СМОК[1]

I. НА РАССВЕТЕ

Сереет…

Сизый свет течет в хату узкими струйками, разливается по земляному полу, горстью серебра рассыпается по черным деревянным стенам хаты.

Волосожар еще на небе.

Хата — маленькая, старая, смотрит мокрыми четырьмя углами, словно черными пастями пещер. В один угол упирается высокий поломанный стол, в другой — старая кровать. На ней спят двое малых детей: Петро и Гандзуня.

Между этими двумя углами в ряд повешены образа, кривятся усмешкой. На них — подтеками — хатний пот и копоть.

Два окна — словно узкие воротца в лучший, далекий мир.

Под окном на лавке стоит большая корзина. Ганка укладывает туда закупленный по соседним селам товар: яйца, творог, масло; облизывает пальцы, прикоснувшиеся к маслу, внимательно следит, как бы не разбилось что-нибудь, не смялось.

Ведь это же весь ее заработок.

Ее красивое когда-то лицо теперь увяло. В черных, чуть суженных глазах отражаются белые мотыльки рассвета. И от этого еще темнее становятся синие тени под глазами.

Они говорят о ее летах, подернутых пылью, дымом и бедой, о ее молодости, померкшей до времени. Маленький тонкий нос, губы, напоминающие сухие увядшие листья. Две складки, два глубоких рва — от носа к углам рта — свидетельствуют об усталости и пережитых страданиях.

Откладывает листы капусты, в которые было завернуто масло.

Это для детей — облизывать. Только и всего, что остается от дорогой панской еды.

Потом расстилает на полу дерюжку, завязывает в нее корзину и, набросив платок на голову, идет к ребенку. Посреди хаты стоит большая деревянная колыбель — родовая древность. Когда-то в ней и Ганку укачивали.

Склоняется над ребенком.

Юлька смеется сквозь сон. Ганка грустнеет, а на бледных губах неуверенная радость.

Вдруг заметила: перед окном будто кто-то белые полотна развесил. Светает…

Поспешно берет Юльку на руки и достает грудь. Надо накормить, ведь уходит на целый день, чтобы заработать грош на хлеб.

Ребенок растревожен, а Ганка горячо прижимает его к груди. В глазах — слезы.

Накормив, кладет Юльку снова в колыбель. Ребенок плачет, но Ганке уже нет времени хлопотать около него. Подходит к лавке, где спит Иванко. Легонько толкает мальчика:

— Иванко, Иванко!

— Мамо, вы уже уходите? — говорит мальчик с болью.

Мигает, хочет согнать сон с глаз и наконец садится.

— Не забудьте купить мне книжку и карандаш. Я уже хочу идти в школу.

— Если заработаю, куплю, сынку!

Ганка поправляет платок и наставляет:

— В обед сваришь картошки на шестке. Смотри не разжигай большого огня, хату не подожги. Как вернусь из Львова, принесу гостинчика.

Иванко слышит про Львов. Его черные глаза туманятся от неосуществимых желаний. Он давно мечтает об этом большом городе, где ночью светло как днем, где хаты словно скалы, а по улицам бежит железная дорога.

— Мамо, а когда меня во Львов возьмете? — спрашивает с упрямым нажимом в голосе.

Мать вскидывает корзину на плечи.

— Вот как отец будет дома, так и возьму. А то не на кого оставить хату и детей.

Дети! При этих словах в Иванко оживает колючее чувство, оно тянется змеей к горлу и свертывается в клубок злости.

— Так вы скажите там отцу, пусть придет! — выцеживает слова.

— Да у него, сынку, работа. Должен на хлеб заработать. Ты же еще маленький!

Мать хочет погладить Иванка, но он уклоняется. Тоска и злость душат его, толкаясь, наперебой подступают к горлу, к глазам.

Плакать! Кричать!

У отца работа, у мамы работа, а он… он привязан к хате.

Он тоже хотел бы ходить во Львов и зарабатывать, а не забавлять детей!

Хочет сказать это маме, но что-то горячее стискивает горло.

Кричать, бить ее, свою маму!

Зачем она заводит детей, а ему говорит неправду, лжет, будто их кукушка приносит?

Кукушка!.. Теперь она его не обманет.

Знает!..

Иванко темнеет и молчит.

— Закрой дверь, сынку, чтоб чужой кто не зашел.

Уходит.

В колыбели опять плачет Юлька. Юлька!.. И вся злость, что в эту минуту наросла, переливается из его глаз на нее.

Сквозь открытую дверь белыми голубями влетает в хату свет.

Мать останавливается на пороге.

— Иванко, не бей детей, они же маленькие. Ты старший, так учи их, а не бей. Гандзуня жалуется, что ты бьешь ее.

— Я тоже маленький!.. — бормочет насупленно, и снова чувствуется: вот она, злость, свернулась возле горла, а из сердца льется тоска, подступает к глазам слезами. Опять хочет сказать, что все знает, что его не обманешь, но стихает от тиши рассвета, от свежего ароматного ветра и закрывает дверь.

Юлька сидит в колыбели и плачет. Увидев Иванка, еще сильнее заходится.

Злобно толкает ребенка, чтобы лег, и начинает остервенело качать.

— Спи… спи!

Но перепуганный ребенок кричит еще громче.

— Спи!.. — на миг перестает качать и устремляет на Юльку взгляд, полный злости.

И опять качает — отчаянно, яростно, ребенок так и подскакивает в люльке, тряпье выпадает, и хата трясется.

— Спи!..

Но Юлька кричит, заливается слюной, бьет кулачками по бокам колыбели. От этого крика просыпаются дети, сидят тихо на постели и смотрят с испугом на Иванка.

— Спи!..

И вдруг перестает кричать и поднимает кулаки вверх.

Громкий крик детей разносится по хате, а Юлька немеет и сдерживает тяжелые всхлипы, а они так и рвутся из груди.

Острая дрожь проходит по телу мальчика.

Постепенно опускает руки и тоже застывает, а потом кричит отчаянно:

— Юлечко!

Петро и Гандзуня сразу умолкают.

— Юлька!.. — голосом, полным отчаяния, зовет Иванко и хватает дитя на руки. Носит, качает, забавляет. Жалость сдавливает грудь, а слезы застилают свет.

Спотыкается…

Юлькины ноги волочатся по земле. Струйки слюны заливают рубашонку, а испуганный смутный взгляд блуждает по бледному лицу Иванка.

— Юлька!.. Бедная Юлька моя!..

Плакал…

Медленно в слезах таяла боль, распадалась мелками росинками по полу, уходила в землю.

Тихий покой ложился на сердце.

Положил ребенка в колыбель.

Качал…

— А-а, Юлька маленькая!.. А-а!..

Слезы текли и текли. Соленым привкусом оставались на губах, скатывались по грязной сорочке, дождиком капали на Юлькино лицо.

Ребенок, засыпая, прислушивался к музыке этих слез, открывал глаза и смотрел по-детски серьезно, а Иванку казалось, что дитя понимает его боль и прощает.

— А-а-а!.. Юлька маленькая, а-а-а!..

Пел.

Всходило солнце…

II. МАРИНЦЯ ДЕРЕТСЯ

Маринця тоже живет, как и Иванко, в местечке, что раскинулось на невысоких холмах между Жовквой и Львовом. Она — соседка Иванка, тех же лет, что и он, только с ясно-карими, как говорят в этих местах, — пивными глазами.

А почему она дралась в тот летний солнечный день, это история, начало которой идет от двух читален, что есть у них в местечке: украинской и москвофильской имени Качковского.

Может, где-нибудь, например в Новом селе, было бы все по-другому, а у них почти все местечко записано в москвофильскую читальню. А почему? Все потому, что верило, надеялось, что «батюшка царь» для них припас какой-то сладкий рогалик. И Маринця этого ждала. А когда же это сбудется? Э, того никто не знает, а тем более она — маленькая. Но должно сбыться. А пока что — особенно весной, или летом, или в ясную осень — она бежала, как и все дети, за парнями и девушками, что выходили из москвофильской читальни, приколов на грудь трехцветные ленточки, и маршировали с песнями по местечку.

Ну, а если вышли москвофилы, то знайте, что выйдут также и из украинской читальни. И хоть их меньше, но они обязательно будут искать случая, чтобы зацепить москвофилов. И с этого может начаться самое интересное: драка. О, Маринця больше всего любила смотреть на такие вещи и сама рада была сцепиться с кем-нибудь из тех мальчишек и сцеплялась не раз. А почему бы и нет, если так делают старшие. Она тоже хочет старшей быть, а если еще не выросла, то чтобы вы знали, у малышей на улице тоже есть своя политика.

В тот день, когда должна была произойти драка, Маринця сначала сидела возле своей хаты верхом на заборе и сдувала пух с одуванчика. Когда одуванчик весь облетал, она кричала:

— Иванко, давай еще!

И Иванко, подпрыгивая как конь, бежал на огород, срывал одуванчик, приносил Маринце и гордился этим.

Маринце столько же лет, что и ему, но все-таки она школьница и теперь могла бы не играть с ним. Ведь так и вели себя другие мальчишки и девчонки. Но Маринця играла, и Иванко был благодарен ей и счастлив.

Потом Маринця спрыгнула с забора и сказала:

— В кота хочешь? Давай играть.

Уселись на гладком месте, а Иванко достал нож. Каждый нарисовал себе кота, и стали подбрасывать нож — кому выпадет резать.

Выпало Маринце. Скрежетала зубами и резала Иванкова кота. Сначала отхватила хвост, потом лапы, потом голову, а Иванко чуть не плакал с досады, но молчал. Когда выпало резать ему Маринцина кота, то он лишь легонько отрезал кончик хвостика.

— Говорят, если вырезать глубокую ямку, то кто-то умрет. Правда?

Но Маринця уже сорвалась, как ветер, и перелезла через забор на улицу. Не успел Иванко дойти до забора, как она уже лезла назад.

— Ш-ш! — приникла к земле, словно кот, схватила камень, дала Иванко и сказала: — Брось!

И Иванко бросил.

С улицы донесся отчаянный крик. Маринця уже убежала на огород, а Иванко остался и влез на забор — посмотреть, что случилось.

На улице стоял хлопец в праздничной крестьянской одежде. Держался руками за голову и кричал. Между пальцами его текла кровь. Иванко знал его. Это был Василь Маринюк из Н о в о г о с е л а.

Он был на несколько лет старше его и по воскресеньям ходил в местечко за разными покупками.

На крик вышел Маринцин отец Проць, а потом Ганка. Парень кричал, показывая рукой на Иванка, жаловался на него.

А вокруг уже толпились люди, все из Нового села, они тоже шли в местечко. Среди них и мать Василя.

Она кричала на Иванка и грозилась подать в суд, потому как хлопцу никогда нет на улице проходу. Один раз угодили камнем в ногу, другой раз засыпали песком глаза, а теперь вот голову разбили до самой кости.

Красным платком перевязывала разбитую голову, а Василь не переставал плакать.

Ганка кричала:

— Иванко, это ты разбил мальчишке голову? Бездельник, висельник!

Схватила палку и набросилась на него. Но Иванко успел спрыгнуть с забора и убежать. Только крикнул:

— То Маринця!

Теперь Василь жаловался, что да, верно, всегда в него бросает камни Маринця. А Маринючка кричала на Проця, что подаст на него в суд.

— Ну подожди же, паскудная девчонка! — Проць словно опешил от стыда, что такое позволяет себе его дочь. — Будьте уверены, пани-матко, я ее проучу. Только так вот не распускайте языки, ведь это дети. Ваш тоже, видать, не совсем безвинный. — Проць сердито сплюнул в сторону и ушел в хату, потому что на крик собирались люди, а он не хотел стыда.

Но в хате вытащил из веника добрый прут и пошел искать дочь. Шел по огороду, как будто ничего и не случилось, заложил руки с прутом назад. В соседском саду увидел Ганку. Стояла с палкой под сливой и покрикивала:

— Слезай, говорю, а то начну сейчас трясти!

Но Иванко не обращал внимания, лез на самый верх тоненькой сливки.

— Не видели вы моей девчонки? — спросил Проць, переходя межу. Ганка показала головой на соседнюю сливку. Маринця сидела там.

— Ты думаешь, я не доберусь до тебя? Слезай, говорю!

— А не доберетесь! — и Маринця полезла выше.

Ветер качал, укачивал детей, и они чувствовали себя очень хорошо. Опасность стояла внизу. Там свистел прут и, казалось, щелкали как кнут колючие слова. Но сейчас они были не страшны.

— Подожди-ка, придешь в хату! Будешь помнить, как чужих детей трогать. Знаешь ты, что они подают в суд? Что тогда? Кто будет платить штраф? — Ганка еще сильнее размахивала палкой.

Ветер крепчал, ветки трещали, чернело небо, и в саду разливался предгрозовой мрак. Верхушки тоненьких сливок качались сильнее, а с ними вместе и дети. Теперь им было уже страшновато.

— Это Маринця мне велела бросить и дала камень, — сказал Иванко, чуть не плача.

— Маринця! Посмотрите, люди, какое золотенькое дитя! — бушевал Проць и наступал на сливку, словно на какое-то живое существо. Обхватил рукой тоненький ствол и кричал: — Слазь, говорю, слазь! Не видишь, какая буря поднимается. Сразу тебя стряхнет. А мне потом вози тебя к докторам. Слазь, а то убьешься насмерть.

Иванко уже собирался слезть, а Маринця и не думала. Пришла ей в голову жалостливая мысль: вот она упадет, будет лежать, а отец станет убиваться по ней, надрывать себе сердце. А зачем бежали с прутом, зачем ругали…

— Слезай! Я уже бить не буду. Только поговорю, — сказал Проць немного ласковее.

— А вы отбросьте подальше прут!

— Отбросить?

Иванко, обхватив руками тоненький ствол, медленно, осторожно спускался. Все наклонял голову вниз и смотрел, не поднимает ли мама палку. Потом остановился и сказал тоже:

— Забросьте палку.

Ганка закинула.

Но Проць прута не бросал, и Маринця сидела на сливке. Уже хныкала:

— А почему он не такой, как вы?

— Кто? — спросил Проць.

— Тот, хлопец…

Проць взглянул веселее и чуть усмехнулся. Маринця продолжала:

— А вы тоже деретесь с теми, кто ходит в украинскую читальню.

Проць громко засмеялся.

— Вы только посмотрите, пани-матко, какое мудрое дитя. Что же, будет дальше, когда вырастет?

Маринця уже слезала, а Проць смеялся и все говорил:

— Только посмотрите, какое мудрое!

III. БАБА ОКСЕНА

Баба Оксена не нахвалится, не налюбуется своей внучкой Маринцей. Ее белокурая внучка ходит в школу и когда-нибудь станет ученой. Только баба, наверно, не дождется этого. Семьдесят лет крепко пришивают бабу к земле. Чует, что скоро помрет, и потому теперь, когда расцветает весна, баба сидит целыми днями на дворе среди гомона кузнечиков и птиц, купаясь в золотом кипении солнца.

Баба прядет шерсть и перематывает, словно нитки, свою жизнь. Веретено пританцовывает: жу-жу-жу! А ему вторят шмели и пчелы, облепившие цветы в огороде, и под это жужжание крутятся бабины воспоминания.

Когда баба сидит вот так, она напоминает детям старую киску, которая своим мурлыканьем создает вокруг себя особенную теплоту. Они жмутся возле нее, вбирая в себя, как сладкий напиток, уют ее старенького тела.

— Бабо, а гей, бабо! — наклоняются над самым ухом и говорят громко, чтобы баба услышала: — Бабо, расскажите про Смока!

— Про Смока, про Смока и про воды, про пущи и про разбойников!

Голоса звенят смешливо, по-детски радостно, а бабе Оксене кажется, что ее ушей касается далекий-далекий отзвук ее молодости.

Собираются все: Стефанко, Василина, Федорко и старшая среди них Маринця, а возле них кот Гриць и соседский пес Найдик. Но просто так сидеть невозможно. Маринця выносит решето нелущеного прошлогоднего гороха, который дети должны полущить. Но лишь только слова начинают вылетать из беззубого рта бабы Оксены, стручки выпадают из детских рук, а взоры застывают на ее увядших губах. У бабы тихий бархатный голос, он напоминает детям шепот полевого родника, карие глаза обведены черными ресницами, которые дрожат во время рассказа, как травинки. Дети много знают про бабину молодость, что облетела с годами, как пух одуванчика.

Они любят слушать много раз повторенные рассказы о ее жизни, но в последнее время почему-то боятся спугнуть бабины воспоминания. Глядят на сухое костлявое тело, все покрытое морщинами, и им делается грустно (а сами они уверены, что вечно будут жить и будут молодыми).

— Жило-было Смочище, лютое, поганое…

— Бабо, расскажите лучше про то, где полночь мохом поросла, — просит Василина: про Смока она боится.

— Не мешай! Говорите дальше про Смока. Про Смока. — И Василина под натиском других голосов замолкает.

— И было чудище как рыба, как зверь, как птица…

Детям трудно представить себе такое чудовище, но они чувствуют его всем своим существом, и губы от удивления присвистывают: «Ц-с-с!..»

— Бабо, а кто убил Смока? — Мысли Федорка шныряют, как птицы, и, хоть он знает, кто убил Смока, потому что слушает сказку чуть ли не в десятый раз, ему интересно поскорее услышать из уст бабы Оксены про то, как убивают Смока. Имя этого героя малышу больше всего нравится. Но за это он получает от Маринци хорошего тумака и замолкает.

Маринця любит слушать все по порядку, чтобы конца не было долго-долго. Тогда в повествованиях бабы ей чудится безостановочное течение воды.

— И по воде оно плавало, в воздухе летало, и по земле ходило. И была у него огромная пасть, а в ней много огненных языков, и было у него много длинных хвостов, которые были чернее ночи, а вместо глаз были у него огненные ямы.

Самому малому — Стефанку — страшно, но заговорить он боится. Чтобы спугнуть тишину и тем утихомирить свой страх, он тянет кота Гриця за хвост или дразнит Найдика. Кот мяучит, собака рычит, но все это не прерывает рассказа бабы, только Стефанко получает от Маринци хорошего щипуна и, оскорбленный, с плачем покидает компанию.

Иногда приходит Иванко. Он идет сюда после того, как справится со своими делами в хате. Идет со всеми своими хвостами. На руках Юлька, а по бокам — Петро и Гандзуня. Дети садятся тихо, а в глазах у них блестит печаль. Им завидно, что нет у них такой бабы.

Бывает, выходит дед Андрий. Но садится он где-нибудь под хатой, в холодке, что-нибудь мастерит.

Иной раз сюда заглядывает местечковый дурачок Меме. Он наклоняет кудлатую голову через забор и, увидев детей, выкрикивает: «Меме!» — больше ничего говорить не умеет. Дети делают пальцем знак, чтобы Меме замолчал. Тогда Меме перелезает через забор и на цыпочках идет шелковыми пушистыми тропками к детскому кружку. Он боится спугнуть настороженность с детских лиц. Садится тихо, почти без шороха и, хоть ничего не слышит, погружается глазами в беззубый рот бабы Оксены, стараясь поймать для себя какой-то смысл. Его лицо с рыжей бородкой и голубыми блуждающими глазами становится таким глупым и беспомощно-жалким, что дети не могут удержаться от смеха. Но Меме смотрит с укором, и дети перестают смеяться. Маринця выносит кусок хлеба, и Меме грызет, не спуская глаз со рта бабы Оксены.

— И жило оно в пещере на берегу большой реки. И каждый день по жребию люди должны были давать двенадцать парней, двенадцать девушек, двенадцать детей. И всех оно поедало. А потом выходило пить воду. И выпивало всю речку, а люди оставались без воды.

Гандзуня шмыгает носом, а Иванко сердится, тычет ей кулаком в спину и зло говорит:

— Такую противную и ледащую девку не жалко было бы и Смоку отдать.

Гандзуня, обиженная, заливается слезами, и тихий голос бабы Оксены исчезает в ее визгливом плаче. Иванко еще больше гневается и уже по-настоящему лупит Гандзуню, чтобы замолчала. Тогда встает Меме, его глаза искрятся гневом, а изо рта вылетает взволнованное: «Меме, Меме». Возмущенный, он хочет что-то сказать, но не может. Садится в сторонке и плачет.

А весна так свежа, так ласкова. Ароматом цветов, шелестами трав, приятным пригревом солнца, песнями кузнечиков и птиц успокаивает детей. Уже сидят и дослушивают сказку про Смока, а весенний ветер играет в их легких волосах.

Когда липы отцвели, баба Оксена умерла.

IV. КАК СОЛНЦЕ ЗАХОДИЛО 28 ИЮНЯ 1914 ГОДА

Оно влетело в хату и расселось по стенам красными птицами.

Мамы из Львова еще нет, хотя в такую пору она должна уже быть.

Иванко сидит на лавке возле окна. Он видит, как по стенам бегают стоножки и от солнца прячутся в щели. Возле него спит Юлька. Одна рука лежит на его коленях, а другая сжата в кулачок на груди.

Посреди хаты на земляном полу стоит пустой чугунок, разбросаны ложки и картошка. Недалеко от чугунка сидит на земле Петро с ложкой в руке. Гандзуня — в колыбели, прижимает к груди куклу, свернутую из маминой запаски. Ее голова потихоньку склоняется на грудь. Гандзуня дремлет.

Иванко задерживает дыхание. Унимает кашель, который упрямо подкатывает к горлу. Сидит спокойный и неподвижный, хотя одна нога, на которой лежит Юлькина рука, до боли одеревенела.

Он боится разбудить детей — хочет побыть один. Смотрит сквозь окно на солнце.

Красные пятна стелются на дороге и кажутся издалека разбросанными красными лоскутами.

С обеих сторон — крытые гонтом, покосившиеся, ободранные, как старые нищенки, хаты улицы Загороды.

Юлька сквозь сон смеется. Машет ручонкой в воздухе, будто хочет что-то поймать. «Наверно, ей снится титька и молоко», — думает Иванко.

Запылило. Идут коровы с пастбища. Иванко вслушивается в их вечернее протяжное мычанье. Они будят в нем чувства поля, лугов и далеких дорог.

И от этого грусть берет за сердце. Иванко наклоняется к самому окну и с завистью следит за важно-ритмичными движениями коров, за их налитым молоком выменем. Ему хочется выйти на улицу и посмотреть на них.

Еще минуту вслушивается в хриплое сопение детей, потом легко поднимается с лавки и на цыпочках выходит из хаты.

Сквозь пыль улица и хата смотрят, как из-под вуали. Иванко садится на завалинке.

Во-он светлеют чьи-то волосы… Это Маринця гонит корову богатея Сметаны. Маринця! Солнечноокая Маринця!

Иванко становится неловко. Он хочет встать, убежать, но Маринця уже увидела его, уже смеется, смотрит на него своими глазами-золотоцветами.

Иванко хочет притвориться спящим, закрывает глаза, а солнце будто золотыми усиками водит по его глазам, лицу, спадает горстью теплых лучей на губы. Он еле сдерживает волнение.

— Иванко! Гей, Иванко! — Маринця подходит.

Молчит Иванко, только слышит легкий топот ее ног, только чувствует, как солнечные зайчики ее глаз переливаются на него, и от этого на сердце делается тепло.

Но стыд пронизывает Иванко, словно раскаленными проволочными нитями, и он не может даже шевельнуться.

Сидит неподвижно, с закрытыми глазами, а Маринця подходит, берет камешек и кладет ему на нос.

Иванко чувствует: камешек падает и катится куда-то, постукивая звонко в его ушах. Маринця смеется, а он, неподвижный, с закрытыми глазами видит ее мелкие зубы, играющие как жемчуг, глаза с запахами неба, поля, ветра и ромашки.

Как бы хотел он сейчас смотреть ей в глаза или следить за игрой солнца в ее светлых волосах. А потом, когда она уйдет, рисовал бы пальцем на песке ее лицо или углем на стене ее глаза, а мать еще и прибила бы хорошенько за это.

Маринця уже ушла, и теперь ему грустно. А потом в его воображении возникает отец и крестины у их соседа Петра Даниляка.

Люди сидят за столом, пьют, поют, едят, а они с Маринцей сидят возле печи и едят из одной миски драгли[2]

И тогда отец говорит:

— Из моего Иванка и из Маринци получится хорошая пара. Дай бог, если дождемся, справить свадьбу!

— Дай бог! — отвечает Проць, опоражнивая чарку, а люди смотрят на них, поют и смеются.

Это было весной, и с той поры Иванко стал стыдиться Маринци.

Коровы уже прошли, а над дорогой все еще пыль. Иванко садится на землю и водит пальцем по песку. Вот появляется голова, нос, вот смеются глаза. Но Иванко не может нарисовать кудрявые волосы. Задумался…

Бегут люди. Вот мать Маринци побежала. Но куда они так бегут? Иванко над этим не хочется думать. Пусть себе бегут. Он перестает рисовать и, щурясь, смотрит на свою работу.

Бежит Сильвунко, гонит корову. Опоздал. Но почему он так гонит? Вот он уже поравнялся с Иванко.

— Иванко! Иванко! Идем в город. Вот я сейчас загоню корову. Убили…

— Убили? — Иванко широко раскрывает глаза. Но Сильвунко уже не видно.

Темнеет. Сероватые тени качаются над хатами, змеями свиваются возле заборов.

И вдруг великий страх пронизывает его, а из груди вырывается: «Мама!», и от этого слова еще больнее что-то хватает за сердце, а в мыслях встает мама с измученным лицом, с запавшими глазами, с узлами на плечах.

Пролетел ветер и сровнял песок. И там, где была нарисована Маринцина голова, теперь ровное гладенькое место.

Уже Сильвунко вернулся. Он держит большой кусок хлеба, смеется и зовет Иванко:

— Пойдем. В городе полно народу. На костеле, на церкви, на гмине[3] висит черный флаг.

Черный флаг!.. И от этого в глазах Иванко становится темно, будто завесил их кто-то черным покрывалом.

Тут открывается дверь, и с плачем выбегают Гандзуня и Петрик. В хате закатывается Юлька.

И снова Иванко замечает, что люди плывом плывут в сторону города. Стоит и не знает, куда ему идти — к Юльке или за Сильвунко. Люди бегут, и никто не обращает на него внимания.

— Пойдем! — доносится издалека. Иванко хочет пойти в хату и взять ребенка, но ему почему-то страшно.

— Пойдем в хату вместе, — говорит он детям.

Из огорода выбегает Маринцина мать.

— Мы боимся идти в хату, — говорит Петро. — Мамы еще нет.

Соседка идет в хату, выносит Юльку, а Иванко видит тревогу в ее глазах, и от этого ему еще больше становится страшно, а из глаз текут слезы.

— А ты почему плачешь? Стыдился бы! Мамы нет — придет. Смотри, Юлька маленькая и та перестала плакать! А ты такой большой и ревешь!

Юлька сидит на земле. Всплескивает ручками и смотрит нежно в заплаканные глаза Иванка. И от этого еще больше сжимается сердце, тоска обливает щеки крупными зернами слез.

Соседка ушла. Улица пустеет. Тишина… И только металлически отчетливо звякают детские голоса.

— Мы боимся, мамы нету!

Иванко снаружи подпирает палкой дверь, берет Юльку на руки:

— Пойдем на площадь. Там черный флаг!

Идут…

От их хаты до центра местечка не очень далеко. Надо идти прямо, мимо костела, а там уже и площадь.

Иванку теперь даже интересно. Он побежал бы, если бы не дети.

Вот хата Сметаны. С крыльцом, большая. Это хата богатея. Возле нее сидит старый дед Сметана.

— Куда ты, беда, тащишься с детьми?

Но Иванко не слушает. Ему интересно поскорее добраться до площади.

Вот уже и костел среди густых дуплистых лип. Он стоит на горе. Это самое высокое место в округе. Возле него проходит мощеная дорога. Сбегает от костела вниз, перекинулась через реку и среди густых верб через Львовское предместье[4] тянется прямо во Львов. Иванко любит отсюда всматриваться в даль дороги. Здесь должна пройти мама. На высоком шпиле костела, словно черный хвост какой-то огромной птицы, маячит флаг. Иванко кажется, что это хвост Смока, о котором рассказывала баба Оксена.

Дети проходят мимо лип, зияющих дуплами, словно черными пещерами.

Детям страшно. Они хотят пробежать поскорее к людям, что стоят на углу, но из-за Юльки нельзя. У Иванка уже нет сил дальше нести ребенка. Дети берут Юльку за руки и тянут по земле. Она кричит, но испуганные дети торопятся.

На углу возле костела полно людей. Они стоят группами. Мужчины о чем-то горячо разговаривают, а женщины расселись на траве у ограды. Те, кто идет с поля, присоединяются к ним. Пастухи что есть силы гонят коров, пыль так и не оседает над дорогой.

Иванко подводит детей к ограде, где сидят женщины.

— Вы только посмотрите, людоньки, куда он притащился с детьми! — говорит баба Василиха.

— Мамы из Львова еще нет?..

Дети качнули головами.

— Может, где-то убили, как принца Фердинанда. Что тогда будете делать?.. А?..

При этих словах Петро и Гандзуня ударяются в плач, а Иванко испуганно смотрит на бабу Василиху.

— Видишь, уже и перепугался, а слушать маму не хочет. А вы не ревите, — говорит баба детям. — С вашей матерью ничего не случилось. Как нет — так и придет. Это пусть цисарь наш Франц-Иосиф плачет, что у него убили наследника и уже не будет кому царство передать.

