ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Эволюции Шарика. — Дантон, Дантон, — вот это был человек! — Пожалуйста, на выбор: анархизм или социализм!

Хуан долгое время не показывался в доме Мануэля. Сначала Мануэль подумал, что брат устроился на какую–нибудь работу, но потом узнал от друзей, что тот болен, у него нехорошо с легкими. Он пустился на розыски и нашел Хуана в одной захудалой гостинице самого дурного пошиба. Хуан сильно кашлял, руки у него были горячие, а на щеках горел нездоровый румянец.

— Тебе надо перебраться к нам, — сказал ему Мануэль.

— Но у меня ничего не болит.

— Тем лучше, а перебраться все–таки надо.

Хуан послушался брата; к концу недели, благодаря хорошему уходу домашних, он почувствовал себя совсем здоровым и возвратился к обычной жизни.

Пока участники сборищ в таверне Чапарро занимались словопрениями, Мануэль успел коротко сойтись с сапожником Шариком, маленьким, кругленьким человечком, очень некрасивым и вдобавок ко всему хромым.

Однажды вечером сапожник зашел к Мануэлю и принес ему «Историю французской революции» Мишле. Как только Сальвадора и Игнасия его увидели, обе в один голос стали упрашивать Мануэля, чтобы впредь он не пускал к себе в дом подобных типов. Мануэль рассмеялся, пытаясь убедить их в том, что Шарик вовсе не плохой человек, но женщины твердо стояли на своем.

По своим политическим взглядам Шарик примыкал к республиканцам. Собственно говоря, сначала — как он сам объяснял — он был членом социалистической партии, но потом, увидев, что социалистическое движение в Испании принимает характер борьбы за власть и что именно на этом строились отношения между социалистами и республиканцами, он отошел от социалистического движения, так как считал себя противником власти.

Как всякий нормальный человек, он не мог не считать, что применение бомб и динамита является занятием варварским, но в пику социалам, с их демагогией, стал защищать идею о необходимости и пользе террора.

Главной причиной его ненависти к социалистам была неотвязная мысль о том, что именно они отвратили рабочие массы от республиканской партии, именно они свели на нет ее политическое значение, приклеив ей ярлык буржуазной партии. Шарик никак не мог смириться с тем, что его соратники непочтительно отзываются о таких деятелях, как Сальмерон или Руис Соррилья, на которых он всегда был готов молиться; он не соглашался и с тем, что этих выдающихся деятелей безоговорочно зачисляют в реакционеры, выставляя их этакими ловкими фарсерами, которые с важным видом оракула изрекают сентенции, не имеющие ни научного, ни практического смысла.

Единственно чем сапожник мог быть удовлетворен как политик это отношением сторонников абсолютной свободы, либертариев, к Пи–и–Маргалю: они считали его своим и относились к его памяти с глубоким восхищением и почтительностью.

Мануэль долго не мог серьезно заняться «Историей французской революции». Сначала она показалась ему просто скучной, но мало–помалу чтение увлекло его. Образ Мирабо вызывал у него восхищение, потом он отдал свои симпатии жирондистам, потом Дантону. Далее он пришел к заключению, что истинным революционером был все–таки Робеспьер, потом Робеспьера сменил Сен—Жюст. Но кончилось тем, что гигантская фигура Дантона заслонила в его воображении всех остальных. Из плеяды революционеров самым неприятным показался ему Сийес, самым симпатичным — известный прусский богоборец Анахарсис Клоотс.

Мануэль был доволен, что одолел эту самую «Историю». Иногда он думал: «Вот когда–то я был бродягой, почти нищим, а теперь читаю “Историю французской революции”, значит, я не хуже других».

После книги Мишле он прочел книжку о революции 1848 года, потом еще одну — о Коммуне, написанную Луизой Мишель, и проникся к французским революционерам еще большим восхищением. Вот это были люди! О таких колоссах, как Бабёф, Прудон, Бланки, Боден, Делеклюз, Рошфор, Феликс Пиа, Валлес, и говорить нечего. Настоящие герои!

— Не плохо бы иметь под боком переплетчика, — сказал однажды Моралес Мануэлю.

— В нашей типографии? — спросил Мануэль.

— Нет, я хочу подыскать такого, который снял бы помещение где–нибудь здесь, поблизости. И ему было бы неплохо: типография рядом, и у нас под рукой была бы переплетная.

— Стоящее дело.

— Займитесь–ка этим.

Мануэль стал наводить справки, обращался во многие типографии и готов был отказаться от своего намерения, когда владелец «Ножниц», газеты профсоюза портных, вдруг заявил ему:

— Я знаю одного отличного переплетчика с хорошей клиентурой. Он как раз хочет перебираться со старого места.

— Обязательно свяжусь с ним

— Должен предупредить, что это дошлый парень. Из евреев.

— Ах, он еврей?

— Какая тебе разница?

— В общем, никакой. Как его зовут?

— Яков.

— Яков? Низенький такой, с черной бородкой?

— Да.

— Так я его знаю и теперь же пойду к нему.

Издатель профсоюзной газеты «Ножницы» объяснил, как найти дом, и вечером Мануэль отправился к Якову, Вход был прямо с улицы. Мануэль постучал в маленькую дверь и вошел в мастерскую. Это была невзрачная комната с двумя зарешеченными окнами, через которые сочился слабый вечерний свет. Возле одного окна сидела Мезода, жена переплетчика, и брошюровала книгу. Посередине комнаты стоял большой стол, освещенный двумя электрическими лампочками. За ним сидела девочка и фальцевала отпечатанные листы. Старый еврей, отец Якова, наклеивал на корешки книг полоски бумаги, предварительно смазывая их клейстером. В неосвещенной части комнаты, где находились пресс и нож для резки бумаги, Яков раскладывал стопками книги, которые ему нужно было переплетать. На стене, на усаженной гвоздиками доске, висели ножницы, циркули, угольники, линейки и прочие необходимые для работы инструменты.

Мануэль поздоровался, напомнил об их знакомстве, и все семейство приветствовало его самым сердечным образом. Потом он изложил Якову свой план. Тот сразу принял озабоченный вид и высказал целый ряд опасений: во–первых, придется прервать работу, во–вторых, аренда нового помещения будет стоить дороже, а главное — возникнут всякие расходы в связи с переездом.

— Решай сам, — сказал ему Мануэль, — если переберешься, я отдам тебе всю переплетную работу. Ну, а не хочешь — как хочешь.

Яков еще долго жаловался и причитал, но в конце концов, выговорив у Мануэля частичную компенсацию за расходы по переезду, согласился снять помещение по соседству с типографией.

Как Моралес и предполагал, эта сделка оказалась весьма выгодной: теперь не нужно было возить взад–вперед кипы бумаги, а кроме того, Яков брал недорого и сам подыскивал заказчиков.

Моралес был частым гостем в доме Мануэля. Он приходил обычно по вечерам, и сразу завязывались споры. Особенно горячо он спорил с Хуаном. Оба Ребольедо тоже принимали участие в дискуссиях.

Мануэль не примыкал ни к одной из партий, но, попадая в обстановку горячих споров, он любил просто слушать и оценивать доводы той и другой стороны.

Из двух доктрин, подвергавшихся обсуждению — анархистской и социалистической, — анархия казалась ему более привлекательной; однако он не ждал от нее никаких практических результатов; ей можно было поклоняться как религии, но в качестве социально–политической системы она не имела никакой реальной ценности.

Моралес, хорошо начитанный в социалистической литературе, отстаивал свою точку зрения, оперируя самыми различными доводами. Общественный прогресс был, по его мнению, следствием непрерывно нарастающей классовой борьбы, которая поэтапно завершалась целой серией экспроприаций. Раб экспроприировал своего господина, становясь свободным, дворянин экспроприировал крестьянина — и рождался феодализм, король экспроприировал дворянина — и рождалась монархия, буржуа экспроприировал короля вместе с дворянами — и наступала политическая революция, и теперь, когда рабочий экспроприирует буржуа, разразится социальная революция.

Экономическая сторона проблемы, которую Моралес считал самой важной, имела, по мнению Хуана, лишь второстепенное значение, а прогресс являлся только результатом победы инстинкта мятежа над авторитарным принципом. Всякая власть несет в себе дурное начало, мятеж — доброе и хорошее; власть — это насилие, тирания, закон, формула, догма, ограничение воли; мятеж — это любовь, свободное развитие наклонностей, взаимных симпатий, альтруизм, доброта… Прогресс — это не что иное, как уничтожение принципа власти путем установления свободы воли и сознания.

Мануэль иногда говорил:

— Я думаю, что нам нужна сильная личность… ну, вроде Дантона.

И Моралес и Хуан пытались подкрепить свои мысли надежными аргументами. Моралес утверждал, что предсказания социалистов сбываются. Прогрессирующая концентрация капитала — очевидный факт. Сложная машина убила примитивную; крупный магазин — мелкую лавчонку, благоприобретенная собственность — наследственную. Крупный капитал постепенно поглощает мелкий; товарищества на вере и различные компании поглощают крупный; тресты в свою очередь поглощают товарищества; постепенно все концентрируется в одних руках, и настанет момент, когда государство, общество экспроприирует экспроприаторов и завладеет землями и орудиями производства.

В процессе этой эволюции разорившиеся мелкие предприниматели и нынешняя буржуазная интеллигенция — врачи, адвокаты, инженеры — пополнят ряды рабочих, разовьют их духовно и ускорят тем самым приход социальной революции.

Хуан не соглашался с этим. Концентрация действительно имеет место, но наблюдается и обратный процесс, может быть даже еще более мощный, который характеризуется явным стремлением к децентрализации; в Англии и во Франции, например, собственность, в первую очередь земельная, проявила тенденцию к дроблению, распылению; так же обстоит дело не только с земельной собственностью, но и с деньгами: капиталы рассеиваются в народной массе, демократизуются. Особенно это заметно во Франции, где со времени Третьей республики число рантье с капиталом в пять тысяч песет возросло в четыре раза.

— По существу, — говорил Мануэль, — вы оба приходите к одинаковому выводу о необходимости обобществления собственности; разница только в том, что Моралес хочет, чтобы это осуществило государство, а ты, — обратился он к Хуану, — чтобы это произошло без принуждения.

— Я не вижу никакой необходимости в государстве.

— Но государство реально существует. Однако мы говорим не о нынешнем государстве, которое опирается на капитализм и армию, мы говорим об особом органе, способном осуществлять концентрацию, ну, что–нибудь вроде общинного управления.

— Для чего же нужен такой орган?

— Чтобы наладить общественные работы, полезные всем, и, кроме того, чтобы пресекать эгоистические тенденции.

— Тогда мы придем прямо к деспотии, — возражал Хуан.

— Совсем нет. Возьмите, например, союзное собрание Швейцарской республики; оно сильнее воздействует на индивидуумов, чем петербургское правительство, но это благотворное воздействие. Человек, родившийся в Базеле, начинает испытывать заботу государства с самого дня рождения: государство делает ему прививки, дает образование, обучает профессиям; государство снабжает его доброкачественными и дешевыми продуктами; государство шлет к нему врача в случае болезни; государство консультируется с ним посредством обязательных или факультативных референдумов и по проблемам законодательства, и по более частным вопросам; государство бесплатно хоронит его, когда он умирает…

— Но это и есть тирания.

— Почему же тирания?

— Полная уравнительность, все делают одно и то же…

— Тут нет никакого стандарта. Разумеется, частично деятельность отдельных людей совпадает: все мы едим, спим, гуляем. Однако мы против униформации жизни всего общества, тем более жизни отдельных индивидов; каждая община должна иметь самостоятельность, и каждый человек должен жить как он хочет, лишь бы не во вред другим. Мы хотим придать массе организованный — в общественном смысле — характер и практически удовлетворить всеобщее стремление к лучшей жизни.

— Но это может быть сделано за счет потери свободы…

— Смотря по тому, что называть свободой. Абсолютная свобода привела бы к так называемой свободной конкуренции, и сильный пожрал бы слабого.

— Нет, почему же?

— Вы — пустые мечтатели. Вы яростно отстаиваете свободу личности, но, когда вам говорят, что индивид может впасть в крайность при пользовании свободой, вы не хотите этому верить.

Слушая эти споры, Мануэль получал возможность взглянуть на тот или иной вопрос с разных точек зрения и в то же время стал лучше понимать и объяснять себе многие вещи, внешне как будто не связанные с существом дискуссий, о которых раньше он не давал себе труда серьезно задуматься.

Эта позиция стороннего наблюдателя приводила к тому, что он то и дело менял взгляды: иногда ему казалось, что прав брат, иногда он становился на сторону Моралеса.

