Тахар Бенджеллун Литературный портрет

Главное — это правда.

Тахар Бенджеллун. «Святая ночь»

Он, пожалуй, красив. И добр. Работает много и упорно. Счастлив в браке, гордится своей дочуркой, поклоняется матери и всегда, как говорят, в ровном расположении духа. Словом, внешне — человек удачливый и благополучный. На письма отвечает не очень охотно, зато интервью крупнейшим газетам мира дает часто, да и сам в журналистике знает толк — давно сотрудничает с «Монд». Увлекается наукой, что не мешает его литературному творчеству. Писать о нем не только интересно, но и приятно. Тем более что он — марокканец. А к Марокко у меня давняя любовь. Но сколько ни говори, сколько ни рассказывай об этом удивительном уголке Африки, где сошлись воедино Восток и Запад, лучше, чем сами марокканцы — писатели и поэты, воспевшие свою страну и поведавшие о ней всю правду, — не скажешь. И я рада, что Тахар Бенджеллун, создавший свои замечательные книги и ставший лауреатом одной из самых престижных литературных премий — Гонкуровской, известный ныне во всем мире писатель, поможет мне познакомить читателей с жизнью его соотечественников и совершить путешествие по современной истории его прекрасной страны.

Тахар Бенджеллун (род. в 1944 г.) — яркий представитель новейшей литературы Марокко. Вместе с А. Лааби, М. Ниссабури, М. Хайреддином, 3. Морей и др. он был зачинателем поэтического движения, сформировавшегося вокруг прогрессивного журнала «Суффль» («Веяния») в середине шестидесятых годов. Свою первую книгу стихов Бенджеллун назвал «Люди под саваном молчания» (1971). Одна из тем этой книги — трагическая обреченность североафриканцев, уехавших в Европу в поисках работы, безысходная нужда, мытарства людей, вынужденных далеко за морем искать кусок хлеба для себя и своих детей.

«Материальную нищету, — говорил Бенджеллун, — можно констатировать, даже измерить и описать. Но чем измерить всю глубину отчаянья, в котором живет душа этих людей, обреченных на изоляцию в обществе, которое питается их кровью и одновременно подозревает их во всех тяжких грехах?»

Под покровом «савана», о котором пишет поэт, — и те, кто остался в Марокко, кто терпеливо страдает и ждет. Но поэт словно предупреждал о том, что вместе с терпением вызревает и гнев, и в горле людей давно клокочет огонь ненависти.

«В этой тоненькой книжечке, — писала марокканский критик 3. Дауд, — поэт уместил всю свою страну, познакомил с подлинным ее образом, исполненным страданий и надежд, гнева и нежности, образ, который сказал нам больше, чем все обширные научные доклады и толстые статистические отчеты… В стихах Бенджеллуна — прежде всего правда и искренность. Они волнуют сердца строгой и простой красотой… Его голос обращен ко всем, кто страдает и ждет.

Люди! Слушайте меня!

Я руками своими в пыль разотру эти камни.

И кончится наша тюрьма…

Марокканская критика оценивает Бенджеллуна как писателя подлинно национального, хотя он и пишет на языке французском. Это понимается как неразрывная связь его поэзии и прозы с голосом его страны, с выражением ее страданий и надежд. Когда через год после выхода в свет первой книги стихов Бенджеллуна появился еще один сборник его поэзии — „Шрамы солнца“, то Мухаммед Хайреддин, вечный „мятежник“, тоже крупный талант франкоязычной литературы Магриба, так приветствовал своего собрата по перу: „Место действия стихов Тахара Бенджеллуна сама марокканская земля, высшая точка человеческой драмы. Для него эта драма — прежде всего в нищете и невежестве народа, в непрекращающейся политике издевательств над ним, гнете и несправедливости. Порядок, тысячу раз низвергнутый и тысячу раз воскрешаемый на крови тех, кто страдает и умирает. Как же обо всем этом писать стихами?.. Тахар пишет саму суть. Ведь он сам родом из этих мест, из этого пространства и времени… В „Шрамах солнца“ дышит сам народ, угнетенный, страдающий, не смирившийся с позором, в который повергнут. Народ, не считающий свои раны, но осознающий свою судьбу и свое предназначение… В книге сама жизнь Марокко — и будни, и вековые традиции, и сегодняшняя поступь. Тахар Бенджеллун знает эту землю, которой вскормлен. И он воссоздает ее образ с редкостной силой и искренней светлой яростью…“

Ранние стихи поэта, опубликованные им в первых номерах „Суффль“, и те, что вошли в „Люди под саваном молчания“ и „Шрамы солнца“, и поэма „Монолог верблюда“ (1974), и многие другие стихи и лирические миниатюры, появившиеся в семидесятые годы, составили сборник „Миндальные деревья умерли от ран“ (1976).

Один из центральных образов этой книги — умирающие от ран войны деревья на когда-то цветущей земле Палестины. Голубое здесь стало пепельным, розовое — кроваво-красным, зеленое — серым, когда смерть — не избавление, а насилие, когда надежда, едва успев распуститься, осыпается как листва сломленных, раненых деревьев…

Для поэзии Бенджеллуна характерно резкое противопоставление, „смещение“ образов и тем. Так, в плавную, кантиленную, слегка окрашенную мотивами щемящей грусти мелодию „стихов о любви“ постоянно вторгаются ноты сострадания и гнева, и тогда интимная лирика становится гражданской, и мотивы социальные, обличающие бесправие женщин, чье назначенье — терпеть и смиряться, заглушают и саму мелодию песни любви.

Эти контрастирующие элементы его поэзии иногда сливаются воедино, и тогда звучит строгий, подытоживающий аккорд, как синтез раздумий поэта о назначении своего ремесла: „Нет, Орфей, ты больше не можешь петь о любви. Ветры пропели тебе о горькой свободе, о жизни без завтра“.

Генезис его поэзии определяет ее тематику и образную ткань. Основным поэтическим материалом Бенджеллуну служит родная страна, но это может быть и страдающая земля Палестины, и холодный приют Франции, куда ценой унижений, получив паспорт, уезжают на заработки эмигранты. В „параллельных“ образах, созвучных той реальности, которая перед глазами, резче слышится и своя боль, четче проступают горизонты тех несчастий, о которых у себя на родине поэт не всегда может говорить в полный голос. Главное — не дать народу уснуть, главное — не дать савану смерти укрыть его память, памяти — завянуть, забыть о прошлом, когда была жива надежда и мечта.

В стихотворении „Разбитая память“ возникает образ человека, подбирающего осколки упавшей с неба звезды. Эти упавшие, угаснувшие звезды, — „маленькие осколки“ надежды, — и их нельзя не собрать воедино, ибо они должны зажечь людей изнутри, вспыхнуть огнем „светила, сжатого в сердце“.

Образ родной земли в стихах Бенджеллуна чаще всего является в метафорическом обличье ждущей разрешения от бремени женщины. Бремя ее — это история народа, снесенного в море волною забвенья, истории „красной земли“, покрытой „шрамами солнца“. Чтобы понять всю глубину этих ассоциаций, надо собрать в единую цепь все те разрозненные звенья, которые можно найти в стихах поэта: солнце — надежда — надеждой опаленная земля — угасшее светило — застарелые рубцы от ожогов… Но это еще и темные холодные лучи, несущие лишь оцепенение и страх разбередить старую боль… Этот страх сковывает, погружает в забвение. И тогда в стихах поэта возникает фантастическая картина наступающего на сушу моря, которое затопляет, съедает город, поглощает его вместе с площадями и набережными… В поэзии Бенджеллуна оно словно будоражит и освежает людей, стряхивает с них сон: „Морская соль разъела цепи“… Одно из стихотворений Бенджеллуна называется „Кто помнит о красной земле“. Ибо главное — это память не о несчастьях, это память о той весне, что вспыхнула когда-то на горных склонах Рифа[53], память о том, что земля ждет разрешения от бремени, от своего томления. Вот почему в поэме „Заря, играющая на изразцах“ улицы взрываются от вспученных плит, разламываются от распирающей их силы, идущей из глубины недр, изразцы на стенах и полах домов и мечетей, разверзаются скалы и плавится земля, и текут из нее мутные воды тех долгих ненавистных лет, когда царило вековое горе. Земля мстит за саму себя — и побеждает надежда.

