ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Игра в кегли, игра в идеи, игра в личности

Между Вальеэрмосо и проспектом Аренерос тянется широкий длинный овраг, который постепенно засыпают строительным мусором.

Обычно эти новые почвы, созданные из отходов, которые ежедневно выбрасывает город, остаются бесплодными. Только там, где верхний слой подвергался длительному воздействию воздуха, пробивается иногда кое–какая растительность, но на участках, недавно засыпанных, где земля покрыта известью и мусором, не рискует появляться даже неприхотливый репейник. Сюда постоянно подъезжают запряженные волами повозки, заходят стада тощих коз, пегие ослики и бродячие собаки. Здесь затевают свои игры чумазые ребятишки, сюда спешат укрыться от городской суеты подозрительные парочки и приходят погреться на солнце нищие. Кое–где можно увидеть обнесенные каменной оградой дворы для обтесывания камня с белыми навесами посредине, под которыми рабочие–каменотесы и в дождь и в солнце высекают и полируют огромные капители и карнизы, помечая их специальными литерами и цифрами.

В период зимних дождей на дне оврага образуется настоящее озеро, по которому с утра до вечера носятся ватаги голых ребятишек, шлепая по воде босыми ногами.

В этом самом овраге, неподалеку от проспекта Аренерос, рядом со складом, где штабелями лежат почерневшие от времени деревянные балки, находился двор, а в нем — таверна с помещением для игры в кегли и просторный сарай, куда загоняли овец во время промывки шерсти. Кегельбан был в центре, справа от него располагалась сама таверна, а слева — сарай. Официально заведение это называлось «Заря», но большинству посетителей оно было известно под именем таверны Чапарро. Фасадом своим таверна была обращена к проспекту Аренерос, куда вел узкий проход, обнесенный заборами. Перед входом была лестница в несколько ступенек, а над дверью — сильно попорченная временем и облупившаяся вывеска. Прихожей служило тесное помещение с маленьким оконцем во двор. Каждое утро на середину зала выставлялись жаровни, где в специальных чугунках готовилась еда для грузчиков — постоянных клиентов этого заведения.

Внутреннее оборудование таверны обнаруживало некоторую претензию на роскошь и комфорт: нижняя часть стены была выложена изразцовыми плитками; зимой сюда выносили небольшую печурку; подле окна с незапамятных времен стояли неисправные часы в огромном, ярко размалеванном футляре.

Сарай находился в противоположном конце двора. Его дощатые стены были выкрашены в красный цвет. Посреди крытой оцинкованным железом крыши торчала толстая труба с колпаком и четырьмя проволочными креплениями.

Кегельбан служил своеобразным коридором между сараем и таверной. Чтобы попасть в него, нужно было миновать проделанные в красном крашеном заборе ворота с аркой. Внутри кегельбан разделяла высокая перегородка из полотнищ, натянутых на огромную раму. В самом конце, на возвышении со ступеньками, располагались зрители. Позади кегельбана стоял небольшой белый домик, утопавший в зелени, за ним — старая полуразрушенная теплица, а рядом с нею — колодец с колесом, подававшим воду на несколько огородных участков. Тут же, наполовину скрытая высокими подсолнечниками, виднелась поломанная двухместная карета, заляпанная грязью, с открытыми настежь дверцами без стекол, служившая убежищем для кур. Сарай, таверна и кегельбан принадлежали одним и тем же хозяевам, двум компаньонам, которые жили в домике, увитом зеленью.

Компаньоны были людьми, можно сказать, диаметрально противоположными. Одного из них, белокурого, довольно плотного мужчину с бакенбардами, звали Англичанином; другого, худощавого, с маленькими красными глазками на рябом лице — Чапарро. Оба когда–то служили официантами в кафе. При всем различии ума и характера они прекрасно понимали друг друга.

Чапарро постоянно находился в таверне; Англичанин — на кегельной площадке; Чапарро носил фуражку, Англичанин — соломенную шляпу; Чапарро не курил, Англичанин не выпускал изо рта длинной трубки; Чапарро предпочитал одеваться во все темное, Англичанин любил светлую просторную одежду; Чапарро всегда был в дурном настроении, Англичанин — неизменно весел; Чапарро считал, что в мире все плохо, Англичанин верил, что все в мире устроено хорошо. И вот, несмотря на столь разительные противоречия, эти люди великолепно уживались.

Чапарро беспрестанно трудился и всегда был в движении, Англичанин же, обладавший более спокойным темпераментом, наблюдал за игрой в кегли, почитывал газету, нацепив на нос очки в темной оправе, или поливал цветы, которые росли у него в ящиках и в огромных каменных вазонах, оставшихся, вероятно, от прежнего владельца, и, кроме того, он размышлял. Но чаще всего он даже этого не делал, а шел себе в овраг, растягивался где–нибудь на припеке и лениво созерцал дальние цепи гор и волнистую линию мадридских полей под сверкающим куполом лазурного неба.

Однажды Хуан прогуливался по проспекту Аренерос с одним художником–декоратором, с которым он познакомился на выставке. Они увидели игорное заведение Англичанина и решили туда зайти.

— Может быть, нам удастся что–нибудь перехватить, — сказал Хуан.

— Кажется, тут никто не обслуживает, — отвечал товарищ.

Они подозвали мальчика, собиравшего шары.

— Вот таверна, вы можете подождать на воздухе

Друзья устроились под зеленым виноградным навесом и продолжали разговор. Собеседник Хуана был человек с большим жизненным опытом: он жил во Франции, в Бельгии, исколесил всю Америку; сотрудничал в анархистской газете, подписывая свои статьи псевдонимом «Либертарий». Он написал хвалебную рецензию на скульптурную группу «Бунтари», а потом разыскал Хуана, чтобы познакомиться с ним.

Усевшись под навесом, Хуан внимательно слушал Либертария. Это был высокий худой мужчина, с кривым носом и длинной бородой. Обычно он говорил шутливо–ироническим тоном. Поначалу могло показаться, что за шутливостью скрывается равнодушие, на самом же деле это был настоящий фанатик. Желание убедить собеседника заставляло его переходить от иронии к сарказму. Во время разговора он непрестанно теребил тонкими длинными пальцами свою мягкую, вьющуюся бороду, делавшую его похожим на пророка.

Главное в анархизме — это бунт индивида против государства. Все остальное, всякие там экономические проблемы мало его трогают. Главное — решить вопрос, как избавиться от ига государственной власти. Он не желает никому подчиняться. Если он захочет с кем–то объединиться, то сделает это только по собственной воле, а не по чьему–то велению. Он считает также, что понятия добра и зла следует в корне пересмотреть, а вместе с ними — понятия долга и добродетели.

Он излагал эти идеи очень сдержанно, бросая время от времени на Хуана испытующие взгляды.

Ясно, что Либертарий хотел произвести на своего собеседника хорошее впечатление, но делал это без всяк рисовки.

Хуан слушал и молчал; иногда соглашался, иногда выражал свои сомнения. В свое время он испытал большое разочарование, близко познакомившись с художниками. В Париже и в Брюсселе он жил уединенно, замкнувшись в мире своих мечтаний. В Мадриде же ему довелось коротко сойтись с художниками и скульпторами, и он был изумлен, узнав ближе эту публику: они предстали перед ним людьми мелочными и грубыми, сборищем интриганов, снедаемых жаждой почестей и наград, людьми, лишенными даже намека на благородство, одержимыми теми же дурными страстями, что и самые заурядные буржуа.

И так как Хуан был человеком темпераментным и скорым на решения, то, разуверившись в художниках, он отдал все свои симпатии рабочим. Рабочий был для него тоже своего рода художником, но обладавшим чувством собственного достоинства, лишенным честолюбия и зависти.

— А здесь совсем недурно, — сказал Либертарий. — Не правда ли?

— Да.

— Мы могли бы встречаться здесь по воскресеньям. Я живу совсем близко.

— Разумеется.

— Я приведу сюда своих друзей. Они хотят познакомиться с вами. Они видели ваших «Бунтарей» и теперь стали вашими поклонниками.

— Тоже анархисты?

— Да.

— Надо взглянуть на номер дома, чтобы сообщить им адрес, — сказал Либертарий.

— У этого заведения нет номера, — заметил Хуан, — но есть название — «Заря».

— Подходящее название для наших собраний.

Они простились. Хуан направился к Мануэлю. В голове скульптора зрела мысль, что, поскольку общество выдвигает определенные задачи, нужно их разрешать и что разрешением их обязан заняться он сам.

Пока Хуан заводил новые знакомства, Мануэль трудился в типографии. Заказы мало–помалу увеличивались.

Однажды Мануэль сказал Сальвадоре:

— Я хотел бы с тобой спокойно поговорить.

— Почему не подождать, пока не наладятся дела в типографии? — отвечала она.

Они поняли друг друга и, не пускаясь в дальнешие объяснения, занялись каждый своим. По вечерам, заперев типографию, Мануэль брал ручную тележку и сам развозил готовые заказы. Он надевал белую рубаху и пускался в путь. Есть такие виды работы, которые, кажется, сами по себе наталкивают на определенные мыли, и к таким видам деятельности принадлежит, несомненно, толкание впереди себя ручной тележки. Проходит какое–то время, и человек уже не знает, то ли он катит тележку, то ли тележка влечет его за собой. Так и в жизни: настает момент, когда ты не знаешь, то ли ты сам подталкиваешь события, то ли они тащат тебя. Мануэлю его прошлое казалось сложным лабиринтом улочек и переулков, которые перекрещивались, расходились, снова сливались и никуда не выводили. Напротив, нынешняя его жизнь с неотступным стремлением найти тихую пристань, добиться благополучия была именно той прямой дорогой, той широкой улицей, по которой он мог спокойно катить свою маленькую тележку.

Воспоминание о Хусте навсегда ушло из его памяти, и только иногда он вдруг спрашивал себя: «Что сталось теперь с этой несчастной?»

Хесус все еще жил на чердаке и работал — правда, с перерывами — в типографии.

Как–то в воскресенье — это было в ноябре — вставая после обеда из–за стола, Хесус спросил Мануэля:

— Не хочешь ли пойти в «Зарю»? Мы там собираемся.

— Это где? В таверне Чапарро?

— Да.

— Нет, не пойду. Чего я там не видел?

— Совсем буржуем заделался. Твой брат придет. Он каждый вечер там.

— Втравят его эти люди в свои глупые анархистские дела и подведут под тюрьму.

— А ты уж от всего отрекся?

— Парень, я не против анархизма, пусть побыстрее наступает, царство анархии: у каждого свой домик, огородик, к тому же четырехчасовой рабочий день… но я против пустой болтовни, которой вы занимаетесь. У вас все сводится к тому, чтобы величать друг друга товарищами и вместо «здравствуйте» говорить «привет». Нет уж, увольте, я предпочитаю остаться самым обыкновенным печатником.

— Ты и при анархии и без анархии останешься самым что ни на есть зловредным буржуем.

— Выходит, я обязательно должен заделаться анархистом и утопить жизнь в вине?

— Но, во всяком случае, жить не так, как ты сейчас живешь. Ну, так мы идем в «Зарю» или нет?

— Ладно, будь по–твоему. Посмотрю, что там у вас делается. В один прекрасный день всех вас сцапают и упрячут в тюрьму.

— Как бы не так! Там много ходов и выходов.

Хесус рассказал, что несколько дней назад по чьему–то доносу в таверну заявились полицейские ищейки, но ушли не солоно хлебавши.

Хесус и Мануэль вошли в таверну через дверь, находившуюся рядом с прилавком, и очутились в комнате с деревянными панелями, посреди которой стоял круглый стол. За столом сидело человек десять — двенадцать, среди них — сеньор Кануто и Ребольедо. Комната была так мала, что едва вмещала всех, а между тем прибывали все новые и новые посетители.

Либертарий подозвал Чапарро.

— Не найдется ли у вас помещения попросторней? — спросил он.

— Нету.

— А в этой вашей застекленной штуке?

— В теплице? Но там ни столов, ни стульев — ничего.

— Понимаю, но здесь, как вы видите, мы не помещаемся. А свет там есть?

— Нету.

Тогда принесите нам свечей.

Они вышли во двор. Дождь лил как из ведра. Гости бегом направились к теплице. Англичанин и Либертарий вдвоем притащили стол, установили его посредине, а на него поставили две свечи, сунув их в пустые бутылки. Стульев не было, и часть посетителей разместилась на скамейке, некоторые использовали цветочные горшки, повернув их днищами вверх, остальные уселись прямо на полу. Все это имело довольно жалкий вид; пламя свечей дрожало от порывов ветра, частый дождь громко барабанил в стекла, а когда переставал, то слышно было, как шумит вода по желобам и водосточным трубам. Разговаривали тихо, вполголоса, сами не зная почему.

— Я думаю, друзья, — начал Хуан, поднявшись с места и подходя к столу, — мы сделаем так: если у кого есть что–то дельное, пусть встает и говорит. Мы объединились в группу единомышленников, борцов за идею. Вероятно, многие из вас знают, что место, где мы собираемся, называется «Заря», и, поскольку наша группа должна иметь свое название, — ведь нам придется сноситься с другими организациями, — я предлагаю чтобы отныне наше сообщество именовалось «Алая заря».

— Принимаем! Принимаем! — зашумели собравшиеся.

Большинство согласилось с предложением. Некоторые предлагали другие названия, например, «Равашоль», «Анджолилло», «Ни бог, ни царь…», но в конце концов пришли к заключению, что вопрос с названием решен и можно переходить к другому пункту повестки. Название «Алая заря», таким образом, было принято.

Сразу же вслед за этим с места поднялся худой юноша в черном костюме и произнес целую речь. Как нужно теперь действовать? Какую цель должна преследовать группа, получившая имя «Алая заря»? Некоторые объявляют себя сторонниками индивидуальной борьбы, однако он считает, что такой метод не имеет ничего общего с настоящей революционной борьбой. Не слишком ли это удобно? Представьте себе человека, который ничего не делает для общества ни как писатель, ни как оратор, ни как анархист–практик, который не вступает ни в какие объединения и союзы и при этом пользуется славой преопасного анархиста, хотя у него на это не больше прав, чем у собирателя почтовых марок. И все это — без малейшего риска.

— Ну и что из этого? — сказал Хуан. — Нельзя же от каждого требовать беззаветной смелости. Всякий индивидуальный акт есть уже проявление личной смелости хотя бы потому, что индивидуум исполняет его по собственному почину, сознательно, а не по чьей–то указке.

— Верно, — поддержали его присутствующие.

— А я и не отрицаю этого. Я только хочу сказать, что нам не нужны заячьи души в шкуре львов и что все мы должны объединиться.

Пока юноша развивал свои идеи в защиту организации, Хесус рассказал Мануэлю об ораторе. Звали его Сесар Мальдонадо. Этот студент играл заметную роль в движении республиканской молодежи. Он был сыном лакея, что многим давало повод считать, будто анархизм его есть не что иное как желание отомстить за унижения, которые доводилось терпеть его отцу. Юношу отличало большое самомнение и снедала этакая якобинская гордыня, которая умеет скрывать за громкой фразой самые низменные помыслы. Рядом с ним сидел баск по имени Субименди, высокий, широкоплечий, мрачного вида мужчина с огромными кулачищами. Сам он не проронил ни слова, но явно сочувствовал идеям оратора. Когда–то он был игроком в мяч, а теперь подвизался в качестве натурщика.

— Значит, чтобы оформить нашу группу, необходимо разработать устав. Так я понял? — спросил Либертарий, поднимаясь с места.

— Не обязательно, — возразил Мальдонадо. — Я не думаю, что нам нужен какой–то устав; достаточно, чтобы каждый считал себя связанным узами нашего сообщества. Но что я считаю действительно важным — это ввести ограничения по приему в группу и наделить руководителей некоторыми прерогативами. В противном случае чужеродные элементы, проникнув к нам, могут извратить ту цель, которую мы преследуем.

— Что касается меня, — прервал его Либертарий, — то я против каких бы то, ни было обязательств и союзов, если они не опираются на свободное волеизъявление. Неужели мы должны связывать себя обязательствами и разрешать наши сомнения голосованием по закону так называемого большинства? Я не согласен с этим. Если нельзя обойтись без обязательств и голосований, то я не буду вступать в группу.

— Но ведь нужно исходить из практических соображений, — возразил Мальдонадо.

— Если бы я руководствовался практическими соображениями, я давно бы завел закладную лавку.

С места поднялся и подошел к столу высокий светловолосый мужчина со следами оспы на худом, болезнен ном лице и тонкими, тщательно подстриженными усиками.

— Товарищи, — начал он, улыбаясь.

— Кто это? — спросил Мануэль, наклоняясь к Хесусу.

— Это Мадридец, толковый парень, работает на Третьем складе.

— Товарищи, мне кажется, что ваш спор можно очень легко разрешить. Тот, кто хочет вступить в союз и связать себя обязательствами, пусть так и делает, а кто не хочет, пусть остается сам по себе.

За исключением трех–четырех сторонников Мальдонадо, ратовавших в пользу союза, никто не хотел связывать себя обязательствами.

— Тогда для чего же мы здесь собираемся? — спросил один из единомышленников студента.

— Как для чего? — отвечал Хуан. — Чтобы спорить, обсуждать, обмениваться литературой, заниматься пропагандой, а когда настанет момент действовать, индивидуально или сообща, пусть каждый поступает так, как ему велит совесть.

