Была на Украине девушка Уля, которую я любил, которую и до сих пор люблю. А история моя с этой девушкой началась году примерно в тысяча девятьсот шестнадцатом. Был я тогда в плену в России.
Стоял наш лагерь в селе Никитовке в Донбассе, недалеко от шахты. А там случилась забастовка. Не идут работать забастовщики, — значит, гонят пленных. Забросали нас камнями рабочие и кричат:
— Не идите работать, жолнеры!
А среди нас всякий народ был: мадьяры, словенцы, румыны, кто хотите.
Вечером приходит к нам директор. Так и так, уговаривает. Почему-то меня облюбовал.
— Как я узнал, ты на всяких языках можешь говорить. Наставляй своих, чтобы не слушали этих горлохватов. Они бунтуют, лодыри. Я наплюю на них, на шахте будут работать пленные, заработок им не помешает.
Директор — рыжий, длинный и противный, как глиста. Фамилия была у него немецкая — Эльнер.
А вечером тихонько приходит к нам в казарму девушка. Красивая такая, глаза — цвет голубой, лицо — розы красные, стройная, как сосенка молодая. Улей зовут.
Тому улыбнется, с тем пошутит и такие беседы заводит:
— Директор — буржуазия, его слушать не надо. Буржуазию надо бить.
— Как это бить? — горячусь. — Я работал в Бельгии у Зингера, он мне работу давал. А кто ее даст бедняку, если не будет буржуазии?
Вот какой я был тогда — темный лес. Так и не вышло ничего у Ули из той первой агитации.
Гонят нас опять работать на шахту — идем, а рабочие нас камнями забрасывают, не пускают.
Подстерегла меня Уля, когда один шел, и словно смеется надо мной:
— И парень ведь ты красивый, как сокол с Карпат. Говорят, что и на всяких языках можешь говорить. А затуманенный. На, бери эту книжечку, прочитай, может, прояснеешь.
— Что правда, то правда, — отвечаю ей. — По-всякому могу разговаривать, потому как на заработки везде ходил и разным языкам научился. Только ни по-своему, ни по-чужому читать не могу, нигде я, ласточка моя, не учился.
— Эх ты, Европа, культурная темнота! — усмехнулась Уля, а потом погрустнела, вздохнула и этой своей грустью и вздохом сердце мне зацепила.
Вот уже мы с нею и погулять вместе пошли — раз и другой. Я хочу поцеловать Улю, а она мне:
— Я полюблю только нашего, большевика, а ты кто такой?
— Я стану большевиком, — отвечаю ей, хоть не знаю еще, что это значит — быть большевиком.
— Сначала докажи, что станешь.
— Как доказать?
— Директора не слушай. Он — буржуазия. Подговори своих пленных, чтобы не шли на шахту работать. Не подрывай нашей борьбы.
— Уленька моя! Да чтобы я тебе вредил! Куда это годится!..
Переговорил я с одним, с другим. Особенно чехи, болгары и словенцы были за то, чтобы не идти в шахту. Приходит директор.
— Почему не пошли работать, господа?
— Рабочие нас туда не пускают, бьют, — отвечаем хором.
— А вы что, не вояки? — напыжился директор.
— А какое нам дело до того, работают ваши или не работают. Не хотим лезть туда. Мы пленные.
Не пошли.
Уля мне в глаза заглядывает, милым называет. Улыбнется и поцелует так, что всякие муки снес бы для нее. Чувствую, будто счастье прикоснулось к моей судьбе. Говорит мне Уля:
— Я тебя читать и писать научу. Только не сорвите нам забастовку, как бы директор ни бесился. Даже если бы жандармы стали вас загонять в шахту.
— Не пойдем, Уля, не пойдем. Моего слова все наши послушаются.
А тут: бах, бах, и притих директор. Разъясняет мне Уля:
— Революция! Царя уже русского скинули. Еще надо вашего императора скинуть, всех королей на свете и всю буржуазию.
— Как же это можно без цисаря? Мы про него говорили: светлейший, золотейший.
— Какой ты красивый, Юрко, а из того, что я тебе говорила, ничего не понял. И царь, и цисарь, и буржуазия без нас не могут жить, а мы без них обойдемся. Вот на тебе на память обо мне ленточку цвета нашей революции. Как закраснеется она в твоем сердце, прицепишь ее на грудь. Дарю тебе, чтобы понял, к чему она зовет, и чтобы боролся за это…
Взял я эту ленточку из ее рук, спрятал так, чтобы не потерять. Ведь это же той девушки подарок, которую я полюбил. Но сказал:
— А что я получу от того, что буду держаться твоей правды?
Сломать бы мне язык на этом слове.
Ушла Уля и не попрощалась со мной. А я не остановил, не бросился за нею, хотя любовь моя уже ломит мне сердце. И что мне мешает идти поскорее к Уле, задобрить ее нежными словами? Гонор. Из дурной головы ветер в сердце веет.
А тут митинг в казарме. Просят от нас одного делегата в Петроград.
— Юрка Бочара! Юрка Бочара! Этого, что с Карпат, — кричат пленные. — Он всякие языки знает и про все расскажет каждому.
— Как это меня? Я неграмотный.
— Там не писать, а слушать надо.
Вот и выбрали меня. Еду в Петроград. А в вагоне со мной — народу всякого. И все такими словами объясняются, какими Уля говорила. А я молчу, голоса не подаю. Стыдно мне. Вижу, что правду Уля обо мне говорила: «Культурная темнота».
Одна женщина из Харькова нас сопровождала. Такими яркими словами говорила. Про Ленина рассказывала. Видела его не раз, вместе с ним в тюрьме сидела. И песни научила нас петь. Поют все, и я подпеваю:
Пароход идет возле пристани,
Едет, едет батько Ленин с коммунистами.
Пароход идет, вода кольцами,
Едет, едет батько Ленин с добровольцами.
«Ленин! Ленин! Мы увидим Ленина!» — говорят все, ждут. «Раз Ленин вот так на устах у народа, значит, не простой он человек», — думаю, и уже интересно мне, хочется поскорее увидеть Ленина.
Вот приехали в Петроград. А там на улицах листовки летят, солдаты поют, народ речи говорит, с красными знаменами ходят. «А тебя видишь как присосало к этой буржуазии!» — уже грызу себя.
— К чертям буржуазию, долой ее! — уже и я кричу.
— Товарищ, здесь не кричи. Видишь, куда подходим. В другом месте кричать будешь, — останавливает меня эта сопровождающая из Харькова.
— Что это за палаты такие? — спрашиваю и оглядываюсь, а там все матросы у ворот стоят. Всех пропускают, а меня задержали.
— Это что за заграница? (Потому как я еще был в австрийской форме.)
— Свой, свой. Делегат, — говорит проводница.
«Видишь, Юрко, «свой» про тебя говорят, а ты что Уле напевал? Буржуазию жалел», — корю себя в мыслях.
— Заграничник, бей свою и чужую буржуазию, — говорит мне матрос, хлопает по плечу и пропускает.
— Выбью я ее, уничтожу до основания, — отвечаю матросу.
И мы уже улыбнулись друг другу, уже товарищи.
Но я не понимаю еще как следует, о чем наши делегаты между собой говорят. Но молчу, не признаюсь, не допытываюсь ни у кого. Знаю, что я культурная темнота и мне надо ума-разума набираться.
Заходим в покои. То туда свернем, то сюда. Пришли в один зал — музыка играет. Народ вокруг самый разный: тот в шинели, тот в свитке, тот в шахтерской робе. Приходим в другую залу. Большая, светлостенная. Тут тоже матросы у дверей стоят. Пропускают и меня. Я уже «свой». И радостно мне от этого становится. Жаль, что нет Ули возле меня. Посмотрела бы, где я.
Порассаживались делегаты на богатых креслах. Каждый возле своего провожатого.
— Ленин сейчас будет говорить, Ленин… — слышу шепот вокруг.
А потом задрожал зал: «Ура! Ура!» Все встали, и я встаю. Вижу: стоит перед народом не очень высокий человек, на нем темноватый френч не френч, пиджак не пиджак, с кожаными пуговицами, уже поношенный, на ногах ботинки простые с толстыми подошвами, а лоб большой. Руку вперед протянул так, словно ко мне ее направляет. И красная ленточка у него на груди. Глаза черные, острые, зоркие, как будто в мое сердце заглянул. «Вижу, вижу все, что в тебе есть», — словно говорят эти глаза.
Потом я слушаю, стараюсь понять, что он говорит: «Землю всю отобрать у помещиков, бедным раздать. Квартиры раздать. Фабрики чтоб у народа были». «Э, да я за это, — хочу уже кричать. — Остаюсь здесь, земли получу. Домой не вернусь, Улю найду, хозяйствовать будем вместе».
А Ленин все говорит и говорит. И от этих слов сердце мое, как дерево весной, свежие почки пускает. Вот-вот еще немножко и совсем распустится, зашумит вместе с народом.
— В Красную гвардию записываться…
«Я записываюсь в Красную гвардию!» — хочу кричать.
Теперь я уже знаю, за что буржуазию бить… Забрать у нее фабрики, квартиры забрать. Я за это. Сами будем управлять. Вот когда упал туман с моего сердца. Уля, цветок ты мой дорогой! Я уже тоже зрячим становлюсь, и у меня кругозор открывается. Теперь могу нацепить и я на грудь ленточку, что ты мне подарила. Знаю, знаю, какая в ней сила.
Кончил Ленин говорить, музыка играет, «ура» Ленину летит со всех сторон. А в моем сердце Ленин все говорит и говорит. И чувствую, что те слова не отойдут уже от меня никогда. «Вот какая в них сила. Теперь мне ясно, почему имя Ленина на устах народа. Кто слышал Ленина, не может быть против него, какой бы ни был затемненный. Уля, ласточка моя! Увижу тебя — распахну свою душу: смотри, как я растуманился».
Вышли делегаты в коридоры, ходят, смеются. Радостно всем, революция сердца наши поднимает. Вытащил из кармана эту ленточку, что Уля мне подарила, цепляю себе на грудь и клятву даю сам перед собой: «Буду тебя носить, как свое сердце».
И вот чувствую — чья-то рука мягко легла мне на плечо. Оглянулся — Ленин. Сердце у меня застучало, занялось огнем. А Ленин так по-доброму улыбается мне, и слова на губах моих будто сами заговорили:
— И я уже, и я растуманился. А эту ленточку девушка мне подарила, Уля.
И не стыдно, и не страшно мне с Лениным говорить. И так себя легко чувствую, будто мы с Лениным целую жизнь уже были знакомы.
— Девушка?
— И она сказала, что это ваша ленточка.
— Это цвет нашей революции.
— И Уля мне такие слова говорила…
— Борись, борись, за наше дело.
— Я уже записываюсь в Красную гвардию.
Хочу Ленину, как самому родному, рассказать про слезу своего сердца, как обидел я эту девушку, что ленточку красную мне подарила. Но Ленина обступили делегаты. Каждый хочет сказать ему свое слово и услышать что-нибудь от него.
Теперь полечу к тебе уже с сердцем, согретым глазами Ленина. Скажу: «Разумница моя, давай соединим наши судьбы. Понял я твою правду. Я уже красногвардеец».
Так решил и иду на станцию с другими делегатами. Провожают нас с музыкой. «Но любовь, моя девушка, к тебе не должна заслонять обязанностей перед народом, — говорю себе. — Выбрали меня товарищи мои делегатом, должен им первое слово сказать».
В казарме обступили меня пленные.
Рассказываю, как было: землю должны разделить между бедными, а заводы и фабрики у буржуазии отобрать и передать народу. Не верят мне, что такое может быть.
— Поклянись, — требуют.
Клянусь и рассказываю о том, что говорил Ленин — и по-русински, и по-мадьярски, и по-румынски, и по-чешски — на разных языках.
— Видишь, Юрко, как хорошо, что мы тебя выбрали, — говорят пленные. — Будем за то воевать, к чему Ленин призывает.
— Записывайтесь в Красную гвардию. Я уже записался! — призываю всех. Видела бы это Уля, видела бы, как я просветлел.
— Записываемся, записываемся, Юрко. Будем тут бить буржуазию, а домой вернемся — и свою скинем и разобьем, — в один голос отвечают мне.
Отговорился я, отчитался в казарме, бегу к Уле. Теперь ей расскажу, как, послушав Ленина, посветлел я сердцем и мыслями. Уля, девушка моя, я уже красногвардеец!
Прихожу к тому дому, где Уля была на службе, а мне говорят:
— И не ищи здесь своей красавицы. Ушла на фронт.
Приходил я еще к тому дому и раз и другой, но Ули не увидел. Иду, иду, мой свет, за тобой. Иду контру бить. Буду искать тебя по всем фронтам. Взойди мне радугой на небе, чтоб только увидел тебя, а уж добраться туда, где ты, доберусь.
И пошел.
Уленька, Уленька, ахтырочка моя красная! Не привела ты меня в свою Ахтырку, не сказала своим родителям: «Это парень из Карпат, которого я люблю, благословите нас на долгую жизнь».
Но иду тебя искать. Видела бы, какой я при оружии, первая бы сказала:
— Юрко мой, Юрчик! На край света с тобой пойду.
А я тебя повел бы на наши горы, чтоб свободу там вместе засветить. Но тебя возле меня нет.
Но и мне удачей веет: направляют с другими в Харьков. А где-то там недалеко от него и твоя Ахтырка. Может, удастся и в ней побывать. Может, там знают что-нибудь о тебе.
В Харькове выдали нам оружие: кому винтовку, кому шашку, а я у пулемета стою, русскую песню уже выучил.
Броневик, броневик, где твои вагоны,
А кадеты-дураки бьются за погоны.
И мы бьемся уже с теми дураками кадетами, что с Украины Корнилову руку протягивают, для которых Центральная рада стала мамой родной. Не судьба мне побывать в Ахтырке. Не раз приходила мысль: зайти в штаб Красной гвардии в Харькове и там расспросить про Улю, да не решусь никак. Еще подумают: «Вот что у него в голове, а тут революция в опасности».
«Записался в Красную гвардию, это у тебя и должно быть на первом месте» — так сам себе говорю. Знаю, и Уля так бы приказала. Бьюсь с панычиками, не удалось все-таки им по-своему сделать.
О, я уже теперь хорошо просветлел, я уже докумекал, что это значит русский царь и наш цисарь и все другие подобные правители. Царя скинули рабочие в семнадцатом году в феврале месяце, а вместо него этот паночек Керенский стал у власти. А генерал Корнилов и себе того же захотел. Да шиш! Ленин поднял рабочих, матросов, и обоим им руки обкорнали. А тут новая напасть: на Дону корниловский корень Каледин объявился и на Донбасс уже свое рыло сует. А там мало ли еще куда захочет идти? На всю нашу революцию нацелился.
Идут полки рабочей Красной гвардии со всех концов, чтобы уничтожить Каледина. А госпожа Центральная рада ему руку подает. Видели вы такое? Она хочет называться республикой, да еще демократической, она народные песни распевает, играет с народом в прятки, а стелет дорогу Каледину.
Хотел было Ленин сначала по-доброму договориться с Центральной радой, чтоб дружили между собой Украина и Россия, чтобы вместе врагов народа громили. Но дружба имеет свой язык, свой голос и свои дела. А вышло так: посылает советская власть полки на Каледина, а Центральная рада порасставила своих петлюровцев и не пускает.
Вот куда ты гнешь, вот к кому пристала? А кто к кому пристанет, таким и сам станет. Разве не известно это? Да, наверно, ты и раньше была такой, только прятала от своего народа и от всех людей настоящее свое нутро.
Шлет ультиматум Совет Народных Комиссаров Советской России — Центральной раде. Сам Ленин это послание писал. Как ты хочешь жить, как? В лихую годину и узнается верный человек. А ты с нашими врагами снюхалась, ты с ними заодно. Земли наши хочешь им отдать и свои украинские делишь с ними, половину Донбасса им отрезаешь? Вот что: или ты перестанешь пропускать калединское войско через свои земли на Дон и на Урал, а на украинской земле не будешь противиться Красной гвардии, когда она идет, чтоб присоединиться к единому фронту борьбы с калединской контрой, или нам с тобой не по пути.
Ты наш враг, а с врагами мы знаем, что делать. На размышление даем тебе сорок восемь часов.
И верно, с Центральной радой Октябрьской революции было не по пути. Вот и бьем уже мы петлюровские отряды в городе Харькове под доброй командой молоденького Николая Руднева. Главное, чтобы станции, вокзалы были в наших руках. И это нам удается. Как разбили в Харькове петлюровцев, пошли на Лозовую, на Синельниково. Уже на Каледина со всех сторон дружно полки Красной гвардии идут: и из-под Москвы, и из Петрограда, и из Екатеринослава, и из Донбасса. Развернулись фронты, как широкие ворота, и я прохожу через одни, иду своей дорогой.
Но не встречаю тебя, девушка моя! И где тебя, где искать? Через какие ворота идешь ты, кому ласковое слово говоришь, кого поднимаешь на борьбу? Или, может быть, сама держишь меч в руках? С такими мыслями не расстаюсь, и пахнет мне в этой борьбе нашими горными лугами — полонинами. И мечтаю: как найду Улю, как вернусь домой с нею, как будем там управлять, землю панскую меж людей делить.
Тяжело жить тому человеку, у которого вера в сердце не может расти — как трава в пустыне. Но я счастливый: у меня в сердце веры что пены на быстрой воде, что звезд на небе. А веру эту молодецкая сила дает и жажда счастья. Любовь в сердце — разве это не счастья цвет? Каждый рад был бы его увидеть. Но его можно только почувствовать, когда в самую счастливую минуту любви касается он сердца своими лепестками. Девушка моя, где твои светлые глаза расцветают звездами? Как я хочу тронуть этот счастливый цветок. А пока любовь горит тревогой в моем сердце, бьет пулеметом из-под моих рук, дышит гневом на врага. Сколько этого гнева нашего набралось. И хоть воюем полубосые, раздетые, кто в чем пришел, хоть и из оружия имеем всего лишь остатки старого царского да еще партизанское, кто какое смог достать, а все-таки Каледина уже добиваем. И уже пани Центральная рада собрались наутек. За нами простые люди, за нами сила. И хоть я еще в австрийском френче воюю с контрой, но ленточка красная на моей груди и в сердце. Жаль только, что Уля не видит меня сейчас в моем боевом порыве.
А тут пуля-дура трах меня в правое плечо, и все. Теперь тебе, парень, не возле пулемета шуровать, не наступать, а идти в госпиталь.
И лежу в городе Харькове, а мыслями летаю по фронтам. А они все расширяются. Чувствуем, что немец двигается, как смочище поганое. Под Нарвой и Псковом шарахнула его наша красная братва, так он с Центральной радой снюхался, а она его ласковенько на Украину зазвала.
Где ты, девушка моя, шелковая косичка? Вот кабы ты объявилась у нас в госпитале, вот это была бы удача. Бывает людям такое счастье. Да уже долеживаю свое, уже мне выписываться надо, а про тебя так ничего и не знаю.
Но все-таки решусь, зайду в Харькове в главный штаб революционной гвардии по улице Сумской, 13, и расспрошу про Улю. Теперь я уже повоевал, кровь свою пролил, больше права имею на все. И про девушку свою не постыжусь разведать.
Ох, парень, твоя ли она? Может, другому кому ее сердце давно принадлежит? Да, в моем сердце она моя. Разве не эта девушка привела меня к Ленину, в Красную гвардию?
Правда, теперь мы уже будем называться красноармейцами, уже Ленин подписал декрет, чтобы Красной Армии быть, но я еще называю себя красногвардейцем. Полюбилось мне это слово. Прихожу в главный штаб и говорю смело, что я такой-то, Юрко Бочар, воевал там-то и там, у такого командира был под командой, а теперь возвращаюсь из госпиталя и про такую-то девушку Улю Шумейко хочу знать.
В штабе присматриваются ко мне и интересуются, откуда я родом, хвалят за то, что судьбу свою связал с революцией, а про девушку отвечают, что такой не знают. Но по глазам вижу, что это не так, сразу запомнили ее фамилию и так переспросили, что стало мне ясно: должны бы ее знать.
— Уля Шумейко? Уль много на свете, а Шумейко еще больше. Да кто верит, тот находит свое. И ты, парень, не теряй надежды встретиться с этой девушкой. А пока даем тебе такой приказ: поедешь с одним матросом в Москву, привезете кожу на сапоги для наших бойцов да обмундирование. Сам ты был на фронтах, видел, как одеты люди. Ну и после госпиталя жалеем тебя сразу посылать на фронт. Поправься немножко.
Поблагодарил за такую честь. Да и мне разве не интересно Москву повидать. Говорят, Ленин уже там, республикой руководит. Может, опять увижу его? Теперь уже есть у меня что ему рассказать — как я бил калединскую офицерню.
Иду к тому матросу, с которым должен ехать в Москву. А у него знакомого цыгана из Трансильвании встречаю. Воевали мы с ним в одном полку. Рассказывал я ему тогда про свою девушку, печалью с ним делился: вот, мол, ищу ее и никак не найду.
Едет, значит, этот цыган тоже с нами в Москву. Увидел меня и такое говорит:
— Юрко, Юрко! Так мне показалось, словно твою девушку, что у тебя на карточке, видел я здесь в Харькове. Раненых она привезла, я шел, а она стояла возле вагонов, когда их в госпиталь направляли.
Сердце мое! Что мне делать с тобой? Ночью в Москву уезжать, а сейчас уже вечереет. Приказ есть приказ. Но не зря говорят, что добрый человек надежнее каменного моста. Смотрит на меня этот матросик, он, как узнал я позднее, сам был из-под Петрограда и прибыл к нам на помощь: всякую нечисть на Украине громить.
— Беги, Юрко, может, это она. Счастье свое надо искать, а не ждать, пока само к тебе придет. Мы тут подготовим, что надо, а ты за два часа до поезда должен вернуться. Это наша борьба тебя зовет, а она сейчас, Юрко, должна быть выше всякой любви к девушке. Потому что она — дорога к счастью народному. По той дороге и ты к своему счастью придешь.
Ну не добрые ли слова сказал мне тот матросик? Бегу Улю искать, и греют меня эти слова, дорогу к счастью освещают. Прибежал на станцию, поглядываю туда-сюда, расспрашиваю о раненых. Люди говорят, что их уже в госпиталь увезли, а в какой — никто не знает. Лечу в тот, где сам лежал. А тут солнце заходит и так славно освещает рощу вокруг госпиталя.
«Заходишь ты, небесное светило, а с тобой и моя надежда закатывается, что с Улей встречусь». И только подумал об этом, как солнце словно сжалилось, и прямо из своего сияния, из огня выплеснуло передо мной Улю.
Стою и слова не выговорю, а она выглянула из-за деревьев, смотрит на меня. В какой-то старенькой шинельке и в фуражке с красной звездой. Постояли так минутку, да сердце мне уже свое не удержать. Подбежал к ней, стиснул, прижал к груди.
— Такой я, Уля, такой, каким ты хотела меня видеть. Сам Ленин рассматривал ленточку, что ты мне подарила. И карточку, где мы сфотографированы, при себе ношу. И вот мы встретились. Ленин привел к этому, я видел его в Петрограде и даже с ним говорил. Я уже, Уля, бил петлюровскую и калединскую контру. Дам тебе фамилии моих командиров, можешь спрашивать, как я воевал.
Это все выпалил, прижимая ее к себе. Стоит она передо мной притихшая, как пташка, никак не переведет дыхание, а я ее поцелуями осыпаю, и солнце еще с нами, светит моей любви.
Сели мы в этой рощице на лавке. Хоть и темнеет, а не прохладно, воздух весной насыщен, и она в нашей груди.
— Очень рада я, Юрко, что ты к нашей революции пришел. Знала я, что ты в Петроград ездил, ведь и сама постаралась, чтоб тебя выбрали. Знала, где воюешь, да весточки о себе не могла подать, такая у меня была работа. А теперь вот раненых привезла. А как сложатся дальше мои дороги, не знаю. А ты присматривайся, как у нас все делается, а когда вернешься в свои горы, и там установишь советскую власть.
А я ей на это:
— Один венгр, с которым я встречался на фронтах, рассказывал мне, что такие слова ему Ленин говорил. И ты мне, моя ласточка, такие слова говоришь. Возьму их, возьму в свое сердце. Только хочу, чтоб мы вместе поднимали к свободе наш край, мою Верховину. Отвезу тебя на наши луга — полонины.
А она улыбается мне синими родниками глаз, а губы словно опечалились, вот-вот выговорят: «Удастся ли нам, Юрко, еще когда-нибудь встретиться?» Но говорит другое:
— Моя жизнь, Юрко, партии принадлежит. Куда пошлет меня, туда и пойду. И ты свяжи свою судьбу с нею, если еще не связал. Вот немец Брестский договор нарушил, с Центральной радой в союзе. Киев уже захватил. Разворачиваются фронты борьбы. Все силы собираем, чтобы выгнать захватчиков с нашей земли.
— Где ты, и я с тобой там хочу быть. Рядом, Уленька, будем идти в этой борьбе.
Выпаливаю, сердцем выдыхаю ей эти слова, но и не утаиваю, что приказано мне ехать в Москву.
— Пойду попрошу, чтобы нас не разлучали. Я из госпиталя возвращаюсь, пусть направят туда, куда и тебя.
— Нет, Юрко, приказ выполнять надо. Поезжай в Москву. А вернешься, те, кто направляет тебя, будут знать и обо мне. Я попрошу, чтобы и тебя туда направили.
И при этих словах сняла звезду со своей фуражки и нацепила на мою.
— Это Ленина звезда. Верь, она все наши земли в одно сведет. Возьми ее на память о нашей встрече. Пусть тебе светит в жизни.
И поцеловала меня так, что век не забыть.
— Теперь иди туда, где тебя ждут, а у меня свои дела. Хоть дороги у нас с тобой и по-разному складываются, но в борьбе нашей это одна дорога, Юрко.
Смотрю на нее, чтоб насмотреться, и синие глаза ее фиалками мне пахнут. И полонинскими весенними цветами. Это синие глаза счастья мне светят. А оно должно быть у каждого на его дороге. И я его встретил. Всматриваемся друг в друга, а теперь должны расстаться.
— Не провожай меня. Это мой приказ. Девчат приказы тоже выполнять надо, — улыбнулась, обняла на прощанье. Теперь уже мы вместе поцеловались, мы были как одна песня, одна звезда, одно сердце.
— Иди, Юрко, иди. Сошлись наши дороги в этом саду и должны сейчас разойтись.
— Раз уж так нам суждено, чтобы мы встретились и разошлись, так возьми от меня, Улечка, эту ленточку, что когда-то мне подарила. С нею тебе свое сердце дарю. И глаза Ленина смотрели на нее. Пусть будет для тебя памятью, что я стал таким, каким ты хотела меня видеть. А со мною будет подаренная тобой звезда.
Снял ленточку с груди, и Уля приколола ее на своей фуражке. И мы попрощались там, под белыми березами. Она понесла на фуражке память обо мне, а я — о ней, о своем счастье. Что-то хорошее-хорошее хотелось мне людям сделать.
Поеду теперь в Москву, привезу кожу или, может быть, сразу сапоги, чтобы ноженьки бойцам согреть. Сколько-то они хлюпали по разным оврагам да по грязи, студеные реки босые переходили. Ноженьки, ноженьки солдатские! Согрею я и вас своим счастьем.
А матрос с цыганом уже волнуются, не подведу ли я. Ответ за это матросу пришлось бы по-военному держать.
— Встретил я, встретил, хлопцы, свою девушку. Спасибо тебе, матросик, что сердце человеческое имеешь. Если бы все люди были людьми, меньше бы горя росло на земле. Еду теперь с вами в Москву, буду вас своей радостью одаривать.
В дороге рассказываю им всякие веселые истории, а они как раз к месту, ведь едем так, что в вагоне негде и присесть. Такая в то время была езда. На каждой станции задержка и проверка, а то и стрельба.
Но до Москвы доехали. Находились и насмотрелись, наругались и нассорились. Нелегко было матросику это обмундирование для наших бойцов вырвать. Куда ни пойдет, меня и цыгана с собой берет, показывает, в каких лохмотьях ходим.
— Ведь глянуть стыдно на такого бойца. Смотрите, как пятками светят. Я до самого Ленина дойду, а что просим, достану.
Мне бы очень хотелось с Лениным еще раз повидаться. Но это же значит — хотеть, чтоб не удалось матросику достать то, за чем приехали! У Ленина достаточно всяких хлопот, достаточно фронтов. И не годится на каждую нашу беду время у него отнимать. Но если не добьемся своего, придется попроситься и к нему. Так и порешили и ходим куда надо. Но свое все-таки получили. Ленина не побеспокоили.
Везем целый эшелон добра для наших солдатиков, для наших соколов. То-то радости будет, как прибудем!
А прибыть — тоже дело не простое. Ой-ой! Что на станциях творится. Чем ближе к Украине, тем тревожнее слухи.
Армию Сиверса под Путивлем немцы наголову разбили, к Харькову кайзеровцы подбираются, вон, смотрите, сколько поездов надо пропускать назад. Харьков уже эвакуировался, а вы какую-то кожу да обмундирование туда везете. Подождите. Весна идет, а не зима на носу. Не вы, не вы теперь для фронта больше нужны. Вон, видите, как немец прет. До Петрограда не удалось, так он до Москвы захочет дойти. Подавиться бы ему этой жадностью к чужой земле. Остановить, остановить гадину надо. Другие эшелоны первыми пропускаем.
На станциях понабивалось много разных поездов, войсковые эшелоны, пленные. Домой возвращаются кто как может. Еще Брестским миром живут, там и про пленных была статья, что будут их возвращать. А мира этого уже нет: немец с Центральной радой его порвали. Горе, горе на наших фронтах, — сразу видно по тому, что творится на станциях.
Где-то за Орлом говорит мне матросик:
— Не можем добром, которое везем, рисковать. А если нам вернуться в Москву, могут кожу и обмундирование отобрать. А оно так нужно для наших бойцов, и мы ведь его с таким трудом вырвали. Пробирайся, Юрко, дальше один. Свяжись с нашими. Пусть скажут, куда нам эти вагоны доставить. Цыгана не посылаю, потому, если попадется немцу, конец. Немец цыгана всегда уничтожал, как и еврея. А ты парень разбитной.
Правду матросик говорит: цыгана послать нельзя. Мало того, что цыган, но еще и разболтанный какой-то, а человек без соображения — что сноп без перевясла. А на мне австрийский френч и по-немецки я могу калякать. Еду, еду. И опять же, ближе будет к моей Уле.
А матросик добавляет:
— Советую тебе красную звезду, которую ты нацепил на шапку, как будешь ближе к Харькову, спрятать. Иди.
Что это была за дорога. Хоть уже весна шла, снега еще не растаяли. Вода хлюпает в моих дырявых ботинках, и есть нечего.
А люди стали такие сторожкие, выжидают, посматривают — что будет дальше? У кого есть что-нибудь из еды, прячет, потому что время неверное, суровое. Дал мне матросик немножко на дорогу, да ничего из этого запаса уже не осталось — не такое скорое дело до Харькова добраться. По нескольку ночей на какой-нибудь станции слоняюсь, пока вскочу на поезд. А пешком иду — ноги человеческие не для скорой дороги. Но греет меня порыв горячий: должен дойти до цели! И вот я уже недалеко от Харькова. Зашил звезду и карточку, где мы с Улей сфотографированы, в подкладку австрийского френча. Как матросик советовал. Чую, немец то с одной, то с другой дороги нет-нет да и покажет свое паскудное рыло, Чтоб земля под ним разверзлась!
Матерь божья! А возле Харькова на реках мосты взорваны. Неужели наши уже оставили город? Верится и не верится, хоть рассказали мне люди, что это наши мосты взорвали, чтобы врага задержать. Куда же, куда отошел наш главный штаб? Смотрю на бурную весеннюю воду и вдруг слышу:
— Бочар, и ты тут?
Вижу перед собой одного вояку из отряда Руднева — с мешком на плечах, без ружья, и весь он уже не похож на военного.
— Над чем ты тут задумался? — спрашивает меня. — Может, и ты домой собрался? Ваши пленные так все станции позабивали, что и не пробиться. Перебирайся скорей через реку! Навоевались. Весна идет, кто будет возле земли ходить, если мы будем держать винтовку. Я знаю, и ты из деревни, понимаешь, как душа рыдает, если земля просит ее засеять, а ты где-то скитаешься.
Слышу я эти его слова и уже не открываюсь перед ним, откуда иду, кто меня послал. Только разведать хочу, где же наши, куда отошли. Вон как твоя совесть повернулась, вон как ты болеешь за революцию. Мог бы кое-что сказать и пристыдить, да удержался. Говорю:
— Был я в госпитале, не знаю, что кругом творится, где наши воевали, где воюют сейчас, куда главный штаб отошел.
Махнул он безнадежно рукой.
— Видно, кончилась уже революция. Немца нам не одолеть. Тяжело, очень тяжело нашему отряду пришлось, как Харьков мы обороняли. Наш командир Руднев со своими недобитками сейчас где-то в Купянске. А главный штаб чуть ли не в Славянске. Да что тебе до них? Вижу по тебе, домой возвращаешься, а меня вроде как боишься. Кому мне на тебя доносить, что ты от войны удираешь? Сам я такой же. Иди своей дорогой, а я повертаю в свое село. Будь здоров. Если голоден, на тебе кусок хлеба, видишь — делюсь с тобой. Еще не зверь я, еще человек. Прощевай!
Так мы распрощались с ним. Пошел я вдоль речки, а потом свернул от нее на восток. Теперь знал уже, куда идти, в какую сторону отошли наши, где главный штаб искать.
Но у каждой беды и у каждой смерти своя причина. Может, не надо было мне так долго задерживаться около той воды. Но тогда я не встретил бы дезертира из нашей части. И не разузнал бы, куда наши отступили. А тут получилось другое: как только я подошел к лесу и хотел уже свернуть туда, а из оврага как выскочит немецкая разведка.
— Куда идешь? Швайн, большевистский шпион!
— Какой я шпион, я военнопленный, домой возвращаюсь, — отвечаю по-немецки.
А они мне:
— Пленные идут на запад, а не на восток. Рус, шпион!
— Из Омска, из Омска добираюсь, из далекой Сибири. Компаса не имею при себе, могу и ошибиться. Спасибо вам, господа, что меня встретили, покажете хоть, как до станции добраться.
— Сам не пойдешь — поведем тебя. — И ведут и тащат за собой, как скотину.
Привели в город Харьков, в тюрьму посадили. Вот уже ведут меня каким-то тюремным двором, под скользкими каменными стенами: или на допрос, или, может, на смерть. Да стою пока еще перед молодым немецким офицером, смотрю в его надменные глаза и говорю свое:
— Какой я шпион, я военнопленный. Разве знал я, что вы подпишете Брестский мир, что нас будут эшелонами отправлять. Удрал я из лагеря, убежал, в том и признаюсь. И хорошо сделал, теперь я здесь, а не в Сибири, все домой ближе. Достаточно я нагоревался по этим лагерям. И вши и болезни ели. Слышали, что такое тиф и холера? Мы в лагерях все это имели. Боитесь? Успокойтесь, слава богу, меня это миновало. Болезнь тоже не каждого берет.
Жизнь, жизнь главное мне сейчас спасти и выбраться из немецкой тюрьмы, ведь хлопцы с эшелоном меня ждут, а я не выполнил их задания. А они так на меня надеялись.
Вот так мучусь со своими мыслями и снова отбрехиваюсь. Про Никитовку, где я был в лагере, и не поминаю. А что, если немцы уже там и захотят меня туда доставить и свести с кем-нибудь лицом к лицу. Ведь в том лагере были и такие, что как тянули за императора, так и тянут дальше. А были и такие, что к Петлюре ушли.
Вон полковник Коновалец из Дарницкого лагеря многих военнопленных в свои «сечевые стрельцы» перетянул. Рассказывал мне об этом один пленный, что был у Коновальца, а после боев под Крутами, где их разбила Красная гвардия, перешел в ее ряды. Нет, о Никитовке и спрашивать нельзя. Сразу прицепятся. А Омск далеко, у кого спросишь, бывал ли я в том лагере.
Да говорил мне мой отец: «Главное не то, каким человек родился, а каким будет умирать». Знаю, знаю, если немец обыщет меня и найдет красную звезду, зашитую в френч, то выдумки мои приговором мне станут. Немец за это сразу на виселицу пошлет, а в лучшем случае пулю в лоб пустит.
Если дойдет до этого, буду умирать, звезда моя, как большевик. Все им выпалю в глаза: и про их кайзера, и про нашего цисаря. А ты, звездочка, смертью моей осветишь другим дорогу к свободе. Уля, неужели нам с тобой больше не свидеться?
Везут меня уже куда-то дальше. Не в Киев ли? Так и есть. Опять стою, как на углях, на допросе перед немецким офицером. Только этот уже в летах, прожигает меня глазами, как голодный волк, и улыбается, будто куражится надо мной перед моей смертью. Смотрю на него и помню: «Не говори, что знаешь, но знай, что должен говорить». Надуваюсь, пыжусь, чтоб не побелеть, а говорю свое:
— Я австрийский военнопленный. Из Прикарпатья, из-под Тячева родом. Можете спросить в моем селе про Юрка Бочара. Истосковался я по дому, совсем устал от войн и болезней, потому и сбежал из лагеря.
— Ну если ты такая крыса, зачем же тебя здесь держать? Пошлем тебя в лагерь, а еще лучше, сунем хотя бы сегодня в вагоны для скотины, в те, что идут на Ужгород. Окажем тебе такую честь.
А глаза его добавляют:
«Немец не нуждается в военнопленных, да еще в таких, которые были в русском плену. Пусть за ними присматривают там, куда направим. И избавят нас от хлопот. У нас здесь своих хватит. Везде «фатерлянд» должен быть. А легко ли это сделать, если пленные обольшевичиваются? Подальше, подальше их отсюда».
Вот так настигаю своими мыслями его мысли и думаю:
«Хоть бы поскорее все это. Смерть я, кажется, уже обошел. Только бы в вагон меня поскорее спровадили, а там уж я соображу, что делать. Осмотрюсь, выберу минутку и сбегу. Ну-ка, что запоет матросик, когда встану перед ним и расскажу, как в беду попал».
Но прежде всего надо добраться до главного штаба, спросить у начальников, что делать нам с эшелоном, куда его доставить. И так больно мне за те вагоны, как будто это живые люди. Ждут, ждут они тебя, а ты…
Юрко, Юрко! Если бы ты знал, что эти истории с тобой — это только начало. А сколько их еще впереди? И вернешься ли ты назад и когда?..
Сидим уже в этих самых вагонах для скота, заколочены, как скотина. Выйти воды напиться и то не пускают. Везут нас словно злостных арестантов. Может, когда наш эшелон остановится в Галичине, там все-таки далеко от фронта, и никому не будет дела до пленных… И сбегу. Но вот мы подъехали ко Львову, а нам и остановиться не дают. Здесь поляки бьются с украинцами, и те и те боятся большевистского духа.
«Нех прендзей идзе той эшелон на Ужгород», — кричат поляки.
«Пусть та большевистская зараза поскорей уходит с нашей земли. У нас тут своя борьба!» — выкрикивают другие. И мы остаемся заколоченными, выйти бы хоть на минутку из вагонов — никак нас не пускают. Так-то, девушка моя, повезло нам с тобой. Только и всего, что звезду твою везу на свою землю. Но она и моя, эта звездочка красная. Моя. И эта карточка, где вместе сфотографированы, — дорогая память о тебе.
Вот уже должны переезжать через Карпаты. Не вижу их, да сквозь щели в вагоне уже долетают до меня смолистые запахи наших лесов.
Горы мои, как я по вас истосковался!
И эта тоска прибивает на какие-то часы мою боль, что приказ не выполнил, что с Улей в разлуке. Как-никак, земля родная — вот она, около меня, а война далеко… Все-таки не очень это приятно с пулями дружбу водить и знать, что какая-то из них будет твоей. Го, го! Еще повезло мне с немецкой тюрьмой. Еще смогу опять увидеть свои полонины, сыграть на трембите, ручьи послушать, с каждой пташкой поговорить. Вот бы, Уленька, быть нам тут с тобой вместе. Да возможно ли это? Как мне, как достать до тебя?
И опять в сердце боль: ведь матросик где-то ждет меня. Ноженьки, ноженьки солдатские! Обуетесь ли вы в то, что мы достали для вас в Москве? Вот что выпало вам и мне на нашей дороге…
Земля моя, земля, облегчи мне боль, чтоб совесть не туманила глаз. Земля родная! Как ты меня, как встретишь?
Тоску мою могли бы развеять только родные тропы детства, мои горы, мои полонины. Чую их дыхание, а не могу встретиться с ними, насмотреться на них. На своей я земле, да не на свободе.
Было у пленных всякое: спали в зловонных бараках в Томске, в Омске, Дарнице, Никитовке и где хотите, по всей царской России, а теперь получили карантин в селе Радванке, возле Ужгорода. И хоть это уже не те длинные бараки — обовшивленные, с тифозной и холерной заразой, набитые народом по триста и четыреста человек, — хоть не бараки, а конюшни, хлева и всякие прочие загородки, куда нас рассовали, как скотину, но на каждом шагу ждет нас и здесь своя беда. Шарит среди нас детективный глаз, а ухо прислушивается, не был ли кто в Красной гвардии, не несет ли это пламя революции и сюда. Это самая страшная для австрийских и венгерских жандармов хворь. От нее, от нее они прежде всего сделали этот карантин. Разве я не вижу?
А неподалеку река Уж плещет волной, которую несет откуда-то с Великоберезнянских гор. Залетает сюда и полонинский ветер и тревожит сердце воспоминаниями и думами про родные дороги. И выступают — вот они, совсем близко — отроги Карпат, которые отделяют от меня мечту моего сердца. Да ведь не они разлучают нас, девушка моя, косица шелковая, не они. И ясно мне говорит мысль, что не эти стены разделяют нас, не их надо пробивать, а другие, чтобы мы могли быть вместе. И пальцем те стены не пробьешь, а надо объединяться для борьбы. Но пока еще скрываю свои мысли, не доверяюсь сразу людям, хоть чувствую: очень он распален гневом Октябрьской революции, этот военнопленный люд. И так боятся его здесь, так боятся. Уже, наверно, детективы донесли, что опасно держать его вот так разрозненно по хлевам (за всеми не углядишь), потому и строят для нас казармы. А в них легче ввести и чрезвычайное положение. О, да разве мне это не понять. Уже самых голосистых из нас похватали и увели куда-то, может быть даже в тюрьму, но я этого не хочу. Хотя сердце у меня такое, что поджег бы всю Австро-Венгрию с ее цисарем и цисарятами. Так все и будет — будто клянусь себе. Не для того мне Уля сердце разожгла там, за Карпатами, чтобы ему здесь, в Радванке, погаснуть. Голубок мой, ты словно знала, что так со мной получится, когда говорила: «Присматривайся, прислушивайся, как у нас все делается, чтобы там, на родине, мог использовать наш опыт». Разве мне забыть эти слова? Несу, несу твою звезду, чтобы разгоралась здесь на все четыре стороны.
