1. ГОРОД В ОСАДЕ

Я не могу точно вспомнить, как все началось. И никто, даже Министр, не смог бы это припомнить. Но знаю, что к тому времени мое ужасное детство милосердно осталось далеко позади. Монахини, похоронившие мою матушку, подыскали мне надежную должность: я работал младшим клерком в одной из государственных контор. Я снимал комнатку с кроватью и столом, стулом и газовой конфоркой, буфетом и кофейником. Хозяйка комнат была еще сравнительно молода и на редкость любезна. Я постоянно немножко скучал, но при этом был всем совершенно доволен. И тем не менее я наверняка стал одним из первых в городе, кто заметил, что тени начали падать чуть-чуть искаженными, а все вокруг потихоньку погружается в прелюбопытную атмосферу непривычности. У меня, знаете ли, было время глазеть по сторонам. Ну а Доктор начал свою деятельность с совершеннейших пустяков. Сахар порой казался чуть-чуть солоноватым. Дверь, испокон веку остававшаяся синей, почти неощутимыми шажками отправлялась вдоль по спектру, чтобы в один прекрасный день вдруг стать зеленой.

Но если среди яблок и апельсинов на лотках городского рынка появлялись такие замечательные плоды, как ананасы, цветом и вкусом мякоти напоминающие землянику или грецкие орехи с привкусом карамели, то списывали это на растущий импорт, ибо деловая активность резко пошла в гору, с тех пор как на пост министра торговли пришел тот, кто стал в дальнейшем Министром Определенности. Он всегда был эталоном эффективности. Я же складывал в Министерстве торговли бумаги в долгий ящик, после чего помогал Министру решать кроссворды, и это совместное времяпрепровождение породило поддельную близость, благодаря которой наши карьеры развивались параллельно. Министра восхищала та неизменная прыть, с которой я проводил его вверх и вниз по ненадежному сплетению черно-белых клеток, и вряд ли он когда-нибудь догадывался, что прыть эта порождена была полнейшим моим равнодушием.

Каким был город, до того как измениться? Казалось, он никогда не изменится.

Это был крепко сложенный, однообразный и все же отнюдь не неприветливый город. Он вырос на бизнесе. Он процветал. Он был грубо и тупо мужествен. Некоторые города — женщины, и их нужно любить, другие — мужчины, этими можно разве что восхищаться или торговать с ними; мой город с вульгарной непринужденностью развалился на своей обтянутой саржей заднице, словно в кожаном кресле. Его карманы были набиты деньгами, пузо — обильной пищей. Исторически, чтобы достичь такого самодовольного, глухого к окружающему буржуазного изобилия, он избрал кружной путь; свою жизнь начинал он как работорговец, сводник, контрабандист, торговец оружием, убийца и пират, распутный негодяй, изгнанный из Европы подонок — полюбуйтесь только, как он потом заважничал! Построили город на судоходной реке, и до него докатывалась пульсация океанских приливов и отливов, а трущобы вокруг доков по-прежнему кишели черно-, коричнево — и желтокожими, прозябавшими в живописном убожестве и нищете, которую отцы города умудрялись не замечать с веранд своих загородных вилл. Однако же город разбогател, даже если и был уродлив, но все-таки оставался при этом чуть-чуть нервным. Вряд ли удосуживался он когда-либо пристально всмотреться, оглянуться через свое плотно задрапированное плечо, когда краем глаза ловил на миг силуэт желтых гор, что хмуро тянулись далеко на север атавистическим напоминанием о внутренних районах континента, вызывающим бессловесный страх у тех, кто явился сюда слишком поздно. Слово «туземный» считалось неприличным. Тем не менее некоторые здания, восходящие к колониальной эпохе, впечатляли — собор, оперный театр; каменные мемориалы прошлого, которому мало кто из нас — если вообще кто-нибудь — поспособствовал, хотя (а во мне ведь текла индейская кровь! ) меня не покидало окрашенное иронией понимание, что мои праотцы освятили основание этой державы изрядным количеством своей крови.

Да, во мне текла кровь индейцев. Иммигранты из Центральной Европы составляли тот совершенно никчемный источник бесполезного человеческого материала, из которого произошла моя мать, и ее занятие, каковым являлась проституция самого низкого пошиба, часто приводило ее в трущобы. Не знаю, кто был моим отцом, но на лице у меня явно проступал наследственный отпечаток его генов, хотя мои коллеги и умудрялись вежливо не обращать на него внимания, поскольку за меня поручились благочестивые белые монашенки. Ну а я был весьма ершистым молодым человеком, ибо минусы моей наследственности не составляли для меня тайны.

Когда у меня хватало денег, я частенько отправлялся в оперу, так как противная всему человеческому стилизация этого жанра легко и глубоко меня затрагивала. Особенно любил я «Волшебную флейту». Во время одного из представлений, майским вечером, когда я, сидя на галерке, смаковал божественную иллюзию совершенства, которой окутывал меня Моцарт и которую я же себе и отравлял, ибо никак не мог забыть о ее ложности, мой взгляд привлек любопытный зеленый блеск в партере прямо подо мной. Я наклонился вперед, Папагено зазвенел колокольчиками, и как раз в этот миг, словно их звон стал тому причиной, я увидел, что зрительный зал полон распустивших хвосты павлинов, которые тут же и начали вопить нестерпимо хриплыми голосами, совершенно заглушая музыку, из-за чего меня молниеносно охватили скука и раздражение. Да, скука оказалась моей первой реакцией на едва пробуждающийся бред. Оглядевшись вокруг, я увидел, что все на галерке носят зеленые ермолки оттенка павлиньего пера, а за спиной каждого зрителя колышется ослепительное опахало из перьев. До сих пор не знаю наверняка, почему я тут же не шлепнул себя по заднице, чтобы определить, не награжден ли и сам подобным украшением, — возможно, я знал, что рамки моей чувствительности исключают такую возможность, поскольку я от всего сердца восхищался формальной красотой павлинов. Вокруг меня поднялась настоящая паника; павлины пронзительно вопили и порхали, словно обезумевшие радуги; вскоре в театре опустили противопожарный асбестовый занавес — в подобных условиях спектакль продолжаться, конечно же, не мог. Так д-р Хоффман нанес свой первый сокрушительный удар. Ну а я в дурном расположении духа, поскольку остался без своего любимого Моцарта, вернулся домой, и уже на следующее утро на город обрушился настоящий шквал.

Еще очень и очень долго не понимали мы, какими средствами изменял Доктор природу реальности. Он захватил нас врасплох, и повсюду немедленно воцарился хаос. В каждый мозг с магической скоростью хлынули галлюцинации. Было объявлено чрезвычайное положение. Специальная встреча кабинета министров произошла на утлом суденышке посреди столь неспокойного моря, что большая часть министров почти все время блевала, свесившись через леера, а министра финансов смыло волной за борт. Мой Министр отважился пройти по воде и, не замочив ног, спас высокопоставленное лицо, ибо на самом деле там не было ни капли воды; после этого кабинет предоставил ему все мыслимые полномочия, чтобы он овладел ситуацией, и вскоре он фактически управлял городом без чьей-либо посторонней помощи.

Вот что сделал д-р Хоффман в первую очередь. Рассмотрим, что такое город по своей сути. Это обширное вместилище времени: сброшенных, словно отыгранные карты, времен всех мужчин и женщин, которые жили, работали, мечтали и умирали на улицах, что растут, как некое чисто органическое, своевольное образование, распускаются, словно лепестки расцветшей в грязи розы, — и в то же время до такой степени лишены возможности исчезнуть, что сохраняют прошедшее в случайных слоях; и вот рядом со старой аллеей бежит только-только проложенный проспект, что не мешает ему проходить поверх ушедших глубоко — как труп — под землю останков более старой, быть может, исходной чересполосицы аллей, которая и породила весь этот район. Гигантские генераторы д-ра Хоффмана произвели серию сейсмических колебаний, и те вызвали появление огромных трещин в доселе незыблемой поверхности, заданной уравнением пространства и времени, которое мы неформально сформулировали, чтобы представить себе наш город; а из этих трещин… ну да ладно, никто знать не знал и ведать не ведал, что появится из них следующим.