— Что касается меня, то я согласен, — сказал Либертарий. — Каждый должен действовать самостоятельно. Разве можно рассчитывать на единство, если мы толком еще не знаем друг друга? Кто согласен на свободное объединение, пусть приходит сюда в следующее воскресенье.

Все поднялись.

— Ну что же, пошли, — сказал кто–то. — Дождь уже кончился.

Участники собрания вышли во двор, залитый водой. Стали прощаться, обмениваясь крепкими рукопожатиями.

— Привет, товарищ!

— Привет!

Видимо, игра в революционеров всем им очень нравилась.

Даже обуржуазившийся Мануэль увидел в собрании нечто привлекательное и в следующее воскресенье снова отправился в «Зарю», где охотно братался с новыми товарищами.

На этот раз компания устроилась под одним из навесов кегельбана, стоявшим без употребления, и отныне каждое воскресенье здесь можно было вдоволь поговорить. Между тем кружок разрастался от воскресенья к воскресенью: были закуплены анархистские брошюры Кропоткина, Реклю, Жана Грава, их передавали из рук в руки.

Скоро все заговорили педантичным тоном, пуская в оборот словечки, почерпнутые из переводной французской литературы общесоциологического и революционного характера.

В кружке ясно обнаружились три течения: одно представлял Хуан, другое — Либертарий и третье — студент Сесар Мальдонадо. Анархизм, который исповедовал Хуан, имел человеколюбивый характер, свойственный Хуану как художнику. Он почти ничего не читал из анархистских книг; любимыми его писателями были Толстой и Ибсен.

Анархизм Либертария был выражением воинствующего индивидуализма, мрачного и сурового, и отличался скорее спекулятивностью, чем действенностью; концепция, которую защищал Мальдонадо, являла собой нечто среднее между анархизмом и буржуазным радикализмом республиканского толка с тягой к парламентарным формам деятельности. Он хотел придать кружку характер клуба, с чем никак не соглашались ни Хуан, ни Либертарий: Хуан — потому что видел в этом насилие над волей индивида, Либертарий же — еще и из–за страха перед полицией.

Была еще одна форма анархизма, анархизма беспринципного, который представляли сеньор Кануто, Мадридец и Хесус. Они проповедовали идею разрушения без всяких теоретических выкладок, легко и часто переходя с крайне левых позиций на самые реакционные.

В то самое воскресенье, когда собрания были перенесены в кегельбан, всему задавал тон сеньор Кануто. Он был одним из горячих приверженцев Интернационала, и, когда произошел раскол на сторонников Маркса и Бакунина, сеньор Кануто предпочел последних. Он горячо приветствовал создание коммуны, считая, что она будет началом социальной революции; потом связал свои надежды с картахенским восстанием и в дальнейшем продолжал делать ставку на все мятежи и волнения, каждый день ожидая крупных перемен. В конце концов он совершенно отчаялся и больше не хотел ни о чем слышать. Он был поклонником Пи–и–Маргаля, знал лично господи, на Фанелли, Сальвочеа, Серрано, Мору, держал в памяти некоторые афоризмы Теобальдо Ньевы, автора «Социальной химии».

Истории, которые рассказывал сеньор Кануто, всем казались старомодными и никого не интересовали. Он любил поговорить о прошлом: о статьях в «Осужденном» и в «Солидарности», о том далеком времени, когда он играл видную роль в анархистских делах.

О новых веяниях он мало что знал, а громкая слава Кропоткина и Жана Грава, чьих книг он никогда не читал, казалась ему величайшей несправедливостью по отношению к Фурье, Прудону и другим. Правда, произведения этих последних он тоже не читал, но имена их помнил крепко.

Он был влюблен в анархизм времен своей юности, особенно в анархистские идеи Эрнесто Альвареса. Поэтому все эти модные каталонские выдумки, как он презрительно величал новые теории, только раздражали его.

Второе собрание прошло менее удачно, чем первое, и порядком всех разочаровало. Чтобы как–то подогреть интерес к сборищам, было объявлено, что в следующее воскресенье состоится подробное обсуждение анархистской доктрины и что диспут будут вести Мальдонадо и Пратс.

— Кто это Пратс? — спросил Мануэль у Мадридца. И тот представил его Мануэлю.

Это был человек невысокого роста, бородатый, с бронзовым лицом, изрезанным глубокими морщинами и испещренным темными прожилками, что придавало ему сходство с берберийским пиратом. Лицо его сплошь заросло волосами: волосы были вокруг глаз, лезли из ушей, орлиный нос его тоже был весь покрыт волосами. Устрашающее выражение лица, хриплый голос, узловатые, покрытые шерстью руки, похожие на медвежьи лапы — все это производило сильное впечатление.

— Надеюсь, ты придешь в следующий раз? — поздоровавшись, спросил он Мануэля.

— Да.

— Тогда до воскресенья, товарищ.

И они обменялись крепким рукопожатием.

— Вот так тип!

— Он не так страшен, как кажется — этот Рама Сама — заметил Мадридец. — Ну, будем надеяться, что дальше дело пойдет лучше.

Мануэль и Мадридец вышли. Мадридец, как рассказывали Мануэлю, был большой шутник, любитель парадоксов, обладавший неистощимой энергией на всякого рода хитрые выдумки. Образцом анархиста, как он сам уверял, был для него Пини — мошенник, и его восхищала история о том, как жулики дали однажды деньги Жану Граву. Мануэлю казалось, что он способен пожертвовать собой просто из бахвальства или ради шутки. Он был другом Ольвеса и Руиса–и–Суареса, устроивших взрыв в Уэрта–отеле, в том самом отеле, где жил Кановас.

— Пако Руис — человек доброго сердца, — сказал он Мануэлю. — Будь я тогда в Мадриде, не случилось бы этой идиотской истории с бомбой.

— Бомба никому не причинила вреда? — спросил Мануэль.

— Никому, кроме него самого: он погиб.

— Почему же ему не удалось спастись?

— Он мог спастись, но произошло вот что: он принес бутылку со взрывчаткой, положил ее возле входа, запалил шнур, и когда отбегал, то увидел, что к этому самому месту идет няня с ребятишками. Он бросился назад, схватил бутылку; она взорвалась у него в руках, а его убило на месте.

Мадридец, известный полиции как человек, близкий к анархистам, в свое время был привлечен по делу о покушении на улице Кабеса и отсидел несколько месяцев в тюрьме.

II

Право. — Закон. — Рабство. — Коровы. — Негры. — Белые. — Прочие мелочи

В следующее воскресенье был великолепный день, Мануэль с Сальвадорой решили прогуляться, поэтому на собрание он попал поздно.

Когда Мануэль вошел в помещение кегельбана, споры достигли крайнего напряжения.

— Как ты поздно, — заметил ему Мадридец. — Жаль. Ты много потерял. Тут целая катавасия. Впрочем, все еще впереди.

Лица у всех были возбуждены.

— Кто же главные спорщики?

— Студент, Пратс и этот, твой друг, горбатый.

«Горбатый — значит Ребольедо», — сообразил Мануэль.

— Главное, что мы провозглашаем, — запальчиво говорил студент Мальдонадо, — это право всех на благосостояние.

— Не вижу, чтобы это право где–нибудь осуществлялось, — возражал Ребольедо–старший.

— А я вижу.

— А я нет. На мой взгляд, иметь право без возможности пользоваться им — все равно что не иметь его вовсе. Мы все имеем право на благосостояние. Точно так же, как все мы имеем право, скажем, на застройку Луны. Но разве его можно осуществить? Конечно нет. А раз нет, то это все равно как если бы у нас его не было.

— Вопрос не в том, можно или нельзя: право всегда остается правом, — возразил Мануэль.

— Верно! — поддержал его Пратс.

— Нет, не верно! — запротестовал горбун, энергично мотая головой. — Потому что право личности меняется от эпохи к эпохе и даже от страны к стране.

— Право никогда не должно меняться! — раздались голоса из группы якобинцев.

— Как же в этом случае объяснить, ну, к примеру, историю с рабами? Раньше можно было иметь рабов, а теперь — нельзя, — спросил горбун.

— Можно было, потому что были дурные законы.

— Все законы дурны, — отрезал Либертарий.

— Законы все равно что сторожевые псы на нашем Третьем складе: они лают на тех, кто носит рабочую блузу и бедно одет, — ядовито заметил Мадридец.

— Если бы исчезло государство и законы, — вмешался один из присутствующих, — люди сразу стали бы лучше.

— Это совсем другой вопрос, — отмахнулся Мальдонадо. — Я хотел сказать этому сеньору, — и он указал на Ребольедо. — Я… не помню, о чем я говорил.

— Вы говорили, — подхватил горбун, — что древние законы, которые разрешали иметь рабов, были дурны, и я не возражаю против этого; я только хочу сказать, что, если бы вернулись прежние законы, вернулось бы и право иметь рабов.

— Это неверно. Законы и право — разные вещи.

— Что же в таком случае есть право?

— Право есть то, что принадлежит каждому человеку от природы. Все мы имеем право на жизнь. Надеюсь, вы этого не будете отрицать?

— Дело не в том, отрицаю я это или утверждаю. Но представьте себе, что завтра, в Мадриде, например, объявятся эфиопы и начнут направо и налево рубить головы. Что вы будете делать с вашим правом на жизнь.

— Они могут лишить нас жизни, но не права на жизнь, — возразил Пратс.

— По–вашему получается, что тот, кто будет убит, будет иметь тем не менее право на жизнь?

— У вас в Мадриде всё стараются превратить фарс, — вспылил каталонец.

— Это никакой не фарс, а вывод из того, что вы говорите.

— Вы рутинер.

— Я спорю как умею. Я высказываю свои доводы, а ваши пока еще меня не убедили.

— Но разве вы не согласны, — воскликнул Мальдонадо, — что всякий, кто рождается, обретает право жить?

— Не знаю, — отвечал горбун, — но мне надоели все эти благоглупости, здесь много болтают, а о деле — ни гугу. Я что–то не видел тех прав, о которых вы толкуете. Вот и выходит, что все ваши рассуждения о правах — пустая болтовня. Вроде того как если бы мне хотели доказать, что я имею право избавиться от своего горба. Я полагаю, что все определяется обстоятельствами, и позволю себе привести такой пример. Предположим, я хочу пронести бутылку вина через таможню. Если даже я хорошо ее спрячу, но ее заметят, с меня берут пошлину. И что же я делаю? Я плачу. А почему? Потому что у них есть право требовать эту пошлину. Но если завтра пошлины отменят, они не посмеют взять с меня и десяти сантимов, хотя бы я нес с собой целый бочонок, и это потому, что у них не будет такого права. Это же проще простого. Человек живет, если ему живется, а нет — так умирает, а когда умрет, его похоронят — вот вам все право и вся философия.

— Если все валить в одну кучу, то и спорить не о чем, — сказал Мальдонадо.

— А по–моему, это верно! — воскликнул Либертарий.

— Да, со своей точки зрения он прав, — прибавил Хуан.

— Так рассуждает большинство испанцев, — возразил Либертарий. — В деревне, где есть свой касик, даже не спрашивают, есть ли у него право, а думают только о том, имеет ли он силу. Раз он самый сильный — значит, и самый правый. Это закон природы… борьба за существование.

Успех несколько вскружил голову горбуну, и он, не желая прослыть упрямцем, добавил с напускной скромностью:

— Я не очень–то разбираюсь в этих вопросах, а говорю так, по своему разумению… мне кажется, здесь было неплохо сказано о разных вещах, например, о распределении труда между всеми членами общества или об отмене права наследования.

— Но если вы отрицаете сами правовые принципы, на каком же основании вы отрицаете за сыном право наследовать отцу? — спросил Мальдонадо.

— Я бы издал закон, отменяющий это право. Мне кажется естественным, если все люди в начале самостоятельной жизни будут располагать равными орудиями труда. В дальнейшем умелец и работяга, разумеется, преуспеют, а лентяй пусть пеняет на себя.

— С победой анархии лентяи исчезнут.

— Это почему же?

— Потому что никому не будет интересно увиливать от работы. Стяжатели тоже сгинут.

Между Пратсом и Ребольедо завязался оживленный разговор.

— Ну, а те, кто умеют быть бережливыми? — спросил горбун.

— Денег не будет, как не будет ни собственности, ни тех, кто ее охраняет.

— А если воры?

— Воров не будет.

— А преступники… убийцы?

— Не будет и преступников. Раз исчезнет собственность, не будет ни воров, ни людей, убивающих ради наживы.

— Но есть люди, которые убивают потому, что у них это в крови.

— Значит, они больны и их нужно лечить.

— Следовательно, тюрьмы превратятся в больницы.

— Да.

— И там их будут поить–кормить, а они себе 6v прохлаждаться?

— Да.

— Значит, в скором времени профессия преступника станет выгодным делом?

— Вы всё понимаете слишком примитивно, — сказ Пратс. — Надо все изучить самым тщательным образом

— Хорошо, теперь о другом. Что мы, рабочие, получим от анархии?

— Как что? Жить будете лучше.

— Будем больше зарабатывать?

— Конечно! Каждый получит полный продукт своего труда.

— Вы хотите сказать, что всякий получит столько, сколько он заработал?

— Именно?

— Кто же это определит и каким образом?

— Разве трудно увидеть, кто сколько наработал? — спросил Пратс с раздражением.

— В вашей профессии и в моей это не трудно, но кто же определит меру труда инженеров, изобретателей, художников и вообще людей, наделенных талантами?

Каталонца задело, что он не попал в число людей, наделенных талантами, и он воскликнул с раздражением:

— Ну, все эти самые таланты пусть отправляются дробить камни на дорогах.

— Нет, это не верно, — возразил Мальдонадо. — Каждый должен заниматься своим делом. И тогда один сможет сказать: «Я написал эту книгу», другой — Я возделал это поле», третий — «Я сшил эту пару сапог», и все будут равны.

— Допустим, — подхватил Ребольедо, — но даже если предположить, что изобретатель ничем не превосходит сапожника, то среди самих изобретателей найдется такой, который создаст нужную машину, а другой сделает пустяковую, и тогда первый явно превзойдет второго, точно так же как среди сапожников всегда останутся хорошие и плохие, — одни будут превосходить других.

— Этого не будет, ибо исчезнет само понятие превосходства одних людей над другими.

— Но это просто невозможно.

— Почему же?

— Потому что все равно как если бы на мои слове: «Эта скамейка длиннее той кисточки», вы бы ответили: «Завтра она не будет длиннее, ибо мы упраздняем метры, пяди и локти, то есть все меры длины, и поэтому нельзя установить, что длиннее, а что короче».

— Вы так рассуждаете потому, что на все смотрите с сегодняшней точки зрения и не понимаете, что завтра мир может совершенно измениться.

— Неужто я такой глупец! Понимаю не хуже вас. Я сомневаюсь только, можете ли вы знать, что будет завтра. Поэтому когда вы говорите, что исчезнут воры, преступники, что все будут равны… я не верю этому,

— Ну и ладно.

— И не могу верить. Скорее я поверил бы в папу римского, чем во все чудеса, о которых вы рассказываете.

Мальдонадо пожал плечами и сказал несколько нелестных слов в адрес цирюльника.

— Вы меня не убедили, — сказал Мануэль, обращаясь к горбуну.

— И ясно почему, — запальчиво воскликнул Мадридец. — Потому что все эти формулы — чистая глупость. Есть только одна стоящая штука — революция ради революции: чтобы разгуляться можно было.

— Вот именно, — подхватил сеньор Кануто, — и никаких теорий, аллегорий, фантасмагорий. Что же нужно делать? Истребить все к чертям? Давайте все спалим, выпустим кишки буржакам, снесем до основания все церкви, казармы, дворцы, все монастыри и тюрьмы. Встретится тебе, к примеру, поп, генерал или судья, подойди к нему, будто ненароком, влепи ему затрещину или всади нож между лопаток и поминай как звали… Так–то.

Пратс запротестовал, говоря, что анархисты — люди достойные и гуманные, а не банда убийц.

— До чего же глуп человек! — воскликнул сеньор Кануто с выражением крайнего презрения, но тут же, как бы проявляя снисходительность к неразумию своего собеседника, сказал ему:

— Послушайте, цыпленок! Раньше чем вы на свет вылупились, эта самая анархия у меня уже успела в зубах навязнуть, и я кое–что повидал в жизни, — при этом он поднес указательный палец к нижнему веку правой глаза, — побольше других повидал и переменил тактику. Понятно? И я убедился, что главное не в том, чтобы все разворошить, а в том, чтобы все завершить. Вы поняли меня? Так вот, нынешняя моя система так же научна и безотказна, как система Маузера. Хватай пистолет и стреляй… когда вздумается, но нужно быть поосмотрительнее — не то можно и в собственное сердце угодить

— Я вас не понимаю, — сказал каталонец.

— Неужели? — И сеньор Кануто улыбнулся, глядя на своего собеседника с явным сожалением. — Что ж поделаешь? Видимо, так бестолково объяснял, — и, напустив на себя вид этакого скромника, продолжал: — А мне казалось, я кое–что смыслю в жизни. Но вернемся к тому, с чего начали. Предположим, что у вас есть лошадь или ребенок, — в данном случае это не имеет значения, — и у них открылись язвы. Что вы станете делать?