Да, пока еще приглядываюсь, прячу себя, никому не открываюсь. Уже письмами позволили нам с родными обменяться. Знаю, что остались у меня только две сестры. Потому что когда еще в 1914 году возвращался с заработков из Бельгии, а меня в Хусте схватили и погнали на войну, то один мой земляк в войске рассказал, как погибли в селе мои старики. Сестры мои, сестрицы! Услышать бы весточку от вас. Живы ли вы или…
Не хочу выговорить и в мыслях этого слова, что живет рядом со всем живым. Пишу сестрам, а весточки не получаю. Карантин, карантин, до каких пор будешь ты у меня? Сбежал бы от тебя, будь что будет. Да вот уже и нет тебя. Говорят: в Вене революция. Нет уже Австро-Венгрии. Прощай, Радванка, возвращаюсь домой. Гей, гей! Что там меня ждет?
Вот уже, словно на дне глубокой тарелки, вижу среди гор свое село. Осень ласково заглядывает мне в глаза. Такая она праздничная, брызжет солнечным сиянием в лицо, встречает улетающими птицами, которым говорит: «Счастливой дороги», а мне: «Иди, иди, паренек, соскучилась я по тебе, как и ты по нас. Вот мы перед тобой, любуйся своей землей. Я ее так славно для тебя разукрасила, чтобы красотой своих гор нарадовался, пока дойдешь до родительских могил. Радуйся, молодец, воин нахоженный, нагореванный, радуйся!»
И радуюсь, это мне только и остается. А дома хата разобрана, сестер не застаю. Одна отдана замуж в соседнее село, а меньшая где-то чуть ли не на Раховщине в услужении. Село пухнет тревогой: «Цисаря нет, что дальше будет? Чья теперь будет власть над нашим краем?»
Поклонился я родительским могилам, стал на месте разобранной хаты, люди обступили меня. Я звезду Ленина показываю, рассказываю, как виделся с ним, какие слова слышал от него самого.
— Так здесь быть должно, как там, где живет Ленин. Землю панскую, поповскую надо меж людей поделить, сами должны править!
— Да разве такое у нас возможно?
— А что же мы, не такие люди, как там? Почему для нас должно быть другое право? — отвечаю людям.
Слушают мои слова земляки и настораживаются. Говорят, в Будапеште уже есть какая-то власть графа Карольи. И она будто наши горы берет в свои руки. Ой-ой! И кто только их не брал, что с ними дальше будет? И слышали мы, что тот граф Карольи не может так за землю постоять, как хотелось бы народу.
— Ваша земля, а ждете, чтобы какие-то графы о ней решали. Сами это сделаем, сами, как там, в России и над Днепром, сделали, — бросаю в народ слова.
А у них и на это есть свое слово:
— Там — Ленин, он знает, какую дорогу народу проложить. А кто у нас будет?
Вон как разошлось эхо про ленинскую силу. И в наших горах уже про Ленина слышали. Понимаю их тревогу и отвечаю народу:
— Ленин, люди, для нас и для всего мира. Слышал я своими ушами, как Ленин говорил: самим надо брать панскую землю и делить между собой. Выбирайте комитет и начинайте.
А тут прибегает сестра из соседнего села и как услышала, на что я людей нацеливаю, отзывает меня, плачет и шепчет:
— Юрко, Юрко, один ты брат у нас остался на нашу сиротскую долю. И не насмотрелись мы на тебя, и не наговорились мы с тобой — все беда гнала тебя в свет за куском хлеба. А теперь за такие слова тебя могут тут же в тюрьму. Цисаря нет, а нотари[16] и жандармы остались. Видим, слышим, что сердце имеешь правдивое и слова твои нравятся народу. Только разберись, Юрко, получше, что может выйти из этой революции здесь у нас.
Подался я с сестрой в соседнее село, пожил у нее недельку, отдохнул от военной жизни, присматриваюсь, прислушиваюсь. А слушать есть что. Вон в нашем селе крестьяне уже отказались отдавать попу коблину[17] и отрабатывать положенное на его земле. А возле Хуста, говорят, будто солдаты, что вернулись с фронта, поколотили судью, посрывали венгерские надписи и гербы. А в селе Дубовом солдаты сломали склад военных припасов и обеспечили себя патронами и ручными гранатами. Панам и кабатчикам, слыхать, дали двадцать четыре часа, чтобы убрались восвояси.
— И к чему, к чему было им этот срок давать? — уже кричу Юлине. — Всякую такую нечисть надо уничтожать.
Сестра моя испуганно смотрит на меня. Знаю, знаю, сестрица, что можешь мне сказать.
Но на этот раз Юлина ничего не говорит, хоть и каменеет в ее глазах своя, упрямая мысль. А слухи летят и летят.
Говорят, что в селе Иза люди решили перейти в православную веру и присоединиться к Советской Украине. И в других мараморошских селах такое же творится, только одни хотят соединиться с Галичиной, а другие с Надднепровой Украиной.
Подбил и я людей из того села, где прижился возле сестры, чтобы и они сказали свое слово.
— Не Карпаты нас, люди, разделяют с нашими братьями, а разъединили враги. И нам надо воссоединиться с Советской Украиной. Мы одна семья, один народ. До каких пор мадьярские графы да разные жупаны[18] и нотари будут здесь землю нашу поедать? А мы пухнем с голоду, а скот наш без пастьбы, а лес наш вырубают и продают бог знает куда.
Много ли таких слов надо говорить людям, если у каждого вся жизнь изболелась, изгоревалась. Каждое такое слово у него в сердце кровью написано, а у меня здесь и своя мечта: земли воссоединим, — значит, с девушкой своей встречусь. Это вернейшая дорога к цели.
А тут как раз сестрица мне одну бумажку подсовывает.
— Почитай, почитай, Юрко. Говорят, здесь что-то доброе есть для тебя.
А в той писульке, подписанной комиссаром Мараморошской жупы[19] написано:
«Пан урядовый комиссар доводит до сведения, что все бедные солдаты и инвалиды, которые будут вести себя хорошо, остаются верными венгерской державе и не будут требовать отрыва от державы и воссоединения с Украиной, получат от венгерской державы 10 гольдов земли».
— Юрко, разве не пригодилась бы тебе эта земля? Женишься, хибару поставишь на отцовском месте, да и хозяйствуй. А за эти твои горячие слова можешь и пострадать. Говорят, тех военных, что бунтовали, уже судят полевым судом. И на нас ты, брат, беду накликаешь. А мы уже столько знали ее, Юрчик. Не сердись, что так тебе говорю. У меня дети и больной муж.
Такие-то слова слышу от Юлины.
— Купить этим обещанием меня хочешь. Вижу, вижу, кто-то подговорил тебя показать мне это обращение. Не туда, сестра, ты смотришь. Не для того на Украине свою кровь проливал, чтобы здесь изменить революции.
А тут листовка еще мне в руки попалась:
«10 ноября 1918 года, по поручению Центрального Исполнительного Комитета Российских Советов рабоче-солдатских и крестьянских депутатов народный комиссар т. Свердлов из Москвы прислал Венгерскому революционному правительству телеграмму — молнию на восемьсот слов: «Освобожденным народам». В телеграмме приветствует Венгерское правительство и призывает к созданию Всемирной Республики.
Одновременно предупреждает освобожденные народы, чтобы они не дали себя обмануть буржуазии, которая маскируется революционностью, потому что революцию только тогда можно назвать успешной, когда она заканчивается победой трудящегося народа. Это послание до нынешнего дня скрывала «народная власть», которая ликвидирует тайную дипломатию. Требуйте, чтобы дословный текст телеграммы немедленно опубликовали! Надо положить конец тайным манипуляциям. Нашу судьбу мы сами хотим решать.
Требуем социалистической республики!»
И подписано было: «Революционные социалисты».
Да уже видно по всему, какая это народная власть у графа Карольи. Не то ли у нее на уме, что и у Керенского с Милюковым.
А тут через два денька дошел до меня слух, что в Будапеште Коммунистическая партия организовалась, газету свою выпускает. Можешь ли ты, парень, при таких делах усидеть в сестрином доме, слушать просьбы Юлины быть тихим, не накликать беду на ее семью?
Поеду в Будапешт, посмотрю, разведаю, расспрошу.
И камень надо с толком кидать, не то что поднимать народ на борьбу. А особенно, если один хочет присоединиться ко Львову, а другой говорит, пусть церковью мы будем соединены со Львовом, а политикой с великой Советской Украиной. Как это все уяснить себе и людям?
И если уж есть Коммунистическая партия, то я хочу быть в ее рядах.
Разве не так ты мне заповедала, девушка моя?
— Не плачь, Юлина, нет у меня гнева на тебя. Иду на белый свет посмотреть. Может, вернусь, а может, и нет. Везде есть люди и есть наша борьба. Верю, и ты поймешь: тихо нам сидеть нельзя. Разве не учил нас отец: «Не жди посылки с неба, трудись и будешь с хлебом». Так что сейчас мы свою судьбу должны сами — в борьбе решать.
И уже я в поезде. А осень еще больше разожгла разными красками наши горы. Гордо стоят в темно-красной листве буки, пылает маковым цветом вишня, между зелеными сосенками — оранжевые, как подсолнухи, светятся клены.
Природа говорит с моими думами, она со мною заодно, кличет мое сердце к песне. И я потихоньку один начинаю, а все ее подхватывают. Со мной в вагоне едет в Будапешт много солдат, которые вернулись с итальянского и русского фронтов. В высокие палаты хотят попасть, чтоб заплатили им за войну и дали какую-нибудь писульку, что они отвоевали свое и можно их на работу брать. Первым подхватил мою песню молоденький рыжеватый солдат с ясно-синими глазами.
Как напелись мы с ним, то и простые слова между нами к сердцу дорогу нашли. Уже знаю, что зовут его Янош Баклай, живет под Раховом, работал там до армии по лесам и на плотах. Вижу, что он хоть и мадьяр, но не из таких, кто нас называет «комарами», а любит наши песни и язык наш за свой принял. Быстро мы с ним породнились здесь в дороге. Я с ним тоже нацелился идти в палаты. Что? Посылали на войну? Значит, платите и мне.
Уже рассказываю Яношу Баклаю свою историю, как с Улей повстречался, а потом с Лениным. Какие слова про наши Карпаты он говорил. И закидываю в сердце Яноша такое свое слово:
— Вот если бы революция и здесь обернулась так, как Ленин там у себя наметил. — Смотрю на Яноша, что он мне на это скажет. Хочу достать своими словами до дна его души. А он молчит, пока только слушает. Но что-то доброе в Яношевых синих глазах говорит моему сердцу: мы заодно.
Уже звезду ему показываю — ту, что Уля мне подарила. Рассказываю, как второй раз встретился с ней и как расстались.
— Любовь моя теперь к той девушке горит в сердце этой звездой. И ничто не сможет ее погасить. Это звезда Ленина.
— Ленина, — повторяет Янош Баклай, берет звезду из моих рук, долго смотрит, и уже чует моя душа, что звезда эта кладет начало нашей дружбе, что она ее утвердит и скрепит навеки.
«Если нет друга — найди. А как нашел — глаз не своди». Вот и смотрим друг на друга в дороге, радуемся, что нашлись.
Уже пролетели перед нашими глазами Солотвино, Хуст, Севлюш. А там, за Чопом, встречает своими равнинами и высокими тополями вокруг усадеб венгерская земля. И она словно еще больше раскрывает душу Яноша Баклая. Доверяет и он мне свою историю, а военные дороги у него еще потруднее, чем у меня. Слушаю его рассказ, и время от Чопа до Будапешта пролетает, как стрела. И вы послушайте, что выпало пережить Баклаю.
Бился он в городе Герце с Антантой, что наступала с моря, был в боях на речке Пияве под городом Арзи, где за одну ночь погибло семьдесят две тысячи военного люда, просидел несколько лет в пещерах каменистых гор Монтелло и Монтеграпе. Вши заедали, тоска по дому раздирала сердце. Убежать? Но как выбраться из этих скал, с позиций, где и пищу передавали для них в вагонетке по висячей канатной дороге.
Мысль о побеге не отступала и грызла, долбила голову. И от нее не боль растекалась по телу, а светлая надежда, радость, что вернется домой, невесту свою увидит, родные горы и Тису возле Рахова и те ручейки, что шумели ему так радостно, когда шел в лес работать. А, будь что будет, убегу! Забрался тихонько ночью в вагонетку, что припасы им подвозила через пропасть, притаился под каким-то мешком, как мышь, и уже едет. Везет его эта вагонетка над безднами с одной горы на другую, и вот уже кончилась война для Яноша Баклая. Скорей, скорей бежать подальше от этих итальянских гор, что так и дышат войной. Вот уже достиг Хорватии. А таких, как он, дезертиров войны в дороге встречается все больше и больше. И все они стремятся к тому же, что и он. Домой, только домой: не пули пускать, а работать. Работать в лесах, сплавлять плоты, засевать поля.
Повстречаются где-нибудь на тропе их судьбы и расходятся: одному беглецу с войны легче справляться со своими бедами, чем вдвоем или втроем. А если больше? О, это обязательно бросится в глаза как раз тому, кому не надо. Расходятся тихо, как и сошлись.
А он уже и к Дунаю подбирается, еще несколько ночей пройдет — и будет возле Тисы, дома. Да беда беду видит по следу.
В Венгрии, близ города Темешвара цап его, хвать — и уже везут в Келенфельде[20], а там сажают в одиночную камеру. Что его ждет? Смерть? Да нет, еще подождите с нею. Переводят Яноша из этой камеры в кадер — военную тюрьму, а оттуда ведут пешком в город Герц, возвращают в ту часть, где был. Пусть там тебя судит полевой суд, поганый дезертир. И вот уже Янош Баклай опять сидит в кадере, ждет суда, ждет смерти. Но хоть и говорят: «Пусти беду во двор, а со двора уже не выгонишь», но чует Янош — случилось что-то, блеснула для него надежда на жизнь.
На улице везде такая пальба поднялась, словно все горы начали стрелять. Лети, лети, долгожданная весть, и к нему. Ведь это солдаты от радости палят вверх из всяческого оружия, — долетела к ним весточка, что война окончилась. Возвращайтесь, мученики, домой. И весть эту ни стенам, ни ветрам, ни суровым офицерским приказам не остановить.
А Янош? Неужели и теперь ему ждать этого самого полевого суда? И вот узнает он, что суд этот или притаился так, что даже не дышит, или удрал куда, потому что солдаты начали пульки пускать в офицеров, которые заворачивали их назад на позиции. «Вы еще хотите войны, вот и получайте: война несет смерть. И обнимайтесь с нею в земле, и пусть вами черви наедаются».
Вот и двери того погреба, где сидел Янош, какая-то добрая душа открыла:
— Покарал бог люд — наслал было на него суд. Да вот уже и конец и войне и суду. Выходи, выходи, солдатик, домой пойдем. Не хотим об этом человекоубийстве больше и вспоминать.
И уже Янош Баклай в Рахове. Напился воды из родных источников, с девушкой повидался, поговорил. А была эта краля из Бычкова.
Теперь бы ему только свадьбу справить. Но на это нужны деньги. Мог бы пойти в лес и заработать, да нотарь смотрит на него такими глазами, что после этого только в тюрьму сажать. Наверно, узнал, что Яноша ждал полевой суд, для нотаря он дезертир и должен ожидать кары. Цисаря нет — нотарь теперь в своих селах цисарь и делает что хочет. А тут слух горы качнул, что в Будапеште платят солдатам за войну, что там уже новое право. И говорят, этот самый граф Карольи таков, что имения свои людям сам пораздал и никого из вояк, сбежавших с войны при цисаре, не трогает, а платит, что им полагается. Яношу очень надо заполучить эти деньги. Тогда он и нотарю может сказать: «Теперь ты меня бойся, а не я тебя. Видишь, мне в самом Будапеште заплатили».
И там еще дают такие бумаги, что бывших солдат можно на работу брать. А без такой писульки тут никто тебя не возьмет.
А еще есть у него мечта. Как получит деньги — справит свадьбу и будет со своей Магдушкой новую жизнь начинать.
Вот какова была история Яноша Баклая, которую он рассказал мне по пути в Будапешт.
А тут уже и этот славный город перед нами.
— Ишь как Дунай делит его надвое, как Тиса горы Карпатские, — говорит мне Янош. — Хоть я здесь уже бывал, когда везли меня в Келенфельде, чтобы в тюрьму засадить, но то было ночью и город таким был, словно на него смотришь через мешок. Так что я его совсем не знаю.
— Пусть тебя это не тревожит. Я парень бывалый, приходилось и в Будапешт ездить.
Идем по его улицам, а тут уже зимний ветер подает свой голос, осень выгоняет, добирается до наших костей. Да на улицах Будапешта этого холода люди не чувствуют. Город шумный, как луг, полный кузнечиков. Такое здесь веселье везде. Люди поют, гуляют, на работу не идут, листовки летают кругом. Видим, чуем дыхание революции. Только она могла так всколыхнуть людей. Одну я с Улей приветствовал там, в Никитовке, а эту с Яношем приветствую на улицах Будапешта. Знает Янош, почему я выбрался сюда, и говорит мне:
— Вижу, Юрко, тебе хочется пристать к этому люду. У тебя свое на уме: про эту самую Коммунистическую партию разведать. А я знаю свое: поскорее хочу в высокие палаты попасть, чтобы заплатили мне за войну.
— Хорошо, Янош, иду сначала с тобой. Знаю, что одинокому дорога очень длинная. Пойдем, отведу тебя в эти высокие палаты. Они должны быть, по-моему, в большом дворце над Дунаем. Там всегда разные правители заседают. А если что, у людей расспросим, где их искать. И мне деньги нужны.
Переходим Дунай по мосту Кошута и видим: длинный красноватый дворец в воде отражается. И люди нам показывают, что это и есть те высокие палаты, что мы ищем.
И мы уже там. Хоть в жизни не все так делается, как в параграфе написано, да правды не скрыть. Принимают нас там по-человечески, разговаривают вежливо, приказывают заплатить нам за войну. Был ли кто дезертиром или нет, не допытываются. А с теми писульками, что дают право поступать на работу, просят подождать.
Радуется Янош, будет теперь с чем домой возвращаться и справить свадьбу. Но в тех высоких палатах, как только выдали нам деньги, сразу же сказали:
— Хорошо, что сами согласились, что не надо было вас зазывать. Революции солдаты нужны. И дальше она вам будет платить за вашу службу. Направляем вас в полк, здесь же в Будапеште. Будете воинами «Осенней розы».
Я рад. Такие красивые слова: воины «Осенней розы». «Наверно, будем бойцами Коммунистической партии», думаю. Пойду, Уленька, и дальше по революционной дороге, как ты мне говорила. Воевал я за революцию там на Украине, послужу ей и здесь, раз судьба меня сюда закинула. Расскажу тебе, как я за нее и здесь стоял. Разве не говорила ты мне, что революция весь мир должна поднять к новой жизни?
Но Янош Баклай погрустнел. Уже не милы ему и деньги, которые получил. Он хочет быть дома, он свое отвоевал. Вижу в мыслях у него — сбежать, как только выйдем из палат.
— Девушка, девушка меня ждет, — чуть не плачет, говоря эти слова, и темнеет, как ночь.
— А моя где-то на далеких фронтах. Разве приняла бы она меня такого, что отошел в сторонку, спрятался от борьбы. Да разве ты не видел, что такие, как ваш нотарь, еще при власти. Вернешься, а он тебя заграбастает в тюрьму. Я уже всего такого насмотрелся там в России, знаю, как это может быть. Хочешь свободы, держи крепче оружие в руках и с ним борись за свое право. Стань перед нотарем уже солдатом революции, покажи ему свою силу. Землю, леса заберешь у таких, как он, и поделишь среди народа.
Ухватил я этими словами Яноша Баклая за самое сердце. И он уже с радостью идет со мною записываться в тот полк, куда нас направили.
Записались, выдали нам форму, и уже мы воины «Осенней розы». Спрашиваем у одного солдата, который все с нами разговоры заводит, что такое революция «Осенней розы».
Знаем уже, что этого вояку зовут Кароли Варга (а я называю его Кароль), что он слесарь с острова Чепель, сын рабочего, а больше о себе Кароль ничего пока не рассказывает. Сам он чернявый, смуглолицый, и хоть серые у него глаза, а с виду — настоящий монгол. Смотрит на нас так, будто больше хочет сказать, но слышим пока немного:
— Эта революция, как видите, случилась осенью, а те первые солдаты, что приставали к ней, срывали со своих шапок габсбургские кокарды и прикалывали астры, называя их осенними розами.
— А мы что себе прицепим? — спрашивает Янош.
— Я приколю ту звезду, что Уля мне подарила, — звезду Ленина. — И рассказываю Каролю свою историю. — В России солдаты Красной Армии, что пошли за Лениным, носят на своих шлемах такие звезды.
Но Кароль советует мне пока не цеплять этой звезды ни на шапку, ни на грудь.
— Что это значит? Какие же мы воины? Я слышал, Кароль, что Коммунистическая партия здесь организовалась. Разве же мы, воины «Осенней розы», не ее войско?.
Тогда Кароль читает нам одну газету. И мы узнаем из нее, что же за революция случилась в Будапеште. Вот к примеру: в Бигари рабочие хотели взять в свои руки шахту, так буржуазия не допустила. А восстание крестьян, решивших землю панскую делить, граф Карольи приказал полиции и своим войскам подавить.
— Не такая ли политика у этого графа Карольи, как была у Милюкова и Керенского? — восклицаю я. — И мы, выходит, воины такой «Осенней розы»? Не хочу за такое кровь свою проливать.
— Вы хлопцы что надо. Узнаю ваше классовое сердце, — говорит нам Кароль и так открыто нам улыбается и советует, что нам делать. — Из полка никуда не уходите, потому что долго так продолжаться не будет. Но то, настоящее, надо нам здесь завоевывать, как воюют за него там, в России. А теперь слушайте, что надо делать: если наш полк погонят на восставших рабочих — чтоб никто не стрелял.
— О, мы знаем, в кого надо стрелять, — понимающе отвечаю Каролю. — Сек я уже буржуазию, как капусту, там, на восточных фронтах. И здесь буду уничтожать.
И уже мы с Яношем здесь в полку первые его руки. Уже знаем, что газету «Непсава» выпускают социал-демократы. А коммунисты теперь выделились из их левого крыла и организовались в отдельную партию, потому что среди социал-демократов и такие есть, что хотят заигрывать с Антантой.
— С такими надо быть нам всем настороже. Они могут изменить, предать революцию, — учит нас Кароль. — И Ленин предостерегал свою партию против таких. Он помнит и о нас, хоть далеко от Будапешта, хоть сейчас в России и своей беды достаточно. Антанта спрутом растягивает свои щупальца вокруг ее границ. США, Англия, Франция, Япония. Но верит Ленину народ, что он проведет корабль революции через все шквалы, штормы и невзгоды. А я, хлопцы, не раз встречался с ним. И я, Юрко, был в России, и я там воевал.
— Кароль, дружище!
— Правду говорю. Воевал.
— Почему же ты нам до сих пор не признавался?
— Проверял вас, а теперь убедился: вы ребята свои.
Выбрали мы такое время, когда все были свободны от службы. И повел нас Кароль на гору Янош, очень хотелось Баклаю взойти на эту гору, что называется его именем. А оттуда как глянешь — весь Будапешт видно, словно на ладони.
— Так мне приятно отсюда смотреть — будто с наших полонин! — воскликнул в восторге Янош. — Знал ты, Кароль, знал, куда нас повести. Юрко тоже хлопец с гор, и любо ему мир с высоты разглядывать.
Хоть уже сеялся снежок и холодноватый ветер припадал к нашим лицам, да от этого нам делалось лишь теплее на сердце. И радостно было, что мы нашлись, что дружба между нами привела нас на эту гору.
«Одна река — просто вода, много рек — море». А нас было трое единомышленников, и это уже была сила для нашего дела.
И на той горе Кароль рассказал нам свою историю.
А история Кароля до венгерской революции была такая: и он хлебнул достаточно горечи в плену, и он почувствовал, что значит деревянные нары на долгие месяцы, и его мучила барачная духота, грызла тифозная вошь.
Был в лагере под Владивостоком, перекинули под Москву. Да от этого лучше не стало. Так чувствовал себя, что казалось, небо и земля навалились на него. Да беда, она мучит, она и учит. Уже сбежал бы из этого лагеря, не раз приходила такая мысль, но другая предупреждала: «Куда, куда побежишь? Если бы и удалось тебе, Кароль, добраться до границы и даже перейти ее, то на той стороне не большая ли беда тебя ждет. Могут схватить и опять отправить на итальянский или русский фронт. Раз есть война, значит, есть и смерть. Выходит, лагерь — это еще хорошо, это лучшее из того, чего может ждать вояка на войне. Сиди и говори спасибо, что сидишь».
Вот и сидел Кароль в этом лагере, работал на каком-то кирпичном заводе под Москвой. А когда Октябрьская революция рассыпала свои огни по России, и для военнопленных там нашелся свой светлый огонек. Уже не заставляли их носить на руке нашивку «ВП» и держаться своего лагеря. Могли работать, где хотели. И уже Кароль работает на бывшем заводе Гужона в Москве. Декрет советской власти от 17 декабря 1917 года давал пленным такие права, как и всем советским людям.
Но Кароль это право еще и кровью своей завоевал. Потому что уже 27 октября 1917 года был красногвардейцем и сражался против юнкеров и белогвардейцев за Кремль. Его товарищей-венгров много тогда полегло. Их похоронили в братской могиле под кремлевской стеной. А его миновала пуля, и несет он память о них и где только может зажигает огни революции, что горели в их сердцах.
А как разбили белогвардейцев, доверили ему почетную службу в том отряде, что состоял из венгров, немцев, латышей, китайцев и охранял Кремль.
Где-то была его Венгрия, ждала его, а он стоял с винтовкой на страже революции под кремлевскими стенами и мечтал о дунайских водах и о Будапеште.
Газета «Немзеткези социалишта», что выходила на венгерском языке в Петрограде и на страницах которой часто выступал Бела Кун, дала ему понять, что здесь в России он борется и за свою свободную Венгрию.
И каждый раз, как он приходил на свой пост у кремлевской стены, казалось ему, что не стоит он под нею, а поднимается по стене все выше и выше. И все яснее ему было видно, что в мире делается и как для себя и своего народа счастье, искать.
Могли ли его сбить, затуманить и потащить за собой эсеры или другая какая погань, что шныряла среди пленных.
Но удалось им все-таки это сделать со многими чехами. В 1918 году летом они даже мятеж подняли. Но он знал, за что держит винтовку в руках: только за то, к чему Ленин зовет, за то, о чем Бела Кун говорит ему по-венгерски. Но вот он уже и по-русски говорить научился. И рад был, что знал тот язык, на котором родная мать учила говорить самого Ленина.
Удастся ли ему когда-нибудь взглянуть в глаза Ильича? А что, если у Ленина будет дело в Москве и он из Петрограда сюда приедет, побывает в Кремле? А Кароль стоит здесь на часах. Что, если ему выпадет такая удача — Ленина повидать! Не один боец из тех, кто охранял Кремль, мечтал об этом.
Уже Каролю удалось и Тибора Самуэли в глаза увидеть. Самуэли как приехал в Москву, сразу — к пленным, первые комитеты у них организовал. И так ведь еще молод, а лобастый, говорит ярко, движения быстрые. Кароль сразу привлек к себе внимание Самуэли. И он ему уже помогает в том деле, что началось на Поварской улице в Москве, где в особняке князя Лейхтенберга разместился Московский окружной комитет по организации военнопленных. Там Каролю книжечки всякие дают, которые Карл Маркс, Энгельс, Ленин писали, и он раздает их пленным. А почему бы нет? Ему такая работа по сердцу. Знает он, знает, что в этих книжках есть слова, как золотые зерна. Он — агитатор революции, он будет их с радостью сеять. Уже и Самуэли замечает, что Кароль будто родился для этой работы, и говорит как-то ему:
— Как откроем агитаторские курсы, первым тебя пошлем, чтоб еще лучше мог разбираться: только тот твой лучший друг, кто лучший друг твоего народа. И других чтоб учил.
О, это великая мудрость — понять, кто лучший друг твоего народа. Еще отец Кароля учил его, чтоб остерегался друга, который любит твоего врага.
Прислушивался Кароль и к тому, о чем эсеры говорили. Слова их больше на пену были похожи. Но были и такие, что вот-вот уже и поверили бы в них. Да нет!..
Вовремя пришло слово от Бела Куна и помогло выбрать дорогу. А теперь он к этой правде и других зовет.
А когда была первая конференция военнопленных в Москве и приехал на нее из Петрограда от газеты «Немзеткези социалишта» Бела Кун, Тибор Самуэли ему и Кароля представил.
Стояли они перед ним там, на Поварской улице, уже в штатском. А ведь тоже были в России как военнопленные. Бела Кун отбывал свой плен в Томском лагере, а Тибор Самуэли в Омском. А вот Октябрьская революция свела их здесь в одном месте. И улыбались они Каролю, оба молодые и красивые. Самуэли, наверно, и до тридцати лет еще не дотянул, Бела Куну — на год или на два больше. А какие умные головы. И так по-молодецки и просто оба держались, и так сердечно улыбались ему и людям.
Да, знал Кароль, что сердца их полны тоски, боли за свою Венгрию. Иначе где бы взяли такие близкие солдатской душе слова, что и непробужденного будили к революционному делу.
Смотрел Кароль на них, и легко ему было на сердце. Они улыбались, и весь мир ему как будто улыбался. А через месяц или два Бела Кун тоже в Москву из Петрограда переехал и стал выпускать здесь вместе с Тибором Самуэли газету «Социалиш форрадаром».
Один раз при встрече говорит Бела Кун Каролю:
— Улыбнется, улыбнется скоро и нам наша Венгрия. Вот возвращаются по Брестскому договору на родину тысячи военнопленных. Наше дело так велит работать, чтобы понесли они в своем сердце огни Октябрьской революции и там их разжигали. Знаю, Кароль, ты нам в этом будешь помогать.
И он помогал, да еще как. Если был свободен от наряда в Кремле, бегал по эшелонам с военнопленными и совал тем, кто возвращался в Венгрию, призывное слово, которое надо было тайно провезти через границы.
А как хотелось и ему податься домой, побывать в родном селе на Балатоне, пойти в тот цех на острове Чепель, где работал перед тем, как взяли его на войну. Если говорят, что у счастья, как у палки, два конца, то на одном для Кароля была родная земля, а на другом — свобода.
И он хотел ухватить оба конца этого счастья и прижать к груди. И понимал, что, стоя на посту здесь, в Кремле, он борется за него. А как только скажет партия: возвращаться в Венгрию, он и отправится. Теперь голос ее для него закон.
Еще больше проникся он этим высоким чувством, когда услышал, что Ленин уже переехал в Москву и живет здесь, в Кремле. Удастся ли его увидеть?
И вот поставил его разводящий на пост возле одного помещения в Кремле и строго приказал никого туда не впускать.
У них в Венгрии конец марта уже хорошо давал почувствовать, что это месяц весенний. А здесь еще была зима. Холодный ветер добирался и до того коридора, где он стоял у двери. Но Кароля грела мысль, что он на посту на той земле, где бьется сердце Ленина — сердце мировой революции. А он, Кароль Варга, выходит, тоже ее боец.
Как перешло за полночь, появился разводящий, а с ним человек среднего роста, в черном довольно поношенном пальто и в невысокой темной каракулевой шапке.
Человек сказал ему: «Здравствуйте, товарищ!» — и вошел с разводящим в одну комнату. Разводящий вскоре вышел и отправился, куда ему полагалось идти, а Кароля начала мучить мысль: что же это за человек остался в помещении? А что, если тихонько открыть дверь и посмотреть? Раз он здесь на часах, то должен знать, где и что делается.
Так и сделал. И увидел: в комнате горит свет, и тот человек, склонившись над столом, что-то пишет.
Кароль так же тихонько прикрыл дверь и стал опять на свое место, но теперь ему не давала покоя догадка: не Ленин ли этот человек? До этого Каролю не приходилось видеть его и на портретах, потому что Ленину, наверно, не так уж нужно было выставлять свое лицо напоказ. И Ленина Кароль не мог себе представить обычным, простым человеком. Могли ли ему, рядовому бойцу, доверить его охрану?
Уже под конец смены, перед рассветом, человек вышел из комнаты и, прощаясь с Каролем, спросил, откуда он родом. А когда Кароль ответил, что из Венгрии, лицо человека просветлело Доброй улыбкой, и он сказал:
— Хорошо, очень хорошо, что вы пошли за нашей революцией. Приглядывайтесь, набирайтесь здесь опыта.
Пожал ему крепко руку и ушел. А у Кароля сжалось сердце: ведь всю ночь человек не спал, а должен был что-то писать. И ранила его сердце теплота и забота в глазах человека, когда Кароль сказал о своей Венгрии. И уже теперь неотступно преследовал Кароля вопрос: кого же он охранял, кто это пожал ему так тепло руку — здесь, в стенах Кремля, на рассвете?
Когда пришел разводящий и спросил, знает ли он, кого охранял, Кароль ему ответил:
— Не знаю. Но сердцем чувствую — это должен быть Ленин.
— Да, это был он.
Кароль поблагодарил разводящего, что доверил ему охранять такого человека, и запомнил эту ночь на всю жизнь.
После этого он видел Ленина еще не раз, когда шло в Кремле, в Совнаркоме, какое-нибудь совещание, а его ставили там на пост. И всегда Ленин успевал заметить, узнать его, пожать руку, а то и спросить о чем-нибудь, сказать доброе слово.
А когда после эсеровских выстрелов в Ленина установили возле его квартиры пост № 27, Каролю довелось и там стоять.
Квартира Ленина была на третьем этаже, там же где и Совнарком. Разводящий провел Кароля тем длинным памятным коридором и поставил у двери в квартиру Ленина.
А уже до этого Кароль и в Коммунистическую партию записался, и на фронтах побывал.
Еще с марта 1918 года при РКП(б) была создана венгерская группа во главе с Бела Куном и Тибором Самуэли. А когда в мае 1918 года организовали в Кремле агитаторские курсы, Кароля послали туда учиться. После этих курсов направили его уже как агитатора в Первый интернациональный отряд, что сражался на Уральском фронте против чешской и казачьей контрреволюции.
И Кароль был возле Александрова Гая и видел, как храбро бился славный венгр командир Первого интернационального отряда товарищ Винерман. Он видел его смерть, видел как его привезли в Москву, и стоял на Красной площади в тот день, когда его хоронили у Кремлевской стены.
А теперь дежурил возле квартиры Ленина. Кароль знал, что этот пост доверяли лучшим фронтовикам-коммунистам. И вот он стоял здесь и оберегал Владимира Ильича от всякой вражьей погани, которая уже трижды замахивалась на его жизнь.
В Австро-Венгрии произошла революция, Кароль уже ждал, когда ему скажут: «Теперь ты там нужнее, Кароль Варга».
И очень ему хотелось перед тем, как вернуться на родину, еще раз взглянуть на Ильича, услышать его теплое и душевное «здравствуйте, товарищ».
Он ждал, и это произошло. Долго ему на посту не пришлось стоять, вышел Ленин и быстрым шагом направился к нему.
— Здравствуйте, товарищ Кароль. Что-то долго я вас не встречал. Может быть, какая-нибудь злая пуля вас зацепила, как вот и меня?
Кароля очень взволновало то, что Ленин его узнал. Сколько ведь людей проходит перед глазами Ленина, а вот надо же — и рядового бойца запомнил.
Внешне Ленин был уже не таким, каким видел его Кароль раньше, — лицо его осунулось, казалось усталым. Отравленная пуля эсерки оставила на нем свой след. Стоял он перед Каролем в светло-коричневом костюме, голову — по своей привычке — чуть склонил набок, руки заложил в карманы. Смотрел с улыбкой на Кароля и слепка щурил глаза, таким и помнили Ильича те, кто часто его видел и не раз с ним говорил.
— Меня, Владимир Ильич, вражья пуля миновала. Да лучше бы мне принять ту пулю, которая оборвала жизнь нашего командира Винермана.
Ленин от этих слов очень опечалился. Не надо было рассказывать, на каких фронтах был Кароль, раз вспомнил товарища Винермана. Ленин хорошо знал, где какая часть воевала, где проливали свою кровь интернациональные отряды.
— Знаю, знаю, как этот храбрый венгр со своим интернациональным коммунистическим батальоном нагонял страх на белоказаков, как взял город Новоузенск и Александров Гай. Как тяжело, что он погиб на пороге венгерской революции. Да в борьбе так и получается, товарищ Кароль. Теряем, и лучших людей. Кровь многих славных сынов Венгрии пролилась здесь, у нас, чтобы Венгрии свободной быть, чтобы сердце мировой революции начало биться. Но такие, как вы, должны занять место тех, кто погиб.
И Ленин смотрел на Кароля сочувственно, как отец, а затем быстро ушел в свою комнату и вынес ему на тарелке два пирожка.
— Меня еще и до сих пор считают больным и вот балуют. Пробуйте.
Когда Кароль сказал, что часовому на посту не дозволено есть, Ленин поставил тарелку с пирожками на подоконник, а сам в шутку закрыл рукой глаза, будто ничего не видит, повернулся и быстро ушел в свою квартиру.
Долго Кароль не отваживался съесть эти пирожки, но все же взял их и съел. Ведь это же сам Ленин его угощал. Разве он это когда-нибудь забудет.
А вскоре после этого Кароль с другими агитаторами, закончившими курсы в Кремле, уже пробивался через Украину, а потом и Польшу — в Венгрию.
И ленинский голос он сейчас чувствует рядом с собой, и ленинские глаза навеки прошли в его сердце. Такая вот у него дорога сюда, в Будапешт, — к венгерской революции.
Это нам рассказал о себе Кароль на Янош-горе. А перед нашими глазами открывался во всей своей красе раннезимний Будапешт.
— Вино берет цвет от винограда, человек перенимает мудрость от соседа, — говорю я ему. — А ты, Кароль, наш сосед и друг. Рассказал ты нам свою историю, а мы тебе свою. Будем мудрее, будем набирать силы друг от друга в общей нашей борьбе. Ты, Кароль, пришел в Коммунистическую партию там, в России, на земле Ленина, а я хочу прийти к ней здесь, на твоей земле. Подашь за меня голос?
Еще не успел мне Кароль ответить, а Янош Баклай берет уже слово. И глаза его — то ли от огня, что в нем, то ли от его рыжих, почти красных, волос — голубым огнем загораются. Говорит и смотрит на меня.
— Понимаю, понимаю уже и я, Юрко, почему нельзя было мне сидеть в затишье. Кто должен защищать народное дело, как не мы? Если оружие в наших руках, мы — сила. А что мы без оружия? Что? Как трава на полонине. Истопчут, сорвут тебя для своей выгоды, для своего удовольствия.
А потом перевел Янош глаза на Кароля и продолжал:
— Взошли мы, Кароль, втроем на эту Янош-гору и сердца друг другу открываем. И я вам свое открою. Ведь если бы дорога в Бычков, где меня девушка ждет, барвинком для меня стелилась — и то я сейчас туда не пошел бы. Девушка моя дорога мне, а революция стала дороже. Нет, не смог бы я от нее отойти, да еще в такое время, когда ее надо пуще глаза беречь. Подай, Кароль, и за меня свой голос, хочу коммунистом за нее бороться, как и Юрко.
А я слышу эти его слова и будто нашел что-то дорогое, человека нашел, товарища по борьбе.
Уленька, девушка моя красная! Ты привела меня к революции, а я — Яноша. Теперь оба мы хотим отдать жизнь за ту партию, за которую и ты ее отдаешь.
Нет тебя возле меня, но все же есть кому свою радость и беду высказать. Есть у меня Янош и Кароль, есть у меня друзья. И я говорю Каролю:
— Подай, подай за нас свой голос, чтоб мы были с тобой в одной партийной семье.
А он смотрит на меня и от волнения никак не найдет нужного слова. И ему радость, что нашел нас. А потом говорит:
— Верю, верю, не измените вы нашей борьбе. Буду за вас ручаться, хлопцы. Хочу, чтоб свой новый, тысяча девятьсот девятнадцатый год вы начали в рядах той партии, в которой Ленин.
Так все и получилось.
И вот уже мы, трое друзей, общей борьбой спаяны.
— Твоя натура, — говорит мне как-то в шутку Кароль, — свирелью играет на твоих губах.
— А твоя, — обращается он к Яношу, — блестит огоньками твоих далеких восточных воинственных предков. Хоть рыжий ты, а не черный и с виду сплошная доброта.
— И у тебя такая, Кароль, и у тебя, — смеясь, говорит ему Янош. — Все, все в тебе говорит, что ты вояка-мадьяр, хоть у тебя такие открытые серые глаза. Выходит, мы рождены с тобой для боев, а Юрко будет нам на сопилке играть.
— Еще увидите, хлопцы, как я вам на пушке[21] сыграю, — отвечаю на эти слова.
Уже мы все поняли, что нам еще придется с оружием в руках сражаться, и это будет скоро. А пока раздаем в войсках красные листовки, те, что дает нам Кароль. Распространяем тайно и газету «Вереш уйшаг», которую издает Коммунистическая партия, — ту, что уже запрещена властью Карольи.
И рассказал нам Кароль, как в ноябре была послана Лениным и Свердловым в Будапешт телеграмма, а правительство Карольи хотело ее скрыть.
Но телеграфист перехватил ее и передал тайно коммунистам, а они размножили и разбросали с самолета. Так что коммунисты сразу же повели с Карольи борьбу, и недаром этот граф уже запретил их газету.
Многие, многие хотят затянуть у революции петлю на шее. Вон уже румынский король, нацеленный Антантой, двинул на Венгрию свои войска. Они захватили часть Трансильвании и идут с востока на Будапешт. А с юга перешли реку Саву сербы, с севера движутся на Будапешт чехи. Так-то беда за бедой валятся на маленькую Венгрию. Разве выдержит она все это?
А в конце февраля 1919 года улицей Ракоци идут безработные будапештцы. Они хотят только работы. Идут к Императорскому мосту, идут проспектом к улице Конти, где помещается редакция социал-демократической газеты «Непсава».
Идут, идут… И этот их поход уже пугает буржуазию, и она провоцирует выстрелы в полицию, чтобы сказать: «Это сделали коммунисты».
Бросили в тюрьму Бела Куна и многих других руководителей из коммунистов. Коммунистическая партия уходит в подполье.
И мы, трое друзей — агитаторов революции, уже хорошо знаем, как в таком случае нести свое слово. И достаем до глубины солдатского сердца и видим, как оно расцветает огненными цветами революции.
Когда наш полк направляют разгонять демонстрацию рабочих, требующих освободить из тюрьмы коммунистов, он пристает к демонстрантам. Но восстал только наш полк. Восставших солдат хотят разоружить, хватают, бросают в тюрьмы, а Кароль, я и Янош Баклай скрываемся. Партия из подполья руководит нами, и мы продолжаем свою работу.
