ДОПОЛНЕНИЯ

ЭССЕ О МОДНОЙ ЛИТЕРАТУРЕ

I. Светская столичная зима, которая начинается весной и кончается осенью, — это сезон счастливого воссоединения всего того красочного многообразия человеческих существ, жизнь которых представляет собой постоянное развлечение во славу общественного строя. Это время всеобщего сбора, поголовной мобилизации джентльменов в корсетах и дам в коротких нижних юбках, восставших против своего смертельного врага — Времени. Это сезон опер и выставок, раутов и концертов, полуночных обедов и утренних ужинов. Во время светских мероприятий дамы и джентльмены разят своего противника сообща, однако в минуты утреннего уединения они вынуждены схватиться с врагом один на один, и в этом случае их оружие — легкие и незамысловатые книги, которые привлекают внимание, не требуя проникновения, и ублажают воображение, не пробуждая от сна разум.

II. Такая разновидность литературы, единственная цель которой — развлечь читателя, ничему при этом не научив, никогда не имела стольких приверженцев, как теперь, ибо не было еще общества с таким количеством бездельников, каким располагает современная Англия, причем бездельники эти по большей части поставлены в такие условия, что, захоти они хоть что-нибудь предпринять, и это оказалось бы им не под силу; к тому же все они связаны общим интересом, который, основываясь на заблуждении, еще больше восстанавливает их против кропотливой работы разума и отважных изысканий истины, чем это свойственно разодетому мещанству.

III. То, что способность развлекать, с точки зрения большинства читателей, является главным достоинством литературного произведения, не так уж и удивительно, особенно если учесть, что англичане — самая думающая нация во всей вселенной; однако то, что способность развлекать оказывается столь же недолговечной, как и лоск нового сюртука, на первый взгляд может показаться несколько странным, ибо хотя все светские люди читают (за вычетом тех, кто обучался в колледже), тем не менее, коль скоро мода зиждется на новизне, книги выходят из моды вместе с нарядами, а потому наслаждаться в этом году тем, чем другие наслаждались двенадцать месяцев назад, значило бы признаться в самом гнусном преступлении — неспособности идти в ногу со временем.

IV. В результате поток новых книг врывается в окна кабинетов, наводняет будуары и гостиные с тем лишь, чтобы дать исчерпывающий ответ на вопрос мистера Бездельника, что в настоящий момент читает миссис Ленивец со своими дочерьми, и, выполнив тем самым свое предназначение, а также ненадолго усмирив чудовище Время, благополучно устремляется в Лету.

V. Природа этой легковесной литературы и те изменения, какие она претерпевает в соответствии с колебанием моды последних двадцати лет, требуют специального рассмотрения и могут служить поводом к размышлениям, которые оказались бы небезынтересными и — я бы добавил — поучительными, если бы не боялся преждевременно смутить своих читателей. Поскольку каждая эпоха отличается своим характером, своими нравами и развлечениями, которые даже в самых поверхностных формах обусловлены глобальными чертами времени, пристальный наблюдатель даже из самой легковесной литературы, как бы далека она ни была prima facie[586] от морали и политики, может составить впечатление о моральном и политическом климате эпохи или нации.

VI. Ежедневная газета, популярный ежемесячный журнал, ежеквартальное обозрение, самый последний и самый модный спектакль, роман или стихотворение украшают собой по утрам стол литературного дилетанта. Весенний прилив столичной моды разливается этими интеллектуальными deliciae[587] по всем городкам и деревням королевства, где они весь свой короткий век вращаются в вихре читательских мнений.

VII. Возникает вопрос: может ли успех книги у праздного читателя служить критерием ее литературного достоинства? Не подлежит сомнению тот факт, что никакое произведение не вызовет к себе сколько-нибудь единодушного интереса, если оно не обладает достаточной долей оригинальности и силы, чтобы занять и развлечь. Но бывает, что оригинальность обращает на себя лишь мимолетное внимание, как было с мистером Ромео Коутсом[588], который сумел привлечь к себе непродолжительный интерес исключительно благодаря предельной абсурдности своего искусства, а книги, выходящие в издательстве «Минерва Пресс», свидетельствуют о том, что значительное число читателей ничего не стоит занять и развлечь произведениями, начисто лишенными высших достоинств человеческого ума. Чтобы не докучать читателю бесславными опусами вчерашнего дня, упомянем лишь монаха Льюиса и Коцебу[589], которые за какие-нибудь несколько лет порастеряли всю свою прежде невиданную популярность и были преданы забвению, из чего можно заключить, что положение модного автора немногим более прочное, чем репутация политика-демагога.

VIII. Мистер Вальтер Скотт, по-видимому, является исключением. Он долгое время восседал на поэтическом троне, прежде чем был свергнут с него лордом Байроном, однако с тех пор он еще более прославился, теперь уже как романист, и со времени выхода в свет «Песни последнего менестреля» продолжает оставаться самым популярным писателем своего времени. Более того, возможно, до него не было еще писателя, который бы пользовался при жизни такой славой. Он обладает редким даром угождать всем слоям и классам общества, от пэра до крестьянина, самым разнородным и разнозначным умам — от философа до продавца галантерейной лавки, разодетого в пух и прах. С появлением «Роб Роя», как и раньше с появлением «Мармиона», философ откладывает своего Платона, государственный муж оставляет свои расчеты, юная дева бросает арфу, критик с улыбкой подрезает фитиль у лампы, лодырь благодарит господа за удачу, а утомленный труженик борется со сном, чтобы в который раз перечесть волшебные строки. Но не будем предвосхищать события.

IX. Периодические издания являются немаловажной особенностью этой недолговечной литературы. Всякий, кто возьмется сравнить нынешние обозрения и журналы с обозрениями и журналами тридцатилетней давности, вне всякого сомнения обнаружит, что современные издания отличаются от старых как гораздо более высоким общим уровнем, так и участием в них большего числа ярких дарований; вместе с тем несомненно и то, что современные периодические издания отличаются гораздо меньшей литературной честностью, гораздо большей ограниченностью и избирательностью, значительно большим засильем в них мелких литературных группировок и фракций, значительно меньшим количеством публикаций классического характера и практически полным отсутствием философии. Создается ощущение, что обзор знаний расширился, однако, расширившись, обзор этот утратил глубину. Стало больше умных слов, больше наукообразия, стало больше тех знаний, которые рассчитаны на потребу общества, на то, чтобы оставить по себе в литературе неизгладимый след; при этом стало меньше, гораздо меньше того серьезного и трудоемкого исследования, которое ведется в тиши кабинета и во имя прочных и нерушимых основ истории и философии не стремится подстроиться под мимолетные, наносные, общепринятые воззрения.

X. Два ведущих периодических издания нашего времени — «Эдинбургское» и «Ежеквартальное» обозрения[590] — суть органы и глашатаи двух крупнейших политических партий, вигов и тори; их обширные тиражи обусловлены не столько заметным преимуществом в знаниях либо в дарованиях над своими менее влиятельными конкурентами, сколько любопытством читателя, который жаждет узнать или угадать из этих полуофициальных органов, что замышляют две вышеупомянутые партии.

XI. «Ежеквартальное обозрение» и газета «Курьер»[591] — издания, которые исповедуют те же принципы и пользуются услугами примерно таких же сотрудников. Эти издания зарекомендовали себя испытанными воинами во славу коррупции. «Британский критик», «Джентлменз мэгэзин»[592] и <...> — еще новобранцы по этой части, зато «Антиякобинское обозрение»[593] и «Нью таймс» готовы биться на смерть ради подлога и коррупции.

XII. Сельские сквайры, по-видимому, привыкли относиться к обозрениям как к объединенному усилию группы людей, якобы собирающихся за огромным столом, покрытым зеленым сукном с разложенной на нем свежей литературной продукцией, которой им предстоит вынести свой бесстрастный вердикт; когда же наконец достоинства каждого из вновь поступивших произведении всесторонне рассмотрены и взвешены, со своего места подымается какой-нибудь убеленный сединами и умудренный опытом литературный оракул, дабы подытожить и огласить миру компетентное мнение совета. Так одинокий знахарь предстает в обличье консилиума. Так одинокий театрал становится глашатаем любителей драмы. Так один избиратель выражает единодушное мнение многих. В этом, собственно, и выражается всепроникающее шарлатанство. Суть его во множественности. Таинственное «мы» невидимого убийцы превращает его отравленный кинжал в лес обнаженных за правое дело мечей. На самом же деле все обстоит совершенно иначе. Из десяти или двенадцати статей, которые составляют номер «Эдинбургского обозрения», одна состряпана на месте, другая пришла из Абердина, третья — из Излингтона, четвертая из Херефордшира, пятая с берегов Девона, шестая из прекрасного Данди и так далее и так далее, при этом ни один из сотрудников не связан ни с кем, кроме издателя. Единственное, что всех их объединяет между собой, это непоколебимая вера в магический круг, очерченный фракционной и национальной принадлежностью, в пределах которого царят тупость и невежество, а за его пределами влачат жалкое существование равно гонимые и презренные гений и знание.

XIII. Примерно так же обстоит дело с «Ежеквартальным обозрением», с той лишь разницей, что его сотрудники теснее связаны между собой, поскольку все они в большей или меньшей степени являются наймитами правительства либо ушедшими на покой джентльменами, которые жмутся поближе к центру, осязаемым воплощением которого является их казначей, мистер Гиффорд.

XIV. Ежемесячные издания столь многочисленны, что даже самый неутомимый читатель низкопробной литературы не смог бы за месяц охватить все ее содержимое; подобное обстоятельство несомненно приходится по душе весьма распространенному типу людей, для которых чтение обозрений и журналов составляет единственное дело их жизни.

XV. Каждое из этих изданий апеллирует к своему, весьма узкому и избранному кругу лиц, и бывает любопытно проследить, как встречающиеся в любом из номеров полдюжины модных имен пользуются невиданным успехом в одном ограниченном кругу людей, оставаясь совершенно неизвестными за его пределами. Говорят, что слава напоминает круги на воде, которые, расходясь и увеличиваясь в диаметре, становятся раз от разу все менее и менее заметными; что же касается славы жалких кумиров маленьких литературных группировок, то ее можно сравнить с одновременным попаданием в воду одинаковых камешков, каждый из которых образует серию собственных крошечных кругов, накладывающихся на круги своих собратьев; бывает, правда, что в эту тихую заводь мимолетных любимцев моды Скотт или Байрон запускают огромный булыжник, который своим тяжким всплеском поглощает все круги разом, — но вот водоворот стихает, вновь намечаются расходящиеся круги, и камешки радостно танцуют, покачиваясь на ряби своей самозваной славы.

XVI. Каждое из таких мелких дарований располагает собственным узким кругом приверженцев, которые, читая лишь то, что выражает взгляды их партии или группировки, впериваются в эти интеллектуальные телескопы, полагая, что им открывается вид на всю эпоху, между тем как в поле их зрения оказывается лишь мельчайшая ее часть. В подобном положении оказываются разобщенные читатели отдельных журналов; жители больших городов, завсегдатаи читален, которые поглощают их en masse[594] <...>.

XVII. В такого рода изданиях взаимная лесть, которая выражается в сочетаниях типа «Весьма эрудированные корреспонденты», с одной стороны, и «неоценимый альманах» — с другой, возводит принцип «рука руку моет» до невиданных масштабов.

XVIII. В критических статьях ходячие выражения употребляются постоянно, причем многие принимают их за проявление высшего ума, — так все, что неясно, принято именовать «невразумительным», особенно когда речь идет о глубоком смысле, в который критик не желает вдаваться. Критик обязан проникнуть в смысл изучаемого произведения, а не винить автора за собственную глупость («Эдинбургское обозрение» о «Прогулке» и «Кристабели»)[595]. Нетрудно себе представить, как тяжело пришлось бы Пиндару с этими господами, — впрочем, мы и сами были свидетелями того памятного примера, когда он предстал инкогнито перед достославным мэтром древнегреческой критики.

XIX. Нечто подобное произошло в статье, посвященной «Принципам вкуса» Найта — одного из самых замечательных произведений философской критики, когда-либо написанных. Один из лучших метафизических и один из лучших этических трактатов, созданных на английском языке, появились одновременно. То время, казалось, предвещало возрождение философии, однако с тех пор наука эта впала в еще более глубокий сон, чем прежде, да и классическую литературу, очевидно, поджидает та же участь. Еще совсем недавно редко какие именитые журналы не помещали в каждом номере обязательной классической или философской статьи, — теперь же, в современных изданиях, мы не встречаем ни того, ни другого, как если бы их и вовсе никогда не бывало.

XX. Сэр Уильям Драммонд[596] сожалеет, что в университетах пренебрегают философией, объясняя это исключительным вниманием к классической литературе. Если бы так! Философия находится в загоне из-за страха перед самой собой, а не из-за любви к классике. Исходя из целей общественного образования, в последней можно было бы отыскать довольно философии, если бы ее последовательно не вытравливали искусные алхимики от науки, которые отделяют мысль от грамматики, вкус от просодии, философию от филологии, в результате чего восприятие красоты подменяется скукой и отвращением. Классическая литература, силы которой таким образом оказались подорванными, более не в состоянии потрясать основы почтенного шаманства и убеленного сединами мошенничества и используется теперь исключительно как средство для достижения церковного сана...

Чтоб в жизни светской преуспеть,

Латынью незачем владеть.

XXI. Если бы журнальной критикой занимались честно и добросовестно, могла бы идти речь о том, насколько благотворно или пагубно ее влияние на литературу, но, коль скоро такая критика представляет собой не более чем мошенническое и избирательное средство в противоборстве пристрастных интересов, разве что продажный критик возьмется оспаривать тот поистине непоправимый ущерб, какой она наносит литературе. В результате успех нового произведения оказывается во многом зависимым не столько от присущих ему литературных достоинств, сколько от той репутации, которой пользуется его издатель в периодической печати. Другое дело, что произведения значительные при посредстве великого сподвижника — Времени в конечном счете преодолевают эти хрупкие препятствия, однако воздействие периодической печати на легкое, недолговечное чтиво практически всесильно. Поскольку личные или деловые связи являются единственным способом привлечь к себе благожелательное внимание критики, независимость и возвышенность мысли, подымающие писателя над мелкотравчатыми междоусобными распрями, вызывают к нему одинаковую ненависть различных идеологических группировок, ярким примером чему может служить судьба мистера Вордсворта[597].

XXII. Периодическую печать объединяет одно общее свойство. Абсолютное большинство ее изданий — сторонники власти, и ни одно — свободы (исключение составляют один-два еженедельника). И это объясняется не отсутствием свободы слова, которая создает неограниченные возможности, а отсутствием надлежащей аудитории. Существует видимая свобода, своего рода либеральная сдержанность, которая столь свойственна многим, однако мало кому достанет мужества докапываться до истины.

XXIII. Хотя пресса и не подвержена цензуре, она подвержена влиянию, столь глубоко укоренившемуся и широко распространенному, что может фактически цензуре уподобиться. Вся система нашего управления основывается на влиянии, и огромное число благовоспитанных граждан, которыми управляют с помощью налогов, придают размах и разветвленность этому влиянию, избежать которого удается лишь единицам. Люди избегают истины, ибо истина таит в себе опасность, с которой они не осмеливаются встретиться лицом к лицу. Прежде чем выпустить литературное произведение в свет, оно должно быть помечено печатью коррупции.

XXIV. В правоверных семьях, имевших возможность познакомиться с таким явлением, как начитанный пастор (феномен, по счастью, столь же редкий, как и Atropus Belladonna[598], в отличие от гораздо более невинной разновидности пасторов-охотников, встречающихся не реже, чем Solatium Nigrum[599]), или с любым другим умеренно образованным экземпляром, благонадежным в политическом и теологическом отношении, круг чтения юных барышень находится в большой зависимости от его рекомендаций. Такой пастор обыкновенно осторожен в своих запретах, если не считать особых случаев, например Вольтера, который, согласно мнению многих добропорядочных великовозрастных дам и джентльменов в помочах, мало в чем уступает дьяволу во плоти. Итак, он осторожен в своих запретах, ибо запрет обычно влечет за собой тягу к запретному плоду, — гораздо проще обойти молчанием нежелательное произведение либо предложить что-нибудь ему взамен. Юные дамы читают исключительно для забавы, поэтому лучшей рекомендацией для художественного произведения будет отсутствие в нем каких бы то ни было идей за исключением косвенного упоминания приевшихся истин. Необходимо также, чтобы такое произведение было как следует сдобрено petitiones principii[600] в пользу существующего порядка вещей.

XXV. Путь фантазии и впрямь сопряжен с опасностью, когда она оказывается в мире идей, — почва скользит под ее изящной ножкой, и прозрачные крылышки трепещут в душном воздухе. Но дух ее выродится, если она будет довольствоваться пределами лишь своей собственной империи и увлекаться фантомами, вместо того чтобы заглядывать в суть реальных вещей. Ее дело — пробуждать ум, а не сковывать его. Поэзия родилась прежде философии, однако истинная поэзия прокладывает ей путь.

XXVI. Сервантес, Рабле, Свифт, Вольтер, Филдинг добились невиданного успеха, сведя воедино фантазию и идею. Произведение, которое лишь развлекает, которое ничему не учит, может иметь случайный, мимолетный успех, однако ему не дано оказывать влияние на свое время и уж подавно на будущие поколения. Успех, сопутствующий мистеру Скотту, принято во многом объяснять тем, что он сторонится борьбы идей. Однако он отнюдь не тот писатель, который ничему не учит. Напротив, он делится с читателем сведениями необычайной важности. Он — художник нравов. Он — историк того удивительного и далекого типа наших соотечественников, от которого теперь не осталось и следа. Правдиво изображая черты человеческой природы в доселе почти неведомом общественном устройстве, он питает своими сочинениями философа.

XXVII. Во вкусе сегодняшнего дня не изыскания, но описательность; не этика, но нравы; не умозаключения, но факты. Если философия и не умерла, то в стране Бэкона и Локка она, по меньшей мере, спит. Цитадели знания (как по сей день принято называть университеты, согласно пословице «золото и в грязи блестит») вооружены против нее cap-a-pie[601]. Повысив голос и не получив ни от кого ответа, метафизик закрывает Платона и берется за поэму.

XXVIII. Статья критиков из «Эдинбургского обозрения» о «Кристабели» мистера Колриджа являет собой типичнейший образец современной критики; в ней ощущается прежде всего глубочайшее презрение к читателю, — только абсолютной уверенностью в полной зависимости общественного вкуса от прихотей критики можно объяснить столь несообразную смесь невежества, глупости и мошенничества. Мошенничество — серьезное обвинение, однако именно оно является худшей и вместе с тем наиболее отличительной чертой современной критики; что же до невежества и глупости, то эти качества отнюдь не преступны, более того, они, может быть, необходимы в критических изданиях, для которых истинный ум и образованность были бы непомерной ношей. Однако ни невежеством, ни глупостью, ничем, кроме самого бессовестного мошенничества, нельзя объяснить появление нижеследующего отрывка. Crimine ab uno disce omnes[602].

«Несколько слов о размере «Кристабели»»[603] <...>. Колридж утверждает, что, хотя его читателю может показаться, будто размер его поэмы свободный, так как наряду с четырехсложными встречаются и двенадцатисложные строки, на самом деле размер поэмы отнюдь не свободный — «он основывается на новом принципе — подсчете не всех, а только ударных слогов». Не говоря уже о той поразительной самоуверенности, с какой автор хладнокровно сообщает ценителям английской поэзии, чей слух настроен на ритмы Спенсера, Мильтона, Драйдена и Попа, что его размер основан на «новом принципе»[604], мы должны со всей категоричностью опровергнуть истинность его заявления; более того, мы убеждены, что его поэзия вообще лишена каких бы то ни было принципов. Приведем лишь несколько примеров, которые живо продемонстрируют читателю все ничтожество поэтического фатовства и увертливости. Пусть наш «страстный, необыкновенно оригинальный и замечательный поэт сам объяснит нам, как согласуются между собой нижеследующие строки — числом ударных слогов или же размером <...>».

Итак, мистер Колридж, кажется, вполне недвусмысленно говорит: хотя количество слогов может варьироваться от семи до двенадцати, количество ритмических ударных слогов будет всегда одним и тем же — числом четыре. Обладай рецензент самым заурядным чистосердечием, которое свойственно даже низшим представителям рода человеческого (за исключением рецензентов), он бы для начала правильно процитировал утверждение мистера Колриджа, а потом уже оспаривал его, если бы счел ошибочным. Мистер Колридж утверждает, что строки с любым числом слогов от семи до двенадцати содержат каждая по четыре ритмических ударения, что и есть чистая правда. Что же предпринимает рецензент, дабы опровергнуть это утверждение? Сначала он самовольно опускает оговорку поэта и вынуждает его, таким образом, говорить то, чего он никогда не говорил, — будто во всех его строках содержится одинаковое количество ритмических ударений; будто он сводит воедино строки с четырьмя и четырнадцатью слогами. Но, может, это всего лишь случайное упущение? Случайно ли критик приводит лишь половину того высказывания, которое целиком невозможно оспорить, и опровергает половину так, как если бы она была целым? Способен ли на такое человек, если только он не стремится к самому наглому и злостному искажению? Посмел бы кто-нибудь пойти на подобный подлог, если бы отдавал себе отчет, что положение критика обязывает его не потворствовать зависти и злобе, а угождать свободомыслию и вкусу.

XXIX. В нашей стране обозрения выходят уже семьдесят лет, восемьсот сорок месяцев, и даже если считать, что каждый месяц в среднем выходит четыре номера, то получится, что за это время увидело свет три тысячи триста шестьдесят номеров; три тысячи триста шестьдесят номеров, двести тысяч страниц одной только критики, каждая страница которой существует и поныне, — какая сокровищница информации! Какой богатый репертуар блестящих шуток, которые обрушиваются на несчастного автора и его произведения, если они не пользуются благосклонностью! Так может показаться на первый взгляд. Однако если присмотреться повнимательней, то этих блестящих шуток насчитывается немногим больше полудюжины, да и те — старые в основе своей — повторяются из номера в номер со дня выхода в свет первого критического обозрения и вплоть до самых последних периодических изданий, неизменно придерживаясь одного и того же, как сказала бы мисс Эджуорт[605], юмористического хода. Шутки эти были в свое время позаимствованы у Попа, которому они в свою очередь достались от кого-то еще. Они обладают вечным лоском, подобно трем кафтанам из «Сказки бочки»[606].

XXX. Одна из таких шуток основывается на утверждении, будто невозможно измерить глубину падения автора. Всякий раз он опускается ниже всех, кто был до него. Другая шутка состоит в том, что разбираемое произведение уподобляется наркотику и усыпляет несчастного критика. Согласно третьей шутке, авторский текст невразумителен, и в нем бессмыслица озадачивает больше, чем самый глубокий смысл. Четвертая заключается в том, что автор безумен. Этой последней шутке никак не откажешь в особом блеске, ибо она не приедается даже при многократном повторении, — ведь нет ни одного номера, ни одного обозрения, который бы не воспользовался ею хоть однажды, а то и по шесть, семь раз кряду; однако даже если считать, что на один номер в среднем приходится всего одна такая шутка, то выходит, что на протяжении семидесяти лет она уже повторялась три тысячи триста шестьдесят раз, а стало быть, можно считать доказанным, что она в три тысячи триста шестьдесят раз лучше, чем лучшая шутка у Джозефа Миллера[607], над чьими даже самыми удачными остротами невозможно смеяться дважды.

XXXI. Такое штампованное и приевшееся остроумие, находящееся к тому же в непрестанном литературном обращении, оказывается как нельзя более сподручным для продажного критика, который не способен придумать собственной шутки; когда же эта тяжелая артиллерия сосредоточена в одной статье, могучая рука мечущего громы и молнии Юпитера становится поистине смертоносной. Tres imbris torti radios, etc.[608] Рецензент «Кристабели» в свою очередь воспользовался всеми этими средствами и обрушил их на обреченную голову своего Капанея[609] — мистера Колриджа <...>.

XXXII. Лорд Байрон в весьма оригинальных, как нам представляется, выражениях охарактеризовал «Кристабель» как «страстную, необыкновенно оригинальную и замечательную поэму». Эту злополучную фразу с готовностью подхватили критики и принялись повторять ее на все лады в самом подчас неожиданном контексте.

Над башней замка полночь глуха,

И совиный стон разбудил петуха:

«Ту-ху»! «Ту-уит»!

И снова пенье петуха,

Как сонно он кричит!

Сэр Леолайн, знатный барон

Старую суку имеет он.

Из своей конуры меж скал и кустов

Она отвечает вою часов,

Четыре четверти, полный час,

Она завывает шестнадцать раз.

Говорят, что саван видит она,

В котором леди погребена.

Ночь холодна ли и темна?

Ночь холодна, но не темна[610].

Весьма вероятно, что лорд Байрон имел в виду этот отрывок, когда называл поэму «страстной и необыкновенно оригинальной», однако остается не совсем ясно, отчего он решил, что она «замечательная».

Критик не снисходит до того, чтобы объяснить причину своего неудовольствия, — впрочем, он прекрасно знал, что его читатели в доводах не нуждаются; если, согласно авторитетному суждению мэтра, приведенный отрывок ничего собой не представляет, значит, так оно и есть. Однако при всем уважении к этому новоявленному Аристарху[611] обратимся все же к подсудимому, которому вынесен столь непререкаемый приговор. «Кристабель» — это романтическая баллада, история чудес и тайн, рассказанная с простотой наших старых поэтов, которые описывают каждую сцену, как будто она разыгрывается у них перед глазами, и повествуют о самых невероятных легендах с самой непринужденной bonne foi[612], которая свидетельствует, что автор чистосердечно верит в истинность собственной истории. Видимость самообмана у таких поэтов никогда не нарушалась нагромождением излишних мелких подробностей и непрестанными отступлениями для пояснений и оценки происходящего. Кажется, они рассказывают только то, что знают, давая понять, что не знают еще больше. Их язык — это всегда язык случайного очевидца, и никогда — показания соглядатая (смотри «Сэр Патрик Спенс»[613]). Их стиль одновременно прост и энергичен, он не отягощен излишней красочностью; ему свойственна естественность и простота в отборе образных средств, которые сгущаются или бледнеют в зависимости от возвышенного или обыденного предмета изображения (сравни: «Сэр Патрик Спенс»). Таков же стиль и язык «Кристабели». Поэт рассказывает историю волшебства и тайн, словно сам находится под впечатлением мрачных чудес, свидетелями которых стал. Одна сцена поэмы сменяется другой, причем каждая новая сцена вводится с использованием ровно того количества видимых и слышимых эффектов, какое необходимо, чтобы фантазия читателя не осталась безучастной из-за их немногочисленности, но и не пришла в замешательство из-за их многообразия (таковы Гомер, Мильтон и т. д. в отличие от Чосера и его современных подражателей.) В первой сцене, изображающей полуночный замок, описываются события, одновременно необычные и естественные. А жалобный вой собаки под влиянием каких-то неведомых потусторонних сил готовит читателя к сверхъестественному повествованию.

«Искусству писателей необузданного воображения во многом свойственны неожиданные переходы: то он рьяно берется за какую-нибудь тему, то неожиданно обрывает ее. Медики, которым приходится весьма часто заниматься такими авторами, воспринимают это их свойство как безошибочный симптом. Так и здесь: не успел читатель познакомиться с воющей сукой, как она пропадает из повествования безвозвратно с появлением нового, куда более значимого, действующего лица:

Кто леди Кристабель милей?

Ее отец так нежен с ней!

Эта немногословная сентенция примечательна во многих отношениях. Во-первых, она в три тысячи триста шестидесятый раз повторяет четвертую избитую критическую шутку, намекающую на то, что автор безумен, и, во-вторых, она делает примечательнейшее открытие, суть которого в том, что всякая драматическая поэзия — сущий бред; что всякое лицо или предмет, коль скоро оно представлено читателю, должно оставаться в его поле зрения до самого конца, никем и ничем не заменяясь; и что, стало быть, Шекспир в «Макбете», который сначала «усердно» изображает трех ведьм, а затем с появлением нового «куда более значимого» действующего лица — короля Дункана — гонит этих ведьм со сцены, являет собой безошибочный симптом заболевания, с каким его тотчас же следовало бы препроводить заботам доктора Монро[614].

«Прелестная дева Кристабель, судя по всему, гуляла всю ночь». Между тем в поэме нет ни прямого, ни косвенного указания на это. Напротив, Кристабель только что вышла из замка и пошла в лес <...> Леди Джеральдина опускается на землю «должно быть, от боли», но, кажется, скорее от лени. Опять искажение смысла: Джеральдина — ведьма, которая хочет зла Кристабели, это само по себе вполне очевидно; она не может перейти порог замка, а позднее проникнуть в покои Кристабели без содействия последней <...>. Именно поэтому Джеральдина в обоих случаях опускается на землю якобы от усталости (поэт говорит «быть может, от усталости», как всякий, кто видит происходящее, но может лишь догадываться о причине), а Кристабель верит ей и переносит ее через порог. После этого Джеральдина идет сама как ни в чем не бывало, из чего следует, что предположение «быть может, от усталости» было необоснованным. Сверхъестественная сила Джеральдины, то зло, которое она таит против Кристабели, всегда передается косвенно, а не прямо — будто это не так, весь смысл поэмы был бы утерян... «У меня для этого силы нет..? Подразумевается волшебный сон, в который погружается все живое, в том числе и собака, в присутствии злого духа. Вряд ли критик мог быть настолько глуп, чтобы не заметить этого, — поразительно другое: насколько притупляется даже самая заурядная наблюдательность, если все внимание направлено на то, чтобы опорочить и исказить литературное произведение, а не вникнуть в его суть <...>».

Леди Джеральдина, это вино

Вас подкрепит — выпейте скорей,

Из диких целебных трав оно

Было приготовлено матерью моей.

Разве что самый наивный, простодушный писака, который готов продать любую книгу, им рецензируемую, за стакан бренди, может воспринимать эти строки исключительно как предложение подкрепиться каплей спиртного!

«Как дева с дальних берегов» — из чего мы можем заключить, что все женщины, живущие вдалеке от нас, вне зависимости от того, где именно, обладают исключительной красотой.

Истинный смысл этих строк совершенно очевиден: она была необычайно красива и к тому же казалась чужестранкой. Совпадение было бы излишним и извратило бы смысл отрывка, что, впрочем, все равно не избавило бы автора от насмешки предубежденного критика, ибо остроумие критика — это остроумие весьма дешевого свойства, которое может отыскать обильную пищу для насмешки в сочинениях самых совершенных, что видно хотя бы из нижеследующего отрывка:

«...весьма неясный пассаж, который, насколько мы можем судить, получился из-за соединенных наугад слов, — в противном случае совершенно невозможно представить, чтобы в этом отрывке был заложен хоть какой-то смысл».

Здесь мы сталкиваемся с третьей избитой шуткой, состоящей в том, что авторский текст невразумителен; однако с нашего критика, что называется, и взятки гладки, ибо отрывок не только не неясен, он кристально ясен всякому, кроме разве что рецензента. Вот что он думает по этому поводу. Предоставим ему слово:

«Понять, что следует далее, оказывается выше нашего разумения». Опять избитая третья шутка... «Барон впадает в бешенство, как будто узнал, что соблазнили его дочь: только этим, по крайней мере, можно объяснить его состояние, хотя ничего такого из текста прямо не следует; героиня, напротив, до самого конца является воплощением непорочности и чистоты. И тем не менее:

Его злобе, казалось, предела нет,

Вздрагивали щеки, был диким взор:

От родного ребенка — такой позор!

Гостеприимства долг святой

К той, чей отец его давний друг,

В порыве ревности пустой

Так малодушно нарушить вдруг».

Вне всякого сомнения, только идиот мог ухитриться неправильно понять смысл этих строк, и все же я склонен поймать нашего критика на слове, поверив, что это и впрямь оказалось выше его понимания. Смысл приведенного отрывка между тем предельно прост. Кристабель приводит леди Джеральдину и рассказывает отцу все, что ей известно, препоручая гостью, таким образом, гостеприимству барона, однако вскоре после этого без всякой видимой причины Кристабель требует, чтобы отец избавился от Джеральдины. Барон приходит в неистовство — его дом будет опозорен, если он откажет в гостеприимстве (святом долге всякого в те времена); нарушение его дочерью закона гостеприимства обесчестит его старость. Он склонен объяснить поступок Кристабели ревностью к тому поистине отеческому радушию, с каким он принимает дочь своего друга; если же именно ревностью продиктовано поведение Кристабели, то это чувство намного превосходит ревность влюбленной женщины, а стало быть <...>.

Мне стыдно за ту литературную эпоху, когда всякий нуждается в объяснении столь прозрачного отрывка; мне еще более стыдно за то время, когда всякий почитает своим долгом сообщить читающей публике, что в своем законченном идиотизме он не в состоянии понять то, что понятно ребенку, и что именно за это заслуживает лавров оракула. Право, это напоминает историю Локка о Египте, где самый безнадежный идиотизм удостаивался божественных почестей.

«В дальнейшем не говорится ровным счетом ничего, что бы пролило хотя бы слабый свет на эту тайну, — напротив, далее незамедлительно следует то, что автор называет «Конец Второй части». Поскольку мы готовы дать голову на отсечение, что мистер Колридж придерживался самого высокого мнения об этом отрывке, что он превозносит его больше, чем любую другую часть этой «страстной, необыкновенно оригинальной и замечательной» поэмы, за исключением разве что строк, посвященных «старой суке», — мы приведем его здесь полностью, чтобы доставить удовольствие нашим читателям, заметив от себя со всей откровенностью, что нам, увы, не дано проникнуть в его смысл».

И в третий раз — третья избитая шутка.

Маленький ребенок, слабый эльф,

Поющий, пляшущий для себя самого,

Нежное созданье, краснощекий эльф!

Нашедший все, не ища ничего,

Наполняет радостью наши сердца,

Делает светлым взор отца!

И радость так полна и сильна,

Так быстро бьет из сердца она,

Что избыток любви он излить готов

Непреднамеренной горечью слов.

Быть может, прекрасно связать меж собой

Мысли чуждые одна другой,

Улыбаться над чарами, чей страх разбит,

Забавляться злом, который не вредит,

Быть может, прекрасно, когда звучат

Слова, в которых слышен разлад,

Ощущать, как в душе любовь горит.

И что ж, если в мире, где грех царит

(Если бы было так — о горе и стыд),

Этот легкий отзвук сердец людских

Лишь от скорби и гнева родится в них,

Только их языком всегда говорит.

Вышеприведенные строки, возможно, и впрямь покажутся неясными но никак не невразумительными, — в любом случае смысл этих строк достаточно ясен.

От «маленький ребенок» до «делает светлым взор отца». Пока что трудности в понимании могут возникнуть разве что у нашего рецензента.

От «радость так полна...» до «горечь слов». Значение этих строк по-прежнему очевидно, хотя может показаться действительно странным, что отец, наблюдающий за своим шаловливым ребенком, испытывает удовольствие столь сильное, что его невозможно выразить обыкновенным языком в результате чего он вынужден прибегнуть к «горечи слов», дабы выразить «избыток любви». Сюда с полным основанием можно отнести такие сочетания, как, скажем, «маленький негодник» и т. д.

«Быть может, прекрасно, когда звучат» и т. д.

«Забавляться злом, которое не вредит».

Даже если использование таких слов и не вполне оправданно, то это объясняется лишь тем, что на языке обычного чувства столь сильных впечатляющих слов не сыскать <...>.

Если принять во внимание тот факт, что горькие слова часто используются для выражения избыточных чувств, то можно сделать следующее заключение: состояние чрезмерной любви и восторженности суть сердечное и умственное потрясение. Однако в нашем грешном мире сердечное и умственное потрясение гораздо чаще вызывается болью и гневом, нежели любовью и восторгом. Стало быть, когда сердечное и умственное по трясение, обыкновенно возникающее от боли и гнева, продиктовано не столь для себя привычными любовью и восторгом, оно все равно пользуется языком более для себя естественным, то есть языком боли и гнева, говорить на котором сердечному и умственному потрясению легче всего. С этой гипотезой можно не согласиться, но если она и не вызывает сомнений, вывод, из нее следующий, легко опровергается. Суть не в том — идея поэта ясна, и критик, который заявляет о своей неспособности постичь ее, уподобляется шекспировскому Кизилу[615], упрямо настаивая на том, чтобы его причислили к рангу ослов; в самом деле, если считать, что добровольное признание в собственной глупости было в те времена, как и в наши дни, залогом необычайной критической проницательности и беспристрастной дальновидности, желание честного Кизила отнюдь не выглядит смехотворным.

Раз абиссинка с лютнею

Предстала мне во сне:

Она о сказочной горе,

О баснословной Аборе,

Слух чаруя, пела мне.

Когда бы воскресил я

Напев ее чужой,

Такой восторг бы ощутил я,

Что этой музыкой одной

Я воздвиг бы тот чертог

И ледяных пещер красу!

Их каждый бы увидеть мог

И рек бы: «Грозный он пророк!

Как строгий взор его глубок!

Его я кругом обнесу!

Глаза смежите в страхе: он

Был млеком рая напоен.

Вкушал медвяную росу»[616].

Весьма вероятно, что мистер Колридж, будучи джентльменом весьма впечатлительным, ввел сам себя в заблуждение относительно создания «Кубла Хана»; и поскольку история о том, что это стихотворение создано им во сне[617], будет непременно восприниматься всеми, кому известна его манера обращения с фактами, с определенной долей скепсиса, как психологический курьез, это произведение ничего собой не представляет; все его значение сводится исключительно к поэтическим достоинствам, и ни к чему более. Однако уже из утверждения автора о том, что оно было создано им во сне, самым естественным образом следовало, что критики не преминут воспользоваться третьей общепринятой шуткой, согласно которой произведение провозглашается наркотиком, обладает соответствующим запахом и прочее, и прочее. И действительно, в каждой рецензии на «Кристабель», которая мне попадалась на глаза, эта изысканная шутка обрушивалась и на голову «Кубла Хана». Стихотворение единодушно провозглашалось невразумительным, особенно та его часть, которая начинается со строки «Раз абиссинка с лютнею» и так далее. Поскольку оно невелико, а тон критических отзывов о нем являет собой блестящий образец вкуса и проницательности, позволю себе привести его полностью, нумеруя каждое предложение, на которое ссылаюсь в следующих замечаниях:

Построил в Занаду Кубла

Чертог, земных соблазнов храм,

Где Альф, река богов, текла

По темным гротам без числа

К бессолнечным морям[618].

Пытаясь понять, что же в нем невразумительного, я перечел это стихотворение несколько раз, дабы объяснить его смысл критикам, уповая на то, что, вняв моим словам и разобравшись, хотя бы некоторые из них удостоят его новой оценки. Ведь критику выносить суждение, не понимая того, что понятно само по себе, — это все равно что судье проспать вторую половину суда и, проснувшись для вынесения приговора, обратиться к присяжным заседателям со следующими словами: «Джентльмены, я не понимаю, что хотел сказать подсудимый в своих показаниях, а потому рекомендую вам решить дело в пользу истца». Присяжные, если это не специально уполномоченные присяжные, разумеется, ответят так: «Милорд, если вы не понимаете показаний обвиняемого, то понимаем их мы. А потому нам более пристало выносить приговор, чем вашей милости». Я не верю, что найдется хоть один человек, пусть и самых скромных умственных способностей, который, возьми он на себя труд перечесть это стихотворение дважды, обнаружит в нем хоть что-нибудь невразумительное или непоследовательное; более того, во всей лирической поэзии едва ли найдется считанное число столь же ясных, последовательных, столь же simplex et unum[619] произведений — от первой и до последней строчки.

ЧЕТЫРЕ ВЕКА ПОЭЗИИ

Qui inter haec nutriuntur non magis sapere

possunt, quam bene olere qui in culina habitant.

