Каждый вечер, когда Карпо Рондюк возвращался с табачной фабрики, где работал, его ждали возле хаты трое меньшеньких. Бежали навстречу:
— Тату, а я первый!
Бывало, и ссориться начнут, и до драки доходило; Геля говорила, что она первая, Мисько — что он, а самый младший — Егорчик — никогда первым не добегал, но тоже лепетал, что первый — он.
И Карпу Рондюку, еле волочившему ноги, причем на одну он еще и прихрамывал, приходилось мирить детей.
В каштановых усах, до единого волоска пропахших табаком, дрожала легкая усмешка, и Рондюк говорил:
— Ну, сегодня пусть первым будет Егорчик, завтра Геля, а потом Мисько.
На этом дети мирились и хватались за отцовские штаны, затертые на работе до блеска и тоже пропахшие табаком, от которого так и свербило в носу.
Войдя в хату, Карпо Рондюк обычно заставал шестнадцатилетнюю Теклю у окна: дочь крутила ногой швейную машину. Ее русая головка, оплетенная тугими косами, как бы простроченными розовой ленточкой, низко наклонялась над шитьем.
Когда Карпо открывал дверь, она поворачивала голову, и отца пронизывало ее продолговатое лицо с светло-карими глазами, бледное, как белый лист бумаги.
— Текля, ты бы пошла прошлась немножко!
Глаза Текли наливались нежностью и печалью. Она молча опускала голову, склонялась над шитьем.
А Карпо садился на лавку под окном и, потемнев, с тоской смотрел на дочь.
Входила мать. То ли с красными, мокрыми руками и пальцами, сморщенными от стирки чужого белья, или с лицом, припорошенным мукой — просеивала ее в сенях для пирожков, которые выносила на рынок продавать. С тихими, такими же, как у Текли, глазами, она переступала порог, а дети вели ее за запаску и подгоняли, чтобы поскорей давала отцу есть.
— Дай что-нибудь перекусить!
Карпо вытягивал ноги, а дети пододвигали табуретку, за перекладинку которой он закладывал сапог, чтобы легче снять. Кто-нибудь из детей влезал на лавку и для равновесия держал отца за плечи.
— А где Лёнько? — спрашивал Карпо, сунув портянки в голенища.
Но никто не знал, где был и бывает Ленько. И Карпо, положив руки на колени, смотрел хмуро на завязки исподников, белевшие из-под затертых до блеска штанов.
— В школе сегодня был?
— Уходил из дому и вернулся с книжками, — отвечала мать и ставила на лавку еду.
Тогда дети хватали ложки и подвигались к миске, а Текля начинала ворчать:
— И когда вы понаедаетесь! Как будто десять дней ничего не ели.
И дети отвечали жалобно:
— Мы хотим с татом!
Карпо подвигал миску к ним, густой мягкого тембра голос дрожал нежностью:
— Да пусть поедят с татом, пусть поедят. Только и видят его за весь день один раз — вечером. А тут еще работа так его обсосет, что на вечер ничего уже не остается им от тата. Разве после такой работы похож человек на человека: ошметок какой-то. Думки у него, как порванное тряпье, и весь образ человеческий, как потертый сапог. Ой, дети, дети! Тяжело хлеб добывать.
На такие отцовы слова дети застывали с ложками, глаза их становились похожими на замерзшие капли, и в них блестела печаль. Видя это, Рондюк силился улыбнуться, гладил их по головам и говорил:
— Э-э, что это вы сидите с ложками, как деды возле церкви. Где же это видано, чтобы отец жалел еды для своих детей. Ешьте, детки, ешьте! Еще придет ваше время вздыхать, а пока пусть тато за вас вздыхает.
Подняв ложку, он отправлял ее глубоко в рот, и в каштановых усах повисали росинки расплеснутого супа.
Перекусив, Рондюк растягивался на лавке, сладко зажмуривался, а дети, облепив его, садились вокруг, и опять начиналась ссора из-за отца.
Геля говорила, что это ее тато, Егорчик — что его, а Мисько — что его. Начинали даже плеваться, а Текля вставала из-за машины, стаскивала детей с лавки и давала каждому по шлепку.
Больше всего доставалось Мисько, и он громко плакал. Тогда Карпо Рондок просыпался и спрашивал:
— Что это сталось с моими детьми, почему плачут?
Дети опять влезали на лавку, и опять начинались ссоры из-за отца.
Чтобы помирить их, Карпо говорил:
— Тебе, Геля, эта нога, — и он шевелил левой, которую покалечил еще в молодости на работе в лесах.
И Геля садилась возле этой ноги, пеленала ее цветными лоскутками и говорила:
— Это моя кукла!
Мисько подсаживался к другой, и отец поручал ему чесать подошву, а Егорчик садился в изголовье и перебирал маленькими пальцами волосы, будто искал в голове.
Таким образом, отца хватало на всех, все сидели тихо, а Карло закрывал опять глаза и, задремывая, мечтал:
«Наука для жизни все. Наука сворачивает горы, останавливает ветер и взнуздывает, как коня, воду. Хлопу жить без науки, как земле без воды. Так высохнет, что кости повыпирают наверх, как сухие палки. Ткнешь пальцем и переломится. А глаза позападают в голову, как сухие комья земли, от которых так и пылит горе, так и пылит, да все на хлопа, а от панов подальше отлетает. А зачем беде к панам приставать? У них в руках наука, острая, как меч, и живучая, как змея».
И Карпо Рондюк, не имея в своих руках науки, хотел изловить ее для своих детей. На вершине его мечты красовался старший сын Мирослав, он был уже то ли адвокатом, то ли доктором, носил большие очки и пользовался у людей большим уважением. А от сына частица славы перепадала и отцу.
Но в действительности Мирослав был только в седьмом классе гимназии, и Карпо летел в своих думах к сыну; Мирослав приходил домой из Львова еще в круглой гимназической шапочке с плоским верхом, из-под которой выбивались каштановые волосы.
За Мирославом откуда-то из глубины груди, будто из глубокого озера, всплывала Текля, тихая, молчаливая — вся в маму.
Ее образ проходил сквозь грудь отца, как прозрачный кристалл, играющий живыми красками. Его острые грани больно задевали…
Отцовского заработка на фабрике не хватало на всех детей и на науку Мирослава, и потому Текля была главной помощью. И у Карпа сжималось сердце, когда видел ее склоненной над машиной.
А за Теклей откуда-то с вершинки правого уха прыгал Ленько. Будто слезал с какого-то большого дерева и становился у отца поперек горла — в драных штанах, со сбитыми по каменным дорогам ногами, которые всегда кровоточили. Он плескал вдруг на отца такими большими голубыми глазами, что дух захватывало.
И где он мог их взять, в кого уродился? И Карпо старался припомнить своих и жениных родителей, дедов, сестер. Но ни на кого из них Ленько не был похож.
Так, мечтая, Карпо и засыпал, и дети засыпали — и тогда в хату, как кот, на цыпочках прокрадывался Ленько, садился к Текле и помогал расправлять материю.
Утро 28 июня 1914 года для Ленька было особенным утром: Мирослав, который в это время гостил дома, собирался идти во Львов на большой сечевой праздник.
Мирослав спал на чердаке, и в ту минуту, когда он слезал по лестнице вниз, первый луч солнца тронул кончик ноги Ленька.
Прислушиваясь, Ленько наставил ухо и в то же время, полузакрыв глаза, следил за тем, что делается в хате. Младшие дети храпели, насвистывали носами, Текля во сне сгоняла одной рукой муху со лба, а там, где спали отец и мать, не слышно было ничего. Ленько спал одетый, он слез с лавки и, оглядываясь назад, направился к двери. Но когда хотел нажать посильнее клямку, которая запала и не двигалась, с деревянной кровати соскочил в исподниках отец и взял его легонько за шею, а в руке уже держал ремень.
Рондюк оттащил Ленька от двери, приговаривая:
— Дети в жизни — радость, а если они гоняют лодыря и их тянет погулять по разным дорогам, надо пороть.
И Рондюк поднял ремень. Но Ленько сделал такие большие глаза, что желтые жилки на белках стали совсем красными, и сказал:
— Ей-богу, я не думал бежать во Львов за Мирославом, а хотел только выйти во двор.
Отец повесил ремень на жердочку, а Ленько вышел во двор и сейчас же вернулся. Но позднее, когда отец ушел на работу, Ленько, несмотря на угрозу, подался во Львов.
Добрался до него очень легко. Шел каменной мостовой, которая издалека поблескивала, будто солнцем облитая, переходил на мягкие тропки, что вились вдоль зеленого руна хлебов, как ручейки, иногда подсаживался на задки возов и так ехал, пока «дядько» не сгонял кнутом.
Возов ехало ко Львову много, и, если сгоняли с одного, Ленько подсаживался на другой.
Солнце щедро разливало свое тепло, и, когда Ленько добрался до Львова, кончик его носа был красным, как вишня.
День играл разноцветными красками, и от избытка солнца, сини, тепла грудь Ленька пронизывало пламенем летней радости, а капли пота на лбу светились смарагдами.
Когда ступил босыми ногами на гладкие плиты львовских улиц, в глазах потемнело: так много толпилось здесь людей — и все разного достатка и происхождения, все в праздничных разноцветных одеждах. Высокие пани в черных длинных платьях, тонко перехваченных в поясе, с накинутой поверх черных шляп тончайшей шелковой дымкой. Их суровые лица презрительным холодом обдавали мальчика, который проталкивался между ними в рваной грязной рубашке, оставляя за собой на камнях следы крови от разбитых в дороге ног. Пани вели за руку детей, а следом за ними шли няньки, бежали белые собачки, и рядом, опираясь на трости, волоча ноги, шли старики паны. Их взгляды — то скользкие, то вдохновенные, то маслянистые, то острые — темнели и становились мутными, когда рядом появлялся Ленько, который с величайшим интересом пристально рассматривал их ноги и все никак не мог понять, живые они или приставленные, деревянные.
Среди этих господ были такие, у которых от уличной пестроты на лицах расплывалась улыбка, а глаза делались влажными от радости. Некоторые снимали очки и вытирали их белоснежными платочками. Вместо галстуков у мужчин цвели зеленые, голубые, красные ленты, а некоторые надели и вышитые сорочки.
Тут и там улицы белели п е р е м и т к а м и, пестрели цветастыми платками. Это шли старые бабуси, они то и дело подносили к глазам фартучки или красные платочки, чтобы снять навернувшуюся слезу; пожилые женщины были в черных с и р а к а х — свитках, отделанных красными шнурками и расшитых по уголкам золотистыми узорами; девушки — в темно-красных б а й б а р а к а х с нашитыми на них сафьяновыми шнурками. По краям сираков и байбараков густо, в ряд сидели круглые пуговки, из-под к и п т а р и к о в — овчинных безрукавок — виднелась вышивка сорочек, на дзюбнах красовались нашитые бляшки, играли на солнце, как перламутр. Груди девушек и молодиц пестрели бусами, крестиками, плетеными цветастыми лентами.
Мужчины шли в черных шляпах, украшенных цветными шнурками и павлиньими перьями. В белых штанах, поверх которых свисали длинные сорочки, в накинутых на плечи киптариках, расшитых красными, черными, желтыми ремешками и шнурками — они пришли сюда словно из сказочной страны. Под киптариками, с широких поясов, украшенных медными пуговицами, свисали туго набитые табивки — походные сумки, и в них были хлеб, соль, спички, нож, трубка, кремень — все, что нужно в дороге.
Это были гуцулы, они пришли с зеленых гор на большой сечевой праздник во Львов. Было душно и парило, но они несли на себе столько одежды, как будто стояли зимние холода. И Ленько, который никогда не видел гуцулов, был поражен этим чрезвычайно. Спеша за ними, толкаясь в гуще людей, он овевал их разноцветные фигуры своими мечтами о скалистых горах, где живут беркуты, где Довбуш зарыл свои клады, которых никому не откопать, где шумят быстрые потоки и раскатистый голос их напоминает смех.
А вокруг него звучал Львов, переполненный то грустными, то веселыми мелодиями песен, трембит и дудок-флояр. Все шло, бежало, пело, и нестройный гомон толпы, казалось, проникал в высокие белые здания, впитывался в камни тротуаров, которые тоже будто звучали под ногами.
Люди, обгоняя друг друга, шли к площади Сокола-Батька, где должно было состояться празднество. С улицы на улицу, через крыши домов, перелетали грустные и веселые песни; кто-то крикнул: «Ой, уже идут!», и люди, толкаясь, побежали, чтобы поскорее занять лучшие места.
Площадь напоминала большую клумбу, обведенную пестрым кругом толпы. В середине оставалось пространство, где должны были собраться сечевики, а пока там ходили австрийские жандармы, подкручивали большие усы и строго посматривали на толпящихся людей, и люди чуть-чуть подавались назад, становились поплотнее друг к другу.
Ленько был босой, оборванный и чувствовал себя совсем чужим среди хорошо одетых людей.
Впрочем, он и на дереве найдет себе неплохое место. Обхватил ногами смуглый древесный ствол и полез. В шуме и суете никто ничего ему на это не сказал, и он притих, спрятавшись в листве.
Колонны сечевиков вливались на площадь. Шли четверками. С обеих сторон нажимали люди, бежали дети, путались в ногах собаки. Впереди шел гуцульский оркестр. Все в белых сорочках, в расшитых киптариках, с топориками за поясом, все повязаны через плечо малиновыми лентами. С длинными трембитами в руках они казались сидевшему на дереве мальчику необыкновенными героями из неведомых счастливых стран. И он, убаюканный голубизной неба, шумом толпы и этими невиданными людьми, мечтал о том удивительном крае, откуда они пришли.
За гуцульским оркестром шли спортивные отряды сечевиков. Каждый отряд был одет по-особенному, смотря по тому, из какой местности прибыли сечевики. Прошла колонна девушек в тяжелых сапогах и белых, вышитых на одинаковый манер сорочках, обтянутых в поясе красными запасками. Гладко причесанные их головы поблескивали на солнце. А груди — в монистах, сверкающие бусинами, крестиками, привязанными на розовых ленточках, — пробуждали в Леньке незнакомую истому, от которой ему становилось стыдно.
Все отряды выстроились, окружили площадь там, где была трибуна, которую Ленько назвал крыльцом. На ней стояли паны. Когда сечевики собрались в круг, паны начали говорить речи. Из всех слов, что долетали, Ленько только и мог разобрать: «Украина! Украина!»
И потому, что все вокруг было так расцвечено, играла музыка и пели сечевики, с этого момента Украина для него приобрела особенное значение.