Сбрасываем военные императорские мундиры — ведь Карольи одел своих вояк в ту же цисарскую форму, только без габсбургских кокард.
И документы у нас хоть и наши, да с другими фамилиями, вот какая свобода.
Уленька, девушка моя! Звезду, что ты мне дала, мы хотим засветить во всем мире. Пусть сияет она ленинскими глазами, пусть горит в ней его сердце. Где ты, боевичка моя, на каких фронтах?
Слышит, слышит мое сердце, что сражаешься где-то над Днепром, с пани Директорией, с ее петлюровскими наемниками. Эти славные вести доходят и до нас: Красная Армия что ни день, то освобождает новый город, новые села, чтобы там свободно начинала жить советская власть. Можешь ли ты быть в стороне от всего этого? Э, нет… ты там, там, моя далекая звезда.
И мы здесь боремся за то же. Разжигаем с Каролем и Яношем народные восстания, Уже такие районы Венгрии, как Бекеш и Чонград, где больше всего запало в сердце слово коммунистов, взрываются гневом восстаний против власти графа Карольи. Не выдерживает этой народной вспышки буржуазия, и Карольи удирает за границу, передав власть социал-демократам. А спросите, смогут ли они ее удержать, пойдет ли за ними народ?
А на улицах Будапешта — демонстрации, демонстрации…
— Выпускайте из тюрем коммунистов! Их слово хотим слушать! Пусть они нами руководят!
Не в силах социал-демократы сами совладать с народом, пришлось выпустить из тюрем коммунистов.
К добру ли это или нет, но пошли на такое коммунисты: объединились с ними в одну — социалистическую — партию. Что поделаешь…
Решились они на это, потому что сами еще не окрепли, а Советская держава — ох… сама кровью истекала.
Надеялись, что, может, все-таки удастся объединенными силами выступить против королевских румынских войск, против буржуазной Чехии и остальных врагов.
А у прожорливой Антанты свои были планы. Рассказал нам Кароль, что французскую армию, стоявшую в Салониках, посадили уже в вагоны, чтоб направить в Румынию. А не задумались ли вы, куда она могла пойти дальше? Не иначе, как вместе с румынами на Венгрию, а там через Бессарабию целилась на советскую землю, на Красную Армию. Вот какой был план у этой хищной Антанты, соль ей в глаза и камень в грудь. Сразу бы раздавить ее, как погань, под ногами. Да разве могли мы сделать это?
Но мечтали, ах как мечтали мы сделать это. И верили, что удастся. Вот уже 23 марта 1919 года перед парламентом выступает Бела Кун. На всю жизнь запоминаются такие дни. И перед рабочими на острове Чепель он разъясняет, что в мире делается, как надо рабочим организоваться. И мы все трое слушаем эту его речь и видим, что не тот стал Бела Кун, измордовала его будапештская тюрьма. Тюрьма есть тюрьма, а на своей земле, если получил ее от своих соотечественников, она бывает еще страшнее. Тут еще больше жестокости просыпается в человеческом сердце. Тем более если оно не за то, чтобы панскую и графскую землю разделить между бедными людьми. Если оно не хочет, чтобы на фабриках и заводах хозяином было государство, а не один какой-нибудь богатей.
Бела Кун так доходчиво, так толково говорил.
— Нам надо иметь свою Красную гвардию!
— Будет, будет Красная гвардия! — словно отвечает ему каждое рабочее сердце.
— И мы пойдем на улицу Ловарда, номер один, где записывают в ее ряды, — говорю я Каролю.
— Не на то мы, хлопцы, с вами сдружились, не для того были сагитированы, чтобы теперь от всего этого отойти. Идем записываться все трое, — отвечает мне Кароль. — Но перед тем хочу с Самуэли Тибором поговорить. А он выступает завтра среди русских военнопленных во дворе технического училища в Гаявари. Пусть скажет, где мы теперь больше всего нужны.
«Среди русских военнопленных!» Эти слова словно прожгли мое сердце. А может, среди них есть кто-нибудь, кто Улю мою знает? Но стыжусь сказать это вслух, а говорю так:
— И мне интересно, Кароль, услышать, как Самуэли будет выступать.
И Яношу тоже интересно. Идем втроем.
Под конец марта весна с каждым днем все сильнее дает себя почувствовать, как и наша победа. Поступь и дыхание советской власти чувствуются вместе с весенними переменами в природе. На ратуше, на дунайских пароходах — красные флаги, а нам кажется, что уже во всем мире красный стяг поднят. Улицы полны народу. Столько радости, что и в сердце ее не вместить. Народ поет, и мы с ним распеваем.
Все газеты написали, с чего Венгерский революционный совет начинает свою жизнь. Кароль нам это все на радостях по нескольку раз прочитал, и мы знаем: уже 23 марта газета «Пешти гирлап» писала, что Революционный совет Венгрии обращается к солдатам, которые вернулись из Советской России, с призывом вступить в Красную Армию.
Нас, нас первых назвала! Знает, кто будет надежной силой — революцию оборонять.
И уже газета сообщила народу, как по радио приветствовал ее Ленин, объявила, как будут с фабриками, с заводами и шахтами поступать. Все, все Революционный совет так устраивает, как Ленин в России делал.
Только еще про панскую землю нет в газете ясного слова. А крестьяне этого ждут. «Делите, делите скорее эту землю богачей меж людьми. Тогда село грудью будет стоять за Революционный совет», — хочется мне кричать. А пока иду с хлопцами в сад Гаявари, распеваю с будапештским людом на улице. Ведь этот Революционный совет всего лишь какую-то неделю как живет и правит, а вон уже какой у него понятный народу голос. Дойдет очередь и до земли.
Уже когда подходили к Гаявари, рассказал нам Кароль, как Тибор Самуэли тайно пробирался сюда из Москвы через Украину и Польшу. 3 января 1919 года он уже был здесь. Бела Кун с другими коммунистами объявились в Будапеште еще в ноябре восемнадцатого года. Графу Карольи они упали на голову, как град. Бросили потом коммунистов в тюрьму, но социал-демократы не долго этому радовались. Пришлось, пришлось выпустить коммунистов. И вот мы пришли уже послушать Тибора Самуэли.
Пленного люду собралось в том саду видимо-невидимо. Одеты кто как. На одном его военная одежда лохмотьями висит, другой раздобыл уже себе гражданский костюм. Но тот, памятный мне, барачный дух сразу закричал о себе. Везде он был одинаков — русский ли, австрийский или немецкий. Дух, порожденный войной, и ни с каким другим его не спутаешь.
Мы пришли, когда митинг уже начался. Какой-то человек зачитывал телеграмму комиссара по иностранным делам Советской России товарища Чичерина. Он призывал русских воинов, что были здесь в плену, вступать в венгерскую Красную Армию.
— Это не Самуэли зачитывает телеграмму, а Берман, — говорит нам Кароль. — Я видел его в Москве. Наверно, его сюда Ленин прислал. Как далеко Ленин от Будапешта, а видите, не забыл про нас.
За Берманом выступили и другие ораторы, а уже потом заговорил и Самуэли. Как мне помнится, он был в форме австрийского унтер-офицера, только на фуражке была красная звезда, такая же, какую Уля мне подарила. Эту, Улину, и я уже приколол. Самуэли сам черный, худощавый, еще очень молодой и с красивым лицом. Но глаза без души — слепы, уши без сердца — глухи. Чего стоит красота без разума? И золото без разума — грязь. Но у Самуэли такой был лоб, будто разум прямо на нем был написан. И все слова его этим разумом и сердцем светились. Вижу, вижу я и по тебе и по твоей речи: глаз твой видит далеко, а ум еще дальше.
Тибор Самуэли говорит по-русски, а мне радостно, что я понимаю. Объясняем с Каролем, как можем, Яношу, о чем он говорит. Тибор Самуэли сообщает: из тех отрядов Красной гвардии, что есть чуть ли не на каждом заводе, уже создаются первые полки Красной Армии. Молодое Венгерское советское государство должно иметь свои регулярные вооруженные силы. Надо, чтобы и русские военнопленные вступали в венгерскую Красную Армию.
— Проберемся, хлопцы, поближе к Самуэли. Как кончит он говорить, я хочу с ним о своем потолковать, — шепчет нам Кароль.
Янош и я тоже за то, чтобы поближе нам быть к Самуэли. И уже мы начали проталкиваться, когда…
Свет ты мой неразгаданный! Или это мне привиделось, или правда — моя Уля стоит в потрепанной русской царской шинельке и в черной папахе.
Своими синими глазами на меня повела и как будто не видит, не узнала.
— Хлопцы мои! Идите вы, протискивайтесь ближе, чтобы не пропустить Самуэли, а я дальше не иду. Буду здесь вас ждать. Среди тех, кто пришел слушать Тибора Самуэли, я увидел такое лицо, что мне никак невозможно его потерять. Может, судьбу свою я здесь нашел. Идите, идите, потом вам обо всем доложу. На том месте, где оставляете, тут меня и найдете.
Хлопцы подивились моим словам, да что поделаешь. Оставили меня и начали проталкиваться вперед. А я засмотрелся на дорогое мне лицо. Неужели это моя Уля или это мне только кажется? Но не хочу, не хочу потерять этот сон. Стою неподвижно, весь будто пламенем объятый. Уже не слышу, о чем Самуэли говорит, не вижу никого ни вокруг, ни перед собой, только это лицо под черной шапкой. А она так и припала глазами к оратору, на меня и бровью не поведет. Неужели не увидела? Или не хочет, а может быть, нельзя ей видеть меня? Но я не отступлюсь. Одна мысль нацеливает меня протолкаться к ней, а другая останавливает, — помешаю людям слушать Самуэли. И как не слушать это долгожданное слово о свободе, да еще если к сердцу его родная речь доносит.
«А у тебя в эти минуты только девушка на уме», — корю себя. Но разве можно не думать, если здесь, за такими горами, за такими долами, произошла такая встреча! Разве все, о чем говорит Самуэли, не для счастья человека? А там, где любовь, там и благодать жизни. А она вот здесь, близко-близко возле меня, нам всего только и надо — взглянуть друг другу в глаза. Говорил мне отец: «Отвага пьет вино, а дума — воду». А я сейчас таков, что хочу вина напиться, хочу быть отважнее своих дум. А что? Разве не буду? И уже проталкиваюсь среди пленных, шепчу:
— Пустите, пустите меня, солдатики, ближе туда. Уж не своих ли я там разглядел. Боюсь, как бы не потерять с глаз.
Пленные перемещаются с места на место. Разве не содрогнется солдатское сердце, как услышит: «своих разглядел». И где — далеко от родного дома! Уже и та шинелька с интересом посматривает: кто это своих увидел? И она рада пропустить меня, но как-то удивленно смотрит, — я дальше не продвигаюсь, а стал и стою. Хочу сказать: «Уля, Уленька моя!» — и не говорю, только смотрю на это измученное, такое родное мне и какое-то другое лицо, что синими глазами прожигает мне душу. А оно уже усмехнулось:
— Вы, наверно, обознались, если меня приняли за кого-то своего.
— Я думал, что девушку Улю Шумейко увидел.
Теперь это милое, странное лицо поражено моими словами. Глаза застывают на мне, а губы слова не могут вымолвить, но, помедлив, все же выговаривают:
— Я Шумейко, только не Уля, а Ларион. Но сестра у меня, сестра есть — Уля Шумейко. Мы с нею пара, близнецами из одного зерна родились. Вы что, может, видели, встречали ее?
Я еще не рассказываю этой шинельке, как и что было у меня с Улей, еще не могу прийти в себя, что это не она, а ее брат. Спрашиваю:
— Откуда вы родом будете?
— Из Ахтырки, из Ахтырки, где речка Ворскла несет свою воду в Днепр.
Синецветные глаза солдатика заискрились Улиным сиянием. И каменного человека за душу возьмет, если далеко от родного дома вспомнит про свою родину. А он ведь брат Ули, брат ее по крови. Верю, что должно быть у него и ее человеколюбивое сердце. И для меня эта Ахтырка, до которой так и не удалось дойти, чтобы расспросить об Уле, сейчас какой-то дальней звездочкой светится.
— Уля мне говорила, что она из Ахтырки, — шепчу Лариону. Хоть и тяжело это — уразуметь, что передо мной не Уля, а ее брат Ларион, но уже забирает это имя в моем сердце какое-то собственное место. И эта радость нашлась здесь, в Будапеште, и сердце мне золотит. Ой, ой! Сколько еще ждет меня невыговоренной дорогой беседы. Нельзя, никак нельзя нам с Ларионом потерять друг друга. Судьба поставила его на моей дороге, чтобы хоть немножко утешить мою разлученную любовь. Мне столько хочется от него услышать: и про хату, где вырастали, и про речку Ворсклу, в которой Уля, наверно, не раз купалась, про цветы, что она любила, про ту птичку, которую больше всего нравилось ей слушать. Не суждено было нам с нею досыта наговориться. Не успело мое сердце передать ей и десятую часть того, что могло сказать.
Брат ее, Ларион, теперь может продолжать для меня долгожданную повесть. Но признаюсь ли ему во всем, признаюсь ли? А пока не могу удержать радости, что мы здесь с ним встретились.
Уже кончил Самуэли говорить, уже митинг подошел к концу. А я хочу радостью своей с людьми делиться. Удержать в себе не могу.
Обступили меня пленные, а я рассказываю, какой я был когда-то затуманенный, как к нам в барак пришла девушка Уля, слово правды говорила, а вот рядом со мной стоит сейчас ее брат Ларион, с которым здесь мы только что встретились. И он уже подхватывает мои слова:
— Встретились мы здесь, встретились, чтобы вместе революцию оборонять. Записываемся, братцы, в венгерскую Красную Армию, как нас здесь призывали. Если борешься за свободу для чужой земли, значит, завоевываешь ее и для своей, прокладываешь дорогу и для мировой революции. Я записываюсь!
Как же любо мне слышать эти слова. Вот так бы, так бы и Уля говорила. Недаром они вместе родились, вместе свет увидели.
И я уже подхватываю этот призыв Лариона, про Ленина пленным рассказываю, как я слушал, когда он призывал нас в России тоже вступить в Красную гвардию.
— И я с Лениным говорил, там и стал красногвардейцем. Поднялась молодая Венгерская республика ленинские заветы проводить в жизнь, землю делить, бедному люду раздавать, чтобы все богатство народным было. А своя и чужая контра уже хочет все это задушить.«Богатым что? У богатых деньги на всех языках говорят, богатым молоко и быки дают. А для бедных только советская власть постарается. Так обороним ее, солдатики. Только ленинский завет перестроит весь мир. А Ленин учил и учит, что на каждую контру-гадюку надо нам иметь вооруженную руку.
Обступили нас с Ларионом пленные, а мы бросаем свои призывы в их массу, и уже видим: раскачиваются их сердца. Пойдут, пойдут они за революцию. Завтра же будут на улице Дымянича, 50, куда их просят прийти.
Оказывается, Тибор, Кароль и Янош все это видели и слышали. Когда уже мы наговорились, а многие русские солдаты тут же сказали, что идут завтра в оргбюро записываться, подходят к нам Тибор Самуэли, Кароль и Янош. Я и им рассказал свою историю — о том, как Лариона Шумейко высмотрел среди пленных, а он, оказывается, брат той девушки, что глаза мои к революции повернула. И вот ее брат Ларион такой же, как она.
Тибор Самуэли так на нас смотрит, слоено в наших глазах свое счастье увидел, и просит всех — Кароля, Яноша, меня и Лариона Шумейко — зайти завтра же утром на улицу Вышеград, 15. Есть к нам дело, и притом важное.
Эта беседа в Центральном Комитете Коммунистической партии Венгрии закончилась тем, что меня, Яноша и Лариона Шумейко послали в Закарпатье.
Надо же народу говорить о Красной Армии, надо найти такие слова, чтобы народ вступал в ее ряды. Кто же лучше может это сделать, чем ты, Юрко Бочар, или ты, Янош Баклай. Ведь вы там росли и речью своей земли сможете до сердца человеческого достать. А если захочет Ларион Шумейко, то пусть и он будет вам в помощь. И с пленными он скорее язык общий найдет, ну и с Бочаром пусть наговорится, раз уж выпало им счастье найти друг друга.
Ехать должны были мы в город Мукачев, где главный штаб русинской Красной гвардии разместился.
А уж там видно будет, кому где свое слово народу говорить. Там тоже есть знающие люди, есть коммунисты. Счастливого вам пути.
Несколько дней давалось нам еще на Будапешт, чтобы походить на подготовку, старших послушать, как нам революцию утверждать. Должны были мы получать за это все, как полагается, месячную плату. Государство нас посылало, и оно хотело заботиться о нас. Разве не честь нам выпала великая? А кому и нежданная радость: Янош Баклай, может быть, и со своей девушкой увидится, а то и свадьбу еще там справит.
И мы, конечно, на ней побудем. Только больно было с Каролем расставаться.
Его посылали здесь же в Будапеште в казармы на Келенфельде, где первые интернациональные полки венгерской революции должны были вить свое гнездо, чтобы оттуда, как только надо будет, вылететь на поле боя.
Дороги войны переменчивы, как следы на море или тучи в небе. Увидимся ли мы еще с ним, увидимся ли?..
«Не утаиться ржавчине на железе, а неправде в мире». Распросторишься, звезда ленинская, на весь мир, взойдешь в каждом сердце. А пока что идешь ты с первыми побегами весны по улицам Будапешта, идешь по венгерской земле, как и мы идем по ней, раскатываешься эхом по родной земле, земле моих отцов. Радостно мне: скоро буду тебя поднимать. А сейчас иду шумными улицами Будапешта, где каждый солнечный луч сиянием своим говорит, что мы победили, где каждая птица о том поет, звенит каждое рабочее сердце.
Будапешт переполнен митингами, везде слышно: «Да здравствует диктатура пролетариата! Эйен, эйен!»[22]
По улицам маршируют солдаты с красными лентами на фуражках. На них еще та форма, которую носили императорские войска. И нам четырем тоже пока такую выдали. Да что нам эта бывшая императорская форма, поносим и такую, а утвердится своя власть, обо всем она позаботится.
Ходим втроем на занятия, чтобы опыта набраться, как перед народом сердце революции раскрывать. Ходим и по баракам русских военнопленных, митингуем, чтоб записывались в интернациональный полк, тот самый, куда Кароль направлен. Он теперь перешел жить в казармы, а мы все еще в той комнатке, которую снимали до этого втроем на тихой улице неподалеку от дунайской воды. Здесь нам Кароль не раз рассказывал про свое село возле озера Балатон, откуда он еще мальчиком отправился в люди на заработки. Как он любил вспоминать о высоких балатонских камышах!
А теперь эти его беседы с нами словно продолжил Ларион Шумейко рассказами о своей Ахтырке. Слушаю их и иду вместе с Улей улочками и улицами по левому берегу Ворсклы. А волна нам как раз о том плещет, о чем мечталось и недомечталось, да вот все же сбылось, потому что идем мы уже по родной улочке ее детства к хате, где старенькие Улины родители нам скажут:
— Благословляем вас, молодята, на вашу семейную дорогу. Чтоб сошлись вы не на скору руку и долгую муку, чтобы друг другу были не до времени, а до смерти. Потому что у кого нет семьи, тот горше пустоцвета. Живите, любитесь, растите, воспитывайте своих деток.
Слушая Лариона, тяну нить своей невысказанной неоконченной любовной истории. И любо так сердцу слагать свою песню.
Уже знаю хорошо про старинный полковой Улин город Ахтырку и про ее род. Ахтырчане, выходит, издавна умели обороняться от набегов татар, а когда Степан Разин забунтовал против царской неволи, то и они свой смелый голос подавали. И всегда сердце свое держали отточенным против неправды, потому что и в 1905 и в 1917 годах на царя восставали.
Выходит, не отошла моя Уля от своего воинственного рода и теперь с революцией, как и ее брат. И так мне любо это все знать и слушать рассказы Лариона. Они словно рвут расстояния между мной и Улей. Нет уже границ, нет хищной Антанты, которая хочет наступить нам на горло, нет врагов, а есть только наше счастье.
Рассказал мне Ларион и о том, как их отец лишился самого дорогого для крестьянина — куска земли, чтобы только выучить своих детей. Каждый хлебороб с давних времен все стремился, если заводились деньги, вложить их в землю. А родители Лариона и Ули и ту, что была, продали, лишь бы заплатить за гимназию, где училась Уля. На науку для Лариона этих денег не хватало, он пошел по бондарскому ремеслу, помогал отцу кормить семью и учить Улю. Хоть старший сын в семье, как велось у таких людей, как они, большей частью был и первой надеждой, да вот у них такой надеждой была дочь Уля.
И не было у Лариона из-за этого против сестры ни зла, ни зависти, потому что Уле ученье давалось лучше, чем ему. И не было гнева на родителей, что сестре в семье выпадало больше внимания. А как же иначе!
Ведь на нее ушло самое дорогое для родителей — ушла земля. Как надо было золотить в их городке тех, от кого зависело, принять или не принять дочь простого человека в гимназию. Да вот добился — отцу казалось, что и он уже поднимается вверх по господской дороге. Выучится дочь, а там, даст бог, выйдет замуж за какого-нибудь дворянина или чиновника. И его проданная земля богатой судьбой дочери обернется, старость родителей позолотит.
А тут Улю выгнали из гимназии за революционный тайный кружок, в котором состояла. Отец очень убивался, даже заплакал: ведь ни за что ни про что землю свою на ветер пустил. А Уля ему говорила:
— Революция, тату, так сделает, что вся земля будет народной. Не горюйте, что напрасно потратили на меня деньги. Я стою на доброй дороге и от этой борьбы уже не отступлю.
И выходит, Уля от своей линии не отошла, если я, Юрко Бочар, видел ее в Никитовке при революционном деле. А потом и на фронтах.
А Ларион, когда его забирали на войну, еще оставил Улю в Ахтырке. Тот платочек, что вышила и подарила ему, когда уходил из дому, он не потерял, при себе держит.
Ларион показал его мне и, увидев, как я припал к нему глазами, сказал:
— Я вижу, Юрко, что моя сестра очень дорога тебе. Возьми этот ее подарок, может, это он сберег меня на войне от пули. Пусть и тебя бережет.
Но я не взял тогда той дорогой памятки у Лариона.
— Нам, Ларион, рядом теперь быть, и этот дар Ули нас обоих будет тешить. Как обрадовалась бы твоя сестра, если бы нас обоих увидела вместе при том деле, за которое сама борется. Как бы обрадовалась!
Но еще не смею высказать Лариону, что Уля — любовь моя, что поразила мое сердце на заре нашей революции, что она для меня как звездочка красная, за которую люди идут умирать.
А я жизнь люблю и хочу, чтобы расступились горы перед нами, рухнули все границы, все межи, хочу, чтобы мы встретились. Скоро ли придет это счастье? Я верю, что придет, потому что не может быть борьбы без веры.
И вера эта греет наши дни и окрашивает грусть нашей разлуки. И соединяет нас сейчас с Ларионом, а я радуюсь и нарадоваться не могу, что вижу теперь каждый день Улины черты и, беседуя с Ларионом, в мыслях говорю с нею. Сколько уже мы порассказали друг другу: я — как Уля меня звала буржуазию бить, а он — про родную хатку над рекой Ворсклой, под окнами которой Уля посадила калину. А больше всего любила она разводить вьюнки и маттиолы. Мать их любила сажать ноготки и бархатцы, а для него они сажали мальвы, потому что ему очень нравилось, как назывался этот цветок. И свою черноглазую Марию, с которой он обручился, он любил называть Мальвой. Где теперь его девушка, в Ахтырке или, может, как и Уля, на фронтовых дорогах? Как истосковалось сердце пленного солдата по голосу любимой девушки, по тем тропкам, где она ходит за водой, по тому небу, на которое она смотрит. Кто сможет это понять?
— Очень, очень принимаю я к сердцу твою печаль, Ларион, потому что и сам того отведал, — говорю ему. — Еще когда лютая зима захватила наши фронты в Карпатах в пятнадцатом году, узнал я плен и барачную жизнь. Знаю я, как болит сердце по родной земле.
— А моя неволя тоже началась с зимы и с Карпат, — отвечает Ларион. — Только на год позднее. И хоть в Венгрии словно бы такие же долины, как и на Украине, и речки с камышами и любят здесь тополя и настурцию, как и у нас, да чужбиной от всего этого веет. Может, теперь по-другому все почувствую, как стану бойцом венгерской революции. А до этого злой была для меня эта земля. Жду я и не дождусь, когда смогу напиться воды из родного колодца.
— Сперва напьешься еще воды из наших карпатских родников. Хочу, Ларион, чтобы запомнил ты наши Карпаты не только по студеным снегам, с которых началась твоя пленная жизнь, но и по нашим родниковым водам и замечательным обычаям и песням, которые мне еще мамка пела. А теперь споет и тебе моя земля. Скоро, скоро отправимся втроем на ту землю, что меня породила.
Еще не решаюсь доверить Лариону, что моей мечтой было и остается — привезти Улю в наши горы и чтобы она сказала: «Иду, Юрчик, куда ведешь, потому что не могу жить без тебя. И твоя земля мне родной будет». Стараюсь, чтобы Ларион и не догадывался, что в моем сердце делается. Я словно девушка, которая боится показать перед людьми свою любовь. Знаю, знаю, отчего так на сердце, — не уверенно еще, хочет ли она меня видеть, или, может, другой какой парень ждет ее где-нибудь не дождется. А может, такой уже давно есть в самой Ахтырке — и надеюсь: а вдруг Ларион мне об этом расскажет? Но сам боюсь начинать этот разговор, чтоб не зашевелилась в нем догадка, о чем я так изболелся.
Такие-то вещи бывают с влюбленным сердцем.
И жду, жду уже, когда поедем из Будапешта в наши края. В поезде мы больше сможем быть наедине. Сейчас нам на себя времени не хватает, все на учебу ходим да на митинги. Но радость все равно со мной — Ларион нашелся!
Но, как говорится, новых друзей принимай, а старых не забывай. И прежде чем пуститься в ту дорогу, что ждала нас, должны мы были попрощаться с Каролем, которого направляли по такому же делу, как и нас, но в его родные места — на Балатон. Каждого земля родная звала, чтобы услышать слово про новую народную державу, что звала своих сынов стать в ряды Красной Армии.
В тот день, когда мы провожали Кароля, газета «Пешти гирлап» напечатала приветствие Горького венгерскому народу. Мы с Яношем еще не знали, что Горький великий русский писатель. И откуда нам было о том знать, если мы были неграмотными людьми. Хоть и мог я говорить на многих языках, заработки меня тому научили, но а школу в детстве не ходил. Кому было о том позаботиться? А потом пошли войны, кое-что другое держали мы в руках — не перья и не книги. Кароль начал было нас поворачивать к книжке, научил меня и Яноша немножко понимать венгерские буквы, и мы разобрали, что писала та газета.
Да не могли еще по-настоящему уразуметь, какой выдающийся человек приветствует венгерскую революцию. Кароль, прибежавший прощаться с нами, донес это все до нашего сердца.
— Горький — это первый человек после Ленина. Как он хорошо сказал: рассвет новой жизни наступил для вас, скоро весь мир последует вашему примеру. Разве такие слова забудешь?
Как видите, я их помню до сих пор. «Рассвет новой жизни». И о том же говорила каждая набухающая почка на дереве и пела каждая птица, что возвращалась с юга, тем же блестели тысячи глаз на улицах и звенели наши сердца.
А еще нас с Яношем ждет родная земля. И мы едем к ней вместе с весной. Мы — воины того великого рассвета, который приветствовал Ленин, а за ним и Горький. И Ларион переполнен нашей радостью.
Понесем, понесем тебя в народ, звезда наша!
Кароль на вокзале нам от всего сердца руки жмет, а мы ему. Грустно нам расставаться, но и радостно: ради нее, нашей звезды, терпим разлуку.
Кароль смотрит на нас сияющими глазами и говорит:
— Верю, хлопцы, знаю, что до конца будете стоять за справедливое дело, убедился я, что вы из тех людей, которым без правды и честь не нужна. Дни революции нас сдружили, они нас и разлучают. Придется, наверно, принять еще не один бой, кто знает, где мы встретимся. Хоть революция и победила, да притаившаяся контра только и ждет минуты, чтобы высунуть свое жало. И там, в Русской Крайне[23], куда вы поедете, она шипит, и здесь. В каждом уголке нашей Венгрии. Смотрите во все глаза, хватайте ее клещами за самое живое и давите.
Он стоял уже на ступеньках вагона, когда говорил эти слова нам. Таким мы и запомнили его — с красной звездой на фуражке, которую он привез с востока, как и я. Глаза его были наполнены солнечным светом.
— Мы тут создадим свою Красную Армию. А ей навстречу придет та, что создана уже по ленинскому декрету, что завоевывает право, честь, жизнь для своего государства. Когда они объединятся, никакой контрреволюции не устоять. Это будет такая сила, перед которой задрожит буржуазия всего мира. Хлопцы мои верные, прощаемся с вами до новых встреч, прощаемся на заре весны, на заре жизни нашего государства.
И мы поехали туда, где были так нужны.
Едем, едем на свою землю.
Дорога из Будапешта на Карпаты не легка. Едут люди в поезде, кто как смог примоститься: кто в тамбуре, а кто и на крыше. В точности так, как это было в России. И, наверно, везде так, где идут войны, где идет борьба. Но нам еще повезло. В этой тесноте вагонной мы заполучили место возле окна, где можем видеть мир и раздумывать над ним. И душа наша тихонько отходит от громких митингов и звона революционных песен, от шума будапештских улиц. А усталость последних дней не идет пешком, а везут ее теперь словно богатую пани. И так легко оттого, что она уже словно бы сама по себе, не тащит к земле твои ноги.
Янош припал к окну, так и светится надеждой: скоро, скоро встретится он со своей любимой.
Я сижу, напрягся, жду тихой беседы с Ларионом про Улю. Как раз теперь бы наговориться. А Ларион…
Когда распростерлась за окнами поезда венгерская даль с ее видами, такими же, как на Украине, на него напала такая тоска, что, казалось, никакая сила не разомкнет его губ.
Понимал я, что делается в его душе. Потому что нет страшнее тоски, чем тоска по своему дому, по своей земле. А за окном все говорило ему об Украине. Но ее не было, а плыла вокруг венгерская земля с редко разбросанными по ней островами богатых хозяйств, обсаженных высокими тополями. И, должно быть, больше всего эти тополя и равнина переносили Ларион а в родные места. Очень, очень венгерская земля лицом похожа на украинскую, ту, что над Ворсклой, над Днепром. Потому, наверно, и грустил Ларион. Когда еще он вернется… Едет в неведомый ему край — в горы, кто знает, может, и жизнь ему там придется отдать.
А я, глядя на него, любуюсь его черными, будто нарочно загнутыми кверху, ресницами над синими глазами, в точности такими, какие были у Ули, и ровным, словно выточенным, носом, и белым, но уже чуть посмуглевшим от мартовского ветра лицом.
Разве не судьба в ответ на мою тоску по Уле поставила его на моей дороге, чтоб радовать меня этими чертами, разбудившими в сердце любовь?
За окном земля уже была совсем очищена от снега. Кое-где пробивалась первая зелень.
— Вот это мы, — показал я глазами Лариону на эти буйные всходы. — Мы — первые ростки мировой революции. А там, на твоей земле, они еще дружнее поднялись.
Говорю ему эти высокие олова и сам дивлюсь, что я уже так, как Уля, как Кароль, говорить научился.
Ларион оторвался от окна и, облив меня синевой своих глаз, на диво мне засмеялся.
— Так, Ларион, любила говорить Уля. И я тебе так, видя твою грусть, говорю. Есть, оказывается, в этих словах большая сила. Ты такой опечаленный, так засмотрелся вдаль, а вот — развеселился. Чувствую, куда ты тянулся думой, Ларион. На свою землю, к своей хате, к своей девушке. Ой, ой! А как мне он в мыслях виделся, мой родной край, когда был я у вас в неволе! Не раз такая тоска, такая грусть меня одолевала, что все вокруг хотелось с корнями вывернуть. Что наделали войны с жизнью человеческой, куда людей позакидали. Да выходит, что без них и там у вас, и здесь у нас никак дело не дошло бы до революции. И еще получается: не встретился бы я с Улей, с твоей сестрой. — И достаю из своего австрийского мундира памятную для меня карточку и показываю Лариону. — Узнаешь, кто на ней?
До этого я все так разговаривал с Ларионом, чтобы не выдать своего сердца. И Яноша просил пока еще не выдавать эту мою тайну. Тут у меня был и свой расчет: хотелось побольше узнать про Улю, раз уж мне так повезло — встретился с ее братом. Гожусь ли я ей в пару? Думает ли она обо мне так, как я о ней?
Но любовь, что засветилась в сердце, хочет жить верой, что она не без ответа. Да и был ведь у нас с Улей поцелуй в березовой рощице в Харькове. Не верю, не может Уля раздаривать их легко, без любви. А может быть, она просто хотела вернее склонить меня к тому делу, за которое сама борется?
Вот какие думы и догадки обступали меня, пока Ларион дивился, глядя на Улино лицо.
— У тебя была, Юрко, эта карточка, и ты так долго ее мне не показывал? — насмотревшись на сестру, покраснел Ларион. — А я думал, что ты такой открытый, как небо над нами. Выходит, скрытный ты какой-то.
Я понимаю его боль: все-таки неладно получилось, что я постеснялся сразу ему карточку показать, и потому хочу перевести разговор на шутки.
— А я ее, Ларион, придерживал как раз до той минуты, когда тебя будет разъедать тоска по дому. Что ни говори, а я угадал. И развеселил тебя немного, парень, развеселил. Вот ты вспыхнул, как огонь, и от тоски своей хоть немного, а все-таки отступился. Спасибо говорить должен, а не сердиться. А мы, горцы, все немного скрытные. Сколько среди наших гор есть незаметных на первый взгляд ущелий, обрывов и стремнин, сколько тропинок. И неба много, а солнце не всегда увидишь. Только тогда все получишь, как взойдешь на зеленую половину. А наша природа отразилась и в нашей натуре. Но вся эта скрытность идет не от зла, а больше от стеснительности.
Да вижу, сколько ни шучу, как ни заговариваю Лариона, в глазах его стоит одно: смотрит на меня вопросительно, а за моими словами другое что-то видит. И это меня так пронимает, что куда и делось мое напускное веселье, и вырывается то, настоящее, что у меня болит.
— Не буду больше таиться от тебя, Ларион. Счастье не товар. Его не продашь и не купишь. Счастья добиваются. Но жизнь может нам его и подарить, поставить близко перед глазами на нашем пути. И на моей дороге поставила она твою сестрицу Улю. И выбила она в моем сердце искру — любовь. И еще больше оно заговорило, как стали мы с Улей рядом на фотографии. И она хочет, чтобы мы всегда были вместе, а это-то и не получается. Видишь, как нас разделили и горы и долы, а больше всего — враги. Встречусь ли когда-нибудь еще с нею? Быть ли нам в паре, если она такая ученая? Наверно, кто-нибудь получше, чем я, летит за нею всем сердцем.
— То, что за нею кто-то может «лететь», как ты говоришь, еще не значит, что она будет его, — перебивает меня Ларион.
Лицо его посветлело, уже вижу: сошла с него настороженность. И рассказывает он мне:
— Засматривался, засматривался там, в Ахтырке, один на нее. Кончил он коммерческое училище, родители наши хотели было принять его в зятья. То их манило, что он пошел по коммерческому делу, — значит, будет знать, как богатство наживается. Вон чем они еще жили. А Уля?.. Ты видел сам, Юрко, какую она выбрала себе дорогу. Ну, а кого милым назовет, то мне не угадать. Я за то, чтобы ты был своим в нашей семье. Парень ты чистосердечный, хоть и скрытный. Да настоящая любовь поверху не ходит. Она больше в глубине, как жемчуга или кораллы, что на дне моря. Я это знаю, и у меня ведь есть девушка.
После этого разговора мы с Ларионом, кажется, породнились на всю жизнь. А дороге не было конца.
От Будапешта до Мукачева в мирное время надо было ехать часов десять, а мы уже ехали больше, чем двое суток.
Но вот и оно уже выступает на рассвете перед нашими глазами, со своим старым замком на горе и живописным предместьем Паланкой у подножья. Но это еще не та земля, которую я сердцем хочу увидеть. И нет здесь тех гор, чтобы могли развеять грусть Лариона. И не знаю, где здесь искать горные родники, чтоб вместе нам из них воды на дружбу напиться. Но в Мукачеве нам надо выходить, хоть поезд пойдет дальше — на Берегово, Севлюш, Тячев, Солотвино и Рахов. Могли бы доехать с ним и до тех гор, которые мне так хочется показать Лариону. Там и наши песни, наши леса и полонины, наша вода и наши обычаи.
Хочется мне, чтобы все это полюбилось Лариону, как будто через него должно было оно запасть в сердце Уле.
«Эх, Юрко, Юрко, — говорю себе. — Никак не можешь отступить от дум о своей девушке». А поезд уже стал, уже Мукачев. Должны здесь сойти. Приказ есть приказ. Да еще если его отдала власть нашей революции.
Только лишь мы оторвались от поезда и зашагали от станции по длинной мукачевской улице, что вела к центру города, как Яноша Баклая окликнули:
— Янош, красный вояка, ты это или не ты?
И это перебило мои мысли об Уле.
Мы оглянулись, увидели черноволосого человека в гуцульской сорочке и в шляпе, был он среднего роста и средних лет. По вышивке я сразу понял, что этот человек был из Ясиня. Ясиньские вышивки — особенные, как и раховские, как и тячевские, как вышивки каждого закарпатского села. Отличаются даже от квасовских, хоть Ясиня и Квасы совсем рядом. Мне — да не знать этого!..
Янош Баклай уже здоровался и обнимался с земляком. Как мы узнали позднее, он познакомился с ним на итальянском фронте. А дальше, перед самой революцией, их военные дороги разошлись, так что этот человек, по фамилии Молдавчук, не знал всех приключений Яноша Баклая. Ни того, как он дезертировал, ни того, как его судили. Молдавчук был из Ясиня, а Баклай — из раховских мест. А сейчас Янош летел сердцем еще и в Бычков, к своей Магдушке. Не радость ли это — услышать, что делается в его горах, его краях, как там революция свое слово говорит?
Молдавчук с виду был парень хоть куда. Глаза черные, диким огнем поблескивали, словно у какого-нибудь татарина. Кто знает, может, эти глаза достались ему от того монгольского рода, что забрел когда-то в Карпаты, оставляя и здесь, среди славян, свой след.
На вопрос Яноша, какой же интерес привел его в Мукачев, Молдавчук зыркнул на нас глазами, будто пустил острые стрелы, и ответил:
— Послали меня мои хлопцы разведать, что в мире делается. Сказали: «Иди, Митро, посмотри, уразумей и нам расскажешь, чтоб мы разобрались, что к чему».
И дальше так нам Молдавчук рассказывает:
— Как разлетелась Австрия, мы поняли, что от панов, нотарей и жандармов надо избавляться. Ну и управились с этим. А теперь жмут на нас со всех сторон румыны. Наша партизанка одна их не одолеет. А с кем нам соединиться — не знаем. И это нас очень беспокоит. Когда при Карольи губернатор Августин Штефан к нам шел, мы отогнали его от своего села, не дали ему с народом говорить. А теперь Карольи уже нет, а Штефан все еще при Русской Крайне. И он правит, он председательствует, а того ли ему хочется, что нам? Ведь мы хотим земли панские поделить, леса и полонины панские и кинчтарские[24] людям раздать.
А разве Августин Штефан хочет Украины так, как мы? И почему он раньше тут был губернатором, а теперь, когда в Будапеште, говорят, советское право провозглашено, Штефан, выходит, опять-таки при нем. И что это за правда, если такие, как Штефан, при ней? Вот я и подался на разведку, как все это понимать и с кем нам быть. С неправдой, говорят, если в свет пойдешь, назад не вернешься. А мы хотим жить на своей земле и радоваться. А вы, хлопцы, куда идете, что хотите здесь делать?
— А мы как раз и приехали из Будапешта разъяснить людям, что оно и как. И выходит, выпало нам, Митро, тебе первому это рассказать, — улыбаясь, говорю я этому Молдавчуку. — Так что ты, человече, можешь сказать себе, что тебе повезло. И мы себе это скажем. Только с поезда сошли и уже можем свою агитацию вести. Но сначала хотим знать больше, что там у вас получилось, как вы управлялись, когда Австрия развалилась. Тогда будем знать, что на это говорить.
И пока эта длинная мукачевская улица от станции к центру города тянулась, Молдавчук рассказал нам, как все у них вышло.
Когда вернулся он с фронта в свое село, тут уже молва шла по всем горам — о том, как народ хочет дальше жить.
Каждая волна в потоке Лазовщина и в Черной Тисе словно передавала о том следующей, листок говорил листку, птица — птице, чтоб летели, разлетались, чтобы доносили горами, долами, лесами и ущельями до каждого сердца, что цисаря уже нет. И ветер тоже нес эту весть на самые высокие кручи в далекие хижины, и бубен о том же звенел.
Это было в конце восемнадцатого года, когда осень так расцветила горы вокруг, чтоб люди на всю жизнь запомнили, какой день настает в их жизни. Нет уже цисарского права! Но какое же, какое должно прийти взамен?
Он собрал парней, что вернулись из войска. И они в один голос сказали: «Чтобы в жизни человеческой была красота и правда, надо прежде всего выгнать с гуцульской земли всяких панов, нотарей и жандармов».
К такому доброму делу хлопцев с ружьями все больше пристает. А кое-кто из панов и нотарей, как услышали про такое, сами бросились наутек.
Не удерете — побьем вас здесь. А все земли, леса и полонины панские и кинчтарские меж людьми поделим. Так должно быть, этого народ хочет. И это уже сделано в России. Сам Ленин стоит там у этого дела. Так почему бы не сделать такого и здесь.
Но видит Молдавчук, что к этому народному движению в их селе руку протягивают богатые хозяева, такие, как Климпуши и Кочуряки.
«Будем создавать с вами свою Гуцульскую республику», — объявили они.
Как это? Да ведь Молдавчук и все такие, как он, спину гнули у них, а теперь пойдут с ними в одной паре? Да ведь они на людском труде и разжились. Не хотим, чтобы Климпуши и Кочуряки в то дело свой нос совали. Мадьярское панство выгоняем и своего нам не надо.
А Молдавчуку на эту речь его родич и некоторые другие люди такое говорят: «Главное сейчас — от мадьярщины избавиться. А Климпуши и Кочуряки тоже этого хотят. И они люди ученые. А вы что? Знаете, как в лесу дерево раскряжевывать, овец пасти, плоты спускать и ружье держать. Как будете без таких, как Климпуши, управляться, канцелярии свои вести? И не под силу нам сейчас расправиться с мадьярскими панами, жандармами и со своими разбогатевшими хозяйчиками. Но есть у нас о том своя думка. А пока надо делать, что можем, что удастся. Свет еще не кончается, на все придет свое время».