— А ведь и не будет! — качали головами люди. — Скоро и сам помрет, потому как старый. Ц-с-с… Жандармы.

Они идут с задранными кверху усами. Подходят к компании мужчин и приказывают разойтись.

— Не велено собираться, иначе будет арест.

Люди расходятся, но, как только жандармы проходят, снова то тут, то там появляются кучки встревоженного люда.

— Вот как я сегодня живой, клянусь, цисарь этого так не оставит. Будет война! — это говорит Проць. Худой, высокий, с запавшими щеками, с болезненным блеском в глазах.

И люди верят ему, потому что он понимает в политике.

— Война! Будет война! — это переходит из уст в уста, а Иванку кажется, что это собирается налететь на них Смок — с огненными глазами, с двенадцатью головами и большими черными хвостами, из которых один уже висит на костеле.

— Будь что будет. Хуже того, что есть, не быть, потому как уже и так некуда.

Это говорит сапожник Петро Даниляк, у которого семеро детей и ни клочка поля.

— Но где же это его подглядели, того Фердинанда? — спрашивает женщина, только что вернувшаяся с поля.

— В Сараеве! В Сербии! — снова отвечает Проць, потому что он все знает.

Нависла ночь, и на улице было совсем темно. А черный флаг был самым темным пятном и веял тревогой на жителей местечка.

V. НОЧЬ

Дети давно уже вернулись и сидели возле своей хаты. Мамы не было.

Улица пустела. От хат, садов и из-за темных углов начала выползать ночная тишь: черноокая, глазастая, она, казалось, говорила что-то таинственное, страшное.

Дети сидели на завалинке и боялись войти в хату. Оттуда на них сквозь окна, словно из пещер, смотрела тьма…

Над хатой шумела липа. Старая, дуплистая, она тоже что-то говорила детям своими темными ямами, из которых, казалось, светили глаза Смока.

Гандзуня начала плакать.

— Глупая, перестань! Вот будет война, — говорил Иванко. — Вон, вон она уже выглядывает из дупла. Смотри, какие у нее красные глаза!

Гандзуня, услышав это, прижалась к Иванку и крепко схватилась за его руку, вся дрожа от страха, а Петро закрыл глаза, чтобы не видеть липы и костела, где висел черный флаг.

И вдруг Иванку тоже сделалось страшно.

Поднялся с завалинки, вышел на дорогу, чтобы посмотреть, не идет ли мама. За ним Петро и Гандзуня вскочили и тоже побежали на дорогу.

Стояли, всматривались в темноту: не идет ли? Но ее не было, и дети громко заплакали.

Проходили какие-то люди, успокаивали, а дети говорили:

— Мамы нету, мы боимся!

Люди прошли, и Иванко тоже начал плакать. А громче всех, захлебываясь плачем, кричала Юлька.

Тогда из хаты вышла Проциха. Она взяла ребенка на руки, открыла хату и вошла. За нею вошли дети. Соседка засветила лампу, которая выглядела в черной хате как бледное пятно. Положила Юльку в колыбель, принесла детям молока, налила для старших миску, а Юльку напоила сама из чашечки.

Дети сидели на лавке и хлебали ложками молоко, спеша побольше захватить. Когда немного успокоились, Проциха, выходя, сказала:

— Будьте умными и не ревите, мама скоро должна прийти. А ты, Иванко, встань и закрой дверь, время уже позднее.

Соседка ушла. Было так тихо, что детям страшно стало даже слышать свой голос. Сидели молча на лавке под окном и прислушивались к каждому стуку, шелесту.

На улице шумела дуплистая липа.

Иванко никак не мог придумать: что могло бы задержать маму? И опять в воображении встал черный флаг. «Убили!»

«А что, если мама умерла?» И видел измученное мамино лицо, запавшие глаза, узлы на плечах…

Хоть бы пришла. Он скажет, чтобы она ложилась, а сам наварит и подаст ей картошки, накормит детей и уже всегда, всегда будет ее слушаться.

«Мамочка!» — хотел крикнуть от тоски и отчаяния.

Послышались шаги. Кто-то шел. Дети притихли, всматривались в окно. Шаги приближались, и дети уже радовались, собирались встретить маму.

Вот шаги приблизились к самой двери, вот сейчас рука возьмется за клямку. Дети вскочили, Иванко бросился к двери, но шаги протопали дальше, кто-то быстро прошел мимо хаты.

В хлеву кричала голодная свинья. В хате стояли помои, а в сенях было немного резки. Можно было дать, но никто не отважился открыть дверь в сени. Свинья кричала и ломилась в дверь, и этот крик нарушал тишину, но она засела в каждом углу хаты и говорила с детьми тонким шелестом липы, отбрасывавшей подвижные тени на окна.

Потом свинья замолкла. Выломила дверь и ушла на огород.

И сразу детям показалось страшным окно, где лампа высвечивала золотыми искорками капли пота. Уселись все трое на земле возле колыбели и потихоньку качали Юльку, а она уже дремала. Так сидели и прислушивались к движению воздуха на дворе, но было тихо, и только шелест липы и ритмичный скрип колыбели прошивали тишину.

Петро громко кашлянул и сам испугался своего голоса. Иванко посмотрел сурово, будто Петро чем-то провинился.

А потом Петро и Гандзуня свернулись на земле и заснули. Иванко еще сидел некоторое время и вплетал в тишину свои грустные, неясные думы о маме. Только теперь почувствовал, как это хорошо, когда мама дома, но постепенно думы расплывались в темноте, тонули…

Сон тянулся откуда-то с ног, проходил по груди, подбирался к голове и обматывался вокруг нее толстым обручем.

Голова тяжелела, словно шея не способна была выдержать ее. Прислонился к колыбели и заснул.

Проснулся от стука. Сначала думал, что это было во сне, но стук повторился. Еще минуту сидел — со сна не мог разобрать, где стучат: в окно или в дверь.

Теперь ясно расслышал — кто-то стукнул в окно, выходившее на огород.

Но кто бы мог стучать с огорода? Мама постучала бы в дверь.

Стук снова повторился, и Иванко стало страшно.

— Петро! Стучат. Пойдем спросим!

Когда Петро начал тереть со сна глаза, Иванко почувствовал себя смелее и подошел к окну. А Петро перевернулся и снова заснул.

— Иванко, открой! — Иванко подумал, что это отец, и бросился к окну. Но отец был не в такой шляпе, а по голосу нельзя было разобрать — человек говорил тихо.

— Иванко, открой! — повторил неизвестный, припав лицом к окну. Иванко увидел небольшие черные усы, спадавшие вниз, и узнал отца.

Когда отец вошел в хату, Иванко поразил его необычный вид. Обильный пот стекал по смуглому лицу, весь он был в пыли, а сапоги вместо черных казались серыми.

Он огляделся в хате, увидел на земле сонных детей и спросил:

— Где мама?

— Ушла во Львов.

Иванко увидел тревогу в отцовских глазах и собрался было заплакать.

— Ц-с-с! — шумнул отец и сказал Иванко, чтоб завесил окна.

А сам прикрутил лампу.

Иванко голодными глазами посматривал на руки отца, на карманы — нет ли какого гостинца. А отец спросил:

— Нет чего-нибудь поесть?

Иванко сказал, что было немного картошки, да дети съели. А больше мать ничего не оставила — должна была скоро вернуться.

Отец больше ни о чем не расспрашивал, а сел на лавку и сильно загрустил, нахмурился. А Иванко подумал: «Тато горюет, что мама умерла!» — и слезы опять потекли из глаз.

— Ты чего? — сурово спросил отец.

— Мама умерла.

— Кто тебе об этом сказал?

— А ее нет!

— Придет. Запоздала, а вечером не хотела ехать, значит, вернется завтра.

Отец подозвал Иванко, посадил на колени, погладил по голове и сказал:

— Иванко, ты был у меня мудрый парень. Хочешь быть дальше таким?

Иванко кивнул, а отец опять спросил:

— А хочет Иванко, чтобы тато и дальше жил с вами, или хочет, чтобы тато был в тюрьме?

От этих слов тоска прошла сквозь сердце Иванка, словно нож. Слезы закапали из глаз. Качал головой и говорил, что он хочет, чтобы тато жил с ними.

— Так вот, сынку. Отца разыскивают жандармы, тато убежал из Львова.

Он говорил шепотом, и от этого Иванко чувствовал гордость, что тато доверяет ему тайны. Слезы перестают капать, и он важно слушает.

— Я должен спрятаться здесь и дождаться мамы, а ты смотри никому не говори, что я приходил. Скажи: как тато ушли во Львов на работу, так еще и не вернулись. А Петру и Гандзуне тоже не говори, они еще малые, могут проговориться.

Но тут Петро начал сквозь сон кашлять, а потом сел и позвал маму и Иванко. Никто не отозвался, но он уже успел увидеть, что в хате сидит тато.

Серело. Отец собрался уходить, и Петро спросил:

— Тату, а куда вы идете?

Тогда тато погрозил Петру, чтобы закрыл рот и никому, никому не проговорился, что тато были дома, потому как иначе тата заберет жандарм… Петро испугался и говорил: ей-богу, он никому не скажет.

Отец позвал Иванка в сени и там сказал ему: он будет прятаться в крыжовнике, так пусть Иванко скажет ему, когда придет мама, и принесет утром чего-нибудь поесть. Потом Иванко вынес ему одеяло, и отец ушел.

Войдя в хату, Иванко тут же пригрозил братишке, чтобы тот держал язык за зубами, а Петро клялся и испуганно смотрел на него черными, узенькими глазами.

Серый свет сочился в хату. Под лавкой возле печи сидели двое детей и, сдерживая слезы, горделиво хранили в сердцах доверенную тайну. Этот день, принесший столько тревоги, они запомнят на всю жизнь.

А утром появилась мать. Она вошла в хату грустная и сказала:

— Уже нет, детки, нашего тата! — и заплакала.

Но Иванко засмеялся, подошел на цыпочках и сказал ей на ухо:

— Тато сидят под крыжовником.

Тогда мать обрадовалась, достала гостинцы, и дети стали есть.

А Юлька лежала у матери на руках и сосала, держа грудь обеими руками, будто кто-то собирался ее отобрать.

VI. САРАНЧА И ЖАНДАРМЫ

После того как убили принца Фердинанда и везде — на костеле, на гмине и на церкви — вывесили черные флаги, еще и саранча налетела.

Она летела тучами с востока и пугала людей своими круглыми большими глазами, широкими ртами, в которых должны были исчезнуть поля, сады и все, что могла она съесть.

Люди бежали на свои поля, в сады, словно хотели прикрыть их от саранчи. Саранча спускалась на землю, и никто не в силах был ее остановить. Но необъяснимо почему, не коснувшись посевов, она вдруг поднялась вверх, потом опустилась на вербы, на яворы, на липы, а на другой день повернула опять на восток.

— Несчастье придет с востока! — говорили люди, и пошел слух, что «стонет земля».

— Стонет земля, чует великие несчастья, потому как будут ее пулями кромсать, пушками дырявить, кровь людей потечет буйными волнами и даже реки покраснеют.

Люди начали говорить про войну. Маринце и Иванку казалось, что война — это большой крылатый Смок, с блестящими кровавыми глазами, с бездонными пастями, с черными большими хвостами. Смок в какое-то время должен был налететь на их край, жечь хаты огненными языками, глотать людей своими пастями, а кровью людской полнить реки, родники, моря…

Ребятишки с их улицы собирались бежать в леса. Там они надеялись пить молоко ланей, одеваться в звериные шкуры, мечтали есть лесные орехи. Но как забил барабан — это было вскоре после убийства Фердинанда, — все люди повыбегали на улицу и всем людям сказали, что уже война Австрии с Россией. Маринця видела, что Смок не летел, а только много людей плакало, потому что их отцов, мужей, сынов и братьев забирали в войско.

Еще ходили по хатам жандармы. Ох эти жандармы! То было пополудни — Евка Шах бежала из города и кричала:

— Ходят жандармы и всех забирают до криминала[5], кто тянет руку за Россию. Начисто всех москвофилов берут в тюрьмы и погонят до самой Вены, пред цисарские ясные очи!

А когда пришла баба Василиха, то сказала, что уже из Львовского предместья гонят девушек, парней и даже забрали малого мальчишку Панасюка за то будто, что сказал какое-то слово против Австрии.

Тогда некоторые из хлопцев стали уходить из дому. Проць Породько тоже убежал, потому что был отчаянный москвофил, в войско не шел, ненадежным был он для Австрии в такое время, когда она воюет с Россией.

В хатах остались только кривые старые деды, малые дети и Маринця. Проциха была все время в поле. А жандармы шли…

За ними бежали издалека люди. Сначала они зашли в хату Михаила Курила. Из взрослых в хате не было никого. На земле сидели Гандзуня и Петрик — строили из палочек домик, а Юлька спала.

Дети увидели жандармов, перестали строить и, напуганные, онемевшие, смотрели на них. Петро припомнил наказ Иванка и сжал рот, а Гандзуня увидела это и тоже сжала губы.

— Где мама? — спрашивали сурово жандармы, но дети словно одеревенели, сидели с плотно закрытыми ртами и ничего не отвечали. В эту минуту в хату вбежал Иванко. Руки у него были вымазаны отрубями — он только что сделал замес свинье.

— Тато как ушли во Львов на работу, так еще и не возвращались! — сказал поспешно, весь дрожа. Словно в лихорадке покраснело лицо, тревожно поглядывал то на Петра, то на жандармов.

— Еще не возвращались! — пробормотал, заикаясь, Петро, чтобы Иванко понял: он ничего другого не говорил.

Жандармы переглянулись.

— Значит, тато еще не возвращался? — спрашивал жандарм, держа Иванко за подбородок, и остро, пристально смотрел в глаза.

Петро и Гандзуня начали плакать.

В хату вошли люди. Это были те, кто чувствовал себя уверенно и не боялся ареста. Среди них были поляки и те, кому при всяких обстоятельствах бывало хорошо. Все они знали, что Михаила Курила ищут жандармы за какую-то политику против цисаря. Что хотели забрать его еще во Львове, но он убежал и теперь где-то прячется и приходит домой только ночью.

— Пускай паны обыщут хорошенько! — бросил кто-то из толпы. — Детям верить нельзя!

И уже двое открыли двери в сени, поставили лестницу и лезли на чердак. За ними полезли и жандармы. В эту минуту в сени вбежала Ганка. Запыхалась от бега и тревоги, глаза покраснели. Увидев людей, что лезли на чердак, рвала из-под них лестницу, кричала:

— А чтоб вы себе ноги поломали, людоньки золотые, чтоб вас так вши заели, как меня, что вы до моей хаты привели врагов!

Из хаты повыбегали дети и с плачем схватились за запаску матери. В открытую дверь с улицы зашли еще люди, а с чердака жандармы тащили Михаила Курила.

Ганка уже не плакала, а кричала и водила страшными глазами по сеням, бросалась к людям, ища защиты и поддержки. Но люди стояли враждебные, а другие немые, боялись показать свое сочувствие.

— Хоть скажите, за что забираете моего мужика, за что тащите до криминала? Может, за то, что не крали, не убивали, что имеем детей, что нечего у нас есть, или за то, может, что живем?

Жандармы связали руки Михаила, а потом выпихнули из сеней и повели. За ними бежали дети и Ганка; великий плач разносился по улице, текли обильные слезы и кропили пыльную дорогу.

Потом схватили деда Маринци Андрия. Дед говорил, что он уже старый, никакой политики не знает, но ведь у него был сын Проць, москвофил, и потому дед должен идти до криминала.

— Да вы посмотрите, Панове, на мои годы! — говорил дед, и голос его дрожал и обрывался в груди, как сухие ветки. Но жандармы не слушали и волокли его по улице, словно это был мешок, потому что дед не мог идти и падал.

Ох эти жандармы! Маринця бежала и кричала:

— Пане, не берите деда! — но жандармы волокли его.

И были еще такие дети среди польских, что швыряли камнями, и жандармы им ничего не говорили. А какой крик, какой плач стоял на улице!

VII. ВОЙСКО ИДЕТ

Оно ехало и шло по Куликовской дороге, все в голубых светлых мундирах и все на восток — туда, где начиналась война.

Люди бросали работу, выбегали на гостинец и смотрели. А бедные жолнерики[6] все просили пить, жажда сушила их горло. И женщины выносили ведра с водой и молоко. Но куликовцы искали и какого-то заработка. И вот через несколько дней уже начали выносить вареные яички, булки, молоко и продавать. На такое дело больше посылали детей, потому что жолнер, идущий на войну, не может спокойно видеть таких, каких и он сам оставил дома.

Маринця тоже бегала за жолнерами и продавала булки, яички, молоко. Жолнеры были ласковые и бросали ей в фартучек крейцеры. Один дал ей целую крону и ничего не хотел брать у нее за эти деньги, а сказал:

— Скажи маме, пусть сошьет тебе новую юбочку.

Маринця долго держала эти деньги в руке, и грусть сжимала ее сердце. Кто знает, вернется ли этот дядя домой? Где-то там надвигается страшное чудовище Смок — чтобы смоктать и заглатывать людей. Кто может его побороть, кто может?

Деньги, которые подарил ей жолнер, она отдала, как и все, матери:

— Мамо, а эту крону жолнер дал мне на юбочку.

Но мать махнула рукой и ответила:

— Не до обнов теперь. Война.

Маринце было очень грустно в тот вечер, ей очень хотелось бы получить новую юбочку, а вот выходит, что нельзя. Война…

С каждым днем она чувствовалась все больше и больше.

Однажды вечером в Куликове задержалось войско и расквартировалось по хатам. Трое пришло и к Породькам. Это были первые жолнеры в хате. Двое пожилых, а третий — высокий, молодой, с красивыми черными глазами и очень печальный. Все трое жолнеров были откуда-то из-за Карпат, а говорили так же, как говорят и в Куликове.

Маринця про все это сразу рассказала отцу, который скрывался теперь в хлеве. Процю очень хотелось зайти в хату, поговорить с ними. И пусть все черт поберет, что дальше случится. Но Проциха утихомирила хлопа: все-таки лучше хлев, чем Гминд или Талергоф. Уже одного того хватит, что за его политику схватили деда. А теперь и сам он может скакануть в беду. А дети, а дети?

— Тату, не идите в дом, — просила Маринця. — Я буду все слушать, про что они говорят, и вам рассказывать. Ведь правда: что, если вас схватят?

— Э, нет, эти жолнеры не мадьяры. И кто из них что знает про меня? Пришли и ушли.

— Но кто-то может зайти в хату из таких, что знают, как ты тут политикой занимался, — допекала Проциха.

Утихомирили все-таки Проця, и он сидел возле свиньи в хлеву, а Маринця с матерью были в хате.

Проциха разжигала в сенях на шестке огонь, а Маринця чистила картошку, потому что это будет не по-людски — жолнерам не дать поужинать. Чистила и прислушивалась сквозь открытую из сеней дверь, что делается в хате. А там, на лавке у печи, сидели Федорко и Василинка и вся остальная детвора Породько, которой наказано было ничего не спрашивать у жолнеров и ничего не рассказывать, особенно об отце. Потому как им за болтовню поотрезают потом языки. А если бы кто-нибудь из жолнеров спросил, где тато, то должны были отвечать: тато ушли куда-то на заработки и не вернулись. «Не знаем», — вот их слово.

И Маринця все поглядывала строгим оком на онемевших детей, которые ждали жолнеров, а те, поливая друг другу на руки, обмывали пыль над низкой кадкой в сенях. Еще беседы никакой не было. Люди устали с дороги, и в эту минуту их радостью была вода и хоть бедная, старая, но человеческая хата, такая, какую каждый из них где-то оставил. Но и Маринця, и дети под шестком, и Проциха ждали этой беседы, нового слова про войну. Долго ли она будет, как она пойдет и что со всеми будет? Ой, ой!

Эта беседа началась, когда Проциха поставила на столе для жолнеров в большой миске свежую картошку, политую постным маслом. А в другую насыпала картошки для детей, поставила на земляной пол и сама к ним подсела с Маринцей. Жолнеры открывали консервы. Нате, люди добрые, угощайтесь и вы нашим.

Жолнеры просили всех сесть к столу, но Проциха такого не могла допустить. Со столькими ртами легче дотянуться до миски, если она на земле. Жолнеры насыпали на стол для детей сахару в кусочках. Пусть дети попробуют сладкого. А тот красивый, молодой ничего не хотел есть, все сидел опечаленный. Проциха, взглянув на него, заплакала.

— Тоску великую имеете на сердце? — спросила, вытирая запаской глаза.

— Да, имею, пани-матко, имею, и все мы имеем. Войну в сердце имеем, войну.

Тот, что отвечал, был человек постарше. Он все старался развеселить молодого жолнера.

— Юрко, знай, теперь ты жолнер, Взяли тебя под муштру, так маршируй. Грустить жолнеру не годится. Вот тебе дорога — иди. Вот тебе хата — передохни. А впереди будешь иметь много стрельбы — войну будешь встречать, хлопче. Будь веселым, здоровым, чтоб капрал тебя видел только таким. Ешь, ешь, молодец, репу, пока свежа. А жолнеру свежая еда — самая большая награда. Ешь! А что там дальше будет — посмотрим.

Маринця хорошо запомнила эту беседу и слово, сказанное про картошку: «Ешь репу»[7], — и ту историю, которую рассказал про молоденького жолнера тот, что постарше.

— Грустит он, потому как есть из-за чего. А было дело так. Живем мы в таком краю, как и ваш. У нас тоже со своего имения не проживешь. Ходили мы на работу в леса свои и в чужие, и в Америку многие наши люди беду свою поволокли. А он, Юрко Бочар, поехал на заработки в Бельгию. Что-то там хлопец все-таки подработал, потому что был не один год, а четыре. Недосыпал, недоедал, одевался — лишь бы кости прикрыть, все на хату складывал деньжата. И уже ехал, уже был в Хусте, на своей земле. К родному селу недалеко. Осталось проехать немного, свернуть влево — и уже горы родные, уже свои люди, свое село. Мать, отец старенькие, а может, и дивчина молодая ждала. А знаете, каково нашему человеку быть далеко от своих гор. Такая тоска берет человека, что никто ее не может погасить. Славные, красные у нас горы. Тот хлопец из Тячевщины, а я гуцул, я из Раховщины, но у каждого из нас сердце лежит к этим горам. И вот он одну станцию не доехал до дома. Взяли его под муштру, одели в жолнерское — и иди, молодец, на войну. Хотел идти в горы, а пошел на восток. Там стоят или идут русские. Должен будешь их бить. Как по-немецки говорится — мус! Так-то оно. А еще этот паренек уже в походе сегодня встретил здесь в войске своего земляка, и тот рассказал ему про великую беду, что сталась в его селе. Много люду повымирало там от тифа, а среди них старенькие его родители. Вот какую беду на сердце имеет этот жолнерик.

— Ой, беда, жура, мои золотенькие, — запричитала, залебедила слезно Проциха, а за нею заплакали Маринця и все остальные дети.

— Не плачьте, люди, — строго сказал третий жолнер, который все молчал и казался нахмуренным. — Каждый из нас оставил детей и имеет свою беду. Но нам всем м у с смотреть в глаза войне. Хватит печалить сердце себе и другим. Давайте, пани-матко, нам гербату[8] — попьем и будем спать. Завтра утром нам выступать.

Все умолкли, а Маринце такая жалость разрывала сердце, что она не вытерпела, подошла к молоденькому жолнеру с красивыми черными глазами и сказала:

— Дяденька жолнерик, ешьте картошку нашу, ешьте. Я вам сейчас и гербаты принесу.

Молодой жолнер улыбнулся ей, погладил по голове, достал деньги, положил ей в руку и сказал так же, как и тот, с голубыми глазами:

— Скажи маме, пусть сошьет тебе новое платьице.

Жолнерам мать постелила солому на земле, потому что они в один голос заявили, что только здесь будут спать. Маринця радовалась, что так они захотели, — знала, что в шлябанте[9] и на кровати есть клопы. А это такой зверь, что на нового сразу бросается. И там бы они не заснули.

Дети легли на шлябанте и на кровати с мамой. Тут же примостилась и Маринця. А как только зазвучали со всех сторон храпы в хате, она тихонько встала, чтобы прошмыгнуть в хлев к отцу и рассказать ему про все, что было в хате.

Отца интересовало, что говорили жолнеры про войну, как долго она будет и кто в ней выиграет. Маринця рассказала, что это были такие жолнеры, которые только шли на войну, а говорить про нее не хотели.

— Россия, Россия выиграет, дочка, а Австрию черт подерет. Это я говорю, — изрек Проць с таким видом, будто он все знает, и радостная надежда светилась в его глазах. При свете луны, который сочился сюда в хлев сквозь щели, Маринця видела отцовы глаза и уже не знала, грустить ли ей от того, что война, или чего-нибудь ждать от нее — так, как ждет отец.

VIII. ЛЬВОВ

Если подняться вечером на гору Магазин или выйти за город и стать на гостинце, можно видеть огни Высокого замка.

Это издалека, сквозь седую мглу просторов смотрит огненными глазами Львов. Иванко любит смотреть на эти огни. Ему кажется, что на горизонте кто-то разматывает красные нитки.

А к ним, к этим таинственным огням, текут дороги в густых лохматых вербах, дороги, которые так привлекают Иванко. Но смотреть долго нельзя, потому что наступает ночь, пустеют дороги и начинает говорить ночная тишь.

А из горы Магазин в ночную пору выходят черные рыцари, которых заковали татары и засыпали здесь живьем. Ночью они кричат, и от этого из горы идет гул. Так говорят люди. Поэтому Иванко не может стоять поздно вечером на горе и бежит галопом домой, где уже мать наварила свежей картошки или напекла бульбаков[10]. Хорошо, когда мать дома.


Это было недели через три после того, как началась война. Австрийское войско быстро удирало. Старый Мошко говорил, что за ним гонятся донские казаки, что все они пьют кровь человеческую и у каждого только один глаз.

Все ближе грохотали пушки, а иногда огнем занималось небо в той стороне, где русская граница.

Люди собирались бежать во Львов, а иные копали ямы и сносили туда свои пожитки, чтобы, как начнутся бои, и самим туда укрыться. Но вдруг кто-то пустил тревогу, и люди уже не знали, что делать. Ганка собрала свои лучшие вещи, унесла под пол к почтальону, что жил поблизости, а сама со всеми детьми подалась во Львов. Думала еще повидаться с мужем, который сидел в тюрьме. Ходили слухи, что арестованных увозят в Австрию.

У Иванка дух в груди спирало от радости. Львов!.. Бежал впереди, оглядывался на маму и думал про большой город с огненными глазами.

— Мамо, а скоро будет Львов?

— Так мы же, сынку, прошли только одно село, а еще будет четыре, и все их надо пройти, тогда и будет Львов.

Петро и Гандзуня бежали возле мамы, а Юлька была на руках. Серебром поблескивал гостинец. Весь в вербах, издалека был похож на ручей.

Весело было бежать.

Но вот заболели ноги. Перешли на тропку во ржи, чтобы легче шагалось, а Львова все еще не было. Иванко высматривал его, и казалось мальчику, что город вот-вот должен вынырнуть из дали.

Терпение кончилось, а Львова все еще не было.

Но как дошли до него, Иванко хотелось только сесть, лечь и спать. Вот здесь, на улице лечь, и пусть ходят люди, пусть едут трамваи и нависают горами каменные дома.

Спать!

И они, как вошли во Львов, сразу уселись под каким-то каменным домом. Было совсем темно. Дети склонили головы на мамины колени и сразу позасыпали. А Иванко лежал на тротуаре и слышал: проходили паны. Ой как много панов! И Иванко думал, что в больших городах живут одни паны. Говорила мать. Около нее стояло много людей, Плакала и говорила про войну. Что где-то горят села, течет кровь, гремят пушки и гонятся русские. Паны стонали, бросали матери крейцеры и бежали, перепуганные, к своим домам.

Еще висели фонари. Теперь Иванко знал: это и были те глаза, что смотрели красным огнем до самого Куликова. А потом они гасли, и затихал гомон города. И Иванку, засыпая, было приятно чувствовать, как гуденье уплывало куда-то далеко-далеко, а с ним плыл, уплывал Иванко, пока кто-то не положил его легонько на зеленую траву.

Во сне он видел их огород с подсолнухами, их черную хату — она касалась его босых ног, целуя свежо, как холодная вода в жару. И кто-то в хате крикнул:

— Жандармы!

Мама кричала:

— Жандармы!

И когда Иванко проснулся от крика, то увидел, что мать торопливо будила детей, а из-за угла действительно выходили жандармы и говорили, что на улице ложиться не дозволяется.

Они встали. Заспанные дети плакали. Прошли в дверь какого-то высокого дома и там ночевали на лестнице. Утром мать нашла тетку, у которой была собственная палатка на углу улиц Радецкой и Яновской, и там она торговала яблоками, грушами и конфетами. У тетки они остановились. Было ясно, солнечно, и Иванко начал разглядывать Львов. Сначала он смотрел на него сквозь щели в заборе. Мать ушла куда-то искать тюрьму, где сидел отец, а он с детьми остался у тетки.

Палатку тетка закрыла и сама тоже ушла куда-то со Стефкой, старшей дочерью. Иванко смотрел и никак не мог понять, почему люди так быстро ходят. Людей, людей — как в Куликове в праздник на мощеной дороге — гостинце, куда собирались все гулять.

Во Львове была тревога.

Ехало войско — так же, как и в Куликове. Запыленные, потные жолнеры, кони, у которых с морд капала белая пена.

Войско бежало.