Хотелось разобрать, что говорили, но слова не долетали. Когда паны наговорились, сечевики двинулись на середину площади и стали маршировать. Размахивая топориками и лентами, они выделывали разные коленца, и от этого у Ленька язык застрял между зубами и подрагивал в такт с топориками.
Под вечер, когда солнце стало садиться за каменные дома, оно показалось вдруг Леньку караваем и даже запахло свежим хлебом, а когда совсем зашло, так захотелось есть, что от голода мальчик почувствовал себя тоненькой кишкой, повисшей на дереве. Он устал от песен, духоты, движения и гомона толпы, губы запеклись, а голова теперь была пустая, как котел. Ленько больше ничего не видел, не слышал, а одного хотел — домой. И надо это поскорее сделать, пока не стемнело. Наверняка из города будут возвращаться возы, можно будет прицепиться к какому-нибудь и доехать.
Когда уже слезал с дерева, высокий пан, стоявший на трибуне, что-то объявил, после чего сечевики перестали маршировать, а люди заволновались. Но Ленько уже не интересовало, что такое могло статься, — слишком чувствовал он свои кишки: они, наверно, все послипались и не давали покоя. Хотелось одного — поскорее быть в своей хате.
Уже совсем стемнело, когда, заполучив несколько пылких поцелуев ремня, Ленько сидел в углу возле двери и вместе со слезами глотал рисовую похлебку.
— Я тебе покажу Львов, праздники и марши. Я тебе покажу, как бегать. А я все работай на вас!
Эту ременную припарку устроила ему Текля, она всегда была тихой, но если гневалась, то гневалась всерьез.
В хату вошел отец. Текля, садясь к машинке, пожаловалась:
— Тату, Ленько только сейчас вернулся из Львова. Такой большой уже стал, а ничего не делает.
Но Ленько, перебивая Теклю, начал:
— А там так ладно пели, играли и говорили про Украину.
На Украину Ленько нажимал больше всего, знал, что отец любит слушать об этом, и надеялся, что таким способом можно будет избежать наказания. И верно, отец ничего ему не сделал, только хмурый, как никогда, подошел к лавке, сел и сказал:
— Вот, дети, война будет! Не ссорьтесь и не деритесь больше.
И в ту минуту, как он это говорил, в хату вбежала соседка Маргоха и сказала, захлебываясь:
— Езус-Мария! То ж Фердинанда убили. Весь город в черном трауре, а наш светлейший цисарь еще в чернейшем.
Текля выпустила из рук ножницы и выбежала из хаты, а за нею, не доев похлебки, выбежал и Ленько.
Между кучками людей из уст в уста перелетало: и сколько пуль прошло через Фердинанда, и какое последнее слово было на его губах, и как император с горя заперся один в хате, а министры стоят под дверью и не знают, как добраться до него, чтобы не повесился. Слова летали, вырывая местечко из будничной жизни, и Ленько ходил, переполненный каким-то особенным настроением. Его поразил образ человека, убившего Фердинанда.
— А какой он? Кто? А как подходил, а как становился, а как смотрел, а как стрелял, а много у него было пуль?
Вскоре он уже знал, что сербского юношу, убившего Фердинанда, звали Гаврило Принцип.
«А за что же, за что он убил цисаревича?» Непонятный огонь жег Ленька, не давал покоя.
И война началась.
Сначала плакали женщины, провожая сыновей и мужей на войну, потом выходили на дорогу смотреть, как идет войско, а потом смотрели на небо, как летают аэропланы, и прислушивались, не слышно ли, как стреляют.
Играли марши, пели про императора, дороги голубели мундирами жолнеров и звенели от котелков, когда пехота, спеша на фронт, не шла, а бежала.
И еще у них, как и в других местах, искали москвофилов, и люди, враждовавшие между собой, тыкали друг в друга пальцами: «Москвофил, шпик!» И если на кого-нибудь тыкали часто, того забирали жандармы и тащили за синие воды Дуная, поближе к цисарю.
А когда ехало мадьярское войско, люди запирали хаты и выглядывали одним глазом через форточки на дорогу.
И еще везде на заборах были наклеены бумажки — звали молодых хлопцев идти воевать за Украину, которую русский царь душит за горло. Потом ходили по хатам девчата и собирали на нее деньги, в кружки — точь-в-точь, как на церковь или еще на что.
А отец Ленько — Карпо Рондюк — сказал:
— Бывает, что несчастье становится иногда и счастьем. Хорошо, что нога у меня искалечена: вот и не иду на войну.
Как только стало известно, что война, с самого начала зачастил по хатам войт — староста Иван Петрик. По-уличному его прозывали Гицлик: говорят, когда-то во Львове он служил гицлем, ловил собак и увозил в будке на колесах на Лысую гору стрелять. Войт ходил к тем, у кого были лошади, и говорил:
— Ведите коней на мобилизацию!
Коней уводили, кони шли и фыркали, из-под копыт кружочками взлетала пыль, ветер трепал гривы — кони шли, чтобы их записали на войну. А мальчишки из местечка бежали сзади и говорили:
— Самый славный цисарь тот, за которым больше всего войн. Потому что, если мало, после смерти люди быстро его забудут и не станут больше вспоминать. А Франц-Иосиф уже старый, и приснилось ему, что скоро умрет. Вот он и хочет перед смертью завоевать еще Россию, чтоб о нем люди хорошо помнили.
А другие говорили:
— Глупый, он мстит за Фердинанда, что убили.
Когда уже начало ехать войско, то мальчишки еще ходили на большую мощеную дорогу собирать банки из-под консервов, протягивали через них шпагат и делали телефоны.
И Ленько делал то же самое.
В этот вечер, когда Карпо Рондюк возвращался с фабрики, навстречу ему выбежали младшие дети, а возле калитки поджидал Ленько.
— Тату, приехал Мирослав из Львова и привез какие-то важные газеты. Потому как теперь война, то там пишут, чтоб идти и отбирать у русского царя Украину. И Мирослав собирается идти. Гуменюковы и Степанюковы хлопцы уже ушли. Собирается и Сень Оленки Бойчихи. А Маргошин Янусь еще сегодня с утра ушел во Львов, там собираются все поляки, чтоб идти на бой за Польшу. А Мирослав хочет Украины и говорит: «Или добыть, или дома не быть». Мама сидят и от слов его плачут, а Текля и сама хочет идти.
А еще сегодня ехало на войну много войска и порасходились было по хатам, потому как собирались ночевать. А ихний капитан как свистнет! Труба затрубила, и все жолнеры повыбегали из хат, посадились на коней и уехали. Где-то, говорят, россияне наступают, как туча. А у нас во дворе, когда уезжали, оставили больного коня. Такой хороший, так блестит, только очень стонет и храпит, где-то у него болит в середине, а малая детвора сует ему в нос траву. Так вы подите, скажите им что-нибудь.
Все это Ленько выпалил, не давая отцу и рта открыть, и убежал за хату, крича:
— Отойдите от коня, дайте ему выспаться!
Карпо Рондюк минутку постоял, опираясь рукой о калитку, словно искал потерянную мысль, с которой собирался войти в хату. О Мирославе он знал: рано или поздно, а придется это услышать, и он ждал этого известия со страхом.
Теплый ветер шевелил кончики его усов и пропитывался табаком, которым насквозь пропах весь Рондюк. Тут из-за хаты выбежали дети и бросились к отцу, крича радостно:
— Тату, тату, у нас конь есть!
И когда Рондюк хотел, как обычно, улыбнуться детям, в груди у него что-то так сжалось, будто там вместо легких была сталь.
— Конь есть? Это хорошо, детки, что есть конь!
Он старался вложить тепло в свои слова, но дети почувствовали, что на душе у него, и притихли.
— Раз есть конь, нужен и возок. Только конь больной, говорил мне Ленько. А вот если выздоровеет и никто не заберет, надо будет достать возок. Будете смотреть за конем?
Но дети почувствовали в голосе отца фальшивое веселье и запускали глубоко корни своих глазенок в отцовские. А Мисько вспомнил:
— Тату, Мирослав собирается на войну.
— Собирается на войну?.. Ленько уже говорил мне об этом.
И он опять постарался улыбнуться, а дети еще пристальнее всматривались ему в глаза, а Геля сказала:
— Тату, вам жалко, что Мирослав едет? Да?
— Он может еще и не пойти. Тато может еще его и не пустить!
Но от этих слов Рондюку не стало веселее, ему страшно было войти в хату. В другое время, если бы он, вернувшись с работы, так долго стоял во дворе, вышла бы его жена Маланя, позвала бы есть, но на этот раз никто не выходил.
Клубились тучи, и вечерняя сырость мутью садилась на сердце, а оно выстукивало в груди: «Мирослав, Мирослав…»
Дети сели возле больного коня, и Рондюк сел с ними. Конь перестал хрипеть и лежал теперь тихо, с широко раскрытыми фиолетовыми глазами.
Перед конем лежала свежая трава, картошка, морковь — все это принесли дети и теперь снова принялись совать ему в рот. И конь медленно разжимал зубы и мягко брал влажными губами из детских рук красную морковь, картошку, траву, а дети радостно хлопали в ладоши:
— Ест, ест! Тату, ест!
Геля подбежала к отцу, закинула на шею худенькие руки, а потом побежала в хату, вынесла миску с водой и ложку. Видя это, Егорчик побежал тоже за ложкой, а Мисько крикнул:
— Принеси и мне!
И дети по очереди стали плескать ложками воду в рот коню, а тот высовывал язык и слизывал капли с сизых губ.
Рондюк сидел, заронив взор в глаза коня, и не слышал детского смеха, не видел, что уже несколько раз выбегал из хаты Ленько, звал его и что малый Егорчик уже принес чашку и прямо из нее лил в рот коню, а Геля чашку отбирала, из-за этого уже началась ссора.
В фиолетовых глазах коня перед Рондюком проплывали картины пережитых лет. Под шелест воспоминаний пережитое казалось ему знакомой историей, когда-то услышанной из чьих-то уст.
…Когда поженились с Маланей, своего угла еще не было. А ведь известно, как по чужим людям жить. Затяжелела Маланя Мирославом, а Карпо: «Есть у нас полморга поля, к этому бы еще какую-никакую да свою хатенку, можно бы как-то жить». Он хлопец молодой, статный, и здоровье бьет из него фонтаном. А здоровому что: горы — не горы, дороги — не дороги! Все одолеваешь, играючи. Если бы только это здоровье человек мог удержать! Расплескивается вместе с жизнью, как вода, и сгибается эта жизнь с годами, как коромысло. И оглянуться не успеешь — оброс уже горбом.
И ушел в горы, высокие да пригожие, что стояли вокруг в цветах, как девушки в пышных уборах и лентах.
Что значит — человек хорошо одет! Э-э, половину красы и смелости дает одежда. Разве его Текля не была бы красавицей, будь во что нарядиться? А то, бедная, как выйдет куда на люди, так и жмется по закуткам, глаза боится поднять…
Вот и пошел в горы рубить лес. Работал, не разгибая спины, — хотел заработать что-нибудь. И как дубы и ели кровавились под его сильными руками, как кровь его бросалась в голову — даже дух запирало и глаза застилало тьмой, — вот так же один раз кровью облилась его нога, пальцы враз отлетели, как щепки.
Эй, человече, человече! Хотел заработать — вот тебе и заработок. Иди домой — пусть выйдет жена, пусть улыбнется тебе, а ты вытащишь золотые червончики, сияющие, как солнце, и разложишь на жениной запаске. На! Это наша жизнь лежит здесь. Держи покрепче, чтобы не выскользнула. Эй, эй! Кто бы зарился на эти деньги, если бы не ими измерялся весь мир.
Построили хатенку, а нога зарубцевалась. Родился Мирослав, а за ним пошли другие. Дети растут быстро — как травка! Такой Мирослав удалой да разумный, и ничего ему не надо — только книжки подавай. И продали поле, чтобы дать разум своим детям, ведь разум дороже всех богатств. А наш хлоп — дурень, хочет не разума, а богатства… Будет разум — будет и богатство, а нет разума — загубишь и голову. И тело твое растреплет беда, как ветер рваные лохмотья, кости разлетятся по битым дорогам, как камешки.
Ой! Ой! А сколько на эту самую науку надо денег! Но ничего, если нет — есть материнские руки, они вздуются жилами, обстирывая панские дворы; станут, как раны, полоща в морозы на реке белоснежные сорочки. Ведь каким белым должно быть панское тело, если рубашка на нем такая тонкая да красивая. Наверно, невестка их тоже будет носить такие тонкие рубашки. Только появится ли она, невестка, дождутся ли? Мирослав… Мирослав…
— Тату, мы уже накормили и напоили коня. Теперь он не будет сдыхать, а должен жить.
Дети, насмотревшись на коня, облепили теперь отца. Рондюк поднялся и пошел в хату, как открыл дверь, сердце ударило его, будто кусок железа забился в груди. Дети шли сзади, кричали:
— Тату, какая серебряная звезда покатилась с неба!
Но в хате не промолвил ни единого слова, а сел спокойно на лавку, достал из кармана нож, поднял с полу палку и начал строгать. И когда дети спросили: «Для чего это?» — Рондюк ответил, улыбаясь:
— Это для тележки сгодится, нужно, чтоб была хорошая и, когда будет ехать, чтоб не ломалась.
— А тато купит тележку?
— О, конечно, купит!
В это время Мирослав укладывал вещи. Текля, обливаясь слезами, не переставала шить. Мать пришивала заплату на сорочку Мирослава и тоже не могла унять слез. А Ленько все выставлял голову вперед, прислушивался к малейшему шороху. Когда отец вошел в хату, все, кроме Мирослава, который продолжал укладывать свои вещи, повернулись к нему. Стало совсем тихо, только слышно было, как шелестят бумаги в руках Мирослава, строчит машина и шуршит нитка в руке матери. Но вот Текля перестала шить и сказала:
— Тату! Мирослав собирается на войну. Только что пришел, а завтра утром возвращается во Львов.
А Мирослав добавил:
— Это правда, тату, что говорит Текля. Я зашел попрощаться, потому что записался в украинские стрельцы и пойду биться за Украину. Я хочу, чтоб нам стало лучше жить, чтоб все могли учиться в родной школе, и потому иду.
Отец на его слова ничего не ответил, только ниже наклонил голову и строгал, прикусывая уголок губы. Но мать отложила сорочку. Текля сидела, как каменная, глядя в окно, а Ленько на лавке под полкой для посуды не сводил глаз с отца. Все ждали отцовского слова, которое, наверно, было очень тяжелым, потому так долго и не выходило из груди. Но отец ничего не говорил, и мать, которая при разговоре обычно молчала, теперь начала дрожащим голосом. И каждое ее слово отзывалось в ее глазах таким страхом и тревогой, что Мирослав, взглянув на нее, отвернулся и побледнел.
