Честью своего открытия — где-то в середине шестнадцатого века — мы обязаны португальцам, но они взялись за дело слишком поздно, поскольку расцвет их имперских амбиций уже миновал, и вот наша нация началась как несвоевременная, запоздалая мысль, как сноска к другим, более замечательным завоеваниям. Португальцы обнаружили зыбкую береговую линию пропитанного лихорадкой болота, которое, по мере того как они с неохотой проникали в глубь суши, постепенно затвердевало, чтобы развернуться обширными просторами пропеченной солнцем прерии; щедро распространяя на своем пути бледную спирохету и слово Божие, они забрались достаточно далеко, чтобы бросить взгляд на враждебно вздымающиеся бастионы горных отрогов, прежде чем повернуть назад, поскольку там не оказалось ни золота, ни серебра, которыми можно было бы завладеть, а только малярия да желтая лихорадка. Посему они оставили трудолюбивым голландцам осушать столетие спустя болота, и те основали запутанную систему каналов, позже завершенную и расширенную во время краткосрочного посещения британцев, которой страна во многом была обязана своим позднейшим благосостоянием.
Превратности того или иного из европейских мирных договоров лишили голландцев плодов их трудов, хотя кое-кто из них остался и позже, чтобы подбавить путаницы в нашу этническую невнятицу и в варварское наречие, постепенно вырабатывавшееся из разнородных элементов. Но в огороды обретшую плодородие почву обратили главным образом украинцы и шотландско-ирландские выходцы, и в это же время трудами рабов, каторжников и кормящихся на присылаемые из домов гроши эмигрантов доступными стали и внутренние районы страны, а специально выписанный из-за границы барочный архитектор использовал их рабочую силу, чтобы отстроить столицу, которая была основана в начале восемнадцатого века в месте, где главная река образовывала внутренний бассейн, доступный приливам и отливам. Здесь они возвели дом Иисуса, банк, тюрьму, биржу, сумасшедший дом, пригороды и трущобы. Все что надо. Столица процветала.
На протяжении двух следующих сотен лет возделывать равнины влилось смешанное потомство выходцев из Центральной Европы, немцев и скандинавов, и пусть даже краткое, но кровопролитное восстание рабов положило во времена Французской революции конец рабству, с плантацией примыкавшего с севера континента сбегало предостаточно чернокожих рабов, чтобы обеспечить дешевой рабочей силой фабрики, верфи и открытые горные разработки, благодаря которым страна вступила в XX век вполне процветающей. В общем, никак не скажешь, что мы были неразвитой нацией, хотя, не будь нас на свете, д-р Хоффман не смог бы изобрести лучшей страны для проведения своих экспериментов, а если он и привнес в свою работу некоторую эмигрантскую противоречивость, так разве не были мы почти все — кроме меня — эмигрантами?
Даже те, чьи прапрапрадедушки пересекли океан на деревянных суденышках, в атавистическом присутствии предгорий чувствовали, что недалеко ушли от постоянно проживающих здесь чужаков. Эмигранты навели лоск вполне европейского фасада на негостеприимный ландшафт, в котором протекала их нервозная жизнь, укутались в уютную и укромную шаль запомнившейся повседневной рутины, хотя с годами эта старая одежда пронашивалась и внутрь сквозь дыры задували вызывавшие у них дрожь сквозняки. Местный воздух постоянно наполняли призраки, и немудрено, что с каждым вздохом досада переполняла грудь вновь прибывших. Пока не получил массовое распространение ДДТ, просторы, раскинувшиеся между столицей и морем, были рассадником вызывающих лихорадку москитов; пока не начали фильтровать питьевую воду, полно было случаев холеры. Изысканно злонамеренной была эта страна.
Вышло так, что самая что ни на есть могущественная буржуазия и подавляющее большинство крестьян вокруг столицы — от богатых или просто зажиточных фермеров и до бродяг-батраков — были хоть и предельно пестрого, но все же европейского происхождения, и их связывали непрочные узы языка, который, пусть не всегда вполне понимаемый, оставался общественным достоянием; в то время как обитатели трущоб являли собой немыслимое расовое смешение, но сразу же распознавались по своей темной коже, ибо эта пигментация до некоторой степени была свойственна им всем. Но если конквистадоры не обнаружили тут для себя ничего ценного, иезуиты, приплывшие вместе с ними, нашли богатые залежи бесхозных душ, и именно отчетам о попытках обращения и дневникам этих неутомимых штурмовиков Господа и обязаны мы почти всеми нашими знаниями об аборигенах. Оставшиеся от иезуитов описания некоторых из племен и многих их обычаев, без сомнения, ошибочны; знаменитые рассказы о горцах со столь мускулистым задеревеневшим отростком в основании хребта, что все их сиденья были продырявлены, даже не заслуживают опровержения. Но ни одно из племен не могло записать свой язык, не умело приручать лошадей или возводить каменные сооружения. Были это не ацтеки или инки, а смуглые наивные мужчины и женщины, которые рыбачили, охотились, ловили птиц, а потом по большей части вымерли, ибо те, кто не стал бегущей мишенью для португальских арбалетов, выжили лишь для того, чтобы стать добычей грубовато-добродушных англичан, которые натравливали и науськивали на них собак, облачившись в специально привезенные с собой красные куртки. Ну а большинство остальных пало жертвой оспы, сифилиса, туберкулеза или тех детских по европейским меркам болезней, которые, подобно кори или коклюшу, оказались смертельно опасными, будучи экспортированы в иное полушарие.
Но эти вымершие племена американских индейцев обладали совершенно исключительным обаянием. Неподалеку от побережья одно из них жило в возведенных на затерявшихся среди болот островках тростниковых хижинах; индейцы эти приноровились склеивать вместе перья, изготовляя себе мантии и накидки, в которых метались на ходулях над поверхностью спокойных вод наподобие длинноногих птиц с ярким оперением. Изготовляли они и некую разновидность гобеленов, каковые не изображали никаких фигур, только переливы цветов, будучи сплетены из перьев таким образом, что цвета эти, казалось, двигались. Когда-то я видел размочаленные остатки такой мантии в почти никем не посещаемом Музее народного искусства; ныне оборванные, но не потерявшие, тем не менее, со временем свою неутомимость, все еще плясали вместе розовые, красные и пурпурные тона. Другое племя, жившее у самого синего моря, угрюмый почтительный народ, который кормился сырой рыбой, говорило на диалекте, в котором не было слов «да» и «нет», только лишь «может быть». Далее в глубь суши люди ютились в слепленных из грязи да ила ульях, в которых не было ни окон, ни дверей, а забирались в них через дыру в крыше. Когда весенние ливни смывали, как безотказно происходило каждый год, их дома, они стоически возвращались в пещеры, где вырезали в камне красноречивые глаза — по причинам, в которых иезуиты не могли или не удосужились разобраться. И повсюду, от понурой тундры до подножии гор, иезуиты поднимали индейцев, выказывавших в ответ неизменно доброжелательную кротость и готовность услужить, на постройку огромных зубчатых и желобчатых церквей с обильно украшенными растительным орнаментом фасадами из розовой штукатурки. Но стоило индейцам завершить строительство очередной церкви да поглазеть на плод своих трудов округлившимися от восторга в свой же адрес глазами, как они опять убредали куда-то прочь, чтобы сидеть на солнцепеке и выводить на своих примитивных музыкальных инструментах изобиловавшие тритонами мелодии. Посему иезуиты решили, что среди индейцев не отыщешь ни одной живой души; тем самым в историю духовного возрождения аборигенов было окончательно и бесповоротно вписано слово finis.[12]
Но вымерли не все индейцы. Белые брюхатили их женщин, а получившиеся дети, в свою очередь, обрюхатили белых — тех, что победнее и беспомощнее. Проистекший гибрид обрюхатили черные, и, хотя процеженная и разбавленная, настоящая индейская кровь в конце концов с неким тщанием распределилась среди городского пролетариата, особенно в среде, занятой тем, что как белые, так и черные считали ниже своего достоинства, — к примеру, ночным ремеслом золотарей. Однако многим вполне удавалось — и, по правде, именно так и обстояло дело с подавляющим большинством населения — прожить всю жизнь в столице или в одном из разбросанных по равнине городов и не узнать ничего — или какие-то крохи — об индейцах. Они были дядьками с мешками, которыми пугали непослушных детишек; они стали старьевщиками, мусорщиками, собирающими всякую дрянь, чистильщиками выгребных ям и отхожих мест — словом, людьми, дела которых проще вершить, лица не имея.
А кое-кто из них сроднился с рекой, словно не доверяя уже суше как таковой. Это были отборнейшие из выживших индейских родов, и вели они скрытную, эзотерическую жизнь, позабытые или незамеченные. Говорили, что нога многих представителей речного народа никогда не ступала на берег, а сам я доподлинно знаю, что для незамужних девушек или беременных женщин строжайшим табу считалось покидать судно, на котором они жили. В отношениях с внешним миром были они скрытны, высокомерны, пугливы и непреклонно недоступны. Тем, кто женился на стороне, вне речных кланов, было на всю жизнь запрещено возвращаться к своим семьям или даже заговаривать с кем-либо из своего племени, но табу на любой вид экзогамии с жирными бледнолицыми, которые вольготно расселились по речным берегам, были столь жестоки, что, на мой взгляд, вряд ли больше пяти-шести женщин, а что касается мужчин, одни только хозяева судов — или скорее барж — заходили когда-либо так далеко, что осмеливались обменяться парой-другой фраз с кем-то из чужаков. Помимо всего прочего, они сохраняли какую-то разновидность одного из индейских диалектов, и я склонен полагать, что они были отдаленными и пусть и изменившимися, но все же потомками болотных птицеловов, ибо значение слов в их языке зависело не столько от произношения, сколько от интонируемой голосом мелодики. Они говорили, словно бы напевая; когда по утрам стайка женщин чирикала на палубе баржи, выплескивая за борт помои и занимаясь приготовлением завтрака, звучало это как рассветный хор. Записать их язык удалось бы лишь с помощью музыкальной нотации. Но в записях иезуитов я не нашел почти ничего об их обычаях.