Город охватила своего рода оргиастическая паника. Его добродушно-открытые, доброжелательные авеню и пьяццы оказались вдруг столь же плодовитыми на метаморфозы, как заколдованный лес. Были ли видения тенями умерших, или синтетическим воссозданием живых, или чем-то, не имеющим никакого аналога среди известного нам, населяли они в точности то же измерение, что и все мы, поскольку д-р Хоффман чрезвычайно широко раздвинул пределы этого измерения. Уже и камни обращались в говорящие рты. Сам я решил, что привидения были объектами — быть может, персонифицированными идеями, — которые способны мыслить, но не существуют. Казалось, только исходя из этой гипотезы можно объяснить мой собственный случай, ибо я признавал их — я видел их; они выли, они ржали на меня — и тем не менее я в них не верил.

Сие фантасмагорическое переопределение города было лишено всякой устойчивости, всякого постоянства, ибо являло собой теперь царство мимолетности.

Сами собой воздвигались облачные дворцы и тут же опрокидывались, чтобы на секунду обнаружить под собой привычный склад, пока его не сменил какой-нибудь очередной наглец. Труппа поющих колонн взрывалась посреди декламируемой мантры, — о чудо! — они опять оказывались уличными фонарями, пока с наступлением ночи не превращались в безмолвные цветы. Гигантские головы в шлемах конквистадоров проплывали, словно печальные размалеванные воздушные змеи, над хихикающими дымовыми трубами. Едва ли что-нибудь оставалось собой более секунды, и город уже не был сознательным результатом человеческой деятельности, он стал деспотическим царством грезы.

По бульварам шелестели нищие, одетые в длинные, свободные, шитые из лоскутьев пальто; они носили нити бус да изорванные тюрбаны и опирались на украшенные пучками разноцветных лент посохи. По их словам, были они беженцами, покинувшими горы, и единственным способом добыть себе средства на пропитание стала для них торговля; они продавали доверчивым горожанам амулеты и талисманы, заговоренные от домашних привидений, домовых, из-за которых скисает молоко, или от тех, которые хоронятся, пожирая языки пламени, в топках печей и не дают огню разгореться. Но реальность этих нищих была крайне сомнительной, в любой момент их могли настигнуть испускаемые радарами Министерства Определенности волны, и тогда они с чуть слышным писком исчезали, оставляя подчас покупателей с зажатыми в руке монетами таращиться в пустое пространство. Иногда проданные талисманы исчезали вместе со своими — бывшими — хозяевами, несмотря на то что покупатели успели уже водрузить их на почетное место среди домашних реликвий; а иногда — не исчезали.

Проблема природы талисманов будила как весьма суетные, так и очень глубокие подозрения и догадки, ибо в некоторых случаях призрачные торговцы явным образом вырезали свои топорные иконки из надежной древесины, отнюдь не обладавшей способностью исчезать, но, если так, как мог нож из мира теней взрезать реальную плоть живого дерева? Очевидно, призраки были способны налагать значащую форму на природные материалы. Суеверный страх горожан разросся до горячечного бреда, и участились призывы к самосуду, стоило какому-нибудь несчастному оказаться на чей-то взгляд недостаточно плотным или, напротив, чересчур реальным. Я вспоминаю бесчинства, начавшиеся из-за того, что какой-то человек выхватил из детской коляски младенца и шваркнул его о землю со словами, что тот улыбается «слишком правдоподобно».

К концу первого года войны уже невозможно было предугадать, что именно увидишь, открыв утром глаза, поскольку спальню, коварно прокравшись в нее, пока ты спал, заполняли сновидения совершенно посторонних людей; и тем не менее сон, казалось, оставался последним прибежищем, последним островком уединенности, ибо, пока мы спали, мы по крайней мере знали, что грезим и видим сны, знали, несмотря на то, что материя нашего бодрствования, нашей яви, постоянно поддаваясь под ударами фантомов, истончалась и была достаточно бесплотной, чтобы казаться не более чем кажимостью — или лее хрупкими маргиналиями наших снов. Сплошной чередой дожидались, чтобы встретить нас поутру у изножия кровати, надоедливые воспоминания о прошлом, сплошь и рядом оказывавшемся чьим-то чужим, даже если они и желали нам с раздражающей фамильярностью «доброго утра», стоило открыть наши заколдованные глаза. Мертвые дети прибегали в ночных рубашках, звали нас, протирая заспанные, засыпанные могильным прахом глаза. Возвращались не только умершие, возвращались и утраченные живые. Покинутых любовников частенько завлекали в свои поддельные объятия неверные возлюбленные, и это вызывало сильнейшую озабоченность у Министра, поскольку он боялся, что со дня на день одна из иллюзий забеременеет от человека — и на город вдобавок ко всему прочему хлынет поколение привидений-полукровок. Но поскольку я и сам часто чувствовал себя привидением-полукровкой, меня эта проблема не очень-то волновала. Как бы там ни было, подавляющее большинство появляющихся вокруг нас предметов оказывались нам не знакомы, хотя обычно и дразняще напоминали что-то из пережитого в прошлом, словно были воспоминаниями о забытых воспоминаниях.

Затронутыми, причем мощно, оказались пространственные ощущения; в результате размеры зданий и городских ансамблей подчас увеличивались до огромных, зловещих масштабов — или же повторяли раз за разом сами себя в заунывнейшей нескончаемости. Но все это беспокоило и нарушало внутреннее равновесие не так радикально, как подлинные объекты, наполнявшие эти титанические перспективы. Часто на сводчатых архитравах железнодорожных станций можно было увидеть женщин в состоянии жемчужной, героической наготы с искусно уложенными в величественные прически а lа fin de siecle[2] волосами, важно расхаживавших, столь безмятежно прикрываясь от солнца зонтиками, словно дело происходило в Булонском лесу, останавливавшихся время от времени, чтобы рассудительно оценивающим прикосновением владельца скаковых лошадей приласкать, погладить бок отныне обездвиженных паровозов. Казалось, одержимы демонами даже птицы в воздухе. Одни из них выросли до размеров — и приобрели соответствующий темперамент — крылатых ягуаров. Клыкастые воробьи выклевывали детишкам глаза. Рычащие стаи скворцов пикировали на изможденного голодом бедолагу, выбранного ими из месива грез и отбросов в сточных канавах, и сдирали с костей последние остатки его плоти. Голуби вразвалку сигали с иллюзорного фронтона на подоконник, словно летучие, оперенные безумцы, тараторя омерзительные вирши и гогоча хриплыми, гортанными голосами, или рассаживались по домовым трубам, громогласно цитируя Гегеля. Но часто прямо на лету птицы забывали технику и механику полета и падали вниз, так что поутру ветер сметал разбившихся о мостовую мертвых птах в кучу, словно это были осенние листья или побуревший под ветром снег. Иногда река текла вспять, и чокнувшиеся рыбины выпрыгивали из нее и плюхались на тротуары вдоль набережных, там они ползали перед нами на брюхе, пока наконец не замирали, задохнувшись от нехватки воды. Наступила золотая пора для trompe Poeil — живописи обманок, ибо живописные формы сплошь и рядом превосходили живостью послужившее им образцом. Лошади с картин Стаббса в Муниципальной художественной галерее ржали, встряхивая гривами, и, грациозно выступая со своих полотен, отправлялись щипать травку в городских парках. Дородный Вакх, прикрывающий наготу единственно парой-другой виноградных гроздьев, забрел с полотна Тициана в бар и устроил там вполне дионисийскую попойку.

Но лишь немногие из трансмутаций носили лирический характер. Чаще всего воображаемые бойни наполняли водостоки кровью, а кроме того, кумулятивный психологический эффект всех этих искажений в сочетании с расстройством повседневной жизни и неудобствами и лишениями, от которых мы начинали постепенно страдать, порождали затаенное беспокойство и чувство глубокой меланхолии. Казалось, каждый из нас попался в нисходяще-упадническую, стягивающуюся спираль нереальности, вырваться из которой было невозможно. Многие кончали самоубийством.

Торговле пришел конец. Закрылись все фабрики, и воцарилась всеобщая и полная безработица. В воздухе постоянно носился запах разложения, ибо общественные службы оказались бесповоротно дезорганизованными. Тяжелый урон нанес брюшной тиф, поползли зловещие слухи о случаях холеры или еще чего похуже. Единственным видом городского транспорта, пользоваться которым разрешил Министр, был велосипед, поскольку езда на нем требует постоянного сосредоточения воли, препятствующего свободному полету воображения. Стремясь как можно дольше растянуть истощающиеся запасы провизии, Полиция Определенности попыталась насадить строгую систему распределения продуктов, но горожане беспардонно лгали, когда дело касалось собственных нужд или нужд их иждивенцев; они вламывались в магазины, чтобы стащить что удастся, и с радостью подсовывали властям поддельные хлебные карточки, которыми д-р Хоффман наводнил все улицы. После того как Министр опечатал город, новости о стране за пределами столицы поступали единственно из немногословных, лаконичных отчетов Полиции Определенности и слухов, разносимых теми немногочисленными крестьянами, у которых хватало рекомендаций, чтобы миновать охрану на контрольно-пропускных пунктах с корзиной-другой овощей или несколькими клетками цыплят.