— Сыну, ты скажи нам, что хотят делать с этой Украиной? Хотят ее где-то достать, или завоевать, или другое что?
Она раньше совсем не интересовалась такими вопросами и думала спроста, что это все забавы: одни в Россию играют, а ее сын в Украину, ну и пусть забавляется. На то он и молодой, и учится. Но теперь, когда ее сын из-за Украины собирается идти воевать, теперь она ловила каждое слово, стараясь найти ту оборотную сторону, которая до этого времени скрывалась от нее и таила опасность для ее сына.
— Мы, мамо, хотим заступиться за Украину: царь не дает ей свободы.
— А куда же вы ее хотите деть?
— Прилучим к Австрии, нам тут лучше.
— Сыну, да кому лучше!
Ясно-карие глаза Рондючки стали красными, и слезы и слова, как жаркие угли, посыпались из глаз и с уст. Она говорила ровно и тихо, словно рассказывала детям какую-то очень грустную историю, от которой сама не могла удержать слез. А младшие дети, не привыкшие слышать от своей мамы столько слов, пораженные тревогой, притаившейся в ее голосе, тоже начали всхлипывать. Только у Ленька от этого всего разгорались глаза и шире открывался рот.
Мать говорила:
— Близятся войны, беда, горе кроют землю. В людях просыпается зверь, чует кровь. И потому кара идет на них, и одних гонят толпами за Россию в Австрию, а у других кровь дурманом залила мозги, и они бегут на войнах искать счастья. Плачьте, мамы, и выносите слезы на ветер, пускай несет их высоко за тучи, потому что земля оглохла и не чует вашего плача, что сочится из сердца кровью. Австрия забрала в Талергоф Кудлиных сына и дочь — за Россию. И осталась Кудлиха одна, как перст. А сегодня сын мой собирается на войну — за Украину. И упадет война, как черная туча, на отцов: им было так много лет, а разум потеряли. И будут их спрашивать: «Что сделали вы со своими детьми? К чему направляли, чему учили?»
Рондюк, что сидел все время понурый, отбросил в сердцах палку и, перебив мать, протянул неторопливо и глухо:
— Ну что же, сыну, иди, срам был бы мне, если бы ты не пошел!
От таких слов мужа Рондючка застыла с открытым ртом, а потом крикнула:
— Отец! Какой гонор носишь в сердце, что посылаешь сына на смерть!
— И хорошо, что имею, кого послать.
Рондюк говорил спокойно, мягко, будто балагурил с детьми о тележке. И Рондючка, которой редко приходилось слышать от мужа такие жесткие слова, разрыдалась в голос, а младшие дети припали к ней, плакали и лепетали:
— Мамо, не плачьте, а то мы будем кричать!
Тогда Мирослав сказал сухо:
— Вы, мамо, не знаете ничего, так и молчите, не заливайте мне слезами голову. Все равно завтра должен буду идти, стыдно было бы мне остаться, когда все мои товарищи пошли. И если мы идем, мамо, по своей собственной воле, то будьте уверены — что-нибудь отвоюем. Будем иметь тут не польскую школу, а украинскую. И я еще никуда не ухожу, а буду во Львове, так что, может, когда и загляну…
Рондючка не могла выдержать этих слов и пошла из хаты. За нею выбежали дети, потом вышел Мирослав и полез на чердак спать — на рассвете он должен был уже выйти в дорогу. Потом поднялся и Рондюк и пошел бродить по огороду. Только Текля сидела, словно зачарованная, а Ленько возле полки с посудой водил по хмурой хате синими, блестящими, как звезды, глазами.
А утром Рондючка с желтым, как осенний лист, лицом, посиневшими, губами целовала Мирослава в лоб.
С улицы в оконные стекла ударялись звуки песен, вылетавших из молодых грудей, и Мирослав сделал нервное движение: ему надо было идти. Рондючка взяла в руки узелок, сняла с жердочки платок, когда в хату вошли Текля и Ленько, собранные, будто в далекую дорогу.
— Я пойду с Мирославом! — сказала Текля. — Все молодые хлопцы и девчата идут, что же мне сидеть?
Ленько хотел убежать тихонько, но если такое осмелилась сказать Текля, то и он от себя добавил, что тоже хочет идти за Украину. На такие слова у отца меж бровями залегла большая складка и карие глаза стали совсем черными. А мать упала на пороге, и сердце ее, облитое кровью, просило детей не уходить:
— Я ничего не хочу! Ни Австрии, ни России, ни Польши, ни Украины, только чтоб дети мои были при мне…
Все молчали, только стекла звенели от песен на улице. Тогда отец сказал глухо и спокойно:
— Мирослава отдаю, а остальные — дома. Ты, Ленько, еще мал, а ты, Текля, помощь матери, мать наша хворает.
Песня на улице звенела. Мирослав переступил через порог и ушел.
За ним Ленько, Текля и младшая детвора — вышли его провожать. Рондюк, помедлив немного перед распластанным телом жены, тоже вышел за детьми.
Сквозь настежь открытую дверь влетел в хату ветер и заглянула соседка Оленка Бойчиха.
— Кумо, не плачьте так, — может, все это и к лучшему. И мой Сень идет, вставайте, пойдем проводим. Пусть идут: может, принесут в наши хаты кроху солнца. Ведь кто чужой принесет — только они, наши сыновья. Да и неизвестно еще, пойдут ли они на эти войны. Пока только собираются во Львове, и получается все равно: сначала были в науках, а теперь в стрельцах или как там они называются.
Рондючка поднялась, взяла узелок и вышла на улицу. Пришлось бежать, чтобы догнать всю компанию, среди пыли она казалась облачком, катившимся по земле.
Впереди шли молодые парни и девушки, пели веселые песни и несли флаги. Чем веселее была песня, тем печальнее становились матери, несшие позади в истрескавшихся руках узелки с подарками для сыновей из дома.
А по сторонам бежали дети и подпрыгивали от радости и тоже тянули тоненькими голосами песню.
А когда вышли далеко за местечко, то парни двинулись дальше, а матери с девчатами, отдав узелки сыновьям, долго еще там стояли и провожали их, как провожают корабль, исчезающий за горизонтом.
Старый Рондюк тоже стоял, хоть давно пора было идти на работу. Хмурым взглядом, полным затаенной тоски, он удерживал Ленька и Теклю, которые то и дело оглядывались на отца.
Повсюду — на завалинках, на дорогах и прямо на земле — сидели, стояли, ходили люди и говорили.
— Потому как человек наработался за неделю, и пусть хоть в воскресенье он выговорится как следует.
— В городах справляют гулянки, пьют вина, едят мармелады, а мы здесь хоть насидимся и выговоримся.
И люди говорили. А так как время было военное и совсем рядом, миль за двенадцать, гудели пушки и жандармы прохаживались по улицам больше, чем когда-нибудь, то люди говорили не все, а кое-что и прятали.
— Известно, слово хоть и ветер, а если вырвется ненароком изо рта, можно за это получить и криминал.
Кто его знает, что говорить в такую пору, чтоб было не опасно. Лучше, понятно, молчать. Но, люди добрые, человек ведь не зверь, и слово сказать иной раз так захочется — все равно что выпить воды.
И люди говорили. На широких улицах тише, в узких заулочках громче.
От хаты к хате, от одной компании к другой подходила дочь его милости, которая училась во Львове, а с нею паныч их учителя, — еще и поэтому люди говорили больше, чем обычно.
Дочь е г о м о с т я, как здесь называли его милость, одетая, что называется, «по-украински» — вся в вышивках, бусах и лентах, и паныч, в вышитой сорочке с желто-голубой лентой у воротничка, ходили от хаты к хате и собирали деньги, сорочки — все, что люди могли дать.
Все это должно было пойти стрельцам и Украине, которую они решили отвоевать.
За ними шел сын богатея Петра Мушки Федько и нес узлы с собранными у людей вещами.
— Нате, паночки, нате! — промолвила Оленка Бойчиха и дала четыре сорочки.
— Знаете, что бедная и не могу вам дать лучшего или г р е й ц а р а какого-нибудь, потому как нет у меня, так возьмите эти тряпки. Чтоб было чем нашим сынам в воскресенье сорочку переменить, чтоб вошь их не ела, чтоб могли в здоровье и чистоте идти, чтоб принесли в наши хаты радость.
Давала, и слезы текли из ее глаз, и другие люди давали крейцеры, белье, простыни и плакали по своим сыновьям.
Когда сборщики ушли и к людям подошел Карпо Рондюк, Юрчик Тындык, блеснув одним глазом, сказал:
— Ой, ой, люди добрые! Даем-то мы даем, стыдно человеку быть таким черствым и ничего не дать. Имеешь два грейцара, так один оставишь детям на хлеб, а другой отдашь. Люди, люди, а что мы будем от этого иметь? Что-то очень уж крутятся богатенькие да панычки около этой Украины!
— Я это говорила с самого начала, — сказала баба Сысачиха, у которой император забрал в войско двух сыновей, а невестка осталась с детьми.
— Известно, люди, если богатеи тянут сюда свои руки, то уж, наверно, чуют что-то. Зря не будут крутиться и липнуть, как к меду. А бедный человек туда же. А станет ли у него столько разума, чтобы знать, хорошо это или плохо. Разве беда не глушит разум…
— Правду, бабушка, говорите, — вытирала слезы Оленка.
— Как подумаешь, сколько уже людей наших угнали в Гминд, в Талергоф и повесили. И за что? Все за москвофильство… А они — знали они разве, что это такое? Они тоже думали, что, может, это и есть заплата на их беду. Ой, ой, люди милые, как бы и с нашими сынами того не случилось!
— Хлоп глупый, не имеет науки, — вставил Рондюк. — Имел бы науку, разумом стал бы повыше, знал бы, куда идти. А с Украиной решать надо так: раз уж пошли наши сыны, значит, будут там учиться на что-то, а для родных своих зла не допустят. Потому как повырастали вместе с нами, кровь течет в них наша, а блестящие гимназические мундиры, что понадевали на себя, выплаканы нашими мамами и окроплены потом нашего тела.
— Правду, Карпо, говорите, — ответил Юрчик Тындык. — Наука дороже золота. И недаром богатенькие да панычи так тянутся к ней. Наверняка чуют здесь что-то доброе. Только скажите, людоньки, как же взять ее с пустыми руками? На все деньги нужны. Хорошо, если был лоскуток поля, как вот у вас, Карпо, смогли продать и послать Мирослава в ученье. А вот с такими, что с иголкой, ниткой, шилом да молотком, с такими дальше школы людовой польской не уедете. Ой, ой, люди!
Юрчик посмотрел почему-то с испугом на людей, а потом выкатил один глаз на небо и продолжал:
— Как подумаешь, что от войны кто-то кладет голову на поле, а ты еще из этого всего хочешь что-то выкроить для себя… Подумаешь и плюнешь: в беде людской захотел найти для себя выгоду.
Воздух задрожал от буханья пушек, оно, как показалось людям, стало гуще и острее. И все на минуту перестали говорить, а только напряженно слушали.
Но вот баба Сысачиха подперла рукой лицо, посмотрела куда-то, будто в глубь земли, и промолвила:
— А ведь это, людоньки, москали наступают, как саранча. И говорят, что по дороге вырезывают начисто все живое. И как будто наш цисарь думает все отступать, отступать и вести их за собой прямо в горы, там, в лесах, легче будет их выловить. И придется нам бежать. Как придут, повырезывают нас, как кур.
Но людей утихомиривал Юрчик:
— Да где же вы видели, пани-матко, чтобы кто-нибудь взял да и завел врага в свою хату. Враг ведь тоже не дурень: как зайдет, так и усядется.
— Может, и правду Юрчик говорит, — подхватывали люди, а пушки все бухали.
А Юрчик продолжал:
— Так легко Австрия не выпустит наш край из рук. Что-то в нем, должно быть, очень ценное, если царь идет, чтоб отобрать его у нашего цисаря. И наш цисарь если бы им не дорожил, то отдал бы без войны, и на том все бы кончилось. А вот видите, сошлись биться. Только мы свою землю не можем видеть, как надо, темные потому что и бедные.
И глаза у людей после этих слов становились широкими, словно кто-то им показывал великие клады, зарытые в землю, сокровища, от которых лучился тихий свет. Но кладов этих не достать из глуби земной.
Солнце заплатками золотилось на одежде людей, на руках, теплом своим касалось их губ.
— Солнце, солнце! Когда же ты засветишь в нашу жизнь так, чтобы не было больше войн на нашей земле и нигде? — воскликнул Юрчик.
А пушки бухали вдали, и тревога гнала людей на улицу.
С того времени, как Мирослав ушел на войну, а вскоре убежал и Ленько воевать за Украину, тоска, как холодное мокрое покрывало, окутала Рондючку. Будто холодными каплями просачивалась в каждую клеточку ее тела, льдиной лежала на сердце.
Шла Рондючка на реку, ставила два камня на доску, потом мочила белье и, положив на доску по нескольку сорочек, колотила вальком — надеялась, что тоска хоть немножко отпустит.
Да разве могла она отпустить, людоньки, разве могла? Двоих детей, двоих красных сыновей утащила в свою пасть война.
От холодного прикосновения воды тоска становилась тяжелее и острее, а из голубоватой прозрачной глубины, казалось, Австрия и Украина показывали языки и смеялись.
Это началось с той минуты, когда, возвращаясь однажды с реки, Рондючка увидела посреди села на одном дереве Юрчика Тындыка, а на другом — бабу Сысачиху. Их повесили мадьярские вояки будто бы за то, чтоб знали, как чесать языками на улице. Что могли понять мадьярские-вояки из болтовни Юрчика и бабы Сысачихи? Ведь не знали же их языка. Но им показалось, что разговор был против войны, а значит, и против императора. А эта земля такая, что каждый здесь москвофил, а в такое время, когда Франц-Иосиф бьется с Николаем Вторым, наверняка и шпион.
Хоть все знали, что Юрчик Тындык не был москвофилом, а тем более баба Сысачиха, которая любила с золотым словцом на устах кланяться в сторону императора, но кто скажет, кто заступится, если дикий монгол-мадьяр хватает и лопочет свое. Будешь ему доказывать, что не так, он и тебя схватит, и повиснешь там, где Юрчик Тындык и баба Сысачиха.