Слушают такое хлопцы, а сами еще не сообразят никак, куда Климпуши и Кочуряки могут это дело повернуть. Не так ли, как позднее сделали панки Бращайки в Хусте?
Люди, что съехались со всего Закарпатья на то вече, в один голос говорили: хотим со своими братьями, с Украиной воссоединиться. И имели в виду ту Украину, которую Ленин провозгласил. А они понаписывали в протоколе, как сами хотели.
И не в Киев, освобожденный большевиками, поехали отвозить эту народную мольбу. Тех выборных, что должны были волю закарпатского люда передать, Бращайки всяким обманом отвезли в Станислав к панам Голубовичам и Петрушевичам. «Просим, берите, соединяйте нас с Галичиной».
Так оно и вышло, так и обернулось.
Но разве ясиньские хлопцы могли постичь своим взором, как получится дальше с маленькой Гуцульской республикой. А она уже набирает свое войско, и хлопцы уже там. Как взяли ружья в руки, то знают, что они на панов, на нотарей и мадьярских жандармов. И к этому у них есть охота, и это им удается.
И тут железнодорожники привезли слух, что в Ужгороде объявилась какая-то «Народная рада».
Хотите знать, что это такое? Это съехались попы да всякие интеллигентики и понаписали, что должна быть Подкарпатская Русь в границах венгерской державы.
А мы этого не хотим. Киеву, Украине отдаем свои голоса. Хотим, чтобы земли наши все в одну сошлись. До каких пор нам жить то под одними панами, то под другими. И своих не хотим. Мы за то, чтобы не было на нашей земле ни графов, ни панов, ни большого, ни малого хозяйчика. Чтобы все земли, все пастбища, вся сенокосная земля, горы, леса и полонины каждому рабочему человеку есть давали. А там, где попы и разные писари поганые правду загубили и так учинили, что полонины, принадлежавшие простому люду, отошли в загребущие руки, надо эту потерянную правду разыскать и вернуть в хижины, тем затуманенным беднякам, у кого ее отобрали. И наше право будет не для тех, кто растил свое брюхо на труде бедняка. Но будут ли за это стоять «Народная рада» и губернатор Русской Крайны Августин Штефан?
И Климпуши и Кочуряки, затеявшие ту Гуцульскую республику, тоже не за то. Уже и с ними хлопцы Молдавчука общего языка не находят. Ушли из гуцульского войска, в котором были, и подались в горы, в лес, ушли в партизанку. А когда Штефан присылал своих эмиссаров из Ясиня, чтобы уговорить людей подчиниться ему, Молдавчуковы хлопцы были с теми, кто этих эмиссаров выгонял. А когда сам Августин — Штефан приехал в Ясиня, когда собрал людей на площади перед церковью и сказал: «Я делаю вам такую честь, я сам приехал сюда, чтобы слово народу сказать», они стащили его с трибуны, чтобы не торчал на глазах у честного народа, и показали ему дорогу к чертям.
Августин Штефан донес о гуцульском непокорстве Карольи в Будапешт. И когда выслали на них отряд из Дебрецена, Молдавчуковы хлопцы опять же были с теми, кто не дал мадьярским воякам дойти до Ясиня. Зажали их среди гор, поотбирали ружья и пулеметы, а вы, пленные, идите себе с богом. И знайте: мы тоже можем силой быть.
Так-то шумела их партизанка. Все имели надежду, вот-вот Красная Армия с востока подойдет. «Она нас поймет, она разберется, какая у кого правда. Соединимся с-нею, только бы продержаться до встречи». И нападали хлопцы то с одной, то с другой стороны на это панство мадьярское.
А теперь дошел до них слух, что граф Карольи сам отказался от власти, не в силах был с народным гневом управиться. Прослышали, что уже в Будапеште есть Революционный совет и Красная Армия должна быть. Да хлопцы растерялись, не верят, что зла им оттуда не ждать. Надеялись на Красную Армию с востока, с нею стремились соединиться.
А Бращайки, Климпуши, Кочуряки и из этого хотят выгоду получить. Затуманивают Гуцулии голову, что с Красной Армией ей не по пути. Как все сложится, что будет? А еще слух змеей ползет и шипит, что будапештский Революционный совет будет у людей все отбирать. И те несколько гольдов земли, что имели, и хаты и скотину. Все, все должно быть забрано в коммуну. А люди этого боятся, люди настороженны. И жмут на них румыны. Одна партизанка не в силах их отбить.
Так закончил свой рассказ Молдавчук.
— Расскажем, расскажем тебе, Митро, что делается и в Будапеште и в мире. Чтоб нашел ты со своими парнями верную дорогу. Мы на ней уже стоим. Ясно видим, на кого нам сейчас ружья поднимать. Из наших рук пули уже ой-ой как посвистывали против всяческой пагубы народной.
Кароля нет, но мы опять вчетвером. Как рассказал нам Молдавчук свою историю, сразу стал нам ближе, будто всегда с нами был заодно.
Ну, а если ты еще не все понял, так мы тебя просветлим. Хорошо, что мы встретились, что нашлись.
И уже мы все в Мукачеве на Бискупской улице, 10, где главный штаб нашей Красной Армии начинал свою жизнь.
А весна первыми почками в окно заглядывает. Сыплет солнце на стол, где сидит Янош Галгоци — первый из тех, кто здесь заправлял красным разливом.
Высокий, чернявый, молодой, сам такой красивый, словно шелком шитый. В военной гимнастерке будто и родился, так она на нем хорошо пригнана. Когда-то мне моя Уля в шутку говорила: «Юрко, Юрко, ты такой красивый, что грех на тебя злыми глазами смотреть».
Я ей тогда ответил: «А ты, моя кралечка, такая уродилась, словно тебя само солнце рисовало».
Так мы тогда, играючи, словами перебрасывались.
И сейчас, когда взглянули на Галгоци, припомнилась мне наша с Улей перемолвка. И я бы сказал ему такие слова, но нужно было другое говорить. И мы сказали, кто нас прислал и зачем мы приехали.
— За Красную Армию агитировать? Охотно, с радостью мы вас, хлопцы, примем. Каждой такой душе здесь сейчас золотая цена. Красногвардейцы у нас уже есть. И бывший шестьдесят пятый Мукачевский полк пристал к нашему делу. А теперь еще Русинская дивизия у нас будет. И вы нам поможете ее создавать. Как раз сейчас нашей революции, как дитяти, нужно материнское доброе слово. Слово, которое принесет ей счастье, такое слово, чтоб люди верили в него. Везде теперь по нашим селам и городам народ сходится на собрания, Советы свои будут выбирать. И ваше слово там как раз придется и к месту и ко времени. Но знайте, что криком дуба не срубишь, огня не погасишь. Не крик несите в людские сердца, а душевное горячее слово, чтобы оно не брякало, как дешевые жестянки, а звенело, как наша неумирающая песня.
И Митро Молдавчук рассказал, там тогда о своих заботах, и я, и Ларион. Всех выслушали, каждому свое сказали.
Мне, как я родом из Тячевщины, велели начать агитацию в родных местах. Конечно, близких или земляков хочется увидеть, но ведь и они своему скорее поверят. А уж потом идти дальше. Кроме Тячевщины должен я был побывать и на Хустщине. А когда Галгоци узнал, что Янош хочет меня в дружки на свою свадьбу позвать, сказал:
— Наше дело не должно быть помехой счастью друга. Можно и в Бычкове побывать, и в дружках походить. Но дело революции везде должно быть на первом месте.
И раз выпало на мою долю быть в Бычкове и в Рахове, то должны были мы с Яношем не миновать и Ясиня, чтобы там помочь Молдавчуку. Ларион должен был идти к русским военнопленным, что были собраны и в Паланке под Замковой горой возле Мукачева и жили также в бараках недалеко от Ужгорода в селе Анталовцах, были, кроме того, в Севлюше и работали на каменоломнях под Черной горой, недалеко от Королева.
Революция свела нас всех четверых и разводила. До Севлюша ехали мы еще вместе, а там я должен был сойти с Ларионом, чтобы представить его, кому надо, чтобы не заблудился в незнакомом месте. В Мукачеве задерживались мы только на несколько часов. Хоть и говорится, что время не стоит, но в эту пору так было, что оно стояло. День равнялся прожитому году, так он был насыщен событиями.
Весна повторяется в природе, но каждый раз по-разному, и каждая революция на каждом месте чем-то похожа на другую, но есть в ней и что-то свое.
Мукачевские улицы напоминали мне и шумящие митингами улочки в Никитовке в первые революционные дни, и гомон харьковских и будапештских улиц.
Когда мы уже шли к поезду, нам навстречу промаршировало много русских военнопленных, кто в черных папахах и зеленых выцветших гимнастерках, кто в потрепанных шинелях и бушлатах, а кто уже и шляпу себе раздобыл и с радостью, наверно, надел, потому что она все же отводила его мысли подальше от военных бараков, поближе к мирной жизни.
Пленные несли красные знамена и пели «Интернационал». Их песня обожгла и наши сердца. Ларион рвался к ним, уже готов был стать в их ряды, идти с ними.
— Знаю, знаю я, как революционная песня зовет вперед — не утерпишь. Но мы с тобой, Ларион, должны идти к тем, кого эта песня еще не задела за живое.
Но меня очень порадовало, что она звала Лариона. Это Улино сердце в нем заговорило.
— Эти, Ларион, уже идут. И они станут красноармейцами. Бискупской улицы, номер десять, им не миновать. А наша дорога к таким, чье сердце не впустило еще к себе этих красных песен. Да ты и сам это знаешь.
И мы уже в поезде. А пламя песни с мукачевских улиц еще долго звучит в наших сердцах. Пока весна с полей не заступила ее собой. А она заявляет о себе и отчаянным гамом воробьев, и дружными песнями жаворонков, звенящими и внизу и вверху, и цепочками журавлей в небе, и свежим ветерком, который так и пронизан весенним солнцем и вьется в поезде у окна, к которому мы прижались все четверо.
Мне грустно, что не могу сейчас повести Лариона в наши горы, где уже весна голубеет первыми цветами и летит с гор бурными потоками.
Вижу, как туманится взгляд Лариона, направленный на яркую зеленую озимь, что выглянула на свет и охорашивается между черными бороздами. Наверно, сердце его летит туда, где его родной дом, на родные луга, с их буйным травостоем, к его полноводным тихим рекам.
Но я уже знаю его натуру. Он из тех, кому лучше день прожить орлом, чем век вороном. Мог ведь не пойти за нами, мог отсидеться в Венгрии, как пленный, в стороне от нашей борьбы. А вот ведь не сделал так. Знаю, что ответит мне, если я сейчас ему скажу: «Это ничего, Ларион, что тебе дан приказ высадиться в Севлюше. Хочу увезти тебя в наши горы, там, думаю, ты свою тоску оставишь. Побудешь день в наших краях и вернешься. Дело от тебя не сбежит. И там ведь найдется, перед кем речь говорить».
А на Солотвинских соляных шахтах тоже работало много русских военнопленных. Как услышали про революцию в России, поразбегались из этих шахт. Хоть весь этот пленный люд, понятное дело, должен был стремиться тогда к границе, пробираться к себе, но не обошлось без того, что некоторые позастревали и в наших селах. Ловили их, доискивалась.
«Поезжай, Ларион, со мной, в мое село. С Яношем и Митром тебе было бы тяжелее, если бы захотел идти с ними. Ведь там такие дела: где село еще наше, а где уже и нет. У тебя в глазах тоска, а у меня в сердце. Если будем в разлуке, не увижу твоего лица, которое об Уле мне напоминает. Поедем со мной, поедем».
И ты мне ответил бы: «Не себе мы теперь принадлежим, а революции. Туда должен идти, где больше всего ей нужен». И я не говорю тебе, Ларион, своих слов, как и ты мне своих не говоришь. Провожу тебя до Севлюша, как было решено, и подамся туда, куда меня направляют. И моя жизнь сейчас мне тоже не принадлежит.
Вот так я разговариваю в мыслях с Ларионом. С этими думами и раздумьями вскоре и к Берегову подъезжаем, а за ним уже и Черная гора показывает нам свой высокий широченный лоб. А под нею Севлюш, тот самый город, где мы должны расставаться. И с Яношем и Митром будет здесь у меня разлука. Но больше всего сердце болит о Ларионе, как будто здесь мы видимся с ним в последний раз. Прячу свою тревогу.
— Смотри, смотри, Ларион, как Черная гора все больше и больше вырастает перед нами.
Как будто она сама отступила от гряды гор, что на румынской стороне, и стала вот так поодаль, чтобы королевой протекала под нею в долине Тиса, чтобы разместились села Великая Копаня, Рокосово, Королево, Кирва. А за той горой откроется такой простор, что даже душу словно кверху поднимает. И то место с давних пор люди прозвали Красным полем. А уже за ним выступают далеко горы, и что ни дальше — все будут выше и выше. «Выпадет, выпадет еще нам светлый час, проведу тебя по нашим тропкам и до горных родников наших дойдем, напьемся из них целебной воды», — говорю ему так, и от этих слов тоска все больше и больше обступает душу.
А еще та Черная гора известна тем, что со стороны Хуста иной раз на ней снег лежит, а со стороны Севлюша уже тепло. И нигде виноград в нашем краю так не вызревает на солнечном пригреве, как под нею. Потому и называется это место Севлюш, а по-нашему, значит, Виноградное. Есть под этой горой замок, и с давних пор владели им и землями под Черной горой бароны Перени. Заходили сюда татары, казаки Богдана Хмельницкого заносили свое бунтарское сердце. Может, наслышался этого их непокорного духа Пинтя и сам стал бунтарем, поднял руку на румынских и мадьярских панов. Есть на этой горе пещера, откуда, говорят, видно на три стороны. В ней дружки Пинти будто бы и устраивали свою засаду и высматривали, выслеживали панов. А под горой этой есть родник, он до сих пор называется «Фовраш Пинтьо». А мне, Ларион, известны эти места и тем, что я еще хлопцем ходил сюда к этим Перени наниматься, на табаке работать. Паны получали здесь большой доход с него, как и от лесов и винограда.
Развлекаю я тебя, Ларион, беседами, пока мы подъезжаем, чтобы тоску прогнать с сердца — ехали вчетвером, а теперь расстаться должны. Вот уже нам с тобой и сходить, а Янош и Митро поедут дальше. Да разлука не мука, если есть надежда на встречу. И она будет. Скажем, хлопцы, себе до скорого свидания, да и прыгаем, потому что поезд здесь долго не стоит. А тебя, Янош, попрошу найти где-то в Рахове мою меньшую сестрицу Василинку, и весточку ей передай, что брат вернулся, что скоро сам встанет перед ее глазами. Порадуй сердце сироте. Оно, бедное, как подбитый птенец, отбилось от своего места, от своего рода. Кто из хозяев, какой пан покрикивает на нее, не знаю. Расспросишь, у кого работает Василина Бочар, и возьми ее под свое око. Пусть революция и ей радостную весть несет. А уж как я прибуду к тебе, все вместе запоем на (твоей свадьбе.
— Я скажу своей Магдушке, чтоб Василину на свадьбу в дружки взяла, — отвечает мне, смеясь, Янош и машет уже из отходящего поезда нам рукой.
— Подойдет ли Василинка в дружки годами, ей всего-то тринадцать лет исполнится! — кричу. Да уже, наверно, мои слова не долетают до поезда. Уже мы с Ларионом стоим далеко, отделенные от этого будто живого тела, которое само по себе — шипит, едет и гудит.
И вот мы с ним уже шагаем вдвоем по длинной — Станционной — улице города Севлюша. Где-то слышится музыка.
Разве может быть революция без музыки и речей? Расспрашиваем, где будет здесь сборный пункт Красной Армии. Одна ласковая женщина нам говорит:
— То там, где цыган пособирали со всего Севлюша, чтоб воякам играли. И такой молоденький офицерик приехал из Будапешта и там заправляет. Вон в том военном дворе выдают хлопцам форму и пушки в руки, а цыгане наигрывают, наяривают, чтоб охотнее им было в Красную Армию вступать.
И мы вошли с Ларионом в тот шумный, веселый двор. Уже и сами вот-вот закрутились бы в веселом танце, да видим, как тот офицерик, что заправляет здесь всем, метнул на нас глазами. Надо прежде всего ему представиться. Как-никак, а офицер бывшей австрийской армии перед нами. А я в ней был. Только красная повязка обвивает светлым огнем его рукав. А на мне еще тоже австрийская форма, только Ларион в другой. Но красная ленточка, что светится на его фуражке, говорит без слов, за какую идею бьется его сердце.
У офицерика глаза серые, проницательные. Тонкий стан подчеркивает и форма, хорошо пригнанная на нем. Уже позднее я узнал, что его звали Степан Кутлан, что он тоже был на русском фронте, а затем его перебросили на итальянский, где он получил отравление газом. Лечиться отправили в Будапешт, и там застала его революция. Когда Бела Кун собрал военных и гражданских, которым верил и знал, что они пойдут за ним, то и Степан Кутлан был среди них. И почему бы ему там не быть?
Еще на восточном фронте в шестнадцатом году случалось на их позициях не раз, что они с русскими солдатами дружеские отношения устанавливали. Когда русские солдаты праздновали пасху и пели «Христос воскресе», то они не стреляли, а тоже начинали петь свои песни. Так было и на мадьярское рождество. Когда они справляли свой святой вечер, то в русских окопах солдаты запели свои колядки. А когда ему, молоденькому капитану, велено было старшим офицером, чтобы он со своим батальоном открыл стрельбу по этим песням, Степан Кутлан ответил:
— Как же так? Они уважают наш праздник, а мы стрелять? Э, нет! Так не годится. — И не стрелял.
Вот за это Кутлан и получил итальянский фронт и газы. Как же ему не быть среди тех, кого позвал к себе в «Гунгарию»[25] Бела Кун? И как ему было не согласиться, когда его решили послать уполномоченным народного комиссара по военным делам по Угочанской жупе. И к тому же недалеко от Севлюша есть такое село Фанчиково, где ждут его родные. Знает Бела Кун, что кому поручать, чтобы человек делал дело со знанием и охотой. А разведали все про него, должно быть, тайные солдаты Самуэли Тибора. Недаром этих тайных солдат Самуэли Тибора народ называл детьми Ленина. Разведали и доложили Самуэли Тибору и Бела Куну, что есть в Будапеште такой-то офицер австрийской армии с сердцем, которое пойдет за революцию. И он пошел и вот уже стоит во дворе, где цыгане наяривают всякие марши и веселые песни, чтоб хлопцы охотнее брали в руки карабины.
Выслушивает этот офицерик, почему мы оказались в этом дворе, и улыбка красит его тонкие губы:
— Очень, очень нам нужны агитаторы. Лишними они никогда не будут. Вот к вечеру в городском парке будет митинг. И вы скажете там слово, чтоб записывались в Красную Армию. А завтра поедете уже в Королево, к военнопленным.
Я знаю, что вечером должен сесть на поезд, чтобы ехать дальше в Тячев, но молчу. Рад, что есть причина задержаться здесь, возле Лариона.
Сам офицер меня задержал. Хорошо, что так вышло. Буду знать, что отвечать, если спросят, почему позже прибыл туда, куда мне приказано. Побудем вместе с Ларионом и возле Тисы.
Такая охота меня взяла глянуть с ним в ее воды — словно оттуда должна была Уля меня окликнуть.
Но Ларион смотрит на меня пристально своими синими глазами. Вижу, хочет, чтобы я сказал перед офицером слова, которые потом скажет он. Но я не говорю, у меня свой интерес, и уже не помню, хорошо или плохо я это делаю. Ларион не выдерживает и говорит офицерику:
— Нам очень приятно было бы не расставаться с Юрком. Но ему дан приказ в Мукачеве быть, как можно скорее попасть на Тячевщиву, ему надо туда ехать сегодня. Ведь там на определенный день и час назначены выборы в Советы. Он не должен их пропустить. Люди соберутся, тут и самое время ему свое слово про Красную Армию говорить. Пропустить такую возможность — значит много потерять. Мы не имеем права это себе позволить. А тут есть вы, я и, наверно, другие сознательные найдутся, чтобы делать то, чего требует революция. Юрко Бочар о том сам бы вам доложил, да вот я его опередил. Ведь мы с ним добрые товарищи. И он лучше меня понимает, что в такое время «надо» должно верх держать над «так мне хочется». Потому что не кто-нибудь, а он, Юрко Бочар, меня своим словом убедил пойти за революцией. И вот я стою здесь в вашем Севлюше и все буду делать что надо, а Юрко должен ехать дальше. Ведь разлука не мука, если есть надежда на встречу. Не так ли, Юрко? Ты сам так говорил, а я только повторяю твое. Спасибо тебе, что довел меня куда надо.
Офицерик перехватил его речь и продолжал:
— Выходит, вам пришло время сейчас расстаться. До вечера уже недалеко. До станции тоже приличное расстояние. Идите, проводите немного товарища, скажите ему «сервус» и возвращайтесь, — обратился он к Лариону. — Мы бы хотели вашего коллегу себе оставить, он бы ой-ой как пригодился. Да правду сказали вы, что «надо» сейчас должно иметь большую силу, чем «хочу». И приказ Галгоци для меня тоже есть высший приказ. Ему лучше видно, чем мне, кого куда надо направлять. Идите, идите, хлопцы, меж собой на прощанье слово молвить.
И мы пошли с Ларионом из этого шумного веселого двора, где играли цыгане, опять на Станционную улицу, по которой шли сюда.
Уже смеркалось. Черная гора поднималась позади нас с пятнами темных лесов. Дыхание Пинти будто бы касалось нашей спины вместе с ветром, который веял с той стороны.
— Юрко, ты, наверно, думаешь, что мне не жаль с тобой расставаться. Ведь я, а не ты сказал то, что надо было сказать. С кем, если не с тобой, мне было бы радостно идти всегда рядом по этой земле, родной тебе, а мне совсем незнакомой. Когда мы были вместе, то мне казалось, что я ближе к дому, потому что меж нами билось Улино сердце. Верю, Юрко, что оно идет за тобой. Я знал: тебе не легко будет вымолвить то, что надо сказать. Тяжело разлучаться с тобой, Юрко, но ведь ты же позвал меня к вашей борьбе и я теперь принадлежу ей. Так должно быть. Иди, иди своей дорогой, а я вернусь на свою. Но понимаю: это одна дорога, по ней зовет идти Ленин, по ней пошла твоя любимая, а моя сестра Уля. На, возьми ее платочек. Не отказывайся, пусть будет с тобой, пусть доносит до твоего сердца Улин голос. Отдаю тебе, потому что очень памятна для меня наша встреча. А какая радость будет, когда встретимся мы все у нас во дворе, возле нашей хаты над Ворсклой. Будем верить, что революция победит, а мы останемся в живых! — И он обнял меня и поцеловал.
Я взял из его рук дорогой для нас вышитый Улей платочек.
— Нет у меня слов, Ларион. Ты их все словно взял из моего сердца и высказал. Обнимаю тебя своей любовью к тебе и к твоей сестре. Пусть так и будет, как ты сказал. А за твои слова ты мне еще роднее будешь. Ты — верный воин нашей революции.
И мы разошлись в разные стороны, и Черная гора смотрела мне с горькой печалью в спину, а ему — кто знает, какие слова она ему говорила, Черная гора, что стояла позади меня, как огромный гроб, в котором лежал Пинтя и куда, может, еще положат не одного из тех, кто отдаст свою жизнь за свободу, за счастье людей.
Я спешил к поезду, чтобы продолжить свою дорогу.
Так мне было тяжело после нашего прощания. А когда я уже сидел в поезде, который ехал по мосту над Тисой, близ Королева, оставляя в стороне Черную гору, слезы раздирали мне грудь, острыми камнями подступали к горлу. Но сознание удерживало их. Разум говорил: как получилось, так и должно быть. И я благодарен был Лариону, что он, почувствовав мою слабость, словом своим подхлестнул меня в минуту, когда я хоть чем-нибудь, а мог бы изменить долгу. Так поступила Уля, когда встретились мы с нею в Харькове, и так же повел себя Ларион. Мне надо только радоваться. Разве не я увлек его на наш путь? Правда, сердце Лариона, истерзанное войной, уже готово было к этому. Но почему печаль забивает эту радость? Что предчувствует моя душа, если она способна что-нибудь предчувствовать? И печаль, охватившая меня, когда прощался с Ларионом, стала еще пронзительней, когда переехали мы через Тису. Ведь я так хотел, чтобы мы с Ларионом стали вместе на берегу и взглянули в ее воды. А, полно тебе, хватит, печаль непонятная! Не мучь меня, не тревожь мою дорогу. Сердце, переведись на другую ноту. Ведь к народу едешь, слово говорить. А вон уже и Замковая гора поднялась над Хустом, а там скоро и Тячев!
Прежде всего я должен попасть в свои родные места. Пока люди не начали еще праздновать пасху, в селах назначены были выборы сельских Советов. А на этих собраниях и моему слову место найдется. Думай, вспоминай, чему тебя учили в Будапеште. Должен разъяснить людям, что делается в мире и почему сейчас надо поскорей создавать свою Красную Армию, чтобы революция не погасла, чтоб свобода жила.
И вспоминаю молоденького нашего Юрия Калиныча, с которым мы были вместе во втором пехотном австро-венгерском полку и с которым сдались в 1915 году в русский плен. Потом пути наши разошлись. Я не знал, как сложилась судьба Калиныча, в какие лагеря для военнопленных его закинули. Про него я знал только, что он был сын рабочего, что жил с отцом в Ужгороде, работал где придется, а когда закончил учительскую семинарию, учительствовал в горном селе Латирка на Воловетчине, откуда его и утащила к себе война.
Калиныч всегда находил для солдатского сердца родное и нужное слово. Его слово и повело нас пойти за ним и не воевать против русских братьев.
Кого я ни расспрашивал из австрийских военнопленных, что прибывали из других лагерей в Никитовку, не приходилось ли им встретить где-нибудь такого офицерика — Юрия Калиныча, никто мне толком ничего не сказал. И вот уже перед самым нашим отъездом из Будапешта я слушаю его лекцию. Смотрю и глазам не верю: Калиныч! Живой, говорит с нами, улыбается так, как только он умел. После его лекции поздоровались мы с мим, разговорились. Оказывается, он вернулся из России в свои края, как и Бела Кун и другие венгерские коммунисты. Был в первые дни революции на Мукачевщине, а теперь вот заглянул по делу в Будапешт и вот уже просвещает агитаторов, едущих в Закарпатье.
— Поезжай, Юрко, в наши Карпаты, засветишь там своим разумом и сердцем то, что сам понял о нашей коммунистической правде. Я тоже скоро туда поверну. Очень радостно мне видеть тебя при нашем деле. Желаю тебе хорошей работы.
И вот теперь я вспоминаю, о чем говорил Калиныч. От этих воспоминаний моя печаль переходит в гнев. Да, да, в гнев на пана Вильсона, на Клемансо, на хищную пани Антанту, что, виляя то так, то этак и ласково усмехаясь, нацелилась творить свое подлое дело. Я уже хорошо понял, что она такое. Повтыкала в свои локоны, в свои кудри крашеные павлиньи перья и всякие прочие красоты, выставила на люди свою искусственную улыбку со сжатыми губами, а за ними держит наготове тигриные зубы.
К примеру, на востоке Европы такими зубами будет Польша, Румыния, Чехия — они только и ждут сигнала от своих папаш Вильсона и Клемансо. А те только и стараются, чтобы эти их псы бросились кто на красную Венгрию, а кто на Украину, на большевизм в России. И Румыния уже ворвалась в венгерские земли, а Польша готовит армию Галера. Сперва она будет расправляться с теми украинцами в Галичине, которым захотелось Украины, а там пойдет и дальше.
Кто-то фантазировал — все такие, как Голубович, Петрушевич, как Петлюра, — что Антанта поможет им Украину создать.
Но тот, кто дошел своим разумом до ее потайных дум и стремлений, тот понимает, что Антанте при ее дальнем прицеле Украина — словно кость в горле.
Калиныч нам про эти украинские дела подробно разъяснил. Но чего же по-настоящему хотела эта Антанта? Что ей было нужно?
Я отгонял свою печаль тем, что еще и еще раз обдумывал рассказанное Калинычем о мировых делах, одевал эти мысли в свои слова. Ведь скоро и сам стану перед народом и надо будет мне то же самое людям втолковывать.
Уленька моя дорогая! Слышала бы ты, как я уже могу про высокую политику говорить. Послушай, послушай, ласточка, где бы ты ни была. Потому что разделяющее нас пространство не существует для моего сердца. Ну? Как у меня получается?
Продолжаю.
Германия — эта крокодилья голова — давно уже рвалась в Азию. Туда тянули ее торговля и жадность. И Антанте очень важно было ее туда не пустить. И это могла сделать только великая неделимая Россия.
Слышишь, Уленька, как оно получается? Да что тебе это слушать, если ты, наверно, об этом давно уже все знаешь. Но послушай все-таки, ласточка, как об этом Юрко Бочар скажет, та самая «культурная темнота», как ты меня когда-то называла.
Ну вот. Всем это видно уже, что Германия сунула свой нос в украинские дела. Кто-кто, но Антанта хорошо понимает, что Германия выдумала Украину для себя, когда поддерживала украинское панство. Германии эта Украина ого как на руку, ведь с нею на своем пути к восточным рынкам она легко расквиталась бы. Слышали, что она сделала с Центральной радой? А уж как та ей руки целовала: приходи, приходи на нашу землю, беленькая Лореляй!
А Германия, что думаете, станет ждать? Пришла. И что она, что сделала с этой надднепровской угодливой панной? Дала ей своим остро подкованным сапогом по тому самому месту, и готово. Так дала, что панне больше и не вернуться.
Разве Антанта не знала, что так будет? И сама она так бы поступила. Вот и захотелось ей самой поиграть этими украинскими делами: «Германия такая, Германия сякая, обманула вас с Украиной, а мы готовы выслушать ваши нужды».
И Антанта начинает принимать всяких галицких глупых гешефтмахеров, которые надеются, что она сделает им самостийную Украину. Словно псы, ползают перед нею, послали на Украину свое так называемое сечевое воинство, своих «сечевых стрельцов», чтобы и они на большевизм свои винтовки наставляли. Он, он самый страшный для них враг. Потому и сошлись вместе дороги украинского панства и Антанты.
Да разве не сойдутся пути галицких гешефтмахеров, бегающих перед Антантой на четвереньках, с дорогами польского панства, что целует руки Антанте? Сейчас они в Галичине режут друг другу горло. Но если захочет Антанта помирить их на время, чтобы нацелить их зубы на великую большевистскую державу, они тут же скажут: «Як бога кохам, мы друзья!»
Так, Уленька, предугадывал Калиныч, а я пересказываю. Увидим, как оно получится. А мне бы так хотелось, чтобы мы стояли рядом, защищая свою землю, нареченная невеста моя.
А сейчас видишь, куда иду. Расскажу людям все, что растолковывал нам Калиныч. Что еще 20 марта французский генерал Вике вручил графу Карольи ноту, об оккупации Венгрии. Карольи ушел от власти, и беда упала на молодое советское Венгерское государство. Скачи, Румыния, на это новорожденное большевистское дитя, рви на куски, ты ближе всего стоишь. Сделай так, чтобы оно больше ни разу не вздохнуло.
Ведь большевистская армия целится перейти Карпаты и подать ему руку, а это не должно случиться, таков наш приказ. Оба замертво должны лежать. Люди, вы слышите, вы видите, что в мире творится? Вступайте в Красную свою Армию, будем спасаться, будем обороняться. Ну, ну, кто уже согласился, хлопцы? Записываю.
Так я разговаривал в мыслях. Скорее стать бы мне перед людьми и выговорить весь свой гнев. Так уже я накалился против всех этих мировых буржуазных хищников и против своих лакеев, которые только одного и хотят: нас задушить. Люди, люди, иду к вам со своими словами!
Уже хустская Замковая гора позади маячит. А навстречу тянутся ветки, осыпанные весенними желто-зелеными почками, тячевские сады. Вот-вот развернут на полную силу свой лист. А там распустится и цвет, как и наша революция.
Как там себя чувствует моя сестрица Юлина? Что поет сегодня? Как ты посмотришь теперь на своего братца, что скажешь, чья взяла? А ты все настораживалась, все кары какой-то боялась. Ладно, прощаю тебя, это беда тебя била. В набедовавшемся, нагоревавшемся теле страх крепко сидит. Прости меня, что не часто вспоминал о тебе — другим сердце было озабочено, не до дум было о родных. А теперь вот пора настала нам взглянуть друг другу в глаза.
Вот я уже и в селе Высоком, куда была просватана моя сестра. В хате застаю только ее чахоточного мужа. Лежит на лавке, покашливает. Поздоровались, как полагается, о сестре пока еще не спрашиваю, мало ли что могло за столько лет с нею произойти. Не хочу сразу обо всем узнавать. И он не начинает. Но дошло и до того, что мы заговорили:
— Где же Юлина?
— Пан-отца выгоняет.
— Откуда выгоняет? Как выгоняет?
— Да из нашего села. Тебе это диво — слушать такое про Юлину. Но так оно и есть. Дело это известное, Юрко, мир разуму учит. Вот и тебя так вышколил, словно ходил ты учиться высоким наукам. А Юлина и того не имела. Но тоже ведь откуда-то ума набралась, как и ты, Юрко. Все возле народа, в хате не задерживается. И я ее этим не допекаю. Мне это не печаль, что она сердце туда несет. Наверно, людям оно больше нужно, чем моей чахотке. А дети как дети, тоже бегут на этот шум, им это в радость.
Муж Юлины рассказал мне, как началось у них с этим попом.
— Держат люди зуб на него: в прошлом году святил только католические пасхи, а греко-католические уже не хотел. Пришли люди в церковь, а под церковью жандармы дежурят, а попа нету.
Католическая пасха, как известно, на несколько дней раньше, чем наша. Так люди с неосвященными пасхами и праздновали. Обидно было очень, но терпели и все, что полагается, ему за год заплатили. А нынче люди осмелели и не хотят этого попа держать в селе. И Юлина этим гневом людским заправляет. Говорит: «Если такое он уже раз учинил, то и на этот год мы можем с неосвященными пасхами остаться. А мы католическому богу песни петь не желаем. Мы русинские люди испокон веку и такими останемся. Католический бог у мадьяр, они хотели нас всех на свое перетянуть. Да не вышло. А раз теперь свобода, то и мы другого попа можем потребовать». Такая история. Иди, Юрко, в школу, сам увидишь, что делается. Там и Юлина.
Радостно было мне такое услышать про Юлину. Не одно сердце революция подняла, засветила в нем волю к борьбе, высекла искру смелости.
Застаю Юлину в школе, она стоит за столом перед людьми, а возле нее ее старшенький хлопец вычитывает попу, что порешило общество. А порешило оно так, что поп должен убираться из села. Семь суток ему дали на то, чтобы он забрал свои пожитки. Если за эти дни не заберет, все поделят меж людьми.
Не знаю, приговор ли общества подействовал на попа или то, что увидел, как я вошел в военной форме и при оружии, но вижу я — поп сомлел.
Люди бросились отливать его водой, над ним голосила попадья и проклинала на мадьярском языке законы, позволяющие «этим ничтожным хлопам» так обращаться со слугами божьими.
Юлина не бросилась ни попа спасать, ни ко мне, а спокойно выжидала. Но я почувствовал, что ее многозначительное молчание было адресовано не столько попадье, сколько мне. Смотри, мол, братец, как теперь я управляюсь. Я, та самая, что уговаривала тебя сидеть тихо и в политику не соваться. А теперь здесь мой первый голос.
— И еще даем вам время, чтобы вы позабирали с собой нажитое здесь богатство. Еще по-доброму с вами обходимся. Ведь это наши руки, наши слезы, наша кровь. Кто подавал даже в суд, когда бедный Гавелко не мог заплатить вам коблину? Кто донес нотарю и жандармам, что сапожник Марко будто бы по-всякому цисаря обзывает? А человек этот всегда держал рот, как на замке. Только сказал один раз, что у него наболело, когда содрали с него через суд и жандармов для вас роковину[26]. И человека в тюрьму, и нет его до сих пор, и неизвестно, держится ли еще в нем жизнь. А мы за это все только и говорим вам: «Вон из нашего села, забирайте все свое, что с людей содрали». Ведь мы могли бы этого вам и не дать. Но не отбираем, потому как уже оно в ваших руках. Прощаем, да пусть вам того бог не простит. Пусть он вас спросит, как вы тут жили, слуги божьи. «Если вы не могли с людьми по-божьему жить, так отойдите с их дороги» — вот что он скажет.
Попа за это время уже привели в чувство. Люди подхватили слова Юлины и хором закричали:
— Уходите, уходите, пан-отче!
— Никто здесь на вас добрым глазом не посмотрит!
— И у нас теперь есть голос, можем говорить. Убирайтесь, пока еще дух при вас. А то и его может не стать.
— Это вам не собака лает, а ветер носит. Теперь видно уже всем, что есть у нас свое право. И не нотарь и не вы, а общество здесь сила. Как оно решило, так и будет.
— Убирайтесь, убирайтесь! И радуйтесь, что еще не говорим — соль вам в очи, а камень в грудь.
Все эти слова главным образом, наверно, были направлены в попадью, чтобы она все это слушала.
Попадья была мадьяризованная, ни одного слова по-нашему от нее никогда не слышали. Еще и за это была у людей на нее обида. И она примолкла, а поп в это время пришел в себя. Попадья подхватила его и вытащила из школы.
Теперь все глаза людей устремились на меня. Самый раз было время обратиться к ним со словом. Здесь, в селе, как оказалось, всего лишь за два дня до этого собрания состоялись выборы поселкового Совета. И Юлина неспроста стояла сейчас перед людьми — ведь это как раз ее и выбрали председателем. Вот мы уже вдвоем с нею перед народом. Самая большая классная комната не может вместить всех, кто сбежался послушать меня.
Где не горит, там и не дымится. А тут горело и дым залетал в каждую щель крестьянской жизни. Хоть послушать про попа пошел не всякий, некоторые имели на это дело свой собственный взгляд, но что скажет приехавший из Будапешта военный — вот это было интересно каждому.
Слух об этом сразу по селу разнесся. О том, что я брат Юлины, еще не знали. И как было это хорошо, что нашколили меня в Будапеште высокой политикой, что за мною была Россия, была дорога, на которой сам Ленин стоял и со мной говорил. Людям все это было интересно, особенно же потому, что лишь первые еще зерна их собственной, советской власти упали в их жизнь.
Каждого волновало: что из всего этого вырастет? Была бы пшеница — воробьи прилетят.
Сердце человеческое к этой нови обязательно приклонится. Ведь как нагоревалось, настудилось, как оголодало. А тут всякие злые слухи веру подгрызают. Что эта власть как мыльный пузырь на воде. Засветилась на минуту и лопнет, и вот уже нет ее, потому что этого не хотят ни французские паны Вильсоны и Клемансо, ни их Шенборны, ни панята нотари. А что из того, что этой власти хотят простые бедные люди? Где их сила и была ли она у них когда? Не лучше ли им сказать: «Если ты не кузнец, не мажь себе лицо сажей». Разве они свою силу смогут когда-нибудь выковать?
И на все это мне надо было людям ответить и веру в них вселить, что наибольшая сила — это они сами.
— А ковали и куют эту силу в России. Сколько уже врагов нацелилось там разорвать молодую народную власть, а вот не могут. Красная Армия уже наступает, бьет Деникина, Шкуро, Петлюру, как разбила Каледина, немцев, как уничтожает всякие банды. И нам надо иметь свою силу, свою Красную Армию, Вступайте, хлопцы, в ее ряды, обороняйте свое молодое право. Надо, чтобы пустило оно зеленые всходы, чтобы налилось добром, пошло в колос на радость нам, нашим детям и всем потомкам. Призываю вас, на то я здесь стою. Это великое дело, что только родилось, надо оберегать от врагов. А они есть: и чужие и свои. А свой пес иной раз еще больнее укусит. Присматривайтесь, прислушивайтесь, кто где шипит, вытаскивайте его на люди, не дайте злое дело творить. Одна птица лета не сделает, так давайте дружно возьмемся за свою новую жизнь. Одни её здесь должны устраивать, а другим приходится ее с оружием защищать.
Так я говорил, так призывал и проверял, что до людей доходит, а какое слово по-другому надо сказать. Потому как впереди ждет меня еще не одно село и мне там говорить и говорить. Там-то и там, говорю, есть такие пункты, где записывают в нашу Красную Армию. У кого есть карабин с войны или другое какое оружие, пусть берет с собой. Потому что оружия еще у нас мало. Есть надежда, что у врага отберем и своего наделаем, но пока берите с собой, хлопцы, что имеете. А у кого не будет, тому выдадут там, где записывают. Призываю, призываю.
Но люди хотели знать и про такие вещи.
Вот их окружной начальник, их жупан, издал приказ: если кто имеет две коровы, у того неимущий может забрать себе одну; тот, у кого есть несколько гольдов земли, один или два должен отдать безземельному. А почему панскую землю не делят, почему? Говорили, что панскими имениями должно распорядиться государство. И люди уже знают, государство издало такой декрет: там, где были панские земли, теперь будут кооперативные. И уже в Яворном сделали такую кооперативу, а кто в ней председатель, кто? Панский управитель Зельман. А люди знают, кто он такой и кем был. Ведь Зельман вышел из панов, из тех лиходеев, что брали на список людей, чтобы продать их для Америки. Разве не он брал в банке деньги из трех процентов годовых, а давал тем, кто ехал в Америку, из двенадцати процентов? А когда учитель Андрийко это раскрыл и о том рассказал людям, что он получил за это? Хату его спалили. А нашли того, кто жег? Отдали под суд? Люди уверены, что здесь Зельманова рука. Теперь еще его поставили председателем этой самой кооперативы. И кто Зельману будет верить? И нотарь у них остался тот, который был, и тот же жупан — окружной начальник. Такая-то здесь новая власть. Только и радости, что в сельский комитет избрали своих людей. Да будет ли он иметь силу? Как оно будет, что оно будет?
— Скажи, Юрко, ты на фронтах бывал, ты мир повидал, свет повидал, ты с Лениным говорил.
Такой тревогой были переполнены люди.
Знал я, знал, кто такой был Зельман, потому что село Яворное было рядом с нашей Кленицей. Пан в селе не жил, где-то пировал по Парижам, здесь заправляли с давних пор его имением управители, а теперь, выходит, это имение стало кооперативным и заправляет им Зельман. И такие зельманы, наверно, приживаются к революции не в одном месте. А сам Августин Штефан, кто он такой? Не из тех ли, кто может всадить революции нож в спину?
Но разве способен я был повернуть что-нибудь по-другому? А люди ждали. Они смотрели на меня полными надежды доверчивыми глазами, и надо было найти для них то самое слово, о котором нам говорил Янош Галгоци, когда отправлял нас на эту агитацию.
— Люди, люди! Ведь наш Революционный совет и месяца еще не прошло, как начал жить. И хату за месяц не поставишь, не то что построить государство. Пусть оно только окрепнет, разберется во всем, а теперь главное — Антанте сбить охоту соваться сюда и жизнью нашей заправлять. А она лезет, хочет нами править, землей нашей набить свое брюхо. Вот и зову вас в Красную Армию землю свою оборонять. А вернемся с фронтов, будем знать, что делать. Разберемся и с зельманами.