Petronius[620]

В истории поэзии, как и в истории мира, можно выделить четыре эпохи, только в ином порядке: первый век в поэзии — железный; второй — золотой; третий — серебряный и четвертый — медный.

Первый, железный век — время, когда грубые барды в неотесанных стихах прославляли подвиги своих еще более грубых вождей. Это было время, когда каждый человек был воином и когда великая практическая мудрость любого общественного уклада: «Держись за то, что имеешь, и хватай, что можешь» — не была еще сокрыта под покровом конституций и законодательств; в то время мудрость эта выглядела как обнаженный девиз обнаженного меча, который и был единственным судьей и законодателем во всяком вопросе о meum et tuum[621]. В те дни процветало всего три занятия (не считая занятия священника, которое в почете всегда): человек мог быть королем, вором и нищим, причем нищий был по большей части низвергнутым королем, а вор — королем, наследующим престол. Первый вопрос, который обычно задавался прохожему, был: кто он — нищий или вор[622][623], на что прохожий обыкновенно давал понять, что он нищий, уповая между тем, что представится случай, когда он сможет подтвердить свои притязания на профессию вора.

Естественное желание каждого человека сосредоточить в своих руках столько власти и имущества, сколько в его силах, сопровождается не менее естественным желанием дать знать как можно большему числу людей, насколько он преуспел во всеобщем стяжательстве. Преуспевший воин становится вождем; преуспевший вождь становится королем; его следующей насущной задачей было найти себе глашатая, который распространил бы славу о его подвигах и размерах его владений. Таким глашатаем и оказывался поэт, который всегда был готов восславить силу его руки, предварительно испробовав на себе крепость его напитков. В этом и заключается первооснова поэзии, которая, как и всякое другое ремесло, развивается в зависимости от размеров рынков сбыта.

Таким образом, поэзия в основе своей была панегириком. Первые безыскусные песни всех народов являли собой нечто вроде кратких исторических справок, повествующих пышным языком гипербол о подвигах и владениях выдающихся личностей. Эти песни рассказывают о том, в скольких сражениях отличился такой-то, сколько голов он снес, сколько кольчуг пробил, скольких женщин сделал вдовами, сколько земель завоевал, сколько вражеских домов сровнял с землей и какой громадный дом возвел для себя, сколько золота хранится в этом доме и как щедро он одаривает, кормит и поит божественных и бессмертных бардов, сыновей Юпитера, без чьих великих песен имена героев безвозвратно стерлись бы в людской памяти.

Таков первый, дописьменный период развития поэзии. Ритмической модуляции свойственно одновременно надолго удерживаться в памяти и ласкать слух варваров, на воображение которых звук оказывает сильное воздействие; благодаря поразительной гибкости еще не оформившегося языка, поэт не ущемляет своих идей, заключая их в оковы ритмического строя. Невнятный лепет всякого дикаря ритмичен, а потому манеру, в которой выражают себя примитивные народы, принято именовать поэтической.

Природа, которая его окружает, и предрассудки, в которые он слепо верит, определяют мировоззрение поэта. Скалы, горы, бурные моря, непроходимые леса и быстроходные реки поражают его своей мощью и тайной, которую его невежество и страх населили привидениями, известными под самыми разнообразными именами — богов, богинь, нимф, духов и демонов. Им посвящались поразительные сказания, в которых нимфы были неравнодушны к молодым красавцам, а духи страдали сами и заставляли страдать других из-за своей склонности обижать прелестных дев; таким образом, поэту не составляло труда связать генеалогию своего победителя с любым из местных божеств, с которым повелитель желал бы породниться.

Некоторые из них тем самым преуспели необычайно и добивались высших почестей, как, например, сказитель Демодок в «Одиссее», в результате чего преисполнялись непомерной гордыней, как Тамирис в «Илиаде». Поэты почитались единственными историками и летописцами своего времени, единственными хранителями всего культурного наследия эпохи, и, хотя их сведения черпались не столько из устоявшихся фактов, сколько из разноречивого потока традиционных верований, этими сведениями располагали только они, и никто другой. Они наблюдали и думали в то время, как другие грабили и сражались, и, несмотря на то что их целью было всего лишь урвать себе часть добычи, они добивались этого не с помощью физической силы, как остальные, а посредством усилий умственных; их примером руководствовались те, кто стремился продемонстрировать свои недюжинные интеллектуальные возможности, а потому поэты не только изощряли свой собственный ум, но и вдохновляли умы других, поощряя при этом тщеславие и возбуждая любопытство. Искусное обращение с теми незначительными знаниями, какими они располагали, приносило им славу людей, не в пример более сведущих, чем они были на самом деле. Благодаря знакомству с таинственной историей богов и духов, они пользовались репутацией оракулов, а потому могли быть не только историками, но и теологами, моралистами и законодателями; они выступали ex cathedra[624] со своими прорицаниями, а некоторых из них (скажем, Орфея и Амфиона) самих зачастую почитали божествами; песней они возводили города, симфонией влекли за собой варваров[625], что, впрочем, не более чем метафора, выражающая их способность водить людей за нос.

Золотой век поэзии своими корнями уходит в век железный. Эта эпоха начинается тогда, когда поэзия становится ретроспективной, когда устанавливается более разветвленная система государственного правления; когда индивидуальная сила и отвага менее способствуют возвеличиванию их обладателя, когда одной силы и отваги недостаточно для того, чтобы завладеть королевским троном; для того, чтобы вершить судьбами государства; когда сила и отвага регламентируются государственными институтами и наследственными правами. Кроме того, люди становятся настолько просвещенными, а наблюдения их настолько взаимосвязанными, что они замечают: воздействие на их жизнь богов и духов не столь велико, как, если судить по песням и легендам прошлого, во времена их предков. Из того, что явно ослабла индивидуальная власть и видимо ослабла связь с духами, люди самым естественным образом сделали два вывода: во-первых, человек выродился, и, во-вторых, он пользуется теперь меньшей милостью у богов. Жители мелких государств и колоний, которые обрели теперь уверенность и стабильность и которые обязаны были своим возникновением и основой своего процветания таланту и отваге своего исконного повелителя, превозносили его достоинства, которые только увеличивались от давности и традиционности верований; теперь им казалось даже, что он совершил чудеса при посредстве благосклонных к нему бога или богини. Исторические сведения в их сознании подменяются устоявшимся поэтическим панегириком, традиционно воспевавшим и превозносившим его подвиги. Все, что говорится о нем, говорится исключительно в таком духе. Ничто не противоречит его идеальному образу. Его собственные деяния и деяния опекающих его божеств слиты воедино и совершенно неотделимы друг от друга. Чудесное в этих историях весьма напоминает снежный ком: оно увеличивается по мере передачи из уст в уста, пока крошечная сердцевина истины не обрастает непомерных размеров гиперболой.

Когда традиция, таким образом приукрашенная и преувеличенная, наделяет основателей рода и государства в значительной степени привнесенными могуществом и великолепием, то живущий поэт не может восславить живущего монарха, не испытав при этом страха за то, что его упрекнут в откровенной лести, чтобы не создалось впечатления, будто нынешний монарх не столь велик, как его предки. В этом случае монарха следует восславлять, восславляя его предков. Их величие должно быть упрочено, а его следует изобразить их достойным преемником. Все люди государства проявляют интерес к основателю своего государства. Все государства, которые развились в общепринятую общественную систему, проявляют интерес каждое к своему основателю. Все люди проявляют интерес к своим предкам. Всем людям свойственно оглядываться на свое прошлое. Этим и объясняется то, что традиционная национальная поэзия воссоздается вновь и вновь, обращая в хаос порядок и форму. Теперь ее интересы более универсальны, ее проникновение более глубоко; ее фантазия столь же безудержна и предметна; ее герои столь же разнообразны и сильны; природа, ею изображаемая, столь же непокорна, она предстает нам во всей своей красоте и великолепии, — притяжение больших городов и ежедневные обязанности, накладываемые обществом, еще не разлучили человека с природой; поэзия стала еще более искусством, чем была прежде, — теперь она требует большего мастерства в версификации, более тонкого знания языка, более обширных и всесторонних познаний, более всеобъемлющего ума. Поэзия по-прежнему не имеет себе равных среди других родов литературы, и даже другие виды искусства (живопись и скульптура — несомненно; возможно, и музыка) грубы и несовершенны по сравнению с ней. Ей подчинены все сферы умственной деятельности. Ни история, ни философия, ни естественные науки не могут соперничать с нею. Поэзии предаются величайшие умы эпохи, все остальные им внимают. Это и есть век Гомера, золотой век поэзии. Поэзия достигла совершенства; она достигла того уровня, превзойти который невозможно, а потому поэтический гений ищет новые формы для выражения старых тем — отсюда лирическая поэзия Пиндара и Алкея, трагическая поэзия Эсхила и Софокла. Признание монархов, почести олимпийской короны, аплодисменты толпы — все, что способно удовлетворить тщеславие и побудить к соперничеству, ожидает преуспевшего в этом искусстве до тех пор, пока поэтические формы не иссякнут и на пути у творца не встанут новые соперники, представляющие новые литературные жанры, которые будут пользоваться все большим спросом по мере того, как с прогрессом разума и культуры факты в своем значении потеснят вымысел, — так зрелость поэзии приходится на детство истории. Переход от Гомера к Геродоту вряд ли более примечателен, чем переход от Геродота к Фукидиду; в постепенном отходе от сказочности в сюжете и декоративности в языке Геродот — такой же поэт по сравнению с Фукидидом, как Гомер по сравнению с Геродотом. У Геродота история звучит как поэма[626], она писалась во времена, когда всякий литературный опыт еще принадлежал Музам, и девять книг, из которых состоит его история, по праву и по обычаю носят их имена.

Рассуждения и споры о природе человека и его разума, о нравственном долге и о добре и зле, об одушевленном и неодушевленном начинают привлекать не меньший интерес, чем яйца Леды и рога Ио[627], отвлекая от поэзии часть читательской аудитории, прежде ей всецело преданной.

Тут наступает серебряный век поэзии или поэзия цивилизованного общества. Серебряный век представлен двумя видами поэзии: подражательной и оригинальной. Подражательная поэзия перерабатывает и шлифует поэзию золотого века — самым типичным и ярким примером в этом отношении может служить Вергилий. Оригинальная поэзия развивается преимущественно в космическом, дидактическом и сатирическом направлениях, что явствует из творчества Менандра, Аристофана, Горация и Ювенала. Поэзия этого века характеризуется утонченностью и требовательностью в выборе языковых средств, а также искусственной и несколько монотонной гармонией выражения; причина ее монотонности объясняется тем, что поэтический опыт израсходовал все разнообразие модуляций, в результате чего просвещенная поэзия становится предельно избирательной, предпочитая многообразию высшее единообразие. Но, поскольку лучшая форма та, которая естественнее всего передает заложенное в ней содержание, она потребует от поэта кропотливого труда и предельной тщательности, дабы увязать негибкость утонченного языка и натужный изыск версификации со смыслом, который надлежит выразить, — в противном случае может создаться впечатление, что поэтический смысл подчинен звуку. Отсюда — значительное число поэтических опытов и незначительное число поэтических шедевров.

Эта фаза в развитии поэзии является, впрочем, шагом вперед на пути к ее окончательному исчезновению. Чувство и страсть лучше всего выражаются и вызываются посредством декоративного и образного языка; однако только самая простая и неприукрашенная фраза лучше всего взывает к разуму и мысли. Чистый разум и бесстрастная истина совершенно непригодны для поэзии — так невозможно представить себе переложенную на стихи теорему Эвклида. Вообще, всякое бесстрастное рассуждение чуждается поэтического языка, в особенности рассуждения, требующие всеобъемлющих взглядов и аналитического мышления. Разве что наиболее ясные вопросы этики, вопросы, подразумевающие мгновенную естественную реакцию; вопросы, которые отражаются в душе каждого человека и в ответах на которые чувство и воображение способны в известной степени компенсировать отсутствие логики и аналитичности, применимы к тому, что называется нравоучительной поэзией. Однако, по мере того как совершенствуются этические и философские науки, по мере того как они становятся все более всеобъемлющими в своих прозрениях, по мере того как разум вытесняет в них воображение и чувство, поэзия не в состоянии далее сопутствовать им в прогрессе, она отступает на задний план, а они продолжают свой путь без нее.

Так отторгается от поэзии царство мысли, как прежде отторглось от нее царство фактов. Что касается фактов, то поэт железного века прославляет подвиги своих современников, поэт золотого века прославляет героев железного века, поэт серебряного века перерабатывает поэзию века золотого — из чего видно, что даже самому слабому лучу исторической истины ничего не стоит развеять поэтические иллюзии; о людях «Илиады» нам известно не больше, чем о богах; об Ахилле мы знаем не больше, чем о Фетиде; о Гекторе и Андромахе не больше, чем о Вулкане и Венере, — все они в равной степени всецело принадлежат поэзии, в них нет ничего от истории. Но Вергилий был не настолько глуп, чтобы создавать эпос о Цезаре, — он предоставил это Титу Ливию; сам же он вышел за рубежи истины и истории и вторгся в древние пределы поэзии и вымысла.

Здравый смысл и отточенная эрудиция, выраженная в отшлифованных и несколько однообразных поэтических строках, представляют собой высшее достоинство оригинальной и подражательной поэзии просвещенного века. Ее диапазон был ограниченным, и когда она себя исчерпала, то от нее ничего не осталось, кроме crambe repetita[628] банальностей, которые со временем становятся крайне утомительными даже с точки зрения самых неутомимых читателей современной белиберды.

Стало самоочевидным, что следует либо вовсе перестать заниматься поэзией, либо изыскивать новые пути. Поэтам золотого века подражали до тех пор, пока эти подражания не перестали вызывать интерес; и без того ограниченный диапазон нравоописательной, и дидактической поэзии сузился окончательно. Каждодневная жизнь развитого общества порождала самые сухие и прозаические ассоциации, и вместе с тем всегда находилось достаточное число праздных бездельников, тоскующих по развлечениям и жаждущих новизны, — именно такому читателю поэт впредь почтет за честь угождать.

Затем наступает медный век поэзии, который, отвергнув изысканность и эрудицию серебряного века и позаимствовав грубость и первозданность железного века, призывает вернуться к природе и возродить золотой век. Могучая энергия Чосеровой музы, которая, проникая в самую суть вещей, в нескольких строках создавала в воображении читателя живую картину, неподражаемую в своей простоте и великолепии, сменяется многословным и дотошным описанием мыслей, страстей, поступков, людей и предметов, выполненным неряшливым и расплывчатым поэтическим языком, каким способен писать всякий stans pede in uno[629] со скоростью двести строк в час. К этому веку можно отнести всех известных поэтов времени заката Римской империи. Лучший образец такой поэзии, пусть и не самый известный, представлен в «Деяниях Дионисия» Нонна, где среди многочисленных повторений и общих мест встречаются строфы поразительной красоты.

Железный век классической поэзии можно назвать веком бардов; золотой — веком Гомера; серебряный — Вергилия и медный — Нонна.

У современной поэзии также свои четыре века, но тернистый ее путь складывается по-другому.

За медным веком древнего мира последовала мрачная эпоха средневековья, когда свет Евангелия начал просачиваться в Европу и когда, согласно таинственному и непостижимому промыслу, чем больше проливалось света, тем сильней сгущался мрак. Племена, заполонившие Римскую империю, вновь ввергли Европу в варварство, с той лишь разницей, что теперь в мире было много книг, много тайников, где их хранили, и были люди, кто эти книги читал и кто (если его по счастливой случайности не сжигали на костре pour l'amour de Dieu[630]) обыкновенно вызывал мистический страх и пользовался дурной славой колдуна, алхимика и астролога. Зарождение европейских наций из этого установленного насильственным путем варварства и их становление в новых формах государственного устройства сопровождалось, как в свое время и в Древней Греции, безумной страстью к приключениям, что, в сочетании с новыми нравами и предрассудками, порождало свежую поросль химер, не менее плодовитых, хотя и гораздо менее прекрасных, чем в Греции. Полуобожествление женщин по законам рыцарского века в сочетании с новыми небылицами породило средневековый роман. Прародители новой плеяды героев заменили в литературе полубогов греческой поэзии. На Карла Великого и его паладинов, на Артура и его рыцарей Круглого стола[631], на героев железного века рыцарской поэзии принято было взирать на том же почтительном расстоянии, а их подвиги прославлялись еще более пышными гиперболами. Подобные легенды в сочетании с преувеличенным любовным чувством, которым пронизаны песни трубадуров; ученые мужи с репутацией магов; младенческие чудеса естественной философии, безумный фанатизм крестоносцев, могущество великих феодальных властелинов и священные тайны монахов и монашек создавали такое положение в обществе, при котором не было и двух мирян, не пожелавших бы сразиться при встрече; при котором качества любовника, воина и фанатика — три составные части характера всякого настоящего мужчины того времени — были столь причудливо переплетены, являли собой столь пеструю и яркую картину своеобразия отдельной личности с присущими ей достоинствами, столь многоцветную галерею общественных и индивидуальных типов во всей пестроте их привычек, поступков и нарядов, что все это давало необъятный простор для развития двух важнейших направлений поэзии — темы любви и битвы.

Из этих первооснов железного века современной поэзии, рассеянных по рифмам менестрелей и песням трубадуров, возник золотой век, в котором во времена Возрождения существовавшие порознь литературные памятники были приведены в соответствие, сведены воедино, в особенности греческая и римская литература, которая распространилась на всю поэзию золотого века современной поэзии, что в результате привело к сведению разнородных влияний всех веков и народов в единое целое — огромное подспорье для поэта, располагавшего теперь всем многообразием фантазий и преданий мира. На этой стезе необычайно преуспел Ариосто[632], но более всех — Шекспир и его современники, которые пользовались временем и местом действия потому только, что не могли без него обойтись, ибо всякое действие должно где-то и когда-то происходить; впрочем, в их пьесах римский император мог быть низложен итальянским графом, отправлен скитаться в обличье французского паломника и пасть от руки английского лучника. Этим отчасти объясняется пестрота костюмов, разнообразие поступков и героев в старой английской драме, хотя единственной реальной первоосновой для их фабулы мог быть разве что венецианский карнавал.

Можно сказать, что величайший из английских поэтов, Мильтон, единственный стоит на грани двух веков — золотого и серебряного, совмещая в себе достоинства обоих, ибо вся свойственная золотому веку энергия, мощь и первозданность сочетаются у него с нарочитым и изысканным великолепием Серебряного.

За золотым веком последовал век серебряный — он начался с Драйдена, достиг своего апогея в творчестве Попа[633] и закончился на Голдсмите[634], Коллинзе и Грее[635].

Купер[636] лишил поэзию ее изысканного внешнего лоска; он заботился о стихотворной форме, но собственные мысли значили для него больше, чем стихи. Было бы непросто провести грань между его прозой и белым стихом, между его письмами и поэмами.

Серебряный век был царством авторитета, но теперь авторитет покачнулся, и не только в поэзии, но и в других сферах искусства. Современники Грея и Купера были усердными и вдумчивыми мыслителями. Тонкий скепсис Юма, напыщенная ирония Гиббона[637], смелые парадоксы Руссо и язвительная насмешка Вольтера направили энергию четырех выдающихся умов на то, чтобы до основания потрясти царство авторитета. Интерес к изысканиям, страсть к умственной деятельности подогревались повсеместно, и поэзия испытала на себе воздействие этих процессов. Версификаторы, которые прежде принимали на веру, не слишком заботясь об их смысле, такие устоявшиеся поэтические клише, как «прелестных дев — под сенью дерев», «полночный сад — любовных услад», «ветра шум — страстных дум», «гладь озер — призывный хор», пересматривали свои взгляды, — при общем взрыве умственной деятельности даже поэты должны были показать, что знают, о чем пишут. Томсон[638] и Купер смотрели на деревья и горы, о которых до них писали в рифму столько простодушных джентльменов, ни разу не увидев их воочию, и результат этого невежества оказался равносильным открытию Нового Света. Новые принципы возымели свое действие и в живописи; наиболее предприимчивые художники предавались изображению естественной красоты с неутомимым усердием. Успех, который сопутствовал этим экспериментам, и удовольствие, с ним связанное, привели к тому, к чему обыкновенно приводят новые свершения, — они вскружили головы нескольким безумцам, патриархам медного века, которые, приняв недолговечную моду за непреходящую ценность, рассуждали, очевидно, следующим образом: «Поэтический гений — это высшее наслаждение, и мы располагаем им в большей степени, чем кто бы то ни было до нас. Для того чтобы довести его до совершенства, необходимо развивать в себе способность мыслить исключительно поэтическими образами. Только природа способна наделять нас поэтическими образами, ибо все, что искусственно, антипоэтично. Общество искусственно, так давайте жить вне общества. Горы — естественны, так давайте уйдем жить в горы. Там мы продемонстрируем невиданный доселе образец чистоты и благонравия, там весь день напролет мы будем предаваться невинным усладам: мы будем ходить по горам, нас будут осенять поэтические образы, и мы будем слагать бессмертные строки, которыми будут упиваться благодарные потомки». Подобной зауми мы обязаны появлением достославного братства стихоплетов, известного под названием «поэты озерной школы»[639]; они и впрямь поделились с миром отдельными, доселе невиданными поэтическими образами; они и впрямь олицетворяли собой образец общественной добродетели, столь очевидной, что она не нуждается в подтверждении. Они слагали стихи в соответствии с новым принципом; они видели скалы и реки в новом освещении; старательно избегая всего, что связано с историей, обществом, человеческой природой, они развивали воображение в ущерб памяти и разуму; уйдя из мира с единственной целью увидеть природу такой, какая она есть, они между тем ухитрились увидеть в ней ровно то, чего в ней не было, — они превратили землю, на которой жили, в волшебную страну, населив ее привидениями и химерами. Это дало поэзии так называемое «новое настроение» и породило несметное число безрассудных подражателей, которые и предопределили преждевременную кончину медного века.

Современная описательная поэзия, с точки зрения ее создателей, представляет собой возврат к природе. Эти притязания выглядят как нельзя более неуместными; поэзия не может выйти из границ, в которых родилась, не может оставить невозделанные земли полуцивилизованных людей. Мистер Вордсворт, признанный вождь сторонников возврата к природе, не в состоянии описать ровным счетом ничего, чтобы не привнести в это описание тень датского мальчика, или живой дух Люси Грей[640], или любой другой плод своих диковинных фантазий.

Во все времена развития поэзии жизненные ассоциации строились на поэтическом материале. В наше время все происходит как раз наоборот. Мы слишком хорошо знаем, что в Гайд-парке нет дриад, а в Риджентском канале — наяд. Однако поэзии жизненно необходимы варварские нравы и сверхъестественное посредничество. Поэзия — либо во времени, либо по месту действия — должна быть удалена от наших привычных представлений. В то время как историк и философ развиваются сами и способствуют развитию знаний, поэт копается в сточной канаве отживших предрассудков и разгребает золу давно потухших дикарских костров в поисках погремушек для услады взрослых детей своего века. Так, мистер Скотт откапывает давно не существующих пограничных браконьеров и конокрадов. Лорд Байрон бороздит моря в поисках грабителей и пиратов, населявших берега Морэа и Греческие острова. Мистер Саути прилежно вчитывается в объемистые фолианты о путешествиях и старые хроники, из которых он тщательно выбирает в качестве своего первоосновного поэтического материала все, что не соответствует истине, решительно все бессмысленное и абсурдное. Мистер Вордсворт черпает свой материал из деревенских преданий, услышанных от старух и церковных сторожей, а мистер Колридж к достоверным сведениям, почерпнутым из тех же источников, присовокупляет кошмары безумных богословов и мистику немецких метафизиков, в результате чего услаждает читательский вкус поэтическими видениями, в которых разнородный материал, позаимствованный у церковного сторожа, старухи, Джереми Тейлора[641] и Иммануила Канта, увязывается в единое и совершенное поэтическое целое. Мистер Мур предлагает нашему вниманию персидские, а мистер Кемпбелл — пенсильванские сказания[642]; и те и другие основываются на том же принципе, что и эпос мистера Саути; принцип этот сводится к тому, чтобы в результате поверхностного и бессвязного изучения книг о путешествиях и приключениях собрать из них все те сведения, которые не имеют никакого отношения к целесообразности и здравому смыслу.

Эти расчлененные останки традиции, обрывки заимствованных наблюдений, вплетенные в ткань стиха, построенного на том, что мистер Колридж изволит называть «новым принципом» (между тем как это не принцип вовсе), объединяются в современно-старинную смесь претенциозности и варварства, в которой хныкающая сентиментальность нашего времени в сочетании с искаженной суровостью прошлого предстает разнородными и неувязанными между собой нравоописаниями, которые способны поразить пылкое воображение невзыскательного любителя поэзия, находящегося под сильным влиянием такого поэта, — ведь и в жизни, тот, кто знает хоть что-то — пусть и совсем немного — имеет преимущество над тем, кто не знает ничего.

В наше время поэт — это полуварвар в цивилизованном обществе. Он живет прошедшим днем. Его воззрения, мысли, чувства, ассоциации всецело согласуются с варварскими нравами, устаревшими привычками и опровергнутыми суевериями. Движение его ума подобно движению краба — оно направлено вспять. Чем ярче свет, распространяющийся вокруг него посредством разума, тем непроглядней мрак отжившего варварства, куда он закапывается, словно крот, чтобы набросать жалкие комья земли своих киммерийских трудов[643]. Философский ум, бесстрастно взирающий на все, что его окружает, накапливающий разнородные представления, устанавливающий их относительную ценность, распределяющий их в соответствии с их истинным местом, и, руководствуясь полученными, оцененными и выведенными таким образом полезными знаниями, формулирующий свои собственные, новые представления, смысл и польза которых продиктован самой жизнью, диаметрально противоположен тому мышлению, какое вдохновляется поэзией или творит ее. Высшее поэтическое вдохновение теперь выражается в пустословии необузданной страсти, нытье преувеличенного чувства и ханжестве поддельного участия. Поэзия, стало быть, способна породить лишь такого совершенного безумца, как Александр[644]; такого ноющего болвана, как Вертер, и такого же болезненного мечтателя, как Вордсворт. Ей никогда не взрастить философа, или государственного деятеля, или попросту разумного и полезного члена общества. Ее претензии на практическую пользу в создании жизненных удобств и усовершенствований, с быстрым развитием которых мы повсеместно сталкиваемся, были бы совершенно необоснованными. На это, впрочем, можно было бы возразить, что даже при отсутствии в ней практической пользы она заслуживает внимания, как высшее украшение жизни, как занятие, доставляющее истинное наслаждение. Но, даже если это и так, из этого вовсе не следует, что пишущий стихи в современном обществе не тратит понапрасну своего собственного времени и не отнимает времени у других. Поэзия не принадлежит к тем видам искусства, которые, как живопись, требуют воспроизведения и увеличения, дабы распространяться в обществе. Уже написанного с избытком хватило бы, чтобы заполнить собой то время, какое уделяет чтению стихов любой заурядный любитель поэзии, причем стихи эти, созданные в истинно поэтические эпохи, значительно превосходят по всем поэтическим показателям вымученные подражания горстки впечатлительных подвижников, принадлежащих эпохам непоэтическим. Читать современные бредовые опусы в ущерб непревзойденным сокровищам прошлого значило бы променять истинное удовольствие на весьма сомнительное.

Впрочем, каким бы ни было положение поэзии в современном обществе, ее развитие непременно пойдет вразрез с прогрессом полезных знаний. Грустное зрелище являют собой умы, способные на большее, а между тем погрязшие в благовидной праздности — пародии на интеллектуальное времяпрепровождение. Поэзия была той игрой, которая пробудила умственную деятельность на заре общественного развития; однако, когда зрелый ум серьезно относится к детским безделушкам, это выглядит столь же нелепо, как если бы взрослый человек чесал десна кораллом или требовал к себе в постель погремушку.

Что же касается небольшой части нашей современной поэзии, которую не назовешь ни описательной, ни повествовательной, ни драматической и которую, за неимением ничего лучшего, можно назвать этической; самой выдающейся ее части, которая состоит всего лишь из жалобных самовлюбленных рапсодий, выражающих горькое разочарование творца миром и всем сущим в нем, — такая поэзия лишний раз подтверждает то, что уже говорилось о подуварварском свойстве поэтов, которые, отпев свои дифирамбы и панегирики в пору примитивной ступени развития общества, обезумели и утратили связь с миром, когда общество стало более изысканным и просвещенным.

Итак, когда мы говорим, что поэты предназначают свое искусство не для думающей, деловой, научной и философской части общества, не для тех, чьи умы руководствуются насущной необходимостью и общественной пользой, но для той, гораздо более внушительной части читающей публики, ум которой глух к желанию постичь ценные знания, которая равнодушна ко всему тому, что не очаровывает, поражает, волнует, возбуждает, приводит в восторг; таких читателей очаровывает гармония, волнует чувство, поражает страсть, возбуждает пафос и приводит в восторг возвышенность; гармония эта есть не что иное, как прокрустово ложе поэтических правил; чувство это есть не что иное, как ханжеское себялюбие, рядящееся в одежды проникновенного участия; страсть эта — не что иное, как смятение слабого и себялюбивого рассудка; пафос этот — нытье слабого духом; возвышенность — напыщенность пустого человека; когда мы говорим, что насущные и постоянно растущие интересы человеческого общества испытывают непрерывно растущую потребность в умственной деятельности; когда мы говорим, что с ростом общественных нужд подчиненность красоты пользе получает всеобщее признание и что, стало быть, прогресс полезных искусств и науки, а также моральных и политических знаний будет все более отвлекать внимание от всего пустячного и второстепенного ко всему значительному и основному; что тем самым будет постепенно сокращаться не только количество любителей поэзии среди читателей, но и снижаться их интеллектуальный уровень по сравнению с общим уровнем этой массы; когда мы говорим, что поэт должен продолжать угождать своей аудитории, а стало быть, опускаться до ее уровня, в то время как остальная часть общества подымается над этим уровнем, — из всего этого не составляет труда заключить, что недалек тот день, когда упадок всех разновидностей поэтического искусства станет столь же общепризнанным, каким уже давно стал закат драматической поэзии, и не из-за убывания интеллектуальных ресурсов, а потому, что интеллектуальные ресурсы избрали для себя новые и лучшие пути, предоставив заниматься поэзией и вершить ее судьбами выродившимся современным стихоплетам и их олимпийским судьям, этим журнальным критикам, которые продолжают дебатировать и постулировать поэтические пророчества, как будто поэзия не претерпела изменений со времен Гомера, как будто она по-прежнему остается вершителем умственных процессов, как если бы в мире не существовало ни математиков, ни астрономов, ни химиков, ни моралистов, ни метафизиков, ни историков, ни политиков, ни политэкономов — словом, всех тех, кто вознес в интеллектуальные выси пирамиду, с которой они взирают на современный Парнас сверху вниз, сознавая, сколь ничтожное место занимает он в безграничности открывающихся им перспектив, и с улыбкой наблюдают за теми жалкими потугами и ограниченными суждениями, которыми тешат себя болтуны и шарлатаны, оспаривающие пальмовую ветвь и критический трон.

ПИСЬМА И ДНЕВНИКИ ЛОРДА БАЙРОНА, ИЗДАННЫЕ МУРОМ[645]

Первый том ставит нас отчасти в невыгодное положение. Старая мудрость: Respice finem[646] — как нельзя более применима к биографии. Особое удовольствие, а также польза, извлекаемые из произведений этого жанра, зависят от исследования характера — с этой точки зрения последний акт жизненной драмы часто проливает свет на первый. Немного найдется на свете таких бесхитростных людей, которые бы позволили даже самым своим ближайшим друзьям судить, что в их характере искусственно, а что истинно; под искусственным мы понимаем напускные, притворные свойства, которые в соответствующей ситуации отбрасываются так же легко, как маска или маскарадный костюм; так же легко, как во времена Французской революции многие почтенные члены общества срывали с себя сутану, коль скоро она переставала быть постоянным источником дохода. Крайние случаи такой искусственности характера можно обнаружить в бесстрастности старшего Брута[647], в притворном безумии Эдгара[648], в напускной глупости Леона[649]. В меньшей степени этой притворной личиной прикрываются так или иначе все люди, — мало кому в этом мире удавалось ни разу не видеть старого друга в новом обличье; только время способно (ό παντέλ εαεγκοξ χρόνος[650], как замечательно сказал Софокл) доказать, является ли стремящийся к славе юный сенатор истинным патриотом или его патриотизм в основе своей либерально-ханжеский; кем по сути своей является пылкий республиканец: Наполеоном или Вашингтоном? Под истинным в характере мы подразумеваем такие человеческие свойства — как нравственные, так и умственные, — которые остаются неизменными на протяжении всех самых зрелых человеческих лет и которые при стечении обстоятельств, пусть и самых неблагоприятных, только еще более развиваются и крепнут. Примером этих качеств в их худших, равно как и лучших, проявлениях может служить, с одной стороны, любовь к развлечениям, свойственная игрокам и пьяницам, которая ведет их к нищете и могиле, и, с другой стороны, любовь к своей отчизне и к человечеству, которая отличает таких людей, как Вашингтон, Джефферсон, Франклин, и их соратников по Северо-Американской революции.

Солон уговаривал Креза[651] дождаться конца жизни, прежде чем высказываться о человеческом счастье, что столь же необходимо при вынесении категорических суждений о характере человека. Основное достоинство этой биографии определялось бы тем светом, какой она должна была пролить, на характер лорда Байрона. С нашей, по крайней мере, точки зрения, книга эта открыла немного нового в его характере, да и то немногое, что открыто, отнюдь не рассчитано на то, чтобы воздать должное его памяти.

Лорд Байрон всегда сам был вершиной своего искусства. Кто бы ни находился на его картинах, передний план неизменно оставался за ним. Кто-то совсем по другому поводу сказал о Колридже: «Он сделал читателя своим доверенным лицом». Что же касается признаний лорда Байрона, это были скорее полупризнания, более рассчитанные на то, чтобы подогреть любопытство, нежели удовлетворить его. Байрон никогда не скрывал своих чувств, однако он скорее намекал, чем сообщал об обстоятельствах, их породивших; его намеки были полны туманных самообвинений в воображаемых преступлениях, которые, естественно, тут же становились предметом досужих сплетен ничем не гнушающейся публики. Он и впрямь в своих сочинениях и беседах, особенно в последние годы жизни, отдал должное мистификации; он говорил многое из того, что приводило в совершенное замешательство добросовестных его биографов, которые были вынуждены сообщать то, во что не верили другие, считавшие, что раз он так не думал, значит, он не мог такое сказать, что совсем не одно и то же. Многие из его признаний капитану Медвину[652] и мистеру Ли Ханту[653] отдавали мистификацией. Это были признания под стать итальянской opera buffa[654], где ремарки in confidenza[655] неизменно означают, что в словах действующего лица не будет ни слова правды. Лорда Байрона с самого начала отличало неукоснительное стремление к истине, однако падение нравов сказывается на правдивости даже самых чистосердечных людей, а потому, учитывая всю меру превратного понимания, мы все же считаем для себя невозможным читать мемуары Медвина и Ханта, не отдавая отчет в том, что оба достойных джентльмена находились во власти самой беззастенчивой мистификации. Лорд Байрон беседовал с ними в том же духе, в каком писалась большая часть badinage[656] «Дона Жуана», как, например, в следующем отрывке:

Я, чтоб читатель-скромник не бранил,

«Британский вестник» бабушкин купил.

Я взятку положил в письмо к издателю

И даже получил ответ:

Он мило обещал (хвала создателю!)

Статью — хвалебных отзывов букет![657]

Издатель воспринял эти строки как серьезное обвинение и принялся самым жалостливым образом умолять лорда Байрона отказаться от них, взывая к его чести джентльмена и благородному происхождению. За что и был выставлен на всеобщее осмеяние, ибо никто не воспринял этот пассаж как обвинение, во всяком случае серьезное.

Эту склонность лорда Байрона подметил и мистер Мур, он приводит одно письмо мистеру Далласу[658]:

«Лорд Байрон никогда не мог отказать себе в удовольствии блеснуть остроумием за счет собеседника. Особенно он любил озадачивать и мистифицировать назойливых и самодовольных советчиков. Выходки, которые он позволял себе еще мальчишкой с ноттингемским шарлатаном Лавендером, были лишь первыми проказами, которыми он забавлялся на протяжении всей своей жизни, издеваясь над многочисленными мошенниками, общению с которыми был обязан своей знаменитости и светскости» (с. 135).

Совершенно очевидно, что человек, так пишущий, будет так же и говорить, особенно с людьми, которых он не слишком уважает. Мы не станем сейчас вдаваться в казуистику этого вопроса, равно как и решать, при каких целях мистификация особенно действенна: то ли чтобы измываться над заносчивым легковерием, то ли чтобы ввести в заблуждение неуместное любопытство. Великие люди пользовались ею, и великие люди находили ей оправдание.

Quantunque il simular sia le piu volte

Ripreso, e dia di mala mente indici,

Si trova pur' in moite cose e moite

Aver fatti evidenti benefici,

E danni, e biasmi, e morti aver gia tolte,

Che non conversiam sempre con gli amici,

In questa, assai piu oscura, che serena,

Vita mortal, tutta d'invidia plena[659].

Что же касается нас, то мы надеемся, что никогда не воспользуемся и уж определенно не найдем оправдания мистификациям. Мы будем оставаться верны мудрости древних британских бардов: «Истина против мира». Но если и есть чей-то жизненный опыт, оправдывающий подобную практику, так это жизненный опыт личности, существующей вне общества и являющейся предметом пересудов; в замкнутую жизнь такой личности просачивается целый сонм маленьких Босуэллов[660], этих вездесущих соглядатаев, которые, располагай они хоть самыми ничтожными сведениями, готовы при первой же возможности передать их во власть общественному мнению, если только его наперсник имел неосторожность обмолвиться чем-то, что способно разжечь сластолюбивый аппетит читающей черни. В этом отношении весьма показательны наивные наблюдения мистера Ханта, состоящие в том, что никому не приходилось видеть «настоящего» Байрона совершенно трезвым и что вышеозначенный Байрон прилагал все усилия к тому, чтобы не напиваться в обществе мистера Ханта. «Выдуманный Байрон» постоянно подвергался насмешкам и пребывал в отчаянии; если верить мемуарам мистера Ханта, то Байрон только и делал, что по сто раз на дню становился предметом остроумнейших замечаний самого мистера Ханта, его супруги — миссис Хант, всей оравы маленьких Хантов. Короче говоря:

Тростинкой преградите путь Отелло,

И он свернет...[661][662]

Мы не рецензировали мемуары мистера Ханта. «Ежеквартальное обозрение» сполна воздало им должное, и хотя журнал умолчал о некоторых вещах, которые мы бы упомянули, и упомянул многое из того, о чем мы бы, безусловно, умолчали, — было бы actum agere[663] вновь обращаться к той же теме. Нас нимало не интересуют те мотивы, которыми руководствовалось «Ежеквартальное обозрение». Их старый политический противник предстал в явно неблагоприятном нравственном освещении. Вздорное самомнение, переливающееся через край тщеславие, которое, подобно сотне фонтанов на реке Хоанго, бьет из каждой страницы; готовность презреть самыми интимными признаниями; никчемность всех тех сведений, которыми располагает автор; жалкие издевки напыщенного ума; причудливые и нелепые фигуры речи; несуразные представления о морали и нравах; постоянное самовыпячивание; явное стремление забить том бессмысленными подробностями на потребу беспринципного книготорговца, который уснащает именем лорда Байрона соответствующее количество страниц; неустанно расточаемые похвалы блестящему остроумию автора и его семьи; наконец, безусловный malus animus[664] всего сочинения — все это являло собой столь завидный материал для критики, что обозрение могло себе позволить на этот раз действовать по справедливости и клеймить своего противника, не прибегая к испытанному средству злостного искажения и обмана.