— Откуда мне знать? Я не ветеринар и не доктор.

— Но вы постараетесь, чтобы язвы прошли, не так ли?

— Разумеется.

— И для этого существует много разных средств. Во–первых, нужно попытаться применить лечение: йод, железо, перемена питания, перемена климата; во–вторых, нужно облегчить страдания: промыть язвы, продезинфицировать и прочее; в-третьих, избавить от боли, то есть сделать болезнь менее жестокой, и, в-четвертых, скрыть язвы, то есть присыпать их рисовой пудрой. Что касается вас, то вы применяете к социальным язвам только это последнее средство.

— Неужели? Вот не думал!

— Не думали? Но это так. И хочу дать вам один совет, Надеюсь, вы не обидитесь? Так–то.

— Нет, сеньор, я не обижусь,

— Заделайтесь социалистом.

— Это почему же?

— Потому что в словах ваших, так же как и в деяниях социалов, не больше смысла, чем охота в Пардо с детским ружьем и с большой охотничьей сумкой. Так–то.

III

Нельзя слишком доверять ни часам, ни полиции. — Женщины могут быть хорошими, даже если они сами считают себя плохими. — Пьяницы и собаки

Дела типографии стали поправляться. Работа постепенно налаживалась, но Мануэль не мог оставить мастерскую ни на минуту. Если случался срочный заказ, Мануэль выполнял его поздно вечером, после закрытия типографии. Хесус продолжал жить у него в доме и по–прежнему ничего не делал. По вечерам он обычно уходил поболтать с сеньором Кануто, потом ужинал, укладывался спать, а назавтра снова появлялся только к обеду или вовсе не казал глаз.

— У Хесуса водятся деньги, — сказала однажды Сальвадора.

— Что он целыми днями делает? Наверное, где–нибудь работает?

— Насколько мне известно, нигде.

— Но деньги у него есть.

— Не знаю, как он устраивается.

Однажды вечером Мануэль отправился к заказчику, чтобы договориться о печатании нескольких книг, и задержался у него. Когда он возвращался домой и уже подходил к площади Кальяо, то увидел на углу Хесуса, тот был пьян и едва держался на ногах. Мануэль решил было сделать вид, что не замечает его, и пройти мимо, но ему стало жаль парня, и он подошел к Хесусу.

— Что ты здесь делаешь? — спросил он.

— Кто вы такой… чтобы спрашивать меня об этом? — пробормотал Хесус. — А, это ты! Я вышел подышать свежим воздухом.

— Напился как свинья. Идем домой! Пошли!

— Что значит «пошли»? Зачем?

— Посмотри на себя. Едва на ногах стоишь.

— Какое тебе до меня дело? Буржуйская ты свинья… вот ты кто… и жмот. С твоей сестрой и с этой второй ты совсем зажмодел… и ты плохой друг.

— Ну, хорошо. Я буржуй, но от меня не несет, как из помойки.

— Да, но чем от меня разит? Вином… вином разит.

Хесус произносил слово «вином» словно хотел сказать «розами».

— Совести у тебя нет, — воскликнул Мануэль, — несчастный ты пьянчуга.

— А ты знаешь, почему я пью? Потому что у меня тоска, потому что жажда…

— Жажда к вину и к водке.

— Э, что с тобой говорить? Разве ты можешь понять? Я сирота…

— Не валяй дурака! Идем домой!

— Домой? Не желаю. Понимаешь, Мануэль, я не знаю, чего во мне больше, ума или сердца…

— Думаю, что больше всего в тебе глупости.

— Чудак. Самое главное место во мне, если хочешь знать, занимает желудок. И ты не лезь ко мне со своими штучками. Понял? Хоть ты и хороший типографщик, а мадридского обхождения в тебе ни на грош.

— Мне оно ни к чему.

— Почему ты не пьешь?

— Потому что не хочу.

— Ах, не хочешь? Знаю я тебя, сукин ты сын… Тебя тоже гложет тоска.

— Да, я такой же сирота, как и ты.

— Нет… ты просто–напросто буржуй… и во всем виновата она… а раньше ты был настоящий друг, но она забрала тебя в руки, и без нее ты не можешь шагу ступить.

— Ну, ладно, пусть забрала. Тебе–то что до этого? Когда они поравнялись с таверной на Широкой улице, Хесус остановился, прислонился к стене и вдруг решительно заявил, что не сдвинется с места.

— Хватит дурака валять! Идем! — сказал ему Мануэль. — Не то я сам поволоку тебя.

— Хоть убей — никуда не пойду.

— Что же ты будешь делать?

— Надо пропустить еще пару рюмок.

— Ну, как знаешь.

В этот момент мимо них быстрым шагом прошла какая–то женщина. Хесус рванулся к ней, женщина в испуге отпрянула и закричала.

— Он пьян, не обращайте на него внимания, — сказал Мануэль, став между ними.

— Ну, и что же из этого? — возразил Хесус. — Может, я приглашаю ее поужинать. Хочешь со мной поужинать, красавица?

— Нет.

— Почему же нет?

— Потому что спешу домой.

— В два часа ночи? Стоит ли спешить?

— Неужели два? — спросила девушка, обращаясь к Мануэлю.

— Около того.

Они проходили мимо университета и посмотрели на часы. Было ровно два. Девушка была явно смущена, некоторое время молчала, но потом вдруг решительно тряхнула головой и рассмеялась. Она была немного навеселе, в залитой вином блузке с рваными кружевами. Она рассказала, что вместе со своим женихом, сержантом, и с подружкой, у которой был свой кавалер, они отправились в «Четыре дороги». Там парни подпоили их, а кроме того, надули, сказав, что было шесть часов, когда пробило уже девять, а в час ночи сказали, что всего только девять. Она служит тут в одной семье и хотела вернуться вовремя, но раз уж так вышло, то теперь ей все равно.

— Что же ты будешь делать? — спросил ее Мануэль.

— Уйду из этого дома и подыщу другое место.

— Мы вот что сейчас сделаем, — сказал Хесус. — Все трое немедленно отправимся ужинать.

— Идет. Ужинать так ужинать, — воскликнула девушка, взяв Мануэля и Хесуса под руки.

— Браво! — закричал Хесус. — Да здравствуют храбрые женщины!

Мануэль колебался: дома его будут ждать… хотя, наверное, все уже легли.

— Была не была! — воскликнул он. — Идем ужинать!

Действительно, почему бы не пойти, тем более что девица недурна собой: вздернутый носик, пышная грудь, крутые бедра.

— Значит, от хозяев ты уходишь? — обратился к ней Мануэль.

— Что же мне остается делать?

— И правильно! — крикнул Хесус. — К черту хозяев… пусть им прислуживает собственная мамаша. Смерть буржуям!

— Потише — одернул его Мануэль. — Не то враз явятся полицейские.

— Пусть являются… Плевал я на полицейских и жандармов… и на гвардейцев. И я прямо говорю этой женщине, этому симпомпончику, что она вольна ходить в «Четыре дороги» с кем хочет: с сержантом, с солдатом или еще с кем. Разве мы не свободные люди? Правильно я говорю? Сеньоры хозяйки тоже заводят шуры–муры Правда, крошка?

— Еще как.

Девица крепко ухватила Мануэля за руку.

— А ты что ничего не скажешь?

— Бюст у тебя что надо — вот что я скажу.

— Бог не обидел. Разве плохо? — отвечала она со смехом. — Как тебя зовут?

— Мануэль.

— Чем занимаешься?

— Он, — вмешался Хесус, — буржуйская свинья… мечтает разбогатеть… и жениться на одной девице… завести закладную лавку… Ха–ха–ха!

— Не обращай на него внимания, — сказал Мануэль, — он сам не знает, что говорит. Как тебя зовут?

— Меня? Пака.

— Ты вправду служишь?

— Да.

Хесус пытался несколько раз обхватить девушку за талию и поцеловать.

— Полегче! Если этот тип будет приставать, я уйду.

Хесус обиделся и начал ругаться:

— Если хочешь знать, таких, как ты, у меня — завались. Поняла? А ты просто девка… и на таких, как ты, у меня в кармане всегда найдется пятерка… а этот тип, с которым ты идешь, трус и мокрая курица. Хочешь я его вздрючу и обломаю ему махалки?

Мануэль резко повернулся и схватил Хесуса за руку.

— Чего ты ерепенишься, — не видишь, что я шучу. Может, мне даже нравится, что ты подцепил ее. Может, мне и не нужна эта дешевка. Я ведь не ты. А я приглашу себе другую, и мы вместе поужинаем.

Действительно, он подхватил какую–то женщину, и вчетвером они зашли в харчевню на улице Орно–де–ля-Мата. Там было полно народу, и парень в синем фартуке проводил их в небольшую комнатку.

— Что будем заказывать? — спросил парень.

— Тащи нам, — сказал Хесус, — две порции жареной рыбы, котлеты на четверых, сыр и закажи кофе. Да! Пока суд да дело, тащи нам маслины и бутылку белого.

«Расплачиваться придется мне», — подумал Мануэль.

Принесли маслины и вино; Хесус налил бокалы. Женщина, которую пригласил Хесус, бледная, с блестящими черными волосами, уложенными в высокую прическу, с любопытством разглядывала девушку.

— Ты не из нашего полку?

— Как?

— Нет, нет, — вмешался Мануэль, — эта девушка служит. Расскажи–ка, — и Мануэль привлек к себе Паку, — что тебе нашептывают хозяева?

— Всякую всячину.

— А ты как отвечаешь?

— Я? Когда как.

— Ага! — пробормотал Мануэль. — Я вижу, сержант был у тебя не первый.

Девушка громко рассмеялась. Женщина отстранила руку Хесуса, пытавшегося обнять ее за талию.

— Без глупостей, — сказала она ему.

У нее был нездоровый цвет лица, а в движениях сквозила робость. В ней было какое–то чувство собственного достоинства, и она не походила на тех, кто родился для столь жалкой профессии. В ее черных глазах и ранних морщинах можно было прочесть усталость, бессонные ночи, безысходность — и все это было подернуто дымкой безразличия и апатии.

— Значит, ты служишь? — обратилась она к девушке.

— Да.

— Сколько же тебе лет?

— Восемнадцать.

— Моей дочери пятнадцать.

— Пятнадцать?

— Да.

— Никогда бы не подумала, что у вас такая дочь.

— Да, да. Я уже старая. Мне уже тридцать четыре. Девочка живет в Авиле, у моих родителей. Я не хочу, чтобы она жила со мной, а старики мои — люди бедные. Когда случаются деньги, я им посылаю,

Хесус вдруг посерьезнел и стал расспрашивать, как она живет.

— Год назад я ждала ребенка, и мне тащили его щипцами, — рассказывала женщина — С того самого времени я и болею, а несколько месяцев тому назад заразилась тифом, меня отправили в госпиталь Серро–дель–Пимьенто, там меня обобрали до нитки, я вышла голая–босая и от отчаяния хотела наложить на себя руки.

— Вы хотели себя убить? — вскрикнула девушка, р Да.

— Что же вы сделали?

— Собрала спичечные головки, насыпала в стакан с водкой, разболтала и выпила. Господи, какие это были муки! Пришел врач, дал рвотное. Дней пять я отлеживалась, обливаясь потом.

— Неужели не было другого выхода? — спросила служанка.

— Ты даже не можешь себе представить, что у нас за жизнь. Если я сегодня ничего не заработала, завтра я вынуждена заложить вот эту блузку, и, хотя она стоит три дуро, мне дают за нее каких–нибудь две песеты. Я не говорю уже о грубостях мужчин… Послушайся меня, дочка, как бы тебе ни было плохо, держись за свое место, помни, что нам живется еще хуже.

Хесус сказал, что его мутит, и вышел из комнаты.

— И вы не могли найти никакой работы? — спросил Мануэль.

— Работу? Куда же я пойду? У меня и сил таких нет… недостаток крови. И потом, если ты привыкла к крепким словечкам и к выпивке, то сразу распознают, кто ты есть. Будь я здоровой, могла бы стать кормилицей. У меня до сих пор молоко есть. Ты меня извини, милая, — сказала она, обращаясь к девушке, расстегнула кофточку, обнажила грудь и взяла пальцами сосок. — А теперь у меня все порченое, — прибавила она. — Если бы я могла пристроить дочь в какую–нибудь мастерскую или отдать в прислуги, мне больше ничего и не надо. Но уж как не повезет в жизни…

Разговор шел о печальных вещах, и каждый поведал о своих горестях. Вдруг они услышали голос Хесуса.

— Помогите! Помогите! — кричал он.

— Что там стряслось? — забеспокоился Мануэль и вышел в коридор.

— Помогите! Помогите! — орал Хесус.

Мануэль столкнулся в коридоре с официантом.

— Что за шум? — спросил он у парня.

— Наверное, это ваш приятель; он только что спрашивал меня, где уборная; не знаю, что там могло случиться.

Они прошли через кухню.

— Выпустите! — кричал Хесус. — Помогите! Помогите! Меня заперли.

Он колотил в дверь руками и ногами.

Но ведь тут не заперто, — сказал официант. Он открыл дверь, и в коридор выскочил испуганный Хесус.

Мануэль не мог удержаться от смеха при виде своего товарища: он был весь перепачкан известкой, волосы стояли дыбом, а на лице написан ужас.

Хесус попробовал несколько раз открыть и закрыть дверь и, убедившись, что никто его не запирал, успокоился.

— Пойдем выпьем кофе, — сказал Мануэль, — и надо собираться, уже поздно. Подсчитайте нам, — попросил он официанта.

Это не твоя забота, — воскликнул Хесус, — платить буду я.

— У тебя есть монеты?

— Видел! — И Хесус показал Мануэлю несколько дуро.

— Откуда ты берешь деньги?

— Ишь ты! Так я тебе и сказал… больно любопытный.

— Не иначе как вы с сеньором Кануто делаете фальшивые деньги.

— Знаем мы вас! Ты хочешь выведать у меня секрет… но, дудки!

Они выпили кофе, потом по нескольку рюмок водки и парами вышли из харчевни.

— Ты куда? — спросил Мануэль девушку.

— Я? Домой.

— Может быть, пойдешь со мной?

— Вот еще! Я не из таких. Что это вы себе вообразили?

— Ну, ладно, ладно. Ступай куда хочешь. Прощай.

Девушка остановилась и потом окликнула:

— Мануэль!

— Иди, иди.

— Мануэль! — снова позвала она.

— Чего тебе?

— Приходи в следующее воскресенье.

— Куда?

— К моей сестре.

Девушка сказала адрес.

— Ладно, прощай.

Она снова подошла к нему, подставила щеку, и Мануэль поцеловал ее. Он хотел было обнять ее, но девушка рассмеялась и убежала.

Когда Мануэль пришел домой, Сальвадора еще шила. Роч мирно спал, устроившись на столе под лампой; сквозь приоткрытые створки балкона просачивался бледный утренней свет.

— Неужели ты так долго вел переговоры с заказчиком? — спросила Сальвадора.

— Нет.

И он рассказал ей, что произошло.

Так как уже рассвело, Мануэль не стал ложиться. Он вышел на улицу и по дороге в мастерскую вдруг увидел Хесуса. Тот сидел в воротах одного из домов на улице Сан—Бернардо, рядом вертелся бездомный пес и лизал ему руки. Хесус гладил собаку и что–то пространно объяснял ей.

IV

Англичанин хочет повелевать. — Расы. — Машины. — Хорошие идеи, заманчивые планы

Однажды, в дождливый февральский вечер, едва Мануэль расположился в своей конторке и зажег свет, к дому подъехал экипаж, и в типографии появился Роберт.

— Привет! Как поживаешь?

— Хорошо. А вы как? Какими судьбами? В такую погоду!

— Привез тебе заказ.

— Неужели?

Я встретил своего старого издателя, мы разговорились о делах, и тут я вспомнил о твоей типографии.

— Вы хотите сказать: о нашей типографии? .

— Совершенно верно: о нашей типографии. Он жаловался, что ему плохо печатают книги. «Я знаю, — сказал я ему, — одного печатника, который отлично работает». — «Скажите ему, чтобы зашел ко мне», — ответил он.

— Что же нужно сделать?

— Напечатать книги с рисунками, таблицами и цифрами. Рисунки сумеешь сделать?

— Конечно.

— Тогда сегодня или завтра зайди к нему.

— Непременно. Еще бы не пойти! Придется нанять еще одного наборщика.

— Много работы?

— Да.

— А зарабатываешь мало?

— Рабочие теперь все в профсоюзах, трудно с ними.

— Ты раньше состоял в профсоюзе?

— Нет.

— Значит, ты не социалист?

— Очень надо!

— Может быть, ты анархист?

— Во всяком случае, анархизм мне больше по душе, чем социализм.

— Это понятно. Мальчишкам всегда больше нравится играть в тореро, чем ходить в школу. Какой же вид анархии ты исповедуешь?

— Никакой.

— И правильно делаешь. Анархия для всех — ничто. Для одного человека — это свобода. Знаешь, как можно добиться свободы? Во–первых, надо иметь деньги, во–вторых, надо уметь мыслить. Масса, толпа сами по себе ничего не значат. Руководство должны осуществлять избранные, и если каждый из них является самостоятельно мыслящим индивидом, то между ними происходит свободный обмен идеями, возникает взаимная симпатия. Они–то и должны всем управлять. Законы будут обязательны только для всякого сброда, для тех, кто не способен обрести личную свободу.