Мануэль считал положительным стремление анархистов произвести переоценку ценностей. Сравнивая современный период с кануном французской революции, он находил, что нынешние анархисты несколько напоминают мыслителей того времени, уступая им, разумеется, в масштабности и широте взглядов. Но тактика анархизма казалась ему абсурдной и глупой. Совсем иначе он относился к социализму, идеи которого защищал Моралес. Особенно неприятной ему казалась именно система организации труда государством и всеобщая регламентация с введением бон, национализацией торговли; ему были противны попытки сделать из государства Протея, принимающего образы булочника, сапожника, скобовщика, превратить общество в подобие муравейника, где все муравьи–служащие действуют абсолютно одинаково. На это Моралес возражал, что ни одна из концепций будущего социалистического общества, согласно Бебелю, не может дать ясного представления о его действительных формах.

Поначалу Мануэлю казалось что социалистические идеи могут принести рабочему больше пользы, чем анархизм.

Анархизм всегда находился как бы в предчувствии радикальных перемен, полной всеобщей революции. Этим он напоминал человека, которому предлагают скромную должность и хороший достаток но он с презрением отвергает все это только потому, что рассчитывает получить крупное наследство. Все или ничего Анархисты ждали революцию с той же верой, с какой наши предки ждали второго пришествия, как ждут манну небесную, как ждут нечто такое, что должно прийти само по себе, без всяких докучливых забот и тяжелых усилий.

— Но не будет ли разумнее, — спрашивал Моралес, — исподволь накапливать общественную энергию, чтобы обеспечить в дальнейшем необходимый прогресс и добиться всеобщего счастья, чем уповать на анархистскую революцию, как уповали в свое время на чудодейственную силу порошков матушки Селестины?[4]

Хуан улыбался.

— Анархию нужно чувствовать

— Но почему вы отвергаете союзы? В них — самая надежная защита интересов пролетариата. Вы, анархисты, допускаете только индивидуальную пропаганду действий. Для какого–нибудь господина, владеющего газетенкой, пропаганда идей очень скоро превращается в выгодный бизнес, а ваша пропаганда действий просто пахнет преступлением.

— Это по мнению буржуев.

— Это общее мнение. Убивать или наносить увечье — не что иное как преступление.

— Бывают оправданные преступления.

— Допустим. Но если безоговорочно принять эту доктрину, то последствия ее будут ужасными. В этом случае любой деспот или просто бандит сможет утверждать, что его преступления оправданы.

— Анархию нужно чувствовать, — заключал обычно Хуан.

Мануэль все больше склонялся на сторону Моралеса.

Беседы с Моралесом и его друзьями–социалистами ясно показали Мануэлю слабости воинствующего анархизма.

Они дружно утверждали, что бацилла анархизма быстро теряет свою болезнетворную силу и что, по крайней мере, в среде рабочего класса она уже не представляет серьезной опасности. Что касается идеи радикальных преобразований, то она сама себя изживет сразу, как только найдет свое воплощение в установлении анархии. Кроме того, проповедь мятежа, которая — как и всякая проповедь — покоится на догме, обращается в умах независимых мятежом против этой самой догмы, и тогда появляются всякие свободолюбцы, властолюбцы, натурофилы, индивидуалисты… и вот результат: всесокрушающая анархистская критика обрушивается на самый анархизм, разрушая его и подрывая его престиж. Собственно, он уже распался и переродился. Микроб разложения поразил самую основу его доктрины, и от анархизма осталось только то, что должно было остаться: отрицание государственного союза, метафизические абстракции, культ воли отдельной личности и упование на социальные перемены.

Повсюду происходило одно и то же. Анархистская догма, подпираемая шаткими принципами, неизбежно рушилась, причем не последнюю роль в сокрушении ее престижа играли сами поборники и защитники этой догмы. На смену Дон—Кихотам анархии, философам–нигилистам, ученым, социологам, анархистам–динамитчикам шли Санчо Пансы анархизма, анархисты–издатели, которые жили за счет догмы и наживались на своих единомышленниках изданием всякого рода газетенок, выставляя себя на их страницах великими морали

Эти добряки Санчо начиняли свои проповеди уймой банальностей, почерпнутых из арсенала мещанской социологии. Они вели рассуждения о слабости и разложении буржуазии о ее безнравственности и себялюбии; вместо изречении Фомы Аквинского сыпали цитатами из Кропоткина и Жана Грава; судили о том, что можно и чего нельзя делать анархисту; почитали себя чуть ли не единственными носителями истинного учения; полагали, что только они могут показать анархистский товар лицом, объявляя всех остальных фальсификаторами, запродавшимися правительству. Они азартно уверяли, что чувствуют себя сильными и истинно свободными, не знают ни забот, ни хлопот, хотя на самом деле проводили жизнь за стряпней статеек, за рассылкой бандеролей, начиненных газетами их собственного производства, и занимались выколачиванием денег из своих не очень щедрых корреспондентов.

Каждый из этих мелкотравчатых мудрецов окружал себя сворой олухов, готовых смотреть ему в рот, и не упускал случая покрасоваться перед ними, распуская пышный павлиний хвост. Все они вели себя так заносчиво, что какой–нибудь ничтожный Перес позволял себе тявкать со страниц своей газетенки на Ибсена или Толстого, не стесняясь называть их кретинами и глупцами и даже отлучать их от партии, как людей недостойных.

В Мадриде издавалось два журнала, которые боролись за анархистского читателя: «Анархия» и «Либертарий», и взаимной ненависти их не было предела.

Непримиримая вражда легла в основу экономической политики этих двух журналов. Владелец «Анархии» несколько лет тому назад взялся было защищать идеи освобождения с позиций радикальных и сугубо научных. Эти публикации не оставили камня на камне от писаний крайних противников принципа власти. Однако мало–помалу и как–то незаметно для самого себя владелец «Анархии» сильно умерил свой радикализм, как говорится, «поубавил прыть», квалифицировав все прежние свои увлечения как чистое дилетантство. Этим воспользовались издатели «Либертария» и тут же наводнили рынок своей продукцией.

И те и другие старались представить дело так, будто их разделяли идеи, принципы и тому подобное, на самом же деле единственной причиной раздоров был вопрос о барышах.

Социалисты считали, что успехи испанского воинствующего анархизма можно объяснить нерасторопностью правительства. Ни в одной другой стране представители воинствующего анархизма не были столь бездарны, как в Испании: ни одного стоящего писателя, ни одного оратора, ни одного революционера–практика и только нерасторопность правительства помогла этим бездарностям выдвинуться на политическом поприще. Будь у нас правительство вроде английского, утверждали они, то об анархизме давно забыли бы и думать.

По мнению друзей Моралеса, хотя социалистическое движение тоже переживало кризис, однако он не был столь глубоким. Ораторы и писатели из числа социалистов даже и не претендовали на роль духовных пастырей народа; они довольствовались пропагандой идеи союзов и рекомендацией средств и способов улучшения жизни трудящихся классов. Сама социалистическая доктрина отодвинулась на задний план и была подчинена идее создания боеспособных союзов.

— Мы, — заканчивал свои рассуждения Моралес, — стремимся к созданию союзов, к общественной дисциплине, в которой нуждаются все страны, а Испания — в особенности.

Призыв к дисциплине был не по душе Мануэлю, ему казалось более привлекательным знаменитое изречение Дантона: «Смелость! Смелость! И еще раз — смелость!», но он не сказал об этом. Ведь он был буржуа.

Социалисты и анархисты как это часто случается с сектантами, исповедующими близкие идеи, — ненавидели друг друга. По существу же, несмотря на громкие наименования враждующих сект, их идейный багаж был довольно убогим; и те и другие не уставали поносить друг друга, избирая в качестве мишеней руководителей противной партии, которые, кстати сказать, были вполне добропорядочными сеньорами; они сами прекрасно знали, что апостольская миссия им явно не под силу, но тем не менее делали все возможное, чтобы удержаться на пьедестале, куда их вознесло волей случая.

Социалисты считали, что их идейные противники либо несчастные сумасшедшие, которых нужно лечить, либо жалкие простаки, которые дали себя одурачить всяким проходимцам, и что многие из них время от времени заходят в министерство внутренних дел.

В свою очередь анархисты были убеждены, что именно социалы запродались монархии и состоят платными агентами того же самого министерства.

Что же касается рядовых членов обеих партий, то они во многом превосходили своих руководителей: при всем простодушии и легковерии они выгодно отличались вождей своей искренностью и убежденностью

В анархистский стан шли люди одержимые, которые отлично знали, что участие в борьбе не только ничего им не даст, но и навлечет на них гонения со стороны правительства; напротив, в социалистическую партию некоторые вступали по расчету. Эти люди, случайно заделавшиеся социалистами, откровенно брали из социалистического учения только то, что сулило им материальную выгоду, а именно: идею ассоциации в форме касс добровольной и обязательной взаимопомощи. Практика создания таких объединений воспитывала и развивала в них дух авторитарности, деспотичности и отвратительного эгоизма. В результате возродились корпоративно–цеховые тенденции, снова введены были мелочная регламентация и строгие правила приема на работу: чтобы устроиться на ту или иную фабрику, необходимо было не только стать членом такой ассоциации, не только подчиняться цеховому уставу, но и платить членские взносы.

Такие методы представлялись анархистам проявлением авторитарности в худшем ее виде.

Почти все идеологи анархизма мнили себя писателями и витали в мире абстракций; наоборот, среди социалистов изобиловали ораторы. Анархисты проявляли повышенный интерес к этическим проблемам и охотно спорили по поводу морали и свободной любви; социалистам, напротив, нравилось выступать с речами в своих местных организациях, устраивать всякого рода съезды в узком составе, плести интриги и заниматься предвыборными делами. Все они, несомненно, были людьми практичными. Анархисты в основной своей массе отличались бескорыстием, но были заносчивы и считали себя апостолами и существами высшего порядка.

Они наивно полагали, что достаточно переменить название вещи, как изменится и само ее существо. Для большинства из них казалось самоочевидным, что стоит только человеку объявить себя анархистом, как он сразу начнет лучше мыслить, стоит только приклеить себе этот ярлык, как в ту же секунду от него отступятся все пороки, дурные страсти, грубые мысли, и тогда он сможет собрать их в кучу и швырнуть в корзину, как грязное белье.

В условиях иной культуры все анархисты, кроме отдельных неуравновешенных или просто испорченных людей, по своим добрым намерениям и порывам могли бы стать полезными членами общества; но все они страдали тщеславием — пороком, который мешал им нормально функционировать в общественной среде. Это было непомерно раздутое тщеславие якобинца, тем более сильное, чем искуснее его прятали, тщеславие, нетерпимое к критике, желающее все подогнать под свою мерку, подчинить своей логике, будто бы единственно правильной и единственно возможной.

Вообще говоря, и анархисты и социалисты, замученные бесконечными дискуссиями, чтением и непомерным употреблением кофе, находились в состоянии постоянного возбуждения, которое трепало их, словно перемежающаяся лихорадка. Бывали дни, когда всех их охватывало чувство усталости и разочарования, иногда, наоборот, они испытывали прилив необычайного энтузиазма, и тогда начиналась настоящая оргия словопрений.

Члены обеих рабочих партий были в среде рабочего класса проводниками идеологии буржуазных партий: социалисты представляли консервативное, оппортунистическое, реформистское, благоразумно–умеренное начало, анархисты, являясь как бы параллельно республиканцам, выражали бунтарские тенденции, свойственные радикальным партиям.

Различие между рабочими и буржуазными партиями состояло не столько в идеях, сколько в людях. Обе рабочие партии были уверены, что никогда не придут к власти, поэтому в их ряды вступали люди одержимые, верующие и просто расчетливые, но никогда ими не владела та мелочная страсть к деньгам и славе, которая характерна для буржуазных олигархий. Великое превосходство над этими последними давал рабочим партиям их интернационализм, который заставлял их искать идеального человека скорее за пределами Испании, чем в ней самой.

Тактика лести и угодничества, применявшаяся в буржуазных партиях — равно в либеральной, консервативной или республиканской, — с целью продвижения по бюрократической лестнице, была чужда как анархистам, так и социалистам.

Иногда, в самый разгар спора, в контору типографии заходил еврей Яков, чтобы справиться, какие книги пойдут к нему в переплет. Он прислушивался к разговорам, слушал похвалы, расточаемые в адрес социализма или анархизма, но никогда не высказывал своего мнения. Все это мало его интересовало. Ему были глубоко безразличны проблемы, о которых спорили эти люди — люди чужой расы, чужой религии.

II

Ночная прогулка. — Служители ордена Святого Динамита. — Госпиталь Серро дель Пимьенто

Врач сказал, что Хуан серьезно болен: он советовал ему побольше бывать на воздухе, а в хорошую погоду совершать длительные прогулки.

Хуан сильно кашлял, мучился от лихорадки и буквально исходил потом.