Взрастив древо своей поэзии на земле человеческих мук и народного гнева, поэт не дает его листве отшуметь и завять в душном воздухе предгрозья. В зеленый цвет надежды окрашивается все вокруг: в небе летают зеленые птицы, зеленые камни любви летят на берег воспоминаний, и дети идут за весной, босоногие, с сердцами зелеными… И „сестра сумрачных небес“ — надежда — озаряет торжественный финал книги, в котором рождается поэтическое послание в будущее:

Мы были скалой, разбивающей волны,

Мы были широкой рекой полноводной,

И в памяти нашей сияла весна…

Свое первое прозаическое произведение „Харруда“ Тахар Бенджеллун написал в 1973 г. К этому времени он был уже известным в Марокко поэтом, и в прозе своей как бы инерционно продолжал разрабатывать поэтические темы, которые уже появились ранее в его творчестве. Даже структурно новая книга, названная им самим „романом-поэмой“, несла следы предыдущего этапа: поэтические строки сами собой вписывались в этот полуфантастический-полуреальный „роман-поэму“. Да и необычайная, образная, метафорическая насыщенность, смелость ассоциаций, лирическая фрагментарность книги — все говорило о том, что это, несомненно, проза поэта.

Задуманная как своеобразная аллегория, „Харруда“ превращала традиционную для магрибинцев повесть о детстве и юности в картину символического пробуждения жизни от векового сна колониальной ночи, высвобождения из оков гнетущих традиций, выхода к подступам, ведущим к жизни новой, к дороге правды, к определению смысла своего пути и предназначения. Последнее особо важно для Бенджеллуна, ибо рассказать о себе означает для него рассказать о Марокко, но не щедрыми, полными любви словами, как в книге другого марокканского писателя — Ахмеда Сефриуйи — „Ларчике чудес“, или же горькими и резкими из „Простого прошедшего“, которое написал Дрис Шрайби, но и теми и другими сразу, и вместе с тем угадывающими, разгадывающими, проникающими в глубинный смысл явлений и событий, и устремляющимися навстречу к заветной цели, к далекой мечте, к неясной, но манящей дали.

И тема родины, кровной привязанности к ней, олицетворение ее с мифической женщиной (подобной легендарной воительнице Кахине) с поруганной честью, но гордой и не сломленной, чье имя и проклиналось и боготворилось, с чьим образом были связаны и грезы любви, и горечь разочарований — эта тема по-новому звучит и варьируется в романе Бенджеллуна. Она сгущается в одновременно „низком“, пугающем своим обличьем образе принадлежащей всем и в то же самое время овеянной легендой, независимой женщины, жены великана, обладающей грозной, таинственной силой, притягивающей к себе, зовущей и ускользающей в небытие и внезапно возникающей как надежда — в образе Харруды — „птицы, лона, женщины, сирены“. Ей и посвящает свою книгу писатель. Но, расширив границы своего посвящения до таких мифологических горизонтов (птица-лоно-сирена), автор тут же сужает их, замыкая свое символическое посвящение другим, коротким, но тоже исполненным многозначительного смысла: „Моей матери“.

Харруда в романе — без возраста, без лика: она то древняя и черная, как ночь, старуха, то прекрасная и чистая, как юная дева. В ней сокрыты глубокие бездны. Она хранительница памяти людей, той самой незамутненной памяти, которую не огрубили, не притупили шрамы несчастий и бед. Харруда — и синяя, как смерть, и красная, „как гнев“, и „как небо“ — прозрачна и чиста. В ней бушует весна и слышны раскаты моря, она как песнь на заре, как миг, как радуга, но и как птица, у которой подрезаны крылья и вот-вот угаснет надежда, как птица, которая станет предвестницей ночи…

Но эта многоликость и многослойность образа выстраивается не в процессе фиксации его в разных сюжетных ситуациях, не в „линейном“ рассказе об этой удивительной женщине, но запечатлевается постепенно в воображении ребенка, а затем и юноши, и возникает одновременно с его представлением о мире, изначально совмещенном в его сознании с этим полусказочным-полуреальным существом. И если вдруг появлялась или вдруг исчезала Харруда, если ее образ как-то распадался — или наоборот объединялся в одно целое, то само по себе это было связано либо с каким-то неожиданным событием, печальным или радостным, либо с несчастьем, бедствием, расчленением, а потом и с новым возрождением. Цикличность исчезновений и появлений — это и была сама жизнь, ее река, ее течение, ее обрывистые берега, пороги, разливы, река, которую иссушают суховеи и поят дожди. Но что бы ни случалось, всякий раз Харруда выживала. Она выжила и тогда, когда, казалось, ее настигла смерть. „Она поднялась, собрала по частям свое тело и удалилась к Великану готовить войну. Войну, которая проникнет во все наши поры… Мы долго ждем Харруду на улице. Родители нас старались запереть. Закрыть наглухо двери. С тех пор как чужестранцы пришли в нашу страну, нам запретили выходить за порог дома. Страх. Страх получить шальную пулю. Страх быть раздавленным демонстрацией. Страх быть схваченным палачами, которых засылал Великан… Война или сопротивление — все слилось воедино“. Пробуждающееся сознание героя выхватывало из истории страны тот кусок жизни, который хронологически точно соответствовал и пробуждению национального самосознания: повсюду росло сопротивление колониализму, сопровождавшееся упорной и непрекращающейся борьбой народа за свои права.

Особое значение в тексте романа имеет тот фрагмент воспоминаний, в котором звучит монолог матери. Он — как напоминание, как укор тому, кто в смирении видит фатальную неизбежность, и в жизни без надежд — способ человеческого существования. Одновременно этот монолог — свидетельское показание и обвинительный акт, и свидетельство прозрения женщины. Ведь как утверждает писатель, для женщины в мусульманском обществе осмелиться говорить — это значит искушать дьявола и призывать на свою голову его проклятие. „Осмелиться говорить — это значит уже существовать, стать личностью!“ И в рассказе матери сыну показан как бы изнутри весь механизм отчуждения женщины в мусульманском обществе, те основы, моральные устои, на которых зиждятся социальные структуры угнетения, подавления, обезличивания.

В своем монологе мать выносит приговор обществу и подготавливает тем самым в душе ребенка протест и бунт, который выплеснется на страницы книги как разбушевавшаяся стихия (этот бунт поднимут дети и птицы), как революционный праздник, когда не будет литься кровь и не будет насилия, и одновременно как предпоследний суд над историей, как предупреждение, которое сделает народ… „Это может быть наивно и идеалистично, — говорит Бенджеллун, — но мечта — неотъемлемая часть самой жизни…“

В „Харруде“ Бенджеллун стремился рассказать о том, что такое Марокко, какими болями живет эта страна и какими надеждами согрета, что знает о себе самой и какой видит и осознает себя, и выразить все это в уплотненных, насыщенных художественных образах, пытался найти такую емкую структурную и композиционную формулу, в которой умещается большое историческое и социальное пространство, сгущенное, сконцентрированное, доведенное до символического обобщения, смещающего и расширяющего границы поэзии и прозы. Эта цель одновременно позволяет и читателю услышать не только голос поэта, художника, но и голос его страны, расширить познания о ней и дополнить этот образ, который создан другими современными писателями Марокко. А в этом заключался и смысл „взятия слова“ в „Харруде“, в этом Бенджеллун видел свой гражданский долг и именно так осознавал свою миссию.

В начале семидесятых годов Тахар Бенджеллун начал работать в Париже в Центре медицинской и социально-психологической помощи североафриканским иммигрантам, одновременно сотрудничая в крупнейшей газете Франции „Монд“, выступая на ее страницах с острыми литературно-критическими и политическими эссе. И одной из главных тем его творчества становится тема судьбы его соотечественников, уехавших в Европу в поисках работы. Опыт своего общения с эмигрантами Бенджеллун запечатлевает в ряде эссе, и в научном труде (диссертация и другие исследования), и в своей повести „Одиночное заключение“ (1976). Для этой своей книги писатель избирает форму исповеди, впитавшей в себя всю горечь историй, рассказанных ему теми, кто переживал в Европе сразу тройной гнет — экономический, социальный, расовый… И исповедь эта превращалась в скорбь об утраченной жизни, о разбитых иллюзиях…

Вытолкнутые из жизни существа, подобные герою „Одиночного заключения“, проведшие свое существование в каморках „более тесных, чем гроб“, не были удостоены даже возможности быть похороненными по-человечески (их хоронили на свалках). Бежав от несправедливости и унижений, от „средневековья“, человек обретал видимость существования, был презираем и гоним, „как сухой листок в сточной канаве“… Когда-то переполненный надеждами, становился опустошенным от их несбыточности, израненным, как осколками льда, новой несправедливостью, новым унижением и несвободой.