Вошел наборщик с верстаткой и печатным текстом в руках и обратился с каким–то вопросом к Мануэлю.

— Я скоро приду, — сказал ему Мануэль.

— Иди сейчас, — посоветовал Роберт.

— Мне хотелось послушать вас.

— Я еще побуду здесь немного, и мы продолжим наш разговор.

Мануэль вышел из конторки, но скоро вернулся и сел на место.

— Вы ведь тоже немного причастны к анархизму, не правда ли? — спросил он Роберта.

— В своем роде да, я был анархистом.

— Вероятно, когда вам трудно жилось?

— Нет. На мое мировоззрение это никак не влияет. Можешь мне поверить. Впервые чувство протеста охватило меня, когда я еще учился в колледже. Я много думал над прочитанным, пытался докопаться до сути вещей. Учителя же обвиняли меня в лености только потому, что я не выдалбливал уроки наизусть. Я бурно протестовал. С того времени все учителя для меня — ничтожные людишки. Позже я понял, что нужно уметь приспосабливаться к среде или делать вид, что ты со всем согласен. И вот результат: внутренне я еще больший анархист, чем прежде.

— А внешне?

— Внешне? Если я приеду в Англию и ввяжусь в политику, то только как консерватор.

— В самом деле?

— Разумеется. Что бы со мной сталось в Англии, если бы я выдавал себя за анархиста? Я прозябал бы в неизвестности. Нет, в борьбе за жизнь я не хочу пренебрегать ни одним шансом.

— Но ведь вы уже устроили свою жизнь?

— Отчасти да.

— Только отчасти? Чего же вам недостает? Денег у вас больше чем достаточно, вы женаты на очаровательной, милейшей женщине…

— Нужно еще кое–чего добиться.

— Чего же?

— Возможности повелевать, власти. Если бы у меня не оставалось никаких желаний, я был бы мертвецом. Пока живешь, надо бороться. Две клеточки ведут борьбу из–за частички белковины, два тигра — из–за куска мяса, два дикаря — из–за стеклянных бус, два цивилизованных человека — из–за любви или славы; я же борюсь за власть.

— И всегда будете бороться?

— Всегда.

— Вы не верите, что может наступить эра всеобщего братства?

— Нет.

— И что исчезнет деление на эксплуататоров и эксплуатируемых?

— Никогда. Если ты живешь в обществе, то ты по необходимости становишься либо кредитором, либо должником. Третьего не дано. Сегодня всякий, кто не работает, не производит, живет за счет труда другого или сотен других людей. Дело обстоит именно так: чем богаче человек, тем больше у него рабов; пусть он даже не знает этого, но они на него работают. И завтра будет то же самое: по–прежнему останутся козлы отпущения, которым суждено трудиться в поте лица своего, чтобы обеспечить жизнь ученого, художника или хорошенькой женщины.

— Мрачная картина.

— Нет, почему же! В будущем могут произойти только две вещи: либо, несмотря на законы, которые составляются в интересах людей слабых, немощных плотью и духом, будут, как и сейчас, главенствовать сильные, либо верх заберет мелюзга, которой удастся сначала подорвать власть сильных, а потом покончить с нею вовсе.

— Ваши рассуждения совсем сбили меня с толку. Интересно, как бы вы стали спорить с Либертарием?

— Это кто такой?

— Мой друг.

— Нам не удалось бы переубедить друг друга.

— Почему?

— Потому что каждый всегда остается самим собой и не может быть другим. Я, например, являю собой смесь английского индивидуализма манчестерского толка и фанатического, воинствующего испанского индивидуализма. В каждом из нас фатально сказываются свойства расы. Вот ты, к примеру, даже не знаешь, почему ты анархист и почему, будучи им, не обладаешь инстинктом разрушения… И так со всеми.

— Нет, не согласен.

— Со всеми. Если испанец больший индивидуалист, чем немец, то это не потому, что испанцу так больше нравится. Это результат особого климата… питания. Фатальность проявляется здесь не так ярко, но и она сходна с той, которая делает херес терпким, а рейнское вино мягким.

— Среди немцев тоже есть анархисты?

— А как же? Точно так же, как в Англии есть апельсины, а в Испании — пихта.

— Понимаю. Но разве сами идеи не могут быть одинаковыми и там и здесь?

— Разумеется, могут, но идеи это не главное. Возьмем, к примеру, тебя. Ты славный парень, добрый, но слабохарактерный; ты таким и останешься независимо от того, кто ты: карлист, протестант или магометанин. Все дело в том, что сами идеи определяются чувствами и инстинктами, а инстинкты — не что иное как продукт климата, питания, образа жизни той расы, к которой ты принадлежишь. В тебе одном заключены все свойства расы, а в твоей расе проявляются все свойства той земли, которая ее воспитала. Мы не дети земли, мы сама земля, которая чувствует и мыслит. Изменится земля — изменятся и люди. Если бы можно было поставить Мадрид на уровне моря, то лет через пятьдесят мадридцы стали бы мыслить иначе, чем сейчас.

— Значит, вы не придаете большого значения идеям?

— Не придаю. Чистый разум обладает одинаковыми свойствами у всех индивидуумов. Если химику–испанцу и химику–норвежцу нужно сделать какой–то анализ, то они будут действовать одинаково. Если они принимаются размышлять о своей науке, то и думают тоже одинаково, но едва они вышли из своих лабораторий, как начинаются различия: один ест много, другой — мало, один встает рано, другой — поздно. Немецкие рабочие или английские, которые читают куда больше, чем испанские, не делаются от этого анархистами. А почему? Может быть, потому, что им не понять анархистских теорий? Совсем не потому. Они прекрасно в них разбираются. Все дело в том, что немец, помимо всего прочего, человек порядка, им нетрудно управлять, его легко привести к послушанию, англичанин же просто практичный человек и не хочет попусту тратить время… Не таков испанец. Он анархист, потому что ленив и все еще не утерял веру в провидение. Сегодня он может быть анархистом, а завтра станет ревнителем магометанской веры. Я думаю, что для южан, для всех народов Средиземноморья, наполовину европейцев, наполовину африканцев, самой подходящей формой власти было бы правительство диктатуры, и притом сильной, которая могла бы побороть центробежные устремления и восполнить недостаток организованности, свойственный этим нациям.

— Вы ратуете за деспотизм?

— Да, но за деспотизм просвещенный, прогрессивный. Для сегодняшней Испании он явился бы настоящим благом.

— Но ведь это ужасно: покоряться тирану!

— Для меня, для моей личной свободы более унизительно почитать закон, чем подчиняться насилию.

— Выходит, вы больше анархист, чем я, — сказал, рассмеявшись, Мануэль. — И вы действительно верите в диктатуру?

— Если бы могла появиться сильная личность, диктатура была бы в высшей степени полезна. Разве плохо, если придет диктатор и скажет: «Я упраздняю бой быков», — и коррида исчезнет. «Я наполовину сокращу число попов», — и сделает это, а кроме того, введет налог на ренту, прикажет строить шоссейные и железные дороги, сошлет на каторгу своевольных касиков и заставит их работать в шахтах, а населению прикажет сажать деревья…

— Ну, в наше время это невозможно, дон Роберт.

— Разумеется, потому что все решает сила.

— Я думаю, прошлое никогда не возвратится.

— Отчего же нет? Всякая вещь может снова появиться при соответствующих условиях. Кельтский клан, например, даже в свое время далеко отставал от греческого или римского города, но очень возможно, что через несколько столетий мы снова заживем наподобие старого кельтского клана. Если со временем научатся передавать электрическую энергию на сотни километров, а средства передвижения достигнут небывалых скоростей, неужели мы будем по–прежнему ютиться в тесных городских трущобах? Конечно нет. Люди будут селиться на вольном воздухе группами по десять — двенадцать семейств, которые хорошо знают друг друга и относятся друг к другу с приязнью, образуя подобие единого клана, связанного с другим кланами трамвайным и железнодорожным сообщением. Так происходит уже в наших промышленных районах. Несколько лет назад возникли огромные фабричные центры, а сегодня в фабричном деле и в машинной технике происходит настоящая революция. Вместо концентрации наблюдается процесс рассредоточения, и когда получение энергии в любом месте станет доступным и выгодным делом, прежние промышленные центры перестанут существовать. Ни в физическом, ни в духовном мире не может быть застоя: все меняется. И я повторяю: прогрессивный деспотизм явился бы благом для сегодняшней Испании.

— Может быть, все так и будет, но я уверен, что мы ничего подобного не увидим.

— Во всяком случае, это возможно. Итак, общество мы преобразовали, и я могу откланяться. Не забудь зайти к издателю.

— Не забуду.

— Отлично. Прощай, Мануэль.

— Прощайте, дон Роберт.

— Относись к анархистским делам как к занятию спортом. Не слишком увлекайся.

— Ко всему этому я отношусь спокойно.

— Вот, вот. Крайности — это всегда плохо. А в анархизме, который к тому же преследуется правительством, есть две крайности: во–первых, его исповедуют люди, не умеющие жить, а во–вторых, жулики, живущие за счет других. Полагаю, что и то и другое достаточно неприятно. Ну, прощай!

Роберт быстро вышел, сел в экипаж, и лошади затрусили рысцой по улице.

V

Добропорядочный рабочий–социалист. — Хесус разоблачен. — Какую пользу приносят мертвецы

Вместо нового наборщика, о котором сначала подумывал Мануэль, он пригласил метранпажа и не раскаялся в этом. Для руководства типографией у Мануэля не было достаточных способностей, а кроме того, он сильно уставал и от работы в мастерской, и от беготни до заказчикам.

Метранпаж, которого Мануэль ввел в свой дом, был крепкий плотный мужчина лет тридцати с лишним, образованный, начиненный социалистическими идеями. Звали его Пепе Моралес.

Он являл собой тип умного, степенного рабочего, который хорошо знал свое дело, отличался большой сноровкой, никогда не выходил из себя и был точен как часы. Как только Моралес приступил к исполнению своих обязанностей, дела в типографии стали налаживаться.

Мануэль чувствовал себя теперь свободнее и даже мог позволить себе немного поболтать после обеда.

Во дворе росло одно–единственное фиговое деревцо. Сальвадора и Игнасия упросили хозяина снять во дворике каменный покров, чтобы разбить там небольшой садик. Они расчистили место в углу двора и посадили две виноградные лозы и еще кое–какие растения, подаренные сеньором Кануто из своего сада.

В погожие дни все семейство в сопровождении Киса и Роча спускалось во двор. Там кудахтали куры, между ними разгуливал надменный петух с пуговичными глазками, а с чердака доносилось воркование голубей.

Через некоторое время, после того как Моралес нанялся в типографию, он решил нанести Мануэлю визит вместе с женой и детьми. Жена метранпажа, очень милая женщина, скоро завела большую дружбу с Сальвадорой. Они охотно делились друг с другом своими заботами и огорчениями.

Мануэль между тем не очень преуспел в своих любовных делах; какая–то невидимая черта разделяла молодых людей. Много раз Мануэль укладывался слать с твердым намерением, что завтра он окончательно все выяснит, но наступало утро, и решительный разговор откладывался: на пути осуществления плана вставали всякого рода мелкие препятствия. «Однако нужно же когда–нибудь решиться», — говорил он сам себе.

Порой ему казалось, что Сальвадора что–то от него скрывает, что она в кого–то влюблена и тогда он пристально смотрел на нее, стараясь понять, в чем дело. Она замечала эти взгляды и в свою очередь не спускала с него глаз, как бы желая сказать: «Мне нечего от тебя скрывать, я вся как на ладони».

«В конце концов, можно подождать, пока не наладятся материальные дела», — думал Мануэль.

Иногда, непонятно почему, Сальвадора вдруг вспыхивала и смущенно улыбалась…

Однажды она рассказала Мануэлю об одном странном случае:

— Вчера с вечера я долго не могла уснуть и вдруг услышала на чердаке шаги Хесуса. Я прислушалась: скоро раздались осторожные шаги на лестнице — похоже, что он шел босиком, — а потом хлопнула входная дверь. Я встала, выглянула в окно и увидела Хесуса. Он шел вверх по улице Магеллана. Я снова легла и стала ждать, когда он вернется, но незаметно уснула. Сегодня Игнасия чистила одежду Хесуса. Брюки и сапоги были покрыты грязью, словно он бродил по пашне.

— Куда это он мог ходить? — спросил Мануэль.

— Не знаю, но, наверное, не на добрые дела.

— Надо будет последить. В следующий раз, как услышишь, что он уходит, позови меня.

Однажды в полночь Мануэль проснулся, словно от толчка. Сверху, из комнаты Хесуса, доносился какой–то шум. Мануэль приподнялся на постели и некоторое время прислушивался. Вот легкие, осторожные шаги, потом — скрип ступеней. Он встал, быстро оделся и подошел к двери. На лестнице никого не было. Он открыл балкон и увидел Хесуса, когда тот выходил на улицу. Мануэль быстро сбегал по лестнице и отпер дверь, которая почему–то оказалась закрытой.

Хесус скоро свернул в переулок, где разлилось целое море грязи. Мануэль следовал за ним в отдалении. Была страшная темень. Сверху сыпал мелкий холодный дождь. Когда Хесус достиг конца переулка, упиравшегося в стену улицы Магеллана, он тихо свистнул; послышался ответный сигнал. Тогда Хесус свернул налево, прошел вдоль полуразрушенной кладбищенской стены, остановился, посмотрел по сторонам, убедился, что за ним никто не следит, взобрался на стену и скрылся за нею. Через некоторое время ту же операцию проделал еще один человек. Мануэль стал ждать, что будет дальше.

Постояв в засаде еще немного и увидев, что больше никто не появляется, он направился к тому месту, где только что скрылись Хесус и незнакомец. Один неловкий шаг, и Мануэль ступил в какое–то жидкое месиво. Едва волоча ноги, сразу отяжелевшие от налипшей грязи, он подошел к ограде. Через брешь в стене было видно запущенное кладбище, где в рассеянном свете звезд тускло поблескивали белые надгробия.

Мануэль перелез через стену и прислушался: мертвая тишина. Он решил, что оставаться возле стены опасно, и вошел в старый кладбищенский двор, где стояло несколько ветхих домишек. Он припомнил, что где–то поблизости должны быть ворота, ведущие на главную аллею. Он нашел их и сквозь огромные щели стал рассматривать центральную часть кладбища.

В это время послышался бой часов. Из–за темных туч выглянула печальная желтая луна, окруженная громадным нимбом. Тучи быстро скользили по ней. Вдруг Мануэль заметил два силуэта, и тут же ветер донес до его слуха голоса:

— Ты понесешь бронзу на улицу Новисьядо, а я — на Пальмовую.

— Ладно, — ответил другой голос.

— А вечером встретимся в кафе.

Больше ничего не удалось разобрать. При свете луны Мануэль ясно увидел, как через стену, там, где она была разрушена, перелез сначала один человек, а следом за ним — другой. Потом две темные фигуры двинулись по дороге; некоторое время слышался шум их осторожных шагов и наконец затих в отдалении. Мануэль не спеша выбрался с кладбища и пошел по улице Магеллана. В некоторых окнах уже горел свет: видимо, люди собирались на работу. Мануэль подошел к своему дому. Дверь была заперта, но балкон оставался открытым.

«А ну–ка попробуем», — сказал про себя Мануэль; по решетке мастерской Ребольедо он добрался до железных перил, не без труда подтянулся и взобрался на балкон, потом притворил за собой дверь и лег в постель.

На следующий день Мануэль рассказал Сальвадоре о происшествии. Девушка была поражена.

— Неужели это правда? Ты хорошо расслышал?

— Да, я в этом уверен. Хесус уже встал?

— Кажется, нет еще.

— Отлично. Когда он встанет, скажи Игнасии, чтобы она незаметно последила за ним.

— Ладно.

Когда Мануэль вернулся к обеду, Сальвадора сообщила, что Хесус с каким–то пакетом, завернутым в плащ, ходил в лавку старьевщика на улице Новисьядо.

— Видишь? Я точно сказал.

— Если его поймают, ему не миновать тюрьмы.

— Нужно отобрать у него ключ, а кроме того, хорошенько припугнуть.

— Завтра заведи, будто невзначай, разговор о кражах на кладбище.

За обедом Сальвадора неожиданно сказала:

— На нашем кладбище вот уже несколько ночей подряд орудуют воры.

— Кто это говорит? — спросил Хесус с заметным беспокойством.

— Одна женщина с нашей улицы.

— Что возьмешь с кладбища? Там же ничего такого нет, — пробормотал Хесус.

— Можно украсть мраморные плиты, — вмешался Мануэль, — ручки от гробов, распятия и мало ли чего.

— А зачем же им все это? — с наивным видом спросил Хесус.

— Как так «зачем»? Затем, чтобы продать.

— Но за них ничего не дадут. Я знаю, почему теперь заговорили об этом.

— Почему же?

— Наверное, потому, что видели этого парня, который похаживает к дочке кладбищенского сторожа.

— Я тоже слышала, — вставила Игнасия, — что на этом кладбище воруют. Рассказывали, что недавно там выкопали труп одной девочки.

— Неужели?

— Да, да. Говорят, подъехал в карете какой–то господин к самым воротам. Как раз где стоят домики. Этот господин и с ним еще один вошли на кладбище, разломали нишу, вынули гроб, перетащили его в карету и помчались к Мадриду — только пыль столбом.