Когда он был в таком состоянии, Сальвадора и Игнасия не решались выпускать его из дому. Игнасия предупредила, что, если к нему заявятся его друзья–анархисты, она прогонит их метлой.

Обе женщины заботливо ухаживали за Хуаном, настаивали, чтобы он отдыхал, и не позволяли ему работать. Именно тогда Мануэлю почудилось, что Сальвадора влюблена в его брата. Если это так, думал он, то он уйдет из дому, скажет, что уезжает в Америку, и пустит себе пулю в лоб.

Эта мысль не давала покоя Мануэлю. А что, если Хуан тоже влюбился в Сальвадору? Что для него лучше таком случае: смерть брата или его выздоровление? Эти сомнения и борьба с самим собой приводили Мануэля в смятение.

Его мучила болезнь Хуана, а когда удавалось прогнать эти черные мысли, их место заступали другие тревоги — опасения за дела типографии или наивный страх перед каким–то грядущим несчастьем.

Несмотря на советы врача, Хуан совсем не отдыхал. Он раздобыл для себя два–три десятка анархистских книг и все время либо читал, либо писал что–то. Теперь он жил только во имя идеи.

Не говоря никому ни слова, он продал своих «Бунтарей» и бюст Сальвадоры, а деньги отдал на пропаганду.

На улице Мануэля часто встречали незнакомые рабочие, которые подходили к нему и робко спрашивали:

— Как здоровье брата?

— Ему лучше.

— Рады это слышать. Привет! — и уходил и

— Слушай, — обратился однажды Хуан к Мануэлю, — сходи в центральный кружок и скажи, что завтра вечером я приду в «Зарю» и мы поговорим.

Мануэль отправился в кружок, помещавшийся около улицы Ареналь. Люди, которых он видел впервые, расспрашивали его о Хуане; по–видимому, его очень ценили. Тут он встретил Либертария, Мадридца и Пратса.

— Как Хуан? — был первый вопрос.

— Теперь лучше. Завтра он ждет всех вас в таверне

— Хорошо. Ты уже уходишь?

— Да.

— Подожди минутку, — сказал Либертарий.

Они обсуждали забастовку рабочих в каменоломнях. Мануэлю надоели споры о делах, в которых он ничего не понимал, и он собрался уходить.

— Мы тоже идем.

Они вышли все вместе — Мануэль, Пратс, Либертарий и Мадридец. Последнее время эта троица была неразлучна и непрерывно ссорилась.

Каталонец Пратс признавал только католонскую разновидность анархизма; идеальным образцом анархистского движения, промышленности, культуры являлась для него Барселона; напротив, для Мадридца все каталонское означало все дурное.

— Любая вещь, которая у вас производится, — дрянь, — говорил Мадридец, — начиная от текстильных изделий и кончая анархизмом — все чистое надувательство.

— Ну, а что хорошего в этом вертепе? — парировал Пратс. — Давно нужно было срыть этот город до основания.

— Что хорошего? Во всяком случае, здесь нет той преснятины…

— Зато много пустозвонства и просто свинства.

— Будет вам, — прикрикнул на них Либертарий. — И это называются анархисты! Только и знают спорить, кто лучше: кастильцы или каталонцы. А еще хотят, чтобы исчезли все границы.

Мануэль засмеялся.

Все четверо прошли улицу Ареналь, миновали Пуэрта–дель–Соль и стали подниматься по улице Пресьядос.

— Меня тошнит от всего, что я здесь вижу, — начал снова Пратс. — Здесь все мертво… Вот в прежнее время у нас в Барселоне жизнь била ключом… хотя этот и не верит, — и он указал на Мадридца и затем продолжал, обращаясь к Мануэлю: — Мы занимались агитацией, а ведь это очень важно; мы устраивали конференции, на которых разбирали Библию; каждый вечер проводили собрания, посвященные толкованию того или иного положения нашей программы. Нам удавалось склонять на свою сторону студентов, буржуазную молодежь, и они начинали разделять наши убеждения. Помню, как на одном из таких собраний Тереса Кларамунт — она была тогда беременная — исступленно кричала: «Все мужчины трусы! Смерть мужчинам! Революцию сделаем мы, женщины!»

— Да, в то время барселонцы жили как в лихорадке, — подтвердил Либертарий.

— Вот именно! Повсюду проходили митинги, устраивались анархистские крещения, анархистские свадьбы, солдатам рассылались прокламации, призывавшие их к мятежу и к отказу ехать на Кубу, и в театрах мы кричали: «Смерть Испании! Да здравствует свободная Куба!»

— Рассказывай! — недоверчиво воскликнул Мадридец.

— Пусть вот он скажет!

— Это правда, — отозвался Либертарий. — Были дни, когда полицейские даже не осмеливались выступать против анархистов; в центральном кружке каретников, в клубе «Разящая кирка» и в некоторых других местах, прямо в шкафах, у всех на виду, лежали бомбы и бутылки с взрывчатыми веществами — бери кто хочешь!

— Ужас какой–то! — воскликнул Мануэль.

— Бомбы были что надо, — прибавил Либертарий. — Одни в виде апельсина, другие в виде груши, были и стеклянные, в форме шара, начиненные осколками стекла.

— Мы называли их «ходульками», — продолжал Пратс, — здешние ребятишки называют так специальные детские коляски… Помнишь, — обратился он к Либертарию, — когда мы шли компанией и встречали знакомых, то приветствовали их криком: «Salut у bombes d'Orsini!» [Привет и (да здравствуют) бомбы Орсини! (каталанск.)] Однажды, воскресным вечером, нас собралось больше двухсот человек, и мы решили всем скопом пройтись по Рамбле, разбрасывая направо и налево бомбы.

— И ничего из этого не вышло, — сказал Мадридец. — Я вообще считаю, что каталонцы трусоваты для таких дел.

— Вот уж нет! — вступился Либертарий. — Они храбрый народ.

— Может быть, и так, — возразил Мадридец, — но я говорю это потому, что сам работал в Барселоне, когда разорвалась бомба на Камбьос Нуэвос, и воочию убедился, чего стоят хваленые каталонские анархисты. В Монжуич начали сажать людей, и вы бы видели, какая поднялась паника. Все эти молодчики, строившие из себя отчаянных террористов, которым все трын–трава, драпали, как зайцы. Одни подались во Францию, другие разбежались по деревням, а те, кто попались, быстренько отреклись от анархизма и объявили себя кто федералом, кто свободным мыслителем, кто регионалистом. И ни одного анархиста. Хоть бы совесть поимели.

— Ты не прав, — сказал Либертарий.

— Нет, прав. Ни одного порядочного человека.

Они спускались по Широкой улице и встретились с Карути; тот шел, сгорбившись, кутаясь в рваный плащ, и от него сильно пахло эфиром.

Карути поздоровался, крепко пожав всем руку.

— Я от Авельянеды, — сказал он. — Это удивительный человек. Он недавно купил маленькую собачку и вставил зубы. Так что с деньгами у него не густо, но он мне говорит: «Пойдем поужинаем в Бомбилью». Поужинали. Я читал стихи папа́ Верлена, он начал читать свои, но новые зубы сильно ему мешали. Он хотел было прочесть свою поэму «Безутешные», начал декламировать и вдруг говорит: «Одну минутку», — тут же запустил палец в рот, вынул вставную челюсть, швырнул ее в окно и продолжал читать.

И с каким жаром, с каким увлечением он читал! При этом какое благородство в жестах! Как красиво и свободно он держался! Да, это замечательный поэт, — убежденно заключил Карути.

Теперь уже впятером они продолжали путь по Широкой улице. Перед зданием фабрики, неподалеку от квартиры Мануэля, компания остановилась. Через огромные окна можно было видеть ярко освещенный просторный цех, большие черные маховики, вращавшиеся с оглушительным шумом, и стальные регуляторы Уатта с движущимися шарами, которые то далеко расходились, то снова сходились.

— Ты уже уходишь? — обратился Либертарий к Мануэлю. — Вечер такой чудесный!

— Я только зайду домой сказать, чтобы меня не ждали.

Стараясь не шуметь, он быстро поднялся по лестнице и прошел в столовую.

— Я еще погуляю, — сказал он Сальвадоре.

— Хорошо.

— А как Хуан?

— Уже лег.

— Ты тоже ложись.

Он вышел. Все пятеро пошли улицей Магеллана, зажатой между глинобитными стенами. Ночь стояла такая темная, что в двух шагах ничего не было видно. Воздух был теплый, ласковый. В самом начале узкой улицы раскачивался на ветру фонарь, освещавший булыжную мостовую; дальше было уже темно, и во мраке ночи едва виднелись глинобитные стены, а над ними — черные пирамиды кипарисов. Таинственно гудели телеграфные провода.

— Однажды, в Барселоне, вот в такую темную ночь, — начал Либертарий, — мы с друзьями отправились на Тибидабо. Среди нас был и Анджолилло. Каталонцы напевали что–то из Вагнера. Анджолилло запел было неаполитанские и сицилийские песни, но его заставили замолчать: каталонцы считали, что итальянская музыка — дрянь. Анджолилло умолк, отделился от группы и стал вполголоса напевать свои родные песни. Я присоединился к нему. Мы поднимались по холму, как вдруг вдали услышали марш из «Тангейзера», который остальные пели хором; показалась полная луна. Анджолилло умолк и несколько раз шепотом произнес: «Oh come é bello!» [Как красиво! (итал.)]

Они вошли на кладбище Сан—Мартин и уселись в одном из двориков. Высокие кипарисы величаво подымались во мраке.

Карути стал рассказывать о своих прогулках с пьяным папа́ Верленом по Парижу, о блестящем ораторском даре Лорана Тайяда и о своих беседах с Эмилем Анри.

— Это был ужасный молодой человек, — воскликнул Карути. — Он ездил в Лондон за бомбами и тайно провозил их в Париж.

— Я считаю, что подкладывать бомбы — это варварство, — сказал Мануэль.

— На террор государства можно ответить только анархистским террором, — воскликнул Либертарий.

— Нужно сознаться, что провоцируют на это анархисты, — возразил Мануэль.

— Неправда. Государство всегда начинает первым,

— И в Испании?

— Да, и в Испании тоже.

— Но мне кажется, что репрессии являются следствием покушений.

— Не всегда, — возразил Либертарий. — Судите сами. Когда Лафарг, зять Карла Маркса, приехал в Испанию для переговоров с Пи–и–Маргалем об образовании социалистической рабочей партии, Пи заявил ему, что большинство испанцев, принимавших участие в Интернационале, стоят на стороне Бакунина. И это была правда. Но наступила Реставрация, и сразу началось жестокое вытравление революционного духа. Уже по отношению к союзу «Черная рука», который был не чем иным, как зародышем рабочей организации, правительство учиняло насилия и старалось изобразить союз как шайку бандитов… Через несколько лет — события в Хересе. Доказано, что Бусики и Лебриханец, бандиты, совершившие два убийства, не только не были анархистами, но и вообще не примыкали ни к какому движению. Их казнят. Но вместе с ними казнят также Ламелу и Сарсуэлу, двух настоящих анархистов, абсолютно не причастных к убийству. Их убивают только за то, что они пропагандировали анархистское учение. Один из них состоял корреспондентом «Производителя», а другой — «Анархии». Это были интеллигентные люди, вообще не способные ни на какое насилие. Именно поэтому они и казались опасными для правительства, цель которого состояла в физическом истреблении анархистов.

Проходит еще несколько лет, и Паллас, чтобы отомстить за невинные жертвы Хереса, совершает покушение на Гран Виа. Его расстреливают, и тогда Сальвадор бросает бомбу с пятого этажа «Лисео». Анархистов хватают пачками, и вот, когда уже было состряпано обвинение против Аркса, Кодины, Сересуэлы, Сабата и Согаса и им грозила смерть, находят Сальвадора, настоящего исполнителя покушения. Правительство видит, что эти пять анархистов ускользают из его лап, и что же оно делает? Приказывает поднять старое дело Палласа и расстреливает всех пятерых как его сообщников. Душат гарротой Сальвадора, и тогда происходит нечто потрясающее: из окна дома на Камбьос Нуэвос кто–то метнул бомбу, которая попала в самый хвост религиозной процессии. Причем, обратите внимание, бомбу бросают не тогда, когда проходят попы и епископы, не тогда, когда идут войска или тащатся буржуи, — ее бросают в народ. Кто же ее бросил? Не установлено. Ясно только одно — конечно, не анархисты. Кто же был заинтересован в том, чтобы довести насилие до крайности? Правительство и всякая реакционная нечисть. И я готов дать голову на отсечение, что преступление было совершено с ведома полиции.