Так что же оставалось „человеку из сундука“, герою повести Бенджеллуна? Иллюзорный праздник души и тела, который дарила ему картинка — простая бумажная картинка, вырезанный из какого-то замусоленного журнала женский портрет — прекрасная Греза, возникающее во тьме чудесное Видение, легкое, как тончайший шелк, светлое, как луч Звезды, нежное, как песня ребенка… И желанная теплота, весь так долго ожидаемый теплый розовый свет зари вдруг заполняли мрачное пространство, где с неба лила только грязная вода, очищали его, омывали, согревали, и человек уже не хотел больше открывать крышку своего убежища и выходить на встречу с миром, который отнимал у него Жизнь.

Но внешний мир властно вторгался в иллюзорный праздник любви. Маленькая дочь писала с родины: „Мы получили твой денежный перевод. Заплатили долги. Хотя, правда, не все…“

Но и эта не очень радостная весть из родной земли поднимала героя книги „со дна сундука“, выталкивала наружу, выбрасывала на улицу, заставляя снова двигаться, идти сквозь толпу, снова не видевшую, не замечавшую его присутствия, идти отрабатывать добытое здесь себе право на „продажу своей рабочей силы“, чтобы там, на родине, не оборвалась чья-то жизнь, а здесь — снова продлилась его медленная агония.

И снова смена дня и ночи, череда реальности и сновидений, пространство окружающей действительности и пространство „внутренней страны“, куда все чаще и чаще укрывается, как в единственно доступное ему убежище, герой. Он зарывается в свой вымышленный мир с головой, все глубже и глубже, лишь бы не видеть реальный обман, который царит вокруг. И все чаще в своих грезах он слышал голос „безумца Мохи“, юродивого, мудреца, вещуна, который призывал народ увидеть и услышать правду, узреть причину своей нищеты и бесправия: „Деньги, деньги… Деньгами сочится, словно кровью, небо… И сердца человеческие иссыхают, опустошаясь…“

Чужбина, казалось, мстила, за измену родной земле. Героя преследовал не только „декабрь во взглядах“ людей из толпы, но и само небо, „ронявшее“ на него „гвозди“ — звезды ранили своим блеском душу, и даже день складывался из осколков ночи… И каждое утро, встречая вновь жестокость окружающего, испытывая постоянный страх попасть в облаву на арабов, быть подвергнутым обыску, унижению, — герой еще плотнее закутывался в одеяло, все больше приближался к вере в „торжество пугающей негуманности людей“: „…если они не выгоняют вас из вашего дома, не сгоняют с вашей земли, то зарывают вас в общую могилу и посыпают вас пеплом презрения…“

Сила такого отчаяния естественно заглушает призыв выйти из самого себя, из своего сундука, уйти в другую сторону, идти с другими. И пустыня своей исстрадавшейся души кажется исторгнутому жизнью человеку непреодолимой. Бенджеллун писал свою повесть не о том, что нельзя истребить мечту о свободе, живущую в народе, но как можно умертвить человека, числящегося в живых. И о том, как этот человек, продолжая существовать на земле, заставляет прислушаться к его голосу, — голосу особому, не жизни его, но самой его медленной агонии. Поэтому так мало в книге Бенджеллуна слов и так много мелодии душевной печали и боли. Поэтому и здесь проза его — это проза Поэта, умеющего в малое пространство вместить всеобъемлющую метафору человеческого одиночества. Бенджеллун прежде всего — художник. И оттого ему не нужно много слов. Слова, как пишет автор „Одиночного заключения“, столько раз предавали его, что и эта книга — всего лишь „переодетое в словесную оболочку Тело“. А вернее — плоть души человека, „разлученного с солнцем“, но жившего мечтой о счастье, об обретении пламени, о прилете орла, способного вырвать его из мрака и вознести к сияющим вершинам…

Мелькнувший в „Одиночном заключении“ образ-воспоминание Мохи-безумца, вещуна правды, чей голос слышал на чужбине горемыка-эмигрант, становится основой другого романа, в котором звучат притчевые интонации, и герой которого вбирает в себя черты сказочного персонажа, наделенного даром провидения и прорицания. Однако и здесь существенную роль играет именно социально-исторический контекст, хотя и преображенный условиями жанра (романа-сказки).

Образ Мохи, безумца-юродивого, божьего человека, заимствован, конечно, писателем из арсенала народных представлений, но несомненна его связь и с мусульманским махдизмом — бытующим не в ортодоксальном исламе ожиданием мессии — Махди, нового спасителя, который избавит людей от земных тягот, как несомненна и связь его с фольклорным Джохой — персонажем, широко известным в Магрибе, под личиной простачка-блаженного, говорящего людям правду, злого насмешника, не боящегося прилюдно высмеивать пороки сильных мира сего. Сказочный персонаж давно перекочевал в художественную литературу и под разными именами появлялся в творчестве разных магрибинских писателей.

Герой романа Бенджеллуна „Моха-безумец, Моха-мудрец“ (1978), безумец-правдоискатель, мудрец-провидец, умеющий слышать „плач народный“ и призванный свыше спасти людей от забвения, открыть им глаза на истину, возвестить неизбежность катаклизмов, которые смоют с лица земли зло и несправедливость.

Образ Мохи, хотя почти целиком и построенный на „мессианских“ мотивах, несет и очевидный социально-политический смысл.

Моха призван сказать народу правду, умеет слышать „задушенный голос народа“, чувствовать его страдания. Общаясь с огромным деревом, в ветвях которого живет оракул, Моха словно слушает сам пульс родной земли, это она, родная земля, через корни и ветви деревьев, вливает в него и свою силу, и свою боль.

Так, услышанный им голос узника, приговоренного к смерти юноши, которого пытают в тюрьме, заставляя отречься от избранного пути борьбы за свободу народа, становится для Мохи сигналом к действию, и Моха, спустившись с дерева, идет к людям, рассказывая им всю правду о стране, о ее безднах и ее ранах.

Бессвязные видения, отдельные эпизоды прошлого, мелькающие в угасающем сознании умирающего узника, политзаключенного, преобразуются Мохой в единую картину жизни, полную чудовищных контрастов, борьбы человека за свое достоинство, против феодальных устоев, которые еще держат народ в постоянной нищете и бесправии.

Моха-безумец, услышавший голос своей земли, становится воистину Мохой-мудрецом, одним из тех самых святых, которым издревле на этой земле поклонялись, молились, прося защитить, научить, принести избавление. И он — вещун, говорящий правду, не ведающий страха, не знающий условностей — ведь безумцам дозволено все, — совершает, таким образом, свой подвиг, разнося эту правду по всей земле.

Возможно, писатель намеренно воспользовался такого рода персонажем (что взять с безумца!), несомненно одно: традиционный образ Джохи, очистившись от „бытовизма“, присущего сказочному персонажу, обрел окончательно черты провидца, своего рода мессии, чье послание людям, не зная границ, идет по земле, звучит в глубине пространства, уходя в бесконечность времени, ибо оно — глас народа.

Моха, как считал он сам, был прежде всего сыном Айши (так в Марокко зовут в простонародье женщин) и революции, знал, что забвение и покой — не для него. И даже убитый, зарытый в землю бдительными стражами порядка, он продолжал жить, слившись со стоном земли, с криком птиц, с шумом ветра в кроне деревьев. Он обратился в Вечность, ушел в легенду, стал мифом, преодолев смерть: „Возраст! Время! Все ничто. Есть цветы, роса, молчание… Я не умер. Ибо я никогда не существовал. У меня нет имени. Я ниоткуда, и я — повсюду. На каждом холме, в каждой долине, за горизонтом, в беге пространства и времени“. Ибо правда — не умирает, ее всегда услышит народ, который сможет остаться „глухим к призывам узников, к зову камней, тяжелых от слез земли“.

