С самого раннего детства меня влекло к театру, к искусству, к зрелищным, ярмарочным и уличным представлениям. Помню свое первое знакомство с веселым озорником Петрушкой. Хмурый желтолицый человек с жесткими усами поставил на наших глазах пеструю ситцевую ширму, зашел за нее, глухо откашливаясь, — и вдруг на ширме показался горбоносый крохотный человечек с писклявым голоском… Я обомлел сначала от удивления, а потом от восторга. Петрушка стал моим любимым развлечением, а старый желтолицый петрушечник — первым человеком, приобщившим меня к чудесам искусства.
В больших отцовских сапогах, в большой шапке я ходил за петрушечником со двора во двор, забывая о холоде и голоде. Темнело. Усталый петрушечник заканчивал работу; я провожал его до самого порога и только тогда возвращался к себе домой, часто получая взбучку за позднее возвращение. Усталый и довольный, я долго не мог уснуть, в сотый раз повторяя слова Петрушки и других персонажей этой несложной пьесы.
Ярмарочные, балаганные представления я смотрел по многу раз в день и быстро выучил наизусть весь их незатейливый репертуар. А на утро где-нибудь в сарае или в уединенном углу двора, собрав своих приятелей и вымазав им и себе лица краской, мелом и сажей, под неудержимый хохот ребят я давал свои представления, копируя все, что видел в балагане и на ширме петрушечника.
Как у петрушечника, так и у ярмарочных артистов я был желанным и полезным: помогал носить ширмы и бутафорию, а в балагане, натужась, открывал занавес, подавал и собирал реквизит и, как сказали бы теперь, «стоял на шумах». За это меня всегда пропускали бесплатно во все балаганы и позволяли прокатиться на карусельном коне. Еду я на таком свирепом коне — и счастью моему нет предела. А как завидовали мне мои друзья! Но при моей помощи и им удавалось посмотреть эти представления; куда только я их не прятал, в какие щели не засовывал. Они сидели там скрюченные в три погибели, но терпели все и смотрели.
Первыми настоящими актерами, которых я увидел еще мальчиком, были драматические актеры Богданов, Неволин, Межевой, Алашаевский и Морская.
Шел «Ревизор». Брат посадил меня на галерку, дал мне огромное яблоко и оставил меня одного. Поднялся занавес. Все происходящее на сцене так ошеломило меня, что яблоко выпало у меня из рук и полетело прямо вниз, в партер, на голову какому-то лысому военному. Это оказался, как мне потом объяснил брат, помощник пристава. Тогда я не знал, что это за персона и какие последствия могла бы иметь моя детская неосторожность. Мне было очень жаль яблока. Лысина пристава меня не занимала.
Милое детство! Быстро забываются невзгоды… Из любых бумажек и ломаных кирпичей мы сооружали себе замок, надевали на голову бумажные колпаки — это были наши шлемы или короны; дубина на плече сходила за ружье, а деревяшка, прицепленная к боку, — за шашку или меч. Вот ты и король или полководец. Я до того «входил в роль», что ребята прекращали игру и превращались в моих зрителей. И смеху и радости нашей не было конца. Только грубый окрик и брань какого-нибудь взрослого нарушали эту единственную тогда радость. Но в детстве зла долго не помнишь. Смотришь, минута-другая, и снова начинается шумная игра. Мгновенно придумана новая «трагедия» или «комедия»…
Лет семи я тяжело заболел и почти два года пролежал в больнице; перенес несколько крайне тяжелых операций. Мальчик я был шустрый, а после операции при малейшем движении швы расходились. Снова и снова меня клали на операционный стол, снова и снова я переносил невыносимые страдания. А чтобы это не повторялось, мою больничную кроватку превратили в тюрьму: надели на нее железную сетку, заперли на замок, и я уже не мог никуда выйти из нее. Грустно и горько мне было. А солнце так ярко светило в большие окна больницы, так хотелось на улицу, к солнцу, к детским забавам… И вдруг, о радость, мои ребята, появляются у окна и приносят гостинцы: самодельную цветную игрушку — пищалку, шапку с настоящей кокардой какого-то станового пристава, яблоко, такое кислое, что глаза на лоб лезут. Ребята наперебой, друг перед другом, прижимая носы к оконному стеклу, строят забавные гримасы и задают такие представления, что громкий смех больных долго звучит в нашей палате, пока не приходит дежурный врач или сестра. Тогда «артистов» бесцеремонно удаляют от окна, а больных водворяют на места, меня ожидает в лучшем случае новая мучительная перевязка, а в худшем — операционный стол, где приводят в порядок мои раны.
Но детство неугомонно. Чуть станет легче, взрослые больные, которым в больнице смертельно скучно, окружают мою кровать-тюрьму, и я начинаю строить такие рожи, что больные смеются до слез. А я, гордый и счастливый их вниманием, продолжаю представление. Так я, маленький больной «артист», заточенный в клетку, становлюсь необходимым этому, одетому в больничные халаты, зрителю. И когда, наконец, сетку снимают с моей кровати, я начинаю играть настоящий спектакль. Надев докторский халат, я изображал перед больными наших палатных врачей. Первым номером шел доктор С-ский. Это был очень толстый, добрейший человек в очках. Он не ходил, а как-то смешно переваливался с боку на бок. Подойдя к койке, он громко откашливался и стремительно хватал больного за руку, пробуя пульс. Больной обычно пугался и шарахался в сторону, а доктор фальцетом протяжно повторял: «Да-да! Да-а-а!» Я добросовестно изображал доктора и больного, и мои зрители хохотали до упаду. Вторым номером моей программы шел доктор К-ский — злой, корыстный человек. У него были жесткие полурыжие-полуседые волосы, они не лежали на голове, а торчали. Больные боялись его и ненавидели, а доктор ненавидел больных. С простым людом он был груб, всем говорил «ты», быстро перебегал от одного больного к другому и задерживался-только около тех, кто побогаче. К ним доктор обращался на «вы» и становился сразу внимательным и вежливым. А бедняку он насмешливо бросал грубые слова: «Чего лежишь здесь? Напрасно время отнимаешь у нас». И, сказав это, доктор быстро-быстро убегал из палаты. Когда я «исполнял» этот номер, больные мало смеялись. Они возмущались и ругали этого бессовестного человека. Третьим номером моей программы шел хирург, который меня несколько раз оперировал. Это был доктор Ш-ов — человек не от мира сего. Его мучил страшный тик. Но стоило ему зайти в операционную и взять в руки скальпель, как тик прекращался, и доктор производил впечатление вполне здорового человека, и сколько бы ни длилась операция, он в это время был как будто выкован из железа. Но как только операция кончалась, этот чудесный доктор становился опять несчастным больным. Вспоминая его лицо, его огромные и ясные глаза, густые вьющиеся волосы и бородку, я почему-то всегда представляю себе Уриэля Акосту. Между прочим, мне и позже пришлось наблюдать, что тот или другой недуг под влиянием обстоятельств временно прекращается. Позже, когда я стал профессиональным актером, я играл с ныне покойным артистом Николаем Россовым. Это был трагик, игравший тогда весь классический репертуар — Гамлета, Отелло, короля Лира, Уриэля Акосту, Макбета, Ричарда и т. д.
Н. Россов страшно заикался, но как только он выходил на сцену, заиканья его как не бывало. Это был актер-фанатик, актер-самоучка. И многие классические роли он играл прекрасно.
Представления, которые я демонстрировал тогда перед больными нашей палаты, доставляли им немало радости, и зрители мои в награду за развлечение щедро делились со мной сладостями, которые им приносили друзья и родственники.
Порой родители брали меня из больницы домой, и после больничной обстановки мне дома все казалось как-то особенно хороню. Мать, отец, старший брат, сестра (я был младший в семье) все были со мной нежны и ласковы. Но счастье длилось недолго. Я снова заболевал, раны после операции не давали мне покоя, и меня опять увозили в ненавистную больницу. Опять операционный стол, опять клетка-тюрьма. Длинные, осенние, дождливые дни и ночи проходили в страданиях и слезах. Мучали меня также стоны и бред больных. Больные нередко умирали. Все это оставляло в моей детской душе тяжелое чувство.
Счастье улыбнулось мне: я — дома. Из больницы меня привезли домой. В нашей подвальной квартире было много цветов. Мама их очень любила. Она и нас приучила любить цветы, птиц и животных. Мама такая тихая и ласковая, она так нежно целует и прижимает меня к себе. Она умеет как-то особенно смотреть мне в глаза. От этого взгляда сердцу тепло и радостно, и я дремлю у нее на руках. Чувствую, как она бережно переносит меня на кровать… Да, да — клетки нет… и я сладко засыпаю. Ночью просыпаюсь и не сразу понимаю, где я. Никто не стонет, не бредит, не кричит. Всматриваюсь: горит маленький ночничок, и слышно дыхание мамы. Как хорошо дома! Засыпаю. Утром в наш подвал прокрадывается осеннее солнце. Я просыпаюсь, быстро вскакиваю с постели. Все тут, все! И мама, и сестренка, которая очень похожа на маму, и брат — все они возле меня. Они одевают меня, кормят какими-то очень вкусными лепешками. А сколько разных игрушек принесли! Чего-чего тут нет: и паровоз, и лошадка, и сани. Все это смастерил мой старший брат Илья. А сестра дарит мне разные коробочки, цветочки. Но главный подарок сестра Соня тоже смастерила своими руками. Это собака Найда. У нас в детстве была собачонка Найда. Мы все ее очень любили. Но она заболела и погибла: все в доме были огорчены смертью этого умного маленького существа. А мы, дети, даже плакали и похоронили ее у себя в садике. И вдруг опять Найда. Она как живая — мягкая, и глазенки-пуговицы смотрят на меня. Радости моей нет предела. Я прижимаю к себе Найду. И вдруг на меня с шумом и свистом налетает паровоз. Конечно, всю музыку создает мой брат Илюша, старательно показывая свое мастерство и удаль.
«А это, сынок, от меня подарок», — говорит мама. Я не успел оглянуться, как брат и сестренка наполовину закрыли дверь маминым клетчатым платком, который в мгновение ока превратился в ширму и за этой ширмой показался Петрушка. Да как запищит, да как захохочет, да как запляшет — уму непостижимо. Как зачарованный стою я, не веря своим глазам и ушам, и немею от восторга. А Петрушка на мамином платке куражится и ломается, а потом кричит: «Здравствуй, Павлушка! Тебе шлет привет Петрушка!» И, словно в сказке, появляется паровоз, и Петрушка уже сидит в нем, пищит и кричит: «Тпру-у, приехали!» Останови паровоз, Петрушка гостинцев привез Павлушке». А тут откуда ни возьмись на паровозе Найда, как залает на Петрушку, как закричит: «Да как ты смеешь пугать нашего Павлушку, пошел вон с паровоза». Тут Петрушка испугался и кубарем слетел с паровоза, а Найда на него — и ну его трепать да рвать ему штаны, да лаять на него, а он как заорет: «Караул, грабят, убивают!»
И вдруг дверь с улицы с шумом открылась. Это приехал папа. Он эти дни был в отъезде, и мама привезла меня из больницы без него. Петрушечное представление было нарушено. Отец поднял меня на руки, целовал без конца, потом открыл смешной пузатый дорожный чемодан и сказал мне: «Ну-ка, сынок, зажмурься». Он всунул мне в руки цветной сверток. «Теперь смотри». Когда я раскрыл сверток, там оказались сапожки — темно-коричневые с отворотами. Папа сейчас же надел их на меня, брат напялил мне на голову какую-то кепку, и я сразу стал похож на циркового жокея. Брат посадил меня на плечи и стал бегать по комнате со свистом и криком: «Алле, алле, гоп, гоп!» Но тут я испугался и заплакал. Мама сняла меня с плеч брата и уложила в постель. В доме сразу стало тихо-тихо. Все заговорили почему-то шепотом, а мама дала мне в руки Петрушку. — «Спи, сынок, спи!» И я заснул, обняв своего нового друга, который потом стал первейшим актером моего театра. Кого-кого он только в дальнейшем не играл. А особенно хорошо играл злых королей, бандитов и отравителей.
Так шли дни моего детства. Ко мне приходили в гости друзья — «актеры» моего балаганного театра, и Петрушка потрясал их своим талантом, хитростью и остроумием. Наступали рождественские праздники. Мои товарищи рассказывали, какие обновки готовят им их мамы и папы. А мы жили бедно. Отец еле-еле зарабатывал на пропитание. Мой отец служил у купца Конякина, у этого купца с лошадиной фамилией были свои табуны лошадей, которые он продавал на ярмарках и на базарах. Были и скакуны, которых надо было объезжать, укрощать. Мой отец объезжал диких скакунов, пока лошадь не искалечила его — сбросила его с себя и разбила ему голову. Отец был в тяжелом состоянии, долго болел, поправиться уже не смог и стал инвалидом. Он мог только давать наездникам советы, а это, конечно, давало очень немного, и мы бедствовали… Мама часто плакала: из ее глубоких черных больших глаз лились крупные слезы, она сильно кашляла. Чем крепче я к ней прижимался, тем сильнее она плакала и дрожала. Потом она с грустью говорила: «Маленький мой, ты совсем оборвался. Что же делать? Что делать?». Я рассказывал ей, какие костюмы будут у моих товарищей к празднику. «А у меня нет! Мама, я тоже хочу на праздник красивый костюм». И она, глядя на меня своими печальными глазами, сказала: «Ты ложись, сыночек, спать, а утром у тебя будет новый костюм». Я успокоился и, прижав к себе Петрушку, заснул. Всю ночь мама мастерила праздничный костюм из старой бабушкиной тальмы. Утром на моей кровати лежал превосходный костюм с белым воротничком и новый берет. А сестра сшила новый костюм для Петрушки.