За долгие годы их замкнутое и целиком обособленное сообщество развило абсолютно последовательную логику, которая если вообще чем-то и обязана окружающему миру, то весьма и весьма немногим, и они так беззаботно, с полным пренебрежением тасовали последовательность посещаемых городов и портов, словно водные пути являли собой преисполненные безразличия ковры-самолеты. Очень скоро я понял, что они совершенно невосприимчивы ко всем проявлениям внешнего мира. Ежели горбоносые и свирепые старейшины, по праву заправляющие их традиционными знаниями, заявляли, что то-то и то-то было так-то и так-то, — значит, так оно и было, и потребовалось бы много больше, чем колдовское наваждение или шарлатанские трюки какой-либо ушлой сухопутной крысы, чтобы поколебать их устоявшиеся убеждения. Поскольку, однако, они не питали никаких добрых чувств к белым и крайне мало — к черным, если до того доходило дело, они испытывали холодное удовольствие, наблюдая при случае из безопасности, гарантированной им амбразурами иллюминаторов, за смутой и разрухой в городах, через которые пролегал их путь.
Я благословил ту самую примесь индейской крови, которую всю свою жизнь проклинала моя матушка, ибо благодаря ей волосы мои оказались достаточно черны, а скулы — высоки, чтобы я сошел для речных людей за своего, когда они оказались единственными, кто мог мне помочь. Хозяин баржи, который взял меня с собой, отчетливо понимал, что я явился из города, но он достаточно хорошо говорил на стандартном языке, чтобы меня успокоить, объяснив, что они благожелательно настроены к скрывающимся от правосудия — при условии, что в их жилах течет индейская кровь. По его рассказам, он, пока я был без сознания, ножом выковырял у меня из плеча пулю, а его мать подносила мне под нос настой наркотических трав, стоило мне выказать признаки возвращающегося сознания. Потом он приложил к ране вскипяченную припарку, перевязал ее и оставил меня на попечение пожилой женщине.
Когда она мне улыбалась, я поначалу думал, что во рту у нее нет ни одного зуба, ибо взгляд мой был все еще затуманен лихорадкой, но вскоре я узнал, что таков обычай всех их женщин — красить зубы в черный цвет. Каждый раз, заходя в каюту, она резко захлопывала за собой дверь, но я успевал все же заметить давку любопытных детишек, толпящихся на палубе в надежде хоть одним глазком взглянуть на меня. Но я не встречался с его семьей, пока Нао-Кураи не научил меня чуть-чуть подпевать на своем языке.
Речь речного народа ставит как лингвистические, так и философские проблемы. Например, поскольку у них не было никакой мало-мальски упорядоченной системы образования множественного числа, а только развитая система переменчивых числительных для обозначения конкретного числа данных предметов, проблема соотношения общего и частного просто не существовала и слово «человек» обозначало «люди». Что оказывало глубокое воздействие на их социумизацию. Отсутствовал у них и точный эквивалент глагола «быть», тем самым из картезианского орешка напрочь оказывалось выбито ядрышко и каждый оставался наедине с обнаженным, необсуждаемым фактом существования, ибо на бытийственную ситуацию указывал многословный рефрен, который вчерне можно перевести как «некто находит себя в месте того-то и того-то предмета или во времени того-то и того-то действия», причем чисто технически ария эта была столь виртуозна, что не приходилось и мечтать о частом ее исполнении, и в результате ее заменяло, как правило, некое молчаливое понимание. Грамматические времена делили весь кус времени на два толстых ломтя: простое прошедшее и длящееся настоящее. Ни одно не содержало дальнейших временных градаций. Будущее время порождалось добавлением к основе глагола настоящего времени суффикса, указывающего на чаяние, намерение и различные степени вероятности и возможности. Подчеркнуто отсутствовали и абстрактные существительные, ну да ведь особой надобности в них не возникало. Они жили среди сложной, неустойчивой, но абсолютной непосредственности.
Помимо своих черненых зубов мать Нао-Кураи — вскорости мне было предложено называть ее «Мама», — несмотря на свой возраст, использовала у себя на лице преизрядное количество краски. Наложена она была в специфически стилизованной манере. Слой матовой белой раскраски покрывал щеки, нос и лоб, оставляя шею и уши столь смуглыми, как того пожелала природа. Поверх белил посреди каждой щеки Мама наносила по круглому алому пятну, а поверх рта — четко очерченное алое же сердечко, ничуть не учитывавшее подлинные контуры губ, которые можно было распознать сквозь него в виде неясных извилин, словно надгробную доску из-под снега. Толстые черные линии окаймляли глаза, из которых по всей окружности на одинаковом расстоянии, словно из ступицы пигмейского велосипедного колеса, выходили короткие спицы. Брови были закрашены и выведены заново дюйма на три повыше, отчего казалось, что она постоянно пребывает в крайнем изумлении. Время от времени она пририсовывала еще и черный полумесяц, звездочку или бабочку — то в уголке рта, то на виске, то еще в каком-нибудь игривом положении. Я заметил, что приходившие поглазеть на меня молоденькие девушки были разукрашены примерно так же, хотя и менее тщательно и продуманно. Этот традиционный макияж не мог, конечно, быть исходно задуман, чтобы отпугивать обитателей суши, но, хотя это и получилось случайно, вполне успешно справлялся с этой задачей — если кому-то когда-то доводилось его увидеть.
Кольца своих черных волос Мама прятала под свободно повязанной цветастой косынкой, стянутой узлом пониже затылка. Носила она просторные штаны, прихваченные в лодыжках зелеными или красными шнурками; раздвоенные спереди наподобие варежек черные хлопчатобумажные носки — не изыск, а необходимость, ибо обувалась она всегда в сплетенные из ремешков сандалии-вьетнамки; просторную блузу из клетчатой или украшенной растительным узором хлопчатобумажной ткани и, наконец, предохраняющий эту блузу короткий, безукоризненно, непорочно белый накрахмаленный фартук с проймами для рук, — завязывался он сзади на шее и на талии и почти полностью покрывал всю верхнюю часть ее тела. Фартук, как и постельное белье, как и занавески на иллюминаторах, был оторочен грубыми белыми кружевами, которые по вечерам, сгрудившись по трое-четверо вокруг единственной свечи, плели сами женщины. Думаю, что этому ремеслу — чего доброго, в семнадцатом веке, когда речной народ не подписал еще отречения от мира, — их обучили монашенки, уж больно старомодными выглядели их узоры.
Мамин костюм был для женщин традиционным. Он придавал им несколько неустойчивый вид, утяжеляя верхнюю часть фигуры; казалось, если толкнуть такую женщину, то она не упадет, а начнет раскачиваться взад-вперед. Я сообразил, что, хотя время от времени и видел, как по реке медленно скользили темные баржи, никогда не замечал на их палубах столь характерные женские силуэты; позже мне объяснили, что, когда суда проплывают мимо мало-мальски заметного населенного пункта, женщинам велено спускаться вниз.
От Мамы всегда чуть-чуть пахло рыбой, но это же относилось и к моим простыням и одеялам; запах впитался даже в дерево переборки у моего изголовья, поскольку рыба служила для них главным источником белка. Мама, когда приносила мне еду, никогда не захватывала с собой ни вилки, ни ножа, ни ложки — приносила она одну только глубокую тарелку с густой кукурузной кашей, обильно сдобренной сверху рыбой в духовитом пикантном соусе, и мне еще предстояло узнать, что вся семья ела обычно вместе, рассевшись вокруг круглого стола в главной каюте; каждый зачерпывал пригоршню кукурузы из общего котла и катал ее между ладонями, пока она не уплотнялась в комок, а затем макал в другой общий котел, чтобы зачерпнуть из него соус.
Приносила ли она обед, перевязывала ли мою рану, или умывала меня, или перестилала постель, бралась ли за более интимные мероприятия, которые проделывала без малейших следов отвращения или смущения, — пользовалась она всегда весьма ограниченным репертуаром точных, почти церемониальных жестов, словно жесты эти являлись единственно возможным аккомпанементом ее действий, а также и единственно возможным физическим выражением гостеприимства, попечения или материнской заботы. Позже я убедился, что все женщины двигались, следуя одному и тому же стереотипу, словно доброжелательные автоматы; учитывая еще и их говорок, доносящийся как будто из музыкальной шкатулки, немудрено было заподозрить в них некую нехватку человечности и до некоторой степени понять, что же вызвало предубеждение иезуитов.
Внешний вид и манеры мужчин были отнюдь не столь диковинными, быть может, потому, что, хотя и вопреки своему желанию, им приходилось то и дело общаться с прибрежными жителями и волей-неволей перенимать огрубленный вариант крестьянских манер, а также и крестьянской одежды. Носили они просторные белые рубашки, выпущенные поверх просторных брюк, а когда холодало, обряжались сверху в просторные же безрукавки-жилетки, сделанные обычно из сцепленных друг с другом вязаных квадратиков всевозможных цветов. Зимой и мужчины, и женщины надевали подбитые, ватой или ватином хлопчатобумажные куртки. Мама уже вовсю латала и подновляла целый сундук этих курток, подготавливая их к очередному сезону.