— Кто же это был? — спросила Сальвадора.

— Враки! — воскликнул Хесус с раздражением. — Где же это видано, чтобы воровали покойников?

— Сеньора Хакоба рассказывала: она живет в одном из домов на Патриаршем кладбище и сама видела отвечала Игнасия.

— Ваша сеньора Хакоба просто идиотка.

— Почему же? Действительно, есть люди, которые выкапывают покойников и потом вытапливают из них жир, — добавила сестра Мануэля.

— Ну, вы тоже порядочная дура, — в ярости воскликнул Хесус. — Неужели вы думаете, что мертвецы и вправду на что–то годятся? Единственное, что от них осталось, — это вонь!

— Ну ладно, ладно, не кричи так, — вмешался Мануэль. — То, что с нашего кладбища украли много всяких вещей, — это правда, и что об этом заявлено в полицию — тоже правда, ну, а что касается истории с покойниками — это, конечно, выдумки.

Хесус молчал.

На следующий день позвали слесаря и попросили сделать замок под тем предлогом, что однажды ночью дверь дома оказалась открытой. Только через несколько дней Хесус заговорил об этом.

— Для чего теперь закрывают дверь на замок? — спросил он Мануэля.

— Чтобы не вошел никто из посторонних.

— Вот как! Тогда дайте мне ключ.

— У нас только один.

— Закажите еще один.

— Этого не будет.

— Почему же?

— Потому что мы не хотим, чтобы ты шлялся куда не надо.

— Что значит «куда не надо»?

— Ты прекрасно знаешь, о чем я говорю.

— Я не понимаю тебя.

— Неужели не понимаешь?

— Ты говоришь очень туманно.

— Откуда у тебя деньги?

— Делаю кое–какие дела.

— Хочешь, я тебе кое–что скажу?

— Что ты мне скажешь?

— Что твои дела пахнут кладбищем, от них за версту несет мертвецами.

Хесус побледнел.

— Ты следил за мной? — спросил он упавшим голосом.

— Да.

— Когда это было?

— Дней восемь тому назад.

— Ну, и что же ты увидел?

— Я увидел, как ты, сеньор Кануто и другие зарабатываете себе тюрьму.

— Так.

— Предупреждаю, полиции все известно.

— Я знаю.

— Трудно поверить, что сеньор Кануто замешан в этой грязной истории. Я всегда считал его порядочным человеком.

— Выходит, порядочный человек не может воспользоваться тем, что никому не нужно? К чему покойнику надгробия, медь и прочие штуки?

— Конечно… ни к чему.

— Вот видишь! А люди начинены всякого рода предрассудками…

— Да, но разрыть могилу… это чудовищно… Это возмутительно.

— Каждый день в музеи тащат мумии, продают их — и никто не возмущается.

— Это совсем другое дело. Те давным–давно умерли.

— А студенты из Сан—Карлоса? Они берут совсем свежих покойников, режут им уши, потрошат внутренности…

— Им нужно учиться.

— А нам нужно есть. Это поважнее… Мы поступаем, как Равашоль.

— Равашоль тоже грабил могилы?

— Он был свободен от суеверий. Не то что мы.

— Вы давно орудуете на этом кладбище?

— Около года.

— И много натаскали?

— Какое там?.. Всякая ерунда… мраморные плиты, ограды, железные цепи, металлические ручки, распятия, скульптуры, канделябры, бронзовые литеры, томики Библии.

— Кому же вы это сбываете?

— Старьевщикам. В одном кафе у нас сборный пункт.

— Ясно. А известно вам, что полиция пустилась в розыски? Предупредите сеньора Кануто.

— Ни к чему. Он и так знает.

Через несколько дней Хесус сказал Мануэлю:

— Не можешь ли ты дать мне десять дуро?

— Зачем тебе?

— Хочу податься к маврам.

— К маврам?

— Да, еду в Танжер и оставлю вас в покое.

— Что же ты там будешь делать?

— Это моя забота. Дашь мне деньги?

— Конечно. Вот тебе десять дуро. Спасибо. Бывайте здоровы!

— Когда же ты едешь?

— Сегодня.

— Ты не хочешь проститься с Сальвадорой?

— Нет. Зачем?

— Ну, как знаешь, — сухо сказал Мануэль.

VI

Француз, который поет. — Протил. — Как иногда вырабатываются идеи. — Симфония красного цвета

Почти каждое воскресенье в «Алой заре» появлялись новые лица. Особое любопытство возбуждали француз и русский благодаря своей странной внешности и поведению.

Француз был нескладный юноша с развинченной походкой, косоглазый, скуластый, с жидкой козлиной бородкой.

Представляясь кому–нибудь, он церемонно кланялся и энергично тряс руку. Если верить его пространным рассказам, он всю свою жизнь провел в скитаниях и бродяжничестве, всегда был в пути. Понять его толком было трудно: отчасти потому, что он плохо говорил по–испански, отчасти же из–за того, что теории его были весьма туманными.

— Значит, семьи у тебя нет, товарищ? — спросили его однажды.

— Есть, — отвечал он, — но я предпочел бы видеть моего отца, мать и братьев повешенными в каком–нибудь укромном местечке.

Рассказывая о своих приключениях, он упомянул что лично видел Равашоля, что знает слова песенки отца Дюшена, которую этот страшный анархист сам сочинил и распевал ее, отправляясь на гильотину в Монбризоне. Карути — так звали юношу — тут же принял соответствующую позу, заложил за спину руки, будто их крепко стянули веревками, и, бросая на публику вызывающие взгляды, начал петь:

Peuple trop oublieux,

Nom de Dieu

[Слишком забывчив народ,

Черт побери! (франц.)].

В эти минуты француз, видимо, воображал себя Равашолем, который клеймит позором жалких буржуев. Словами песни он призывал народ отрешиться от всегдашнего своего великодушия, не идти под ружье, срыть до основания солдатские казармы, — все это сопровождалось буйным рефреном «Nom de Dieu».

Карути разошелся и пропел несколько песен в том же духе и даже шансонеток из репертуара Брюана и Риктюса.

Другим новым лицом в «Алой заре» был русский еврей по фамилии Офкин. Он разъезжал по стране в качестве представителя одной парижской фирмы и торговал образцами духов и эссенций. Это был фанатик, человек очень холодный и очень расчетливый. У него были каштановые волосы, голубые глаза, бородка клином и бледное лицо со следами фурункулов; он носил длинный темный лапсердак, светлые брюки и крохотную шляпу из мягкой соломки. Этот наряд делал его похожим на ярмарочного зазывалу. Говорил он на смеси испанского, итальянского и французского. Манерой речи он очень отличался от Карути: француз любил выражаться образно, русский предпочитал строгий научный стиль.

Для Офкина социальный вопрос сводился к вопросу химическому, к вопросу о создании альбуминойдов путем искусственного синтеза. Изыскать способы наибыстрейшего превращения неорганических субстанций в органические — вот ключ к разрешению проблемы борьбы за существование. Если столько–то миллионов людей приводят некое количество органической субстанции в неорганическое состояние — значит, весь вопрос в том, чтобы научиться управлять процессом обратной конверсии. По уверениям русского, такие опыты уже проводились. В качестве примера он ссылался на работы по созданию протила, примитивной протоплазменной субстанции, похожей на Геккелева батибия, наделенной способностью жить и развиваться. Отсюда, полагал он, до создания настоящей живой клетки оставался только один шаг.

Аудитория, собиравшаяся в кегельбане, не разделяла энтузиазма русского еврея и, слушая его, пребывала в состоянии крайнего недоумения. Мануэль не мог отделаться от впечатления, что сами анархистские идеи этого господина тоже были неким химическим продуктом, синтезированным в колбе.

В одно из апрельских воскресений, днем, в «Заре» собралось несколько членов кружка. Укрывшись от дождя в теплице, они расселись вокруг стола, и завязалась беседа.

А где же Мальдонадо? — спросил Мануэль, сразу заметив его отсутствие.

— Он теперь к нам не ходит, — ответил Пратс.

— Ну и прекрасно. Я очень рад.

— Все сходятся в одном! — воскликнул Мадридец. — Мальдонадо — типичный образец испанского республиканца. Хороши гуси эти республиканцы!

— Что вы имеете в виду? — спросил сапожник Шарик.

А то, что они ненавидят аристократов только потому, что сами не аристократы, играют в демократов, хотя сами воротят нос от всего плебейского, разыгрывают из себя героев, хотя ничего геройского не совершили, строят из себя Катонов а поглядишь — у того игорный дом, у другого — таверна. Черт бы их всех побрал! Каждый напускает на себя вид этакого сурового республиканца. А в душе все они абсолютисты, и вся их свобода сводится к тому, что, перестав верить в папу, они верят теперь в Сальмерона или в другого какого краснобая… Нас они ненавидят потому, что мы и сами умеем рассуждать и прекрасно без них обходимся.

— Плохо же ты о них думаешь, — вступился Шарик за республиканцев. — Вы бы посмотрели на них в Конгрессе.

— Я там не бывал, — заметил Мадридец.

— Я тоже, — добавил Пратс.

— А я был, — сказал Либертарий.

— Ну, и что же там? — спросили его.

— Вы видели когда–нибудь обезьянник в парке Ретиро? Очень похоже. Один в звонок позванивает, другой конфетку сосет, третий орет что–то.

— А в сенате?

— Ну, эти старые шимпанзе… очень благообразны.

— Вы порядочная язва!

Разговор продолжался в том же духе. Воспользовавшись паузой, Мануэль покинул собрание, сходил домой, узнал, что Сальвадора не собирается идти с ним на прогулку, и вернулся обратно. В этот момент как раз говорил Либертарий.

— Как у людей вырабатываются идеи? — рассуждал он. — Трудно сказать. Судите сами. Помню, несколько лет тому назад в моей парижской мансарде однажды утром появился юноша, высокий, крепко сложенный, с бритым лицом, похожий на священника.

— Не узнаете меня? — спросил он с сильным андалузским акцентом.

— Нет. Догадываюсь, что вы мой земляк, но я вас не знаю.

— Вы не помните Антонио, сына пономаря?

— Ах, так это ты? Какими судьбами?

— Я только что из Кардиффа. Работал там около года на шахтах.

— Как дела в деревне?

— С деревней у меня все кончено. Жить там стало совсем невозможно.

— Что же ты собираешься делать?

— Уезжаю в Америку. У меня письмо к одному капитану, который делает рейсы на линии Бордо — Гавана.

Я свел его в один кабачок. Эта монружская дыра была в то время пристанищем анархистов и русских революционеров. Женщины проявили повышенный интерес к моему земляку. Видимо, их привлекал его вид — вид этакого простодушного дикаря. Парень действительно был симпатичный и, главное, скромный, что среди андалузцев встречается не так уж часто. Подкрепившись, мы обычно пели хором, мужчины и женщины. Хозяин кабачка, дядюшка Давид, умолял нас петь потише, но мы не обращали на него никакого внимания и горланили анархистские песни на всю улицу.

В нашем репертуаре была одна любопытная песня. Я объяснил юноше ее содержание, и она очень его заинтересовала. Слов я не могу теперь припомнить, помню, там говорилось что–то о динамите…

— Может быть, вот эта? — перебил его Карути и пропел:

Dame dynamite

que l'on danse vite.

Chantons et buvons

et dynamitons.

Dynamite, dynamite,

dynamitons

[Мадам динамит,

давайте станцуем.

Будем петь и пить,

поиграем динамитом.

Динамит, динамит,

поиграем динамитом (франц.)][2]

.

— Эта самая, — подтвердил Либертарий. — Именно это «dynamitons» очень понравилось моему земляку.

— Чего хотят эти люди? — спросил он меня.

— Сокрушить все вдребезги, — ответил я.

— Все и вся?

— Решительно все: монархию, республику, попов королей, епископов. Все долой!

— Вот здорово! — восхитился простодушный дикарь

Скоро он исчез из кабачка с какой–то женщиной, и с этого момента я потерял его из виду. Через несколько месяцев начался пересмотр дела Дрейфуса, и в Париже то и дело вспыхивали беспорядки. Однажды анархисты устроили манифестацию на площади Республики. Во главе ее шел Себастьян Фор со своими друзьями. Это были странные типы: длинноволосые, бледные, угрюмые одетые в долгополые сюртуки в талию. За ними двигалась шумная толпа бородатых людей устрашающего вида; они яростно размахивали палками и кулаками; тут можно было увидеть и простых подмастерьев и франтоватых щеголей… словом, такая мешанина, что сам черт не разберет. Они шли бульваром Мажента к Страсбургскому вокзалу. Впереди несли красное знамя. Манифестанты распевали песни. Время от времени песня прерывалась криками; чаще всего можно было слышать троекратное: «Да здравствует Золя! Да здравствует Золя! Да здравствует Золя!» Иногда в толпе пронзительно выкрикивали: «Да здравствует анархия!», и публика в ужасе шарахалась.

Тем временем из соседней улицы высыпало две–три сотни полицейских; они вклинились в толпу и, пуская в ход дубинки, пытались разогнать манифестантов. Несколько десятков полицейских напало на головную группу, стремясь завладеть знаменем. Знамя рванулось назад и, ныряя в людских волнах, то скрывалось, то вновь появлялось. Не знаю, чем могло все это кончиться.

На какое–то время знамя совершенно исчезло в толпе, но потом вдруг взмыло вверх, манифестанты запели «Марсельезу», в ярости устремились прямо на полицейских и смяли их. Потом эта лавина с шумом и криками снова покатилась вперед, и манифестация возобновилась. Я тоже двинулся вперед и, миновав несколько боковых улочек, опять очутился на бульваре.

Развернутое красное знамя как раз проплывало мимо меня, и вдруг я увидел, что несет его мой земляк–андалузец, окруженный крайне возбужденными людьми. Парень посмотрел на меня горящими как угли глазами… Манифестанты прошли. Тысячеголосая «Марсельеза» напоминала теперь гул удаляющейся бури. Я стоял и смотрел, как, вдали над толпой, реет красное знамя, победоносное и гордое, словно пламенеющее кровавое сердце…

Либертарйи кончил свой рассказ. Слушатели молчали, только в глазах у них появился какой–то зловещий блеск да губы кривились в горькой усмешке. Снаружи накрапывал теплый весенний дождь…

Этот малый был просто–напросто человеком чувства, — неожиданно заключил Пратс.

— В каком смысле?

— В том смысле, что он поверил в анархию, как верят, например, в изображение святой девы Марии Пилярской.

— Во что бы люди ни верили, они верят всегда одинаково, — отозвался Хуан.

— Я, — начал гладко выбритый юноша с греческой фамилией Скопос, сын продавца губок и гравер по профессии, недавно вступивший в кружок. — Я познакомился с Анджолилло в Барселоне; наша группа обычно собиралась в маленьком кафе. Почти все мы принадлежали к категории так называемых «платонических анархистов». Но вот однажды двое наших товарищей, самые молодые по возрасту, отправились в анархистский клуб, где изготовлялись бомбы, взяли по одной бомбе и вышли с ними на улицу. Они долго бродили, не зная, как лучше их использовать. Когда парни решили подложить их в дом одного богача, то один из них стал сомневаться: «А вдруг там дети?» Кончилось тем, что они пошли в порт и побросали свои бомбы в море.

— Ну, а что же Анджолилло? — спросил Хуан.

— Мы часто встречались с ним. Это был высокий, худощавый, стройный молодой человек с изящными маврами; разговаривал он с заметным иностранным акцентом. Когда мне рассказали об одном его поступке, я был поражен. Кто бы мог подумать, что этот мягкий застенчивый юноша способен на такое дело!

— Он тоже был человеком чувства! — воскликну Пратс.

— Как раз такие чувствительные люди и делают революцию, — возразил Либертарий.

— Для меня идеалом анархиста является Паллас сказал Пратс.

— Ясное дело! Ведь он же каталонец, — ехидно заметил Мадридец.

— Да, это настоящие анархисты. Не пьяницы, как французы, и не предатели, как итальянцы.

— А андалузцы? — спросил Мадридец.

— Андалузцы? Они как и все прочие испанцы.

— Но вы, конечно, особая статья?

— Мы каталонцы.

— Какая чепуха! — воскликнул Мадридец.

— Почему же? — возразил Либертарий. — Каждый имеет право причислять себя к тем, кто ему больше нравятся.

— Я не оспариваю этого права, — возразил Мадридец, — а только хочу сказать, что если кому не по вкусу считать себя нашим земляком, то пусть мирится с тем, что у нас тоже нет желания относить каталонцев к числу своих соотечественников.

— Все испанцы — догматики и националисты, — продолжал каталонец, сделав вид, что не расслышал замечания Мадридца. — Это в равной степени относится и к андалузцам, и к кастильцам, и к баскам. Кроме того, они лишены инстинкта мятежа…

— Как вам нравится этот человек, критикующий националистов… — начал было Мадридец.

— Ну, а Паллас? — перебил его Хуан, желая избежать ссоры. — Он держался мужественно?

— О да… еще бы.

— Тоже смалодушничал, — вмешался Мадридец. — Либертарий может это подтвердить.