Люди выбегали из каменных домов на улицы, стояли и смотрели, а кое-кто и уезжал. Удирал с австрияками.

К таким домам подъезжали извозчики, автомобили, на них складывали вещи, семья садилась и ехала на вокзал.

Магазины закрывались.

Днем пришла мама. Была заплаканная: к отцу не пустили. Ходили слухи, что всех арестованных постреляли или вывезли уже давно в Вену.

В это время и прибежала тетка со Стефкой.

— Почему не идете? Там столько всего можно набрать!

Они высыпали из фартуков много коробок с какао и консервных банок, а сами опять убежали.

— Разбили казармы и со складов берут все, что там есть!

Мать схватила корзину и велела Иванко идти с нею. Меньшие дети остались забавлять Юльку. Даже не попросились с мамой, потому что она им пообещала принести консервов.

Казармы были недалеко. Около них кричало и шумело много людей. Брали все, что только можно было схватить.

Иванко видел: люди ставили лестницы и лезли через окна внутрь. Иначе трудно было пробраться. А оттуда выбрасывали все, что попадалось.

Внизу стояли и хватали, дрались, кричали. Внутрь попасть было трудно. Мать дергала Иванка за руку, тащила. Но все же пришлось бросить его: он был босой, и ему пообтаптывали ноги.

Стоял внизу в сторонке. Такого дива еще не видел, чтобы разбивали казармы и никто этого не запрещал.

Влез на бочку и сел. Какой-то человек, одетый по-городскому, нес целый узел консервов. «Пан, — подумал Иванко с усмешкой. — И он берет». За ним из толпы насилу выбилась какая-то крестьянка, тащила за собой набитую торбу.

И Иванко думал: «Во Львове люди хоть и одеты, как паны, а другие. Они тоже бывают голодные, вот и идут брать консервы».

Конец узла у «пана» выдернулся, и несколько коробок с консервами выпало. Иванко соскочил с бочки, подобрал их, догнал «пана» и хотел отдать. «Пан» оглянулся и увидел, что хочет сделать Иванко. Засмеялся и сказал:

— Возьми себе.

Иванко был за это очень благодарен и хотел поцеловать руку, как учила мать обращаться с панами.

Но «пан» удивился, достал еще несколько коробок и дал Иванко. Постепенно люди расходились — уже нечего было брать. Когда мать выбралась к Иванку, у нее было только три коробки какао, а он держал целые пять коробок консервов. Рассказал про «пана», и они, довольные, пошли к палатке. Разбили одну коробку, сидели все и ели, консервы, когда с улицы послышался крик:

— Арестованные!

Мать бросилась бежать, но теперь дети ни за что не хотели оставаться. Пришлось брать всех.

По улице вели арестованных. Это были больше всего крестьяне в белых штанах, в расшитых цветными нитками кожушках. Шли молодые парни, девушки, мужчины и даже старые деды, которым до могилы осталось уже недолго ждать. Их окружало конное войско.

— В Австрию! Гонят в Австрию пешком.

На тротуарах стояли люди. Одни плакали, отворачивались, другие со злобой говорили, что надо всех до одного перевешать, а третьи стояли равнодушно.

Одна колонна прошла. Середина улицы была пуста, только по краям стояли люди. Говорили, что должны вести еще. Через несколько минут из-за угла опять засинели мундиры.

— Ведут!

Ганка с детьми стояла в первых рядах. Гандзуня и Петро сели на тротуаре. Иванко всматривался в арестованных.

И было что-то тоскливо-печальное в этих тесных рядах политических узников, которые и сами не знали, в чем провинились, за какую идею их арестовали, на какую кару гонят.

Шли, а войско держало наготове винтовки, потому что имело дело с политическими преступниками. А преступники эти и не представляли себе, что такое Австрия и украинофилы, что такое Россия и москвофилы.

Солнце пекло, и камень жег ноги. Арестованные большей частью шли босые, а сапоги с узелками несли на плечах.

Вдруг Иванко крикнул:

— Тату! Тату!

Ганка не успела опомниться, как он побежал.

В одном из рядов третьим от края шел Михайло Курило. Тут же ковылял и дед Андрий, которого вели под руки, потому как он не успевал за всеми. И много других куликовских людей. Руки Михаила были связаны.

— Тату! Тату! — это кричали Петро и Гандзуня — тоже высмотрели отца. Бежали за рядами арестованных возле Иванка, и Ганка с Юлькой на руках летела за ними. Улица волновалась.

Люди валом теснились, не спуская глаз с ряда, где был Михайло Курило.

Жолнеры кричали и подгоняли арестованных. Направляли коней на толпу, отгоняли.

— Мужу! Куда идешь от нас? Разве не видишь своих детей? — Ганка не смотрела на солдат, пробиралась к мужу, кричала детям: — Держитесь, детки, отца, не отступайте! Если берут, то пусть берут всех!

Так бежала, а войско волновалось и говорило разойтись, иначе будут стрелять.

— А почему не позабирали тех, кто им памороки забивал и Россией, и Австрией, и всякой политикой? А позабирали тех, у кого малые дети! — Ганка размахивала кулаком, словно грозя львовским домам, равнодушным, каменным, святому Юрию, который смотрел с горы своими белыми башнями, войску на гладких конях. Войско наступало и гнало арестованных быстрее.


Арестованные давно прошли.

Иванко помнит, что лежал на улице, окровавленный, что около него стояло много людей. А над ним склонился тот самый «пан», который дал ему консервов, и говорил, что мальчику наступила на ногу лошадь. Потом Иванка перенесли в дом, и «пан» перевязал ему ногу. Давал кофе и консервов.

Иванко ел и плакал, потому что не было с ним мамы. Но «пан» сказал, что скоро будет и мама. И правда, мама скоро пришла. Измученная, охрипшая от плача, с окровавленными ногами, с Петром, Гандзуней и Юлькой.

Как только мама вошла в хату, где лежал Иванко, снова начала плакать, а кровь с ее ног оставалась на полу. Но «пан» говорил, что плач не поможет, а надо думать о детях.

Он еще дал по коробке консервов Гандзуне и Петру и проводил их до палатки.

Иванко шел, ковыляя, и опирался на палку, но палатка была близко, и они дошли быстро. Тетка варила на треножнике картошку и кофе с молоком.

Когда они пришли, тетка сказала, что к ночи должно войти в город русское войско.

Под вечер к ним заглянул «пан» и сказал, чтоб ничего не боялись.

Иванко узнал, что «пан» — давний знакомый отца, что он студент и его родные живут в Мервичах.

К вечеру город стих. Никто не выходил на улицу. Ждали русское войско.

Покинутый австрийским войском Львов молчал, будто в нем замерла всякая жизнь.

Такая стояла тишина, что казалось, слышно было, как говорит камень.

Наступала ночь.


На другой день ни Иванко, ни мама, ни тетка не выходили на улицу, а только смотрели с опаской сквозь щели в заборе.

Иванко сложил под забором кирпичи, чтоб можно было сидеть и лучше видеть.

И вот начало входить во Львов русское войско.

В зеленых мундирах, оно ехало и шло — точь-в-точь как и австрийцы. Никто ни с кем не сражался, нигде не стреляли, только на улице почти совсем не было людей, не ездили ни трамваи, ни извозчики. И люди потихоньку смотрели, как войско едет, кто сквозь форточки в окнах, кто через щели в заборах, кто слегка приоткрыв дверь.

А под вечер, увидев, что боя нет, повысыпали на улицу. И Иванко вышел и смотрел на русское войско и почувствовал, что нигде и ничего не изменилось. Улицы были такими же, деревья зеленели, небо голубело.

Тетка на другой день открыла свою торговлю, и все пошло по-старому.

Иванко видел, что от перемены войска и власти мир не меняется, только появляются новые деньги и мундиры. Но Иванко, как и все куликовцы, носил в себе красивые мечты о «русских». Потому смотрел на них нежными глазами, улыбался и, слушая русские марши, мечтал, складывал в своем воображении лучшую жизнь.

Но на четвертый день после прихода «русских» Иванко побежал навестить «пана». И с этого дня мечты его порвались, как паутина под руками уборщицы.

Еще когда подходил к дому, где жил «пан», увидел: его, доброго, молодого, с ясными серыми глазами, выводили, закованного, из дверей высокого львовского дома.

И вели «русские» солдаты, на которых Иванко смотрел так нежно и мечтательно, те «русские», за которых его отца угнали в Австрию.

И в эту минуту небо пахло для него полынью и на сердце упала горечь. Иванко от волнения не мог вымолвить слова. Заметит ли его «пан», увидит ли? За что его взяли?

Солдаты ружьями толкали «пана» в спину, но он уже видел Иванка, уже улыбался ему ласково, отчего у Иванка выступили слезы на глазах.

«Пан» обернулся и кивнул головой на прощанье, а потом его закрыли зеленые хаки и сутолока улицы.

Иванко невеселый возвращался к палатке. Он старался постичь законы всякой власти, и на его детских думах так и оставалось черное пятно.

IX. ГЕЙ, КАК НАЧАЛИ ЧЕРЕЗ КУЛИКОВ ЕХАТЬ РУССКИЕ!

Из Куликова улетали аисты, когда Иванко с мамой вернулись домой. Его встретила Маринця — выбежала из хаты и показала язык.

— А у нас уже русские.

Маринця рассказала, когда шли они, то люди сначала прятались в ямах и погребах. А когда пригляделись, какие это жолнеры в зеленых мундирах, когда услышали, как они говорят, стали вылезать. А те жолнеры говорят: «что», а на девушку — «барышня». И наших людей они не обижают. И она уже не боится их и выносит на гостинец продавать булки, яйца и молоко и научилась говорить «салдатики» и «пажаласта».

— А ты был во Львове… — будто с завистью проговорила Маринця.

При упоминании о Львове Иванко погрустнел. После того как побывал там, потерял ко Львову всякий интерес. Осталась какая-то скрытая злость на этот город. По его улицам австрийское войско гнало арестованного отца, а русские солдаты — того доброго «пана». Оттуда Иванко понес в сердце тоску, которую, казалось, ничем не развеять.

Вернувшись из Львова, он обежал несколько раз огород, сад, все тропки, будто хотел растрясти эту тоску. Но она не отступала от сердца. Черная хата с мокрыми заплесневелыми углами смотрела на него так по-родному, отцветшие подсолнухи звали к себе созревающими семенами, и тропки на огороде манили еще и еще побегать по ним. А тоска не покидала.

А маме, наверно, было еще грустнее. Отца не стало. Теперь на всю семью зарабатывать должна была одна. Из тех вещей, что носила прятать к почтальону, осталась половина. Почтальон клял и эти вещи, и тех, кто их растащил. «Война. Хорошо, что жизнь еще есть у вас, пани-матко».

Такую печальную память оставило это путешествие во Львов.

Теперь Иванко должен был еще больше помогать матери. И Маринця учила его, как стать хорошим помощником.

— Ходи, Иванко, со мной за местечко встречать войско. Чтобы никто раньше нас не успел им что-нибудь продать.

И бегут они наперегонки. Войско идет, идет, а Маринця подбегает к солдатам и говорит: «Покупайте, солдатики. Вот вам яйца, молоко». Солдаты шутят, говорят: «Какая красивая девочка», — а потом покупают и дают много денег. Иванко не может так продавать, как Маринця. Но она не успевает предложить свой товар всем сразу, поэтому солдаты покупают и у него. Мать не нахвалится им. Теперь ей не надо идти куда-то вдаль от дома, на заработки. Только бы успевала печь пирожки, варить яйца, а уж Иванко сумеет их распродать. Маринця ему всегда поможет.

Но Львов не выходит из ее головы.

— Иванко, убежим когда-нибудь туда? Там мы продадим свое еще дороже.

Но Иванка теперь Львов не интересует.

А вскоре он и для Маринци печалью обернулся. Как пришли русские, так и с языка Проця Породько не исчезал царь.

— Во Львов приедет белый царь, возьмет всю землю галицкую под свою опеку, даст хлеб, волю и землю.

А Проциха говорила:

— Чисто совсем одурел хлоп на политике. Михайло Курило политиковал, вот и получил криминал, а этот хоть и не получил, так еще получит! — Проциха отходила от окна, глаза наливались слезами, и, глядя куда-то в себя, говорила:

— Белый царь — это тот же цисарь. Много тебе дал цисарь, что дети сидели все время на картошке?

А Проць кричал:

— Баба! — и тыкал пальцем на горшки и на детей.

— То-то и есть, что дети! Дети меня и удерживают.

Но Проць не дослушивал до конца, выходил из хаты, задрав голову кверху, уверенно улыбался, ничего не делал и братался с «русскими».

А один раз уже весной 1915 года Маринця прибежала к Иванку и сказала, что тато достали казацкую шапку, надевают все новое и собираются во Львов.

— Там белый царь будет что-то говорить.

И Маринця, гордая тем, что у нее такой умный отец, убежала в свою хату.

Проць уже мазал смальцем белый чуб, чтобы казался чернее, натягивал сизую шапку с красной китайкой и начищал сапоги. Маринця засмеялась — тато были сегодня совсем как кавалер. Проць подмигнул девочке, завязывая новый галстук.

Проциха наливала младшим детям мамалыги и шпыняла мужа:

— Подожди, подожди! Вот вернется Австрия, посмотрим, какой тогда будешь мудрый да как будешь одеваться в новые галстуки и молодиться, как кавалер.

А потом не выдерживала и уже говорила сквозь слезы:

— Да ты посмотри, у тебя же дети! Да нас же здесь перережут с тобой вместе, как поросят, когда Австрия вернется.

Проць поправлял шапку, глядясь в зеркало, испачканное мухами.

— Я тебе уже говорил: Австрии капут.

И, улыбаясь, подкручивал усы, любовался собой в сизой шапке:

— Что к лицу, то к лицу… Ничего не скажешь!..

Потом обернулся к жене, схватил за талию:

— Да ты лучше посмотри, какая шапка! Так, холера, и пристала к моей голове!..

Маринця и меньшие дети засмеялись неловко и стесненно, а Проциха оттолкнула мужа.

Хоть отец не хотел брать Маринцю с собой, но она все-таки побежала за ним, и пришлось Процю ее взять.

Из куликовских людей во Львов шли многие. Больше девушки и парни, но были и старики, малые ребята и девочки, как Маринця. Все шли смотреть на царя. По дороге Проць с Маринцей подсели на воз к знакомому «дядьку» и так доехали до Львова.

«А ведь отец окончательно спятил», — так думала Маринця, стоя возле ратуши во Львове. Вокруг было много народу. Теснота такая, что и стать негде. Люди размахивали шапками и все кричали: «Ура!.. Ура!..» А с ними махал и ее отец. А Маринце казалось, что они кричат: «Кра!.. Кра!..»

Совсем как вороны, когда осенью собираются в большие стаи. Маринця стояла, а ей оттаптывали ноги, и так было больно, что даже темнело в глазах, но она не осмеливалась и пикнуть, потому что кто же виноват, — сама побежала за отцом. Все тянула голову вверх, как гусак, чтоб увидеть что-нибудь. А видела только небо наверху, вокруг — море людей, а дальше — крыши домов.

Наконец отец взял ее на руки и показал царя, стоявшего на балконе. Низенький, в зеленой одежде, с рыжими усиками и бородкой, он показался Маринце похожим на дурачка Меме. И Маринця сказала:

— Меме.

— Что? — спросил отец.

— Царь как Меме.

Маринця засмеялась, а отец грозно посмотрел на нее и спустил с рук на землю. Потом люди побежали за царем, который будто бы вышел из ратуши и поехал на машине. Вся эта огромная толпа толкалась, кричала, и Маринця почувствовала, что и ей приходится перебирать ногами, потому что иначе может так получиться: ноги останутся на месте, а тело потащат дальше, и она упадет.

Отцову руку выпустила, уже не видно ей и сизой шапки. Теперь бежит по улице, вымощенной гладкими камнями, где быстро, как искры, снуют автомобили, в них сидят русские офицеры, а позади, как псы, бегут люди.

Бежала и вдруг услышала:

— Маринця, Маринця, подожди минутку!

Баба Василиха вставала с мостовой и держалась руками за колено. Потом подвернула юбку, и Маринця увидела, что колено у нее все в крови.

— Чтоб ему провалиться совсем!

Баба Василиха ругалась и на Львов, и на царя, и на людей, которые одурели не поймешь с чего, а с ними вместе и она. Маринця с бабой Василихой вышли за рогатку[11], а оттуда добрались и домой. Возле их хаты Маринцю встретил Иванко и сказал:

— А к вам пошел Меме милостыню просить.

Но Маринця была нахмурена и ничего не отвечала.

X. ЛЕТНИЙ ВЕЧЕР 1915 ГОДА

Солнце скрылось за хатами, веял чуть заметный легкий ветерок. Изредка с гуденьем пролетал майский жук. На улице звенели детские голоса, дребезжали крышки, котелки, жестянки. У детей шла игра в войну. Ребятишки что есть силы колотили в жестянки, стучали палками в котелки, это у них был оркестр. Потом делились на русских и австрийцев, и начиналось сражение. На завалинке сидели женщины. Грустно качали головами, потому что если такое переходит и на детей, то будет что-то недоброе. Поодаль сидела Маринця. Прислушивалась к разговору женщин, пальцем выводила что-то на земле, и было ей невесело. Этот вечер с шелковым небом и с запыленными седыми дорогами шептал ей что-то грустное. Слова, вылетавшие, как черные жуки, из беззубого гнилого рта бабы Василихи, тревожили ее, выбивали в сердце ямку. Оттуда, казалось, из мути и мглы росла тоска.

Баба Василиха, наверно, уже в десятый раз приподнимала юбку и показывала свое сбитое колено, оно было как окровавленное, задубевшее мясо. Терла рукой и не могла наговориться: как же поглупели люди. Какого туману напустили себе в головы.

— А все наш ксендз дорогой. Людей затуманил!

— Говорят, пани-матко, что Россия дает ему большие деньги. И все для того, чтоб людей к ней приваживал. Чем больше будет людей, тем больше денег.

— Э-э, вот почему он так старался, столько людей загнал до криминала, — сказала Ганка сквозь слезы.

— А разве не правда, что все тюрьмы в Талергофе и в Гминде набиты нашими людьми. Ведь говорят, людоньки, что будто всех собираются вешать.

Ганка уже плакала в голос.

Вдали по улице шел униатский поп, а с ним русский, что пришел с русским войском.

— Посмотрите только, какими дружками сделались, — роптала баба Василиха, понизив голос.

Униатский поп уже отращивал бороду, волосы, усы. Когда поравнялся с женщинами, сказал:

— Слава Иисусу, люди добрые.

Люди хмуро отвечали: «Навеки слава!» — а Ганка не смогла сдержать слезы.

— По мужу плачете? — спрашивал.

— Потому как никто не даст есть детям, — отвечала резко.

— Неправду говорите, Ганка. Россия даст!

Тут глаза Ганки налились кровью, и уже она хотела крикнуть: «Дай бог, чтоб вам так легко дышалось на том свете, как мне теперь. Головы позабивали нашим мужьям и Россией и Австрией, позапихали их в криминал, а сами только деньги считаете». Еще хотела крикнуть, что нам ни от России, ни от Австрии нет хлеба, да люди дергали Ганку за рукав, а ксендз, видя злые огоньки в ее глазах, поспешил отойти.

Люди говорили:

— Хорошо, что ничего не сказали против России, потому как она тащит за такие слова в Сибирь. Не хватало еще и вам попасть с детьми в тюрьму.

И при этих словах баба Василиха рассказала:

— Как раз, как убили Фердинанда, приехала гимназистка Гаврилюковых Михалина на вакации, а какие-то злые языки и сказали жандармам: «Москвофилка».

А в полдень, как сидели Гаврилюки за обедом, а Михалина так красно рассказывала про свои науки, зашли жандармы и говорят Михалине:

«Собирайся!»

«Может, паны будут такие ласковые сказать отцу: куда и за что?» — спросил Гаврилюк, и при этих словах ложка у него в руках затряслась и еда полилась за сорочку, как у малого.

«Арест! Ваша дочь — шпионка России». И уже жандармы вязали ей руки, а другие ждали с наставленными винтовками. Михалина как заплачет — ведь совсем еще малое девча, пятнадцатилетнее, — да как крикнет: «Татуню, неправда! Они говорят неправду. Я была и остаюсь только украинка». Жандармы рванули ее и сказали, что сейчас не допрос и арестованным говорить не велено, а старый Гаврилюк так и окаменел от удивления. Михалина всегда говорила только про Украину, и все Новое село, как вы знаете, людоньки, сплошь украинцы.

«Вы посмотрите, паны, в хате! — и старик упал на колени, показывая рукой на образа, а между ними висел портрет Шевченко. — Вы соберите, паны, все село и спросите, думал ли кто-нибудь из нас об этой России. Я и все мое семейство записаны в украинскую читальню!»

Но никакие мольбы, что это ошибка, что это наговоры врагов, не помогли, и Михалину засадили во Львов в Бригидки[12]. А когда приехали русские, то пошел Бобринский, наместник русский над Галичиной, в тюрьму, чтобы выпустить тех, кого арестовала Австрия и не успела увезти из Львова. Как пришел он в тюрьму, то, что бы вы думали, людоньки, всех повыпускал, а Михалине сказал остаться, потому как она была за Украину.

Тогда девушка не удержалась и сказала какое-то резкое слово, а через несколько дней со многими другими ее увезли в Сибирь. А еще через несколько дней забрали Гаврилюка и уже следов не найдешь, куда они его дели. То-то Гаврилючка поплакала, известно, каково оно без хозяина…

Баба Василиха обтерла пальцами уголки рта, грустно покачала головой и продолжала:

— А все ксендзы да паны людям головы дурили, чтобы так или этак прибрать хлопов к рукам.

— Э-э, иначе и быть не могло, — отвечали ей соседки. — Иначе кто бы им тогда работал?

Разохотившись, баба Василиха собралась все рассказывать, но по улице ехали какие-то фургоны, и женщины повернулись туда.

— Уж не цыгане ли?

Но возле фургонов шли люди, ни капли не похожие на цыган. Женщины с подрезанными волосами курили трубки, у мужчин были вышитые кожушки и широкие шляпы. Шли усталые, запыленные, видно, из дальней дороги. Только темные глаза поблескивали, как глубокие озера среди запыленных трав.

— Может, гуцулы?

Фургоны подъезжали.


В этот вечер Иванко играл с товарищами в войну. А потом оставил компанию, убежал на луг, сел над речкой и спустил ноги в воду. Отсюда ему видна была дорога — гостинец. Чуть выше над рекой в густых расцветших вербах серебром поблескивала ее мостовая. А за нею, овеянные сизым смушком туманов, дороги, залитые молоком. Иванко в такие минуты любил мечтать.

Где-то далеко за этими неизвестными дорогами лежат неведомые края. Там есть город Киев. Иванко хочется повидать его.

Река как зеркало. Вода холодная, щекочет ноги. С реки бежит туман. Смешно! Туман как овцы, и Иванко смеется. Вон звезды в воде, как козы, а месяц — пастух. Иванко засматривается и ставит ногу глубже.

В воде растет голубая трава, и ему хочется встать и мять ее ногами. А когда встал, ног коснулся скользкий ил.

Гостинец гремит. Это, наверно, гонят коров или опять идет войско. Иванко хочет увидеть это в воде. Всматривается — даже в глазах синеет. Всю картину застилают вербы — ничего не видно. А когда поднял голову — оказалось, едут фургоны.

Без мысли он долго следит за их движением, и ему кажется, будто он сам плывет куда-то, будто его уносит течением реки.

Когда прибежал домой, застал много людей. Перед хатой стояли две фуры, а в хате было полно женщин, мужчин, детей с измученными лицами, одетых не так, как одевались в Куликове. Еще на пороге Маринця ему шепнула: «Беженцы с Карпат. Попросились ночевать. Бегут от мадьяр».

Люди сидели на лавках, а Ганка разжигала огонь на шестке, ставила на огонь картошку для приезжих.

— Да к чему вам эти хлопоты? — говорили люди. — Мы и так пробудем до утра и дальше поедем.

— Куда же вы едете, людоньки, почто сеете тревогу в наших сердцах, в какие миры лежат ваши дороги? — спрашивала баба Василиха и вытирала глаза.

— А мы разве знаем? — отвечал мужчина. — Сняла нас война с места, как зима снимает птиц, и гонит, рвет наше сердце, нельзя нам остановиться. Потому как одно войско идет, а другое отходит, и каждому надо угодить. А не угодишь — заберут, скажут — враг, и будешь висеть на дереве или лежать, окровавленный, с пулей в сердце.

— А от кого же вы бежите? — спросила Ганка.

— Как шла Россия, бежали в горы от нее. А потом возвращались. А теперь Россия бежит, так и мы бежим от Австрии, потому как если вернется мадьяр, скажет: «Гуцул шпион, гуцул за русских», — а мы разве знаем, за кого нам идти? Лишь бы хаты наши стояли — не сгорели, земля не тронута была, маржинка[13] в целости оставалась, вот мы за что идем. А теперь бежим на север, как ветер, что сорвался и удержаться не может, как птицы, которых не остановят и воды океанские.

Люди грустно качали головами, вытирали слезы, а баба Василиха спрашивала:

— А почему бы вам, люди, не остановиться здесь? А бежите куда-то дальше, в чужие края?

— Да ведь, люди, каждый хочет лучшего, потому как добра еще не знал. Да и верим, что где-то в чужих краях, может, и есть это самое лучшее, что не будем голодными, как были. Россия богатая, может, и нам хлеба даст.

В эту минуту одна женщина из беженцев громко зарыдала, и вокруг легла тревожная тишина.

Люди примолкли, а плач разбивался на мелкие комочки, как земля, рассыпался и болью западал в каждое сердце.

— Вы не дивитесь, люди, — всхлипывала женщина, — то все тато мой перед глазами у меня стоят. Так и не сходят с глаз — как бежали, как падали и кричали: «Дети мои!» А мы бежим за чужими возами, потому что своих нет, помощи никакой, муж на войне, а у меня дети малые.

Женщина притихла, а потом продолжала:

— Как-то под вечер заехали в наше село казаки и сказали: собираться. Куда хочешь, а здесь должен быть бой. Значит, мы должны были погореть или нас постреляют. Еще стояли мы и слушали те слова, а уже на другом конце села огонь лизал наши хаты. Не было времени и собраться. Вот так, как стояли, похватали детей да еще по какой-то одежине и побежали. Младшие бежали, а старшие не успевали, поотставали, а казаки щелкали нагайками, подгоняли — уже начинался бой.

— Тогда-то и упали мой тато. — Женщина опять зарыдала, а за ней мальчик. Припал головой к материнской груди, прятал свой плач. — Упали… А нас гонят, а села горят, и пушки переворачивают землю. И мы уже не знаем, что делаем, только ноги летят и тянут, как колеса, наши головы, налитые огнем, страхом. Все с ума посходили.

Плач, как острая кость, застревал в горле. Обняла сына и говорила шепотом:

— Только и видели, как наш дедушка падали, а потом вставали, тянули руки к нам и кричали: «Дети мои!»

Там, где дороги в горах переплелись, где поток пересек нам путь, дедушка упали и больше не встали. Только заплакали громко, так, словно грудь у них треснула и сердце выкатилось наверх. А мы все бежали, не оглядывались, потому что позади грохотало и пули догоняли нас. Только рыдание и слышали — заглохло оно там, над потоком, где расходятся в горах дороги.

Вы не удивляйтесь, люди, это мой тато перед глазами у меня стоят, как бежали, как падали и кричали: «Дети мои!»

Последние слова остались на губах. Они будто хотели вернуться в грудь, чтобы стоять там вечным укором. «Дети мои!»

— Да вы не убивайтесь очень, не берите все к сердцу. Если будете убиваться, что тогда останется от вас для детей, — так говорили люди, вытирая слезы, а дети уцепились за маму, будто хотели подтвердить эти слова.

Ганка доставала большую миску, сыпала картошку и приговаривала:

— Ешьте, людоньки, освежите пересохшие кишки свежей едой, ведь в дороге все сухое да сухое. А что делать таким, как я, если бы пришлось и нам бежать? Что делать с детьми, куда брать, как везти?

— Пусть бог милует. До нас оно не дойдет! — говорила баба Василиха. — То в горах бьются, а у нас война уже прошла. До нас это не дойдет, — упаси боже, вернутся, ведь Австрия всех нас перережет.

XI. ПИСЬМО

Гуцульские фургоны еще стоят во дворе.

Утро пламенеет ясными цветами на огородной зелени, которая только что пробилась из земли и укрывает землю светло-зеленым руном.

Грядки, укрытые зеленью, простелились, как вышитые полотенца. Иванко, Маринця и Ксень — гуцульский мальчик — сидят между грядками на гладенькой стежке. Утренний ветер расчесывает волосы, а солнце, как нежная мать, ласкает головы, гладит руки, теплом щекочет за ушами.

Ксень рассказывает, а Иванко и Маринця удерживают сердце, которое так и рвется куда-то улететь из груди.

Горы издалека похожи на большие смушковые шапки. На них стоят богатыри леса; снег ли, дождь — леса всегда стоят зеленые. Они глядятся в быстротекущие потоки, что мчат, как быстрые кони, в долины, а там будто белые лебеди на зеленом поле — хатки. А когда начинают плыть тучи с распростертыми крыльями, как черные вороны, тогда срывается с места и ветер. Он летит, и стонут горы, а долины наливаются дождем. В лесах живет вуйко[14], который хватает овечек, еще есть мавки-нявки, они заманивают парней. А в водах — русалки, водяники, потерчата. Это они тянут человека в водяную бездну. Чтобы в горах жить и ничего с тобой не случалось, надо знать такие слова, которых боится вся эта нечисть.