И с той минуты дикий ужас охватил Рондючку. Если могла Австрия руками мадьярских вояк повесить ни за что таких людей, как Юрчик Тындык и баба Сысачиха, которые, что ни говори, стояли за нее, то почему бы ей не дурить Украиной ее сынов? А оно, дитя, молодое, доверчивое, пошло сражаться за нее, пошло на… Рондючка боялась даже в душе выговорить это слово. А тут оно упало холодной тяжелой тоской на ее сердце, голову, сковало губы.
И теперь, вглядываясь пристальнее в реку, она могла видеть там и нос его милости, который очень ласково всегда раскланивался с ее мужем. А на дне речки, как в ясном небе, сидел цисарь Франц-Иосиф, и по его ушам ползали водяные черви. Страх охватывал ее — не влез бы один такой и в ее сердце…
От них, от них и война и Украина, что забрали ее детей. О, разве не видела она, как крутился его милость возле читальни да около студентиков. Надо было бы тогда набрать угольков красных и положить ему на язык, чтоб не баламутил ее детей.
И Рондючка била грозно ногой по воде — хотелось вбить пятку в рот егомостя. Вода мутнела, ребятишки, что купались, с опаской отходили к другому берегу, а люди качали головами: что-то неладное с Рондючкой творится.
Людоньки, людоньки! И здоровому человеку нелегко такое снести, а она еще смалу слабовата на голову. Такая беда легко может замутить и разум. Ой, ой! Иметь сына, тянуть последний грейцар на его науку, а он придет и выложит тебе: «Я иду биться». Да разве не ясно, что от этих битв бывает? А тут еще Ленько сердце раскроил. Что ему удрать из дому: раз, и нет его. Можно, можно через таких людей загубить и разум.
На дне речки ног Рондючки касались скользкие, покрытые шелковой зеленью камешки. Между ними сновали пиявки, и все это тянулось к ее сердцу. Рондючка с опаской подбирала ногу, собирала недостиранное белье и бежала домой. И ей казалось, что Австрия и Украина бегут за нею, чтобы догнать ее, схватить за горло и повесить на дереве, как Юрчика Тындыка, как бабу Сысачиху. «Будешь знать, Маланка Рондючка, как обливать ясный свет слезами за то, что мы забрали твоих сыновей».
Рондючка перестала ходить в церковь, боясь, что там его милость выжжет ей глаза. «С чего это ты кривду затаила на меня? Я твоим детям впустил в сердце Украину, а ты, как волчица, смотришь. Так на же тебе, на!»
А когда люди, испугавшись близко подошедшей войны, схватив детей, побежали к железной дороге, что была в нескольких километрах от местечка, Рондючка засмеялась. Дети, бежавшие за отцом с узелками в руках, глянули на мать и начали плакать. Текля, которая совсем согнулась под большим узлом, тоже заплакала и проговорила: «Мама, мама!» Только Рондюк, тоже согнутый под узлом, еще мягче, чем всегда, сказал детям:
— Вот скоро будет железная дорога. А Егорчик и не видел, какая она, правда ведь, не видел? И мы сядем и все дети сядут, а она будет — «пф-пф-пф», а колеса — «ти-та-та, ти-та-та!»
— Тату, а если бы конь не сдох, могли бы мы на нем убегать от войны? — уже повеселев, спрашивал Егорчик.
— Ну конечно, могли бы.
— Может, и Ленька нашего где-нибудь найдем, и Мирослава.
— Найдем, найдем.
Бежали к станции…
А теперь уже дико шумел невдалеке от них Дунай.
С неба катились на землю тучи, темные, тяжелые, как горы чугуна. Бешеный ветер давил на них, а они оседали на долину тяжелыми каплями воды. Над землей хохотала буря. Беженцы оглядывали все вокруг — где бы укрыться, но поблизости не было ни одного сарая, ни одной хаты, и потому прятались с детьми под возы, а когда возов не хватало, некоторые снимали одежду, чтобы не портилась, и ходили голыми. Только Рондючка сидела равнодушная ко всему, словно каменная. Не говорила и не смеялась, кто знает, где она была, только не здесь, не над Дунаем.
— Ой, тату, тату! Эти тучи как камни. Еще упадут на нас, побьют…
— Э, зачем им на детей падать? — успокаивал Рондюк.
Остро озирались вокруг. Позади стелилась долина, перед ними недалеко шумел Дунай, а дальше, будто из земли выросли, мигали огни большого города.
— Тату, это Вена? И там живет цисарь?
И Рондюк, чтобы позабавить детей, отвечал мягким голосом, будто рассказывал сказку:
— Живет цисарь в золотой башне, а цисаревна вокруг него ходит и на скрипочке играет.
Голос его дрожал, и всего больше, когда глаза его останавливались на жене.
— А что делает сейчас цисарь? — спрашивали дети, втягивая в себя холодный ветер и трясясь от него, как осенние листочки.
— Спит, спит уже наш золотенький цисарь. Он рано любит ложиться — старый уже.
И дети летели взглядом к городу, к острым башням его соборов, к стенам больших каменных домов.
— Во-он там живет цисарь?
— Нет, отсюда не видно. Если бы видно было, могло бы какое-нибудь войско подойти и стрелять и даже убить. А цисарь смерти боится.
— А если убьют цисаря? — не отставали дети.
— А если убьют?..
И тут Рондюк вдруг запнулся и не смог ответить. Только через минуту заговорил:
— А если убьют, то похоронят его в гробу, выстеленном золотом, а сверху над ним поставят церковь.
Дети больше ни о чем не спрашивали и не говорили ничего — промокшая насквозь одежда влипала в тело, и кровь в жилах от сырости и холода мертвела. Они дрожали и стучали зубами, а дождь не переставал.
Тогда Рондюк стал стаскивать с меньшего, Егорчика, одежду, а старшие сами сбросили.
Чтобы согреть детей хоть немного, он бежал за ними, стараясь улыбнуться:
— Бегите, а то схвачу! Ой, схвачу, схвачу! И кого схвачу, отнесу Дунаю и скажу: «Дунаю, Дунаю, тебе своих детей поручаю!»
И хлопал в ладоши, а когда дети, вялые и промокшие, переставали бежать, опять хлопал, чтобы бежали.
А когда дети отбегали чуть подальше, говорил сам себе вполголоса:
— Пусть побегают, пусть — такие тучи и такой дождь как бы не упал на грудь сухим кашлем. Ведь если случится такое, все свалятся здесь и начнет их палить горячка. А разве я найду здесь, где их положить или дать им что-нибудь хорошее съесть? Так и посохнут здесь на твоих глазах, и запечется тебе навеки их хрип в груди.
— А у Мисько, оказывается, ноги резвые, ох резвые! Такого конька никто не перегонит. А Гелю вот сцапаю. Цап, цап, цап!
И он опять хлопал в ладоши, и дождь стекал с его головы на нос, журчал по рукам.
Когда вот так Рондюк бегал, припадая на одну ногу, вымокшая Рондюкова сидела среди тряпья и не двигалась. Подошла соседка Оленка Бойчиха и сказала:
— Кумо, да скажите нам что-нибудь, вынесите наверх хоть несколько слов, ведь там, внутри, они слипаются в великую тоску и человек делается как дурной. Всем нам тяжко, но если есть в тебе большое горе, надо его вытащить из груди и пустить на ветер. Скажите нам что-нибудь, вы же сегодня не промолвили ни слова.
Рондючка равнодушно качнула головой, смотрела куда-то в одну точку, и отчаяние пылало в ее широко открытых глазах. Дождь переставал идти, и дети, усевшись возле запыхавшегося Рондюка, спрашивали:
— Тату, а где спит цисарь?
— О, спит он на золотой постельке, а вокруг него, как ангелы, стоят маленькие мальчики и машут шелковыми веерами, чтоб мушки не садились.
Дети задумались, веки их сонно отяжелели, а вокруг земля была мокрая, все белье, связанное в узлы, намокло, кожа их, хорошо сполоснутая дождем, покраснела и как будто светилась.
Рондюк вытащил из узла большое одеяло, обмотал всех троих и сказал:
— Кучкой, кучкой садитесь, потеснее — вот и нагреетесь!
— Тату, а Текля наша, не будет уже к нам приходить? — спросила Геля.
— Почему же не будет? Будет, если захочет.
— А та пани, что забрала ее к себе служить, разве ее пустит?
Егорчик и Мисько уже дремали, и Геля перестала расспрашивать — тоже склонилась головкой к Миську, чтобы спать. Теперь дети не ссорились — приклонив головы друг к другу, спали.
Рондюк посмотрел на жену. Она сидела так, будто ничего не видела, и он не смог выдержать ее взгляд — обмотал детей тряпками и пошел пройтись. И с каждым шагом глаза жены, как два камня, падали ему в грудь и ранили, ранили.
Как отошел он чуть подальше, приблизилась соседка Оленка Бойчиха и сказала:
— Вы, Карпо, сводили бы ее к доктору, сами видите — великая тревога упала ей на сердце, не остаться бы ей там навеки.
— Ой, милая, да на что же отвести, если нет даже чем завтра детей накормить. Если приходится выбирать из одежды, что поновее да идти продавать: ведь сколько уже мы тут сидим, а никто не наведается, не поможет. Разве пойти стать под цисарские окна и кричать: пусть или постреляют нас и наших детей, или дадут нам еду и покой!
— Ой, кум, никто, наверно, не даст нам покоя, и никто ни хлеба, ни грейцара не хочет кинуть. Слышали вы, как говорили про нас паны, что приходили утром? «Все они, холеры, москвофилы». А пошли наши сегодня по домам просить помощи, редко кто что дает. Видно, каменные сердца в этой Австрии.
— Ой, каменные, каменные! Ладно, подождем еще, может, сыны принесут нам что. Подождем, кума!..
Рондюк смотрел мокрыми глазами на город, а Оленка вытирала кончиком платка слезы — вспомнила про сыновей.
— Вернут ли их нам? Может, пули уже поразрывали тело или увезли их, окровавленных, по госпиталям и стонут они там от боли? А сколько их, покалеченных, везут по дорогам? Как посмотрю на них, сразу вижу своего…
Оленка посмотрела на худое лицо Рондюка и заговорила тише:
— А вам, Карпо, надо уходить с этого места. Потому как тут близко дорога. Ваша Маланя видит, как их везут, и ей от этого еще хуже.
— Правду говорите, кумо, надо уйти подальше с дороги. Может, если не будет видеть калек, меньше горя останется в сердце.
Пока они так говорили, ветер стих, тучи ушли за гряду каменных домов и на небе высыпали звезды, как серебряные искры. А Дунай все шумел, и такой шел от него гул, что казалось, будто земля шумит под ногами. А с той стороны, где в долине чернел табор беженцев, похожий на разбросанные кучки земли и мусора, с той стороны донеслась песня:
Как над тихим Дунаем там вдова рыдала,
Там вдова рыдала, деточек искала…
Ее выводил тихий, будто увядший голос, и чем тише он становился, тем громче звучал он для Рондюка.
Песня перелетала Дунай и, ударяясь о черные башни Вены, разбивалась. Дети проснулись и, услышав, что мама поет, радостно закричали:
— Тату, тату! Мама наша уже не молчит, уже поет!..
Венским он стал с того времени, как Главная боевая управа, призвавшая «сынов» освобождать Украину, переехала из Львова в Вену. Разумеется, она переехала лишь потому, что наступало русское войско, а всякое военное командование должно быть вне опасности. Однако в чем дело? Ничего странного здесь нет: он сидел во Львове за кружкой пива, но не допил ее, а сорвался с места и бросился наутек, потому что сзади кто-то крикнул: «Як естем живый, москаль юж под Жулквой». И то, что страх очень глубоко пролез в его тело, тоже неудивительно. Страх — это здоровый инстинкт сохранения жизни. И он побежал и добежал до самой Вены.
Однако в чем же дело?
Вена — прекрасный город, славится европейской культурой, шумливым пивом, страстными песнями цыганок.
В чем же дело?
Из окон его квартиры видны пышные кудри городского сада, а за ним вдали, и опять же не где-нибудь, а в Вене, туманится, как в сказочном сне, Гофбург.
Там живет пресветлый император Франц-Иосиф, и, может быть, сейчас он смотрит на карту, летит воображением туда, где война…
— Ах, войны, войны! Какой это оздоровляющий экстракт для нации и для человеческой души. Движение войска — как это празднично, колоритно, как украшает монотонность будней… Войны!
И пан из Вены дрожал от вдохновения, представляя себе блеск меча.
Но за всю свою жизнь, которая пошла уже на сорок первый круг, он еще ни разу не держал в руках этот меч. Однако в чем дело? Разве нельзя с помощью пера создать видимость реальности? Для интеллигентных душ, проше пана, этого вполне достаточно. Перо — меч, чернила — кровь. А интеллигенция — мозг нации.
Прекрасно!
Если высунуть голову из окна кабинета, взор ласкает темная синь дунайского канала. Конечно, Днестр ближе сердцу — там он удочкой таскал рыбу, там впервые поцеловал Стефку в правую пухленькую щечку и там же в буйные гимназические годы, основательно напившись, бегал по берегу без штанов, а хлопы шли, крестились и говорили: «Нехай пан-бог милуе!»
Конечно, Днестр сердцу ближе, однако Дунайский канал — творение человеческого мозга. Культура!
Но о гимназических годах пан из Вены не любит теперь вспоминать. Это были времена, когда помыслы его целиком принадлежали Качковскому и России, когда он писал «белый» вместо «білий» и «что» вместо «що», а об украинцах говорил: «А чтоб их черт побрал!»
В мыслях он тогда не раз поднимал меч, чтобы вырезать их всех.
Но что с человеком не случается… Вода течет, и жизнь течет, а человек, как говорится, — это всего лишь маленькая веточка, один лист на ней зеленеет, а другой отпадает.
Теперь пан из Вены в своих философских трактатах доказывал, что от Вислы и до самой Кубани и от верховьев Днестра до самого Черного моря весь украинский народ являет собой единый антропологический тип. Теперь он говорил, что Россию со всеми москвофилами уже холера скрутила, и даже предлагал всех арестованных москвофилов перевешать.
Он был маленький, верткий, с белым ежиком волос, левый глаз всегда прижмуривал, будто кокетничал с кем-то. И, надо признать, кокетство у него иногда получалось. Он становился на цыпочки и подмигивал одним глазом австрийскому генштабу, чтобы доказать свою лояльность и верность Австрии, а другим глазом смотрел вдохновенно в сторону Ужока, где стрельцы вступили в первые бои.
Ах, как он переживал! Как он хотел, чтобы их оружие покрылось славой, хотя бы это стоило для них жизни.
Но, скажите, проше пана, что такое жизнь? Пузырь. Дунь — и он лопнет. Однако если он лопается за великую идею, если он так лопается, что кровь брызжет, в этом есть великий смысл.
