Мир теперь ограничивался для нас кораблем и его командой, состоявшей из угрюмых индийцев, неприступных шведов и твердокаменных шотландцев, которые, зависнув на стоячем такелаже, зычно и ритмично затягивали непристойный бурлацкий напев, вытравляя очередной перлинь или же исполняя другие, не менее насущные работы, каковые в совокупности позволяли хрупкой скорлупке из дерева и парусины удерживаться на взятом курсе, проложенном через сливающееся в утренней дымке с небом море, которое по вечерам принимало в свое лоно все сверкающие у нас над головой звезды, ибо мы были один на один с небесами и с превратностями погоды. Поначалу меня донимала морская болезнь, и я не мог подняться со своей койки; но вскоре я пообвыкся и приобрел повадки заправского моряка, после чего пал жертвой смертельной скуки морских путешествий.
Все, что мне оставалось делать целыми днями, это не попадаться под ноги команде, разглядывать панорамный фильм небес, аплодировать танцам морских птиц и летучих рыб, вслушиваться в шум ветра в парусах да дожидаться густой похлебки из тушенной с картошкой соленой рыбы, составлявшей все наше меню. Граф сносил скуку со стоицизмом, которого я от него никак не ожидал. Возможно, он восстанавливал запасы своей энергии во время периодов безмолвия, поскольку редко, если вообще когда-либо, заговаривал, целые дни напролет неподвижно, как труп, пролеживая в нашей каюте; поднимался он только вечером и объявлялся снаружи как раз тогда, когда матросы, надраив на ночь палубу, рассаживались, посасывая из кружек разбавленный водой ром и попыхивая трубками, на клетках какого-то подобия курятника, где ютились поставлявшие капитану яйца к завтраку несушки, или же устраивали танцульки под наигрыш страдающего одышкой аккордеона. К этим забавам присоединялся иногда и я, прилагая навыки, которые мне когда-то привил Человек-Аллигатор, к одолженной у кого-то губной гармонике, чтобы выдать им пару-другую залихватских матросских танцев в новоорлеанском стиле; тогда выползал наружу и Ляфлер, изящный и пугливый под своими повязками, чтобы добавить к хору свой сиплый, неуверенный, еще не ломавшийся голос, голос, который временами вызывал у меня сомнения в подлинности, то и дело пробуждая во мне странные вибрирующие отголоски, столь таинственные, будто пело само море.
Но граф пренебрегал этими немудреными радостями. Завернувшись в складки плаща, он шагал прямиком на нос, где и усаживался в орлином одиночестве, пристально вглядываясь в ночной мрак, который ждал нас прямо по курсу, ведь мы оставляли солнце сворачивать свои малиновые хоругви на западе у нас за спиной. Иногда он так и просиживал всю ночь и мог бы служить носовым украшением корабля, зовись тот «Вечным жидом» или «Летучим голландцем»; он замыкался в непроницаемом безразличии, и тем не менее подчас казалось, что именно он стал движущим корабль принципом, словно гнал нас к Европе не ветер, а сила этой суровой, варварской воли. Его убежденность в том, что он является одной из природных сил, всегда на некоторое время подавляла мое неверие, хотя никогда, пожалуй, надолго.
Изголодавшиеся по женщинам, грезящие о русалках, от случая к случаю удовлетворяющие друг друга как придется, матросы исподлобья бросали голодные взгляды на маленького Ляфлера — да и на меня тоже, хотя я был уже достаточно подкован, чтобы не подпускать их близко. Странные — голубые дни на море! Один день так походил на другой, что я часто выходил поглядеть на пенящийся за кормой след, дабы своими глазами убедиться, что мы продвинулись хоть на пядь. Но среди этой давящей внешней неподвижности морские мили, словно бусинки, нанизывались одна за другой на нить нашего курса, пока с поверхности вод не исчезли последние покачивавшиеся на ней водоросли, а вскоре мы заплыли уже так далеко от суши, что на глаза нам попадались только самые неустрашимые морские птицы. Я спал, но снов не видел. Вся моя жизнь казалась мне теперь не более чем сном, от которого я очнулся, осознав всю заунывность своего путешествия. Мы превозмогли шторм, мы претерпели палящий штиль. Я примирился с изводящим меня страстным желанием бросить взгляд на девушку, которую мог увидеть, только если ее отец сплющит весь мир в плоскую карту двух полушарий; и у меня не было ни малейшей идеи, в какое время или место сможет занести меня граф. Судя по тому, что он привык путешествовать верхом, в двуколке или на остромачтовой шхуне, я догадывался, что, куда бы мы ни попали, окажется это где-то в начале девятнадцатого века.
Между мной и Ляфлером окрепло своего рода молчаливое товарищество. Он часто приходил посидеть рядом со мной, этакая миниатюрная черная тень с утаенным лицом, на котором виднелись одни глаза, подернутые влагой глаза, которые и своей немыслимой величиной, и неприкрытой кротостью напоминали мне глаза печального лесного зверя. Мы обманываем сами себя, когда говорим, что глаз — орган, лишенный выразительности; свой рассказ ведут морщины и линии, его окружающие, а в случае Ляфлера линии эти были скрыты. Но я ощущал в третируемом маленьком слуге некую скрытую доброжелательность, хотя он вроде бы никогда со мной не заговаривал и общался, казалось, только вздохами. Однако же он обратил мое внимание на пару имевшихся на борту корабля докучливых анахронизмов.
Кок, озлобленный, страдавший несварением марселец, обладал заводным патефоном с широким раструбом, на котором все звездные ночи напролет прокручивал икающие и заикающиеся пластинки парижских певичек, чьи голоса, смешивающиеся с плеском воды, обрывками доносились до нас свежим бризом и являли собой саму суть некой странным образом на меня накатывавшей ностальгии, ибо эмоция эта была всецело позаимствованной тоской по местам, которых я никогда не видел. У омерзительного финна, первого помощника капитана, отличавшегося необычайно скверным характером и обширным набором гнуснейших ругательств, был полный рундук журналов с фотографиями пухленьких девиц в корсетах и высоко, чуть ли не до самых бедер зашнурованных башмачках; как-то раз он показал их мне в минуту редчайшего проблеска доброжелательности. Юнга рассказал однажды Ляфлеру о мопеде, который он держал в отцовском доме неподалеку от Ливерпуля, но, когда я, заинтересовавшись, стал расспрашивать его об этой игрушке, он тупо замотал головой и заявил, что знать ничего не знает, норовя как можно скорее убраться прочь — якобы для того, чтобы не откладывая задать корм вонючей свинье, которую они держали на палубе в дополнение к нашему провианту на случай, если запасы соленой рыбы начнут подходить к концу.
Матросы иногда замирали с отвисшей челюстью посреди своих размеренных бурлацких напевов, словно актеры, вдруг позабывшие роль, и несколько секунд бессмысленно пялились в пространство, свесив руки, будто не зная, как тянуть снасть. Но эти перебои в непрерывности были всегда мимолетны. Затем все вокруг опять пропитывалось солью морских путешествий, словно сойдя со старинной гравюры. Но проявлялся иногда и действующий на нервы эффект некоего диссонансного наложения, будто наш корабль каким-то образом накладывался на другое, отличное от него судно, и я начинал чувствовать себя весьма не в своей тарелке; особенно сильным было это ощущение, когда я слышал звуки, терпеливо выпытываемые капитаном прямо из воздуха: каждый вечер, удалившись в конце дня на покой к себе в каюту, он принимался вертеть ручки своего радиоприемника. Ляфлер, похоже, с известной долей удовольствия каталогизировал все эти схожие с каламбурами логические неувязки в самосогласованности судна в целом, а граф их попросту не замечал. Он ничего не замечал. Он не обращал внимания даже на своих слуг.
Я решил, что в общем и целом он Доктором все же не был — ну разве что какой-то причудливой его эманацией. Я пришел к выводу, что он являлся своего рода свободным художником от онтологии, которому подвластно было выбирать, в какую эпоху плыть кораблю, и уже этого вполне хватало для всевозможных спекуляций. Я никогда бы не поверил, что такое возможно, пока не отправился в свое путешествие. Его гнетущее, поистине монументальное безмолвие все продолжалось, а затем прямо у меня на глазах рассыпалось вдруг в прах — и я уже никогда больше не смог им восхищаться. Ибо мы были преданы.
Нас предал крохотный радиоприемник капитана.
Однажды безоблачным, бездонно-лазурным утром капитан, поглощая по обыкновению на завтрак у себя в постели яйца, поймал, несмотря на полный штиль, на коротких волнах какую-то передачу, и, хотя его родным языком был голландский, он достаточно поднаторел в разговорном языке моей родины, чтобы разобрать, что нас с графом разыскивают как убийц, а за мою голову к тому же назначена премия, поскольку я был военным преступником.