Покушение квалифицировали как нападение на армию; в Барселоне объявили осадное положение, начались облавы на всех радикально мыслящих граждан. Многих посадили в Монжуичскую тюрьму. Расстреляли Мола, Альсину, Аскери, Ногеса и Маса. Все они, за исключением Аскери, были ни в чем не повинны. Тут как раз и появляется Анджолилло, — продолжал Либертарий. — Из французских газет он узнал об этих событиях; он слушал также Анри Рошфора и доктора Бетанса, которые наговорили о Кановасе всяких ужасов и свалили на него вину за все происшедшее. Тогда он приезжает в Мадрид, беседует с несколькими товарищами; те подтверждают все, что сообщалось во французских газетах; он направляется на Санта—Агеда и убивает Кановаса… Такова была акция правительства, и таков был ответ анархистов.

Мануэль не знал, что и думать: он относился к Либертарию с большим доверием, однако такого фанатика легко было ввести в заблуждение.

— Я никак не могу поверить, — сказал Мануэль, — что полиция пустилась на такие провокации и сама организовала покушение.

— А разве так не бывало? — воскликнул Мадридец. — Возьмите, например, заговор на улице Ла—Кабеса… или происшествие в окрестностях Четырех дорог. Можно наверняка сказать, что если в каком–нибудь рабочем анархистском кружке появляются динамитные патроны, то это не без участия полиции.

— Неужели?

— Конечно, — подтвердил Либертарий. — Аскери, например, расстрелянный вместе с другими в Монжуиче, служил в полиции. Когда анархист работает самостоятельно, то никто, даже его товарищи, не знает точно, что он делает.

— Это правда, — сказал Пратс. — Я помню, как Молас, тоже один из расстрелянных в Монжуиче, проделывал свои первые опыты с динамитом. Молас был вором и часто зарабатывал на жизнь только воровством. Иногда он надолго исчезал. Однажды я спросил его: «Чем ты занимаешься?» — «А тебе какая забота? — отвечает он. — Я работаю для общего дела». Как–то вечером он мне говорит: «Если ты так интересуешься, что я делаю, пойдем!»

Мы пошли и только к утру добрались до пустыря, где стоял один–единственный шалаш. Молас вытащил из шалаша кусок водопроводной трубы, начиненной динамитом, приладил ее к стенке, прикрепил шнур, запалил его, и мы бросились бежать. Раздался страшный взрыв. Когда мы вернулись, то увидели на этом месте только яму, шалаша не осталось и в помине.

— Разве в Барселоне не умели делать бомбы с взрывателями?

— Нет.

— А как же научились?

— Первые образцы изготовил один часовщик–швейцарец. Тогда они были в диковинку и переходили из рук в руки, — Отвечал Пратс. — Потом их стали делать наши слесаря, и так как рабочие в Барселоне — отличные умельцы…

— А как же с динамитом?

— Ну, этот рецепт всем известен. Кроме того, кто–то раздобыл «Справочник анархиста» с массой всяких формул.

— Один мой приятель, механик, — начал Мадридец, — составил для своего сына что–то вроде катехизиса и устраивал мальчишке настоящий экзамен в нашем присутствии. Помню, вопросы были такие: «Что такое динамит, дитя мое?» — «Динамит есть смесь песка с нитроглицерином, каковую взрывают посредством капсуля какого–нибудь взрывчатого вещества». — «Как делают динамит?» — «Сначала приготовляется нитроглицерин, для этого берется глицерин и при низкой температуре обрабатывается азотной и серной кислотой, а потом туда примешивается какое–нибудь твердое вещество». Парнишка знал способы изготовления всех видов бомб и всех взрывчатых веществ. Когда отца отвезли в Монжуич он нередко говорил нам: «Не знаю, буду ли я жив, но у меня одно утешение: мой сын умеет делать динамит».

Стало холодно, и все поднялись со скамейки. Начиналось утро. Слабый рассеянный свет едва сочился сквозь свинцово–серую пелену неба. На склоне холма они увидели огромный котлован строившегося Третьего склада. Приятели двинулись вдоль узкого канала, обсаженного рядами тополей, теперь уже совсем голых. Блестящая лента воды причудливо вилась между ними.

— Правду ли говорили насчет приказов лондонского центра? — спросил Мануэль.

— Чепуха, сказки! — отвечал Либертарий, — не было таких приказов.

Утренний свет разливался по зеленым полям. Небо покрывалось мелкими белыми, как барашки, облаками, а вдали, на горизонте, вырисовывались контуры Гвадаррамы, обведенные каемкой занимавшейся зари.

За плугом шагал сеятель; из лукошка, висевшего на шее, он брал зерна и пригоршнями бросал их; они блестели в воздухе какое–то мгновение, словно столб золотой пыли, и тут же падали на темную, вспаханную землю.

Карути спел песенку на крестьянском наречии, в которой собственники величались ворами и мошенниками, а потом затянул анархистскую карманьолу:

Ça ira, çа ira, çа ira,

Tous les bourgeois à la lanterne,

Ça ira, çа ira, ça ira,

Tous les bourgeois on les pendra

[Дело пойдет, наладится,

На фонари всех буржуа,

Дело пойдет, наладится,

Всех перевешать их пора! (франц.)].

При этом певец делал комичные движения.

В полях стало уже совсем светло; небо окрасилось в розоватые тона, окутанная длинными белыми полосами тумана высилась вдали Гвадаррама совсем близко виднелось какое–то селенье, точнее, небольшой городок, обнесенный каменной стеной, с маленькими домиками под красными черепичными крышами и с церковью посредине. Тропинка, казавшаяся лиловой в утреннем рассвете, бежала через поля к самым стенам красночерепичного городка.

Они подошли к селению, С небольшого холма городок был виден как на ладони. На одном из домов можно было рассмотреть надпись: «Дезинфекция».

— Это госпиталь Серро дель Пимьенто, — сказал Либертарий.

Они двинулись дальше. Над Мадридом вставало солнце. Волшебный свет разливался по земле; камни, деревья, крыши домов, башенки — все порозовело и потом постепенно стало золотиться.

Небо очистилось от облаков; рассеялся туман окутывавший Гвадаррамские горы; белые снежные вершины окрасились в розовато–красные тона; сильные, яркие Лучи солнца, попадавшие кое–где на песчаные откосы, казалось, накаляли их до красноты и плавили.

По дну какой–то канавы анархисты вышли на проспект Аренерос и добрались до улицы Росалес.

Оттуда открывался великолепный вид. Над рекой тянулись длинные белые полосы тумана; раскрашенные осенью деревья Каса–дель–Кампо образовали сплошной массив из охры и шафрана; тронутые лучами солнца медно–красные пирамиды тополей резко выделялись на фоне темно–зеленых сосен; дальние цепи гор окаймлялись сияющей кромкой, и голубое небо с одинокими белыми облачками быстро светлело…

Дойдя до улицы Форрас, приятели распрощалась.

«Все они какие–то сумасшедшие, — подумал Мануэль, — Нужно держаться от них подальше».

III

Митинг в зале Барбьери. — Молодой человек в сюртуке

С митингом нужно было спешить. Хуан не только не поправлялся, но чувствовал себя даже хуже, чем раньше. Сидя дома, он тем не менее вел активную работу, занимаясь вопросами пропаганды и поддерживая обширную корреспонденцию с провинциальными и зарубежными анархистами. Врач разрешил ему ненадолго выходить на воздух, но только не поздно, пока греет солнце. Мануэлю было поручено следить за неукоснительным выполнением всех предписаний.

— Я могу сам сделать все, что нужно, — говорил он брату, — только ты не выходи из дома.

— Хорошо. С устройством митинга нельзя мешкать.

— Я полагаю, что с Грау надо повидаться.

— Это бесполезно. Я думаю, он не захочет пойти.

Пратс настоял на свидании с Грау. Мануэль пошел вместе с ним. Они отправились в Вальеэрмосо; на одной из маленьких улочек поднялись на третий этаж дома. Позвонили. Прежде чем впустить их, служанка спросила, что им угодно; они объяснили, зачем пришли; девушка немного поколебалась, но потом открыла дверь. По узкому коридору они прошли в комнату с балконом, на котором с трудом помещались три человека. В комнате по стенам висело много портретов. Мануэль и Пратс принялись их разглядывать.

— Это Луиза Мишель, — сказал Пратс, указывая на портрет женщины с худым лицом, орлиным профилем, открытым лбом и коротко стриженными волосами. Потом Пратс остановился перед портретом Кропоткина. Знаменитый анархист, лысый и бородатый, прятал глаза за очками и чем–то напоминал хмурого сердитого кота; у Элизе Реклю было спокойное лицо мечтателя и поэта; на одном из портретов был изображен Горький: во всем его облике сквозило что–то плебейское.

Пратс и Мануэль сели; прошло уже добрых полчаса — никто не появлялся.

— Здесь приходится ждать дольше, чем в приемной министра, — сказал Мануэль.

Наконец к ним вышла сухопарая дама с властным и надменным лицом. Стоя, она с заметным нетерпением выслушала Пратса, сказала, что муж занят, что она передаст их просьбу и что он пришлет им ответ.

Выйдя от Грау, Мануэль отправился прямо в типографию.

Вечером в «Заре» по случаю подготовки к митингу собралось много народу, и отказ Грау принять участие в собрании вызвал горячие споры.

Мадридец был беспощаден.

— Это прожигатель жизни, — говорил он, — жалкий комедиант, запродавшийся правительству.

— Нет, — возразил Либертарий, — он типичный буржуа, и ему все равно, чем торговать: журналом своим иди шоколадными пастилками…

— Да, — сказал Мануэль, — но если тебя обуревает торгашеский дух, заводи колониальную лавку, открывай сапожную мастерскую, только не берись за издание анархистского журнала. Если ты сторонник свободной любви и противник брака, не женись; если ты борешься против частной собственности, перестань гоняться за барышами.

— Что бы вы ни говорили о Грау, — сказал Пратс, — он очень достойный и порядочный человек. Вот издатель «Либертария» это действительно дрянь, жалкая тварь, ползучий гад.

— Все ясно, — возражал Мадридец. — Грау твой приятель, потому ты и защищаешь этого шута.

— Сами вы комедианты!

— А вы все продались правительству!

— Это вы продались! Вам выгодно посеять раздор в лагере анархистов, — в бешенстве кричал Пратс. — Сколько заплатили вашему журналу за то, что вы расхваливаете Дато?

— Нет, это я вас спрашиваю, — воскликнул Мадридец, — сколько вы получили за разнузданную кампанию против республиканцев?!

— Мы поступили так из принципа.

— Хороши принципы! Для вас главное — купля–продажа! Даже из монжуичских событий вы извлекли выгоду. Вы бесстыдно обманываете народ и сотрудничаете с полицией.

— Сволочи! — прорычал Пратс, окончательно выйдя из себя. — Это вы запродались правительству и иезуитам, чтобы заработать право поносить нас. Но имейте в виду, нам не впервой разоблачать шутов вроде вас.

— Ясно, вам хотелось бы действовать без помех, а честные люди вам, конечно, досаждают. За что вы ненавидите Сальвочеа? За то, что он лучше вас всех, за то что он отдал все свое состояние и самую жизнь делу анархии, тогда как вы спекулируете ею.

— Заткни глотку, подлец! — заорал Пратс.

— Ты сам подлец! — выкрикнул Мадридец, наступая на противника с поднятым кулаком.

— Дурачье! Идиоты! — бормотал Либертарий. — Оба знают, что несут чушь, и все–таки не могут удержаться… Вы будто задались целью подорвать свой авторитет… Вот видишь, Хуан, нам просто необходима такая личность…

— А почему вы не приглашаете на митинг республиканцев? — спросил Мануэль.

— Это еще зачем? — спросил в свою очередь Либертарий.

— Чтобы поспорить с ними.

— Вот тебе раз! — отозвался Мадридец с явной иронией. — Этих типов вряд ли что–нибудь интересует, кроме жратвы и жалованья.

— Хорошо бы устроить митинг в одном из центральных театров, — сказал Либертарий.

— Слушай! Я знаю одного служащего в театре оперетты.

— Надо бы сходить к нему.

— Ладно.

Эта беготня изрядно надоела Мануэлю. К счастью, Моралес один превосходно справлялся с делами типографии.

Через несколько дней Либертарий и Мануэль отправились в театр, хотя оба были убеждены, что помещения не получат.

Они подошли к зданию театра, увидели несколько хористов и статистов, входивших в маленький подъезд, и проследовали за ними. В проходной они спросили, где можно увидеть Аристаса, и их направили за кулисы.

Они миновали длинный темный коридор и очутились перед дверью с пружиной и свисавшими на веревках противовесами.

Приятели толкнули тугую дверь.

— Что вам угодно? — спросил их какой–то человек в каскетке.