Так говорил я и не мог найти нужных слов, ответить на все, что у людей наболело.
Но того слова, на которое надеялись тогда крестьяне, не нашел и весь Революционный совет в Будапеште.
Не удалось ему, а может, не успел. И это была его великая беда, как о том уже позднее знающие люди говорили.
А я стоял перед народом, словно притиснутый его болями к стене. И не мог двинуться ни назад, ни вперед. У меня был только голос, и он кричал, звал:
— Вступайте в Красную Армию!
Возвращались мы с Юлиной с того собрания уже поздно. Весенний ветерок, словно птичка, бился крыльями о наши лица. Долго мы молчали. Юлина на передней волне нашей борьбы — это так меня поразило, что, оставшись с нею наедине, не мог начать разговора. Юлина это, наверно, почувствовала, заговорила первая:
— Как ушел ты из села, обступили меня думы: видно, близка людям твоя правда — все больше и больше народу пристает к ней. И то еще зацепило мое сердце, что ты ушел в печали и гневе от нас. А тут на исповеди пан-отец меня так и ласкает словами: «Хорошо ты сделала, что от брата избавилась. Все, к чему он зовет, — как быстрая вода: нашумит, сорвет берега и пройдет. А останется на жизнь то, что богом суждено, А бог этой новой власти не признает, потому что она против церкви и всевышнего. Только зря твой брат бунтовал бы здесь людей!»
Меня на эти его слова такая злость забрала, а тут еще люди хмурым оком смотрят мне вслед, а иной еще и нарекает: «Такого человека вытолкала из хаты». А когда Карольи передал власть Бела Куну, стали меня в один голос бранить: «Юрко бы у нас хорошо распорядился, он в России был, он все знает». Так меня эти слова били по сердцу, так я вымучилась, что не могла не ответить людям. И я так им ответила: «За что стоит мой брат, за то и я. Брат ушел в Будапешт посмотреть, расспросить, что и как, и вернется. Будем сами, люди, свое право здесь устанавливать!» И откуда взялось у меня столько слов, чтобы людям сказать, как теперь все должно быть. И люди сказали: «Бери, Юлина, руль в свои руки, пока твой брат не вернется». И ты вернулся. Как это хорошо, Юрко, что тебя вижу, что я людей не подвела. Теперь ты будешь здесь распоряжаться. Люди этого хотят.
Что я должен был ответить на это Юли не?
— Большей радости я не знал за эти дни, чем эта — когда услышал, как засветилось твое сердце. Сестра моя, свет дней наших детских. Все помню, как ты жалела нас, малых, как убивалась, хлопотала, когда родители уходили куда-нибудь на заработок и вся забота о нас ложилась на твои худенькие малые плечи, на твою голову. Ведь была старшая. Разве можно забыть, как душил нас зимой дым в хате, а откроем дверь — врывается стужа, мороз. И болели и умирали у нас люди больше всего зимой. Не одно мертвое наше дитятко лежало на твоих руках, когда отца-матери не было дома, куда-то за крейцером ушли.
И все ты дула нам на окоченевшие руки, грела нас своим дыханием и слезами. Только и радости было у нас с тобой летом. А для тебя это был еще и отдых — когда согревало нас солнце, на огородах росла зелень и родили сады. Как не запомнить все это. А потом пошли войны, пошли новые болезни и голод, и только трое нас из большой семьи осталось.
Как же нам не держаться друг друга? Вижу, стоишь на верной дороге. Если могла ты, сестра, старшей быть над нами, так и сейчас, верю, сумеешь руководить людьми. А где же наша младшенькая сестрица Василинка? Оторвалась от отчего места, как листок. И унесло ее в мир, к чужим людям. Как ей живется? Вот что еще болит у меня, сестра. И получается так, что смогу я и ее увидеть. Имею приказ быть еще и в других селах. И в Рахове, где наша Василинка у людей в услужении, тоже удастся мне побывать. Не смогу, Юлина, стать с тобой здесь у руля. Должен нести свое слово, свое сердце, свою жизнь еще многим людям. Уже завтра иду дальше. Люди тебя выбрали, доверились тебе, вот и работай. Трудности будешь побеждать разумом, а его у тебя хватает. Правда, говорят, что опасность надо одолевать опытом, а этого у тебя нет. Да у кого из нас он есть, Юлина? Ведь наша власть только родилась. Будет она расти, а с нею и наш опыт. И в России так, и люди этого не боятся, а берут закон в свои руки. Жизнь будет тебя учить, Юлина, жизнь тебе подскажет. А сердце у тебя доброе. Еще смалу оно привыкло все за кого-нибудь болеть. Хоть теперь уже на тебе не мы — малая детвора, а целое село. Да дело это народное, даст тебе и силу и опыт. А мне, Юлина, выпало другое. Достаточно у нас врагов, оборонять надо землю и дело, при котором и ты стоишь.
Так я говорил в ту памятную для меня ночь. Вокруг стояли горы, покрытые буковыми и дубовыми лесами. Они будто притихли и слушали меня вместе с Юлиной. Щуплая, худенькая, в черной длинной юбке, в легонькой кофте и в белом платке, она казалась мне более высокой, чем была, и напомнила мне мать. Не раз наша мамка вот так — молча — плакала, глядя на нас, босых, опухших, с большими животами. Такой была она, когда провожала меня в Бельгию, когда я видел ее в последний раз. Тихо наплакавшись, вытерла глаза белой запаской и промолвила: «Беда гонит нас, сыну, в белый свет. Деды наши так ходили, мы шли, и тебе приходится идти. Только и есть у нас радости, что солнце нам светит не за деньги. Оно одно доброе к нам. Верь, сыну, что оно светит нам на счастье. С этой верой легче тебе будет жить».
С той верой в солнце подался я тогда в белый свет из родительского дома. Голод и болезни, рожденные войнами, загнали мать в могилу, как и нашего отца и почти всю семью.
Я нашел здесь только их могилы.
И сейчас Юлина, как наша мать, тихо наплакавшись, вытерла запаской уголки глаз и не промолвила, а выдохнула:
— Плачу, Юрко, плачу: бедную мамку нашу вспомнила и тато — вижу их перед глазами, как умирали. Не дождались лучшего. Пойдем, брат, на их могилу. Как ту мне только что сказал, завтра уже идти тебе от меня дальше. Так понимаю, что первым на твоей дороге будет наше село, наша Кленица. И я с тобой туда пойду, брат, могилам родительским поклонюсь, твоего слова еще послушаю, чтобы яснее было мне видно, как надо жизнь строить. Может, та судьба, на которую надеялись наши родители, теперь и повернула к нам. Так будем же ее встречать.
— Юлина, сестра моя! За эти твои слова ты стала мне еще роднее. Как будто заговорила со мной вторая моя душа. Будем, сестра, преданы делу, которое доверили нам люди. Будем верить, что оно пустит росток на нашей земле. А из него должен родиться богатый, красный урожай, Юлина. Урожай того, о чем мы мечтали, за что беды терпели, за что проливаем свою кровь.
Вокруг нас высокой стеной темнели горы, а души наши светлели от надежд на счастье. И я рассказал Юлине про свою Улю, как у нас с нею началось, что нас разлучило. И про ее брата рассказал, как мы встретились с ним, где разошлись.
— Землями, землями родными должны сойтись, — подхватила мои слова Юлина. — А они разлучены, горы между ними, не хотят расступаться.
— Не расступаются, сестра. Да за то мы боремся, чтобы земли наши все были вместе, как когда-то, в стародавние времена. И не горы оторвать нас хотели друг от друга, а разные захребетники — свои и чужие, которые обжирались и обжираются нашей землей и нашим трудом. И не хотят они, сестра, сами выпускать нашу землицу из рук. Надо ее вырвать. Для того и должны иметь свою Красную Армию.
— Буду, брат, стараться, чтобы как можно больше народу отозвалось на твой клич. И сама бы пошла с тобой, если бы не дети.
— И здесь, Юлина, кто-то должен быть нашей правой рукой, нашей стражей, нашей властью.
— Очень, очень я хочу, Юрко, чтобы на отцовской земле мы построили новую хату. Так мне приятно было бы увидеть в ней Улю и чтобы я благословила вас на долгую счастливую жизнь.
Деревья высокие до неба не дорастают, горы не поднимаются, а наши с Юлиной мечты поднимались в тот апрельский вечер девятнадцатого года. Но враг не дремал, он подсматривал, подстерегал эти наши мечты.
Когда мы далеко уже были от школы и, перейдя холмик, спускались к ручью, чтобы перейти его и снова выйти наверх и пойти уже улицей к жилью Юлины, прозвучал выстрел, и не один. Юлина упала на мои руки в ту самую минуту, когда улыбнулась мне своей доброй материнской улыбкой.
— Юрко! Жизнь мою отдаю… — и не договорила.
Похоронили Юлину в Кленице, в нашем родном селе. Она хотела идти со мной сюда и поклониться родительским могилам, — в этом и была для меня как бы ее последняя воля, где ее похоронить.
Теперь люди склонили головы и над ее могилой. И когда я заворачивал в Улин платочек, подаренный мне Ларионом, горсть земли с сестриной могилы, три вести ворвались в ту — мою и народную — надмогильную печаль и тишину. Убит панский, а теперь кооперативный управляющий Зельман. Тело его только что нашли в ручье. Так получается, что смерть свою он заполучил ночью, а уже позднее под утро столкнули его в воду, потому что не видно, чтобы волна краснела свежей кровью.
Рана чернеет у Зельмана прямо на лбу. Значит, стоял перед расплатой лицом к лицу, а не целились в него сзади. А по дороге, что вела от центра к железной дороге, ковылял на деревяшке австрийский солдат с вещевым мешком и солдатским плащом на правой руке. А левой по самое плечо у него не было. Этот солдат, проходя мимо кладбища, увидел, что кого-то хоронят, и свернул сюда. И все тогда узнали в нем учителя Андрийка. Уж не он ли расплатился с Зельманом за давние обиды?
Но Андрийко, похоже, ковылял от поезда только сейчас, а тело Зельмана видели в ручье уже на рассвете.
Андрийко возвращался домой из итальянского плена, где пролежал долго в госпитале. И все поверили в это, потому что он не нес домой ни левой руки, ни левой ноги. И от Андрийко мы впервые услышали тревожную весть, что войско румынского короля в нескольких местах перешло уже Тису. Ой, что же с нами будет, как отпразднуем пасху? Если румыны за Тисой, то, наверно, и здесь захотят быть.
Но Андрийко привез и радостную весть, так что не отчаивайтесь, люди. Ведь фронт русской Красной Армии уже на линии — Каменец-Подольский, Проскуров и Подволочиск. Ведь Красная Армия Венгрии и советская Красная Армия уже договорились помогать одна другой. Говорят, что где-то в селе Палфалвы, недалеко от Сатмара, как будто бы сел один советский аэроплан, что летел к Бела Куну. Так пришлось ему, не стало у него горючего. И советские вояки, что вышли из машины, все это рассказывали тем, кто там близко был.
И Андрийко так сказал людям:
— Румыны идут, это верно, но еще неизвестно, пустят ли их сюда. И мы устраиваем свою Красную Армию. Она уже есть в Будапеште и собирается в Мукачев. И мы с вами — это мы. Люди, слушайте мои слова и разумейте! Должны мы и сами обороняться, постоять за себя и свою землю. Разве я говорил бы здесь с вами, если бы имел свои руки и ноги?
Узнав, что Зельмана убили, Андрийко промолвил:
— Какая-то праведная душа опередила меня. Разве этот лихой человек и панский пес добра хотел для революции? А видите, подсел уже к ее столу, чтобы стать тем, от кого все зависит. Не верю, чтобы он революцию нашу пустил к себе в сердце. И к смерти сестры Юрка Бочара не он ли приложил руку? И как это такого чужака могли приставить к добру, которое должно отойти к людям? Интересно, что думали те, кто все так устроил? Не то ли было у них на уме, что и у Зельмана? Зовут вас брать оружие в руки — берите. Так что, люди, сами силой будете. Владейте, командуйте теми, у кого камень за пазухой. Оберегайтесь от своих и чужих врагов.
Когда я слушал, что говорил Андрийко, так мне стало легко на сердце, будто всю тяжесть жизни, которую нес один, теперь уже понесли мы вдвоем. А люди шумели, откликались то тут, то там:
— Мы уже собираемся в Красную Армию, нас уже взяли в список.
Я словно оставлял здесь на Андрийко свою тревогу: как останутся Юлинины дети без матери, да с больным отцом? Кто сможет унять тревогу людей, когда злые слухи будут раздирать им душу? Кто им подаст добрый совет, чьему нелукавому слову они смогут верить?
Потеряв родную сестру, я словно делил с ним свою боль. И благодарил судьбу, поставившую его на моей дороге. Каково бы мне оставлять Кленицу и Высокое, если бы я не услышал слов Андрийка, словно идущих из моего сердца:
— Делай, Юрко, свое, собирай хлопцев, веди в Красную Армию, это сейчас главное. А я буду заботиться о Юлининых голодных ребятах, как о своих. Принимай мои слова, как серебро. Но знаю, что дело мое золотом станет.
Андрийко жил в Кленице. А Высокое было совсем рядом.
— Может, вам лучше было бы один сельский Совет устроить? Как раз Андрийко был бы в нем председателем, — подсказывал я людям.
— Как прикажет воля людская, так и решим, — ответил на это Андрийко. — Такое право сейчас пришло. Народа голос — самая большая сила.
Около пятидесяти человек вышло со мной из Кленицы и Высокого, чтобы стать в ряды Красной Армии. И это уже был целый отряд. Дорогой он рос. Где мы ни проходили, слово наше понапрасну не разлеталось. Завернутая в платочек Ули земля с могилы Юлины, в которой словно бы собралась вся моя обида, весь гнев на врагов, разжигала мое сердце, когда я выступал перед людьми, и в каждом селе к нашему отряду приставало все больше новых бойцов.
Уже возле самого Тячева я встретил Молдавчука в группой хлопцев. Они были очень измучены, шли горами и ущельями, прорывались как могли. Ведь у них королевское, румынское войско уже чинит свои порядки. Ой, ой, как нелегко было им вырываться. А выстоять перед румынским натиском тоже не могли. Один лишь выход есть — собираться вместе, чтобы стать силой. Молдавчук Митро разведал, рассказал им, за что стоит венгерская Красная Армия, и они хотят быть с нею вместе. А если еще будет или уже есть русинская бригада, так они хотят быть там, это лучше, чем партизанить. Но не все хлопцы так решили, не всех убедил Молдавчук. Многие поддались увещеваниям Климпушей и Кочуряков. А уж те, что пошли за Молдавчуком, — такой народ, что им и ворона мила, если она с родной земли. Не из тех они, кто скажет «чья сила, того и правда». Они уже убедились: если золото всплывает, правда тонет. А правда дороже золота. И она не там, где короли, где богатство. С Красной Армией им будет по дороге. Это их правда, их путь.
Есть разное горе, разные есть и радости. А та, что пришла ко мне под Тячевом, была как у моей Ули, когда встретила меня в Харькове и убедилась, что слово ее зря не пропало, что я пошел по ее дороге. Такую радость принесли мне Молдавчук и его ребята.
— Имею, Митро, великую рану. Сестру враги убили. А то, что я сейчас от тебя услышал, мне словно целебное лекарство. Выходит, наше слово там, в Мукачеве, когда тебя встретили, не пропало напрасно.
Рассказал я Молдавчуку и его хлопцам, как потерял сестру.
— Так нам повезло: имеем врагов спереди и сзади. Но так ведь и бывает у того, кто борется. А как там Янош? Он ведь так хотел справить свою свадьбу! И не встретил ли ты, Митро, мою сестричку Василину?
— А как же, Юрко, видел. Нашли мы ее с Яношем в услужении у раховского корчмаря. Очень, очень обрадовалась, как услышала о тебе. Янош и взглянуть на Бычков не хотел, где его, наверно, ждала его Магдушка, пока не исполнил твою просьбу. Говорит: «Это должен сделать прежде всего. Раз ты за людей, так и люди за тебя. Что обещал сделать для друга, должно быть записано в сердце первым».
Расспросили мы, где ее можно увидеть. Василинка как раз стирала на реке. Руки красные, как раны, — вода в Тисе в апреле очень холодная. Как раз с гор снега и льды она принимает, вот и дышит их холодом. Когда увидела нас, услышала вести, что мы принесли для нее, так вскрикнула от радости, даже волна в Тисе плеснулась от ее голоса. Я думаю: не захватил ли ее Янош с собой в Бычков, он все хотел попросить Магдушку, чтобы взяла ее в дружки. Захватил или нет, не знаю — Яноша я оставил в Рахове, а сам спешил в Ясиня. Еще меня подгоняло воззвание, которое я прочитал в Рахове. Шестого апреля там должны были выбирать свой сельский комитет. Раз здесь такое должно быть, лечу в Ясиня, думаю, чтобы не пропустить, чтобы и свое слово там молвить. А что, если в этот комитет попрутся Климпуши и Кочуряки, как было с Гуцульской республикой. Но до выборов, Юрко, так и не дошло. Антанта не допустила. Румыны нажимают, песьи головы. О Яноше тебе сказал все, что мог, больше ничего не знаю.
Таков был рассказ Молдавчука. И смотрели мы друг на друга такими встревоженными глазами. Но для печали теперь не было ни времени, ни места. Грустью врага не победишь. Ее надо сменить на гнев.
— Митро! Я собирался проводить своих хлопцев в Хуст. Иду с ними, охоту их берегу, чтобы не погасла, чтоб не порасходились, дошли туда, куда идем. Уже есть приказ, будут теперь округа, а не жупы, как это сделали когда-то мадьяры. И Хуст стал таким окружным городом. А раз тебя встретил, хочу присоединить моих хлопцев к твоим. Верю, что ты их в Красную Армию приведешь. А я поверну, к другим наш клич понесу, чтобы армия наша росла. На то и враги, чтобы с ними биться. Жизнь не имеет цены, а воля еще дороже жизни. Так будем, Митро, бороться за нее. Не станет оружия, руками вопьемся врагу в сердце. Разве не так?
— Своими словами, Юрко, ты высказал сейчас все мое. Беру, беру твоих хлопцев и приведу их к надежному берегу.
И мы разошлись с ним. Я зашагал напрямик к селу, видневшемуся вдали.
За мной чернела могила Юлины, впереди единственная моя сестричка, протянув руки, звала: «Брат, жду тебя, иди скорее». И Янош ждал меня на свою свадьбу. Только какой она теперь будет, если кругом жмут на нас враги? И что бы мог я принести Яношу к свадебному столу? Свое сердце, переполненное тревогой.
Да, именно теперь, когда тоска меня словно пригибала к земле, мне хотелось видеть, слышать возле себя друга, взглянуть Василинке в глаза, сказать ей: «Сестрица моя единственная! Двое нас с тобой осталось, двое из всей нашей семьи. Будем же всегда душой друг с другом, как мать и дитя. Прости, что, увидев тебя, должен сейчас же и покинуть. Туда иду, куда революция зовет».
И я постановил добраться в Бычков и Рахов к этим родным мне людям. И слова, что все просятся из сердца, я, наверно, скажу Василинке. Но прежде всего должен обойти еще села здесь, возле Тячева и Хуста, разнести наш клич: «Вступайте в Красную Армию!»
И через два дня я опять собрал большой отряд хлопцев и повел их в Хуст. А в селе Боронява тревожные слухи заступили нам дорогу.
Это было в страстную пятницу. Когда мы проходили селом, люди как раз шли в церковь и печалились, что вот завтра надо бы им печь куличи, а успеют ли отпраздновать — неизвестно, идут румыны. Они уже близко, вот-вот могут наскочить, уже шестнадцатого апреля заняли Хуст. А дальше их не пускают. Слух дошел, что севлюшская Красная гвардия запрудила им возле Королева дорогу. Мосты через Тису поперетягивали проволокой, заложили всякой всячиной, чтобы не пустить врага дальше. Но Красной гвардии там немного, сумеет ли она одержать натиск румын? Что будет дальше, что будет? А люди здесь уже коммунизировали монастырскую землю, а люди кинчтарский лес рубили себе на хаты и поразбивали магазины фирмы «Бантлин».
«Идите, идите скорее, вояченьки, на помощь севлюшским красногвардейцам, и наши хлопцы к вам пристанут. Лесами, полями обойдите Хуст, да поскорее, чтобы вас не перехватили».
Разве мог я в такую минуту покинуть людей, что пошли со мной, на мой клич, и отправиться в Бычков к Яношу Баклаю или в Рахов к сестре Василине?
И я лесами, долами, оврагами, петляя среди холмов, привел их к взгорьям под селом великая Копаня. И уже хотел дальше двинуться с ними к Королеву, но тут мы увидели: со стороны села Рокосова, пригибаясь, переходит это широкое поле какое-то войско. Мы притаились в кустах, вглядываясь в ночную моросящую дождем мглу. Погожие перед этим дни оборвал еще накануне студеный ветер. Мы не чувствовали его, когда шли, а теперь, лежа в кустарнике, сразу почувствовали его нестерпимую злобу. Еще вчера казалось, что этот ветер может нагнать град, а он принес еще ночью дождь со снегом. Дождь этот был упрямый, обжигающий. Что он сделает с этими широкими полями и лугами над Тисой? Не иначе как превратит их в болото. Так что нам надо поскорее их перейти, чтобы успеть на помощь севлюшским красным добровольцам, ставшим на пути у румын. А это войско, что идет, пригибаясь, лугами со стороны Рокосова, — не нацелилось ли оно зайти за спину горстке красногвардейцев, что держат оборону возле мостов? Может, там среди них и Ларион? Они там встречают грудью свою погибель, а мы будем здесь тихо сидеть в кустах?
— Хлопцы! Будем принимать бой. Кто с оружием, выходите вперед. Хоть с виду это целый полк, но они двигаются низом, а мы наверху. Это кое-что значит. А ну поднимайтесь еще повыше. Как подойдут они к подножью, тут и слушайте мою команду.
Но до боя, к счастью, не дошло. И хорошо, что так вышло. Ведь своими выстрелами мы могли бы подать знак румынам, что здесь собирается засада. А спасли положение мои острые глаза. Войско, двигавшееся лугом, подошло к подножью горы, где мы притаились. Хоть была дождливая мгла, но красные бантики на фуражках бойцов сказали о себе и в этой предутренней хмури. А в одном бойце я даже знакомого хлопца узнал, родом он из Великоберезного.
Хлопцев своих пока что я не выводил из засады, только сам вышел вперед и сказал так, чтобы услышал тот вояка:
— Золтан Коваши, узнаешь ты меня?
— О, Юрко Бочар! Ты что, к нам пристаешь?
— Если вы за то воюете, за что и я, то почему бы и не пристать?
Оказывается, это прибыл на подмогу севлюшским красногвардейцам 65-й Мукачевский красный полк. Они доехали ночью до Королева, а оттуда до Рокосова поездом, а сейчас должны были занять позиции на холмах над Великой Копаней. Что, если вдруг румыны захотят зайти в тыл к тем, что держат оборону возле мостов через Тису? Пусть попробуют — здесь их уже будут ждать.
— И мы пристаем к вам. Только, Золтан, я здесь один разговариваю с тобой, а там на горе я привел еще хлопцев. Только не все при оружии. Взяли из дому кто что имел. У кого не нашлось — надеялись, что получим в Хусте. А там, видишь, уже румыны.
— Ой, ой, кто же вам даст здесь оружие — у нас только и есть то, что при себе. Пушки ни одной, только минометы. Но зато у каждого достаточно охоты захватчиков бить.
— И у нас ее хватит, — подхватил я. — Хоть и говорится, что без оружия и герой не герой, да охота на войне — тоже большая сила. С нею да еще с отвагой должны побеждать.
С Золтаном Коваши я познакомился еще в Великоберезном, когда работал в лесу. Он приезжал на каникулы домой и часто приходил к лесорубам в их лесную избу, читал рабочим книжки, рассказывал, что в мире делается. А позднее, совсем недавно, я виделся с ним в Ужгороде. Это было в те дни, когда император слетел с престола, а жандармы растерялись и не могли никак сообразить, что им дальше делать. Нас, многих военнопленных, незадолго до этого перевели из Радванки в казармы в Ужгород. Вот в тех казармах и сидел в тюрьме Золтан Коваши за то, что дезертировал с итальянского фронта. Через Югославию и Венгрию он уже добрался было в Галичину, откуда хотел двинуться в Россию. Но за Самбором его захватила полевая жандармерия и этапом отправила в Ужгород. Тут его ждал суд, но революция в Австрии спасла.
Пока жандармы приходили в себя, Золтан, как и я, бросился наутек. Это было осенью, а весной вот уже где сошлись наши дороги: под Великой Копаней.
Золтан Коваши в военной форме чем-то напоминал мне офицерика Кутлана. Как и тот, он был ни низок, ни высок ростом, и так же военная форма подчеркивала его тонкий стан и широкие крепкие плечи. Такой же подвижный, с сердечной, молодецкой улыбкой. Разве что глаза разные — у Кутлана серые, а у Коваши черные.
Мы поднялись на гору и уже здесь рассказали друг другу о себе.
Как только в Венгрии победила советская власть, Золтан Коваши сразу решил стать красногвардейцем. Вместе с братом перешел речку Уж, добрался до Мукачева, побывал на Бискупской, 10, а теперь вот здесь сидит, в засаде на румын.
— Интересно, как пройдет для нас эта ночь? Пойдут ли румыны русскую пасху есть или сюда сунутся?
И только лишь он промолвил эти слова, как со стороны Хуста они начали бить в нашу сторону из пушек. Нам была дана команда не двигаться, не подавать о себе никакого знака. И чем было нам отвечать? На пушки можно отвечать только тем же. Тяжело чувствовать в себе молодецкую силу и знать, что она здесь ни к чему.
Мы припали грудью к земле, пригнули ниже головы. Мокрая земля, обсыпанная прошлогодней листвой, уже начала согреваться под нами, но спины коченели, а дождь со снегом все не переставал, и румыны все били и били из пушек.
Но вот они затихли. Может, подумали, что, если отсюда так долго никто не отвечает, значит, на этих холмах никого нет.
Мы все еще лежали, притаившись на горе в кустах, над самым селом Великая Копаня. Начало сереть, и в утренней мгле нам уже видны были хаты над дорогой, а по ту сторону шоссе — церковный двор и церковь. Оттуда долетали всенощные песнопения, а ветер доносил запах горящих свечей. Люди спешили святить пасхи и куличи. Жизнь внизу шла сейчас так, как год назад, и два года, и всегда. Проходили войны, годы, а обычаи оставались все те же. Это празднество напомнило мне нашу уничтоженную хату, в которой мы, малая детвора, ожидали той минуты, когда получим из рук матери солнечное печенье — кулич. Вставала перед глазами и нынешняя хатенка Юлины с ее осиротевшими детьми. Кто им испечет кулич? Пусть какая угодно беда лижет в хате голые углы, а кулич к празднику должен быть. Ведь как дети ждут его в эту ночь. Как высматривают, чтобы поскорее эти куличи освятили.
И мы, вояки, мокли над Великой Копаней и тоже ждали крестного хода, словно с ним сейчас должно было навсегда закончиться в мире то, что ест людей и кровью человеческой запивает, — война.
И хоть я давно уже ничего общего не имел с богом, но эти громкие звоны и хоругви с блеском свечей, с хоровым пением и шествием вокруг церкви — весь этот церковный соблазн не отпускал и мое сердце.
И колокола в селе Великая Копаня зазвонили на рассвете, из церкви вышли люди с хоругвями, мы хорошо видели их. А когда пасхальное торжественное шествие завершало свой круг, мы увидели: по дороге со стороны Хуста приближалась румынская пехота.
Но приказ по-прежнему был — сидеть тихо, ведь ни одна наша пуля не должна пропасть даром.
Церковное пение все еще доносилось к нам на холмы, а мы уже ждали боя.
Я бывал в бою не раз и знал, как напряжена у бойца каждая жилка в теле, как натянут каждый нерв, как тягостно такое ожидание. Минута бывает словно году равна. Единственным выходом из этого нестерпимого положения было бы выстрелить и броситься в яром гневе с горы, навстречу врагу. А команда была не трогаться с места и не стрелять. Но я понимаю: без доброго совета войско гибнет, а эта команда как раз была такая, чтобы нас сберечь.
Приказ был такой: как только румынские пехотинцы подойдут совсем близко под холмы, тут и будет дана команда стрелять… И вот они подходили. Руки наши лежали на карабинах, пули, казалось, сами рвались, чтобы полететь на королевских захватчиков, что хотят задушить, растоптать в крови нашу звезду. Что команда должна вот-вот прозвучать — это каждый чувствовал, и каждый дрожал от напряжения. Но вот из церкви хлынули люди с освященными пасхами и куличами, и ряды румынской пехоты разорвались. И все королевское войско бросилось, как стая голодных хищников, на эти пасхи, яйца и колбасы, на все такое свежее, душистое, чего и нам всегда так хотелось поесть. Но сейчас оно нас не манило. Мы ждали приказа стрелять, а его не было. Да и мог ли он быть? Стрелять — это значило попасть и в людей, бежавших в разные стороны, перепуганных румынскими упырями. Пуля не разбирает, куда летит, она слепая.
Но вот пришла наконец команда: тихо сбегать вниз, бить карабинами, беречь пули. Мы ринулись через кустарник, падая нежданно сверху, как острые камни, на румынское войско. А сердце уже само кричало, и никакая команда его не смогла бы остановить. И наш крик: «Вот вам, романешты, куличи! Вот вам наши колбасы!» — такой был дружный и громкий, что один он уже мог отогнать эту банду.
Нас было меньше, и не все мы были вооружены, но румынская пехота повернула назад на Рокосово, на Хуст, Тут мы и пустили им в спину наши пули и минометы. И хоть опять задождило, заснежило и студеный ветер сек нас со всех сторон, но радость победы была сильнее всех невзгод. Мы долго гнались бы за этим убегающим королевским воинством, но пришел приказ повернуть назад. В Берегове и Мукачеве контрреволюция высунула свою голову, хочет гильотинировать нашу советскую власть.
Хоть панское богатство и кончилось, да панское лукавство, выходит, осталось, притаилось до поры, чтобы, как только можно будет, вылезти наверх. И вылезло за спиной у нас как раз в то время, как мы пошли в наступление на антантовских собак. Сам Августин Штефан будто бы первым изменил. Не зря с такой болью говорили Молдавчук и его хлопцы, что власть наша, а делами ворочают при ней такие, как Штефан. Чуяло их сердце, что этот Августин Штефан из тех, кто в глаза народу светит, а за глаза в душу его целится. «Разве не страшнее, Юрко, сейчас тот враг, что за спиной, чем тот, что перед тобой?» — так утешал я себя, когда после нашей атаки мы понуро возвращались на холмы возле Великой Копани. И это же, наверно, понимали те, кто дал приказ красному Мукачевскому полку возвращаться к Берегову и Мукачеву. А здесь оставляли в обороне небольшую группу бойцов с одним минометом и меня с моими хлопцами.
Они все уже были вооружены, сами только что добыли в бою винтовки, и были рады им, как дети игрушкам.
— Юрко, — ободрял меня Золтан Коваши на прощанье, — бронепоезд с красногвардейцами, который идет нам на помощь из Будапешта, уже на станции Чоп. Скоро он будет здесь. Недолго еще горю сидеть у нас на плечах.
А дождь не переставал заливать все вокруг. Это была пора, когда реки выходят из берегов.
Нас начала пригревать надежда, что, может быть, эти воды задержат румынское войско. Но оно рвалось то с одной стороны, то с другой. Теперь возле мостов над Тисой не утихала стрельба.
Не там ли и ты сейчас, Ларион Шумейко, подставляешь свою грудь, чтобы защитить мою землю от королевского войска, от антантовских гадов? Каково вам там? Чувствую, чувствую, не легко, ведь у врага есть все: и карабины, и пулеметы, и орудия. Вот они снова начали бить по нас. Я с радостью кинулся бы через это поле широкое к тебе, Ларион. И половодье нипочем — только бы с тобой рядом быть. Как хотелось мне взглянуть вместе с тобой на волну Тисы, словно вместе с Улей на нее бы посмотрел. Ты там, чует мое сердце, где еще быть тебе, если здесь такие бои? Но приходится стоять на посту, над этой дорогой, которая может привести врага вам в спину и запереть вас в смертельном кольце. И здесь я стою, Ларион, охраняю нашу революцию.
А мокрый снег и дождь не переставали нас заливать, мы были голодные и давно уже не спали. Но худшее нас еще только подстерегало.
— Румыны в лесу на конях! — вдруг передалось из уст в уста.
— Румынская кавалерия хочет нас обойти и захватить.
Мы стерегли дорогу, а они, видно, со стороны Рокосова свернули вправо и пошли лесом, чтобы оттуда двинуть на Севлюш, зайти всем нам в спину. И тем, кто стоял здесь, и тем, кто занимал позиции возле мостов.
И хоть нас было мало, да разве могли мы тихо сидеть на своих уже проверенных боем холмах.
Кто-то первым должен был броситься навстречу румынским конникам и так бить, чтобы ни одна пуля не пропала зря, ведь у нас они были считанные.
И я повел небольшую группу бойцов вперед, а остальных оставил в засаде. Могли ведь румыны пойти и на такую хитрость: послать отряд кавалерии нам в обход через лес, а главной силой двинуть по дороге, что вела из Хуста на Виноградово.
— Хлопцы мои! Где отвага, там и счастье! — крикнул я, и мы с криком ринулись вперед, а за нами те, что остались в обороне, тоже кричали: «Бей, бей румынского захватчика!», — чтобы враг думал, что нас здесь много.
Только бы продержаться, пока там расправятся с контрреволюцией. Да и Красная Армия должна подойти с востока и подать нам руку.
Вот что значит надежда. Она всегда от человека уходит последней. А сейчас неотступно была при нас, согревала, утраивала силы.
— Хлопцы мои, верные молодцы! Смелых и пуля не берет!
И вот как получилось. Наша горсточка плохо вооруженных хлопцев бросилась на королевских конников, выгнала их из лесу и погнала дальше лугами в сторону Рокосова. Да не зря говорят: «Было бы у бедного счастье, не колотило бы его несчастье». И оно навалилось на нас, как хищный волчище.
Еще горел в нашем сердце запал и румынские конники вскачь удирали от нас, как вдруг налетел слева на нас большой отряд румынских кавалеристов. Единственная возможность была у нас — отступать вправо.
Хлопцы подсказали мне, что там есть бункеры, сделанные еще в 1914 ходу, когда шла война с царскими русскими войсками. Из этих бункеров можно будет обороняться, пока не подойдет помощь.
Да в этой горячке и нужде мы не подумали, что они сейчас залиты водой. Да что бы нас ждало, если бы и предвидели. Мы бросились назад, в сторону холмов под Великой Коленей, а там ждало нас топкое болото.
Уже раздирали мне душу крики раненых моих хлопцев, которые не могли выбраться из трясины.
Я бросился им на помощь. Но двое конников окружили меня, а третий соскочил и вмиг скрутил мне руки.
«Юрко! Хоть мы с тобой только всего несколько дней повидали волю, перед смертью и то хорошо, и то счастье. Не правда ли, братец?» — говорила во мне моя душа голосом Юлины.
Кто знает, что у них было на уме, но не убили меня на месте. Может, нужен был им «язык» или хотели для меня какой-то особенной смерти. Война злобит человеческое сердце, наполняет его лютой ненавистью.
На конях, наверно, сидели простые крестьянские хлопцы. Они так красовались, так хороши были лицом. На каждом — темно-зеленый мундир, шляпа с пером. Перекинув через плечо карабины, румынские кавалеристы статно покачивались в седлах. Один впереди. К хвосту его коня меня и привязали, как делала когда-то татарва. А двое ехали позади, подгоняли меня и пускали мне вслед всякие слова, полные злой радости. Я немного понимал по-румынски, они говорили:
— О, теперь ты воссоединишься с большевистскими коммунистами. Река Тиса впадает в Дунай, а Дунай течет в Черное море. Вот и ты поплывешь и воссоединишься с ними, ха-ха-ха!
Хохотали и хлестали меня по спине длинными лозинами.
В селе возле самого Хуста на площади перед церковью уже шла расправа над крестьянами.
— Ун, дой, три, петру, тинче! — выкрикивали, сидя на конях, такие же, как и те, что вели меня, — с перьями на шляпах и длинными лозинами в руках.
Били, наверно, людей за то, что порастаскивали что-нибудь из государственного, или господского, или монастырского имущества. Или, может быть, за то, что сыновья их не были дома, а ушли в Красную гвардию.
Наверно, и меня перед тем, как убить, а потом утопить в Тисе, сейчас разденут догола так же, как этих, несчастных, и будут сечь. Уже досчитали одному до тридцати и все продолжали хлестать.
— Как же я отдам то сало, что взял из лесной лавки, если я его съел! — кричал крестьянин, он лежал голый, лицом к земле.
А ему с хохотом отвечали:
— Мы его выбьем из тебя, выбьем! — и били дальше.
Но меня только провели мимо этого побоища, чтобы я видел, чтобы знал: не это, а худшее меня ожидает.
Уленька моя! Не наслушался я тебя, не насмотрелся — и вот, не последний ли час мой шагает со мной? Уже нам не закукует кукушка, не скажу я тебе о своей любви. А когда я упаду, чтобы не подняться больше, то знай: я, мы все стояли тут, чтобы от тебя отвести удары Антанты, на себя принять. И умирали за то, чтобы легче было тебе бороть своих врагов. И я верю, вы их поборете. С этой верой и буду умирать. До последней минуты и даже перед самой смертью жизнь дает человеку какую-то радость. А мне сейчас эту веру.
И вот пригнали меня румынские басурманы пред очи одного офицера, на лице которого было написано: «Каждый петух на своей навозной куче пан». А этот офицер в такой же австрийской форме, как я, и он венгр, и я у него служил в императорской армии. И того офицера мы с Яношем Баклаем видели в Будапеште в высоких палатах в восемнадцатом году, когда там добивались своих денег.
А в четырнадцатом году так было, что я выхватил его из огня на поле боя. И он, выходит, был сначала за революцию, а теперь уже бьет ее.
И вот я стою перед этим изменником и хочу ему сказать: «Если бы я тогда был умнее, не стал бы тебя спасать. А я-то думал тогда: как же нам воевать дальше без нашего офицера? А теперь, выходит, ты меня будешь убивать».
Смотрим пока друг на друга, и я думаю: «Захочет он меня узнать или нет?» Я хоть и узнал, да пока не признаюсь. А где-то поблизости под нами, в темнице должно быть, пытают людей. Страшные крики доносятся до моих ушей.
— Как же это так вышло, Юрко Бочар, что ты здесь? — наконец выцеживает он.
— И я над этим задумываюсь, как это могло статься, что офицер венгерской революционной армии будет меня уничтожать.
Вот так мы начали разговор, ведем бой глазами, изучаем друг друга.
— А твой Бела Кун жидам продался и большевикам. И мы его покинули. Вся Сейкельская дивизия отступилась от него. А ты, выходит, еще за него бился?
Надежда на жизнь все больше теплится в моем сердце. Надежда… Ведь когда оставляют нас все человеческие чувства и последняя радость, последнее горе уже покидают сердце, надежда все равно отходит последней. И я стал думать, как бы мне, не теряя своей чести, схитрить и спастись.
Но в глазах этого офицера, этого изменника горела жестокость и говорила мне, что он сделает со мной все, что ему велит его черная совесть. Потому что нет худшего люда на войне, чем предатели. Но я вызывающе, без страха смотрел на него и, словно играя словами, ответил:
— По вашей вере выходит, можно было поступить, как вы поступили. А по моей — нет. А что держит солдата на войне, если не вера? Когда-то и у нас с вами была одна, когда мы за Франца-Иосифа стояли. И не к добру получилось, что теперь мы не заодно. Видите, как стою я перед вами.
— А ты хочешь лежать? Будешь, будешь, и притом скоро, — начал кричать он на меня. Встал из-за стола, скомандовал, как когда-то командовал нами, а часовым возле дверей процедил: «А с этим я сам сведу наши счеты» — и повел, повел в направлении Тисы.
«Это уже мой последний час», — выстукивало в моей голове, а в сердце все еще не угасала надежда на жизнь. И словно бросала свои проблески в густую темень ночи.
Земля уже успела всосать в себя большую воду, что вступала на ее лоно после дождей. И эту вернувшуюся к ней твердость я почувствовал под ногами и в сердце, как бледный блеск надежды на жизнь. Но гнетущее молчание офицера, который шел неотступно за мной, говорило, что выстрел каждую минуту может пробить мою голову.
И уже возле самой реки офицер процедил:
— Сейчас я расплачусь с тобой. Иди, иди, псина, со своей верой домой. Падай! — И выстрелил.
Я упал, но был живой. А когда встал и оглянулся, того офицера возле меня уже не было! Вот и получается, что человеческое победило. В эту темную апрельскую ночь он по-рыцарски расплатился со мной за то, что в четырнадцатом году я спас его от смерти или от плена.
Я живой и чувствую: холод прохватывает мое тело, а мокрые ноги теплеют от ходьбы. И опять, Уленька моя, я иду, иду к тебе. А ты в эту минуту для меня — это те, кто, наверно, еще держит оборону возле мостов в Королеве. Я должен идти им на помощь. Но помню, что советовал мне петроградский матросик сделать со звездочкой, которую ты мне подарила, если бы я дошел до фронта под Харьковом, а там бы были враги. Сейчас я ведь тоже не знаю, что меня может встретить впереди, и опять прячу твою звездочку. Заворачиваю ее в землю из могилы Юлины, а землица эта — в твоем платочке. И платочек этот теперь будто роднит нас всех. Говорят: чтоб гриб найти и то надо иметь счастье. А я в который уже раз стоял над своей могилой, а вот живу, выходит, счастливый я. И держу я это счастье вместе со звездочкой в платочке.
Это не беда, что вода пересекает мою дорогу, что все широкие луга над Тисой, все Красное поле, как его называют, стало сейчас болотом. Я выйду на дорогу и обойду его, девушка моя. А мысль, что дорога эта опасна, что мне надо беречься, обращает мою счастливую минуту в гнев. И я опять им наполнен до конца, как Красное поле весенними водами, и уже не счастье мое ведет меня к тебе, а гнев, гнев на подлую Антанту, что науськала на нас румын, хочет перерезать все пути к тебе, задушить нашу революцию.
А каково сейчас тем, кто подставлял свою грудь на мостах под Королевом? Не там ли где-то, Уленька, и твой брат Ларион?
Спрашиваю тебя, словно должен услышать твой голос…
Рассвет застал меня еще возле Тисы, она была здесь полноводная, широкая. Бледное небо, словно истомленное непогодой, вздохнуло на востоке светлым проблеском. Но взор мой тянулся через широкую воду в ту сторону, где за селом Кирвой туманилось Королево, а перед ним и за ним переброшены были мосты, и там должны были держать оборону красногвардейцы Севлюша. Выстрелы не нарушали эту утреннюю тишь. Может быть, под натиском врага красногвардейцам пришлось отойти, или все погибли, или все еще сдерживали румынский натиск и притихли, выжидая минуту, когда им лучше ударить.