Они явились за нами с ружьями, когда мы еще спали. Капитан и первый помощник. Они надели на нас наручники и спустили в зловонный трюм, где и приковали цепями к вделанным в пол металлическим кольцам, оставив там добычей невзгод и лишений, а капитан тем временем развернул в открытом океане свое судно и положил его на обратный курс, поскольку Полиция Определенности и штат Луизиана предложили щедрое вознаграждение тому, кто сдаст нас с рук на руки их агентам.
Я ожидал, что граф воспримет эту перемену знака с иронической сдержанностью, но ничуть не бывало. Все двадцать четыре первых часа нашего заточения он непрерывно вопил на одной и той же пронзительной ноте, а когда к нам со скудным пайком наведался первый помощник, он забился в угол, словно ожидая, что финн ударит его, — вполне обоснованное опасение. Это проявление малодушного трепета донельзя впечатлило меня. Я с нетерпением дожидался, когда граф заговорит. Ждать пришлось недолго, всего два дня.
Каким был наш паек? Пища как пища. Дважды в день первый помощник ставил на пол оловянную миску. В ней лежали три кишащих долгоносиками сухаря, и нам приходилось прилагать изрядные усилия, чтобы под бременем оков до них дотянуться. Приносил он и небольшую жестянку затхлой воды и как-никак был достаточно человечен, чтобы на несколько; минут выпустить нас на волю, дабы мы могли ответить на позывы природы, используя специально для этого отведенное ведро. Мне и в дурном сне не могло присниться, что я буду с сожалением вспоминать тухлую тушеную рыбу, но во всем остальном, как оказалось, я неплохо переносил свое заточение — может быть, потому, что возвращались мы в страну моей возлюбленной, хотя единственное, на что мне оставалось надеяться, как только моя нога ступит на ее берег, была камера пыток. Ну а Ляфлер, тот и вовсе казался очень даже довольным. Быть может, он чувствовал, что мрачный период графской кабалы подошел для него к концу. Иногда в переменчивой темноте трюма, когда просачивающаяся сквозь дно вода омывала мои лодыжки, я даже слышал, как он не то фыркает, не то хихикает про себя.
На третий день граф заговорил. Могу сказать, что было это перед заходом солнца, ибо; на палубе наяривал аккордеон, а ноги пляшущих матросов отбивали у нас над головой словно бы вечернюю зорю. В замкнутом и темном чреве корабля у нас не было иных способов узнать время. Вопли графа превратились к тому времени в негромкие заунывные стенания, и стенания эти, казалось, в свою очередь претерпевали чисто количественные изменения, пока не обрели словесную форму.
— Эти людишки мне не ровня! У них нет никаких прав лишать меня свободы! Такие противники мне не подобают! Это несправедливо!
— Справедливость — это выдумка, — с непривычным рвением встрял слуга, но граф не обратил на него ни малейшего внимания. Все это время он готовил новую речь, и теперь его было не перебить.
— По всем законам естественного правопорядка я был возвышен над остальными, поскольку я, странник по звездам, всепожирающий тропический пожар, преступил все законы! В былые времена, до того как увидел свое иное «я», я мог обратить эту гору в вулкан. Я прожег бы эту прогнившую обшивку, просто чихнув, и возродился бы из погребального костра, как Феникс.
О ужас пожара на море! О, как затаптывают друг друга насмерть матросы, как колют, рубят, режут без счета товарищей своих в безумной схватке за спасительную шлюпку, но та — та вспыхнула первой. Мои бурлящие кишки, как рвоту, извергают наружу пылающее отмщение! И я не позабыл к обеду пригласить акул, о нет. Они теснятся вокруг корабля, как за обеденным столом, и ждут, когда поспеет снедь. Они ждут вынужденной дани, ждут мускулистых членов юнг.
Но когда я раскрыл рот, чтобы заказать свой plat du jour[24], оказалось, сама грамматика во рту моем сместилась, вместо активной пассивной стала.
Он тайно склонил к измене мой язык. Он обуздал его.
Я всегда остерегался прокрустова ложа обстоятельств, пока он наконец не растянул меня на нем.
(Ляфлер вдруг закашлялся, но только на несколько секунд.)
— Если и в самом деле я — Черный Прометей, ныне должен я просить других гостей пожаловать к обеду. Слетайтесь, все орлы на свете, на трапезу из самых пышных — то моя печень.
(Цепи его звякнули, когда он попытался откинуться назад, дабы принять позу предельного самоуничижения, но для подобных упражнений ему явно недоставало места. Стоны его опять усилились до уровня воплей — и опять спали до стенаний.)
— Они выели меня всего, вплоть до самого недвижного ядра. Меня, который был — само движение. Мое слабее «я», чем по обыкновению бывает тень его. Я своя собственная тень. И ныне я во власти панического страха, как путешественник без карты по девственнейшей пустоте. Теперь я должен обследовать другую сторону своей луны, темнейшие районы моего порабощенья.
Я был хозяином огня: теперь я раб земли. Где же ты, мое неуязвимое былое «я»? Он украл его. Он с вешалки его увел, куда с мулаткиным матрасом рядом повесил я его. Теперь уверен я в одном лишь своем рабстве.
Не знаю я, как быть рабом. Теперь загадка я для самого себя. Я стал прерывен.
Я боюсь своей утерянной тени, которая в каждой тени меня подстерегает. Я тот, кто совершал зверства, чтобы предоставить миру неопровержимые доказательства, что моя прославленная мизантропия над ним верховенствует, я — я теперь существую лишь в качестве зверства, которое вот-вот свершится надо мной самим.
Он дал своим рабам меня поработить.
Во время последовавшего за этим долгого бессловесного речитатива дрожащих охов и вздохов Ляфлер неожиданно заявил голосом кабинетного эрудита:
— Недурственное подражание Лотреамону. Но граф, оставив его слова без внимания, пропел, охваченный экстазом наслаждения:
— Страдания язвят меня, я терплю муки, что рвут меня на части!
И на этом завершил свою арию. Вновь обретенную тишину нарушал только ропот волн да шарканье танцоров у нас над головой, пока наконец Ляфлер — скорее с пренебрежением, чем с заботливостью — не спросил:
— У вас что-то болит?
Поистине изменчивость морских просторов повлекла за собой и резкие перемены в маленьком служке.
Граф вздохнул:
— Я не чувствую боли. Только страдания. Если только страдания не имя для моей боли. Мне хотелось бы научиться называть свою боль.
Так я впервые услышал, как граф, пусть даже и обиняками, ответил на какой-то вопрос, хотя трудно было сказать, признал ли он в своей реплике реальное присутствие задавшей его личности или же счел этот вопрос случайным внешним воплощением его зацикленности на самом себе, которая удвоила или утроила сковывавшие его цепи, теперь он не мог уже и вздохнуть, не потревожив нас их звяканьем. Но к моему изумлению, Ляфлер опять прокашлялся и с некоторым оттенком педантизма в странно неестественном, хриплом голосе выдал следующее толкование:
— Хозяин и раб существуют в необходимом напряжении сдвоенной действительности, которая преобразуется только процессом становления. Древнекитайскому мудрецу Чжуан-цзы приснилось, что он — бабочка. Проснувшись, он не мог решить, то ли человеку приснилось, что он — бабочка, то ли бабочке снится, что она человек. Если вы хоть на секунду взглянете на свою ситуацию с объективной точки зрения, мой дорогой граф, вы тут же обнаружите, что главной причиной ваших нынешних неудобств является вариант дилеммы Чжуан-цзы. Если бы вы попытались, вы могли бы успешно раскрыть, исходя из своего затруднительного положения, свою персону .
Но граф не был способен унизиться до объективности и лишь воспользовался какими-то наметками Ляфлера, чтобы продолжить свой монолог.
— Я раб своих стремлений или же я им хозяин? Наверняка я знаю только то, что стремлюсь к непрерывному величию и возвышенности, и мое стремление подчеркивает бездну, в которую я пал. В глубинах этой бездны вижу я черного сутенера.
Но Ляфлер продолжал развивать свою тему:
— Вы были человеком, заключенным в одну клетку с чудовищем. И вы не знали, то ли чудовище явилось из вашего сна, то ли вы сами были сном чудовища.
В приступе чудовищной ярости граф забряцал своими цепями:
— Нет! Нет! Нет!