Прошли рождественские праздники. Мама кашляла все сильнее. Лицо у нее стало бледное, прозрачное, точно восковое. А жить нам становилось все хуже и голоднее. Сестренка часто приносила нам от дедушки и бабушки лепешки, сухари и хлеб. Иногда бабушка сама приносила бублики и мороженые яблоки. Папа часто курил и все играл грустные мотивы на старом, стоявшем в углу клавесине и тихо пел. Даже мои друзья Петрушка и Найда загрустили.
Мама слегла. Она лежала молча, без кровинки в лице. Потом ее отвезли в больницу. Доктора признали у нее чахотку. Лечил ее уже знакомый мне злой больничный врач К-ский. Вместе с матерью в больнице была моя сестренка Соня, которая ухаживала за мамой. Мы с отцом и старшим братом переехали в меньшую квартиру. Жили плохо, было сыро и холодно. Прошла тяжелая для нас метельная зима. Настала ранняя весна и принесла с собой безутешное горе. Маме становилось все хуже и хуже. И вот как-то в один из дождливых дней, рано утром, прибежала сестра домой, бледная, худенькая, вся в слезах, и закричала: «Мама наша умерла!» Мы всей семьей бросились в больницу. Нас с братом туда не пустили. Через некоторое время папа с сестрой вынесли маму, положили на простые дроги, и мы все поплелись за дрогами. Долго мы шли за клячей, которая везла нашу мертвую маму. Мы с сестрой и братом крепко взялись за руки и шли, шли. Плакало весеннее небо, плакали мы — трое осиротевших ребят, папа заключал это грустное шествие. Так мы дошли до дома. А когда вносили маму в дом, спугнули Илюшиных голубей. Они собрались у порога, были голодны и осиротели, как и мы. Мама их всегда кормила.
Мы хоронили маму в весеннюю непогодь. Дождь лил, как из ведра. За гробом шли мы с папой и больше никого. Лицо у мамы было мудрое, ясные глаза были закрыты, а на губах спокойная улыбка. Мне показалось, что она шептала мне: «Ничего, сыночек, ничего». А дождь лил и лил, и стучал о крышку гроба. Когда его заколотили, брат с отцом засыпали могилу, и мы все снова пошли домой, но оставаться там не могли, так как все напоминало нам нашу маму и комната была точно могила.
Мы переехали к дедушке и бабушке. Были они добрые, ласковые, особенно ко мне, самому маленькому. Они жалели и любили меня. Они тоже называли меня «сынок». Но не так это ласково звучало, как у мамы, и не так тихо и нежно.
Смерть мамы убила мое детство. Оно кончилось вместе с ее жизнью. Часто грезились детские сны. Я видел маму, она как будто шептала мне: «Ничего, сыночек, ничего». И казалось, что она вот-вот встанет и тихо скажет, как всегда: «Дети, не надо плакать. Это я уснула». Я просыпался и горько-горько, безутешно плакал.
Потекли дни, месяцы и годы. Я стал учиться в школе. Пошли уроки, экзамены, школьные спектакли и елки. Завелись новые школьные товарищи.
На всю жизнь запомнился мне наш первый «большой» настоящий спектакль в школе. Режиссировал его наш учитель. Это был славный очень высокий, нескладный, болезненный человек. Ставил он у нас спектакль «Женитьбу» Н. В. Гоголя. Почему-то он мне дал роль свахи. Вначале все шло хорошо; на репетициях и режиссер и товарищи очень смеялись, глядя как я стараюсь войти в роль этой ловкой и хитрой бабы. Но я репетировал без грима и костюма. А в день спектакля меня нарядили в длинное женское платье с турнюром, а парикмахер надел на меня дамский парик и загримировал свахой. Должно быть, я был очень смешон. Товарищи, увидев меня, подняли невероятный хохот и, буквально, извели меня: кто дернет за платок, кто за турнюр, кто за нос и парик, и все кричат: «Ну и баба, ну и баба!» Я не выдержал этого «позора» и сорвал с себя ненавистную одежду. Долго уговаривал меня наш бедный Феофил Феофилович — так звали нашего учителя и режиссера — снова одеться и превратиться в сваху. Спектакль прошел хорошо. Феофил Феофилович сказал, что никто не верит и не поверил, что сваху играет мальчик, а не девочка. И когда нас пригласили играть «Женитьбу» в другую школу, учитель шепнул мне: «Когда будешь раскланиваться перед публикой, сними парик». Я так и сделал. В зрительном зале поднялся такой смех, что я растерялся и убежал, но меня снова заставили вернуться и поклониться. И «сваха» перестала меня огорчать. Окрыленные успехом «Женитьбы» мы повторили ее еще несколько раз и всегда имели большой успех. К рождественским каникулам стали готовить «Ревизора» Гоголя. После свахи я ждал, что мне дадут роль Пошлепкиной или Анны Андреевны, но неожиданно получил роль Хлестакова. Много лет спустя, будучи профессиональным актером, я играл Хлестакова и всегда вспоминал с большим удовольствием свою первую встречу с ним в школьные годы.
«Ревизор» имел еще больший успех, чем «Женитьба». А в школе после этих спектаклей все — от учителей до сторожа — прозвали меня «артистом», и эта кличка переходила за мной из класса в класс. У нас были такие клички, как «тумба», «комод», «лошадь», «курочка», «голубок», «петух», «колбасник», «хрючка». Каких только кличек не придумывали ребята! На этом фоне мое прозвище «артист» звучало гордо и красиво. Втайне я очень гордился им. Я уже мечтал о сцене и потихоньку от школьного начальства пробрался за кулисы профессионального театра и даже участвовал в его спектаклях. Я изображал под сценой волны, на сцене карликов и даже Черномора, за что получал жалованье, как заправский артист — две копейки в вечер.
Школа наша называлась ремесленной. Кроме грамоты, мы учились в ней слесарному и столярному делу. Окончив школу, я через два года сдал экстерном за восемь классов и уехал в Киев, чтобы продолжать учиться и поступить в драматическую студию, тогда частную, которая принадлежала композитору Лысенко, по классу Старицкой и Матковского. Последний, впрочем, вел только старший класс драматических курсов.
Впервые я увидел Киев и полюбил этот изумительный город на всю свою жизнь. Киев не просто красив, это сердце Украины — город солнца и большой культуры. В упоении я бродил по его улицам, любовался его домами, памятниками, университетом, театрами, музеями, чудесными зданиями, красавцем Днепром и дивным киевским небом.
Я выдержал экзамен в драматическую студию. Но в то время не было ни стипендий, ни общежитий для студентов. Моя семья мне ничем не могла помочь. Я должен был работать, чтобы жить и платить за учебу, днем я работал в мастерской, а вечером занимался в студии. На второй год занятий меня от оплаты освободили, но зато на меня возложили функции секретаря студии. Работал я в эти годы еще и статистом в драме, в опере и в оперетте. Платили за это огромные, по тогдашним моим понятиям, деньги — 50 копеек в вечер. Из них 15 копеек надо было, как дань, отдать старосте, набиравшему статистов. Самое главное: мы, студийная молодежь, дышали настоящим театральным воздухом — ароматом сцены и искусства.
В те годы драматический театр в Киеве держал крупнейший антрепренер Н. Н. Соловцов. Он и сам был прекрасным актером и состав труппы у него был блестящий — первоклассный ансамбль актеров и актрис. У него были такие актеры, как Неделин — одаренный и многогранный артист, Шувалов — знаменитый исполнитель Иоанна Грозного, Гамлета и короля Лира и талантливый тонкий актер Рощин-Инсаров. Я восхищался игрой Рощина, восхищался им самим. Поэтому для меня было большим ударом, когда однажды я узнал, что Рощин-Инсаров убит. Да, этот большой и обаятельный актер был убит художником Масловым, приревновавшим Рощина-Инсарова к своей жене. Убийство было трусливым и подлым. Убийца подкрался к Рощину, когда тот умывался, и выстрелил ему в затылок. Убийца остался безнаказанным. Так нелепо погиб актер огромного таланта. Дело это вскрывает обстановку царского режима тех лет, режима произвола и насилия. Однако похороны Рощина показали, на чьей стороне было общественное мнение города: за гробом этого блестящего актера шла огромная толпа. Народ его провожал в последний путь торжественно и пышно. Его и мертвого, как когда-то живого, засыпали цветами, и мертвому подносили венки. Но это были траурные венки…
В разные сезоны в труппе Соловцова (а после его смерти в труппе Дуван-Торцова) работали такие актеры, как Горев — знаменитый исполнитель роли «старого барина», замечательная актриса Велизарий, Пасхалова, Степанов-Ашкинази, большого дарования актриса М. И. Морская, Богданов — прекрасный Чичиков и городничий, старая чудесная актриса Зверева, восходящая звезда Мещерская, талантливый Борисов, Глебов, Писарев и Юренева, только-только начинавшая блистать своим талантом; Болотина, известный в провинции герой-любовник Орлов-Чужбинин и Николай Чужбинин — прекрасный простак и совсем молодой тогда, начинающий Степан Кузнецов и юный Горелов, с ума сводивший киевскую публику своим исполнением ролей Орленка и Лорензачио.
Я. В. Орлов-Чужбинин.
В киевскую оперу приезжали на гастроли тогда уже прогремевший Федор Шаляпин, совсем еще молодой Собинов, Медэя Фигнер и ее муж Фигнер, который во всех операх играл со своей черной бородкой и усами, не желая их сбривать.
В киевской опере я слышал Батистини и Карузо. В украинском театре на мою долю выпало счастье видеть таких корифеев, как Зеньковецкая, Саксаганский, Садовский, Карпенко-Карий — все это блестящие актеры-художники. Что это были за спектакли и как их украинский народ любил и восторгался ими! За билетами на гастрольные спектакли студенчество и молодежь простаивала в очереди дни и ночи. В сильные морозы студенты, чтобы не замерзнуть, вынуждены были раскладывать костры на площади оперного театра. Молодежь пела песни и терпеливо ждала открытия кассы.
В драматический театр Соловцова приезжали в разные времена года на гастроли В. Н. Давыдов и К. В. Варламов, М. Г. Савина, Г. Н. Федотова.
В начале 1904 года я написал первую свою пьесу в 2-х картинах — «Сказка жизни» (драматический этюд). Пьеску я прочел своим товарищам по студии. Она произвела на них очень хорошее впечатление.
И вот один из слушателей, мой друг Николай, заявил, что он мне устроит бесплатную поездку в Москву, чтобы там прослушали мою пьесу, а до отъезда он меня познакомит с поэтом Скитальцем-Петровым, входившим тогда в моду поэтом-гусляром, который читал свои стихи под собственный аккомпанемент гуслей.
Со Скитальцем я познакомился в квартире моего товарища Николая. Скиталец был одет в черную толстовку, блузу с кушаком, в высокие сапоги. Он носил пенсне. У него были длинные, спадавшие на лоб, волосы. Голос у него — приятный бас. Поэт был очень прост в обращении.
Скиталец тут же прочел мой этюд, похвалил его и пообещал показать Алексею Максимовичу Горькому, который был в то время в Москве.
Скиталец попрощался с нами и ушел, а через неделю я и Николай были в Москве. Горький просил к нему зайти через несколько дней. Я, конечно, был полон ожидания и волнения.
Пришли мы с товарищем к Алексею Максимовичу в час дня в гостиницу «Метрополь». Алексей Максимович встретил нас очень ласково и сердечно, тут же был Скиталец, который, видимо, Горькому все рассказал. Горький дружески поздоровался со мной и Николаем. У него блестели глаза и были такие горячие руки, как будто его температурило, он часто покашливал. Голос у него громкий, гудящий, лицо немного воспалено, длинные волосы упрямо разлетались во все стороны и спадали на небольшой лоб, на котором, несмотря на молодость, уже были глубокие морщины, волосы немного серебрились. Сколько было обаяния в этом лице и во всем его облике, большой, внутренней красоты! Он был в высоких сапогах, темной блузе с поясом, как и Скиталец.
Алексей Максимович, продолжая начатый разговор о моем драматическом этюде «Сказка жизни», советовал мне не бросать пера, хотя и сомневался, чтоб удалось его напечатать. Провожая нас по лестнице до самых дверей, повторял: «Пишите! Пишите!..»
Мы попрощались с Горьким и Скитальцем и ушли окрыленные. А через два месяца пришло сообщение из царской цензуры, что драматический этюд в двух действиях «Сказка жизни» к представлению не разрешается. А. М. Горький был прав: он хорошо знал царскую цензуру, испытав ее на себе.