И пан из Вены окидывал внутренним взором свою жизнь. Ему казалось, что его личность так велика, что переросла все времена истории. И так как он был очень мал ростом, то подымался на цыпочки, чтобы стать повыше — хотя бы вровень с великой миссией, которую возложила на него история.
А жена ему говорила:
— Юлианчик, Юлианчик, не могу и минутки прожить спокойно — так тревожусь за тебя. — Брала голову в руки, целовала в кончик носа и продолжала горячо: — А ты ведь так нужен, так нужен!
И пан из Вены действительно чувствовал свою исключительную роль в создании «украинской державы». Но сначала он хотел, чтобы Австрия наконец сказала:
«Да, украинский народ — великий народ и умеет славно сражаться и верно служить!»
Еще несколько дней назад, спустив ноги с постели, Юлианчик сидел в белоснежных кальсонах и говорил: «Стефа, где мои тапки?» А сегодня он уже крикнул: «Текля, дай тапки!» В его голосе слышалось раздражение, он капризничал, как малое дитя. И ведь правда, он любил чувствовать себя младенцем, лежа под боком своей пышнотелой супруги Стефы.
Текля достала из-под кровати его шлепанцы, положила их перед паном и остановилась в тревоге, не зная, что делать дальше. Пани, еще лежавшая в постели, приказала:
— Быстро, быстро приготовь омлет и кофе!
Текля ушла на кухню и долго там стояла, чуть ли не плача: что же это такое «омлет» и как его сделать? Руки тряслись, и она ставила на огонь то воду, то молоко для кофе. А пан, одеваясь, говорил жене:
— О, они хорошо знают, что мы стоим решительно на стороне австро-венгерской монархии и ее могущественного германского союзника. Но ты только подумай, сколько среди них мужиков. Ужас! И кто бы мог ожидать? Кто бы мог ожидать!
Чувствуя свою исключительную историческую миссию, он, надевая штаны, мечтал о героизме. И ему казалось, что сердце в его груди растет.
А перед ним раскрывались могилы, и оттуда выходили князья и гетманы. Они сидели на вороных конях, размахивали булавами и подсаживали его, чтобы тоже садился на коня.
Пан Юлиан натягивал штаны и от удовольствия потирал руки.
— Славно! Славно!
Стефа еще лежала в постели и сладко дремала. В дверь постучали. Вошла Текля, подала газеты и письмо.
Пан Юлиан взглянул в газету и отпрянул. На висках выступили красные пятна, а глаз стал часто-часто жмуриться. Держа газету перед собой, он засопел, забегал по квартире.
— Черт бы вас подрал, лодыри, недоноски, мужики! Как создавать историю с такими людьми, с такими свиньями. Позор, позор! Опять, конечно, недоверие Австрии к нам, руководителям. Негодяи!.. Хлопы!..
Пан Юлиан не находил слов.
Стефа очнулась от дремоты, окликнула строго:
— Юлиан! Что случилось? Опять волнуешься? Ты должен помнить о своем сердце!
Пан Юлиан в отчаянии протянул ей газету. Там было отчетливо напечатано:
«Стрелецкие сотни в Карпатах разбиты».
По этому поводу в польской газете была напечатана целая статья, проникнутая возмущением, гневом, и там говорилось, что такие негодные войска дискредитируют армию, что наверняка здесь не обошлось без москвофильской измены в руководящей верхушке стрельцов и лучше всего такое бесславное войско светлейшему императору Францу-Иосифу разогнать.
Пан Юлиан чуть в обморок не падал от злости. Останавливался у окна и, схватившись за лоб, застывал в трагической позе.
«Предать вождей! Таких вождей…»
Пытался вспомнить историческое прошлое. Кто еще попадал в такое положение, как он?..
Ходил по спальне, заложив руки назад, а Стефа, затаив дыхание, смотрела на него. В эту минуту он казался ей великим. И пан Юлиан тоже казался себе человеком необыкновенным.
Государственный муж скорбит. Да…
Медленно он подошел к столу, побарабанил пальцами, взглянул на письмо, взял в руки и, выкатив глаза (при этом один моргнул), надорвал конверт.
«Просьба немедленно прибыть на экстренное совещание».
Счастье имеет для каждого свои глаза и свой язык. Для нее вот уже два года глаза счастья открывались, когда Сень соседки Бойчихи под воскресенье приезжал домой из Львова, где учился с Мирославом, проходил мимо их хаты и, конечно, заглядывал в то оконце, у которого она сидела и шила.
Сначала большего ей и не надо было, только бы он не обошел стороной оконце, где ждали его девичьи мечты. Видеть его такого — высокого, с ясными глазами и русым чубом, такого сильного, полного здоровья, — это и было счастье. День ото дня он становился все прекраснее, и не только в ее мечтах, но и для всех. И так шла ему гимназическая форма, на которую в семье Бойчихи, как и в семье на Мирослава, работал каждый. Кто-кто, а они знали, что значит бедному идти в школу. Но зато честь была для всей родни. Разве не радость и для нее, что Мирослав учится. И потом получается так, будто он из Львова привез ей мечту о Сене, о своем товарище по учению. И что за жизнь была бы у Текли без него. А однажды весной, как только потеплело, она открыла окошко, которое было забито и никогда не открывалось, потому что знала: оно уже начинает мешать ее мечте. Мечте надо услышать слово от Сеня. И кто знает, посмеет ли Текля поднять глаза, если он скажет это слово. А когда мать заметила, что не к чему отворять окно, которое век было забито, она ответила:
— Мама, я все в хате, возле машины. Пусть и мне запахнет весенним ветерком, очень тяжел хатний дух, так и давит на грудь.
И мать согласилась:
— Пусть запахнет тебе, детка, пусть запахнет.
Все дома знали, что Текля для них после отца второй крейцер — и на их жизнь, и на науку Мирослава. Так пусть уж делает, что ей хочется. Пусть открывает окно, если ей так нравится.
И Сень сказал ей через это окно уже слышанное в мечтах слово:
— Текля, почему бы тебе не прийти когда-нибудь в читальню? Там у нас компания, такие славные забавы устраиваем. Придешь? Буду тебя ждать.
И она пошла и в то воскресенье танцевала с Сенем. А уже перед самой войной он шепнул ей в танце:
— Только тебя возьму, дай только науку свою кончу. Будешь ждать?
И все тело сквозь сладкую дрожь ответило ему ее счастьем: «Как же не ждать тебя, Сень?»
Потом Сень и Мирослав перед самой войной стали не только членами спортивного общества «Сечь», но и «сечевыми стрельцами», были в одной чети, вместе решили добровольно идти на войну и биться за Украину. И она хотела с ними идти и пошла бы, если б не твердое слово отца и слезы матери. И с того дня, как они ушли и убежал Ленько, она стала думать о всех вместе: «Сень, Мирослав, Ленько». Где они сейчас? Как они там? Стали героями? Или… Но страшное слово она к сердцу не подпускала. Война не милует никого?.. А как бы это выглядело, если бы они не пошли, в то время как большинство парней из «Сечи» и «Сокола» отправились. Это было бы трусостью, и стыд упал бы на всю родню.
Пан Юлиан и пани Стефа сумели это оценить — потому и взяли в услужение не кого-нибудь, а именно ее. И хоть на этой службе она была недавно, пан Юлиан уже успел похвастать перед панами, бывавшими у него: «Между прочим, это сестра двух братьев, ушедших добывать славу для Украины». Текле хотелось громко сказать: «И Сень, Сень мой там воюет». Но слова эти звучали только в ее сердце.
Но почему, почему пан Юлиан так нервничает сегодня? И стал таким сразу после того, как прочитал одну из газет. Найти бы на его столе ту, что так его разозлила. И Текля искала и нашла ту польскую газету, в которой писали, что стрелецкие сотни разбиты в Карпатах. «А скорее всего, они и не хотели бороться за Австрию, потому что заражены все москвофильским духом. От украинцев всегда надо ждать измены».
Разве не могли эти слова взволновать пана Юлиана? Они ударили и ее. И эти слова — «разбиты в Карпатах» — дыханием смерти повеяли на Теклю, как будто Мирослав, и Сень, и Ленько, который бог знает где ходил по дорогам войны, уже трупами лежали перед нею.
Но, зная, как не ладили между собой украинцы и поляки в их местечке, Текля отогнала печальные мысли: «Можно ли верить тому, что пишет польская газета? Ведь поляки всегда хотели унизить украинцев перед ясными глазами цисаря. У них в печенках засело, что украинцы имеют свои сотни, своих стрельцов? Так у них же есть свои «стжельцы», пусть бы радовались этому, а не кидались камнями в украинцев. Да разве это впервой. Кто, кто ткнул пальцем на Юрчика Тындыка и бабу Сысачиху мадьярским воякам, что это русские шпионы? И сейчас польская газета могла это нарочно написать, чтобы перед Австрией бросить пятно на украинские легионы. Полякам хочется, чтоб Австрия построже держала украинцев, чтоб не верила им. Об этом каждому известно».
И хоть голова Текли была переполнена такими мыслями, унять тревогу в ее сердце они не могли. Почему это пан Юлиан не просто ушел, а выбежал из дома такой встревоженный, а за ним подалась и пани Стефа? Говорят, где-то здесь в Вене есть стрелецкая станица, куда должны являться те стрельцы, которые после ранения будут возвращаться из госпиталя опять на войну. Там Текля, наверно, обо всем узнала бы. Только где она разместилась?
Текля знала в Вене пока лишь ту улицу, что вела от дома, где она служила, через канал к Императорскому мосту. А если перейдешь его, то надо свернуть направо, идти над Дунаем, и там будет та низина, где остановились беженцы из их местности. Она так прожила свой век, что и во Львове была всего два раза, а это ведь Вена, такая шумная, такая большая. Дождаться пана Юлиана и расспросить обо всем? Только осмелится ли она спросить? И потом как посмотрит пан Юлиан на то, что она разглядывает газеты на его столе. С панами надо говорить поменьше: знай слушай и исполняй их волю. На то и служба. А Текля очень дорожит ею — кто сейчас может добыть крейцер семье на прожитье? А она успела уже отнести детям кое-что и из господской еды. Вот если бы удалось сделать это и сегодня. Может, узнала бы она там и про бои в Карпатах. Там по дороге проезжают возы с ранеными, беженцы бегают на них посмотреть. Может, знают, как оно там по правде. Мирослав, Сень, Ленько… Такие хлопцы, такая краса, такой молодецкий цвет. Неужели их могут разбить?
Текля не могла допустить в голову слов — «возможно ли это — чтобы их не стало». Но они уже не отступали, стояли рядом, возле нее, она уже смотрела на них, полная ужаса перед смыслом, который они несли, перед правдой, которой они могли стать. Уже заканчивала уборку в покоях, когда позвонили. У пани Стефы и Юлиана были свои ключи, — значит, не они.
На пороге стоял юноша тех же лет, что Мирослав и Сень. Текля сразу узнала в нем сына господ: большое его фото висело на стене — сразу же, как войдешь в первую комнату. Вторая фотография, немного поменьше, — он же в гуцульском строю, — красовалась в спальне и стояла на столе в кабинете пана Юлиана. Юноша был в гражданской одежде, в красивом осеннем, но уже не свежем пальто и держал в руке небольшой чемодан.
— Что я попал в наше жилье, вижу по этому, — показал он на большие оленьи рога, висевшие над входом в господские покои. — Мой папаша это любит. А где он? Хочу поскорее его видеть. Ну, а мамочка моя сейчас упадет от радости, что я уже здесь, что я не там, где летают пульки. Мамочка! — громко закричал он. — Иди, целуй своего сына. Он здесь, не на войне. Смени гнев на милость!
— В квартире только я, а они вышли, — ответила Текля, принимая из его рук чемоданчик. — Вы будете пан Дозик, правда? — спросила несмело. — Я сразу вас узнала. Ваш папа так хвалился перед господами и офицерами, которые приходят сюда, что у него сын в сечевых стрельцах. А вы, значит, не там, не в Карпатах…
— Есть, есть кому там быть и без меня. Мамочка моя правду говорила: хлопы рвутся на подвиги. И я уступил им свое место, милости просим. Вызвалось двадцать пять тысяч добровольцев, а осталось только две тысячи. Ты думаешь, Австрия так уж рада принять от нас этот дар? У моего папаши талант, конечно, есть. Писать всякие красивые воззвания он умеет, молодых хлопцев его проникновенное слово подняло. Так ведь нужен еще талант убедить австрийский генштаб, что украинские отдельные сотни необходимы, что они будут биться за Австрию. Хотя зачем девушкам высокая политика? Да еще таким хорошеньким, как ты. Правда? — И он сжал пальцами подбородок Текли. — Ты дашь мне умыться или нет? — заголосил, как ребенок, и сразу стих. — Лучше, наверно, будет с дороги принять ванну. Только сначала хочу посмотреть, какую квартиру заполучил мой папаша здесь в Вене. Веди, веди, покажи наши покои. Как же тебя зовут?
— Текля, — тихо ответила она. Эта неожиданная встреча с панычем еще настойчивее подтолкнула ее мысли к Мирославу, к Сеню, к Леньку. Она хотела многое выспросить у паныча и охотно повела его показывать квартиру.
— О, вкус у моей мамаши, что ни говори, есть. Так быстро, так благородно обставила квартиру — как и полагается жене государственного деятеля. Интересно, какие она сделает глаза, когда увидит, что пулька меня уже не заденет, что я уже дома. А знаешь, как это было смешно? — Он, смеясь, обернулся к Текле. — Папаша мой на площади Сокола-Батька во Львове произносит речи, призывает спортивную молодежь учиться хорошо держать в руках винтовку, а когда началась настоящая война и вся молодежь, с которой маршировал и его Дозик, захотела по-настоящему взять в руки оружие, и, разумеется, на меня смотрели, почему я не беру, — тут мой папаша с мамашей и зашептали своему Дозику: «Есть, есть кому идти, а ты у нас один. На войне пульки, они не разбирают, в кого попадать. А ты же наша интеллигенция». Что мне оставалось делать? И я удрал из дому, и хлопцы смотрели на меня как на героя.
— И Ленько наш так сделал, — вклинилась со своими словами Текля. — Панычик, а вы случайно не встречали его? Не встречали? Он должен бы сразу на глаза попасться, ведь еще несовершеннолетний. Такой хлопчик с очень большими голубыми глазами. Ленько, Ленько Рондюк называется. И Мирослав, старший брат мой, пошел, и соседский парень Сенько Бойко. Не приходилось встречать, панычик? — Текля даже захлебывалась, спеша выговорить все это. — Хоть бы слово одно о них услышать.