Но адресовано было это тройственное возглашение теням, не Ляфлеру, который продолжал в довольно резком тоне:
— Теперь же, полагаю, вы уверовали, что являетесь сном черного сводника. Это обратная сторона — то есть противоположность — ИСТИНЫ.
Но граф не слышал его.
— Я опрокинул своего пиротехнического тигра и, бесконечно, как Люцифер, погружаясь вниз, себя спрашиваю: «Каково же самое чудесное событие на свете?» И отвечаю себе: «Я падаю в свои собственные руки. Они тянутся ко мне со дна преисподней». Я совершенно одинок. Я и моя тень, мы заполняем мироздание.
Ляфлер на это, чуть не задохнувшись, разинул рот — и так же поступил я сам, поскольку мгновенно почувствовал себя сведенным на нет. К своему ужасу, я обнаружил, что немедленно стал не столь массивен и не так плотен. Я чувствовал — как бы это описать? — что окружающая нас темнота вползает мне в каждую пору, чтобы меня уничтожить. Я увидел тусклый белый свет, сочившийся из лица Ляфлера, и умоляюще протянул к нему руки, упрашивая его кануть вместе со мною в забвение, которому нас предал граф, чтобы составить мне там, в стылой ночи небытия, компанию. Но прежде чем мои чувства успели мне изменить, с палубы внезапно донеслись жуткие крики и шум.
Аккордеон пролопотал свой последний нерешительный, обезумевший от ужаса аккорд. До нас долетали вопли, удары, звуки падения каких-то тел и жуткий, все покрывающий визг, потом он прервался, вероятно, это визжала свинья, пока пираты не перерезали ей глотку; и тогда сверху донеслись восклицания стоустого хора, возвещающего пришествие хаоса. Одним толчком меня вышвырнуло из магического круга, очерченного эгоцентризмом графа; мое растворение оборвалось. Пришел конец нашему заточению. На корабль напали пираты.
Были это изжелта-смуглые коренастые мужчины невысокого роста, снабженные огромными мечами и тяжелыми ницшеанскими усами. Разговаривали они на трескучем, лающем, безличном наречии и никогда не улыбались, хотя чуть позже, во время развернувшегося при свете разожженных на палубе огней неспешного ритуала обрубания голов, глядя, как катятся, подпрыгивая, по палубе головы команды, они от души смеялись. Узнав, что мы убийцы, они отнеслись к нам с большим почтением и тут же перерубили наши оковы молниеносными взмахами своих тяжелых мечей, острота которых не поддавалась описанию, пригласив нас подняться на палубу и полюбоваться разгромом.
Кроме нас, не спасся никто. Порешив команду, пираты побросали туловища за борт, а сами расселись за наскоро разведенными костерками, чтобы слегка подкоптить отрубленные головы, которые они собирались оставить себе на память. От запаха крови граф полнел прямо на глазах. Он взирал на жуткий балет казни с ужимками посетителя кабаре. Когда он настежь распахнул свой плащ и пираты увидели, что он все еще носит униформу Дома Анонимности во всей ее заносчивой экзотичности, у них от восторга отвисли челюсти и они низко поклонились ему в знак покорности. Очередной поворот на сто восемьдесят градусов восстановил его непрерывность. Он опять был на подъеме.
А вот Ляфлер растерял всю свою выказанную в кутузке живость и прыть. Он пугливо и недоверчиво жался ко мне поближе. Позже я узнал, что он был смертельно напуган и чуть не выдал себя, дабы мы не умерли, не узнав друг друга, ведь пираты были наемниками самой Смерти.
Они бороздили неприветливые, враждебные воды вдалеке от выпестовавших их земель на черном корабле с нарисованными на носу глазами и кормой в виде хвоста черной рыбины. Черны были и треугольные паруса, а над ними развевался черный стяг. Они принадлежали к смешанному племени курдов, монголов или малайцев, но их угрюмые лица невольно выдавали адское происхождение, а поклонялись они мечу.
Перебив команду, они принялись грабить судно, перенося все товары с него на свой корабль. Обнаружив на полубаке бочонки с ромом, они встретили их с невнятным ликующим воркованием, однако не почали их тут же. Вместо этого они нагромоздили бочонки в виде ритуального подношения вокруг алтаря меча, возведенного на полуюте черного корабля. Теперь уже мы с Ляфлером старались держаться поближе к графу, словно перепуганные детишки, поскольку пираты инстинктивно относились к нему с благоговением.
Увидев, что наши запястья стерты до крови кандалами, они обмотали их смоченными маслом и какими-то снадобьями тряпицами; поместили они нас — задаром — в намного более просторную каюту, чем нанял на торговом судне граф, — в настоящую комнату с соломенными циновками на полу, матрасами для сна и стильной акварелью, изображавшей черного петушка — правда, немного отсыревшей, — на стене. Наши вкусные и сытные трапезы состояли из риса, обильно сдобренной карри рыбы и всяческих солений. Сам корабль казался хрупкой и легкой скорлупкой. Здесь я чувствовал себя значительно ближе к морю, чем раньше, и, стало быть, к смерти тоже, ибо малейший порыв ветра мог опрокинуть суденышко и выбросить нас вместе с нашими хозяевами в море. Но моряками они были самыми что ни на есть опытными и умелыми.
За время своих похождений на Востоке граф нахватался по верхам каких-то познаний во многих тамошних языках, и теперь выяснилось, что он может обменяться несколькими словами или фразой-другой с вожаком пиратов; посему он проводил большую часть времени с этим задумчивым тщедушным убийцей, чье лицо было столь же непреклонно суровым, как и объект его поклонения, намереваясь узнать побольше об их искусстве фехтования на мечах. Узнал он и о цели нашего плавания. На этой утлой заупокойной скорлупке нам, грабя по пути все попадающиеся суда, предстояло пересечь Атлантический океан, обогнуть мыс Доброй Надежды, пересечь Индийский, а также любой другой океан, который окажется у нас на пути, и в конце концов бросить якорь у одного из островов неподалеку от побережья Китая, куда они свозили все награбленное, где стояли их храмы и жили их женщины. Перед нами лежало тяжелое, утомительное путешествие, полное к тому же опасностей, да и поджидающий нас где-то за горизонтом искомый берег в изобилии сулил нам, я был уверен, различные ужасы. Теперь на свободе я был напуган намного сильнее, чем ранее в оковах.
Надпалубное святилище представляло собой меч, покоящийся между двух опор черного дерева. С шеста, возвышавшегося позади него, свешивалось несколько гирлянд человеческих голов, продымленных до смуглого, желтовато-коричневого цвета, выдубленных на манер коричневых щегольских сапог и сжавшихся в процессе копчения до величины мартышечьей головы. Каждое утро после молитвы вожак пиратов снимал свое единственное одеяние — черную набедренную повязку — и низко нагибался над полуютом прямо напротив алтаря, а все его люди в благоговейном молчании выстраивались гуськом у него за спиной и по очереди лобызали его выпяченную задницу, издавая при этом отрывистое льстивое рявканье и плашмя шлепая его по ягодицам своими мечами. Их верность своему господину переходила все границы, нетрудно было поверить даже, что они являлись всего-навсего различными сторонами, гранями своего лидера, а все их множество являлось единым целым. Они были неотличимы друг от друга и напоминали гирлянды бумажных фигурок — рука в точно такой же руке, — вырезаемые детишками из листов бумаги. После этой демонстрации — или обновления — своей верности они переходили к упражнениям с мечами.
Были это тяжелые, обоюдоострые стальные черенки лишь вдвое короче своих хозяев, с рукояткой, приспособленной к двуручной хватке. Хотя чтобы управиться с ними, требовалась недюжинная сноровка, любая тонкость во владении подобным оружием оказывалась излишней, поскольку самым действенным, образцовым, безусловно, являлся смертоносный удар сплеча, который с легкостью разрубал человека на две половинки. Фехтовать подобным мечом было невозможно. Невозможна была и защита — любая, кроме атаки первым. Это оружие исключало всякую преднамеренность, оно являло собой воплощенный в стали порыв к действию. И сами пираты — такие худощавые, такие безмолвные, такие жестокие, такие двумерные — подчиняли, казалось, мечам все свое существо и существование, словно оружие было их душой или же они заключили со своими мечами договор, препоручая им свой дух, поскольку вспышки меча представлялись языком гораздо более выразительным, чем односложное стаккато, столь неохотно слетающее с их губ. Занятия длились у них шесть часов в день. За это время палубы превращались в аркады ослепительного света, ибо клинки оставляли за собой сверкающие полосы следов, надолго повисающие в воздухе. Кончив дело, они еще с час полировали свои клинки и, когда солнце начинало опускаться за горизонт, собирались все вместе, чтобы пропеть на диво немелодичный гимн, который вполне мог бы быть реквиемом по убиенному их мечами дню. Вслед за чем наступала абсолютно безмолвная ночь.