Иванко и Маринця сидят притихшие. Дыхание крадется из груди, рвется и замирает. Дети никогда не видели леса и гор, потому они и кажутся им странными, сказочными.

Ксень начал говорить слова, которыми надо пугать мявок-нявок, а Ганка взволнованным голосом позвала:

— Иванко!

Но он и не думает идти. Сделал вид, что не слышит. А Ганка уже бежит к детям и голосом, в котором великая радость и страх, говорит:

— Иванко! Письмо!

— Письмо?..

Да, мать держит в руках маленький измятый конвертик, и руки у нее трясутся.

— А ну-ка иди сюда, Маринця, прочитаешь нам, Иванко еще не умеет.

— А вы почему в школу не посылали? — Иванко берет письмо из рук матери, рассматривает и говорит: — Это письмо, наверно, от тата, — и дает Маринце.

— А пойдем-ка в хату, тут солнце слепит глаза, — говорит мать, и все идут в хату, садятся за стол, и Маринця начинает читать:

— «Черновицы, второго апреля тысяча девятьсот пятнадцатого года».

Петро и Гандзуня бросают ложки, которыми выбирали мамалыгу, и тоже подсаживаются к столу.

— Не мешайте! — говорит строго Иванко.

Звонят! Наверно, кого-то хоронят.

— «Моя дорогая семья! Лежу я в госпитале, среди гор и елей, так далеко, что никакой ветер не донесет до меня вашего голоса, никакое слово не скажет, живы ли вы, что делаете! Если вы получите это письмо, то прежде всего — не берите близко к сердцу все, о чем я вам напишу».

Но Иванко чувствует: уже тоска заливает грудь и растет, словно река в половодье, вот-вот прорвутся берега и потекут слезы. Он раскрывает шире рот, чтобы уменьшить подступающую боль, наклоняется и давит подбородком в грудь.

— «Лежу я в госпитале без ноги. Оторвало ее мне начисто».

— Без ноги! — Мать голосит, а за нею Петро и Гандзуня.

— Без ноги! Так это погнали тебя, Михайлик, на войну, а мы все думали, что ты в криминале.

Маринця перестает читать.

— Читай, Маринця, читай. Уже чую что-то недоброе, эти войны и криминалы отобрали у нас отца.

— «Осталась моя нога на горах высоких, где боры шепчутся тихо, где травы окровавленные клонятся книзу. Уже, наверно, вороны и дикие звери ее разорвали. Но такая боль осталась там, где была нога, и она у меня все так же ломит, как когда-то, когда еще была при мне, и так же горят ее отмороженные пальцы».

— Ой, ломит, ломит, мой муж! — Ганка уже не перестает плакать.

— «А ночами снится мне моя нога. Будто жалостно так говорит, просится пристать к моему телу, а сама лежит отнятая, окровавленная. Еще снятся мне моя бабушка. Будто зовут меня, смеются, а мне кажется, что уже отсюда не выйду. Да вы не слушайте всего, что я вам пишу, потому как все это от горя, от тоски, что затопляет сердце, — давно не видел тебя, моя самая дорогая на свете семья».

Все плачут. Даже из глаз Маринци слезы капают на письмо.

Иванко сидит суровый, но чувствует: тоска подкатывается клубком и к его горлу и глаза мокреют. Но ему приятно сдавливать в себе боль. А слезы рвутся к глазам. Чтобы их остановить, он зло говорит Гандзуне:

— Так-то тебе жалко отца, что остался без ноги? Даже письма не слушает.

— «Слабость великую чувствую, даже не могу карандаша удержать. Потому сам не пишу, а попросил соседа. Говорю ему эти слова, и слезы катятся из моих глаз. Все у меня одна думка в голове, прожигает и мозг и сердце. Что будете делать, как будете жить без меня?.. Если так получится, не печальтесь, люди живут и так, присматривайте за кусочком поля и огорода, чтобы картошка была, если не станет хлеба. И еще Иванка учи, Ганка, чтобы разум свой имел, чтобы мамы слушался, потому как если отца нет, то он должен быть в помощь матери, он старший».

— Слушай, Иванко, хорошенько. Это тебе наш тато пишет.

А Иванко уже не может держать сердце, и оно поднимается в груди, перетекает через глаза и сбегает мелкими каплями на губы, на сорочку.

Иванко рыдает, а мать стихает, и все молчат, слушают, как плачет Иванково сердце.

— «Когда водили меня по криминалам, то хорошо насмотрелся, как гибнут люди от темноты, как хотят света и не знают, где его найти и как взять, чтобы он не обжигал руки, и гибнут, как бабочки ночью, что летят на огонь. Да, я еще вам не говорил, куда нас дели, когда забрали из Львова.

Как вывели нас из города, то вели по дорогам до самой Австрии. Не давали ни стать, ни сесть, ни воды напиться. И так у нас губы и ноги потрескались, что обливались кровью, а голоса от жажды и жары охрипли. Все это видели люди и выбегали на дороги с водой, но войско нас вело мадьярское, у которого сердце звериное, и оно не понимает, что такое человек. Кто приближался к нам с водой, били прикладами, а одного парня так и подкололи.

Передайте Породькам, что дед Андрий умерли на дороге. Где-то за Перемышлем. И то им к лучшему, и сами они все в дороге просили смерти. Куць Степан умер уже в тюрьме, в Талергофе. Я в криминале сидел только две недели, а потом забрали меня на войну и погнали на передовые позиции. Всех годных забирали на войну. А в тюрьме остались малые, старые и калеки. Не могу все описать, и так уже темнеет в глазах. Тюрьмы в Гминде и в Талергофе набиты нашими людьми, которых держат в подземельях, пахнущих могилами, на свет не выпускают, а только через маленькую форточку подают раз в день воду и кусочек хлеба.

А тут еще в госпитале наслушался я, откуда у нас взялось это москвофильство и украинофильство. Один молодой студентик лежит со мной и рассказывает мне так красно, так грустно говорит, а мое сердце рвется от его слов. Выходит, панство забивало хлопам головы этой политикой, чтобы хлоп не видел дорог, как избавиться от своей беды.

Так что не слушай, Ганка, теперь ни нашего кзендза, ни тех людей, которые отвращают нас от нашей земли.

А теперь оставайтесь здоровыми, мои дорогие дети и ты, Ганка. Так мне тяжело, что лежу далеко, что войны разделили нас и не можете прийти, чтобы я вас повидал. Прошу еще выслать мне фотографии, чтобы хоть так мог насмотреться на вас».

— Ой, вышлю, Михайлик, вышлю, чтоб не страдал так, чтоб развеселился немножко. Если б стать нам птицами, чтобы полететь к тебе, обцеловать твои рамы, выпить тоску из твоих глаз, размочить слезами твои губы, что потрескались от горячки. Муж мой! Отец моих детей!

Письмо кончилось, а Маринця с плачем побежала в свою хату сказать, что дед умерли. Ганка ходила по хате и рыдала, а младшие дети сидели на лавке у окна и тоже голосили.

Только Юлька, сидя в колыбели, смотрела, казалось, с интересом на Петра и Гандзуню, на онемевшего Иванка, на маму, что металась, плача, по хате.

Со двора входили люди…

XII. ЭХ, РОССИЯ!

Это было в полдень 14 июля 1915 года.

Голосили колокола на новой куликовской церкви. Она поднималась над маленькими хатками стройная, высокая и светила вокруг своими позолоченными куполами.

С улиц, улочек, оставив открытыми двери хат, бросив испуганных детей, бежали жители городка Куликова на площадь возле церкви.

От солнца в небе несло жаром, словно от огненной печи.

В такой горячий день хорошо лежать у реки и слушать плеск воды. Но жители Куликова бежали. За ними вдогонку мчались дети, из широко раскрытых ртов перемешанный с грязью, слюной и слезами рвался наружу громкий плач.

Жителям Львовского предместья, чтобы попасть к месту, где стояла церковь, надо было миновать плотину и пробежать большой кусок каменной мостовой. Гостинец, серебристый от сбитых камней, обсажен густыми лохматыми вербами. По сторонам — луга, там еще буйствует нескошеная трава и розовеет аистов-цвет. Справа, упираясь в дорогу, омывая корни верб, шумит поток.

Когда передние добежали до моста — еще видели дымок военной походной кухни. Русские солдаты в светло-зеленых мундирах с интересом смотрели с берега на испуганных детей. Некоторые из солдат еще стирали свое белье, кое-кто лежал на песке, а иные с котелками обступили кухню, ожидая еды.

Тревога, подступившая к сердцу людей, отлегла, и они замедлили шаг.

Уже светил городок своими обшарпанными еврейскими хатками, узкими переулками.

Было тихо. Только тревожный скрип последних засовов в магазинах отражался жутким лязгом в ушах. Маринця была с отцом на поле, а теперь бежала за ним. Вот-вот догонит. Маленькая коса рассыпалась горстью солнечных лучей на шее.

Ее длинная пестрая юбка от быстрых движений сухощавого тела смешно пританцовывала, поднимая вокруг пыль. Бежала и всхлипывала: «Тату! тату!» — но никто не обращал на нее внимания: таких детей, бежавших за взрослыми, было много.

На миг остановилась, перевела дух, потом побежала быстрее и схватила отцову руку.

Когда Проць обернулся, Маринця увидела в его глазах суровость, страх и надежду.

— Тато! — Маринця сжала его руку. — Тато! Люди говорят, что возвращается война и Австрия будет всех резать!

Возле церкви было уже полно людей. Посредине стоял поп, который пришел с русским войском и начал было обращать униатов в православных. Большинство людей в местечке стали православными и мечтали о богатой России, где всем людям хватает и земли и хлеба.

Рыжие, клочковатые волосы попа свисали на шее, заплетенные в маленькую косичку, которую, похоже, никогда не расчесывали.

Вокруг попа стояли люди.

Вот Петро Даниляк. У него есть хатенка, шестеро детей и ни клочка поля. Он тоже мечтает о России.

Павло Сметана испуганно прислушивается к тревожным поповским словам, от которых на сердце каплет боль. Он богатый и очень тужит по своим полям и лугам, которые должен оставить, потому что москвофил и, если вернутся австрийцы, его возьмут под арест.

И много толпится вокруг попа людей испуганных, встревоженных и освещенных надеждой.

Ветер теребит рыжие волосы попа, колеблет листву на церковных липах. Поп вылущивает из беззубого рта слова, как гнилые орехи:

— Воля вседержителя, всемогущего нашего императора, приказать войскам возвращаться в Россию. Наш злейший враг немец и австрияк идет. Скоро он будет здесь!

Крик стоит среди людей. Голосят женщины, а за ними дети.

Трепет, как осенняя изморось, отражается в глазах мужчин.

— Тато! Возвращается война, — Маринця ловит руку отца, как последнюю защиту, и заливается громким плачем.

— Идите в Россию! Царь добрый вас приютит. У нас много хлеба и земли!

Глаза Проця искрятся, и он обращается злобно к Маринце:

— Перестань! Чего ревешь?

Земля! Хлеб! В его мечтах — желанный далекий край.

К толпе летит Проциха. Ее причитания слышны издалека, как тоскливое завывание, и люди стихают. Проциха бежит, запыхавшись, к людям, выпирая вперед свой большой живот.

— Ой, людоньки! Что же мы будем делать? Да как же нам свою землю покинуть?

Проциха протискивается между людьми, губы у нее бледные, с них каплет слюна и стекает по сорочке на большой живот. Люди расступаются, молчат, и даже Маринця затихает от маминого плача. А Проциха уже рыдает тяжко, громко, и оттого еще тяжелее тишина среди людей, словно все они сложили все свои беды в единый стон Процихи.

— Людоньки, милые, увидимся ли мы с вами в тех мирах, что стелются перед нами великой дорогой?

— Идите! Спешите! — Голос прорезывает тишь, как лезвие, и все бросаются бежать, Только евреи то тут, то там пристывают глазами к щелям между ставнями. Они не собираются бежать.

Возле реки солдаты уже наготове. Это снимается с места последняя походная кухня. Вылитое тесто течет белыми ручьями в реку, а худые голодные псы вылизывают.

Тревога растет в людях. Бегут, кричат, и от этого движения качаются лохматые вербы по обе стороны каменного гостинца.


Проць Породько торопливо достает одежду из сундука и складывает на расстеленную дерюжку. Это все самое ценное добро. Он подгоняет детей, чтобы собирались проворнее, потому что скоро придет война.

Но Проциха, причитая, бегает по хате, заглядывает во все углы, словно хотела бы вобрать ее всю в свою растревоженную грудь.

Дети, как испуганные овцы, бегают за нею, хватают тряпье и бросают в отцов узел.

— Да я же вам говорил — вязать отдельные узелки. Вот брошу вас здесь, и пусть сам черт вас забирает. Порежут вместе с вашей мамой, как поросят.

Дети дрожат и двигают худенькими ручонками, словно ветер ветками, расстилают дерюжки и складывают туда убогие пожитки. Они еще не верят, что действительно должны навсегда бросить свою хату, и с опаской заглядывают в глаза отца, ищут правды. А Проциха складывает подушки и кричит:

— Скажите, детки, спасибо дорогому папочке, что выгоняет вас своей политикой из хаты. Спасибо ему скажите, была у вас своя хата и клочок огорода, а теперь будете слоняться по дорогам, по белому свету!

Проциха перестает складывать, падает на подушки и тяжко плачет, а дети стоят и не знают, собираться им дальше или нет. А Проць пожимает плечами, злобно усмехается, сплевывает в сторону и обращается к детям, словно это взрослые свидетели:

— Посмотрите вы на нее. Совсем одурела баба. Ну и оставайся и давись своим огородом и гнилой хатой!

— Это ты одурел со своей Россией. Начисто голову себе забил. Другие мужики мудрые — не рыпаются никуда со своей политикой, вот и имеют что есть, что пить, во что одеться. А ты вконец попухнешь вместе со своими детьми в Сибири!

— Хо-хо! А чьи же это дети, жена, как не твои! Все до одного в тебя удались!

Проць злобно с поднятыми кулаками наступает на мать, дети на миг притихают, а потом заливаются громким плачем. Тогда Проць круто поворачивает, вскидывает узел на плечи.

— Как хотите! — и выходит из хаты.

Проциха впопыхах дает меньшим детям по узелку и говорит:

— Бегите, догоняйте. Ведь и правда бросит!

И меньшие дети бегут за отцом, а Маринця остается с мамой.

— Беги, Маринця, выпусти свинью, пусть пасется на огороде, чем дохнуть с голоду в хлеву!

Остальные пожитки складывает в сундук и запирает на ключ.

Маринця открывает хлев, а со всех сторон бьют в ее уши крик людей, лай собак, тоскливое мычанье коров, тревожное ржанье лошадей.

Белые поросята радостно выбегают из хлева и бегут наперегонки в огород.

— Маринця, иди-ка, возьми узелок, надо идти, а то не догоним отца!

Мать стоит на сундуке и обцеловывает все образа, потом слезает, припадает к черному полу и целует.

— Целуй, Маринця, землю. Может, больше не увидим ее.

Маринця бьет поклоны, а мать ходит из угла в угол, заглядывая в каждую щель, и на ее бледных щеках поблескивают слезы.

— Пойдем, детка! — Проциха берет один узел на плечи, а другой в руки, и от этого груза ее большой живот свисает туго набитой торбой.

Маринця тоже вскидывает на плечи узелок…

— Деточка моя родная!

Проциха еще стоит на дороге, и ее долгий грустный взгляд застывает на темных углах, откуда бледно, но так по-родному смотрит ее детство.

Вот ее мама лежат на столе, желтые как воск, а они, как птенцы, припали к ее мертвому телу.

А отец в кабаке.

А как умирали, то все говорили: «Лишь бы все были здоровы!»

А потом служба, заработки. Она уже девушка. Пахнет липа, весна. И пришел светловолосый Проць и взял ее. А потом дети, хлопоты, ссоры, побои.

Рука дрожит и бессильно тянется к клямке, а в глазах качаются тени, плывут круги…

— Маринця, дай палочку, закрою хату, чтоб кто чужой не влез!

Шли огородом. Горошек позаплетался на палках, цвела картошка. Поросята бегали, подпрыгивая, а свинья уже зарылась в землю среди ботвы.

Вот бы подросли поросята — все была бы копейка. И грустные мысли бились в голове, как черные птицы.

— Маринця, возьми платок, заверни немножко земли, мама не может наклониться.

Вынула из-за пазухи платок и застонала от груза. Маринця маленькими пальцами царапала землю, заворачивала в платок.

— Мама, значит, мы уходим уже навсегда?

А издалека, оттуда, где простирались на восток дороги, словно из больших рупоров доносились голоса и причитания людей, визг свиней, собак… Позади, на западе, зловеще синело небо, из всех уголков покинутого местечка говорила немая тишина.

А еще на завалинке Маринциной хаты грустно мяукал кот Гриць и загадочно таращился, свесив кудлатую голову через забор, Меме.

Тоска стиснула сердце Маринци, она вернулась и взяла с завалинки на руки кота Гриця.


Дороги, казалось, плыли от движения пыли, ног, колес, человеческих тел. По краям ржи звездочками расцвела картошка, а в вышине — янтарное солнце.

Ехали фуры, нагруженные узлами и детьми, с наспех сделанными навесами, будками, как у цыган. За возами шли кое-где привязанные коровы с бархатно-грустными глазами, в которых отражались рожь и дорога.

Это ехали богатые. Некоторые из них гнали овец, свиней. Скотина кричала, свиньи путались в привязи, рвались в рожь.

За дорожных пастухов здесь были больше старики и мелюзга — все лишние рты.

Дед Сметана гнал четверых свиней. На возу сидела молодая невестка с детьми, а Павло Сметана погонял.

Вдруг свиньи рванулись, и старик упал. Но веревки держал крепко, и свиньи поволокли по земле сухонькое тело.

— Не хватало мне хлопот, придется еще со стариком морочиться, — злобно говорил Павло. — Я вам говорил, тату, не рыпайтесь из дому, с вами бы ничего и не сталось. Берегли бы скотину, хату. Так нет же, и вам захотелось в Россию.

Дед выпутался из веревок и погонял дальше. Стегал тонкой лозинкой по спинам свиней.

Но одна уперлась, оскалив зубы, кричала и никак не хотела идти.

— Ну, если придется мне бросать в дороге скотину, то уже не иначе, как с вами! — и Павло злобно посмотрел на отца.

Пот, смешанный с седой пылью, стекал с лица, ветер срывал шляпу, пылила дорога, фура наезжала на фуру, нога наступала на ногу.

За фурами с узлами на плечах шла беднота. Каждый — и большой и маленький — что-то нес на плечах и в руках.

Петро Даниляк кроме большого узла с пожитками нес еще на руках маленького Ксеня. Нес и забавлял:

— Вон какая красивая травка! — а Ксень все куксился и просился на травку.

Старшие дети бежали с узелками, как щенята, и пыль серыми полосами запеклась на углах губ и глаз. Сначала, как только вышли за город, даже развеселились — потому что бросили дом, а просторы вокруг такие богатые и пригожие, столько везде света, дорог, травы и солнца.

Бежали наперегонки, топая босыми ногами, а Петру Даниляку от этой детской радости делалось не по себе. И чтобы хоть немного развеять тоску, говорил Ксеню:

— Смотри, смотри, как Пазя побежала с узелочком.

— И я хочу! — бормотал мальчик.

— Э-э, да ты же малыш! Был бы побольше, и отцу было бы легче.

Но Ксень плакал. Тогда Петро говорил:

— А Ксень хочет, чтобы у него был садик, молочко? Хочет?

— Хочу! — говорил Ксень. — Дайте молока.

— Э-э, это молоко еще у коровок. А они еще пасутся далеко-далеко! — и показывал рукою вдаль, где были только поле, небо и пыль от дорог.

Зеленела трава сквозь туман. Солнце катилось к земле, как большой огненный шар. И враз будто кто-то столкнул его в пропасть. Только и остались на небе красные дороги, по которым он катился.

Беженцы спешили, чтобы до ночи отойти как можно дальше. А если кто-нибудь оглядывался — видел: на западе клубились пламенеющие тучи.

— Ой, не от солнца те пятна, то война палит села! Или Мервичи или Куликов горит.

Бежали и оглядывались, и у каждого сердце делалось как губка, откуда красными каплями стекала кровавая тоска. Тянула их к покинутым хаткам, к старым мамам и худым дедам, что остались стеречь добро.

Шел Проць с Маринцей, а Проциха с меньшими детьми где-то была впереди. Кто-то смилостивился и взял детей на воз — ноги у них разболелись, никак не могли идти.

Проць с большим узлом на плечах еле волочил ноги и все оглядывался — идет ли Маринця.

— Я же говорил тебе, оставь кота. И тебе легче будет, и кот не будет так мучиться.

Но Маринця ни за что не хотела бросить Гриця. Еле двигала ногами, они набрякли и стали как палки. А в руках крепко держала кота и платочек с землей.

И казалось, что это прижимается к груди их хата, вокруг которой цветет огородная зелень, вьются расшитые травой тропки, светят золотом подсолнухи.

Проць ускорил шаг, он отставал.

— Пойдем быстрее! — сказал Маринце. — Видишь, как далеко отъехали наши. Еще маму потеряем!

И еще прибавил шагу. А когда оглянулся, увидел, что Маринця сидит на дороге.

— Э, да ты хочешь здесь остаться или еще что, а я тут стереги тебя! Вставай, говорю! — но Маринця сидела на месте. Земля будто приросла к ее ногам.

— Вылитая мать. Упрямая, как порося! Что тебе — плохо?

— Ноги болят!

— Ну, детка, с этим ничего не поделаешь. Еще немножко пойдем, да и остановимся где-нибудь в деревне отдохнуть. Встань, я же не могу взять тебя на руки. Видишь, горб себе почти переломил этим узлом.

Но Маринця не сдвинулась с места. Проць сбросил с нее узел, взял себе.

— Ну теперь тебе будет легче. А кота оставь!

Но Маринця все держала его в руках.

— Оставь, говорю. Брось! — И Проць вырвал из ее рук Гриця и швырнул на дорогу.

— Иди впереди меня, чтоб видел тебя, а то еще где-нибудь заблудишься! Видишь, сколько дорог расходится, уже начинаются леса. За тем лесом будем отдыхать. Есть хочешь?

Проць достал из кармана кусок хлеба и дал девочке. На черный сухой хлеб, который худенькая рука тянула ко рту, падали слезы, а ноги, еле передвигаясь, тащились за отцом.

Просторы пахли холодноватым теплом июльского вечера.

Дороги длинными нитями, казалось, тянулись из ног к голове и остро проходили сквозь сердце. По обочинам дорог светло-зеленые березы в белых запасках лопотали листвой, как девчата.

Издалека прядью черно-синих волос выглядывал лес. Фуры беженцев уже укрылись в нем. Впереди Проця плелись несколько пеших с узлами.

Оглянулся. Маринця опять сидела на запорошенной придорожной траве. Зарыдала громко, потом враз примолкла.

Бросился, рванул за руку.

Но девочка не вставала. Подошли еще двое чужих. Наверно, беженцы из какого-нибудь села, но каждый быстро прошел мимо, — достаточно было и своих забот.

— Да посмотрите, люди! — кричал Проць. — Что же мне теперь — бросай на дороге пожитки и бери ее?.. Уперлась и ни за что не хочет идти! Оставлю, ей-богу, оставлю! — рванул за руку и пошел. Думал, что это подействует на девочку, ведь не останется же она ночевать на дороге, когда сзади гонится за ними война.

А во ржи шелестел ветер. Оттуда шел свежий вечерний запах поля. Облетали красные маки, гнулась, будто ко сну, трава. Маринця медленно поднялась и пошла назад по дороге.

— Грицю, Грицю!

Нет, она не может оставить его здесь в поле. Расходились дороги, и по всем ехали фуры с беженцами.

А Проць ушел. А когда оглянулся, девочки не было видно.

Расстилали просторы темно-синие полотна, а за западным краем земли совсем скрылась красная точка. Только гребни туч еще краснели зловеще.

Сбросил узел на дорогу и побежал назад.

— Маринця! Маринця!

Похоже, что забежала в рожь до ветра. Минутку подождал, но девочки не было.

— Маринця! — понес ветер слова в рожь и там замолк. Не вернулся.

— Маринця! — только ночь усмехнулась синеватой мглой. Отчаяние блеснуло в глазах.

Да еще ветер шевелил его запыленные волосы.

XIII. В ЛЕСУ

Все притихло на миг. Задержало вздох, будто пораженное предстоящим великим свершением. Стальной просвет бледно задрожал, притих, потом вдруг разлился ясно-розовой струей…

Сосны заговорили, и лес, словно от взрыва, закачался от утреннего гомона птиц, от звонкой лесной тишины, что, казалось, говорила бархатистыми струнами трав, лохматыми верхушками деревьев, тайной лесных далей.

Первый смех восходящего солнца засиял на стволах, задрожал на венчиках гвоздик и рассыпался снопом лучей на верхушках сосен, стоявших вокруг поляны. Одна поляна, словно заплата, выделялась среди пронизанного лучами леса. Ее мягкие пахучие травы были изгрызены скотом, засыпаны соломой и навозом. Здесь беженцы остановились на ночь. Еще стояли возы, но в некоторые уже запрягали лошадей; коровы еще паслись, но их уже отрывали от сладкого завтрака, привязывали к возам.

Еще на поляне были следы костров, светившие среди травы, как черные лысины. Гасли последние огоньки и мигали предательски, как папоротниковый цвет.

— Ну как? — Павло Сметана уже запряг лошадей и спрашивал свою жену, которая только что пришла и влезла на воз.

— Кто знает, как получится. Лежит. Родился мальчик. И надо же было такому статься в дороге.

Говоря это, молодая невестка посмотрела многозначительно на деда, что лежал на возу без движения, с застывшей болью в глазах.

Проць недавно вернулся. Так и не нашел девчонку. Нагоревался, набегался вчера, пока отыскал своих. Еще счастье, что хоть последние отыскались. Как пришел, лицо у него осунулось, словно только что из криминала. Жена рожает, а он сидит, и как будто язык у него отняло. Люди ему то, люди ему се: «Вы, Проць, достаньте какое-нибудь тряпье из узла, чтобы ребенка завернуть, да и жене приготовьте чистую сорочку». А он, словно ничего не видит и не слышит. Сидел, сидел, а потом и говорит: «Пойду в Бузько просить фуру. Чтоб детей посадить». Наверно, уже ушел.

— А где же он достанет эту фуру?

— Да есть по городам люди, которые помогают беженцам. Комитет должен дать…

Павло Сметана поправил воз, посадил двух ребятишек, что прибежали из леса с ягодами — черникой и земляникой, и уже хотел погонять, как жена крикнула:

— Узел Породьков у нас на возу. Надо было бы отнести.

Но Павло чмокнул на лошадей.

— Нет времени возиться. Заберут. И своих хлопот хватит. Вернется с фурой — догонит.

Фуры отъезжали. Это были беженцы из разных сел. Куликовских ехало только четыре фуры. Остальные поехали другими дорогами.

Все жалели Проця, но никто не мог взять его к себе на воз.

Поляна пустела. Вскоре на ней осталась только больная Проциха с четырьмя малыми детьми, солнце, величественно плывшее по небу, сыпля самоцветами в траву, птицы и сосны.

Они стояли стройные, с позолоченными верхушками, пряча в зеленой чаще душистую прохладу.

Проциха лежала на разостланной дерюжке, бледная, с посиневшими губами. Рядом, завернутый в пеленки, лежал новорожденный, в головах сидели остальные дети. Время от времени наклонялись над матерью и говорили:

— Откройте глаза, а то мы боимся, чтоб вы не умерли!

Тогда мать еле-еле поднимала веки, и оттуда, как бледный просвет сквозь деревья, проглядывали глаза. Поволока боли и грусти переполняла их горечью, и, когда дети наклонялись и говорили, глаза стекленели, и в них дрожали слезы.

Мать двигала глазами, дети успокаивались и бежали в лес за ягодами. Собирали и бросали в рот, бежали и снова собирали. А потом высовывали синие языки, показывали зубы и говорили:

— Смотри, а у кого синее?

Лес шевелил листвой, и детям казалось, что это их бабушка рассказывает про разные дива, от которых становится на сердце жутко, а в глазах начинает щипать.

Лес шевелился, мягкий шелковый шум слетал с деревьев, словно тихие рассказы из груди бабы Оксены.

Воспоминание о бабе пробуждало на миг грусть. Но светло-зеленая трава, что касалась ног, острые сосновые шишки, заставлявшие детей вскрикивать, и весь лес, полный тайн, лес, какого дети никогда не видели, рождал в них радость, и она расцветала звонко на губах.

— Василина, ты бы хотела жить в лесу? — говорил старший Федорко и швырял шишками в птиц.

— Хотела бы.

— А что бы ты делала?

— Ела бы землянику. А ты?

— А я ловил бы зверей и птиц. Помнишь — бабушка говорила про страшных зверей, что живут в лесах.

— А если они тебя съедят, как нашу Маринцю?

— Глупая, тато говорили маме, что Маринця ушла с Курилами, а тато не хотели ее догонять. Где-нибудь на границе должны будем с нею встретиться.

— А Сметаниха говорила, что Маринця потерялась и потому тато пришли такие грустные.