Второй раз мне посчастливилось встретиться с А. М. Горьким уже в 1934 году на первом Всесоюзном съезде писателей в Москве. Он не сразу меня узнал: прошло немало лет, немудрено было не узнать. А когда вспомнил, то горячо пожал мне руку и сказал: «Желаю вам успеха. Пишите, пишите, это вы, мой друг, хорошее дело делаете».
На этом мы попрощались с Алексеем Максимовичем. Когда Горький поднялся в президиум, он был встречен бурей аплодисментов, на него направили со всех сторон зала «Юпитеры». Он громко сказал электрикам: «Да уберите вы ваши анафемские фонари!» — чем вызвал смех и снова бурю аплодисментов.
Со Скитальцем вторично я встретился в Симбирске, ныне Ульяновске, в 1913 году. Он был бледен, видимо, болен, хмур, грустен и зол. Встретил меня очень дружески, выпили мы с ним по рюмке водки, хотя он и говорил, что врачи ему запретили пить. На мою реплику: «С друзьями можно», он ответил: «Ну, с друзьями, пожалуй, можно». Мы выпили, и по моей просьбе Скиталец спел под аккомпанемент своих гуслей. Актеры, которые были со мной, горячо аплодировали. На нашу просьбу, написать для нашего театра пьесу, он, смущаясь, ответил:
— Это, друзья, надо уметь писать для театра, а я — гусляр. — Он был какой-то опустошенный, голос его звучал печально.
1909 год. Я второй раз в жизни в Москве. Впервые приехал актером, как тогда говорили, наниматься к хозяину — антрепренеру. Сняли с товарищами комнату за шесть рублей в месяц, внесли хозяйке задаток и помчались в театральное бюро Театрального общества. В кармане было четыре рубля 40 копеек. Пришли. Вижу, у самой лестницы, вернее под лестницей, масса народа. Какие-то разношерстные люди скопились там, среди них особенно выделялся человек в светлой поддевке и в дворянской фуражке. Мне объяснили, что человек в дворянской фуражке — знаменитый антрепренер Миллер-Поляков. Он набирает актеров к себе в театральное дело. А в зал, наверху, куда ведет лестница, где совершаются все театральные сделки, он не вхож, так как он жулик: актеров обманет, не заплатит и ночью удерет из окна, а бедные актеры голодают и потом уходят по шпалам или распродают все до ниточки, чтоб уехать из города.
Я поднялся по лестнице наверх, в большой зал, где гудела толпа актеров, актрис, антрепренеров, режиссеров, художников, бутафоров.
У входа в дверь стояла очень скромно одетая женщина, на груди ее — большая кружка с надписью: «Жертвуйте для престарелых актеров!» Я остановился на несколько минут и обратил внимание на эту женщину. Не было ни одного актера или актрисы, которые бы не опустили в кружку какую-нибудь монету или ассигнацию, делая это с большим уважением, а некоторые даже руку целовали женщине, а потом опускали в кружку деньги. Я внимательно всмотрелся в женщину. У нее было немного серое, с легкой желтизной лицо, ровный нос и умные властные глаза. Я спросил, кто она. Мне удивленно ответили: «Да это же сама Мария Гавриловна Савина!» Савина! Державшая в своей маленькой худенькой руке весь императорский Александринский театр, великая русская актриса! Так вот она какая, Савина… Я подбежал к ней и в каком-то приподнятом, счастливом состоянии, вынул все «свои капиталы» и положил в кружку четыре рубля, а 40 копеек оставил себе.
М. Г. Савина.
Мария Гавриловна задержала мою руку на кружке, рубли мои еще не попали в нее и с чудесной материнской улыбкой тепло сказала:
— Постойте, постойте, молодой человек, а себе-то вы оставили деньги? Вы, кажется, все отдали моим старикам, а себе ничего не оставили. Как же вы сами-то будете жить?.. — И так при этом молодо и звонко рассмеялась. Я покраснел и неловко топтался от растерянности на одном месте и, заикаясь от смущения, ответил: «Эта сумма меня все равно не спасет, Мария Гавриловна, а старикам я все-таки внесу и свою маленькую лепту». И быстро протолкнул мои четыре рубля в кружку. Она как-то особенно посмотрела на меня и после недолгого молчания, глубоко вздохнув, сердечно сказала:
— Ну, спасибо вам, молодой человек. — И подала мне свою маленькую бледную руку, которую я неловко пожал, а потом спохватился и поцеловал. Она снова задержала мою руку и спросила, как моя фамилия. Я сказал.
— А какие вы роли играете? — Я ответил: — Какие дадут, — и добавил, что только начинаю театральную жизнь и рад всякой роли, даже без ниточки[1].
— Это хорошо, — ответила Мария Гавриловна, — и без ниточки надо суметь сыграть… Ну, спасибо вам, господин Гарянов, от моих стариков. — Она еще раз пожала мне руку, и я пошел в общий зал, а Мария Гавриловна осталась стоять у дверей с кружкой на груди и продолжала собирать деньги для престарелых актеров.
Через несколько лет я снова увидел Марию Гавриловну, но уже в Петербурге на Александринской сцене и в Москве в Малом театре, куда она приезжала на гастроли… Тут были роли классического репертуара, как Екатерина в «Грозе», но были и безделушки пьесы-пустышки, как произведения Крылова, Шпажинского, Невежина, Дьяченко. Но как она их играла!.. Это была великая русская актриса, тонкой и прекрасной души человек, так много сделавший для русского бездомного, бесприютного, голодного актерства того времени. Мария Гавриловна — основательница Театрального общества. Светлая память о ней всегда останется в сердцах русских актеров.
Совсем иная судьба у советских актеров. В Москве и Ленинграде созданы комфортабельные дома-интернаты для ветеранов сцены. Все двери московских и ленинградских театров гостеприимно открыты для стариков «Дома актеров».
Преемницей и продолжательницей дела ВТО теперь является старейшая народная артистка, лауреат Сталинской премии, артистка ордена Ленина Малого академического театра Александра Александровна Яблочкина, русская женщина-патриотка, прекрасная актриса, человек с ясной, кристально чистой душой.
А. А. Яблочкина, нар. арт. СССР, лауреат Сталинской премии.
Я потом в течение многих лет приезжал в Москву на актерские слеты и съезды. На этом театральном рынке я наблюдал многих антрепренеров, режиссеров и актеров. Здесь можно было увидеть крупных антрепренеров Н. Н. Синельникова, Н. И. Собольщикова-Самарина, Басманова, Н. Д. Лебедева, В. И. Никулина, Струйского, Строева, юркого Невского, быстрого Ф. А. Корша, важного Незлобина, темпераментного, вечно создающего новые театры режиссера Марджанова.
В. И. Никулин принадлежал к числу тех театральных деятелей-энтузиастов, которых актеры очень любили и с большой охотой шли к нему работать. Вениамин Иванович очень любил актерский народ и театр. У него актеры работали по много лет. Я остановился на В. И. Никулине, ибо он был светлым бликом на том, тогда темном, антрепренерском фоне. Жена его — Никулина — была прекрасной актрисой-героиней.
Антрепренеры, конечно, постоянно были окружены актрисами и актерами, жаждущими и алчущими ангажемента, а таких было большинство. Тут же бывал режиссер-предприниматель знаменитый Иван Ростовцев, внешностью похожий на Костылева из пьесы Горького «На дне». В своих записках Н. И. Собольщиков-Самарин называет его нежно «Ванечка». О, сколько кровушки этот Ванечка выпил из бедных актеров, особенно актрис… Актеры его просто звали «Ванька Каин».
Бывал тут и знаменитый Шпонька, суфлер, который пешком исходил всю Россию: поездов он не признавал. Он обычно телеграфировал своему антрепренеру: вышел тогда-то…
Часто можно было видеть окруженного антрепренерами, режиссерами и актерами известного тогда редактора журнала «Театр и искусство», театрального критика — «грозу актеров», колоритнейшую фигуру с огромной бородой и шевелюрой — Кугеля и рядом с ним его жену, яркую актрису гигантского телосложения, создательницу театра «Кривое зеркало» Холмскую, театрального критика, внешне похожего на художника Левитана, Эфроса, редактора театрального журнала «Рампа и жизнь» Бескина, известного одесского критика Лоренцо.
Театральное бюро, антрепренеры, режиссеры того времени вершили театральные судьбы. Какое великое счастье, что сейчас нет этого позорного театрального рынка купли и продажи талантов, человеческих сердец. Все это стер с лица земли Великий Октябрь.
В последний год учебы в студии со мной и моими товарищами произошел забавный случай.
Мы, старшекурсники, ставили спектакль «Разбойники». Дело было летом. Спектакль мы давали на даче у одного известного адвоката В. В. под Киевом, в Боярке. Дочь этого адвоката училась в нашей студии. Спектакль шел с благотворительной целью: деньги должны были пойти на революционные цели. И вот в самый разгар спектакля нагрянула полиция. Всех нас в гриме и костюмах под конвоем повели в участок. Продержали несколько часов и только благодаря связям адвоката — отца нашей студийки — нас утром выпустили, и мы в костюмах и гриме «Разбойников» под общий смех идущих на работу горожан возвращались обратно на дачу, где была наша одежда.
В Киев приезжала на гастроли в театр Соловцова М. Н. Ермолова. Первый раз я увидел ее в роли Жанны Д’Арк.
В спектаклях М. Н. Ермоловой я решил быть только зрителем, хотя мог бы в качестве статиста изображать солдата армии Жанны Д’Арк, но это бы мне помешало видеть по-настоящему великую русскую актрису. И вот я — зритель. Сижу на галерке, затаив дыхание. Театр переполнен. Зрительный зал шумит, точно бурное море. Рядом со мной рабочая молодежь. Все как-то особенно взволнованы. Студенты в сапогах, у многих очки, пенсне, длинные волосы. У всех блестят глаза, раскраснелись щеки. Везде шепот: «Ермолова, Ермолова… Мария Николаевна…» Пошел занавес. В зрительном зале наступила такая тишина, что малейший шорох был слышен. Я ничего не помнил, никого не видел, я только ждал Ермолову. И вот она появилась на сцене. Мое сердце забилось, я был близок к обмороку, так велико было мое волнение и ожидание. Ермолова заговорила. Такого голоса я никогда не слыхал — немного низкий, с волнующими нотами… Ее огромный талант все больше и больше захватывал меня. Все мы — и галерка, и партер — были точно загипнотизированы. Жанна Д’Арк — Ермолова призывает в бой на врага — и уже огромная армия, все мы, молодежь галерки, партера встали и все как будто ринулись в бой. Никогда во всей своей жизни не забуду я этот спектакль, Жанну Д’Арк. Горели сердца, сжимались кулаки, мы кричали, неистовствовали, бросали шапки, фуражки, вызывая Марию Николаевну. Мария Николаевна выходила бессчетное число раз на наши вызовы. Наконец, начали открывать только маленький занавес (по тому времени для вызова в большой занавес, который поднимался кверху, был вделан маленький для поклонов). Мы были у рампы, протягивали к ней руки, я видел ее близко-близко, она выходила и одна и со своими партнерами, но я видел только ее, эту гениальную, незабываемую непревзойденную русскую актрису.
Неоднократно я встречался в будущем с народным артистом Юрием Михайловичем Юрьевым. Еще юношей я смотрел его гастрольные спектакли в Киеве: «Маскарад», «Свадьба Кречинского», «Дон Карлос», «Уриэль Акоста», «Старый Гейдельберг», «Разбойники».
В своих записках о спектакле «Свадьба Кречинского» в Александринском театре с участием К. В. Варламова, В. Н. Давыдова, В. П. Долматова, В. В. Стрельской, И. А. Стравинской, Усачевым, Помарцевым, Шкориным Ю. М. Юрьев писал следующее:
«Как счастлив тот, кому довелось видеть комедию Сухово-Кобылина в исполнении этих могиканов русской сцены! Их игра не может изгладиться из памяти, каждый раз при воспоминании об этом спектакле встают мельчайшие детали их высокого творчества. И мне, как очевидцу, хотелось поделиться этим богатством с теми, кто так или иначе интересуется нашим сценическим искусством, славным его прошлым, дающим большой материал для дальнейшего движения нашего театра вперед».
Ю. М. Юрьев, нар. арт. СССР.
И вот, дорогой читатель, я один из тех счастливцев, который видел этот спектакль, только не в Петербурге, а в Киеве, когда александринцы приехали на гастроли в 1903 году в театр Бергонье (ныне Леси Украинки) полным своим составом. Радость моя была неописуема, словно я, бедный студиец, выиграл крупный выигрыш. Билет на этот спектакль стоил мне целого дня голодного «рациона». Но зато с каким видом я восседал вечером на галерке. Я весь полон счастья и ожидания. С вспотевшего потолка каплет прямо на голову и на нос, а мой сосед по-детски заливается смехом, глядя на меня, до той поры, пока эти капли не начали капать на него. Кроме капель с потолка, меня очень беспокоил пустой желудок, и я невольно вспомнил слова Хлестакова: «…есть так хочется, кажется, как никогда». Мои соседи — веселый студент и рядом с ним нигилистка, стриженая, в пенсне на широкой ленточке, мрачно ждали начала спектакля. Каждый раз как только капля с потолка капала ей на лицо, с ее носа спадало пенсне и она ворчала: «А, черт, это пенсне». У студента, сидевшего между мной и нигилисткой, это вызывало громкий смех, а нигилистка все больше мрачнела и чертыхалась.