Разрушив время, д-р Хоффман пустился в игры с предметами, посредством которых время выверяют. Частенько, глядя на свои наручные часы, я обнаруживал, что вместо стрелок из них пробивается молодая поросль плюща или жимолости, которая, пока я на нее глядел, бесстыдно корчась, расползалась по всему циферблату, полностью скрывая его от моих глаз. Фокусы со всякого рода часами были любимым приемом Доктора, поскольку при их помощи он накрепко втемяшивал нам, что никакой общей структуры времени у нас уже не осталось. Внутри разделения на свет и тьму сегментация не сохранилась, ибо все оставшиеся часы показывали разное время и никто им больше не доверял. Подчас прошедшее время занимало город на целые дни подряд, и тогда улицы столетней давности накладывались на теперешние, и я находил путь к себе в бюро, опираясь единственно на свою память, — по никогда доселе не хоженным переулкам, которые выглядели столь же незыблемыми, как и сама земля, и, однако, тут же исчезали, стоило кому-то из окружения д-ра Хоффмана ими пресытиться и нажать на переключатель.

Статистические данные по взломам, поджогам, грабежам и изнасилованиям достигли астрономических высот; небезопасно было — как физически, так и метафизически — покидать по вечерам свою комнату, впрочем и оставаясь дома, особенно полагаться на безопасность не приходилось. Было зарегистрировано два подозрительных на чуму случая. К началу второго года мы уже не получали из внешнего мира никаких новостей, поскольку д-р Хоффман заблокировал все радиоволны. Медленно обретал город величественное одиночество. В нем взрастала — или он дорастал до нее — красота запустения, красота безнадежности, красота, от которой замирает сердце, а на глаза наворачиваются слезы. А ведь раньше невозможно было себе представить, что этот город может быть красивым.

В определенное время, особенно по вечерам, когда тени становились длиннее, спелый солнечный свет кончающегося дня падал с особой, многозначительной полновесностью и залучал полуобморочные здания в сладостный, надежный покой, словно консервируя их в меду. Вызолоченное мидасовыми лучами заходящего солнца небо принимало видимость тонкого листа кованого золота, напоминая фон некоторых старинных картин, и монолитно искореженные, лишенные глубины формы города обретали особое очарование, свойственное всему целиком искусственному. И вот мы — то есть те из нас, кто сохранил некоторое представление о том, что реально, а что — нет, — почувствовали головокружение от балансирования на самом краю магической пропасти. Мы обнаружили, что, затаив дыхание, буквально ждем не дождемся чего-то, что мы словно замерли на пороге важного события, застыв на месте в патетический момент ожидания, хотя внутренне были смущены и обеспокоены, ибо новая, устрашающая оркестровка пространства и времени, окружавшая нас, могла оказаться лишь увертюрой к чему-то еще более дерзкому по самой своей сути, чем предыдущие атаки на все исконно известное и знакомое. Среди моих знакомых Министр был единственным, кто заявлял, что ни разу не испытал это ощущение имманентности.

Ни разу за всю свою жизнь не почувствовал Министр и малейшего трепета эмпирической неуверенности. Он оказался самым твердым из когда-либо существовавших орешков, и никогда мерцание чудесного не искажало пусть на долю секунды строгую и непримиримую объективность его лица, несмотря на то что, на мой взгляд, работа его по сути дела состояла в полагании предела мысли, поскольку д-р Хоффман, как мне кажется, воспользовался для распространения своего оружия образов темной и спорной пограничной полосой между мыслимым и немыслимым.

— Ну хорошо, — сказал Министр. — Доктор изобрел вирус, вызывающий рак рассудка, от которого дичают клетки воображения. А мы должны открыть — и откроем — противоядие!

Но у него по-прежнему не было ни малейшей идеи, как Доктор этого достиг, хотя и не вызывало никаких сомнений, что день ото дня противник становится все сильнее и сильнее. И вот Министру, начисто лишенному суеверности, пришлось стать экзорцистом, ибо все, что ему оставалось, — это попытаться отпугнуть привидения, снять порчу с городских улиц, и, хотя он мог опираться на целую батарею всевозможных технических приспособлений и устройств, как к последнему средству он вынужден был прибегнуть к методам средневековых охотников на ведьм. У меня редко хватало силы если не духа, то брюха, чтобы пройти мимо Лаборатории тестирования реальности № 3, ибо запах жареной свинины вызывал сильнейшую тошноту, и меня интересовало, не собирается ли Министр, отчаявшись, переписать картезианское cogito[3] как «страдаю, следовательно, существую» и основать на этом постулате свои тесты, так как в особо неподатливых случаях, когда неразбериха достигала предела, Полиция прибегала к испытанию огнем. Если испытуемый выходил из кремационной камеры живым, то тем самым неоспоримо доказывалась его нереальность, если же от него оставалась лишь пригоршня праха — он был настоящим. К концу второго года большинство иных средств — радар и тому подобное — так или иначе доказало свою подверженность ошибкам. Полиция Определенности утверждала, что в кремационной камере подвергся испепелению целый ряд агентов д-ра Хоффмана, что же касается меня самого, то мне подозрительна была сама Полиция Определенности, ибо одеяние ее агентов — резко перехваченные ремнем черные кожаные пальто до самых лодыжек, широкополые мягкие фетровые шляпы с низкой тульей, в общем и целом слишком уж блестящие сапоги — будило во мне не очень-то успокоительную цепь ассоциаций. Судя по внешнему виду, всех их скопом рекрутировали из еврейских кошмаров.

На ранних этапах военных действий первым разработанным нами контратакующим оружием стала Определительная Радарная Установка, которая служила и нападению, и защите, так как в ней использовался лазерный эффект. Определительная Радарная Установка работала на основе того принципа, что эфемерная субстанция, которую можно, однако, распознать органами чувств, обладает молекулярной структурой, изобилующей всякого рода выступами. Модель атома нереальности, хранившаяся в резиденции Министра, представляла собой тетраэдр, сварганенный из нескольких щеток для волос. Лучам радара, как предполагалось, весьма несладко было елозить по этому терновому ложу; они, несомненно, не могли удержаться и испускали неслышный вопль, тут же появлявшийся на штабных экранах. Этот вопль автоматически запускал лазер, который тут же аннигилировал зацепившую луч нематериальность. Некоторое время — на протяжении всего второго полугодия войны — на лице у Министра просвечивала тускловатая улыбка, ибо мы ежедневно уничтожали целые батальоны жутких потусторонних партизан, но исследовательские лаборатории Доктора живехонько переконструировали, надо полагать, свою исходную молекулу, поскольку к Рождеству экраны в Главном Штабе постепенно стихли, лишь изредка случайно попискивая, когда луч нечаянно пересчитывал зубы явно устаревшей иллюзии, которую и использовали-то, скорее всего, как приманку, — ну, например, мужчине, чья шляпа стала ему головой; в то время как в городе плясало и орало все больше и больше вопиющих зрелищ, распознаваемых лишь с большими перебоями. И улыбка Министра сошла на нет. Наши физики, все до единого обладавшие трехзвездочной реальностью и терпением Иова, в конце концов выдали на-гора новую гипотетическую модель — уже модифицированного атома нереальности. Это была зеркальная сфера, напоминавшая отражающую все предметы слезу, и руководитель группы, д-р Дроссельмайер, объяснил нам с Министром, что молекулы должны прилаживаться друг к другу, как сливаются капли дождя.