Многочисленными примерами озорства, когда автор вовсе не рассчитывает, что его высказывания примут всерьез; того озорства, какое превращается усилиями его литературных интерпретаторов в нечто, о чем писатель и не думал помыслить, пестрят письма лорда Байрона, приведенные в этом томе; так он пишет матери из Константинополя:

«X., который передаст тебе это письмо, направляется прямо в Англию, и, поскольку он полон впечатлений, я не стану предвосхищать его; прошу тебя, однако, не верить ни одному слову из того, что он расскажет, а довериться мне, если у тебя есть желание узнать правду».

Всякий, кто прочтет этот том, несомненно воспримет эти строки как шутку, однако нетрудно представить себе, что его биографы откомментировали бы это письмо примерно так: «Он был весьма дурного мнения о правдивости мистера Хобхауса[665] и настойчиво уговаривал меня не верить ни одному его слову».

Не станем приводить других примеров. Том изобилует ими. Мы считаем, что капитан Медвин и мистер Ли Хант были людьми благородными, а потому воспринимали все всерьез. В действительности же тот и другой пользовались его доверием не больше, чем общество в целом, вот почему их неполные и зыбкие сведения не вызывают ничего, кроме досады.

Ничто еще не возбуждало столь сильного любопытства и не вызывало столь горького разочарования, как биография, которую оставил по себе лорд Байрон и которую мистер Мур предал огню. Мистер Мур называет ее «биографией, или, верней сказать, записками, которыми по различным причинам решено было пожертвовать» (с. 656). Записки эти, таким образом, безвозвратно исчезли, а мистер Мур остался единственным, кто пользуется репутацией самого сведущего человека в королевстве в отношении всего, что касается великого поэта; репутацией человека, имеющего доступ к самым обширным материалам его биографии, способного, как никто иной, свести эти материалы в единое целое.

К великому сожалению, однако, оказалось, что все, что стоило рассказать, рассказывать не пристало. То, что более всего возбуждало любопытство публики, — что же предшествовало тайне? — по-прежнему остается тайной. Все это, как и сон Основы, и по сей день хранится в погребенных тайниках невысказанного.

Основа: «Глаз человеческий не слыхал, ухо человеческое не видало, рука человеческая не способна схватить, язык человеческий не способен понять, а сердце человеческое не способно выразить, что такое был мой сон!»[666]

Друзья, я могу рассказать вам чудеса, но не спрашивайте у меня какие, потому что если я вам расскажу, то не буду истинный афинянин. Я расскажу вам все точь-в-точь, как случилось.

Пигва: Говори, говори, любезный Основа.

Основа: Ни слова обо мне. Все, что я скажу вам теперь, это то, что герцог кончил обедать[667].

К сожалению, добрая половина этого солидного тома посвящена вещам не более важным, чем обед у герцога.

Поговорим теперь о содержании первого тома, делая лишь те замечания, какие сами напрашиваются, и приберегая общие выводы ко времени выхода в свет второго тома.

Том начинается со сведений о родословной лорда Байрона. «В характере великого поэта, — пишет мистер Мур, — одной из самых главных черт была гордость за свою родословную». Эта родословная бегло прослеживается автором от Ральфа де Буруна, чье имя занимает особое место в «Книге судного дня»[668] в перечне землевладельцев Ноттингемшира (с. 1), далее к сэру Джону Байрону Малому с Большой Бородой (с. 3), который во время распада монастырей получил из рук короля церковь и небольшой монастырь в Ньюстэде с прилегающими землями; к сэру Джону Байрону, которому в 1643 году король Карл I пожаловал титул «барона Байрона Рогдейского в графстве Ланкастер» и который изображается самым преданным, стойким и бескорыстным сторонником короля, и вплоть до деда, двоюродного деда и отца поэта; первый из них — адмирал Байрон, чьи кораблекрушение и невзгоды привлекли к себе немалое внимание и расположение общества; второй — лорд Байрон, который в 1765 году предстал перед судом палаты лордов за убийство на дуэли — а точнее, в потасовке — своего родственника и соседа, мистера Чаворта; и третий, капитан Байрон, ничтожество и распутник, женившийся сначала на бывшей жене лорда Кармартена, которую он предварительно увел от мужа, а впоследствии, после ее смерти, на мисс Кэтрин Гордон, единственной дочери и наследнице Джорджа Гордона из Гикта. Единственным ребенком от первого его брака была достопочтенная Августа Байрон, ныне — жена полковника Ли; единственным ребенком от второго брака был герой настоящих мемуаров, который родился в Лондоне на Холлс-стрит 22 января 1788 года; ко времени его рождения его мать, вышедшая замуж в 1785 году, превратилась из женщины среднего достатка в практически неимущую, жившую всего на 150 фунтов в год, а его отец успел промотать все свое состояние. Дама эта отнюдь не была исключением из аксиомы деревенского судьи Сайленса: «Коротка ль, высока ль — баба дрянь всегда»[669]; более того, она была сущей мегерой. Эта достославная парочка развелась в 1790 году, а муж умер в 1791-м. Маленький Байрон остался с матерью, учившей его злословить, и с няней, которая учила его повторять псалмы и рассказывала ему легенды и сказки на сон грядущий. Еще до того, как ему минуло восемь лет, он успел множество раз прочесть Библию, причем Ветхий завет читал из удовольствия, а Новый — по принуждению.

Хромота — следствие несчастного случая при рождении — с ранних лет была для него предметом боли, неудобства и унижения.

Свое образование он начал в дешевой дневной школе в Абердине, где решительно ничем себя не проявил. В 1796 году в оздоровительных целях мать увезла его на север Шотландии, в горы, где впервые проявилась его любовь к горным пейзажам; в возрасте восьми лет он уже был влюблен в свою «шотландскую Мэри»; мистер Мур пространно рассуждает на эти две темы — горные пейзажи и ранняя любовь.

Со смертью своего двоюродного деда в 1798 году он унаследовал его титул и поместья, и поскольку последние были заложены и перезаложены, то и первый ложился на него тяжким бременем. Он попадает в руки ноттингемского знахаря по имени Лавендер, который под предлогом лечения ноги жестоко мучил его. Эти невзгоды совпали по времени с уроками латыни, которой его обучал почтенный школьный учитель мистер Роджерс.

В 1799 году его увезли в Лондон, и его ногой занялся доктор Бейли, а образованием — учебное заведение доктора Гленни в Далвиче, где было сделано все возможное, чтобы отучить его от того немногого, чему он выучился в Шотландии, в результате чего Байрон начал все сначала, и дело пошло, однако успехам мальчика во многом препятствовала мать, не отпускавшая его от себя ни на шаг.

В 1800 году он испытал второе детское увлечение, предметом которого на этот раз стала юная кузина мисс Паркер.

В 1801 году он поступил в Харроу[670], будучи, как сказал доктор Гленни, «настолько неподготовленным, насколько может быть неподготовленным молодой человек, получивший двухлетнее начальное образование, которое сводилось на нет любыми уловками, отвращающими ученика от наставника, школы и серьезных занятий».

Однако в Харроу Байрон неожиданно проявил себя отличным спортсменом; он не раскрывал учебников и набирался самых общих сведений, читая книги по истории, философии и другим наукам, что совершенно противоречит железному порядку и дисциплине наших учебных заведений, вводимых во имя искоренения любви к чтению. Уважение соучеников он завоевывал себе кулаками. В этой части мемуаров автор приводит огромное количество малозначащей и бессвязной информации.

В 1803 году он влюбляется в свою кузину мисс Чаворт; поскольку мистер Мур многое связывает с этой неудачной привязанностью и поскольку описание этого эпизода весьма показательно для содержания и формы мемуаров в целом, приводим весь отрывок, связанный с этим событием <...>

В то, что эта любовная связь повлияла на всю его дальнейшую жизнь, мы со своей стороны решительно отказываемся верить. Вернее было бы сказать, что его умонастроение повлияло на увлечение. Ему вообще было свойственно всегда стремиться к недостижимому. Если бы он все-таки женился на этом своем кумире, сделал бы по отношению к ней тот же вывод, какой делал в отношении всех своих более удачных увлечений:

Прием из жизни взятый, не из книг!

Но многое теряет без возврата

Кто овладел им. Цели ты достиг.

Ты насладился, но чрезмерна плата.

Чайльд Гарольд, Песнь I, 35[671] [672]

Всю свою жизнь он стремился к тому, чего не мог достигнуть. Он подбирал далеко не самое лучшее из того, что оказывалось на его пути волею обстоятельств, и довольствовался горничной, не сыскав взаимности у Елены, которая по-прежнему оставалась желанной, ибо была недоступна. Как говорит греческий поэт:

Свинья, имея один желудь[673], хочет получить и другой,

А я, имея прекрасную дочь, хочу получить и другую.

В этом мироощущении нет ничего необычного, равно как и в заблуждении человека, считающего, что одно подобное разочарование отразилось на всей его жизни. Необычность Байрона не в этом, но в том, что он нашел человека, который в это поверил.

Что же касается круга чтения лорда Байрона в Харроу, то мистер Мур позволяет себе пару отступлений, посвященных классической литературе, что, особенно если вспомнить его эпикурейство и некоторые соображения на этот счет[674], наводят на мысль о лисе и винограде.

В 1805 году лорд Байрон был переведен в Кембридж, в колледж Святой троицы. В 1806 году, когда он гостил у матери в Саутвелле, что-то так взбесило ее, что она воплотила свой гнев в кочергу и щипцы для угля. От этой Юноны и ее смертоносных орудий он бежал в Лондон, после чего всю жизнь старался держаться от нее подальше.

В 1807 году он издал небольшой том стихов[675], предназначенных для узкого круга друзей. Поскольку тема эта представляется мистеру Муру необычайно интересной, к тому же совершенно безопасной, наш биограф уделяет ей весьма значительное место. Он также подолгу распространяется о спортивных успехах своего героя, о его неосведомленности в лошадях, любви к собакам и огнестрельному оружию, о его вере в ясновидение, привидения и прочее; о его боязни растолстеть, о его комплексах, вызванных хромотой, о его разнообразном чтении, о том удовольствии, с каким он, отвлекаясь от академической программы, читал «Сказки Матушки Гусыни»[676], купленные у уличного торговца. Res memoranda novis annalibus[677].

Автором приводится также длинный список книг, которые лорд Байрон прочел к тому времени, то есть к ноябрю 1807 года. Список этот весьма обстоятелен, в особенности что касается книг по истории. Мистеру Муру кажется, что мало кто из студентов так много читал, — и в этом мы не можем с ним не согласиться, хотя и не без существенных оговорок. Ведь то, что многие называют чтением, зачастую оборачивается лишь мимолетным пролистыванием — именно так, по всей видимости, «читалось» большинство из приведенных здесь книг. «Бесчисленное количество греческих и латинских поэтов». По крайней мере, к этому заявлению нельзя не отнестись скептически. Если бы Байрон прочел хотя бы десяток греческих поэтов, он никогда бы не допустил такой нелепой ошибки, с какой мы сталкиваемся в «Дон Жуане»:

Реки морской живые берега,

Дворцами испещренные богато...

Песнь V, 3[678]

Он говорит в Примечаниях на «реки морской»: «Это выражение Гомера вызвало много критических замечаний. Оно не соответствует нашим «атлантическим» представлениям об океане, но оно вполне применимо к Геллеспонту и Босфору, поскольку Эгейское море все усеяно островами».

Нам неизвестно, кого имеет в виду автор, говоря, что это выражение часто критиковалось, однако человек, который прочел «бесчисленное количество греческих и латинских поэтов», не мог не знать, что в соответствии с представлениями древних Земля находилась в центре Мирового океана и что моря были лишь его излучинами. Об этом можно судить хотя бы по щиту Ахиллеса — чтобы не вдаваться в более специальные источники. Мировой океан обтекал щит по краям, а Земля, которую он окружал, изображалась в центре.

Ἐν δέ τῖθει ποταμογο μεγα

᾽σθένος Ωκενοἶο

Ἄντυγα πάρ πυμἄτην σακεος

πυκα ποητογο[679]

«Hic utique manifestum fit, — говорит Хейне[680], — auctorem voluisse orbem terrarum in clypeo esse adumbratum»[681].

Вот уж действительно «часто критиковалось»! Если кто его и критиковал, так не иначе как английские читатели, озадаченные переводом Попа[682] или отрывком Мильтона о Левиафане[683]. Пусть те, кто хочет знать всю правду, прочтут начало «Писем» Дионисия[684].

Ex pede Herculem[685]. Человек, который рассуждает в таком духе, ознакомившись с бесчисленным количеством греческих и латинских поэтов (их, к сожалению, не составляет труда пересчитать по пальцам), очевидно, мало что вынес из этого чтения. «Польза чтения, — говорит Хорн Тук[686], — зависит не от умения проглотить, а от способности переварить».

Лорд Байрон прочел достаточно, чтобы произвести общее впечатление массой отрывочных и неточных сведений, встречающихся в его сочинениях. Это лучший вид чтения для всех тех, кто преследует цель лишь позабавить публику, а, насколько мы можем судить по его биографии, лорд Байрон ничем более не руководствовался.

«Я вижу, — говорит он (октябрь 1810 года), — что анонсируется «Дева озера»[687]. Она, разумеется, написана в свойственном ему старом стиле баллады и конечно же хороша. Что там ни говори, а Скотт лучше их всех. Ведь цель всякого сочинительства — забава, а в этом он определенно преуспел» (с. 241).

Точно такой же смысл, если верить капитану Медвину, вкладывает Байрон и в следующие слова: «Главная цель — добиться эффекта, неважно каким способом». В этом отношении принципы его чтения вполне соответствуют принципам чтения его друга и биографа и напоминают попавшийся нам на глаза анонс французского труда по музыке, в котором говорится: «Здесь содержится tout ce qui est necessaire pour en parler sans l'avoir etudie»[688].

Жизнь его в Кембридже ничем не отличалась от жизни других молодых людей.

«После долгих раздумий, — пишет он 5 июля 1807 года из колледжа Святой троицы, — я решил прожить еще год в Гранте[689], так как мои комнаты (и прочее) меня вполне устраивают. Несколько старых друзей опять бывают у меня, и я завел множество новых знакомых, что вполне соответствует моей общительности; думаю вернуться в колледж в октябре, если буду жив. Здесь веду я самый рассеянный образ жизни: каждый день где-нибудь бываю, меня зазывают на столько обедов, что я не в состоянии переварить их. Пишу это письмо с бутылкой кларета в животе и со слезами на глазах, ибо я только что расстался с моей красавицей, которая провела со мной вечер» (с. 113).

Далее он говорит уже более серьезно (21 января 1808 года):

«Я студент Кембриджского университета и в этом семестре буду держать экзамен на степень магистра искусств, однако, задайся я целью постигнуть логику, красноречие или добродетель, в Гранте это было бы невозможно; как невозможно и в Эльдорадо, тем более в Утопии. Мозги кембриджских студентов так же мутны, как воды Кема, их амбиции ограничиваются не церковью христовой, а ближайшим вакантным приходом» (с. 134).

Мистер Мур подробно комментирует эти строки и высказывает мнение, будто отвращение, которое испытывали Мильтон и Грей к Кембриджу, а Гиббон и Локк — к Оксфорду, «определяются в основе своей ненавистью к дисциплине, столь свойственной гению»; далее он распространяется об «обыкновении гения и вкуса противостоять дисциплине»:

Чем проще мысль, тем путанее речь —

Из слов не просто логику извлечь[690].

Здесь мистер Мур особенно глубоко заблуждается, как, впрочем, и во всех случаях, требующих хотя бы начатков аналитического мышления. Если университеты ничего не могут поделать с гениями, то их дисциплина, будь она годна хоть на что-нибудь, может, по крайней мере, научить чему-то посредственность и глупость, но ведь, в сущности, университетская дисциплина не что иное, как притворство и обман, сводящие образование к пустым формальностям; они прививают посредственности тихую ненависть к литературе и превращают простодушного остолопа в безнадежного, неисправимого и самодовольного кретина. Мильтон, Локк, Гиббон и Грей (да и сам лорд Байрон), по их собственному признанию, многому выучились, несмотря на все попытки университетов помешать им, и когда самые наши замечательные поэты, философы и историки ополчаются против университетов, то в этом выражается, по мнению мистера Мура, нелюбовь гения к дисциплине, а вовсе не то отвращение, какое питают интеллект, знание, разум и истина к невежеству, стяжательству и политическому подобострастию — плодам ложного представления об образовании и науке.

Впрочем, нам бы не хотелось решать этот вопрос лишь на уровне отвлеченных умозаключений. Для этого предоставим слово Мильтону, Гиббону, Грею, чтобы они сами объяснили, почему университеты вызывали у них такую ненависть и отвращение <...>.

* * *

Утверждение о том, это эти просвещенные и усердные люди, подчинившие сами себя строжайшей дисциплине, невзлюбили свои университеты только потому, что дисциплина претит чтению, выглядит un peu fort[691] даже для мистера Мура. Но университеты влиятельны, а мистер Мур стремится поддерживать хорошие отношения со всем, что имеет влияние. В дальнейшем нам еще не раз предстоит убедиться в этом.

В 1807 году лорд Байрон выпускает «Часы досуга», а в 1808 году «Эдинбургское обозрение» обрушивается, на него в духе, привычном для обращения со всеми авторами, в особенности молодыми, которые, не входят в продажный круг политических и литературных фаворитов; незадолго до этого точно так же обошлись и с самим мистером Муром. Впрочем, мистер Мур, а следом за ним и лорд Байрон в конечном счете пробились в этот заколдованный круг; первый добился своего, пообещав пристрелить критика, чем доказал, что он не только джентльмен, но и великий поэт; второй — тем, что безжалостно высек своим сатирическим пером как своего рецензента, так и всех тех, кого тот расхвалил[692], что, коль скоро общественное мнение проявило благосклонность к юному сатирику, представило его претензии на гениальность в совершенно ином свете. Поскольку рецензия была беспринципной и угождала разве что досужей злобе, «самому даровитому из критиков» ничего не оставалось, как проглотить обличающую его инвективу, в которой, между прочим, говорилось, что ему место в городской тюрьме, — после чего, обменявшись между собой уколами (Мур раскритиковал Джеффри и Байрона, Джеффри «разнес», как говорят критики, Мура и Байрона, а Байрон в свою очередь разнес Джеффри и Мура), все три дарования стали закадычными друзьями в литературном мире, отчего репутация каждого из них только выиграла у просвещенной и проницательной публики. Поскольку мистер Мур не только поэт, но и музыкант, мы рекомендуем ему воспользоваться этой беспроигрышной темой.

Мистер Мур приносит свои весьма неуклюжие и нерешительные извинения по поводу того, как его друг-критик в свое время обошелся с его другом-поэтом. «Этот плут — мой честный друг, сэр»[693], — говорит Деви судье Шеллоу, заступаясь за Уайзора. Сейчас мы не станем подробно останавливаться на этом, потому что у нас еще будет возможность убедиться в том, каковы принципы литературной критики, исповедуемые «Эдинбургским обозрением».

Много говорится и о месте сатиры в прессе. В оценке людей лорд Байрон руководствовался исключительно личными пристрастиями, будь то доброжелательность или отвращение. Мистер Мур пытается оправдать эту черту Байрона тем, что поэт был подвержен новым впечатлениям и влияниям, которые столь существенно сказывались на его противоречивых суждениях и пристрастиях. Забавно наблюдать, как лорд Карлайль[694] превращается из Роскомона[695] в болвана; как профессор Смит[696], Английское Лирическое Дарование, превращается из человека, ухитрившегося дискредитировать даже университет, в того, кто чуть ли не восстановил его доброе имя; как сэр Уильям Гелл[697] одним росчерком пера возведен; из шута в классики на том лишь основании, что лорд Байрон совершенно случайно познакомился с ним, когда тот находился на полпути от шута к классику, и так далее. Примерно в том же роде составлялись мнения лорда Байрона и о других людях на протяжении всей его жизни.

* * *

В 1811 году Байрон лишился матери и двух близких друзей[698]: Уингфилда и Чарльза Скиннера Мэтьюза. Мистер Мур сообщает некоторые сведения о последнем из них, который, судя по всему, равно как и его великий друг, «заблудился в лабиринтах скептицизма». Дурной глаз, лабиринты, червоточины, проклятия, блуждающий свет, тучи, затмение и все прочее в таком духе столь сильно сказывается на воображении мистера Мура, что сам он безвозвратно теряется в лабиринте метафор. Вызволить его из этого лабиринта мы не в силах, однако, посоветовав ему, как советовал Фальстаф Пистолю, говорить по-человечески[699], скажем от себя несколько слов по поводу того, что вызвало такой хаос в его метафорах.

В письмах лорда Байрона мистеру Далласу, мистеру Ходжсону и мистеру Гиффорду[700] мы находим ответы на те увещевания и упреки, с какими эти джентльмены обращались к нему в связи с его непостоянством. Если бы любой из этих джентльменов сетовал на его непостоянство после его смерти в мемуарах, ему посвященных, то это было бы вполне естественно, учитывая их отношение к нему при жизни. Однако в письмах лорда Байрона мистеру Муру, да и во всех их отношениях, судя по отзывам мистера Мура, нет и намека на упреки последнего в непостоянстве. Тем более странно, что теперь, после смерти лорда Байрона, мистер Мур предъявляет ему обвинения, которые, судя по всему, не удосужился предъявить при жизни. Как нам представляется, то, что мистер Мур в свое время пытался завоевать благосклонность лорда Байрона молчанием, а теперь завоевывает благосклонность публики болтовней, вполне согласуется с его общими принципами, состоящими в потворстве всему влиятельному.

«Основным предметом потребления в Англии нашего времени, — говорит где-то сам лорд Байрон, — является ханжество: ханжество нравственное, ханжество религиозное, ханжество политическое, но всегда ханжество». Сколько этого ханжества кроется за сетованиями мистера Мура, мы предоставляем судить читателю. В письмах лорда Байрона мистеру Муру нет ни одного слова в ответ хотя бы на тень упреков по поводу его непостоянства. Безусловно, со стороны мистера Мура было не по-дружески даже не протянуть ему руку помощи, чтобы вызволить его из «лабиринта, в котором он плутал», «из тьмы, в которой он блуждал». Тем более что, судя по той уверенности, с какой он приписывает ошибки лорду Байрону, сам он в своей непогрешимости приближается к католической церкви. Человек не может безапелляционно обвинять в грубых ошибках другого, если он до конца не уверен в собственной правоте. В этой связи нам представляется абсолютно непорядочным отказывать своему безбожнику-другу в поддержке, когда тот еще был жив и мог ею воспользоваться, а теперь, после его смерти, вздыхать над ним и забрасывать его языческую память градом метафор, дабы не уронить себя в глазах своей веры. Впрочем, мы не думаем, что найдется хотя бы один чистосердечный человек, которому бы, вне зависимости от его религиозных убеждений, мог полюбиться тот образ, в который рядится мистер Мур.

Все его замечания на эту тему самым неопровержимым образом свидетельствуют о том, что он не преследует иной цели, кроме как высказывать претенциозные и благовидные суждения. Относительно их благовидности пусть выскажутся те, кто их разделяет. Мы же со своей стороны хотели бы сказать несколько слов по поводу их претенциозности. «Червь обнаружил себя уже в утренней росе молодости». Что имеется в виду под «утренним червем» или «червем в росе»? По всей видимости, автор имеет в виду червя на бутоне розы, покрытом утренней росой. Но разве червь начинает с того, что обнаруживает себя? Разве он появляется с утренней росой? Ни то, ни другое. Метафора никуда не годится. «Червь обнаружил себя в утренней росе молодости... когда воздействие этой порчи...» Здесь червь уже предстает в виде «порчи», порчи, появляющейся с утренней росой, — пусть мистер Мур на протяжении всех двенадцати месяцев внимательно последит за своим садом, и, если он обнаружит любого червя или паразита, появившегося с утренней росой, ему надлежит опубликовать свои наблюдения, как представляющие несомненный фитологический и метеорологический интерес. Так, неверная метафора оказалась неверной вдвойне. «Поскольку развитие этой порчи самым пагубным образом сказывается на любом уме, а тем более на уме прирожденного атеиста, он демонстрировал редкую и удручающую способность вести себя как зарвавшийся школьник. Преждевременное развитие, которое явилось причиной столь раннего взлета его страстей и дарования, ускорило и формирование ума, что и привело к самым пагубным последствиям». Червя больше нет и в помине, зато теперь выясняется, что заблуждение — это, с точки зрения мистера Мура, следствие развития разума. Такое логическое открытие ни в чем не уступает предшествовавшему ему открытию физическому.

Несколько позже мы обнаруживаем, что «лорд Байрон оказался в тупике скептицизма», что, иными словами, он начал заблуждаться, — получается вполне ирландская ситуация: «...его ум самым безответственным образом развлекался на грани всего самого мрачного и ужасного»; тут он выбирается из лабиринта и оказывается на краю пропасти, но «он никогда не был убежденным атеистом». Так кем же в таком случае он был?! Мистер Мур этого не знает. Раз он не был убежденным атеистом, значит, он был в известном смысле верующим, и тогда возникает вопрос — до какой степени? И неужели среди огромного множества вероисповеданий христианского мира не нашлось бы ни одного, которое бы приняло его в свое лоно?

«Безбожие, — говорит человек более мудрый, чем мистер Мур (Ричард Пейн Найт[701] в предисловии к «Развитию цивилизованного общества»), — это невнятное понятие, обозначающее собой голословное обвинение, которое всякий лицемер и фанатик выдвигает против тех, кто кажется ему менее лицемерным или фанатичным, чем он сам. В этой связи остается сказать лишь, что я никогда не писал на тему христианства ничего, что бы в точности не вытекало из обязанностей доброго подданного, доброго гражданина и доброго человека, я мог бы еще добавить — доброго христианина, если бы понимал значение этого понятия или знал бы, какие обязанности оно подразумевает; однако, обнаружив посредством малой толики чтения и наблюдения, что это понятие не только имело разный смысл в разные эпохи и в разных странах, но и в устах почти всех людей, кто им пользовался, я не стану претендовать на него до тех пор, пока его значение не прояснится настолько, чтобы я доподлинно знал, имею я право на него или нет. Я уважаю закон и подчиняюсь его установлениям, и все же, поскольку, как мне кажется, этот закон во многих отношениях отличается от того, который был введен Основателем христианства и его непосредственными последователями, я сомневаюсь, могу ли я по праву претендовать на звание доброго христианина».

Мистер Мур хочет убедить читателя, что он отрицает право на частное мнение в отношении религиозных убеждений. Возникает ощущение, будто он полагает, что веру можно навязать, и считает безбожие преступлением. Он говорит о неверии как «об опасной свободе от моральной ответственности». Процитируем для его сведения отрывок из сочинений одного из самых трезвых, рассудительных людей, одного из величайших благодетелей рода человеческого в современной истории, к тому же человека религиозного, — Томаса Джефферсона[702].

Вот что он пишет о религии своему юному другу Питеру Карру: «Ваш ум теперь достаточно возмужал, чтобы обратиться к этой теме. В первую очередь заранее откажитесь от попытки продемонстрировать свежесть и оригинальность суждений. Пусть ваши мысли на другие темы будут сколь угодно оригинальными, но только не на тему религии. Помните, это слишком важно, последствия такой ошибки могут завести вас слишком далеко. С другой стороны, стряхните с себя все страхи и рабские предрассудки, под которыми по-рабски пресмыкаются слабые умы. Пусть руководит вами разум, поверяйте ему каждый факт, каждую мысль. Не бойтесь поставить под сомнение само существование Бога, ибо если он есть, то ему более придется по душе свет разума, нежели слепой страх. Разумеется, вы начнете с религии вашей родины.

* * *

Пусть вас не пугают последствия подобного исследования. Если вы придете к выводу, что Бога нет, то побуждением к добродетели будет для вас радость и удовольствие, которое сопряжено с добродетельными поступками, и любовь к людям, которую они вам обеспечат. Если вы найдете разумные аргументы в пользу существования Бога, сознание, что вы действуете у него на глазах, что он одобряет вас, явится огромным дополнительным стимулом; если вы поверите в существование загробной жизни, надежда на счастливую жизнь в раю будет подстегивать желание заслужить эту жизнь; если Иисус тоже бог, вас будет согревать вера в его помощь и любовь. В заключение, повторяю, вы должны оставить все предрассудки обеих сторон; вы не должны слепо верить или слепо не верить только потому, что кто-то или какие-то перестали верить или уверовали. Ваш собственный ум — это единственный судья, посланный вам небесами, и вы в ответе не за правильность решения, а за прямоту суждения» (Мемуары Джефферсона, т. II, с. 216-218).

В другом месте Джефферсон пишет доктору Рашу: «Мне претит делиться с публикой моими религиозными взглядами, ибо это будет поощрять самонадеянность тех, кто попытался выставить их на всеобщее обозрение и склонить общественное мнение оспаривать право на свободное вероисповедание, которое столь справедливо охраняется законами. Всякому, кто ценит свободу вероисповедания для самого себя, надлежит бороться с теми, кто навязывает свои религиозные убеждения другим, а то может случиться, что они будут навязаны ему самому. Ему также не пристало в отношении своих собственных религиозных убеждений идти на уступки, предавая тем самым всеобщее право на независимые суждения и решать за других вопросы веры, которые законом предоставлено решать лишь Богу и ему самому» «(Мемуары Джефферсона, т. II, с. 515).

Мистер Мур вынуждает своего друга «отвечать за правильность решения» и, насколько это ему доступно, «навязывает свои религиозные взгляды другим» и тем самым «предает всеобщее право на независимость суждения».

О Мэтьюзе мистер Мур пишет следующее:

«Мне уже приходилось говорить о замечательном молодом человеке Чарльзе Скиннере Мэтьюзе, однако то расположение и восхищение, которое питал к нему лорд Байрон, принуждает нас воздать его памяти более щедрую дань. В Кембридже одновременно с лордом Байроном училась целая плеяда весьма многообещающих и одаренных молодых людей. Некоторые с тех пор успели прославиться, о чем свидетельствуют хотя бы такие имена, как мистер Хобхаус и мистер Уильям Бэнкс[703], в то время как, скажем, мистер Скроп Дэвис[704], еще один представитель этой замечательной когорты, к вящему сожалению своих друзей, сохранился, очевидно, лишь в памяти своих слушателей, ставших единственными свидетелями его блестящего остроумия. Все эти высокообразованные и одаренные молодые люди — в том числе и лорд Байрон, чей дар и по сей день остается неразрешимой тайной, — совершенно единодушно отдавали пальму первенства практически во всех сферах умственной деятельности Мэтьюзу; это единодушное преклонение — особенно если учесть, от кого оно исходило, — настолько живо свидетельствует о поистине безграничных возможностях его интеллекта, что мысль о том, кем он мог бы стать, будь к нему благосклоннее судьба, поневоле наводит на любопытные и вместе с тем скорбные размышления. Его блестящий ум, может статься, не вызвал бы всеобщего восхищения, пусть и вполне заслуженного, не сочетайся он с поразительными душевными качествами. Юный Мэтьюз представляется нам, несмотря на некоторую резкость в его характере и манерах, которая перед гибелью стала не так заметна, одним из тех редко встречающихся людей, кто при почтительном к себе отношении вызывает расположение; одним из тех, в отношении к которым любовь способна как бы умерить пыл восхищения.

О его религиозных убеждениях и их злополучном совпадении с убеждениями лорда Байрона мне уже приходилось говорить прежде. Будучи, как и его великий друг, ревностным поборником истины, он, как и лорд Байрон, в поисках ее, увы, сбился с пути; оба друга приняли «огонь искуса» за свет истины. Тот факт, что он в своем скепсисе пошел дальше лорда Байрона, что он позволил своему мятущемуся, но и искреннему уму обратиться в «веру неверия», на мой взгляд (несмотря на утвердительное мнение великого поэта, высказанное в одном письме по этому поводу), опровергается свидетельством тех его родных и близких, кто более всего готов признать другие его прегрешения и, разумеется, сокрушаться по этому поводу; к тому же я вовсе не считаю себя вправе намекать тем самым на религиозные убеждения того, кто, во всеуслышание заявляя о своей неортодоксальности, никогда не выставлял себя на суд публики; кто своими высказываниями не подорвал авторитет лорда Байрона, кто почитал справедливым отвести от себя и от своего друга угрозу обвинения» (с. 277-279).

В этом отрывке имеется несколько мест, достойных комментария; первое: расточаются безудержные похвалы нравственным и интеллектуальным достоинствам личности, религиозные убеждения которой, к сожалению, совпадали с убеждениями лорда Байрона, хотя, что представляют собой религиозные взгляды лорда Байрона, мистер Мур, как мы только что увидели, не знает сам; второе: мистер Мур, как никто другой, способен отличить свет истины от огня искуса, и, хотя сам купается в лучах истинного света, он ни разу не сподобился поделиться со своим другом хотя бы проблеском этого света; третье: оказывается, что справедливость в отношениях между друзьями требует, чтобы один самым превратным образом исказил взгляды другого; четвертое: получается, что друзья мистера Мэтьюза, разумеется, сетуют по поводу его еретических взглядов; то, что они сокрушаются, выглядит вполне естественным; но почему естественным? О них ничего не говорится, кроме того, что это его друзья. Они могли соглашаться и не соглашаться с ним. «Естественно, — утверждает мистер Мур, — они не соглашались с ним». Еще раз зададимся вопросом — почему же все-таки это так уж естественно? Ответ может быть лишь один: а потому «естественно», что мистер Мур говорит о тех, кому хочет польстить, ровно то, что, по его мнению, хотели бы сказать большинство его читателей.

Обратимся теперь к следующему фантастическому рассуждению о стихотворениях Тирзе:

«Его стихи на смерть воображаемой «Тирзы» были написаны как раз в то время, когда он испытывал и выражал горькие чувства от той боли, которая пронзала его сердце из-за истинного объекта страсти; если вникнуть в поразительные обстоятельства, при которых появились на свет трогательнейшие излияния его воображения, то вовсе не покажется удивительным, что из всех порывов его поэтической страсти именно эти оказались самыми проникновенными и самыми чистыми. В них и впрямь выразилась вся суть, весь как бы абстрактный дух многих невзгод: из многочисленных источников печали слились воедино грустные мысли, которые, очистившись и согревшись в его поэтическом воображении, образовали собой единый и глубокий водоем скорби. Воскресив в своей памяти счастливые часы, проведенные в кругу давно утерянных друзей, он вновь испытал прилив жаркой нежности молодых лет.

Его школьные проделки с закадычными друзьями Уингфилдом и Тэттерсолом, летние каникулы с Лонгом[705], романтика музыкальных вечеров, о которой он столько мечтал со своим названым братом Эддлстоуном, — все эти воспоминания о давно ушедших друзьях юности смешались теперь в его воображении с образом той, кто, хоть и была жива, являлась для него столь же утерянной, как и они, и порождала в его душе чувство горечи и печали, которое выразилось в этих стихотворениях. Никакая дружба, какой бы близкой она ни была, не могла бы вызвать к жизни столь проникновенной грусти, равно как никакая любовь, какой бы чистой она ни была, не могла бы сохранить страсть столь целомудренной. В его памяти и воображении соединились, таким образом, два чувства, которые породили идеал любви, совмещающий в себе лучшие черты, обоих и вдохновили его на сочинение этих печальнейших и нежнейших образцов любовной лирики, в которых глубина и искренность истинного чувства подернута поистине неземным светом» (с. 302, 303).

Этот отрывок являет собой удивительный пример смешения выразительных средств: чувствуется боль; выражается боль; сердце полнится болью из-за объекта любви; излияния, источаемые воображением, становятся трогательными и чистыми поэтическими строками; эти строки, в свою очередь, превращаются в суть, в абстрактный дух, затем видоизменяются в слияние потоков из многочисленных источников и, наконец, очистившись и согревшись, образуют собой водоем. Излияния, поэтические строки, абстрактный дух, слияние потоков — все это разные и несоизмеримые вещи, и, хотя реки могут заполнить собой водоем, они не могут образовать его. И наконец, глубина и искренность у мистера Мура подернута светом. Что и говорить, все это звучит весьма красиво и на редкость сентиментально.

Читаем дальше и встречаем еще более несообразный пассаж:

«При всех размышлениях и догадках относительно того, каким мог бы стать при более благоприятных обстоятельствах его характер, следует всякий раз иметь в виду, что уже сами его недостатки были признаком его величия и что его могучий дар сформировался в борьбе между хорошими и дурными сторонами его натуры. Хотя более благоприятное и безмятежное течение жизни, безусловно, смягчило бы и дисциплинировало его ум, оно могло бы и ослабить, подорвать его мощь, а то самое воздействие, какое сделало бы его жизнь безмятежной и счастливой, могло бы стать роковым для его славы. В одном его небольшом стихотворении, которое, очевидно, написано в Афинах (я обнаружил его в рукописи «Чайльд Гарольда», оно датировано: Афины, 1811 год), есть две строчки, которые, хоть и выпадают из контекста всего стихотворения, могут, взятые в отдельности, восприниматься как своего рода пророческое предчувствие того, что бессмертная его слава подымется из обломков рухнувших надежд.

Любимая, расстались мы.

Тебя лишился я.

Но не ропщу, ведь образ твой

И есть любовь моя.

Хоть говорят, что время в силах

Любое горе излечить.

Но, если смерть мечту убила,

То память будет вечно жить»[706]

(с. 323).

Просто диву даешься. Казалось бы, этот человек всю свою жизнь занимается поэзией и критикой и при этом не в состоянии ухватить настолько простую мысль, что, кажется, не понять ее невозможно. «Если смерть мечту убила...» — иными словами, удар, лишивший меня той, с кого писалась эта картина; «память будет вечно жить» — ее образ настолько сильно врезался в мою память, что воспоминание о ней будет жить вечно; теперь, когда по прошествии времени я смотрю на ее изображение, мучительные чувства столь же живы, как и в тот день, когда я лишился ее. И это подтверждает мысль о том, «что время в силах любое горе излечить». Мистер Мур тем не менее интерпретирует этот отрывок так: «Благодаря удару судьбы, выразившемуся в утрате дорогого мне существа, я заложил основу для собственного бессмертия, ибо память моя «будет вечно жить»». И это, видимо, доказывает, что «время в силах любое горе излечить». Совершенно искаженное восприятие, причем весьма показательная non sequitur[707].

По тому, как мистер Мур понимает стихотворение своего друга, можно сделать самые неутешительные выводы относительно его взглядов на поэтическое наследие лорда Байрона в целом.

Издание «Чайльд Гарольда»; невозможность издать «По стопам Горация»[708] — подражание «Науке поэзии»; подробности того, как мистер Мур завязал знакомство с лордом Байроном (мы намеренно говорим «завязал», ибо это слово как нельзя лучше передает весьма любопытные обстоятельства их встречи; жизнь лорда Байрона в Ньюстэде и Лондоне; выход в свет «Гяура», «Абидосской невесты» и «Корсара»; женитьба на мисс Милбэнк, дочери сэра Ральфа Ноэля Милбэнка, состоявшаяся 2 января 1815 года; участие в руководстве театром «Друри-Лейн»; развод с женой в январе 1816 года и окончательный отъезд из Англии 25 апреля 1816 года — вот основные события, описанные во второй половине этого тома. Как уже отмечалось, автор не говорит решительно ничего нового о всем том, что живо интересует читателей; вместе с тем на страницах «Мемуаров» можно прочесть про массу мелких нападок прессы, о ежечасно меняющейся политике самого влиятельного и самого капризного журнала[709], про «адрес, читанный на открытии театра Друри Лейн»[710]; множество сплетен о самых разных людях; многое из того, что не следовало бы печатать и, еще больше того, что не заслуживает быть напечатанным; автор ухитряется даже заглянуть мимоходом в редакцию «Эдинбургского обозрения», что едва ли вызовет энтузиазм всех тех, кто связан прочными узами с этим жалким и бесчестным изданием: кое-что говорится (чаще намеками, чем прямо) об увлечениях лорда Байрона; в нескольких штрихах набросаны политические взгляды лорда Байрона и его биографа, а также приводится рассуждение мистера Мура о том, что интеллектуалы обыкновенно несчастны в браке.