П. А. Гарянов (1902 год).
Наконец, раздались долгожданные звонки. Дали занавес. Началось первое действие. Дом Муромских. Гостиная. Сцена Атуевой-Стрельской с Тишкой. Я смотрел с интересом, но мой веселый сосед слева все время отвлекал меня. Он не переставал смеяться и своими длинными руками ударял по плечу то меня, то нигилистку, при этом она теряла свое пенсне и злилась, и это было так смешно, что я сам не выдержал и рассмеялся. Вокруг нас создалось своего рода представление: наш сосед, когда Тишка упал с лестницы вместе со звонком, со смехом подскочил до потолка, а так как потолок был низок и висел над самой головой, то студент так хлопнулся о него, что надолго умолк, и смеялись уже все окружающие; особенно злорадствовала нигилистка.
…Появился Муромский-Варламов. Гром аплодисментов раздался в зале. Смотришь спектакль и видишь помещика, это не театр — это жизнь, великая правда, и в зале тихо-тихо, даже веселый сосед притих, заинтересовался. В зрительном зале время от времени от реплик Варламова вспыхивает смех и опять попадает нам с нигилисткой от соседа, который, смеясь, лупит нас куда попало своими длинными руками. Я еще терплю, но нигилистка возмущается, басит и злится. Идет сцена Атуевой-Стрельской с Муромским-Варламовым. В зале взрыв смеха, наш сосед вскочил, со всего размаха снова хватился головой о потолок и присел от боли к удовольствию нигилистки. А действие продолжалось. Появляется Кречинский-Долматов. (Потом за свои актерские годы я видел разных Кречинских; в Москве, в Малом я видел А. И. Южина в роли Кречинского, но В. П. Долматова мне трудно забыть, хотя и прошло полвека. Появление Кречинского-Долматова — это появление изумительного актера, играющего ловкого пройдоху, дельца, игрока, шулера, красавца-авантюриста, не останавливающегося на своем пути ни перед чем; он крушит все, он — натиск, он вертит, как хочет, этими простыми, честными, наивными деревенскими людьми, и он сделает все, что захочет и как захочет. А как он обволакивает беспомощного простака Муромского своими тенетами, своей паутиной, и как этот огромный дядя — Варламов — прямо с головой лезет в эти сети и тянет с собой дочь Лидочку, глупую Атуеву, весь дом и все свое имение и земли. И как это ювелирно делает Долматов-Кречинский! Диву даешься, не веришь, что это на сцене ты видишь жизнь с ее огромной правдой. Что это был за спектакль, что это была за радость и счастье видеть его и присутствовать на нем! Это был великий ансамбль великих актеров-александринцев.
К. Варламов.
Второе действие у Кречинского (не стану описывать подробности). Появляется В. Н. Давыдов-Расплюев. Это его первое появление. Он недолго стоит в дверях и медленно направляется на авансцену, вид у него такой жалкий и смешной: видно, что его и били, и мяли, и бросали, и снова били. Он в сюртуке, измятом цилиндре, и впечатление такое, что когда его даже били, он цилиндр из рук не выпускал. Все это делается на огромной давыдовской паузе, а лицо Давыдова-Расплюева до того смешно, что в зрительном зале стоит стон: так зритель смеется, а мой веселый сосед держится за живот и кричит по-украински:
— Уй, рятуйте, цей артист Давыдов мене в гроб зажене, я не выдержу. Ой, ой!
В. Н. Давыдов.
Все кругом уже гогочут, и даже мрачная нигилистка смеется. Сам я чувствовал, что от смеха у меня заболевают челюсти. А Давыдов все еще не говорит ни слова. Потом идет рассказ Расплюева — блестящий монолог — подробности его избиения. Надо заметить, что если Варламова встретили при первом выходе аплодисментами, то Давыдова аплодисментами не встретили, хотя выход у него весьма эффектный, а зааплодировали ему только тогда, когда он был на авансцене после знаменитой паузы. Затем Кречинский посылает Расплюева достать денег во что бы то ни стало, и после ряда сцен Расплюев возвращается. Денег он не достал, Кречинский грубо набрасывается на Расплюева, валит его на диван, душит, буквально, лупцует кулаками и ногами и произносит свое знаменитое: «В каждом доме есть деньги, непременно есть! Надо только знать, где они… где лежат? Хм-м… где лежат? Где лежат?»
Эту знаменитую реплику я много раз слышал из уст многих актеров. Она стала бытовой репликой в театрах. Но Долматова зритель почти не слушает, он смотрит на Давыдова-Расплюева, и хохот в зале стоит неудержимый. Но вот Долматов-Кречинский сел за стол, а Давыдов-Расплюев — проверять свои кости, и зритель уже не смеется, а стонет. Потом Расплюев-Давыдов говорит: «Ну народится же такой барабан». И так жалко его делается и даже грустно за него, что его бьют, бьют и никто не пожалеет, не накормит, не пригреет… Старый, никому ненужный.
Сцена Федора и Расплюева. Она и уморительно смешна, и до слез трогательна, а местами Давыдов трагичен, и зрительный зал затихал так, что слышно было дыхание и всхлипывание В. Н. Давыдова-Расплюева, ползающего на коленях перед Федором, умоляя его выпустить. Переход к другому моменту. Расплюев бросается на Федора со словами: «Третья…» А потом слезы, крупные слезы катятся из старческих глаз Давыдова-Расплюева. Он говорит тихо-тихо: «Судьба! За что гонишь?..» И резко переходит на грубую перебранку с Федором. Сколько тут красок, сколько тут темперамента, огромного давыдовского таланта и обаяния! Разве это можно забыть? Гениальное не забывается.
Это было тончайшее искусство, которое в этот вечер демонстрировали два гиганта русского театра — В. Н. Давыдов и В. К. Варламов. И весь спектакль был такой прекрасный, спектакль подлинного высокого искусства.
В драматической студии Киева работать и учиться было интересно. Мы часто беседовали с самыми замечательными актерами и актрисами киевских театров, учились у них многому, особенно у артистов театра Соловцова. Во многие театры нам был открыт путь, потому что мы, за малым исключением, принимали участие в массовках как статисты.
В студии у нас было больше девушек, чем юношей, и благодаря этому в выпускных и экзаменационных спектаклях мы, первокурсники, имели возможность играть с третьекурсниками. Эта работа была очень увлекательной. За годы моего пребывания в студии я сыграл отрывки из «Царя Федора Иоанновича» — сцены с Борисом Годуновым, с Шуйским и Ариной. Сцена нашей студии была маленькая, уютная, всегда тщательно обставленная, костюмы нам давались прекрасные, из театра Соловцова. Нас учили гримироваться, чтобы мы все умели делать сами.
Что это была за радость для молодого студента: садишься за свой гримировальный столик, сам гримируешься, тебя одевает театральный портной, ты забываешь, что ты только еще ученик, забываешь все на свете, ты — царь Федор Иоаннович. Слышно волнение школьного маленького зрительного зала, там твои друзья-однокашники. Звонки. Все папы, мамы, бабушки, дедушки, а может быть, и девушка с голубыми глазами, сегодня все будут тебя смотреть. Сколько людей, столько оценок — желанных и добрых, ласковых и злых.
Дали занавес. Ты вышел на сцену, все и всех забыл и слышишь только биение собственного сердца, а оно так бьется — не удержать, не успокоить, а сколько глаз на тебя устремлено, какое это прекрасное и блаженное, неописуемое чувство!..
Занавес опустился, ты еще стоишь, как зачарованный, тебя обнимают, поздравляют, целуют, и «она» рядом с тобой. Глаза ее горят особым блеском, щеки залились румянцем, она застенчиво сует тебе в руки цветок и, стесняясь, говорит тебе одному: «Хорошо, очень хорошо!..» А ты все еще не веришь, не очень понимаешь, что происходит, но на душе радостно и почему-то стыдно смотреть ей в глаза. Это сладостное чувство поймет только тот, кто сам это пережил…
Наконец, на сцене появляется учитель-режиссер, твой друг, и говорит уверенно и спокойно: «Молодец, мальчик, все благополучно. Хорошо! Станешь актером, будешь неплохо играть «Федора», а теперь иди раздевайся и разгримировывайся». — И он, по-отцовски обняв, ведет тебя в твою гримировальную комнату.
П. А. Гарянов в роли Буланова («Лес» Островского).
А по окончании этого спектакля все мы, молодежь, гурьбой идем по улицам города, взбираемся на Владимирскую горку, откуда виден чудесный Днепр, гениально воспетый Гоголем и Шевченко. Сколько молодого озорства, мечтаний, планов. Только на рассвете ты, безумно счастливый, приходишь в свою каморку и, наконец, засыпаешь молодым, крепким сном…
За годы своей театральной учебы я сыграл со своими однокашниками «Недоросля», «Доходное место» — сцены Жадова с Липочкой и сцены Белогубова с Юсовым, «Преступление и наказание» — сцены Раскольникова со следователем, «Обрыв» — сцены Марка Волохова и Веры, «Ревизор» — Хлестакова и городничего, «Женитьбу Бальзаминова» — сцены со свахой, «Лес» — Аркашу Несчастливцева, «Бедность не порок» — Торцова и Митю, «Горе от ума» — Молчалина, «Орленок» — сцена Ваграма, сцены с Фламбо и ряд других ролей.
Летом мы уезжали на практику в профессиональный театр под Киевом или подальше. Тут ты уже актер, тебе перепадают разные рольки, антрепренер положит тебе рублей 25—30 в месяц. А бывали случаи — и тех не заплатит. Глядишь, ночью испарился твой театральный хозяин да еще захватил с собой и парики и пьесы. Но актерская братия не теряется: объявляется «товарищество», и откуда-то сразу все берется — и парики появляются и пьесы. Почти у каждого из актеров труппы на всякий пожарный случай в чемоданчике и сундуках лежат и пьесы и парики. И больше всего и чаще всего «товарищество» такого коллектива, от которых сбежал антрепренер, неплохо заканчивает свой театральный сезон, получив свой скромный заработок. А зимой снова на учебу. Опять родная студия.
П. А. Гарянов (1901—1902 гг.).
За время летней работы в разных профессиональных театрах я встречал много прекрасных актеров, было у кого поучиться, было с кем посоветоваться. Старшие товарищи в театре, уже убеленные сединой, всегда сердечно и терпеливо помогали мне, делая со мной те или другие роли.
Не могу не вспомнить такого актера, как Андрей Иванович Аркадьев. Как он много помогал нам — молодежи. Он учил нас любовно, бескорыстно, искренне и терпеливо.
Я помню его в роли царя Эдипа. Он имел право быть гастролером и показывать свои спектакли в столице, его должна была знать вся Россия, а знали лишь небольшие города и театры, и умер он неизвестным и забытым актером. А сколько таких русских неизвестных актеров огромной силы и таланта, отдавших всю свою жизнь и всего себя любимому театру, ушли из жизни, как Андрей Иванович Аркадьев, неизвестными и забытыми!
Здесь я встретился с чудесным человеком и талантливым актером, тогда еще совсем молодым Г. П. Ардаровым. Мы с ним сохранили нашу дружбу до конца его дней. Народный артист республики Григорий Павлович Ардаров скончался в Казани в 1956 году.
Играл в спектаклях вместе с С. Д. Лепковским — любовником-неврастеником, заслуженным артистом республики. Помню замечательного актера, тогда уже почтенных лет, прошедшего огромный трудный путь — путь русского дореволюционного актера, — это был характерный и комический актер Ив. Ив. Белоконь.
В начале своего творческого пути я встретился с М. С. Бориным. Это был исключительный актер-комик, искристый, яркий, мягкого тона. Все у него было смешно и задорно: и актеры, и публика заливались веселым смехом. В юности я встретился и подружился с В. А. Владиславами артистом Малого Академического театра. Оба мы были тогда совсем юношами, прошла длинная вереница лет и дорог — наши черные головы побелели, а дружба наша сохранилась, стала теплей и сознательнее и такой же молодой и крепкой… Не могу не вспомнить скромнейшего человека и прекрасную актрису, игравшую тогда комических и характерных старух, Е. Мещерскую. Ее сын — драматург Борис Ромашов, давший советскому театру немало талантливых пьес. Будучи уже зрелым актером, я играл в его пьесах: в «Бойцах» — Ленчицкого, в «Огненном мосте» — Геннадия, в «Великой силе» — Милягина.
Позже я ряд сезонов играл (особенно комедийный репертуар) с еще совсем молодой (как и я сам тогда), но очень талантливой, какой-то ясной, лучистой, огромного темперамента, таланта и обаяния актрисой МХАТа Верой Николаевной Поповой и замечательным актером В. А. Бороздиным.
В. А. Бороздин.
За время летних практических работ я сыграл ряд ролей, которые меня тогда захватили, — Роллера в «Разбойниках», гимназиста в «Отметке в поведении», Фридера в «Семнадцатилетних», в «Ученике дьявола» Бернарда Шоу — Этера, в «Лесе» Островского — Буланова и в пьесе Ведекинда, прогремевшей тогда, «Пробуждение весны» — Мориса.