Пираты только кормили нас, а в остальном полностью предоставили самим себе, за что я был им сердечно признателен. Корабль наш казался черной морской птицей, океанским вороном. Он скорее порхал по лону волн, чем их рассекал, и хотя всех нас от смерти отделяла только тончайшая обшивка, из которой впору было бы делать спички, истинная виртуозность, достигнутая ими в искусстве мореплавания, позволяла нам пребывать, если так можно выразиться, в положении корабля, скользящего над океанской бездной по туго натянутому канату. Их искусность в мореходстве поражала ничуть не меньше мастерства во владении мечом и, учитывая риск, на который они шли, тоже, казалось, предполагала некое глубоко интимное сообщничество со смертью. Мы с Ляфлером проводили в своей каюте наедине целые дни, наслаждаясь покоем и пестуя дурные предчувствия. Я обнаружил, что его затаенные лучистые глаза все время следят за мной с любовью, даже с поклонением, и начал постепенно ощущать, что знал его всю свою жизнь и был он моим единственным другом; но при этом сказать, что эта новая теплота расцвела пышным цветом, было никак невозможно, поскольку теперь он придерживался почти траппистской бессловесности и за весь день вряд ли произносил в мой адрес что-либо кроме дежурных «доброе утро» и «доброй ночи». У меня появилось ощущение, что скоро я разучусь пользоваться языком. Я отсчитывал день за днем, процарапывая ногтем линии на стене нашей каюты. На двенадцатый заунывный день случилось полнолуние, и, когда пираты продавили насквозь затычки в бочонках с ромом, я понял, что они собираются выплеснуть наружу столь долго сдерживаемые и подавляемые страсти во всеобщей попойке.
В процесс первоначального опьянения они вступили все с тем же угрюмым усердием, которое отличало все их действия. Ночь выдалась безумно душной, зловеще спокойной. Раздавшаяся в талии луна воспламенила морское лоно, и черный корабль чуть заметно покачивался на ложе из холодно-искрящегося пламени; пираты спустили паруса, чтобы он мог постоять сам за себя остаток ночи и большую часть следующего дня, коли в том будет нужда, ибо каждый из них намеревался напиться до полного бесчувствия. Затем они рядами расположились на палубе, по своему обычаю усевшись, скрестив ноги, на круглые соломенные циновки лицом к полуюту, где под святилищем лицом к команде уселся их вожак, рядом с ним восседал его гость, граф, а перед ними стоял бочонок рома. Каждый держал наготове свою жестяную стопку, и вожак, пролаяв перед выпивкой краткое благословение, зачерпнул ковшом в бочонке рому и налил его в стопку графу, затем проделал то же самое с собственной посудиной. Пираты один за другим подходили за своей порцией. Четкостью очертаний они походили на кукол индонезийского теневого театра. Каждый из них был облачен в черную набедренную повязку и нес на боку меч, вложенный в ножны. Волосы их стягивали обвязанные вокруг головы ленты, все до одного они не доросли до пяти футов по крайней мере на три дюйма, эти роковые домовые смерти. Заполучив проливающуюся через край дозу, каждый пират снимал свой меч и клал его в большую кучу, стремительно растущую рядом с вожаком, — то ли в знак доверия и доброй воли, то ли из гигиенических предосторожностей, призванных предупредить тот урон, который они могли бы нанести своим оружием, достаточно напившись.
Пока команда проходила с жестянками, сподобляясь своей порции, Ляфлер, глядевший рядом со мной в окно, робко потянул меня за рукав.
— Смотрите! — сказал он. — Там земля на фоне неба.
Через чуть зыблемое плато светлой воды далеко-далеко вдали запустили в белое небо свои бахромчатые руки очертания тропического леса. Мы уже проплыли на юг многие сотни миль; далекий ландшафт казался мне столь же чуждым, как инопланетный пейзаж, но все же это была земля, и взгляд на нее облегчил мое сердце, пусть даже мне и не суждено было ею воспользоваться.
— Течения в этих краях обманчивы, а предательские шквалы налетают на редкость стремительно и безо всякого предупреждения, — сказал Ляфлер. — Они выбрали для запоя самое что ни на есть дурацкое время.
— Требования ритуала всегда сильнее доводов рассудка, — ответил я. — Когда наступает полнолуние, они обязаны напиться хоть у самого урагана в пасти.
— Лучше бы они не поклонялись стали, — сказал он. — Она совсем не гибкая.
Вновь разговаривать с кем-то, да еще чувствовать его доброжелательность — для меня это было сплошное наслаждение, хотя снова его личина являла себя настолько законченной и ловко преподнесенной, что у меня не было никаких шансов проникнуть под нее.
— Ну да, мы лее ведь не можем убедить ураган разнести корабль и оставить при этом нас в живых, — сказал я.
— Конечно, нет, — сказал Ляфлер. — Но ураганом правит чистая случайность, а случайность по крайней мере нейтральна. Можно положиться на нейтральность случая. А когда я смотрю на небо, мне чудится буря.
Я тоже посмотрел на небо, но увидел лишь лунный свет да плывущие валы облаков. Когда пираты выстроились для второго захода, они уже хрюкали в диком и буйном веселье и пихали друг друга, поскольку о забавах у них были самые примитивные представления. Их поведение колебалось между всего двумя полюсами — мелодрамой и фарсом. Как только они скинули с себя свои фривольные доспехи, отложили в сторону мечи и приняли внутрь каплю-другую рому, они тут же расшалились с бездумностью, но отнюдь не невинностью малых детей. Даже из своей каюты мне было видно, что граф все более и более разочаровывается в них. Прежде он восхищался объявшей их темным крылом опекой смерти, но тут, после третьего раунда, они сбросили набедренные повязки и все как один пустились во все тяжкие соперничать друг с другом. Сам небосвод содрогнулся от нестройных раскатов батареи их газовых пистолетов. Подставив луне полумесяцы-двойняшки своих лимонно-желтых мадам сижу, каждый старался грохнуть как можно громче посреди настырного, но нестройного хора смешков, а вскоре они начали уже и поджигать спичками испускаемые газы, так что время от времени каждую из выставленных задниц вдруг покрывало голубое пламя.
— Тучи сгущаются, — едва слышно прошептал Ляфлер, и действительно, небо все мрачнело и мрачнело, лунный свет падал теперь, злобно ослепляя, — но не собутыльников, слишком пьяных, чтобы заметить хоть что-нибудь.
Они затеяли борьбу и возню, ставя друг другу подножки, пока их бесконечная цепочка вращалась, чтобы получить очередную порцию из, казалось, неисчерпаемых запасов рома, и вожак, который выпивал в два-три раза больше, чем его люди, часто промахивался мимо стопок и опорожнял черпак на голову очередного сотрапезника. Они покатывались от этого со смеху. Кто-то отвязал от святилища трофейные головы, и пираты, спотыкаясь, затеяли игру в футбол. Застыв в неподвижности, сидящий граф нависал над этим брейгелевским кривлянием, его лицо выказывало явственные черты аристократического отвращения.
— Вокруг луны ореол, — возбужденно пробормотал Ляфлер.
Посмотрев вверх, я увидел, что луну окружает сатанинская аура, а ее бледный рот выблевывает из себя омерзительные горячечные всплески. Пираты, однако, знать ничего не знали и ведать не ведали. Одни как подрубленные валились вдруг с ног и тут же начинали храпеть. Другие поначалу, нерешительно покачиваясь, блевали, прежде чем тяжело осесть на палубу. Большинство же просто опускалось на ее доски и погружалось в глубокий сон только что прошедшего через очищение. Постепенно замирали крики, смех, обрывки пьяных песен. Хотя он выпил больше всех, последним отключился вожак. Он медленно соскользнул из вертикального положения, схватился, чтобы приостановить свое падение, за бочонок с ромом и в обнимку с ним покатился по полуюту, чтобы наконец застыть посреди лужи пролитой жидкости. Граф вскочил на ноги и схватил с алтаря святой меч, всем своим видом и жестом говоря, что их бог был к ним слишком добр. Долговязый, как аист, он был столь же необуздан, как сам дух бури, которая вдруг обрушилась на нас внезапным шквалом. Молнии плясали вдоль клинка, дождь обрушился на погруженных в забытье бражников с тропической яростью, когда граф прошипел: «Подонок!» — и плюнул на вожака пиратов. С брезгливым отвращением перешагивая через тела и лужи блевотины и экскрементов, он направился на корму и безжалостно и непреклонно направил корабль прямо в око смерча.