Я подошел ближе к берегу, словно река должна была дать ответ на мои думы.
Ой, ой, а разве не дала? Посреди этой широкой воды плыли убитые наши красные воины, а трех, связанных вместе — рука к руке, — прибило к берегу. К веревкам, которыми они были перетянуты, убийцы привязали дощечку, а на ней красными буквами вывели слова, то же самое, что цедили мне вслед румынские кавалеристы:
«Тиса впадает в Дунай, а Дунай — в Черное море, вы хотели воссоединиться с красной большевистской бандой, так плывите и воссоединяйтесь».
Эта дощечка с надписью так ранила мои глаза, так приковала к себе мой взгляд, что я не посмотрел сразу на лица убитых воинов. Тела их уже разбухли, но еще кровавилась на них одежда и ее омывала волна Тисы.
«Я обмою ваши раны, вояченьки наши, соберу все капли крови с вашей одежды. Кто, кто это сделает, кроме меня? Вы первыми пали за свободу, которой и я жду, не дождусь», — словно шумела эта волна, прокалывая мне сердце острой тоской. И она стала еще; острее, прошла через каждую частицу моего тела, когда взгляд мой остановился на лице того, среднего, к груди которого и была привязана или прибита дощечка с надписью. Посиневшее, разбухшее от принятых мук и от воды лицо этого погибшего воина кричало мне всем своим ужасным видом: это Ларион. Об этом же мне говорила теперь и его одежда, та самая, в которой я его оставил в Севлюше.
Вот как посмотрели мы с тобой вместе в овеянные моей мечтой воды Тисы.
Где же свет твоих глаз, что напоминал мне Улины? Где же его погасили? Но если волна Тисы принесла тебя сюда, значит, ты нашел свою смерть там, где она таращила глаза и на меня.
Слеза текла по моей щеке, прожигая ее огнем, и моя щека приняла его, чтобы дальше я мог жить — за Лариона, за мою сестру Юлину, за всех, кого я видел, кого несли вперед полные воды Тисы.
Я не мог даже похоронить Лариона и его друзей по смерти. Вокруг и палки простой не было видно, не то что какой-нибудь железины — чтобы мог я выкопать могилу. И вся земля была пропитана водой — как болото. И легче было для сердца оттолкнуть их от берега, чтобы плыли они дальше по Тисе, туда, где враг не погасил еще огней нашей революции. Я не посмел это сделать ногой, вошел в воду и, обхватив голову Лариона руками, отдал ее дальше волнам Тисы. А с нею поплыли и те, кого с ним соединила судьба в последние минуты их жизни. Так я начал терять своих родных и друзей.
Но у жизни больше силы, чем у смерти, и я уже летел мыслями к тем, кто еще в моей памяти был живым. Где сейчас Янош Баклай, где Кароль, где Митро Молдавчук? Теперь мне оставалось думать об одном: как дойти до своих, до наших, что где-то стояли в обороне. И я повернул от берега Тисы, чтобы пробираться туда какими-нибудь иными дорогами. Уже под Великой Копаней у встречной женщины я узнал, что мосты в Королеве заняты румынами, что они уже и в селах под Севлюшем и в самом Севлюше. Ой, ой, может быть, уже и в Берегове и в Мукачеве?
И я пошел, пошел верхами гор, ущельями и лесами. Это верный дом для таких, как я, кто ничего не имеет, кроме своих рук, кто хочет жить, надеется на жизнь и верит в революцию.
И опять, моя Уленька, иду я к тебе. Что я тебе расскажу, какую принесу радость? Но ты поймешь: где борьба, там и смерть. И звездочке нашей не погаснуть, как солнцу на небе.
И вот я уже опять при оружии, уже выдыхаю в бою под Чопом свою боль по Лариону и Юлине. И по тебе, девушка моя, за горами и перевалами, ахтырочка моя красная! Когда еще, когда приду я к тебе?
А какие вояки стоят вокруг меня… Как они одеты, как вооружены. Сердце сжимается, когда смотрю на них. Но и я, и я такой же. Среди этих красных воинов вижу многих босых, и не военные шапки у них на головах, а рваные какие-то шляпы, и есть такие, что носят ружье на веревочке. Но каждый из них сам пришел сюда. Никто силой не брал, никто не гнал. Сам.
И стоит, и жизнью своей обороняет красную звезду, нашу советскую власть. Найдется ли слово, достойное о том рассказать, песня, чтобы пропеть. Если нет — должна быть, потому что такое забыть нельзя.
И там под Чопом пришли ко мне новые радости. Потому что жизнь всегда норовит горе, которое она приносит, поставить рядом с радостью. Что у кого перевесит. И первой моей радостью была та, что под Чопом я встретил Золтана Коваши.
Рассказал он мне, что они пережили, когда, оставив нас под Великой Копаней, пошли на мятежников в Берегове и Мукачеве. Их командиры капитан Кишгази и Шмидт там же, под Великой Копаней, сразу переметнулись к врагам. Но красное воинство не разбежалось кто куда, дошли все-таки до Мукачева. По дороге их догнал еще отряд будапештских красногвардейцев. Ой, ой! Если бы не они, вряд ли удалось бы захватить тех поганцев мятежников. Не одного уже отвезли на суд в Будапешт. Среди изменников оказались я сам народный комиссар Русской Крайны Августин Штефан и политический уполномоченный Иосиф Каминский. Но неизвестно, схватили ли этих главных заводил или же им удалось удрать. Ведь чем больше лиса, тем хитрее. Да достаточно и того, что советскую власть в Берегове и Мукачеве восстановили.
Но… прожила она там лишь два дня. А он, Золтан Коваши, и их полк сразу же после одного боя должен был вступать в новый — под Чопом. А хитрая пани Антанта с волчьими зубами пошла на новую хитрость: науськала на венгерскую революцию и чехов, приказала, чтобы они и румыны как можно скорее соединились на закарпатской земле.
— А что это значит, Юрко, что? Хотят зажать всю нашу силу в кольцо. Румыны и чехи согласились, сказали друг другу «сервус». Хорошо о них отозвался один комиссарик Кароль Варга, который прибыл сюда из Будапешта с красногвардейцами: «Ворон ворону глаз не выклюет, если сойдутся. Нам будут выкалывать. Так помните, хлопцы, нам надо обороняться и отбивать это черное воронье, что слетелось со всех сторон клевать нашу революцию».
— Золтан! Ты упомянул Кароля Варгу. Если это тот, которого я знаю, кто в партию меня привел, с кем мы простились в Будапеште, когда я уезжал сюда, и кто стал мне навек другом, то на мою печаль, что я сестру потерял и убитого товарища в Тисе увидел, и на ту первую радость, что я здесь встретил тебя, еще и другая мне, как радуга, объявляется. Золтан! Где бы я мог повидать Кароля Варгу?
— Мы, Юрко, прибыли, чтоб чехи остановили здесь свой скорый бег. Кто им перегородил дорогу под Чопом, кто? Мы, красные воины, наша русинская бригада. И стоим здесь, чтобы наши могли в порядке отойти из Берегова и Мукачева. Там и Кароль остался с частью своих вояк. А где сейчас будет, не знаю.
Бои под Чопом не утихали. Уже здесь я увидел бронепоезд с будапештскими красногвардейцами, о которых рассказывал Золтан Коваши. Он появлялся то тут, то там, как стальная надежда. Но Кароля на нем не было видно. Вот уже девятый день наш батальон не отходил ни на шаг с того места, где стоял. Против нас наступал не батальон, а чешские полки, с пушками и минометами. А у нас были только старые императорские ружья и не у каждого — ручные гранаты. Чехам и румынам гнала оружие Антанта, а мы своего еще не успели сработать.
А весна все ярче зеленила травкой просторы вокруг. И так эта росистая травка искрилась — как наша охота биться, сломить врага. А в каждой росинке, Уленька, я видел твои глаза, они светили мне и придавали силы. В твои глаза я мог бы посмотреть и на карточке, где я стоял возле тебя в форме донского казака. Она была при мне. Но в боях не часто удается это сделать. Бывало, по нескольку раз на день мы ходили в атаку, а после нее мертвые от усталости лежали на мокрой траве. Но зато и вражеских трупов немало положили на весеннем поле под Чопом. Хоть силой нам было не сравниться с врагами.
Но для революции мы были сила, и она не хотела напрасно нас губить. И когда из Берегова и Мукачева красные вывезли все, что надо было взять, чтоб не осталось врагам, пришел и нам приказ отойти.
Чехам и румынам хотелось бы поскорее сжать кольцо и не дать нам выйти. И мы эту их хитрость разгадали и продержали врага под Чопом десять дней. И это вселяло в нас веру, что мы сможем еще пойти и вперед.
Много значит для бойца это слово: «Вперед!» Но нам пришел приказ отходить. И когда мы уже стали переходить Тису, чтобы свернуть потом на Мишкольц, эта дорога нашего отступления разверзлась передо мной, как рана.
Наверно, то же чувствовал и каждый наш боец. Отступаем… Ведь нет на войне более тяжкой муки.
Свет словно вдруг померк передо мной. А ведь светило солнце, пели птицы и весна выходила нам навстречу, как принаряженная невеста. И с чего это она так славно расцветилась, если у нас такое несчастье, такая боль на душе, если мы губим то, что добыли? И вот в минуту моей печали, сразу же, как сошли мы с парома на Тисе, услышал я голос Кароля:
— Юрко! С горем поля не перейдешь. Вижу, вижу, как ты потемнел сердцем. А нам еще идти и идти. Похоже, что надежда на победу отходит от тебя, возможно ли это? Ну, отступаем, потому что другого выхода нет. Но власть в Будапеште наша. И она же в Киеве и в Москве. Значит, будет и на Карпатах.
Много значит услышать в такую минуту свежий, уверенный голос потерянного друга. А возле него стоит и другой мой товарищ, Янош Баклай. И он сказал мне:
— И вот опять нас трое. Это большая радость, Юрко, найти друг друга в такой каше. А мы нашли. Первый раз это было в Будапеште, а теперь над нашей Тисой. Так давайте все трое напьемся из нее водицы, если у нас такая радость.
Мы поцеловались и припали к той волне на память о нашей встрече.
— Мы опять глядим друг другу в глаза, а Лариона с нами никогда уже не будет.
Замутил я радость такими словами. Но разве мог я смолчать об этом? И я рассказал, какую он принял смерть.
— И тело его, может быть, еще плывет где-то по Тисе…
— Тело его, Юрко, мы отдали земле, за которую он положил жизнь, — ответил мне Кароль. — Такой печалью отмечена была наша с Яношем встреча за Севлюшем. Там мы и похоронили этих мучеников.
— Вы, вы похоронили его?
— Похоронили, Юрко. Волна Тисы больше его не колышет, не плывет мертвый Ларион под открытым небом, а твоя земля, как родная, его обняла.
И мне от этих слов стало легче, словно я Лариону поставил памятник. Теперь я знаю: есть на земле его могила и зовет нас вернуться к ней. И разве это не сбудется? Какое же это счастье — опять почувствовать прикосновение веры!
— А запомнили вы, хлопцы, ту могилу?
— Как не запомнить. Знаем, знаем, где мы ее выкопали. И она говорит нам: оружие из рук не выпускать. Видишь, где я стою, — продолжал Янош Баклай. — И не справил, Юрко, я свою свадьбу, потому что главное было — не выпускать из рук оружие. Слушай, как было. Только добрался я до Бычкова и Рахова, сразу же начали подступать румыны. И я сказал своей Магдушке: «Некогда нам сейчас, моя косичка, свадебную песню петь. Веду хлопцев туда, где сливаются ручейки в большую реку. И мы вольемся таким ручейком. А из этого всего большая вода получится». Не один я, Юрко, пришел, не один. Вон мои хлопцы. И все уже при оружии. А твоя сестричка Василинка с Магдушкой осталась. Обе долго провожали нас на горных тропах и приказали без свободы не возвращаться.
Так мы беседовали, пока шла переправа через Тису. Такие были у меня две радости на дороге, по которой мы отступали на Мишкольц.
Все ярче, краснее говорила на своем языке весна по тем дорогам, где мы отходили.
Будто хотела развеселить нас, сказать, что и революция наша еще сможет так же расцвести. И после встречи с Каролем и Яношем эта надежда радугой вошла и в мое сердце, хоть мы и не наступали, а отходили. Только жгла настойчивая мысль: довел ли Молдавчук своих и моих хлопцев туда, куда должен был привести. Словно все, что постигло нас, случилось именно потому, что их не было в боях ни под Королевом, ни под Чопом. Будто они должны были решить: отступать нам перед румынами и чехами или нет?
Но меня тревожило другое: что случилось с хлопцами, которые отозвались на мой клич? Что, если мне не суждено больше их увидеть?
Молдавчука с его хлопцами я не встретил и под Мишкольцем, куда по приказу из Будапешта стягивались отступающие части Красной Армии.
Мишкольц…
Каждый человек помнит, на какой дороге, где ему улыбалось счастье. Мне оно дохнуло в лицо с майским весенним ветром там, под этим городом.
Когда наша бригада подошла к городу, там уже были чехи. Но наше голое и босое воинство, носившее винтовки на веревочках, измученное и голодное, подойдя туда, высекло из своего сердца веру, что оно — сила, что может побеждать.
«Воины красные! Сколько узнали вы нужды и неволи от хитрых панских хищников. И попы тянули из вас соки, и нотари и жупаны всякие вами командовали, расправлялись, как хотели. А что творил с вами кинштар — лукавая мадьярская государственная собственность на леса, поля и на все, что хотите. За какие такие гроши вы работали на нее? И отобрали у вас веру, школу, и язык родной, и землю, и все пастбища. А на шею вашу посадили панских чиновников. Но вот блеснуло вам новое ваше право. Сказало: «Кто не работает, тот не ест».
И панов, кинштара не стало. Не высылают вам больше в села чиновников, сами начали выбирать себе правителей, открывать свои школы, делить панские леса, пастбища. И веру, вижу, больше не унижают.
И как бы дальше зазолотилась ваша жизнь, если бы не чужеземная антантовская напасть, которая прется на нашу землю, хочет погасить новые огни. И вот настало время сказать, что мы сила, что можем за себя постоять. Мы должны вернуть себе Мишкольц.
Такие слова вызванивали в сердце каждого красного русинского воина под Мишкольцем, а вражеские пушки били, не переставая, чехи гнали сюда полк за полком и уже подходили румыны, чтобы соединиться, подать чехам руку, а нас забрать в неволю.
А мы шли и шли вперед, бросали гранаты, били минометами. И где сила бралась, где бралось геройство, когда было нас в несколько раз меньше, чем врагов. Но где отвага, там и счастье. Я тоже его почувствовал, в каждой клеточке тела звенело оно, подавало свой голос: «Вперед, вперед! Должны победить и взять Мишкольц».
Так все и получилось! Через три дня после того, как взяли мы этот город, чехи и румыны тихо подкрались, опять хотели его захватить. И кто, кто первым отозвался выстрелами и отогнал их дальше? Наши красные, русинские воины.
Как радостно чувствовать свою силу в бою и идти, идти вместе со всеми вперед. И как же тяжело бывает, если выпадешь из этого боевого бега. И кто тебя вырывает, Юрко? Та же пуля-дура, что уже один раз вырвала меня из боя под Харьковом.
А теперь уже Мишкольц. И я опомнился только в Хатване, в госпитале, который разместился в имении бывшего сахарного магната Дайча, недалеко от Будапешта. Революция согнала его с нажитого добра. Он удрал куда-то за границу, а теперь здесь лежали тяжелораненые, больше всего из русских военнопленных, примкнувших к венгерской революции.
И я такой, наверно, был, потому что ничего не помнил, не понимал, где я, а все дальше летел в высоком боевом порыве и кричал:
— Взяли Мишкольц, а теперь давай Шао-Сен-Петер! Кароль, слышишь меня? Янош, где ты?
Да вряд ли кто кого мог здесь услышать: вокруг стоял сплошной крик, тот самый крик, с которым шли мы в самую гущу штыкового боя, откуда вынесли меня уже без памяти.
Я лежал здесь, в Хатване, на госпитальной койке и кричал:
— Берем Шао-Сен-Петер! Кароль, Янош.
А когда, не помню на какой день, я открыл глаза, передо мной стояла ласковая сестра милосердия и просила:
— Выпейте хоть немножко свежего кофе. Пригубите. Все самое тяжелое уже прошло, будете жить, родных своих увидите, невесте или жене скажете доброе слово.
А я на эти ее ласковые слова шептал:
— Улечка! Это ты, ты пришла ко мне. Мы уже взяли Шао-Сен-Петер, уже расступились горы, и ты около меня. Давай поищем Яноша, где он? Пусть и он идет с нами и со своей Магдушкой, справим вместе свадьбу. Уже нет ни румынов, ни чехов, а есть люди, есть наша правда. И она нам скрипками поет, чтобы мы были счастливы.
Рану я получил в грудь, и она во мне горела, и все мои слова от нее были огненные, а сестра милосердия смотрела так ласково на меня. И уже я увидел, что это не Уля, а другая девушка. И от этого сестра еще радостнее улыбалась и все повторяла:
— Будете, будете жить, солдатик!
А потом слезы упали на мою грудь из ее глаз, они такие большие катились по ее щекам, а я думал, что это слезы нашей революции. И почему это они льются, если революция наша идет вперед? Почему? И я спросил у сестры:
— Кого-нибудь потеряли, что плачете?
А она мне ответила:
— С радости плачу, солдатик, что вы уже при памяти, что горячка у вас прошла. А теперь выпейте, выпейте немножко кофе.
Она подносила к моим губам чашку, и я пил маленькими глотками это сладкое живое тепло.
Теперь я уже ясно видел, что вокруг меня лежат тяжелораненые, и все русские военнопленные. Я припомнил Лариона, и теперь не рана моя в груди заболела, а сердце. И только одно могло избавить от этой боли — идти, идти по дороге на Шао-Сен-Петер. Мне казалось: если бы я туда дошел, все, кого потерял, вернулись бы.
— Шаопетри, Шаопетри? — спрашивал я у сестры, радостно смотревшей на меня.
— Ого! Шаопетри уже осталось давно позади. Наши славные красные воины уже взяли Кошице, подходят к Соливарам и Пряшеву. А город Банскую Шавницу освободили сами словацкие рабочие, и много городов они сами от врага очищают, сами освобождаются, Наша Красная Армия им смелости придает. И в Словакии уже такая же красная власть сделалась, как и у нас. А как в Кошице встречали наших бойцов! Газета «Непсава» об этом очень красиво писала. Вот какие добрые вести имеем. Говорю вам, чтобы и ваше сердце радовалось. Пейте, пейте кофе, силу вам надо иметь.
Как же такие слова не могли радовать сердце! Но с теми добрыми вестями ворвалась и солдатская мука. Там праздник, там идут вперед, а я лежу, лежу. И уже бы я сорвался с койки, уже бы мог быть там.
— Не хочу кофе, где газета, что обо всем пишет?
— О, если уж вояченько просит газету, то дела его совсем хороши. Газета будет, как выпьете кофе.
И в ожидании газеты я пил то памятное кофе. А сестрица — и верно — сразу же принесла мне газету на венгерском языке.
— Это старая, еще за третье июня. Эти известия уже прошли. Завтра я вам свежую принесу, «Русскую правду», а может, и «Червону Украину» достану.
Я взял газету, стыдясь признаться ей, что не уверен, разберусь ли в ней сам: ведь читать я учился только у Кароля. В палате со мной лежали русские военнопленные, а они по-венгерски не знали. Может, сестра по моим глазам поняла то, что я ей не посмел сказать, — она проговорила:
— Лучше я сама вам почитаю, вы перенесли тяжелую горячку, а газета для глаз — лишнее напряжение.
И она прочитала, что на съезде крестьян в Восточной Словакии выступал Бела Кун. Когда он сообщил, как славно бьются наши славные войска, которые уже подходят к Токаю и Кошице и заняли румынский город Тисалуц, съезд решил единогласно приветствовать венгерскую Красную Армию.
Слушая это, я уже перескакивал мыслью через госпитальную ограду и летел туда, где делалась эта славная история.
А сестра успокаивала меня своими глазами, ласково говорила:
— Забираю уже у вас газету. Вам лучше сейчас их не читать. Пусть сердце забудет про войну, пусть чувствует, как уже лето расцвело пионами. Еще немного полежите, и можно будет вам выходить в сад.
Да разве мог я, как и все бойцы, что лежали со мной, не ждать вестей, что так радовали и поднимали бурю в сердце. Скорее, скорее бы туда.
Рана моя, сжалься. Я должен быть там, где сейчас Кароль и Янош, где большая часть красного воинства. Дай мне покой. Закрой скорее свой красный рот, замолчи, не тревожь меня жгучей мукой.
Чтобы забыть о ней, я больше и больше говорил в мыслях со своей Улей. Ахтырочка моя! Как природа разукрасила все кругом. Как все это могло бы радовать нас, если бы мы были вместе.
Ох эти дорожки в госпитальном саду. Уже могу ходить по ним, рана моя уже не горит, не так мучит. Уже могу и краску нагонять на щеки сестер хмельными словами. Ведь что это за парень, если не умеет заговаривать с девчатами. И ты, Уленька, за это на меня не гневись. Потому что июнь месяц разошелся так молодецки, так веет запахами акаций, пионов и роз. А ты далеко, и грусть моя все хочет выйти наверх, зазвенеть радостью, что приходит вместе с фронтовыми вестями.
Идут, идут вперед наши бойцы, скоро и я пойду с ними, тебе навстречу. Вокруг веет ласковый ветер, но и он доносит до меня жар боев.
Боевая моя подруга! А сегодня скажу тебе о такой моей радости и тревоге: уже меня переводят из Хатвана в казармы Бабеля в Келенфельде. Разве не радость это — знать и чувствовать, что ты уже не госпитальный человек. Но тревога треплет меня, как лихорадка забивает эту радость.
Спросишь, отчего? Да ведь позавчера французский волк в овечьей шкуре пан Клемансо прислал Бела Куну ультимативную телеграмму. Наверно, и ты уже знаешь, какую, думаю, ваши газеты писали об этом. Он хочет, чтобы наши красные воины отступили из Словакии на какую-то линию. Будто румыны и чехи сделают то же самое, наступит мир и уже никто ни на кого не нападет. Что ты сказала бы на это, разумница моя? А у нас знающие вояки говорят, что Клемансо писал эту ноту под диктовку еще большего волка — американского мирителя Вильсона. И конференцию в Париже они только для того собрали, чтобы, закрывшись добрыми словами, злое дело чинить. Разве не сказала бы и ты: «Беда овцам, которых волки пасут». А Бела Кун, выходит, поверил. А вчера уже и Всевенгерский съезд решил, чтобы Красная Армия отошла из словацких городов, которые освободила. Сердце мое беду чует, на сердце у меня тревога, а кто ее развеет, кто? Ты далеко, а бойцы, что вокруг меня, чувствуют себя, как и я. Может, скажешь: «Юра, и мне не легко». Скажешь или нет, а знаю, что так оно и есть. Ведь армия Галера пошла уже в наступление. А разве польское панство, расправившись с галицкими украинцами, не захочет двинуться дальше? Ведь мечтает оно о Польше «от можа до можа». И новая беда скалит уже свои зубы, а у вас и без того бед достаточно. Наши газеты «Непсава», «Русская правда» и «Червона Украина» о том нам все рассказывают. А я так мечтал, что наша Красная Армия и ваша скоро подадут друг дружке руки, станем мы, как звезды, рядом и я напьюсь света ясного из твоих глаз. А то все тучи и тучи. И что ни напасть, то на нашу землю.
И уже вот она, здесь, в Будапеште. Прощаюсь с тобой, моя ясная, беру карабин и иду, иду в бой на это хищное смочище, на контру венгерскую, что таилась, а теперь раскрыла свою пасть. Ты слышишь это, Уленька? Пожелай, пожелай мне вернуться из этого боя.
И я вернулся, я жив! Чувствую, чувствую, ты спросила бы, как это все началось и чем кончилось. А началась эта муть здесь в Будапеште, в Энгельс-казарме. Старая офицерня, что пристроилась к нашей революции, скрывала свои тайные мысли, а 24 июня они брызнули кровью. Обманом были втянуты в это дело и многие наши солдаты. Из Энгельс-казармы дым измены перекинулся в Атольфен, в казарму матросов. Три монитора во весь дух неслись по Дунаю и уже не под красными знаменами, а под красно-бело-зелеными. Дали три пушечных выстрела по гостинице «Гунгария». А там заседает Бела Кун, там мозг нашей революции. Им удалось это, потому что мы еще не успели подойти.
Из Будапешта эти мониторы двинулись по Дунаю в Уй-Пешт и там успели выстрелить семь раз.
А паны-юнкера из Академии Людовика, как только мониторы появились на Дунае, начали свой заговор чинить. Наверно, выстрелы с этих мониторов были для них знаком. На площади Марии-Терезы они захватили почту и телефонную станцию «Иосиф». Удалось им это, нечего правду скрывать. Было это, Уленька, было.
Но хорошо, что наши красные солдаты и рабочие Будапешта не дали им опомниться, осадили этот дом: контра, сдавайся или погибай! Нет, пропадать им неохота, все сложили оружие, вышли по одному. Но наших бойцов порядочно поранили.
А я был не в том бою, а возле самой Академии Людовика — в центре заговора. И такая в природе была благодать. Уже подкрадывался июньский вечер. Сыпал вокруг солнечные лучи, а в запасе держал звезды. Улицы Будапешта были полны людей, в садах играли дети. А молодые школяры-академики понадевали свою белую парадную форму, чтобы в ней расстреливать наше святое дело.
Политический уполномоченный 32-го полка пехоты, такой славный коммунист Леви, первым вступил с ними в переговоры. Потребовал, чтобы они передали нам все пулеметы.
А они ответили пулями. И упал наш Леви. Всю ночь мы вели бой с этими хищниками в белой форме. А в шесть десять утра наш военный комендант товарищ Гавбрих отдал им приказ сдаться до шести тридцати. Они должны были поодиночке выйти из дома, иначе мы ударили бы из орудия. Бунтовщики так и сделали, не могли больше сопротивляться нашей силе. Но в этом бою мы потеряли семнадцать наших солдат. А меня пуля миновала, и вот я беседую с тобой, потому что это радость — даже на расстоянии, в мыслях поговорить с милым сердцу человеком. И хоть бунт этот уже кончился, жар боя еще не выдохся из моего сердца.
Уже газета «Червона Украина» рассказала, как получилось дальше с теми тремя мониторами, что понеслись из Будапешта на Уй-Пешт. Там они как открыли стрельбу — поранили много невинного люда, женщин и детей.
Директория Уй-Пешта ударила тревогу, созвала рабочий совет, а тут еще на бывшей кожевенной фабрике Мастнера появился красно-бело-зеленый флаг, и охрана нацепила на фуражки свои старые кокарды. Из той фабрики выехала было машина с бунтовщиками, под тем же красно-бело-зеленым флагом, но рабочие других фабрик успели организоваться и перехватили ее. Пишут, там был жестокий бой. Всех этих мятежников рабочие одолели и перестреляли там же, возле ворот фабрики. А мониторы бросились наутек. Говорят, с них поразбежалось много матросов. А теперь приходят в главный штаб Красной Армии, просятся, чтобы их вернули назад в красное войско, и рассказывают, как взбаламутили их офицеры.
О, эти офицерики всегда будут искать подходящей минуты, чтоб сделать свое. А их взяли в Красную Армию, доверили команду.
«А что было делать нам, если они просились, — объяснял нам еще раньше Кароль, а потом и Леви. — Перестрелять? Но мы ненападающих не бьем. Прогнать? Это значит — отбросить их в другую сторону. И мы им поверили, взяли, потому что они знали военное дело, а мы своих офицеров вышколить еще не успели».
Вот какая беда, Уленька, у нас. А этой старой офицерни, что командует нами, ой-ой как много. А какие кровавые фортели она выкинет еще. Политический уполномоченный Леви уже жизнь положил за свое доверие.
Но сейчас, моя звездочка, вся эта контра уже задушена, и я на радостях беседую с тобой. Доходит ли до тебя моя речь? А может, и ты уже в той самой дороге, куда Леви ушел и твой брат Ларион?.. Но для меня ты всегда будешь живая, как самая светлая звезда на небе, пока я ее вижу.
Вчера мы хоронили наших красных воинов, павших в бою с контрой. Гробы их, в катафалках, поставили перед парламентом. Тысячи людей пришли отдать им последний долг. Красные и черные флаги, как оранжевое и темно-дымное пламя, охватили весь город. И как грустно играл оркестр. От парламента длинная процессия пошла через весь Будапешт. Шли улицами Андреаш, Керут, Ракоци — к самому большому кладбищу в Будапеште Керепеши. Первыми за гробами шли Бела Кун и другие высокие лица, а потом наша бригада и бесчисленное множество будапештцев. И в этой многолюдной процессии, слушая прощальную музыку, я все думал, девушка моя, что, может, и мне придется сложить здесь свою голову, так и не повидавшись с тобой. Но нет уже мне иной дороги, кроме нашей борьбы, — говорил я себе. И эти слова мои были словно клятвой в тот памятный, печальный для нашей революции день.
Гонит меня моя тревога к командиру — проситься, чтобы отпустил съездить в Хатван, хочу проведать в госпитале тяжелораненых русских солдат, с которыми лежал. Тогда я с ними не смог наговориться, потому что мучились, стонали. Кто знает, как кончилась их мука, потащила ли их в могилу или вернула к жизни.
Мой командир слушает это, а думает свое.
— Поезжай, поезжай, Бочар. И для нас хорошее дело сделаешь. Пошлем тебя туда как нашего агитатора, чтобы эти вояки не надумали отстать от нашей борьбы. Дадим тебе для этого нужные бумаги.
И я уже в Хатване, в том госпитале, где лежал. Много здесь новичков, но есть и мои знакомые. Кто жив, выздоравливает, а кто уже… Не хочется и словом поминать то, что ждет в конце концов каждого из живущих на земле.
А я все хочу ее победить. Бояться ее — это значит на свете не жить. И я все живу и сколько уже раз смотрел ей в глаза. И хлопцам в палате, которые поохивают, постанывают, я в шутку бросаю:
«Вот и хорошо, что болит, потому как если перестанет — тут уже и нас не станет». А этими шутками и свою тревогу глушу.
Разговор с хлопцами пошел у меня уже не так, как в те дни, когда и сам я страдал от своей раны. Досыта наговорились — кто где был, в каком из венгерских лагерей для русских военнопленных.
И как это все мне пригодилось потом. Но не буду забегать с этим вперед. Об этом еще узнает тот, кто хочет меня слушать. А сейчас возвращаюсь в госпитальную палату в Хатване, где я лежал. Рассказываю хлопцам, где бывал, по каким лагерям в России скитался и как меня Уля Шумейко к революции приобщила.
Беседа наша идет на высокой ноте, хвалюсь, как мы юнкерню в Будапеште осадили и привели в чувство. Революции нужно еще много сил, она ждет вас, братцы милые. Выздоравливайте, набирайтесь силы, и будем дружно стоять в нашей борьбе. Радостно мне, что есть при мне для людей самое нужное слово. А на то место, где я когда-то лежал, при мне кладут Молдавчука. Сколько таких нежданных встреч бывает у нас, и разве жизнь человеческая это не сплошная встреча наша с добром и злом, птицы с птицей, солнца с землей, любимого с возлюбленной, человека с человеком?
— Митро, Митро! Не потому ли гнала меня сюда тревога, что я должен был тебя увидеть? Дай же скорее руку на здоровье. Пусть всегда судьба нас так милует, пусть сводит с родными, любимыми, друзьями и со всеми добрыми людьми. Где же твои дорожки пролегали? Наверно, там же, где и наши, если я тебя здесь вижу. А я так болел сердцем о тебе и о тех хлопцах, которых поручил тебе привести в Армию Красную. Дошел ли ты с ними, довел ли?
Он не похож на тяжелобольного, смотрит на меня ясно, только одна нога перевязана, случилось с нею что-то. И улыбкой подарил, как только меня увидел.
— Юрко, парень славный! Чует мое сердце, какая боль ломила тебя. Но я и мои хлопцы, и те, которых ты к нам прилучил, — все мы знали: пока жив, надо постараться, чтобы тебя после смерти добром поминали. Бились мы под Королевом и под Чопом. Ходили и на Кошице. А как люди нас там встречали! Называли освободителями, становились в наши ряды, а то и свои сотни организовывали. Такая песня красная звенела вокруг. А словацкие девчата цветы стелили нам под ноги. И все вокруг обнимались и целовались. Взяли мы Пряшев и Соливары. И такой там шумный был народ, так его смитинговали наша Красная Армия и словацкие вожаки. На одном собрании наш командир так говорил народу: «Наша Красная Армия не для того пришла сюда, чтоб вас и дальше угнетали. Мы освобождаем вас от чешских заправил, а вы устраивайтесь здесь, как вам любо. Мы же будем дальше наступать и дойдем до польской границы, потому что наша цель не оккупировать Чехословакию, а соединиться с русской Красной Армией».
Юрко, Юрко, так и получилось. Еще двадцатого июня мы дошли до польской границы. А что нас ждало дальше, то ты и сам знаешь, потому как газеты про это писали и пишут. А я от этого видишь что имею? Свою поломанную ногу. Не от пули вражеской, и не бежал я, никто за мной не гнался, а вот шел по ровному, поскользнулся и упал. Наверно, тревога, вызванная приказом к отступлению, полученным как раз, когда душа рвалась вперед, — она и толкнула меня на беду. Хоть приказ подписали такие высокие люди, как Вильям Бем и Бела Кун, но сразу нам в головы стукнуло: Клемансо обманывает. Дает обещания, а сам при себе свою тайную думу держит. Как это хлопцев наших опечалило, когда мы отходили на линию, продиктованную паном Клемансо. И что из того получилось, что? Правда, чехи притихли, а румыны — те прут, как дикий зверь, и уже наших хлопцев перебрасывают на румынский фронт. Юрко, Юрко, похоже, что революции не продержаться. В армии начались нелады. Многие командиры уже в сторону поглядывают. Мы одного такого за его изменнические слова хотели сами уничтожить. Бывший императорский офицер, он привык панского голоса слушаться, за революцией пошел, чтобы она его не раздавила, а свое в мыслях у него так и оставалось. И это первый знак, что панское право возвращается, если такие, как этот офицер, не боятся уже открыто свой голос подавать. А нашлись еще и старшие начальники, что не дали нам учинить над ним расправу. Хлопцев и меня за это еще и наказание может ждать. Наверно, к счастью так получилось, что я ногу сломал, потому и имею не тюрьму, а госпиталь. Юрко, Юрко, что будет, что будет?
Глаза Молдавчука, словно два глубоких дна родниковых, наполнены были тревогой. Поблекли яркие огоньки, что так остро светились когда-то в его зрачках. Что мне говорить на эту его речь, если я переполнен тою же тревогой? А ведь это страшно, если неверие закрадывается в душу бойца. Но нельзя, чтобы всем видно было мое сердце. Я агитатор революции, я должен находить такие слова, чтобы в самую тяжелую минуту в самом разуверившемся сердце высекали луч надежды.
— Митро, Митро! Нельзя нам печалиться. Если мы нос вешаем — врагам от этого только радость. Печаль сорочку нам не подарит. А кто борется, тот должен помнить: где-то он выигрывает, а где-то и проиграть может. А у меня, как послушал тебя, еще сильнее гнев разгорелся на неправду, что все хватается за нашу судьбу. Правда и кривда, как огонь и вода, неразлучны. А я верю: придет время, и мы их разлучим. С высокой верой, Митро, и смерть не страшна. Ты же правильно сказал: пока жив — надо стараться, чтобы добром тебя поминали, когда умрешь. И я иду, иду проситься, чтобы меня сразу же отсылали на фронт. И вас к тому призываю, ребятки, как только заживут ваши раны.
— Разве может быть иначе? Мы тоже сердцем присягали революции, — слышалось то с одной, то с другой койки. — Кто сроднился с ее правдой, тот и грома не боится. Пусть румыны и чехи боятся, а с ними и Антанта.
— А все-таки удалось Антанте провести Бела Куна, — сказал Молдавчук. — Не надо было принимать эту ноту. А мы так охотно бились, так рвались вперед.
— Митро, Митро! Худшего для нас не хотели, старались, чтоб было лучше. Леви нам говорил, приняли эту ноту, чтоб нам дать отдых, хотели выиграть время, чтобы собрать получше свои силы. Была надежда, что с востока Красная Армия подойдет. И подошла бы, если бы Деникин свои когти не высунул. А тут еще Григорьев у них забунтовал. Что было Красной русской Армии делать, если враг уже не во двор, а в дом лапы свои ставит. И всю силу пришлось направить туда. А тут Галер на восток уже поглядывает. Одного хочет вся эта нечисть — задушить и ту Красную Армию, и нас. Так что помощи нам не будет. Так-то, хлопцы мои, говорил товарищ Леви.
Видя, как они опечалены, не говорю, что Леви уже нет.
Так и оставил я Молдавчука с горящими от тревоги глазами. И я уже не смог ни для него, ни для себя подыскать такое слово, чтобы не чувствовалась в нем эта же тревога.
На фронт, только на фронт! Должен быть там, и как можно скорей. Словно оттого, что я там появлюсь, все решится — жить дальше нашей революции или погибнуть.
А лето жарко дышало вокруг, пронизанное солнцем. Стояли горячие июльские дни. Когда я вернулся в Будапешт, уже вечерело, но жара не улеглась. В Пеште на бывшей улице Гусар встретились мне размалеванные девки, они задевали меня бесстыдными глазами и словами. Что им до боли, которую я нес в груди.
Наверно, соскучились по императорским офицерам и с радостью встретили бы их, если бы они вернулись. То, что я их сейчас увидел, что они решились опять появиться здесь, как когда-то, не предвещало ничего хорошего. И я поспешил в Буду, где были наши казармы.
Как же мне унять тревогу, которую даже во сне чувствовал? На фронт, скорее на фронт! Там мое место в эти дни. И этого не пришлось долго ждать. Весь наш полк отправляли в район Текетеребеша. А я узнал, что в районе Токая есть русинская бригада, и захотелось мне быть поближе к своим. Ведь я возле Чопа и Мишкольца был как раз в ней. И Кароль с Яношем были рядом. Почему бы и дальше нам не быть вместе?
И только лишь я отправился к нашему комиссару проситься, чтобы отпустили меня пойти, куда я надумал, как судьба ставит на моей дороге Калиныча.
Был он политическим уполномоченным народного комиссариата внутренних дел и все время находился на фронте. А теперь приехал в Будапешт, дело привело. И, наверно, скоро будет возвращаться обратно.
Стоим друг перед другом, и я чувствую, что мы словно два листка с одной ветки: ветер разбросал их, и вот опять они вместе. И так нам радостно от этого, что впору хоть и не расставаться больше.
Вижу, как глаза его заискрились, да и у меня радость не меньше, а сердце так и сжалось от того, что он так исхудал. А мундир на нем исцелован солнцем и ветрами, глаза словно ушли далеко под лоб. Чего только они не насмотрелись, сколько ночей недосыпали. Худенькое тело его под мундиром словно тонкая лозина, и удивительно, откуда только берется такой громкий, крепкий голос при таком жиденьком теле.
— В Будапеште поют даже куры, что встретились два Юры, — такими веселыми словами встречает он меня, и никакой печали, никакой тревоги нет в его голосе. Неужели нота Клемансо и то, что мы отступили, его не тревожит? А может, потому у Калиныча хорошее настроение, что известно ему что-то хорошее. Может, собирается Красная Армия опять в наступление, иначе зачем бы так спешно отправлять нас поближе к чешским границам?
Рассказываю ему, куда я собрался идти.
— На фронт очень хочу, так пусть меня посылают поближе к своим местам, туда, где хлопцы наши воюют. Я их звал, поднял их с места, с ними и хочу быть.
Уже молчу про Яноша и Кароля, мало ли с кем кому захочется быть. А борьба — не детская забава: должен идти туда, куда направляют. Да разве я не понимаю. А все-таки по-своему хочу сделать. Так мне лучше. Разве не все равно нашим начальникам, где я буду воевать за нашу революцию.
Калиныч смотрит на меня своими темными огненными глазами, и уже вижу, что-то свое надумал.
— А что, если я заберу тебя с собой? Ты парень разбитной, к тебе у меня было доверие еще тогда, когда были мы в четырнадцатом году вместе в окопах. А мне нужен верный солдат для связи. Побудем не на одной фронтовой линии. Где-то, может быть, и с хлопцами своими повидаешься. Если не станет у тебя охоты быть дальше около меня, с ними и останешься.
Вот так мне повезло в тот жаркий июльский день. Никогда не скажешь наперед, на какой дороге тебя радость встретит.
Не зря говорят, что добрый человек лучше надежного моста. Ну, разве не в счастливую минуту я родился, что так у меня все хорошо складывается. Рассказываю ему, как пригодилась мне его лекция здесь в Будапеште перед тем, как ехать в наши края. Ведь люди требуют, чтоб им рассказали, что творится на свете. И очень плохо, если не знаешь, как ответить. Разве будут верить такому агитатору? А мне поверили. Сколько людей отозвалось на мое слово и пошло в Красную Армию! Очень хотелось бы посмотреть, как они воюют сейчас. Одно знаю: перебросили их с чехословацкой границы на румынский фронт.
— Может, они будут в районе Токая? — сказал Калиныч. — Мы с тобой будем и там.
Не знаю, с кем он говорил, что берет меня с собой, не мое это было дело. Главное — я уже возле человека с моей сторонки — вот что хорошо. Он лучше видит, что и как в мире делается. И я от этого человека тоже что-то узнаю. Тревога моя как туман развеялась. Не расспрашиваю Калиныча много, но вижу: вера в нем не пошатнулась, не думает он, что революция наша должна погаснуть. В борьбе по-всякому бывает. Отступают и снова идут вперед. Главное, чтобы идея в тебе горела.
— Человек, Юрко, как бы тяжело ему ни было, имеет силу до тех пор, пока звезду свою сердцем видит. Французские коммунары умирали, а видели, что она с ними в могилу не уходит, а будет дальше людям светить. Видишь, она и с Лениным, она и с нами. А нас не станет — другие ее будут видеть, пойдут за нею. Юрко, Юрко, а сейчас, прежде чем выезжать на фронт, нам надо побывать в Геделле.
И мы уже в поезде, едем в это Геделле. Оно от Будапешта совсем недалеко. Когда-то там короли проводили лето, а сейчас в этом дворце разместился генеральный штаб Красной Армии. Ясно, что у Калиныча там были дела. Не спрашиваю, какие, потому как, может быть, ему и нельзя обо всем говорить. Другое говорю:
— Как вы угадали, что собираются поляки делать в Галичине? Ведь они уже пустили украинцам кровь, да еще какую. Пожалуй, больше, чем нам румыны!