Главное — уметь услышать стон земли и отомстить за себя.

Поэзия, которая буквально пронизывала прозу Бенджеллуна, снова откристаллизовалась в единый цикл стихов, в которых на волнах памяти лирического героя всплывают образы родной земли, людей и стран. В книге, названной „Невольно вспоминая“, Родина являет свой лик, излучающий „сущностный свет“, предстает источником живой воды. И, как всегда у Бенджеллуна, родная земля — в облике женщины со сдержанной нежностью в черных глазах и светлой слезой на ресницах, с измученным телом…

Образы покрытого морщинами лица Земли, растрескавшейся от жажды, кровоточащей почвы, изборожденной руслами пересохших рек, развертываются в метафору страны, застывшей в горе. Кажется, что иначе и не расскажешь о людях без земли, о детях без улыбки, о народе с искалеченной судьбой. Поэт может сосредоточиться и на реалистическом портрете, пристально всмотреться в черты сидящей на каменной скамье у края дороги старой женщины, перебирающей четки. Заметить на ее подбородке вытатуированную рыбку — символ счастья, на лбу — следы нелегко прожитого века…

О нежной сыновней любви к женщинам своей страны, о сострадании к их тяжкой участи поэт писал и говорил не раз. И всякий раз он находит новые слова, новые краски, чтобы полнее выразить свои чувства. В книге стихов „Невольно вспоминая“ — зарисовки из крестьянской жизни, портреты тех, кто не скрывает чадрой лица, работает от зари до зари, не ведая отдыха, не зная ласки и заботы о себе; о вечно бесправных, вечно униженных… И словно слышит Поэт их упрятанный куда-то вглубь души голос.

В моей стране мужчина любит женщину без ласки,

У женщины замазан глиной рот.

Ее удел — рожать.

И каждый появившийся на свет ребенок —

Как слово, не произнесенное в ночи,

Как крик ее любви,

Как ласка, вырванная вечностью зари,

Как благодать истерзанному лону,

Как зеркало реки,

Сверкнувшей на пустынном горизонте…

Если реальность быта, входящая в ткань стиха Бенджеллуна как типическое обобщение, конкретизирует, заземляет поэтическое начало, то поэтическая проза во второй части цикла „Невольно вспоминая“, органически перерастает в притчу, легенду, становится символической картиной жизни. Поэтический рассказ о „плачущем“, кровоточащем Дереве, стоящем в центре города, среди сумятицы людей и машин, какофонии сигналов, сирен, тормозов, лязга металла, шума толпы и ждущем своей смерти, становится для Бенджеллуна не просто способом поведать о свершившемся чуде. Таких чудес — сопротивляющейся убийству Природы — народная молва знает немало. И в книгах магрибинцев часто „плачут деревья“, посаженные в современных городах, кровоточа среди сумятицы людей и машин, какофонии сигналов, сирен, тормозов, лязга металла и шума толпы… Дело не в „чуде“. Главное для поэта в том, что люди спасли свое Дерево. А значит, и не дали убить свою Жизнь, знаком которой оно издревле было.

Когда гибель дерева ощущается как собственная смерть, понятно, почему приносимые на волнах памяти образы запечатлеваются в книге Бенджеллуна словами, словно написанными кровью сердца.

Поэт умеет трепетно и нежно удерживать в памяти и сохранять в строках, в музыке своих стихов те „нити“, которые связывают человека с Рассветом, с Весной, когда возрождается мечта, когда вновь зацветает Дерево Жизни, когда все помыслы человека устремляются к прекрасному. Солнечные месяцы (стихи „Март в Тунисе“, „Май в Каире“), голубая бездонность неба, бескрайняя синь моря, залитые светом просторы, окутанные розовой пылью камни древних городов, образы любимых, близких сердцу поэта людей, согревающих его душу теплом понимания, дружбы, участия… Последние стихи и лирические зарисовки цикла кажутся исполненными радужного сияния, спетыми, подобно древним „Песням любви“, в которых слышалось поэту когда-то торжество бракосочетания родной земли и ее людей, не знающих одиночества…

Вслед за поэтическим циклом „Невольно вспоминая“ выходит повествование „Молитва об отсутствующем“ (1981), написанное Бенджеллуном в подражание средневековому жанру „хождений“, хотя мотив путешествия приобретает здесь не только сюжетообразующий, но и символический смысл. В „Молитве об отсутствующем“ хождение героев по большим городам и малым селениям страны становится поиском своего истинного предназначения, „предстоянием“ перед истинным своим рождением.

Метаморфоза освобождения от старого тела, сброшенного, как ветошь, как слинявшая кожа рядом со змеиным гнездом у ручья, превращение жалкого преподавателя философии в младенца, пережидающего ночь на пороге Новой жизни, происходит в зачине повествования, названном Бенджеллуном „Страсть к забвению“. Потребность забыть, избавиться от узости, тесноты, ложности настоящего существования, страстное желание свободы, идущий откуда-то из недр души властный призыв воспрянуть, познать тайну радости, отнятой у человека, и становятся источником его движения, энергией обретения Голоса, зазвучавшего в „Молитве“, дабы прорвать тишину смирения с мизерностью бытия, уничтожавшего надежду, разбивавшего идеалы. Ведь именно так можно унизить целый народ, заставить его привыкнуть к покорности и молчанию.

И вот где-то на краю кладбища — символа похороненного прошлого, у родника с прозрачной водой — символа зарождения жизни, у подножия оливы — символа вечного возрождения всего живого, избавленный от великой печали, взорам трех нищих предстает закутанный в белое покрывало — символ непорочности и чистоты, новорожденный с лицом, излучающим ослепительный свет — символ надежды и веры…

Одна из нищих по имени Ямна, сама возрожденная из праха, из грязи, из нищеты, в которой когда-то уже, в прежней своей жизни, и погибла, оберегает теперь как Мать хрупкое тельце ребенка… И начинается „восхождение“ Человека: поначалу вглубь жизни, а точнее в преджизнье, а потом по раскрученной спирали повествования и вглубь страны, дабы вписать в белую книгу памяти Новорожденного те страницы истории, которые окончательно пробудят пока еще спящее его сознание… На серебристо-белой лошади (в литературе Магриба — символ воли) в сопровождении двух своих друзей Ямна повезет Новорожденного к пескам юга, где сокрыты сами корни истории. Ямна расскажет ребенку о том, как люди постепенно научились забывать позор колонизации, позор рабства, складывали оружие, устремляя взор к чужим горизонтам, за море, забывая, где их истоки, забывая о славном прошлом, когда они умели сопротивляться врагу. Расскажет о том, как в городах медленно иссякал дух сопротивления чужестранцам, и только еще в горах да среди кочевников пустыни сохранялась память о том, как мог подняться народ на борьбу за отвоевание своей земли, своих прав. Ямна передаст ребенку жившую в народе легенду о героическом шейхе, поднявшем одно южное племя на борьбу с колонизаторами. В этой легенде, полагала Ямна, должен, как в зеркале высшей истины, отразиться образ Человека, понявшего суть своего предназначения. С этой легендой Ямна и связала цель своего путешествия — встретиться с памятью о народном герое. И если такая память жива по сей день, значит, не умер в народе и дух борьбы, значит, он предохраняет корни народа от иссыхания: „Мы идем с тобой к Истоку и началу нашего Времени. И мы почерпнем в этом истоке, в памяти о святом Человеке… четыре главных добродетели, забытые смертными на этой земле: отвагу, мудрость, скромность, гордость“.

В путешествии (восстановлении Памяти) путники видят и слышат многое. Картины жизни и рассказы встречных сменяют друг друга, и в них, тоже как в зеркале, — все проблемы страны, заботы и боли ее народа. Безработные, простаивающие долгие часы в длинных очередях в бюро по найму рабочей силы; голодные, брошенные на произвол судьбы дети; нищие, больные, бродяги, удачливые дельцы и инвалиды, вернувшиеся из Европы, где работали на черной изнурительной работе, какую получают североафриканские эмигранты… „Во Франции — нищета, — рассказывали они. — Не надо больше обманывать людей“.