Мы выскочили из каюты, чтобы подобострастно, как псы, припасть к нему в надежде на покровительство, поскольку он вновь предстал перед нами в своей бушующей стихии, буря казалась его оружием, которым он воспользовался, чтобы уничтожить черный корабль и всех его матросов.
Сам воздух обратился в пламя. Стеньга, раскаленная добела спица, с треском обломилась и обрушилась вниз; на всех поверхностях плясало порожденное бурей свечение, а дождь и неистовые волны исхлестали и промочили нас насквозь, так что мы едва не захлебнулись, еще не утонув. Мы с Ляфлером судорожно цеплялись друг за друга, пока корабль раскачивался из стороны в сторону, перебрасывая взад и вперед свой груз дрыхнувших свиней, ссыпая их, так и не пришедших в сознание, в кипящее море или же давя их тела своими свежеизготовленными деревянными обломками. Развернулись и умчались на крыльях грозы прочь черные паруса, граф размахивал мечом, как не то волшебной, не то дирижерской палочкой, управляя бурей, будто симфоническим оркестром, и мы вновь услышали его расхристанный хохот, покрывавший собою совокупный рев вод и ветров.
— Среди беспорядочных вспышек молний течение и ветер сносили нас все ближе и ближе к суше. Мы увидели, как гигантские исхлестанные пальмы сгибаются вдвое, словно присягая графу на верность. Но толком разглядеть мы ничего не смогли, ибо судно сильно рыскало, а после того как по нему судорогой прошлась череда толчков, и вовсе распалось на части, и все, кто на нем был, оказались сброшенными в воду.
Но ни один из перепившихся пиратов даже и глазом не моргнул, когда их жадно заглатывало море; ну а нас, живых, оно вынесло на белый пляж, по которому ветер, ни на секунду не останавливаясь, передвигал наметанные им дюны вместе с изрядным количеством черных плавней и желтых тел.
Да, мы были спасены — Ляфлер, граф и я; хотя и являли собой вряд ли нечто большее, чем надутые соленой водой кожаные мешки, а в ушах у нас по-прежнему бушевал ураган, словно кто-то прижал к ним большие раковины, подменявшие собой все остальные звуки. Но прадедушка всех бурунов небрежно вышвырнул меня, вцепившегося в обломок рангоута, почти к самой опушке леса, а вслед за мной его меньшой брат вынес на берег и Ляфлера, не выпускавшего из рук руля. Я, спотыкаясь, заковылял по пляжу, таща его за собой по песку от греха подальше, когда вспышка молнии выхватила из темноты силуэт графа, выходящего из воды с такой простотой, как будто он только что принял ванну; в глазах у него теплился странный огонек удовлетворения, а в руке он по-прежнему сжимал могучий клинок.
Мы чуть углубились следом за ним в лес, где вместе с Ляфлером устроили себе среди подлеска нечто вроде гнезда, и тут же заснули, как только наши избитые головы коснулись травяных подушек, но граф просидел бодрствуя всю ночь, словно неся со своим мечом ночной дозор. Когда мы проснулись, он все еще стоял на коленях среди кустов и молодой поросли. Игривые мартышки забрасывали нас листьями, веточками и кокосовыми орехами. Высоко в небе сияло солнце. Таинственное перешептывание тропического леса нежно вибрировало у меня в ушах после несмолкаемого океанского рокота. Нежно благоухал теплый воздух.
Шторм кончился, и чудесный покой наполнял сводчатую, величественную пальмовую рощу. Просачиваясь сквозь паутину лиан, на нас троих лился окрашенный в зеленое свет; да, на бедных лесных сирот, столь нелепо смотрящихся рядом друг с другом; а жара уже была такова, что пар поднимался клубами от нашей промокшей одежды и от превратившихся в грязное тряпье повязок Ляфлера, которые он упорно отказывался снять с лица. Чудесно было вновь ощутить под ногой твердую землю, даже если и не хватало уверенности, какому континенту она принадлежит. Я полагал, что, скорее всего, это мой родной дальний Американский Юг, но преисполненный оптимизма граф сделал выбор в пользу дикой Африки, в то время как Ляфлер безучастно заметил, что мы не имеем ни малейшего представления касательно того, где на самом деле находимся, и вполне вероятно, океан без спросу вынес нас на побережье какого-то далекого острова. Спустившись на пляж, чтобы ополоснуться в море, мы не замедлили установить, что цвет кожи местных обитателей — черный, и тем самым уверились в том, что попали в Африку.
Отступив, отлив оставил вдоль бесконечного белого пляжа распростертые вперемешку с раковинами тела пиратов, а искрящаяся, глянцевая чистота песка подчеркивала непревзойденную черноту местных жителей, одетых в длинные балахоны из раскрашенного хлопка, на которые свисали ожерелья из высушенных бобов; в надежде разыскать и присвоить клад — пиратский меч — они усердно рылись среди обломков. Тут были и мужчины, и женщины, все высокого роста и величественной осанки, в сопровождении смеющихся, на диво обворожительных детишек, и, стоило им нас завидеть, они кротко замычали о чем-то между собой, словно сходка мудрого скота. Наши одежды дымились. Мы замерли на месте и ждали, пока они подойдут. Они делали это медленно, кое-кто неловко волочил за собою пиратский меч. Их лица и грудные клетки были испещрены завитками и шрамами племенных отметин — ножевых разрезов, обесцвеченных втертой в них белой глиной. Пока мы ждали, все больше их высыпало из примыкающих к берегу джунглей, выступая с такой грациозностью, что, казалось, все они могли бы при этом нести у себя на головах огромные кувшины, а голые детишки отплясывали тем временем вокруг них, будто вырезанные из угля марионетки. Увидев, какого цвета их кожа, граф задрожал, словно подцепил в океане лихорадку, но я-то знал, что дрожит он от страха. Зато эти прочные и подвижные тени не выказывали по отношению к нам никакой боязни, хотя постепенно и столпились вокруг нас, окружив со всех сторон кольцом, и тут мы поняли, что попались.
Вскоре до нас донеслись звуки неотесанной, но весьма воинственной музыки, и из леса выступило подразделение развязных амазонок. Это были пожилые курдючные телки. Формой они напоминали перезрелые груши, готовые в любой момент лопнуть от переполнявших их соков, а их сморщенные сиськи вольготно болтались туда-сюда, то и дело вываливаясь на свободу из-под серебристых щитков, которые все они носили на груди, но тем не менее зрелище они собой являли величественное; одни носили алые плащи и просторные белые кальсоны, сделанные из подобранных между ног полотняных бинтов, другие — шоколадно-коричневые плащи и темно-синее исподнее, а все поголовно — увенчанные бунчуками из черного конского волоса металлические шлемы. Их командирши, как подумалось при первом на них взгляде, выбраны были наряду со всеми прочими достоинствами и за размеры своей задницы; они вышагивали рядом со своими подчиненными, дудя в длинноствольные медные трубы и постукивая в крохотные ручные барабанчики; вооружены все эти самки-солдаты были довольно агрессивно: аркебузы, фузеи, мушкеты и отточенные как бритва ножи явились, казалось, прямо из музея старинного оружия. Без особых затруднений они сумели объяснить нам знаками, что мы вновь очутились под арестом, и повели нас, охраняемых скорее числом, а не умением, по зеленой тропе на поляну, где расположилась их деревня; черное же воинство тем временем выстроилось позади нас с присущей им во всем, что бы они ни делали, благопристойной живописностью.
Деревня оказалась уютным и симпатичным местечком, составляли ее просторные хижины, выстроенные из засохшей тины с грязью; нас поместили в скромный и опрятный домик и ТУТ же предложили своего рода завтрак, состоящий из толченого зерна, смешанного с мелко накрошенной свининой, подавалось все это на пальмовых листьях. Мы с Ляфлером жадно набросились на еду, но граф, вновь лишившись всякого мужества, — этакий дрожащий скелет — к пище не притронулся. Он забился поглубже под выданные нам, чтобы мы могли на них отдыхать, стеганые одеяла, повторяя снова и снова: ВОЗМЕЗДИЕ ГРЯДЕТ. Но они были слишком вежливы и учтивы и даже бровью не вели, когда он попадался им на глаза. По правде говоря, единственной режущей ухо нотой среди всей этой сдержанной и гармоничной благопристойности являлись низкие стулья, на которые нам предложили усесться, и столь же низенькие столы, за которыми мы поглощали пищу, поскольку их с большой фантазией и остроумием изготовили из костей, которые, судя по форме, могли принадлежать только человеку. Но кости эти так миленько принарядили, что поначалу заметить это было почти невозможно, ведь их выкрасили в бордовый цвет и разукрасили мозаикой из налепленных при помощи смолы раковин и перьев.