— Нам нужен Аристас.

— Обойдите кругом.

Они обошли кругом. Кулисы были погружены в таинственный полумрак. На авансцене, у самой рампы стояли мужчина и женщина и что–то пели; в глубине отдельными группами сидели закутанные в плащи хористы и женщины в накидках, с наколками на головах

Отыскав Аристаса, они изложили ему свою просьбу.

— Нет, это невозможно. Устраивать анархистский митинг в оперетте! Невозможно! Впрочем, я переговорю с управляющим.

— Как вам будет угодно, — равнодушно отозвался Либертарий, которого явно раздражал покровительственный тон Аристаса.

В сопровождении Аристаса они пересекли сиену и по маленькой боковой лестнице спустились в партер. В зале было темно; только сверху, через окно в потолке, сочился бледный свет.

Либертарий, Мануэль и Аристас сели. Хор кончил петь; сидевший за фортепьяно хормейстер давал указания.

Какой–то комик с бабьим лицом вышел к рампе и пронзительным голосом, с отвратительными ужимками, начал болтать о том, что зовут его так–то и так–то, что он не прочь приволокнуться за модисточками и что вообще он парень не промах, и наговорил еще кучу всяких глупостей и пошлостей.

— Неплохой номер, не правда ли? — воскликнул, осклабившись, Аристас. — Зарабатывает в день восемь дуро.

— Черт знает что! — пробормотал Либертарий. — Сколько нашего брата отдает последние соки, чтобы содержать вот такое пугало.

— При чем тут вы? Разве у вас силой отнимают деньги?

— Да, сеньор. Деньги, которые буржуа отнимают у меня и у других, идут и на содержание таких вот идиотов, вроде этого скопца.

— Сразу видно, что вы ничего не понимаете в искусстве, — презрительно сказал Аристас.

— Искусство, говорите вы? Да ведь это не искусство, а вообще неизвестно что. Оно служит, чтобы развлекать буржуа, пока те занимаются пищеварением. Это вроде соды при изжоге.

Аристас встал и ушел. Вскоре он вернулся и сухо сказал, что для митинга, тем более для анархистского, помещение театра им не сдадут.

— Ясно, — сказал Либертарий. — Пойдем отсюда.

Они опять поднялись по боковой лестнице на сцену, отыскали дверь и вышли из театра.

Не оставалось ничего другого, как устраивать митинг в зале Барбьери. Либертарий, Мадридец, Пратс и другие товарищи занялись подготовкой, В назначенный день, в холодное и хмурое январское воскресенье, Мануэль взял карету и вместе с Сальвадорой и тепло укутанным Хуаном отправился на митинг.

Они вошли в театр. В зале было довольно темно: свет проникал только через высокое окно и скудно освещал почти пустое помещение.

Хуан направился к сцене.

— Осторожно, — сказала ему Сальвадора, — не простудись.

Мануэль и Сальвадора сели в партере.

На авансцене зажглись две лампочки. При смешанном свете тоскливого серого дня и электрических лампочек сцена казалась похожей на пещеру. Посредине, за столом, сидело несколько плохо одетых людей. В стороне стоял небольшой, накрытый синим сукном столик, а на нем — графин с водой и стакан. В глубине сцены, на скамье, сидели люди, лиц которых нельзя было различить. Хуан устроился между ними.

Театр мало–помалу наполнялся; входили рабочие — одни в праздничных костюмах и в шляпах, другие в блузах и кепках, оборванные и грязные. В партере рассаживалось несколько человек, по виду напоминавших старших рабочих, с женами и детьми; в одной из боковых лож сидели писатели и журналисты, среди которых выделялся человек с рыжей шевелюрой и с рыжей бородкой клином. В зал вошел Либертарий и подошел к Мануэлю поздороваться. Тот представил его Сальвадоре.

— Привет, товарищ! — сказал Либертарий, крепко пожимая ей руку.

— Привет, — смеясь, отвечала она.

— А мы хорошо вас знаем, — прибавил Либертарий. — Вот он и его братец только о вас и говорят.

Сальвадора улыбнулась и немного смутилась.

— Ты будешь сегодня выступать? — спросил Мануэль Либертария.

— Просили выступить, но я не любитель таких вещей. Я всячески старался их убедить, что мне… что я не оратор.

Тут он оперся о кресло, повернувшись спиной к сцене, и окинув глазами зал, добавил:

— Посмотрите, как мало здесь выразительных лиц.

Сальвадора и Мануэль обернулись. Действительно, никто из присутствующих не мог хоть чем–нибудь привлечь их внимание. Всюду некрасивые, скуластые, грубые лица, болезненно–желтые, прыщеватые, заросшие щетиной; всюду сдавленные узкие лбы, насупленные брови, из–под которых мрачно сверкают черные глаза. Только очень редко выделялось кроткое, печальное лицо, мечтательный, задумчивый взгляд.

— Как мало глаз, в которых светится ум, и еще меньше добрых глаз! — заметил Либертарий. — Сколько надменности, кичливости, наигранной суровости и важности! Ясно, что с такими типами далеко не уедешь. Ну, ладно, я пошел на сцену. Привет, товарищи!

— Привет.

Он пожал руку Сальвадоре, хлопнул по плечу Мануэля и ушел.

Зажглись все лампочки рампы. Председательствующий, пожилой седобородый человек, сидевший между Пратсом и каким–то бледным, болезненного вида рабочим с рассеянным взглядом, позвонил в колокольчик и поднялся. Он произнес несколько слов, которых никто не расслышал, и предоставил слово одному из ораторов.

Сразу же один из сидевших в глубине сцены двинулся к столу, налил стакан воды, отпил глоток и начал: «Товарищи!»

Несмотря на призывы председателя соблюдать тишину, оратора слушали не слишком внимательно, отчасти потому, что публика продолжала входить в зал и вела себя довольно шумно, отчасти же из–за монотонности, которой произносилась речь, должно быть заученная наизусть и заранее отрепетированная. Когда оратор кончил, ему похлопали, и он пошел на место.

Затем перед столиком появился какой–то старичок, не спеша взял графин, налил стакан воды, надел очки, вывалил на стол целый ворох газет и начал говорить.

Это был, несомненно, очень методический и обстоятельный человек, ибо он не произносил ни единого слова без соответствующей ссылки на то или иное издание. То и дело он зачитывал длинные куски из газет и делал это так медленно, что можно было прийти в отчаяние.

Публике наскучило его слушать, все стали вполголоса разговаривать между собой, а какие–то весельчаки на галерке довольно удачно имитировали конское ржанье.

Старичок заявил, что он сапожник, и поведал о любопытных вещах, касающихся его собратьев по профессии.

После старика выступил молодой человек в длинном сюртуке и в высоком накрахмаленном воротничке. Это был какой–то журналист, видимо, из тех, что ловят рыбку в мутной воде анархизма.

Присутствующие, равнодушно принимавшие предыдущих ораторов, разразились аплодисментами при первых же фразах, произнесенных молодым человеком в сюртуке.

Свою напыщенную, дерзкую и трескучую речь он густо уснащал учеными терминами, почерпнутыми из социологии и антропологии.

В его манере держаться было что–то вызывающее. Казалось, он все время хотел сказать своим несчастным слушателям: «Вы видите, что я ношу сюртук, цилиндр, что я человек просвещенный! Так восхищайтесь же мною, удивляйтесь: ведь я снизошел до вас, я почти уравнялся с вами».

В порыве бахвальства молодой человек заявил, что он презирает политиков, потому что все они — ослы, презирает социологов, не принимающих анархизма, презирает социалистов, потому что они продались правительству, презирает всех и вся; каждое из этих хвастливых заявлений простофили–слушатели покрывали громом аплодисментов.

Он принимал эти аплодисменты со снисходительным видом человека, позволяющего домашним восхищаться исключительностью своего таланта.

Заканчивая речь, юноша в сюртуке бросил в зал хлесткую фразу.

— Силе оружия, — сказал он, — мы противопоставим нашу выдержку, если этого окажется недостаточно, на оружие мы ответим оружием, а если правительство захочет смять и уничтожить нас своей мощью, мы прибегнем к разрушительной мощи динамита.

После этих слов, которые наиболее пылкие слушатели приветствовали возгласами одобрения и весь зал наградил аплодисментами, обладатель сюртука сразу выпрямился, как будто на голову ему возложили святое святых анархии, и ретировался с недовольным видом человека, которого все же не сумели оценить по заслугам.'

За ним стал говорить Либертарий. Зал еще волновался, находясь под впечатлением пустопорожних фраз журналиста, и голос Либертария, звучавший несколько глухо и невнятно, не доходил до слуха присутствующих. Он говорил о нищете, о малокровных детях, но, увидев, что никто не обращает на него внимания, оборвал речь и ушел. Впрочем, публика этого даже не заметила. Мануэль принялся было аплодировать, но Либертарий только пожал плечами и рассмеялся.

Волнение, вызванное речью юноши в сюртуке, еще не улеглось, когда к столу решительно двинулся человек в рабочей блузе с обветренным лицом и злыми глазами.

Он уперся обоими кулаками о стол, выждал, пока зал стихнет, и потом вибрирующим голосом, с чисто андалузским задором и темпераментом заговорил:

— Рабы капитала! Вы, идиоты, позволяющие дурачить себя всяким проходимцам! Вы, тупицы, не имеющие ни малейшего понятия о своих же собственных интересах. Вы только что слушали и награждали аплодисментами человека, утверждавшего, будто существует категория интеллектуальных рабочих и что вы, здесь сидящие, похожи на них… Это ложь! Те, кто величают себя интеллектуальнымн рабочими, на деле оказываются самыми рьяными защитниками буржуазии; это всякие журналисты, которые готовы лизать руку тому, кто их кормит (аплодисменты).

— Это неправда! — крикнул кто–то.

— Долой его! Долой!

— Пусть говорит.

— Я знавал одного настоящего работника умственного труда, настоящего интеллектуального труженика, — продолжал оратор, — это был истинный апостол, не чета всяким там щеголям в шлямпампе и сюртуках. Он был учителем и проповедовал свое учение по деревням и рабочим поселкам горного округа Ронды. Этот человек всегда ходил пешком; он был одет хуже, чем любой из вас, этот бедняк довольствовался ложкой оливкового масла и краюхой хлеба. В батрацких артелях он обучал поденщиков грамоте при свете ночника. Это был настоящий анархист, настоящий друг обездоленных, не то что здешние пустобрехи. Что сделала для нас пресса? Ровно ничего. Я вот кирпичник, и живем мы, извините за выражение, как свиньи, в лачугах размером в пару квадратных метров. Вот и извольте ютиться в этой лачуге со всей семьей и получайте две песеты на день. Да и то еще не каждый день, потому что, когда идет дождь, жалованья не полагается, хотя хозяин, боясь, не дай бог, разориться, гонит вас камни подбирать да телеги грузить, и все задаром. Но по сравнению с тем, что творится в Андалусии, и это можно почитать за счастье. Поэтому я и говорю: если люди все это терпят — значит, они и не люди вовсе, а мокрые курицы…

Дойдя до этого места своей речи, оратор снова счел удобным дать волю инстинкту обличительства, и из его красноречивых уст на публику посыпались новые оскорбления. Присутствующие восторженно ему аплодировали. Видно было, что это человек фанатичный и жестокий. У него были сильно развитые, тяжелые челюсти хищника, и, когда он говорил, губы его заметно кривились, а лоб хмурился. Чувствовалось, что в приступе раздражения он способен убить, поджечь, совершить самый нелепый поступок.

Наконец, чтобы доказать полную никчемность интеллигенции, он заговорил об астрономах, назвав их дураками за то, что они попусту тратят время, разглядывая небо.

— Чем ему помешали астрономы? — шепнул Мануэль Сальвадоре.

После призыва к грабежам кирпичник закончил речь словами:

— Мы не хотим ни бога, ни господ! Долой буржуев! Долой шутов, величающих себя работниками умственного труда! Да здравствует социальная революция!

Андалузцу долго аплодировали; затем на трибуне появился лысый человек лет пятидесяти, толстый и флегматичный, который, улыбаясь, сообщил, что больше всего ненавидит Библию.

Он являл собой полную противоположность предыдущему оратору: держался спокойно, как человек, довольный жизнью и судьбой.

Библия была для него не чем иным, как собранием глупостей и несуразностей. Не без остроумия он съязвил насчет семи дней творения, насчет создания света до появления солнца и еще по поводу целого ряда нелепых историй.

Он заявил также, что не может без смеха слышать утверждения о существовании души.

— В самом деле, что такое душа? — спросил он. — Душа есть не что иное, как игра крови, которая течет по венам кровенозной системы, — при этом он посмотрел на свои руки и ноги, — и если это главное, то душа имеется не только у человека, но и у животных, и, значит, не только у собаки, но и у самой мелкотравчатой козявки.