Взорам путников открывались пустующие селения, дома, брошенные теми, кто ушел в город на заработки; руины, оставленные землетрясением; пережившие стихийные бедствия города и деревни и нескончаемый поток людей, бредущих в поисках счастья… Путь пролегал и через красивые города, сияющие белоснежными небоскребами и стеклянными витринами: „Здесь — беднякам беднеть, а богатеям — наживать богатство…“ Но Ямна знает, что и в этих городах иссяк запас сопротивления, и если вдруг сверкнет искра гнева, то пламя возмущения охватит квартал бедняков, и тогда взрыв неминуем. „Слишком, слишком много унижения. Люди привыкли унижать слабых, тех, кто не имеет ничего… Однако они опасаются тех, кому нечего больше терять“.

Ямна неумолимо вела вперед своих спутников сквозь настоящее, сквозь прошлое, упорствуя в продвижении и как бы окутывая протяженность преодолеваемого ими в пути пространства и времени покрывалом легенды о славном шейхе, поднявшем свой народ в начале века на борьбу с захватчиками… Но вот однажды, на заре, она завершила свой рассказ, звучавший всю ночь вместо колыбельной Новорожденному. С вершины минарета, где выбрала ночлег Ямна, должно быть, слышали этот рассказ и те, кто забыл о человеке, объединившим когда-то под своим знаменем людей, хотевших защитить свое достоинство и гордость, право на свободу. О человеке, учившем народ сражаться и любить свою землю, свое сообщество, свое единство, о человеке, учившем беречь и хранить несогбенность духа, волю, бесстрашие перед военной силой и хитростью врага, перед его оснащенной невиданным оружием армией.

Ямна верила, что город-крепость, воздвигнутый в пустыне по призыву шейха, служивший убежищем повстанцев, но завоеванный и разрушенный врагом — должен жить в памяти сердец людей как символ народного сопротивления. И если эта память жива, значит, люди помнят о главном, — о том, что „Свобода — это прежде всего достоинство, защита человеком его собственной чести… И хотя на земле много низости, много расчета и хитрости, и люди свыклись с унижением, забыли о гордости“, история должна оставаться вечным напоминанием о том, что надлежит защищать… Ведь если бы люди пустыни не начали тогда свою борьбу, может быть, не восстали бы и горы Рифа, а потом и не поднялся бы на борьбу весь народ, отстаивая независимость страны…»

Внимая голосу Ямны, ребенок, еще не обретший дара речи, но уже все видящий, различающий уже мрак и свет, способен понять, что отныне его жизнь будет ничто без этого возвращения к земле, на которой жили героические предки, без этого слияния его судьбы с легендой, с «пространством борьбы» — от южных песков до горных вершин.

Так росло новое существо в этом маленьком невинном теле. Так заполнялись чистые страницы Памяти, так рождалось сознание, в котором будет жить Гордость, Непримиримость, Неприятие рабства.

…И как прозвучала в глубинах пробуждавшейся души нового существа и памяти молитва, совершенная когда-то перед появлением на свет, нетерпеливо взывавшая к небесам о ниспослании на землю «Отсутствующего», так и в финале романа снова звучит эта особая молитва, когда верующие не простираются в мечети перед пустым михрабом, но стоя возносят к небесам свою мольбу, на сей раз — не о грядущем, а о том, кто прошел по Жизни, исчез где-то (в горячих ли песках пустыни, в бурных ли волнах моря, в неприступных ли горах или на чужой стороне), но не пропал бесследно для своей земли. Ибо память о нем способна будить живущих, стучать в их сердца, призывать к тому, чтобы, отринув страх, отвергнув ложь, насилие и унижение, вернуть людям их попранное Достоинство.

«Так будьте же достойны ран, которые открылись вашему взору…» Эти слова Бенджеллуна как будто стали целью его служения литературе. Писатель и в книге «Песчаное дитя» (1985) верен главным своим темам, но особенно одной: той, что, пожалуй, пронизана болью больше других, — положению женщины в мусульманском обществе. Для него Марокко — не только самый близкий пример векового социального насилия и бесправия, на которое обречена женщина, но и пример парадоксальный: родина великих мыслителей прошлого, одна из твердынь и опор блистательной андалусской цивилизации, страна с необычайно щедрой природой, залежами несметных богатств, имеющая все, что могло бы способствовать прогрессу, Марокко сегодня — еще полно отсталых общественных отношений, косных традиций.

Массовая неграмотность, вопиющая нищета народа, отданные на разграбление всякого рода чужеземцам недра страны, тысячи эмигрантов — безработных, покидающих Марокко — все это, как справедливо считает писатель, только углубляет и делает еще более очевидной проблему женщины. Отстранение ее (оправданное и узаконенное религией) от участия в общественной жизни, политике, обреченность на молчание, особое, этически изощренное, приобретшее уродливые формы изгойство, психологическое подавление, приводящие к чудовищным, несовместимым с прогрессом и цивилизацией XX века формам и ее каждодневного существования — вынужденности жить в домашнем заточении, скрывать свое лицо, не иметь право выбора, права решать судьбу своих детей, сносить безропотно обряд мусульманского отречения мужа от жены, обрекающий ее фактически на вечное одиночество.

Марокко, конечно, еще не самый яркий пример неполноправия мусульманок — свидетельства тому многие книги арабских писателей различных стран, но для Тахара Бенджеллуна — это имеет символическое значение и в плане общеарабском, и в плане национальном. И те, на первый взгляд, резкие изменения положения женщины в стране, которые связаны с эпохой независимости, — возможность учиться и работать, — для писателя лишь исключение, подтверждающее остающуюся незыблемой главную норму жизни миллионов его соотечественниц.

Вот почему и в «Харруде», и в «Мохе-безумце…», и в лирических стихах, и в публицистических выступлениях Тахар Бенджеллун так горячо и так страстно поднимает свой голос в защиту женщины — в конечном итоге именно женщина воплощает для него Родину.

«Призрачное (или, как называет его автор, — „Песчаное“) дитя», хотя и искусно стилизованное под занимательные рассказы уличных сказителей, бродячих артистов, собирающих в мавританских кофейнях и на базарных площадях огромные толпы народа, — современная притча, но со свойственным народным повествованиям разнообразием концовок, — каждый слушатель припоминает что-то похожее либо случившееся и с ним, а заодно сообщает новые подробности, которые рассказчик в другом месте уже естественно вводит в сюжет. Занимательная история о девочке, ставшей прекрасным Ахмедом, превращается под пером современного писателя в трагическую повесть о социальном мираже, фантоме, существе, имеющем плоть, но ставшим бесплотным призраком, имеющем лик, но обезличенном, рожденном в богатом доме, но ставшем бездомным бродягой, отомстившим насильнику, но и до сих пор остающимся неотомщенным за вековое насилие, избавившемся от тюрьмы домашних стен, но умершем в клетке — символе очевидного рабства, надежно охраняемого железными прутьями решетки — порядка…

…Когда богатый сеньор, патриарх, глава большой семьи получал весть о рождении у его жены ребенка, в доме воцарялся траур. Семь дочерей родила ему женщина и ни одного сына. И на восьмой раз Господин решил: даже если это снова будет девочка, всем оповещено будет о рождении сына. И все произошло в глубокой тайне, и никто, никогда, кроме принимавшей роды старухи Лаллы Радхийи, вскоре умершей, так и не узнал, что растущий в доме маленький наследник Ахмед — девочка. Матери велено было молчать — она с готовностью и смирением подчинилась воле своего Господина, а сестры и родственники ни о чем не догадывались. Ахмед рос ловким, подвижным, учителя прививали ему выносливость, он с детства умел скакать на лошади, владеть оружием, ему внушали презрение к женщине, учили сознавать свое превосходство… Мнимый Ахмед не знал, что он — девочка, презирал подобострастие и рабскую покорность своих сестер и теток, тайно жалел мать, но был сдержан на сыновнюю ласку, гордился дружбой и доверием отца. Однако он все чаще задавал себе вопрос, почему его так настойчиво оберегают от контактов с окружающим большим миром. Но со временем пришло прозрение. И книги, и зеркало, и наступившая зрелость открыли тайну. Но обнародовать ее было равносильно самоубийству — Ахмед уже прекрасно сознавал, что значит роль мужчины и роль женщины; их семья — это только песчинка в океане жизни. Терзания души обернулись желанием отомстить отцу, взять реванш, отстоять свою неподвластность его воле. А для отца это означало реальную угрозу, открытие тайны, разоблачение его позора, его бессилия узаконить свое извечное право на власть при отсутствии мужского потомства.