С учтивыми восклицаниями отвращения они забрали нашу превратившуюся в отвратительные лохмотья одежду, и Ляфлер с трогательной, почти девической стыдливостью забился в угол, пока они не принесли нам несколько отрезов набивной хлопчатобумажной ткани, испещренной узорами в черных, малиновых и ярко-синих тонах, и мы не смогли прикрыть свою наготу. Соорудив себе тоги на римский манер, мы с Ляфлером уселись на солнышке у порога нашей хижины, пытаясь, не зная ни слова, поболтать с местными ребятишками, не спускавшими с нас своих огромных серьезных глаз. Детишки с любопытством ощупывали Ляфлеровы повязки, принимая их, должно быть, за часть его лица, и он смеялся вместе с ними со столь трогательным материнством, что я должен был заподозрить… но я ни о чем не подозревал! Смена внешности сводилась для меня к сплошному очковтирательству. В общем, мы достаточно безмятежно скоротали утро, и даже намека на страшные мысли не вызывало у нас зрелище женщин, с деловитым видом суетившихся вокруг подвешенных над огнем огромных котлов, то тут, то там расположенных на открытом воздухе; когда же солнце стояло уже прямо над головой, к нам наведалась командирша женского подразделения и сообщила, что пришла пора, когда мы обязаны отдать дань уважения местному вождю, чья вместительная церемониальная хижина находилась неподалеку от деревни. Так что мы подтянули наши тоги и, как могли, расчесали растопыренными пальцами свои космы. Но граф ни за что не хотел идти по доброй воле, и командирше пришлось выпихивать его прикладом своего мушкета, пока он наконец, сопротивляясь, не выполз наружу, чтобы присоединиться к нам.
О, до чего же изгвазданным демиургом он предстал! Изодранное черное трико свисало клочьями, а на конце каждой ноги из лохмотьев высовывалась бахрома босых пальцев, из проймы же свисал член, вялый и жалобный, как проколотый воздушный шарик. Он с трудом волочил ноги, словно орел с перебитым крылом. Бедный, жалкий тигр! И однако же он с блеском прошел в предыдущую ночь через свою бурю и даже теперь, когда нас под охраной вели по деревне, понемногу обретал, словно призвав для этого на помощь всю угасающую храбрость, какие-то жалкие обрывки своей загадочной харизмы, все же достаточные, чтобы гордо откинуть назад голову, возможно воодушевленный на это сопровождавшим нас всю дорогу высоким, пронзительным гомоном труб.
Дорога круто карабкалась в гору под сводчатыми архитравами пальм, которые уходили прямо в небо горделиво вздымающимися, на диво громадными серо-голубыми колоннами, чтобы расцвести там украшенными султанами зонтами из изумрудных перьев, служившими в этом растительном соборе капителями. Поступь нашей охраны преисполнилась некой приглушенной торжественности. Они сменили музыку, перейдя в более мрачную тональность, исполнялось теперь нечто вроде этакого ламенто, а когда мы приблизились к водопаду, все они пали, поклоняясь ему, ниц. По другую сторону от водопада в гладкой поверхности скалы находилась пещера, вход в которую прикрывали занавеси из уже знакомого нам набивного ситчика. Солдатши вновь простерлись ниц, из чего нетрудно было сделать вывод, что здесь живет их вождь и что его племя испытывает по отношению к нему благоговейный трепет. Граф побледнел, будто из тела его выпустили всю кровь, но, однако же, все еще сохранял в себе нечто от своего доброго старого духа непокорности. Фанфары и литавры смолкли, но по-прежнему слышна была текучая мелодия водопада и треск дров, сгорающих под огромным котлом у самого входа в пещеру.
Оглянувшись назад, я увидел, что за нами сюда явилась вся деревня, и посреди древовидной тишины только мы остались стоять, а все остальные припали к земле, зарывшись лицом поглубже в траву или же прижавшись им потеснее к почве. Присутствие сотни безмолвных людей наполняло зеленый лесной полумрак священным покоем, от которого мне невольно стало не по себе. А затем из пещеры потянулась весьма чувственная процессия жен и наложниц вождя, занавеси они при этом в сторону не откинули, и нам не было видно, что находится внутри. Насыщенно черные и абсолютно обнаженные, женщины эти, покачивая воткнутыми в волосы страусовыми перьями, расположились вокруг входа в пещеру преисполненным смиренного благоговения обрамлением. У многих на грудях или ягодицах кровоточили следы гигантских укусов. У некоторых не хватало соска, почти все недосчитывались одного-другого пальца на руках или ногах. У одной девушки в глазнице сверкал помещенный туда вместо утраченного глазного яблока рубин, иные щеголяли самой причудливой формы вставными зубами, вырезанными из слоновьих бивней. Все, однако, были когда-то красавицами и, претерпев разнообразные виды обезображивания, обрели некий изысканный пафос. Вслед за ними вышло несколько евнухов, а затем — придворный кастратор, придворный цирюльник и несколько других официальных лиц местной варварской иерархии, пока перед нами не предстал весь двор, выстроившийся перед пещерой в ряды, словно собираясь позировать для групповой фотографии.
Вновь зарокотали барабаны, их гнетущая пульсация напоминала биения умирающего сердца. Все племя вжалось лицом в землю, только две из королевских жен подползли ко входу и откинули наконец в стороны свисавший занавес; барабаны в этот миг рассыпались дробью, а труба внезапно жалобно взвыла. И мы увидели его. Вождя.
Он восседал на троне из костей, водруженном на костяную же платформу, которая у нас на глазах тяжело покатилась вперед на четырех сделанных из черепов колесах, и те успели раздробить руки полудюжине наложниц, прежде чем все сооружение не остановилось. Сидя, он достигал в высоту шести с половиной футов и был много, много чернее самой беззвездной ночи. Он был очень священным и очень чудовищным кумиром.
На голове он носил ритуальный парик, состоявший из трех густых челок, концентрическими кольцами окаймлявших его череп. Ближайшая к скальпу была коричневой, средняя — малиновой, а наружная, напоминавшая диадему, ярко золотилась. Через эту приковывавшую к себе взгляд шевелюру вилась цепь, украшенная разнокалиберными карбункулами; а вокруг шеи, практически прикрывая всю верхнюю часть туловища, болталось множество золотых цепей и цепочек, с них же, в свою очередь, свисали брелоки, амулеты и детские черепа. Лицо его было ярко раскрашено, на каждой щеке сверкало по четыре диска, обведенных белой каемкой, — желтый, зеленый, синий и красный. Карий, обрамленный белым глаз красовался у него на лбу, повыше и между его собственных глаз. Вместо скипетра он сжимал в руке бедренную кость неизвестного великана, раскрашенную алым и тоже украшенную инкрустациями и перьями. Вокруг поясницы он обмотался тигровой шкурой, а его похожие на корни пальцы, торчавшие из сандалий, сплошь усеивали кольца с драгоценными камнями поразительной величины и бесподобно чистой воды, аналогичную картину являли и его руки, столь густо закольцованные, что, казалось, их покрывала кольчуга из драгоценных камней. Его ужасающий лик сулил много больше, чем ацтекские ужасы, и теперь, когда занавес наконец раздвинулся, мне стало видно, что пещера позади него являла собой аркаду человеческих скелетов.
— Добро пожаловать в край благородных сыновей солнца! — произнес он глубоким, как из подземелья, голосом, уходившим в леденящую душу бездну, а барабаны все долдонили и долдонили свое. Но говорил он это не Ляфлеру и не мне, нет, обращался он единственно к графу.
— Ты — моя единственная цель, — отвечал граф. — Ты подменил мой компас, чтобы он указывал только на тебя, моя лицемерная тень, мой двойник, мой брат.