Мужчины носили иногда серьги, а на цепочках вокруг шеи — всевозможные талисманы, но с лицами не делали ничего особенного — лишь отращивали пышные усы, чьи поникшие очертания подчеркивали свойственную форме индейских носов и челюстей задумчивость. Поскольку никто не предлагал побрить меня, а сам я, пока не встал на ноги, побриться не мог, мне пришлось щеголять подобными же усами; обзаведясь же ими, я и не подумал от них избавляться, ибо обнаружил, что новое мое лицо нравится мне гораздо больше старого. Миновали недели болезни и мук, и вместе с ними сошло на нет и лето; через свой иллюминатор я видел раскинувшиеся по бескрайней равнине поля срезанной кукурузы, расцвеченные осенним рдением, а позже — обесцвеченные упадком деревья. Моим лучшим приятелем стал корабельный кот, коренастый, тучный, от всего отлынивающий зверюга, белый, с неправильной формы черными пятнами на крестце, левой лопатке и правом ухе; по какой-то причине он очень привязался ко мне — возможно, потому, что я лежал так неподвижно, что он часами мог дремать на теплой подушке моего живота, где его никто не тревожил, а от его мурлыканья в такт пульсировали все мои потроха. Я любил его, поскольку он раскраской напоминал Маму.
Когда Нао-Кураи объявил мне, что я уже достаточно поправился, чтобы подняться на палубу, я обнаружил, что все судно было увешано гирляндами, сцепленными из сотен крохотных бумажных птичек, и узнал, что они не только служили уведомлением для других обитателей реки, что на борту находится больной, но и являлись подношением духам, мою болезнь вызвавшим. Эти птички еще сильнее убедили меня, что племя Нао-Кураи происходило от работавших в пере живописцев. Узнав побольше об их медицине, я начал, однако, удивляться, как мне удалось выжить после их лечения: оказывается, Мама стерилизовала нож, которым Нао-Кураи осуществил свое хирургическое вмешательство, обмакнув его в парную мочу здоровехонькой девственницы, естественно сопровождая свои действия декламацией старинных мантр.
В своем племени Нао-Кураи занимал довольно высокое положение, и мне несказанно повезло, что я заручился его покровительством. Их бизнес заключался в перевозке водным путем доставляемых морем товаров из одной части центральной равнины в другую, и с тех пор, как д-р Хоффман выключил из игры железнодорожные перевозки, дела их переживали бурный расцвет. Мы тащили за собой целый караван барж, нагруженных ввозными стройматериалами, направляясь вверх по реке в один из городов на севере, где работа все еще шла своим обычным чередом. Лесов в наших краях почти не было, и нам приходилось ввозить лес для строительства и даже для производства мебели из других мест, расположенных по морскому побережью. Нао-Кураи был владельцем самой длинной среди речного народа связки барж, а его сноровка во владении общепринятым языком и замечательные способности к вычислениям в уме сделали из него глашатая и администратора всей общины. В значительной степени племя сообща владело своим добром и склонялось к тому, чтобы считать себя рассеянной, но единой семьей. Когда я жил среди них, речной народ насчитывал пять-шесть сотен людей, большей частью путешествовавших конвоями по пять-шесть связок барж в каждом, но я склонен считать, что число их с тех пор заметно уменьшилось, и все они нынче оставили реку, женщины навсегда смыли со своих лиц краску, а мужчины превратились в мелких сухопутных торговцев.
Нао-Кураи был худым мужчиной с глубоко посаженными глазами, чью цельную натуру чуть затронула какая-то горчинка, и, несмотря на то что он отличался невероятно проворным умом и обладал и впрямь замечательным интеллектуальным потенциалом — хотя и отличался предельным цинизмом, — был он, как и все его племя, совершенно неграмотным. Когда я достаточно окреп, чтобы вставать каждый день, когда на языке у меня вертелось уже довольно фраз, чтобы по утрам щебетать приветствие в адрес семьи, и я мог участвовать в общей трапезе за котлом с кашей, не рассыпая пищу, Нао-Кураи начал постепенно поверять мне свои тайны и наконец признался, что хочет, чтобы я научил его читать и писать, ибо уверен, что на берегу его грубо надувают со всеми теми накладными, которыми он распоряжается. Когда мы остановились в каком-то городишке, он послал на берег одного из своих сыновей, велев ему купить карандаши, бумагу и любую книгу, которую тот сумеет разыскать; по случайности книгой этой оказался перевод «Путешествия Гулливера». И после этого каждый Божий день, к вечеру, когда баржи становились на ночь на якорь, со стола убирали остатки ужина, а лошадке задавали корм, мы усаживались под раскачивающимся фонарем за стол и, покуривая, принимались за изучение алфавита; мальчики, которым было строго-настрого наказано вести себя смирно, угрюмо забивались по углам или усаживались на палубе, слишком запуганные даже для того, чтобы тихонько играть себе где-нибудь в сторонке, а Мама и двое дочерей сидели, молчаливо улыбаясь в пространство, и плели кружева, покуда младшая дочка сипела, рыгала и булькала, словно испорченный водопровод, поскольку была немного не в себе.
Поначалу меня разместили в каюте Нао-Кураи, но и теперь, когда я вполне выздоровел, он не позволил мне из нее перебраться, хотя это и создавало большие неудобства, поскольку вся семья должна была теперь втискиваться в главную каюту — понавесив там гамаков и разложив прямо на полу свои матрасы. Единственным другим помещением на барже была тесная галерея, где Мама готовила еду на двух крохотных плитах, которые топились древесным углем, использовала она при этом самые простые, прямо-таки примитивные орудия.
Детей было шестеро. При последних родах — мальчику исполнилось уже три годика — жена Нао-Кураи умерла. Старшим тоже был мальчик, страдавший заячьей губой; после двух столетий браков между близкими родственниками на свет появилось поколение, награжденное перепончатыми руками, вросшими в веки ресницами, ушами без мочек, целым рядом других не слишком существенных уродств; по словам Нао-Кураи, высок был и уровень слабоумия. Младшей его дочери исполнилось уже пять лет, а она все еще только ползала. Но остальные дети были весьма крепки и вполне здоровы. Я до сих пор отлично помню двух старших — рослых, статных парней, каждое утро нырявших, чтобы умыться, в реку. Но я не смог бы сказать, как выглядели девочки, — все из-за той же толстой белой корки. Раскрашена была даже пятилетняя, хотя она и пускала такие обильные слюни, что красный и белый жир комично сливался у нее на подбородке воедино. Следующей девочке было семь, а старшей — девять. И хотя она, а звали ее Аои, была уже большой, взрослой девочкой и весь день усердно трудилась по дому под бдительным присмотром бабушки, она продолжала играть с куклами. Я частенько видел, как она укачивала на руках, мурлыкая какую-то колыбельную песенку, куклу, одетую наподобие грудных детей речного народа с их нахлобученными на темечко вязаными ермолками, из-за которых демоны не могли вцепиться младенцу в хохолок и утянуть его через иллюминатор наружу, со специально сшитыми кульками, в которые практически целиком втискивались тельца ребятишек, чтобы воспрепятствовать другим демонам высосать детские внутренности через их крохотные попки. Кулек был ярко-красным, поскольку красное отпугивало демонов, насылающих на детей круп, колики и воспаление легких. Но когда она предложила куклу мне, чтобы и я мог с ней поиграть, оказалось, что это вовсе не кукла, а облаченная в детские одежонки большущая рыбина. Как только она начинала тухнуть, Мама заменяла ее на такую же свежую, и вот, хотя кукла эта все время менялась, оставалась она тем не менее в точности тою же.
Тот факт, что Аои вообще показала мне свою куклу, свидетельствует, сколь близких отношений с нею я достиг, ибо даже с мужчинами своего рода и племени девочки, стоило к ним обратиться напрямую, разыгрывали чуть ли не хореографически выстроенную сцену застенчивости, хихикая и прикрывая ладошками рты, с прелестным притворством изображая, что они слишком напуганы, чтобы отвечать. Но недели текли одна за другой, и я все более настраивался на лад и неспешный ритм полуутробной речной жизни, научился выводить рулады на их языке не хуже любого другого и стал для них, полагаю, чем-то вроде старшего брата, хотя Нао-Кураи полунамеками давал понять, что имеет какие-то особые планы, которые сделают из меня более чем брата. Но я не очень-то обращал на это внимание, ибо мне казалось очевидным, что Аои слишком юна для замужества.
Что касается меня самого, я отлично понимал, что нашел донельзя удачное место, чтобы спрятаться от Полиции Определенности, а кроме того, какая-то атавистическая жилка, запрятанное в глубине моей души страстное желание, в котором я доселе никогда себе не признавался, оказалось теперь удовлетворенным. Я скрывался не только от полицейских, но и от своего Министра, да и от своего поиска тоже. Я отказался от поисков.
Вы знаете, меня переполняло такое чувство, будто я вернулся домой.
Вскоре новые слова наворачивались мне на язык прежде старых. У меня не вызывала никакого вожделения мысль о любой пище, кроме кукурузной каши с обильно сдобренной соусом рыбой. В глубине моего сердца и поныне живы самые теплые воспоминания о барже и о моей приемной семье. Особенно я вспоминаю один вечер. К концу, должно быть, подходил ноябрь, по крайней мере по вечерам было так холодно, что Маме приходилось разводить в очаге огонь. Потрескивали дрова, из длинной трубы над каютой по-домашнему попыхивали клубы дыма, своим большущим округлым металлическим чревом раскаленный чуть ли не докрасна очаг согревал всех нас. Мама поставила на стол котел с густой кашей, а Аои принесла котелок с тушеной рыбой. Нао-Кураи произнес несколько слов, по-язычески благословляя нашу пищу, и мы степенно принялись уминать и скатывать кашу, пока она не станет достаточно плотной, чтобы выдержать рыбную нагрузку. Мы ели степенно; мы всегда ели степенно. И изредка обменивались по ходу трапезы домашними банальностями о погоде и пройденном за день расстоянии. Аои кормила младшенькую, которая сама поесть не могла. Лампа над нами раскачивалась в такт движению судна, вторящему причудам течения, и то освещала, то затеняла лица сидящих вокруг стола.