Стефанко, который остался возле мамы и ребенка, позвал:

— Мама стонут и просят, чтоб вы пришли.

А когда дети прибежали, Стефанко сказал:

— Мама говорят, нарвать им листьев, чтоб приложить к голове, очень болит.

Василине высыпали на дерюжку недоеденные ягоды.

— Будешь класть маме на губы по одной земляничке, чтобы горячка меньше сушила. Так тато приказали, — говорил Федорко.

— А ребеночку тоже, если будет плакать?

Федорко замахнулся и хотел ударить Стефанко, но тот закричал, и мама открыла глаза.

— А почему он хочет давать ребеночку землянику, если у него еще зубов нету?

Ребенок проснулся и начал плакать. Мать хотела подняться, чтобы взять ребенка на руки, но не смогла.

— Ты, Федорко, не бей братика, он маленький и еще не знает, как за ребеночком ходить. А если ребеночек плачет, так возьми и посмотри на него, мама не может подняться. Может, надо сухие пеленочки подложить.

Федорко разматывал ребенка и подкладывал под него сухие тряпки, а потом спросил:

— Может, вытащить у вас из груди титьку и приложить ребенку, чтобы сосал?

Губы Процихи бледно и болезненно искривились в улыбке. Она покачала головой и тихо сказала:

— Сыно мой мудрый! Моя детка золотая! Если ребеночку дать что-нибудь есть, он сразу умрет, у него еще кишечки тоненькие и порвутся.

— Значит, он должен быть голодным?

Мать покачала головой и закрыла глаза. Федорко завернул ребенка, сложил губы нежно и причмокнул ему, как чмокают грудным детям.

— Спи и не плачь, а то ворона украдет!

Ребенок притих — собирался спать.

— Василина, глянь, какой он смешной.

Все трое наклонились и рассматривали ребенка.

— А что, если раскрыть рот и посмотреть, что там у него? — сказал Стефанко и приложил палец к губам младенца. Но Федорко посмотрел сурово, и Стефанко отнял палец.

— Не трогайте, пусть спит!

Мать нежно посмотрела на детей и опять закрыла глаза. Дети отправились собирать листья, но сейчас же прибежали назад.

В лесу был слышен топот конских ног.

— Мама, мама, ей-богу, тато едут! — Федорко радостно наклонился к матери.

— И теперь у нас будут кони и фура!

Василина радостно засмеялась.

— Глупая, это мои будут кони, потому что я мальчик, а девчонкам нужно корову.

Но Василина говорила, что это ее кони, а Стефанко и Федорко — что их.

— Ну так мой будет воз, а кони ваши, — уже соглашалась Василина.

— Ага! А как мы поедем без воза?

Дети ссорились и всматривались в лесную зелень. Потом сразу притихли и припали телом к траве, чтобы их не было видно. Глубоко в лесу ехали верховые. Детям видны были только конские ноги.

— Разбойники!..

Трава шелестела, а детям казалось, что это баба в темной хате рассказывает хриплым голосом про разбойников, которые ходят по темным лесам.

Сдерживали дыхание.

— Федорко, нарви маме веток и сделай холодок над головой, солнце печет.

Но дети не отвечали, сидели притихшие, а мама думала, что они опять убежали в лес. Но Федорко сказал:

— Мама, в лесу ходят разбойники, и нас побьют. Мы боимся!

Теперь дети подползли поближе к матери, припали к земле.

— А тато уже едут?

— То разбойники ехали, а тато еще нет.

Всадники скрылись в глубинах леса. Теперь дети боялись отбегать от мамы. Федорко платком прикрыл маме голову от солнца, а Василина клала ей на губы землянику. Скоро ягод не стало, но дети боялись побежать и набрать еще. Сидели и не сводили глаз с леса. Высились сосны — стройные, величественные, теперь спокойные. Лес притих. Солнце стояло над самой головой. Чтобы не жгло, дети подвернули кверху рубашки, как они делали это от дождя. Проць не возвращался.

Уже глаза заболели — так пристально разглядывали дети лесную глубь, уже все перед глазами делалось зеленым, а отца все не было.

XIV. ВСАДНИК

Верховые ехали. Их было трое.

Это было в то время, как Федорко и Василина побежали рвать листья и, увидев конские ноги и копья, припали к земле.

В зеленых солдатских мундирах верховые почти не выделялись из общего тона леса, только черные кони казались будто еще чернее от зеленой глубины.

У переднего на коне сидела Маринця. Одной рукой он ласково обхватил ее и время от времени наклонялся и спрашивал по-украински: «Тебе не плохо?» А Маринця качала головой: «Нет», и ясная улыбка отражалась в ее глазах. Была немного удивлена: «Русский, а умеет говорить по-здешнему», но подумала, что научился, когда был в Галичине. Она с большим интересом рассматривала лес, раскрывала рот, словно в ответ на гомон птиц, оборачивалась, когда падала ветка; сбитая копьем. А лес, словно пораженный таким интересом со стороны маленькой девочки, наливался запахами солнечного утра, звенел как оркестр.

— И-и-и! — Маринця засмеялась. — Хорошо!

— Хорошо? — Верховой наклонялся ласково к ее лицу, и Маринця видела глаза, они играли как радуга.

Она покраснела. «Пусть мама сошьет тебе новое платьице», — вынырнули из сердца слова молоденького жолнера Юрка Бочара. И Маринця подумала: «Этот верховой похож на того».

И вот они должны убивать друг друга. «А может, этот верховой уже убил того? И почему такое делается, и для чего люди людей должны убивать?»

— Так тебя, значит, зовут Маринця? — переспросил верховой, думая о чем-то своем.

— Маринця.

— И тебе не страшно с нами?

— Нет.

— А что бы ты делала, если бы мы на тебя не наткнулись, когда ты спала на краю дороги?

— Проснулась бы и пошла дальше.

— Куда?

— В Россию бы пошла. Туда ушли мои тато и мама.

— А почему ты не пошла за ними?

— А я вернулась, чтобы кота Гриця найти.

Маринця все рассказала, каково ей пришлось в дороге. Но не помнила, как заснула и сколько спала. Одно знает: так ей было грустно, хотелось даже умереть.

Когда верховые ее подобрали, она уже раскрыла глаза, но долго не могла опомниться, потом снова заснула, а когда проснулась совсем и увидела, где она, уже светало. Но ей казалось, что это все снится. Какой-то странный лес стоял вокруг как сказка. И ее везли. Тот, который прижимал ее к своей груди, спросил: «Как тебя звать?» — «Маринця», — ответила она. Она еще не могла совсем прийти в себя, потом вспомнила, что в руках у нее был платок с землей, а сейчас нет, что кот Гриць жалобно мяукал на завалинке и она вернулась, чтобы взять его, а потом отец вырвал его из рук и бросил на дорогу. Вспомнила, как пошла назад, а наступила ночь, как звала: «Грицю, Грицю!» — а потом ноги будто вросли в землю и она уж не могла ими двинуть. И вот теперь ехала на коне, и ей было хорошо и совсем не страшно. Только очень хотелось спросить, не встречал ли этот русский верховой такого австрийского жолнера Юрка Бочара и не убил ли его, И вот она не вытерпела и спросила:

— А вы убивали австрийских жолнеров?

Двое верховых ехали впереди, а тот, который вез ее, отстал.

Маринце сделалось страшно.

— А что, может, брат у тебя на войне?

Маринця не отвечала. А верховой продолжал:

— На войне не разбираешь, кто перед тобой. Царь приказывает — иди вперед и убивай. Да ваш цисарь не лучше. Но есть, девочка, есть такие люди, которые победят царей и сделают так, чтобы не было на земле войн. И все люди будут жить в согласии.

У Маринци отлегло от сердца. Почувствовала, что этот солдат не сделает ей ничего плохого.

Лес редел.

Уже вверху синели прогалины неба, а впереди пробивались золотые окна поспевшей ржи.

И то, что лес кончился, тоже отгоняло страх. И опять верховой напомнил ей того молодого жолнера, который с великой своей печалью пошел на войну.

— Вуечку, — спросила уже смелее Маринця у русского солдата, — а где же они, те люди, которые силу имеют бороть царей, которые могут сделать так, чтоб не было войн на свете?

— Они есть, девочка, — ответил ласково солдат. — А из них самый сильный — Ленин. Есть такой русский человек, запомни.

Услышав это, Маринця подумала, что не зря ее тато и дед тянули руку за Россию. И она, взглянув в лицо всадника, похвалилась:

— Мой тато и дед были за Россию. И я тоже.

— Вот мы с тобой проехали границу. Теперь ехали полем.

— Это уже Украина. Волынская губерния, — сказал верховой и задумался. А Маринця спросила:

— А где Россия? Мой тато, наверно, в Россию пошли.

— Это Украина и Россия. Украина и Россия.

Они перепутались в голове Маринци, как лес и поле, как небо и облака.

Следила за губами верхового. А оттуда вылетали слова про Киев, про горы, что отражаются в глубоких водах Днепра, про степи, где травы буйные, курганы высокие.

Ветер-шутник теребил ее волосы, бросал их ей в рот, в глаза, и она то и дело отмахивалась рукой.

Маринця слушала и слушала, и очень ей хотелось спросить у верхового про того русского человека, который самый сильный даже среди тех, кто борет царей. Какой же он из себя, где живет, что ест, что пьет. Он, наверно, из таких людей, что когда-то в старину могли побороть и Смока. И голос бабы Оксены будто близко-близко зазвучал возле нее. И все вокруг было похоже на сказку. И то, что произошло с нею, и то, что сейчас едет на коне с русским всадником, который рассказал ей столько интересного. Но больше расспрашивать о том необыкновенном человеке Маринця не отважилась.

XV. А БЕЖЕНЦЫ ЕХАЛИ ДАЛЬШЕ

Возы, у кого они были, словно бы храпели в глубоких лесных выбоинах, выхлюпывали колесами черную харкотину грязи в густых полесских лесах, ударялись темными ночами о стволы сосен, ища дороги, путались в густых кустарниках.

Воз, на котором ехала Ганка с детьми, отбился от своих.

Безглазая ночь повисла черными полотнищами вокруг деревьев, простелилась тягучей грязью по дорогам, свистела, кричала и плакала.

И монотонно шелестел дождь.

— Бабо, бабо, что будет с нами?

Человек, который погонял, обернулся:

— А куда я должен вас везти? До села, до города или как?

— Да разве мы знаем? Везите куда хотите. Только бы из этого леса, из этой темноты, что душу чернотой укрывает и смотрит, как смерть. Да человек, когда попадает в такую заваруху, как мы, смерти уже не боится. Только пусть сразу берет, а не так: подходит и отходит, словно насмехается.

На возу, завернутые в тряпье, мокрые, залитые грязью, засыпанные мокрыми ветками, сидели Ганка с детьми и старуха беженка, приставшая в пути. Дети притихли — черная лесная глубина, казалось, протянула к ним свои мохнатые руки, раскрывала глаза-ямы, из которых выглядывал страх. Дрожали и оглядывались — не тянутся ли руки, чтобы схватить их? Не вытягивает ли своего жала Смок, повисший на деревьях?

— Бабо, бабо, не плачьте, не тревожьте меня, у меня дети! — Ганка прижала Юльку к груди.

Старуха разминулась в дороге со своими сыновьями, дочерьми и невестками.

— Выедем из лесу — встретимся. А теперь спасибо, что люди добрые нашлись и везут нас, что давали нам поесть в дороге, да еще и слова красные нам говорили.

— Я сынам говорю: «Вы бабу оставьте, пусть хату стережет, пусть с землей говорит, чтоб не убивалась по своим людям, потому как чужие не будут с нею так разговаривать. Оставьте, чтобы там, где землю пулей изрыли, баба ходила и засыпала ямы». А они мне: «Мамо!» Пообпадали вокруг меня сыны и невестки, как малые дети: «Мамо, идите с нами, чтобы сердце наше не рвалось надвое, чтобы чужая земля веселее с нами говорила. А если худо вам будет, то понесем все по очереди. Только идите с нами». А я им: «Останьтесь, не идите, это ничего, что Австрия возвращается, ведь и там, наверное, есть люди с сердцем. Это царское войско нарочно пугает, что мадьяры всех нас хотят вырезать». — «Идите, идите, ведь все люди бегут, так, наверно, знают, от чего». Сами даже платок завязали на голове, и я пошла. А как ноги начали болеть, где-то там за Бузьком, когда отдыхали около села, то мои невестки и сыны говорят: «Пойдем, мамо, достанем вам чего-нибудь поужинать. А вы прилягте и поспите, чтоб ноги немножко отдохнули, потому как дороги большие и идти нам еще долго». И ушли!

Баба заплакала вслух, и этот плач был похож на шуршанье сухой осенней листвы. Ветер свистел и шумел громче, и казалось, что весь лес заполнен гадами, смоками, которые поблескивают на ветвях деревьев, заплетаются на колесах и тянут свои головы к людям.

— Ушли… Спала… А как проснулась, то только видела: свет горит, ночь вокруг, а люди бегут. Не люди, а тени, пани-матко. Со сна даже не знала — живу ли я еще или, может, уже на том свете? Кричала: «Дети, сыны мои!» Да разве кто слышал, когда все бежали, когда все кричали?.. И я побежала, а потом села и собралась умирать. А дальше, знаете, пани-матко, что сталось. Ехали вы и забрали меня.

Дальше рассказывала Ганка:

— Еще дома дали мне фуру. Как пошли слухи, что должны бежать, так наш староста мне и говорит: «Тебе, Ганка, мы записали фуру, как ты без мужика. Вернется Австрия — тебе будет хуже всех, мстить будут. Должна бежать». Много людей возвращалось из обоза в свой край, так нас на их фуры сажали и говорили везти. И люди добрые везут. Могли поскидать по дороге, и делай с детьми что хочешь. Да вот, спасибо им, везут.

Человек, который погонял лошадь, только покрикивал: «Вйо!» и, казалось, не слушал, что говорили женщины. Лес густел, и лошади шли медленнее.

— Ну и ночь. Однако же гляньте, еще не конец, а только начинается!

Человек щелкнул кнутом и смотрел в темноту.

— Хоть стань и конай под дождем. Куда ехать, ничего не видно! — Голос его звучал все раздраженнее, резче. Темно. Только лес стонал и трещали деревья, будто кости у осужденного во время пытки.

Ганка поясняла:

— Надо было ехать за всеми, так обминули бы лес. Да видите, сюда ближе дорога к ихнему селу. Говорят, что там за селом есть какой-то пункт для беженцев. А оттуда уже всех рассылают по России.

Лошади стали. Воз оседал во что-то мягкое и глубокое.

— Вйо! — но лошади не ехали.

Человек ругался, бил коней, а воз стоял.

— Наверно, трясина. Заехали! — Человек клал быстрые ритмические удары на спины лошадей, кричал, ругал слепую ночь, худых устаревших лошадей, измокших людей. Лошади рванули, и воз двинулся с места… но сразу перевалился набок, и все вскрикнули и попадали в грязь. Вместе с черным свистом ночи будто из глубины земли неслись стоны старухи, крик Ганки: «Дети, дети, где вы?» — и взмокший заляпанный грязью плач Петра, Юльки, Гандзуни и Иванка.

Только когда бледный свет утра задрожал на деревьях, смогли тронуться. Вымазанные в черную грязь волынских лесов, взбирались на воз, складывали мокрые, грязные вещи и ехали дальше.

XVI. КАК МАРИНЦЯ ВСТРЕТИЛАСЬ С МАРТУСЕЙ

Завтра полк должен был выступать на позицию. Солдаты чистили ружья, пулеметы и с великой завистью смотрели на спокойное солнце, которое пригоршнями тепла падало на их головы, добиралось до сердца и там будило острую боль.

Не сегодня-завтра они лягут горами искромсанного окровавленного мяса, станут добычей хищников. Время от времени солдаты подходили к ведрам, что стояли возле каждой палатки, набирали в кружку водки и пили.

Маринце страшно было здесь оставаться. А сначала, когда ее привезли, она даже заплакала, да верховой обещал, что отвезет ее на беженский пункт, как только позволит ему офицер отлучиться из лагеря. Где он, где сейчас этот верховой? Ожидая его, Маринця быстро проходила между палатками.

Вот и долина с высокой травой. Маринця присела под дикой грушей. И уже не видно ей ни палаток, ни глаз солдат, не слышно их пьяных голосов. Вокруг трещат кузнечики, поют птицы, а вверху такое голубое красивое небо. Маринця легла, и показалось ей, что она у себя на огороде, а над нею шелестят лапчатые подсолнухи и золотокосая кукуруза.

За долиной начиналось поле. С ветром до ушей Маринци долетал шорох ржи. И вот в эти звуки вплелся мужской голос. В первую минуту Маринця испугалась и притихла, будто сама земля доносила до ее ушей слова:

— Завтра наш полк выходит на передовые позиции. Биться и убивать таких людей, как мы, у которых жены, дети…

«Верховой, верховой!» Теперь уже Маринце не страшно было слышать этот голос.

Маринце вспомнился грустный жолнер Юрко Бочар, который выгреб для нее из карманов свои деньги.

А верховой говорил дальше:

— За что нам такая мука — эта война? Наши дети должны остаться сиротами, жены вдовами. А кто виноват? Цари и фабриканты — это им нужна война.

Голос солдата, полный печали и гнева, дрожал и терялся среди ржи. Не все слова доходили до Маринци, но она теперь хорошо понимала то, что казалось сначала неясным. Война нужна царям, чтобы расширять царства. Но бедным людям она не нужна. Ей припомнилась Ганка, Иванко, у которых забрали отца на войну. Что они получили?.. Будут сиротами.

— Мамо! — Ветер сдувал сухие листья с груши, и время от времени недозрелые, червивые дички падали на землю.

Теперь Маринце хотелось только к маме. Прижаться лицом к ее запаске, пахнущей картошкой, луком и мамой. Или положить свою руку в мамину и слушать, как от мамы переходит в сердце тепло и нежность.

А солдат все говорил и говорил кому-то. Уже опять ветер доносил до Маринци его слова, они разрывали ее сердце одним словом: «Мамо!»

Что ей делать? Подойти сейчас к нему и попросить, чтобы он ее вел поскорее на беженский пункт? Она, как и он, не хочет войны, ей бы только быть с мамой, в своей хате.

Об этом ей хочется закричать сейчас на весь мир. Но Маринця не закричала, а заплакала. Так в слезах и застал ее этот солдат, а когда спросил, почему она плачет, Маринця прошептала:

— Хочу к маме, не хочу войны.

— А кто ее, девочка, хочет?

В тот же день он посадил ее на коня и повез на беженский пункт.

Когда они уже увидели красные костры и возы с будками, он спустил ее осторожно на землю, соскочил и сам с коня, достал несколько рублей и, отдавая ей, ласково проговорил:

— На тебе, девочка, купишь себе что-нибудь. Иди, иди вон той тропкой. Не плачь, придет время, и не будет войны. Есть на свете такие люди, что борются за это.

— Дядечку, а где того человека искать, который может войну побороть? Я запомнила, как он называется. Ленин… Правда, так? — говорила Маринця, вытирая слезы.

Но солдат не ответил на это, а поцеловал ее в лоб и проговорил:

— Беги, беги, пока видно. А я постою, посмотрю, как ты дойдешь.

Маринця хотела поцеловать на прощанье его руку, но солдат не дал ей это сделать.

— Что ты, что ты, девочка. И поповы руки не надо целовать. Только мамины. Беги, беги на пункт, где-то она, наверно, плачет по тебе.

Маринця бежала той стежкой, что он показал, и все оглядывалась, а он стоял, будто рядом с солнцем, которое уже касалось земли, и махал ей рукой.

А когда она близко подошла к беженскому пункту, он махнул еще раз и поскакал назад навстречу солнцу. И скрылся за краем земли вместе с ним, а Маринця все стояла, смотрела в ту сторону и опять «Мамо, мамо!» кричало ее сердце.

А может, она здесь, ждет ее на беженском пункте? И Маринця побежала к выгону, где стояло много возов и вспыхивали костры там и тут, а вокруг них толпились люди. Переходила от одной группы к другой, всматривалась, нет ли среди них куликовских людей. Ни у кого ничего не спрашивала, боялась услышать: «Нет, таких не видели, таких здесь нет».

Люди сидели вокруг костра, как цыгане.

Кипятили молоко, жарили сало. Маринцю никто не спрашивал, почему она здесь, никто не обращал на нее внимания. Она могла даже подсесть к людям и слушать их разговор, и они не удивились бы, но Маринця отходила, шла дальше.

Люди были чужие. Не похожие ни на куликовских, ни на гуцулов, больше светловолосые. Маринця догадывалась: это были поляки, откуда-то из-за Равы.

Шла от группы к группе, от воза к возу и не находила своих.

— Ты, наверно, ищешь кого-нибудь, что так присматриваешься ко всем? — спросила ее молодая женщина, несшая котелок, от которого шел пар и запах пшенного супа.

Маринця видела: из одного барака, что стоял на краю выгона и был похож на конюшню, выходило много людей. Они несли котелки, горшки, банки.

Женщина подошла ближе к Маринце.

— Я потерялась и ищу своих.

— А откуда ты? — Женщина расспрашивала, а Маринця рассказывала о себе.

Она узнала, что здесь на беженском пункте съехались люди из разных местностей. Одни прибыли сегодня утром и должны уехать завтра на рассвете, другие приехали только что. Многие беженцы отправились сегодня утром в Киев, другие — в Сибирь. На одном беженском пункте можно стоять только один день. Кто хочет, тот может остаться навсегда, но ему уже не будут давать никакой помощи. Женщина спросила Маринцю, хочет ли девочка есть. Если хочет, надо пойти туда. И женщина показала в сторону барака, откуда выходили люди с котелками.

— Но ты лучше подожди меня. Отнесу поесть своим и пойду с тобой.

Через несколько минут женщина вернулась, и они пошли к бараку. Было уже совсем темно, а Маринця с женщиной все ходили среди возов от одной группы людей к другой и спрашивали:

— Вам не встречались случайно куликовские люди?

Или:

— Не останавливались здесь куликовские?

Прежде чем ответить, люди спрашивали:

— А чья бы это могла быть девочка?

— Да отстала от своих.

И Маринця каждый раз должна была рассказывать, как она потерялась.

Мужчины слушали, устремив глаза куда-то в ночь, время от времени восклицая:

— Вы только посмотрите, люди, что может статься!..

А женщины плакали, всхлипывали:

— Пораскидала нас, деточка, война, оторвала от своих, закинула в чужие края, пожгла нам хаты!

Так Маринця ходила и рассказывала свою историю не в одном лагере.

А уже в Чернобыле, когда Маринця, разыскивая своих, рассказывала ту свою историю, один парень весело воскликнул:

— Смотри-ка! Она из-за кота потерялась, а та другая девочка — Мартуська, которую вчера забрала к себе пани из Киева, — из-за цыплят.

И пошла по лагерю Маринцина история, как она потерялась из-за кота Гриця, а вот другая девочка, Мартуся, которой Маринця не видела, потерялась, выходит, из-за цыплят, которых тоже из жалости взяла с собой. И люди уже смеялись, слушая истории, так похожие одна на другую, пересказывали их друг другу: ведь человек всегда рад случаю повеселиться, отвести душу.

— Смотрите, смотрите, вон девочка пошла, та, что из-за кота Гриця потерялась, — показывали на нее детям пальцем.

А у Маринци сердце рвалось: ведь это над ее горем смеются. Но все-таки спросила у парня о той девочке, какая она и откуда. Узнала, что яворовская, только ростом немного поменьше, чем она, и что какая-то пани-художница будто взяла ее в дочки.

А где бы, где увидеть ту девочку и ту пани?

Когда уже люди повеселились над ее бедой, опять начали Маринцю жалеть.

— А ведь верно, может, и для тебя это будет счастье, если повидаешься с той девочкой и с той пани. Ведь как тебе без отца и матери плутать по дорогам. Собака укусит, батяр[15] какой встретит. Ведь ты же, детка, совсем еще мала.

И уже все в таборе заговорили, где искать ту пани-художницу, что приносила на пункт одежду для беженцев. И только утром тот самый парень, что первым посмеялся над нею, прибежал, запыхавшись, откуда-то и сказал, что, если хочет Маринця видеть ту девочку и пани, пусть сейчас же бежит с ним в город к реке. Он узнал, что пани сегодня садится на пароход с девочкой, и сам взялся отвести Маринцю на пристань.

Маринця так бежала с тем добрым хлопцем Михаськом, словно она вот-вот должна встретиться со своими. А когда прибежали на пристань, пароход уже пускал пар, уже гудел: сейчас, мол, отчаливаю.

Но парню все-таки удалось высмотреть среди людей на палубе ту девочку Мартусю.

— Вон она, вон, в розовом платьице. А как хорошо одета и в шляпе, а была в тряпье, худшем, чем у тебя. Кричи, кричи: «Мартуська!» А то машина сейчас отойдет и уже все будет кончено.

— Мартуся, Мартуся! Я так же потерялась, как и ты!

Девочка в розовом платьице стояла не одна, а с худенькой женщиной средних лет, светловолосой, в белой панаме. С другой стороны ее держала за руку молодая, очень красивая панна в широкой темно-красной шляпе. Услышав свое имя, девочка начала махать рукой, еще не зная кому. А Маринця уже подбежала, чтобы ее было видно, и спрашивала:

— Как тебя звать?

— Мартуня Борейко! — кричала девочка с парохода.

— А я называюсь Маринця Породько! Ты откуда?

— Из Яворова!

— А я из Куликова. И потерялась под Бузьком.

— А я за Бродами.

— Куликовских не встречала?

— Была, была одна фура с куликовскими, — кричала девочка в розовом платьице. — Еще, кажется, стоят в Чернобыле.

Так они перекликались, пока можно было, и махали друг дружке рукой. Ведь не знали, придется ли им еще когда-нибудь встретиться. А так бы хотелось. Пароход свистел, пыхтел, гудел. Волны Припяти несли его все дальше и дальше, а Маринця стояла с Михаськом и готова была заплакать оттого, что она не там, не на пароходе. Но все сделала, чтобы удержать слезы, потому что рядом парень. Потом из-за этих слез еще и смеяться над нею будет.

Сейчас же, как только пароход нырнул за горизонтом в небо, Маринця с Михаськом пошли по лагерю искать фуру с куликовскими людьми. Но фуры той не нашли, а наткнулись на старушку, которая тоже отстала от своих, а теперь вот нашлась.

Старушка сидела среди своих сыновей, невесток и дочек и, кто знает, в который уже раз, рассказывала свою историю.

— Как попадали мы в грязь, то уже думала, что конец света настал.

Когда Маринця с Михаськом подошли, старший усатый зять или сын старушки недовольно спросил:

— А вам что надо?

И остальные тоже были не рады, что в их теплый семейный кружок кто-то теперь заглядывает.

— Да тут девочка ищет своих людей, потерялась. А еще должна остаться какая-то старушка от тех людей, что отъехали вчера. Вот и хотим ее найти и расспросить, — пояснил парень.

— Так это буду я, — радостно отозвалась старушка. — Садитесь и спрашивайте, потому как я тоже чуть было не потерялась от своих. — И она начала свою историю. Маринця из ее рассказа поняла, что ехала она с какими-то куликовскими. И похоже, что это была Ганка с детьми.

— Здесь на пункте дали ей фуру, потому что тот, кто их вез, уехал в свое село. Как выезжали — сказали, что поедут или на Киев, или в Сибирь. Но это можно узнать завтра или послезавтра, как фура вернется, потому как здешняя. А теперь, деточка, оставайся возле нас жить.

Старушка отрезала хлеба, положила со сковородки, стоявшей на огне, сала и дала Маринце. Хоть Маринця сейчас есть не хотела, все же взяла, потому что старушка говорила с нею очень ласково и глаза ее смотрели с нежностью. И Маринця осталась возле этой семьи.

XVII. А ЧТО БЫЛО ПОТОМ

— В очередь! В очередь! Станьте в очередь, иначе ничего не получите! — неприятным тонким дискантом по-русски кричала светловолосая панночка и закрывала большой крышкой котел с супом.

Хлопы, старухи, женщины стояли вокруг нее, подставляя миски, кувшины и другую посуду.

— В очередь!

Но люди не двигались, чтобы стать в очередь, еще ближе подставляли посуду и оглядывались друг на друга, стараясь понять, что хочет от них эта панночка.

— В очередь! Нахалы! Какие неблагодарные!

Панночка злилась, и люди видели, что это на них, но ее крик тоже возбуждал злые огоньки в их глазах.

— Вы нам лучше скажите, что мы должны сделать, чтобы получить эту ложку постной зупы?

Тон мужчины был упрямый, жесткий, и панночка притихла. Потом показала, как надо стать, приговаривая: «Вот так».

— А, значит, надо стать один за другим, — и люди начали становиться.

— За постной водой да еще и порядка хотят. Муштруют тебя! — Человек, который тянулся к панночке первым, сплюнул и вышел без супа из барака.

— Еще подлейте чуть. Семья большая у нас, — просила какая-то женщина.

— Нельзя. Вас много. Всем не хватит.

Люди подходили по очереди, получали свое и отходили.

— А чтоб тебя черт побрал с этим богатством. Сидел бы человек на месте, не рыпался. — Такое говорили те, кто побогаче. Подходили, хмурые, к котлу, подставляли посуду и отходили в гневе.

А бедные стояли тихо, неслышно подходили, брали с благодарностью пшенную постную похлебку и так же тихо отходили.