И тут я увидел, что ужасающий вождь и в самом деле оказался все тем же негром-сутенером, и был он сейчас, как никогда, близок к тому, чтобы отомстить за убийство своей любовницы, ибо и того, и другого требовало желание графа. Вождь восстал со своего трона, шагнул с платформы на подножку подобострастно валявшихся у его ног наложниц и заключил графа в пылкие, самые что ни на есть страстные объятья. Но завершил он их, отвесив графу тяжелый удар, от которого тот, вылетев из громадных черных рук, рухнул на землю. Вождь поставил графу на грудь ногу, приняв позу удачливого охотника, и заговорил, обращаясь, казалось, к небесам у нас над головой, проявлявшимся среди живых опахал пальмовых листьев наэлектризованными лазурными лоскутьями:
— Обычаи моей страны столь же варварские, как и подобающие способы их придерживаться. Например, каждый из этих очаровательных детишек, сошедших, казалось бы, прямо с пера Жан-Жака Руссо, с того самого дня, когда у него прорезается первый молочный зуб, ежедневно получает на обед либо зажаренную на решетке вырезку, либо запеченную лопатку, фрикасе или, на худой конец, рагу из ошметков человеческого мяса. Этим обычно всем столь ненавистным пищевым продуктам они обязаны ясностью своих глаз, силой членов, чудесным и здоровым глянцем на коже, своим долголетием и потенцией, столь же великой, сколь и неафишируемой, поскольку подобная диета с гарантией утраивает либидинальные возможности, что готовы засвидетельствовать мои жены и наложницы. Но мы научились извлекать из осмотрительности особую пикантную приправу к испытываемым удовольствиям и предаемся самому что ни на есть отвратительному распутству, не выказывая на людях даже намека на непристойность.
Как я правлю своим королевством? Предельно сурово. Только когда король абсолютно безжалостен, только если он ожесточил свое сердце под стать самому неподатливому металлу, сумеет он сохранить свое владычество. Я властитель одновременно и мирской, и божественный. Я окружаю свои прихоти и причуды, которые называю «законами», вызывающей почтительную опаску невразумительностью суеверных страхов. Чреватая мельчайшей крамолой мысль, как сорняк проросшая в сердце моих подданных, передается мне через осведомительную систему телепатов-наушников, чьи уши — магические зеркала и отражают не только лица, но и мысли. Эти нарождающиеся бунтари и все их семьи осуждены — за одно лишь мимолетное намерение, ибо мы не оставляем им времени на действие. Они немедленно попадают в руки военных маркитантов, чтобы вывариться в питательный суп, вклад которого в превосходное, поистине плодородное физическое состояние моей армии трудно переоценить, причем моя кара распространяется и в сферу нематериального, на их души, ибо я поощряю веру в душу, чтобы вернее их устрашить. Мельчайшая крамольная наклонность, взрастающая в душе как сорняк, обрекает ничтожного и его семя в трех поколениях на искоренение. Да, им надлежит содержать свои садики в образцовом порядке и позволять там расцветать только лилиям послушания!
Граф с муками поднялся было на ноги, но вождь тут же грубо пихнул его, вернув на колени, и граф оставался коленопреклоненным у его ног, пока тот продолжал свое интервью.
— Почему, вы можете спросить, я собрал свою армию из женщин, ведь они сплошь и рядом считаются слабым и нежным полом? Господа, стоит вам очистить ваши сердца от груза предубеждений и всмотреться попристальней в традиционные представления о вечно женственном, и вы тут же обнаружите, что все они основываются на отдаленном образе, который, как вам кажется, вы когда-то мельком видели — однажды, в раннем детстве: склонившись над вами с подслащенным молоком и мурлыкая нежную колыбельную, она ореолом одного своего присутствия отгоняла извивающихся под кроватью змей. Вырвите из сердца это представление о матери. Мстительная, как сама природа, она любит своих детей только для того, чтобы вернее их пожрать, и, если ей случится разорвать покровы собственного самообмана, Мать распознает в себе несказанные бездны жестокости, столь же вкрадчивой, сколь и утонченной. Среди моих пышнозадых солдаток не найдется ни одной, которая бы, чтобы дослужиться до своего нынешнего положения, не пожрала живьем, отгрызши его члены и высосав из них костный мозг, своего первенца. Тем они и заслужили свои цвета. Все женщины до последней абсолютно безжалостны. Они оставили далеко позади любые человеческие чувства.
Услышав, как им воздается должное, все до единой солдатки подняли головы и заулыбались в ответ, из чего я сделал вывод, что они еще способны поддаться на лесть.
— И поскольку уже самые ранние мои изыскания убедили меня, что пределы женской чувствительности напрямую связаны со способностью женщины чувствовать и испытывать ощущения во время полового акта, я со своими хирургами на всякий случай вырезаю с мясом клитор у каждой родившейся в нашем племени девочки, как только она достигает половой зрелости. То же самое относится и к тем из моих жен и наложниц, которые происходят из других племен, где подобная практика не наблюдается. Таким образом, я горд заявить, что ни одна женщина из моего гарема, как на самом деле и любая из трибы более чем римских матрон, которых вы лицезрите перед собой, никогда не испытывала самого что ни на есть мимолетного экстаза или даже какого-то удовольствия, пребывая в моих объятиях — или объятиях моих подданных. Наша женская половина всецело холодна и отзывается только на жестокость и злоупотребление.
На что вся мужская половина племена ответила громогласным ропотом одобрения, а многие невольно разразились аплодисментами. Воительницы, тут же вскочив на ноги, бросились по рядам, размахивая мечами и плашмя отвешивая ими полнозвучные удары, пока все не успокоились и не затихли.
— В этом краю вы можете наблюдать Человека в его исконно порочной, подсознательно злой и умышленно кровожадной форме — одним словом, в наитеснейшей возможной гармонии с естественным миром природы. Я на свой привычный жестокосердный лад со всей страстью влюблен в гармонию. Эмблемой ее я бы избрал тот шторм, который разбил прошлой ночью ваш корабль, разложив это пикантное и трогательное порожденьице человеческих рук на составные части — в полной гармонии с миром, каким бы он был без человека, то есть в естественном своем состоянии. Или бы взял в качестве ее эмблемы льва, разрывающего на части ягненка. Одним словом, я бы не забыл ни один образ видимого разрушения — и заметьте, что я произнес слово «видимое», ведь речь идет об одной видимости, в сущности же ничто не может быть создано или разрушено. Мое представление о гармонии, стало быть, сводится к постоянному судорожному стазису, застою.
Я счастлив тем, что я чудовище.
Ну да, стоило мне чуть вдуматься во все это, и я понял, что этот людоед-иерофант, с такой напыщенной самонадеянностью повествующий нам о своих наклонностях, вряд ли мог оказаться черномазым сутенером из Нового Орлеана, а был разве что его живой копией. Но граф правильно опознал его, ибо этот князек антропофагов оказался еще одним демиургом, и литовский аристократ и дикарь приходились друг другу близнецами-побратимами, поскольку они были штурмовиками мира сего. То есть мира землетрясений и катаклизмов, циклонов и опустошений, насильственной матрицы, реального мира необузданных и необуздываемых физических напряжений, всецело враждебного человеку по причине своего безразличия к нему. Океан, лес, гора, погода — все это непререкаемые установления как раз этого мира неоспоримой реальности, которые так далеки от установлений социальных, составляющих наш собственный мир, что люди всегда, сколь бы ни отличались друг от друга, должны сговариваться, чтобы ими пренебрегать. Ибо в противном случае им пришлось бы признать свою неподражаемую незначительность — вместе с незначительностью тех желаний, которые могли бы быть пиротехническими тиграми нашего мира, но вместо этого под холодной луной и выстывшим хороводом несказанно чужих планет оказываются всего-навсего игрушечными зверьками, выкроенными из раскрашенной бумаги. Все это пронеслось у меня в уме, пока чудище разглагольствовало, обращаясь к графу, а маленькая рука Ляфлера, отыскав наконец мою, обрела в рукопожатии покой и уют.
— Ничто в наших традициях не предполагает истории. Я с большим тщанием вытравил всю историю, ибо мои подданные могли вынести уроки из смертей королей. Как только я пришел к власти, я тут же сжег всех былых идолов и кумиров и насадил всеобъемлющий монотеизм с самим собою в качестве его объекта. Я дозволил прошлому существовать в виде ритуалов, связанных с природой моей всемогущей божественности. Я — пример, образец и эталон совершенного короля и идеального правления. Я далеко превосхожу сумму своих составных частей.
С этими словами он нежно улыбнулся графу, а я, к своему изумлению, вдруг увидел, что его лицо есть точное отражение лица графа, словно оно было не более чем темной заводью, а раскраска на нем — колеблемыми на ее поверхности лепестками.
— В каком-то борделишке Нового Орлеана мне довелось однажды увидеть, как вы, любезный граф, задушили проститутку, единственно чтобы усугубить свой эротический экстаз. С тех пор я усердно преследовал вас сквозь пространство и время. Вы возбудили мое любопытство. Мне показалось, что я смогу достойно увенчать собственную жестокость, превратив собрата по ней в свою жертву. Принеся, так сказать, себя в жертву, чтобы увидеть, как я это снесу.