— По правде говоря, — заметил Либертарий, — в последние дни, перед казнью, он сильно сдал. Но это можно понять. Мы часто его навещали, и он, как всегда горячо, отстаивал свои идеи. В самый последний день мы уже прощались с ним в часовне, когда вошли тюремный врач и журналист. «После смерти, — сказал Паллас, — я завещаю мой мозг музею. Хочу, чтобы он послужил науке». — «Это будет трудно осуществить», — холодно ответил врач. «Почему же?» — «Потому что пули могут угодить в голову, и тогда мозг ваш превратится в кашу». Паллас сильно побледнел и ничего не ответил.

— От одной такой мысли можно заболеть, — вырвалось у Мануэля.

— Но Паулино храбро принял смерть! — воскликнул Пратс.

— Да. Скоро он воспрянул духом, — сказал Либертарий. — Я будто сейчас вижу, как он входит в тюремный двор с возгласом: «Да здравствует анархия!» В этот же самый момент лейтенант командует: «К ноге!», приклады звякают о мостовую, заглушая голос Паллас а.

У Мануэля нервы были напряжены до предела; все ощущали громадную притягательную силу этих страшных рассказов и испытывали какое–то жутко–сладостное чувство. Сеньор Кануто жестикулировал больше чем обычно.

— Это за то, что бросили бомбу в театре? — спросил Перико Ребольедо.

— Да, — ответил Пратс. — И кара была ужасной, как, впрочем, и предсказывал Паулино Паллас.

— Я все видел собственными глазами, — неожиданно произнес Скопос.

— Ты был там?

— Да, мне нужно было пойти в «Лисео», чтобы повидать там директора одного журнала по поводу рисунков, которые он мне заказал. Я устроился в первом ряду галереи и стал оттуда осматривать партер; удостоверившись, что директор там, я спустился вниз и встал у выхода. Акт должен был скоро кончиться; я стоял и ждал, как вдруг раздался глухой взрыв и в дверях мелькнуло пламя. Я понял, что что–то случилось, но не подумал ни о чем серьезном. «Может быть, загорелся провод? Или лопнула лампочка?» — думал я, но тут из дверей хлынул поток обезумевших людей, они толкались и давили друг друга. Людская волна вынесла меня из театра. Очутившись на улице, я попытался спросить двоих, троих, что случилось, но они сами ничего не понимали. Моя шляпа и плащ оставались в театре, и я отправился снова на галерею. Капельдинер спросил, что мне нужно, я объяснил, забрал свои вещи и тут только решил взглянуть на зал. Боже мой! Какой это был ужас! Одних убитых, как мне показалось, было не меньше полусотни. Я спустился в партер. Жуткая картина представилась мне: в громадном, залитом светом зале неподвижно лежат мертвецы с раскроенными черепами, сплошь залитые кровью; умирающие хрипят в предсмертной агонии. Крики раненых, перепуганные до беспамятства женщины… И мертвая девочка лет десяти — двенадцати. Музыканты в черных фраках и закапанных кровью белых манишках выносят раненых… Да, ужасное зрелище.

— Могло быть еще страшнее, если бы им удалось осуществить задуманное: выключить свет, перед тем как разорвется бомба, — сказал Пратс.

— Какая жестокость!

— В потемках и вовсе могли бы все погибнуть, — смеясь, добавил Пратс.

— Нет! — воскликнул Мануэль, срываясь с места. — Над этим никто не имеет права смеяться… если это не последняя тварь! Убивать людей с такой холодной жестокостью!

— Это же были буржуи, — сказал Мадридец.

— Кто бы они ни были!

— А разве на войне солдаты не убивают невинных людей? — спросил Пратс. — Разве не решетят мирные жилища разрывными пулями?

— Они такие же мерзавцы, как и ваши бомбометатели!

— Поскольку у этого человека своя типография, — сказал Мадридец, — ясно, что он чувствует себя буржуем.

— Во всяком случае, я не чувствую себя убийцей. Надеюсь, ты тоже.

— Одна бомба не разорвалась, — продолжал Скопос, — она угодила в женщину, убитую первым взрывом, иначе была бы настоящая бойня.

— Кто же содеял такое зверство? — спросил Перико Ребольедо.

— Сальвадор.

— У этого человека черное сердце.

— Это зверь, а не человек, — сказал Скопос. — Во время паники ему удалось улизнуть из театра, но уже на следующий день, когда хоронили жертвы взрыва, он, как рассказывают, запасшись бомбами, забрался на памятник Колумбу, чтобы оттуда удобнее было метать их в участников похоронной процессии.

— Не понимаю, как можно симпатизировать подобным типам, — сказал Мануэль.

— Когда его арестовали, — продолжал рассказывать Скопос, — то он разыграл целую комедию, заявив, что готов возвратиться в лоно церкви. Иезуиты сразу взяли его под свою защиту, а отец Гоберна стал даже хлопотать о помиловании. Дамы–аристократки тоже не оставались к нему равнодушными, и он уже уверовал, что спасен… но, когда его повели в часовню, он понял, что помилования не будет, и, сбросив с себя маску, заявил, что вся история с обращением к религии была «уткой». Тогда же он произнес свою знаменитую фразу. Его спросили: «Что же будет с твоими дочерьми? Кто им поможет?» — и он ответил: «Они очень хороши собой, и о них позаботятся буржуи».

— Ах, это здорово… это здорово! — вскричал Карути, который до сих пор сидел тихо и молчал. — Это здорово… Le gran canaille… [Вот каналья (франц.)] это здорово… великолепно сказано.

— Я видел казнь Сальвадора с крыши экипажа, — продолжал Скопос. — Когда он всходил на эшафот, то едва держался на ногах, но стоило ему увидеть фотографа, который целился в него объективом, как он сразу — чего только не сделает тщеславие! — вскинул голову и даже попытался улыбнуться. Сам не знаю почему, но эта улыбка вызвала во мне отвращение. Усилие, которое он сделал над собой, помогло ему подняться на помост. Тут он хотел даже произнести какие–то слова, но палач сгреб его за плечо, связал, набросил на голову черное покрывало, и все было кончено. Мне очень хотело знать, что говорит по этому поводу народ. Подходили рабочие, девушки–мастерицы, — в общем, самые разны люди, и, взглянув на жалкую фигурку Сальвадора говорили: «Какой он маленький! Кто бы мог подумать!»

Разговор перешел на других анархистов. Вспоминали о Равашоле, Вайане, Анри, о чикагцах… Уже стемнело, а они всё говорили и говорили. Интерес вызывали не идеи, а личности. Однако в оценках особенно ярко проявлялись свойства южного темперамента: несмотря на пылкие заверения в любви к ближнему, несмотря на культ сектантства, которое стало для них новым символом веры, они не могли скрыть своего преклонения перед личной отвагой, своего восхищения громкой фразой и эффектным жестом.

Мануэль чувствовал себя здесь неуютно, все это ему очень не нравилось.

Между тем число адептов «Алой зари» увеличивалось от воскресенья к воскресенью. Вербовка новых членов не прекращалась, и анархистская группа росла так же свободно и привольно, как трава на пустынной улице.

VII

Рай на кладбище. — Всегда одно и то же

Со дня отъезда Хесуса прошло уже много времени, и вот однажды ночью в доме услышали выстрелы.

— Что бы это могло быть? — спрашивали все друг друга.

— Наверное, контрабандисты, — предположила Игнасия.

— Говорили, что где–то поблизости объявились воры, которые таскают телеграфную проволоку, — сказал Мануэль.

Через несколько дней стало известно, что жандармы накрыли воров на Патриаршем кладбище. Когда злоумышленники бросились бежать, жандармы крикнули им: «Стой!», и, увидев, что те не останавливаются, открыли по ним огонь; испугавшись выстрелов, мародеры остановились. Так были схвачены Галстук и Рыжий. Поначалу они ни в чем не хотели сознаваться, но после хорошей выволочки рассказали все начистоту.

Как–то раз, возвращаясь вечером из типографии, Мануэль столкнулся в дверях с человеком, чье появление в доме очень удивило его. Это был Ортис, полицейский, переодетый в штатское.

— Здравствуй, Мануэль! Как поживаешь? — начал полицейский.

— Неплохо, — сухо ответил Мануэль.

— Я знаю, что ты работаешь и преуспеваешь. А как Сальвадора?

— Здорова.

— А Хесус?

— Мы давно его не видели.

— Тебе известно, что обворовали кладбище?

— Нет, я ничего об этом не знаю.

— Вы ничего не замечали из вашего дома?

— Нет.

— Там в течение долгого времени орудовали воры. Странно, что…

— Ничего странного нет; мне нет никакого дела до того, что делают другие. Прощайте.

И Мануэль вошел в дом.

— Если вас будут о чем–нибудь расспрашивать, помалкивайте, — предупредил он Сальвадору и Игнасию.

Происшествие взволновало все предместье. Обыватели рассказывали разные случаи воровства на кладбищах, приводили всякие подробности, иногда забавные, иногда страшные. Некоторые утверждали, будто прилавки в одной из сырных лавок целиком сделаны и мраморных плит, уворованных с кладбища, другие «собственными глазами» видели бронзовые литеры с детских могилок в витринах роскошных магазинов. Говорили также, что главарями шайки были Хесус и сеньор Кануто.

Вечером горбун сказал Мануэлю:

— Я получил письмо от сеньора Кануто.

— Правда? Где же он?

— В Танжере, вместе с Хесусом. Они вовремя улизнули.

— Они действительно воровали?

— Еще как! Тащили все, что могли. Сеньор Кануто жил припеваючи. Но в полиции я сказал, что ничего не знаю. Пусть сами выясняют, если сумеют. Сеньор Кануто превратил кладбище в райский уголок.

— Как так?

— А так: у него там росли всякие лечебные травы, которые он продавал в аптеку, жена его готовила из мальв пластыри и разные мази; одно время они на пару с Хесусом поставляли в соседние харчевни съедобных улиток, пока не истребили их вчистую. Чего только они не придумывали! Башка у них работала! В одном пруду они развели черепах, в другом — пиявок. Потом завели кроликов, стали их откармливать, делали частые отловы, но, правда, многие поудирали с кладбища через дыры в стенах. Словом, работа кипела! Если не хватало денег — тут вам, пожалуйста, гроб. Сдирай с него все, что годится в продажу, — вот вам и деньги.

Через двое суток, в воскресенье, во второй половине дня на кладбище отправилась следственная комиссия. Ортис пригласил Мануэля и Ребольедо–старшего сопровождать их.

Особых следов опустошений, причиненных злым умыслом сеньора Кануто и Хесуса, на кладбище обнаружено не было, оно и без того находилось в плачевном состоянии.

Установили, что кое–где земля была взрыта; подле колодца обнаружили грядки, возделанные сеньором Кануто; отметили, что трава на них была особенно зеленой и сочной.

Судья задал Ребольедо–старшему несколько вопросов, и тот отвечал на них со своей обычной ловкостью. Осмотр кладбища продолжался. Все чаще и чаще попадались разрытые могилы, сломанные ограды, разоренные ниши.

В кладбищенских двориках царила мертвая тишина. Потолки в галереях провисли; там, где штукатурка обвалилась, видны были прогнившие балки, кое–как подпертые стояками. В стенах, под сводами, зияли пустые, заброшенные ниши, покрытые толстым слоем пыли. На гвозде висели венки иммортелей, от которых не осталось ничего, кроме проволочного каркаса. Виднелись превратившиеся в лоскутья ленты и банты, выцветшая фотография под выпуклым стеклом, засохший цветок или детская игрушка.

Темным коридором, похожим на катакомбу, они вышли во второй двор, обширный как площадь: настоящий дикий луг, окруженный разваливающимися стенами.

Некогда человек превратил мадридскую пустошь в зеленый массив, разбил парк на невозделанном поле и передал его во владение молчаливой смерти; но природа вновь отвоевала парк, густо засыпала его семенами, вдохнула жизнь и превратила в густой лес, полный хмеля, ежевики, цветов, птиц и бабочек.

Со временем буйные травы уничтожили следы человека: исчезли аллеи, дорожки, площадки. Не осталось больше подстриженных деревьев и миртовых кустов: ветви росли теперь свободно и привольно; навсегда ушла из этих мест тишина: в листве деревьев непрерывно раздавался птичий гомон. Подле самых стен, в густой зелени, горели пурпурные колокольцы дигиталиса и мелкие розовые чашечки шиповника.

Среди бурьяна, кустов ежевики, лопухов и крапивы чуть виднелись мраморные плиты в щербинах и трещинах и надгробия из простого камня, изъеденные временем и поросшие зеленым мхом. В густых зарослях колючего репейника, ползучих растений и бузины потерялись могильные холмики.

В некоторых нишах росли печальные цветы с бледно–розовыми и голубыми лепестками, а между стеблями и листочками виднелись то кусок деревянного гроба, то клочок черной материи, то краешек белого детского платья.

В расселинах старой глинобитной стены грелись на солнце ящерицы и саламандры.

В самой чаще этого леса росли чахлые деревца, обессиленные растениями–паразитами; с их искалеченных тронутых тленом ветвей то и дело вспархивали веселые пестрые птицы и, словно стрелы, проносились в легком разреженном зимнем воздухе.

Из этого дворика они вступили в следующий, который переходил в широкую эспланаду, тянувшуюся до Третьего склада. Здесь слышались звуки пианол из ближайших таверн, гул телеграфных проводов, а иногда доносились пение петуха или одинокий свисток паровоза.

Неподалеку мирно паслись бурые коровы.

— Чьи это коровы? — спросил судья.

— Из хозяйства, что на улице Магеллана, — ответил сторож.

— Эти поля принадлежат кладбищу?

— Да, но часть угодий арендовал священник. Тут уже давно не хоронят.

— Этот священник порядочный проныра, — шепнул Ребольедо Мануэлю. — Он и чугунные ворота от часовни перетащил к себе.

К вечеру, закончив осмотр, судья и секретарь ушли. Мануэль, Ортис и Ребольедо покинули кладбище последними.

Спустились сумерки; с кладбища повеяло печалью и запустением; над влажными изумрудными травами сгущалась легкая пелена тумана.

Ортис подошел к Мануэлю.

— У нас новости, — сказал он ему, — мы поймали Кривого.

— Неужели? Когда это случилось?

— Пару месяцев тому назад, и знаешь, кто мне помог взять его?

— Кто же?

— Твой друг.

— Какой друг?

— Жонглер… старик,

— Дон Алонсо?

— Он самый. Из полиции.

— Он и сейчас служит?

— Нет, кажется, умер.

— Бедняга. А что с Кривым?

— Кривой припух. Наверное, казнят.

— Суда еще не было?

— Нет. Не хочешь ли его повидать?

— Я? К чему?

— Он был твоим другом.

— Это правда. Когда суд?

— На днях. Будет в газетах.

— Может быть, зайду. Прощайте.

— Прощай. Если надумаешь, скажи мне.

VIII

Как взяли Кривого и как все плохо кончилось. — У несчастных всегда все плохо кончается

Дон Алонсо де Гусман Кальдерон–и–Тельес служил в кинематографе Соломона, или, как иначе его называли, в «Синехромовидеографе».

Хозяином «Синехромовидеографа», как мы уже сказали, был Соломон, но не тот знаменитый мудрец, что построил храм, а маленький хмурый бородач с бронзовым лицом, то ли случайно нареченный этим именем, то ли не без умысла присвоивший его. У этого маленького человечка, чей желчный пузырь значительно превосходил размерами скромный пузырь нормального смертного, была жена и двое дочерей, и жил он в собственном походном бараке, который можно было разбирать на случай переездов; для перевозки его использовались длинная телега и нормандская лошадь.

Соломон мог бы жить очень хорошо: «синехромо» приносил ему изрядный доход, дела шли вполне успешно, и все же он чувствовал себя несчастным человеком.

Причиной его несчастья были женщины. Недаром царь–мудрец, его знаменитый тезка, некогда изрек: «Женщины — горше смерти».

Не потому ли был несчастен Соломон, что супруга его позволила себе нарушить верность, в которой она клялась перед алтарем своему господину и повелителю? Нет, этого никогда не было. Может быть, это происходило потому, что его снедало желание одарить счастьем сердца других женщин? И этого не было. Соломой был верен супруге, прекрасной Адели, так же как прекрасная Адель была верна Соломону. Однако прекрасна Адель отличалась неукротимым нравом.

Прекрасная Адель была выше родом, чем ее муж: она была дочерью педагога, из тех самых педагогов, что пичкают детей историей Испании и постулатами Эвклидовой геометрии.

Совершенно очевидно, что между постулатами Эвклида и кинематографом лежит целая пропасть, и она всегда была перед мысленным взором прекрасной Адели. На девятый год замужества этот мезальянс, как мы дипломатически выражаемся, стал своего рода навязчивой идеей и держал ее в состоянии постоянного нервного раздражения.

Стоило мужу попросить себе рубашку, как прекрасная Адель приходила в бешенство, а когда он в сердцах отпускал крепкое словцо, с нею случался нервный припадок. Прекрасная Адель считала Соломона человеком жестоким, деспотичным, грубым, и, несмотря на все это, она его любила.

— Зачем я связала свою судьбу с этим человеком, с этим жалким шутом? — спрашивала она себя время от времени, вперив взор в пространство.

— Идите ко мне, милые, — говорила она дочерям, — подойдите к своей маме.