П. А. Гарянов в роли Фридера («Любовь в 17 лет»).
Кончился срок моего пребывания в в труппе. Мне надо было уезжать снова на учебу, кончать студию. Я с грустью расставался с товарищами по театральным скитаниям. Кое-кто убеждал меня оставаться в театре и не учиться дальше. «И без школы можно быть неплохим актером», — говорили они. Правда, это внушали мне чаще всего молодые актеры. Старики же, наоборот, возмущались моими «советчиками». «Актер не имеет права быть неучем, — говорили они. — Актер должен быть передовым, всесторонне образованным человеком. Только тогда он может быть действительно крупным актером, только тогда он понесет народу настоящее искусство». И старики, конечно, были правы. Я понял, что настоящий театр — это большой творческий труд и упорная борьба.
Я простился с моими друзьями и уехал на учебу в свой любимый Киев.
Летом на каникулы я уехал к себе на родину, в Чернигов, куда часто приезжали знаменитые гастролеры.
Первым приехал в Чернигов Петербургский театр П. П. Гайдебурова. Состав этой труппы небольшой, большинство молодежь, кроме П. П. Гайдебурова и Скарской.
Это был театр большой культуры. Актеры — фанатично преданные своему делу люди. Костюмы, декорации, все аксессуары были чрезвычайно художественно и тщательно выполнены, часто даже до натурализма, но с большой любовью. Спектакли шли без суфлера. (Это было впервые осуществлено в МХАТе). После второго звонка зрительный зал закрывался, а запоздавшую публику уже не впускали. Тогда такие новшества вызывали удивление.
В Чернигове никогда не начинали спектакль, пока со своей свитой не приедет губернатор… и вдруг такое святотатство, с точки зрения знатных перворядников — обывателей меценатов!
Это был театр свободомыслящий. Спектакли там были хорошие и имели успех у рабочей и студенческой молодежи. Шли у них такие пьесы, как «У моря», «Ученик дьявола», «Нора», «Потонувший колокол» и др.
Вторым гастролером явился Мамонт Дальский. Его репертуар: «Кин — гений и беспутство», «Отелло», «Гамлет», «Отец», «Макбет». Публика валом валит, но первый спектакль отменяют: Мамонт Дальский играет в клубе в карты. Игра идет крупная. Администратор, дрожа от боязни получить пощечину, докладывает ему, что пора начинать спектакль, публика неистовствует, полон театр… «Пошел вон, болван!» — кричит гастролер своему администратору и швыряет ему вслед недопитую бутылку шампанского. Администратор вылетает пулей, зная сильные кулаки Дальского, не раз испытав их на себе. Он не рискует больше просить своего разгневанного «Мамонта». И первый спектакль отменяют при полном сборе. Так иногда длилось несколько дней, спектакли отменялись, пока Мамонт Дальский не проиграется до нитки или всех не обыграет. Это был огромного таланта актер-жуир, прожигатель жизни, красавец, ничего и никого не признававший, кроме себя. Захочет — играет так, что публика сходит с ума, а не захочет — пробормочет весь спектакль и бросится в омут разгула и безобразий. Актеры, которые с ним ездили, боялись его, как огня: он в гневе не раз избивал того или другого.
М. В. Дальский.
Состав его труппы был ужасно убог и низок. Его актеры на сцене часто несли такую ересь, что слушать было невозможно, а Дальскому было все равно. А что это были за декорации, костюмы — страшно смотреть!
В Харькове с Дальским произошел курьезный случай. Не хватало актера на маленькую роль в пьесе «Уриэль Акоста». Уговорили театрального библиотекаря — старого, гнусавого человека — сыграть роль и выручить спектакль. Его кое-как одели и выпустили в его собственной бороде на сцену. Ему надо было отдать Уриэлю Акосте (Дальскому) письмо и сказать при этом: «Письмо Акосте». Библиотекарь, выйдя на сцену, что-то прогнусавил, Дальский грозно спросил:
— Что такое?
Старик гнусаво повторил свои слова.
— Не слышу, — грозным голосом сказал Дальский.
— А ну вас к черту! — неожиданно крикнул библиотекарь. — Я вам не актер. Я — библиотекарь. — Бросил письмо на пол и ушел.
— Негодяй, — проревел Дальский, — одного слова сказать не смог! — и, подняв письмо, как ни в чем не бывало, продолжал сцену.
Бывали случаи, что, ударив какого-нибудь актера, Дальский получал от него сдачу… (Я был у него статистом: изображал солдат, стариков и нищих, и часто мне приходилось наблюдать дикие выходки гастролера).
Погиб этот незаурядный актер в первые годы Советской власти. Он попал под трамвай.
Потом на гастроли в наш город приехал П. Н. Орленев — актер большого дарования и обаяния. Это он создал новое амплуа в театре — любовник-неврастеник. Он в Петербурге так сыграл царя Федора Иоанновича, что весь Петербург был в восторге, и после него все русские актеры и театры стали играть Федора, подражая ему. И потому, что П. Н. Орленев носил башмаки на очень высоких каблуках и еще внутрь башмаков вкладывал «коски», чтобы быть повыше ростом, все любовники-неврастеники стали копировать и подражать П. Н. Орленеву и в этом. Орленев почти всегда хрипел немного, старались хрипеть и его подражатели. Он был особенной тональности и неповторимого дарования актер.
Все актеры его труппы во главе с самим П. Н. Орленевым были одеты в матросские блузы, береты и длинные плащи и, приехав в город, резко выделялись своими костюмами.
Орленевский состав труппы был крепко спаян творческой дружбой.
Орленева театральный народ любил. Молодым актерам у него было чему поучиться. П. Н. Орленев — изумительной души человек, романтик, бескорыстно служивший искусству. Он тратил свою жизнь и свой талант щедро, огромными горстями, не жалея себя и не рассчитывая своих сил.
Несколько раз я встречался с П. Н. Орленевым и всегда уносил от наших встреч теплое, сердечное чувство о нем как о человеке, актере и оригинальном художнике.
Его, как и многих больших актеров того времени, губила водка, богема, слишком тяжелая была тогда жизнь в царской России. Казалось, все пути к светлой жизни были закрыты. Пути к революции, пути к свободе Орленев не нашел и поэтому сжег свою жизнь…
Орленев со своим составом гастролировал в Германии, Норвегии, Австрии и Америке. В его репертуар входили: «Царь Федор Иоаннович», «Привидение», «Бранд», «Горе и злосчастие», «Преступление и наказание», «Евреи».
Из водевилей Орленев блестяще играл: «Школьная пара» — гимназиста Степу, «Невпопад» — Федьку, «С места в карьер» — мальчика-сапожника.
За годы моего пребывания в студии, летом — на практической работе, а зимой — в театре статистом, мне иногда перепадала и ролька с одним словом, без ниточки. Я многое увидел и многому научился. Главное — было у кого учиться: были актеры в большинстве своем одаренные, искусные мастера. Их знал и любил не только зритель Киева, но и зритель всей России. Низко кланяюсь той плеяде великих актеров, они указали мне подлинный путь упорного труда и безраздельной любви к искусству, к театру, к своему народу!..
Наступили экзаменационные спектакли, а с ними вместе и окончание студии. Каждому студийцу и студийке отводился почти целый вечер отрывков, в которых он или она показывались. Я, кроме своих старых ролей в отрывках (Орленок, Хлестаков, Раскольников, Жадов), сыграл князя Мышкина в новых отрывках из инсценировки «Идиот» Достоевского. Эта роль стала моей репертуарной ролью. Я ставил ее в свой бенефис. Помню спектакль «Идиот» в Херсоне. Пьесу очень хорошо поставил и сам играл Рогожина Е. О. Любимов-Ланский, народный артист республики (в годы Октября Любимов-Ланской основал первый рабоче-революционный театр — МГСП) — ныне Московский театр им. Моссовета, который сыграл огромную роль в становлении советского репертуара. Первые его пьесы — это «Шторм», «Штиль» и др.
Помню руководителя этого театра, блестящего режиссера, крупного художника, народного артиста Юрия Александровича Завадского во времена его молодых лет. Я его помню в пьесе «Принцесса Турандот» в роли Калафа. Роль Калафа в МХАТе Юрий Александрович играл изумительно и был неописуемо пылок, ярок и красив. Что это был за спектакль!
Ю. А. Завадский, нар. арт. СССР.
Киев. Тысяча девятьсот пятый год.
В те бурные революционные годы во время спектакля в зрительном зале вспыхивали демонстрации и митинги. Чаще всего это бывало при исполнении пьес Горького. Особенно когда шел спектакль «Дети солнца». Так случилось и во время спектакля «Евреи» Чиркова. Казаки и полиция окружили театр, публику в театре держали до самого утра, переписав всех зрителей, а многих, особенно рабочую молодежь и студентов, казаки отправляли прямо в тюрьму.
В то время театр Соловцова работал над спектаклем «Жизнь человека» Леонида Андреева. В театре ждали приезда автора на последние репетиции к премьере. Актеры нервничали. В цехах не спали ночей. Еще бы! Приезжает сам Леонид Андреев, который был тогда в ореоле славы. Мы, студийцы, конечно, тоже себе места не находили. Играли мы в этом спектакле по несколько ролей: и бродяг, и старух, и нищих, и людей из народа. В пьесах Андреева почти всегда участвовала толпа. Беспокоились мы тогда не только за спектакль, нас тревожило наше будущее: кто в какой город, к какому антрепренеру попадет, какие роли придется играть? И какая труппа, каков репертуар и режиссер? Словом, голова шла кругом от волнения…
Начались генеральные репетиции «Жизни человека». В те годы генеральные репетиции проводились в немногих театрах: во МХАТе, Киевском, Харьковском, да, пожалуй, и все… Остальные театры не могли позволить себе этой роскоши. А теперь, в наше советское время, даже самый маленький театр четвертого пояса в обязательном порядке делает несколько генеральных репетиции до премьеры.
Шла третья генеральная…
В театре появился Леонид Андреев, в окошечко занавеса (в каждом театре на большом подъемном занавесе есть такой не видимый зрителям глазок), мы увидели его в окружении режиссеров и антрепренера.
«Жизнь человека» — мистическая и символическая пьеса. В ней участвуют — некто в сером, старухи, одетые в серое, бродяги, пропойцы и безумцы. Все они что-то кричат, суетятся в каком-то полубредовом состоянии. На сцене все серое, серые сукна, колонны, задники, столы, стулья… Мрачная дикая музыка: грохочут барабаны. Словом, был напущен такой туман и страх, что никто ничего не мог понять… Главное — было непонятно, для чего это все делается… У меня создалось такое впечатление, что не только мы, студийцы, но и актеры и даже режиссеры ничего не понимают! Да так оно, пожалуй, и было на самом деле.
Кончилась репетиция, и на сцену вышел Леонид Андреев. Я видел его впервые в жизни. (В дальнейшем мы встречались с ним у поэта Скитальца.) Леонид Андреев был одет в русскую косоворотку, высокие сапоги, темно-синие шаровары и поддевку. Он был так красив — со своими черными большими глазами и вьющимися волосами. Л. Андреев был очень доволен постановкой, улыбался, всем пожимал руки и благодарил. Даже нам, «безмолвным актерам», он благодарно пожал руки.
Спектакль «Жизнь человека» не имел большого успеха. Хотя публика и вызывала автора. Переодетые городовые и «гороховые пальто» (шпики) стояли даже за кулисами.
В воздухе чувствовалось горячее дыхание революции. Трон качался. Вспыхивали крестьянские восстания и рабочие стачки, которые подавлялись казачьими нагайками.
После премьеры Леонид Андреев дал банкет участникам спектакля «Жизнь человека». Но нас, «безмолвных актеров», он, разумеется, не пригласил.
Студия окончена. В один из дней ко мне пришел посланец от какой-то «знаменитости» по фамилии Ольрич. Он собирал труппу для гастрольной поездки по Киевской области. Увидев посланца, я невольно вспомнил недавно прочитанную мной главу из книги Дорошевича «Типы Сахалина». Так и казалось, что он убежал с каторги, а каторгу отбывал за убийство, да еще хорошо, если за одно. Звали его Филипп Никандрович Шакалин. Потом я узнал, что все решительно и в труппе, и в городе звали этого субъекта «Филька Косой». С этим самым Филькой я и предстал перед светлые очи гастролера Ольрича… Это был толстый человек, обрюзгший, с рябым лицом и заплывшими глазами. Лет ему было 55—56. Голос у него хриплый, каркающий. Особенно отвратительны были его руки… небольшие, но очень толстые, с короткими мясистыми пальцами. Никогда он не смотрел прямо в глаза, а все куда-то в сторону. Нижняя губа у него была выпуклая, отвратительно толстая. Создавалось впечатление, что его большой живот помещался на тонких, немного кривых «кавалерийских» ногах. Встретил он меня чрезвычайно любезно. Говорил, что для молодого актера работа с ним будет прекрасной школой и что из его «дела» для меня будет открыт путь чуть ли не на столичную сцену.