Со смертью Господина вся полнота власти оказалась в руках Ахмеда.

Понимая, что природа обрекла его на рабство, а не на власть, он сам осуждает себя на одиночество, на затворничество, на молчание: смущаясь благоприобретенных мужественных интонаций и грубой окраски своего приученного к властности голоса и избавляя себя от дальнейшей необходимости раздваиваться, Ахмед замолчит навсегда, отдавая распоряжения по дому с помощью карандаша. И понимая, что противоестественно занимать в доме неподобающее место, он (или она) выбирает скромную каморку на самом верху, под крышей, чтобы в одиночестве созерцать из окна открытый мир…

Но ни книги, ни наркотический туман забвения, ни иллюзорные путешествия, ничто не спасает от Знания. Реальность давила на сознание, выдавливала правду. Образ разрушения дома, его медленной агонии, начавшейся со смертью Господина, — символ давно прогнивших устоев, на которых зиждется угнетение. Осыпалась штукатурка старых стен, расползались трещины, приходил в запустение сад, люди сходили с ума, умирали от болезней, — все вокруг тлело, распадалось, как ткани страшной опухоли. И все попытки что-то упрочить, как-то сохранить видимость — все было напрасным, — зло, разрастаясь изнутри, уже держало в своих тисках весь дом. Да и сами эти попытки были абсурдными — призрачная свадьба господина обернулась смертью «новобрачной», не выдержавшей правды…

В тайной переписке с невидимым никогда корреспондентом, спасавшей Ахмеда от духовной смерти, он признавался: «…семью, такую, какой существует она в наших странах, где отец — всемогущ, а женщины практически превращены в прислугу… я отвергаю. Я чувствую, как во мне растет гнев, и я больше не могу позволить себе такой роскоши, чтобы во мне уживались в единой ране души печаль и тоска моего существования и гнев, который заставляет меня теперь мыслить иначе…»

Обреченный на смерть от одиночества, Ахмед, по одной из версий, обрывает нити, связывавшие его со страшной тайной, и исчезает из дому. Дальнейшие его приключения — уже в реальном облике, под именем Захры, также исполнены тайного смысла. Долго умерщвлявшаяся плоть — человеческая суть, давление и оковы косных традиций сделали свое дело: Захра уже сама по себе несет признаки существа, подобного уродцу, выросшему в глиняном сосуде компрачикоса. Утратив привлекательность, ее женское лицо покрылось бородой, а высохшее тело лишилось всякой женской прелести. Ее показывают теперь в клетке, как ошибку природы.

Закованная в цепи, она странствует по дорогам с бродячим цирком, обреченная сносить все то, что сносит одинокая женщина на Востоке на дорогах жизни. Не вытерпев унижений и оскорблений, Захра лишает жизни своего мучителя, одновременно обрекая себя на гибель.

Повествование со скорбным концом, однако, не устраивает всех слушателей — иные уверяют рассказчика, что Ахмед ушел из жизни потихоньку, обратив свой взор к небу, к далеким горизонтам… Другие вспоминают героические сюжеты, в которых женщина, восставшая против своей участи, скрывалась под именем легендарного рыцаря, защитника людей — Антары, и так и погибла — с оружием в руках, и, только сняв с нее доспехи, люди узнали, кто был их спасителем, державшим в страхе врага…

Возникают и параллели современные: среди слушателей появляется уже немолодая, испытавшая много драматических событий Фатума, в свое время оставившая родительский дом, познавшая и жизнь низов, где дети отвергнутых мужьями матерей, вынужденные продавать себя вдовы, не защищенные законом, брошенные женщины, влачили жалкое существование. Голод, болезни, нищета постоянно выталкивали их вместе с другими обездоленными из лачуг бидонвилей на улицы и площади больших городов с требованием куска хлеба, работы, человеческих прав…

Так, вводя в текст повествования разные параллели — легендарные, реальные, фантастические, — писатель как бы уплотняет и одновременно развивает свой основной сюжет, насыщая традиционное нравоучение не только социальным, но и острым политическим смыслом.

Постепенно образ дома, в котором проходит жизнь «песчаного» ребенка-призрака, дома разрушающегося, и большого Дома народа, хранящего память о просторе родной земли, о свободе, к которой рвется сердце исстрадавшегося в заточении человека, мечтающего о том, что люди, которым доверено тайное знание страны и народа, помогут восторжествовать Надежде, становится главным «каркасом» книги, основным ее художественным образом.

Ведь для писателя сама История — «старый дом, со своими перекрытиями, этажами, комнатами, коридорами, окнами и дверями, со своими чердаками и подвалами, с полезными и бесполезными площадями. Стены этого дома — это ее память. Поскребите немножко камни, приложите к ним ухо, и вы услышите так много! Время собрало воедино все, что приносит день и уносит ночь. Оно все хранит и удерживает. И свидетель его — камень. Возраст камня. И каждый камень — страница истории… каждое зерно камня хранит историю земли. Так и дом. Он как книга. Как огромное пространство. И я блуждаю по нему… Я думаю, что источник, в котором черпал я свой рассказ, не иссякнет никогда. Как океан… Ведь он пришел ко мне из глубин жизни… Так будьте же достойны тайны и сокровенных ран, которые открылись вашему взору. Передавайте мой рассказ дальше, пропустив его через семь садов вашей души…»

Легенда о призрачном дитяте так и не имела определенного конца, она словно бы и сама уходила в песок, и различные версии завершения необыкновенной истории лишний раз свидетельствовали о том, что дальнейшая судьба Захры не столько туманна, сколько еще не досказана… И действительно, «Призрачное дитя» в целом — лишь некое предшествование жизни героини Бенджеллуна, как бы переходная стадия: вспомним, что поначалу был мальчик Ахмед, лжесын, постепенно осознавший свою «подлинность», а потом и постепенная его трансформация — по одной из версий — завершилась превращением в полуженщину.

«Священная ночь» (1987 г., Гонкуровская премия) рассказана читателю самой Захрой, поведавшей наконец подлинную историю своего воскресения и преображения. Причем преднамеренность сообщения правды и только правды, с мотивировкой невыносимой тяжести всего невысказанного, утаенного и сокрытого, невозможности дальнейшего существования, продвижения вперед, без устранения груза прошлого, — немаловажная деталь в художественной структуре произведения.

В чувстве, испытанном Захрой во время предсмертной исповеди отца, смесь возмущения и благодарности не только за познание правды о себе, но и правды о жизни, ее противоречиях, ее драме. Да и само признание отца в Священную ночь[54] — неоднозначно. Оно делается с условием, что в эту ночь не только все должно быть очищено и приведено в порядок, но и никто из детей господних не должен ни умереть, ни страдать…

Следовательно, одно из символических значений «исповеди» не только в уничтожении лжи и обнаружении знания, но и в своеобразном завещании будущего счастья…

Освободиться от наследия долгих лет обмана не столь уж и просто, и обрести новое рождение героиня смогла, лишь дождавшись смерти родителей. Символические похороны прежней жизни совершаются на могиле отца, куда она закапывает атрибуты прошлого — не только свой мужской наряд, скрывавший ее сущность, но и само свидетельство призрачного существования, освобождая свою грудь от стягивающих ее повязок. И получив, в священную ночь новое, дарованное ей отцом имя Захра — Королева цветов, она впервые свободно вздохнула. А могила отца, увеличиваясь в размерах, становясь тяжелым памятником прошлому, одновременно облегчает человека, забирая в себя весь непосильный груз его прежнего существования… И как тут не поверить, что эта ночь — Ночь Судьбы, ужасная для одних и освободительная для других? Но это новое дыхание обретено Захрой только тогда, когда утрачивается постепенно, прерываясь окончательно, дыхание другого (становится понятной и символичность болезни отца — астмы). Точно так же, как меркнувший огонек постепенно тающей свечи у изголовья умиравшего отца постепенно замещается все разгорающимся пламенем зари, и сама ночь, даровавшая знание, становится, таким образом, и источником вспыхнувшего Света.