Сплетни, касающиеся частных лиц, которые приводятся в «Мемуарах», отличаются некоторыми особенностями, заслуживающими упоминания. На одной странице даются лишь инициалы лица, о котором идет речь, так что можно лишь догадываться, кому они принадлежат, однако уже на следующей странице имя приводится полностью, что избавляет читателя от необходимости ломать себе голову; если же имя не приводится, то обстоятельства выписаны настолько подробно, что оно безошибочно угадывается. На одной странице мы встречаем Наглого У., которого собираются выбросить из окна; на следующей странице — дружеское упоминание о Наглом Уэбстере[711]. Джентльмен, который иногда забывает посылать денежные переводы, — это всегда мистер X.; джентльмен, который иногда все же посылает их — это всегда мистер Хэнсон[712]. В одном месте лорд Байрон, придя в театр, видит в ложе напротив любовницу С. и ее мать, а кто именно любовница С., мы узнаем несколькими строками ниже:

«Сегодня вечером пошел в свою ложу в Ковент-Гарден и был несколько шокирован, увидев любовницу С. (которая, насколько мне известно, с самого рождения обучалась своей профессии), сидящую в ложе напротив вместе с матерью (эдаким распроклятым майором в юбке). Я было испытал что-то вроде возмущения, но, окинув взглядом театр, обнаружил, что в соседней ложе, и в следующей, и в еще одной находились самые изысканные и роскошные, старые и юные куртизанки, — и тут мне ничего не оставалось, как расхохотаться. Зрелище и впрямь поразительное: леди X. .. — в разводе; леди X... и ее дочь, леди X... — обе разводятся; миссис X... в соседней ложе — то же самое, а еще ближе миссис X... Какова компания, особенно для меня, знающего всю их подноготную! Казалось, будто все зрители делятся на твоих читателей либо твоих доверенных куртизанок; впрочем, интриганок было куда больше, чем «регулярных наемниц». В ложе напротив сидели только Полин и ее мать, а в соседней еще какие-то менее выразительные три дамы. Так в чем же, спрашивается, разница между нею и ее мамашей, и леди X... с дочерью? Только в том, что две последние вхожи в Карлтон[713] или в любой другой клуб, а две первые вынуждены довольствоваться оперой и б... ими. Как же я все-таки люблю наблюдать жизнь! Такой, какая она есть на самом деле! И себя в ней — худшего из всех. Впрочем, довольно, мне бы следовало поменьше говорить о себе, ведь самовлюбленность в данном случае — это отнюдь не тщеславие» (с. 470).

Таким образом, раз в ложе напротив сидели только мать и дочь, раз это были Полин и ее мать, значит, Полин и есть любовница С. Кто же такой С., становится теперь совершенно очевидным, как будто его имя приведено полностью. Весь том изобилует подобными «недоговоренностями».

В других случаях — примером тому может служить нижеприведенный отрывок — даются лишь звездочки, которые ровным счетом ничего не значат. Вот еще один пример:

«Завтра веселый вечер у скучной мисс X... Идти или нет? Хм!.. Признаться, я не большой любитель до подобных вечеров, но и отказываться неудобно. Там будут («надо думать», как говорят американцы) Стали и Макинтоши, что хорошо; X...-ы и X...-ы, что хуже; X...-ы, и прочие, и прочие, и прочие, что уж совсем никуда не годится. Возможно, будет и леди X... — эта синекрылая кашмирская бабочка-книгочей. Очень надеюсь: одно удовольствие созерцать красивейшее из лиц» (с. 458). Какой, спрашивается, смысл в подобных пассажах? Впрочем, иногда бывает и так:

«P. S. Да! Анекдот!......» (с. 558). Предельный идиотизм подобных типографских шедевров слишком смехотворен, чтобы подняться до остроумной шутки. Да! Одно слово, анекдот. Это был бы самый главный анекдот из всех анекдотов книгопечатания, если бы только Шолто и Ройбен Перси смогли собрать их воедино.

Мы процитируем два отрывка, которые проливают некоторый свет на политические взгляды лорда Байрона, тем более — на политические взгляды его биографа:

«Именно в это время лорд Байрон познакомился (к сожалению, вынужден признать, не без моего участия) с мистером Ли Хантом, издателем крупного еженедельника «Экзэминер»[714]. С этим джентльменом сам я познакомился еще в 1811 году и, как и большинство читающей публики, не мог искренне не восхищаться его талантливым и смелым журналистским пером. Интерес, который я испытывал к нему лично, усугубляется в значительной мере той невозмутимостью, которую он незадолго перед тем проявил на судебном процессе, возбужденном против него и его брата за клевету на принца-регента, появившуюся в журнале, в результате чего оба они были осуждены на двухлетнее тюремное заключение. В этой связи не следует забывать, что в то время многие сторонники вигов испытывали сильное возмущение по поводу недавнего отхода от партии и ее принципов этого весьма влиятельного лица, долгое время считавшегося их другом и покровителем.

Находясь в этот период под сильным (возможно, и чрезмерным) воздействием этого чувства, я, только оказавшись в городе, навестил мистера Ханта в тюрьме, ибо судьба его была мне далеко не безразлична. Когда вскоре после этого я сообщил лорду Байрону о своем посещении и рассказал, как меня удивила на редкость уютная обстановка в камере, где содержался этот замечательный человек: снаружи был разбит цветник, а внутри находились его книги, бюсты, картины и даже фортепиано, великий поэт, чьи политические воззрения по этому поводу совершенно совпадали с моими, выразил сильное желание также отдать дань уважения мистеру Ханту, а потому спустя пару дней мы вместе отправились в тюрьму, где я их и познакомил, после чего мистер Хант пригласил нас отобедать с ним, и, поскольку великий поэт с благодарностью принял это приглашение, Колдбатфилдской тюрьме выпала честь в июне 1813 года принять в своих стенах лорда Байрона» (с. 400, 401).

Насколько мне известно, мистер Ли Хант был заключен не в Колдбатфилдскую, а в Хорсмонгерлейнскую тюрьму. Впрочем, мистер Мур не снисходит до того, чтобы отличить одну тюрьму от другой. Представляется, однако, что патриотические чувства мистера Мура взыграли не из-за конкретного случая ущемления человеческих прав, а из-за того, что судебный процесс совпал по времени с отходом принца-регента от вигов. Получается, что, если бы виги стояли у власти, мистера Ханта было бы за что сажать в тюрьму. Если мистер Мур скажет на это, что виги никогда не заключили бы его в тюрьму, то пусть ему вместо нас ответит нынешний верховный судья от партии вигов. С мистером Муром всегда так — quo, non quomodo[715]. Посетив государственную тюрьму, он не совершил ни патриотического, ни философского, ни филантропического акта. Это был попросту акт вига. Он счел необходимым извиниться за этот шаг, а нам оставалось перевести его извинение на понятный английский язык.

А вот другой отрывок:

«Второго июня, дабы вручить петицию палате лордов, он в третий и последний раз выступил в качестве оратора на этом собрании[716]. В тот же день по дороге домой из парламента он, помню, зашел ко мне и застал меня спешно одевающимся к обеду. Помнится, он находился в приподнятом настроении после своего выступления, и, пока я торопливо заканчивал свой туалет в уборной, он мерил шагами соседнюю комнату и выкрикивал в нарочито торжественных интонациях отдельные фразы из только что произнесенной речи. «Я сказал им, — говорил он, — что это вопиющее нарушение Конституции, что, если такое будет продолжаться и впредь, английской свободе наступит конец, что...» «А о чем, собственно, шла речь?» — спросил я, прерывая его поток красноречия. «О чем? — переспросил он и замолчал, как будто собираясь с мыслями. — Ты знаешь, я забыл»[717]. Невозможно, естественно, передать, с каким мрачным юмором он произнес эти слова, но вид его и поведение в подобных случаях были поразительно забавны; вообще, следует сказать, что его обаяние скорее проявлялось в шутках и чудачествах, чем в изощренных наблюдениях» (с. 402).

Нормальный человек не стал бы выступать в парламенте, если бы несчитал, что предмет, о котором он говорит, заслуживает внимания. Нормальный человек никогда не стал бы утверждать после своего выступления в парламенте, что он забыл, о чем шла речь в этом выступлении. Всякий человек — вне зависимости от того, нормален он или безумен, — тем более в разговоре с собеседником, которого он считает нормальным, никогда бы не обращал в шутку свою общественную деятельность. Лорд Байрон не стал бы говорить с мистером Шелли таким образом. И только человек, чьи собственные политические убеждения представляют собой не более чем фарс, заинтересуется анекдотом, порочащим обе стороны и являющимся не чем иным, как глупой шуткой.

Единственные политические события, к которым, видимо, лорд Байрон проявлял серьезный интерес в период времени, отраженный в мемуарах, были связаны с именем Наполеона. Вот как выглядят заключительные строки его дневника, который он вел некоторое время и из которого мистер Мур приводит столько цитат:

«19 апреля 1814 года. На обоих полюсах лежит лед, на северном и на южном — все крайности одинаковы; истинное горе — удел лишь высших к низших, одинаковый удел императора и нищего, у первого из которых отняли трон, а у второго — медный грош. Впрочем, есть же золотая середина, будь она неладна; этот небесный экватор, никто не знает, где он, разве что на картах и таблицах. Все вчера лишь озаряли путь к могиле пыльной[718]. Не буду больше вести дневник — он озаряет лишь путь вспять, и, чтобы никогда не возвращаться, подобно псу, к блевотине своей памяти, я вырываю оставшиеся чистыми страницы этой тетради и пишу ипекакуаной: Бурбоны — вновь короли Франции!!! К черту философию! Я уже давно презираю себя и всех людей, но никогда прежде не плевал я в лицо своих собратьев. Шут мой! Я схожу с ума!»[719] (с. 513, 514).

Лорд Байрон хотел сослужить добрую службу мистеру Колриджу. Он уговаривал мистера Мюррея напечатать «Кристабель». Он пытался через мистера Мура убедить мистера Джеффри дать в «Эдинбургском обозрении» положительную рецензию на поэму. Но мистер Джеффри вовсе не собирался компрометировать свое издание, публикуя в нем честный и непредвзятый отчет о каком бы то ни было литературном произведении даже ради того, чтобы угодить своему новому другу лорду Байрону. А потому эта прелестная небольшая поэма попала в лапы к одному из сподручных мистера Джеффри, который сочетал в себе глубочайшее невежество и редчайший идиотизм с беспредельно злобной мстительностью и самым бесстыдным литературным бесчестием. «Эдинбургское обозрение» и прежде являло множество ярчайших примеров подобных качеств, однако в статье о «Кристабели» Колриджа все эти свойства слились самым поразительным образом. Решительно все, что только можно, было искажено, фальсифицировано, подтасовано, вывернуто наизнанку. Разумеется, критикам обозрения не удалось растоптать поэтическую славу мистера Колриджа — она была и остается за пределами их досягаемости, — однако журнал подорвал шансы Колриджа на известность, притупив своей рецензией интерес к поэме в пору ее публикации, именно в то время, когда привлечь к поэту внимание — давно им заслуженное — было бы не только справедливо, но и благородно; впрочем, ни того, ни другого невозможно было ожидать от «Эдинбургского обозрения». Хотелось бы сказать еще пару слов о фигурах речи мистера Мура. Вот любопытный пример:

«В нравственном чувстве, столь естественно выраженном в этом письме, есть некое здоровье, свидетельствующее о том, что горение страсти не коснулось душевной цельности и первозданности» (с. 231, 232).

Спрашивается, какая связь между горением страсти и душевной цельностью? Одно слово, сапоги всмятку.

Мистеру Муру свойственно выдумывать метафоры, в которые лучше не вникать. Все его изобразительные средства строятся на несовместимости и несуразной фантазии. Во всех его произведениях не найдется ни одного исключения из этого правила. Чем более вникаешь в его образы, тем более несовместимыми и несообразными они выглядят. В биографии он часто стремится к простоте — похвальная цель, однако для того, кто так глубоко погряз в риторике фальшивых эмоций, едва ли достижимая. Он пишет метафорами, сам того не замечая, и, всякий раз пытаясь писать естественно и просто, при этом будучи не в состоянии зафиксировать внимание на центральном образе, он скатывается на еще более причудливый и вычурный язык и окончательно вязнет в хаосе нагроможденных друг на друга фигур речи. Приведем один пример наугад:

«Когда мы обращаемся к его необузданному жизненному пути, финалом которого считалась женитьба, к быстрому и неукротимому потоку, по которому неслась его жизнь, подобно пылающей комете преодолевая все мытарства, приключения, успехи, увлечения; когда мы ощущаем жар всего того, что запечатлелось в его судьбе; когда мы наблюдаем, как с присущей ему опрометчивой лихостью он ворвался в брак, — нас ничуть не удивит, что за какой-нибудь год ему не удалось до конца оправиться от своего замешательства или опуститься до того покорного поведения, какого требовали от него навязчивые соглядатаи. С тем же успехом можно было бы ожидать, чтобы конь наподобие того, какой был у Мазепы, стоял неподвижно, не закусывал бы удила, не бил бы копытом» (с. 649, 650).

Чего здесь только нет! Какой хаос из коней, комет, бурных потоков, смущений, покорного поведения — примерно так написана вся книга.

Том изобилует массой аллюзий по поводу лиц, которые никогда не навязывались общественному вниманию, чьи имена и обстоятельства жизни не следовало бы выставлять на свет. В целом это сочинение непоучительно для читателя, не делает чести автору и не достойно предмета изображения; автор с явной выгодой для себя спекулирует на читательской страсти к сплетне, заручившись почтительным отношением ко всякому расхожему предрассудку, ко всякому мнению и положению, которое распространяется влиятельными читателями. Среди них особое внимание уделяется прессе: «разнообразно одаренный» мистер Томас Барнз из «Таймс»; «виртуозный и предприимчивый» мистер Хогг из «Блэквудз мэгэзин»[720]; самый одаренный из критиков» мистер Джеффри и прочие удостаиваются самой щедрой и искренней похвалы, за что, разумеется, платят тем же.

Discedo, Alcasus puncto illius,

Ille meo quis? Quis, nisi Callimachus?[721][722]

По причинам, указанным в начале этой статьи, мы повременим говорить о личности лорда Байрона, а также о некоторых других вещах вплоть до выхода второго тома. Под другими вещами мы имеем в виду его увлечения, а также то, в каком виде предстает в его похождениях и в переписке нравственность высших слоев английского общества.

Мы весьма подробно остановились на содержании и форме тома «Мемуаров», вкратце обрисовали основной смысл книги, снабдив ее теми замечаниями, какие были продиктованы чувством морального долга, состоящего в том, чтобы представить нашему читателю истинное значение и цели ряда ничтожных умозаключений и ошибочных предположений, которые облечены в бесконечные метафоры, выглядят лишь на первый взгляд разумными и либеральными и преследуют единственную цель — оправдать все злоупотребления и заблуждения, от которых выигрывает аристократия. Во втором томе мистер Мур окажется в более рискованном положении. Отдать должное своим друзьям, которых уже нет, и при этом угодить тем, кто жив, чьего благорасположения он так ревностно добивался в своих сочинениях, будет невозможно, тем более учитывая то время, о котором пойдет речь во втором томе. Он по своему обыкновению попытается совместить одно с другим, а потому уже сейчас можно предвидеть, что из этого получится.

ФРАНЦУЗСКИЕ КОМИЧЕСКИЕ РОМАНЫ

В очередном номере мы намереваемся познакомить читателя с французским прозаиком Поль де Коком[723], количество произведений которого за пятнадцать лет составило семьдесят семь томов и продолжает неизменно расти, с каждым годом пользуясь ничуть не меньшим, если не большим, спросом. Однако, прежде чем говорить о самом Поль де Коке, следует сказать несколько слов об одном-двух его предшественниках в этой области литературы.

Поль де Кок является законным наследником Пиго Лебрена[724] и, хотя он, как и его предшественник, un ecrivain un peu leste[725], его сочинения из всех современных французских романов пользуются наибольшим успехом у английского светского читателя. Однако в известном смысле он может восприниматься прямой противоположностью своему предшественнику. Начало писательского пути Пиго Лебрена совпало с началом Французской революции; на многих его произведениях сказываются политические перемены, его книги наполнены событиями той эпохи, поступки его героев и героинь тесно переплетены с великими событиями, происходящими вокруг них; мы живем вместе с живыми свидетелями и участниками Конституционной Ассамблеи, Учредительного Собрания, Национального Конвента, Директории, свидетелями и участниками периода Консульства и Империи. Политические и религиозные пристрастия автора всегда на поверхности, — он ничуть не скрывает своей откровенной неприязни к духовенству и тирании. Во времена Империи Лебрен предусмотрительно умерил пыл политических высказываний, ничуть не поступившись при этом своими откровенно антиклерикальными убеждениями. В сочинениях Поль де Кока еще можно подчас встретить некоторый намек на теологические суждения, но никак не политические; его литературная эпоха отмечена не политическими событиями и мнениями, а чистым нравописательством. Из его текста косвенным образом следует, что какое-то правительство существует, но автору правительство нужно лишь за тем, чтобы у героя или одного из его друзей было une petite place dans l'administration[726]; остается совершенно неизвестным, кто стоит во главе этого правительства — президент, консул, король или император. Воскресные поездки за город парижан — деревенские танцы и вечерние увеселения — отмечены резко отрицательным отношением к сэру Эндрю Агню[727], однако священнослужители, которые занимают столь заметное место среди буффонов Пиго Лебрена, как, впрочем, и во всей французской комической традиции, начиная с фаблио двенадцатого века и вплоть до романов эпохи Реставрации, у Поль де Кока не выведены ни с плохой, ни с хорошей стороны. Иными словами, Церковь и Государство, которые всегда присутствовали на переднем плане картин Пиго Лебрена, едва угадываются в далекой перспективе на полотнах Поль де Кока.

Мы не беремся в настоящее время судить, явилась ли постоянная цепь разочарований, которым подвергались друзья свободы усилиями Робеспьера, Наполеона, Бурбонов и Луи Филиппа, той преградой, о которую разбились благие надежды первых дней революции, сменившись скептическим безразличием к ее дальнейшей судьбе у большинства читателей. Пока что следует лишь отметить, что два писателя, у которых столько общего, убеждения которых, видимо, сходны (второй, кстати сказать, ничуть не менее либерален, чем первый), отличаются друг от друга самым кардинальным образом; и это тем более примечательно, что, хотя среди предшествовавших им писателей не было ни одного, кто бы в таком изобилии сочинял комические романы, все произведения подобного рода (во всяком случае, лучшие из них), появившиеся до революции, заключали в себе авторскую позицию, выраженную самым откровенным и недвусмысленным образом.

Что же касается способа выражения авторской позиции, то существуют два совершенно отличных друг от друга вида комических произведении: в одном персонажи представляют собой абстракции, олицетворение авторских взглядов, которые и являются первоосновой произведения; в другом персонажи — это индивидуальности, а события, происходящие в романе, носят реальный характер, уподобляясь жизненным коллизиям; как бы ни бросались в глаза взгляды автора, они проявляются лишь опосредованно. К первому типу комических произведений можно отнести книги Аристофана, Петрония, Рабле, Свифта и Вольтера; ко второму — Генри Филдинга за исключением, пожалуй, его «Джонатана Уайльдера», в котором счастливо совмещаются оба типа, ибо Джонатан и его компания — это одновременно абстракции и индивидуальности. Джонатан — король воров и олицетворение зануды и ханжи в одном лице.

Ко второму типу комических романов относятся и сочинения Пиго Лебрена. Его герои и героини совершенно живые люди, которые сообразуются со взглядами своего времени, как и свойственно простым смертным, и жизнь которых подчинена рутине каждодневного существования. Его сюжетные ходы и герои могут зачастую показаться надуманными, но надуманность эта — лишь следствие бурной фантазии автора; в ней нет ничего от гипербол Рабле, строго подчиненных авторскому замыслу. Рабле, один из самых умных, образованных, к тому же остроумнейших людей, рядился в пестрые одежды всесильного придворного шута, чтобы иметь возможность скрывать горькую истину под покровом простодушного фиглярства.

Рабле во многом под стать и его современник Бертран де Вервиль[728], который хотя и выводит Frostibus, Lieutenant-General de tous les diables[729], обращаясь к Лютеру с необычайно напыщенным посланием, в котором величает его не иначе как Monsieur de l'autre monde[730], был далеко не самым ярым противником Реформации.

На наш взгляд, было бы небезынтересно и забавно проследить развитие французских комических произведений с точки зрения их воздействия на общественное мнение с двенадцатого века и до революции и показать, насколько велика роль этого непритязательного литературного жанра, имеющего во Франции многовековую историю развития, в формировании отрицательного отношения к обманам и злоупотреблениям, против которых выступали все те, кто преданно служил делу Реформации, а также делу других общественных перемен, за Реформацией последовавших, вплоть до настоящего времени. Даже если, что часто случается, эгоизм и бесчестие многих сподвижников превращают триумф правого дела в источник еще большего беззакония, чем то, что было повержено торжеством справедливости; даже если заодно со злом пострадало добро и растоптанные было корни порока проросли вновь, между тем как зачатки добродетели сгнили на корню; даже если свержение религиозной тирании явилось предлогом для общественного разбоя; даже если крах одного вида государственного обмана влечет за собой расцвет новой разновидности политического шаманства; даже если прекращение общественных разногласий становится основой для возникновения военного деспотизма[731]; даже если то, что в конечном счете обеспечило достижение искомой цели, нивелируется, ибо, увлекшись решением первоочередной задачи, пренебрегли побочными потерями (если только можно было бы счесть, сколько сил, знаний и чести потрачено впустую, дебит стоил бы кредита); даже если принципы, которым честно следовали, заклеймили бы как неотъемлемую причину последствий, к ним отношения не имеющих, последствий, которые не могли предусмотреть сторонники этих принципов; даже если те, кто был до конца предан своему делу, стали одними из первых жертв своей собственной победы, истинный смысл которой оказался извращенным, — мы тем не менее обнаружим, что, во-первых, всякая последующая победа, пусть даже и переродившаяся в своих непосредственных целях, это всегда шаг вперед на пути, предначертанном первыми деятелями Реформации, ратовавшими за свободу совести и за свободу веры, и что, во-вторых, комическая литература не только явилась существенным вкладом при достижении этих целей, но самые знаменитые авторы комических сочинений зачастую являли собой поразительный пример политической честности и героического самопожертвования. Разумеется, в данном случае речь идет лишь о создателях комических сочинений высшего образца, когда для изобличения порока автор вскрывает изначально присущую этому пороку абсурдность, а не подменяет ее внешними смехотворными атрибутами, облачая порок в шутовской наряд с чужого плеча, или, как выражался честный Основа, водружая на него ослиную голову[732].

В первом случае насмешка как органичное развитие смешного ab intra[733] суть проявление истинности, однако во втором случае насмешка, представляющая собой внешнее приложение смешного — ab extra[734], — есть лишь проявление мошенничества сочинителя. В первом случае насмешка не является самоцелью — она естественна и самопроизвольна и, как в повестях Вольтера, вытекает из повествования; напротив, отличительное свойство насмешки второго типа определяется нарочитой предрасположенностью автора прослыть язвительным и остроумным. К писателям этого типа как нельзя более точно приложима аксиома homines derisores civitatem perdunt[735]. Зато комическим сочинениям первого типа в равной мере свойственны неподдельная любовь к истине и глубокое в нее проникновение. Правда, неподдельная любовь к истине может вполне сочетаться с неспособностью раскрыть ее, равно как и глубокому в нее проникновению может сопутствовать желание извратить ее. Совмещение этих достоинств редко, и тем более редко их сочетание с тем удивительным сплавом природного дара и благоприобретенного навыка, какое входит в понятие комического гения.

Мы еще вернемся впоследствии к еще только намеченной теме нашего изыскания, однако, для того чтобы заняться им с подобающей тщательностью, потребуется несравненно больше времени, чем может показаться тем, кто не углубляется в специальное исследование de rebus ludicris[736]. Наша нынешняя задача представляется гораздо более ограниченной.

Из произведений последователей Рабле «Le Compere Mathieu»[737][738] — одно из самых замечательных; его отличает стремление критически переосмыслить господствующие идеи эпохи; вместе с тем остается совершенно неясным, как имел в виду Дюлоран, автор этого разоблачения, распорядиться своей победой. Он сам был духовным лицом, однако родная церковь настолько невысоко оценила его труды, что заключила его на несколько лет в монастырскую тюрьму, где у него было довольно времени, чтобы хорошенько поразмыслить о том, насколько прав был им же выдуманный герой, который вознамерился навсегда оставить страну, где католичество было господствующей религией. Приведем несколько отрывков из этого сочинения, которое, насколько нам известно, никогда прежде не переводилось <...>.

* * *

[В связи с последней цитатой Пикок замечает:] «Эта сцена, возможно, покажется несколько outre[739]; впрочем, многие сюжетные ходы в произведениях Пиго Лебрена отличаются нарочитостью, которую английский читатель, очевидно, сочтет неестественной, но никак не читатель французский. Создается впечатление, что общественные катаклизмы во Франции вообще не преследуют иной цели, как создание coup de theatre[740]. Когда Луве разоблачал Робеспьера[741], он добился нужного ему coup de theatre; свое дело он посчитал сделанным и, вместо того чтобы довести его до конца, отправился домой ужинать и пировал в кругу своих единомышленников, пока не был вынужден, последовав дружескому предостережению, прекратить беседу и скрыться, спасаясь от смерти. Когда после всех безумных перипетий Луи Филипп и Лафайет стиснули друг друга в объятиях на балконе, сначала раздалось: «Отныне наша конституция справедлива» — и вслед затем: «Это — лучшая из республик»[742]. Это тоже был своего рода coup de theatre, причем не преднамеренная, а истинная развязка трагикомедии «трех славных дней». Под громовые раскаты Vive Louis Philippe! Vive Lafayette! Vive la Charte![743] занавес упал, скрыв застывших на балконе вождей от ликующей толпы зрителей, которые вскоре, к своему удивлению, обнаружили, что этот самый coup de theatre свел на нет все результаты их многотрудных свершений. Французская революция завершилась наподобие пекинской, когда народ славил Хо Фума, который сел им на голову вместо Фум Хо. Конституция оказалась ложью, а «лучшая из республик» — провозвестницей гнуснейшей из тираний.

История Французской революции — это история coups de theatre, которые создавались пусть с бессознательным и непринужденным, но вместе с тем и с упрямым интересом к массовым сценам, костюмам и декорациям. Самые впечатляющие и мощные средства приводят к самым жалким и фарсовым развязкам. Mon oncle Thomas[744][745], который крушит batterie de cuisine[746], громит ее раскаленной кочергой, убивает несколько десятков человек и разрубает своего тестя с головы до пят крышкой от котла для варки рыбы с единственной целью выпрыгнуть невредимым из окна, а также и сам автор, который хоронит живьем вышеупомянутого дядюшку на тридцать лет в монастырскую vade in pace[747], чтобы продемонстрировать смертельную ненависть своего героя к монашеской братии; неожиданное появление героя в дни террора у своих родственников, считавших его давно погибшим, с ушами капуцинов на поясе, — все это суть удачно схваченное несоответствие средств и цели в духе реальных фактов того времени, а также времен Трех Славных Дней, когда целью конфликта была свобода печати, а решающим средством, избранным победителями для достижения этой цели, стал Луи Филипп и клика разглагольствующих депутатов, которые, попрятавшись при первых же выстрелах революции, теперь вылезли из своих укромных местечек, дабы возвестить о начале боя, давно выигранного, и которые, осмотрительно укрывшись от революционной бури, извращают теперь — задним числом — ее смысл.

EPICIER[748]

Выполняя обещание, данное нами в третьей части прошлого номера, мы еще со временем обратимся к Поль де Коку, однако, прежде чем непосредственно заняться обширным наследием этого писателя, заслуживающего особого внимания, следует сделать некоторые предварительные замечания. Из этого вовсе не следует, что мы намереваемся предложить читателю очередную версию истории о «короле Богемии и его семи замках»[749] или написать, как выразился Хэзлитт[750] о «Друге» Колриджа[751], «пространное предуведомление к произведению искусства»; мы надеемся также, что наши рассуждения не вызовут вопроса «Quid dignum tanto feret hic promissor hiatu»[752], ибо в них нет пробелов, кроме как неизбежно значительного зияния во времени между началом и концом предмета нашего исследования. Словом, в настоящий момент мы собираемся окончательно завершить все предварительные рассуждения, с тем чтобы в следующий раз приступить без всяких преамбул к выполнению нашей непосредственной задачи.

Замечания, коими мы сейчас хотели бы поделиться, непосредственно вытекают из вопросов, которые мы поставили на обсуждение в прошлом номере: чем объясняется то обстоятельство, что в сочинениях наиболее популярных современных французских прозаиков, в отличие от произведений их предшественников, совершенно отсутствует малейший намек на политические убеждения? Ответ, как нам представляется, может быть двояким: во-первых, потому, что у абсолютного большинства современных читателей политические взгляды не пользуются спросом, и, во-вторых, потому, что при изображении отдельных классов общества автор этих взглядов не касается.

Греки не ели черепахового мяса, зато лакомились морскими моллюсками. Мы, напротив, лакомимся черепаховым мясом, а моллюсков считаем пригодными разве что для изготовления порошка. Естественно поэтому, что моллюск — это одно из самых неведомых для нас существ, населяющих морские пучины, в то время как черепаховым мясом в Лондоне никого не удивишь. Из чего следует, что спрос определяет предложение во всех сферах земной природы, в том числе и в человеческой.

То же, как нам видится, происходит и с людьми. В дни Августа не было нужды в Цинциннате[753]. За Цинцинната было прошлое, зато за Августа — настоящее. Американская революция не нуждалась в Наполеоне, как не нуждалась революция французская в Вашингтоне. Будь Наполеон на месте Вашингтона, он не смог бы установить в Америке военный деспотизм; но и Вашингтон, в свою очередь, не сумел бы установить во Франции демократическое правительство. Происходит это оттого, что каждый из них был именно таким человеком, каким должен был быть, — практическая логика событий выбросила их на поверхность.

То же происходит и с религиозными обрядами. В век, требующий проявлений святости, выражающейся в смирении и покаянии, нет недостатка в Симеонах Столпниках[754], живущих на вершине столба, или в героях, подобных вольтеровскому обнаженному факиру, который сидит avec de clous dans le derriere pour avoir de la consideration[755]. Но вот наступает время свободных изысканий, и святой с факиром исчезают со сцены, уступив место Лютеру, который разит пером римского папу и мечет чернильницей в голову дьявола. На смену Лютеру приходит эпоха государственной церкви, и вместо героев, будь то гимнософисты[756] или реформаторы, появляется целый сонм дородных, откормленных проповедников, которые в первую очередь пекутся о мире и правопорядке и которые, окажись факир или Лютер в их ведении, привлекли бы их к судебной ответственности как мошенников и бродяг.

То же и с философией. Эпоха, взывающая к свободе мысли, выносящая беззаветные и бесстрашные в своей обоснованности выводы, порождает своих Эпикуров и Хоббсов[757]. В другое время, предпочитающее останавливаться на полпути в своих половинчатых решениях, не будет недостатка в философах типа Дуголда Стюарта или Макинтоша[758], призванных утешать и увеселять.

То же и с литературой. У народа, расположенного думать, и литература несет на себе отпечаток мысли; напротив, у нерасположенного думать народа отсутствие или отрицание мысли столь же неизбежно проявится и в литературе. Самые разнородные умы занимают или готовы занять подобающее им место на литературном рынке своего времени; читающая публика пускает в литературное обращение своего века все, что потворствует ее вкусам. Мильтон явился бы, если читатель ощутил в нем нужду, но в наше время Мильтон не нужен, нужен Вальтер Скотт. Мы не согласны с мыслью сонета Вордсворта:

Как нынче, Мильтон. Англии ты нужен![759][760]

Мильтон прославил бы сегодняшнюю Англию, если бы Англия внимала ему, но Англия не прислушалась бы к его голосу, если бы он был жив. Интерес к Мильтону сейчас не более значителен, чем интерес к Кромвелю. Когда творил Шекспир, не было Моцарта, Россини и Джулии Гризи[761]. Музыкальная драма пришла на смену истинной драме. Шекспир писал пьесы, потому что это было лучшее, что он мог для себя сделать. Если бы он писал для театра «Ла Скала», он, быть может, ограничился бы сочинением либретто для очередного маэстро.

Французская литература задолго до революции была проникнута идеями политической свободы; это ее свойство становилось все более отличительным, прежде чем грянул невиданный политический взрыв. Свободомыслие бурлило с нарастающей силой под гнетом устоявшихся привычек и властей, подобно тому как много веков подряд метался и кипел Тифон под Этной, прежде чем выбросить первый поток лавы, затопившей поля Сицилии.

Пиго Лебрен жил во времена Прав Человека, Политической Справедливости и Нравственного и Интеллектуального Совершенствования. Поль де Кок живет во времена технического прогресса, во времена политической экономии, во времена прейскурантов и процентов, во времена, когда даже сама по себе мечта о демократии эпохи Конституционной Ассамблеи покажется безумием, — одним словом, во времена epicier.

Кто или что такое epicier? Попытаемся ответить на этот вопрос.

Можно было бы просто сказать, что Пиго Лебрену нравилось высказывать политические суждения, а Поль де Коку — нет. Однако такое решение вопроса было бы отнюдь не законченным. Пиго Лебрен был наблюдателем. Он изображал борьбу мнений, потому что в обществе, которое он описывал, существовала борьба мнений. Поль де Кок также наблюдатель. Он не изображает борьбу мнений по той простой причине, что в современном обществе, ставшем предметом его творчества, подобной борьбы не ведется.

Несколько иначе обстоит дело с авторами любовных и приключенческих романов, которые основываются не столько на жизненном материале, сколько на собственной фантазии либо на материале, почерпнутом из других книг. Для такого автора обращение к общественным взглядам своего времени продиктовано исключительно собственной прихотью. Однако даже и в этом случае его литературные опусы не возымеют успеха без определенного поощрения со стороны общественного мнения. Когда же речь идет о художественных произведениях уровня Поль де Кока или Вальтер Скотта, не приходится сомневаться, что писатели сообразуются с господствующими вкусами, равно как и с господствующими взглядами (или критическим отношением к этим взглядам) большинства читателей.

Свои наблюдения Поль де Кок черпает по преимуществу из жизни epicier. Из этой прослойки он заимствует большую часть своих героев, и та аполитичность, которая в настоящее время свойственна epicier, правдиво отражается в том зеркале, с помощью которого автор демонстрирует нам la nature epiciere[762]. Сейчас мы увидим, что же такое epicier.

Как всем хорошо известно, epicier означает «бакалейщик», однако парижский бакалейщик — это не совсем то же самое, что лондонский, — он ближе тому социальному типу, который в английской провинции принято за глаза называть «лавочник».

Слово epicier может употребляться на трех различных уровнях: в обыденном смысле, в общем смысле и в метафизическом смысле; в первом случае оно имеет положительный оттенок, во втором — отрицательный, в третьем — либо положительный, либо отрицательный в зависимости от вашего отношения к этому феномену. Для начала обратимся к лавочнику и, исходя из обыденного смысла этого слова, проследим за повторяющейся год из года рутиной его забот и досуга.

Redit labor actus in orbem,

Atque in se sua per vestigia volvitur annus[763].

Господин де Бальзак так изображает его в этом качестве[764]: «Бакалейщик — всеобщая связь наших потребностей, он неизбежно входит во все частности человеческого существования, точно так же как память лежит в основе всех искусств.

— Где перо и чернила? — говорит поэт.

— Сударь, бакалейщик на углу.

— Я проигрался! Надо застрелиться! Где порох и пули?

— Сударь, они продаются у бакалейщика.

— Ба! Я отыграюсь. Карты! Карты! Отдам дворец за колоду карт!

— Сударь, бакалейщик...

— Курить! О, видеть, как у твоих губ медленно тлеет гаванская сигара, погружая тебя в сладостные мечтания, растворяясь дымом, подобием любви.

— Бакалейщик...

— Я хотел бы угостить Клару изысканным завтраком, — бретонское сливочное масло, китайский чай, паштет с неракскими трюфелями...

— Бакалейщик...

— Бедная Клара, твое платье измято, как осенний лист, растоптанный мужицкой ногой!

Появляется бакалейщик с марсельским мылом, крахмалом и даже с утюгом!

— О, долгая томительная бессонница! Кто в состоянии прогнать ее, если не ты, прославленный чудодейственный Фюмад! Ты, чьи красные трубочки донесут твое имя до Борнео!

— Бакалейщик.

Дитя, тебе бакалейщик продает агатовые шарики, столь же красивые, как твои сверкающие глазки, продает тебе «солнышки», которые не устают вращаться, как ты сам не устаешь бегать; бечевку, чтобы пускать змея, и самый змей. Старик инвалид, тебе он продает неизменный табак, который ты пересыпаешь из платка в табакерку и из табакерки в платок; ибо табак, нос и платок инвалида являют собой образ бесконечности, подобно змее, жалящей собственный хвост; мало того: бакалейщик продаст тебе чарку водки, которая поможет унять твои боли. Священнику он продает свечи и облатки, школьному учителю — азбуку и перья, крестному папаше — драже, жене — мыло, мужу — наливку, избирателю — бумагу, депутату — ракеты. Чего-чего только он не продает!.. Он продает снадобья, от которых умирают, и патентованные средства, которые возвращают здоровье. Он самого себя продал публике, как продают душу дьяволу. Он — альфа и омега всякого человеческого общества. Вы не пройдете ни одной мили, вам не удастся ни преступление, ни доброе дело, ни обед, ни художественное произведение, ни кутеж, вам не иметь любовниц, если вы не прибегнете к всемогуществу бакалейщика.

Это цивилизация, сосредоточенная в лавочке, общество в бумажном фунтике, потребность, вооруженная с ног до головы. Это энциклопедия в действии, это сама жизнь, распределенная по выдвижным ящикам, бутылкам, мешочкам, банкам. Покровительство бакалейщика я предпочитаю покровительству короля. Если вы покинуты всеми, даже богом, но у вас остается друг, бакалейщик, вы заживете, как крыса в головке сыра. «Нами держится все», — говорят они с законной гордостью. А потому, читая слова, написанные золотыми буквами: «Бакалейщик имярек, поставщик короля», вы в ужасе спрашиваете себя: кто же более монарх? король бакалейщика или бакалейщик короля?»[765]

Итак, мы увидели, что собой представляет epicier в положительном качестве, вытекающем из рода его деятельности. Нам еще предстоит увидеть, каков он в часы досуга, в часы увеселений. Однако в этом качестве его так превосходно вывел Поль де Кок в образе Дюпона, что мы предпочитаем воздержаться от рассуждений на эту тему до тех пор, пока он не явится вновь в своем истинном свете.

Пока что читатель может представить себе эдакого совершенного бонвивана — totus teres atque rotundus[766], гладкого и круглого, как нравственно, так и физически, — который отправляется с соседом, его и своей женой, его и своими детьми, с корзиной, набитой снедью, в фиакре, за которым следуют еще два или три таких же на fete champetre[767] в пригород Парижа, где мы вновь с ним встретимся после того, как он уже распаковал свою корзину в Роменвильском лесу.

Таков epicier в исполнении своих обыденных функций. Обратимся теперь к общим свойствам epicier, как составной части политического организма, в котором он является представителем целого класса дельцов, оперирующих решительно всем, от капиталов до стеариновых свечей, и в котором олицетворяет собой тяжкие цепи и тормоза на колесах общественного развития.

Об этой гораздо более важной и любопытной особенности epicier свидетельствует работа одного французского ученого, которой нам благосклонно предложили воспользоваться.