— Какое счастье для вас, молодой человек, — патетически восклицал он, — что вы попали ко мне, счастлив ваш бог. — Внезапно он спросил меня: пью ли я? Я ответил, что нет. Он громко и хрипло рявкнул «молодец», и от него пахнуло таким перегаром, что у меня закружилась голова, как будто я сам выпил одуряющего зелья. Он закурил сигару. Комната, если это можно было назвать комнатой, наполнилась зловонным дымом. Тошнота подступила к горлу, еще минута — и я бы потерял сознание, но, на мое счастье, дверь этой «обители искусств» с шумом открылась и сквозной ветер рассеял дым его «россейской Гаваны». В дверь стремительно влетел «Филька косой» и радостно, захлебываясь, крикнул:
—Алексей Пермяныч, принесли! Принесли! — По его бурной радости легко было догадаться, что принесли водку, и притом достали-то ее, видимо, с великим трудом, в счет доходов «аглицкого короля».
Гастролер сделал широкий театральный жест и тоном мелодраматического злодея, дрожащим, хриплым голосом прорычал:
— Ос-сел! Чего орешь! Ты не видишь, я занят! Пусть подождут? Пш-шшел!
Филька Косой вылетел пулей, а Ольрич, изысканно улыбаясь мне, с ужасным, прямо-таки гостиннодворским, прононсом произнес:
— Пардон! Пардон, молодой человек! Ну и люди… Моветон! Не понимают деликатности… Никак не могу их научить! — При этих словах гастролер непроизвольно поднял свой волосатый и красный кулак и недвусмысленно погрозил им в сторону двери. Я понял, как этот «гастролер» «учит» своих актеров хорошему тону и какова его «школа».
— Я приглашаю вас к себе в труппу, — продолжал между тем гастролер. — Вы будете играть любовников-неврастеников, первые роли! — И начал перечислять репертуар. Его репертуар был составлен из пьес: «Жизнь человека», «Пробуждение весны», «Непогребенные», «Кин» и еще нескольких пьес, которых я сейчас не припомню, потому что их даже в то время уже никто не играл из-за их архаичности… Должен был я получать в поездке 40 рублей в месяц и играть первые роли. Это было для меня самой главной приманкой. Я понимал, в какую «труппу» я еду и кто этот «гастролер», но не устоял перед соблазном сыграть ряд хороших ролей. Во время нашего разговора в комнату вползло какое-то человекообразное существо. Иначе его нельзя было назвать. Оно остановилось в дверях и промычало (говорить оно уже не могло):
— Аля! Что это значит? Ты заставляешь себя ожидать? Нас, своих друзей? И мы, скажу по совести, ее уже всю… — Существо не успело сказать «выпили», потому что Ольрич грозно крикнул на него:
— Ну, договаривай! — Создание еле держалось на ногах, но все же как-то подтянулось и пьяно отрапортовало:
— По совести говоря, почти ничего уже не осталось. — Это был, «актер» Доскин-Кулаковский. Он кичился своим дворянским происхождением и в пьяном экстазе кричал, что род его происходит от Рюриковичей.
— Пардон, я одну минуточку, — раскланялся «гастролер» и, грубо вытолкнув человекообразное существо, исчез.
Я от нечего делать разглядывал комнату. На стенах висели какие-то карточки, плохие олеографии и афиши. Я начал их читать. Одна из них гласила, что известный артист Ольрич на глазах почтенной публики съест живого человека. В скобках стояло: «Если человек этот сам того пожелает». Мне стало страшно. «Ну и гастролер, — думал я, — ну и актеры». Мои размышления нарушила женщина, которая вошла в эту минуту в комнату. Она была одета скромно, но с большим вкусом. Она спросила меня очень приятным голосом:
— Скажите, здесь живет артист Ольрич?
— Здесь, — ответил я, поклонившись.
— Может быть, это вы?
— Нет, это не я, — сказал я, невольно засмеявшись. — Я только актер, который пришел к нему по делу…
Мы разговорились с ней. Оказалось, что она тоже приглашена поехать на гастроли, что школы она не имеет, но всю жизнь мечтает о сцене, что она одинока — муж у нее умер через год после того, как они поженились, а единственный сын, ради которого она жила, недавно умер от туберкулеза.
— Только сцена может спасти меня от отчаяния и одиночества, — сказала она. — У меня ничего не осталось, кроме сцены.
Женщина заплакала. На вид ей было лет 30, может быть, 35. Лицо у нее было красивым и печальным, чуть-чуть поблекшим от горя. Она сидела такая одинокая, беспомощная, маленькая, так горько рыдала и рассказывала мне, совсем незнакомому юноше, свое горе, что мне стало ее бесконечно жалко. Я не то, что понял, а почувствовал, что она простая, чистая, нетронутая натура, что она, пожалуй, хуже меня знает жизнь, и я решил помочь ей, чем только смогу. И она пришла к этому субъекту, она хотела работать с ним? С кем работать? К кому она пришла? Это злая пародия на актера, на искусство, на людей. Ведь она погибнет. Эти люди растопчут ее… И я все это ей сказал. Я говорил ей, волнуясь и боясь, что вот-вот войдет «гастролер», услышит, что я говорю, изобьет меня и выгонит. Я просил ее не поступать сюда, не ездить с этим «знаменитым гастролером». Если я поеду это не страшно. Я — мужчина, а она — женщина. Она поняла мою искренность и сердечность и ответила мне, вытирая слезы:
— Спасибо вам, юноша, спасибо. Я имею право вас так называть: я на много старше вас, вам, наверное, лет 20, а мне уже 35. Скоро четыре десятка! Сорок лет — бабий век, так кажется говорят? Так вот что я вам скажу, мой друг, я надеюсь, что мы с вами будем друзьями. Я ничего не боюсь: я прошла через такое горе, что мне ничего не страшно. Несчастье может меня согнуть, убить, уничтожить, грязь я к себе не пущу, отброшу. Она меня не коснется. Я умру, но не сдамся! Никогда.
Итак, мы поехали с «гастролером»… Несколько репетиций, и пьеса «Жизнь человека» была готова. Сам Ольрич играл человека. Неверова Вера Ивановна, так звали актрису, которую я страстно убеждал не ездить с этой компанией, играла жену человека. Кроме нее, были еще две актрисы. Одна из них, жена «гастролера», а другая — тоже чья-то жена… Обе они были жалкие, запуганные создания и плохие актрисы. Жена «гастролера» ко всему прочему еще слегка заикалась. Неверова же оказалась очень талантливой, вдумчивой актрисой. Она кропотливо работала над ролями. Несмотря на то, что Неверова не окончила театральную школу, она правильно и тонко понимала каждый образ, тщательно его изучая. Она действительно не обращала внимания на всех этих лицедеев и заставила их уважать себя. В отношении ее «наши гастролеры» держали себя прилично, насколько они это могли сделать. На вид Неверова (особенно под гримом) казалась очень молодой. Мы с ней играли водевиль «Школьная пара», в «Пробуждении весны» она играла девочку и была моей партнершей. Вера Ивановна была образованным, начитанным человеком. Я ее никогда не видел без книги. Она много читала о театре, об искусстве, хорошо знала русскую и иностранную литературу и историю театра. Вера Ивановна была чрезвычайно интересной собеседницей. Строгая к себе, она была строга и ко мне. И ее советы очень помогали мне в работе над ролями. С моим мнением она тоже считалась. Между нами завязалась настоящая творческая дружба. Мы с ней мечтали о большом, настоящем театре. Для нас искусство было действительно святым. А в нашей труппе актеры были все как на подбор. Ольрич, видимо, «подбирал» актериков, в полном смысле, на себя глядя. Это был букет из шмаг, аркашек и миловзоровых. Но в присутствии Веры Ивановны вся эта компания как бы смущалась, стесняясь своих поступков. Никто не посмел оскорбить ее или обидеть.
Начались «гастроли». Спектакли были непередаваемо убоги. Актеры ролей не знали, говорили на сцене всякую ересь. Руководитель труппы, пожалуй, был хуже всех. Чаще всего он был пьян. Глядя на него, напивались и актеры. Играть с ним, да и со всей компанией было мукой, страданием. Особенно тяжело было Неверовой. «Гастролер» взвалил на ее хрупкие плечи чуть ли не все женские роли.
Помню, как мы заехали в какой-то маленький городок, как говорят, забытый людьми и богом. Играли мы в летнем саду. И вот, после спектакля, мы ушли с Верой Ивановной в глубину сада. Долго сидели молча на полуразвалившейся скамейке, а потом… она горько заплакала (я же кусал губы, чтобы не разрыдаться) от безысходности, оттого, что жизнь заставила нас участвовать в таком преступлении, как эти спектакли. «Такие актеры, — всхлипывала она, — такой «гастролер»!.. — «Друг мой, что делать?» — спрашивал я ее.
В этот вечер она стала моей сестрой, старшим другом и товарищем. Но на мой вопрос: что делать? — у нее не было ответа. Мы оба искали и не могли найти выход из нашего положения. Мы даже не могли бросить это знаменитое «дело» и уйти куда глаза глядят. Ольрич выдавал нам ежедневно авансы в 30—35 копеек в день. На эти деньги мы могли только кое-как питаться. И снова мы играли эти позорные спектакли…
Как в калейдоскопе мелькали городки, местечки, полуразвалившиеся театрики, пыльные сцены, грязные ночлежки, где мы останавливались на жилье. Бывали дни, когда «гастролер», ссылаясь на плохие сборы, не давал нам и 30 копеек. Тогда к нашим мучениям присоединялся и голод. Я уже не мог видеть вечно пьяной морды нашего «гастролера». Я ненавидел его всей душой. Временами я думал, что могу убить это пьяное животное. А он все чаще и чаще заставлял нас голодать, а сам пропивал наши трудовые гроши, которые обязан был давать нам на ежедневное пропитание.
Однажды дело дошло до крупного скандала. Филька Косой напился пьяный, устроил дебош в кабаке, и городовые, под хохот и улюлюканье обывателей, взяли его в полицию. Спектакль пришлось отменить. Но «гастролер», напившийся «от обиды» до положения риз, отправился в полицию освобождать Фильку. За ним увязался и «потомок Рюрика».
В полиции Ольрич начал «с достоинством» защищать честь своего закадычного друга Фильки Косого. В пьяном гневе «гастролер» наскандалил в полиции не хуже Фильки. Комика вытолкнули на улицу, а «раба божьего» Алексея Ольрича посадили со своим другом в каталажку, там наш премьер блаженствовал в «холодной» несколько дней. Спектакли все это время идти не могли. Туго нам пришлось. Нас выручила картошка и арбузы, благо в тот год на них был урожай необычайный. К сожалению, в дальнейшем моем актерском пути бывало часто, что и картошки не было: ходишь голодный, голова от голода кружится, а ты играешь вечером спектакли при пустом холодном зале. О, что это было за время!..
Вера Ивановна была веселым человеком. Она звонко рассмеялась, когда я рассказал ей о приключении наших «трех мушкетеров». Всякие невзгоды она переносила, как истинный философ. Мы с ней варили картошку и ели арбузы, а главное — читали хорошие книги. Забирались мы в наш опустевший театрик, Вера Ивановна садилась за рояль. Она очень хорошо играла. Иногда пела какие-то особенные песни… грустные, они в то же время очищали душу от безысходной тоски и вселяли в нас радость, бодрость и огромную веру в великое будущее. И снова мы мечтали о том, как где-нибудь и когда-нибудь мы будем играть прекрасные роли в большом, уютном театре, в настоящих спектаклях.
Как-то неожиданно занемогла Вера Ивановна: она простудилась. Температура быстро поднялась до 40 градусов. Врачи на дом бесплатно не шли. В отчаянии я пришел к какому-то доктору и рассказал ему все о нашем тяжелом положении. Он, не говоря ни слова, пошел со мной. По дороге он спросил меня, где мы живем. Я сказал:
— О, это очень далеко.
— Надо извозчика, — покачал головой доктор.
Я ответил, что мы уже несколько дней почти ничего не ели и денег на извозчика нет ни у больной, ни у меня. Старый доктор серьезно посмотрел на меня и проворчал в густые усы:
— Да! Тяжело. Ну-с, пойдемте со мной, молодой человек, не надо падать духом, пока есть люди на земле.
Я мрачно ответил ему, что люди бывают разные.
— Вы правы, юноша, — сказал доктор. — Но я, конечно, имею в виду только хороших людей, а не плохих. С плохими надо бороться и уничтожать их.
Так мы дошли до стоянки извозчиков. Доктор сел в пролетку и пригласил меня.
— Но я не могу, — возражал я.
— Садитесь! — решительно сказал доктор. — Эх, молодой человек, упрямство — это порок. — Мы сели. Доктор сказал извозчику:
— Заедем ко мне на минутку, — и обернулся в мою сторону, — мне надо взять кое-какие инструменты. — И снова к извозчику:
— А ты скорей.
Извозчик, видно, хорошо знал своего седока…
— Слушаю, Мефодий Федорович, мы — мигом.
И действительно он пустил своего коня вскачь. Пролетка покатилась очень быстро. Мы остановились около дома доктора. Доктор не по годам молодо соскочил с пролетки и, бросив мне:
— Подождите немного, молодой человек, — скрылся за дверью.
Вскоре он вышел. В руках у него был большой старомодный саквояж.