На этой-то стадии д-р Дроссельмайер и сошел с ума. Произошло это внезапно и в духе самой дешевой мелодрамы. Он взорвал физическую лабораторию вместе с записями результатов исследований, четырьмя ассистентами и самим собой. Вряд ли его крах был вызван некими темными махинациями Доктора, хотя я уже подозревал, что тот, чего доброго, всемогущ; полагаю, Дроссельмайер, не рассчитав, подвергся воздействию чрезмерных доз реальности, которые и разрушили его рассудок. Как бы там ни было, эта катастрофа оставила нас совершенно безоружными, и Министр был вынужден все больше полагаться на примитивные и чем дальше, тем более грубые методы Полиции Определенности, пока сам присматривал за работой над проектом, который, как он верил, в конечном счете спасет нас от Доктора. Когда он говорил об этом проекте, в глаза его, обычно холодные и скептические, закрадывался сдержанный, но явно мессианский отблеск. Он занимался конструированием огромного компьютерного центра, предназначенного для нахождения явной алгоритмической процедуры, которая позволяла бы вычислять поддающуюся проверке самосогласованность любого объекта. Он верил, что критерий реальности кроется в определенности предмета и подлинность вещи сводится к степени, в которой она походит на самое себя. Он был самым аскетичным из всех логиков, но если в нем и таился фатальный изъян, то порождала его склонность к схоластике. Министр верил, что город, воспринимаемый им как микрокосм в отношении ко вселенной, содержит конечное множество объектов и конечное множество их комбинаций, и, следовательно, теоретически ничто не мешает составить список всех логически возможных жизнеспособных форм. Их можно пересчитать, организовать в банк концептуальных данных и таким образом составить своего рода контрольный лист для проверки на истинность всех феноменов, прямой доступ к которому обеспечит система информационного возврата. И вот он взвалил на себя почти сверхчеловеческую задачу по программированию компьютеров и загрузке их фактическими данными о всякой отдельно взятой вещи, которая в той степени, в какой судить об этом под силу человеку, когда-либо — пусть всего один-единственный раз, лишь одно мгновение — существовала. Таким образом, существование совершенно произвольного объекта, каким бы причудливым он на первый взгляд ни казался, можно было бы сначала критически соотнести со всей мировой историей, а затем приписать ему некий возможностный рейтинг. Ну и если предмет классифицировался как «возможный», тут-то и вступала в ход бесконечно более сложная процедура, призванная определить, является ли он вероятным.

Иногда Министр разговаривал со мной о политике. Его политическая философия обладала некой статичной величественностью, свойственной в музыке доклассической полифонии; он описывал мне сложно сцепленное посредством всевозможных пазов и выступов множество установлений, управляемое концепцией глобальной уместности. Он называл это своей теорией «имен и функций». Каждый человек неотъемлемо владел каким-то определенным именем, которое обеспечивало ему некое положение в обществе, воспринимаемом как серия взаимосцепленных колец, каковые, хотя и находятся в постоянном движении, не претерпевают ни малейших изменений, ибо не возникает никаких нарушений, никакой узурпации имен, рангов, ролей и вообще чего бы то ни было. И город предельно гармоническим образом двигался по кругу, излучая безмятежность, свойственную месту, в котором все неотвратимо, поскольку как только смерть правителя завершала одну часть небесного кончерто, инаугурация другого обозначала первые такты следующей, точно такой же по форме. Министр питал исключительное пристрастие к Баху. Моцарта он находил слишком фривольным. Он был угрюм и степенен, как мандарин.

И однако же, хотя он и был самым рациональным человеком на свете, при сложившемся положении вещей Министр казался не более чем знахарем, даже если те привидения, каковых он торжественно обязался искоренить, были не реальными привидениями, но явлениями, сотворенными человеком, который являлся, вполне вероятно, величайшим физиком всех времен. Да, в сущности битва развернулась между энциклопедистом и поэтом, ибо Хоффман, будучи законченным ученым, применял свои огромные познания только для того, чтобы сделать видимым невидимое, хотя нам казалось неоспоримым, что его конечной целью была власть над миром.

Ночь за ночью проводил Министр среди компьютеров. Лицо его посерело и осунулось от переутомления, изящные руки дрожали от усталости, и все-таки он оставался неутомимым. Но мне казалось, что он стремится набросить немыслимо частую сеть своих тенет предопределенности на море миражей, так как он отказывался признать, сколь ощутимы были призраки, он не признавал, что их можно увидеть и потрогать, поцеловать и съесть, что в них можно проникнуть — или, собрав их в букет, поставить в вазу. Пестрый раек, который окружал теперь нас, был столь же запутан, как и сам реальный человек, но Министр видел во всем этом спектакле лишь рифленую поверхность, где сталкивались различные оттенки серого, бесцветный труп самое себя. Но эта ограниченность воображения позволяла ему видеть весь город как экзистенциальный кроссворд, который рано или поздно можно решить. Я проводил рядом с ним целые дни, заваривая ему бесконечные чашки чая, который он пил крепким — до черноты — без лимона или сахара, опустошая забитые им окурками пепельницы и сменяя записи Баха и доклассической музыки, которые он все время негромко прокручивал, чтобы сосредоточиться. Я был в самом центре событий, но оставался тем не менее совершенно равнодушен. Моя матушка являлась проведать меня; мое имя менялось на дверной табличке; сновидения мои были столь поразительны, что, вопреки самому себе, я начал испытывать при наступлении сна благоговейный трепет. И все-таки я не мог выказать по отношению ко всему этому никакого интереса.

Мне казалось, что я смотрю фильм, в котором Министр играет роль героя, а невидимый Доктор, вне всякого сомнения, — злодея; но фильм этот был бесконечным и казался нестерпимо скучным, ибо ни одно из действующих лиц не вызывало у меня симпатии, даже если я и восхищался им, а вся ситуация представала как ложные махинации неумелого фантазера. Но была у меня и одна странно будоражащая, настырная галлюцинация, которая смутно меня беспокоила, потому что все связанное с нею было мне в диковину и всякий раз, когда я ее видел, она ничуть не менялась. Каждую ночь, стоило мне замереть на самой кромке сна, который стал ныне столь же эстетически выматывающим, как и Вагнер, — и я удостаивался посещения молодой женщины в неглиже, ткань которого цветом и фактурой напоминала лепестки мака; одеяние облегало ее фигуру, но не скрывало полупрозрачную плоть, сквозь которую отчетливо обнаруживалась изысканная филигрань скелета. Там, где у нее должно было быть сердце, трепетал языками пламени — словно лентами — пылающий бант, и вся она слегка подрагивала, словно воздух в знойный летний день. Она не говорила; она не улыбалась. Если не считать эту легкую дрожь ее невообразимой материи, она вообще не двигалась. Но она не упускала случая навестить меня. Теперь я знаю, что все манифестации тех дней говорили — как, быть может, я и подозревал, но отказывался в этом признаться даже самому себе, — говорили на языке знаков, которые вконец ошеломляли меня, потому что я не мог их прочесть. Каждый призрак оказывался трепетным символом, пульсирующим от преизбытка ошеломляющего значения, но лишь она одна, моя посетительница со стеклянной плотью, хоть как-то намекала на природу осаждавших со всех сторон чудес, наполнявших почти всех нас ужасом.

Пока я спал, она оставалась рядом со мной — колеблясь, сверкая, кутаясь в прозрачный алый покров; иногда она оставляла мне приказы, набросанные губной помадой на запыленном оконном стекле. ВЛЮБИСЬ! — заклинала она однажды. В другую ночь: БУДЬ НЕПОСТИЖИМ! Спустя несколько ночей она написала: НЕ ДУМАЙ, СМОТРИ; а чуть позже предупредила: КОГДА ТЫ НАЧИНАЕШЬ ДУМАТЬ, ТЫ ПРОИГРЫВАЕШЬ. Эти послания и раздражали, и преследовали меня. Весь день они зудели у меня в голове, словно попавшая в глаз соринка. Да, она качественно отличалась от комического видения, намеренного быть моей матерью, которое, как на насест, усаживалось на каминную доску в облике пухлой белой совы и умоляло меня о прощении, перемежая мольбы уханьем каких-то молитв. Этот зримый скелет — формальные азы телесности, таинственный букет костей — принадлежал третьему по порядку чину форм, способных нам докучать, чину ангелов, говорящих львов и крылатых лошадей, таинственных привидений, в ожидании которых, как казалось временами, замер город, но и им самим была уготована лишь роль поразительных глашатаев, возвещающих прибытие Императора Непостижимости, чьими порождениями к тому времени мы все должны были стать.