После этого материалистического, достойного Екклезиаста, истолкования души толстяк принялся объяснять что такое, как он выразился, потоп Ноева ковчега.

— Я не знаю, — сказал он, — изучал ли Ной плотницкое дело, но я сам плотник и могу заверить вас, что отгрохать такой ковчег — дело не шуточное (смех). Чтобы посадить туда каждой твари по паре, земной, водяной и небесной, нужен был ого какой ковчег! Я не собираюсь умалять плотницких достоинств Ноя — каждому свое (снова взрыв смеха), но если бы я знал этого господина, я спросил бы его: «Для какой надобности вы изволили поместить в свой ковчег клопов, тараканов и прочих носиковых? Не лучше ли было предоставить им возможность потонуть? Ясно, что у Ноя была душа буржуя (смех). Как хотите, но господин этот был не очень–то галантен, потому что для ради дам, которых больше всего кусают (смех, крики, топот ног), он в первую очередь должен был уничтожить блох. И еще об одном скажу, Если ласточки, к примеру, едят мух, значит, та пара ласточек в ковчеге должна была съесть пару мух. Так откуда же, я вас спрашиваю, взялись у нас мухи? И каким образом хамелеоны, которые питаются воздухом, могли жить, если там не было никакого воздуха?

— Почему вы считаете, что там не было воздуха? — -, спросил кто–то с галерки.

— Если и был там воздух, то он был испорченный, — ответил толстяк. — Потому как сорок дней и сорок ночей в закрытом помещении, да без вентиляции, да со всеми земными тварями, — это же сплошная зараза… Итак, товарищи, все это чистое надувательство, и на этом я кончаю.

Оратору похлопали, явно потешаясь над ним, и тут поднялся Хуан, очень бледный, с широко открытыми, словно испуганными глазами. Мануэль почувствовал большое беспокойство.

— Только бы не сбился, — шепнул он Сальвадоре.

— Боюсь, что это на него плохо подействует, — отвечала она, тоже взволнованная.

Хуан скромно встал у стола и начал говорить глуховатым, чуть дрожащим, но ровным голосом. Публика, привлеченная внешностью Хуана, похожего на больного ребенка, затихла. Почувствовав, что его слушают, Хуан успокоился и заговорил убежденно и проникновенно. Речь его текла легко и свободно.

— Анархия, — говорил он, — это не ненависть, это нежность и любовь.

Он хочет, чтобы люди сбросили с себя иго власти не с помощью насилия, но только силой своего разума.

Он хочет, чтобы люди в результате совместной борьбы сумели бы вырваться из мрачной пучины нищеты и ненависти в иные сферы, более светлые и чистые.

Он хочет, чтобы сгинуло государство, ибо государство служит лишь для того, чтобы черпать деньги и связанное с ними могущество, созданные трудом рабочих, и перекачивать их в карманы кучки паразитов.

Он хочет, чтобы исчез закон, ибо закон и государство несут проклятие индивиду, ибо именно эти институты увековечивают несправедливость на земле. Он хочет, чтобы исчезли судьи, солдаты, попы — все это воронье, питающееся кровью народной, все эти паразиты на теле человечества.

Он утверждает, что человек родится добрым и свободным, и никому не дано право насиловать чужую волю. Он не хочет принудительной регламентации, которая лишает человека свободы, он хочет свободной ассоциации индивидов, основанной на духовной близости и взаимной любви.

Он предпочитает голод и нищету в условиях свободы благополучной сытости в рабстве.

— Прекрасно только то, что свободно, — воскликнул Хуан и стал подкреплять свою мысль целой серией образных сравнений. — Вода, бегущая в потоке светлой пенистой струей, становится мутной и темной, попадая в застойное болото; птице завидуешь, пока она в воздухе, и жалеешь ее, когда она в клетке. Ничего нет прекраснее белого парусника, готового к отплытию. Телом своим он похож на рыбу, оснасткой же подобен птице. Разве не похож его белый парус на крылья? Разве бушприт не напоминает вам клюв птицы? Тело парусника снабжено плавниками: один длинный, который зовут килем, другой, в самом хвосте, — это руль. Это чайка, которая плавает и летает, и, когда она покидает тебя, ты смотришь на нее с завистью к тоской, словно провожаешь близкого друга. И наоборот, сколь печален вид старого корабля, лишенного парусов! Он никогда уже не сможет покинуть гавани! Это потому, что в старость — тоже оковы.

И Хуан продолжал в том же духе, переходя от одного сюжета к другому.

Он хотел, чтобы страсти человеческие не подавлялись неумолимым прессом, а стали бы силой, созидающей общее благо.

Для него существо социального вопроса заключалось не в заработной плате, а в человеческом достоинстве, и в анархизме он видел прежде всего освобождение человеческой личности.

Он хотел привлечь внимание общества не только к рабочим и вообще к трудящимся но еще в большей степени к женщинам в детям, ибо именно они несправедливо заброшены им и, по существу, лишены оружия в борьбе за жизнь.

Он стал проникновенно рассказывать о бездомных бродяжках, выброшенных обществом в сточную канаву о детях, которые по утрам бредут в мастерскую, полумертвые от холода, о женщинах, гибнущих в вынужденном разврате, попираемых ботинком буржуа и башмаком рабочего.

И еще он говорил о страстной тоске обездоленных по самой простой человеческой ласке, об их неутолимой жажде любви. И единая боль пронизала сердца присутствующих; многие женщины плакали. Мануэль взглянул на Сальвадору и увидел у нее на глазах слезы. Она улыбнулась, и две крупные слезинки покатились по ее щекам.

А Хуан все говорил и говорил; голос его становился все глуше, но наполнялся нежностью и задушевностью; щеки его пылали. В эти минуты казалось, что он вобрал в себя всю скорбь и боль обездоленных.

Никто, разумеется, и не думал о возможности или невозможности осуществления его доктрины. Но сердца всех этих людей бились в едином порыве. Хуан уже готовился закончить свою речь, когда в задних рядах партера возник какой–то шум.

Это Карути стал на кресло, бледный, с вытянутой вперед рукой.

— Долой! Долой! Пусть садится! — кричали все, думая, вероятно, что тот собирается возражать оратору.

— Не сяду! — воскликнул Карути. — Я должен говорить. И я хочу сказать: да здравствует анархия! Да здравствует литература!

Хуан сделал ему приветственный жест рукой и сошел с трибуны.

Странное волнение охватило присутствующих. Только теперь, словно пробудившись от сна и поняв, сколь прекрасен был этот сон, все вскочили с мест и стали бешено аплодировать. Растроганные до глубины души, Сальвадора и Мануэль молча переглядывались, и в глазах у них блестели слезы.

Председательствующий произнес несколько слов, которых никто не расслышал, и закрыл собрание.

Публика потянулась к выходу. Перед сценой столпились поклонники Хуана. Это были молодые рабочие подмастерья в синих блузах, почти все — с испитыми липами, бледные, золотушные, робкие.

Когда Хуан спустился к ним, все они, охваченные страстным порывом благодарности, по очереди старались пожать ему руку.

— Привет, товарищ!

— Привет!

— Да пощадите вы его! Видите — нездоров! — увещевал их Либертарий.

Карути буквально раздувался от восторга. Сам того не замечая и, может быть, не понимая до конца содержания речи Хуана, он как нельзя лучше выразил ее смысл в словах: «Да здравствует анархия! Да здравствует литература!»

В тот самый момент, когда Карути вышел на улицу, два полицейских бросились к нему и арестовали.

Карути улыбнулся и, бросая дерзкий вызов в лицо воображаемой буржуазии, запел сквозь зубы песенку Равашоля.

Хуан, Мануэль и Сальвадора вернулись домой в карете.

— Что хотел сказать Карути? — спрашивал Мануэль. — Что анархия — это просто литература?

— Пожалуй, он и сам толком не знает, — отвечал Хуан.

— Нет, нет, — возразил Мануэль. — Он что–то хотел этим сказать.

Анархия и литература! У Мануэля оба эти понятия были тесно связаны, но он не знал, в чем именно эта связь.

IV

Бездомные. — Манге и Поляк. — Продавец духовых ружей. — Цыган. — Галстук. — Старик по прозвищу «Святая Фекла» и его жена. — Манила. — Скрытое золото

Однажды в зимний солнечный день, когда Хуан совершал свою обычную прогулку, неожиданно пошел дождь, и он укрылся в одной из лачуг, расположенных неподалеку от Патриаршего кладбища, напротив Третьего склада.

В хибарке жили двое подростков и девчонка. Мальчики рассказали Хуану о своем житье–бытье и о всяких происшествиях, случившихся с ними. Одного звали Манге, другого — Поляк. Девушку они называли Чаи.

Манге был очень худой подросток, проворный как ящерица, Поляк — существо с огромной головой, невыразительными круглыми, как пуговицы, глазами и пухлыми губами. Отец Манге был угольщиком и хотел заставить мальчика работать; но он удрал из дому вместе с Чаи и Поляком, и все лето и осень они болтались с одной корриды на другую. Поляк до шести лет воспитывался в приюте. Однажды за какую–то пустячную провинность воспитательница–монахиня восемь дней продержала его, раздетого и связанного веревками, на хлебе и воде. От этой варварской расправы Поляк заболел, и его отправили в госпиталь. Выйдя оттуда, он стал бродяжкой.

— Какое бесстыдство — эта комедия казенного милосердия! — пробормотал Хуан. — Какое бесстыдство!

Манге и Поляк, шатаясь по корридам, мечтали стать настоящими тореро и были довольны своей судьбой.

И вы что–нибудь зарабатывали на этих корридах? — спросил Мануэль.

— Да, кое–что и нам перепадало.

— Как же вы переезжали из города в город?

— Вскочим на подножку вагона — и едем до места.

— Но ведь бои устраивались не каждый день?

— Нет, конечно.

— Как же вы питались в это время?

— Накопаем себе картошки. Потом — виноград, фрукты разные.

— А теперь что поделываете?

— Теперь ничего. Ждем лета.

Чаи была некрасивая и грубая девушка и, насколько мог заметить Хуан, обходилась со своими сожителями, как с рабами.

— Вы так и живете здесь одни?

— Нет, тут есть еще такие же домишки.

Эта дыра заинтересовала Хуана, и на следующий день он снова пришел сюда. Был прекрасный солнечный день. На старом кладбищенском дворе, в палатке возле стены, разложил свои товары продавец духовых ружей и шнурков для ботинок; с ним рядом сидели цыган и еще какой–то бродяга. Хуан спросил их про Манге и Поляка и уселся рядом с ними.

Цыган рассказал, что он занимается тем, что бьет птиц из духового ружья; профессия эта показалась Хуану довольно комичной.

— Думаешь, я заливаю? — сказал цыган. — Хочешь, сшибу вон ту банку?

— Слабо попасть. Ставлю десять сантимов, — подзадоривал продавец духовых ружей.

Цыган тщательно прицелился, выстрелил… и не попал.

Между цыганом и продавцом ружей завязался бесконечный спор.

— А вы чем занимаетесь? — обратился Хуан к бродяге. А

— Это я‑то? — угрюмо спросил тот.

— Да, вы.

— Я вор.

— Неважное занятие.

— Почему же?

— Потому что от него — одни неприятности.

— Вот еще! Иногда и собаками торгую, а это похуже будет.

— Что же вы воруете?

— Что подвернется. Раньше мы работали здесь, на этом кладбище.

— Выходит, вы были знакомы с Хесусом?

— Это наборщик? Еще бы не знать! Он ваш приятель?

— Да, приятель и товарищ. Я анархист.

— Ну, а я — Галстук. Среди домушников меня зовут Рашпиль.

— Вот как! Вы и взломами занимаетесь?

— Да. В прошлом году напоролся на одного типа, он меня чуть в тюрьму не засадил. Нынче снова собираюсь по городам попытать счастье.

— Но ведь вы рискуете жизнью?

— Подумаешь! Не все ли равно.

— Как же вас выпустили из тюрьмы?

— Так подстроил, что меня оттуда вытянули.

— Ну, и как в тюрьме? Есть там хорошие люди?

— А как же? Лучше, чем на воле. Познакомился я там с двумя братьями по прозвищу «Кирпичники». Хорошие ребята.

Братья Кирпичники были осуждены всего–навсего за убийство с целью грабежа.