— Не задержал я вас? — улыбнулся доктор. — А теперь скорее к больной.
Вера Ивановна лежала в полутемной комнате. Вечерний сумрак почти скрывал ее от нас. Она была в глубоком беспамятстве. Всю ночь она металась в огненной лихорадке и теперь лежала неподвижно, уставшая от страданий. Доктор очень внимательно осмотрел больную. Лицо его сразу стало строгим и озабоченным. Он вздыхал, бормотал себе под нос какие-то латинские термины и, наконец, сказал мне: «Да». После этого он снова долго сидел у постели больной, снова бережно брал ее руку и проверял пульс. Взглянув на меня, доктор встал, взял меня под руку, вывел в сени (так как другой комнаты не было) и спросил:
— А вы кто ей приходитесь?
Я ответил.
— Да, — продолжал доктор, — положение ее крайне тяжелое. Я вам сейчас пришлю из своей больницы сестру милосердия: она будет за ней ухаживать, даст ей лекарство. Если утром больной не будет легче, мы возьмем ее в больницу. У нее крупозное воспаление легких, а сердце-то слабое. Положение очень опасное. Надо быть готовым ко всему. Кто у нее есть? Надо бы вызвать телеграммой.
Я сказал, что у Веры Ивановны никого нет, она совсем одна.
— Да. Время не терпит, — заторопился Мефодий Федорович, — сестра сейчас будет у вас. Она приедет на этом же извозчике. И вы, молодой человек, пожалуйста, не горюйте и не хлопочите об извозчиках. Они меня возят из любви ко мне, — произнес доктор иронически. — Завтра увидимся. Да! А чемоданчик раскройте, здесь лекарство для больной и для вас. До свидания, молодой человек. — И доктор исчез в темноте.
Я зашел к Вере Ивановне. Она снова металась и бредила. Я раскрыл саквояж. Он был битком набит всяческими яствами… А на самом дне чемодана лежал конверт, в котором оказалась 25-рублевая бумажка и коротенькое письмо.
«Молодой человек, — прочел я, — не сердитесь за то, что я привез вам еды и немного денег. Люди, если они люди, в беде должны помогать друг другу. Завтра я буду у больной. Доктор М. Ф. Воскресенский».
Я был очень растроган благородным поступком старого доктора, его прекрасным добрым сердцем.
Сестра милосердия, присланная доктором, очень скоро приехала, мы с ней не спали всю ночь, сидя у постели Веры Ивановны. На рассвете больная пришла в сознание. Губы ее были воспалены. Она слабо улыбнулась мне своей чудесной улыбкой. Такая улыбка и такое лицо бывает только у русских женщин. Такие лица рисуют художники и воспевают поэты.
Когда Вера Ивановна улыбнулась мне, очнувшись от забытья, в ее глазах было столько скорби, душевного смятения и тоски, что я понял: она обречена.
Утром снова приехал доктор. Он внимательно и долго выслушивал Веру Ивановну и как-то особенно серьезно посмотрел в глаза сестры. Доктор произнес свое «да». Сестра куда-то уходила, потом пришла в сопровождении еще двух старых врачей. Мне предложили выйти из комнатушки. Долго совещались три старых врача. Наконец, позвали меня и Мефодий Федорович строго сказал мне:
— Да, так вот, молодой друг, мы вашу Веру Ивановну увезем к нам в больницу, а там видно будет.
Веру Ивановну увезли в больницу, и через несколько дней она умерла, не приходя больше, в сознание. За гробом шли мы с Мефодием Федоровичем, его жена и больничная сестра, которая ухаживала за Верой Ивановной.
Хоронили утром. Был яркий, солнечный день. Шептались листья кладбищенских деревьев. На небольшом могильном холмике лежал скромный венок, купленный на деньги, которые мне дал взаймы старый доктор.
Так кончилась жизнь Веры Ивановны Неверовой, этой чистой, замечательной женщины.
Сколько было в ней страстного горения и любви к жизни и театру! Я сохранил и сохраню на всю жизнь светлую память о ней.
Наступили тяжелые сумеречные часы. После похорон Веры Ивановны я уныло побрел по улицам. Со смертью этой светлой женщины я потерял что-то очень большое и дорогое мне… Старый доктор меня догнал, посадил в свою пролетку и привез к себе домой. Небольшая уютная квартирка, заставленная шкафами с книгами, большие портреты Пастера, Пушкина, Гете, Гейне. Жена доктора хлопочет, готовит чай. Старики очень ласково, по-родительски ухаживают за мной. Жена доктора внимательно всматривается в меня, по-матерински гладит мою голову и горько рыдает.
Доктор обнял меня и сказал:
— Плачет моя старуха — сына вспоминает. Сын-то у нас актер. Блудный сын! Блуждает где-то по ухабам российским. Где он теперь? Иногда пишет, а больше все молчит. Ушел от нас, из родительского дома. Гордый парень, хороший. Написал нам письмо, что пока не сделается хорошим актером, домой не вернется. Вот мы и ждем. Старуха ночи не спит, все плачет… А он не едет и не едет. Увидимся ли? Давно его ждем. Фамилия у него по сцене своя. Вот карточки в ролях родителям прислал.
Старая женщина быстро встала, собрала карточки своего сына и уже с сияющим лицом начала мне их показывать… А много лет спустя, я встретился с актером Воскресенским, сыном старого доктора Мефодия Федоровича Воскресенского.
Расставшись с Мефодием Федоровичем, я решил уехать из города, где так нелепо умерла Вера Ивановна. Мне было все равно, куда ехать и где быть.
Я сел в поезд и сошел на первом же большом железнодорожном узле. Здесь был сильный любительский кружок. Он почти весь состоял из врачей. Их руководитель предложил мне поставить и сыграть с ними «Дядю Ваню» А. П. Чехова. Надо было как-то жить! Я дал согласие и приступил к работе. На первом собрании я познакомился с членами кружка. Мне очень понравилось их серьезное отношение к искусству. Мы начали с застольной работы, которая тогда в профессиональном театре не практиковалась. Местная библиотека предоставила нам весь необходимый материал. Мне дали две недели на подготовку к первой читке пьесы. Один из врачей — артист этого кружка — предложил мне жить у него во флигеле. В нем была недурная библиотека. Я мог читать, отдыхать и спокойно готовиться к постановке «Дяди Вани». В Киеве я смотрел этот спектакль в театре Н. Н. Соловцова. Поэтому я знал, в каком направлении должна идти работа. А самое главное, я мог прийти в себя после смерти Веры Ивановны Неверовой. Желая отвлечься от всего пережитого, я с головой вошел в работу и книги, и репетиции пошли полным ходом.
Кружок был серьезный и интересный. Среди любителей оказалось два художника. Мы делали новые декорации. Жены врачей предлагали мне брать из их квартир любую мебель и все вещи, какие мне нужны для спектакля.
Я назначил срок, к которому все должны были выучить роли. Все мои актеры пришли с полным знанием ролей. Суфлера у нас не было. Работа, была горячая, захватывающая. Я решил так готовить спектакль, как готовили его в театре Соловцова.
За кулисами была тишина. Люди приходили на репетиции точно, минута в минуту, разговаривали между собой шепотом. У всех участников спектакля «Дядя Ваня» было особенно торжественное настроение. Сами актеры говорили, что мы не репетируем, а священнодействуем, и действительно это было так. Подходило время генеральных репетиций. Я решил провести их в гриме, костюмах и декорациях, которые только что вышли из-под кисти любителей — врачей. Парики и гримы нам привезли из Москвы. Парикмахер был, как говорят, «на месте», но он не имел париков, а гримером оказался неплохим.
Наступил день первой репетиции, но врач-хирург, который должен был играть дядю Ваню, неожиданно накануне репетиции порезал себе палец во время операции, произошло заражение крови, и он выбыл из строя… Его отправили в Москву. Я остался без дяди Вани чуть ли не накануне премьеры.
Все участники кружка стали убеждать меня сыграть Войницкого. Мне это показалось ужасно смешным. Я — совсем мальчишка — должен буду приклеивать бороду и играть «дядю Ваню». Это получится не Войницкий, а какой-то елочный дед на рождественском празднике. Я наотрез отказался, но репетиции продолжал. К великой радости, вскоре приехал наш «дядя Ваня», но с забинтованной рукой. Так он и играл. Спектакль прошел очень хорошо. Все мои «врачебные артисты» играли с большим настроением. «Дядя Ваня» имел большой успех, и мои друзья-доктора не отпускали меня и решили ставить «Евреи» Чирикова. Эта пьеса меня самого очень интересовала, и я с особым рвением принялся за работу.
Мы работали над пьесой «Евреи» так же тщательно и интенсивно, как и над «Дядей Ваней». Всеми докторами было решено, чтобы Нахмана играл я сам. Я честно сознался, что боюсь играть такую роль, что я для этого еще слишком молод, но мои врачи ничего не хотели слушать.
После долгих споров мы решили — эту роль я буду репетировать в очередь с одним доктором. Работа была захватывающей. После 30 репетиций было решено, что играть должен я. Мы сделали четыре генеральные репетиции в гриме и костюмах.
Спектакль имел большой успех: нас приходили смотреть жители станции и близлежащих к городку местечек. Мы собрали очень приличную сумму денег. Значительная ее часть была отослана врачу, сосланному за революционную деятельность в Сибирь. Сделано это было по единодушному решению всех членов кружка.
Вскоре я попрощался с моими милыми докторами-актерами. Меня провожал весь кружок.
Невольно я сравнил этот кружок любителей с «профессиональным гастролером» Ольричем. Наш «гастролер» всегда с насмешкой и презрением отзывался о любителях. А между тем, в нашем любительском кружке дело было поставлено не хуже, чем в некоторых провинциальных театрах того времени. Мои врачи-любители были настоящими актерами энтузиастами, горячо и бескорыстно любящими театр и искусство. Работая с ними, я отдыхал от постыдной поездки с Ольричем, и мое горе от трагической смерти Веры Ивановны перешло в тихую печаль.
Помню, как в Киеве я «зарылся» в библиотеки и музеи, где просиживал целые дни. Часами я наслаждался городом, всем виденным мною и прочитанным, а потом уходил на Днепр и долго сидел там, прислушиваясь к шуму волн. Какой это был отдых! Я не был одинок. У меня были друзья-книги и великие творения художников.
Как-то от товарищей я узнал, что в Киеве гастролируют трагики братья Адельгейм — Роберт и Рафаил — и им нужен молодой актер. Недолго думая, я отправился к Адельгеймам. Они встретили меня очень любезно. Я был скромно, даже плохо одет и потому очень сомневался в благоприятном исходе дела. После небольшой паузы Роберт и Рафаил ушли в соседний номер. Очевидно, для того, чтобы посоветоваться наедине. Вскоре они вернулись, и Роберт сказал мне:
— Ваше лицо и фигура (он как бы подчеркнул это) подходят к тем ролям, которые вам придется играть. Мы можем предложить вам 60 рублей в месяц. В первую очередь вы будете играть Пистоля в «Кине». Эту роль у нас всегда играла энженю и даже травести. Но вы худенький и стройный юноша, и мы с Рафаилом (Рафаил кивнул головой) думаем, что это будет гораздо интереснее, если играть Пистоля будет юноша. О вас нам говорили, что вы способный и очень любите театр. Вторую роль вы будете играть в «Трильби» Билли. Вот вам аванс.
Роберт дал мне 30 рублей, которые показались мне 30 тысячами… Я спросил его, где мне расписаться в получении этих денег, но он ответил мне: «Нигде. Я доверяю вам вполне».
Роберт Адельгейм, нар. арт. РСФСР.
На следующий день к 11 часам я пришел в театр на репетицию. Так началась моя работа с братьями Адельгейм. Роберт со мной, репетировал Пистоля. Сам он играл Кина. Он был прекрасным режиссером: показывал мне каждый жест, каждое движение, каждый шаг, терпеливо и долго повторял со мной одну и ту же сцену. Он учил меня кувыркаться, ходить на руках и очень удивил меня, сказав:
— Каждый актер должен быть акробатом. Вы должны быть хозяином своего тела… и делать с ним все, что захотите.
Репетиции наши шли ежедневно. Рано утром я приходил в театр и мы начинали работу. Ни разу Роберт не вышел из себя, ни разу не повысил голоса. Роль я знал назубок со второй репетиции, что очень ему понравилось.
После первого спектакля и Роберт и Рафаил жали мне руку и поздравляли с успехом. Рафаил репетировал со мной «Трильби». Я ему сказал, что пусть он на меня не сердится, но я играть Билли буду только тогда, когда буду готов. Он ничего не ответил, но на другой день на репетицию пришел и Роберт. И молча смотрел… После репетиции Роберт сказал, что он приветствует мое заявление и что я совершенно прав. Но вскоре я сыграл и Билли и Рувима («Уриэль Акоста»).