Мы знали имя нашего противника. Знали точную дату, когда он с блеском защитился — по физике — в Государственном университете. Знали, что отец его был добропорядочным банкиром, по-любительски якшавшимся с оккультизмом, а мать — госпожой, обожавшей организовывать в трущобных районах бесплатные столовые для нуждающихся и швейные мастерские для раскаявшихся проституток. Мы даже обнаружили — и это вызвало весьма, впрочем, тактично выраженное замешательство Министра, — что моя собственная матушка во время очередного приступа покаяния сшила для меня в одной из открытых г-жой Хоффман мастерских трогательно расползавшуюся по швам фланелевую нижнюю рубаху, которую я и относил почти целый день, пока она не развалилась окончательно, — подходящий символ для покаяния моей матери. Подозреваю, что это совпадение и породило во мне какое-то едва брезжащее ощущение сопричастности семье д-ра Хоффмана, — как если бы дождливым полднем я перекинулся парой слов о погоде с его тетушкой, дожидаясь на станции прихода пригородного поезда. Мы знали точную дату — 18 сентября 1867 года, — когда прадедушка д-ра Хоффмана въехал в эту страну, — мелкий аристократ с ничтожными средствами, спасающийся от каких-то не вполне пристойных затруднений в одном из горных славянских княжеств, изобилующем волками; впоследствии оно законодательно кануло в небытие во время не то франко-прусской, не то еще какой-то войны. Знали, что когда у него родился сын, отец Доктора составил его гороскоп, после чего дал принимавшей роды повитухе на чай несколько тысяч долларов. Знали, что мальчиком Хоффман был замешан в гомосексуальном скандале, — и знали, сколько стоило этот скандал замять. Министр завел в компьютерах целый банк данных, посвященных д-ру Хоффману. Мы даже свели в таблицу его детские болезни, и Министр придавал особое значение приступу мозговой горячки в семилетнем возрасте и случившемуся в шестнадцать crise de nerfs.[4]

И тем не менее в один прекрасный день, лет эдак двадцать тому назад, доктор Хоффман, уже всемирно известный профессор физики в университете П., с парой-другой теплых слов и щедрым подарком рассчитал своего слугу; сжег все записи, бросил в чемодан зубную щетку, смену белья, две-три рубашки и избранные книги по каббалистике из библиотеки отца; взял такси до центрального вокзала; купил билет в один конец до горного курорта Л.; прошел на широкую платформу, где разжился в киоске пачкой импортных сигарет и пакетом мандаринов; на виду у одного из носильщиков очистил один из них; на виду у другого зашел в мужской туалет; после чего исчез. И сделал это так споро, что в газетах даже появились некрологи.

В предшествующие Войне за Реальность годы хозяин странствующего аттракциона, отзывавшийся на имя Мендоса, объезжал сельские ярмарки и карнавалы со своим крохотным театриком. Театрик не нуждался в актерах, это был кинетоскоп — диаскоп с элементами кинематографа, но картинки он показывал трехмерные, и всех, кто его посещал, поражало, сколь похожим на жизнь оказывалось увиденное. Мендоса процветал. Ко времени, когда он — к Троицыну дню — добрался наконец и до столичной ярмарки, искусство его достигло новых высот, и он предлагал посетителям совершить путешествие на машине времени. Клиентам полагалось сбросить свои повседневные одежды и облачиться в предоставляемые импресарио костюмы — на любой вкус — соответствующей эпохи. Когда все были должным образом экипированы, гас свет и Мендоса проецировал на экран кадры старых кинохроник или при случае какую-нибудь из добрых немых кинокомедий. Между отдельными сценами этих фильмов имелись, как и следовало ожидать, перебои, щели, в которые зрители могли при желании погрузиться и тем самым стать частью того теневого представления, свидетелями которого они были. Я разговаривал однажды с человеком, который ребенком стал подобным образом свидетелем убийства в Сараево. По его словам, там шел проливной дождь, а все вокруг двигались, судорожно дергаясь, словно заводные фигурки. Этот зазывала, Мендоса, был, вероятно, одним из первых учеников д-ра Хоффмана — или даже одним из ранних его миссионеров. В списке студенческой группы, в которой учился Хоффман, значился некий студент по фамилии Мендоса, там же говорилось, что был он психологически неустойчив и не закончил курс обучения. Но однажды пьяная толпа подожгла его балаган, и Мендоса, получив сильные ожоги, протянул всего несколько дней и умер в занюханном благотворительном госпитале на руках сестер милосердия. С доктором Хоффманом его недвусмысленно связывало много раз повторенное им «Остерегайтесь эффекта Хоффмана!». На своем жестком как доска смертном ложе, из-под каски корпии он все время, как вспоминала престарелая сиделка, бормотал именно эти слова. Но ныне Мендоса был невосполнимо мертв, и Министр сомневался, не был ли это ложный след.

Министр построил гипотетическую модель невидимого д-ра Хоффмана во многом подобно тому, как д-р Дроссельмайер построил модель атома нереальности. Изучая архивные данные, мы обнаружили, что вряд ли нашлась бы такая отрасль человеческого знания, с которой не ознакомился лично наш противник. Мы знали о его склонности к оккультизму. Знали его вес, размер шляпы, обуви и перчаток, любимые сорта сигар, одеколона и чая. Согласно модели Министра, Доктор был свихнувшимся, охваченным манией величия гением, готовым в своем стремлении к абсолютной власти идти до конца. Министр считал Хоффмана исчадием ада — и все же я слишком хорошо знал своего патрона, чтобы не догадываться, что его затронул микроб зависти, зависти к той самой власти, которой с такой беззаботностью злоупотреблял Доктор, — власти, способной разрушить мир. Это ничуть не уменьшало моего восхищения Министром. Напротив, при полном отсутствии собственных амбиций меня необычайно впечатляло зрелище снедавшего его честолюбия. Он походил на этакого Фауста, которому никак не удавалось найти сочувствующего дьявола. Ну а если бы он его отыскал, то не смог бы в него поверить.

Министру были свойственны все фаустовские желания, но, отвергая трансцендентное, он обрезал собственные крылья. В дни глубокой задумчивости я частенько размышлял о том, что легенда о Фаусте — не что иное, как искаженная версия мифа о Прометее, который, добывая огонь, навлек на себя гнев богов и был за это наказан. Я никак не мог понять, чем же плохо знание само по себе, какова бы ни была его цена. Несмотря на свое положение, в борьбе между д-ром Хоффманом и Министром я не встал ни на чью сторону. По временам я доходил в своих размышлениях до того, что Хоффман был самым настоящим Прометеем, а отнюдь не Фаустом, ибо последний довольствовался колдовскими трюками, в то время как окружавшие нас проявления сплошь и рядом казались созданными из самого что ни на есть настоящего пламени. Но я хранил эти мысли при себе. Тем не менее вы должны понять, что противники были достойны друг друга. Министр обладал сверхъестественной силой ума, иначе бы он не выстоял так долго, и одна только его непреклонность и поддерживала город.

Да он, собственно, стал городом. Он стал его невидимыми стенами, представляя собой всю совокупную сопротивляемость столицы. Его движения понемногу приобретали мегалитическое величие. Он постоянно повторял: «Не сдаваться!» — и невозможно было отрицать сквозившее в этих словах достоинство. Я чуть ли не благоговел перед ним. Но что касалось лично меня, никаких корыстных, эгоистических целей я не преследовал.

Наступил третий год осады. Запасы провизии были к тому времени почти исчерпаны. Эпидемия холеры косила людей в восточных предместьях, за неделю было зафиксировано тридцать случаев сыпного тифа. Обветшала дисциплина в рядах Полиции Определенности, и то один, то другой из ее агентов проскальзывал в Министерство, чтобы настучать на кого-то из сотоварищей. Исчезла моя хозяйка. Она умерла неизвестно где и неизвестно как, и я пребывал у себя дома в полном одиночестве. Каждый день полиция подавляла бунты — слезоточивым газом и автоматной пальбой. А лето выдалось шальным, сырым и зловонным, лето пахло дерьмом, кровью и розами — да, таких роз, какие расцвели этим летом, никто в нашем городе никогда не видел. Они карабкались куда только могли и, будто вспотев, источали небывало густой, опьяняющий аромат, которым, казалось, упивались даже кирпичи стен. Чувства сливались воедино, временами розы издавали негромкие, но нестерпимо пронзительные пентатонические мелодии, так звучал их насыщенный малиновый цвет, — но слышали мы эти мелодии внутри ноздрей. Как множество скрипок, мерцала прогорклая лимонность бледного утреннего солнца, а в редком и свежем полночном дожде я смаковал вкус зеленых яблок.

В полдень накануне моего двадцать четвертого дня рождения во вспышке мелодичного фейерверка приказал долго жить собор.

Наш величайший национальный памятник отличался огромными размерами и изысканной чистотой архитектурного стиля. До тех пор его строгий, классический ренессансный фасад высокомерно закрывал глаза на все наиприхотливейшие попытки Доктора превратить его в балаган, или в мавзолей украшавших носы кораблей фигур, или в бойню, и в конце концов тот расправился с ним пиротехнически. Мы с Министром наблюдали за иллюминацией из окна. В безмятежно синем полуденном небе вырос и растворился купол, похожий на огненный зонтик, и, чуть ли не сокрушаясь, что подобное зрелище произошло среди бела дня, а не ночью, которая бы еще сильнее оттенила его красоту, я заметил, что Министр всхлипывает. Вокруг нас рушился Берлиоз; мы оказались в самом сердце фантастической симфонии, дожидаясь кульминации, смерти, которая пришла бы в виде фатального цирка.