— Эй ты, сорока! Да ведь там народу собралось со всей Галичины, разве упомнишь, с кем встречался, с кем говорил. Как москали начали нажимать из Львова, все и подались на Стрый. А потом тех, кого отобрали, повели на выучку в Закарпатье, а те, что остались, попали в хорошую историю. Москаль прет, а мы ищем своих пап и мам. И меня во Львове чуть не зацапали русские солдаты: приняли за австрийского шпиона. Удалось удрать от беды. Я знал, что мои папаша с мамашей уехали в Вену, да не хотел гнаться за ними. Каждому сыну хочется, чтобы мама поубивалась немножко о нем. А мне еще и погулять на воле хотелось. В Венгрии был, в озере Балатон купался, а теперь пускай, пускай утешается мамочка, что я около нее, что пулька меня не схватила. Ну, делай, делай мне поскорей ванну.
Текля напускала воды, а он не отходил и все норовил быть к ней поближе, то касался рукой ее щеки, то плеча, то талии. И она не стерпела.
— Паныч, у меня есть жених, и он сечевой стрелец, и ему, наверно, не такое выпало, как вам. Прошу руками меня не трогать.
— А я что — плохое тебе что-нибудь делаю? Есть жених — так пусть и будет. А мне что? Я только хотел немножко поиграть от радости, что моя мамаша взяла себе такую славную горничную. А ты… — Он, как злой, избалованный ребенок, искривил губы, хмуро посмотрел на Теклю, а потом, когда она пробовала градусником воду, быстро наклонился к ней и поцеловал в щеку: — На тебе за твою злость. Зови сюда своего жениха, пусть убивает меня, если не убил еще ни одного москаля на войне.
Панычу хотелось шутить, а ее сердце от этого его веселья все больше туманилось, будто чуяло что-то недоброе. Она надеялась узнать у паныча, что там слышно о стрелецких сотнях в Карпатах, и еще думала сказать ему, что вот и его папочка прочитал какую-то газету и очень быстро ушел после этого из дому. И такой сердитый, так нервничал. И что бы то могло быть? Не иначе, как что-то недоброе стряслось там, куда подались сечевые стрельцы. Но, видя паныча в таком веселом настроении, сдержалась и молча поскорей вышла из ванной комнаты. Как бы это сделать, чтобы, пока вернутся паны, сбегать хоть на минутку к своим? И несколько рогаликов у нее припрятаны от панских глаз для детей. Обед для панов у нее сейчас будет готов. Паныч, наверно, после ванны захочет отдохнуть. Дать ему поесть и бежать за Дунай! Хоть бы в эту минуту пани не пришла — не пустит. А так — войдет в покои и застанет своего Дозика уже здесь. Пока будет радоваться да любоваться сыном, она уже и сбегает к своим. А там ведь где-то бродит над Дунаем их мать, потеряла, бедная, с горя разум.
Отец должен быть возле детей. Он теперь для них и за мать. А она, Текля, — главный заработок. Разве не ясно для нее — службой надо дорожить. Это она понимает хорошо. Но пусть все громы сейчас упадут на нее, она пойдет за Дунай.
Только бы сейчас не пришла пани Стефа, только бы не пришла.
— Паныч, я вам приготовлю кое-что, перекусите, пока вернутся ваши мамочка с папочкой. А постель вам стелить?
Но паныч ни того, ни другого не хотел. И кричал из ванны, что он хорошо позавтракал в дороге и спать тоже не хочет, ему больше по сердцу были бы другие дела. Но об этом он скажет только ей на ушко. Паныч по-прежнему был настроен шутить.
— Паныч, если вы ничего не хотите, зато я должна выйти на улицу. А вы никуда не ходите, ждите маму, пусть любуется вами. Это хорошо, если есть у человека, чему радоваться. Не всем, не всем сейчас выпадает такая радость.
Слезы сдавливали горло Текли так, будто она знала, о чем услышит там, за Дунаем! Ой! Ой! Что сделала с ее сердцем тревога. Нет, она все-таки сейчас же пойдет.
— Паныч, помните, я на вас оставляю дом.
Завернула в чистый платочек несколько рогаликов для детей и вышла.
Вот уже и сад, где крутится это необыкновенное огромное колесо с будками, в которых можно сидеть, зовет прокатиться. Текля остановилась на минутку, засмотрелась на это чудо. Как бы хорошо было сесть в какую-нибудь из них с Сенем и закружиться и полететь, чтоб дух захватило обоим. И тот круговой полет принес бы их к счастью. Но Сень где-то в Карпатах, и там война. И он сам ушел на эту войну, как и Мирослав, как и Ленько. Что же принесут они, что принесут домой из этих походов? А почему пан Юлиан и пани Стефа были против того, чтобы с сечевыми стрельцами шел и их сын? Других зазывали, а своего не пустили. Может, не верили, что Австрия даст им Украину, или, может, хотят, чтобы это добыли им чужими руками? Мать все не доверяла этой «Сечи», а материнское сердце лучше, чем любое другое, чувствует, откуда может прийти беда к ее детям. Вот и ушли и Мирослав, и Сень, и Ленько. Ушли…
Огромное колесо, на которое засмотрелась Текля, крутилось и крутилось. И там парами сидели молодые люди, а другие внизу ждали своей очереди, чтобы тоже закружиться в этом хмельном полете, веселые, красиво одетые и, наверно, счастливые. Помнил ли кто-нибудь из них, что есть на свете война, что есть такие, как вот она, Текля, и ее родные, ее земляки, что бросили свою землю, свои хаты. Бросили, ушли куда глаза глядят, к далекому Дунаю, а теперь вот мокнут здесь под дождями. Где им, у кого искать спасения или хотя бы какую-нибудь малость на прожиток? А не должны ли прежде всего подумать об этом те, кто зазывал их в разные «сечи»? И почему бы ей не заговорить об этом с паном Юлианом? Робкая у нее натура? Все помнят ее такой тихой и молчаливой? Но кто же, кто должен об этом напомнить?
И чертово колесо в одном из роскошных венских парков словно бы подгоняло, гнало, закручивало дальше эти Теклины думы. Не привести ли ей сюда детей, чтоб посмотрели? То-то бы дивились. Только когда? Ведь у нее служба. А она еще идет без ведома пани за Дунай, не посчиталась ни с чем. И ей скорее, скорее надо идти и сейчас же возвращаться.
Венские улицы, по которым она ходит к своим за Дунай, узенькие, нет на них деревьев, не так шумны, но зато длинные, как и мысли Текли, — нет им ни начала, ни конца.
И когда ноги ее ступают на Императорский мост, мысли эти не отстают, а еще упорнее теснятся в ее голове, гремят железом. И сейчас они не отошли, этот высокий мост через Дунай придает думам словно бы свой звон, свой голос.
И как это может держаться над водой столько железа? А вот ведь держится. И все это сделал человеческий разум. И Мирослава учили для того, чтобы набрался науки человеческой, у которой такая сила. Может, и Мирослав пошел бы дальше учиться — делать такие мосты? А почему нет? Хоть их брат хлоп все больше стремится заполучить какой-нибудь приход, канцелярский стол или учителем стать, но она знает: Мирославу это было не по душе. Его тянуло именно к такому. Мирослав, Мирослав… Где же, где сейчас наши хлопцы?
Оглянулась, и видно ей — правый берег Дуная поднимается над водой своими серыми каменными домами. А выше всего кирха, про которую люди почему-то говорят: юбилейная. Может, ее построили в честь шестидесятилетия Франца-Иосифа? Ему, наверно, тоже нелегко, что вот войны пошли, ведь он должен болеть за своих людей. Текля еще ни разу не подходила к стенам Гофбурга, где он родился, где живет, отдыхает и правит. Только издалека — из окон квартиры пана Юлиана — видела. Но выберет минутку и сходит, посмотрит на него вблизи, — все же надо и ей свет повидать. Раз уж выпало быть в Вене, должна хоть немножко узнать ее. Однако посмотрите, какая желтая, рыжая вода в Дунае. А в песне все поется, что она светлая и синяя. Неужели только в песне и может быть хорошо, красиво, а в жизни не так? И с Украиной в песнях, которые распевали в обществах «Сечь», тоже все было и ясно и красиво. А что, что ждет в жизни? Эти мысли уже гнали Теклю — поскорее бы перейти этот длинный мост через Дунай и увидеть своих.
На той стороне Дуная, слева от моста разместились огромные заводы Вены, а возле них — рабочие кварталы. Люди, шедшие ей навстречу, большей частью были одеты просто; может быть, они и жили на левом берегу.
Текле казалось, что они понимают ее тревогу и сочувственно смотрят на нее. Может, кто-нибудь хотел бы ее и утешить, но она ушла в себя, никто не отважится такую остановить. У каждого в жизни — своя дорога.
Ой, ой! Да ведь пани Стефа, налюбовавшись сыном, захочет угостить его домашними яствами. Крикнет: «Текля, дай-ка мне то да се». А прислуги нет. Кто такую захочет держать? Да разве Текля этого не знает. А может, расспросить у этих людей, не найдется ли где-нибудь около них работы и для отца? Тогда, может быть, получили бы и жилье. Ведь кто знает, когда кончатся эти войны, а за осенью придет ведь зима. Что будет, что будет? Как им тут обживаться без родной хаты? Говорят, что уже собрали будто какой-то совет и он должен позаботиться о беженцах. Только когда же он будет заботиться? А пока что они под небом, над Дунаем, у них достаточно и воды и воздуха. Если вода не холодная — это еще ничего, терпимо. Но та большая, дунайская, к которой бегают дети, очень пугает ее. Кто за ними присмотрит? Мать такая, что за нею самой надо смотреть, а отца на все не хватит.
И вот встретила-таки детей — далеко от беженского лагеря, но не у воды, а на дороге, по которой проезжало очень много всякого люду, больше всего — военных. Тяжко топали копытами большие тирольские кони, крупные, с запыленными гривами от долгих переходов. Проезжали и автомобили. И на это диво детям смотреть было, наверно, интереснее всего, ведь в их местечке такое встречалось не часто. Далеко ли до беды? Дитяти такое может в голову взбрести, что и подумать страшно…
Увидев Теклю, дети побежали ей навстречу. Босые, в обтрепанной грязной одежонке — бог знает, когда уже ее стирали. Волосы взлохмачены, некому расчесать, если ее рядом нет. Мать слаба на голову, а отец…
Он-то и дома смотрел за детьми, а в дороге сам чесал им головы, перехватывал ее работу. Но почему же дети сейчас с виду хуже цыганских? Что, что такое случилось с отцом? Почему они такие заброшенные?
Эти мысли кололи сердце, будили тревогу. Но не спросила у детей ни об отце, ни о матери. Еще не добежали до нее, как уже напустилась:
— Так и есть, если не возле Дуная, то на большой дороге! Почему так далеко ушли от своих? Да ведь мы же на чужбине! Кто вас, где будет искать, если отобьетесь? А тут кони с обозами, копытами вас ударят, колесами подавят. Вот каким детям несу я гостинцы!
Дети уже стояли возле нее, все трое: Геля, Мисько и младшенький Егорчик. Но не припадали привычно, как раньше, к ее рукам. Не разворачивали платка, чтоб поскорее увидеть, что она принесла, а все разом, жалобно заговорили:
— А мы шли тебя искать.
Текля еще не спрашивала, что их погнало, словно боялась услышать про всю ту беду, которую ей надо будет принять на свои плечи. И не переставала нападать:
— Как вы, как могли пойти одни в такой большой город? А знаете вы, что там есть трамвай, а он вас мог бы перерезать? И где бы вы меня искали? Ведь не одна, не одна улица и не один дом в Вене. Смотрите, сколько их там стоит!
Ужас уже раздирал ее сердце. Что могло бы случиться, если бы она не перехватила детей вот здесь? Как хорошо, что ворвалась к ней неясная тревога и погнала за Дунай.
А сейчас будет и ясность, сейчас узнает всю правду.
Разматывала платок, раздавала детям по рогалику, стараясь этим приглушить тревогу.
— А по одному пусть останется для тата и для мамы. И они ждут от Текли гостинчика.
Дети вяло подносили рогалики ко ртам, но не набрасывались на них, как бывало раньше, словно с неделю ничего не ели. И Текля почувствовала: сейчас услышит она о чем-то очень тяжелом.
— А тато, наверно, рогалика есть не будет. Тато как услышал, что Мирослава убили на войне, то так загоревал — все сидит на одном месте и молчит, — начал младшенький, Егорчик. — То мама молчала, как Мирослав ушел на войну, а Ленько убежал, а теперь тато. А мама теперь ходит и все про Дунай поет.
— Тетка Оленка Бойчиха об этом папе рассказала, — продолжила Геля и заплакала. — Нету, нету уже нашего Мирослава. Граната ему оторвала голову. А случилось все, говорит, на глазах у Сеня. А его страх как покалечило. Тетка Бойчиха вчера увидела где-то его на той дороге, когда везли раненых. Как узнала — так кричала, что всем ее стало слышно. Да пока мы добежали сюда, раненых уже увезли в Вену. Тетка Оленка бежала за тем военным возом, где лежал Сень, и он успел ей рассказать, как было. Вояки, что везли раненых, отгоняли тетку от того обоза, а она все бежала, пока не схватили ее жандармы и дальше не пустили.
— А сегодня тетка Бойчиха еще раненько побежала искать шпиталь, где должен лежать Сень, — вмешался теперь в разговор Мисько, доев свой рогалик.
И Геля подхватила, вытирая кулачком слезы:
— Вчера все люди плакали, как услышали от тетки Оленки про Мирослава. А наш тато только страшно смотрели, и ни одна слезинка не капнула из их глаз. А когда уже наплакались тетка Оленка и все, кто про это слышал, пришли сюда какие-то паны и начали переписывать людей. Сегодня тоже самое делали, и должны нас вагонировать отсюда на Гминд. Объявился тут тиф, а они, наверно, боятся, чтобы не перелезла и к цисарю от нас какая-нибудь вошка. Тато вчера под вечер, как прослышали про Гминд, очень рассердились и начали кричать: «Мы сынов своих послали на войну, головы там им отрывают, а вы гоните нас на Гминд, куда москвофилов наших спровадили?» Другие люди не противились, потому как там, говорят, хоть есть бараки, а тут над головой только голое небо. А зима идет и идет. Наш тато все кричали, и паны им так ответили: «А вы думали, как приедете сюда, то вас тут положат на перинах пред цисарские ясные очи? На Гминд, на Гминд всех русинских хлопов повезут. И то есть императорский приказ. И кто может то право отменить?» Вот тетка Оленка как услышала такое, то побежала искать шпиталь, чтобы повидаться с Сенем. А наш тато после того, как сели и умолкли, то так и сидят молчком и пара из уст не выпустят. Так им это упало на сердце. Мы боимся, что нас похватают и — на этот самый Гминд, потому и шли тебя искать. Еще думали, может, Ленька где-нибудь увидим, на каком-нибудь возу, вот так, как тетка Оленка узнала своего сына. Но о Леньке Сень ничего не рассказал. Наверно, Ленько с ними не встретился. И где он, где может быть? Или, может, уже убит, как наш Мирослав? — Геля опять заплакала, а за нею, доев свои рогалики, начали плакать и остальные двое.