— Нет, московское панство еще не спятило, чтобы открыть свои сундуки, раздать землю, пустить вас в свои дома и сказать: «Идите, люди добрые, за то, что слушали, как красно говорили ваши Качковские, Бобринские, за то, что тянули руку за ними. Идите! Ведь вас согнала с места война, добро ваше раскрадено, а села ваши сожжены». Нет, дураков там не найдется, одни только мы такие.

— Вы, кум, не очень язык распускайте, это не безопасно. За такие слова могут наложить на вас и арест. Разве не знаете, сколько народу уже арестовали, а все потому, что головы у нас дурные.

Так говорили хлопы в хвосте за похлебкой, а Маринця стояла и слушала. В барак вошли посторонние люди. Какие-то паны, подумала Маринця. Среди них были поп и полная краснолицая женщина, как видно, попадья. Люди притихли, ждали своей очереди.

Паны стояли возле светловолосой панночки и, улыбаясь, с видом благодетелей поглядывали на людей, подходивших за супом. Когда Маринця подставила свою большую миску, которую дала ей старушка, чтоб больше налили, попадья сказала:

— Смотрите, какая хорошенькая! Ты откуда?

И Маринце опять пришлось рассказывать свою историю.

— Оставайся у меня.

От такого предложения Маринця растерялась, не знала, что отвечать. Но к утру так и получилось.

Солнце еще стояло высоко, а уже многие люди запрягали возы, чтобы ехать дальше. Те, у кого не было своих лошадей, доставали на беженском пункте. Это были больше подводы крестьян, которых посылали в наряды, чтобы перевозить беженцев.

Невестки, дочери, зятья старушки складывали все на воз и собирались уезжать. А Маринце советовали:

— Оставайся, глупенькая. У них нет детей, вот ты и станешь дочкой, панночкой будешь. А сюда наведывайся, — может, еще и своих встретишь. Только зачем тебе свои? Это же счастье! Кто бы не хотел такого, только не каждого возьмут. Вот та, Мартуська, что потерялась так же, как ты, она не побоялась, пошла к одной пани.

Все уже влезли на воз, а Маринцю не приглашали. Старший зять свистнул кнутом, лошади тронулись.

И когда на другой день Маринця увидела в беженском лагере попадью, то уже сама начала просить:

— Возьмите меня, сладкая пани, возьмите. Я все вам буду делать.

Это было два дня назад, а сегодня домашняя челядь попадьи Ефронии суетилась больше, чем когда-нибудь. Готовились к именинам.

На именинах матушки должно было собраться много важных гостей. Среди них городской голова, который был в то же время и председателем комитета помощи беженцам.

Ему приходилось работать в этом комитете вместе с отцом Василием, у которого были солидные связи с центром, и потому на нынешние именины он шел весьма охотно.

И много других влиятельных гостей должно было прийти сегодня вечером. Поэтому челядь с ног сбилась от спешки и обливалась потом, ощипывая цыплят, обжигая поросят, жаря гусей. Звон посуды, голоса людей, крик кур, топот ног сливались с запахом моркови, лука, крови. Все здесь говорило: «Сегодня именины матушки Ефронии».

Маринця время от времени забегала в кухню и выносила из комнат мыть новые партии тарелок, ложек и прочего. Была она одета в светло-розовое платье, похожее на то, что было на Мартусе.

Только на голове был все тот же платочек, в котором еще из родного дома выходила. Как ни просили матушка и пан отец снять этот хлопский платочек, но Маринця ни за что не соглашалась. Платочек был куплен на те деньги, что дал ей жолнер, и потому Маринця решила никогда с ним не расставаться.

На кухне звенели вилки, ложки, ножи, и с ними вместе трещали языки челяди. С гневом, иронией и усмешкой выплескивали слова и вмиг стихали, когда на кухню заходила матушка. Маринци они не боялись, считали, что еще мала, и при ней продолжали свои пересуды. Но Маринця не пропускала ни слова, нарочно вертелась на кухне, то теребя горох, то вытирая тарелки.

— Вы видели? Кому смерть, а кому война несет и богатство. Городской голова на деньги, что собирают с людей для беженцев, новый себе дом отгрохал. Директор гимназии — приданое для дочки. И наш батюшка тоже не без прибытков. Как приехали перед войной сюда, такие были задрипанные, матушка в одной сорочке, а теперь, как стали в комитете, вон какие балы заводят. А вы думаете, что это так, за здорово живешь посрывали людей с места? Есть такие, что и на чужой беде карманы себе набивают. Для кого война, а для кого…

— Только кому их проверять, если у батюшки и наверху есть рука. Там есть самый старший, что деньги выдает на беженцев, так он их брат. А племянника своего думают посватать на директоровой дочке. А городской голова какой-то далекий родич матушке.

— Потому что всех голов, которые могли бы правды доискаться, послали на фронт… А беженцам — беда. Ведь им обещали здесь и то и другое. Вот люди и погнались…

— Э, вы войны еще не видели. Если бы такое, не дай бог, сталось и тут… Люди оттуда рассказывают про такие страхи!.. И вы бы сорвались и полетели, как они.

Разговоры не переставали литься, переплетаясь то смешками, то грустными восклицаниями. И Маринця слушала.

На кухню зашла горничная матушки Килина с красными, опухшими от плача веками. Молча принялась вытирать посуду.

— Ну как, узнали что-нибудь? — спросила тихо кухарка, у которой были большие коровьи глаза и в них светилась особенная ласка и тишина.

— Расстреляли!.. — Килина сжала губы, сдавила крик в груди.

— Р-а-с-с-т-р-е-л-я-л-и? — вытянулось это слово страхом на всех лицах.

Работа замерла, а полотенце из рук Маринци упало на пол.

Еще вчера, когда было совсем темно, Килину вызвал какой-то незнакомый и сказал, что должен передать что-то от мужа. Килина попросилась у матушки, чтобы эту ночь не ночевать дома, и пошла с незнакомым, который, как оказалось, был из соседнего села и служил с ее мужем в одном полку.

Килина бросила вытирать посуду и рыдала уже в голос. Последние слова будто выхлипывала:

— Присудили полевым судом к смерти, будто за то, что людей против войны подбивал.

«Верхового, наверно, верхового расстреляли», — толкнулась мысль в голове Маринци.

— Такая наша жизнь. Хоть бы тело где-нибудь найти, — убивалась Килина.

Все горько вздохнули и молча взялись опять за свою работу. Только Маринця сидела бледная и не двигалась. Глаза, как две замерзшие капли, смотрели стеклянно и мертво. Там отражалась рыдающая, сгорбленная Килина.

Вот и она уже перестала всхлипывать и принялась опять вытирать посуду, а Маринця сидела все так же.

На кухне залегла тишина. Шорох картошки, моркови, гороха, который чистили, будто подчеркивал ее.

И тут Маринця словно вырвалась из своей окаменелости, зарыдала.

— Что тебе? — спрашивали испуганно люди.

— Верховой!.. Верховой!.. — И Маринця с рыданиями выбежала из кухни.

XVIII. ИМЕНИНЫ МАТУШКИ ЕФРОНИИ

Гости сидят за столом. Собрались все.

Маринця время от времени вбегает в столовую, играет с директорской собакой Вулканом. Этот пес напоминает Маринце ее дом и соседскую собаку Найдика.

На ней новое белое платье, обшитое шелковыми ленточками.

Такое платье Маринця дома видела только на дочери помещика. Волосы подрезаны под польку, посредине — хохолок, перевязанный широкой голубой лентой. Может, в другое время это и было бы для нее радостью, но сегодня Маринця хотела быть в своем платке, в широкой юбке с перехватом. Она не может забыть, что ее верхового — солдата-кавалериста, — наверно, расстреляли, что мамы и всех родных ее нет.

Где они?

Маринця бегала утром потихоньку от попадьи на выгон, посмотреть, нет ли ее земляков.

Но выгон был пуст, никаких беженских фур там сегодня не было. Когда Маринця вернулась в свой новый дом, ее уже ждал парикмахер, чтобы обрезать ей косы. Маринця долго плакала и не давалась, но попадья и вся челядь ее уговорили. Косы обрезали и бросили в огонь. А потом вымыли, надели белое платье, а на ноги сандалии.

Играя, Вулкан тянул ее за подол.

— Муся, Муся, осторожно, порвет! — говорила попадья, обнимаясь с директором.

Батюшка, уже совсем пьяный, с маслянистыми глазами, наливал вина в рюмку, угощал свою соседку, молоденькую панночку, директорову дочь.

— Ну еще одну. Един-ствен-ную, — склонялся низко, заглядывал в глаза и улыбался.

— Единственную! — уже держал ее руку в своей, гладил, подносил к распухшим от вина губам и целовал.

— Гав, гав, гав! — Вулкан в восторге тащил за юбку.

Маринця бежала, хотела вырваться, и это еще больше раззадоривало пса.

— Муся, Муся, что я тебе говорила! Иди, сядь здесь, пусть гости посмотрят на мою дочь. — Попадья придвинула стул и велела Маринце сесть.

Муся. Так звали теперь Маринцю. Это имя ей вовсе не нравилось. Сидела с гостями и смотрела на стол. Ах, сколько здесь еды! Переводила взгляд то на жареного поросенка, что лежал на блюде, обложенный зеленью, то на пирожки и коржики, но ей ничего не хотелось есть.

Отец Василий, проглотив рюмку водки, уже разрезал поросенка надвое. Положил на тарелку себе, своей соседке, налил еще по рюмке, поднялся и, пьяно покачиваясь, сказал:

— За нашего святого государя. За единую Русь с Галицией!

— За наших героев офицеров, за сереньких солдат, которые так любят свою Россию! — воскликнул сладенько директор и чокнулся рюмкой с матушкой.

— А я, я пью за наших сестер милосердия! — сказала матушка и тяжело шлепнулась в свое кресло.

— За сестер? — подмигнул лукаво городской голова и добавил: — А я пью просто за войну. Потому, потому, потому… — Он ударил себя по карману, раскрыл рот, как черное гнилое дупло, шепнул что-то хитро батюшке и опорожнил рюмку.

Если бы он был трезвым, такое сказать побоялся бы.

— Оно конечно, один раз на свете живешь!

Батюшка в ответ только довольно усмехнулся. Потом, взглянув сладенько на панночку, сказал:

— Вы видели мою дочь? Красавица. — Теперь все внимание гостей перешло на Маринцю. Она уже успела выйти из-за стола и сидела в стороне на маленькой табуретке. Давно уже хотела уйти, но матушка говорила, что сегодня надо быть с родителями.

Маринця никогда не думала, что паны пьют и могут быть пьяными. Кто угодно, но не пан-отец. И, глядя на его бороду, по которой текла слюна, смешанная с вином и водкой, Маринця чувствовала тошноту.

— Муся, иди-ка к папе на руки! Пусть гости посмотрят, какая у меня красивая дочка.

Пан-отец уже расставил руки и, покачиваясь на стуле, причмокивал Маринце, как малому дитяти:

— Ну, иди сюда, иди!..

— Ну что же ты? Стесняешься?.. Если папа зовет, надо идти. — Матушке не нравилось, что Маринця не проявляет дочерней нежности.

— Муся, Муся, стыдно не слушаться! Ну иди же! Ты посмотри, как тебя красиво одели, — говорила панна.

Маринця поднялась и подошла к батюшке, а гости опять взялись за вилки, ножи, за рюмки.

Батюшка схватил Маринцю, посадил к себе на колени и обнял. Чужая рука обвилась вокруг ее тела. Батюшка наклонился совсем близко к ее лицу, а из его рта, словно из гнилой ямы, дохнуло водкой, гнилыми зубами и табаком.

У Маринци от этого всего закружилась голова, стало тошно. Батюшка приложил рюмку к ее губам.

— Выпей!

— Пустите!

— Ну, что ты, глупенькая? Вот выпей, тогда пущу. Ну? — И он еще крепче обнял ее и повел рукой по ее грудям.

— Я не хочу! Мне уже матушка давала, и оно нехорошее, горькое. Я хочу на пол.

— Э, глупенькая, это матушка давала, а у меня сладкое. Пей! — Батюшка все распалялся.

Гости, оторвавшись от своих разговоров, настаивали:

— Ну, что же ты боишься?

— Если папа хочет, надо выпить!

— Ишь какая непослушная!

— Ты всегда так будешь слушаться?

Пролив вино на платье, батюшка прижал рюмку к Маринциным губам, и ей пришлось выпить.

— Вот и молодец! А ты, глупенькая… хе-хе!

— Я хочу на землю. Пустите.

— Ну, ну, я тебе покажу баловаться…

Отец Василий еще крепче обнял ее, а потом схватил руками голову и опьянело прижался слюнявыми губами к ее рту.

«Смок, смочище», — ударила мысль, и все завертелось перед ее глазами. Он раскрывал свою пасть.

— Смок! — вскрикнула и потеряла сознание на руках у батюшки.

— Странная девочка… Зачем вы ее взяли?.. Она что-то не в себе! — говорили гости.

Маринцю положили в постель. Никто не знал причины ее крика и обморока. Она лежала несколько дней, выкрикивая какие-то странные непонятные слова. Матушка позвала доктора, она теперь не рада была, что устроила себе лишние хлопоты.

Придя в себя, Маринця попросила Килину найти ее одежду, которую давала ей на сохранение. Переоделась и потихоньку от всех убежала из богатого дома, оставила своих новых родителей.

XIX. КИЕВ И ЧЕРНАЯ КАРЕТА

Вечер голубыми сумерками касается светло-зеленых лугов Черниговщины, и они темнеют. А Киевщина с чубом золотых гор красным блеском играет под вечерним солнцем.

Пароход сопит, пыхтит, и временами плеск воды из-под колес напоминает фырканье разнузданных коней. На пароходе несколько беженских семей. Ганка с детьми расположилась на полу возле машины. Она лежит больная, обложенная с обеих сторон детьми и узлами. Колеса стучат ритмично, стройно, и Ганке кажется, что они выдалбливают боль из ее головы.

Хоть машина сильная, ей не вытащить эту боль из тела. Время от времени Иванко прикладывает мокрый платок к голове матери. Юлька, убаюканная шумом машины, словно песней, все спит, а Петру и Гандзуне не одолеть этого шума своими голосами, и потому они молчат. Но в голове Иванка мысли набегают, как волны, что плещут за окном.

— Мамо, ох какие там колеса, а как крутится железо! Кто его такое сделал? Мамо!

Иванко в восторге. Иванко не может опомниться: так величественно движется железо, так легок ход этой огромной плавучей хаты, где столько людей, мешков и всякого груза.

— Люди, сынку. Люди!

«Люди?» Иванко не может представить себе силу человеческих рук. Он с интересом посматривает на свои маленькие руки и старается представить себе, мог бы он сделать такое?

— Мамо, а всякие люди могут такое сделать? Мамо, а такие, как я?..

Но мама уже закрыла глаза. Ей трудно двигать губами, обожженными лихорадкой. Петро и Гандзуня тоже болеют животами и бегают то и дело в отхожее место, а Иванко должен ходить за ними и присматривать, чтобы они через дырку не попадали в воду.

Но Иванко все же ухитрялся и для себя урвать минутку и успел обежать уже весь пароход. Он не может надивиться на его красоту и величие. На пароходе много разных людей. Среди них беженцы, они больше лежат на полу — какая-то хворь ходит среди них, но есть и много здешних.

Иванко уже давно привык к ним. Еще когда перешли границу, он увидел, что все они с двумя глазами, как и галичане. А теперь приходит к мысли, что, наверно, все люди одинаковые — на всем свете.

— Иванко, принеси мне воды!

Иванко бежит. Уже вечер, он будто сошел вглубь, на самое дно Днепра. Ночь заглядывает в окна парохода. На ее голове много серебристых точек.

И звезды кажутся Иванко щелочками в какой-то другой мир. Ночь. А если заглянуть в эти серебристые щелочки, то там, наверно, откроется красивый край, который можно увидеть только в мечтах.

— Пейте воду. Дайте я вам подниму голову, вода на грудь льется. — Иванко поддерживает мамину голову, и мама жадно пьет. Он хочет воспользоваться тем, что мама раскрыла глаза, и спрашивает:

— Мамо, тато говорили, что звезды это тоже земли. Правда? И там живут люди. Только все с хвостами и с красной кожей, да?

— Живут! — Мать по-прежнему лежит, закрыв глаза, и он остается в одиночестве со своими мыслями.

На лавке под окном есть немного свободного места. Он очень хотел бы стать там и смотреть в окно. Но не решается. Все еще не знает, что здесь можно, а что нельзя. Но ему очень хочется к окну. Петро и Гандзуня заснули, так что ему можно немножко и одному побыть. Наконец решается, влезает на лавку, заглядывает в окно.

— Ой, мамо!

Иванко видит: серебристые звезды смешались с золотыми. Вверху серебристые, а понизу золотые. Они разбросаны неровно, будто повырастали на горах.

— Мамо!

Иванко смеется. Все, что он видит, будит в нем радость. Это все то, о чем он когда-то мечтал, когда смотрел на огни Высокого замка.

— Мамо, что это?

— То Киев, глупенький, — отвечают, улыбаясь, пассажиры.

«Киев?..» В его представлении он был снежный: дома облиты льдом и стоят, как ледяные скалы из зимних сказок.

— Киев!.. — Он выговаривает это слово задумчиво и протяжно. Потом высовывает голову из окна еще дальше. Вода плещет и пахнет холодком вечера, мечтами и красными огнями Киева.

— Мамо, уже Киев! Мы будем жить в Киеве!

Иванко соскакивает с лавки, становится на колени около мамы и наклоняется радостно к ее лицу. Он уже забыл о всех треволнениях и несчастьях дороги и живет одной мечтой — поскорее увидеть Киев.

— Мамо, вставайте, уже Киев!

Он мечется, будит Петра, Гандзуню и Юльку. Дети заспанно хнычут. Он приказывает им поскорее увязывать вещи, боясь, что они не успеют слезть и пропустят Киев.

— Вам бы все спать да в отхожее ходить. Хлопот с вами в дороге. А если бы не я, то уже давно попадали бы в воду. Вставайте скорее!

Дети все еще хнычут и трут руками глаза. Иванко ворчит, вытаскивает из-под них тряпье. Дети переворачиваются и ревут. Их голоса неприятно резко разносятся по всему пароходу, и некоторые пассажиры уже недовольно посматривают. А Иванко гремит:

— Перестаньте реветь. Это можно было делать дома, а здесь нельзя. — И толкает Петра под ребра. Тот ревет еще сильнее. Мать еле поднимается, садится.

— Иванко, будь умником, маме трудно говорить. А как мама умрет, ты, как старший среди них, будешь и за тато и за маму. Не бей их!

— Уже Киев, и надо поскорее сходить. Вон видите, какие огни горят. Лучше, чем во Львове.

— Мы, сынку, поедем дальше, вашей маме плохо, она не может встать. А надо ведь узлы вынести и вас забрать.

— Я хочу в Киев! — Иванко вдруг взрывается громким плачем. Петро и Гандзуня уже насмешливо смотрят на него: «Плачет!» — Слезем в Киеве, я хочу в Киев!

Иванко ревет, и ничто, даже трескучая машина, не может перекричать его. Около них собираются люди. Они расспрашивают о причине плача такого мудрого мальчика, а когда узнают, в чем дело, решают помочь вынести вещи. Пароход еще не пристал, а Иванко уже стоит наготове с узлом на плечах, держа за руку Петра.


Перед ними пристань, позади — гора камней и город. Ганка среди узлов и детей лежит в пыли на раскаленных камнях.

Целую ночь пролежала здесь, а теперь утро горячим солнцем обжигает ее лицо, которое она закрыла платочком. Время от времени около нее останавливаются люди. Посмотрят, поморщатся и спешат отойти, чтобы забыть поскорее грустную картину. Или хмуро, не останавливаясь, бросают детям копейки и сразу же отходят. Или же охают, плачут, стоят долго и смотрят печально на детей, а потом отходят, склонив головы. Некоторые из них поднимают платочек над лицом Ганки и смотрят: жива или умерла?

Дети, все четверо, сидят возле мамы, выставив руки, чтобы люди давали деньги. Все привыкли к своему новому положению, и эта новая забава кажется им очень интересной. Если кто из младших опускает руку, чтоб немного отдохнуть, Иванко прикрикивает:

— Тато вот, наверно, уже умерли, мама болеют, а я вам что буду давать есть? А жить как-то надо! — и дети опять подставляют руки и просят денег.

К ним подходит какой-то важный офицер и с ним под руку пышная пани. Иванко приказывает детям поскорее вытереть носы. Гандзуня трет запаской, а Петро проводит рукавом. Юльке Иванко вытирает сам.

Офицер смотрит на них и говорит своей пани:

— Беженцы. Жертвы зверства немцев. Я тебе, милочка, уже рассказывал об этом.

Дети вычистили носы и тянут руки.

— А почему вы не идете на беженский пункт? Здесь он недалеко, на Подоле, — советует офицер.

Ганка стаскивает платочек, открывает глаза.

— Я слышала, что там им очень хорошо. Лучше, чем дома, — говорит пани, морщась. — Фу! Какие они грязные!

Иванко видит, что паны разговаривают, а дать — ничего не дают. Говорит:

— Мы хотим пойти на беженский пункт, да мама идти не могут, потому как заболели, вот мы и сидим.

Но паны уже отходят и не слушают его. Иванко опускает руку, переводит грустный взгляд на Киев.

Вдали на склонах гор прилепились каменные дома, похожие издалека на гнезда ласточек. Там Киев должен быть красивым, Иванко еще верит в это. Но здесь, где между кучами мусора и камней сидят они, здесь Киев дышит на него горячей пылью, гнилью воды и грустным беспомощным взглядом больной мамы.

— Вы, мамо, может, подниметесь немножко и мы пойдем?

Мать хочет подняться и падает без сил на свою каменную постель.

— Может быть, я, сынку, как-нибудь и дошла бы. Только как нам быть с узлами?

— Я буду помогать, а Петро и Гандзуня тоже.

— Маленькие еще вы, сынку!

Солнце упрямо проходит свой утренний путь по небу, разбрасывая вокруг горячую солнечную пыль. От жары дети слабеют, делаются вялыми и начинают плакать. «Печет!»

— Иванко, возьми детей, бегите к воде. Немножко головы смочите и маме намочите платок.

Иванко берет Юльку за руку, а Петро и Гандзуня идти не хотят.

— Мы с ним боимся! Он еще нас утопит, а река широкая, как небо.

— Не утопит, детки, не утопит! Идите! Иванко, ты в воду не лезь, а только с краешка набирай руками. И детей не пускай…

— Я уж знаю, как.

Дети ушли, и Ганка остается одна. Люди, что пришли к пароходу, сидят на пристани или в тени у воды. Ждут. Они уже знают историю несчастья Ганки, бросили по несколько копеек детям, немного пожалели и теперь забыли. Ганка лежит одна. Только солнце не покидает ее. Все целует горячо.


— Идем туда. Вон туда! — Иванко показывает рукой и бежит впереди всех. В глазах его еще дрожат слезы, они не успели высохнуть после грустного рассказа, но на губах уже расцвела радость. За ним идут трое в рваных грязных сорочках. Это грузчики. Дети с мокрыми головами спешат за ними. И маленькая Юлька быстро перебирает ногами, но остается далеко позади. Один из грузчиков оглядывается, видит, что Юлька отстала, хочет взять ее на руки. Но Юлька боится и кричит.

Тогда Иванко возвращается и говорит:

— Это хороший дядя. Он тебе даст кеки!

И Юлька уже не перечит и идет к дяде на руки.

— Вон там, где куча камней. Там лежит, — Иванко опять опережает всех и первым подбегает к маме.

— Мамо, вставайте! Вот дяди идут. Они понесут узлы, они отведут нас на беженский пункт, а вас будут поддерживать, чтоб не падали.

Иванко поспешно складывает вещи, сдувает пыль, завязывает мокрым платком мамину голову.

— Так вам лучше будет идти. Ты, Гандзуня, будешь нести вот это, ты, Петро, — это, а я — Юльку.

Но дяди очень жалостливые. Они говорят, чтоб Иванко все сложил в кучу. Они все сами понесут: дети и так устали и набедовались. Тот, который нес Юльку, купил по дороге конфет и уже роздал детям. Они даже скачут от радости. Ганка от этого всего заливается обильными слезами, а Иванко горд — ведь это он добыл такую помощь.

Беженский пункт был на Подоле, в помещении Дома контрактов. Когда подходили, он показался Иванку серой крепостью, где сидят арестованные, и это немного опечалило его, он даже взгрустнул. Иванко думал, что в Киеве должно быть лучше, хотя этот беженский пункт совсем не был похож на другие. Прошли через ворота, сколоченные, судя по свежему дереву, совсем недавно, и ветер донес с широкого каменного подворья запах пота, карболки и мокрого белья, что раскачивалось на веревках и на заборе. Вокруг ходили и сидели люди, много людей.

Иванко с неприятным чувством заметил: некоторые, никого не стыдясь, сбрасывали сорочки и искали вшей.

— Значит, это здесь? — спросил с грустью у грузчиков, но в эту минуту из группы людей выбежал к ним с радостным воплем мальчик.

— Курилы приехали! Курилы! — Это был Федорко. Он подбежал к Иванку, завертелся перед ним на одной ноге, а потом как ветер — вприскочку — понесся через подворье в дом, выкрикивая: — Курилы приехали! Курилы!

На его крик выбежала Проциха, а за ней, перегоняя ее, бежали Проць и младшие дети. Грузчики, видя, что они уже не нужны, сбросили узлы на землю, усадили Ганку, попрощались и ушли.

Проциха по очереди оглядывала новоприезжих, и глаза ее заливала пустота.

— А где же мое дитя? Где моя девочка?

Федорко, поздоровавшись со всеми, ответил:

— Я вам говорил, что ее звери разорвали. Тато вам врали, что она с Курилами.

— Врал! Врал! Так мое сердце и чуяло. — Проциха, заливаясь слезами, упала на колени Ганки, всхлипывала: «Свел нас, кума, муж с родных мест, свел своим разумом, дурью набитым, дурью да политикой.

Потом подняла голову и, сидя на камнях возле Ганки, говорила сквозь слезы:

— Ведь это же моей Маринци нет! — И опять припала головой к Ганке, громко рыдая.

Проць растерянный стоял молча возле них, повесив голову. На плач Процихи собирались люди.

— Разорвали звери нашу Маринцю. Где-то в лесах, — рассказывал Федорко, а у Иванка так было нехорошо на сердце, что казалось, оно вот-вот растает и совсем в груди ничего не останется.

Федорко, чувствуя себя хозяином, взял Иванка за руку:

— Пойдем, покажу тебе, где мы спим. Мы уже завтра уйдем отсюда. Тато нанялись к какому-то пану на работу. Во-он там! — и Федорко махнул куда-то рукой. — Там горы глиняные и есть заводы. Тато будут делать кирпич, а мы будем там жить. Мама сварит есть, а я буду носить для тата, — Федорко от новых перспектив так и горел радостью.

В это время во двор въехала черная карета с красным крестиком. От нее несло противным духом карболки. Иванко был удивлен, он еще никогда не видел такой черной кареты. Федорко равнодушно махнул рукой:

— Пойдем! — и Иванко пошел за ним.

По пути Федорко серьезно, выдавая себя за взрослого, говорил:

— Это приехали забирать в шпиталь слабых или кто помер. Страх как люди мрут. Так и валит их холера да тиф. Как мух. Дед Сметана померли, невестка померла, двое детей померло, а Павло Сметана, говорят, утопился в Днепре с горя. Может, и твоя мама умрет, потому как слабая она. Наверно, у нее холера или тиф.

Федорко многозначительно посмотрел вверх, а потом усмехнулся и спросил:

— Ты боишься мертвяков? А я уже не боюсь. Наша Василина ой как боится. Только скажи ей «мертвяк» — тут же разревется, как корова.

Федорко был очень доволен, что он может много нового рассказать Иванку. Но Иванко от его слов грустнел и испуганно смотрел на серые дома Киева и на глиняные горы, чувствуя, что город скрывает много страшных тайн.

— Входи в эту дверь, та забита! — И Федорко повел Иванка внутрь серого дома. За ними туда вошли Проць с узлом, Проциха, вбежали притихшие Петро и Гандзуня и вошла, качаясь, Ганка с Юлькой на руках.

— Пока поместитесь тут. Будет немножко тесновато, всякий люд сюда понабился, как комары. Завтра мы уходим, уступим вам наше место.

Проць подвинул свои пожитки, а на голые доски вскочили Петро и Гандзуня.

— Мы будем здесь спать?

Вокруг них были доски, теснота, но дети после всех мытарств, казалось, были довольны этим местом.

Они попробовали встать и выпрямиться и тут же ударились головами о полки, что были над ними. Весь большой зал серого дома был в нарах, словно в строительных лесах. Везде лежали узлы, спали дети, стонали больные. Здесь нашли беженцы счастье, о котором мечтали, и защиту от войны. Со всех полок, заваленных узлами и тряпьем, несло потом, карболкой, цвелью. Воздух был удушливый. Весь зал напоминал большой вагон третьего класса, только больше было смрада, мусора, кашля, плача и сетований.

Ударившись головами, дети сели.

— Видите, деточки, какие у нас славные дворцы. Никогда, наверно, не жили в таких? — Проциха не могла сдержать слез.