Я хочу, понимаете ли, увидеть свои страдания.
Я снедаем эмпирическим любопытством. Однажды на мое племя набрел какой-то иезуит в черной сутане, он прожил среди нас около года. Поближе познакомившись с моими обычаями, он осудил меня столь сурово, что я во имя милосердия сначала его распял — ибо он выказывал постоянное восхищение этой формой пытки, — и, пока он корчился на дереве, собственной рукой вырвал у него из груди сердце, чтобы посмотреть, отличается ли по своему строению столь преисполненный сочувствия орган от сердец обычного рода. Увы! Оно не отличалось.
Теперь же я хочу увидеть, милейший граф, есть ли у нас сердце вообще. Неужели мы до такой степени рабы природы?
Я хочу увидеть, могу ли я страдать, как страдает любой другой человек. Ну а потом — познать вкус своей плоти. Я хочу попробовать себя. Вам следовало бы знать — я большой гурман.
Свяжите его.
Две госпожи офицерши набросились на графа и связали ему, притянув друг к другу, запястья. Из рядов королевской свиты вперед выступило упитанное хихикающее существо, облаченное лишь в белый поварской колпак и пояс, увешанный разнокалиберными черпаками, в одной руке оно держало банку с солью, в другой — букетик гарнировочных кореньев. Оно щедро сдобрило всем этим уже закипевшую воду. Граф негромко рассмеялся:
— Не думаешь ли ты, что я слишком стар и жилист, да и исхудал к тому же, чтобы из меня получилось что-либо достаточно аппетитное?
— Я подумал об этом, — ответил каннибал. — Поэтому-то я и собираюсь сварить из вашей светлости суп.
Солдатки распороли трико графа кончиками своих мечей, и ткань, словно раскрывшиеся лепестки, опала вокруг его тощих белых ног. Они вспороли его камзол, и тот опал тоже. Лишившись одежды, его высокая костлявая фигура с пышной гривой серо-стальных волос по-прежнему оставалась облаченной в странную неосязаемую мантию возвышенного одиночества. Он был королем, чью гордыню только увеличивало отсутствие у него королевства. Повар бросил в кастрюлю целую связку лука, задумчиво добавил еще немного соли, перемешал все и, зачерпнув одним из своих черпаков, попробовал навар. Он кивнул. Солдатки, окружив графа с двух сторон, подвели его к костру, подхватив под локти, подняли высоко над котлом и опустили ногами вперед в кипяток так, что над краем посудины торчала одна его голова. Лицо графа, хотя и на глазах краснело, не изменило своего выражения. Он продолжал хранить полное молчание гораздо дольше, чем я бы счел возможным.
А затем, когда он уже был красен как рак, граф вдруг начал смеяться от радости — от чистой радости.
— Ляфлер! — воззвал он из кастрюли. — Ляфлер! Мне больно! Я знаю, как окрестить свои муки! Ляфлер…
Из последних сил он восстал из котла вознесшим его над поверхностью прыжком, словно до конца раскрепостившийся человек.
Но когда он достиг высшей точки, сердце его, должно быть, разорвалось, ибо рот его обмяк, глаза вылезли из орбит, из ноздрей просочилась кровь, и он упал назад со всплеском, который обварил бульоном добрую половину двора. На сей раз его голова исчезла за ободком сотейника, и от булькающей стряпни вокруг начал расползаться благоухающий пар, отчего все присутствующие в унисон облизнулись. И тогда повар захлопнул его крышкой.
Меня тронуло, когда я увидел, что сквозь повязки Ляфлера просочились слезы, но я тут же сообразил, что нам с ним тоже предстоит выступить в роли entremets[25] на грядущем пиршестве. Повар уже велел ораве учеников подготовить пару длинных лож из раскаленных углей, а сам принялся деловито смазывать жиром рашпер.
— Освежуй сначала меньшего кролика, — небрежно велел вождь, даже не удосужившись приправить нас для начала своим словоблудием, ну да ведь мы были для него мясом, и только мясом.
Двое сисястых солдаток схватили Ляфлера за плечи и уволокли от меня. Несмотря на его сопротивление, они срезали с него одежду, и тут я увидел не гибкий торс отрока, а светящееся криволинейное великолепие златокожей женщины, чья плоть, казалось, состоит из солнечного света, касающегося ее неизмеримо благожелательнее, чем черные руки жестоких пехотинок. Я узнал ее еще до того, как они содрали повязки и обнажили не безносое, обезображенное язвами лицо, но лицо самой Альбертины.
До тех пор за всю свою жизнь я не совершил ни одного героического поступка.
Я действовал молниеносно, не думая ни о чем. У одной из моих охранниц я выхватил нож, у другой — мушкет. Я пырнул каждую из них в живот ее же оружием, а затем поступил точно так же и с парочкой, готовившей Альбертину к котлу. Отбросив в сторону нож, я одной рукой обнял ее, а другой — нацелил мушкет в голову вождя и нажал на спуск.
Древняя, размером побольше виноградины пуля угодила ему точно в безбровый глаз, нарисованный в центре лба.
Мощная струя крови выплеснулась наружу, словно из бочки выбили затычку, и по пологой дуге хлынула на нас. Умер он, вероятно, мгновенно, но какой-то мускульный спазм поднял его на ноги. Новоявленный Джаганнатха восстал на своей колеснице и замер в таком положении, покачиваясь из стороны в сторону и фонтанируя кровью, толпа же вокруг стенала и корчилась, словно при солнечном затмении. Неведомо как его беспорядочные содрогания высвободили колеса тележки, и, сначала медленно, она пришла в движение, ибо почва там шла под уклон. А тело по-прежнему продолжало стоять, словно его тут же сковало трупное окоченение, и все еще извергало из себя струю крови, будто его артерии были неистощимы. И вот оно очертя голову пустилось во все тяжкие, давя без разбору наложниц, жен и евнухов, а также простых своих соплеменников, которые, обезумев от этого зрелища, то ли с отчаяния, то ли охваченные приступом истерии по поводу заката своего самодержавного светила, с пронзительными воплями менад уже сами бросались под колеса катящейся повозки.
Безумный бег увенчанной падающей башней колесницы, подскакивающей на ухабах стези из плоти, привел ее на берег реки, где она лихо погрузилась в пенный поток, который в считанные секунды домчал ее до кромки водопада. Там колесница разлучила общество с ездоком, поскольку вода вместе подняла их высоко в воздух и уже порознь метнула через порог каскада, чтобы разнести на части о лежащие внизу камни.
Мы с Альбертиной целовались.
Солдаткам следовало бы как раз тут нас и прикончить, ибо мы были в тот миг абсолютно счастливы. Но среди них воцарилось полнейшее замешательство, ибо исчез единственный полюс их мира. Все эти жены, наложницы и евнухи рвали на себе волосы и во весь голос причитали, ибо им в голову не пришло ничего иного, как немедленно приступить к разработанному до тонкостей ритуалу оплакивания. Чародеи-некроманты тут же очертили круг и вступили внутрь него, пытаясь призвать обратно дух своего вождя, а госпожа генеральша выкрикнула какую-то строевую команду, и вот, пока причитающая чернь разбегалась в беспорядке во все стороны, солдатки строго по уставу выстроились по четыре и перекинули свои аркебузы с одного плеча на другое с такой четкостью, что, наблюдая за ними при иных обстоятельствах, можно было бы, чего доброго, преисполниться воодушевлением, ибо они демонстрировали преданность своему долгу, далеко выдающуюся за те пределы, где начинается абсурдность. Я продолжал целовать Альбертину и за ними, стало быть, не следил, хотя по распространившемуся вокруг тяжелому запаху мог с уверенностью сказать, что граф почти готов. Альбертина зашевелилась в моих объятиях.
— Я должна оказать ему последние почести, — сказала она. — Мы долго путешествовали вместе. Да и в конце концов, я восхищалась им.
Обнаженная, как греза, она приподняла крышку кастрюли и помешала накипь, поднявшуюся на поверхность вместе с лавровыми листьями.
— Нельзя отрицать, что он был достойным противником. Малейший его жест создавал заранее предусмотренную им пустоту.
Она опустила на место крышку и с деловитым видом принялась раздевать тело одной из солдаток. Облачившись в снятый темно-синий передник и шоколадно-коричневый плащ, она собрала в охапку столько оружия, сколько туда поместилось, и целеустремленно заявила мне:
— Пошли!
Никто не пытался нас остановить. Вскоре последние отзвуки судорожных поминок приглушила массивная голубовато-серая лесная дверь, которую мы прикрыли за собой.