Солнце шло книзу, осветило красным дома над Дунаем и, падая золотыми россыпями детям под ноги, будто говорило: «Я стелю золотую дорожку, чтобы теплее было вам идти по ней. А вы смотрите и не забывайте: ведь я скоро зайду».
И это уже чувствовалось. Дети уцепились за юбку старшей сестры и дрожали от осенней послеполуденной свежести. Текля свернула с большой дороги на тропинку, что пролегла над сильно увлаженной подземными водами низиной. Все, что услышала сейчас, согнуло ее, вдавливало в эту придунайскую мочажину. И нельзя было ей ни дух перевести, ни сказать что-нибудь. Не могла. Но налетали другие мысли, они хотели ее развеселить, ободрить. Нет Мирослава, но ведь Сень хоть искалеченный, а где-то здесь, близко! Может, удастся его найти, повидать, поговорить с ним. Дети — все-таки дети. Могли что-то не так услышать, не так пересказать. Может ли это быть, чтобы не стало надежды их семьи, на которую они все работали? Их гордости, их Мирослава?
А небом летели журавлиные стаи, их грустное «кру-кру» гвоздями вбивалось в ее сердце. А подальше от низины, по которой шла, окруженная детьми, в огородах предместья золотился еще на высоких стеблях просон-цвет, долетая до сердца запахом обжитой родной хаты и всего, что брошено возле нее. Хоть убогого, но собственными руками, своим трудом нажитого и такого далекого сейчас и дорогого.
И этот солнечный цвет поднимал в ее сердце надежду, что вот она встретится с отцом и он ей расскажет все по-другому. Может, дети что-то выдумали, что-то перевернули не так.
Когда подошли ближе к лагерю, дети оторвались от нее и побежали к отцу с радостными криками: «Текля идет, Текля наша идет!» Как будто ее приход должен был отогнать от них все горе, что на них навалилось.
Люди молча встречали Теклю и своими печальными глазами говорили ей: все уже знают. Тут были беженцы из разных уездов и сел, большей частью те, кто, надеясь на ласку императора, добирался всякими дорогами сюда, к Вене. Многие из них вначале гордо говорили: «И наши, и наши сыны пошли воевать, Украину пошли добывать». А теперь, увидев Теклю, безнадежно покачивали головами и молчали. Успели уже за дорогу узнать друг друга, теперь были словно из одного села. И чужое горе не могло их не тронуть — было как свое. Потому и не хотели ранить ее сердце словами. Но кто-то все же проговорил тяжко:
— Сами, сами послали своих сынов на смерть. Сами…
И теперь уже эти слова кричали навстречу Текле тою правдой, которой и были и в которую ей еще не совсем верилось, когда обо всем, что сталось, рассказывали дети.
Отец сидел на земле среди своих узлов. Лицо было страшно вытянуто, а голова так поседела, как будто на ней были чужие волосы. Дети, обрадованные тем, что привели Теклю, убежали. Даже среди этой беды и горя им хотелось хоть немножко повеселиться. Да и было из-за чего. Пришла Текля, — они, они привели ее сюда, — принесла им рогалики, которые уже разливались радостью в их раздутых животах. А теперь побегут и маму поищут и приведут. Потому что Текля как поговорит с татом — сразу захочет и ее увидеть. А мамы нет. Где она, где?.. Пусть споет Текле свою песню.
Карпо Рондюк смотрел на дочь своими запавшими, широко открытыми глазами.
— Тату, скажите мне что-нибудь, вам легче будет, — с лебединой тоской просила Текля.
Но он молчал и все смотрел на нее своим горем, своим отчаянием. Потом из его глаз выкатились две большие слезы. Текля впервые увидела эти отцовские слезы, и они прожгли ей всю душу. Но на то место, где они угольками упали в ее сердце, она будто подула утешными словами: «Хорошо, хорошо, что они идут. Все-таки будет ему полегче».
— Тату, тату, скажите хоть слово, — уже не говорила, а шептала, хрипела своей страшной мукой, которую ей надо было тоже пережить. Потому что, видно по всему, так оно и было, как ей рассказали дети. И отец прислушался к ее мольбе и словно из океанской глубины своей муки, своего страдания достал слова:
— Сами, дочка, послали мы своих сынов на войну. А теперь получили за то награду. Их смерть получили.
Уже не две слезинки, — много их, одна за другой, катились, как прозрачные камешки, из его глаз, чуть задерживались на щеках и падали на землю. Сначала Текля могла бы их сосчитать, и она припала глазами к отцовскому лицу, словно хотела прибавить их к какому-то большому числу. «Пускай, пускай выносят наверх его горе». Текля будто словно забывала о своем. А оно к ней только подступало, только доходило до ее сознания. «Мирослава уже у них нет. На что ушла его молодая жизнь, даром потрачен труд на его науку».
Ей теперь хотелось закричать на весь мир, чтоб крик ее сдвинул с места высокие башни домов и костелов над Дунаем. Чтобы разорвал небо. Но это сделала Оленка Бойчиха — подошла и, увидев Теклю, заголосила:
— Нет, нет уже вашего Мирослава, соколика вашего яснозолотого. А мой порезан, а мой порублен. С утра по всей Вене его искала. Где тот шпиталь, где мне его искать? Город гудит, город рычит тысячными голосами. И не слышно моего голоса, не слышно. Людоньки мои дорогие! Что нам делать? Наш труд, пот-кровь наша растоптана, дома сгорели, сынов наших порубали, поубивали. Плачьте, мамы, над водами дунайскими, что пустили своих сынов на войны! Разбейте сердце, отцы, о венские камни. Чего, чего вы ждали, чтоб они вам принесли? А того не сообразили, что по смерть свою пошли, по увечье наши дети.
Крик разлетался далеко, и люди собирались вокруг нее.
Кто-то из тех, что подошли, хотел остановить ее причитания:
— Это вам, тетка, не возле своей хаты кричать, а должны понять: здесь чужой город, чужая земля.
Но Карпо Рондюк проговорил:
— За нас всех она голосит, за всю нашу кривду. Пусть дает голос, чтоб все слышали наше горе.
И все притихли, потому что заговорил своим горем Карпо Рондюк, который еще со вчерашнего дня, как услышал про Мирослава, сцепил и сердце и губы.
«Тише, люди, пусть теперь он говорит». Но он не сказал больше ничего, и люди стояли притихшие и слушали Оленкины слезы. Но и она притихла, словно выплакала до конца свою муку. Залегло на мгновение молчание: у каждого много слов в сердце и все разом подступили к горлу, как запруда, так что и не продохнуть. И в эту минуту подбежали сразу все трое Рондюковых детей и заголосили:
— Тату, тату! Наша мама ушла в Дунай Мирослава искать! Просто так, в одежде, на наших глазах вошла в воду. И уже ее не видно. Мы тянули ее сюда, а она вырвалась из наших рук и в Дунай, в Дунай ушла. Тату, тату!
Люди ринулись к Дунаю. Каждый скорее хотел добежать до того места, на которое указывали дети, бежавшие впереди.
Только Рондюк шел медленно, поседевшие волосы его разметал ветер, что прилетел с запада. Шел, словно на казнь, словно на собственную свою смерть.
Теперь Текле надо было только двумя пальцами повернуть вправо этот железный лепесток, и прозвенит звонок.
Кто-то выйдет, скорее всего — пани Стефа. И какими же будут ее глаза, а еще хуже — слова, с которыми она наверняка сейчас набросится на нее.
Да не все ли равно Текле, какими они будут. Если пережила то, что ей выпало сегодня пережить, не страшны после этого полные удивления и злости глаза пани Стефы и слова, с которыми она встретит Теклю. Пришла. Хоть уже ночь над Веной, но опять перешла Дунай, потому что здесь где-то, в этих каменных домах, лежит ее любовь, ее Сень. И наверно, любовь ее задержала, когда, услышав о матери, хотела броситься за нею в воды Дуная. Да и люди удержали, потому что есть жизнь и она должна жить.
Мамочку еще не достали с дунайского дна, где-то она выплывет сама. Говорят, это может быть через много дней. И это хуже всего, потому что детей теперь ничем не удержать. Будут ходить к Дунаю и высматривать маму из воды. Как она людей просила, когда сюда шла, чтобы смотрели за детьми и за отцом! А он сам теперь стал как дитя. Может, присмотрит соседка Оленка? Текля пошла, чтобы и для нее узнать о госпитале, где может лежать ее сын, Она хочет об этом у своих панов расспросить: они, наверно, знают, ведь как кричали на площади Сокола-Батька во Львове, клеили свои воззвания на заборах и писали в газетах, как упрашивали парней идти на войну. Так должны теперь знать о госпиталях, где стрельцы залечивают свои раны. Вот ведь как в жизни бывает. После такого великого горя — не стало Мирослава, утопилась мать — у Текли теперь появилась надежда увидеться с Сенем. Потому, наверно, и не страшно ей нажимать сейчас на клямку звонка. Даже легкость какая-то на душе появилась — все-таки что-то она делает, куда-то стремится, словно может еще вернуть к жизни и Мирослава и мать.
Вот уже звонок зазвенел, закричал, зовя кого-нибудь подойти к двери. Так и есть, открыла пани Стефа. Она стоит в богатом розовом платье, раскраснелась, такая надушенная, так сияет. А почему бы не сиять? В доме радость. Разве не так было бы и у них в хате, если бы вернулся с войны Мирослав — живой, неизувеченный — и привез им то, что они ждали. Дети смотрели бы на его руки — не несет ли чего-нибудь сладкого? Но не меньшей была бы радость в семье, если бы и ничего в руках не держал.
У пани Стефы, наверно, гости. Позвала, а может быть, и сами пришли, как услышали, что Дозик вернулся. Есть телефон в доме, можно быстро узнать обо всем.
Текля уже слышит их веселый смех и даже разбирает чьи-то слова:
— Интеллигенция — мозг нации. Что будет, если она пойдет под пули? Тебе, Дозик, об этом следовало бы помнить. Наши хлопы — на что уж простой народ — и то понимают это. Видишь, сколько их стало в ряды и взяло в руки винтовки. Хлопам что. В семье — двенадцать человек, не беда, если один умрет или пуля его убьет. Другой родится! А ты, Дозик, у своего отца и мамы один сын.
И кто мог бы так говорить? Не пан Юлиан, его голос Текля уже запомнила. Эти слова из покоя, где сидят гости, слышит не только она, но, наверно, и пани Стефа. И они должны трогать ее сердце, напоминая, что Дозик у них один сын. Потому, видно, пани Стефа и не кинулась на Теклю с грубыми словами.
И Текля молча смотрит на нее и не знает — переступить ли ей порог, впустит ли ее пани Стефа или скажет: «Вон отсюда, не нужна мне такая прислуга, которая бегает где-то полдня, а на ночь возвращается к панам».
Но пани Стефа только приглушенно говорит:
— Сейчас не могу об этом безобразии с тобой говорить, у нас гости… Поговорим завтра… Такого, девка, я от тебя не ждала…
Это «девка» бьет Теклю по самому сердцу. Может, потому, что у нее такое большое горе. Ведь раньше это бы ее не задело. Как же еще говорить панам о таких, как она? Но Текля нашла силы не показать перед пани Стефой свое смятение, на слова хозяйки она твердо отвечает:
— Я не могла не пойти к своим, пани. Не могла. — И так ведь надо ответить, чтобы не вырвалось ни слезинки. И верно, ни одна слезинка не выступила на ее глазах.
— Иди, прендко мой руки да надевай белую запаску. Да новую бери, гостям надо прислуживать в праздничном. Святая Магдалина! Везет мне на горничных! И это, видно, за то, что мое сердце жалеет их, голодранок. Радуйся, что не подвернулась мне под руку два часа назад. Горничная… Будто гулящая какая, шляется куда-то…
Все-таки пани Стефа не удержалась, затянула свое, но Теклю это не задевает. Ей надо сейчас помнить одно; вежливо прислуживать панам и уловить минуту, чтоб расспросить, в каком госпитале может лежать Сень. А еще — стараться, чтобы не узнали здесь о Мирославе и ее матери. Гости пришли веселиться, им не до чужих бед…
Похоже, пани Стефа чувствует или догадывается, что у нее случилось что-то тяжелое, и уже боится, как бы Текля не завела об этом речь. Ведь в доме гости и вернулся ее сын. А он тоже мог попасть под пулю.
«Почему же его не взяли, если он сам вызвался?» Этот вопрос уже мучит Теклю. Разве такому пану не пошли бы навстречу, не записали бы сына для его чести в легионы? И вот, на же, не взяли. Но и на это она, скорее всего, получит ответ, когда будет там, где гости. И почему так мучит ее этот вопрос? Да ладно, пусть мучит. Может, свое не так будет болеть. А ей надо прислуживать панам, быть приятной и радоваться вместе с ними. Уже пани Стефа дала ей в руки большое блюдо с жареным гусем — нести в столовую. Только бы выдержать первую минуту, а там уже она сумеет управиться. Надо улыбнуться и улыбкой прикрыть израненное горем сердце. Как трудно это сделать! Но она изобразила улыбку на своих губах и вот-вот войдет с нею в комнату, где веселятся гости. Задерживают ее слова пана Юлиана. Она ясно слышит их, не ушами, а сердцем, понимает их верный смысл:
— Ты, Дозик, не тужи, что тебя не взяли в легионы, и не думай, ради бога, что тебя нашли негодным. Папа, папа о тебе постарался, чтоб тебя не записали. Уж он нашел, как это сделать. Разве ты кривой или слепой или, может, у тебя чахотка? Парень — первый класс! Тебе, Дозик, о другом придется думать, о том, чтобы меня сменить, а не подставлять голову под пули. Есть кому это сделать. А ты, моя детка, нужен, чтобы творить историю нации на других путях. Не там, куда можем посылать хлопов.
Пан Юлиан, наверно, чуточку опьянел, потому и говорит таким растроганным голосом.