Дон Алонсо исполнял у Соломона обязанности слуги и зазывалы. У него был фрак, красного цвета панталоны и приличная еда… то есть он имел все, что необходимо для счастья. На этом поприще дон Алонсо мог полностью проявить свои незаурядные способности. Стоя у входа в барак, он жонглировал дюжиной шариков: подбрасывал их вверх и быстро собирал снова; он умел одновременно манипулировать бутылкой, кинжалом, зажженной свечой, апельсином и всякими другими предметами.

— Пожалуйте, сеньоры, в наш «Синехромовидеограф», — кричал он, — Замечательное чудо двадцатого века! Самодвижущиеся картинки! Входите, пожалуйста! Начинаем представление! Только один реал! Только один! Дети и солдаты — по десять сантимов!

Среди лент, которые показывали в «Синехромовидеографе», были: «Движение поезда», «Школа плаванья». «Танец», «Стачка», «Солдаты на параде», «Морские маневры», а кроме того, много лент с трюками и чудесными превращениями. Была, например, лента про то, как один сеньор никак не может раздеться, или про то, как один ворует и за ним гонятся полицейские, но он становится невидимкой и ускользает от них буквально из–под носа, потом вдруг превращается в балерину и смеется над сыщиком и полицейскими.

В одно прекрасное утро, когда театр переезжал в Мурсию, Соломону пришла в голову несчастная мысль остановиться в деревушке близ Монтеагудо.

Местный алькальд пожелал лично присутствовать на первом представлении, чтобы решить вопрос, можно ли показывать публике эти киноленты.

Поскольку среди зрителей преобладали люди богатые, Соломон решил, что «Стачку» показывать не следует. Поначалу все ленты принимались восторженно, но когда дошла очередь до «Вора–невидимки», то алькальд, как человек набожный, добрый католик, занимавшийся к тому же немного ростовщичеством, громогласно заявил, что показывать ленту, где не могут поймать бандита, безнравственно.

— Начинайте все сначала, и чтобы вор был пойман, — сказал алькальд.

— Но это невозможно, сеньор алькальд! — возразил дон Алонсо.

— Что значит «невозможно»?! — возмутился алькальд. — Или вы сделаете так, как я велю, или я отправлю всех вас в тюрьму. Выбирайте!

Дон Алонсо некоторое время колебался, но потом почел за самое лучшее выключить свет и тем самым дал понять, что представление окончено. Этого как раз и не следовало делать.

Разъяренные зрители бросились к нему. Дон Алонсо едва успел выскочить из барака.

— Держи его! — вопили женщины.

Мужчины, женщины, дети, собаки — все бросились за ним в погоню. Дон Алонсо пулей вылетел из деревни и, спасаясь от града камней, не помня себя, бежал прямо через жнивье. К счастью, уже совсем стемнело, и свора преследователей, решив, что самое время идти ужинать, разошлась по домам.

Поняв, что погоня прекратилась, дон Алонсо в изнеможении растянулся на земле. Сердце бешено колотилось.

Жандармы увидели его на следующий день после происшествия. Он брел по дороге в своем заляпанном грязью фраке и был похож на человека, бежавшего из дома умалишенных.

— Кто такой? — спросили его жандармы.

Дон Алонсо рассказал, что с ним приключилось.

— Ваши документы!

— У меня нет документов.

— Тогда следуйте за нами.

Дон Алонсо, едва волоча ноги от усталости, проследовал за ними в ближайшую деревню. Жандармы сдали его альгвасилу, тот посадил задержанного в каталажку, где он провел целую ночь.

— На каком основании меня задерживают? — поминутно спрашивал несчастный.

— На том основании, что у вас нет документов.

Утром его выпустили, он пошел дальше, но следующую ночь снова провел в каталажке, и так повторялось после каждой новой встречи с жандармами. За время пути он сильно голодал, вдоволь насиделся под стражей, совсем запаршивел и в таком непрезентабельном виде, грязный и оборванный, добрался наконец до Мадрида. Его доставили в полицейское управление и там провели к какому–то важному господину. Отвечая на вопросы, дон Алонсо поведал о своих злоключениях так трогательно, что важный господин сжалился над ним и отпустил с миром.

— Если вам снова не повезет, — сказал он на прощание, — можете обратиться ко мне за помощью.

Дон Алонсо написал Соломону, но тот ему не ответил. Он несколько раз наведывался в полицейское управление, и вот однажды важный господин сказал ему:

— Хотите служить в полиции?

— Видите ли…

— Отвечайте, да или нет? Если вы не согласны, я предложу это место другому.

— Разумеется — да! Не знаю только, сумею ли я…

— Но вы твердо решили? Да или нет?

— Да, сеньор.

— Тогда через несколько дней вы получите назначение.

Вот при каких обстоятельствах дон Алонсо стал полицейским.

Через несколько месяцев после вступления в армию блюстителей порядка дону Алонсо пришлось участвовать в одной операции. Однажды ночью на пустыре Мигаскальентес, что неподалеку от церкви св. девы Марии дель Пуэрто, был обнаружен труп женщины, убитой ударом ножа в живот. Это была уже немолодая женщина, по прозвищу «Гончая», одна из тех несчастных, которые зарабатывали хлеб насущный на улицах в этом глухом районе города.

На следующий день в одной из таверн задержали мошенника и вора по кличке «Малый». Парня часто видели вместе с Гончей, и все улики говорили против него.

Поначалу он решительно отрицал свою причастность к совершенному преступлению, но в конце концов рассказал все как было. Он не убивал женщину. У Гончей было два любовника: он и Кривой. Кривой не раз угрожал ему расправой в случае, если он не отступится от Гончей. Однажды они решили драться, но когда пришли в условленное место, Кривой сказал ему, что Гончая водит их обоих за нос: ее видели в таверне с парнем по прозвищу «Бродяга». Тогда Кривой и Малый сговорились проучить Гончую, и Кривой назначил ей свидание на пустыре.

Был холодный пасмурный день. Как только Гончая появилась на пустыре, Кривой и Малый двинулись ей навстречу. Кривой набросился на нее, ударом кулака в лицо сбил ее с ног, вытащил нож и всадил ей в живот. Вот как все было на самом деле.

Дон Алонсо и Ортис получили задание выследить Кривого. По их сведениям, преступника видели один раз на Пуэнте—Вальекас, а в другой — на улице Калифорнии.

— Будете действовать по моим указаниям, — сказал Ортис дону Алонсо.

— Хорошо.

— Чем скорей мы его поймаем, тем лучше.

В первый же день они обошли два небольших квартала, прилегающих к площади Лаваньес, а также дома Каса–дель–Кура, примыкающие к улице Сантьяго–эль–Верде, обшарили все закоулки Уэрты–дель–Байо и все таверны от улицы Пенья–де–Франсия и улицы Посланников до самой Пико–де–Панюэло. Когда уже совсем темнело, они зашли передохнуть в одну из таверн на Черной улице.

— Вы знаете, почему эту улицу назвали Черной? — спросил Ортис дона Алонсо.

— Нет.

— Очень просто. Сюда приходит много народу, пьют дрянное вино, их потом, конечно, рвет, и рвота у них черная. Сначала только таверна стала называться Черной, а потом и вся улица.

Этим важным сообщением и закончился первый день поисков. На следующий день с самого раннего утра они отправились на Южную улицу.

— Посмотрим, может быть, здесь удастся что–нибудь разузнать, — сказал Ортис, указывая на невзрачную таверну рядом с кладбищем.

Они вошли. Ортис был знаком с хозяином, и между ними завязался разговор о добром старом времени, когда контрабандное вино удавалось перевозить целыми фурами.

— Вот это была торговля! — воскликнул Ортис.

— Да, было времечко, — подхватил хозяин. — Кое–что звенело в карманах. Деньги гребли лопатой.

— И все было тихо.

— А как же? Контрабандисты запросто здесь останавливались, а таможенники сами помогали им переправлять товар. И без всяких потерь. Случалось, сюда свозили по тридцать бочонков.

— Вы тоже погрели на этом руки? — спросил дон Алонсо.

— Какое там! Все это было до меня. Когда я приобрел таверну, таможенники устроили настоящий кордон между дорогой и домами: теперь и кварты не пронесешь без пошлины.

Разговаривая с хозяином, Ортис, как бы между прочим, спросил о Кривом, но тот не только его не знал, но даже никогда не слышал о таком.

Полицейские покинули таверну и, вместо того чтобы следовать по улице Йесерос, пошли берегом Аточского ручья, дошли до того места, где он сливался с речушкой Аброньигаль, миновали железнодорожный мост и вскоре среди поля заметили белую лачугу с зеленым навесом. На свежепобеленной стене можно было прочесть надпись, сделанную не очень умелой рукой: «Таверна Хромого».

— Зайдем, может, здесь клюнет, — сказал Ортис.

Площадка перед домом была выложена каменными плитами, а посредине росло одинокое дерево. Они вошли. В передней комнате на скамье сидел какой–то мрачный детина с злыми глазами. Увидев Ортиса, он вздрогнул и явно забеспокоился.

Ортис сделал вид, что ничего не заметил, и, обратившись к худой чернявой женщине, стоявшей за стойкой, попросил два стакана вина.

Принимая стаканы, он скосил глаза на мужчину и спросил его:

— Как идут дела в кабачке Барана?

— Хорошо идут.

— Там собирается, наверное, теплая компания?

— Как и везде.

— А Кривой все еще захаживает туда?

— Что за Кривой?

— Кривой, разве не помните? Рыжий. Вы его отлично знаете.

— Он никогда и не ходил к Барану. Он ходит в кабачок, что около Пуэнте—Вальекас.

Ортис допил свой стакан, вытер рот тыльной стороной ладони и попрощался с хозяйкой.

— Этот тип, — сказал он шепотом дону Алонсо, когда они уже были на улице, — убил одного крестьянина. Удивляюсь, как ему удалось отделаться от каторги.

— Кажется, он идет за нами, — пробормотал дон Алонсо, опасливо оглядываясь.

— Ну, нас ему вряд ли удастся укокошить, — громко сказал Ортис и, остановившись, стал вынимать пистолет из кобуры.

Притаившийся за косогором парень из кабачка Барана, поняв, что его обнаружили, быстро ретировался.

— Идем отсюда.

Оба прибавили шагу и скоро оказались на Пуэнте—Вальекас. Они зашли в кабачок. Толстая немолодая женщина низенького роста, скуластая, повязанная красным платком, возилась у пианолы.

— Однорукий здесь? — спросил ее Ортис.

— Должен быть здесь.

Несколько пар, танцевавших под звуки пианолы, остановились, чтобы взглянуть на Ортиса и дона Алонсо.

Однорукий двинулся им навстречу. Это был высокий плечистый блондин с округлой женской шеей и лицом.

— Ищете кого–нибудь? — спросил он высоким бабьим голосом.

— Да. Человека по прозвищу Кривой.

— Сюда он давно не заходит,

— Где же он обретается?

— В Лас—Вентас.

Они вышли из кабачка и снова направились вдоль реки. Несколько чумазых мальчишек плескались в воде.

Когда они добрались до квартала Донья Карлота, уже начало темнеть. Над зеленым массивом парка Ретиро высились крыши Мадрида. Неподалеку позванивало колокольцами стадо.

За последними домами квартала тянулись каменные карьеры. Кое–где горели костры. От них шел густой едкий дым (это жгли навоз) и, низко стелясь над зелеными посевами, наполнял воздух такой вонью, что было трудно дышать. Вдали, над горизонтом, бледные струйки дыма сливались с облаками, расцвеченными пурпурным заревом заката,

Ортис спросил у одного из каменщиков, не знает ли он Кривого.

— Это рыжий такой парень?

— Да.

— Пару дней назад я видел его в Элипе.

— Отлично. Сходим и туда, — пробормотал Ортис.

Они снова пошли вдоль берега. Небо, сплошь затянутое красными облаками, быстро темнело. Пересекли Викальварскую дорогу.

— Когда–то я шел здесь хоронить свою дочку, — сказал Ортис. — Я нес ее на руках. Завернул в плащ и понес на Восточное кладбище. Денег не было даже на гроб…

Одно печальное воспоминание потянуло за собой другие, и он начал рассказывать дону Алонсо историю своей трудной жизни.

Дону Алонсо не терпелось поведать о своих злоключениях в Америке, поэтому он слушал не очень внимательно.

Между тем Ортис все говорил и говорил, а дон Алонсо рассеянно бормотал:

— Ничего, все образуется, все кончится хорошо.

В разговорах они не заметили, как на землю спустилась ночь. Показался месяц; легкий туман расстилался над полями; одинокие деревца отбрасывали длинные тени на дорогу; тихо журчала река, извивавшаяся серебристой змейкой.

Неожиданно дон Алонсо заметил, как между стволами деревьев мелькнула чья–то тень. Он схватил Ортиса за руку и сделал знак замолчать. Послышался шум раздвигаемых веток и быстро удаляющиеся шаги.

— Что это? — спросил Ортис.

— Кто–то выскочил вот отсюда.

— Откуда?

— Точно не заметил, вот от этих деревьев.

Они отправились туда и увидели небольшой холмик из камней и хвороста.

— Здесь что–то неладно, — сказал Ортис, тыкая палкой.

Он отвалил два больших камня, отодвинул доску, и перед ними открылась огромная дыра. Ортис зажег спичку. Это был квадратный вход в пещеру, вырытую кем–то в рыхлой влажной земле. Пещера была совсем маленькая: метра три в глубину и не больше метра шириной. У дальней стенки было устроено ложе из соломы и старой бумаги, застеленное серым одеялом. Тут же валялись обглоданные кости и пустые консервные банки.

— Мы напали на чье–то логово. Кривой это или еще кто, но обитатель его явно не в ладах с законом.

— Почему вы думаете?

— Хотя бы потому, что он не платит налога.

— Что же мы будем делать?

— Будем ждать. Я останусь здесь, в пещере. Вы приставьте доску и завалите ее камнями — все как было — и караульте снаружи. Когда этот тип вернется — а он обязательно должен вернуться, — вы его пропустите и сразу встанете у входа.

— Хорошо.

Ортис сел на постель и взвел курок пистолета. Дон Алонсо, завалив вход, выбрал укромное место, лег на землю и стал ждать. Ему порядком надоело слушать Ортиса, тем более что сам он не мог вставить ни одного слова о собственных своих бедах. А ему было что рассказать! Подумать только: он полицейский и выслеживает преступника!

Потянулись долгие часы ожидания. Ортис ждал в пещере, а дон Алонсо караулил у входа. Кривой появился только под утро. Под мышкой он держал какой–то сверток. Он пересек речушку, подошел к пещере, отодвинул доску… Дон Алонсо быстро вскочил и встал у входа, держа наготове револьвер,

— Все в порядке! — крикнул Ортис и тут же вышел из пещеры вместе с Кривым.

— Этот? — спросил полицейский.

— Он самый.

— Если вздумает бежать, стреляйте, — сказал Ортис дону Алонсо.

Дон Алонсо наставил на бандита пистолет, и Ортис связал ему руки за спиной. Парень дрожал и не сопротивлялся.

— Теперь идем!

У дона Алонсо затекли ноги и руки, все тело ломило. Втроем они направились по дороге на Элипу, и, когда добрались до нового госпиталя Сан—Хуан де Дьос, уже совсем рассвело. Утро было хмурое; тучи заволокли все небо.

Дону Алонсо становилось все хуже и хуже: он чувствовал дрожь во всем теле, голова разламывалась, сильно кололо в груди.

— Я заболел, — сказал он Ортису, — мне очень плохо,

— Тогда я один справлюсь.

Ортис и Кривой пошли вперед. Отставший дон Алонсо едва передвигал ноги. Когда он добрался до парка Ретиро, то обратился к первому же полицейскому за помощью. Тот пошел с ним, и на улице Алкала они сели на извозчика. Дон Алонсо сильно кашлял и с трудом дышал. У ворот госпиталя его пришлось вытаскивать на руках и уложить на носилки.

Пока его переносили, он почувствовал себя совсем разбитым, в голове сильно стучало.

«Дело плохо. Видно, пришел мне конец», — подумал он с тоской.

Он не помнил, как его укладывали в постель, но сообразил, что находится в больнице. Во всем теле он чувствовал сильный жар. К кровати подошла монахиня и приладила к изголовью образок. Это напомнило ему одну историю и, несмотря на плачевное состояние, заставило рассмеяться. Один больной цыган, поняв, что умирает, стал призывать на помощь всех святых. Какая–то женщина, желая помочь бедняге, принесла ему иконку с изображением младенца Иисуса и сказала:

— Помолись, брат мой, и он тебя не оставит.

И цыган ответил, явно разочарованный:

— Э, сестрица! Мне нужен настоящий Христос… постарше, чем этот малыш…

Потом на него нахлынул поток воспоминаний, лихорадка усилилась, и совсем тихо, но твердо, он сказал:

— Ничего, все образуется, все кончится хорошо.

Целую неделю больной находился между жизнью и смертью, а на восьмой день палатный врач заявил, что плеврит осложнился тифом и что больного нужно перевести в госпиталь Серро дель Пимьенто.

Утром пришли санитары, подняли дона Алонсо и положили на носилки.

Потом парни спустились по лестнице, вышли за ворота, прошли вверх по улице Аточа, свернули на Сан—Бернардо и очутились на бульваре Аренерос. К самому госпиталю добирались по канаве, прорытой в рыхлой желтоватой земле. У ворот позвонили, миновали крытую галерею и только тут откинули клеенку, которой был укрыт больной.