На ужин я съел салат из одуванчиков; я нарвал их на стене собственного дома, который не так давно начал обрастать цветами. Из четырехнедельного рациона — щепотки-другой кофейного эрзаца — я сварил себе питье и, как хорошо помню, немного почитал. Я прочел несколько страниц из «Похищения локона» Александра Поупа. Когда наступила пора спать, она пришла ко мне. Впервые я улыбнулся ей, она не ответила. Я спал; рано утром я проснулся — и тем не менее знал, что еще сплю, ибо моя кровать была теперь на самом деле островом посреди бескрайнего озера.

Приближалась ночь, хотя я знал, что скоро рассвет, ибо снаружи — снаружи, естественно, моей грезы — продолжал кукарекать петух. Но внутри грезы вечерние тени напитались цветом колеблющихся вокруг вод, а летний ветерок зашуршал перышками сосен, покрывавших мой островок. Ничто не шелохнулось — только невесомый, одинокий ветерок. Я ждал, ибо греза властно требовала, чтобы я ждал, и ждал я, казалось, бесконечно долго. Не думаю, чтобы я когда-нибудь чувствовал себя так одиноко, словно был последним живым существом на свете, а этот островок и озеро — всем, что осталось от мира.

Наконец я увидел предмет моего бдения. По лону вод приближалось какое-то существо, но оно не утолило мое одиночество, ибо, хоть я и видел, что оно живое, оно не казалось живым в том же смысле, в каком был жив я, и меня передернуло от испуга. Знаю, я, должно быть, замер в позе благоговейного вслушивания, словно хотел расслышать, как неведомое скрежещет когтями о наружную скорлупу мира. Страх — старейшая и сильнейшая эмоция человечества, а старейшая и сильнейшая разновидность страха — страх перед неизвестным; я боялся. Я боялся и раньше, будучи ребенком, когда частенько лежал ночью без сна и слушал, как в темноте за занавеской пыхтит и хрюкает, точно тигр, моя мать, и я думал, что она превратилась в зверя. Но теперь я испугался еще сильнее.

Когда существо приблизилось, я увидел, что это лебедь. Черный лебедь. Я не смогу донести до вас, до чего он был уродлив, до чего изумителен. Его слишком близко поставленные рыбьи глаза были наполнены каким-то бессмысленным злом, лишенным всякого очарования, а ведь зло обладает обычно большой притягательной силой — благодаря своей дерзости, благодаря вызову. Его длинная шея начисто была лишена той грации, которую традиционно приписывают лебединым шеям, она довольно дурацки болталась то туда, то сюда, словно кусок пожарной кишки. А клюв — чистый, розовато-алый, цвета лишенных запаха роз, пересеченный единственной белой полоской, — напоминал широкую и плоскую лопатку и годился разве что для выискивания червяков в придонном иле. Лебедь безжалостно и жутко плыл прямо на меня, но, когда друг от друга нас отделяло всего несколько метров потревоженной воды, притормозил и развернул свои огромные крылья, словно раскрыл геральдический зонт.

Никогда раньше не приходилось мне видеть подобную черноту, такую мягкую, оперенную, абсолютную черноту, черноту насыщенную, как само отрицание света, как полное исчезновение сознания. Лебедь изогнул шею, словно готовую к выпаду змею, раскрыл клюв и запел, чтобы дать мне знать, что собирается умереть, и я к тому же понял, что он был и лебедем, и женщиной, ибо из груди ее вырывалось волнующее эротическое контральто. Песнь ее оказалась диким, бессловесным стенанием, подчеркиваемым драматическими каденциями, свойственными фламенко; гамму составляли непривычные для меня ноты, но казалась она вполне платоновским ладом, музыкой изначальной. Сгустились тени, однако последний луч невидимого солнца блеснул вдруг на ее золоченом ошейнике, охватывавшем трепещущее горло, и на нем было выгравировано единственное слово: АЛЬБЕРТИНА. И словно шквал развеял мою грезу, я проснулся.

Комнату заливал приглушенный солнечный свет. Уже отпели свое петухи. Но пробудился я не вполне, хотя глаза мои и были открыты; мой рассудок оставался затуманенным сном, и я едва воспринимал окружающее меня утро, хотя по привычке и направился на службу; там я обнаружил Министра, просматривающего почту. Он изучал письмо, полученное в конверте со штампом одной из самых надежных северных окраин города. Потом тихонько рассмеялся.

— Специальный агент д-ра Хоффмана хотел бы встретиться сегодня со мной за ланчем, — сказал он и протянул мне письмо. — Протестируй его, да побыстрее.

Оно прошло через бесчисленные компьютеры. Оно прошло через Лаборатории тестирования реальности № 1 и № 2, и мы сделали с него фотокопию, прежде чем передать в Лабораторию № 3. И правильно сделали, ибо оно оказалось подлинным.

Мне предстояло отправиться на встречу вместе с Министром. Предо мной стояла предельно простая задача. Я должен был до последнего слова записать все сказанное Министром и агентом противника на портативный магнитофон, который лежал у меня в кармане. Меня отослали домой, чтобы я сменил костюм и повязал галстук. Должен признаться, что я в основном предвкушал недурную трапезу, которая в те дни стала большой редкостью, но тем не менее смог заметить то, что Министру было не заметить: д-р Хоффман не прислал бы это приглашение, если бы не считал, что поставил нас на колени.

Ресторан был роскошно сдержан. Весь его персонал — даже самый захудалый plongeur[5] — обладал безукоризненным рейтингом реальности. Мы дожидались своего связного, сидя в затемненном, располагающем к доверию баре, слишком уж уютно отсылающем к блаженной памяти временам денег, чтобы на него могла подействовать бушующая снаружи буря фантазии, — мы не могли даже взглянуть на нее в окно, ибо все окна закрывали тяжелые занавеси. Потягивая джин с тоником, Министр попеременно то справлялся о времени, поглядывая на свои часы, то постукивал ногой; я с интересом обнаружил, что два этих поступка не давались ему одновременно — быть может, из-за его целеустремленности, сосредоточенности на чем-то одном. Он буквально излучал из себя напряжение. На щеке у него подергивался мускул. Он прикурил новую сигарету от окурка только что докуренной. Мы узнали нашего связного, едва он вошел внутрь, ибо свет тут же погас.

Защелкали зажигалки, и в воздухе заплясала дюжина крохотных светлячков, но в их свете я мог разглядеть лишь смутный силуэт посланца д-ра Хоффмана, пока наконец официанты не внесли несколько больших подсвечников и пламя свечей не осветило его, словно икону, на которую он так походил. Вокруг, казалось, играл ветерок, колебал, налетая с разных сторон, скромные сердечки пламени, поднимал нескончаемо трепещущую зыбь на его кружевной рубашке, отбрасывал множество теней ему на лицо. По-видимому, в его жилах текла кровь желтой расы либо среди его предков, как и у меня, были полузабытые индейцы, все еще влачащие жалкое существование среди самых недоступных гор или скрытно прозябающие вдоль больших и малых рек, поскольку его кожа напоминала полированную бронзу, отливая одновременно и желтоватым, и зеленоватым оттенком, узкие веки выглядели атавизмом, а скулы оказались неожиданно высоки. Роскошно лоснящиеся иссиня-черные волосы, временами отдающие фиолетовым, превращали его голову в почти слишком тяжелый для стройной, точеной шеи шлем, лиловым отливал и чуть грубовато очерченный чувственный рот — словно он только что ел какие-то темные ягоды. Вокруг глаз — столь же иератически карих и необщительных, как и глаза, изображавшиеся древними египтянами на саркофагах, — были наложены густые полосы матовой золотистой косметики, ногти на длинных пальцах покрывал темно-малиновый лак под стать ногтям на столь же элегантных ногах, почти не скрываемых тонкими золотистыми ремешками сандалий. На нем были расклешенные брюки из фиолетовой замши, вместо ремня перехваченные в талии несколькими нитями жемчуга. Все его жесты казались исполнены некой неловкой, чуть ли не застенчивой, но немыслимо пресмыкающейся по своей сути текучести; когда мы встали, чтобы перейти к накрытому столу, я увидел, что передвигается он, как бы мягко змеясь. Думаю, он был самым прекрасным человеческим существом, какое мне доводилось видеть, — если, само собой, воспринимать его как некий объект, конструкцию из плоти, кожи, костей и ткани; и в то же время, при всей своей двусмысленной утонченности, на самом деле — может быть, по самой своей природе — в нем присутствовал намек на дикость, если не на свирепость, которая была искусно обуздана, дабы не нарушать традиционную атмосферу гостиной, но при этом ее ни в коей мере не убыло. Это был наманикюренный леопард, явный сообщник хаоса. Надежно защищенный доспехами своей двойственности, он нам покровительствовал. За его манерами скрывалось противоречивое, высокомерное умолчание. Это был не простой агент. Он вел себя как посол могущественной державы, наносящий визит в маленькое и политически незначительное государство. Он обращался с нами с царственной снисходительностью первой леди, и мы с Министром обнаружили, что ведем себя как неотесанные провинциалы; мы роняли вилки, расплескивали суп, опрокидывали бокалы с вином, окунали галстуки в майонез, пока он взирал на нас, подчеркнуто забавляясь и с едва заметным презрением.