ПОЛИТИЧЕСКАЯ ФИЗИОЛОГИЯ EPICIER

Со времен Реставрации epicier представляет собой класс людей, широко распространенный во Франции. Этому классу свойственны ограниченность и грубость во взглядах, для epicier характерно отсутствие веры как в прошлое, так и в будущее, в развитии общественного сознания он занимает строго нейтральную позицию. Такое мировоззрение мы и называем l'esprit epicier[768]. С точки зрения литературы, искусств, стиля жизни, с точки зрения манер, привычек и вкусов, которые отличаются отсталостью, вульгарностью и твердолобостью, это мировоззрение породило то, что принято теперь называть le genre epicier[769].

Epicier черпает свои политические убеждения из свода законов, если вообще может идти речь о политических убеждениях лавочника. Его взгляды не восходят к узким принципам старого либерализма эпохи Реставрации. Предрассудок, которому не свойственны ни восторженность, ни величие, — вот его отличительная черта. Он почитает себя другом свободы, но ежедневно приносит ее в жертву, руководствуясь при этом невежественным поклонением власти. Любовь к «порядку» для него превыше всего, ибо он давно подметил, что политические потрясения бьют его по карману. Нелюбовь ко всякого рода анархии или, точнее говоря, страх перед тающими доходами и дешевизной рынка превратили его в фанатика «l'ordre public»[770]. Ему положительно невозможно вбить в голову, что лучшее средство для обеспечения общественного покоя и стоит в примирении противоборствующих интересов. Он вообще не в состоянии проникнуться чьими бы то ни было интересами, кроме своих собственных. Для него порядок — это положительный результат, которого следует добиваться любой ценой, невзирая на причины, повлекшие за собой лихорадочное перевозбуждение в какой-либо части общества.

Если пренебречь его страстью к общественному порядку, его мало заботит, кто правит страной: конституционная монархия или новая династия. В тех редких случаях, когда он непременно хочет прослыть остроумцем, он позволяет себе подшучивать над нашими правителями, над их pots-de-vin[771] и tripotage de bourse[772]. Но, даже обличая правительство, он предпочитает поддерживать установленный порядок, чтобы не подвергаться последствиям очередного политического переворота. Он предпочитает скорее иметь открытый счет у несостоятельного должника, чем, потерпев убыток, отделаться от него раз и навсегда.

Таким образом, вовсе не верность монархическим принципам, а попросту самозащита превратила его в героя борьбы с emeute[773] и наградила орденами за подвиги в уличных боях. Если он впоследствии дошел до того, что расстреливал баррикады Клуатр-Сент-Мери[774], то потому лишь, что не мог сдержать гнева против республиканцев, рисковавших жизнью ради успеха своего дела; республиканцев, из-за которого ему не удалось выгодно продать несколько фунтов сахара или кофе. На следующий день безумие молодых людей, отдавших жизнь за идею, переполнило его тупым любопытством. Ему самому никогда в жизни приходило в голову, что можно иметь идею.

Укрывшись под своим прилавком, epicier никогда не попадал под воздействие общественной мысли; будучи свидетелем того, как революция вылилась в общественное бедствие, он относится к политике с нескрываемым предубеждением. Каким-то непостижимым образом он принимал следствие за причину, иными словами, угнетенным он приписывает ошибки угнетателей. Он почитает себя настолько проницательным и осведомленным, что остается глух ко всем доказательствам своих ошибок.

Он ровным счетом ничего не желает знать ни о дебатах в обеих палатах, ни о полемике в прессе, поскольку совершенно убежден в том, что эти общественные институты сеют смуту в умах людей, а следовательно, и в коммерческих операциях. С его легкой руки выработался стереотип обывательского безразличия, который выражается в сентенциях типа: «Я никогда не заглядываю в газеты. Читать их у меня нет времени», «Я не лезу в политику — это не мое дело». Если по случайности он делится с покупателем какой-либо политической новостью, то моментально добавляет: «Это мне мой приказчик рассказывал». По сути дела посыльные в лавке, лучше своего хозяина знают, что в данный момент происходит в стране. Он отправляется в кафе, чтобы выпить свою обязательную demi-tasse[775] и сыграть партию в домино, однако газет он больше не читает, в том числе и «Конститюсьонель», потому что старая газета допустила излишний, с его точки зрения, либерализм. Иными словами, хотя он, как никто другой, страдает от политических перемен, они нимало не занимают его.

Тем не менее со времени последнего триумфа конституционной монархии политический скептицизм проник в тупой ум epicier. Он спросил себя, как могло так получиться, что Франция больше волнуется во времена правопорядка, чем во времена беспорядков. Ответ на этот вопрос и впрямь выглядит весьма противоречивым, и он попытался бы над ним задуматься, если бы больше всего на свете не страшился мыслительного процесса. Но даже при всем его предубеждении к пытливости, закравшееся сомнение не смогло полностью развеяться, не сказавшись на его взглядах. Еще наступит такое время, когда epicier и республиканец пойдут рядом по пути политического прогресса.

Примерно года два тому назад в Париже на одном из зимних приемов большая часть приглашенных обступила великого национального поэта Беранже. Говорили, что монархия пресытилась и себя изживает и что страсть к наслаждениям и скепсис еще больше сокращают и без того короткий век, ей отпущенный. Вслед за Наполеоном повторяли, что наступит время, когда республика извлечет пользу из ошибок монархии, расходясь лишь в вероятных сроках победы республиканцев на выборах и долгосрочного утверждения республики.

Те, кто придерживался умеренных взглядов, изображали окончательную победу республики как неизбежное следствие просвещения. Того же мнения придерживался и Беранже, который подвел итог беседе замечанием, одновременно остроумным и глубокомысленным. «Поверьте, господа, — сказал он, — если вы и придете к республике, то не иначе как в компании с epicier».

Итак, мы рассмотрели общий смысл понятия epicier как воплощение стойкого политического негативизма; epicier — это тот тип человека, который, если в результате «славной революции» цена за фунт сахара упадет хотя бы на один сантим, на всю оставшуюся жизнь превратится в заклятого врага emeute populaire[776].

Обратимся теперь к его третьей ипостаси, рассмотрим символическое значение этого понятия. Для этого воспользуемся статьей в «Ревю энсиклопедик» за февраль 1833 года под названием «Etudes Politiques sur l'Epicier»[777]. Поскольку статья слишком велика, чтобы приводить ее полностью, остановимся лишь на основных ее положениях, исходя из целей нашего исследования.

29 июля 1830 года Клод Тарен (вымышленный герой очерка) в беседе с Бенжаменом Констаном[778] восторженно отозвался о событиях Трех Славных Дней.

В начале ноября Клод Тарен вместе с Бенжаменом Констаном присутствовал на заседании палаты депутатов. Клода Тарена потрясло прискорбное зрелище всеобщего лицемерия людей, которые, с одной стороны не решаются исполнить свой долг, а с другой — изменить делу героев июля; людей, в каждом слове и жесте которых проявляется возбуждение и скованность управляющего горячим скакуном всадника, которого одинаково страшно отпустить и натянуть поводья и который всякий раз не знает, что предпримет в следующий момент его конь — подымется на дыбы или понесет.

Бенжамен Констан возвращался с заседания, опершись на руку Тарена. Посреди улицы он вдруг остановился и сказал:

«— Мой юный друг, вы только что воочию видели людей, призванных оказывать благотворное или пагубное воздействие на ход событий. Ораторы, законодатели, должностные лица, представители различи партий на ваших глазах сменяли друг друга на трибуне. И вместе с тем, клянусь честью, не было среди них ни одного с выражением той властности и деловитости на лице, какую вы можете наблюдать сейчас у человека, стоящего вон у той двери на противоположной стороне улицы. На первый взгляд, может статься, в нем нет ничего примечательного. Однако вглядитесь повнимательней. Неужели вы не замечаете какой особой, настороженной проницательности, сквозящей в этих круглых темных глазках? Разве не свидетельствует этот плотно сжатый рот о неиссякаемом самодовольстве? Разве эти толстые щеки, усыпанные веснушками, не выражают твердокаменного упрямства? Разве что плохой физиогномист не усмотрит в этой застывшей, двусмысленной ухмылке железную тягу к настоящему и совершенное равнодушие, более того — недоверие, к будущему. Было бы полнейшим безумием предполагать, за этим низким и узким лбом, переходящим в высокий, тщательно завитой парик, скрываются великие идеалы. Неужели вы ничего не видите в этих тяжелых бровях? Посмотрите, сколько уверенности в этих тяжелых висящих руках, во всем этом массивном теле. Разве нельзя заглянуть в будущее этого человека?

— Но это, — отвечал Клод, — всего-навсего epicier.

— Вот именно, epicier. А теперь идите вперед и не оборачивайтесь, он заметил, что мы смотрим на него, — недалеко то время, когда власть еще больше возрастет.

— Кого?! Этого epicier? — вскричал Клод.

— Идемте. Вы еще ребенок, — сказал Бенжамен Констан, горько усмехнувшись.

Как известно, Бенжамен Констан умер в печали и разочаровании.

Многие из тех, кто видел самого знаменитого из защитников народной свободы, идеалы которой все более извращались власть имущими, говорили: «Бенжамен Констан умер вовремя». Однако смерть Бенжамена Констана совпала со смертью его последней заветной мечты. Он мечтал о народной власти, власти величественной, сильной и милосердной; и видел, как эта власть бывает мелкой, презренной, смехотворной, стяжательской. Реальность отвергала его мечты — он закрыл глаза и умер; тому, кто утратил последнюю иллюзию, тому, кто изжил свои идеалы, только и остается, что умереть.

Клод Тарен запомнил последние слова своего умершего друга. Он поселился в доме того самого epicier, на которого указал ему Бенжамен Констан, и посвятил себя физиологическому изучению типа epicier. Результатом этого исследования стало то, что, при всей многоликости французской политической власти, при наличии в ней депутатов, советников, министров и короля, ею правит единый дух, дух купли и продажи, который вне зависимости от масштабов сделок определяется не более просвещенными и широкими взглядами, чем те, которыми руководствуется простой бакалейщик, торгующий кофе, патокой и приправами. Иными словами, Тарен пришел к выводу, что круг сделок и убеждений epicier включает в себя, по сути дела, все цели, взгляды, тенденции и устремления конституционной монархии. «Вами управляет, — говорил он своим товарищам, которые изыскивали возможности выбраться из той бездны политической безысходности, в которую была ввергнута Франция, — отнюдь не невидимая власть, вами управляет вовсе не пророк, не законник, не трибун, не государственный муж, даже не просто гражданин республики — вами правит epicier — оплот, храм, знамя Франции, средоточие всего, альфа и омега, избранник великой эпохи тысяча восемьсот тридцатого года!»

«Фанатики хотели бы свергнуть его. Но это им не по силам. Они могут разорвать его в клочья, истолочь в его собственной ступке, похоронить под руинами его собственного прилавка — он восстанет вновь, как феникс из пепла, щеголяя своими пышными телесами, дабы и впредь царить и расточать улыбки до тех пор, пока не сочтет свою миссию выполненной».

«Если вы считаете целесообразным вызволить нашу великую нацию из ее нынешнего положения, придать ей образ более благородный, пусть будет так — я того же мнения, что и вы. Но чем располагаете вы для достижения этой цели? Изгоните дух epicier! разработайте план действий; придумайте новую форму общественного правления; вложите в эту форму черты нравственной и интеллектуальной красоты, но воздержитесь до времени от горьких раздумий и бесплодных усилий; не беритесь за оружие, которое обернется против вас самих. На сегодняшний день признайте себя побежденными, склонитесь перед epicier, воздайте ему должное и подчинитесь».

Так заканчивается эта статья.

Таким образом, мы рассмотрели epicier в трех ипостасях: коммерческой, политической и символической. Теперь нам становится ясно, что великое воплощение духа epicier — король-гражданин — уверенно восседает на своем троне, ибо epicier сейчас не тот, каким он был в 1790 году, «enfant de la patrie»[779], когда он распевал «Марсельезу» или, по крайней мере, с одобрением слушал, как поют другие; ибо сейчас он жандарм, преисполненный решимости поддерживать всякого, кто стоит у власти, если только власть дает ему возможность беспрепятственно обделывать свои дела; ибо он восхищается теми, кто наверху, и не пожалеет сил заполучить их себе в клиенты; ибо на его веку сменилось довольно хозяев, чтобы вновь желать перемен. Он помнит слова и дела 1789 года; он задался вопросом, что выиграли он и его класс от политических перемен прошлого, которые, если сложить всю выгоду, от них полученную, уравновесят те убытки, которые он потерпел в результате грошового понижения цен на любой из его товаров. И сам же себе ответил: «Nil»[780]. В политике он не разбирается; он не преследует политических целей и не предвидит политических перемен. Он уступчив и лоялен. Он — та великая vis inertiae[781], которая подавляет анархию и поддерживает колоссальную массу грубой физической силы, заключенную в военной машине, которая стоит на страже существующего порядка вещей. Он — та гигантская черепаха, которая восседает в хаосе и на непробиваемом панцире которой стоит слон, несущий на своих плечах мир, мир Франции; в этом мире, как иблис[782], в своем зале восседает на троне le grand epicier[783] — король-гражданин, хранитель ордена L'Epicerie[784], король сахарных голов, самодержец бирж; он — олицетворение своего века, как и всякого века, как и всех сделок в мире: брокеражей[785], ажиотажей, закладных и процентов; он «не трактирщик, а благородный рыцарь-храмовник»[786], этот вездесущий epicier.

При всей своей пассивности, epicier подобен великому пассивному субстрату матери-земли, этой «единой формы многих имен», как сказал о ней Эсхил, которая проникает во все сущее. Воздействие его духа сказывается повсеместно. Epicier голосует, epicier избирает; epicier не рассуждает, но epicier решает и epicier руководит. Epicier управляет судом и армией, биржей и министерством. В кулаке epicier зажата шпага национальной гвардии и скипетр короля. Иными словами, вся действующая политическая система Франции — это одна grande boutique d'epicerie[787].

Итак, во Франции есть горячая молодежь, постоянно настроенная на республику; есть правительство, которое вне зависимости от того, как оно называется, из кого состоит и какие принципы исповедует, подавляет республиканские настроения силой; есть противопоставляющее себя правительству прогрессивное умонастроение, которое время от времени разряжается политическим взрывом; и есть epicier с его всегдашней приверженностью к порядку; epicier, которого устраивает любая форма управления, если только она дает ему возможность спокойно покупать и продавать свой товар; epicier, который всей тяжестью своего мертвого веса готов поддерживать любую власть, оказавшуюся во главе страны по воле бунта, если только ему покажется, что власть эта намеревается придерживаться политики роста цен и не помешает ему восторгаться по воскресеньям пригородным пейзажем.

Теперь, как нам представляется, мы достаточно глубоко проникли в суть phisiologie de l'epicier[788], чтобы понять, почему произведения, основывающиеся в основном на изображении этого сословия, не касаются политических убеждений и не идут в ногу с прогрессивными идеями своего времени.

Уже после того, как все вышеизложенное было написано, мы получили и прочли последний роман Поль де Кока «Ni jamais ni toujours»[789], в котором впервые прозвучал, пусть и весьма слабый, намек на политические убеждения, — этот намек выразился всего-навсего в сожалении по поводу того, что разрушение оказалось не в пример более значительным, чем созидание; такая позиция, впрочем, с точки зрения ее практического, а верней сказать, антипрактического применения, может составить первооснову la philosophie epiciere[790].

ВОСПОМИНАНИЯ О ПЕРСИ БИШИ ШЕЛЛИ[791][792]

Rousseau, ne recevant aucun auteur, remercie Madame —

de ses bontes, et la prie de ne plus venir chez lui[793],

ЧАСТЬ I

Руссо вообще терпеть не мог посетителей, в особенности же — литераторов, так как боялся, что они что-нибудь о нем напишут. Некая дама, долго ему досаждавшая, опубликовала однажды brochure[794] и имела неосторожность преподнести Руссо экземпляр. Воспользовавшись этим предлогом, писатель послал ей вышеупомянутую billet-doux[795], благодаря чему избавился наконец от назойливой посетительницы.

Правило Руссо может оказаться пригодным для всех, кто стремится сохранить secretum iter et fallentis semita vitae[796][797], дабы не стать предметом всеобщего злословия. Ведь читающая публика, как известно, имеет обыкновение всуе обсуждать за чайным столом не только мало-мальски известного и ушедшего из жизни автора, но и его друзей, какой бы скромной, неприметной и размеренной ни была их жизнь. По существу, эти разговоры мало чем отличаются от деревенских пересудов; в наше время люди часто снимаются с насиженных мест и ничего не знают про своих соседей, а потому, вместо того чтобы судачить о дженкинсах и томкинсах, предпочитают сплетничать о знаменитостях.

Коль скоро в среде «читающей публики» возникает нездоровый интерес к громким именам, всегда найдутся желающие удовлетворить этот интерес, причем далеко не все из них по-настоящему хорошо знали и высоко ценили покойного гения. Тем самым являются на свет пестрящие ошибками биографии, и только потом — по-видимому, в качестве компенсации — запоздалое, хотя и более достоверное, жизнеописание, созданное его друзьями. Писать такую биографию, как утверждает мистер Хогг, дело по меньшей мере «трудное и деликатное». Но, добавим, дело выбора и совести биографа. Ведь никто не обязан описывать жизнь другого человека. Никто не обязан выкладывать публике все, что ему известно. Напротив, автор биографии обязан умолчать обо всем, что может затронуть интересы или ущемить чувства живых, тем более если те никак не задевали чести покойного; вовсе не обязательно выставлять их на суд общественного мнения ни в качестве истцов, ни в качестве ответчиков. Биограф также вовсе не обязан посвящать читателей в те события из жизни своего героя, которые бы тот сам охотно вычеркнул из памяти. Если же это событие оказалось в его жизни решающим, если замолчать или же исказить факты значило бы пойти против правды, обесчестить умерших и ущемить чувства живых — тогда, не имея морального права говорить об этом событии, лучше вообще не ворошить прошлое и не браться за перо.

Поскольку на протяжении ряда лет я был очень близок с человеком, которому посвящены эти воспоминания; поскольку мне — как, пожалуй, мало кому из ныне живущих — посчастливилось воочию убедиться в его великом даровании, по достоинству оценить его обширные знания, сердечность, самозабвенную заботу о благе своих близких и пылкое стремление облегчить участь (оказывая как денежную, так и моральную помощь) всем тем, кто трудится не покладая рук за ничтожное вознаграждение; поскольку после смерти лорда Байрона, который умер раньше отца Шелли, я остался по завещанию поэта его единственным душеприказчиком; поскольку, наконец, после его гибели я сохранил самые сердечные отношения с его вдовой, ее семьей и по крайней мере с несколькими из оставшихся в живых друзей, — считалось, что биографию Шелли должен писать именно я. Однако по причинам, изложенным выше, я всегда отказывался от подобных предложений.

Вордсворт обращается к Кукушке:

Я слышу издали сквозь сон

Тебя, мой давний друг.

Ты — птица или нежный стон,

Блуждающий вокруг?

* * *

Привет любимице весны!

До нынешнего дня

Ты — звонкий голос тишины,

Загадка для меня[798].

Шелли любил повторять эти строки, они приходят на ум, когда читаешь и его «Жаворонка»:

Здравствуй, дух веселый!

Взвившись в высоту,

На поля, на долы,

Где земля в цвету,

Изливай бездумно сердца полноту!

* * *

Сквозь туман пурпурный

К небесам родным!

К вышине лазурной,

Как звезда незрим.

Ты поешь, восторгом полный неземным[799].

Можно только пожалеть, что он, подобно Кукушке Вордсворта, не остался лишь голосом, загадкой; что он, подобно своему Жаворонку, не остался невидимым в высях, недоступных другим:

Взлетел над сумраком и суетой,

Которые землей зовутся, —

не растворился в волшебных строках своих песен. Но, коль скоро Шелли был живым человеком, коль скоро написано о нем так много, а будет написано, вероятно, еще больше, соображения, которые удерживали меня от создания подробного жизнеописания поэта, вовсе не мешают мне комментировать опубликованное другими и исправлять ошибки, если таковые обнаружатся в сочинениях, на которые я ссылаюсь.

Сочинения эти я вынес в заглавие своей статьи в порядке их появления на свет. С мистером Миддлтоном я лично не знаком, а мистера Трелони и мистера Хогга имею все основания называть друзьями.

Сочинение мистера Миддлтона является по большей части компиляцией уже опубликованных биографий Шелли с малой толикой оригинального материала, к тому же невесть откуда добытого.

Сочинение мистера Трелони касается лишь поздней поры жизни Шелли в Италии.

Сочинение мистера Хогга основывается на его личном знакомстве с Шелли, а также на неизданных письмах, либо адресованных ему самому, либо предоставленных в его распоряжение сэром Перси Шелли и его супругой. Биография составит четыре тома, из которых два, только что изданных, касаются событий, непосредственно предшествующих уходу Шелли от первой жены. На этом я закончу первую часть настоящих записок.

Не станем торопиться с выводами. Остановимся вкратце на наиболее существенных фактах биографии поэта, попутно делясь с читателем наблюдениями, возникающими по ходу дела.

Перси Биши Шелли родился в родовом поместье своего отца, в Филд-Плейсе, в Сассексе 4 августа 1792 года. Его дед, сэр Биши Шелли, тогда был еще жив, а отец, Тимоти Шелли[800] эсквайр, в то время либо уже был, либо вскоре должен был стать членом парламента. Род Шелли был очень древним, но своей славой знатное имя обязано поэту в гораздо большей степени, чем он своему имени.

У Шелли было четыре сестры и брат, самый младший в семье. Судя по всему, детство поэта было счастливым и безмятежным, проведенным в кругу любящих людей.

О первых десяти годах его жизни мы знаем только из писем сестры Эллен к леди Шелли, которые приводятся в начале книги мистера Хогга.

Вот что она пишет в первом письме:

«Ребенок, которого с шести лет ежедневно отправляли учить латынь в дом к священнику, а как только сочли нужным, перевели в школу доктора Гринленда, потом послали учиться в Итон, затем в Оксфорд, едва ли мог остаться неучем, о чем пишут некоторые биографы, стремясь убедить читателей в том, что, не пренебрегай родители Шелли его образованием, он стал бы иным».

Мисс Эллен приводит пример детской фантазии Шелли:

«Как-то он подробнейшим образом живописал свой визит к неким дамам, с которыми познакомился в деревне. Он расписал все: как его приняли, чем занимались, как гуляли по прелестному саду с памятной тропкой через орешник и извилистым, покрытым дерном берегом, которым мы любовались по утрам. Было, верно, нечто странное в этом незначительном происшествии, ибо довольно скоро стало доподлинно известно, что в том доме мальчик никогда не бывал. Однако во лжи его не уличили и не наказали, поскольку уже давно привыкли к его фантазиям. Вообще, он был так непохож на других детей, что на эти истории со временем перестали обращать внимание».

То же самое пишет мистер Хогг и о взрослом Шелли:

«Он был совершенно неспособен изложить какое бы то ни было событие в строгом соответствии с истиной, опираясь на голые факты, — и не по склонности ко лжи, противной его натуре, но потому, что сам становился покорной, доверчивой жертвой своего же неукротимого воображения.

Пиши он десяти разным людям о событии, в котором участвовал сам или которому был очевидцем, — и каждая из десяти версий отличалась бы от остальных. Его утренняя запись, как правило, не совпадала с дневной, а дневная противоречила изложенному накануне».

Полагая, что эти фантазии являются следствием непомерно развитого воображения, друзья и близкие поэта уделяли им в своих воспоминаниях немало места. О ярких зрительных образах, порожденных впечатлительным умом, много и со знанием дела писал, например, Колридж, исходя отчасти и из собственного опыта.

Когда Шелли исполнилось десять лет, его отправили в школу Сайон-Хаус-Акэдеми близ Брентфорда. «Учитель наш, — вспоминает школьный товарищ Шелли, капитан Медвин[801], — шотландец, доктор права, был человеком вспыльчивым, с крутым нравом. Был он уже в летах, но весьма бодр и не лишен достоинств, хотя и отличался крайней неуравновешенностью. Его настроение ежечасно менялось под воздействием далеко не безмятежной личной жизни, о чем всегда можно было судить по выражению его лица и по тяжести руки». Сей достойный муж имел обыкновение отпускать непристойные шуточки, которые нравились большинству мальчишек, но только не Шелли. Он не переносил такого рода выходок и не скрывал этого. Как-то раз, обратив внимание на то, с каким неудовольствием Шелли воспринял его очередную шутку, наставник дал ему через пару дней задание сочинить латинское двустишие на тему «Tempestas»[802].

«Шелли попросил меня помочь ему, — пишет Медвин. — Была у меня одна книжка с подстрочником, служившая мне большим подспорьем, — «Tristibus» Овидия. Я знал, что единственное сочинение Овидия, знакомое доктору, было «Metamorphoses»[803], и по счастливой, как мне казалось, случайности, наткнулся на две строки, как раз подходившие к случаю. Гекзаметр я забыл, но пентаметр был таков: «Jam, jam tacturos sidera celsa putes»».

Что касается латыни, то Медвин допускает здесь много неточностей. Название книги Овидия не «Tristibus», а «Tristia» или «De Tristibus»[804], в цитате должно стоять facturas, a не tacturos; summa а не celsa (последнее к звездам не применимо). Двустишие было таково:

Me miserum! quanti montes volvuntur aquarum!

Jam, jam tacturas sidera summa putes[805].

Возможно, чем-то было заменено «Me miserum». Как бы то ни было, учителю не понравилось латинское двустишие[806], и Шелли был примерно наказан. В этом смысле эрудиция доктора не уступает начитанности авторов «Эдинбургского обозрения»[807], которые приняли строку из Пиндара, позаимствованную Пейн Найтом[808] из перевода отрывка «Барда» Грея[809], за оригинальное сочинение самого Найта и объявили ее полнейшей бессмыслицей[810].

Брентфордского доктора мисс Эллен называет Гринлендом, а мистер Хогг — Гринлоу. Что же касается капитана Медвина, то он его имени вообще не упоминает, хотя и говорит: «Мы оба так ненавидели Сайон-Хаус, что впоследствии никогда не вспоминали про него». Мистер Хогг отмечает: «Во время совместных прогулок в Бишопсгейт[811] Шелли не раз показывал мне мрачное кирпичное здание этой школы. О своем учителе, докторе Гринлоу, он отзывался не без уважения, говоря, что тот был «здравомыслящим шотландцем, человеком довольно-таки либеральных взглядов»». Мне, во всяком случае, он об этой поре своей жизни никогда не рассказывал, а сам я ни разу не читал и не слышал ничего сколько-нибудь достоверного. Однако, если сопоставить рассказ Медвина с высказыванием Шелли, которое приводит Хогг, личность доктора превращается в какую-то мифическую фигуру. Впрочем, сам я об этом ничего не знаю. Не помню, чтобы Шелли хоть раз упоминал при мне имя доктора. В дальнейшем нам еще предстоит убедиться, что всякий раз, когда в воспоминаниях о Шелли сталкиваются две различные интерпретации одного и того же факта, многие события из жизни поэта приобретают не менее фантастический характер.

Ясно, во всяком случае, что школа Сайон-Хаус-Акэдеми не пошла на пользу впечатлительному, наделенному богатым воображением «мальчику.

После окончания школы Шелли в возрасте пятнадцати лет отправили в Итон. В то время наставником там был доктор Кит — фигура хотя и не столь мифическая, как брентфордский Орбилий[812], но по-своему не менее колоритная. Мистер Хогг пишет:

«Доктор Кит был небольшого роста с бычьей шеей и короткими ногами, коренастый, сильный и очень деятельный. Лицом он походил на бульдога, внешность его была не менее приятной и располагающей, а глаза, нос и особенно рот были точь-в-точь как у этого миловидного, привлекательного животного; под стать ему были и коротенькие кривые ножки. В школе говорили, что старый Кит может свалить быка и поднять его зубами. Железный режим Кита казался тем более непереносимым, что до него наставником долгое счастливое время был доктор Гуделл, чей нрав, характер и обращение вполне соответствовали его имени[813] и под чьим началом Кит руководил младшими классами. Дисциплина в умеренных пределах — вещь разумная и необходимая. Кит, однако, совершенно помешался на ней. Говорили, будто однажды за одно утро он ухитрился высечь восемьдесят учеников. Некоторые, правда, уверяют, что при всей своей грубости и жестокости он бывал справедлив и даже не чужд некоторого великодушия. Но в целом его манеры считались вульгарными и недостойными джентльмена, а потому его особенно ненавидели мальчики из аристократических семей, в особенности же такие, как изысканный и утонченный Шелли».

Однако от своих соучеников Шелли, надо сказать, страдал еще больше, чем от преподавателей. Так было в Брентфорде и, тем более, в Итоне с его укоренившейся системой прислуживания старшеклассникам, смириться с которой Шелли не заставили даже жестокие расправы. Впрочем, были среди его сверстников и преданные друзья. Вот что пишет один из них в письме от 27 февраля 1857 года (Хогг, I, 43):

«Сударыня, Ваше письмо живо напомнило мне счастливую пору отрочества, «когда мысль есть речь, а речь есть правда»[814], когда я учился в Итоне и дружил с Шелли. Свели нас, как я теперь понимаю, родство чувств и развитое воображение. Сколько счастливых часов провели мы вместе, гуляя по чудесным окрестностям старого доброго Итона. Мы подолгу бродили по Клуэру, Фрогмору, Виндзорскому парку и его окрестностям. Я всегда с неизменным удовольствием слушал его дивные истории о привидениях, духах, призраках, — в то время он очень увлекался потусторонним миром. (Воображение у него было гораздо более богатое, чем у меня.) Излюбленными местами наших прогулок были также Стоук-парк и живописное кладбище, где, по преданию, Грей написал свою «Элегию», которую Шелли очень ценил. Сам я тогда был еще слишком молод, чтобы составить себе какое-то представление о его характере, но я любил Шелли за доброту и отзывчивость. Он не был создан для грубых, шумных итонских увеселений. По натуре тихий, мягкий, он уносился мыслями в заоблачные дали и погружался в причудливые мечтания, ибо был замкнут и склонен к уединению. Школьные задания были для него детской забавой, а способность к латинскому стихосложению — просто поразительной. Уже тогда, помнится, он начал сочинять какое-то большое произведение, но я его так и не видел. Шелли очень любил природу. Когда им овладевало какое-то высокое, сильное чувство, в его выразительных глазах сиял поэтический гений. В Итоне он конечно же не мог быть счастлив, ведь такому, как он, нужен был особый наставник, который бы вдохновлял и направлял благородные помыслы и устремления его на редкость чуткой, восприимчивой натуры. При этом он обладал большим нравственным мужеством, ничто не могло его устрашить, кроме подлости, фальши и низости. В спортивных играх он участия не принимал и, что примечательно, никогда не плавал на лодке. Разумеется, сударыня, в моих воспоминаниях вы не найдете для себя ничего нового, но, надеюсь, вам, по крайней мере, будет приятно узнать, что их автор воздает искреннюю и почтительную дань тому, кто стал несправедливой жертвой злословия. Когда Шелли отчислили из Оксфорда[815], он сказал мне: «Вот, Холидей, пришел с вами попрощаться — если только не боитесь, что нас увидят вместе». Потом я видел его только раз — осенью 1814 года, когда он представил меня своей жене. Насколько я помню, он говорил, что недавно вернулся из Ирландии[816]. Вы поступили совершенно правильно, обратившись непосредственно ко мне. Сожалею, что не располагаю никакими подробностями его жизни, а также письмами того времени.

Остаюсь искренне Ваш, Уолтер Холидей».

Это единственный из сохранившихся рассказов о жизни Шелли в Итоне, к тому же записанный человеком, хорошо его знавшим. На двух примерах этого письма лишний раз убеждаешься, что полагаться можно только на прямые свидетельства очевидцев. Так, не подлежит сомнению тот факт, что Шелли в ту пору не занимался греблей, а между тем капитан Медвин пишет: «Он рассказывал мне, что гребля доставляла ему в Итоне огромное удовольствие. Темзу он полюбил гораздо раньше, чем поступил в Итон, ибо еще в Брентфорде мы не раз прогуливали занятия и плыли на лодке до Кью, а однажды и до Ричмонда». Однако эти самовольные прогулки по реке были в то время редкими. Пристрастие к гребле по» явилось у Шелли гораздо позже, о чем еще будет сказано. А вот второй пример: «Насколько я помню, он говорил, что недавно вернулся из Ирландии». На самом же деле осенью 1814 года Шелли вернулся не из Ирландии, а из Европы.

«Жизнь Шелли» капитана Медвина грешит многими неточностями, однако большей частью факты у него не намеренно искажены, а просто неверно истолкованы, либо — за давностью лет — просто перепутаны. Относится это и к истории отношений между Шелли и его кузиной Харриет Гроув, в которую молодой человек одно время был сильно влюблен. Это чувство, равно как и ранняя любовь лорда Байрона к Мэри Чаворт, кончилось ничем. Впрочем, подобные чувства испытывают большинство мальчиков, обладающих сколько-нибудь развитым воображением, и увлечения эти, как в случае с Шелли и Байроном, как правило, кончаются ничем. Вообще, по-моему, юношеским увлечениям двух поэтов уделяют слишком большое внимание. По-видимому, большинство поэтов, о которых пишет Джонсон[817], испытали в отрочестве схожие чувства, однако если наш литературный Геракл и знал про эти увлечения, то не счел нужным упоминать их. В свое время я еще вернусь к юношеской страсти Шелли — главным образом затем, чтобы внести полную ясность в этот вопрос.

Сам Шелли часто рассказывал мне об Итоне и издевательстве старшеклассников, причем с таким отвращением он говорил разве что про лорд-канцлера Элдона[818]. Он рассказывал, как однажды был вынужден перочинным ножом проткнуть руку одному из своих мучителей, что и послужило причиной его преждевременного отъезда из Итона. Правда, благодаря своему богатому воображению, он часто представлял желаемое за действительное. Ведь если бы подобное происшествие действительно имело место, его бы запомнили и другие. Вместе с тем если даже Шелли и выдумал эту историю, то вымысел свидетельствует о том, с каким глубоким отвращением он вспоминал школьные годы.

Мистер Хогг отстаивает систему прислуживания старшеклассникам, полагая, что ему она сослужила неплохую службу, научив дисциплинированности. Но мистер Хогг при этом не учитывает, что, будучи человеком невозмутимого нрава и несокрушимого терпения, он попал, вероятно, в хорошие руки, — ведь не все же старшеклассники были отпетыми негодяями. Что же касается Шелли, то он, как никто другой, был неприспособлен к этой системе, какой бы разумной она ни была, а потому ему, как видно, доставалось гораздо больше, чем любому из его сверстников.

В Итоне он сблизился с доктором Линдом, «хорошо известным среди профессоров медицины», пишет миссис Шелли и продолжает:

«Этот человек (о чем не раз говорил Шелли) был именно таким, каким должен быть человек в старости. Независимый, уравновешенный, благожелательный, с юношеским задором. В его убеленной сединами голове, в ярком блеске глаз было что-то сверхъестественное... Он был высок, бодр, здоров телом и несокрушим духом. Ему я обязан больше, несравненно больше, чем родному отцу. Меня он по-настоящему любил, и я никогда не забуду наших долгих бесед, в которых он проявил себя человеком редкой доброты, терпимости и исключительной мудрости. Однажды, когда на каникулах я тяжело заболел и еще лежал в постели, оправляясь от воспаления мозга, ко мне зашел слуга (слуги всегда меня любили) и сообщил, что слышал, будто отец собирается отправить меня в сумасшедший дом. Ужас мой был неописуем, и, если бы они попытались осуществить свой чудовищный план, я, наверное, и впрямь сошел бы с ума. У меня оставалась одна надежда. За три фунта наличными, которыми я располагал, мне удалось со слугой отправить доктору Линду письмо. Он приехал. Никогда не забуду, как он держался. Профессия придавала ему внушительности, любовь ко мне — рвения. Он вывел отца на чистую воду, и его угрозы возымели желаемое действие».

К этому мистер Хогг добавляет:

«Я не раз слышал от Шелли о его болезни и о том, что произошло в Филд-Плейсе, причем почти в тех же словах, что и миссис Шелли. Его воспоминания казались мне, да и другим тоже, воспоминаниями человека, не до конца оправившегося после тяжелой болезни и еще не совсем пришедшего в себя после мучительных головных болей».

Как бы то ни было, мысль, что отец только и ждет предлога, чтобы упечь его в сумасшедший дом, преследовала Шелли всю жизнь. Он часто испытывал таинственное, непреодолимое чувство страха, что отец все же осуществит свой замысел, и делился своими опасениями с друзьями, тем самым доказывая им, что не может оставаться в отцовском доме и вынужден бежать за границу.

Не стану подробно останавливаться на его ребяческом увлечении чертовщиной — об этом и так достаточно сказано в книге мистера Хогга. Из того, что Шелли в этой связи говорил мне сам, я запомнил почему-то всего одну историю, которую даже он не мог рассказывать без смеха: как-то ночью в Итоне он уронил в камин сковороду с какой-то дьявольской смесью и ужасающим зловонием поднял на ноги всех обитателей пансиона. Если он и в самом деле верил в колдовские заклинания, так это было еще до нашего знакомства.

Мы подошли к первому по-настоящему важному событию в жизни Шелли — исключению из Оксфорда.

Мистер Хогг познакомился с ним в октябре 1810 г. в университетском колледже Оксфорда. С первых же слов Шелли стал превозносить естественные науки, особенно химию.

Мистер Хогг вспоминает:

«Предмет разговора меня ничуть не занимал, поэтому я имел прекрасную возможность внимательно изучить моего гостя, внешность которого, скажу откровенно, меня поразила. Она как бы вся состояла из противоречий: он был изящен и хрупок, но широк и крепок в кости; высокого роста, но так сутулился, — что казался гораздо ниже, чем был на самом деле; сюртук на нем был дорогой, шитый по последней моде, но при этом какой-то мятый и нечищеный; движения резкие, порывистые, порой даже неловкие, однако в них сквозило благородство и изящество; лицо нежное, чтобы не сказать женственное, кожа чистая, бело-розового оттенка, а между тем лицо загорелое, с веснушками от солнца... Черты лица мелкие, голова крошечная, но из-за густых, спутанных волос, которые он постоянно теребил, запуская пальцы в длинные вьющиеся кудри, маленькая голова казалась просто громадной. Черты его лица, взятые по отдельности, — за исключением, пожалуй, рта — были неправильными, зато все лицо производило неизгладимое впечатление. Таких одухотворенных, выразительных, излучающих искрометный ум лиц мне раньше видеть не доводилось, причем благородство подкупало в его облике не меньше, чем красота. Я искренне наслаждался энтузиазмом моего нового знакомого, его пытливостью, жаждой знаний. Был в этом человеке лишь один физический изъян, но изъян, который мог свести на нет все его достоинства».

Этим изъяном был его голос.

Неблагозвучному голосу Шелли мистер Хогг уделяет немало места в двух томах своей биографии. У него действительно был неприятный голос, но проявлялся этот недостаток только в тех случаях, когда поэт волновался. Тогда голос его не просто резал слух, словно лопнувшая струна, а срывался на крик, который невозможно было переносить. Когда же он говорил спокойно, а тем более читал, то, напротив, превосходно владел своим голосом — низким, грудным, но при этом чистым, ясным и выразительным. Мне он читал вслух почти все трагедии Шекспира и некоторые из самых его поэтических комедий, чем всякий раз доставлял неизъяснимое удовольствие.