Я не видел ничего необычного в выбеленных лицах девочек. Они больше уже не казались мне маскарадными пьеро, ибо под их косметикой я знал каждую их индивидуальную черту, впадинку на щеке семилетней — именно тут на прошлой неделе у нее вывалился последний молочный зуб — или царапинку на носу Аои, которой ее наградил толстый кот. Ну а Мама выглядела ровно так, как и должны выглядеть все матери на свете. Меня уже не подавлял ограниченный круг чувств и идей, выражаемых ими при помощи такой скудной палитры жестов; вместо этого он вызывал у меня хрупкое, едва ощутимое чувство теплой клаустрофобии, которое я издавна приучился отождествлять с понятием «дом». Я запустил руку в пикантное варево и впервые в жизни почувствовал, что значит быть счастливым.
На следующий день мы прибыли в город Т., и все девочки спустились вниз, пока мы пришвартовывались рядом с дровяными складами. Нао-Кураи попросил меня сходить с ним к торговцу лесом, и я впервые покинул баржу со дня моего первого на ней появления. Выяснилось, что по суше я хожу вразвалку. Мне удалось убедить его, что по крайней мере лесоторговец был честным малым, хотя и жил на берегу, но, когда мы отправились на рынок запасаться кукурузой на весь долгий обратный путь вниз по реке, мне удалось оказать речному народу услугу, которую Нао-Кураи оценил гораздо выше, чем она того заслуживала.
Т. был маленьким, старомодным городишком, забравшимся в глубь континента так далеко на север, что за рекою виднелось несколько выходящих на поверхность отложений горных песчаников. Войной жизнь здесь была все еще толком не затронута, и люди занимались своими повседневными делами, будто их и не касалось, что столица вот уже три с половиной года полностью от них отрезана. Это чувство приостановившегося времени ободряло и успокаивало меня. Оно заставляло ощутить, что столица, война и Министр никогда не существовали. Я совершенно позабыл и моего черного лебедя, и двусмысленного посла, ибо вернулся к своему народу. Исчез и сам Дезидерио, поскольку речные люди дали мне новое имя. По их обычаю человеку, претерпевшему несчастье или неудачу, — а они подозревали, что как раз это ко мне и относится, — давалось новое имя, и теперь я звался Кику. Два слога и малая терция в качестве интервала между ними. Имя это означало «птица-подкидыш» и, казалось, как нельзя лучше подходило мне, кукушонку.
На рыночной площади селяне и фермеры выставили корзины блестящих баклажанов и перца в розетке листьев, дремотно перезревшей хурмы и горящих огнем мандаринов — одним словом, всех плодов поздней осени. Были там и клетки с живыми курами, кадки с маслом и круги сыров. Стояли прилавки с игрушками и одеждой, штуками ткани, сластями и украшениями. Исполнитель баллад влез на камень, чтобы доказать нам вокалом свое ирландское происхождение, а медведь в травестийно женской шляпке, украшенной букетиком искусственных ромашек, неуклюже перетаптывался с ноги на ногу в какой-то пародии на вальс, попав в лапы к цыганке с красными лентами в волосах. Из края в край базарную площадь наполняла оживленная суматоха, и в толпе сельчан то и дело мелькали индейские лица; одного этого казалось достаточно, чтобы почувствовать себя намного вольготнее, чем обычно бывало с нами на суше, поскольку этот город являлся своего рода штаб-квартирой речного народа — по причинам, узнать о которых мне предстояло позднее.
Прежде всего мы направились в кукурузные ряды и сговорились, чтобы нам на корабль доставили шесть пудов лущеной кукурузы, а потом решили побродить по рынку, чтобы прикупить заказанное Мамой. Покуда нам запихивали в бумажные пакеты трех отчаянно раскудахтавшихся куриц, из толпы прямо на нас выскочил запыхавшийся человек, черты лица и одежда которого безошибочно выдавали его принадлежность к нашему клану, и разразился иеремиадой, достойной своим мелодраматизмом самого Верди.
Очищенная от лицедейски изощренных фиоритур, история его оказалась весьма незатейливой. Он доставил партию зерна с полей на равнинах комиссионеру — маклеру, перепродающему в этом городе зерно. На договоре с фермером, прочесть который он, естественно, был не в силах, он поставил за себя крестик, и вот маклер заявляет ему, что доставить он подрядился на целые две тонны зерна больше, чем отгрузил на склад, и теперь наш брат Иинуи обязан возместить недостачу из собственного кармана. Что его вконец разорит. Слезы катились по его смуглым щекам. Весь он был такой толстый, старый, бедный — и в явном затруднении.
— Это легко уладить! — сказал Нао-Кураи. — С нами Кику, он умеет читать и писать.
От благоговейного страха глаза Иинуи округлились. Он церемонно поклонился мне и сделал пару льстивых замечаний на высокопарном, полном подчеркнутого уважения языке, которым они пользовались, когда хотели оказать честь чьему-то мастерству или красоте, поскольку у них в обычае было принижать себя друг перед другом. И вот мы втроем отправились к маклеру. По пути в зеркальных стеклах магазинов я лицезрел троих смуглых мужчин в просторной белой поношенной одежде, в обтрепанных соломенных шляпах, надвинутых на чуть раскосые глаза, с густыми черными усами, украшавшими верхнюю губу под строгими носами, самим разрезом ноздрей выражавшими презрение ко всем, кто на нас не похож. Я вполне мог сойти за старшего сына или младшего брата Нао-Кураи. И эта идея доставляла мне огромное удовольствие. Зерновой маклер оказался бледным, хитрым, но слабохарактерным типом. Стоило мне прервать поток его инвектив, заговорив на общепринятом языке, как он сразу же спасовал, а когда я потребовал, чтобы он показал контракты, шумные его протесты явились безошибочным доказательством, что рыльце у него в пушку. Я пригрозил, что обращусь в суд и подам иск на возмещение им десяти тысяч долларов в виде компенсации за клевету, наносящую вред репутации Иинуи. Бусинки пота выступили на землистом лбу маклера. К этому времени я уже проникся четко выраженным отвращением к блеклой коже и дряблым телам обитателей побережья, они выглядели комическими фигурами, ваянием которых из каши Мама вызывала иногда у придурковатой дочери хихиканье. Маклер предложил Иинуи пятьсот долларов в виде компенсации за «ошибку клерка», и когда я сообщил об этом Иинуи, и он, и Нао-Кураи посмотрели на меня так, будто я был волшебником. С немалой толикой прирожденной обходительности Иинуи принял эту сумму наличными, но, пока маклер отсчитывал банкноты, оба хозяина барж посовещались друг с другом, потом со мной, и, пока Иинуи прятал деньги в суму, притороченную изнутри к поясу, я имел удовольствие проинформировать торговца, что никто из речного народа отныне не будет иметь с ним никаких дел. А поскольку баржи оставались внутри страны единственным транспортным средством, уже он, а не его жертва оказался перед лицом полного разорения. Мы покинули его, корежимого приступом бессильной ярости.
Иинуи настоял, чтобы я забрал половину барыша; я бы так не поступил, не скажи мне Нао-Кураи, что иначе я глубоко Иинуи обижу. Потом мы отправились в бар, обслуживающий индейцев, и хорошенько приложились к бренди, и все это время они столь безбожно льстили мне, что в конце концов мне стало стыдно. Учтите, что, несмотря на всю свою смекалку и природный светлый ум, Нао-Кураи не мог похвастаться особыми успехами в обучении. С одной стороны, слишком уж он был стар для первоклассника. Слишком много лет его пальцы тянули снасти и перетаскивали мешки, и теперь, заскорузлые и одеревеневшие, они не обладали чувствительностью, необходимой для пользования карандашом. Ну а с другой стороны, его ум, который удерживал в себе схемы течений в каждой реке страны и помнил местоположение и причуды всех шлюзов и плотин на каждом из полутысячи каналов, его ум — баснословное вместилище, кладезь навыков быта на воде, народных обычаев и нравов, древней мифологии, ум этот, который мог молниеносно вычислить, сколько груза может снести баржа или сколько потребуется для этого угля, — этот битком набитый и замечательно функционирующий ум лишен уже был случайно оставшегося незагроможденным уголка, куда можно было бы загрузить латинский алфавит. А кроме того, думал он не по прямым линиям, он думал искусными и замысловато переплетенными друг с другом кругами.
В его представлении определенные противоположности — свет и тьма, рождение и смерть, — хотя и непреложные, существовали, тесно сцепившись. Устно он мог в мгновение ока постичь самые изощренные концепции, но соподчинить друг другу руку и глаз, чтобы образовать простейшую линейную последовательность, ну, например такую, как «кошка сидит на лавке», он не мог. «Но Кику! — восклицал он. — Ведь кошка сидит тут, у тебя на коленях, и, хотя она не единственная на свете кошка, для меня именно она — сама сущность кошки». Сбивали его с толку даже сами очертания, формы букв. Он впадал в задумчивость по поводу их угловатости и раз за разом прочерчивал и перечерчивал их, тихонько хихикая от удовольствия, пока они не становились наконец некими курсивными абстракциями, красивыми сами по себе, но начисто лишенными лингвистического значения. Наши вечерние уроки превратились во взаимную пытку. Я понял, что он никогда не научится читать или писать. И его неудача лишь увеличивала степень его уважения ко мне. Мой успех в разбирательстве с маклером заставил его окончательно принять то решение, которое уже некоторое время вызревало, должно быть, у него в голове.