— Один из них, — рассказывал Галстук, — приручал воробьев в верхней галерее. Они так к нему привыкли, что ели прямо у него с ладони; он научил их проделывать всякие забавные штуки: танцевать, кувыркаться. Двух он держал у себя в камере; те были такие умные — умнее человека; он никому не давал их и пальцем тронуть. Заходит как–то начальник тюрьмы к нему в камеру и видит, что там только один воробей. «А где же другой? Подох?» — спрашивает он. «Никак нет, господин начальник». — «Улетел?» — «Тоже нет». — «Тогда где же он?» — «Извините меня, конечно, господин начальник, — говорит он ему с улыбочкой, — но один бедняга заключенный, тут рядом, очень сильно тосковал, так я ссудил ему птичку на три дня, пусть, думаю, позабавится».

Галстук рассказал об этом с усмешкой, ибо речь шла, как он полагал, о вполне простительной ребячьей слабости. Продавец ружей сказал, что его это нисколько не удивляет, потому что среди заключенных много добрых людей, — пожалуй, даже больше, чем на воле.

— А беда с каждым может случиться, — закончил он.

Когда Хуан уходил, Галстук машинально вытянул у него носовой платок. Хуан заметил это, но ничего не сказал.

Несколько дней спустя Хуан увидел возле Патриаршего кладбища одного из приятелей Галстука, парня по имени Чилина. Это был стройный юноша с черными усиками, круглым женственным лицом и равнодушным холодным взглядом зеленых глаз. Галстук познакомился с ним в тюрьме и взял его под свое покровительство.

Чилина являл собой отвратительный тип бродяги — ленивого, порочного, одержимого дурными страстями.

— Я жил в публичном доме, — со смехом рассказывал он Хуану, — пока была жива мать, работавшая там. Потом меня выставили на улицу, и в ту же ночь я встретился с одной женщиной. «Пойдешь со мной?» — сказала она мне. «Если будешь отдавать мне всю выручку, пойду», — отвечал я. «Ладно, держи ключ». Она вручила мне ключ, и мы зажили вместе. Так прошел примерно год, и было неплохо; но одна женщина изменила мне, и я пырнул ее ножом. И вот теперь я здесь, потому что вынужден скрываться.

Через несколько дней Чилина привел женщину–тагалку, поселил ее в одном из кладбищенских домишек, рассчитывая, что так ему будет удобнее эксплуатировать ее.

Женщина зарабатывала жалкие гроши, выискивая клиентов в этих глухих местах.

Звали ее Манила. Была она довольно безобразна и обладала каким–то наивным цинизмом, унаследованным от того времени, когда она жила еще в полудиком состоянии; ей были неведомы никакие нравственные законы, связанные с интимной стороной жизни; она не замечала окружающей ее атмосферы всеобщего презрения. С детства привыкнув к тому, что белый дурно с нею обращается, она не испытывала отвращении к своей профессии и не ощущала ненависти к мужчинам. Единственно чего она боялась — это ходить ночью по этим пустынным местам.

Галстук и Чилина пользовались ею, когда хотели и где хотели, в любом укромном месте: на пустырях или на кладбище, и она покорно уступала им, словно речь шла о самом обычном одолжении. Кроме того, Чилина отнимал у нее деньги.

В кладбищенских лачугах в ту зиму укрывалась еще одна пара: там жил старик нищий, отвратительно грязный, с лохматой бородой и гноящимися глазами, и его сожительница, злая старуха, которую он называл своей женой.

Нищий становился обычно на каком–нибудь углу и, постукивая палкой о тротуар, по нескольку раз выкрикивал имя святого, праздник которого приходился на этот день.

Галстук впервые увидел старика, когда тот кричал:

— Сегодня… день… святой Феклы… святой Феклы сегодня… день.

С тех пор Галстук и прозвал его «Святой Феклой».

«Как прекрасно было бы, — думал Хуан, — вызволить всех этих людей из мрака невежества, в котором они пребывают, и открыть перед ними широкие горизонты чистой и светлой жизни! Я уверен, что в глубине души они добры, нужно только пробудить это доброе начало. Среди грязи и пороков затерялись крупицы чистого золота. Оно скрыто, и никто не дал себе труда отыскать его. Я постараюсь это сделать…»

Каждый день, и в дождь и в солнце, Хуан шел в кладбищенские лачуги и вел беседы с тамошними обитателями. Туда приходили также несколько нищих с улицы Сан—Бернардино. Усевшись в кружок, эти несчастные внимательно слушали Хуана. Над оградами кладбища Сан—Мартин, прямо перед ними, высились кипарисы. Люди внимали речам Хуана с тем чувством, с которым слушают приятную, нежную музыку; с особым благоговением слушала его Манила, хотя и понимала меньше, чем все остальные.

Уходя от них, Хуан нередко говорил себе: «Золото прячется у них внутри, но оно непременно выйдет на поверхность».

Однажды вечером Хуан стал свидетелем перепалки между Святой Феклой и старой ведьмой, его сожительницей.

— Что ты можешь понять, старая распутница? — говорил Святая Фекла.

— Что я могу понять? Побольше твоего понимаю, пес ты шелудивый, побольше твоего, — отвечала старуха, делая непристойные жесты.

— Ты думаешь, все такие же злыдни, как ты?

— Это тебе нужно протереть глаза.

— Заткнись, падаль!

— Поглядите на этого дурака! Он вообразил, что ему подают, потому что он — это он.

— Заткнись, идиотка. Противно слушать — мелешь ерунду всякую. Раз ты сама грязная распутница, думаешь и все такие?

— Такие и есть. Мне ли не знать? — И старуха сделала непристойный жест.

Святая Фекла запустил руку за пазуху и с чувством поскреб грудь.

— Да, да, — визжала старуха, — завтра объявится какой–нибудь другой слепой, встанет у церкви, и ему будут подавать точно так же, как и тебе.

— Заткнись, свинья! Жаба вонючая! Что ты понимаешь?

— Очень даже все понимаю. Давай поспорим. Спорим, что, если утром в воскресенье я пойду к тем расфуфыренным сеньорам и скажу, что ты заболел, они тебе ничегошеньки не дадут.

— Спорим, что дадут.

— На что спорим?

— На бутылку вина.

— Идет.

— Любопытно, чем все это кончится, — сказал Галстук.

На следующий день Хуан снова отправился к нищим. Святая Фекла расхаживал по кладбищу, проявляя признаки нетерпения. Галстук и Чилина растянулись на траве и грелись на солнце.

В полдень на повороте показалась старуха с бутылкой в руке.

Святая Фекла довольно улыбнулся.

— Ну что? — сказал он, когда старуха подошла. — Ведь дали же?

— Шиш, ни гроша не дали. Я говорю им: «Сеньориты, подайте милостыню для слепенького мужа, бедняжка сильно занемог, а у нас ничего нет, даже на лекарствия!»

— Ну, а они что же?

— А они ничего, прошли себе в церковь и даже не посмотрели в мою сторону. Потом я увязалась за ними до самого дома… тогда одна барыня кликнула сторожа и велела, чтобы он меня прогнал. Сука! Вот бутылка. Гони два реала!

— Два реала? Думаешь, меня легко надуть? За вранье получишь пару плюх.

— Не хочешь платить, не надо, но я правду говорю — провалиться мне на этом месте.

— Ну, ладно, давай сюда бутылку! — И Святая Фекла схватил бутылку, откупорил ее и начал пить, приговаривая:

— Неблагодарные, вот уж неблагодарные!

— Ага, видишь? — орала старуха, у которой желание обличать было сильнее, чем желание выпить. — Видишь, какие они?

— Неблагодарные! — ворчал нищий.

— Послушай, отец, — сказал ему Галстук, явно желая подтрунить над стариком. — А что вы им сделали хорошего? Молились за них, что ли?

— А это, по–твоему, мало? — отвечал старик, делая строгое лицо.

— По–моему, мало.

— Коли ты еретик, это не моя вина, — проворчал нищий, уже оросивший вином всю бороду.

Галстук и Чилина рассмеялись, а Святая Фекла держа в руках пустую бутылку и покачивая головой! бормотал сквозь зубы:

— Неблагодарные! Вот и делай теперь что–нибудь для людей!

Хуан с грустью наблюдал эту сцену. Пришла Манила. Чилина подошел к ней и стал требовать выручку. Было воскресенье, и парень хотел развлечься.

— Тут у меня всего несколько сантимов, — сказала она.

— Значит, успела уже растратить?

— Я сегодня ничего не заработала.

— Можешь мне не заливать. Гони деньги!

Она молчала. Чилина ударил ее по лицу — раз, другой, потом в ярости свалил ее на землю и стал топтать ногами и таскать за волосы. Она не издавала ни единого стона.

Наконец она вынула из чулка несколько монет, и Чилина, довольный, ушел.

Хуан и Манила развели костер из хвороста и в печальном молчании стали греться подле огня.

Потом Хуан пошел домой. Золото душ человеческих по–прежнему оставалось сокрытым.

V

Социологический снобизм. — Анархисты–интеллигенты. — Дым

Однажды Хуан получил письмо от какого–то незнакомого господина. Господин писал, что намеревается издавать журнал радикального направления, близкого к анархизму, и потому желает знать, может ли он рассчитывать на него и его друзей. Если они ничего не имеют против, он приглашает их зайти к нему на чашку кофе, и они смогут познакомиться с другими товарищами.

— Ну что, пойдем? — спросил Либертарий, обращаясь к Хуану.

— Почему бы и нет?

Хуан, Мануэль, Либертарий и Пратс отправились к незнакомому господину.

Их привели в гостиную, обставленную в том сомнительном стиле, который возник на радость столярам и снобам и получил наименование стиля модерн. Здесь в беспорядке стояли низкие кресла, некрашеные стулья с гнутыми ножками и две или три этажерки с безделушками. На стенах висело несколько английских гравюр в некрашеных деревянных рамах, изображавших женщин с тонкими талиями. Женщины держали в руках ирисы и смотрели с какой–то надменной тупостью.

Гости сели и стали ждать; вскоре к ним вышел хозяин дома и ласково всех приветствовал. Это был высокий бритый молодой человек в сюртуке, большом синем галстуке и светлом жилете с разводами.

— Пожалуйте в мой кабинет, — пригласил он. — Я представлю вам своих друзей.

Они прошли в другую, более просторную комнату; проделав в дверях серию китайских церемоний, хозяин представил анархистов каким–то молодым людям, среди которых был один военный.

Кабинет был большой, с высокими потолками; здесь висело несколько портретов, написанных маслом, а около двери, ведущей на балкон, стояли витрины с миниатюрами и всякими безделушками. В глубине комнаты горел камин.

— Располагайтесь поближе к огню, — сказал амфитрион.

Все расселись, и хозяин дома позвонил в колокольчик. Вошел слуга, придвинул маленький столик, уставленный чашками и вазочками с печеньем, и стал разливать чай и кофе.

Либертарий и Пратс насмешливо улыбались, особенно когда слуга обратился к ним:

— Что прикажете? Рому? Шартрезу?

— Нам все равно.

Потом слуга стал обносить гостей сигарами, и, пока гости курили, разговор шел о труппе испанского национального театра, об иностранных артистах, о Габриеле д'Аннунцио и еще о всякой всячине.

Когда разговор начал уже иссякать, хозяин придвинул поближе кресло и сказал:

— Давайте поговорим о нашем деле. Я хотел бы основать журнал принципиально нового и совершенно независимого характера, отражающий самые передовые тенденции в социологии, политике и искусстве. Поэтому я и позволил себе пригласить вас. По правде говоря, я являюсь анархистом философско–теоретического склада, если можно так выразиться. Я полагаю, что необходимо обновить самую атмосферу, в которой мы живем. Не правда ли?

При этом хозяин любезно осклабился. По всей видимости, сам он не был твердо убежден в необходимости каких бы то ни было обновлений.

— Я хотел бы знать, — продолжал он, — не могли бы мы прийти к некоторому соглашению в смысле общей работы; что касается материальной стороны, то я, взял бы это на себя.

— Мы анархисты, — сказал Либертарий, — и у каждого из нас есть свои особые, личные мнения; но мы, четверо, и наши друзья готовы оказать посильную помощь и словом и делом такому органу, который повел бы борьбу с современным общественным строем.

Хуан, Пратс и Мануэль выразили полное согласие со своим товарищем.

— Все это очень туманно, — сказал несколько недовольным тоном выутюженный и напомаженный пшют, манерно растягивая слова.

— Туманно? Не вижу ничего туманного, — отрезал Либертарий. — Мы с удовольствием примем участие во всех начинаниях, имеющих целью подорвать престиж государства, церкви и армии. Мы анархисты.

— Хотелось бы знать, какую форму анархизма вы исповедуете, — сказал фатоватый молодой человек и; обращаясь к хозяину, добавил: — Ибо есть анархизм чисто умозрительного свойства, есть анархия, опираюаяся на научную формулу социализма в крайнем его проявлении, и есть, наконец, анархизм чувства, в основе которого лежит дикий, низменный инстинкт первобытного человека.