К этому символу, пронизывающему весь роман, и будет отныне стянут весь пучок сюжетных лучей. Невиданной силы свет прольется на Захру и на кладбище, где возникнет перед ее взором видение всадников в сверкающей на солнце бронзовой одежде. Не оглянувшись на родную обитель, которую она назвала в своем рассказе «пропастью», героиня уходит вослед манящему ее Свету.

…После иллюзорного омоложения в чудесном прозрачном источнике волшебной страны детей Захра совершает новое омовение в мрачном, окутанном туманом паров, душном и жарком хаммане (мавританской бане), что расположен при входе в Город и где не столько смывалась грязь, сколько, казалось, скапливались все нечистоты этого мира… Таким образом, новое освящение — как новое рождение Захры — происходит не только в отмытии от коросты прошлого, но и в своеобразном причащении к мраку настоящего.

Но посланница Ночи Судьбы несет сама очищение в этот душный и грязный мир обретенной ею реальности. Словно заключает в себе отблеск света, прозрения, правды, любви, а потому и нужна людям, как поводырь, и как возлюбленная, и как посредница между настоящим и будущим.

В плане реальном, в сюжетной ткани романа для этого надо было не допустить проникновения в новую свою жизнь сил Прошлого, помешать им убить надежду, а значит, необходимо было вступить в борьбу. И вот выстрелом из маленького револьвера Захра убивает брата своего покойного отца, преследовавшего ее, явившегося к ней перед ее свадьбой с требованием своей доли наследства, якобы полученного ею когда-то. Страшный призрак прошлого, вдруг снова возникшего перед ней, как бы оживил всю боль, упрятанную куда-то в глубь тела, души, которую лишь изредка теперь тревожили воспоминания. Но вот они нахлынули на нее все разом, захлестнули волной вновь вспыхнувшего гнева и желания отомстить… Ее судили и приговорили к тюремному заключению. И снова потянулись сумерки, опустилась ночь, которая продлилась пятнадцать лет. Теперь она сама завязала себе глаза и не снимала повязки, чтобы видеть только то, что хранила память о ее свете — прозрении, знании, любви.

Но и в этом ее новом заточении прошлое воскресает. И она снова будет сносить его пытки: явившиеся к ней сестры (аллюзия на фанатичных представителей религиозных сект братьев-мусульман) будут мучить ее, жалить змеями, скорпионами, наносить удары ножом и, наконец, снова совершат покушение на само ее существо, прибегнув к одной из чудовищных ритуальных операций, распространенных некогда среди африканских племен…

Преданная, израненная и истерзанная, перенесшая все муки ада, Захра, выйдя из тюрьмы, не сломилась, она обрела еще большую потребность знания, большую остроту видения, почувствовала необходимость идти дальше навстречу свету, который, она чувствовала, шел к ней откуда-то с вершины горы, возвышавшейся над морем. К свету, уже давно ставшему ее религией.

Но это был уже не только свет знания, прозрения, любви, но и абсолютный свет истины, который излучает человеческая солидарность, подлинное братство. Таков был урок, вынесенный из заточения, итог преодоления мрака, избавления от лжи, от пут прошлого, от неведения, во имя торжества справедливости.

Так, реальная первооснова, заложенная в художественный образ, рожденный еще в «Харруде», слегка затронутая в «Одиночном заключении», развитая в «Мохе-безумце…» и углубленная в дилогии («Призрачное дитя» и «Священная ночь»), постепенно обросла дополнительными смыслами, раздвинулась и вширь и вглубь и превратилась в символ общества, униженного ханжеством, мифами извращенной религии, опустошенного бездуховностью, обезображенного гнусной ложью.

Загадочность исчезает, туманность рассеивается, и смысл устремления сквозь пустыню одиночества, «лес» и «ночь» навстречу свету становится однозначным. Вот почему Захра в начале своего повествования так настойчиво предупреждает слушателей: «Моя жизнь не сказка. Я лишь собрала воедино факты, которые были тщательно упрятаны, погребены под черным камнем в доме с глухими стенами, в глубине тупика, за семью дверями…» В этой фразе почти все слова — знаки. Означаемое ими — сама реальность окружающего мира.

Одна из книг Тахара Бенджеллуна — попытка воссоздать, а точнее зафиксировать эту реальность такой, как она есть, не в символическом ее обличье, не в фантастических ситуациях и образах, но в будничном ее явлении сознанию и памяти героя. Недаром он назвал эту книгу «Писец» (1983), стараясь подчеркнуть конкретность своей задачи.

«Писец» (или «Писарь») — это беллетризованная Т. Бенджеллуном история жизни, близкой его собственной. В ней воспроизведено описание одной человеческой судьбы по письмам, дневниковым записям героя, беседам, изобилующее, как предупреждает читателя автор, вымыслом, хотя в то же время основанное и на фактах подлинной истории.

Пожалуй, наиболее фантастичны здесь, как и в «Харруде», картины жизни, связанные с воспоминаниями детства. Но если в первом «романе-поэме» они скорее насыщены образами сгущенными, вплотную приближающимися к символам, то в «Писце» они, напротив, разуплотнены, размножены в своих чувственно и телесно осязаемых формах. Представлены мгновениями, роящимися в воображении ребенка, скованного болезнью, обреченного на долгую неподвижность и только в своих мечтаниях пускающегося в самые невероятные «приключения»…

Взрослея, герой рано ощутит на себе груз косных традиций, обострявших и без того очевидные социальные контрасты: относительно благополучная его семья воспротивилась его браку с девушкой «пролетарского» происхождения: дочь портового грузчика и сын коммерсанта стояли на разных ступенях общественного устройства.

Мир расширялся перед ним постепенно: плетеная корзина, долго служившая больному ребенку не только колыбелью, укрытием, убежищем, где он был предохранен от опасностей бытия, но и клеткой, — рассохлась, распалась и была в конце концов отброшена как ненужная рухлядь.

Отныне две главные реальности — политическая и социальная — становятся теми полюсами бытия, что создают постоянное напряжение, обусловливающее саморазвитие биографии героя в художественном произведении.

С одной стороны, это образ униженного, оскорбленного и обездоленного народа, которого чужеземцы лишили земли, отрезали от корней древней культуры. Ему навязали другую цивилизацию, чужой язык, способ существования, связанный прежде всего с утратой независимости. И ее-то необходимо было вернуть. Это объединяло с другими людьми, вселяло веру в свои силы, возрождало искры надежды.

Отец героя повести, вспоминая о Рифской революции двадцатых годов, рассказывал о ее вожде Абдель Криме, которого лично знал, о том, как он укрывал повстанцев и тех, кто был связан с ними, а потом и сам спасался от преследований властей, он говорил о Сопротивлении, которое не должно угаснуть в вечной мечте людей о свободе. Но было ясно и то, что ни эта живущая в народе мечта, ни даже обретенная независимость сами по себе не способны уничтожить те, другие цепи, другого рабства, которыми страна опутана изнутри: косность общественных анахронизмов, отсталость массового сознания может оказаться неподвластной переменам политическим, связанным с уходом колонизаторов…

А с другой стороны, социальные предрассудки, религиозные догматы угнетали свободу воли человека, масса запретов и предписаний налагали на современного человека нормы средневековой морали и права. Продолжающееся угнетение Человека способно было превратить его в нравственного калеку, с подавленной психикой и извращенным мировосприятием, вызвать у него ощущение постепенного увязания в болоте социальных условностей и нравственного маразма.

Недаром и в этом произведении Бенджеллуна возникает мотив несостоявшейся любви (запрещенный брак героя), незавершенного вожделения, загнанного внутрь желания — как символ несвершившегося идеала, недоступной полноты человеческого счастья…

Одним из оплотов длящегося прошлого в новой жизни, отмеченной уже отсутствием чужеземцев-угнетателей, становится и в этом романе Бенджеллуна традиционная мусульманская семья, где властвует отец и где женщины и дети — бессловесные рабы. «Общественное неравенство — не только в неравенстве экономическом, — рассуждал герой „Писца“. — Оно лежит в самих наших истоках, в самой истории наших семей, каждой семьи».