«А жизнь пошли губить Мирослав и Сень», — выстукивает в голове Текли. И эти мысли срывают улыбку с ее губ и приковывают с блюдом в руках к месту. Как она войдет, как покажется на глаза панам без улыбки? И Текля стоит в коридоре и не может ступить дальше и шага. Пани Стефа, выйдя из кухни, настигает ее.
— Святая Михальда! — Она так громко всплескивает руками, что из гостиной выбегает встревоженный Дозик.
— Мамочка, что случилось?
И тут он видит Теклю с жареным гусем на большом блюде, а за нею стоит его мама, высокая, раскрасневшаяся — целая и невредимая.
— Ты, наверно, испугалась, что она гуся не удержит? Она, мамочка, славная девушка, такая красавица! — говорит он радостно и тащит Теклю в покои.
— Смотрите, смотрите! Вот наша горничная, у которой целых два брата пошли в сечевые стрельцы!
— И станут героями Украины, — говорит торжественно пан Юлиан.
Текля хочет поскорей поставить блюдо на стол, боится уронить его на землю.
— Видите, какая краса! — никак не может успокоиться Дозик.
— Да, наш народ красотой не обеднен, — бросает кто-то из пожилых гостей.
— Еще бы, еще бы! — подхватывают все, кто сидит за столом. И уже летит с их губ множество всяких высоких слов про украинский народ. Но Текля всего этого уже не слышит — стоит как вкопанная перед глазами панов.
— А что твои братья пишут? Как добывают славу для Украины?..
Эти слова словно пробуждают ее. Не разбирает, кто спросил, но слышит ясно, и они вырывают из глубины души боль. Теперь ее ничем не остановить, она так рвется из груди, так подступает к горлу, что можно лишь кричать. И Текля кричит:
— А куда бы и откуда они могли написать? Из могилы? Да ведь и могилы нет, разорвало их на части. Мать моя — в Дунае Мирослава ищет. Ой, ой, паны! Куда, зачем зазвали вы наших хлопцев? На смерть?
— Стефочка, да это же какая-то полоумная. Кого ты в наш дом привела? — подступил к жене взбешенный и обескураженный пан Юлиан.
А как удивлены, как разочарованы гости. Панство мое! Да разве это приятно отправиться в гости, а попасть на такую историю? Надо собираться домой.
— Да что вы, панове золотые, — хочет успокоить их пан Юлиан. — Стоит ли обращать внимание, как голосит какая-то холопка? Можно ли так уходить, так меня обижать?
А пани Стефа уже потащила Теклю из покоев, срывает с нее белый фартучек, достает платок, который Текля принесла с собой в ее дом, кладет туда что-то из печеного, вареного, чтобы не болтал хлопский язык, что пани была несправедлива. Тычет в руки Текле какие-то крейцеры и испуганно говорит:
— Иди, иди, проходимка, откуда пришла. Не буду тебя такую держать. Умела вернуться ко мне ночью, умей и назад повернуть. Отдаю тебе твое заработанное, чтоб не точила на меня зуб. А мне в доме нужен покой, а не идиотские крики.
— Пани, брата моего убили в Карпатах. Только сегодня я об этом услышала. И мать моя утопилась с этого всего в Дунае. Я не выдержала, — Текля уже пришла в себя, уже помнит, что ей нельзя терять службу, ведь некому зарабатывать на детей.
Но пани Стефа не хочет слушать.
— Иди, иди! Другую горничную поищу. Не могу быть доброй для всех. Таких людей нет на свете. И все равно всех ваших людей будут отсылать в Гминд. Не надо тебе от семьи отставать. Говоришь — брата убили? На то, девка, и война, чтобы кого-то убивали. Пуля не разбирает.
Всю свою небольшую жизнь Текля помнила себя стыдливой и неразговорчивой. Как же могли вырваться из ее груди эти отчаянные слова, да еще перед панами? И они теперь стали для нее новой бедой. Ее выгонят со службы, потому что перед панами надо всегда быть покорной. Да что ей делать, если и сейчас на это брошенное пани Стефой слово «девка» что-то очень острое, неудержимое и отчаянное пробивается огненной лавой из ее груди. И Текля выливает все это в лицо пани Стефы:
— Наши браты гибнут в Карпатах, а ваши сыны пьют вина и шампаны возле своих пап и мам! Хлопцев наших вы сладенько уговаривали идти добывать Украину, а своих не пускали! Такая ваша правда, такая?
— Матерь божья! Что она говорит! Вон из моего дома, вон! — И пани Стефа выталкивает ее за дверь.
Могло ли быть иначе? Но у Текли стало так легко на душе, словно все, что болело, вышло наверх с теми словами, что швырнула в глаза пани Стефе.
Стынет, наливается холодом венская улица, по которой идет Текля. А куда? Только не в ту сторону, где улица переходит через дунайский канал и идет к большому Дунаю. Как эти воды тянут сейчас Теклю к себе. Только бы не оглянуться, хоть этого ей сейчас страшно хочется. Ее тянет к себе мать, ждет где-то в дунайской воде. «Мамунечка, золотая, не погневайтесь на меня, я хочу еще раз повидать Сеня. И тетка Бойчиха, она ведь так ждет». Текля должна была расспросить у панов, где, в каком госпитале лежит Сень, а она не успела этого сделать, разозлила панов своим криком. Зато хоть легко теперь на душе. И кто знает, сказали бы ей паны что-нибудь о госпитале. Ведь хлопская судьба их не трогает. Паны заботятся о себе. Почему поверил им Мирослав? А отец почему не отговорил сына, велел идти на войну? А она? Разве не бежала тоже за ними?
«Боже, дай мне святую молитву на уста, чую, что голова моя разум теряет!»
И Текля начала шептать одну за другой все молитвы, которые знала. А улица все тянулась, словно не было ей конца.
Как хорошо, что она знает много молитв. Хорошо бы ей говорить их, пока не развиднеется, пока идет эта бесконечная венская улица.
Сначала Текля шла только по ней. Никого-никого не было вокруг, только камень и холодный ночной тротуар под ногами. Текля никогда не бывала в такую позднюю ночь в большом городе. Тишь такая, и кажется, будто камень шепчет все ее молитвы, а не она. Но вот на бесконечной улице изредка стали появляться запоздавшие прохожие. Некоторые даже останавливались, внимательно смотрели на Теклю.
Может, это потому, что она громко говорит свои слова, обращенные к богу? И Текля стала повторять слова молитвы в уме… А дальше улица уже ослепила глаза Текли огнями. Сколько, сколько их светится на каменных стенах разными немецкими буквами: красными, синими, зелеными, желтыми. Текля окончила три класса и знает немного по-немецки. Буквы кричат, они — каждая по-своему — зазывают прохожих зайти и купить что-нибудь. Магазины закрыты, уже поздняя ночь, а огни все бегают перед ее глазами. Текле стыдно, они будто хотят всю ее просветить насквозь, чтобы видным стало ее голое тело. И уже ей делается жутко, и страх гонит свернуть в сторону, где поднялись башни высокого костела. Она передохнет немного возле этого святого места. Может, это и есть костел святого Стефана, о котором ей рассказывали люди. Как бы ей побывать там внутри. Раньше на это все не было времени. А теперь она здесь, дождется и войдет, а потом разыщет Сеня, а если даст пан-бог и Сень залечит свои увечья, то придет сюда вместе с ним. Как это хорошо, что можно еще кого-то ждать! Ее выгнали ночью на улицу в чужом городе. А может быть, это и к лучшему, что так получилось? В том доме панский сын не давал бы ей покоя. Чувствовалось, что он продолжал бы свои кавалерские шуточки. Могла бы его, если бы на то пошло, и в физиономию ударить. А могло статься и иначе: повалил бы где-нибудь, так что и не вырваться… Но до такого не дошло, и она идет чистая к Сеню. «Святой Стефан, благослови нашу любовь, пошли мне день, чтобы могла его разыскать».
И в ту минуту, как шептала она эти слова, подошел к ней какой-то толстый низенький пан и начал что-то говорить. Сначала Текля не расслышала, о чем, — вся была в себе. Только глаза доносили до ее сознания, что этот пан чего-то хочет от нее. Может, нельзя здесь стоять под костелом? Так она перейдет в другое место. Вот высится неподалеку какая-то часовня. А сколько фигур вылеплено вокруг нее. Не тот ли это памятник, о котором она слышала? Была здесь в Вене когда-то чума, а ее святым словом будто бы побороли и часовню поставили. Но почему этот пан не отстает? Текля вдруг поняла, что он ей говорит постыдные слова и показывает на кошелек: мол, хорошо заплатит. Стало страшно, а пан все стоит перед нею и хватает ее за грудь. Боже мой! Что ей делать? И теперь она уже чувствует, каким страшным холодом тянет от земли и пронизывает все ее тело.
— Пане! Я бедная девушка, у меня брата убили на войне. Мать утопилась в Дунае…
Но тот грубый пан, наверно, не понимает ее слов и говорит и показывает свое, чего он хочет.
Великая тоска вдруг пронизывает ее, и слезы выносят наверх всю боль, что была до этого как бы под камнем ее сердца. Она знает, что плачет в чужом городе и никто ее не защитит. Хотя кое-где все еще проходят люди. Закричать? Слезы льются из ее глаз такие большие, что крик, который она хочет послать всей Вене, захлебывается в них. Но спасает рыдание, внезапно вырвавшееся из груди. Услышал ее какой-то военный. Может быть, офицер? Он подходит, взглянул на пана и что-то говорит по-немецки — ему, а потом ей. Но она не понимает и повторяет то, что уже говорила толстому, который все еще стоит, не отходит:
— Пане! Я бедная девушка. У меня брата убили на войне. Мать утопилась в Дунае…
И тогда высокий офицер заговорил по-польски. Как же стало радостно ей, что понимает его. Дома они были злы на поляков за их гонор, за то, что хотели, чтоб все принадлежало им. И школы, и университет, и весь Львов. Но здесь в Вене польская речь перенесла ее в родные места, где и на ее убогую молодую жизнь светило что-то чистоте и красивое. И она умеет сказать по-польски и радостно рассказывает высокому офицеру в австрийской военной форме, почему она оказалась ночью на венской улице. И оглянуться не успела, как исчез с ее глаз тот толстый пан, что говорил ей паскудные слова.
Такое горе у нее, такое горе. Два брата в украинских легионах, и одного уже нет, а мать в Дунае, дети с отцом под голым небом, а ее выгнали со службы. Что делать, что делать? А ей нужно найти госпиталь, где лежит ее нареченный.
Там, дома, Текля еще не посмела бы произнести вслух это слово «нареченный», но здесь смело выговаривает. Оно, это слово, бережет ее от смерти, дает силу ждать в чужом городе восхода солнца, чтобы найти любимого. И ее нареченный тоже из украинского легиона. Может, пану офицеру неприятно это слышать, но почему бы ей не сказать того, что есть. Поляки имеют свое, и украинцы должны иметь.
Текля уже видит над собой звезды. Месяц тоже ясно светит в небе. Потому ли заметила их, что выговорила всю свою боль, или, правда, только сейчас взошли? Пусть светят, пусть светят…
Пан офицер говорит, что поможет ей найти госпиталь, только пусть развиднеется. А уже и недалеко до восхода солнца. И как это нежданно приходит к людям радость! Он просит ее отойти с ним в такое место, где они могут сесть. Здесь неподалеку есть такой сад. Мог бы панну пригласить с собой к хорошим людям, где он остановился. Здесь в Вене он проездом, а едет в Краков, там у него служба.
— Но, может быть, панна побоится с военным куда-то идти? И то есть рация. Девушка должна беречь себя от липкого мужского глаза. Я с панной могу подождать утра и здесь, в саду.
Этого слова — «панна» — ей еще никто не говорил. И оно сейчас согревает Теклю вниманием к ней, и уже, пожалуй, доверилась бы этому военному, пошла бы с ним к тем хорошим людям. И он говорит, что, пожалуй, сведет ее с ними, а уж они найдут, как помочь ее родным. Потому что эти люди видят далеко и знают, что надо сделать, чтобы избавиться людям от беды. И от войны, от войны… Как опечалился пан офицер, произнося эти слова.
— Но ведь с этой войны наши легионы должны принести Украину, а ваши Польшу? — говорит Текля.
Откуда и взялась у нее смелость. Она говорит с ним, как ученая, как равная. Уже и слезы подсохли, только еще несколько капелек держатся на ее щеках. Какая радость, что встретила она здесь в Вене этого пана офицера. Но он ей говорит очень тяжелые слова. Свежей болью ранят они ее сердце.
— Хлопцы пошли ни за что класть свои головы, и ваши и наши. Ни за что. Ни Австрия, ни Германия и никто не даст им того, за что умирать пошли.
— Ой! — Текля уже готова кричать. Но пан офицер берет ее за руки.
— Есть на свете люди, которые знают, как надо жить, что делать, чтобы все это получить. Есть!
— Где же, где эти люди? — спрашивает, дрожа, Текля. И почему Мирослав об этом не знал? Он же стольких наук наслушался. Ой, ой! Встретился бы с такими людьми, — может, и не пошел бы на свою смерть. — Сень про тех людей должен знать, пане офицер. Потому как если залечит свои раны, то, наверно, снова захочет идти на войну. Скорее, скорее найти бы его, повидать.
Текля говорила, как в горячке. Уже бледнели звезды и спрятался месяц. И ей так хотелось, чтобы поскорее взошло солнце, словно оно могло вернуть к жизни мать, Мирослава и все, что они потеряли. А тот добрый поляк в австрийской форме поддерживал своими словами ее веру:
— Есть такие люди, есть. Одного очень мудрого русского человека я перед войной встретил под Краковом в горах. Сперва он меня про деревья да цветы, что растут в Татрах, расспрашивал. А я не один раз прошел там все горные тропы, все знал, и озера — «морские очи» — повидал, и на вершины забирался, и песни горцев слушал. По душам разговорились мы с ним, и так было не раз. О чем только не говорили! И тот человек раскрыл мне глаза, как на свет смотреть надо, и многим еще людям раскроет.
— Вот бы Сеню с ним встретиться, пане офицер.
— Я уверен: это может быть с каждым, кто ищет правды.
— А удастся ли найти госпиталь, где лежит Сень?
— Ну, это мы найдем, что бы там ни было. Вашего парня, наверно, положили в госпиталь номер шестнадцать. Мне говорили, что туда кладут главным образом раненых сечевых стрельцов. А потом, как выздоровеет, могут перевести на сборный пункт по Гольдшлягштрассе. Найдем. До восхода солнца уже недалеко.
И эти слова надеждой засветились в ее душе.
До восхода солнца уже недалеко…