— Вот так, кума, день и ночь плачу. Как он хотел идти, то надо было мне сказать: «Убирайся хоть на край света и давись своей Россией, Сибирями и богатствами, а я останусь с детьми при хате и пусть делают со мной что хотят». Или надо было мне умереть в лесу. Да вы же еще не видели моего малого! — Проциха развернула кучку тряпья и показала Ганке. — Вы только посмотрите, живет в такой беде, да еще и смеется! — сквозь слезы причмокивала ребенку, и малыш отвечал ей нежной улыбкой.

Проць развязывал узлы Ганки, доставал одежду и стелил.

— Подождите, сейчас постелю и ложитесь. Отдохните, — может, будет вам легче. Если хуже станет, заберут в шпиталь, а дети останутся одни. А если завтра будет ходить доктор и спросит вас, скажите, что здоровы и отдыхаете.

Ганка легла и положила Юльку возле себя.

— Скоро уже обед. Надо послать Федорка и вашего малого, пусть возьмут. Федорко!..

Мальчиков не было.

— Убежали куда-то.

Проць искал на полке котелок.

— Придется идти мне. Василина, иди поищи Федорка.

Василина отправилась искать.

— Да подожди, постой! Федорко, наверно, туда побежал, котелка нет.

— Вот получим зупы, пообедаете чуть, и мир покажется лучшим. — Проць старался быть веселым, чтобы отогнать печаль, но Проциха не переставала плакать.

— Теперь он мне не покажется лучшим, даже если нас золотом обсыплют. Эта беда, как ржа, въелась в сердце, и ножом не отскребешь. — Проциха грубо выругалась по адресу мужа, но Проць сдержался, как теперь он частенько сдерживался. Глубоко чувствовал крах своих фантазий и правду жены.

— Подожди, жена, подожди! Вот пойду на завод, буду зарабатывать и заживем. Такое счастье, какое было у нас дома, можно везде найти. А лучшее?.. Лучшее бежит от бедного человека. Убегает сквозь пальцы, как вода.

Федорко и Иванко за это время успели обойти весь дом, рассмотрели людей, побывали на улице, выпросили там денег да еще сбегали по ступенькам наверх, где была канцелярия. Федорко получил свой пай, который состоял из нескольких кусков хлеба и пшенной похлебки, но Иванко возвращался с пустыми руками. Федорко важно поставил котелок с едой на полку и приказал Василине доставать ложки и миску.

— Сынку мой! — Проциха опять заплакала. — Была Маринця — она все мне помогала.

— А теперь я!

— Тату, Иванку обеда не дали, они еще не записаны. Сказали — прийти старшим, тогда выдадут номерок.

— Вы, Ганка, как-нибудь встаньте да пойдем сходим. Я бы записал, только мне не поверят. — Проць помог Ганке подняться и ушел с нею в канцелярию.

Иванко влез на полку и лег рядом с Гандзуней и Петром. Губы его тянуло книзу, язык высох. Лежал и отгонял чувство, которое настойчиво пробиралось в грудь. Чувство, напоминающее о Львове. Ему так хотелось, чтобы Киев был другим, лучшим, каким увидел его с парохода. Высокие серые стены сквозь щели в верхних полках смотрели враждебно, резкий запах томил его.

Петро, который спал около Иванка, теперь проснулся и начал плакать: он хочет домой. За ним захныкала и Гандзуня.

— А где же взять дом? Кто бы не хотел домой? — говорили люди, проходя мимо них. — Наш дом, сынку, давно сожгла война.

Но от этих слов дети еще больше разревелись. Какой-то дед, лежавший рядом, прикрикнул на детей:

— Чего ревете? Тут жандармы забирают тех, кто плачет.

— Война сожгла хату?.. — И дед махнул рукой и перевернулся на другой бок.

В иное время Иванко накричал бы на детей или надавал им тычков, заставил бы замолчать. Но теперь он лежал равнодушный. Он не обратил внимания на людей в белых халатах, которые прошли мимо. Они пронесли носилки, потом вернулись, а Василина пряталась за маму и кричала испуганно: «Мертвяк, мертвяк!»

Он даже не заметил, что Петро и Гандзуня перестали реветь и сидели теперь притихшие.

Проць с Ганкой возвращались. Ганка силилась идти прямее, чтоб не заметили ее болезнь.

А впереди бежал Федорко и кричал:

— Черная карета приехала. Уже сегодня шестой раз!

XX. ЮРКОВСКАЯ УЛИЦА

Как перебрались Породьки на квартиру, с того времени Проциха стала приходить каждый день с котелком на беженский пункт — за обедом. А однажды вместо нее пришел Федорко.

— Мама ослабли немного, и теперь уже ходить буду я, — похвалился перед Иванком.

А Иванко побежал к матери.

— Давай переберемся на Юрковскую! Там Породьки, Даниляки и еще есть такие горы, из которых делают каменные дома.

Но мать отвечала, что у них нет отца, который зарабатывал бы и платил за квартиру, и поэтому придется им жить здесь.

Ганка немного поправилась и начала сама ходить за обедом и еще на улицу просить денег, потому что пайка не хватало. Иванко теперь мог иногда отлучаться на некоторое время.

Один раз прибежал Федорко и сказал: «Пойдем на Юрковскую!» Иванко обрадовался. Вприскочку бежали по улицам, Иванко не мог надивиться и завидовал, что Федорко моложе его, а знает в Киеве столько дорог.

Эта улица точь-в-точь, как и та! Наверно, это она и есть?

— Э, нет, это Кирилловская, — усмехнулся Федорко, а Иванко больше не решался спрашивать. Как это Федорко их узнает?

— Скоро будет базар. Там в воскресенье ой как много, много всего! Вот заработаю денег и куплю себе что захочу, — Федорко от радости прыгнул с котелком через камень, и суп расплескался. Недолго думая, сел на улице и принялся вылизывать. Потом откинул крышку и хотел хлебнуть из котелка, да только взглянул с грустью и опять закрыл.

— Мама узнают и скажут, — лизал по дороге. А они слабые, сварить свежую еду не могут, а тато работают, им надо горячего.

Пошли дальше. Уже миновали базар и зашагали по Почаевской улице, чтобы потом свернуть на Юрковскую. Да Федорко вдруг спохватился, поставил котелок и сказал:

— Посиди здесь. Мама сказали купить для тато булку, а в лавках, что возле нас, дороже.

Федорко побежал и через минуту вернулся с булкой.

— Одна копейка будет мне, я булку купил дешевле, — он хитро подмигнул.

— Бежим, а то еще опоздаем и тато уйдут работать голодные. У них только десять минут перерыва, чтобы поесть. Как опоздает хоть на столечко, — и Федорко показал на пальце, — так им и заплатят меньше.

Уже начиналась Юрковская улица, и глиняные косматые горы с глубокими рвами, полными воды, будто кивали им навстречу своими вершинами.

Иванко шел и все время завидовал, что у Федорка есть тато, что тато работает и потому Федорко знает много такого, чего не знает Иванко.

— Вон видишь — горы. Из них делают каменные дома. — Говоря это, Федорко становился серьезным. — А знаешь, что на тех горах?

— Что?

— Земля. Такая глиняная. Из нее делают кирпичи, а из кирпичей эти дома. Вон видишь, стоят рядами, как солдаты. Это все из глины.

С одной стороны — глубокие овраги, а в них зеленая вода. С другой стороны — пустырь. А посредине — Юрковская улица, словно змея тянется на гору.

Уже виднелись хаты, совсем не похожие на те каменные дома, мимо которых проходили дети.

— Мы живем в шестьдесят седьмом номере, и я всегда нахожу, — хвалился Федорко.

Миновали первые хаты. Покосившиеся, с ободранными стенами, с окнами, заставленными фуксиями, геранью, они были похожи на куликовские хаты.

— Это и есть Юрковская?

Из дворов выбегали свиньи, собаки, пахло навозом и отхожим местом, а на улице лежали кучи мусора. Но за этими хатками лысели горы, из которых делали каменные дома, целые города, и мечты Иванка летели туда. Ему хотелось коснуться этих гор, набрать в руки земли и почувствовать ее силу.

— А таких, как я, принимают туда на работу?

— Э-э, туда не принимают и таких, как я!.. — отвечал важно Федорко. Они уже входили в красные ворота. Прошли каменистым взгорбленным подворьем к низенькому дому.

— Там живем мы, а в соседнем — Даниляки. А в том большом, — Федорко показал на дом, что фасадом выходил на улицу, — там живет хозяйка. А лошади у нее!

Чтобы ярче показать, какие они, он присвистнул в два пальца. На свист выбежали Василина и Стефанко.

— Мама все спрашивают, вернулся ты или нет, мы есть хотим.

Василина подбежала к котелку. Хотела снять крышку, посмотреть.

— Ничего вам не дам, все отнесу отцу, потому как они работают, а вы что? — Федорко важно вошел в хату, а за ним Иванко. Маленькая хата была завалена тряпьем, замусорена соломой, сеном.

Из мебели не было ничего. Проциха лежала на полу и кормила грудью ребенка.

Когда Федорко вошел, велела быстренько достать миску и налить супу детям, а что останется — нести отцу.

— А ты отломи себе кусочек булки и съешь по дороге, надо спешить к тато.

Но Федорко булки не отломил, только строго приказал детям, чтобы всего не поели и оставили ему. Схватив ложку, котелок с супом и дав Иванку нести булку, крикнул:

— Бежим! — И двое мальчишек в рваных штанишках побежали, отдуваясь, вверх по Юрковской.

Начинал гудеть гудок.

Когда Федорко и Иванко вбежали в ворота кирпичного завода, что на Глыбочицкой улице, пот серыми полосами стекал с них и рубашки прилипали к телу. Рабочие, выпачканные в глине, расположившись на земле в холодке, доедали свои убогие завтраки.

Иванко делалось грустно, когда смотрел на худые, изможденные лица, на подернутый пылью и глиной черный хлеб, который мозолистые, грязные руки торопливо совали в рот. Но когда Иванко увидел Проця, лежавшего на траве в ожидании Федорка, ему стало почему-то страшно.

Проць до того исхудал, что стал даже будто длиннее, а лицо, где остались только кожа и кости да большие запавшие глаза, было как у мертвеца.

Увидев детей, Проць поднялся. В тени листвы глаза его темнели, как ямы.

Ничего не говоря, Проць хмуро взял котелок из рук Федорка и торопливо стал есть. Мальчики молча сели рядом и следили за ложкой, что хлюпала то в котелке, то во рту Проця.

— Ты, Федорко, уже ел?

Федорко склонил голову и ответил тихонько:

— Нет.

Тогда отец отломил кусочек булки.

— Поделитесь с Иванком.

Руки Проця тоже были в глине, глина была в его усах, на голове, и Иванку почему-то так стало жаль своего соседа Породько, словно здесь сидел его родной тато.

Проць допил остаток супа и поднялся, чтобы идти работать. Федорко хотел расспросить его про завод, но тато, хмурый, молча отошел.

— Мы спрячемся здесь и посмотрим сами, — подмигнул Федорко товарищу.

Они перелезали через глубокие глинистые рвы и среди глиняных насыпей и штабелей кирпича пробирались к заводу. Если кто-нибудь из рабочих, перевозивших или переносивших кирпич, приближался, дети приседали и прятались за кучи глины, а потом опять, приседая, пробирались дальше. Но надо же случиться такому: оба поскользнулись и свалились в ту самую яму, откуда рабочие выбрасывали глину. Выбрались с помощью чужих рук, получив хороших гостинцев в спину.

Черная труба кирпичного завода дымила и настраивала детей на новые затеи.

— А ты знаешь, Иванко, ведь глину жгут, а потом получается вот что! — Федорко показал на кирпич.

— Вот так ее бросают на огонь. — Федорко набрал горсть и швырнул в сторону.

— Давай возьмем глины и попробуем! — Иванко взял комок красной земли и с уважением смотрел на нее. Он никак не мог постичь: где же предел человеческому уменью? Мял землю в руке, а в мыслях его уже росли дома, заводы, города.

— Наберем в котелок! — согласился Федорко.

Набирали глины в котелок, в карманы и оглядывались, не следит ли кто за ними, чтобы отобрать у них эту особенную землю. Потом, пригибаясь, шли, тащили по земле полный котелок глины, потому что был он очень тяжелый. Кто-то из рабочих крикнул, пугнул детей, и они бросились бежать. Домой на Юрковскую пришли измученные, вымазанные в глине, с таинственным огнем в глазах. Как только вошли во двор, утащили котелок за хату, высыпали глину в ямку и закрыли жестянкой.

Когда Стефанко прибежал посмотреть, что они делают, Федорко так стукнул его, что у того даже кровь пошла из зуба. Стефанко отошел, спрятался, но следить за ними не переставал.

Федорко влез на акацию, наломал сухих веток, а Иванко собирал и сносил в кучу около ямы.

— Как будет ночь и все лягут спать, зажжем.

Иванко решил даже остаться здесь ночевать.

Набросав достаточно веток, Федорко слез с дерева. Когда сложили все ветки на глину, сели отдохнуть на холме перед хатой.

Оттуда им были видны трубы, могучие, как крепости, каменные дома и все северное крыло Киева. В синей мгле зажигались огни, и к Иванку снова вернулось то настроение, которое было у него, когда подъезжал к Киеву.

Федорко скатился с холма и ушел посмотреть, дома ли отец. Потом вернулся.

— Пришли, упали на солому и лежат. Очень крепко наработались. Теперь, наверно, уже спят, а мама стонут. А эта девчонка Василина никак не усидит около них. Я так ее посадил, что, наверно, и не встанет больше.

Из хаты доносился плач Василины.

— Я спички вытащил из кармана тато, — Федорко засмеялся. — И не почувствовали, как вытащил. Лежат, вымазанные в глине, как дерево. — Федорко задумался и добавил грустно: — Тяжко работают. Это тебе не картошку есть, а носить целый день кирпич.

Огни краснели, вечер темнел, и горы вдали поднимались, как привидения. Через двор проехала бричка, послышалось радостное ржание лошадей.

— Хозяин приехал. Возит панов. А кони! Ух!

Иванко хотел пойти и посмотреть, но Федорко посоветовал лучше не показываться.

Сидели, притихшие, на зеленом холму и подстерегали темень. Медленно всплывали звезды, они казались детям белыми лилиями.

Из выбоин и рвов ветер доносил лягушечьи песни, а шелест старой акации расплетал детские мечты.

— Иванко! — сказал Федорко. — Есть такие люди, у которых крылья. Они летят, летят и могут долететь даже до звезд.

Но Иванко ответил:

— К звездам нельзя приближаться. Там есть такие скалы, о которые можно разбиться. Так же, как на море. Только птицы могут долететь.

— И люди с крыльями тоже! — настаивал Федорко.

Дети говорили долго, их думы летели далеко, как могут летать только думы детей. Беседуя, они забыли и об основной своей цели. Громко залаяли собаки. По улице затарахтела фура. Свет в хозяйкиных окнах погас.

— Давай спички! — сказал Иванко. Мальчики спустились с холма, подошли к кучке веток.

В кустарнике что-то затрещало. Дети сели на земле и притихли.

— Жги, Иванко! То птицы ночные. Попрятались в кустах.

Иванко зажег бумагу. Красные языки вылезли из-под низу, и огонь начал лизать сухие ветки. Он быстро расцвел в высокое пламя. Федорко, подпрыгивая от радости, забыл про тишину, про ночь, бегал, кричал громко, собирал сухие ветки, а Иванко подкладывал и дул. Когда пламя разгорелось так, что стало чуть ли не вровень с хатой, из кустов выскочил Стефанко, крича во все горло:

— Хату палят!

На крик выскочили хозяин, Проць, соседи.

Федорко и Иванко убежали за холмы и всю ночь оставались там, а хозяин ругался с Процем и говорил ему, чтоб убирался завтра с квартиры.

Эту ночь Федорко долго плакал, а на рассвете, когда тато пошел на работу, бежал за ним, целовал руку и говорил:

— Мы только хотели наделать кирпича…

XXI. СМЕРТЬ ПРОЦИХИ

Проць упросил хозяина не прогонять его с квартиры. Вот выздоровеет жена, он сам уйдет. Уедет из Киева, здесь столько набилось беженского люду, что уже нет никакой надежды на помощь. Но Проциха не вставала, и каждое утро, когда он, измученный, голодный, поднимался с соломы, чтобы опять идти на работу, смотрела на него такими страшными глазами, что у Проця выступал холодный пот. А каждый вечер, когда возвращался, как тень, домой, боялся увидеть жену мертвой.

И, переступив порог хаты, где все дети уже спали, подкрадывался на цыпочках к жене, наклонялся тихо и слушал ее дыхание. И больная поднимала глаза, в которых жизнь еще мерцала, как огонек в дождь, и смотрела на Проця с какой-то особенной печалью.

Взор застывал на его лице, а сквозь кожу, которая будто светилась, выпирали кости. А из ее глаз обильными слезами лилась тоска, и Проць вытирал их кончиком ее платка.

Проциха еще никогда, за всю свою жизнь, не видела от Проця такого к себе внимания. И от этой отчаянной нежности мужа ей становилось грустно-грустно. Отводила глаза, чтобы не смотреть на него.

Даниляки жили поблизости от Породьков. Когда собирались уезжать в Ростов, о котором прослышали, будто жизнь там дешевле, зашли вечером попрощаться.

Было воскресенье. Все собрались перед хатой, расселись на ступеньках. Проциха попросила положить ее возле дверей, чтобы было все ей слышно, о чем говорят, да чтобы насмотреться ей на своих людей, что уезжают в такую даль.

Сидели.

Петро Даниляк рассказывал свой сон. Снилось ему большое страшное чудовище с крыльями, ногами, плавниками и с огненными хвостами. Этот Смок, это чудовище могло на воде плавать, по земле ходить, а в просторах летать. И летело оно через города, села, реки и моря. Своими хвостами поджигало села, а ветер, что шел от его крыльев, переворачивал хаты и дома, ломал деревья. И людей, как листву, уносил далеко друг от друга.

Все, что встречалось на пути живого, этот Смок пожирал. А больше всего любил человеческую кровь. И распускал далеко вокруг себя жало и, словно спрут, все высасывал. Потому люди и бежали от него.

Что-то из своего сна Петро Даниляк забыл. Только помнил, что чудовище выползло из-за гор, разинуло свои пасти, и туда, словно маленькие воробьишки, влетели его Ксень, Пазя и больше не возвращались.

На другой день Даниляки уехали. И с тех пор прошло уже три дня.

А сегодня утром, когда Проць должен был идти на работу, с женой делалось что-то неладное. Проць плакал и бился головой об стенку, а когда Стефанко засмеялся, он вытянул его ремнем и сказал:

— Смотри, мама умирает.

И Стефанко онемел и сидел, будто не живой.

Проць брызгал на жену холодной водой, обматывал голову мокрым полотенцем, выносил из-под Процихи мокрую солому, уже решил звать черную карету, но Процихе стало легче, и он опять ушел на работу, приказав детям носить из колодца холодную воду, мочить платок и класть маме на голову.

Проциха спала. Федорко ушел на беженский пункт, а Стефанко с Василиной побежали к колодцу.

Когда вернулись, увидели: мама почти голая бегала по хате, рвала на себе волосы, кусала губы. Была синяя, почти черная. А дикий взгляд блуждал вокруг.

Ребенок, завернутый в лохмотья, уже охрип от плача, а мама кричала:

— Люди, спасайтесь! Дети, прячьтесь в яму, всех съест!

Дети испугались и побежали на завод звать отца.

Проциха в горячке видела: акация перед окном пламенела, а сверху на ней сидело чудовище. Крыльями закрывало небо, а языки, красные словно жаркие угли, тянулись к окну.

То солнечные зайчики дрожали на стеклах.

Проциха, покачиваясь, словно тень, кралась тихо под стеной к окну. В руке держала чугунок, из которого еще стекали на пол остатки воды.

Ветер качал листья акации, и от этого солнечные зайчики на окнах танцевали быстрее.

— Ешь меня, а детей моих не трогай! Лети к тем, кто наслал тебя на нас! — закричала и швырнула чугунок в окно. Стекла зазвенели и рассыпались.

Солнце, словно играя с ветром в жмурки, скрылось за тучкой. В разбитое окно влетел свежий ветер, и Проциха потянулась к нему. Слизывала капли воды с разбитого стекла, простирала руки к теням, упавшим от акации.

Смока уже не видела. Уцепившись руками за раму, где еще торчали стеклянные острия, перелезла во двор. Ее жгло внутри.

Лежала рядом с кустом боярышника, акация опять пламенела. Проциха рванулась, чтобы отползти, но волосы запутались в колючих ветках и не пускали. Облитая солнцем листва краснела кораллами, а Процихе казалось, что это опять Смок уставился на нее тысячью красных глаз, тянет к ней когтистые лапы.

Закричала:

— Люди, бегите, прячьтесь в ямы, берегите детей — всех поест!

Хозяйка и жильцы выбежали из хаты. Увидели Проциху, отступили назад, окаменели и так стояли, смотрели на нее со слезами на глазах.

Но никто и не думал подойти, боялись заразы.

— Может, позвать карету?

— Карету!

— Ведь муж ее не хочет. Говорит, в шпиталях травят людей.

— Ну и что? А так можем все заразиться. Это, наверно, тиф или холера.

Чтобы вызвать карету с Юрковской, надо было идти на беженский пункт. Жилец побежал. Сразу же за ним пришел Федорко, потом Василина, Стефанко и отец.

Когда подбежали к маме, Проциха лежала мертвая. Со сжатыми, окровавленными кулаками, с раскрытыми глазами, в которых застыли ужас и безумие.

XXII. ЗА КОРОТКОЕ ВРЕМЯ ТАК МНОГО СОБЫТИЙ

Иванко везут в черной карете. Рядом сидят мать и доктор. А Иванко плачет. Он никогда не был в шпитале и боится «дохтуров».

Уже четыре дня прошло, как он вернулся с Юрковской, и вот занемог.

Последние дни лета светят позолотой кое-где на листьях. Скоро осень, и, если бы Иванко был дома, он, наверно, записался бы в школу. В маленьком окне кареты мелькают дома, огромные каменные здания и, словно зеленые тени, качаются деревья.

Мать гладит Иванка по голове, и от этого у него выступают слезы. Мать сидит худая, с бледными губами и очень-очень старая.

Если бы Иванко пришел откуда-нибудь, несколько дней ее не видев, не сразу узнал бы — так мать постарела за последние дни.

Черная карета катит улицей так тихо, легко, словно мяч летит, а Иванко замечает, что волосы на висках у мамы поседели.

— Мамо, вы будете приходить ко мне?

— Буду, сынку, буду!

Карета катит через какие-то сады, где в зелени среди тополей, кленов и берез спрятались дома. Солнце льется в карету золотыми струями, и оттого Иванку делается еще горячее.

Карета останавливается. Его выносят, несут в какой-то длинный деревянный дом, как видно построенный недавно и наспех. Иванко громко кричит, потому что маму не пускают с ним. Мама плачет, и от этого Иванко кричит еще громче. Люди из черной кареты оставляют его в маленькой комнате. Приходит санитар в белом халате, купает и переодевает его. Иванко страшно, он уже не плачет. С улицы слышно — карета отъехала.

Где мама? Где его мама? Иванко хочет спросить, но санитар очень важный, спешит, у него много дел.

— Пойдем за мной!

Иванко проходит длинной палатой, в ней лежат больные. Желтые, на белых постелях они кажутся Иванку мертвецами: ведь дома самую белую постель дают мертвецам.

— Вот здесь твое место. Ложись!

Иванко ложится на постели против окна. Зеленые акации, залитые заходящим солнцем, похожи на солнечные снопы. Солнечный свет золотой полосой достает и до его постели. И вдруг Иванко видит в окне маму. Она прижалась лицом к стеклу и тихо улыбается, а в глазах, словно дорогие бриллианты на перстне, блестят слезы.

Иванко срывается с постели, бежит к окну.

— Мамо! Мамо!

Человек в белом халате сурово приказывает лечь, а маму от окна прогоняют.

— Ой, ой! — кто-то в углу стонет тяжело, громко.

Некоторые больные кривятся, закрывают уши. Тот, кто стонет, надоел им, и они хотят, чтобы он скорее умер.

Снаружи в окна тифозного барака пробиваются голоса птиц. Они такие свежие и душевные, будто хотят развлечь больных, пробудить надежду: мир прекрасен! Но в движении облаков, что проходят, словно белые призраки, мимо окна, больные чувствуют: идет осень.

Осень…

Опять стон раскатывается по длинному бараку, который вытянулся как мертвец. Это все тот же надоевший всем больной.

— Наверно, к ночи помрет! — проговорил кто-то. Иванко грустно. Он еще никому не сказал ни слова — боится. Иванко никогда не был в госпитале.

Заходит солнце. В голове шумит, по телу пробегают горячие и холодные искры. Он уже не может раскрыть глаз, потому что ресницы и весь мир колют его, как иголками. Губы сохнут и жгут, а в грудь словно кто-то насыпал горячих углей. Хочет позвать маму, но голос сохнет во рту, и получается только хрип да стон.

Мама пришла на четвертый день после того, как его забрала карета. Она принесла яблок, винограда, что-то рассказывала, но Иванко лежал без памяти.


Вот уже две недели Иванко в больнице. Горячка прошла, и его, наверно, скоро выпустят домой.

Сереет, бледный свет заглядывает в окна тифозного барака. Больные спят. Хрип, стоны, какие-то странные слова тревожат их сон. Иванко не спит. Но его уже не беспокоят стоны больных. Вчера умер его сосед. И на его место уже положили нового больного. Иванко еще не видел — кого, больного положили под вечер, когда он спал. А теперь этот человек лежит, отвернувшись к стене, и потому не видно его лица. Наверно, мальчик, потому что очень мал.

Иванко поднимается с постели и подходит к окну. Утренняя тишина чуть-чуть дрожит в сизой мгле на деревьях. Ее шепот Иванко слышит и сквозь окно. Пожелтевшие листья каштанов, рассоховатая акация перед окном, неподвижные верхушки тополей, напоминающие маковки куликовской церкви…

Дома в это время мать выходила бы из хаты, спеша во Львов, а Иванко оставался бы на хозяйстве. Но воспоминания эти горьки на вкус и серы, как осенняя дождливая непогода.

Жизнь в больнице лучше. Он еще никогда не спал на такой белой постели, не ел вилкой, и, думая об этом, Иванко улыбается: вот и он хоть раз пожил, как пан.

Уже на небе солнечный восход бьет кверху, как огненный фонтан. Золотые брызги летят на тополя, на окна, в лицо, заставляют щурить глаза. Иванко отходит от окна, идет к постели.

Но что это? Больной у стены шевелится. Повернул голову к Иванку и опять спит. Лицо под одеялом, Иванко не может как следует его разглядеть. Он только видит лоб и волосы.

Острая дрожь проходит по телу, и что-то холодное и горячее подкатывает к сердцу, сжимает. Светлые волосы больного говорят Иванку что-то теплое, и нежность расцветает в его сердце.

Волосы подрезаны, и это слегка охлаждает его чувство. Он оглядывается по сторонам и подходит на цыпочках к больному, что у стены. Тот кашлянул и продолжает спать, а перед Иванком от этого кашля молнией вспыхивает их хата, огород и Маринця.

Наклоняется, еще минуту слушает дыхание больного, опять оглядывается, а потом тихонько снимает одеяло с лица.

Иванко узнал. То же лицо, только побледневшее, измученное, те же длинные стрельчатые ресницы, только они будто стали еще длиннее, прямее.

— Маринця! Солнечноокая Маринця!

От радости Иванко стоит и не говорит ничего. Он боится разбудить ее: а вдруг он ошибся и это не она?..

— Что, засмотрелся, как кот на сало? Не видел девочки? Смотри, смотри, скоро заберем ее в женскую палату! — Санитар, смеясь, открывает дверь, но тут же и закрывает, остается в коридоре.

Маринця открывает глаза. Она долго смотрит на Иванка глубоко и удивленно, даже трет руками глаза, а потом смеется звонко-звонко, лукаво так, как она смеялась дома.

— Иванко! — Она выговаривает это слово так, будто они с Иванком никогда не расставались.

У Маринци брюшной тиф, но она чувствует себя неплохо. Ее положили в мужскую палату, потому что в женской не нашлось места…

Но ее должны будут забрать отсюда: здесь лежат больные сыпняком. Маринця поворачивается к Иванку, а он ложится в свою постель, и они долго разговаривают. Иванко рассказывает о ее родителях. Он еще не знает, что Проциха умерла, и потому Маринця думает, что у нее есть еще отец и мать. Она радостно улыбается. Будет просить доктора, чтобы ее сегодня же выпустили, она хочет к родителям. Сейчас же чтоб выпустили.

А из рассказа Маринци Иванко узнает, как она потерялась, как скиталась, попала к матушке Ефронии, а потом убежала от нее и с беженцами доехала до Киева по железной дороге. В Киеве они уже три дня, остановились на вокзале в бараках, там Маринця и заболела, и ее в черной карете отвезли сюда.

Когда Иванко рассказал Маринце, как Федорко говорил, что ее разорвали дикие звери, она так рассмеялась, что даже больные накричали на них.

Она рассказала Иванку столько интересного из своих приключений, что он даже позавидовал, почему отстал не он. Иванко рассказал Маринце, как пройти на Подол. Там она спросит беженский пункт, и уже оттуда его мама отведет ее на Юрковскую.

Но еще лучше, если он скажет про Маринцю сам, когда мама придет его навестить, а уже она расскажет Породькам.

Когда солнце выкатилось над тополями золотым мячом и всем больным выдавали утренний чай, Маринцю перевели в женский тифозный барак.