Время борьбы, остановившееся на поколении отца, только вспыхивало короткими всполохами в поколении сына. Годы учебы в лицее, а потом и в университете были отмечены дружбой с алжирцами, на чьей родине разгоралась война — одна из последних войн с колониализмом. Участие в демонстрациях и митингах в поддержку Алжира, увлечение философией марксизма, трудами Франца Фанона не прошло даром: герой был арестован, интернирован в лагерь, где работал на каменоломнях. Два года заключения согреты были только письмами родных да воспоминанием о том, как вся округа, соседи, знакомые, друзья, в знак солидарности с ним приносили ему на дорогу все, чем богаты, — кто вареное яйцо, кто банку консервов, кто горсть маслин, кто сухарей, а кто просто амулет с заклинанием, чтоб вернулся целым и здоровым… И может быть, нехитрые дары эти, как сама душевная щедрость людей, и пробудили в его душе потребность быть полезным людям — поначалу просто помогать им писать письма родным и близким, а потом и самому сочинять их, когда не знали люди, о чем писать… Тогда обретал он в своем заключении дыхание свободы: мысль устремлялась навстречу незнакомым ему людям, хотелось говорить им слова утешения, нести добрую весть, рассказывать о любви, о верности, о душевных тревогах, о жизни…

И, вернувшись домой, он уже не оставлял это захватившее его ремесло. «Ты пишешь вместо того, чтобы жить», — упрекала его возлюбленная, покинувшая его.

Хотя для него теперь понятия «писать» и «жить» слились воедино.

Отныне и спокойный Тетуан, где герой преподает философию в лицее, и Касабланка, охваченная рабочими и студенческими волнениями, и Париж, где он помогает выжить своим соотечественникам, и охваченный пламенем войны Ближний Восток, куда отправился в свое паломничество герой — все становится не только оставленной в дневнике очередной записью, но фактом личной жизни, собственной судьбы, воплощенной и в стихе, и в поэме, и в романе.

Но позвавшие в путь просторы, дыхание моря, потребность свободы и обретенное героем чувство солидарности с людьми, с другими народами, умение услышать пульс их жизни, голос их боли в конечном счете сливаются воедино, во все сильнее и сильнее звучащий голос родины.

Уже на горе Арафа, во время своего хаджа в Мекку, глядя на пламенеющий закат, чувствуя неведомо откуда веющий аромат детства, он явственно представлял себе лимонное деревце, росшее во дворе родного дома в Фесе…

Этот зов и завершает путь героя возвращением в отчий край, сонную неподвижность времени, которое, казалось, лишь вяло коротает день, чтобы снова погрузиться в ночь… Но именно это усталое, морщинистое лицо родной земли, повергнутой в сон, и тянет к себе, ждет, надеется вместе с героем увидеть заветный небесный свет. «Родная земля, даже если оставляет вас помирать бог весть где, на чужбине, не может прожить без вас, словно питается вашей плотью… Зов земли неминуемо звучит в судьбе каждого человека. От него — не убежать…» «Вернуться домой и умереть. А в сущности я только и делал, что возвращался домой, чтобы не умереть. Повсюду, где бы я ни был, мне не хватало моей страны. И все время я ищу дорогу к своей земле, ищу выход из лабиринта, ищу дверь, которая откроется на светлый простор». Боль родной земли позволяла лучше понять чужую боль, а чужбина усиливала чувство родины… «Страна — как память». Она всегда с человеком, как образ Возлюбленной: «Оно везде передо мной, это лицо, не знающее отчаянья, верящее в жизнь, лицо Любимой, в чьих руках рождаются утренние звезды…»

Именно такой и была художественная задача: показать, как любимый человеком с детства мир всеми своими красотами и изъянами входил в плоть и кровь человека, становился частью его души.

Начиная свое повествование, автор упоминает о письме Друга, доверившего ему историю своей жизни: «Обмакни свое перо в чернильницу моей души и пиши!» Изначальный — сакральный — смысл этого обращения ясен: и перо писца, и чернильница — суть образы мусульманской традиции, где откровение было явлено именно в слове Книги, Священного писания. Но столь же очевиден и земной замысел произведения: преломить образ мира через душу поэта, скромно именующего себя в повествовании писцом. Ведь даже просто записать поведанное, как это делает сидящий у входа в старую часть арабского города человек с пером в руке, составляющий письма и деловые бумаги за неумеющих писать, не знающих грамоты людей, означало прежде всего — записать правду, которую и домысел и даже вымысел исказить не могут. Так происходит и с замыслом произведения Бенджеллуна, пытающегося воссоздать правду жизни — прожитой, прочувствованной человеком.

Рассуждая над предложением друга записать историю его жизни и выбирая название для этой своей книги, автор остановил свой выбор на простых «Историях», предпочитая это название другому, показавшемуся ему вычурным: «Весенний шепот лимонного дерева, росшего во дворе»… Если бы читатель был вправе выбирать сам, то я бы выбрала именно это, в нем сразу все: и художественный образ, во имя которого трудилось перо писца, и интонация текста, и оттенки, и краски палитры всего его художественного пространства. И его время.

Так и само произведение, вобравшее в себя все, что было уже создано, что будет рождено потом, а может быть, даже и то, что уже никогда не удастся создать. Поэтому я и завершаю свое повествование о книгах Бенджеллуна именно «Писцом», выпущенным в свет ранее «Священной ночи», но как бы подытожившим опыт и собственной жизни автора, и его творчества.

Сегодня, когда советский читатель знаком с творчеством таких известных марокканских писателей, как Дрис Шрайби, Ахмед Сейфриуйи, Мухаммед Зефзаф, Абу аль-Керим Галляб, уже нет необходимости доказывать значимость Тахара Бенжеллуна для марокканской литературы. Если бы даже он написал только один свой роман — «Харруда», или «Одиночное заключение», или «Моха-безумец, Моха-мудрец», было бы вполне достаточно, чтобы сказать: художник он крупный, значительный и по глубине тем, которые разрабатывает, и по способу их осмысления. Но время идет вперед, увлекая за собой и писателя, заставляя его пополнять свои познания о действительности, вновь рассказывать нам о ней, в надежде на способность разделить с ним все его боли и тревоги за судьбу родной страны — Марокко…

Все, написанное Бенджеллуном, — его романы, поэтические сборники, социально-психологические эссе, — все о своем народе, о его проблемах, — самых животрепещущих, о его надеждах, о его неумирающей мечте — о свободе. Для меня, как и для всех, кому интересно все то, чем полна современная история арабского мира, — бесценно всякое правдивое свидетельство, тем более — художественная информация, облекающая его в выразительную, эмоциональную форму, порой оказывающуюся намного эффективнее, чем прямой документальный текст. Ну, а в условиях, когда не всякую правду услышать можно, эта информация порой становится и единственной вестью, способной всерьез рассказать о стране…

Когда-то, написав главу о творчестве Тахара Бенджеллуна в своей книге о магрибинских франкоязычных писателях 60—70-х годов, я назвала ее «Верность грядущим веснам». К началу 90-х годов — это очевидно — писатель продолжает хранить эту верность. Первые, «покрытые инеем», как он писал в одном своем стихотворении, ростки надежды, пробившиеся в его ранних произведениях, не погибли под натиском бурь в нелегкой судьбе и самой страны, и ее литературы.

Главным было не утратить веры. А в творчестве Бенджеллуна действительно возрождался и одновременно рассеивался миф о народе, тесно связанном с солнцем, спаянном с ним кровавыми узами. «За эту любовь, за этот союз народу приходится, — писал замечательный марокканский поэт и прозаик М. Хайреддин, — жестоко расплачиваться с прожорливыми хищниками… И если книги поэта, — отмечалось далее, — полны символов, то в них — не только разоблачение. В каждом стихе Бенджеллуна, в каждой фразе его — освежающий ветер, в дыхании которого — надежда на возрождение»… Важно, что это уловили и поняли его соотечественники. Прислушаемся к ним и мы.

Светлана ПРОЖОГИНА



Загрузка...