Мы наконец отделались от Иинуи и отправились за последними покупками, по-приятельски дыша друг на друга сквозь пышные усы отрыжкой коньячных паров. Я остановился, чтобы потратить часть своего новообретенного богатства на букет рябых георгинов для Мамы, а потом купил еще яркую шелковую косынку с изображением фиалок.
— Подарок для кого-то? — спросил Нао-Кураи с очаровательным испытующим тактом моего народа.
— Для Аои, — ответил я.
Через одну руку у него была перекинута связка кур, а в другой теснился целый овощной натюрморт, я же нес сыр, здоровенный кус масла, завернутый в солому, и корзинку с четырьмя дюжинами яиц. Однако ему удалось, ничего не уронив, схватить меня за руку.
— Тебе нравится моя Аои?
Мы стояли посреди рынка, и день еще только собирался клониться к вечеру. Цыганская девушка по-прежнему танцевала со своим медведем, а ее коробка для денег поблескивала теперь, как бочонок с сельдью, из-за накиданного туда серебра. Ирландец только что пустился в какую-то бесконечную жалобную балладу о мертвом Наполеоне, и в его брошенной на землю кепке виднелось несколько медяков. Я вспомнил город, оперный театр и музыку Моцарта. Музыкой Моцарта теперь для меня были голоса Мамы и Аои, и, вспомнив город, я с удовольствием сказал ему «до свидания». Выпитый бренди, подарок Иинуи и его любезные речи отогрели меня и настроили на сентиментальный лад. И ей-ей, с виду Нао-Кураи вполне мог быть моим отцом; и я уже полюбил его.
Речной народ не то развил, не то унаследовал весьма сложную семейную систему, которая в теории была матриархальной, хотя на практике все решения выпадали на долю отца. Отец — или, номинально, мать — принимал в качестве своего сына мужчину, за которого выходила замуж его старшая дочь, а после его смерти зять наследовал баржу со всем на ней находящимся. Следовательно, Нао-Кураи предложил мне гораздо больше, чем невесту; он предложил мне дом, семью и будущее. Стоит мне убить Дезидерио и навсегда стать Кику, и никогда больше мне не придется ничего бояться. Мне не придется бояться ни одиночества, ни скуки, ни отсутствия любви. Моя жизнь будет течь как река, на которой я живу. Официально я стану одним из отщепенцев, но, поскольку я заключил с этими отщепенцами союз преданности, я больше не буду ютиться на окраинах жизни с утонченно иронической усмешкой на лице, тоскливо желая стать Марвеллом — или умереть. Мои глаза наполнились слезами. Я едва мог говорить.
— Да, — заикаясь, выдавил я. — Она нравится мне.
— Тогда она твоя, — сказал он с арабской прямотой, и, подчиняясь общему порыву, мы выронили все наши пакеты и обнялись.
Пока мы обнимались, девушка-цыганка, закончив фанданго, откинула назад голову, и через плечо Нао-Кураи я случайно бросил взгляд на ее лицо. На какую-то мимолетную, ускользающую долю секунды оно вдруг оказалось лицом прекрасного посла д-ра Хоффмана, и вся моя решимость разом улетучилась, ибо за этим лицом я был готов идти хоть на край света. Но она подняла руку, чтобы отереть со лба пот, и будто бы стерла лицо посла — оказалась заурядной, даже весьма уродливой цыганкой с широким плоским носом, крохотными глазками и золотыми монетами, свешивающимися из проколотых мочек ушей. Я понял, что глаза меня обманули, но все равно какая-то доля моего великолепия и эйфории улетучилась, и на баржу я вернулся более скромным и сдержанным, хотя Нао-Кураи и смеялся всю дорогу от чистой радости.
Аои было всего девять лет, и я решил, что мы долго пробудем помолвленными, но все заверили меня, что она уже достигла половой зрелости, и предложили, если я им не верю, воочию в этом убедиться. Посему я отбросил последние остатки своей приобретенной когда-то на берегу привередливости, и Нао-Кураи назначил конкретную дату моей свадьбы — через несколько недель, в день зимнего солнцестояния, когда мы вернемся обратно в Т. после путешествия через всю страну по системе каналов за грузом бумажных товаров, поскольку за Т. река сразу же расширялась, образуя обширный естественный бассейн, где традиционно собирался речной народ, чтобы с большой помпой отпраздновать свадьбы, которые всегда служили у них поводом для общего празднества.
Мама поцеловала меня и сказала, что она счастлива. Аои, подпрыгнув, повисла у меня на шее, словно подброшенная вверх своим собственным смехом; средняя сестра застенчиво потянула меня за подол рубахи и спросила, не женюсь ли я заодно и на ней; даже младшая казалась охваченной непривычным энтузиазмом, а братья по очереди пожали мне руку и пробормотали сдержанные поздравления. Все баржи в нашей связке украсили цветами из золотистой бумаги, чтобы по рекам и каналам знали, что у нас скоро свадьба, и мужчины со всех встречных барж поднимались к нам на борт, чтобы меня обнять. Таков был ритуальный зачин обряда усыновления. Мама и девочки начали шить и вышивать для нас с невестой чрезвычайно тонко разработанное приданое и составлять список продуктов, которые понадобятся для приготовления свадебного пиршества. Но когда я спросил их, какие блюда нам подадут, они судорожно захихикали и заявили, что это будет сюрпризом. Аои относилась теперь ко мне куда дружелюбнее. Едва у нее выдавалось свободное время, она усаживалась ко мне на колени, чтобы несильно подергать за кончики усов; детскими влажными поцелуями она целовала меня в щеки и губы, а потом, крепко схватив за руки, засовывала их под складки своего передника, под блузку, требуя, чтобы я сказал ей, не выросли ли ее груди с прошлого раза, и если выросли, то насколько. На третий после нашей помолвки вечер нам подали особый ужин — суп из устриц, загущенный взбитым яйцом, в сопровождении обычной размазни и рыбы. Мы пили его из особых чашек, украшенных розово-пурпурной глазурью. Я никогда раньше не видел этих чашек, — по-видимому, они предназначались специально для свадьбы. Аои встала передо мной на колени и поднесла мне суп, сопроводив подношение какими-то словесными формулами, слишком сложными: и архаичными, чтобы я ухватил смысл, но Нао-Кураи, выразительно рассмеявшись, отказался их переводить. Впервые я почувствовал, хотя и едва ощутимо, что мое незнание их обычаев служит им темой для насмешек и хранимых в тайне шуточек.
На самом деле каким-то любопытным образом я почувствовал себя среди речного народа менее уверенно — с того самого дня, когда мое зрение выкинуло курьезный фортель, наградив цыганскую девушку головой посла, — хотя теперь у меня в их опере и была общепризнанная роль. Я начал чувствовать — или думал, что чувствую, — некую новую двусмысленность, особенно в поведении Нао-Кураи. С одной стороны, он сбросил «Путешествия Гулливера» с борта баржи и с почти ребяческим ликованием объявил, что наши уроки подошли к концу. За это, естественно, я был ему только признателен, но мне никак не удавалось истолковать некоторое выражение, которое я способен охарактеризовать разве что как предвкушение триумфа, время от времени проплывавшее в бездонных глубинах его карих глаз, напоминавших формой запятые; к тому времени я уже знал, что они совершенно не отражают его душу. Но главным источником моей неуверенности и беспокойства было иное; помолвка и последующее бракосочетание вовлекли меня в целую — и очень сложную — сеть ритуалов, которую, как я знал, нужно преодолеть без сучка без задоринки, и, однако, мой новый без пяти минут папаша находил, казалось, какое-то странное удовольствие, отказываясь дать мне хоть какие-то ключи к тому, как пробраться через эту паутину. Я уже догадывался, что преисполненный энтузиазма массаж грудей моей суженой, когда бы и при ком бы она их мне ни предложила, являлся частью моих обязанностей. По наличию в супе устриц я предположил, что это был своего рода афродизиак, и поэтому выпил три предложенные мне чашки, нарочито облизываясь, и тут же догадался, что следует попросить еще. Вся каюта заходила ходуном от радости, и я понял, что с догадкой не ошибся; и — тоже, как и ожидал, — тихое не то царапание, не то стук раздалось у двери в мою каюту вскоре после полуночи.
— Кто там? — тихо промолвил я.
— Бедная девушка, дрожащая ночью от холода, — ответила она тоном ребенка, декламирующего выученный наизусть стих. Произношение было таким же архаичным, как и у приглашения отведать супа, но на этот раз я отлично все понял и встал, чтобы впустить ее внутрь.
На ночь она смыла с лица краску, заплела волосы в косички, повязав на них желтые бантики, и надела простую белую ночную рубашку, напомнившую мне о бедной Мэри-Энн, о которой я предпочел бы забыть. Как бы там ни было, я был тронут, увидев, что она все еще волочит за собой, схватив ее за полу красной ночной рубашки, свою рыбу-куклу; она, должно быть, по привычке прихватила ее с собой за компанию. Стремглав бросившись к моей кровати, она проскользнула между простыней, аккуратно уложив куклу жабрами на отороченную белыми оборками подушку рядом с собой. Настроена она была в общем-то торжественнее, чем обычно, но по-прежнему казалось, что каждое ее слово или движение выучено по какому-то учебнику хорошего тона. Всему этому ее, должно быть, выучила Мама. Когда я залез в постель рядом с ней, она уютно расположилась у меня в объятиях и очень по-деловому потянулась к моему члену, который тут же и принялась массировать с весьма незаурядной сноровкой.