Надо сказать, что описание мистера Хогга дает лучшее представление о Шелли, чем помещенный в начале его книги портрет, который совпадает с изображением Шелли в книге мистера Трелони, — с той лишь разницей, что у мистера Трелони литография[819][820][821], а у мистера Хогга гравюра. Мне, по правде сказать, эти портреты не кажутся очень удачными. По-моему, им не хватает сходства с оригиналом, и прежде всего потому, что художник не сумел передать выразительности его лица. Во флорентийской галерее есть портрет, который дает о Шелли куда более верное представление. Написан он Антонио Лейзманом (Ritratti de'Pittori[822], Э 155 по парижскому переизданию).

Два друга общими усилиями досконально проработали учение Юма[823]. Записи вел Шелли. На основании этих заметок он написал небольшую книжку, напечатал ее и разослал по почте всем, кто, по его мнению, хотел бы вступить в метафизическую дискуссию. Рассылал он свою брошюру под вымышленным именем, с предписанием получателю, если тот пожелает принять участие в дискуссии, отправить ответ по указанному адресу в Лондоне. Ответов он получил множество, однако в скором времени до руководства колледжа, как и следовало ожидать, дошли слухи об этой книжке и ее предполагаемых авторах.

Мистер Хогг пишет:

«Прекрасным весенним утром 1811 года, на благовещение я пришел к Шелли. Его не было. Не успел я собрать наши книги, как он ворвался в комнату. Он был страшно взволнован, и я с тревогой спросил, что случилось.

«Я исключен, — сказал он, немного придя в себя. — Исключен! Несколько минут назад меня неожиданно вызвали в профессорскую. Там сидели ректор и два члена совета колледжа. Ректор достал экземпляр наших заметок и спросил, не я ли автор этого сочинения. Держался он со мной грубо, резко, высокомерно. Я спросил, с какой целью он задает мне этот вопрос. Он не ответил и с раздражением повторил: «Вы автор этого сочинения?» — «Насколько я могу судить, — сказал я, — вы накажете меня, если получите утвердительный ответ. Если вы знаете, что эту работу действительно написал я, так представьте ваши доказательства. А допрашивать меня в таком тоне и по такому поводу вы не имеете никакого права. Это несправедливо и незаконно. Подобное разбирательство пристало суду инквизиторов, а не свободным людям свободной страны». — «Стало быть, вы предпочитаете отрицать, что это ваше сочинение?» — так же грубо и раздраженно повторил он».

Шелли жаловался, что ректор вел себя с ним развязно и недостойно. «Мне и раньше приходилось испытывать на себе тиранство и несправедливость, и я хорошо знаю, что такое грубое принуждение, — говорил он, — но с такой низостью я еще не сталкивался. Я спокойно и твердо заявил ему, что не стану отвечать на вопросы, касающиеся брошюры, которая лежит у него на столе.

Однако ректор продолжал настаивать. Я не поддавался. Тогда, окончательно разъярившись он сказал: «В таком случае вы отчислены. Извольте покинуть колледж не позднее завтрашнего утра».

Член совета взял со стола два листа бумаги и один подал мне. Вот он». Шелли протянул мне официальный приказ об исключении, составленный по всей форме и скрепленный печатью колледжа. Вообще, по натуре он был прямодушен и бесстрашен, но при этом застенчив, скромен и в высшей степени чувствителен. Впоследствии мне довелось наблюдать его во многих тяжелых испытаниях, но я не помню, чтобы он был так потрясен и взволнован, как тогда.

Человека с обостренным чувством чести задевают и мелкие обиды; даже самые незаслуженные и бессовестные оскорбления он переживает очень тяжело. Шелли сидел на диване и с судорожной горячностью повторял: «Исключен! Исключен!» Голова у него тряслась от волнения, все тело содрогалось».

Такая же в точности процедура ожидала и мистера Хогга, который описывает ее во всех подробностях. Те же вопросы, тот же отказ отвечать, то же категорическое требование покинуть колледж ранним утром следующего дня. В результате Шелли с другом наутро уехали из Оксфорда.

Мне кажется, что в целом мистер Хогг не погрешил против истины. Между тем, если верить самому Шелли, все было совсем иначе. Даже учитывая склонность поэта к преувеличению, о чем уже говорилось, одно обстоятельство остается совершенно необъяснимым. Исключение, по его словам, было обставлено с церемониальной торжественностью, состоялось даже нечто вроде общего собрания, на котором он произнес длинную речь в свою защиту. В этой речи он якобы призывал славных предков, увенчавших лаврами стены колледжа, обратить свой негодующий! взгляд на их выродившихся преемников. Но вот что самое странное: Шелли показывал мне оксфордскую газету, в которой был напечатан отчет о собрании и полный текст его речи. Заметку в университетской газете едва ли можно назвать нетленной[824], а потому искать ее теперь бесполезно. Тем не менее я прекрасно помню, что у него сохранилась эта газета и он мне ее показывал. Как и некоторые из речей, приписываемых Цицерону, речь Шелли, скорее всего, была лишь плодом его воображения: в ней содержалось все то, что он мог и должен был бы сказать, но не сказал. Но как в таком случае она попала в газету, остается только гадать.

После исключения из Оксфорда Шелли окончательно охладел к мисс Харриет Гроув. Теперь она его избегала; впрочем, если судить по его собственным письмам, а также по письмам мисс Эллен Шелли, она никогда не испытывала к нему подлинного чувства, да и его любовь, как видно, продолжалась недолго. Вместе с тем капитан Медвин, а вслед за ним и мистер Миддлтон убеждены, что со стороны Шелли это было весьма серьезное увлечение, в подтверждение чего приводят факты, не имеющие к этому делу решительно никакого отношения. Так, Медвин пишет, что «Королева Маб» была посвящена Харриет Гроув — между тем как поэма, безусловно, посвящена Харриет Шелли; Медвин даже печатает посвящение с инициалами «Харриет Г.», тогда как в оригинале за именем Харриет следует отточие. О другом стихотворении он пишет: «Глубокое разочарование поэта в любви проявилось в строках, ошибочно посвященных «Ф. Г.» вместо «X. Г.» и, несомненно, относящихся к более раннему времени, чем полагает миссис Шелли». Мне же доподлинно известны обстоятельства, о которых идет речь в этом отрывке. Инициалы той женщины, которой Шелли посвятил эти строки, действительно были «Ф. Г.», совпадает и дата — 1817 год. Содержание обоих стихотворений доказывает, что к мисс Харриет Гроув они никакого отношения не имели.

Посмотрим сначала, что говорит о ней сам Шелли в письмах к мистеру Хоггу:

«23 декабря 1810 года. При встречах со мной она, по всей видимости, отнюдь не проявляет того энтузиазма, какой проявляю я... Иногда сестра пытается за меня заступаться, но безуспешно. Харриет ей сказала: «Подумайте сами, даже если бы я по достоинству оценила добродетели и чувства вашего брата, которые вы так превозносите, что, может быть, невольно даже несколько преувеличиваете, — какое право я имею сблизиться с существом столь совершенным? Представьте себе его горькое разочарование, когда он воочию убедится, насколько я уступаю тому идеальному образу, какой возник в его пылком воображении».

26 декабря 1810 года. Обстоятельства складываются таким образом, что предмет моей любви недосягаем — то ли по причине влияния со стороны, то ли потому, что она руководствуется чувством, запрещающим ей обманывать ближнего, дабы не давать ему повод к разочарованию.

3 января 1811 года. Она больше не принадлежит мне. Она ненавидит меня за скептицизм, за все то, что раньше любила.

11 января 1811 года. Ее нет. Она потеряна для меня навсегда. Она вышла замуж — и за кого: за бездушного истукана; она сама станет такой же бездушной, все ее прекрасные задатки погибнут».

Посмотрим теперь, что пишет по этому поводу мисс Эллен Шелли:

«Безответная любовь глубоко его опечалила... Отношения расстроились вовсе не по обоюдному согласию. Просто оба они были еще очень молоды, к тому же ее отец считал, что брак с Шелли не принесет ей счастья. Впрочем, как человек истинно благородный, он никогда не стал бы настаивать, если бы знал, что дочь связала себя обещанием. Но обещания она не давала, и в конце концов время залечило его раны благодаря совсем другой Харриет, которая обратила на себя внимание брата как именем, так и внешним сходством с Харриет Гроув».

И наконец, предоставим слово брату юной леди:

«После нашего визита в Филд-Плейс (в 1810 году) мы отправились к моему брату в Линкольнс-Инн-Филд. Там к нам присоединились Биши, его мать и Элизабет, с которыми мы чудесно провели месяц. Биши пребывал в прекрасном настроении, был весел и оживлен оттого, что моя сестра отвечает ему взаимностью. Если мне не изменяет память, после нашего возвращения в Уилтшир между Биши и Харриет завязалась оживленная переписка. Харриет, однако, насторожила проявившаяся в письмах склонность Шелли к отвлеченным идеям. Она обратилась за советом сначала к матери, а затем к отцу. Именно это обстоятельство, насколько я могу судить, и привело в конечном итоге к расстройству помолвки, на ^которую прежде давали согласие и его отец, и мой».

Мне же кажется, что эта девица оказалась попросту на редкость бесчувственной особой. Но обратимся к стихам.

Сначала о посвящении к «Королеве Маб». Если вспомнить, что Шелли начал писать поэму в 1812 году, а закончил в 1813-м, едва ли можно говорить об уместности подобного посвящения той, которая двумя годами раньше возненавидела его за скептицизм, вышла замуж за «истукана» и вообще никогда ни словом, ни делом не доказала ему своей любви. В стихотворении говорится, что она «сдержала стрелы жгучие презренья». Но как же может идти речь о Харриет Гроув, если та, напротив, выпустила в него «жгучую стрелу» ненависти?!

К Харриет...

Чья нежная любовь, блистая в мире,

Сдержала стрелы жгучие презренья?

Чьи похвалы, чье теплое пристрастье

Награда добрых дел?

Моя душа под ласкою чьих взглядов

В добре мужала и взрастала в правде?

В чьи взоры я глядел с глубоким чувством,

Сильней любя людей?

О, Харриет, твои — для этой песни

Ты мне была как ум и вдохновенье;

Твои — цветы, расцветшие с зарею,

Хоть сплел в венок их я.

Залог любви прижми к груди с любовью;

И знай: промчится день, умчатся годы,

Но все цветы, в моем возникши сердце,

Посвящены тебе[825].

Теперь стихи, посвященные «Ф. Г.»[826]:

Дрожал ее голос, когда мы прощались,

Но я не видел, что это — душа

Дрожит в ней и меркнет, и так мы расстались,

И я простился, небрежно спеша.

Горе! Ты плачешь, плачешь — губя.

Мир этот слишком велик для тебя[827].

Может ли быть что-нибудь менее похожее на прощание Шелл» с Харриет Гроув? Строки эти обращены к лицу гораздо более значительному и событию куда более трагическому, но они, как уже говорилось, относятся к 1817 году — времени, выходящему за пределы моей статьи.

Из Оксфорда друзья отправились в Лондон, где сняли квартиру, в которой Шелли спустя некоторое время остался один. Жил он тогда в основном случайными доходами и довольно сильно нуждался. Именно здесь вторая Харриет с лихвой возместила ему потерю первой, о которой я в этом совершенно убежден — он вскоре благополучно и навсегда забыл.

Что же касается обстоятельств его первой женитьбы, то о них я знаю лишь то, что запомнил из его собственных рассказов. Он часто говорил об этом времени, и при всей его любви приукрашивать факты в данном случае у меня нет никаких оснований ему не верить.

Харриет Вестбрук, по его словам, была школьной подругой одной из его сестер. Когда после исключения из Оксфорда Шелли, которому отец отказал в помощи, жил в Лондоне без всяких средств, его сестра попросила свою хорошенькую подругу передавать поэту от нее и от других сестер небольшие суммы денег, а также скромные подарки, которые, по их мнению, могли ему пригодиться. В тогдашнем его положении услуга молодой красивой девушки представлялась по меньшей мере милостью божьей, вдобавок между ними сразу же установились необычайно трогательные отношения, и он без труда убедил себя, что жить без нее не в состоянии. В результате, в августе 1811 года они бежали в Шотландию и венчались в Эдинбурге[828][829]. На путешествие ушли решительно все их наличные средства. Они нашли дом, где сдавались комнаты, и Шелли немедленно сообщил домовладельцу, кто они, зачем приехали, как поиздержались в дороге, и попросил его пустить их и одолжить им денег, пообещав вернуть долг с первым же почтовым переводом. Тот согласился — правда, при условии, что Шелли отпразднует с ним и с его друзьями свою свадьбу. Так и договорились. Домовладелец, однако, оказался настолько назойливым и бессовестным субъектом, что Шелли не выдержал. Когда свадебный обед закончился, гости разошлись и Шелли с невестой наконец остались наедине, вдруг раздался стук в дверь. Это был их домовладелец, который заявил: «У нас принято, чтобы ночью к молодым приходили гости купать невесту в виски». «Я тут же выхватил пару пистолетов, — рассказывал потом Шелли, — наставил их на него и сказал: «С меня хватит. Мне надоела ваша наглость. Еще раз позволите себе что-нибудь в этом роде, и я вышибу вам мозги». Перепугавшись, он стремглав бросился вниз по лестнице, а я запер дверь на засов».

Едва ли Шелли сам выдумал обычай «купать невесту в виски».

Покинув Эдинбург, молодожены некоторое время вели странствующий образ жизни. Первым их радушно принял у себя на озерах герцог Норфолк, а вслед за ним и остальные[830]. Затем они отправились в Ирландию, сошли в Корке, побывали на Килларнийских озерах и некоторое время прожили в Дублине, где Шелли стал ярым поборником освобождения Ирландии и расторжения англо-ирландской унии. Из Дублина они отправились на остров Мэн, оттуда на реку Нантгвилт[831][832] в Радноршире, потом в Линмаус близ Барнстэпла[833], оттуда на короткое время в Лондон, и наконец, сняли у мистера Мадокса дом в Таниролте[834] близ Тремадока в Карнарвоншире. Их пребывание в Таниролте ознаменовалось тем, что Шелли вообразил, будто кто-то покушается на его жизнь, после чего они немедленно уехали из Уэльса.

Мистер Хогг приводит несколько писем, описывающих эту таинственную ночную историю. Процитируем отрывок из письма Харриет Шелли, отправленного из Дублина 12 марта 1813 года. В нем она подробно останавливается на событиях той ночи.

«Мистер Шелли обещал подробно рассказать вам об ужасном происшествии, вынудившем нас покинуть Уэльс. Эту обязанность я беру на себя, ибо нервы у него теперь так расшатаны, что ему лучше вообще не вспоминать о случившемся.

26 февраля часов в десять-одиннадцать вечера мы отправились спать. Не прошло и получаса, как Шелли показалось, что он услышал шум в одной из комнат нижнего этажа. Он тут же спустился вниз, захватив с собой два пистолета, которые зарядил перед сном, словно предчувствовал, что они могут пригодиться. Войдя в бильярдную, он услышал удаляющиеся шаги и прошел в маленькую комнату, служившую ему кабинетом. Там он увидел человека, который в этот момент вылезал в окно, обсаженное высокими кустами. Незнакомец выстрелил в Шелли, но промахнулся. Выстрелил и Биши — осечка. Тогда незнакомец повалил Шелли на пол, и они стали бороться. Биши разрядил в него второй пистолет, и ему показалось, что он ранил своего противника в плечо, ибо тот сразу же вскочил на ноги, громко вскрикнув. «Клянусь богом, я отомщу! — сказал он. — Я убью вашу жену, изнасилую вашу сестру. Я отомщу, так и знайте!» С этими словами он скрылся, и мы решили, что до утра, по крайней мере, он больше не вернется. Когда произошло это ужасное происшествие, слуги еще не спали, хотя и легли. Было около одиннадцати. Мы все собрались в гостиной и не расходились часа два. После этого Шелли уговорил нас идти спать, считая, что нападение уже не повторится. Мы ушли, в гостиной остались только Биши и наш новый слуга, который был в доме всего один день. После того как я снова легла, прошло, вероятно, часа три, и вдруг раздался выстрел. Я побежала вниз и увидела, что фланелевый халат мужа и занавеска прострелены. Выяснилось, что Биши отослал Дэниэля узнать, который час, и, когда слуга вышел, услыхал за окном шум. Он шагнул к окну, убийца выбил стекло и выстрелил в него. К счастью, пуля пробила халат, но сам Биши не пострадал. По чистой случайности, он стоял боком, — стой он лицом к окну, пуля наверняка убила бы его. Биши тоже выстрелил, но пистолет опять дал осечку, и тогда он бросился на противника, вооружившись старой шпагой, которую мы нашли в доме. Убийца попытался было отнять шпагу, но тут в комнату вбежал Дэниэль, и он скрылся. Было четыре часа утра. Ночь была жуткая: свирепо выл ветер, лил дождь. С тех пор больше мы этого человека не видали, однако у нас есть все основания полагать, что он был из местных, так как на следующее же утро кто-то сообщил владельцам лавок, что мистер Шелли выдумал всю эту историю, специально чтобы уехать, не заплатив по счетам. Те поверили, и убийцу искать даже не пытались. В воскресенье мы покинули Таниролт».

Со своей стороны мистер Хогг замечает:

«Все, кто хорошо знал эти места, кто был наслышан о ночном происшествии и провел тщательное расследование, единодушно утверждают, что никто и не думал покушаться на жизнь Шелли».

Результаты расследования, о котором пишет мистер Хогг, были мне хорошо известны. Летом 1813 года я был в Северном Уэльсе и много слышал об этой истории. Когда на следующий день стали осматривать дом и лужайку за домом, то заметили, что трава на лужайке истоптана и примята. Однако следов на мокрой земле не нашли; следы оставались только между окном и поляной. Когда же увидели застрявшую в стене пулю, то поняли, что стреляли не в дом, а из дома. Из чего следовало, что все действия осуществлялись изнутри. Психологический феномен такого рода галлюцинаций мы рассмотрим более обстоятельно на другом примере. Речь идет о фантазии, хотя и не столь драматичной, но зато более стойкой и более подробно описанной. Впрочем, событие, которое я имею в виду, произошло гораздо позже, и в этой статье говорить о нем я не буду.

С Шелли я познакомился в 1812 году, как раз перед его поездкой в Таниролт. В 1813 году до моего отъезда в Северный Уэльс мы виделись пару раз. Когда я вернулся, он жил в Брэкнелле и пригласил меня к себе. Я приехал. Он жил с женой, ее сестрой Элизой и только что родившейся дочкой Иантой.

По этому поводу мистер Хогг пишет:

«Судя по всему, к дочери он был совершенно равнодушен, она не доставляла ему никакой радости. При мне, во всяком случае, он никогда не говорил о ней, а сам я ни разу ее не видел».

Что касается чувств поэта к своему первенцу, то здесь мистер Хогг заблуждается. К девочке Шелли был очень привязан; бывало, он подолгу носил ее на руках по комнате под заунывную песню собственного сочинения, которая состояла всего из одного выдуманного им слова. Он пел: «Яхмани, Яхмани, Яхмани»[835]. Мне эта песня не нравилась, зато девочке — что важнее — нравилась очень и убаюкивала ее, когда она капризничала. Вообще детей своих Шелли обожал. Он был необычайно любящим отцом. Другое дело, что девочку окружали люди, которые ему не нравились. Он недолюбливал кормилицу и ненавидел свояченицу, которая уделяла ребенку много времени. Я часто думал, что если бы Харриет сама кормила ребенка, а ее сестра не жила с ними, их союз оказался бы гораздо более прочным. Но об этом позже, когда речь пойдет о том, как они расстались.

В Брэкнелле Шелли окружало многочисленное общество, причем большинство знакомых придерживалось таких же, как и он, взглядов на религию и политику, не говоря уж о вегетарианстве. У каждого, однако, был свой конек. Принимая отдельные положения протестантской церкви, каждый тем не менее по-своему толковал их, что неизбежно приводило к увлеченным и далеко не всегда сдержанным спорам. Порой я не мог удержаться от смеха, когда слышал, с каким пылом обсуждают они проблемы, лишенные всякой практической ценности, воображая при этом, будто от их споров по меньшей мере зависит благополучие всего человечества. Харриет Шелли всегда была готова посмеяться вместе со мной, чем также вызывала крайнее неодобрение самых заядлых спорщиков. В Брэкнелле мистера Хогга тогда не было, однако он прекрасно знал местное общество, и многие из тех, кто собирался у Шелли, выведены в его воспоминаниях под инициалами, которые нет никакой необходимости расшифровывать.

Одним из самых запоминающихся членов этого общества был человек, которого мистер Хогг называет Д. Ф. Н.[836] и о котором рассказывает несколько анекдотов.

Добавлю о нем кое-что и от себя. Это был вполне достойный человек, приятный собеседник, который ничуть не проигрывал от того, что воплощал собой одну, а вернее, две связанные между собой идеи. Он полагал, что все наши недуги — как душевные, так и телесные — возникают от употребления животной пищи и спиртных напитков; что вегетарианская пища и дистиллированная вода[837] — залог всеобщего здоровья, нравственной чистоты и мира; что эта величайшая мораль проповедовалась еще в древнейшем Зодиаке — Дендере[838], что Зодиак был разделен на две полусферы, верхняя была царством Оромаза — носителя добра, а нижняя — царством Аримана[839] — носителя зла; что каждая полусфера в свою очередь делилась надвое и что расходящиеся из центра четыре луча явились предтечей христианского креста. Две полусферы Оромаза отошли к Урану, или Брахме-Созидателю, и Сатурну, или Вишне-Спасителю. Две полусферы Аримана отошли к Юпитеру, или Шиве-Разрушителю, и к Аполлону, или Кришне-Восстановителю. В знаках Зодиака, таким образом, заключалось великое нравственное учение. В первом отсеке Телец-Бык, держащий в древнем Зодиаке факел в зубах, символизировал вечный свет. Рак-Краб, спящий под всеобъемлющими водами, по которым в цветке лотоса миллионы столетий плавал Брахма, символизировал божественное начало. Близнец олицетворял собой союз света и божественности, равно как и Лев, и сидящая на спине у Льва Прародительница-Любовь; Дева и Весы обозначали совпадение эклиптики с экватором и единообразие счастливого человеческого существования. В третьем отсеке первичное вступление зла в систему мироздания выражалось превращением небесного в земное, то есть Рака — в Скорпиона. Под этим порочным влиянием человек стал охотником — Стрельцом и преследовал диких зверей, символом которых был Козерог. Затем с животной пищей и стряпней в мир пришла смерть и все наши беды. Но в четвертом отсеке Дхаваншари или Эскулапа из моря поднялся Водолей с сосудом чистой воды и фруктами и вернул людям всеобщее счастье под знаком Овна, чья благосклонная власть даровала аргонавтам золотое руно и явилась истинным талисманом Оромаза.

Зодиак виделся ему во всем. Однажды мы гуляли близ Брэкнелла и заметили таверну с вывеской «Лошадиные подковы». На вывеске были изображены четыре подковы, и он тут же вообразил, что число подков олицетворяет собой древнейшее деление Зодиака. Он вошел в таверну и спросил у хозяина:

— Ваша таверна называется «Лошадиные подковы»?

— Да, сэр.

— И на вывеске всегда было четыре подковы?

— Их обычно четыре, сэр.

— Но не всегда?

— Мне случалось видеть и три.

— Быть этого не может: Зодиак на три не делится. Должно быть четыре. И знаете почему?

— Конечно, сэр. Ведь у лошади четыре ноги.

Тут мой попутчик выбежал из таверны в сильнейшем негодовании, и, когда я догнал его, он воскликнул: «Нет, вы когда-нибудь видели такого болвана?!»

У меня остались также очень приятные воспоминания о миссис Б. и ее дочери Корнелии. Об этих дамах Шелли пишет (Хогг, II, 515):

«Я снова взялся за итальянский язык... Корнелия Тернер помогает мне. По-моему, когда-то я говорил вам, что нахожу ее надутой и необщительной. Все ровно наоборот. Эта девушка — само совершенство. Она унаследовала божественные черты своей матери»[840].

Мистер Хогг никак не мог понять, почему Шелли называл миссис Б. «Меймуне». На самом же деле он звал ее не Меймуне, а Маймуна — по аналогии с «Талабой» Саути.

Лицо как юной девы лик,

А волосы седы.

Для своих лет она действительно выглядела очень молодо, но волосы у нее были белые как снег.

В конце 1813 года Шелли оказался в плену одной из самых своих странных фантазий. Он вообразил, что старая грузная дама, с которой он как-то ехал вместе в почтовой карете, страдает слоновьей болезнью и что он заразился от нее этим неизлечимым заболеванием. Он ежеминутно ждал появления ужасных симптомов: ноги должны были раздуться до слоновьих размеров, а все тело покрыться гусиной кожей. Помню, он то и дело натягивал кожу на руках и шее, и если находил малейшую шероховатость, то кидался на первого попавшегося и начинал его ощупывать, сравнивая его кожу со своей. Своим нелепым поведением он не раз заставал врасплох юных дам, к которым кидался в гостях с быстротою молнии. Как только не пытались друзья развеять эту фантазию. Как-то я процитировал ему Лукреция:

Est elephas morbus, qui propter flumina Nili

Gignitur Aegypto in media, neque praeterea usquam[841][842].

Эти строки, по его собственному признанию, очень его утешали. Но шло время, ноги его не толстели, кожа оставалась такой же гладкой, и наваждение постепенно прошло само собой.

В 1813 году в жизни Шелли имели место и другие важные события, однако уместнее будет увязать их с тем, что произошло годом позже. Сейчас же я остановлюсь на некоторых свойствах его характера, от хронологии не зависящих.

Надо сказать, что, если не считать священника, преподобного мистера Эдвардса из Хорсхэма[843], Шелли никогда не оказывался под прямым или косвенным влиянием человека (будь то лицо государственное или частное), к кому он относился бы — или имел все основания относиться — хотя бы с малой толикой истинного уважения. Его собственный отец, учитель в Брентфорде, наставник в Итоне, ректор и преподаватели в Оксфорде, лорд-канцлер Элдон — все они представлялись ему деспотами и тиранами. Возможно, в память о своем духовном пастыре Шелли вообще несколько идеализировал сельских священников, всякий раз радуясь, если тот, как и он сам, увлекался классической литературой; именно поэтому поэт всегда был готов обойти sub silentio[844] возникавшие между ними спорные вопросы. Но подобные люди встречались ему крайне редко. Детские воспоминания, по-видимому, сыграли свою роль и в нижеследующем эпизоде, когда Шелли неожиданно загорелся идеей принять духовный сан.

Идей у него всегда было множество, и самая из них непредсказуемая — стать священником. Не берусь сказать, думал ли он об этом раньше или же эта мысль возникла неожиданно — скорее все же последнее, — но наш разговор по этому поводу мне хорошо запомнился. Как-то в начале лета, гуляя по одной деревне, мы вышли к уютному домику священника с чудесным садом, ограда которого была увита буйно цветущим корхорусом — растением по тем временам еще довольно редким. Любуясь домом, Шелли остановился. Первозданная тишина, укромная тропинка через сельское кладбище, очевидно, так сильно подействовали на него, что он вдруг сказал:

— Знаете, мне очень хочется быть священником.

— Как же можно стать служителем церкви с вашими понятиями о вере? — возразил я.

— Сверхъестественность религии — это еще не самое главное, — ответил он. — Что же касается христианской морали, то я более убежденный христианин, чем иные святоши. Только представьте себе, сколько пользы может принести хороший священник. Ведь он учит разуму и проповедует добро, подает пример благородного поведения и правильной, размеренной жизни; личным участием и добрым словом он утешает бедных, которые всегда могут обратиться к нему, если им неоткуда ждать помощи. Как прекрасно, что церковь разбросала таких людей по всей земле. Неужели я должен отказаться от всех преимуществ этого замечательного дела только потому, что существуют некоторые формальности, которые меня не устраивают? Им просто не следует придавать значения.

На это я ответил ему, что в служении церкви есть немало отрицательных сторон, которые он в своем стремлении стать священником не учитывает. Шелли задумался, потом перевел разговор на другую тему и больше об этом никогда со мной не говорил.

Он очень любил романы Брауна, Чарлза Брокдена Брауна[845], американского писателя, который умер в возрасте тридцати девяти лет.

Его первым романом был «Виланд». Отец Виланда подолгу жил один в летнем флигеле, где и погиб во время неожиданно вспыхнувшего пожара. На Шелли этот флигель произвел сильное впечатление. Подыскивая себе загородный дом, он всегда выяснял, есть ли на участке летняя пристройка либо место для ее строительства.

Вторым романом был «Ормонд». Героиня романа — Констанция Дадли — всегда оставалась одной из самых любимых героинь Шелли, если не самой любимой.

Третий роман Брауна назывался «Эдгар Хантли, или Лунатик». В этом романе на Шелли чрезвычайно сильное впечатление произвела сцена, в которой Клитеро во сне роет под деревом могилу.

В четвертом романе «Артур Мервин» Брауну особенно удалось описание желтой лихорадки в Филадельфии и ее окрестностях; есть подобные сцены и в «Ормонде». В изображении эпидемий Брауну не было равных. Шелли был очень разочарован, что герой романа променял простую крестьянскую девушку на богатую еврейку. Правда, он понимал, что без этой измены в романе не было бы печальной развязки. Ведь три предыдущих романа писателя также кончались трагически.

Эти четыре книги, бесспорно, были творениями незаурядного таланта: замечательны они еще и тем, что в них самые обыденные причины приводили к самым, казалось бы, сверхъестественным последствиям. «Виланд» как никакой другой «готический роман», вызывает в читателе суеверный ужас.

Браун написал еще два романа: «Джейн Талбот» и «Филип Стэнли». В них он отошел от «готики» и ограничился описанием будничной жизни. В отличие от предыдущих, последние две книги писателя большого успеха не имели.

Из всего, что Шелли читал, глубже всего укоренились в его сознании и повлияли на формирование его личности первые четыре романа Брауна, а также «Разбойники» Шиллера и «Фауст» Гете. Он неустанно изучал великих поэтов древности, Навсикая и Антигона были его любимыми героинями. Не помню, чтобы он восторгался кем-нибудь из наших старых английских поэтов, за исключением, пожалуй, Шекспира и Мильтона.

Он самозабвенно любил Вордсворта и Колриджа, в меньшей степени — Саути. Все они оказали заметное влияние на его стиль, а Колридж к тому же и на воображение. Однако восторгаться еще не значит испытывать душевную близость, — именно произведения Брауна более всех остальных авторов отвечали складу его ума. Особенно близок ему был идеальный и вместе с тем столь живо написанный образ Констанции Дадли.

Ему также очень нравились «Стансы» Вордсворта, написанные на экземпляре «Замка праздности» Томсона[846]. Он говорил, что пятое стихотворение всегда напоминало ему обо мне. На это я отвечал, что первые четыре, напротив, во многом приложимы к нему. «Поразительная проницательность Вордсворта, — говорил Шелли, — проявилась в том, что в стансах он прозорливо сблизил двух столь непохожих друг на друга вымышленных персонажей и что при этом каждый из них в отдельности живо напоминает двух реально существующих друзей. И это в стихотворении, написанном задолго до того, как они познакомились; когда они еще были детьми, а сам он понятия не имел об их существовании».

Восторг, который испытывает герой первых четырех стансов Вордсворта в саду счастливого замка, его мятущийся дух, неуемная тяга к странствиям, изнеможение, в котором он возвращается и предается покою, — все в этих стихах словно списано с Шелли. Особенно показательны в этом смысле строки четвертого станса:

Тот почитал избранником его,

А тот считал прямым исчадьем ада,

Служил поэзии и оттого,

Могучий дух, как облаков громада.

Мчал ввысь его, сметая все преграды.

Шелли часто цитировал похожий отрывок из «Чайльд Гарольда», также принимая его на свой счет:

Моряк в порту найдет

Конец трудам опасным и заботам,

А дух — уплывший в Вечность мореход —

Не знает, где предел ее бездонных вод[847][848].

Одной из причин его постоянного беспокойства была и вегетарианская диета. Когда он жил на одном месте, то строго и сознательно соблюдал диету, которая, однако, не шла ему на пользу: от растительной пищи он слабел, нервничал, легко возбуждался. В это время на него находили всевозможные причуды, которые вынуждали его переезжать из одного города в другой. Останавливаясь в гостиницах, он питался, по его словам, «как попало», то есть как все остальные. Когда же от обычной пищи ему становилось лучше, он считал, что все дело в перемене места, а никак не диеты. Как-то раз, живя за городом, я получил от Шелли записку с просьбой навестить его в Лондоне. Я приехал и застал его в постели.

— Вы прекрасно выглядите, — сказал он мне. — Наверно, по-прежнему питаетесь животной пищей и пьете спиртное?

Я ответил утвердительно.

— Вы же видите перед собой разболевшегося вегетарианца.

— А может быть, именно в диете и кроется причина вашей болезни?..

В этом Шелли никогда бы сам не признался, однако вскоре после нашего разговора он вновь пустился в далекое путешествие по каким-то глухим местам и, питаясь «как попало», разумеется, поправился.

Театр он почему-то не любил, и мне потребовалось немало усилий, чтобы преодолеть эту неприязнь. Как-то вечером я уговорил его пойти на «Школу злословия»[849]. В конце спектакля, сравнив сцены, в которых Чарлз Сэрфейс был навеселе, со сценой из четвертого акта, где зритель вновь возвращается в библиотеку Джозефа, Шелли заметил: «Идея комедии ясна: увязать добродетель с бутылками и стаканами, а порок — с книгами». Мне стоило немалого труда уговорить его досидеть до конца. Он часто говорил о «губительном и извращенном духе комедии». Думаю, что на комедии он после этого больше не ходил. Вместе с тем я хорошо помню, с каким интересом он наблюдал за игрой мисс О'Нийл, исполнявшей роль Бьянки в «Фацио»[850]. Уверен, что Шелли имел в виду именно ее, когда писал образ Беатриче в «Ченчи».

Во время сезона 1817 года я уговорил его пойти со мной в оперу. Давали «Don Giovanni»[851]. Перед началом он спросил, что это — комедия или трагедия. Я ответил: и то, и другое, но все же скорее комедия, чем трагедия. После убийства Командора Шелли сказал: «И это вы называете комедией?» Но постепенно музыка и действие захватили его. Я спросил, что он думает об Амброгетти. «По-моему, — ответил Шелли, — он ничем не лучше персонажа, которого играет». За оперой последовал балет, в котором главной danseuse[852] была мадемуазель Милани. Он остался от нее в восторге и сказал, что и представить себе не мог такой грациозности. Впечатление о ней сохранилось у него надолго, ибо спустя несколько лет в письме из Милана[853] он писал мне: «Мадемуазель Миланй у них тут нет».

С тех пор и вплоть до того времени, когда он окончательно покинул Англию, Шелли не пропускал ни одного представления итальянской оперы. Он восхищался музыкой Моцарта, особенно в опере «Nozze di Figaro»[854], которая несколько раз игралась в начале 1818 года.

Не помню, чтобы ему нравились спектакли английского театра, кроме разве что «Фацио». Впрочем, если мне не изменяет память, он и был-то всего на двух вышеупомянутых представлениях. Он так и не полюбил комедию, несмотря на все мои доводы. Однажды — как великолепный пример поэтичности и богатой образности комедии — я прочел ему монолог Мигеля Переса из пьесы «Женись и управляй женой»[855], который тот произносит в своем убогом жилище. Когда я дошел до пассажа:

Хозяйка наша, старая карга,

От духоты и голода иссохла

И день-деньской у очага сидит

(А весь очаг — три кирпича негодных.

Устойчивых, как карточный домишко),

С Сивиллой, дымом прокопченной, схожа.

Есть у нее служанка, но у той

Вид чудища, хотя она и девка:

Грязь и жара, что здесь царит, все тело

Ей скорлупой покрыли, как орех.

Бормочут обе, укают, как жабы,

Иль завывают, как сквозняк в щели[856]. —

он сказал: «И это вы называете комедией! Сначала общество доводит этих бедняг до ужасающей нищеты, так что они и на людей становятся непохожи, а потом, вместо того чтобы относиться к ним как к существам, достойным глубочайшего сожаления, мы выставляем их на посмешище, словно чудовищных уродов». «Но признайте хотя бы красоту слога», — сказал я ему. «Пожалуй, — согласился он. — Однако, если чувство извращено, то чем слог выразительнее, тем хуже».

Как уже говорилось в начале, до тех пор пока не будут напечатаны третий и четвертый тома воспоминаний мистера Хогга, я не стану касаться событий, предшествовавших разрыву Шелли с первой женой, равно как и обстоятельств, непосредственно с этим разрывом связанных.

Замечу лишь, что история ухода Шелли от первой жены, как никакая другая, доказывает удивительную прозорливость наблюдения Пейн Найта, который писал: «Тот самый брак, которым кончается комедия, может явиться началом трагедии»[857].


ЧАСТЬ II

Y Gwir yn erbyn y Byd.

Истина против мира.

Афоризм бардов

Поскольку третий и четвертый тома мистера Хогга так и не появились в печати, а сэр Перси и леди Шелли сами воспользовались материалами, которые они в свое время предоставили мистеру Хоггу; поскольку леди Шелли, взяв за основу те факты биографии поэта, какие сочла нужными, и литературно их обработав, выпустила книгу собственных воспоминаний[858], мне кажется, что теперь я располагаю всеми необходимыми данными для завершения собственных мемуаров, которые явятся своего рода отправной точкой для последующих авторов, если таковые сочтут возможным обратиться к моим запискам.

В предисловии к своей книге леди Шелли пишет:

«К сожалению, с мемуарами мистера Хогга мы познакомились, только когда они уже вышли в свет. Совершенно невозможно было заранее предугадать, что на основании таких материалов будет написана книга, которая поразит и глубоко возмутит всех, кто вправе судить о личности Шелли. Однако особое разочарование мы испытали оттого, что эта чудовищная карикатура на Шелли увидела свет как бы с моего одобрения, — ведь автор посвятил свое сочинение мне.

Руководствуясь чувством долга перед памятью поэта, мы были вынуждены забрать материалы, которые в свое время передали его старинному другу и которые в его воспоминаниях были, на наш взгляд, самым невиданным образом извращены. Таким образом, у нас не оставалось иного выхода, как взять на себя труд самим опубликовать эти материалы, связав их между собой лишь той повествовательной канвой, какая необходима для удобства читателя».

К глубокому сожалению, должен сразу же заметить, что леди Шелли и я не сходимся во взглядах на обстоятельства, связанные с разрывом супругов Шелли.

По мнению капитана Медвина, разрыв этот произошел по обоюдному согласию. Той же точки зрения придерживаются мистер Ли Хант и мистер Миддлтон, да и во всех известных мне биографиях Шелли эта версия считается установленным фактом.

Леди Шелли пишет:

«В конце 1813 года постепенно возникшее охлаждение между супругами привело к окончательному разрыву, после чего миссис Шелли вернулась в дом отца, где и родила своего второго ребенка — сына, который умер в 1826 году.

О событиях этого мучительного для Шелли времени, равно как и о причинах разрыва я говорить здесь не стану. Как заметила сама Мэри Шелли: «Не время еще раскрыть правду, а от домыслов следует воздержаться». На сегодняшний день еще не существует ни одной биографии, где бы было приведено подробное, хотя бы отдаленно соответствующее действительности описание этих печальных событий; не сказано правды ни о нем самом, ни о людях, его окружавших. Не желая также вдаваться в подробности, позволю себе лишь одно замечание по этому поводу. Проступки столь благородного и великодушного человека, каким был Шелли, касайся они его и никого больше, не побоятся признать лишь те, кто по-настоящему любили его, ибо они твердо убеждены: если дать его ошибкам беспристрастную оценку, можно составить более верное и яркое представление о его личности, чем то, что оставили современники.

Все близко знавшие Шелли в те годы совершенно по-разному трактуют это грустное событие, приукрашивая его в соответствии с собственными взглядами и личными симпатиями. Никому из них Шелли, по-видимому, не говорил всей правды. Мы, которые носим его имя и являемся членами его семьи, располагаем бумагами, написанными его собственной рукой. Бумаги эти когда-нибудь, быть может, расскажут вел правду о жизни поэта; пока же, за исключением детей Шелли, мало кто из ныне живущих имел возможность с ними познакомиться.