Снисходительно пытаясь вернуть нам непринужденность в общении, он не очень связно разглагольствовал о барочной музыке низким, мрачным, слегка затрудненным, словно во рту у него была каша, голосом. Но Министр отказывался поддерживать болтовню. Он с отвращением хлебал свое консоме, время от времени хмыкая и не отрывая подозрительного взгляда своих ледяных глаз от заманивающей нас сирены, которая управлялась с пищей при помощи необычных, но весьма грациозных движений рук, напомнивших мне искусство яванских танцоров. Я цедил свой бульон и наблюдал за ними. Зрелище походило на диалог между насекомоядным цветком и камнем. Официант забрал тарелки и принес камбалу с вероникой. Невозможно было поверить, что кругом бушует война. Молодой человек загарпунил вилкой гроздь винограда. Он закруглился на темы Вивальди и его менее известных современников. Пока мы разделывали рыбу, состоялся следующий разговор. Через много лет я отыскал ленту с записью в свинцовом гробу среди руин Управления Определенности и теперь способен привести ее здесь дословно.

Посол: Д-р Хоффман идет на штурм идеологического замка, чьим правителем на данный момент являетесь вы, мой дорогой Министр.

(Это была лишь незначительная разведывательная вылазка. Он взмахнул в нашу сторону своими темными ресницами и издал смешок, звякнувший, как колокольчик.)

Министр: Он предельно прояснил свои намерения в этом направлении. Насколько можно судить, он развернул военные действия примерно три года назад, и к настоящему моменту в городе не осталось направляющих сил, а часы не реагируют больше на время.

Посол: В самом деле! Доктор освободил улицы от тирании направлений, и теперь они вольны идти куда ни пожелают. Он отпустил на свободу и все ваши ходики, чтобы они и в самом деле ходили где и как захотят и сообщали то время, какое им заблагорассудится. Особенно я рад за часы. У них обычно такие невинные мордашки. Они чавкали, будто объедаясь арбузом, выставляя напоказ свои мутноглазые лики рабов, и Доктор проявил себя как хронометрический Авраам Линкольн. Теперь же, Министр, он хочет освободить вас всех.

Министр: Но разве подобает хозяйничать в городе улицам?

Посол: Уж не думаете ли вы, что нам нужно то и дело щелкать на них хлыстом? Бедняги, извечно направляемые бесчувственными ногами тех, кто их попирает. Пространство и время обладают собственными свойствами, Министр, каковые, быть может, гораздо важнее, чем вы за ними обычно признаете. Пространство и время — потроха природы, и вполне естественна некая их перистальтика — чего иного можно хотеть от внутренностей?

Министр: Я вижу, вы взяли в привычку использовать аналогии..

Посол: Аналогия — это указатель.

Министр: Вы же убрали все указатели.

Посол: Зато мы населили город аналогиями.

Министр: Хотелось бы узнать, с какой целью.

Посол: Ради свободы, Министр.

Министр: Распрекрасненькое понятие!

Посол: Я, конечно же, и не думал, что этот ответ вас удовлетворит. Ну а если сказать, что мы занимаемся раскрытием бесконечной потенциальности явлений?

Министр: Я предложил бы вам перенести свою деятельность в другой район.

(Посол улыбнулся и отсек от камбалы полупрозрачный ломтик.)

Министр: Не так давно я начал понимать, что Доктор намеревается подорвать и уничтожить все остатки социальной материи моей страны — одним из прекраснейших интеллектуальных украшений которой он некогда был.

Посол: Вы говорите о нем так, будто он — какая-то розочка!

(Министр проигнорировал этот кроткий упрек.)

Министр: Могу единственно заключить, что движет им чистая злоба.

Посол: Что, безумный ученый, мстительно пестующий чуму в своих пробирках? Будь его мотивы так просты, уверяю вас, к настоящему моменту он бы уже полностью все уничтожил.

(Министр отодвинул тарелку. Я понял, что он готов разразиться идущей от самого сердца тирадой.)

Министр: Вчера среди фейерверка исчез, растворился собор. Полагаю, что свойственный почти всем ребячий восторг при виде запускаемых ракет, вращающихся колес св. Екатерины, разноцветных звезд и метеоров был моим самым сильным чувством, поскольку собор являл собой шедевр уравновешенности. И удостоился он самого вульгарного погребального костра, какой только можно было изобрести. А ведь две сотни лет нависал он над нашим городом, словно монастырский каменный ангел. Время, рабское время, которое вы презираете, было достаточно свободным, чтобы на равных сотрудничать с архитектором; тридцать лет понадобилось каменщикам, чтобы возвести собор, и с каждым прошедшим годом невидимая формовка времени углубляла волнующую красоту его парящих линий. Время скрыто присутствовало в его материи. Сам я не религиозен, но тем не менее собор возвышался для меня неким символом самого духа нашего города. Это был настоящий Meisterwerke…[6]

Посол: Вот мы и спалили его с фейерверком…

(Министр проигнорировал его.)

Министр: … и его величие, возраставшее год от года, — ибо он все полнее срастался с самим временем, — заложено было в него искусностью архитекторов. Он был утонченной иллюзией, и тем не менее его симметрия выражала симметрию породившего его общества. Город и, шире, государство — это тоже Meisterwerke, шедевр подобного же рода. Структура социума…

(При этих словах Посол приподнял свои прекрасные брови и постучал накрашенными ногтями себе по зубам, словно забавляясь своей укоризной по адресу подобного жаргона.)

Министр (непреклонно): Структура социума — это величайшее произведение искусства, на которое способен человек. Как величайшее проявление искусства она совершенно симметрична. Она обладает архитектоникой музыкального произведения, симметрией, налагаемой на нее для того, чтобы получила некое разрешение игра напряжений, которые иначе взорвали бы порядок, но без которых всякий порядок лишен жизни. В этой безмятежной абстрактной гармонии все движется с торжественностью абсолютно предсказуемого и…

(Здесь молодой человек нетерпеливо его перебил.)

Посол: Побойтесь абстракций!

(Он раздраженно проглотил последние крохи рыбы и замолчал, дожидаясь, пока официант не заменит тарелки на — к моему удовольствию и удивлению — tournedos Rossini.[7] Потом отрывисто отказался от pommes allumettes.[8] Когда он заговорил вновь, голос его приобрел более глубокую окраску.)

Посол: Наше фундаментальное отличие кроется в философии, Министр. Для нас мир существует только в качестве среды, в которой мы выполняем свои желания. Физически сам мир, действительный — если вам угодно, реальный — мир состоит из податливой глины; но столь же уступчива и его метафизическая структура.

Министр: Метафизика меня не касается.

(С волос Посла внезапно сорвался сноп голубых огней, и, вдруг представ Шарлоттой Корде, он наставил на Министра кинжал.)

Посол: Д-р Хоффман сделает-таки метафизику вашим занятием! f

(Министр флегматично разрезал мясо.)

Министр: Не думаю.

(Слова падали у него изо рта так тяжеловесно, что я был удивлен, как это они не проваливаются сквозь стол. Меня глубоко впечатлила его торжественная серьезность — и даже охладила тот энтузиазм, который охватил было меня, когда я выковыривал черную жемчужину трюфеля из своего клинышка паштета, — ибо я впервые пережил всю силу абсолютного отрицания. Откровенно откликнулся на эту перемену тона и Посол. Он мгновенно перестал выглядеть этаким ангелом-мстителем, но также стал и менее безличным.)