Замелькали города, городки и местечки. Успех братья Адельгеймы имели огромный, особенно в еврейских городках. Состав труппы был хороший. Люди были превосходные и настоящие актеры. Роберт рано утром приходил в театр и из большого пульверизатора опрыскивал сосновой водой всю сцену и кулисы. Перед выходом на сцену братья внимательно осматривали каждого актера. Работать с ними было интересно. Роберт много беседовал со мной и, когда он понял, что я серьезно, всем сердцем предан театру, стал относиться ко мне очень сердечно. Однажды я высказал ему мысль, что хорошо было бы создать настоящий народный театр на площади, чтобы народ смотрел представления бесплатно. Такой театр должно было оплачивать государство. Ему эта идея понравилась. Он много и интересно рассказывал о своих путешествиях по Европе. Мечтая о народном театре, я сказал ему, что такой театр я хочу видеть в нашей стране, освободить его от цензурных пут. Такой театр звал бы народ к свободе, счастью, революции.
Со всем юношеским пылом я горячо сказал ему:
— Надо уничтожить самодержавие. Оно душит все живое, держит народ в кабале, в гнете, лучших людей гноит по тюрьмам и казематам, убивает свободную мысль. Мы, русские актеры, должны помочь революции.
Он шепотом остановил меня:
— Говорите тихо. Вы произносите опасные слова, за это можно поплатиться.
Он старался больше не говорить со мной о народном театре.
Почти пять месяцев я ездил по многим уголкам России с братьями Адельгейм. И везде народ встречал и провожал их прекрасно. Сборы везде были полные. Актерам братья Адельгейм платили с необычайной пунктуальностью, минута в минуту. Со всеми, от актеров до обслуживающего персонала, они были очень любезны и обходительны. Когда я пришел к ним, мой костюм был в весьма плачевном состоянии. И в первые же дни недели Роберт предложил мне аванс, чтобы я купил себе приличный костюм, шляпу и плащ. Когда я все это приобрел и явился к нему в гостиницу, он был искренне обрадован и весело закричал: «Рафа! Скорей иди сюда. Посмотри на нашего Билли. (Я репетировал тогда Билли в пьесе «Трильби»). И Рафаил и Роберт вертели меня вокруг себя и осматривали с ног до головы. Роберт даже сказал мне шутя: «Павел! Вы сами в этом костюме можете разъезжать гастролером и получать 1000 рублей. Ну, чем не гастролер. Правда, Рафа?» Оба они по-мальчишески смеялись и разыгрывали меня, вертя во все стороны. Я им ответил, что новый костюм еще не дает права быть гастролером и получать огромные деньги. Но чувствовал я себя именинником.
Гастроли наши кончились. Братья Адельгейм объявили, что они на некоторое время прекращают спектакли, но надеются, что после перерыва опять встретятся со всей труппой. Адельгеймы записали мой адрес и предложили мне аванс. «Никуда не устраивайтесь, едем с нами», — говорили они. От аванса я отказался, но свой адрес им оставил. Мы расстались. И я снова уехал в свой любимый Киев, где, почти не отдохнув, через несколько дней получил от антрепренера В. Н. Викторова предложение на зимний сезон в Гродно.
И вот я в Гродно. Это славный городок, весь в зелени. Театральная публика ждала нас. Но театр, к сожалению, ремонтировался! Наш антрепренер предложил труппе поездку по польскому краю — в Белосток, Лодзь, Варшаву, Ченстохов, Краков и т. д. Пришлось, конечно, согласиться. Репертуар у нас был — «Большой человек», «Анатэма», «Дети двадцатого века», «Ученик дьявола», «Недоросль».
На первую репетицию собрался весь состав. Режиссер с самого начала произвел на меня неприятное впечатление. Хриплым, пропитым голосом он заявил, что будет «беспощаден», а за нарушение дисциплины намерен «штрафовать, штрафовать, и штрафовать!»
После недвусмысленной режиссерской декларации последовали «будни провинциального театра». Спектакли у нас шли с 3—4 репетиций. Роли за этот срок выучить было трудно, за всех играл суфлер.
П. А. Гарянов в роли Глуховцева («Дни нашей жизни»).
Первый город, в который мы приехали, был Белосток. Сборы там были средние и прием средний. Буржуа пренебрегали нашим театром. «Мы ездим смотреть спектакли в Варшаву», — надменно ответил один из «шляхтичей» нашему антрепренеру на его униженное приглашение посетить наш театр. Нищих в Белостоке было так много, что делалось страшно. На улицах, квартирах лежала печать бедности. В предместьях в ужасных лачугах ютился заводской пролетариат. Но, как это ни странно, театр заполняла беднота да средней руки интеллигенция. Вот кто любит и актеров и театр! Самый большой успех выпал на долю пьесы Л. Андреева «Анатэма». В Белостоке много евреев, и страдания старика Лейзера были понятны им. Публика в Белостоке запросто приходила к нам за кулисы, знакомилась с нами. Нас угощали сладостями, орехами, приглашали в гости на чашку чая, пообедать. И нам казалось, что мы давно знакомы с этими простыми, сердечными людьми. Закончив гастроли в Белостоке, мы горячо и сердечно попрощались с нашими новыми друзьями. Да, это были настоящие друзья. Они пришли на вокзал проводить нас и заполнили весь перрон…
Поезд тронулся, увозя нас в Варшаву…
В Варшаву мы прибыли утром. Солнце. Чудесный вокзал, длинные широкие улицы, какие-то необыкновенные кафе, огромные витрины магазинов. Коляски с богатыми дамами в них! Дамы, ведущие на цепочках крохотных породистых собачек!.. Мужчины в блестящих цилиндрах!.. А рядом нищета еще более страшная, вопиющая, неприкрытая, нежели в Белостоке. На одного элегантного бездельника приходится десяток оборванных, полуголодных и совсем голодных людей. И это так резко бьет в глаза! Шумят оркестры в шикарных ресторанах, кафе… В этих кафе вы не увидите ни бедняка, ни варшавянина средней руки… Но зато вечером в театре вы не встретите завсегдатая этих ресторанов и кафе… Вы увидите там скромно одетого учителя, доктора, рабочего, мелкого служащего… В руках у него газета, программа и билет в театр…
Играли мы в полуподвальном театре, который принадлежал в то время знаменитым еврейским актерам — чете Каминских. Это были милые, по-старомодному воспитанные люди. Они пришли к нам за кулисы и тут же церемонно представились и перезнакомились со всей труппой. Каминские бывали на всех наших спектаклях, приводя свою дочь, будущую актрису. Театр у них был плохо оборудован, сырой, темный и неуютный. (В наши дни, пожалуй, в самом небольшом городке нет такого плохого театрика). Советские дворцы культуры могли бы гордо стоять на самых центральных улицах Варшавы и поражать своей красотой, уютом и театральной техникой. А в Варшаве жалкий полуподвал назывался «театром». Таково было внимание к культуре при господстве капитала.
Следующий город был Ченстохов. Тоже плохой театрик, средние сборы и теплый прием со стороны неимущих классов.
Наконец-то мы собираемся «домой» в Гродно на зимний сезон. В первом же спектакле сезона со мной произошел курьезный случай, который мог для меня кончиться потерей работы.
После гастрольной поездки с Адельгеймами я уже начал приобретать собственный гардероб. В то время актеры и актрисы должны были иметь свои костюмы для всех спектаклей. Это теперь дирекция театра обязана делать за свой счет любые костюмы ко всем спектаклям, вплоть до носок и носового платка. Во времена моей молодости актер обязан был иметь все свое… И вот я купил себе фрак, конечно, с чужого плеча и к фраку цилиндр, тоже несколько старомодный. По молодости лет я вообразил, что у меня есть все в гардеробе для так называемого «фрачного» актера, и весьма гордился этим. В пьесе «Большой человек» мне дали играть какого-то француза лет 60… Для того, чтобы хорошо играть эту роль нужна была французская легкость и шик… Текст был насыщен французскими словечками, и потому актер мог щегольнуть блестящим произношением. Словом, это была «салонная роль». Ничего этого я по своей крайней неопытности тогда не понимал, да если бы и понял, то сделать этого по-настоящему не сумел бы. Режиссер со своей стороны не сделал мне никаких указаний.
На спектакль я пришел очень рано, старательно загримировался и оделся в свой собственный фрак. Взяв в руки цилиндр, я вышел из уборной к товарищам. Что такое? Все шарахаются от меня в стороны! Я ровно ничего не мог понять… Что это значит? Мне никто ничего не говорит. Это не то, что теперь, когда на художественном совете обсуждаются эскизы париков и костюмов, а на генеральных репетициях можно спокойно проверить и обсудить грим и костюмы. В то время мы о такой роскоши не мечтали! И вот, когда меня увидели наш режиссер и антрепренер, они, вытаращив глаза, уставились на меня. В это время прозвенели неумолимые театральные звонки и было поздно что-нибудь спасать и менять. Дали занавес. Наступил мой выход. Я играл какого-то серьезного дипломата, престарелого резонера. В публике при моем появлении начался неудержимый хохот. Ни одного моего слова слышно не было. Мой партнер, крепившийся до сих пор, тоже расхохотался. Смех в зрительном зале не умолкал, возрастая в те минуты, когда я по ходу пьесы, вставал или ходил по сцене.
Я был испуган до полусмерти и у меня буквально зуб на зуб не попадал. К счастью моему, дали занавес. Меня вызывали громом аплодисментов. Меня буквально вытолкнули на авансцену… Смех и аплодисменты при моем появлении не только усилились, но перешли в овацию. Я стою, кланяюсь и все еще ничего не понимаю. Мой премьер шипит мне сквозь зубы: «Что вы наделали, сумасшедший!» Я испугался еще больше.
Что же все-таки произошло? Почему так смеялась и аплодировала публика? А случилась очень простая вещь. Мой фрак и весь мой вид были невероятно смешны. Я был тогда очень худенький с мальчишеским лицом. В этом фраке я утонул, брюки были очень коротенькие и узенькие. Фрачная рубашка нелепо вылезла из-под «знаменитого» фрака. К юношескому лицу приклеилась нелепая бородка. На руках были нитяные белые перчатки, как у погребального факельщика. Вдобавок ко всему, у меня выпали манжеты, которые не были прикреплены, и я начал заикаться и долго не мог выговорить ни слова. Вообще весь мой «первый выход» был так виртуозно смешон, что товарищи, которые меня порекомендовали антрепренеру Викторову, были крайне смущены. Антрепренер мрачно спросил меня: «Вы понимаете, что вы натворили сегодня?» Но тут вмешалась жена антрепренера актриса Черкасова. Она сказала, что, по ее мнению, эту роль надо играть именно так, как я играл, что случайно получилась хорошая сатира на тот тип, который я изображал. «Это хорошая находка, — сказала она, — и публика в восторге, так и надо оставить!»
П. А. Гарянов и роли Ганса («Страшно жить»).
С тех пор я играл эту роль именно так, и публика приветствовала меня неизменным гомерическим хохотом. Но справедливость требует сказать, что по всей вероятности на последующих спектаклях я играл не так смешно. Я слишком старался.
В этом сезоне я сыграл в «Недоросле» Митрофана, гимназиста в «Детях двадцатого века» и много других ролей. Хозяева мои зорко присматривались ко мне и, по-видимому, поверили, что я все-таки на что-то годен (если роли мне по плечу). В последующей поездке «гардероб» мой пострадал. На какой-то станции мои товарищи купили десятка два яиц и сумели убедить меня, что единственно подходящее место для их хранения это мой цилиндр. А когда прозвучал железнодорожный звонок, и мы бросились бежать к поезду, цилиндр уронили и вместо яиц в нем оказалась яичница. Надевать его было нельзя.
Труппа наша состояла из 25 человек. Играли мы три, а иногда четыре премьеры в неделю. Труд был адский, а главное, радости в нем было мало. Наш режиссер не обладал ярким дарованием. Он был скучен, сер и мелочно придирчив. Зато в труппе были талантливые актеры — Д. Ф. Константинов, прекрасно игравший Давида Лейзера в пьесе А. Андреева «Анатэма» и А. А. Рославлев, ярко и интересно сыгравший Анатэму.
Закончив вторую поездку по польскому краю, мы снова вернулись в Гродно, но багаж не прибыл с нами по очень простой причине: наш антрепренер в этой поездке прогорел и вывезти труппу ему было не на что. Он заложил весь актерский багаж какому-то ростовщику и на эти деньги вывез труппу в Гродно. А в Гродно под залог, который ему внес кассир, он выкупил актерский багаж. Зимний сезон в Гродно был очень труден. Я много играл. За один этот сезон я переиграл полсотни ролей, так как был занят буквально во всех спектаклях. Антрепренер оценил мои труды и дал бенефис. Это был первый бенефис в моей жизни. Я ставил «Отметку в поведении». Мне аплодировали, меня поздравляли и, конечно, поднесли серебряный портсигар, хотя я и не курил… К концу зимы я получил предложение от антрепренера П. Николаева-Свидерского на летний сезон. Меня рекомендовали ему актеры Богданов и Колокольцев. Главным режиссером у Свидерского был П. П. Горелов. И это привлекло меня больше всего. Я много слышал о Горелове хорошего. И знал, что он очень талантливый и передовой режиссер. Во время моей работы с Гореловым в его семье произошли большие события, свидетелем и участником которых был и я.
Эти события настолько типичны для тех лет, что я считаю делом чести и совести рассказать молодому поколению актеров ту грустную историю, которую мне довелось видеть и пережить.