Сексуальные нравы речного народа оставались для меня закрытой книгой, хотя я и чувствовал, что очень быстро смогу научиться им, стоит только начать; но в данной ситуации я просто не знал, ожидается ли от меня настоящий половой акт. Горячительный суп указывал, казалось, что да, ожидается, но я все же думал, что Аои не зашла бы столь далеко, если бы это было так. Мое все нарастающее под ее дьявольски искусными пальчиками возбуждение осложняло выбор мною того или иного решения, но, когда я многозначительно перевернул ее на пухленький задик, она испустила явно не обдуманное заранее карканье, смесь шока и оскорбления, так что я немедленно прекратил то, чего еще не начал, и спокойно улегся назад, ограничившись пощипыванием ее подростковых сосочков, пока самостоятельно, безо всякой посторонней помощи она не довела меня до оргазма, предотвратить который мне не удалось; хотя и захлебываясь им, я встревоженно гадал, не будет ли это сочтено за непорядок: а что, если весь моцион был затеян, чтобы испытать мой стоицизм, они ведь придавали стоицизму большое значение и никогда, например, не плакали на похоронах.
Но Аои казалась вполне довольной и, свернувшись калачиком, заснула рядом со мной, пока на следующее утро Мама не принесла нам в постель завтрак — с многочисленными выражениями одобрения и поцелуями в адрес обоих. Когда я повстречал на палубе Нао-Кураи, он одобрительно загоготал и похлопал меня по спине. Я наполовину ожидал, что он будет сердит и мрачен из-за того, что я успешно прошел очередное испытание, и поэтому был совершенно сбит с толку.
Супа на следующий вечер не было, но Аои явилась ко мне в урочный час. На сей раз в косичках у нее были зеленые бантики. Я вдруг догадался, что Мама, Нао-Кураи и, вероятно, все семейство прильнуло ушами к фальшборту в надежде не пропустить ни одного из производимых нами звуков и что, чего доброго, моим долгом было кончить как можно шумнее; я так и поступил. На сей раз она дозволила мне ласкать свою миниатюрную щелочку, и, к своему удивлению, я обнаружил, что ее клитор ничуть не короче моего мизинца. Я был искренне озадачен. Я никогда не встречал ничего подобного и, хотя и был уверен, что это против правил, решил на следующий же день расспросить об этом Маму. Я думал, что она скорее объяснит мне это явление, нежели ее сын, ибо она выказывала — насколько я мог судить — по поводу предстоящего бракосочетания лишь искреннюю радость. Каким-то чудом мне удалось застать ее наедине, когда она готовила что-то острое нам к ланчу, и она тут же разразилась переливчатым речитативом, прошпигованным архаизмами и ссылками на традицию несказанной древности, содержание которого сводилось к следующему: следуя установившемуся обычаю, матери маленьких девочек ежедневно по часу манипулируют в погоне за соразмерностью сокровенными частями их тела, с самого раннего детства терпеливо пестуя чувствительный крохотный выступ, пока он не достигнет длины, рассматриваемой среди речного народа как наиболее желательная — и эстетически, и сексуально. Техника этих материнских ласк передавалась из рук в руки от матери к матери, и, когда умерла мать Аои, Маме пришлось взять на себя необходимый уход за внучками, теперь же она испытывала вполне определенную гордость результатами своих трудов. Она спросила меня: разве не добилась она чуда? И со всей искренностью я ответил: да. Истоки этой удлинительной практики затерялись где-то в туманной истории мифа и ритуала; в какой-то момент она воспользовалась пентатонической фразой, которая означала «змея», а у них в мифологии встречались совершенно необыкновенные змеи. Но сама эта практика была, вполне возможно, эквивалентом обряда обрезания у мужчин. Как мне поведал к тому времени Нао-Кураи, достигшие двенадцатилетнего возраста мальчики подвергались неминуемому обрезанию, каковое всегда без исключения имело место в процессе массовых хирургических церемоний; на протяжении трех последующих недель с флагштоков барж, на которых жили прооперированные, слетало множество светло-красных бумажных воздушных змеев. По счастью, что касалось меня, монашенки урегулировали этот вопрос давным-давно, задолго до того, как я мог обратить на это какое-то внимание, и, стало быть, я был избавлен от страхов, что, прежде чем смогу жениться, на мою крайнюю плоть опустится припозднившийся нож.
Заметив проявленное мною к этим обычаям любопытство, она, должно быть, засомневалась, не считаю ли я, что она лжет, чтобы скрыть природную аномалию своей внучки; поэтому Мама затворила дверь камбуза и велела мне отвернуться. Послышалось шуршание одежды, и, когда она разрешила мне вновь посмотреть, оказалось, что, сняв штаны, она элегантными, утонченно призывными жестами, которые всегда так восхищали меня, приглашает меня обследовать ее собственный отросток, великолепный подрагивающий продукт, главенствовавший под темно-красными нижними губами. Кожа у нее на бедрах все еще была мягкой и нежной, и я вдруг сообразил, что из-за белой раскраски не только не могу — даже примерно — догадаться о ее возрасте, но и не в состоянии понять, привлекательна ли она. Так как женщины на реке выходили замуж, едва достигнув мало-мальской зрелости, ей вряд ли было больше лет сорока пяти; и когда я на пробу погладил ее, обнаружилось, что она уже мокрей мокрого от выделившейся смазки. Она прочирикала несколько увещевающих слов, но одновременно быстро задвинула на двери камбуза деревянный засов и прижала меня к фальшборту, с трудом ловя воздух широко открытым ртом, пока на стоявшей на угольной плите сковородке плясали, шипели и брызгались креветки.
Едва все кончилось, я почти сразу же ощутил глубокое раскаяние, поскольку с трудом мог себе представить, что где-то на свете есть общество, в котором склонение к половому сношению хозяйки — и бабушки, заменяющей мать! — не считалось бы омерзительным злоупотреблением законами гостеприимства, но Мама, улыбаясь (насколько я мог судить), вздыхая и порхая бабочками поцелуев по всему моему виноватому лицу, заявила мне, что сексом не наслаждалась со времен последнего празднества обрезания, имевшего место здесь же в Т. прошлым апрелем, а было это очень и очень давно; что мое выступление, хотя и импровизированное, оказалось достаточно вдохновенным, чтобы доставить ей бездну удовольствия; и что она будет доступна в камбузе каждое утро — между завтраком и ланчем. Затем она насухо вытерла нас кухонным полотенцем, натянула свои штаны и переключила внимание на креветок, которые, надо сказать, слегка подгорели.
Я отправился к себе на койку, чтобы поразмыслить над сложившейся ситуацией. В очередной раз я думал, что пал ниже падшего, в то время как на самом деле карабкался по лестнице вверх. Теперь я и впрямь приобрел очень мощного союзника. Доброта Мамы ко мне возросла необычайно. Завтрак, который она приносила Аои и мне, включал теперь всевозможные лакомые кусочки, такие, например, как жаренного на сковороде угря. Иногда я слышал, как она высвистывала похвалы в мой адрес своему сыну, когда они оставались наедине. Неразборчивость, унаследованная от моей матушки и столь часто в прошлом становившаяся помехой и камнем преткновения на моем пути, оказалась вдруг как нельзя кстати. Я уже почти примирил свою мать с матерями-монашенками.
В ту ночь я подумал было, что схвачусь с моей невестой-ребенком накоротке, ведь она вплела в косички пурпурные ленты, но она тут же засосала мой член — и на этом все кончилось. Мои подозрения подтвердила Мама — настоящее совокупление оставалось под запретом до самой брачной ночи, дабы жениху удалось сорвать кое-какие первинки; и эти осенние ночи я коротал в изощренной любовной игре с эротической хихикающей игрушкой, украшенной каждую ночь бантиками нового цвета, а по утрам пялил, прислонив к стенке, игрушкину бабушку. Я начал чувствовать себя рабом любви. Кормили меня вкусно и сытно, как на убой, и никто никогда не звал меня, если на борту нужно было что-то сделать, — разве что изредка проверить опись груза или счет за покупку, ибо после того, как мы доставили свой бумажный груз, были по справедливости за это вознаграждены и развернулись, чтобы плыть обратно в Т., Нао-Кураи приступил к созданию роскошных запасов провизии для свадьбы. Он закупил с полсотни галлонов очень сладкого местного вина, приготовляемого из сливы и меда, десятигаллоновый бочонок крепчайшего бренди, пятнадцатифунтовую плетеную корзину кураги и еще полно всякой всячины, включая живого барашка, которого предполагалось зарезать перед самым пиршеством. Сухие продукты разместили в трюме, барашка же привязали на палубе шедшей за нами вплотную баржи и принялись откармливать вареным ячменем и овсом. Он толстел прямо на глазах, пока наконец не разжирел до того, что разучился блеять. Но когда я поинтересовался, не он ли станет главным блюдом, будучи зажарен целиком на вертеле как некая кулинарная достопримечательность, они отвечали: нет, будет кое-что и почище. Но они не скажут мне, что именно, говорили они, ибо хотят меня удивить. И они мелодично смеялись.
И так нас неспешно несло назад среди полных меланхолии пейзажей ранней зимы, среди раскинувшихся вокруг заунывно плоских просторов, неба над которыми, казалось, было больше, чем обычно, а падавший с него свет отличался особой, призрачной насыщенностью. Были это последние денечки свободы; выбор оставался еще за мной, здесь и теперь я мог покинуть их, но после свадьбы баржа и река замкнут в себе весь мой мир, и, хотя я был достаточно занят, болтаясь как маятник между двумя любовницами, на меня то и дело накатывала ностальгия по тем бесконечно, уродливым улицам, где до меня никому нет дела, а мне нет дела ни до кого, хотя я тут же старался подавить в себе ее приступы, ибо считал ее всего лишь блуждающим по болоту моего ума колдовским огоньком. О столице ни в одном из разбросанных вдоль каналов городишек не знали ничего нового, и, хотя по ночам вокруг гор, к которым мы опять приближались, разгорались сверхъестественные сполохи, других признаков войны было не отыскать в позабытом, пасторальном краю, который, казалось, так глубоко погрузился внутрь самого себя под немилосердным гнетом равнодушно давившей на него ноши небес, что ничто внешнее не имело тут никакого значения. Это было небо, покрывавшее мир речного народа. Я чувствовал себя непереносимо подставленным этим безбрежным небесам. Для самозащиты я углублялся в себя, но чем больше размышлял, тем сильнее убеждался, что предложенная ими бесконечно петляющая формализация жизни стоит трудностей и риска ритуала официального введения в нее.