Калинычу было не до разговора. Все смотрел в окно и думал о своем. А мне очень хотелось услышать его голос, рассказ о том, что на свете делается. Придется ли нам еще когда-нибудь так спокойно ехать вдвоем. На вопрос мой он тяжело вздохнул, усмехнулся молодецки и ответил:
— А надо ли, Юрко, угадывать? Ты же видишь все, как оно есть. Не легко нам, Юрко, будет. Неоткуда нам сейчас и помощи ждать. Только на свои силы должны полагаться. Испугаешься, сбежишь от борьбы? Захочешь отсидеться где-нибудь в углу возле женской юбки?
— С чего бы это я должен такое выслушивать? — сказал я гордо. — Разве по мне видно, что я способен на такое? Не тянут меня цепи и не тянули. Сам пришел в Будапешт. А мог и не прийти.
— О, это молодецкий разговор. Узнаю нашу Довбушеву кровь. Но правду, Юра, говорю: нам будет все тяжелее. Антанта хитро все спланировала, чтобы коммунизм задушить. Не вышло одно, так она другую приманку бросила: «Народы, самоопределяйтесь!» Этот махинатор Вильсон знал, как петь, чтобы все куры забегали вокруг него. И он по-утреннему запел, будто пробуждает народы к новой жизни. Пел петухом, а действовал и действует, как акула. И народы он на кровь, душить большевизм нацеливает. А теперь уже хочет сдружить поляков с украинцами, чтобы они вместе двинули на восток. А там, с востока Деникин прет свои черные сотни. Он, Юрко, уже пол-Украины захватил, а поляки заняли Минск и другие города. Антанта затягивает свое кольцо, как надумала, как решила. Может ли нам сейчас прийти на помощь русская Красная Армия? Нет, Юрко, этого не будет, надо правде смело в глаза смотреть. А румынские, чешские магнаты этого и ждали. Антанта их оружием пичкает, как только может, только бы шли, душили, резали нас. Такие-то, Юрко, дела на свете. Но от борьбы отступать нам нельзя. Все больше крови из этой империалистической акулы нам надо выпустить, а как она начнет слабеть, тут и приблизится для нее время погибели. Когда-то люди нам доброе слово за это скажут. — Калиныч весело смотрел на меня. Он готов был и пошутить: — Хоть и говорят, Юрко, что пустое дело против ветра дуть. Да мы еще пулями Антанте подуем и в морду и в зад, чтоб такой ее прохватил кровавый понос, что и не остановить. Но я вижу: ты от моих слов нос повесил. Выходит, не надо было правду говорить.
— Это верно, не весело мне. Да печаль не убьет моего гнева на этого всемирного хищника. Девушка, товарищ Калиныч, девушка у меня там, откуда надеялись мы на помощь. Каждое утро солнце для меня не просто так всходило. А все с надеждой, что скоро мы встретимся, скоро увидимся.
И я рассказал ему, как у меня началось с Улей, как встретились, как расстались. И про Лариона вспомнил. Теперь уже Калиныч притих, слушая мою историю. Наверно, свое вспомнил, ведь тоже был молодой, всего на несколько лет старше меня.
— Для нас с тобой, Юрко, без свободы счастья быть не может. Так будем бороться за нее. А свобода для нашего народа, для нас должна быть дороже, чем любовь к девушке, чем наша жизнь.
— Правду говорите. «Жизни нет цены, а свобода дороже», — не зря люди сложили эту поговорку. Да с человеком живет и все человеческое. А значит, и печаль. Вы тоже, как я вижу, опечалились, как услышали мою историю.
Он улыбнулся мне и проговорил:
— Это я за тебя опечалился. А вот и Геделле.
Мы вышли из поезда, но на перроне не смогли прямо пройти, пришлось нам обходить длинный воинский эшелон, который стоял на первом пути. На перроне, должно быть, шел митинг — был слышен только один голос. Кто-то горячо говорил. А когда мы приблизились, этот голос уже показался мне знакомым.
— Мне кажется, это Бела Кун говорит, — сказал я Калинычу.
— А ты его слышал?
— Еще бы не слышать!
— Это он. А мне с ним надо повидаться. Подойдем ближе, подождем, пока кончится митинг.
Мы подошли. Уже хорошо виден нам был строй солдат, а перед ними — Бела Кун, одетый в гражданское. Он говорил с такой верой в победу, что и последние остатки моей печали развеялись.
Должен, Уленька, должен верить, что мы скоро встретимся, — жить невозможно без веры. И с радостью хватаюсь за все, что эту веру укрепляет.
А Бела Кун своими словами так поднимает во мне все лучшее, что есть в душе, что я уже готов кричать: «Вперед! Скрутим Антанту, встретимся со своими братьями по крови и по идее!»
— Наше революционное правительство приняло ультиматум Антанты, потому что стремилось дать вам отдых, мы не хотим лишней крови. Мы надеялись, что так все и будет, как она нас заверяла. Но весь мир еще раз увидел, что значит ее клятва. А теперь уже каждый боец должен знать: перемирия ждать нам нечего. Бить, бить будем всех, кто хочет утопить коммунизм в нашей крови. Герои! Бойцы красные! Революция кланяется вам за то, что вы готовы за нее и жизнь свою отдать.
И воины дружно подхватывали его клич: «Жизни не пожалеем!» И я тоже кричал и верил, что мы победим. И какое это счастье — верить, верить до последней минуты жизни, что ты победишь.
Рядом с Бела Куном стоял Тибор Самуэли в своей неизменной кожаной куртке. И хоть июль перевалил уже на вторую половину, хоть лето дошло до самой высокой своей ноты, а он, как и зимой, не расставался с нею.
После Бела Куна говорил и он, а когда уже митинг подходил к концу, Калиныч сказал мне:
— О, я вижу, ты повеселел. Я хочу, Юрко, танцевать на твоей свадьбе…
«Наступаем!» Об этом не говорится вслух, но каждый боец это чувствует. Этим наполнена и звонкая, душевная солдатская песня, которая звучит чуть ли не в каждом вагоне.
И мы с Калинычем тоже сидим в поезде. И нас обдает жаром эта неудержимая песня. В одном вагоне поют «Сидит Пинтя, да в темнице», в другом — «Посередь села груша, гой я, я!», а в нашем:
В воскресенье утром, раз.
Еще солнце спало, два,
Молодой солдатик, шумарияра,
По казарме ходит, юхана!
По казарме ходит, раз,
Желту саблю носит, два.
У пана офицера, шумарияра,
Дозволенья просит, юхана!
Хоть разные песни звенят вокруг: и грустные и веселые, да сердце мое во всем этом слышит одну — свою песню.
Оно поет и пляшет на моей свадьбе с Улей, которую предсказывает мне Калиныч. А почему бы нет? Ведь так получается, что опять наша берет. Ведь красные воины — из русинской дивизии — славой себя покрывают на фронтах. А тому отряду, который 20 июля первым перешел Тису возле Токая и в кровавых боях очистил от врага Соболч и занял те позиции, которые были в руках румын, мы с Калинычем везем денежное поощрение от главного командования. Каждый воин должен получить по двести крон. А может, среди этих солдат я увижу Кароля и Яноша, да и с теми хлопцами встречусь, которых я призывал в Красную Армию.
Сколько радостных надежд! И все это еще радостнее переживать, если вчера еще совсем было погасли надежды на нашу победу, на мою с Улей встречу.
Говорил Калиныч, что теперь нам остается только положиться на свои собственные силы. Ой! Ой! Я один так себя чувствую, что сам полмира с этой контрой повалил бы. А сколько у нас таких. Ведь там, где моя Уля, только собственными силами и отстаивают свою звездочку красную. Кто им поможет, откуда облегчения ждать? А разве мы не первая для них помощь будем, если раздавим этот антантовский гадючник, чтобы не полз дальше? Мы, мы! Наша революция должна ослепить им глаза, так прожечь своим огнем, чтобы скорчились и передохли сами, если мы их всех не перебьем. Уленька, слышишь, как я все это понимаю?
Такими думами-раздумьями был я полон на пути от Геделле к Токаю.
Калиныч смотрит на меня, но дум моих, наверно, не угадывает. А только видит, как мои мечты весельем играют на лице, потому и говорит:
— Ты, Юрко, как я посмотрю, настоящий вояка, если так обрадовался, что скоро на фронте будем.
— Надеюсь, товарищ Калиныч, там хлопцев своих повидать.
И про Кароля, про Яноша уже ему рассказываю, и про Лариона, который жизнь свою отдал за наше дело, и о том, как я встретился с Молдавчуком.
Калиныч так все выслушал, словно это была его радость и его печаль.
— Не зря, Юрко, у нас говорят, что не мил свет, если друга нет. Я рад, что есть у тебя такие люди, которых ты опять хочешь увидеть. Еще больше радовался бы, если бы ты их живыми, здоровыми нашел. И я счастлив, Юрко, что ты на моей дороге повстречался. Хотел бы тебя всегда возле себя видеть. Но мое дело — разъезды. А ты, если встретишь своих хлопцев, захочешь с ними остаться. Верно ведь?
Мне было тяжело ему отвечать, что верно. Потому что уже сердце мое открыло себя, хочется ему, чтобы среди моих самых близких был и он, учитель из верховинского села Латирка, сын ужгородского рабочего.
— Где скажете, товарищ Калиныч, там и буду. У вас на то есть право, а я — боец революции. Хоть вижу, что с вами всегда можно к согласию прийти, но буду там, где делу нужнее. Разве не радость мне, что вы доверили мне быть возле вас.
И я крепче сжал в своих руках ручку от чемоданчика, в котором вез деньги для солдат.
А вокруг нас не утихала боевая песня, и всему этому добровольному воинству хотел бы я поклониться в ноги, за то, что с такой охотой подъезжало оно к фронтовой линии, будто ехало на веселый праздник, а не смерти в глаза посмотреть.
Солдатики мои красные! Знаю, знаю, что красная звезда захватила уже ваши сердца, как и мое, И это она здесь поет с вами, она зовет на геройство.
Калиныч тоже растроганно смотрел на них, а потом и сам подхватил солдатскую разгонистую песню, и мне кивнул, чтобы подтягивал. И мы пели всю дорогу. На какой-то станции, уже близ самого города Токая, все это войско высадилось, чтобы переправиться через Тису и поспешить на смену тем, кто так храбро бился и кому мы везли деньги.
А мы с Калинычем добирались уже одни к селу Соболч, где стояли те русинские вояки. Как раз румыны тогда пошли в новую атаку. Несколько полков двинулось сразу на небольшой отряд русинов, но наши воины не отступили, а отбивались отчаянно всю ночь. А за это время резервное войско, с которым мы ехали, успело переправиться через Тису и подойти сюда. Радостно было видеть, как вся эта румынская нечисть с французскими и американскими винтовками, из которых вылетали отравленные пули «дум-дум», бросилась наутек.
— Видишь, Юрко, на что способны наши земляки! Если у них не станет оружия, сердцем будут отбиваться и пойдут в атаку, — сказал мне взволнованно Калиныч.
Мы стояли с ним под холмом возле села Соболч. Я тоже бросился бы в водоворот боя, но сказать об этом Калинычу не посмел, потому что при мне были деньги для бойцов, надо было их сохранить и раздать. И нашим главным оружием было слово, а его сейчас никто не требовал, каждый сам стремился бить посланцев Антанты.
А когда подошли части Красной Армии и заменили этот бесстрашный отряд, чтобы дать возможность ему отдохнуть, я увидел, что в нем большинство были хлопцы Молдавчука и те, которых я ему передал.
— Хлопцы мои родные! Мог ли я надеяться, что вас здесь встречу? А ведь надеялся, хотел вас увидеть. И какая радость, что дороги наши опять сошлись, что можем друг другу смотреть в глаза. А мы вам с товарищем Калинычем кроны привезли в дар за вашу храбрость. Чтобы имели при себе какой-то грош на табак, на платок, на конфеты для своих родных и невест. Трудно быть солдату без гроша, разве же я не знаю? Берите, берите. Это товарищ Калиныч постарался для вас, а меня взял себе в помощь. Жаль только, что вашему вожаку Молдавчуку сейчас не могу отсчитать, ведь и он этого заслужил, раз сумел вас собрать и привести в Армию нашу Красную. Да попросим товарища Калиныча, чтобы Молдавчука не забыл. Знаю, знаю, где он, видел его в Хатване.
А один вояка с хитринкой смотрит на меня, усмехается и перехватывает мою речь:
— Говоришь, Юрко Бочар, что знаешь, где он, видел его? Нет, не знаешь. Хатван у Молдавчука был, да забылся.
А вояки расступаются, и перед нашими глазами сам Молдавчук на костыле ковыляет. Одежда на нем полугражданская, полувоенная, на голове какая-то выцветшая, вроде женская, шляпа с прицепленным сбоку цветком, а на ногах не военные ботинки, не постолы, а старые ночные туфли. Цыган не цыган, а фигляр или какой-нибудь комедиант с местечковой ярмарки.
И тут хлопцы в один голос начали говорить:
— Видите, какой наш Митро. Еще на ногу не становится, а нас уже разыскал.
— И уже здесь!
— Не мог в госпитале вылеживаться, если мы в бой идем.
— Сбежал, потому как сердце не выдержало: мы идем в атаку, а ему приходится лежать.
— В госпитальном удрал, а уже в дороге одели его жалостливые люди кто во что мог.
— Да разве годится нашему командиру так быть одетым?
— А другой формы не дают. Говорят, чтобы взял там, где ее снял.
— А мундир его остался в госпитале. Как же ему возвращаться туда, если он дальше быть там не хочет?
— О, доктора все одинаковы. Сразу его положили бы, если бы вернулся. Сказали бы: дисциплина везде должна быть.
— А Митро дисциплину любит на фронте, а в госпитале не признает.
— Там все на него зуб имели.
— Как вы, товарищ Калиныч, тут, среди нас — скажите, чтоб нашего командира одели в форму.
— Потому как нам охотнее ходить в атаку, если он среди нас.
— А если даете нам деньги, то дайте и ему.
— А что нога у меня еще кривая, я ее расхожу, — подхватил и сам Молдавчук. — Если бы лежал, она скорее бы не вылечилась. Довбуш тоже был хромой, а как бился с панами. А мой род от Довбушевых повстанцев идет. В госпитале мне не улежать, если в революцию целятся. Нам или оборонить ее, или за нее…
— Умереть в бою! — подхватили все хлопцы.
— Мы на то шли, знаем, что нас может ждать. Как видите, ходим в наступление и побеждаем.
— Прикажите, чтобы выдали форму нашему Митру!
Такой разговор происходил под зеленым холмом, под тополями близ Соболча. За этим холмом стоял одинокий хуторок, тоже весь обнесенный тополями — здесь любили это дерево и такие хуторки. Светило нам в лицо горячее июльское солнце. И оно будто просило не отправлять назад в госпиталь Молдавчука, а одеть его, как должен быть одетым воин Красной Армии.
Воины продолжали свое доказывать и были уверены: раз уж среди них появилось такое высокое политическое лицо, как Калиныч, да еще он их земляк, теперь Молдавчука не прогонят в госпиталь и выдадут ему воинское обмундирование. А то, что осталось в госпитале, не пропадет. Есть кому дать.
Выслушав эту солдатскую просьбу, Калиныч сразу же отправился в хуторок, где было военное командование, чтобы приказать ему удовлетворить просьбу Молдавчука и его хлопцев. А я продолжал с младшими командирами этого русинского отряда выдавать кроны славному воинству. И надежда не покидала меня, что вот-вот нежданно встречусь с Яношем и Каролем.
Но этого не произошло. Сколько ни расспрашивал я про них, как ни втолковывал, каковы они с виду, не видели их и не слышали.
— Кого-кого, а его узнал бы, — сказал Молдавчук. — Ведь Яноша я видел, говорил с ним, разве мне его не узнать. Может быть, они на словацком фронте в красном русинском отряде, который прикрепили к Третьей венгерской дивизии, где командует товарищ Чиги. Газета «Непсава» так славно писала про них, — как отважно они бились под Текетеребешем. А сколько они захватили там пулеметов и другого оружия и имущества! И пошли оттуда сразу же на Надьмихаль.
И Молдавчук, блестя глазами, стал рассказывать, как радостно было ему услышать, что отряд снова отбил то, что Красная Армия сама оставила после ноты Клемансо.
А теперь уже все увидели, чем обернулась эта хитрая клятва Антанты, теперь уже хлопцы имеют румынский фронт. Что их перебрасывают сюда, он знал еще перед госпиталем, потому так быстро и разыскал. А там, на чешском, уже другие бьются. Может, среди них и Янош с Каролем. И как же это его радует: ведь и там красные воины опять пошли вперед! Сейчас он не знает, что там делается, но дай, дай боже им и дальше побеждать.
Слышишь ли ты, Уленька, этот наш разговор? Не жалей и ты для друга своей радости, если имеешь. А я уже и не знаю, как свою пережить после той печали, что охватила было меня. Опять мы пошли вперед, и я опять верю, что скоро встретимся с тобой. Где-то поджидает меня и встреча с Яношем и Каролем.
Об этом мне шумит тополь, под которым я выдаю солдатам кроны за храбрость. Вояки после этих удачных боев отойдут на небольшой отдых. Да ведь и заслужили! А мы с Калинычем? Не знаю, где пролегают его дороги. Ведь у него дела не на одном фронте. Может, и на словацкий поедем. А я — как он захочет.
Вот Калиныч уже возвращается из хутора, где должен был постоять за Молдавчука. Будет гуцул опять в солдатской форме! И Калиныч радует нас добрыми вестями. На сольнокской линии фронта наши тоже пошли в наступление и взяли снова Мезетур. Ой, ой! А что мы возьмем еще!
В жизни каждая минута может быть счастливой. И такая минута как раз у нас сейчас. Хлопцы салютуют Калинычу. Весь мир улыбается тебе, когда веет удачей. Мезетур, Мезетур… Да разве я когда-нибудь забуду это слово, которое в ту минуту счастьем нам всем светило?
Но что бы ты сказала, Уленька, если бы увидела Калиныча на другой день после того, как он сообщил нам добрые вести из-под Сольнока? Что бы ты сказала?
Хоть с виду он был весь словно переполнен радостью, ободрял всех шутливым словом, глаза его смотрели так, словно нам побеждать и побеждать.
И разве сердце твое не насторожилось бы, если бы услышала такие слова, обращенные ко мне:
— Будем, Юрко, в Сольнок пробираться…
А на меня от этих слов тревогой повеяло. Может быть, пробежала она в его глазах или выщербила какую-то струну в его голосе, но сердце мое вмиг ее перехватило.
Почувствовал, что за этими словами стоит что-то тяжелое. Но я хочу, хочу об этом знать. И хоть он начальник, а я возле него не больше как мизинец и не годится мне к нему обращаться запросто, но говорю:
— Если я при вас, то хочу с вами и тревогу вашу делить. Сердце мое чует, что есть она у вас, есть.
А он мне просто так, как товарищу, отвечает:
— Мезетур уже не наш. Румыны на той линии пошли в наступление, заходят нашим в тыл. Только не тревожь здесь никого этими словами. Такое впечатление, что произошла измена, румынам, видно, передали план нашего наступления, о котором мы договорились на совещании в Цегледе. Тебе, Юра, говорю, потому что верю: ты способен все пережить и остаться сильным. Вижу, очень ты опечалился. Но это ты услышал, а увидеть, может, придется кое-что еще потяжелее. Сейчас же мы туда выезжаем.
Уленька, слышишь ли ты, каково мне? Видишь ли, где я уже стою? Уже за Сольноком, на том месте, откуда высокое командование боем руководит.
Калиныч все хочет меня держать при себе. Он голова, а я его руки.
Когда мы подходили к командному пункту, на минуту раньше с другой стороны туда, чуть хромая, подошел моложавый среднего роста человек, одетый как простой красноармеец. Но, наверно, таким не был, потому что как равный с равным начал говорить с тем белобрысым, что там стоял. А когда я лучше присмотрелся, то узнал в подошедшем Мозеша Габора, которого видел однажды с Каролем в Будапеште в первые дни нашей революции.
Кароль рассказывал мне, что Мозеш Габор руководил интернациональными полками, собирал их в Келенфельде, а он ему помогал. А теперь я увидел его здесь, на том месте, откуда руководят боем высокие командиры. Только почему он хромает и так исхудал, словно после тяжелой болезни или ранения? Да, наверно, так оно и было. Его приятное лицо будто светилось от бледности, а черные волосы словно выгорели на солнце и отсвечивали рыжеватым блеском. У меня острое зрение, и это все сразу мне бросилось в глаза. Но еще не мог разобраться, о чем он так взволнованно говорил офицеру в австрийской форме, который стоял, словно ледяная стена, будто не видя и не слыша или не желая видеть и слышать, что ему говорят.
Позднее я узнал от Калиныча, что тот, к кому обращался Габор, был командующий Седьмой армией Верт, а Габор значился у него комиссаром. Им, конечно, было о чем говорить, но почему тот высокий по чину офицер так высокомерно молчит, словно не хочет говорить со своим комиссаром?
Узнав Габора, я очень обрадовался. Ведь он может знать, где сейчас Кароль. Может, удастся мне с Калинычем ближе подойти к ним и я осмелюсь спросить у Габора про своего товарища.
Так и получилось. Но уже, Уленька, я не мог спрашивать об этом. Ты скажешь — почему? Говори, говори. Может, я переброшусь мыслями к тебе и легче мне станет. Если бы они стали мостом, на котором можно было бы удержаться нашей революции. Ведь мост, что на Тисе, вряд ли устоит под ногами нашего войска, которое уже дрогнуло, откатывается назад.
Отступающее войско иногда похоже на отару, бегущую от волков.
Войско повернуло на Сольнок. Тот, кто там был, никогда не забудет это горе. А я, Уленька, так переживаю все это, как будто с нами произошла беда. Будто мы шли с тобой среди цветущего пшеничного поля. Ты улыбаешься мне, говоришь: «Юрко, видишь, вот мы и встретились. Теперь будем навеки вместе». И каждый колос о том нам шумит. И вдруг ничего этого нет, ты падаешь среди поля. Еще минута, и тебя уже не будет. Но ты еще шепчешь: «Юрко, живи, за меня жи…» Как шептала мне, умирая, Юлина.
Я уже вижу близко это высокое командование, которое должно руководить боем. Но оно здесь так спокойно стоит, словно на торжественном параде. Будто с интересом наблюдает тот ужас, что холодит мне душу. Уже вижу, как бледнеет Калиныч, слышу, как Габор, темнея от волнения, говорит этому Верту:
— Как это, как это понимать?
А он все так же молчит, а тот офицер, что стоит рядом возле него, такой же белобрысый, как и Верт, и в такой же австрийской форме, пренебрежительно отвечает:
— А так надо понимать, что красные бегут.
Позднее я узнал от Калиныча, что это был начальник штаба Седьмой венгерской армии Нади, такой же мадьяризованный шваб, как и Верт. В ледяном молчании стояли другие офицеры, словно все, что здесь происходило, их не касалось. Что же было у них на душе? Все они носили императорские мундиры, все они, наверно, ждали этой минуты, чтобы вот так, с открытым пренебрежением, смотреть на политического комиссара Красной венгерской Армии и так ему без страха отвечать.
«Почему вы их там не постреляли на месте?» — так спросила бы ты, наверно, Уленька. Так кричало и мое сердце. Но я был только солдат и слушал, что говорило старшее начальство.
— Прошу принять меры, — требовал Габор от Нади. — Дайте мне коня, я поеду к ним.
А этот шваб, начальник штаба, скривил губы, насмешливо ответил:
— Есть, да не про вашу честь. Нет у меня для вас слуги — съели враги.
«Вы же клялись быть слугами революции. И предали! Так получайте же то, что заслужили!» Казалось мне, что Калиныч вот-вот скажет эти слова и выстрелит в Нади и в это онемевшее со сжатыми губами офицерье. И надо было иметь в ту минуту достаточно воли, чтобы не сделать так, а броситься навстречу охваченному паникой войску.
Боец силен, если он в строю, если слышит приказ командира. Но он может стать похожим на испуганное дитя, если ряды расстроены, а голоса командира не слышно. Теперь он как слепая морская волна, что бежит сама по себе и все к берегу. А там, где волны встречаются с землей, они сбивают с ног того, кто становится у них на пути. Надо быть перед ними могучей скалой, чтобы устоять. И мы с Калинычем должны стать такими скалами.
Каменей, моя слеза, не размывай мое сердце. Разве сможем мы устоять перед этим штормовым солдатским морем? Тревожное, вздыбленное, с перепуганными глазами — ведь враг заходит в тыл, — оно диким шквалом бежит к Тисе. Только бы перейти через мост. И никакая сила здесь, кажется, не сможет быть больше той, что сумела повернуть вспять наше золотое войско, добровольно пошедшее отстаивать революцию. Оно бежало теперь назад, в страхе перед окружением. Что мы с Калинычем перед ним?
Но на мосту появились Бела Кун, Тибор Самуэли и еще какой-то военный товарищ. Это Ландлер, назначенный вместо Бема командовать нашей армией. «Значит, клич мой дошел», — говорит Калиныч, облегченно вздохнув, и спешит к ним.
«Если станут на мосту все вместе, будут как скалы», — бодрит мое сердце мысль. И уже сам чувствую себя могучей скалой, способной выстоять перед этой слепой силой бегущих солдат.
— Товарищ Калиныч, позвольте мне выйти вперед. Буду их перехватывать. Знаю, что им говорить. А вам сейчас надо держать совет. Согласованное действие — великая сила. А я боец, хочу пример показывать, что враг мне не страшен.
— Иди, Юрко, иди, неси свое горячее слово. Смотри, кто где сеет смуту, дави ее и донеси мне. Знаешь, где я сейчас буду. А я, если поговорю с Бела Куном, лучше пойму, как нам против измены действовать. Помни, Юрко: каково бы нам ни пришлось сейчас, в нашей борьбе мы должны быть вместе. Где бы я ни был, найди меня. Если даже революцию нашу сейчас пригасят, огонек ее надо взять в сердце и беречь, чтобы не погас. Верь, Юра, верь: еще будет из этого огонька большое зарево. Не найдешь меня в Сольноке, ищи в Цегледе.
Он сказал мне, где и кто будет знать о нем, и это я должен был запомнить, как имя своей матери. Калиныч пошел к мосту, а я ворвался в разорванные ряды бегущего нашего войска. Стал перед растревоженными, слепыми от страха и злыми на свою судьбу бойцами. Какие же слова добыть мне из сердца, чтобы их услышали, чтобы поверили, чтобы могли они одолеть страх в душе этого бедного воина, который должен бежать, потому что и другие бегут за ним и впереди него. А сердце велит: «Смеши, Юрко, смеши. Смех для страха — камень». И будто само посылает мне на язык:
— Вы втроем, а испугались полка, а нас семеро, а бежим от совы.
— Всех бы перегнал, да бежать боюсь.
— Ой, ой! Как вы этого румына испугались, как заяц бубна. Заяц от куста бежит, а лягушка от зайца. Ха-ха-ха!
А дальше сердце мое на другую ноту переводит:
— Боязливому море по уши, а смелому по колено. На смелого собака лает, а трусливого рвет. Страху нет там, где его не боятся.
Сначала, наверно, думали, что я не в своем уме: бегу против них и такое кричу. Но хоть слова, что я выкрикивал, смех должны были родить, появилась из них другая сила. И уже кое-кто не бежит, а стал, и я уже не бегу, а стою среди солдат, обожженных солнцем, осыпанных пылью, измученных, потных, запыхавшихся.
— Вояки, вояки! Что это сталось, что бежите назад? Ведь революция зовет вас вперед. Разве мы допустим, чтоб ее били? А вы распрыгались со страха, вы топчете пшеницу, что уже зерном налилась. Ведь людям нужен хлеб и свобода. А вы все это губите, землю предаете, себе изменяете. Бела Кун зовет вас вернуться назад.
— Бела Куна нет! Коммунисты уже не при власти, лопнул их закон, — вырывается голос из гущи солдат.
Ого, это не простой вояка, а старший. И я тебя знаю. Ты Иштван Сабо. Ты был в том полку, где с Яношем и Каролем и мы были. Кароль все присматривался к тебе. Подступаю к нему и выпаливаю со злостью:
— Ты — швабская белобрысая социал-демократическая свинья. И раньше ты все подгрызал наше дело. И сейчас смуту сеешь. Солдаты, россказням его не верьте. Бела Кун на сольнокском мосту и вас призывает вернуться назад.
А этот Сабо, этот приземистый социал-демократик с маленькими серыми глазами и раскрасневшимися щеками, кажется мне гнилым прыщом, который вот-вот лопнет. И лопается, и брызжет гноем своих слов:
— Пусть стоит Бела Кун на сольнокском мосту. А в Будапеште уже Пайдла. И в правительстве, где он председатель, все министерские кресла взяли социал-демократы. За коммунистов не хотим умирать.
— А ну повтори, подлый предатель, все, что сказал. Повтори! Какой такой Пайдла?
От гнева и злости я весь дрожу, и сердце мое выстукивает: «Такого надо только убить». А он уже, как гад, что поднял голову и хочет броситься, колет меня своими глазами и выкрикивает:
— Пайдла, Пайдла, а не Бела Кун! Коммунисты жидам продались. Кто такой Ракоши, кто ваш Тибор Самуэли?
— Так вот тебе, сволочь, твой Пайдла! — Я выстрелил и убил его на месте. И предпоследний июльский день обагрился кровью изменника. Брызнула она на золотую истоптанную сапогами солдат пшеницу.
От неожиданного этого выстрела, казалось, даже птицы в поле перестали петь, а вояки, что стояли вокруг, — дышать.
Может, кто-нибудь меня за эту расправу судить будет? Э, нет. Кто, если здесь уже все полки перемешались, никто ни за кого и все ни за что, каждый солдат сам себе командир. Но те, кто стояли возле меня, не слились с другими, не нырнули в поток отступающего войска, а когда я двинулся вперед, пошли за мной. И я верю, они не покинули бы меня и мы далеко бы ушли, но подходило, стягивалось сюда с разных линий фронта все больше и больше отступающих наших войск. И эта лава надвигалась на нас, и в ней утонула группа людей, что пошли за мной.
Теперь это уже были части, которые держались своих рядов, не рассыпались. И в этом была страшная правда, она смотрела мне в глаза. Войска могли бы идти вперед, а вот не шли. Были среди них командиры, те, что вчера еще с верой в победу вели их вперед и готовы были жизнь отдать за революцию. А вот сейчас спешили к мосту в безысходность, как в единственно возможный выход.
А я шел еще вперед, вглядываясь в лица. Теперь я опять был один. Как мне хотелось, чтобы возле меня в этот час были Кароль и Янош. И я спрашивал о них у этих измученных воинов, что несли в глазах страдание. Они, наверно, принимали меня за сумасшедшего, и еще большей тоской переполнялись их взоры.
Темнота ночи, густая, могучая, была той силой, что повернула меня назад, за всеми. Я шел, и мне казалось, что мы идем, не назад, а вперед. «Нет, революция наша не погибнет. Мы несем ее в сердцах. Кто сказал, что уже какой-то Пайдла правит? Иштван Сабо? Да, я убил его и каждого буду убивать, кто так скажет».
Но…
Калиныча я не нашел уже в Сольноке на мосту, где еще брело, как хотело, наше войско, где каждый боец теперь был как челнок в море, плывущий без руля и ветрил.
Я встретил Калиныча уже по условленному адресу в Цегледе. Он стоял передо мной в штатском, на окраине города, в садике, примыкавшем к какой-то небольшой усадьбе. Перед нами был маленький домишко, наверно служивший хозяевам летней кухней. И Калиныч сразу же увел меня туда, словно ему надо было скрываться от посторонних глаз. И то, что он в штатском, и то, как он с тоской посмотрел на меня и долго молчал, услышав от меня о моем выстреле в Сабо, — все это пронизывало острой тревогой. А когда я заявил, что каждого буду убивать, кто посмеет говорить, как Сабо, он словно кинжалами изранил мне сердце словами:
— Пайдла, Юра, был, но уже и его нет. В Будапешт со своей армией вступил Хорти. И он плюет на Пайдлу, а нас будет казнить. Социал-демократы все сладкие слова искали для Антанты. А теперь она так обошлась с ними, как и немцы с Центральной радой. Только под их нажимом мы приняли ноту Клемансо. Мы объединились с социал-демократами для совместной борьбы, а они, Юра, изменили нам, об этом никогда не забывай. Антанта сжала нас со всех сторон, чтобы революцию нашу и нас четвертовать. Но мы должны выжить, Юра, чтобы нести звезду Ленина дальше. Антанта выпустила на нас своего тигра. И тигр захочет нашей крови. Сбрасывай, Юра, свое обмундирование, которое каждому скажет, кто ты. Та звезда, которую ты приколол к своей фуражке, пусть живет в твоем сердце. Тяжкие дни настают для нас. Мы должны трезво уяснить все это и беречь свою жизнь. Для борьбы, Юра, за нашу революцию.
Оружия мы не сложим. В России, прежде чем наступил семнадцатый год, был еще и 1905 год. И эта наша революция будет мостом для будущей нашей победы. И я плачу сердцем, Юра, но из своих слез мы должны делать пули. Прежде всего не губить наших людей. Знать, где они, быть в эту тяжелую минуту возле них, согревать добрым словом их похолодевшую душу. Пусть будут наготове наши ряды. Враг не должен их видеть, а они будут, чтобы в каждую минуту могли ударить громом, взорваться вулканом, чтобы стать неминуемой смертью для наших врагов и жизнью для революции.
— Приказывайте, товарищ Калиныч. Тяжелое горе у нас, но легче его будет нести, если буду в работе.
— Я верил, Юра, что ты сдержишь слово и придешь туда, куда я тебе указал. И ты не подорвал моей веры. Я уже постарался достать, во что тебе переодеться. Эта военная форма сейчас тебе не нужна. Придет время — революция даст другую, лучшую.
Но мне было тяжело расставаться с формой. Свидетелем каких моих мечтаний она была. Сбросив ее, я словно должен был потерять и эти мечты. Калиныч, наверно, почувствовал, что творилось со мной, ничего не говорил мне, когда я тяжело сел на лавку и сидел так, склонив голову, словно решая — жить мне или не жить? Когда я поднял голову и глянул в глаза Калиныча, в которых увидел свое, наше горе, твердая слеза прорезала мое сердце, сжалось горло. А когда я захотел вздохнуть, слеза подступила сильнее и заискрилась слезой Калиныча, заблестевшей в его глазах. Но мы не дали ей покатиться по щекам.
— Будет, Юрко, будет еще и для нашей слезы радостный праздник. Тогда не будем ее удерживать, — выдыхал эти горькие слова. — А теперь пусть слеза наша каменеет, становится пулями, ни одной зря не выпустим и не потеряем. Каждая должна бить. Поэтому, Юрко, ты оставишь здесь и свое оружие. Сейчас оно может тебе помешать.
Уленька моя! Я снял свою красноармейскую форму, отдал Калинычу оружие, снял фуражку и звезду Ленина, которую ты мне дала, но не мог, не мог с нею расстаться и положил ее в землицу с могилы Юлины, которую хранил в том платочке, что ты подарила Лариону. И Калиныч, видя это, молчал, не перечил, потому что тяжело ему было что-нибудь мне на это сказать. И когда я все это спрятал за подкладку какого-то старого пиджака, который дал мне Калиныч, а в потайной карманчик положил карточку, где были мы с тобой сфотографированы, мне стало легче. Я попробовал даже улыбнуться Калинычу и сказал:
— Ну, теперь я знатным фраером выгляжу. Еще только цветок на шляпу приколоть.
Но Калиныч посоветовал мне никакого цветка на шляпу не цеплять, чтоб не обращать на себя лишнего внимания.
— Для постороннего глаза ты похож на рабочего-бродягу, который ищет работы. А что где говорить — сам увидишь.
Он посылал меня в Токай к нужному ему человеку, которому я должен был передать, как с ним связаться. Первый и второй адрес, как и фамилию человека, я должен был запомнить.
— Присматривайся, где у тебя есть знакомые люди, которым можно довериться. Может, найдешь своих коллег Яноша, Кароля и Молдавчука, запомни, где их искать. Борьба еще не окончена, Юра. Главное — не потеряться сейчас, не терять веры и воли к борьбе. Документов подходящих раздобыть для тебя я еще не успел. Идешь без всяких документов. Если что, говори — потерял. Денег на дорогу тебе даю. Но берегись беды, Юра, делай все так, чтобы злые глаза тебя не видели. Встретимся в Будапеште. Самая страшная туча может только закрыть солнце, но не погасить его.
И тихий вечер шептал нам в окно то же самое. Калиныч пожал мне руку на прощанье. Высокие мальвы под окном домика своими листьями и большими розовыми цветами закрывали нас от посторонних, мы смотрели друг другу в глаза, словно в глаза нашей революции, и будто говорили ей: «Ты будешь жить, ты бессмертна, как и народ, который берет тебя в свою жизнь, как невесту, как счастьем суженную свою судьбу».
Из домика я вышел один, И бросился в белый свет, как в море, где было столько волн, а я должен был разыскивать только родные, чтобы довериться им. И так все делать, чтобы не попасть к спрутам, сосущим кровь, и прожорливым лютым акулам.
Удастся ли мне это?
Цеглед уже уставился на меня своими хортистскими глазами, глазами спрута. Красно-бело-зеленые флаги полоскались на многих домах города. Все больше и больше шло мне навстречу людей, уже нацепивших на свои фуражки австрийские императорские кокарды. О, теперь они все голову высоко держали.
Сколько радости было в этих ненавистных мне лицах. В каждое плевал бы и стрелял. Но я шел, шел с искусственной улыбкой, чтобы не выдать себя никому.
Почему раньше, когда еще оружие было при мне, я не видел их, чтобы уничтожить дотла. И воспоминание, что я убил Сабо, — это была сейчас единственная моя радость.
На станции в Цегледе с того поезда, в который мне надо было садиться, сходили гусары Хорти. Они, наверно, прибыли сюда охотиться на таких, как я.
Другие ехали дальше на расправу. Что сталось бы со мной, если бы кому-нибудь из них я показался подозрительным?
В вагонах, где были войска, выкрикивали гортанно военную мадьярскую песню. «С песнями, проклятые, едете по нашу смерть. Ничего, придет время, запоем и мы!» — кричало мое сердце. И я делал веселое лицо, будто и меня радовала эта песня.
А по улицам Токая уже разгуливало румынское войско во главе с французскими офицерами. И когда я подошел к одноэтажному домику на окраине города, к домику, что был под нужным номером, оттуда гусары Хорти выводили невысокого черноволосого человека и кричали: «Бидеш коммуништа». И тут же на улице, на глазах людей расстреляли.
Это был тот, с кем мне надо было встретиться. Женщина, у которой я спросил, кого же это расстреляли, испуганно посмотрела на меня и, назвав его фамилию, добавила:
— Четверо, четверо деток осталось. Кто их теперь накормит? Жены с детьми сейчас здесь нет, уехали к родным в село. Что будет, как приедут и не застанут отца, что будет?
Я поспешил с той улицы, из того города к Тисе, в надежде, что если фронт наш шел в направлении Сольнока, вдоль реки, то здесь среди кустов и камыша могут скрываться наши бойцы. И какая же грустная это была радость, когда на другой день моих тяжких скитаний я услышал стрельбу.
Сражался, как видно, небольшой отряд, потому что выстрелы были редкие, хотя в ответ стреляли часто.
Кароль, Янош, может, это вы принимаете бой? И это тогда, когда уже наша советская власть пала. А вы еще проливаете за нее свою кровь. И, наверно, не один отряд нашей Красной Армии еще в боях, хотя в Будапеште, Сольноке, Цегледе, Токае Антанта уже расстреливает руками Хорти нашу революцию. А вот здесь она еще живет.
Целую ночь шел этот бой. Я лежал в камышах, утомленный дорогой. А когда обессиленные герои отступили и залегли в камышах так, что под утро мне можно было их рассмотреть, я увидел: это был Молдавчук со своими хлопцами.
Такая радость пришла ко мне в тот тяжелый час. Я не мог подать сразу своего голоса — слезы заливали лицо.
Хлопцы собрались вокруг Молдавчука и о чем-то советовались. Я не слышал, что они говорили. Припав лицом к земле, хотел отдать ей свои слезы. Слезы нашего общего горя и моей радости: ведь я увидел этих хлопцев, с командиром и еще при оружии!
Я то поднимал голову, чтобы убедиться, что они еще здесь, то опять припадал к земле.
Никогда еще я так не плакал. Какими нестерпимо тяжелыми могут быть мужские слезы, когда они уже не подчиняются тебе.
Я обмыл ими свое лицо, чтобы могло оно смотреть в глаза самой страшной правде и не дрогнуть. А когда вытер рукавом последнюю слезу, то уже почувствовал в себе столько воли и силы, что мог бы передать ее и другим. И я пополз к хлопцам, к Молдавчуку, которые собрались и держали свой совет.
Они услышали шелест и насторожились. Я поднялся, заговорил, чтобы знали, что это не враг и не встретили так, как надо его в таком случае встретить.
— Хлопцы Мои, богатыри красные! Опять пришлось мне встретиться с вами. Я, я, Юрко Бочар, перед вами. Не кто-нибудь, а сердце привело меня к вам. — С такой речью я подошел к ним совсем близко и продолжал: — Вижу, вижу, вы удивлены, что я в таком пиджаке и шляпе. Не я так оделся, а время меня одело. А когда услышал ваши выстрелы, сердце у меня от боли закипело. Герои, что будем сейчас делать?
И рассказываю все, как есть, кто уже в Будапеште страной правит.
— А мы-то смотрим: фронта уже нет, никто нами не руководит. А мы-то догадывались… — выступил вперед Молдавчук. Он был уже в военной форме, которая очень к нему шла. На фуражке его ярко светился красный лоскуток. Еще прихрамывал, опираясь на свою винтовку.
— Правду говорю, хлопцы. Она горькая, тяжело ее принять: Хорти со своими войсками уже вступил в Будапешт. Сам собственными глазами видел его гусаров, видел, что они уже творят. А что еще будут творить! Крылья ваши надо поберечь, как обойдетесь без них, когда нужно будет лететь.
И наставляю их, как мне заповедал Калиныч. Хлопцы тяжелым взором смотрят на меня, потому что, выходит, все, о чем они только догадывались, это правда.
— Но революция наша оружия не сложила. Борьба будет еще тяжелее. Партия наша уходит в подполье, — стараюсь говорить твердо, а голос мой вот-вот задрожит.
— А мы будем пробиваться на восток, — ковыляя, выскочил вперед Молдавчук. — Хлопцы, на восток! — обернулся к ним, уже приказывая. — Нам не впервой пробиваться! А уже с Красной Армией вернемся сюда Хорти бороть.
— На восток, на восток!
— Что нас тут может ждать? А там, — свобода.
— Мы свободы хотим. Веди нас, Митро. Веди скорее.
— Лесами, горами…
— А надо, так и с боями будем пробиваться.