Между тем уже теперь чувство долга обязывает нас опровергнуть одно распространенное заблуждение.

Шелли иногда обвиняют в смерти Харриет. Это совершенно неверно. Между трагической гибелью Харриет и поведением ее мужа не было прямой связи. Вместе с тем смерть первой жены действительно оставалась для Шелли неистощимым источником глубочайших страданий; на нежную, ранимую душу поэта навсегда легла мрачная тень от могилы его первой возлюбленной, которая рассталась с жизнью по собственной воле»[859].

Этой фразой заканчивается шестая глава. Седьмая начинается так:

«Годвины заинтересовались Шелли еще тогда, когда он по собственной инициативе приехал в Кэсвик. Знакомство, которое завязалось у него с Годвином во время случайных наездов поэта в Лондон, со временем переросло в близкую дружбу. Только в обществе Годвинов Шелли мог немного отвлечься от своего тогдашнего горя. Ведь был он тогда еще очень молод. Его переживания, замкнутость, самобытность, яркая одаренность и пылкий энтузиазм произвели огромное впечатление на дочь Годвина, Мэри, которой в то время было всего шестнадцать лет и которая привыкла, что о Шелли отзываются как о человеке загадочном и в высшей степени незаурядном. Однажды, повстречав девушку у могилы ее матери на кладбище святого Панкратия, Шелли вдохновенно рассказал ей историю своего бурного прошлого — как он страдал, как ошибался. Он заверил ее, что, полюби она его, и он вписал бы свое имя в один ряд с теми благородными и мудрыми людьми, которые сражались за счастье ближних и в любых невзгодах превыше всего ставили интересы человечества.

Она не колеблясь протянула ему руку и навечно связала с ним свою судьбу. Оба они до конца оставались верны своему слову, свидетельством чему послужат последующие главы этих «Воспоминаний»».

Только неопытностью автора можно объяснить то, что последовательность изложения в этих двух отрывках не совпадает с последовательностью реальных событий: у леди Шелли получается, что в то время Шелли был опечален смертью Харриет. Однако Харриет погибла только спустя два с половиной года после разрыва, который совпадает по времени с решением ее мужа связать свою судьбу с Мэри Годвин. Что же касается самого разрыва, то, несмотря на нежелание Шелли посвящать близких друзей в свою личную жизнь, сохранились все же кое-какие факты, которые говорят сами за себя и воспринимаются вполне однозначно.

Брак в Шотландии был заключен в августе 1811 года. В письме, которое шестнадцать месяцев спустя Шелли писал одной своей знакомой (10 декабря 1812 года), сказано:

«Как вы можете называть Харриет светской дамой?! Тем самым вы ее оскорбляете, причем, с моей точки зрения, самым незаслуженным образом. Непринужденность и простота, естественность в обращении, прямодушие всегда были в моих глазах самыми главными ее достоинствами, ни одно из которых несовместимо со светской жизнью, ее тщеславным притворством и вульгарной eclat[860]. Вам будет очень нелегко переубедить меня, ибо каждый день я имею возможность воочию убеждаться в необоснованности ваших наблюдений» (Воспоминания, с. 44).

Следовательно, до конца 1812 года ни о каком охлаждении между супругами не могло быть и речи. Равно как и в 1813 году, если только мне не изменяет память.

Осенью 1813 года Шелли из Брэкнелла отправился на Камберлендские озера, а оттуда в Эдинбург. В Эдинбурге он познакомился с молодым бразильцем по имени Баптиста, приехавшим в Англию изучать медицину по настоянию отца, а вовсе не из любви к науке, которую он от души ненавидел за умозрительность и бездоказательность. После отъезда Шелли из Эдинбурга молодые люди переписывались, а потом возобновили знакомство в Лондоне. Баптиста был искренним, сердечным и очень воспитанным юношей. Будучи человеком весьма увлекающимся, он с воодушевлением воспринял все идеи Шелли, вплоть до вегетарианства. Баптиста переводил на португальский язык «Королеву Маб» и как-то показал мне сонет, который собирался предпослать своему переводу. Начинался он так:

Sublime Shelley, cantor de verdade![861]

— а заканчивался:

Surja «Queen Mab» a restaurai о mundo[862].

Остальные строки сонета я забыл. Умер Баптиста рано, от какой-то болезни легких. Английский климат был ему вреден, но он этим легкомысленно пренебрег.

В Лондон Шелли вернулся незадолго до рождества, потом снял на два-три месяца дом в Виндзоре, а в Лондон наведывался от случая к случаю. В марте он сочетался повторным браком с Харриет, о чем свидетельствует следующая запись в церковной книге:

Браки, заключенные в марте 1814 года

164. Перси Биши Шелли и Харриет Шелли (урожденная Вестбрук, девица, несовершеннолетняя), оба прихожане этого прихода, сочетаются повторным браком без оглашения (в первый раз бракосочетание происходило по ритуалу шотландской церкви), дабы устранить всякие сомнения, какие возникали либо могут возникать в отношении вышеупомянутого брака (с согласия Джона Вестбрука, родного, законного отца упомянутой несовершеннолетней девицы) сего дня 24 марта 1814 года.

Обвенчаны мною, Эдвардом Уильямсом, священником.

Браком сочетались: Перси Биши Шелли,

Харриет Шелли, урожденная Вестбрук.

В присутствии: Джона Вестбрука

Джона Стэнли.

Вышеизложенное есть точная выписка из книги регистрации браков прихода святого Георгия на Ганноверской площади; выписка сделана 11 апреля 1859 года. — Мною, Г. Вейтменом, священником.

Стало быть, утверждение о том, что «постепенно возникшее охлаждение между супругами привело к окончательному разрыву в конце 1813 года», не соответствует действительности. Дата прилагаемой выписки — убедительное тому доказательство. Если бы к этому времени, как утверждает леди Шелли, отношения между супругами зашли в тупик, повторное венчание вряд ли бы вообще состоялось. Развод был бы тогда лучшим решением для обеих сторон, тем более что в Шотландии не составило бы труда добиться расторжения первого брака.

Ни о каком охлаждении, тем более разрыве не могло быть и речи до тех пор, пока, вскоре после заключения повторного брака, Шелли не познакомился с той, которая впоследствии стала его второй женой.

Расстались они вовсе не по обоюдному согласию. Едва ли Шелли мог представить дело подобным образом. Мне, во всяком случае, он ничего такого не говорил. Что же касается самой Харриет, то ее рассказ обо всем случившемся решительно противоречил такому предположению.

После первой же встречи с Мэри Уолстонкрафт Годвин Шелли вполне мог бы сказать: «Ut vidi! Ut peril!»[863] Ни в одной книге, будь то роман или историческое исследование, мне ни разу не доводилось встречать более внезапной, бурной, неукротимой страсти, чем та, которой был охвачен Шелли, когда я, по его просьбе, приехал к нему в Лондон. По тому, как он выглядел, как говорил и держался, создавалось впечатление, что он разрывается между былыми чувствами к Харриет, с которой он тогда еще не порвал, и охватившей его теперь страстью к Мэри; казалось, его рассудок уподобляется «маленькому государству, где вспыхнуло междоусобье»[864]. Глаза его были воспалены, волосы и одежда в беспорядке. Он схватил со стола склянку с морфием и воскликнул: «Теперь я с этим не расстаюсь»[865]. И добавил: «Я все время повторяю про себя строки Софокла, которые вы так любите цитировать:

Не родиться совсем — удел

лучший. Если ж родился ты,

В край, откуда явился, вновь

возвратиться скорее[866] [867]

Немного успокоившись, он сказал:

— Всякий, кто меня знает, должен понимать, что моей подругой жизни может стать только та, которая чувствует поэзию и разбирается в философии. Харриет — благородное существо, однако ни того, ни другого ей не дано.

— Но мне всегда казалось, что вы очень привязаны к Харриет, — возразил я.

— Если бы вы знали, как я ненавижу ее сестру, — сказал он, оставив без внимания мои слова.

«Благородным существом» он называл свою первую жену и в разговоре с другим другом, который еще жив, давая тем самым понять, что Харриет из благородства смирится с тем, что его сердце навсегда отдано другой. Она, однако, не смирилась, и он разрубил гордиев узел, покинув Англию вместе с мисс Годвин 28 июля 1814 года.

Вскоре после этого я получил письмо от Харриет, которая хотела меня видеть. Она жила в доме своего отца на Чэпел-стрит, Гровнор-сквер. Там-то она и сообщила мне обо всем, что случилось. Ее история, как уже говорилось, решительно противоречила предположению о том, что разрыв между нею и Шелли произошел по обоюдному согласию.

Тогда же она описала мне — отнюдь не в самых лестных выражениях — внешность новой возлюбленной Шелли, которую я еще ни разу не видел.

— Что же в таком случае он нашел в ней? — спросил я ее.

— Ровным счетом ничего, — ответила она, — если не считать того, что ее зовут Мэри, и не просто Мэри, а Мэри Уолстонкрафт.

На самом же деле Мэри Годвин была чрезвычайно хороша собой и умна. Впрочем, нет ничего удивительного в том, что Харриет не смогла оценить ее по достоинству.

Память о Харриет обязывает меня со всей определенностью заявить, что она была любящей и верной супругой и что поведение ее было совершенно безупречным и достойным всяческого уважения.

Мистер Хогг пишет: «Шелли говорил мне, что его друг Роберт Саути как-то сказал ему: «Мужчина должен уметь ужиться с любой женщиной. Я ведь не расстаюсь со своей женой. По-моему, в конечном счете семейная жизнь у всех одинакова. Выбор женщин невелик, да и разницы между ними, признаться, тоже нет никакой»» (Хогг, т. I, с. 423). «Любая женщина», полагаю, сказано было не случайно. Тем не менее менять жен, которых каждый из них выбрал, Саути со своей стороны считал вовсе не обязательным.

Мне Шелли тоже рассказывал об этом разговоре с Саути. Состоялся он осенью 1814 года после его возвращения из первой поездки по Швейцарии. Разговор происходил, насколько я помню, в кабинете у Саути, где висел портрет Мэри Уолстонкрафт[868]. Не могу сказать, был ли сам Саути влюблен в эту женщину, однако то, что он ей искренне восхищался, видно хотя бы из «Послания к Амосу Коттлю»[869], которым открывается «Исландская поэзия» (1797) последнего; после описания норвежского пейзажа Саути пишет:

Подобные картины как живые встают передо мной.

Когда я вспоминаю строки барда,

Воспевшего изгнанника из Ардебейла[870].

Запечатлела их и та, которой равных не было средь женщин.

При мысли, что сей светлый ум

До времени угас в могиле,

Душат слезы...[871]

Из пояснения к тексту следует, что Саути имеет в виду Мэри Уолстонкрафт и намекает на ее «Письма из Норвегии»[872].

Шелли давно знал Саути и хотел восстановить их близкие отношения, но Саути был не расположен дружить с ним. Указав на портрет, он выразил глубокое сожаление по поводу того, что дочь такой безупречной женщины оказалась в столь сомнительном положении. В этой связи Саути, весьма вероятно, и высказал мысль, которую процитировал мистер Хогг; возможно, его замечание было продиктовано нежными чувствами, которые он сам питал к Мэри Уолстонкрафт; кроме того, он хорошо знал Харриет и, по-видимому, считал ее идеальной женой.

Мало кто теперь помнит Харриет Шелли. Мне, однако, она хорошо запомнилась, и я постараюсь, по возможности подробно, описать ее внешность. У Харриет была прекрасная фигура: легкая, подвижная, изящная; черты лица правильные и миловидные; волосы светло-каштановые, причесанные скромно и со вкусом. Одевалась она, что называется, simplex munditis[873]. У нее был на редкость красивый цвет лица: сквозь матовую белизну прозрачной кожи пробивался нежный румянец. Голос у нее был приятный, манера говорить — самая откровенная и располагающая, настроение — неизменно бодрое, а смех — простодушный, звонкий и выразительный. К тому же она была хорошо образована. Читала много, но с выбором. Писала только письма, зато писала их превосходно. Природные чистосердечие и непосредственность столь наглядно проявлялись в ее поведении, что достаточно было всего раз оказаться в ее обществе, чтобы хорошо узнать ее. Она была очень привязана к мужу и всячески старалась приноровиться к его привычкам. Если они выезжали, она была украшением общества; если, напротив, жили замкнуто — не хандрила; если же путешествовали, ее целиком захватывала смена впечатлений.

Разумеется, никто из лично знавших Харриет и Мэри не станет отрицать, что с интеллектуальной точки зрения вторая жена подходила ему больше первой. Следует также учитывать, что интеллектуал, человек не от мира сего, больше нуждается в глубоком взаимопонимании, чем обычные люди. Однако Саути, который не любил интеллектуальных женщин и довольствовался той женой, какую имел, вполне мог полагать, что и Шелли не следовало изменять своим привязанностям.

Уехав из Англии в 1814 году, новобрачные отправились в путешествие по Европе. Из Швейцарии Шелли написал мне шесть писем, которые впоследствии были опубликованы вместе с «Шестинедельной поездкой» — своеобразным дневником, который во время их путешествия вела та, с кем отныне он неразрывно связал свою судьбу. Когда они вернулись, Шелли нас познакомил.

Остаток 1814 года они провели в основном в Лондоне. Эта зима была, пожалуй, самой уединенной порой в жизни Шелли. По вечерам я часто бывал у него и не припоминаю, чтобы встречал в его доме кого-нибудь, кроме мистера Хогга. Со своими немногочисленными друзьями Шелли теперь совершенно разошелся. К тому же он был сильно стеснен в средствах и пытался одолжить денег под будущее наследство у тех, кого лорд Байрон называл «иудеями и их собратьями христианами». Однажды, когда мы гуляли по берегу Серрейского канала, беседовали о Вордсворте и цитировали его стихи, Шелли неожиданно спросил: «Как вы думаете, мог бы Вордсворт писать такие стихи, если бы когда-нибудь имел дело с ростовщиками?» На своем собственном примере тем не менее Шелли доказал, что это общение ничуть не повредило его поэтическому дару.

Серрейский канал был излюбленным местом наших прогулок. От него отходил Кройдонский канал, протекавший по лесистой местности. Кройдонского канала теперь больше нет, он уступил место хотя и более полезному, но, безусловно, менее живописному железнодорожному полотну. Не знаю, существует ли еще Серрейский канал. Шелли ужасно любил пускать бумажные кораблики и часто занимался этим на Серпантине[874]. Однако самое лучшее место, которое он нашел для своего любимого занятия, было под Брэкнеллом: чистая заводь на вересковой пустоши, с твердым берегом, без водорослей, так что можно было пустить крохотное суденышко по ветру и, обежав круг, подхватить его с подветренной стороны. Однако именно на Серпантине он иногда пускал еще более тщательно сделанные кораблики, груженные медной монеткой. Занимался он этим в присутствии ребятишек, которые стремглав бежали вокруг заводи навстречу кораблю, и, когда тот благополучно приставал к берегу и дети с криком бросались на монетку, Шелли с трудом сдерживался, чтобы не закричать громче них. Река для такой забавы не годилась, даже Виргинское озеро, на котором он иногда затевал эти соревнования, подходило не вполне: оно было слишком велико, и ребята не успевали обежать его. Мне, признаться, тоже нравилось это занятие, я увлекался им еще до нашего знакомства и, возможно даже, сам приохотил к нему Шелли, что едва ли могло вызвать энтузиазм у моего друга мистера Хогга, который отнюдь не разделял нашего увлечения и всякий раз приходил в ярость, когда мы, гуляя холодным зимним днем по Бэгшот-Хиту, останавливались у какой-нибудь лужи, от которой Шелли невозможно было оторвать, пока он не «снаряжал» целую флотилию, воспользовавшись для этой цели пачкой завалявшихся в кармане писем. Хотя и может показаться странным, что взрослые люди всерьез предавались детской забаве, развлечение это было, по крайней мере, совершенно невинным, свидетельствующим о том, что Шелли «не смешивал утехи и невзгоды»[875].

Летом 1815 года Шелли поселился в доме на Бишопгейт, у восточного входа в Виндзорский парк, где прожил до лета 1816 г. К тому времени, пожертвовав частью причитавшегося ему наследства, он добился от отца (вместо прежних двухсот) тысячи фунтов годового дохода.

В это время я жил в Марло и часто приходил погостить у него несколько дней. В конце августа 1815 года мы совершили путешествие вверх по Темзе, в Лечлейд, и даже дальше — пока река совсем не обмелела. Лето было засушливое, и нам удалось подняться лишь немногим выше Инглшэмской запруды — тогда еще ветхой, подвижной плотины, пригодной для судоходства, а не неподвижного сооружения, как теперь. В те годы река еще была судоходной до самого Криклейда. Качаясь по ветру и уныло поскрипывая, висел на цепи одинокий шлюз. Когда мы увидели, что прямо посередине реки стоит стадо коров, а вода едва прикрывает им копыта, то поняли, что наше путешествие подошло к концу. Старый Виндзор был отправным и конечным пунктом нашего путешествия, которое в общей сложности продолжалось около десяти дней. Думаю, что именно тогда Шелли по-настоящему пристрастился к гребле, которой потом с увлечением занимался всю оставшуюся жизнь. Когда мы плыли вверх по течению, в сторону Оксфорда, он так плохо себя чувствовал, что боялся, как бы ему не пришлось вернуться. Питался он исключительно чаем и бутербродами, иногда пил какой-то искусственный лимонад, который сам делал из порошка и называл пимперлимпимп, так как в это время читал «Сказку бочки»[876]. Он обратился к врачу, но лучше ему, по-моему, не стало.

— Если бы врач позволил мне назначить свой курс лечения, я бы вас мигом вылечил, — сказал я Шелли.

— А что бы вы мне прописали? — спросил он.

— Три бараньих отбивных с перцем, — ответил я.

— В самом деле?

— Совершенно в этом уверен.

Он меня послушался, и мое средство подействовало незамедлительно. Остаток пути Шелли ел то же, что и я, энергично греб, был весел, бодр, жизнерадостен. Всю неделю он пребывал в самом лучшем расположении духа. На два дня мы остановились в уютной гостинице в Лечлейде, где и были написаны строки «Летний вечер на Темзе в Лечлейде». С нами был мистер Шелли (младший брат поэта), который вел дневник нашега путешествия. Думаю, дневник этот не сохранился.

Всю зиму 1815-1816 годов Шелли мирно прожил в Бишопгейте. Мистер Хогг приходил к нему пешком из Лондона, а я, как и раньше, из Марло. Мистер Хогг называл эту зиму «аттической», так как ничем, кроме греческого, мы в это время не занимались. Насколько я помню, больше у Шелли зимой никто не бывал. Заходили, правда, один-два челочка, но задерживались недолго, так как видели, что хозяин к ним явно нерасположен. Единственным исключением был врач — квакер, доктор Поуп из Стейнса. Этот почтенный пожилой джентльмен не раз бывал у него, причем в качестве друга, а не врача. Он очень любил поговорить с Шелли о теологии. Поначалу Шелли уклонялся от подобных тем, говоря, что его взгляды могут прийтись доктору не по вкусу, но тот отвечал: «Я всегда рад слушать вас, дорогой Шелли. Ведь вы, я вижу, человек незаурядный».

В это время Шелли писал «Аластора». Он никак не мог придумать заглавия, и я предложил назвать поэму «Аластор, или Дух уединения». Греческое слово Ἀλάστωρ означает «злой гений», хотя смысл этих двух слов несколько иной — как в Φαυείς Αλάστπρ ᾔ παπός ... Эсхила. В поэме дух уединения изображается духом зла. Правильное значение слова я привожу здесь потому, что многие полагают, будто Аластор — имя героя поэмы.

За зиму Шелли опубликовал эту поэму вместе с еще несколькими стихотворениями.

В самом начале лета 1816 года Шелли вновь охватила тревога, в результате чего он во второй раз отправился в Европу. Как уже не раз бывало, перед самым отъездом поэту явился какой-то таинственный незнакомец, которого никто, кроме него, не видал, и предупредил, что, если он немедленно не уедет, в самом скором времени ему угрожает опасность.

В тот день, когда к Шелли явился этот загадочный гость, в доме на Бишопгейт, кроме меня и хозяев, никого больше не было. Днем я вышел в холл за шляпой, намереваясь отправиться на прогулку. Шляпа Шелли висела на месте, а моей не было. Где ее искать, я понятия не имел, но, поскольку гулять без шляпы я не мог, то вернулся в библиотеку. Спустя некоторое время вошла миссис Шелли и пересказала мне то, что услышала от мужа: о посетителе и принесенной им вести. К ее рассказу я отнесся довольно скептически, после чего миссис Шелли ушла, и вошел сам Шелли с моей шляпой в руке.

— Мэри говорит, вы не верите, что у меня был Уильямс, — сказал он.

— Я просто сказал ей, что история выглядит не совсем правдоподобно.

— Вы знаете Уильямса из Тремадока?

— Да.

— Это он и был. Уильямс пришел предупредить, что отец с дядей сговорились упечь меня в сумасшедший дом. Он очень спешил, не мог ждать ни минуты, и я вышел проводить его до Эгхема.

— Какую шляпу вы надели?

— Вот эту.

— Пожалуйста, наденьте ее сейчас.

Он надел, и шляпа тут же съехала ему на нос.

— В этой шляпе вы не могли пойти в Эгхем.

— Понимаете, я схватил ее впопыхах и всю дорогу, наверно, нес в руке. Я действительно дошел с Уильямсом до Эгхема, и он рассказал мне все то, что я передал вам. Как вы недоверчивы!

— Раз вы сами уверены в том, что говорите, почему вас так смущает мой скептицизм?

— Человеку, который посвятил всю свою жизнь поиску истины, который многим ради нее жертвовал, столько ради нее перенес, горько сознавать, что его воспринимают фантазером. Если я не уверен, что видел Уильямса, почему я, собственно, должен быть уверен, что вижу теперь вас?

— Мысль может обладать силой ощущения, но чем ощущения чаще повторяются, тем больше вероятность того, что они вас не обманывают. Ведь меня, например, вы видели вчера и увидите завтра.

— Я и Уильямса при желании могу увидеть завтра. Он сообщил, что остановился в кофейне «Голова сарацина» на Стрэнде и пробудет там дня два. Поверьте, это не галлюцинация. Хотите пойти со мной завтра в Лондон?

— С удовольствием.

На следующее утро, после раннего завтрака, мы пешком отправились в Лондон. Когда мы спускались по Эгхем-хилл, он вдруг резко обернулся и сказал:

— Как раз сегодня мы можем не застать Уильямса в «Голове сарацина».

— Скорее всего.

— Вы так говорите, потому что не верите мне. Вы думаете, что его там и не было. На самом же деле он предупредил меня, что как раз сегодня ему, возможно, придется отлучиться из города по одному делу. Наверно, он уехал.

— Но мы хотя бы узнаем, жил он там или нет.

— Я найду иной способ убедить вас. Я ему напишу. А сейчас давайте лучше погуляем по лесу.

Мы свернули в сторону и не возвращались домой до вечера. Прошло несколько дней, но Шелли ни словом не упоминал о случившемся. Как-то утром он сказал:

— Есть вести от Уильямса: письмо, к которому кое-что прилагается.

— Я хотел бы взглянуть на письмо.

— Письмо я вам показать не могу, но в него вложено бриллиантовое ожерелье. Неужели вы думаете, что я стал бы тратить свои собственные деньги на такую вещь? Вы же знаете, это на меня непохоже. Раз у меня появилось это ожерелье, значит, его мне прислали. Его прислал Уильямс.

— Но с какой целью?

— Чтобы доказать, что он действительно существует и говорит правду. Бриллиантовое ожерелье ровным счетом ничего не доказывает, кроме того, что оно у вас есть.

— В таком случае я не стану его вам показывать. Вас все равно ничем не убедишь.

Тем дело и кончилось. Больше Шелли ни разу не говорил со мной ни об Уильямсе, ни о каком-нибудь другом таинственном пришельце. Надо сказать, что я и раньше несколько раз отказывался верить в фантастические истории поэта. Думаю, что, если бы и другие с таким же недоверием отнеслись к подобным небылицам, Шелли не прибегал бы к ним столь часто; однако многие из тех, кто мог бы в них усомниться, ему с готовностью верили, тем самым лишь потворствуя его полуфантазиям. Я называю такого рода истории «полуфантазиями» потому, что большей частью они основывались на твердой убежденности, будто отец с дядей посягают на его свободу. На этом фундаменте его воображение выстраивало самые причудливые конструкции. Выдавая чистейший вымысел за реально существующий факт и будучи уличенным в непоследовательности, он, считая, что чувство его собственного достоинства задето, стремился обставить свой рассказ всевозможными подробностями, которые при наводящих вопросах рассыпались словно карточный домик — как, скажем, в случае с Уильямсом, который якобы остановился в «Голове сарацина».

Должен заметить, что, когда его уличали, он не проявлял и тени запальчивости. Говорил откровенно, с выдержанностью и благожелательностью, никогда не изменявшими ему в дружеских спорах. Держался он прекрасно и терпеливо выслушивал мнение собеседника, даже если оно расходилось с его собственным. Самая животрепещущая проблема, как бы он сам ею ни увлекался, обсуждалась так сдержанно и спокойно, словно речь шла об отвлеченных вопросах метафизики.

Вообще, огромное обаяние Шелли как собеседника заключалось главным образом в том, что, оспаривая чуждую ему точку зрения, он неизменно проявлял исключительную доброжелательность и терпимость. Мне не раз доводилось встречаться с выдающимися людьми, общение с которыми поучительно для всех тех, кому нравятся поучения (я не из их числа); однако беседовать с такими людьми было решительно невозможно. Стоило только вступить с ними в спор или хотя бы усомниться в правомерности их убеждений, как они немедленно выходили из себя. Как только этот недостаток проявлялся в ком-то из моих знакомых, я старался вести себя сдержаннее и впредь ему больше не перечить, дабы избежать очередной вспышки гнева. Я терпеливо выслушивал нравоучения и радовался, когда они кончались.

Итак, Шелли во второй раз отправился в Швейцарию. Оттуда он написал мне несколько подробных писем, некоторые впоследствии были опубликованы миссис Шелли; остальные же до сих пор хранятся у меня. Копии двух писем попали к мистеру Миддлтону, который их выборочно напечатал в своей биографии. Дело в том, что миссис Шелли одно время имела обыкновение снимать копии с писем своего мужа, и эти копии были найдены среди бумаг, случайно оставленных в Марло, чем незамедлил со всей бесцеремонностью воспользоваться мистер Миддлтон. Мистер Миддлтон должен был бы знать, что он не имеет никакого права печатать адресованные мне письма без моего согласия. Я вполне мог бы наложить на его публикацию судебный запрет, однако решил этого не делать, поскольку его воспоминания о Шелли, хоть и изобилуют ошибками, позаимствованными у капитана Медвина и других биографов, проникнуты добрыми чувствами к памяти поэта.

В Швейцарии Шелли познакомился с лордом Байроном. Они вместе совершили прогулку по Женевскому озеру, которую Шелли описал мне, прислав отрывок из своего дневника. Дневник этот был издан миссис Шелли, но имя лорда Байрона ни разу в нем не упоминалось; он всюду называется лишь «мой спутник». Дневник был издан еще при жизни лорда Байрона, однако почему надо было скрывать от читателей его имя, сказать не берусь. Хотя дневник и не претерпел существенных изменений, сочетание этих двух имен придало бы ему дополнительный интерес.

К концу августа 1816 года чета Шелли вернулась в Англию, и поэт первую половину сентября провел со мной в Марло. Весь июль и август шли дожди, зато первые две недели сентября выдались на редкость солнечными. Вокруг Марло множество необычайно живописных мест, прекрасный вид на реку. Каждый день мы отправлялись в долгие пешие прогулки либо катались на лодке. Шелли купил в Марло дом — отчасти (а может быть, в основном), чтобы жить поближе ко мне. Пока дом приводился в порядок и обставлялся, Шелли жил в Бате.

В декабре 1816 года Харриет утопилась в Серпантине (а не в пруду отцовского сада в Бате, как утверждает капитан Медвин). Ее отец тогда еще жил в доме на Чэпел-стрит, куда и было привезено тело дочери.

30 декабря 1816 года Шелли обвенчался со своей второй женой, и в первых числах нового года они поселились в своем собственном доме в Марло. Это был большой дом с множеством просторных комнат и огромным участком. Шелли приобрел его внаем на двадцать один год, изысканно обставил, в комнате величиной с бальный зал устроил библиотеку — словом, обосновался, как тогда ему казалось, на всю жизнь. Это был прекрасный для всех нас год. В Марло часто бывал мистер Хогг. Мы много плавали на веслах и под парусом, совершали долгие прогулки. Время от времени к Шелли приезжали и другие гости. Среди них был мистер Годвин, а также мистер и миссис Ли Хант. В Марло Шелли жил гораздо менее замкнуто, чем в Бишопгейте, хотя и не поддерживал отношений с ближайшими соседями. «Я еще не настолько низко пал, чтобы общаться с соседями», — не раз повторял он мне.

Летом 1817 года Шелли написал «Восстание Ислама». Почти каждое утро с записной книжкой и карандашом он уходил в Бишемский лес и подолгу работал, сидя на пригорке. Впоследствии поэма была напечатана под названием «Лаон и Цитна». В этом произведении Шелли весьма недвусмысленно выразил свои моральные, политические и религиозные взгляды. Поскольку в то время печать подвергалась гонениям, издатель поэмы, мистер Оллиер[877], пришел от нее в такой ужас, что вынужден был просить автора изменить многие отмеченные им места. Сначала Шелли был непреклонен, однако в конце концов, вняв уговорам друзей, он согласился все же внести изменения в текст поэмы, так как мистер Оллиер наотрез отказывался печатать ее в первоначальном варианте. Наконец, в значительно сокращенном виде, поэма увидела свет под названием «Восстание Ислама». Сохранилось всего три экземпляра «Лаона и Цитны». Один из них попал в «Куотерли ревью», где на Шелли за odium theologicum[878] не замедлили обрушиться с самыми злостными нападками, равных которым не было даже в то время и в таком издании.

Живя в Марло, мы, бывало, ходили пешком в Лондон. Часто к нам присоединялся и мистер Хогг. Если было время, мы шли в Лондон через Аксбридж, сначала живописными полями, лесом, поросшими вереском лугами, а потом, из Аксбриджа, по лондонской дороге. До Тайбернской заставы было в общей сложности тридцать две мили. Обычно мы оставались в Лондоне дня на два, а на третий возвращались домой. Я ни разу не замечал, чтобы Шелли уставал от наших прогулок. На вид изнеженный и хрупкий, он обладал вместе с тем завидной физической силой. Мы обошли все окрестности Марло, и в радиусе 16 миль не осталось, пожалуй, ни одной достопримечательности, которой бы мы не видели. Среди прочих памятных мест мы побывали в Виндзорском замке и в окружавшем его парке, видели Виргинское озеро, посетили места, связанные с именами Кромвеля, Хэмпдена[879], Мильтона, были в Чильтернском районе Бэкингэмпшира. Плывя на веслах и под парусом, мы совершали увлекательные прогулки по реке между Хэнли и Мейденхедом.

У Шелли, как уже говорилось, было двое детей от первой жены. После смерти Харриет он предъявил на них отцовские права, однако ее близкие этому воспротивились. Они передали дело в Канцлерский суд, и лорд Элдон вынес решение не в пользу Шелли.

Доводы, которыми руководствовался лорд Элдон при вынесении отрицательного решения, воспринимаются порой совершенно превратно. «Королева Маб», а также другие произведения, в которых проявились антирелигиозные убеждения поэта, являлись, с точки зрения истцов, основным пунктом обвинения против Шелли. Суд, однако, пренебрег этим обвинением и в своем решении руководствовался исключительно моральным обликом ответчика. В решении суда подчеркивается, что убеждения, которых придерживался Шелли в отношении некоторых наиболее важных сторон жизни, осуществлялись им на практике и что проведение этих принципов в жизнь, а никак не сами принципы, повлияло на отрицательное решение суда.

Вместе с тем лорд Элдон дал понять, что его решение не окончательное, однако прошением в палату лордов Шелли все равно ничего бы не добился. Либерально настроенных лордов Канцлерского суда в ту пору не было, а на поддержку общественного мнения рассчитывать поэту не приходилось. Брак, заключенный без соблюдения надлежащих формальностей, к тому же в столь юном возрасте, ему еще можно было простить, но то, что он оставил жену после повторного бракосочетания в англиканской церкви, причем всего через два с половиной года после заключения брака, представлялось нарушением гораздо более ответственных и серьезных обязательств.

Неудивительно, что очень многие в те годы полагали, будто суд — хотя бы отчасти — руководствовался религиозными мотивами. Однако Шелли сам говорил мне, что лорд Элдон заявил ему со всей определенностью, что религия здесь ни при чем, и это видно из текста судебного решения. Впрочем, решение мало кто читал. В газетах о нем не было ни строчки, писать о судебном заседании запрещалось. В Канцлерский суд Шелли сопровождал мистер Ли Хант. Лорд Элдон держался в высшей степени учтиво, однако дал вполне недвусмысленно понять, что любые сведения об этом деле будут восприниматься нарушением правовых норм. Насколько я могу судить, лорд-канцлер не хотел огласки главным образом потому, что боялся, как бы наиболее ревностные из его сторонников не поняли, чем именно он руководствовался в своем решении. В его политических интересах было гораздо выгоднее прослыть инквизитором у либералов, нежели запятнать себя хотя бы малейшим подозрением в богоотступничестве в глазах своих соратников по правящей партии.

Когда эти строки были уже написаны, я прочел в «Морнинг пост» от 22 ноября сообщение о собрании Юридического общества под председательством лорда-канцлера, где некий ученый муж выступил с докладом, в котором предлагал возродить систему судебного преследования «по обвинению в богохульстве». Он между прочим сказал: «В свое время, согласно Parens Patriae[880], Канцлерский суд лишал отца права воспитания своих детей, если тот придерживался антирелигиозных убеждений, как это было в случае с поэтом Шелли». На это верховный судья заметил: «Причины вмешательства Канцлерского суда в дело о воспитании детей Шелли вызвали немало кривотолков. Суд исходил не из того, что отец был неверующим, а из того, что он отказался признавать и грубо нарушал общепринятые нормы морали». Последние слова выглядят довольно маловразумительными; думаю, они не являются ipsissima verba[881] верховного судьи, ведь суть решения лорда Элдона сводится к следующему: «Мистер Шелли уже давно и во всеуслышание высказывает мнение, будто брак — это союз, действительный только до тех пор, пока он доставляет взаимное удовольствие супругам. Этого принципа он придерживается и в жизни и пока не сделал ровным счетом ничего, что бы доказывало, что он пересмотрел свою точку зрения. Я, со своей стороны, считаю подобное поведение пагубным для блага общества». Пусть только читатель не подумает, что я тем самым оправдываю лорда Элдона и поддерживаю принятое им решение. Я просто пытаюсь объяснить, чем он руководствовался, так как хочу, чтобы все те, кто рассуждает по этому поводу, знали, как именно обстояло дело.

Некоторые из друзей Шелли говорят и пишут о Харриет так, словно нет иного способа оправдать поэта, не опорочив его первой жены. Думаю, им следует довольствоваться объяснением, которое давал своему поведению он сам: с интеллектуальной стороны вторая жена в точности соответствовала его идеалу подруги жизни. Между тем безвременная кончина Харриет причиняла ему тяжелейшие душевные страдания, тем более мучительные, что долгое время он никого в них не посвящал. Я, во всяком случае, узнал о его переживаниях совершенно неожиданно.

Как-то вечером мы гуляли по Бишемскому лесу и по обыкновению беседовали на привычные для нас темы. Внезапно я заметил, что мой собеседник впал в мрачную задумчивость. Чтобы попытаться как-то вывести Шелли из этого состояния, я отпустил несколько насмешливых замечаний в его адрес, надеясь, что он сам посмеется над своей рассеянностью. Однако, не переменившись в лице, он неожиданно произнес:

— Знаете, я окончательно решил, что каждый день на ночь буду выпивать большую кружку эля.

— Отличное решение! Вот к чему приводит меланхолия! — ответил я со смехом.

— Да, но вы не знаете, почему я принял это решение. Дело в том, что я хочу умертвить свои чувства, ведь у тех, кто пьет эль, чувств не бывает, я знаю.

На следующий день он спросил:

— Скажите, вчера вы, вероятно, решили, что я не в себе?

— По правде говоря, да, — ответил я.

— В таком случае я скажу вам то, что не сказал бы никому другому: я думал о Харриет.

— Простите, мне это в голову не могло прийти, — сказал я. «Он уже очень давно не вспоминал о ней, и я, признаться, решил сначала, что он находится во власти какой-то беспричинной тоски, но теперь, если когда-нибудь опять увижу, что он погружен в себя, то не стану его беспокоить», — подумал я про себя.

Нельзя сказать, чтобы у Шелли была очень веселая жизнь, однако его нелюбовь к новым знакомым приводила порой к забавным происшествиям. Среди тех, кто бывал у него в доме на Бишопгейт, был один человек, от которого он никак не мог отделаться и который всячески навязывал ему свое общество. Спускаясь как-то по Эгхем-хилл, Шелли издали заметил этого человека, тут же перепрыгнул через плетень, пересек поле и спрятался в канаве. Несколько мужчин и женщин, которые в это время косили в поле траву, прибежали узнать, что случилось. «Уходите, уходите! — закричал им Шелли. — Разве вы не видите, что это судебный пристав?» Крестьяне ушли, а поэт остался незамеченным.

Через некоторое время после переезда в Марло, Шелли решил нанять одной гостившей у него даме учителя музыки, и я отправился в Мейденхед навести справки. Найдя подходящего человека, я договорился с ним, что он на днях зайдет к мистеру Шелли. Однажды утром Шелли ворвался ко мне в страшном возбуждении. «Скорее запирайте двери и предупредите прислугу, что вас нет дома! Т... в городе!» Он провел у меня целый день. Всякую минуту ожидая, что дверной молоток или колокольчик возвестят о прибытии непрошеного гостя, мы просидели взаперти до вечера, но тот так и не появился. Только тогда Шелли рискнул вернуться домой. Выяснилось, что имена учителя музыки и навязчивого знакомого Шелли очень похожи, и, когда слуга открыл дверь в библиотеку и объявил: «Мистер Т..., сэр», Шелли послышалось, что пришел Тонсон. «Только этого еще не хватало!» — воскликнул он, вскочил со стула, выпрыгнул в окно, пересек лужайку, перелез через ограду и через заднюю калитку пробрался ко мне в дом, где мы и отсиживались целый день. Впоследствии мы часто смеялись, воображая, как, должно быть, растерялся слуга Шелли, когда увидел, что его хозяин, узнав о прибытии учителя музыки, со словами «Только этого еще не хватало!» моментально выпрыгнул в окно и как бедному слуге пришлось потом оправдываться перед учителем за столь неожиданное исчезновение своего хозяина.

Если уж Шелли смеялся, то смеялся от души, хотя, надо сказать, извращение духа комического вызывало у него не смех, а негодование. В то время, правда, еще не сочиняли тех непристойных бурлесков, которыми опозорила себя современная сцена. Если только шутка не оскорбляла его лучших чувств, не задевала нравственных устоев, он неизменно реагировал на нее со всей присущей ему отзывчивостью.

В письмах Шелли, в отличие от его сугубо серьезных книг, проскальзывает порой чувство юмора. В одном из писем, присланных мне из Италии, он, например, следующим образом описывает своего нового знакомого, у которого был невероятных размеров нос. «Его нос имеет в себе нечто слокенбергское[882]. Он поражает воображение — это тот нос, который все звуки «г», издаваемые его обладателем, превращает в «к». Такой нос никогда не забудется, и, чтобы простить его, требуется все наше христианское милосердие. У меня, как Вы знаете, нос маленький и вздернутый; у Хогга — большой, крючковатый, но сложите их вместе, возведите в квадрат, в куб — и Вы получите лишь слабое представление о том носе, о котором идет речь»[883].