Посол: Пожалуйста, назовите свою цену. Доктор с радостью вас купит.

Министр: Нет.

Посол: Позвольте мне предложить пробный вариант… пять провинций; четыре системы общественного транспорта; три порта; две метрополии и целиком гражданское управление.

Министр: Нет.

Посол: Доктор готов пойти и дальше.

Министр: НЕТ!

(Посол пожал плечами, и мы продолжили нашу трапезу, пока не доели деликатесное мясо и не приступили к салату. Мы пили красное вино. Кожа на горле Посла казалась столь ослепительно утонченной, что сквозь нее было отлично видно, как рубиновый отблеск бургундского стекал с каждым глотком по его пищеводу.)

Посол: Кампания Доктора находится в данный момент на предварительной стадии, и тем не менее ваш город уже превращен в место без времени, вне мира рассудка.

Министр: Единственное, чего он достиг, — нашел какие-то способы околдовывать разум. Он лишь вызвал решительную приостановку в функционировании здорового недоверия. Как на заре кинематографа — все прыгают на экран, чтобы схватить рукой голую леди в ванной!

Посол: И тем не менее на самом-то деле их пальцы ощущают плоть.

Министр: Они в это верят. Но касаются они лишь овеществленной тени.

Посол: Что за изумительное определение плоти! Вы знаете, Министр, я — всего-навсего овеществленная тень, но, если вы порежете мне, скажем, руку, из нее потечет кровь. Коснитесь меня, я трепещу!

(Я определенно никогда не видывал призрака, который бы выглядел более мерцающе-нереальным, чем Посол в этот момент, — или же более откровенно пронизываемого эротическим трепетом. Министр, однако, рассмеялся.)

Министр: Реальны вы или нет, я по крайней мере знаю наверняка, что вы не мое изобретение.

Посол: Откуда же?

Министр: У меня не хватило бы на это воображения.

(Теперь пришла пора рассмеяться Послу; но вскоре он замолк и как бы прислушался на мгновение-другое к неслышному голосу. Ребяческая уловка, но сработала она на славу.)

Посол: Доктор готов повысить ставку на четыре оперных театра и города — Рим, Флоренцию и Дрезден до пожара. Ну и чтобы уж наверняка, добавим еще Иоганна Себастьяна Баха — вам в качестве Kapellmeister'a.[9]

Министр (раскрепощенно): Еще чего! Когда у нас вовсю развернута программа контрмер!

Посол: Ну да, конечно. Мы с заметным интересом следим за развитием вашего электронного гарема.

(До сих пор я никогда не думал о компьютерном центре Министра как об электронном гареме. Аналогия показалась мне восхитительной. Но Министр прикусил губу.)

Министр: Как?

(Посол оставил вопрос без внимания.)

Посол: Сейчас вы находитесь в процессе сведения в таблицы всех предметов, на которые вам удастся наложить руку. Во имя святой симметрии вы напяливаете на них смирительные рубашки и вешаете на них — о Боже! — до чего занудные ярлыки. Ваши механические проститутки приветствуют своих клиентов, лопоча невесть что на совершенно чуждом всему человеческому языке, пока вы, мадам, подрабатываете на стороне абортами. Вы убиваете воображение прямо во чреве, Министр.

Министр: Кто-то должен накладывать ограничения. Если мне ставят в вину аборты, в таком случае ваш хозяин — фальшивомонетчик. Он завалил нас поддельной валютой — фальшивыми явлениями.

Посол: Вы, кажется, рассматриваете иконографические объекты — или, скажем, символически функционирующие утверждения, — передаваемые вам нами, как вредоносный арсенал, чреватый пагубными последствиями для человеческой расы, за микрокосм которой принимаете этот город?

(Министр симметрично положил на пустую тарелку нож и вилку и чрезвычайно отчетливо произнес единственное слово.)

Министр: Да.

(Посол откинулся на спинку стула и одарил его самой соблазнительной улыбкой.)

Посол: Тогда вы ошибаетесь. Они — всего-навсего эманации асимметрического, Министр, того самого асимметрического, каковое вы отрицаете. Доктор знает, как прорваться сквозь видимость и дозволить реальным формам вынырнуть на поверхность к вещественности из прозрачности имманентности. Вам не под силу уничтожить нашу образность; вы способны уничтожить лишь видимые проявления, но асимметрическая сущность не может быть ни создана, ни разрушена — только изменена. А если вы и уничтожите какие-то конкретные образы своими лазерами и инфракрасными лучами, они разложатся на исходные составные части и вскоре вновь соберутся в другой форме, которую вы же сами и сделали своим вмешательством еще более произвольной. Доктор вот-вот явит миру глубинную истину космогонии. Пожалуйста, проявите терпение. Ждать осталось недолго.

(Нам принесли фрукты и сыр. Посол отрезал себе ломтик бри.)

Посол: Вы должны в полной мере осознать, Министр, что очень скоро по этим запруженным улицам в бесчисленных обличьях начнет разгуливать смерть.

Министр: Она уже разгуливает.

(Посол пожал плечами, словно хотел сказать: «Вы еще ничего не видели». Взял веточку с несколькими виноградинками.)

Посол: Вы готовы к сдаче?

Министр: Каковы условия вашего хозяина?

Посол: Абсолютные полномочия по установлению режима полной свободы.

(Министр раздавил свою сигарету и отрезал ломтик стильтона. Из вазы с фруктами выбрал пепин шафранный.)

Министр: Я не сдаюсь.

Посол: Очень хорошо. Приготовьтесь в таком случае к длительному, неторопливому и безмерному расстройству чувств. Насколько понимаю, вы перебили все зеркала.

Министр: Чтобы не дать им порождать образы.

(Посол вынул из кармана маленькое зеркальце и протянул его Министру, чтобы тот увидел свое лицо. Министр прикрыл глаза и вскрикнул, но почти тут же вновь обрел самообладание и продолжил очищать кожуру с яблока. Стены мира не продавились, кошачья улыбка Посла не заколебалась В воздухе. Трапеза подходила к концу. Посол отказался от кофе и вновь в своей первоначальной, de haut en bas[10], манере поднялся, чтобы с нами попрощаться. Стоило ему покинуть ресторан, и каждый цветок в каждой вазе сбросил все свои лепестки до единого. Я выключил запись; дальше приходится полагаться на свою память.)


Я заказал себе кофе, а Министр взял свой обычный черный чай, хотя в тот день он влил в чашку немалую толику бренди. Он заставил меня воспроизвести всю запись беседы, после чего на какое-то время погрузился в свои мысли, утонув в облаке сигаретного дыма.

— Будь я религиозен, Дезидерио, — произнес он наконец, — я бы сказал, что мы только что сподобились повстречаться с Мефистофелем.

Министр всегда поражал меня своей глубокой религиозностью.

— Позволь мне рассказать одну притчу, — продолжал он. — Один человек заключил договор с Дьяволом. Условия были таковы: человек отдает ему свою душу, как только Сатана убьет Бога. «Нет ничего проще», — заявил Сатана и приставил револьвер к своему виску.

— Вы держите д-ра Хоффмана за Бога или за Сатану?

Министр улыбнулся.

— Как подсказывает моя притча, их роли взаимозаменимы, — ответил он. — Ладно. Пора идти.

Что касается меня, то я был сбит с толку, ибо какие-то тембры, прозвучавшие в голосе молодого человека, разбудили во мне воспоминания — и всю грезу прошедшей ночи; и, словно в его голосе присутствовали те таинственные нотки, от которых, как говорят, бьются стекла, по гладкой поверхности моего равнодушия ни с того ни с сего разбежалась тонкая филигрань трещинок. Юноша пленил меня. Пока Министр подписывал чек, я заметил, что на стуле, на котором сидел необычный посол, остался кружевной платочек из той же изысканной ткани, что и его рубашка. Я поднял его. Вдоль каймы бежали вензеля, вышитые столь белоснежным шелком, что с большим трудом удавалось прочесть слово — имя, которое я до сих пор видел лишь однажды, в своей грезе, — АЛЬБЕРТИНА. Иератическая песнь черного лебедя вновь зазвенела у меня в ушах; я покачнулся, словно собираясь упасть в обморок.

Министр сунул старшему официанту изрядные чаевые и закурил новую сигарету, затем, подхватив меня под руку, увлек наружу, в двусмысленный полдень, где уже начинал меркнуть солнечный свет.

— Дезидерио, — сказал он, — как ты смотришь на то, чтобы отправиться в небольшое путешествие?

Загрузка...