— Юра, и ты иди с нами, — подступил ко мне вплотную Молдавчук. — Мы же знаем, у тебя там девушка есть. Твое счастье ждет тебя там, Юра.
Что ты, Уленька, что ты на это скажешь? Душа моя, кровавой слезой облитая, строго смотрит на меня, будто ждет твоего приговора. А сердце уже летит, летит к тебе, и нет для него никаких преград.
Пробиваться через высокие горы, через леса и долины, через пространства, что разделяют нас. Не соколом ли стать это значит? Не стать ли орлом? Разбивать крыльями тучи. К солнцу ближе, к мечте, к тебе. Но слышу, слышу, что бы ты мне на это сказала. Не то ли самое, что сказала тогда, когда мы встретились в Харькове в березовой роще возле госпиталя? «Куда партия меня посылает, туда и иду. Приказ, Юра, выполнять надо». Так, так ты тогда говорила. И сейчас смотришь васильковыми глазами в мою душу, и эти слова твои словно прожигают меня: «Забыл, что тебе сказал Калиныч? Знаю, знаю, моя птаха, это его приказ — возвращаться мне в Будапешт. А сердце хочет с хлопцами, с нашими героями идти, к тебе пробиваться.
«Но у тебя должна быть своя, высшая воля, которой покоряется и сердце, и разум, и вся твоя жизнь. Есть у тебя это, Юрко?»
Есть у меня и это, Уленька, есть. Ведь ты же видишь, куда я иду. Уже возвращаюсь в Будапешт. Но хочу побывать и в Хатване. Может, разузнаю что-нибудь о русских военнопленных, с которыми здесь лежал в госпитале. Хоть бы удалось встретиться с кем-нибудь. С кем же Калинычу работу вести, если своих людей не будет. Найти бы еще Кароля и Яноша…
Слышу (а я все время прислушивался, что говорят в народе), что в Хатване возле станции в камышах уже три дня лежат расстрелянные наши красноармейцы. Пошла бы ты, Уленька, посмотреть на них? А я уже иду, потому что одна мысль меня нестерпимо жжет: «Может, там Янош и Кароль?»
Так, беседуя с тобой, я немножко пришел в себя после встречи и разлуки с Молдавчуком и его хлопцами. И вот уже добрался до станции в Хатване. Ой, ой! А здесь полно гусаров, так и пронизывают каждого глазами. Хотите, проклятые, и в мою душу нырнуть? Э, нет, я хлоп веселый — даже улыбнуться могу. Чтоб на вас на всех шкура загорелась, чтоб вас то побило, что в тучах гудит, чтоб на моих глазах всех вас земля покрыла! Но ничего этого сейчас не происходит, сколько бы вас ни клял. Сегодня ваша взяла, радость вас распирает. Но посмотрим, что будет завтра. Завтра, завтра — наше, ироды проклятые.
И уже миную эту станцию. Стараюсь так пройти в те камыши, чтоб не бросалось в глаза. И вот смотрю на побитых наших солдатиков, у которых уже и глаза вороньем выклеваны, мух с их лица прогоняю, вглядываюсь в их искаженные смертной мукой лица. Но ни Яноша, ни Кароля, ни другого кого из знакомых среди них не узнаю.
Янош и Кароль! Где же, где проходят сейчас ваши пути-дороженьки? Может, и вы, как Молдавчук, пробиваетесь сейчас с каким-нибудь отрядом на восток? Вот будет радость, если вы дойдете. Знаю, тяжело добраться к тому берегу. И я пошел бы вместе с вами. Но я солдат революции прежде всего. Я там, куда меня ставят. И уже иду к тому месту, где бывший мой госпиталь стоял в Хатване. Что там сейчас?
Не вернулся ли уже пан, чтобы завладеть своим имением? По всему видно, что так оно и есть. Но иду, должен разведать для Калиныча все, что где делается. И уже миновал камыши, смотрю, как мне идти дальше, ничего подозрительного не вижу. Но что это? Кому это и кто кричит за моей спиной:
— Бидеш коммуништа!
Не оглядываюсь, иду. Нет, это не мне. Я веселый человек, скитаюсь по свету, документы у меня кто-то украл, а может, и сам потерял. Ведь все может случиться, на то война, разруха. Попробуй поезди в поездах, столько там народу. А на дорогах, на станциях что делается. Нет, не меня окликнул этот нудный голос…
— Бидеш, бидеш коммуништа! — и уже этот голос ударяет меня, как тяжелой палкой, и вгрызается вместе с чьей-то рукой в мое плечо.
— А, своих искал? Сейчас пойдешь туда, куда и они.
И уже вижу: два тайных детектива в гражданском наставили на меня пистолеты. Наверно, сидели в камышах, выслеживали, кто будет сюда приходить. Потому и лежали так долго здесь наши бедные расстрелянные воины, чтобы других прибавить к лежащим. Что мне на этот крик детективов говорить?
Уленька моя! Не ты ли мне подсказывала это слово? Ведь это я стою возле тебя на фотографии в форме донского казака. И вот я уже рус пленный. И на все выкрики детективов отвечаю:
— Нем тудом, нем тудом[27].
— Как «нем тудом»? А кто же ты, кто?
— Я рус пленный.
Как это все сорвалось с моих губ? Не лучше ли было говорить так, как мы условились с Калинычем: что я бродяга, работу ищу.
«А что тебя потащило смотреть на расстрелянных?» — «Как что? А может, я хотел что-нибудь взять себе из их одежды. Видите, какая у меня. А может, с кого и часы бы снял. Да, да, я бы это сделал, паны, в чем вам и признаюсь. Я и таким вором хотел стать».
Но я этого не сказал, и они мне другое кричат:
— Рус пленный? Может быть, из тех, кто пошел с интернационалистами? Порядочные пленные в лагерях на работе, а тебя где схватили? Мели, мели, собака, свое. Как станешь перед другими, они из тебя сразу язык твой настоящий вытащат. Рус пленный? А что на тебе надето? Где твоя форма?
Не ищи беды, она тебя сама найдет. Бед много на свете, из многих ты выкрутился, а ту, что сейчас на тебя глаза таращит, обойдешь ли? Что им дальше, что говорить? И пока придумываю для них свою историю, отговариваюсь одним: «Нем тудом, нем тудом!»
Довели меня до станции и передали гусарам. Ушли, наверно, старшему докладывать обо мне; те, кому передали, не ведут меня ни назад, ни вперед. «Наверно, поведут тебя, Юра, туда, где схватили: к тем расстрелянным, чтоб и ты упал возле них мертвым телом». Смерть моя! Если уж должен буду умирать, вытащу спрятанную красную звезду и приколю на фуражке. Девушка моя далекая! Будешь ли ты знать, где я упаду, где бросят меня в могилу? Но ты словно шепчешь мне: «Юра, Юра, да разве с тобой такое не было? Было, и не раз, а жив».
И ведь правда, меня не расстреляли в Хатване, а везут в Будапешт. А куда? В тюрьму Маргет-Керут. Не был еще в венгерской? Так посмотри, каково там. Только неизвестно, расскажешь ли ты о ней кому-нибудь, выйдешь ли из нее. А здесь, в Будапеште, ждет тебя Калиныч, а ты не придешь, угодил в Маргет-Керут, не сумел задание выполнить. Так-то ты послужил революции, такой ты коммунист.
Мука моя! Отпусти меня, чувствую, ждет впереди что-то еще тяжелее. А может, так и надо, чтоб закалялся и мог выстоять перед тем, что готовят мне палачи Хорти.
А теперь смотри, разглядывай тюремный дом, может быть это последний из всех, что ты видел.
Маргет-Керут…
Кто бы ни прошел мимо этого высокого длинного дома, сразу почувствует: это тюрьма. Об этом говорили не решетки: в окнах, выходивших на улицу, их не было. Это был корпус, где господствовала тюремная служба, канцелярия Хорти. Весь дом — кирпично-серый, многоэтажный, с небольшими окнами — внешне мало чем отличался от других, стоявших на этой улице, по которой не одна жизнь прошла, чтобы оборваться как раз здесь, в этом могильном заведении, куда привели и меня.
О том, что это тюрьма, говорили только широкие ворота с узенькой дверью в них, словно бы врезанные посредине в этот дом. Путешествуя по белу свету, я позднее видел не одну такую тюрьму, как эта.
Слева от нее на горе высился вдали среди августовской зеленой листвы старый королевский замок. Там теперь правил Хорти. Сидя в белых перчатках, придумывал разные казни для коммунистов. И тебе он уже какую-то приготовил, Юрко Бочар. Потому и не расстреляли тебя на месте, а привели сюда. Смотри, помни свою последнюю дорогу.
И я прощаюсь со светом, а в сердце у меня такая боль, словно вся наша революция на глазах у меня погибает.
Хочу бежать спасать ее, я должен это сделать, а меня толкают навек в эти тюремные ворота, мне уже не вырваться. И вот они закрылись за мной, как закрылись не за одним. Тяжелый потолок тюремного дома уже висит надо мной, словно вся вселенная с ее тяжестью, муками и страданиями легла на мои плечи.
Теперь ведут меня не гусары. Сразу же за воротами слева вижу окошко, и тюремный надзиратель толкает меня туда. Из окошка какая-то тюремная голова спрашивает меня по-венгерски, как моя фамилия. Но я повторяю свое:
— Нем тудом.
Я уже удерживаюсь, не говорю, что я русский военнопленный. Что толку говорить с этим самым младшим чином, что сидит за окошком? Одно знаю: я хочу жить, а здесь тюрьма и может скоро прийти смерть. Надо присматриваться, взвешивать каждый шаг. Пока что спасаюсь одним: «Нем тудом». Но неизвестно, кого еще я могу здесь встретить? Может быть, тех, кто знает меня и рад будет доложить тюремной страже и следователям, кто я такой.
Тот, что в окошке, на мое «нем тудом» так мне тычет рукой в подбородок, что у меня темнеет в глазах. Больше не подаю ни единого звука. Я в ваших руках, каины революции, ничего не поделаешь. Уметь ничего не сказать — это теперь тоже будет моя сила.
Меня, уже избитого, окровавленного, ведут по лестнице вверх, потом толкают, чтоб шел по висячему длинному коридору с окнами слева. Он соединяет этот первый дом, выходящий на улицу, с другим, что стоит во дворе, здесь уже решетки. Позднее я узнал, что этот коридор заключенные называли — «мост вздохов». Человек отсюда должен был прощаться со всем прекрасным, что встречал в жизни: здесь еще можно было увидеть, что делается во дворе.
И я, проходя этим коридором, вижу первый тюремный двор, а посреди него клумбу, где еще цветут цветы. Как страшно видеть их здесь! В своем ярком цветении, залитые лучами солнца, они говорят мне, какое это счастье — жизнь. И вот она может здесь погаснуть.
Конец этого коридора замыкала дверь из решетки. Здесь его пересекал другой широкий тюремный коридор. Решетчатая дверь с грохотом открылась и закрылась за мной, словно пасть Смока. И Смок уже схватил меня, только еще не проглотил.
Первый тюремный коридор — «мост вздохов», — может быть, нарочно сделали длинным, чтобы человек мог, проходя здесь, перебрать всю свою жизнь и вздохнуть о ней. Если он кончился только одной решетчатой дверью, то второй, протянувшийся от него направо и налево, весь был прорезан такими дверьми. Здесь уже все говорило о тюрьме. По обе стороны — камеры, словно входы в могилы. Вот сейчас в какую-то из них втолкнут и меня. Но нет!.. Одна и другая решетчатые двери с грохотом открываются и закрываются за мной, а тот страж, что идет впереди меня, что-то иное в мыслях держит, не останавливается; а тот, что позади, все толкает меня ногой: мол, не заглядывайся. «Это еще не твое, тебя другое ждет».
И скоро я вижу, что может со мной быть. Меня сводят по ступенькам вниз. Свежий воздух словно ножом ударяет по лицу. Уж не на смерть ли ведут тебя сейчас через узенький проход между стенами тюремных зданий? Смотри, вот какая будет твоя смерть.
Глаза мои упираются в залитый вечерним солнцем второй тюремный двор. Люди, люди, живьем вкопанные в землю! Я вижу только их окровавленные головы, что торчат из земли. Еще живые! Несколько хортистских палачей с диким ржанием бегают среди них, ударяют в эти человеческие головы ногами, словно это футбольные мячи.
— Хорошо бьют, а? А ведь не подскакивают вверх. Почему это так, почему? Может, твоя голова полегче и подскочит, если по ней будут так бить? — сладко хрипит за мной тот, что идет позади.
Угасающие глаза мучеников провожают меня своим смертным взглядом на этой многострадальной дороге.
«Ироды хортистские, ироды! — кричит моя душа. — Вы сейчас нас победили, да не сломили, не убили нашу веру в правду. И мы своей смертью засвидетельствуем ей вечную жизнь, а вам вечную смерть».
И слышу: так кричит вся тюрьма всеми своими душами, что затиснуты в эти стены.
«Ты идешь со мною, ленинская звезда, ты дашь мне силы жить в этом застенке. Жить и побеждать».
Уленька моя! Не видеть бы никогда того, что навеки вобрали в себя мои глаза. Но какая-то сила заставляет меня оглянуться, еще раз посмотреть на эти жизни людские, вкопанные по шею в землю. Меня, как видно, ведут дальше, не оставляют сейчас умирать, как умирают эти мученики.
Силой, повернувшей меня, были глаза Кароля. Теперь я отчетливо вижу: это не чьи-нибудь, а его глаза, и, они передают мне и жизни свое последнее «прощай». Вот где я тебя нашел, друг мой, вот где выпало нам встретиться! И его глаза говорят мне: «Я умираю, а ты живи, живи, Юра, пусть не сломит тебя никакая мука и никакая смерть не возьмет. Смерть моя — это дорога, по которой прошла наша революция, я подставил ей свою жизнь, чтобы она жила. И она будет жить».
«Будет, будет!» — отстукивает голосом Кароля мое сердце, когда меня после этого последнего тюремного двора толкают в темный, гнилой подвал. Я еще не вижу, один ли я здесь или есть еще кто. Но через минуту слышу голос, который перенес меня на полонинские дали к карпатским потокам. Буки и сосны радостно зашумели мне вместе с этими живительными водами. Может быть, этот голос почудился мне после страшного зрелища? Ведь человеку в самые трудные минуты жизни чаще всего снится хорошее. А мне могло почудиться. Как бы я хотел, Уленька, чтобы и твой голос послышался мне сейчас…
— Юрко, Юрко, вот где мы с тобой в третий раз встретились.
Нет, не послышался мне этот голос, это он, Янош Баклай, меня окликает и спешит высказать свое.
— Слушай, Юра, слушай, что скажу. Там, под Требушевом, где мы с Каролем воевали, был в нашем полку один вояка Йошка. Теперь его водят по камерам, чтобы он выдавал коммунистов. И сейчас его в какую-то повели. Вчера взяли из нашей камеры Кароля. Все слышали, как он кричал, когда его вели на казнь: «Свободная Венгрия будет! Верьте в победу. Нашей смертью Хорти роет себе могилу!» Вчера многих закопали во дворе живыми.
— Я видел его, Янош, видел. Он еще…
Но Янош спешил сказать свое.
— В тюрьме есть видные коммунисты. Завтра их будут судить. Но по суду или без суда — коммунистам смерть. И я ее жду. Кароля выдал Йошка. Мог ли он смолчать обо мне? А тебя он не знает. Берегись его, Юра, потому что надо жить. Для революции лучше будет, если большинство из нас выживет и понесет ее огни. Все, кто есть в камере, так тебе скажут. Живи, живи за нас, Юра.
А как хочет этого его измученная душа! Ведь над Тисой в Карпатах ждет его Магдушка. Он еще не налюбился с нею, не успел справить свадьбу. А как она не пускала его идти в Будапешт. А он пошел — хотел получить положенные деньги за войну. И вот, получил… Но он не жалеет, что пристал к коммунистам. И кто знает, как бы он поступил, если бы вышел на волю. Если бы перед ним легли две дороги и надо было бы какую-то выбирать, он выбрал бы ту, которая у него уже есть. И он хочет умереть за общее дело достойно, как и его товарищ. Но боится: когда возьмут его опять на муки, не согнулась бы у него душа, как у Йошки. Ведь тот тоже добрым солдатом был и как будто хорошо воевал за революцию.
— А каждому из хортистов больше всего хочется сломать нашу душу. Чтобы опротивела сама идея, за которую пошел проливать кровь. Видишь, как я уже мозгую, каким стал высоким политиком на краю могилы. Юрко! Йошка тебя не знает. Его скоро опять могут бросить сюда. Не говори со мной. Те, что нас видят, как мы разговариваем, не выдадут. А ты еще не разгадан. Спасайся, как можешь. Для нашей революции важнее, если меньше нас уничтожат. А мне, похоже, смерть придется принять. Ничего, умру достойно, как Кароль.
Пока Янош поспешно, в один выдох, дарил мне свои наболевшие тревожные слова, я успел окинуть взором маленькую тесную камеру. Она так была набита арестованными, что можно было только стоять. Какая-то необычная тишина была здесь сейчас. Наверно, все понимали: надо беречь каждую минуту, чтобы не помешать Яношу высказать свое.
— Юрко, при тебе ли та звезда, на которую падал свет очей Ленина? — переведя дыхание, спросил у меня Янош.
Теперь я хорошо видел его изменившееся от страданий лицо. Через него словно бы прошел целый полк кавалерии и каждый конь оставил копытом свой след. Военный мундир Яноша был изорван и окровавлен. Наверно, хортистские бандиты уже не раз брали его на пытки. И вот Янош спрашивает меня о звезде.
— Есть она, при мне, Янош. Есть.
— Так дай мне ее подержать. Мне кажется, что душа моя не будет обливаться таким холодным смертным по́том, если я прикоснусь к ней, прижму к сердцу.
Я быстро подпорол подкладку в пиджаке и достал оттуда платочек, подаренный Ларионом, в котором лежала землица с могилы Юлины и дорогая нам звезда.
Положил платок в обе руки Яноша, и он на мгновение заронил туда свой взор, на то дорогое для нас, что лежало в платке, за что первые коммунисты Венгрии платили жизнью.
И светлело изболевшееся лицо Яноша, и глаза его, глядя на эту звезду, словно видели сейчас то, что она несет людям.
Он выдержит все муки, но не предаст. Он не побоится умереть. Будьте прокляты, все душегубы земли! Чтоб земля вас не приняла, чтоб воды выплеснули вас вместе с пеной, чтоб вечно жгло вас солнце, которое сверит людям на счастье!
И тут в камеру втолкнули Йошку. Янош глазами показал: это он и, зажав платочек в руке, сразу же отошел от меня.
Залегло тяжелое молчание. Люди еще больше прижались друг к другу, давая понять Йошке, что знают, кто он. Ненавидящие взгляды заключенных, словно прожекторы, падали на него, и каждый говорил: «Изменник, негодяй, блевотина ты, а не человек!»
И Йошка, видно, понимал эту тишину и эти взгляды своих бывших коллег по полку, полные гнева и презрения. Он тоже хотел отстраниться от всех, как и все от него, и прижимался своим тщедушным телом к стене. Словно старался весь уйти в скользкий камень. Лицо у него было маленькое, сморщенное, по нему беспрестанно текли слезы.
Он всех здесь знал в камере, и все знали его и понимали, что от Йошки сейчас хотят одного — чтобы он сказал, видел ли меня на поле боя, не солдат ли я революции.
Йошка не был тайный детектив, на которого могли бы рассчитывать, что он сумеет втереться в доверие. И тем хуже было для него. Гнев и презрение, с которыми он встречался каждую минуту, каждое мгновение выносили ему свой приговор.
И вот его маленькие черные глазки с таким же полным страдания человеческим взглядом, как у спрута, когда ему отсекут его щупальца, встретились с моими глазами. И в ту же минуту эту тяжелую тишину, что залегла в камере, будто рассек голос Яноша Баклая.
— Мы все знаем, что ты выдаешь нас, Йошка! — говорил, словно приговор читал, Янош Баклай. — Хочешь сберечь себе жизнь и расстреливаешь нашу революцию. Но она жива, нашей смертью жива и будет вечно жить. И все ее поколения будут тебя презирать. Пожалеют даже слов, чтобы тебя проклясть. Одно только останется для тебя слово: презрение.
И еще Янош не высказал все, что хотел сказать, а камеру уже проколол отчаянный крик Йошки:
— Убейте меня, убейте!
Опять тишина сомкнулась, чтобы всей своей тяжестью наступать на Йошку или отступать. Стояла гнетущая, неподвижная.
— Убейте меня, убейте! — уже хрипел Йошка, словно прощался с жизнью.
Дверь в камеру открылась — пришли за мной. Так я и оставил его с хрипом на губах, а тишина в камере говорила мне вслед громким стуком сердец: «Будь мужественным, смерть не страшна, если ей смело смотреть в глаза!»
Меня опять повели через тот двор, где умирали закопанные живыми по горло мученики за нашу революцию. Стояла уже темная ночь, ни одной звезды не видно было на небе. А та, что была при мне, осталась у Яноша Баклая. Он не решился вернуть ее мне при Йошке. Да пусть, пусть она светит ему и всем остальным правдивым сердцам, которые остались в том могильном склепе. Разве не ее правда подняла совесть со дна Йошкиной души? Я почему-то был уверен, что Йошка теперь пойдет в одних рядах со всеми и не выдаст никого.
Хоть и темень, а я опять вижу тот тупой угол тюрьмы, только теперь перед собой, а не позади. И две двери, одна против другой, каждая словно в страшную неизвестность. Но теперь тюремный страж толкает меня в ту, что слева. Куда она ведет?
Позднее я узнал, что в этой части тюремного дома был зал, где судили, выносили смертные приговоры. От него шел коридор, а затем лестница — наверх, в комнаты, где заключенных допрашивали следователи. Если мы миновали двор и этот коридор и я жив, значит, ведут не на казнь.
И в ту минуту, когда моя душа замерла в ожидании нестерпимых страданий, я будто услышал твой голос, девушка моя.
«Юрко, Юрко, мой донской казаче. Я здесь, я возле тебя, пришла тебя спасать. Ведь недаром я повела тебя к фотографу и он уговорил тебя надеть форму донского казака. Помни же сейчас, кто ты».
Да, да, я помню об этом, моя комиссарочка… Назову ли я когда-нибудь тебя «моя женушка»?..
Я уже стою перед хортистским офицером, а лицо у него красивое, как расписное яичко. Неужели люди с такой красотой могут посылать на смерть, быть врагами революции? Но его серые продолговатые глаза, обрамленные черными длинными ресницами, так пренебрежительно смотрят на меня…
— Где твой военный мундир? — спрашивает он меня по-венгерски. — Думаешь, если переоделся, так это тебя спасет? Но я все-таки хочу знать, куда ты дел свой мундир? Вы все такие же негодные солдаты своей, революции, как и ваш Бела Кун.
Я все понимаю, что он говорит, но молчу. Теперь, когда этот хортистский красавчик заговорил, лицо его стало отвратительным. Блекнет красота, когда с нею соединяется жестокость. И сердце мне доносит, что этот высокий, ладно сбитый человек, стоящий передо мной, может с красивой улыбкой выносить жестокие приговоры.
— Куда же ты дел свой военный мундир? — нажимает он, играя глазами, красуясь своей силой и властью.
Знаю, знаю, это только начинается с мундира, а дальше пойдет и о другом.
— Нем тудом, нем тудом, — отвечаю и достаю из-под пиджака зашитую под подкладкой фотографию. — Я русский военнопленный, казак донской, — говорю ему по-русски. — Смотрите, кто я. А это — девушка моя, ждет меня дома.
Он взял меня рукой за подбородок и крепко сдавил.
— Ходил смотреть на побитых коммунистов? Своих искал? Там не нашел, так здесь, здесь найдешь.
Но сколько он меня ни допрашивал, стараясь вывернуть мою душу, я повторял одно: «Нем тудом».
Меня бросили уже в другую камеру. Никого из тех, кто там сидел, я не знал. Ни к кому по-мадьярски не обращался. Среди заключенных были большей частью рабочие завода Чепель. Все они уже побывали там, где пытают. Пробовали заговорить со мной, но я помнил, что здесь может быть свой Йошка, и повторял: «Нем тудом, я рус».
Заключенные настороженно смотрели на меня, наверно думали, что я детектив и словами «нем тудом» только прикрываюсь. Тяжело переносить пытку недоверия. Мне хотелось распахнуть перед ними всю душу, всю тревогу выговорить, всю боль, а я молчал, и они ощупывали немыми взглядами мою стиснутую тоской душу.
На какой-то день, а в тюрьме дни похожи один на другой и все вместе сливаются в один зловещий тюремный день, кого-то берут, ведут куда-то, кого-то приводят с допроса, с пыток, кого-то забирают на суд, а после суда держат в смертной камере, а вот тебя с твоим «нем тудом» это все минует. Что это, что все это значит? Действительно ли ты русский военнопленный и к революции не имеешь никакого отношения? Почему же тогда сидишь в этом военном застенке? Или, может, тебя сунули сюда, как тайного детектива, чтобы обо всем подслушивал?
А потом тебя, как и других, выведут из этой камеры, но поведут не на муки, а к тем, кому ты будешь с радостью обо всем докладывать? И, кроме всего прочего, как ты одет? Ведь ничего у тебя нет от твоей военной формы. Если делали из тебя детектива, то плохо старались. Сразу видно, глупые, грубые руки. И так получается, что для детектива никакого таланта у тебя нет. А может, это хорошо, люди, что его у меня нет? Может, хорошо?
Но однажды заключенные в этой камере так заговорили между собой, чтобы и я об этом услышал. Наверно, проверяли, дойдет ли до меня и какое произведет впечатление то, что один из них рассказал.
Вчера на рассвете повесили на дворе тюрьмы семерых видных коммунистов. Один из них, когда перед казнью спросили о его последнем желании, сказал, что хочет умереть с красной звездой на фуражке. Так он и умирал. И в этом хортистском застенке те, кого осуждали на смерть, имели право на последнее желание. И его удовлетворяли, потому что и здесь для постороннего глаза хотели быть добрыми. А один сказал: «Я хочу плюнуть на вас» — и плюнул. А еще повесили рядом с ними Йошку, того, кто их всех повыдавал. Он все плакал и просил тех мучеников простить его. И тот, который умирал с красной звездой на фуражке, будто крикнул: «Я изменников не прощаю!» И Йошка заголосил, как сумасшедший, ему заткнули рот, а когда вешали, привязали руки к ногам, чтобы не выбросил изо рта то, что заткнули. Изменников хортисты тоже не милуют. Да и может ли быть дорогой жизнь, купленная предательством?
Ясно, что все это говорили для меня. Мол, если ты такой, как Йошка, то знай: жизнь свою этим не спасешь.
А я спасал другим, но спасал, а не принимал муки, хоть и готов был умереть за то, за что боролся. Так же, как и тот, что умирал с красной звездой на фуражке. Может, это Янош Баклай? И с той, твоей звездой ушел в могилу. И ты мог бы умереть так же достойно. Не оставить ли тебе всю эту игру с «нем тудом», не пойти ли с гордо поднятой головой и высказать хортистским палачам все, что думаешь о них? Сделаешь так — сразу получишь достойную смерть, а не эти подозрительные, полные презрения взгляды людей. Но подожди, еще неизвестно, что с тобой здесь сделают, поверили ли в твою ложь?
«Поверили, поверили, — будто шепчешь мне, Уленька моя. — Ты должен выжить, я этого хочу. Знай: море может пересохнуть, камни искрошатся, а наши сердца неразлучны. Веди дальше свою линию, как начал. Я, я тебе так приказываю. Достойно умирать надо тогда, когда уже никакими силами нельзя выжить. Хитрость с врагами — это не предательство, а цвет, сила разума. Суметь выжить — значит врага победить. За смерть наших людей живые должны расплатиться».
Расплатимся, расплатимся, девушка моя. Только бы здесь, в этом застенке, жизнь не загубить. Не судите меня, люди, своими тяжелыми недоверчивыми взглядами. Если бы вы могли заглянуть в мое сердце! Но не могу открыть его вам. Такое время, — тюрьма.
Но, наверно, ваше сердце и другое что-то доносит вам обо мне. Слышу, говорите вы и о таком.
Один французский журналист будто бы попал однажды сюда, на тюремный двор, где закопали людей по голову в землю. И уже написал об этом во французской газете, чтобы весь мир узнал, как расправляются с коммунистами хортисты. И хоть Франция была первой в хоре врагов Венгерской советской республики, хоть она приставила к румынам своих офицеров и оружие им дала, но есть и во Франции люди, которые видят, кто несет правду для людей.
Не потому ли рассказываете об этом, чтобы и я заговорил по-венгерски и сказал, кто же мог доставлять эти сведения французам. Видите, какие высокие тюремные стены, какие тяжелые замки везде, какие маленькие наверху оконца и как далеко от улицы, а вот ведь знают здесь даже о том, что пишут во французских газетах. И как это ухитряются передать, если сюда, в камеру, никто, кроме двух надзирателей, не заглядывает? Может, кто-нибудь из тюремных надзирателей передает все это вместе с баландой из свекольной ботвы, которую приносят два раза в день? Но который, который из них? Шандор или Ференц? Детектива это сразу же начало бы мучить, но к чему знать это тебе. И верно. Я только радуюсь, что есть такая добрая душа в этой тюрьме. Нет, мои дорогие люди, я не детектив. Но и радости своей вам не покажу. Я «нем тудом» и этого буду держаться. Такую здесь веду линию, никому это не мешает, а мне, может, и к добру будет.
Но вот к нам бросают одного из той камеры, где был я неделю или больше назад. Только его одного я и запомнил, он стоял ближе всех к нам, когда со мной говорил Баклай. Он сразу начал рассказывать заключенным, что привели его прямо с суда, дали десять лет каторги, а есть и такие, что получили больше и даже пожизненную. Он остановил на мгновение свой взгляд на мне, и это здесь не осталось незамеченным.
— Это рус пленный. Не понимает по-венгерски, потому такой молчаливый, — объяснили ему.
Но тот, осужденный на десять лет каторги, слышал, как Янош Баклай предупреждал меня про Йошку и говорил со мной по-венгерски.
Сейчас, сейчас вся моя игра в «нем тудом» лопнет, как мыльный пузырь. Но новенький так посмотрел на меня, словно впервые увидел. И я ничем не показываю, что уже видел его. Может, он действительно не узнает меня, а может, придерживается тюремного неписаного закона — не узнавать того, кто еще не был на суде, чтоб не повредить человеку.
Он перечисляет фамилии всех, кого судили с ним, и говорит, сколько кто получил. И Яноша Баклая упомянул, будто хочет подать мне о нем весть. «Значит, узнал меня», — делаю я для себя вывод.
— А такой воин революции, как Янош Баклай, получил двадцать лет каторжной работы.
«Двадцать лет!.. — Меня прожигает, будто раскаленным железом. — Двадцать лет. Не справить Яношу своей свадьбы. Не дождется его Магдушка. А ведь это я, я потащил его за революцией».
«Зато хоть не смерть он получил, не смерть, — будто утешаешь ты меня, моя Уленька. — Ой, ой, это все еще как может по-другому обернуться. Разобьем контру и освободим Яноша. Главное — жизнь при нем».
И тот, кто рассказал обо всем, словно подслушав мои мысли, говорит:
— Все же каторга лучше, чем смерть.
Он опять остановил на какой-то миг свой взгляд на мне и, опять обернувшись ко всем, радует нас вестью:
— А еще лучше тем, кому удалось бежать, как, например, Белу Куну и Тибору Самуэли.
Эта весть принесла великую радость всем, кто был в камере.
Уже позднее я узнал, что Тибора Самуэли хотели перехватить на австрийской границе, и, чтобы не даться в руки врагам, он застрелился. У Бела Куна судьба сложилась иначе. Но весть, что они сейчас не в хортистских застенках, осветила нас надеждой, радовала каждого, кто пошел за ними, кто слушал их слово. Только я из-за своего «нем тудом» не мог выразить вслух эту радость.
Но хорошо, что услышал я все до того, как пришли за мной. Забрали и повели, а куда — об этом в тюрьме не говорят.
И опять передо мною знакомый длинный коридор, перерезанный решетками, которые открываются за мной и закрываются. Сколько мучеников и сколько раз — днем и ночью — слышат в камерах этот зловещий грохот решетчатых дверей. Кого-то повели, кого-то повели. А куда?
И я не знал, куда ведут меня сейчас, что сделают со мной. Опять прохожу второй — большой — двор тюрьмы, где были вкопаны в землю живые люди. Земля уже выровнена, но свежие черные заплаты напоминают о дикой нечеловечески жестокой смерти, которая настигла здесь людей. А день теплый и ясный, хотя чувствуется: осень уже ждет, когда лето уступит ей свое место.
Как хорошо сейчас в наших горах! Летняя жара спадает, склоны полонин еще не прочесывает острый ветер, как это бывает позднее, а овцы уже идут с радостным блеяньем вниз.
И мне хочется вниз, к людям, — как бы хорошо ни было летом в горах, а безлюдье все же ходит за тобой по пятам.
И ты, и ты сейчас сошел вниз, перевели тебя через этот страшный двор, и опять впереди глухой тюремный угол, опять тебя поворачивают налево, а потом погонят по лестнице наверх.
И вот уже этот красавец следователь перед тобой, да не один, а уже возле него сидит второй — в гражданском платье и спрашивает по-русски, кто я и как сюда попал. И я опять начинаю свою ложь, тоже по-русски, в надежде, что русский язык меня спасет.
— Я донской казак Юрий Михайлович Греков, из станицы Николаевской. А знаете, что значит донские казаки? Это была самая надежная царская сила. Да сталось так, что и меня взяли в плен. Но, честно говоря, не каюсь, что так вышло, потому что остался в живых, а там могли бы меня убить. Увидел, как у вас здесь люди хозяйство ведут. Очень, очень замечательная страна.
Человек в гражданском переводит следователю, что я лопочу, а у того уже глаза лютеют, вот-вот выскочат из орбит. И уже кричит мне:
— А почему же ты, бидеш рус, убегал? Куда шел, зачем шел?
Я все понимаю, что он выбрасывает из своей пасти, но смотрю по-бараньему то на него, то на переводчика и, пока тот мне переводит, мозгую, как дальше мне отбрехиваться. Еще, наверно, спросят, в каком лагере был. Что тогда им говорить? Вспоминаю русских военнопленных, с которыми встречался и в госпитале и в других местах, кто в каком лагере был. Как хорошо, что, когда беседовал с ними, речь о том зашла. Теперь могу знать, какой лагерь себе выбрать. Но не Радванку и не Мукачев, потому что сразу спросят: «А как ты оказался тут, в Будапеште?» А, чтоб на вас все горы, все камни мира повалились, — задали мне столько хлопот. Выбираю себе один лагерь за Балатоном, а другой где-то около Вены — все подальше от Будапешта.
— Сбежал я, ваше благородие, сбежал, в чем вам и признаюсь, потому как зачем мне так долго чужой хлеб есть? Ведь у нас своя пшеница, свое богатство. И девушка меня ждет, девушка. Вот смотрите.
И тычу переводчику свою фотографию, потому что тот каин в военной форме ее видел. И он уже кричит и так бьет меня по лицу, что кровь брызжет прямо на стол, за которым он сидит.
— Зачем, зачем лез в камыши?
Переводчик мне переводит, а я улыбаюсь, удивляюсь, что меня об этом спрашивают.
— Да как же не пойти посмотреть? А может, я себе с тех расстрелянных что-нибудь возьму, что и мне бы пригодилось. Им-то уже не нужно, а у меня дорога длинная. Сапоги или, может, часы, да и штаны сгодились бы, видите, какие лохмотья на мне. А военная форма моя была не лучше. В каких только боях, в какой работе я в ней не был! Скинул, выбросил, потому в ней меня каждая собака узнала бы, кто я такой. Вот за это меня и судите.
И так складно идет моя выдумка, даже начинаю рассказывать про бой, где меня взяли в плен.
— Что говорить, венгры добрые вояки. Их войско не хуже, чем наши казаки. Не будем злого помнить один другому. У войны своя речь. А вы приезжайте в нашу станицу, гостями у меня будете.
И все такое знай закручиваю перед этим переводчиком, а он все пересказывает тому хищному красавчику. Слышу, что уже и доброе слово закинул обо мне: мол, все выглядит достоверным, о чем рассказывает. А то, что сбросил свой мундир и уничтожил документы, это тоже правдоподобно, раз пустился в Россию бежать. Ведь всякий увидел бы, что он военнопленный, и в документах прочитал бы.
Кто знает, кем был этот переводчик. Может, одним из тех, кто спасал здесь людей, если удавалось. Но вышло так, что меня не пытали, не избивали, как других. Не знаю, что дальше будут со мной делать, а пока опять приводят в ту же камеру, где был. Сейчас я не вижу, кто здесь остался и есть ли кто из новых, потому что камера эта хоть и не в подвале, хоть и есть в ней высоко маленькое окошко, но, как войдешь, все равно в глаза бьет тюремная темь. Одно слышу — какой-то стон, которого раньше не было. Те, кто меня уже видели, опять присматриваются с подозрением. Еще бы! Берут его, водят, как других, а смотри же, не избитый, как они, или как тот новый, что лежит без памяти и так тяжко стонет. А то, что струйка крови засохла у меня на щеке, так это так, для виду, мол, и я тут мученик.
И опять этот тяжелый человеческий взгляд гнетом падает на меня. Как же мне от этого освободиться, если я и дальше «нем тудом»? Может, разорвать мне сейчас перед ними свою грудь? Пусть увидят, кто я в самом деле.
«Юрко, Юрко, и это тогда, когда тебе так хорошо все удалось?» Опять, девушка моя, слышу твой голос. И уже улыбаешься мне и шепчешь: «Теперь я уверена, что вырвешься».
Да будешь ли ты, подруга моя, теперь уверена? Ведь тот, что стонет, знаешь кто? Я уже рассмотрел, уже хорошо распознал. Это Калиныч. Одежда на нем изорвана и вся окровавлена, не пальцы на руках, а струпы. Наверно, повырывали ему ногти, подвешивали его к потолку и поджигали ноги, забивали иголки, куда можно забить. Хоть искалечено было лицо, но я узнал: это он.
Глаза у него закрыты, губы искусаны от боли, но он стонет, он жив. И бросили его сюда, наверно, чтобы видели, знали, что может ждать каждого.
А ты не измордован, как другие. Кто знает, кто ты такой. Не доверяться, не доверяться.
Люди, да разве я не вижу, как вы на меня смотрите! Девушка моя дорогая! Что бы ты мне сейчас на это сказала? Вот Калиныч сейчас откроет глаза, увидит, узнает меня. И сможет подумать, что я донес на него, раз он здесь и я здесь. Мать моя родная!..
Еще одна мука впилась в мое сердце. Но я уже готов на все. Пусть Калиныч откроет глаза, пусть меня узнает, я уже не буду «нем тудом», а заговорю с ним, как сердце мое велит. Скажу, что не подвел его, а беда случилась и я тоже готов умереть за революцию, как и другие умирают.
А он все стонал, не приходил в себя. Так я и оставил его навеки в этой камере, потому что за мной пришли, чтобы опять куда-то вести. А куда?..
О, теперь это уже была не тюрьма, а лагерь русских военнопленных здесь же, в Будапеште. И я, Юрий Михайлович Греков, записан уже здесь как донской казак. И живу здесь с постоянной мыслью, что вот-вот что-нибудь произойдет и всем станет ясно, какой я русский военнопленный. Что, если мне встретится кто-нибудь из русских пленных, которые знали меня, и скажет:
«Эгей, Юрко Бочар. Опять пришел нас агитировать? Нам теперь не до вашей политики. Это не для нас. Есть здесь Хорти и пусть себе будет. Уже слух прошел, что он хочет нас менять на своих вояк, которые там, в русском плену. Вот и хорошо. Хоть будем дома, жены, дети нас ждут. Хватит, наелись и напились барачного духа. А революции вашей нет. За что будешь агитировать?»
Разве не может статься здесь такая встреча? Или запросят, узнают в тех лагерях, которые я называл на допросе: «Был у вас тут такой Греков Юрий Михайлович? А ну проследите по своим бумагам. Нет? А куда же он мог деваться? Как, совсем не было такого?» Тут и начнется…
Но чего тебе бояться? Своей судьбой сравняешься со своими братьями, мучениками за революцию, и все. Обо всех ты уже знаешь, что, с кем случилось. Только про Улю никто тебе здесь ничего не скажет. И может, потому ты так остерегаешься, так хочется тебе остаться Грековым. И ходишь уже не плохо в этой шкуре на работу. О, из этого получилась бы интересная повесть, как ты, Юра Бочар, другим человеком обернулся. И ты уже ждешь обмена, да как еще ждешь. Карточку свою не одному пленному показываешь, хвалишься своей девушкой. А что, как попадешь на донского казака, который тебе скажет: «Нет у нас такой станицы Николаевской». Или переспросит: «В каком, в каком ты кавалерийском полку служил?»
А ты будешь врать, да не в лад, а ты на коне и не сидел на войне. Удержишься ли ты на нем здесь, бедняга?
А так хочется, Уленька моя, на нем удержаться, ведь похоже на то, что нас будут отправлять. И я вернусь к тебе, девушка моя. И уже светится мне в глаза мое счастье. Не знаю, на каких дорогах тебя найду, но счастье мое не допускает, гонит от меня плохие мысли.
Еду, еду к тебе, моя девушка! И уже все позади, уже думаю: то ли жизнь так сложила эту историю, то ли кто выдумал ее для меня?.. Или она мне приснилась?..
Ну, а какой кажется она вам? А ведь так все и было, как я вам рассказываю. И уже я не в Венгрии, не в Будапеште в лагере для русских военнопленных, где ходил и трясся, что вот-вот откроется, какой я Греков. Уже мы пересекаем в поезде Германию, чтобы потом пересесть на пароход, который поплывет на Петроград.
Земля родная! Я ушел от смерти, я живу и уже на пароходе несу на землю Ленина дорогую память о тебе.
Друзья мои, вы, что в муках погибли, и те, что за тюремной решеткой, и ты, Янош, что где-то по каторжным дорогам несешь в мир мою звезду! Помню о вас! Жизнью своей буду освещать дорогу тому, за что вы приняли муки. И мы доведем до конца то, за что вы боролись. О том плещет мне весна высокой волной на северном Белом море, и чайка, что печалью моей по вас кричит, и радость моя, что, может, скоро встречусь с любимой девушкой.
А вы, люди добрые, если хотите об этом услышать, так еще услышите. Если будем живы, найду время и расскажу дальше свою историю, а какая-нибудь добрая душа и запишет, чтобы и дети, и внуки ваши знали, как нам приходилось стоять за нашу звезду.
Вижу, вижу, не терпится вам узнать, встретился ли я с Улей, пробился ли на Украину со своими хлопцами Молдавчук, что дальше было с Яношем, что с Калинычем.
Знаю, история эта не окончена, как и сама жизнь. Но разве можно закончить ее, если светит солнце, живут люди на земле и я еще живу — простой человек Юрко Бочар с Карпат.