Каналы буквально кишели баржами, и к тому времени, когда мы добрались наконец до большой реки, за нами тянулся длиннющий конвой, разукрашенный развевающимися бумажными вымпелами. По вечерам в каюте, женщин откуда отсылали на камбуз или в мою крошечную спальню, нас навещали хозяева других барж, и мы пили бренди, покуривая свои сделанные из кукурузных кочерыжек трубки; здесь я вдоволь наслушался дискуссий, посвященных их политике, а состояла оная в основном из забот по содержанию и эксплуатации барж и заключения договоров о женитьбах-усыновлениях, связывавших всех воедино.
Здесь я сильнее, чем когда-либо, осознал, что жизнь их являла собой запутанную, но и обособленную вселенную со своим неотъемлемым порядком, непостижимым и недостижимым для постороннего человека, который проходил мимо, ее не замечая. И при этом они как бы застыли сами в себе. Даже метод наливать выпивку был освящен почтенной традицией и не подвергался никаким изменениям. Кто-то протягивал свой стакан к предложенному жестом кувшину и, после того как стакан был наполнен, принимал в свою очередь кувшин, чтобы налить стакан другому; одним словом, никто никогда не наливал выпивку самому себе. До такой степени царил среди них дух общности! В этой нехватке самости я понемногу начинал чувствовать какую-то особенную неспособность к бытию, ту печальную, навязчивую ограниченность опыта, которую распознавал и в себе и которой, должно быть, как и своими скулами, был обязан индейскому наследию. И тем не менее я знал, что она во мне сидит, и, даже чувствуя ее принуждение, учился это принуждение любить. Нао-Кураи относился ко мне с неприкрытой гордостью, однако сильнее, чем когда-либо, я чувствовал в нем глубинный противоток завуалированной злонамеренности — пока наконец не догадался, что причина этому была крайне проста: он боялся, что в последний момент я от него улизну. Итак, мы опять пришли в Т. и отправились за последними предпраздничными покупками на рынок, забитый мишурой, рождественскими елками и прочими сувенирами к празднику, понять который, будучи язычниками до мозга костей, мы были не в состоянии. Повсюду виднелись вывески, зазывающие всех желающих на передвижную ярмарку, которая открывалась в городе в канун Рождества, церковь возвещала, что отметит этот день полночной мессой, — но мы-то возжигали свечи только изначальным, первобытным духам солнцестояния, черпавшим свои силы в смене сезонов и принципе плодородия. Это было, по словам Нао-Кураи, самое подходящее время для свадьбы. На сей раз мы не взяли в городе никаких заказов, а поплыли чуть вверх по реке, на обширный плес, где, казалось, нас уже дожидались все баржи мира, увешанные гирляндами из бумажных эмблем и расцвеченные огоньками свечей, спрятанных в обильно украшенных фаллической символикой бумажных фонариках, ибо назавтра был день моей свадьбы.
По непостижимым иератическим причинам Аои не пришла в ту ночь ко мне в постель, а зимняя луна сияла сквозь белые занавески иллюминатора моей каюты так ярко, что буквально язвила мои глаза, и я никак не мог заснуть. Промаявшись какое-то время, я поднялся наконец на палубу и обнаружил, что не спит и Нао-Кураи; он сидел на бухте троса под обширным облаком табачного дыма и курил трубку, посасывая прямо из кувшина нацеженный туда из большого бочонка бренди. Он вроде бы обрадовался, увидев меня, хотя и не окликнул по имени. Сходив на камбуз, он принес мне стакан и плеснул в него бренди. По его походке я понял, что сидит он здесь, ублажая себя подобным образом, уже давненько.
Долго-долго мы сидели вместе, в молчании созерцая дорожку лунного света, разлитую по воде. Потом он заговорил, и я быстро понял, что он очень и очень пьян, ибо слова, казалось, как попало выплывали из его мозга, превратившегося просто-напросто в кладезь воспоминаний, в котором одна-другая идея то и дело всплывала на поверхность, словно двоящиеся и покачивающиеся пряди водорослей. Пока он говорил, моя уверенность в том, что он помнит, кто я такой, все убывала, а в конце у меня уже не осталось никаких сомнений в обратном. Возможно, он спутал меня со старшим из мальчиков, а может — с гостем с другой баржи, явившимся засвидетельствовать свое почтение. Говорил он на самом смачном из наречий речного арго, используя при этом множество давно вышедших из употребления оборотов, но я все же могу предложить довольно полный набросок его рассказа.
— Было это давным-давно — о! так давно: мы даже не жили еще на воде. А жили мы тогда в лачугах из пуха и кусочков перьев, ну а для прочности, чтобы они могли защитить нас от непогоды, мы склеивали перья эти слюной, так по крайней мере рассказывала Мамина мама, а она никогда не лгала. Да и кроме того, она была достаточно стара, чтобы все это помнить, а сама она вывелась совсем маленькой девочкой из яйца попугая. Ну да, вот так. Она так говорила. Она была достаточно стара, чтобы помнить все, она была очень старой дамой, когда умерла от кашля, свернувшись калачиком, будто змея, поедающая собственный хвост, и она сама, знаешь ли, ела змей. Она так свернулась, умирая, что пришлось изрядно потрудиться, пока мы наконец ее не распрямили, чтобы уложить в обычный гроб, да-да, еще как! Что были за времена! Но все это было так давно, да, все это случилось — то, о чем я сейчас вспоминаю, — так давно… едва ли тогда даже ночью было темно, а в целом это были хорошие времена, потому что еще не было этих береговых людишек, а впрочем, были это плохие времена, потому что мы не умели добывать огонь, угу, не умели. Так что всегда было чуток холодно, и мы не могли ничего сварить — ну, конечно, потому, что у нас не было огня.
Но лгут те, кто говорит, что мы не умели добывать огонь, пока не пришли черные корабли! Что за ложь! Ну да чего уж, в те-то дни, в дни, о которых я говорю, мы и ели только слизней да змей — ну и вообще всяких пресмыкающихся тварей, водившихся в воде, потому что если мы и не жили в самом деле на воде, то жили, так сказать, в ней. А скорее в те дни не было большой разницы, всех этих ваших строгих разграничений. Ни дня, ни ночи, всегда хватало света; ни твердого, ни жидкого — в избытке куда поставить ногу; ни жесткого, ни мягкого — жевалось все… все сразу, как раз как и должно быть. По крайней мере так говаривала моя бабка. Вот только было чуточку холодно.
Большая часть заключительной секвенции вырвалась у него из уст как таинственная и причудливая песнь, подробно излагающая детали легендарного прошлого, и я был очень доволен, обнаружив новые улики, что моя семья, возможно, происходит от прекрасного народа людей-птиц древности. От ночной прохлады меня познабливало, и я глотнул разок-другой бренди. Вокруг нас тихонько покачивались на якорях спящие суда, каждое — в бумажных гирляндах в честь моей свадьбы, а жена моя спала тут же, за переборкой, все еще, вероятно, нянча в руках свою необычную куклу. Сонный голос Нао-Кураи бессвязно перескакивал с одного на другое, небрежно соскальзывал вниз на полтона то с одной, то с другой ноты, едва уловимо варьируя тем самым различные смыслы, но я продолжал слушать, поскольку эти красочные пережитки древности были — разве не так? — изустно передаваемой историей моего народа.
— И вот не дозволялось в те дни женщинам трогать змей, ну то есть руками. Но одна девушка подобрала с пола голову змеи, пойманной ее отцом, и та плюнула свой яд вверх, как раз девушке между ног — и понесла тут же девушка, вот как. Значит, оказалась у нее в животе та змея, да еще шумно так барахталась, гремела и кричала. Не по себе стало девушке, и говорит она: «Господин Змей, будь любезен, выйди, пожалуйста». А Змей в ответ: «Когда сам захочу». И та опять захлопотала по дому, но что за чудо, никогда она не мерзла, как бы сильно ни задувал ветер. Змей тут и молвил: «Все потому, что я разжег небольшой огонек. Знаешь, что такое огонь?» Девушка в ответ: «Да нет, не очень». Ну и высовывается тут у нее Змей из дырки с частичкой огня в челюстях, а она потирает руки, почуяв жар, и прыгает от радости, и говорит: «Как хорошо!» Так он научил ее слову «тепло», которое ей нужно было знать, гляди: ведь она же никогда еще себя так не чувствовала.
Ну ладно, собралась она как раз обедать, а на обед у нее был такой маленький кусочек ящерки, вот что у нее было на обед, а Змей говорит: «Почему бы тебе не пожарить свой кусочек ящерки на моем огне? Наверняка он покажется тебе намного вкуснее». Она так и сделала, и было это вкуснее всего, что она когда-либо ела, намного вкуснее всех этих сырых слизней, и улиток, и всего прочего. Тут они услышали, что кто-то идет, и Змей как молния проскользнул обратно в нее, и все стало опять как прежде. Ну да, только вот стоило ей остаться одной, как Змей шасть наружу, и она жарила и грела себе еду, и всю зиму было ей распрекрасно и тепло, еще бы.