Это было вскоре после того, как Иванко встретился с Маринцей. В этот день Иванко долго ждал маму, но она не пришла, и ему стало грустно, как никогда.


Еще вчера вечером привезли Ксеня, гуцульского парня. Он был без памяти и не узнал Иванка, а сегодня утром Ксень умер.

Вечереет… А час назад привезли Проця, Маринцина отца. Его положили рядом с Иванком, на том же месте, где лежала Маринця, но Проць лежит без памяти и соседа своего не узнает.

Иванко хочет рассказать ему про Маринцю, но Проць водит бессмысленно глазами, выкрикивает в горячке слова про Проциху, про Федорка и Маринцю. Он не понимает, что говорит ему Иванко.

Сквозь окно Иванко видит: во дворе какой-то мальчик пускает из стакана мыльные пузыри. Это, наверно, мальчик санитарки. Прозрачный шар наливается, играет под солнцем разными цветами, а потом лопается. Нет и следа, как не бывало! И у Иванка остается пустота. Он не может понять это странное новое чувство. Пустота. Поэтому он хочет поскорее уйти из госпиталя, хотя здесь и лучше, куда лучше, чем на беженском пункте.

— Вуйку! — Иванко поднимается на постели, наклоняется над Процем и смотрит в его исхудалое, пожелтевшее как воск лицо. — Вуйку! Это я, Иванко Курило. А ваша Маринця лежит здесь недалеко, в женском бараке. Вуйку, Маринця нашлась!

Но взгляд Проця блуждает где-то далеко-далеко.

«Он там глазами, где ходит смерть!» — думает Иванко, и от этой мысли ему делается страшно. Проць уже смотрит на Иванка, а ему кажется, что это на него смотрит живой мертвец.

Иванко жутко. Он отворачивается и ложится в постель. Иванко придумал: он попросит санитара, доктора, всех, всех, чтобы сказали Маринце, что здесь лежит ее отец. Отец умрет, наверно, в эту ночь, и Маринця его не увидит.

Опять поднимается с постели, идет через всю длинную палату и подходит к больному, с которым больше всего сдружился. Рассказывает про Проця, про Маринцю, но больному неинтересно, и он от Иванкова рассказа засыпает.

Больным запрещено выходить из палаты, но Иванко решается, открывает дверь и идет в дежурку. Там никого нет. И нигде никого, кроме больных, нет. Иванко грустно возвращается к своей постели.

В палате уже совсем темно. В эту ночь вуйко Проць умер.


Иванка выписывают из больницы. Вот он уже вышел из тифозного барака. Его сопровождает санитарка. Иванко рассказывает ей про Маринцю, просит показать барак, где она лежит. Иванко хочет увидеть Маринцю и рассказать ей обо всем, но санитарка говорит, что сегодня день, когда ни к кому не пускают. И зачем больной девочке рассказывать о плохом. Пусть поправится, наберется сил.

Может быть, и правильно советует санитарка. Как только стал виден беженский пункт, Иванко сказал ей, что не заблудится и пойдет сам. Санитарка шла медленно, а Иванку хотелось бежать.

Его ждет мама, он расскажет грустную новость, что Проць умер, и радостную, что Маринця жива и лежит в женском бараке.

Как только санитарка повернула назад, Иванко побежал.

А ему навстречу Днепр махал синим чубом, а за ним осень на Владимирской горке, словно ласковая старушка, грозила пальцем, чтобы он не бежал так быстро. Но Иванко бежал, хоть у него все еще не окрепли ноги, хоть был он бледен и измучен болезнью. Слишком велика была радость: он опять может, как все мальчики, двигать ногами!

Испуганные и удивленные воробьи отлетали в сторону, втягивали свои головки между крыльями и смеялись по-птичьему. А люди оборачивались с бранью — Иванко толкал их.

Но когда прилетел на беженский пункт, мамы там не застал. Уже три дня, как черная карета отвезла ее в госпиталь. А на полке сидели Гандзуня, Петро, Юлька — бледные, даже позеленели. Они рассказали Иванку, что Проциха умерла, маму забрали, а у них очень болят животы и они ходят кровью…

Дети расплакались, жаловались Иванку, что теперь всех, у кого болят животы, хватает черная карета. И их сегодня или завтра заберет, потому как люди уже подсмотрели, что у них болят животы, и заявили доктору.

Дети всхлипывали, увядшие глаза их просили помощи. От всего этого сердце Иванка словно покрывалось ледяным панцирем, как речка зимой. Становилось холодно, безразлично. Дети жаловались, а он им спокойно говорил:

— Вот глупые! Черная карета везет в шпиталь, а там лучше, чем здесь. А если вы кровью ходите, то это дизентерия, а она не так страшна, как холера и тифус. Только надо ничего не есть, а пить одну воду.

И дети немного успокоились.

На другой день детей пришли забирать. Иванко достал из узла чистые сорочки. Но люди из черной кареты не ждали, пока дети переоденутся, а забрали их так. Иванко попросился, чтобы и его взяли в карету, ведь надо же ему знать, куда везут детей, и ему позволили.

Госпиталь, куда везли детей, находился на Васильковской и назывался «Капля молока».

Когда детей высадили из черной кареты и ввели в двухэтажный светлый дом, они начали реветь. Иванко, который вошел вместе с ними, должен был уходить. Дети рвались идти за ним, но Иванко спокойно сказал:

— Не плачьте, я буду к вам приходить и всего вам приносить. Яблок принесу, винограда и всего-всего.

Поцеловал всех и вышел, а дети, заливаясь слезами, остались в больнице.

В тот же день Иванко пошел на Юрковскую. Он теперь мог бы похвалиться перед Федорком, потому что уже знает в Киеве много дорог, куда больше, чем Федорко. Но на Юрковской никого из Породьков не было.

Иванко заглядывал в окно, пробитое Процихой. Еще валялись на полу разбросанные вещи, перевернутая миска, грязные ложки, но людей — ни души. Он осмотрел двор, взобрался на холм — детей не находил.

Когда уже спустился с холма и грустно смотрел на то место, где они с Федорком жгли глину, к нему подошла хозяйка и сказала, что детей забрала черная карета и отвезла в «Каплю молока». Иванко уже знал, что это такое.

На этот раз, возвращаясь с Юрковской, Иванко уже не думал о силе косматых глиняных гор.

В его мыслях вертелся мальчик, тот, что пускал мыльные пузыри. А в лицо заглядывала осень, за которой понуро шла зима.

XXIII. ВЕСЕЛЫЕ МАРШИ

В этот день Иванко собирался навестить маму.

После того как детей забрали в госпиталь, он пошел к маме в Александровскую больницу и просил, чтобы его пустили, но ему сказали, что посетителей пускают только по средам и воскресеньям, а был понедельник.

Сегодня Иванко продал беженцам за копейки кое-какие вещи и накупил яблок, винограда, конфет, — все это думал отнести маме и Маринце, если она еще не выписалась.

К детям он пойдет завтра, потому что в «Капле молока» посетителей пускают по четвергам. Навестит всех: и своих и Породьков.

Иванко вытащил Гандзунин платочек и завернул туда гостинцы, а вещи собрал и увязал в узлы, чтобы не растащили. Сам связать как следует не сумел — попросил деда, чтобы помог.

Дед похвалил Иванка за деловитость и обещал охранять вещи, если Иванко куда уйдет. За это Иванко достал из платочка яблоко и дал деду. Этот старый дед из-под Равы был одинок — зятья и дочери бросили его, когда уезжали из Киева в Ростов, и Иванку было его жаль. Сходил еще наверх, получил для деда похлебки — деду тяжело было подниматься наверх. Поел немного и сам, а потом взял узелок и отправился к маме.

По улицам ехало войско и играло марши. В прошлом году Иванко слушал их во Львове и под их трескучий гам плел свои светлые мечты. Сегодня эти веселые марши звучали для него похоронным звоном, и, глядя на солдатиков в зеленых запыленных мундирах, Иванко жалел их и думал:

«Почему это музыка играет, словно на свадьбе, когда солдаты идут на войну?»

А из глубины сознания появлялся жолнер с отрезанной ногой… Иванко раскрывал пошире рот, чтобы свежим осенним воздухом придавить слезы и не расплакаться на улице.

Не знал наверняка, но чувствовал, что тато умер. Ветры сдували листки с деревьев, махали в садах и на дорогах желто-зелеными кудрями деревьев.

По главной улице Киева войско все шло и шло, и пышно одетая публика встречала и провожала его глазами, полными восторга.

Иванко спешил… Хотелось поскорее увидеться с мамой, Маринцей. И еще — потому что марши звучали, как похоронный звон.

Когда вошел в ворота Александровской больницы, его встретили с криком стаи черных ворон, они слетались на тополя на совет, чтобы обсудить все про осень и про зиму.

Вороны опустили носы, словно задумались над судьбой Иванка. В другой раз Иванко не прошел бы, не швырнув в них камня, но теперь он спешил к больным.

Где лежали мама и Маринця, он знал. Еще в понедельник расспросил в канцелярии и тогда же заглянул в окна тифозного и холерного бараков, но ни мамы, ни Маринци не увидел — сторож отогнал.

По узкой заросшей травой тропке шел вверх — там, в стороне от других отделений больницы, стояли тифозные и холерные бараки.

Оттуда был виден почти весь город, киевские дома казались сверху игрушечными.

И хоть здесь в Киеве на долю Иванка и всех беженцев из Галичины выпало много печальных событий, и хоть теперь он был один, по-прежнему Киев притягивал его к себе. И, сам того не сознавая, Иванко по-детски чувствовал его скрытую силу.

Навстречу шли двое: санитар из того барака, где раньше лежал Иванко, и с ним какая-то женщина в халате. Тоже, наверно, санитарка или сестра.

Женщина размахивала руками и что-то весело рассказывала, а санитар заливался смехом, приговаривая: «Ну и козырь девка!»

Тропка сворачивала вниз, и они повернули было туда, но санитар увидел Иванка с узелком.

— Ты куда? Может, к своей Маринце?

Иван кивнул.

— И еще к маме!

— Э, браток, пропала твоя Маринця. Эта тетка говорит, что она сбежала ночью через окно. Ну и ловка же!

Санитар хохотал, а женщина спрашивала:

— Это что, брат?

— Кавалер!

— Придется тебе искать твою Маринцю с ветром в поле. Сбежала.

Женщина грустно, но с лукавинкой взглянула на Иванка и ушла. За нею, смеясь, ушел и санитар.

Иванко так был поражен этой новостью, что даже забыл спросить: как, почему, куда сбежала? Больная ли она или уже здорова?

С минуту постоял, провожая глазами облака на небе. Потом будто рассматривал воробьев, а они словно присматривались к его узелку. А когда прибежал к тифозному бараку, то там ему сказали то же самое: Маринци Породько нет, сбежала. И больше ни о чем не хотели говорить.

Опустив голову, Иванко пошел к холерному бараку, где лежала мама. За ним плелся пес, обнюхивая его узелок, но Иванко его не замечал.


Вечер ложится синими пятнами на тротуары. Уже пахнет увядшим листом. Город раскрыл красные глаза фонарей, ночных кафе, ресторанов. Пышно разодетая публика выходит на улицы.

Войско идет, едет, и марши не перестают греметь. Но для Иванка они по-прежнему звучат, как похоронный звон. Он сидит на тротуаре, где сейчас улица Ленина, словно широкая река, вливается в Крещатик. Ягоды винограда, словно слезы, рассыпаны около него, катятся по тротуару.

Пробежит собака, остановится, понюхает и побежит дальше. Худой голодный городской кот посмотрит жалостно на Иванка и сядет рядом. Он чувствует, что идет осень, а за нею зима. Кот тоскливо мяучит.

А люди идут, идут, их не остановить, как нельзя задержать движение ночи или шаги осени. Иногда наклоняются, грустные, веселые, равнодушные, бросают Иванку копейки, давят ногами виноград и бегут дальше.

Но Иванко денег не берет. И копейки катятся по тротуару.

Подошел вчера к холерному бараку, и сказали ему, что мама в морге. Упросил сторожа, чтобы пустил его посмотреть маму. И увидел: мама, его мама, лежала мертвая, синяя, с открытыми черными глазами. А у их соседа Проця глаза были закрыты. И Иванко не плакал, нет, только вышел и зашагал, словно во сне, к «Капле молока». Сел под воротами и ждал целую ночь.

А сегодня, как впустили, тут же показали ему Гандзуню, Петрика и Юльку, они лежали в синих гробиках, в белых чулочках. Они еще никогда не носили таких хороших белых чулочек.

— А как они полюбили кофе! — говорила женщина, показывавшая их Иванку. — Но им много нельзя было давать. — Женщина, плача, говорила, что они были такие хорошие детки и поумирали так быстро один за другим, словно сговорились. Но Иванко не плакал. Он сказал, что хочет еще увидеть детей Породько и дать им вот этот виноград. И ему ответили, что из Породьков тоже никто не выжил. Вчера их похоронили. Бедная, бедная Маринця. Иванко вышел и ходил по улицам…

А потом сел на одной и вот сидит. По движению человеческих ног, трамваев и всего глазастого Киева чувствует, что земля движется, движется в точности так, как рассказывал ему когда-то отец. А Иванко тогда не верил.

Он не мог понять, как это так: он стоит, а Земля вертится. А здесь, сидя на тротуаре, где сегодня улица Ленина сбегает, как полноводная река, в Крещатик, здесь он чувствует, что Земля вертится, а он вместе с нею.

Держался рукой за голову: болела. А круглые ягоды винограда, словно слезы Иванка, катились из белого бумажного мешочка по тротуару.

Вечер исчезал куда-то, и ночь вставала, словно черная яма, из которой красноватые фонари поблескивали, как кровавые глаза смоков.

Со стороны беженского пункта доносился тоскливый гудок и глубоко западал в грудь Иванка.

Ночь нависала, как туча. Только на черном небе, словно знак из других далеких миров, засветилась одна звезда.

XXIV. МАРИНЦЯ ИЩЕТ

В ту ночь Маринця совсем не спала. Но она лежала неподвижно, и, когда по тифозному бараку проходила санитарка, Маринця закрывала глаза и притворялась будто спит. А поздно ночью, когда убедилась, что все заснули, она тихонько поднялась с постели, надела туфли и больничный халат, подошла на цыпочках к окну, тихонько открыла, а потом перескочила через подоконник и побежала.

Небо заросло осенними тучами, и луна между ними выглядывала, как заблудившийся огонек. Вокруг громко шумели клены, и свежеопавшая сырая листва путалась в ногах. Это заставляло Маринцю бежать быстрее.

После того как узнала у Иванка, что родители ее здесь, в Киеве, не находила спокойного места. Просила доктора, санитаров, всех, кто заходил в тифозный барак, чтобы пустили ее, потому что она отстала от своих, а теперь вот родители ее здесь и она должна их повидать. Но доктора были суровые, и никто не понял ее тоски. Поэтому сегодня, когда все заснули, Маринця выбралась через окно наружу и побежала.

Сырые холодные листья прилипали к ногам, и по телу пробегала холодная дрожь, и от этого голова будто становилась горячее.

И чем горячее было в голове, тем неудержимее росло желание увидеть своих. Оно заполняло всю грудь, и дыхание Маринци захлебывалось в нем, но она не останавливалась отдохнуть.

Дороги сбегали вниз, поднимались вверх, дороги горные, низовые и поперечные, а Маринця бежала все по одной — прямо… Она не задумывалась над тем, какая дорога приведет ее к родителям. Только бежать. Внизу овраги, ямы, пропасти, сбоку роща больницы, а дальше, в седине рассвета, — город. Только нигде не видно ворот, через которые можно выйти за пределы больницы. И Маринця бежит, путается в дорогах и дорожках, и постепенно беспомощность сковывает движения ее ног. Уже идет медленно, даже хочет громко заплакать, но вокруг тишина, такая, что слышно движение каждого листка, а Маринце неловко нарушить ее своим голосом. Издали из-за деревьев выглядывают бараки, дома, в них тоже лежат больные, но Маринця туда не хочет. Стуча зубами от холода, плотнее запахивает халат и спускается по тропке вниз.

Там какой-то небольшой дом, но Маринця смотрит не туда. За домом ясно видны ворота. Они еще закрыты, но это ворота, а за ними Подол, а там — отец и мать. И Маринця опять пускается бежать.

— Стой!.. Что это?.. Куда?.. — Кто-то схватил ее за плечи и держит крепко, но Маринця даже не оглядывается, только рвется вперед.

Но чьи-то сильные руки больно впились в ее плечо, и Маринця видит высокого человека с черными маленькими усами, такими же, как у Иванкова отца. Возле него лежит веник, а он смотрит на ее халат, на голые ноги в туфлях, на растрепанные волосы, и в глазах у него испуг и удивление.

— Куда это, что это?..

— Я, вуйчику, к маме. Пустите!.. Они там!.. — И Маринця, захлебываясь, со слезами на глазах рассказывает всю свою историю, припадает к рукам сторожа и целует. — Пустите, вуйчику! Ей-богу, я вернусь. Вот только побегу и скажу, что я в тифозном.

Маринця так горячо просит, так жалостно рассказывает, как она потерялась, что у сторожа начинает что-то давить на горло, и он сердито говорит:

— Разве можно в такой одеже идти? Городовой сразу поймает.

Маринця стоит и не знает, что на это ответить. Тогда сторож берет ее за руку и ведет в тот маленький дом, который Маринця видела еще сверху.

Вскоре она выходит, одетая в какое-то старое платье, повязанная рваным платком. Маринця благодарит, клянется, что сегодня обязательно вернется назад, потому как это же платье его дочки. Она уже представляет себе, какая хорошая должна быть его дочка, раз у нее такой добрый отец, и улыбается сторожу ласково, как улыбалась когда-то солдату-кавалеристу.

— Никому, никому, вуйчику, не скажу.

Сторож просит, чтобы Маринця никому не говорила, что он ее видел, — если узнают, могут еще и со службы прогнать.

Он выводит Маринцю за ворота и рассказывает, как ей пройти на Подол.

Уже совсем рассвело, и город, просыпаясь, начинает шуметь на разные голоса и даже будто гогочет, а Маринце почему-то вспоминаются гуси на лугу, которые любили за нею бежать и щипали за ноги.

— Га-га-га!..

Вот будки, большой дом со стеклянной крышей, а дальше — широкая улица. Сторож говорил, чтобы повернула вправо и шла потом все прямо, прямо, и так можно дойти до самого Подола.

Как это просто!.. Маринця больше ни у кого ничего не спрашивает.

Людей на улице все больше, и Маринця от этого чувствует себя веселее — она теперь незаметна. Люди идут, идут, но никто не обращает на нее внимания. По мостовой рассыпаются первые лучи осеннего солнца.

Хоть Маринце казалось, что все так просто, но она долго бегала по городу, пока дошла до Дома контрактов.

А когда она под вечер вошла во двор и, чуть шевеля опаленными лихорадкой губами, спрашивала, где же улица, на которой живут Породьки, и не знают ли люди Породьков, все качали равнодушно головами и отвечали, что не знают, не слышали. А когда она расспрашивала про Курил, у которых есть мальчик Иванко, то старый дед, что стерег вещи Иванко, сказал:

— Иванко еще в полдень пошел в шпиталь проведать своих и после того еще не возвращался. — Дед смотрел на Маринцю с грустью и говорил: — У тебя, должно быть, горячка, вон как запеклись губы.

Разостлал для Маринци тряпье Иванка, сказал, чтоб легла, подождала.

— Иванко придет и расскажет, он, наверно, знает, где эта улица.

И Маринця ждала. Но Иванко не приходил. Уже все заснули, с нар доносились храп, стоны, вздохи. Она вышла на улицу. Тоскливые гудки паровоза прорезывали ночную тишину, и тело пронизывала осенняя свежесть. Где Иванко, где Иванко? Как ей найти эту улицу, где остановились ее родные? Маринце так хотелось поскорее прижаться к матери, сказать ей «мамо», почувствовать мамин запах, что сливался с запахами их хаты, сада, и цветущей картошки, и окрестных лугов, где ранней весной розовел аистов-цвет. И увидеть весельчака Федорка и добрую Василину. И рассказать отцу о всех своих приключениях. Отец, наверно, еще не знает о людях, которые когда-нибудь поборют царей. А среди них есть один самый сильный, отец очень обрадовался бы, что человек этот русский. Ведь он еще в Куликове тянул руку за Россию. «Тату, татуню! А я даже знаю, как он называется!» — похвалилась бы она.

И тато обрадовался бы, потому что она, его первое дитя, разумная Маринця, так похожа на него. Ой, не говорите, это была бы такая радость! Только бы скорее встретиться, только бы встретиться.

А гудки тоскливо гудели и гудели…

XXV. НА УЛИЦЕ

Город все еще будто вращался вокруг него, хоть людей на улице становилось все меньше и меньше. К Иванку подошел городовой и строго приказал уходить отсюда. Нищим на улице сидеть нельзя.

Иванко хотел оставить на тротуаре свой виноград, но городовой остановил его и приказал все собрать.

И вот он снова уже шел по широкой киевской улице. А виноград, который нес, — это были словно его застывшие слезы. И городовой приказал, чтобы они были при нем. Он не мог их ни выплакать, ни рассыпать. Такие были тяжелые, такие тяжелые, и он их нес.

Вдруг на темном небе Иванко увидел ту же самую звезду, что светилась и тогда, когда сидел на тротуаре. И он вспомнил про Маринцю. Она здесь, здесь, в Киеве, Маринця из Куликова, с их улицы Загороды. Маринця сбежала из больницы и, наверно, пошла в Дом контрактов искать своих — куликовских — людей. И ничего ему сейчас не надо, только бы встретиться с Маринцей.

Он встретил ее возле калитки Дома контрактов, которая вела на свежеогороженный двор.

— Иванко, Иванко, ты здесь, ты здесь! — бросилась она к нему, вся дрожа, и слезы посыпались из его глаз. Это были слезы от великого счастья, что он встретил ее. И еще горя, которое он не мог до конца постичь.

— Маринця, а моя мама лежит в морге. Померла в том шпитале, где и мы были. И Гандзуня, и Петрик, и Юлька — все, все поумирали.

Маринця, задержав дыхание, смотрела широко раскрытыми глазами на него, а потом запричитала, зачастила ласково:

— Пойдем на Юрковскую, будешь с нами. Моя мамо и тато будут и для тебя. Пойдем скорее, Иванко. Где эта Юрковская, где?

Она будто собиралась лететь.

— Маринця, и твой тато лежит возле моей мамы в морге. Глаза у него закрыты, а моя мама смотрит.

Предчувствуя что-то очень тяжелое, надвигающееся на нее, Маринця уже не говорила, не спрашивала ничего, а только смотрела на него, словно на какое-то страшное диво. Слезы уже перестали течь из глаз Иванка. Но он должен высказать все, словно после этого должно было вернуться все, что было раньше — там в Куликове, на их родной улице Загороде, когда еще все были живы и когда он с Маринцей играл возле своей хаты.

— Твоя мама, говорили люди, умерла на Юрковской, когда тато твой был еще жив. А Федорко и Василина и все твои тоже поумирали в «Капле молока».

Иванко будто даже легче стало, когда он все высказал.

— Маринця, хочешь винограду? На, ешь. Я маме нес, а она умерла.

Он протянул Маринце виноград, а она не брала его и словно ждала еще чего-то.

— А Даниляки уехали в Ростов. Твой тато тоже собирался туда и уехал бы, если бы не умер.

Маринця не плакала, не кричала и ничего больше не говорила. Стояла так, словно была уже не здесь, возле калитки Дома контрактов, где Иванко рассказал ей обо всем, что сталось, а где-то далеко, куда не каждому можно попасть.

Иванко взял ее руку, холодную, безвольную, и прошептал:

— Я тебе покажу, где здесь наше место. Будешь с нами.

Ему еще трудно было выговорить «со мной», и сам еще не верил, что он один, что все поумирали.

— Пойдем утром в морг. Еще сможешь увидеть своего тата… Я уже знаю, куда идти.

После этих слов Маринця словно сорвалась.

— Сейчас, сейчас пойдем, Иванко. Там тато, я увижу тато.

Она так говорила, словно могла застать отца в живых.

Но вокруг еще стояла ночь, и та звезда, что светилась вначале, тоже исчезла.

Из помещения вышел дед, возле которого в последнее время устроился Иванко.

— Идите-ка, ребятки, спать. Что это вы среди ночи здесь затеваете?..

— Деду, у нас все, все поумирали. И моя мама, и ее тато. Только мы с нею живые остались. А она нашлась и хочет сейчас идти в морг. Там тато ее еще лежат.

Дед перекрестился и взял детей за руки.

— Кто же тебя, моя сиротка, сейчас пустит туда. В трупарню ночью никто не ходит. А день настанет — иди, иди, моя деточка, к своему тато. Попрощайся с ним, легче ему будет в земле лежать. Что они думали, как умирали, что думали, когда оставляли малых детей?

Дед громко вздыхал, печалился, а Иванко и Маринця шли возле него притихшие, молчаливые, словно передали ему свое горе, чтобы выплакивал.

Он уложил их рядышком на полке. Закутывая ноги в тряпье, приговаривал:

— Сколько таких оставила война, сколько оставила!..

Маринця не заснула до утра. Как только стало светать, разбудила Иванка. Дед дал им по кусочку хлеба, но Маринця не хотела есть. Он приложил руку к ее голове.

— Детка моя, детка. Да ведь у тебя лихорадка. Как пойдешь?

Но Маринця ответила, что горячка уже ее трясла и теперь ей не страшно. Она пойдет к тату, что бы ни случилось. Скорее, скорее, пока лежит.

Вот уже Маринця с Иванком входят в подворье Александровской больницы. Осенняя листва слетает с деревьев. Сколько ее, этой листвы…

— А что, если тебя словят и опять положат в тифозный? — спрашивает Иванко у Маринци.

Но Маринця ничего не хочет слушать. Она должна, увидеть тато. Ей кажется, что от этого зависит, жить ему или нет.

Иванко возле морга застает человека, который уже водил его туда. Нашлась девочка, Маринця, а тато ее уже в морге. Нельзя ли ей посмотреть на отца? Человек такой добрый, такой ласковый.

— Боже мой, какое горе! Дети мои дорогие. Вот вам чесночок, потрите носы.

Человек тоже идет с ними внутрь.

— Я уже знаю, вуечку, где они лежат. Вы же меня водили к маме.

— Водил-то водил. А за день всякое могло статься. Холера и тиф косят народ. Могли ваших уже забрать, могли увезти.

Человек идет впереди, спускается по ступенькам, а Иванко и Маринця за ним. Входят в длинный, холодный коридор с узкими окнами. Сторож засветил свечку, чтобы виднее было идти.

— Еще лежит, еще лежит, моя мама. И твой тато лежит, Маринця, — говорит Иванко радостно. И он действительно рад, что застал их здесь, что Маринця может увидеть своего тато.

Иванко узнал мать только потому, что запомнил место, где она лежала. Лицо было не ее: синее, искаженное.

А Маринця не узнает отца. Только надпись на номерке, привязанном к его ноге, свидетельствует, что это Проць Породько, ее тато, и ему всего тридцать пять лет.

— Долго нельзя здесь стоять, сомлеете. Чуете, какой тяжкий дух. Пойдемте, дети, пойдемте от смерти, — говорит человек.

Маринця даже не знает, каково у нее на душе. Эти голые трупы, среди которых будто бы лежит и ее отец, отталкивают ее от себя. Скорее, скорее отсюда. Не здесь, а где-то в другом месте найдет она своего тато, свою мать. Может ли статься такое, чтобы их уже нигде не было?

— Это все, дети, натворила война. Она принесла кровь и холеру. Люди гибнут как мухи. Идите, идите скорее отсюда, чтоб не увидел никто, где вы были. Доктора запрещают сюда пускать.

Маринця и Иванко проходят поскорее через подворье больницы. Теперь только бы прошмыгнуть через ворота. Чтобы не словили ее, чтобы не словили. Маринця хочет обязательно пойти и в «Каплю молока» и на Юрковскую. Ее так и тянет вперед. Скорее и подальше от того места, где она только что была.

Она будет везде искать свою маму, своего отца, своих братиков и сестер.

Веет свежий ветер, и светит солнце, хоть осеннее, не теплое, но ясное.

Золотится листва под ногами в саду и за садом Александровской больницы.

Только бы пройти за ворота, только бы пройти… Чтобы не увидел ее сторож, не вернул.

Прошли.

И вот уже Маринця и Иванко на улице большого города.

Свежий ветер веет прямо в лицо. Маринце еще никогда не был так приятен ветер. Как хорошо, что возле нее он, а не тот длинный коридор с мертвыми людьми. И там где-то будто бы ее отец и добрая соседка Ганка Курило — мать Иванка. Нет! Разве такое может быть в жизни? Такое бывает только в страшных сказках и во сне. И вот она проснулась, тяжелого сна уже нет, а есть свежий ветер, есть Иванко из их местечка Куликова, с улицы Загороды. И как хорошо, что они сейчас вдвоем. Они пойдут вместе в «Каплю молока» и на Юрковскую улицу. Маринця обязательно расскажет Иванку, как встретила солдата-кавалериста, а он рассказывал ей про человека, который сможет побороть Смока. А Смок еще есть, это он дует войнами, несчастьями и болезнями. Но на него уже нашелся такой великий человек, который может его побороть. И он поборет его. Маринця знает его имя и пойдет его искать. И Иванко с нею пойдет! Как хорошо, что они с ним нашли друг друга!..

Загрузка...