— Вот тебе на! Да ведь он помер, — сказал один из санитаров. — Может, здесь и оставим?

— Нет, нет, забирайте его, — запротестовал привратник.

— Хорошенькое дело: тащись с ним теперь обратно! На тебе, взял и умер.

Они нехотя подняли носилки и вышли из госпиталя. Утро выдалось чудесное. Во всем чувствовалась весна.

Яркой зеленью светились холмы; чуть дрожали молодые листики деревьев; поблескивали на солнце камни мостовой, омытые недавним дождем. Все казалось новым и радостным — и цвета и звуки: блеск свежей листвы, щебетанье птиц, зеленая трава, пестреющая белыми и желтыми маргаритками, и бабочки над полями. И солнце тоже. И даже синее небо, только что очистившееся от кучевых облаков, выглядело молодым и свежим.

Санитары снова шли по дну глубокой канавы, словно узкому коридору с высокими стенами.

— А не оставить ли нам его здесь? — спросил один из парней.

— И то правда, — отозвался другой. Они откинули клеенку, наклонили носилки и свалили труп в небольшое углубление на дне канавы. Так он и остался там лежать, голый, с раскоряченными ногами, а над ним — небо, синее, ясное, высокое. Парни как ни в чем не бывало пошли пропустить по стаканчику…

Теперь сомнений не было: надежда на то, что все кончится хорошо, не сбылась.

IX

Дама в черной тоге. — Ее окружение. — Ее красавчик паж

В одном из мадридских дворцов, в его просторных залах и галереях, увешанных картинами с изображением Иисуса Христа, обитает очень старая высокородная дама, которая отправляет одну из самых важных и самых жестоких функций в нашем обществе.

Эта старая дама облачена в черную тогу и носит маленькую шапочку тоже черного цвета; окруженная ликами Христа, она вершит судоговорение и творит наказания и расправы.

Некогда на Олимпе жила другая строгая матрона; у нее была повязка на глазах; со временем она превратилась в настоящую гарпию с рысьими глазками, толстым брюхом, бездонным желудком и цепкими когтями.

Восседая на Олимпе в окружении жрецов, она творила суд и правду по своему собственному разумению; теперь эта старая дама отказалась от собственного разумения и завела книгу, в которой содержится больше толкований, чем в самой Библии, и окружают ее теперь не прежние почтенные старцы, а судебные крючки, альгвасилы, адвокаты, присяжные, истцы, писцы… целая свора воров и лиходеев, начиная от самых высокопоставленных, кончая презренным палачом, который лихо рубит головы.

— Тебе следовало бы навестить своего друга, — сказал Хуан Мануэлю.

Они разыскали Ортиса и вместе с ним направились в здание суда. В коридорах было очень оживленно. Во внутреннем дворике тоже толкался народ. В каждом окне галереи виднелись уткнувшиеся в бумаги головы в черных шапочках. Шкафы в комнатах буквально ловились от связок документов.

— Все эти бумаги, все эти груды дел, — сказал Хуан, — пропитаны кровью; в них больше загубленных и засушенных душ, чем цветов в гербарии.

— Что поделаешь, — заметил Мануэль, — пока остаются преступники…

— Сами они преступники, — пробормотал Хуан.

— Попробуем, может, вас пропустят, — сказал Ортис.

Через нижнюю галерею они прошли в приемную. Там сидел седобородый господин с суровым взглядом, а рядом с ним двое молодых людей. Все трое были облачены в мантии, на головах — черные шапочки.

— Я против помилований, — сказал седобородый господин. — Дважды я приговаривал его к смертной казни, и дважды он добивался помилования. Теперь, надеюсь, его казнят.

— Но ведь это крайняя мера, — пробормотал один из молодых людей, растерянно улыбаясь.

— Они говорят о Кривом?

— Нет.

— Пусть крайняя! — воскликнул седобородый. — Наказание должно быть чувствительно и примерно. Мы договорились, что просьбу о помиловании он направит после мая, а тогда ему сам господь бог не поможет.

— Чудовище! — вырвалось у Хуана.

— Это как раз тот случай, — робко начал один из молодых людей, — когда возникает законный вопрос, имеет ли право общество карать смертной казнью преступное деяние человека, если человек этот никогда не сознавал противоправности им содеянного, а общество не позаботилось о его воспитании, предоставило человека самому себе, а потому сомнение в праве общества…

— Имеет ли общество право на самостоятельное осуществление наказания, это старый вопрос, которым теперь никто не занимается, — возразил седобородый с задним раздражением. — Поскольку уложение о наказаниях предусматривает смертную казнь, мы караем известные преступные деяния смертной казнью. рассматривать наказание только как средство извлечения выгод для наказуемого, в смысле его нравственного исправления, — это глупость. Наказание тюрьмой есть естественная реакция общества на преступление. Рассуждения о праве наказания и праве извлекать выгоду из наказания хорошо звучат только с профессорской кафедры. Тюрьма и смертная казнь — это не что иное как средства социальной гигиены, и самым гигиеничным в этом смысле является неукоснительное соблюдение закона без права объекта наказания на помилование.

Мануэль посмотрел на брата.

— Разве он не прав?

— Почему же? По–своему, прав, — ответил Хуан. — Тем не менее этот кровожадный старец кажется мне отвратительным.

В это время дверь отворилась, и в зал вошел маленький кругленький человек с закрученными вверх усами, очень подвижный и совершенно лысый.

— Ну что? — спросил его судья.

— Плохо. Суд присяжных не оправдывает себя как судебное установление. Я прямо заявляю, что понимаю и принимаю все предлоги, под которыми благоразумные люди отказываются от участия в суде присяжных. И чем больше будет дураков среди соприсяжников, тем лучше. Может быть, по этой причине он дискредитирует себя, и с ним будет покончено раз и навсегда.

— Закон тоже должен претерпевать изменения… — начал было молодой человек.

— Прежде всего должен быть упразднен суд присяжных, — отрезал коротышка.

— Теперь ты можешь пройти ненадолго, — сказал Ортис Мануэлю. — Спроси, не нужно ли ему чего–нибудь.

Мануэль спустился на несколько ступенек вниз по лестнице. Дверь в камеру отворилась. В полумраке Мануэль разглядел человека, лежащего на койке. Это был Кривой.

Как раз в это время Кривой предавался размышлениям. Он думал о том, что на воле теперь ярко светит солнце, по улицам свободно разгуливают люди, поля залиты светом и в зелени деревьев поют птицы. А он должен сидеть в тюрьме. В его сумеречном мозгу не было никаких проблесков раскаяния, чувство огромной неизбывной печали заполняло все его существо. И когда он думал о том, что его ждет смертная казнь, по телу пробегала судорога…

Он никогда не спрашивал себя, почему его ненавидят люди, почему его преследуют. Он всегда покорно мирился с судьбой, и только теперь в голову лезли тысячи вопросов.

Бродяжничество, дав выход душевным силам, парализовало вместе с тем его ум. И то немногое, что оставалось от разума, тоже исчезло, как исчезает в воздухе аромат духо́в.

И только теперь, оставшись наедине с самим собой, в полном одиночестве, несчастный почувствовал, как пробуждается его ум, как тревожат его вопросы…

— Эй, ты! — закричал тюремщик. — К тебе пришли.

Кривой поднялся с койки и уставился на посетителя. Он не удивился при виде Мануэля, а просто смотрел на него с тупым равнодушием.

— Не узнаешь меня?

— Узнаю.

— Тебе что–нибудь нужно?

— Ничего не нужно.

— Может быть, надо денег?

— Нет.

— Какие–нибудь поручения?

— Нет.

Они пристально посмотрели друг на друга. Кривой снова растянулся на койке.

— Когда меня будут убивать, скажи палачу, чтоб не долго мучил, — сказал он.

— Может быть, тебе все–таки что–нибудь нужно?

— От тебя ничего.

Мануэль вышел из камеры и вернулся к брату.

Когда Мануэль рассказал друзьям о просьбе Кривого, то Шарик — так звали сапожника, который держал мастерскую в одной из подворотен на улице Палафокс, — сказал ему:

— Я знаю палача. Если хочешь, можем к нему сходить как–нибудь вечером.

Ладно.

— На днях я зайду в типографию.

— Хорошо бы знать точно, когда.

— А что, если в субботу?

— Хорошо.

В субботу к Мануэлю в типографию пришли Хуан, Карути и Либертарий. Они дождались сапожника и все вместе отправились по улице Браво Мурильо.

В дверях таверны, расположенной на одной из соседних улиц, стоял коренастый человек среднего роста с сигарой во рту.

— Это он, — тихо сказал Шарик, незаметно кивнув головой в сторону мужчины.

Тут же он подошел к нему и поздоровался:

— Как дела, кум? — сказал он, протягивая, ему руку. — Как поживаем?

— Хорошо. Как вы поживаете?

— Это мои друзья, — сказал Шарик, указывая на своих спутников.

— Дай бог им здоровья, — отвечал тот, — Выпьем по стаканчику? — прибавил он с заметным андалузским акцентом.

— Может быть, здесь и посидим? — предложил Мануэль.

— Нет, лучше поговорим дома.

Выпив по стакану вина, компания вышла на улицу

— Значит, вы и есть исполнитель правосудия? — обратился Либертарий к палачу.

— Да, сеньо́.

— Незавидная у вас работа, земляк

— Незавидная, — отвечал тот, — но еще хуже подыхать с голоду.

Скоро они остановились около высокого кирпичного здания, миновали арку и вошли в небольшую комнату, освещенную керосиновой лампой. Ничто не указывало, что здесь живет мрачный и страшный палач. Просто бедная комната, похожая на каморку любого бедняка. На стенах — портреты, по одну сторону — застекленная дверь со шторками, ведущая в спальню, в глубине которой стояла кровать.

Когда гости вошли, то не сразу заметили маленькую женщину, одетую в черное платье; она сидела на табурете, держа на руках ребенка. Это была жена палача. С нею поздоровались. У нее было скорбное лицо, а во взгляде раскосых японских глаз улавливалась какая–то зловещая серьезность.

Палач предложил гостям сесть, а сам, выйдя из комнаты, кликнул сынишку привратницы и послал его за бутылкой вина; вернувшись, он взял себе стул и тоже уселся. У него была квадратная голова, скуластое лицо с рыжими бакенбардами и усами; одевался он скромно и носил широкополую шляпу, которая делала его ниже ростом. Поначалу говорили о разных пустяках, потом Мануэль передал ему просьбу Кривого.

— Не беспокойтесь, — сказал палач, — когда до этого дойдет, все будет сделано в лучшем виде.

— До того как вы приняли эту должность, вы не пробовали заняться чем–нибудь другим? — неожиданно спросил Либертарий.

— Как не пробовал? Много всего перепробовал: был и солдатом на Кубе, и кузнецом, и парикмахером, и каретником, и игрушками торговал… А что толку? Жить все равно было невозможно.

— Неужели дела шли так плохо? — воскликнул Хуан.

— Совсем с голоду помирал. А когда доведут до ручки, тогда все трын–трава: вот и решаешь, что лучше убивать, чем самому помирать с голоду…

Речь его прервал осторожный стук в дверь: это мальчуган принес вино. Палач взял бутылку и стал разливать по стаканам.

— Ну и что же? Скольких же ты казнил? — спросил Либертарий, перейдя вдруг на «ты».

— Десятка полтора.

— А вы не пьете? — спросил Мануэль, увидев, что тот не налил себе вина.

— Ни капли.

— Даже когда приходится работать?

— Тем более когда работаю.

— Случалось ли вам казнить какого–нибудь анархиста?

— Анархиста? Я не знаю, что это такое.

— И те, которых тебе пришлось казнить, храбро умирали?

— Да, почти все. Я с ними хорошо обращаюсь, хотя не мне бы это говорить. Я не такой, как был тут один до меня. Тот нарочно заставлял мучиться.

— Неужели это правда? — спросил Хуан,

— Правда. Он приходил на работу пьяный, и люди умирали в страшных мучениях.

— Какая жестокость! — воскликнул Либертарий. — Неужели все спокойно идут на казнь?

— Все. Но никто не шел так спокойно, как Зуб. Вот это был парень! Вхожу я к нему в часовню, а он лежит «Ну, — говорю ему, — кум, я пришел исполнять службу. Ты готов?» — «Конечно, парень, конечно. Чего же тянуть?» — «На вот надень». — И я подал ему балахон. «Это что за штука? Для маскарада?» Мы закурили по сигаре, и так как были с ним из одной местности, то завели разговор о родных краях. Подошли к столбу. Он сел на скамеечку, но был низковат и не доставал до ошейника, тогда он немного привстал и сам просунул шею. «Против тебя я ничего не имею, а этим шутам — пусть им не будет ни дна ни покрышки. Сжимай ошейник, и дело с концом!» Да, этот Зуб был настоящий человек!

— Вот так парень, черт его побери! — сказал Либертарий и улыбнулся.

— На нем я опробовал новые ремни. Веревкой я не пользуюсь. Сейчас посмотрите. Эй, жена, принеси–ка ремни, я хочу показать сеньорам.

Женщина, не спуская с рук ребенка, принесла ремни, украшенные медными бляхами. При виде их гости в ужасе отпрянули.

— Как же это делается? — спросил Либертарий.

— Очень просто: две полукруглые железные пластины стягиваются на шее. Вот так, — и палач обхватил своей огромной волосатой рукой горлышко бутылки, — а потом — рраз! и готово.

Хуан сильно побледнел и вытер со лба холодный пот. Карути начал цитировать стихи Вийона о виселице[3].

— Вот видите, — продолжал палач, — за эти ремни я сам платил; думаете, меня за это поблагодарили? Как бы не так! Еще норовят охаять. Однажды был со мной такой случай в Альмерии. Там произошло одно некрасивое дело с одним священником и его племянником. Обоих надо было кончать. Вот мы туда и поехали. Из Гранады один палач и я. Бросили жребий. Мне достался священник. Ладно, — сказал я, — пускай будет долгорясый. Хорошо, еду я в поезде, и все от меня шарахаются, захожу в одну гостиницу — даже поесть не дали, захожу в другую — и того хуже: чуть не избили. Черт побери, думаю, разве это я даю приказ убивать людей? Я же не председатель суда и никаких приговоров не подписываю! Так почему же, я спрашиваю, все меня презирают? Ведь не мне же посылают прошения о помиловании, а министру. Не я же отклоняю прошения. Это они все делают. Значит, и королева, и министр, и председатель суда, и судья такие же убийцы, как и я… Будь оно все проклято! Но ведь жить–то надо. Если бы не это…

Палач встал, чтобы отнести ремни, и стал напевать:

Кинжал ему в грудь всадите,

И всадили ему в грудь кинжал.

— Это все равно как один тип из нашей таверны, — продолжал он, возвратившись на место. — Он часто играл со мной в карты. Играем это мы в карты, и, как водится, иной раз он выигрывает, иной проиграет. И вот однажды он проиграл мне четыре раза сряду и говорит: «Да хранит меня господь от твоей руки, кум». Видали такого! Как будто я сам не знаю, что я палач. Как будто я сам не знаю, что ремесло мое поганое…

Все заметили, что эта несправедливость возмущала его до глубины души. Успокоившись немного, он продолжал:

— И какое же у нашего брата, палача, будущее? Прямо скажу, незавидное. Пенсии нам не полагается. Придет старость, и будешь ты подыхать с голоду, как тот Лоренсо из Гранады. Он теперь так ослаб, что болта на ошейнике подвернуть не может. Вот во Франции палачу живется вольготно: получает свои тридцать пять тысяч реалов, потом — пенсия. Эх, нам бы так. Я бы нашел, что с денежками делать.

— Ну, что бы вы сделали? — спросил Хуан.

— Я‑то? Что бы я стал делать? Арендовал бы лавочку или даже целый полуподвал на улице Алкала, и стали бы мы с сынишкой показывать на восковых фигурах, как делается казнь…

Все даже вздрогнули от неожиданности и отвращения. Палач, упражняющийся на восковых фигурах! Какая дикая мысль!

Долгое время все молчали. Где–то поблизости раздался бой часов. Гости поднялись, простились с палачом за руку и вышли на бульвар Аренерос. Стояла кромешная тьма. Казалось, само небо, мрачное и темное, таило в себе угрозу.

— Нам твердят, что смертная казнь необходима, — пробормотал Хуан. — На это мы, бедняки, могли бы ответить буржуям: «Вы хотите убивать? Делайте это сами, своими руками!»

— Пока в мире будут голодные бедняки, — сказал Либертарий, — среди них всегда найдутся такие, которые изъявят готовность стать палачами.

— А вдруг в этих людях пробудилось бы сознание? — сказал Хуан. — Представляете себе — забастовка палачей!

— В этом случае общество лишилось бы важной опоры, — заметил Либертарий. — Палач, так же как и поп, так же как солдат или судья, — это один из столпов капиталистического общества.

— До каких же пор будут существовать палачи? — спросил Шарик.

— Пока судьи будут выносить приговоры, солдаты убивать, попы обманывать, останутся и палачи, — мрачно ответил Либертарий.

Карути стал декламировать песню приговоренного к смерти, который из тюрьмы Рокет пишет письмо своей возлюбленной и рассказывает, как он, содрогаясь от ужаса, прислушивается к стуку сооружаемой гильотины,

Загрузка...