И теперь ее отец и братья всякий раз навостряли ноздри и облизывали губы, когда чуяли внутри хижины восхитительный запах; как-то попались им на глаза кости, которые девушка плохо обглодала, и сжевали они те крохи мяса, что на них оставались, о! до чего же это было прекрасно! но почему — они и представить себе не могли. Но они видели, что девушка все круглится и круглится, ровно какой-то шарик, а разродиться с виду никак не собирается, а когда прислонишься к ее животу, горяч он, что твоя печка, ежели есть у тебя такая — или знали бы они, что это такое, конечно.
Так что в один из дней запрятался младший, брат в трубу и увидел, как выходит из его сестры Змей, и полыхает по хижине большое пламя, и готовит ей обед. «Что это?» — подумал он, и выпрыгнул, и схватил Змея, и сказал: «Покажи мне свой фокус или я убью тебя!» Но Змей выскользнул у него из рук и исчез в сестре быстрее, чем ты бы сказал «Джек Робинсон», и сестра заплакала и стала оправдываться, но от этого не было толку, ведь она-то не знала, как разводить огонь, да, не умела она.
Нао-Кураи говорил все медленнее и медленнее, оставляя между фразами долгие паузы, заполняемые печальным плеском волн о борт баржи, пока его голова соскальзывала на грудь. Где-то завыла цепная собака.
— Когда отец и остальные братья вернулись и младший брат рассказал им, что он видел, они выхватили свои большие ножи и взрезали сестру нараспашку — как ты разделываешь рыбину. Но Змей был не в духе и не стал показывать им, как разводить огонь. Они задирали его, и запугивали, и раскачивали перед ним, повесив за волосы, голову сестры, и наконец он уступил и стал давать им уроки. Каждый день вечером, после ужина, он тер друг о друга две деревянные палочки и получал от них огонь, приговаривая: «Глядите! Это же просто!» Но они никак не могли выучиться, как бы они ни старались. Они заездили свои старые бедные мозги, измазали пальцы чернилами, но так и не смогли выучить все эти А, Б… или как пишется «кошка», ну никак. Поэтому они поняли, что все дело тут в магии, и убили Змея, и разрубили его на маленькие кусочки. А потом каждый съел по кусочку и… после этого… все они могли разводить огонь…
…каждый из них мог расписаться пламенем в мгновение ока, ничуть не сложнее, чем…
На этом его веки сомкнулись, и он смолк, пробормотав еще только с откровенным удовлетворением: «Делать все ничуть не сложнее, чем все», прежде чем погрузиться в глубокий сон. Я схватил кувшин и залпом проглотил изрядную толику бренди, ибо меня била дрожь — и на сей раз не от холода; меня трясло от ужаса и отчаяния. Я вспомнил прочитанный мною когда-то в одной из старых книг рассказ о каком-то племени в Центральной Азии, которое «считало своим долгом убить и съесть любого чужеземца, оказавшегося достаточно неосторожным, чтобы совершить чудо или выказать какой-либо особый знак своей святости, ибо тем самым они усваивали его магическую силу». Название племени — хазары — однажды помогло мне разобраться с одним трудным кроссвордом; ныне эта вспомнившаяся информация помогла подобрать ключ к другой загадке. Если бы птичий люд захотел иезуитской магии, они съели бы, чтобы ее получить, священников. Как они собирались съесть меня.
И тут же заполнились все зияющие прорехи, признать которые мне мешала единственно моя сиротская сентиментальность. Тот скрытый триумф, который читался во внешности и поведении Нао-Кураи, когда я принял его дочь, Мамина чрезмерная сердечность, их подозрительная готовность усыновить меня, хотя они знали, что, вопреки всей видимости, на самом деле я оставался всего-навсего перепуганным и неведомым обитателем сухопутья, тем, кто не чувствовал всю свою жизнь под ногами лишь колыхание нематериальной реки, но зато обладал самым ценным, самым сокровенным знанием, приобрести которое они могли, только пойдя на отчаянные меры. Я знал не хуже, чем если бы сам Нао-Кураи пропел мне это, что они собирались меня убить и съесть — совсем как Змея, баснословного Огненосца, — чтобы все сумели научиться читать и писать — после общего пиршества, на котором мне предстояло выступить в роли главного блюда в меню, подготовленном к приему гостей после собственного моего венчания. Я разрывался между весельем и ужасом. Наконец я встал, прикрыл будущего тестя, чтобы он не замерз, своей курткой и тихо спустился вниз в поисках дальнейших доказательств.
В главной каюте, мирно посапывая, спали мои братья и сестры, и лунный свет, смешавшись с огнями праздничных фонариков, косо падал внутрь сквозь иллюминаторы и сиял на их горячо любимых лицах. Ведь так оно и было, я не стыжусь в этом признаться, я любил их всех, даже слюнявое дитя, не способное назвать свое имя, дитя, которое писало мне на колени всякий раз, стоило взять его на руки. Мама и моя девочка-невеста делили один и тот же матрас, и, когда я увидел в руках друг у друга старую и молодую плоть, эту в некотором смысле взаимозаменяемую плоть, чьи ткани-близнецы стали частью моего собственного тела, я упал рядом с ними на колени, готовый немедленно целиком им отдаться, отдать им даже свою плоть в той форме, в какой это доставило бы им удовольствие, если они думают, что это принесет им какую-то пользу. Меня захлестнула волна доверия и доброжелательности. Кажется, я плакал — молодой дурак, каким я тогда был. А рядом с Аои лежала ее кукла; маленькая ручка крепко вцепилась в ее красную одежду. Да, это была невыразимо трогательная деталь.
Тут девочка чуть повернулась во сне и что-то пробормотала. Подвинувшись, она приоткрыла то, что должно было быть чешуйчатой головкой ее ребеночка, сдвинув на сторону белый чепец. Я увидел, что под оборками скрывалась не рыбья голова, а кончик лезвия одного из самых больших ножей, которыми пользовалась на кухне Мама. Течение качнуло корабль, и Аои, наполовину проснувшись, сонно прижала нож к груди. Потом очень отчетливо произнесла: «Завтра. Нужно сделать это завтра».
Она перевернулась на спину и захрапела.
Возможно, нож входил в какой-то причудливый ритуал дефлорации. Но, опять же, может быть, и нет. Откинувшись назад, я уселся на собственные пятки и вытер внезапно выступивший на лбу пот; я понял, что не хочу полагаться на призрачный шанс, будто они не собираются причинить мне никакого вреда. Но все же, до того как уйти, я поцеловал их прохладные щеки, сначала — бедной Аои, которая убила бы меня, поскольку ей велели так сделать, запрограммированная марионетка с выбеленным мукой лицом, она не была хозяйкой собственных рук; а потом Мамы, чью кожу я еще никогда не пробовал, не смакуя запах бараньего жира, на котором была замешана ее косметика. Верю, что в ту ночь мое сердце оказалось ближе, чем когда-либо, к тому, чтобы разбиться, — то есть так близко, как оно только подходило к этому до того, как я сказал «прощай» Альбертине, когда сердце мое разбилось окончательно и навсегда.
Кроме воспоминаний, мне нечего было взять с собой с корабля. Я поднялся на палубу и безмолвно попрощался с бесчувственной фигурой тестя, который сполз со своего сиденья и распростерся по соседству с предавшим его кувшином бренди. Когда я бесшумно перевалил через борт и погрузился в ледяную воду, свечи в бумажных фонариках как раз начинали оплывать, а к тому времени, когда я добрался до берега, они одна за другой стали гаснуть.
Ветер пронизывал мою промокшую одежду, и холод пробудил во мне былого Дезидерио. Повернувшись спиной к баржам и устремив лицо навстречу далеким огням города, я со скучной неприязнью поздравил себя с возвращением в старый дом моей прежней личности. Дезидерио спас Кику от его дражайших родственников, которые бы иначе слопали его на обед, но Кику никак не удавалось отыскать в своем сердце слов благодарности, поскольку все его надежды на свободу и покой рассеялись или утекли прочь, совсем как речная вода, ручьем стекавшая на каждом шагу с его одежды.
Часы на рыночной площади поведали, что было уже четверть четвертого утра, а сама рыночная площадь оказалась вся заставлена будками, палатками и балаганами рождественской ярмарки, запертыми, закрытыми или пустыми в этот ночной час. Я подумал, что смогу укрыться от остатков ночи под одним из навесов, и отправился вдоль по парусинно-брезентовой аллее, пока не наткнулся на палатку, входное полотнище которой удерживала в настежь распахнутом положении туго натянутая веревка, будто внутри кто-то меня дожидался. Я мгновенно узнал заведение. На сей раз вывеска гласила: К РОЖДЕСТВУ КАЖДОМУ СВОЙ ПОДАРОК. Я вошел. Старик зашуршал у себя в соломе.
— Свеча и спички на коробке, — сказал он. — И спусти наконец брезент, коли пришел, мой мальчик. Ну и холодрыга, черт бы ее побрал!
Как я и ожидал, внутри машины я увидел вращающуюся, словно на вертеле, женскую головку, будто в экстазе запрокинутую назад; ее окружали помпезно, как стяги на ветру, развевающиеся черные волосы. Голова посла д-ра Хоффмана вращалась, будто мир вокруг своей оси, и одна отрубленная рука прижимала к губам указательный палец, как бы намекая на какой-то хранимый ею восхитительный секрет, другая же широким жестом вроде бы приветствовала мое возвращение к ней.
Названо это было так: СЛУЧАЙНЫЙ ПРОБЛЕСК, ГОЛОВА, ЗАСТЫВШАЯ В БЕСКОНЕЧНОСТИ.