По ходу дела замечу, что описание его собственного носа подтверждает уже высказанное раньше мнение о несхожести с оригиналом помещаемых в книгах портретов Шелли, на которых его нос изображается прямым, а не вздернутым. На самом же деле он был слегка вздернут — ровно так, как на портрете из Флорентийской галереи, о чем уже шла речь.

Женское население Марло было занято в основном плетением кружев — трудом, оплачиваемым весьма скудно. Шелли постоянно навещал несчастных женщин и самым неимущим из них оказывал посильную помощь. У него был список нуждающихся, которым он выдавал еженедельное пособие.

В начале 1818 года Шелли вновь охватила тревога. Он уехал из Марло и, недолго пробыв в Лондоне, в марте того же года покинул Англию — на этот раз навсегда.

В последний раз я видел его 10 марта, во вторник. День этот запомнился мне еще и тем, что в тот вечер было первое в Англии представление оперы Россини и впервые на нашей сцене появился Малибран-отец[884]. Он исполнял партию графа Альмавивы в «Barbiere di Siviglia»[885]. Фодор пела Розину, Нальди — Фигаро, Амброгетти — Бартоло, а Ангрисани — Базилио. После оперы я ужинал с Шелли и его спутниками, которые отправлялись вместе с ним в Европу. На следующий день рано утром они уехали.

Эти два совершенно разных события соединились в моей памяти. Теперь, по прошествии стольких лет, я вспоминаю, как сидел в тот вечер в старом Итальянском театре в окружении многих друзей (Шелли в том числе), которых давно уже нет в живых. Мне бы не хотелось прослыть laudator temporis acti[886][887], но должен сказать, что постановка оперы в Англии за это время значительно изменилась к худшему. Замена двухактной оперы, дивертисмента и балета на четырех-пятиактную оперу, в которой нет или почти нет танцев, себя совершенно не оправдала. Поневоле приходит на ум старая пословица: «Хорошенького понемножку». Теперь на смену достойным, выдержанным зрителям, про которых Шелли в свое время говорил: «Какое удовольствие видеть, что человек бывает таким цивилизованным существом», пришла громкоголосая публика, которая неутомимо бисирует исполнителям, снова и снова вызывая их к рампе, и засыпает цветами, бурно выражая свой непомерный восторг.

Ко времени отъезда за границу у Шелли от второй жены было двое детей: Уильям и Клара. Ходили слухи, будто решение покинуть Англию поэт принял отчасти из страха, что по указу Канцлерского суда у него могут отобрать детей, однако никаких оснований для подобных опасений не было. В самом деле, кому нужны были его дети? Отбирать их у родной матери не было никаких причин, да и председатель суда занялся бы этим вопросом лишь в том случае, если бы кто-то предъявил на его детей свои права, — но кто?! В действительности же решение поэта уехать объясняется в первую очередь охватившей его тревогой, — а ведь еще Ньютон говорил, что для объяснения любого явления достаточно найти всего одну причину.

Дети умерли в Италии: Клара, младшая, в 1818 году, Уильям — годом позже. О смерти сына Шелли писал мне в письме из Рима от 8 июня 1819 года:

«Вчера, проболев всего несколько дней, умер мой маленький Уильям. С самого начала приступа уже не было никакой надежды. Будьте добры известить об этом всех моих друзей, чтобы мне не пришлось писать самому. Даже это письмо стоит большого труда, и мне кажется, что после таких ударов судьбы радость для меня уже невозможна»[888].

Чуть позже, в том же месяце, Шелли пишет мне из Ливорно:

«Здесь заканчивается наше печальное путешествие; но мы еще вернемся во Флоренцию, где думаем остаться на несколько месяцев. О, если бы я мог возвратиться в Англию! Как тяжко, когда к несчастьям присоединяются изгнание и одиночество — словно мера страданий и без того не переполнилась для нас обоих. Если бы я мог возвратиться в Англию! Вы скажете: «Желание непременно рождает возможность». Да, но Необходимость, сей вездесущий Мальтус, убедил желание, что, хотя оно и рождает Возможность, дитя это не должно жить»[889].

И вновь из Ливорно — в августе 1819 года (во Флоренцию они решили не ехать):

«Я всей душой хотел бы жить вблизи Лондона. Ричмонд — это чересчур далеко, а все ближайшие места на Темзе не годятся для меня из-за сырости, не говоря о том, что не слишком мне нравятся. Я склоняюсь к Хэмпстеду, но, может быть, решусь на нечто более подходящее. Что такое горы, деревья, луга или даже вечно прекрасное небо и закаты Хэмпстеда по сравнению с друзьями? Радость общениея с людьми в той или иной форме — это альфа и омега существования.

Все, что я вижу в Италии, — а из окна моей башни мне видны великолепные вершины Апеннин, полукругом замыкающие долину, — все это улетучивается из моей памяти как дым, стоит вспомнить какой-нибудь знакомый вид, сам по себе незначительный, но озаренный волшебным светом старых воспоминаний. Как дорого становится нам все, чем мы в прошлом пренебрегали! Призраки прежних привязанностей являются нам в отместку за то, что мы отвернулись от них, предоставив забвению»[890].

Эти строки никак не вяжутся с записью, которую миссис Шелли сделала в своем дневнике уже после возвращения в Англию:

«Единственный мой Шелли! Какой ужас питал ты к возвращению в эту жалкую страну. Быть здесь без тебя — быть в двойном изгнании, быть вдали от Италии — значит потерять тебя дважды» (Воспоминания о Шелли, с. 224).

Возможно, впрочем, миссис Шелли так любила Италию, что поэт, дабы не огорчать ее, тщательно скрывал свое давнее желание поскорее вернуться на родину, куда он стремился всей душой.

Возможно также, что рождение их последнего ребенка несколько примирило Шелли с жизнью за границей.

В том же году супругам наконец улыбнулось счастье: 12 ноября 1819 года у них родился второй сын, ныне здравствующий сэр Перси Шелли.

Жизнь Шелли в Италии лучше всего отражена в его письмах. Он от души наслаждался величественной природой: горами, реками, лесами, морем; любовался древними развалинами, над которыми и по сей день витает бессмертный дух античности. В своих письмах и стихах Шелли запечатлел итальянский пейзаж с необыкновенной изобразительной силой, причем в стихах населил его героями неземного благородства и красоты. В этом отношении «Освобожденный Прометей» не имеет себе равных. Только один раз, в трагедии «Ченчи»[891][892], Шелли опустился с небес на землю. «Ченчи», бесспорно, является произведением огромной драматической силы, однако бесспорно и то, что для современной английской, сцены эта трагедия не подходит. «Ченчи» имел бы огромный успех во времена Мэссинджера[893], но не теперь. Шелли прислал мне экземпляр трагедии с просьбой предложить ее театру «Ковент-Гарден». Я отнес пьесу в театр, но результат оказался ровно таким, как я и предполагал. В театре пьесу принять отказались, хотя и по достоинству оценили огромный талант автора, выразив надежду, что он преуспеет еще больше, если обратится к герою не столь отталкивающему. Шелли, естественно, не пожелал подстраиваться под убогие возможности современного сценического искусства. Тем не менее поэт не расстался с мыслью и в дальнейшем писать для театра и даже выбрал себе нового героя — Карла I[894] и однако дальше замысла дело так и не продвинулось. И все-таки я склоняюсь к мысли, что, не оборвись его жизнь так внезапно, он еще создал бы драму, достойную лучших времен театральной литературы. Если бы возвышенные образы его поэзии не были оторваны от реальной жизни, если бы он умел наделить своих исключительных героев собственными глубокими мыслями и проникновенными чувствами, он поставил бы свое имя в один ряд с величайшими драматургами мира. Шелли неутомимо изучал искусство драмы в высших его проявлениях: греческие трагедии, Шекспира, Кальдерона. В одном из писем ко мне от 21 сентября 1819 года из Ливорно он пишет о Кальдероне:

«По пути в Вену у нас остановился Ч. К.[895] Он больше года прожил в Испании и выучил испанский язык. По моей просьбе он целыми днями читает мне вслух по-испански. Это необыкновенно могучий и выразительный язык, я уже овладел им настолько, что без большого труда читаю их поэта Кальдерона. Я прочел десяток пьес драматурга. Некоторые из них, безусловно, можно причислить к величайшим и наиболее совершенным творениям человеческого разума. Кальдерой превосходит всех драматургов Нового времени, за исключением Шекспира, которому он не уступает ни по глубине мысли, ни по богатству воображения. Их роднит также редчайший дар усматривать комические черты, скрытые и явные, в самых трагических ситуациях, не умаляя при этом их значимости. Кальдерона я ставлю гораздо выше Бомонта и Флетчера».

В письме к мистеру Гисборну[896], помеченном ноябрем 1820 года, он пишет: «Я просто купаюсь в сиянии и благоухании витиеватых и светозарных ауто. Я прочел их все, и не один раз». Речь идет о религиозных драмах Кальдерона, напоминающих пьесы, которые во Франции и Англии назывались «мистериями», только несравненно более высокого поэтического достоинства.

Когда мистер Трелони впервые увидел Шелли, в руках у него был том Кальдерона. Он переводил отрывки из «Magico Prodigioso»[897].

«Приехал я поздно и сразу поспешил в Тре Палацци на Лунжарно, где в разных квартирах, но под одной крышей, как принято в Европе, жили Шелли и Уильямсы. Уильямсы приняли меня, как всегда, тепло и радушно. Мы давно не виделись, и вскоре между нами завязался оживленный разговор, как вдруг, повернувшись к открытой двери, я поймал на себе пристальный взгляд блестевших в темноте глаз. Миссис Уильямс, со свойственной женщинам наблюдательностью, перехватила мой испуганный взгляд, подошла к двери и со смехом сказала: «Входите, Шелли, это же приехал наш друг Тре».

В комнату вбежал, покраснев, словно девушка, высокий худой юноша и протянул мне обе руки. Хотя, глядя на его покрасневшее женственное простодушное лицо, никак не верилось, что это и был Шелли, я ответил на дружеское пожатие. После обычного обмена любезностями он молча сел за стол. От удивления и я не мог вымолвить ни слова: неужели этот застенчивый безусый юноша и есть ополчившийся против всего света страшный монстр, который отлучен от церкви, лишен безжалостным судом лорд-канцлера гражданских прав, изгнан родными из семьи и разоблачен злопыхательствующими литературными оракулами как основоположник Сатанинской школы?! Нет, не может быть! Тут какой-то обман. Одет он был как мальчишка: в черную курточку и брючки; создавалось впечатление, что либо он из них вырос, либо его портной решил, как водится, самым бессовестным образом сэкономить на материале. Миссис Уильямс заметила мое замешательство и тут же пришла мне на помощь, спросив у Шелли, что за книгу он держит в руке. Лицо его просияло, и он быстро ответил: ««Magico Prodigioso» Кальдерона. Я перевожу отдельные отрывки из пьесы».

— Пожалуйста, почитайте нам!

Отвлеченный таким образом от обыденных тем, нисколько его не заботивших, и обратившись к предмету, который, напротив, представлял для него значительный интерес, Шелли мгновенно забыл обо всем, кроме книги, бывшей у него в руке. Искусство, с каким он анализировал достоинства оригинала, убедительность раскрытия содержания пьесы, виртуозность перевода на английский язык самых утонченных и образных строк испанского поэта были просто поразительны — равно как и свободное владение обоими языками. Свое дарование Шелли продемонстрировал с таким блеском, что теперь у меня не оставалось никаких сомнений относительно того, с кем я познакомился. Наступила тишина. Я поднял голову и спросил:

— Где же он?

— Кто, Шелли? Он всегда появляется и исчезает как привидение. Никогда неизвестно, когда и откуда он возникнет, — ответила мне миссис Уильямс» (Трелони, с. 19-22).

С этого дня мистер Трелони стал частым гостем в доме Шелли и, как мы убедимся в дальнейшем, его настоящим, преданным другом.

В 1818 году Шелли возобновил знакомство с лордом Байроном и поддерживал с ним дружеские отношения до самой смерти. После рождения сына Шелли жил в основном в Пизе или в ее окрестностях либо на морском побережье между Генуей и Ливорно. В то время в жизни поэта не происходило ничего примечательного, за исключением, пожалуй, нескольких незначительных происшествий, одно из которых, по-видимому, явилось следствием его расстроенного воображения. Однажды на почте во Флоренции к нему подошел какой-то человек в военном плаще и со словами «Ты и есть тот самый проклятый безбожник Шелли?!» сбил его с ног. Никто, кроме Шелли, ни тогда, ни впоследствии этого человека не видел. Выяснилось, правда, что в тот же день из Флоренции в Геную выехал какой-то господин, похожий по описанию на обидчика Шелли; в дальнейшем, однако, след его затерялся.

Мне кажется, что этот случай, как и покушение в Таниролте, относится к разряду тех полуфантазий, о которых уже приходилось говорить.

По мнению капитана Медвина, «гнусное нападение» на Шелли могло быть инспирировано какой-нибудь статьей из «Ежеквартального обозрения». Тогдашние «Ежеквартальные обозреватели» и впрямь немало погрешили против истины, преследуя великих людей, всякий раз когда те выступали против их политической и религиозной нетерпимости; однако к «нападению» на Шелли они, слава богу, причастны не больше, чем к смерти Китса[898]. У Китса была чахотка, и он был заведомо обречен на раннюю смерть. Он был отнюдь не из тех, чей дух можно «укротить одной статьей ничтожной»[899][900].

С окончанием странствий прекратились и чудесные описательные письма Шелли. Страх потерять единственного выжившего ребенка пересилил любовь родителей к путешествиям. Последнее письмо такого рода я получил от него из Рима от 23 марта 1819 года. Впоследствии оно оказалось среди писем, опубликованных миссис Шелли. Этому письму предшествовали еще два из Неаполя: от 22 декабря 1818 года и 26 января 1819 года. Было и третье, на которое Шелли ссылается в начале письма из Рима: «Я писал Вам за день до нашего отъезда из Неаполя». Это письмо я никак не мог отыскать, когда передавал миссис Шелли остальные письма. Нашлось оно только через несколько месяцев в совершенно посторонних бумагах.

Какие-то клеветнические слухи, о которых сообщил ему лорд Байрон, временно нарушили безмятежное существование поэта. Я не знаю, кто и о чем распускал эти слухи, и, по правде говоря, не понимаю, зачем нужно было посвящать в них Шелли. Тайна — это загадка, и людская доброжелательность всегда норовит разгадать ее самым невразумительным образом.

Стычка на улицах Пизы оказалась гораздо более серьезным и опасным происшествием в жизни Шелли, чем дошедшие до него слухи. Шелли ехал верхом за городской стеной вместе с лордом Байроном, мистером Трелони и еще несколькими англичанами, как вдруг какой-то драгун самым вызывающим образом пустил своего коня прямо на них. Лорд Байрон призвал его к ответу. Завязалась потасовка. Драгун вышиб Шелли из седла, ранил в руку капитана Хэя, а сам был опасно ранен кем-то из слуг лорда Байрона. Впрочем, драгун со временем от раны оправился, лорд Байрон не замедлил уехать из Пизы, чем и кончилась история, у которой могли быть самые печальные последствия.

Приведу отрывок из письма Шелли от 20 марта, которое он написал мне из Пизы и которое при нынешних обстоятельствах может показаться небезынтересным:

«У меня на кольце выгравировано по-итальянски «Il buon tempo verra»[901]. Отдельные люди и целые народы ждут сейчас перемен в общественной и личной жизни.

В Италии все по-прежнему. Мы живем в условиях вполне номинальной тирании, которая осуществляется в духе философских законов Леопольда[902] и модных здесь умеренных взглядов. Тоскана в этом отношении непохожа на все остальные итальянские государства».

Последним пристанищем Шелли была вилла на берегу залива Спецция. Она описана у мистера Трелони.

В числе новых друзей, приобретенных Шелли в Италии, были капитан Уильямс с женой. К ним очень привязался не только сам поэт, но и миссис Шелли. Капитан Уильямс увлекался парусным спортом и по собственной модели построил небольшое судно, которое назвал «Дон-Жуан». Несмотря на все возражения строителя из Генуи, а также их общего друга капитана Робертса, который руководил постройкой, Уильямс непременно хотел спустить судно на воду. Чтобы выровнять его на плаву, понадобилось две тонны железа для балласта, но и тогда в ветреную погоду парусник оставался неустойчивым. Наняв двух опытных моряков и юнгу по имени Чарльз Вивиен, мистер Трелони переправил парусник из Генуи. Юнгу Шелли оставил, а моряков отослал обратно. Вернувшись, они сообщили мистеру Трелони, что из Генуи доплыли благополучно, но парусник очень капризен в управлении, о чем они и предупредили джентльменов.

У мистера Трелони, который выходил вместе с ними в море, сложилось впечатление, что единственным толковым моряком на борту был юнга. Они умудрились защемить грот-шкот и переложить румпель на правый борт вместо левого.

— Если бы сейчас была буря, — сказал он, — нам бы пришлось как следует выкупаться.

— Только не мне. Я бы, как балласт, сразу же пошел ко дну, — ответил Шелли, имея в виду сложенный в трюм балласт из железных брусьев.

Тем временем по просьбе Шелли лорд Байрон пригласил в Италию мистера Ли Ханта с семьей. Было решено совместными усилиями выпускать ежеквартальный журнал, успех которого всецело связывался с именем лорда Байрона. Впоследствии вышло всего четыре номера злосчастного «Либерала»[903] (название придумал сам Байрон), который оказался на редкость неудачным изданием. Хотя провал «Либерала» можно объяснить многими причинами, мне кажется, что журнал с таким названием не могли бы спасти даже самые громкие имена. Литературно-периодический журнал следует называть как-нибудь понейтральнее, чтобы преждевременно не задавать тон направлению всех последующих выпусков. Журнал может быть, в зависимости от взглядов издателей, аристократическим или демократическим по своему характеру; вместе с тем называть журнал «Аристократом» или «Демократом» значило бы изначально погубить его.

Ли Хант с семьей приехал в Италию 14 июня 1822 года, успев повидаться с Шелли в последний раз.

Как раз в это время Шелли работал над поэмой «Торжество жизни». Сочинение этой поэмы, постоянная близость моря и некоторые другие причины (в отличие от миссис Шелли, я не могу отнести к ним его уединенную жизнь — никогда раньше он не был, пожалуй, окружен таким количеством знакомых) самым пагубным образом сказались на душевном равновесии поэта. Он сделался чрезвычайно взволнован, его начали посещать видения. Однажды ночью из гостиной донеслись громкие крики. Уильямсы в ужасе выбежали из своей комнаты, миссис Шелли тоже бросилась в гостиную, но у дверей потеряла сознание. Войдя, Уильямсы обнаружили Шелли, который, вероятно, находился в состоянии транса, ибо неподвижно сидел, с безумным видом уставившись перед собой. Они привели его в чувство, и он рассказал, что ночью к его постели подошла закутанная в плащ фигура и поманила за собой. Как видно, поэт, не просыпаясь, поднялся и последовал за привидением в гостиную, где таинственный пришелец, откинув капюшон плаща, воскликнул: «Siete sodisfatto?»[904] — и с этими словами исчез. Быть может, этот сон навеян эпизодом из какой-то драмы, приписываемой Кальдерону.

Другое видение явилось Шелли вечером 6 мая, когда он гулял с Уильямсом по галерее. Вот что записал Уильямс в своем дневнике:

«Погода стояла чудесная. С совершенно безоблачного неба упало несколько крупных капель дождя. Когда после чая мы с Шелли гуляли по галерее и наблюдали за игрой лунного света на воде, он пожаловался на необычную возбужденность, потом вдруг замер, вцепился мне в руку и уставился на белый гребень волны, разбившейся о берег у наших ног. Видя, что он чем-то сильно взволнован, я спросил, не плохо ли ему, но в ответ он только сказал: «Вот она, вот опять!» Немного погодя он пришел в себя и признался, что видел — так же явственно, как теперь меня, — обнаженное дитя: недавно умершую Аллегру[905], которая поднялась из моря, улыбнулась ему и захлопала, как будто от радости, в ладоши. Это видение настолько сильно подействовало на него, что пришлось пустить в ход все уговоры и всевозможные логические доводы, чтобы окончательно привести его в чувство. Все дело, думаю, было в том, что мы с ним во время прогулки говорили на довольно грустные темы. Когда же я признался, что испытываю те же ощущения, что и он, его и без того пылкое, мятущееся воображение разыгралось еще больше» («Воспоминания о Шелли», с. 191-193).

8 июля 1822 года Шелли и Уильямс, которые отсутствовали уже несколько дней, возвращались на паруснике из Ливорно в залив Спецция. Трелони наблюдал за ними с «Боливара» — яхты лорда Байрона. День был знойный и тихий.

— Скоро с берега подует попутный ветер, — сказал Трелони генуэзцу, служившему у него помощником.

— Лучше бы его не было, — отозвался помощник. — На корабле без палубы и вдобавок без единого матроса на борту гафельный топсейль совершенно ни к чему. Взгляните на небо, видите черные полосы и грязные клочья, которые нависли над ними? Видите, как пар над водой клубится? Это дьявол кличет беду.

Между тем парусник Шелли скрылся в тумане.

«Хотя солнце едва пробивалось сквозь пелену тумана, по-прежнему было нестерпимо душно. В гавани стоял полный штиль. Раскаленный воздух и неподвижное море нагоняли на меня сон. Я спустился в каюту и задремал. Меня разбудил шум, который раздавался прямо над моей головой. Я вышел на палубу. Матросы выбирали якорную цепь, чтобы поставить другой якорь. Кипела работа и на других кораблях: меняли якоря, снимали реи и мачты, травили якорные цепи, подымали швартовы, спускали якоря, от судов к причалу и обратно беспрестанно сновали шлюпки. Потемнело, хотя было еще только половина седьмого. Море подернулось маслянистой пеной, стало твердым и гладким, словно свинцовая пластина. Дул порывистый ветер, но море оставалось совершенно неподвижным. Крупные капли дождя отскакивали от воды, как будто не могли пробить ее. С моря надвигался многоголосый, угрожающий шум. Тревога росла. Мимо нас, сталкиваясь друг с другом при входе в гавань, проносились на спущенных парусах промысловые и каботажные суда. До сих пор шум исходил только от самих людей, но внезапно их пронзительные крики разом перекрыл оглушительный раскат грома, грянувший прямо у нас над головой. Какое-то время слышны были лишь удары грома, порывы ветра и дождя. Когда шторм — а длился он всего минут двадцать — несколько стих и горизонт немного прояснился, я стал тревожно вглядываться в морскую даль, рассчитывая обнаружить парусник Шелли среди множества рассеянных по волнам суденышек. Я присматривался к каждой точке, возникшей вдали, очень надеясь, что «Дон-Жуан», как и все остальные парусники, которые вышли из гавани в том же направлении, отнесет ветром обратно в порт» (Трелони, с. 116-118).

Миссис Шелли и миссис Уильямс провели несколько дней в мучительной неизвестности. Наконец, отчаявшись ждать, миссис Шелли отправилась в Пизу, ворвалась, бледная как полотно, в комнату лорда Байрона и спросила: «Где мой муж?!» Лорд Байрон потом говорил, что никакая драматическая трагедия не способна вызвать того ужаса, какой был написан в тот момент на лице миссис Шелли.

Со временем худшие опасения подтвердились. Тела двух друзей и юнги вынесло на берег. Юнгу похоронили в песке, на берегу. Тело капитана Уильямса кремировали 15 августа. Его пепел был собран и отправлен для погребения в Англию. На следующий день состоялась кремация тела Шелли; впоследствии его прах был погребен на протестантском кладбище в Риме. На сожжении обоих тел присутствовали лорд Байрон и мистер Ли Хант. Всей процедурой, как, впрочем, и предшествовавшими поисками, руководил мистер Трелони. В те дни, да и в дальнейшем, он проявил себя по отношению к миссис Шелли настоящим, преданным другом. В письме из Генуи от 29 сентября 1822 года она мне писала:

«Из всех здешних знакомых только мистер Трелони — мой единственный, бескорыстный друг. Только он один по-настоящему верен памяти моих незабвенных мужа и детей. Но каким бы добрым и отзывчивым человеком он ни был, заменить мне моих близких он, увы, не в состоянии».

Через некоторое время парусник удалось найти. По всему было видно, что он не опрокинулся. Сначала капитан Робертс решил, что его захлестнуло волной, но когда при более тщательном осмотре он обнаружил, что на правой корме пробита бортовая обшивка, то пришел к заключению, что во время шторма парусник, по-видимому, столкнулся с каким-то небольшим судном.

Первое предположение кажется мне более вероятным. Мачты на «Дон-Жуане» были сорваны, бушприт сломан. Чтобы поднять его из воды, мистер Трелони сначала нанял две большие фелюги с крючьями. Пять или шесть дней подряд они безуспешно выходили в море и наконец парусник отыскали, но поднять не смогли. Это удалось сделать капитану Робертсу. Скорее всего, однако, повреждения такому хрупкому паруснику, как «Дон-Жуан», были нанесены не рыболовным судном, которое налетело на него во время шторма, а драгой, которая тащила его с морского дна.

Так погиб Перси Биши Шелли — в расцвете сил, но далеко еще не в расцвете своего таланта. Таланта, которому нет равных в описании всего, что прекрасно и величественно; которому нет равных в выражении страстной любви к идеальной красоте. Таланта, которому нет равных в передаче сильных чувств через столь же сильный образ; которому нет равных в бесконечном многообразии благозвучных рифм. С моей точки зрения, единственный недостаток его поэзии заключается в том, что героям, которыми он населил свои великолепные картины, которым он обращал или приписывал свои пылкие чувства, не хватает, как уже говорилось, жизнеподобия. Но Шелли, как мне кажется, уже приближался к пониманию реальной жизни. Жизненность — это то единственное, «чего не хватало его поэзии. Вместе с тем более ясное понимание того, каковы люди на самом деле, возможно, умерило бы пыл его суждений о том, какими они могут быть; омрачило бы его радужные мечты о грядущем счастье. И тогда, доживи Шелли до наших дней, он бы, словно Вольней[906], взирал на мир из своего окна, устранившись от людской суеты. И может быть, подобно Вольнею или какому-нибудь другому великому апостолу свободы (сейчас я не припоминаю точно его слова), он бы желал видеть на своем надгробии лишь имя, даты рождения и смерти и одно только слово: «Desillusionne»[907].

ПРИЛОЖЕНИЕ

В июне 1860 года журнал «Макмилланс мэгэзин» поместил статью Ричарда Гарнетта[908], озаглавленную «Шелли в «Пэлл-Мэлл»»[909], где, в частности, говорится:

«За последние три-четыре года о Шелли написано немало, причем к уже имевшимся биографическим данным прибавилось много новых подробностей — одни достоверные и важные, другие либо неинтересные, либо основанные на ошибках и домыслах. Разбор такого рода материалов не входит в задачу настоящей статьи, однако, учитывая, что среди новых материалов есть и такие, которые могут пагубно повлиять на устоявшееся мнение о личности Шелли; учитывая также и то, что они совершенно голословны и что их могут оспорить лишь те немногие, кто лучше осведомлен о жизни поэта, было бы непростительно упустить возможность прокомментировать эти материалы, тем более что такая возможность возникла совершенно случайно и может больше не представиться. Нетрудно догадаться, что речь в данном случае идет о публикации мистера Томаса Л. Пикока в январском номере «Фрейзерз магазин»[910], где он описывает, как Шелли расстался со своей первой женой. Если верить мистеру Пикоку, супруги разошлись не по обоюдному согласию и не потому, что брак их был несчастлив. Недалеко то время, когда подобные утверждения будут документально опровергнуты семьей Шелли, которая, не желая торопить события, пока что воздерживается от публикации семейных архивов. Пока решение о публикации еще не принято, позволю себе без всяких обиняков заявить, что история разрыва Шелли с первой женой, смысл которой мне вполне понятен и доказательства которой могут быть в случае необходимости представлены семьей поэта, самым решительным образом противоречит голословным заявлениям мистера Пикока».

Достаточно привести в хронологической последовательности всего несколько фактов из жизни поэта, чтобы доказать, что семья Шелли не только не располагает, но и не может располагать теми документами, о которых говорится в вышеприведенном отрывке.

В августе 1811 года Шелли венчается с Харриет Вестбрук в Шотландии.

24 марта 1814 года поэт венчается с ней вторично, на этот раз в англиканской церкви, что следует из брачного свидетельства, приведенного в моей январской статье. Едва ли повторный брак был возможен при «несчастной супружеской жизни».

В начале апреля 1814 года Шелли и Харриет гостили у миссис Б. в Брэкнелле[911]. Эта дама и ее семья были в числе немногих ближайших друзей Шелли. 18 апреля она писала мистеру Хоггу: «Шелли опять овдовел. Его очаровательная половина отправилась в четверг в Лондон с мисс Вестбрук, которая, по всей вероятности, будет жить в Саутгемптоне»[912].

Следовательно, в то время Шелли и Харриет еще жили вместе, письмо миссис Б. доказывает, что она ровным счетом ничего не знает о размолвке между супругами, тем более о полном разрыве.

В своей январской статье я писал: «Пока Шелли, вскоре после повторного венчанья, не познакомился с женщиной, которой предстояло стать его второй женой, он и не помышлял о разрыве с Харриет».

Когда Шелли впервые увидел эту женщину, она только что вернулась из Шотландии, где гостила у каких-то своих знакомых, и была одета «в необычное для Лондона той поры платье из клетчатой шерстяной ткани»[913]. Стало быть, в Лондоне она появилась недавно.

Мистер Хогг впервые увидел Мэри Годвин 8 июня 1814 года, в первый день процесса лорда Кокрена[914], когда отправился вместе с Шелли к мистеру Годвину.

«Мы поднялись на второй этаж в гостиную... Уильяма Годвина не было... Дверь бесшумно приоткрылась. «Шелли!» — позвал взволнованный голос. «Мэри!» — отозвался другой голос, не менее взволнованный. И Шелли стрелой вылетел из комнаты»[915].

Стало быть, Шелли познакомился с мисс Годвин где-то между 18 апреля и 8 июня, причем, очевидно, ближе ко второй дате, хотя точное число я установить не могу.

7 июля 1814 года Харриет написала письмо их общему другу (он еще жив), в котором выражала уверенность в том, что ему известно, где находится Шелли, и просила уговорить его вернуться домой. Даже тогда она еще не догадывалась, что Шелли окончательно бросил ее.

28 числа того же месяца Шелли и мисс Годвин уехали из Англии в Швейцарию.

Промежуток между первым венчанием в Шотландии и вторым в Англии составляет два года и семь месяцев. Промежуток между вторым венчанием и отъездом в Швейцарию составляет четыре месяца и четыре дня. Если брать за точку отсчета письмо миссис Б. от 18 апреля, разъезд супругов по обоюдному согласию ограничивается 3 месяцами и тринадцатью днями; если же руководствоваться письмом Харриет от 7 июля, то на выяснение отношений ушло три недели. Следовательно, если семья Шелли и располагает каким-то письменным свидетельством, подтверждающим согласие Харриет на развод, этот документ должен доказать, что согласие было получено в один из этих дней. Между тем из моего последующего разговора с Харриет, суть которого я изложил в своей январской статье, мне стало известно, что она со своей стороны никакого согласия на развод не давала. Правда, поскольку наш разговор проходил без свидетелей, мистер Гарнетт может мне не поверить. Однако, если полагаться на свидетельства других очевидцев, все равно получается, что на «полюбовное соглашение» между супругами, — если таковое вообще имело место, — оставалось три недели.

Опять же, если бы у родных Шелли были неопровержимые доказательства, они должны были бы знать, когда именно произошел разрыв и какие обстоятельства ему предшествовали. Между тем из заявления леди Шелли о том, что «к исходу 1813 года отчужденность, постепенно нараставшая между мистером и миссис Шелли, достигла предела, последовал разрыв, и Харриет вернулась в отцовский дом»[916], со всей очевидностью можно заключить, что ни точная дата, ни обстоятельства разрыва родным поэта не известны. Леди Шелли не стала бы писать так, если бы знала дату повторного венчания или если бы обратилась к письму от 18 апреля 1814 года, опубликованному мистером Хоггом задолго до выхода ее собственной книги.

* * *

Предыдущую заметку я написал сразу же после появления статьи мистера Гарнетта, но отложил ее публикацию в надежде получить копии писем, представленные лорду Элдону в 1817 году. Я имею в виду девять писем Шелли к Харриет и одно письмо к мисс Вестбрук, написанное после смерти Харриет. Эти письма к делу подшиты не были, но на них в своих показаниях от 10 января 1817 года ссылается мисс Вестбрук. Цитирую по архивной копии, снятой с ее показаний:

«Элизабет Вестбрук, девица, проживающая на Чэпел-стрит, Гровнор-сквер, приход св. Георгия на Гановер-сквер, Миддлсекс, под присягой показывает, что хорошо знакома с почерком Перси Биши Шелли, эсквайра, одного из ответчиков, ибо часто видела, как тот пишет; свидетельница показала, что просмотрела предъявленные ей под присягой записи, помеченные соответственно 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9; свидетельница показала, что особа женского пола, которая в письмах, помеченных соответственно 2, 4, 6, 9, именуется Мэри, а в прочих письмах той, с которой ответчик связал или соединил свою судьбу, в действительности зовется Мэри Годвин, которую Перси Биши Шелли примерно в середине 1814 года, при жизни жены, взял в сожительницы и с которой продолжал и продолжает сожительствовать. Свидетельница показала, что просмотрела предъявленную ей при даче показаний под присягой другую запись, помеченную цифрой 10. Свидетельница показала, что запись сделана рукой ответчика Перси Биши — Шелли и адресована свидетельнице после кончины ее сестры, покойной жены упомянутого Перси Биши Шелли. Свидетельница показала, что особа, о которой в последнем письме говорится как о «женщине, чей союз с ответчиком свидетельница может считать причиной гибели своей сестры», также является упомянутой Мэри Годвин.

Другие показания касаются «Королевы Маб».

Едва ли слова, взятые в кавычки, могли быть написаны Шелли, если его связь с мисс Годвин началась только после того, как он расстался с Харриет по обоюдному согласию.

В показаниях, дававшихся во второй раз. 13 января 1817 года, мисс Вестбрук подробно изложила обстоятельства супружеской жизни Шелли, сообщив, что итогом ее было появление на свет двух детей, что после рождения первого ребенка — Элизы Ианты, когда сестра была беременна вторым — Чарльзом Биши, Шелли оставил свою жену и сожительствовал с Мэри Годвин, из-за чего Харриет с первым ребенком вернулась в отцовский дом, где и родился второй ребенок; что дети всегда были на содержании у отца Харриет и что сама Харриет находилась на его попечении вплоть до своей кончины, последовавшей в декабре 1816 года. Совершенно очевидно, что мисс Вестбрук не могла бы сделать подобное заявление, если бы ее слова не подтверждались письмами, о которых говорилось выше; иными словами, если бы из писем не следовало, что разрыв произошел, во-первых, не по обоюдному согласию и, во-вторых, не до, а после знакомства с Мэри Годвин. Далее в своих показаниях мисс Вестбрук говорит о том, каким образом мистер Вестбрук позаботился о будущем детей Харриет.

На долю Харриет выпало немало страданий, а потому она заслужила, чтобы к памяти ее относились уважительно. Я всегда говорил всем, кого это касается, что сделаю все от себя зависящее, чтобы защитить ее честь от кривотолков. Шелли в такого рода оправданиях не нуждается. Не лучше ли, как я уже говорил[917], довольствоваться объяснениями, которые он сам дал по этому поводу.

В октябрьском номере «Ежеквартального обозрения» за 1861 год опубликована статья о жизни и личности Шелли, которая написана искренне и непредвзято, с явным стремлением взвесить факты и установить истину. В этой статье есть два отрывка, о которых я хотел бы высказать свои соображения, основываясь лишь на фактах.

«Хотя галлюцинации Шелли ни в коей мере не являются свидетельством его умопомешательства, со здравым рассудком они также никак не совместимы. Его видения были следствием чрезмерной чувствительности, которая при малейшем нервном перенапряжении могла напрочь заглушить голос разума. Говорят, смерть жены настолько потрясла его, что какое-то время он был просто невменяем. Леди Шелли ничего не пишет об этом, равно как и другие, наиболее авторитетные биографы поэта. Однако это еще ничего не значит» (с. 323).

В действительности все обстояло иначе. В то время Шелли приобрел дом в Марло, где тогда жил и я. Пока дом приводился в порядок, поэт жил в Бате, а я, по его просьбе, присматривал за тем, как подвигается работа в доме и в парке. Не проходило дня, чтобы я не получал письма от него или от Мэри. Шелли первым известил меня о смерти Харриет и спрашивал, не кажется ли мне, что ему следовало бы, как того требуют приличия, отложить женитьбу на некоторое время. На это я отвечал, что? по моему мнению, раз уж они живут вместе, то чем скорее их связь будет узаконена, тем лучше. Он последовал моему совету, вскоре после свадьбы приехал ко мне в Марло и мы вместе отправились посмотреть, как обстоят дела в доме и в саду. В парке произошла забавная сценка, которая мне хорошо запомнилась. Раньше на лужайке рос чудесный раскидистый остролист, от которого оставался теперь всего один ствол, так как садовник продал ветки на рождественские украшения. Увидев голое дерево, Шелли спросил садовника, зачем он погубил такой прекрасный остролист. Садовник ответил, что, на его взгляд, дерево от этого только выиграло. «Надо же быть таким глупцом!» — возмутился Шелли. Теребя пальцами швы на брюках, провинившийся покорно выслушивал громогласные обвинения своего хозяина, который не замедлил его уволить, наняв более подходящего садовника и несколько помощников, чтобы посадить побольше кустарника. Шелли пробыл у меня несколько дней. Я никогда не видел его более спокойным и уравновешенным. За это время, если не считать истории с остролистом, он ни разу не вышел из себя. В Марло переживания поэта, связанные со смертью Харриет, были еще не так заметны, по-настоящему он ощутил всю тяжесть потери гораздо позже.

««Восстание Ислама» нельзя рассматривать только как произведение искусства. Вначале поэма увидела свет под названием «Лаон и Цитна», но «Лаон и Цитна» по мысли была гораздо откровеннее «Восстания Ислама»; поэму почти сразу же изъяли из продажи, после чего она появилась уже в измененном виде под своим теперешним названием. Есть в этом что-то недостойное имени Шелли. С одной стороны, из соображений обычного благоразумия и страха перед общественным негодованием Шелли не должен был бы замалчивать идеи, проповедовать которые он считал своим долгом перед человечеством. Впрочем, все, кто близко знал Шелли, никогда бы не стали приписывать ему такие мотивы. С другой стороны, если бы он из добрых побуждений не стал публиковать сочинение, заведомо оскорбительное для чувств большинства своих соотечественников, то и второй вариант поэмы надо было бы запретить, как и первый» (с. 314-315).

Шелли не руководствовался ни одной из вышеуказанных причин. Печатать поэму в первоначальном ее виде мистер Оллиер решительно отказался, а на другого издателя Шелли рассчитывать не приходилось. Долгое время он отказывался изменить хотя бы строку, но друзья в конце концов уговорили его пойти на уступки. И все же он не мог — или не хотел — собственноручно переделывать поэму, так что все изменения делались в ходе заседаний своего рода литературной комиссией. На каждое изменение поэт соглашался с большим трудом; что-то принимал, на гораздо чаще лишь смягчал первоначальный текст; заново же ничего сам не придумывал и постоянно повторял, что поэма его загублена.

Загрузка...