— Мы как раз и являемся носителями этого варварского и дикого инстинкта, — сказал Либертарий.

— Инстинкта грубого разрушения?

— Именно: инстинкта грубого разрушения. Я согласен с этими господами, — вмешался бородатый молодой человек в очках с сосредоточенным выражением лица и медовым голосом. — Полагаю, что многое нужно разрушить, что следует отбросить готовые формулы, подвергнуть критике самые основы существующих догм.

— Нужно не разрушать, а созидать, — прервал его франтоватый молодой человек, делая при этом презрительный жест.

— Но ведь вы считаете, что у нынешнего общества нет достаточной силы сцепления, чтобы сопротивляться воздействию всяких идей, в том числе и самых нежелательных.

— Об этом можно спорить.

— Чего же тут спорить? — возразил молодой человек с бородкой. — Вы так считаете, а я убежден в противном.

— Но чего же вы, в конце концов, хотите? Философской революции?

— Все революции — философские. Сначала меняются идеи, потом обычаи, и наконец появляются законы, которые их закрепляют.

— Идеи уже изменились, — возразил молодой франт.

— Извините. Я придерживаюсь другого мнения. Думаю, что во всей Испании мы не найдем ни одного настоящего либерала.

— Это явное преувеличение! В таком случае как же вы надеетесь осуществить желаемые перемены?

— Они происходят без участия сознания и совершаются только благодаря чувству непочтительности, развитому в низших слоях общества по отношению ко всякому авторитету, а также в результате отсутствия убежденности у представителей высших классов. Так происходит раскол общества и в конечном счете полный распад. Никто не верит в свое назначение: ни судья, который выносит приговоры, ни священник, который служит мессу, ни даже, с вашего позволения, — обратился он к офицеру, — военный, который убивает на войне.

— Для меня, например, — прервал его офицер, есть разница между военным и воином: один участвует в парадах, другой — в битвах.

— Я верю, что общество эксплуататоров, попов, солдат и чиновников не может долго существовать, продолжал бородатый молодой человек.

— Как сказать!

— Таково мое мнение, — заключил он и стал очень сосредоточенно разглядывать огонь в камине.

— Я — сказал офицер, обращаясь к Хуану, — нахожу ваши идеи весьма симпатичными и жду только момента, когда общество наступит мне на хвост, и тогда, я ногтями вцеплюсь ему в горло. Правда, одно мне не нравится — ваше стремление подавить в человеке инстинкт воина.

— Это не совсем так, — возразил Хуан. — Мы хотим лишь направить этот инстинкт на более благородные цели, чем бессмысленное истребление друг друга.

— Мне только одно хотелось бы знать, — вмешался молодой социолог, — кто будет осуществлять революцию?

— Вы спрашиваете, кто? — отозвался Либертарий. — Нищие голодранцы, те, кому плохо живется. Если бы к тому же в Испании нашелся десяток людей, наделенных инициативой и талантом, у нас уже была бы революция!

— Может быть, вам покажется абсурдным то, что я сейчас скажу, — воскликнул офицер, — но я считаю, что социальную революцию должна осуществить армия.

И офицер стал излагать свой план. Это был смуглый, сухощавый человек с орлиным профилем, отличавшийся весьма пылким темпераментом. Странные идеи и проекты проносились в его мозгу словно ракеты, не оставляя за собой ничего, кроме полоски легкого дыма. Он хотел, чтобы социальную революцию совершило войско, объявив войну капиталистам; он хотел чтобы войско же занялось устройством общественно–полезных дел, вроде проведения канализации, строительства шоссейных и железных дорог, разбивки зелены насаждений. А когда все это будет исполнено, испанскую армию следует распустить за ненадобностью. Его привлекал наполеоновский план создания федерации европейских государств не то с цезаристской не то с анархистской формой правления.

Молодой франт считал идеи капитана нелепыми. Этот молодой франт и социолог пописывал в газетах и журналах и называл себя интеллектуальным анархистом. Он ни к кому и ни к чему не испытывал симпатии. Главным для него было научное обсуждение возможностей реализации доктрины. Его идеалом являлось общество, разбитое на категории: вверху — новоявленные волшебники — социологи, диктующие и строящие планы и проекты социальных реформ, внизу — трудящийся люд, осуществляющий эти планы и исполняющий приказания. Социализм и анархизм, как учения, предполагающие определенный настрой чувств, казались ему не заслуживающими внимания.

— Я принял бы вашу точку зрения, — сказал молодой социолог, — если бы речь шла только о научной стороне проблемы. Я принимаю анархизм как идею и отрицаю его как чувство, ибо именно чувственный импульс в анархизме рождает преступления и самые дикие поступки.

— Вы, социологи, ученые мужи, — язвительно проговорил молодой человек с бородой, — хотите разложить по полочкам идеи и разбить людей по категориям, подобно тому как естествоиспытатели классифицируют камни или бабочек. Умерло, к примеру, двести человек от голода. Ну, что же тут негодовать? Главное, выяснить, умерло ли в прошлом году больше людей или меньше.

— Что же, по–вашему, мы должны из–за этого плакать?

— Я этого не говорю. Я только хочу сказать, что все ваши расчеты и выкладки мало чего стоят. Вы говорите, что принимаете анархизм как идею и отрицаете его как чувство. Но в реальной жизни этого нет и никогда не будет. Среди тысяч анархистов, наших современников, едва ли наберется сотни две, обладающих достаточно ясным и полным представлением об анархистском учении. Остальные — это анархисты, по существу мало чем отличающиеся от прежних федералов, от прежних прогрессистов или от фанатичных монархистов прошлых эпох. Конечно, среди социологов может найтись и такой, который стал анархистом, будучи заворожен призраком научной идеи анархизма, но рабочий становится анархистом потому, что в настоящее время — это партия голодных и обездоленных, он заражается анархистскими чувствами потому, что бациллы анархизма носятся в воздухе.

Иначе обстоит дело с ученым. Он берет идею, изучает ее, как изучают механизм машины; рассматривает систему сцепления, устанавливает принцип взаимодействия частей, отмечает его недостатки и потом сравнивает данный механизм с другими; рабочий, напротив, не имеет возможности ничего сравнивать, он просто хватает идею, как хватают самый обыкновенный гвоздь. Он видит, что анархизм — это пугало для буржуазии, что анархистская партия вызывает ненависть у сильных мира сего, и потому он говорит: «Это как раз для меня!»

— Допустим. Но я не из таких. Для меня анархизм — это прежде всего научная система.

— Ну, а для народа — это форма протеста. Это протест голодных и фанатично настроенных людей.

— Очевидно, нам никогда не договориться, — сказал Хуан. — Идемте!

— Правильно, мы не можем договориться, — с досадой отвечал социолог. — Прежде всего мы хотели узнать вашу программу.

— Кажется, мой товарищ сказал уже, что мы анархисты.

— Я тоже анархист.

— В таком случае у нас не должно быть разногласий. Мы хотим разрядить эту тяжелую атмосферу, распахнуть двери, чтобы свет и воздух были доступны всем. Мы хотим, чтобы ключ жизни забил мощной, сильной струей, мы хотим покончить с застоем, взворошить все и вся.

— Не очень ясная программа.

— А что значит ясная программа? И для чего она? — воскликнул Либертарий. — Чтобы никогда не осуществить ее? Неужели мы так тщеславны, что станем воображать, будто грядущие поколения целиком одобрят наши планы и предначертания? Нет, черт возьми! Но в самом воздухе уже чувствуется необходимость перемен, необходимость обновления жизни. Все мы понимаем, что наша социальная структура не отвечает требованиям сегодняшнего дня. Все меняется и эволюционирует с огромной быстротой. Развивается не только наука: идеи нравственности тоже претерпевают изменения. То, что еще вчера считалось чудовищным с точки зрения морали, сегодня кажется совершенно естественным и то, что вчера казалось вполне логичным, сегодня представляется неоправданным. В сфере идей, в области морали происходит полный переворот, и только закон, несмотря на все эти изменения, остается окаменелым, незыблемым. А вы нас спрашиваете, какая у нас программа! Вот наша программа: покончить с существующими законами… Совершить революцию. Ну а потом посмотрим, что делать дальше.

— У нас разные точки зрения.

— Что же делать? Поэтому мы и ухолим, — сказал Хуан.

Все четверо поднялись с мест. Хозяин дома старался заверить, что слушал их речи с огромным удовольствием и был бы счастлив остаться их другом.

Военный и человек в очках очень тепло с ними распрощались .

Четверо анархистов вышли на улицу.

— Застегнись хорошенько, — сказал Мануэль Хуану.

— Пустяки, мне совсем не холодно.

Ночь была теплая и ласковая; земля блестела бриллиантовыми капельками дождя; темно–серое небо, словно свинцовый колпак, нависло над городом; яркие огни витрин пробивались сквозь легкую дымку испарений; промытый воздух, влажные тротуары, опт уличных фонарей и лавок будили в воображении картины иной Жизни, привольной и красивой.

— И все–таки они порядочные дурни!

— Совсем нет. Просто они не хотят компрометировать себя, — возразил Либертарий. — И это естественно. Каждый отстаивает свою позицию. На их месте мы, вероятно, делали бы то же самое. Самое интересное, что в каждом испанце сидит анархист.

«К несчастью, это правда», — подумал Мануэль.

— Подобные попытки объединения всегда кончаются неудачей, — сказал Пратс. — Только в Барселоне, когда там еще действовал центральный кружок каретников и устраивались тайные сходки, радикально настроенная молодежь из среды буржуазии оказывала помощь анархистам.

— Да, это правда, — сказал Либертарий. — Радикальная буржуазия лучше, чем какие–нибудь другие элементы общества, может оказать нам поддержку. Инженеры, врачи, ученые–химики — все они исподволь готовят социальную революцию, так же как в свое время аристократия подготовила революцию политическую.

Друзья распрощались.

— Привет, товарищи! — сказал Либертарий.

— Привет!

Мануэль и Хуан направились домой

VI

Наивные страхи. — Благородные идальго. — Человек с площади Пуэрта–дель–Соль. — Загадочный Пассалаква

Среди всевозможных форм и разновидностей боязни, опасений, страхов и ужасов есть немало комичных и даже совсем нелепых.

Именно к этим последним можно отнести страх католиков перед масонами, республиканцев — перед иезуитами, анархистов — перед полицейскими и полицейских — перед анархистами. Страх ребенка перед букой не столь уж наивен, он имеет гораздо более серьезные основания, чем все перечисленные выше страхи.

Католика трудно убедить в том, что масонское братство напоминает собой нечто вроде общества любителей танцев; республиканец вряд ли поверит, что иезуиты — это всего–навсего невежественные и тщеславные монахи, которые корчат из себя поэтов и всюду лезут со своими отвратительными стишками, разыгрывают из себя ученых и при этом путают микроскоп с барометром.

Масон в глазах католика — это страшный человек: из полумрака масонской ложи он осуществляет свою крамольную деятельность, управляя целым воинством вольных каменщиков, над всеми ними стоит красный гроссмейстер, они располагают мощным арсеналом холодного оружия, всякого рода наугольников, треугольников и прочих побрякушек.

Иезуит в глазах республиканца — это расчетливый дипломат школы Макиавелли, ученый муж, кладезь мудрости и коварства.

Полицейский в глазах анархиста — это ловкий сыщик, коварный как дьявол; он то и дело меняет обличье, и никто не может его узнать; он тайно проникает на сборища в тавернах и клубах; он неусыпно стережет свою жертву.

Для полицейского же, наоборот, анархист является тем страшным человеком, ловким и коварным, который непрестанно подстерегает его самого.

Все они предполагают в своем противнике исключительную энергию и могущество.

Отчего же это происходит? От глупости, от романтической игры воображения или от желания придать побольше весу своей собственной персоне? Возможно, что от всех этих причин вместе взятых. Несомненно, католика трудно убедить в том, что широкое распространение антирелигиозных идей никак не связано с влиянием масонов и их многочисленных лож, а происходит лишь потому, что люди сами постепенно научаются думать и рассуждать; вряд ли кто–нибудь убедит республиканца в том, что влияние иезуитов зависит не от хитроумия и проницательности сынов святого Игнатия, а оттого, что нынешнее испанское общество является обществом юродивых и ханжей, целиком подпавших под власть пустосвятов.

Полицейские никак не могут понять, что анархистские покушения являются, как правило, индивидуальными террористическими актами, и потому ретиво ищут нити групповых заговоров; анархисты же никак не могут примириться с тем, что все они должны постоянно страдать от преследования полиции.

Кроме того, анархистов неотступно тревожила мысль об измене. Если верить им, то в любом месте, где собралось более пяти анархистов, почти всегда окажется один доносчик или предатель. На самом же деле часто случается так, что этот самый предатель вовсе и не предатель, а просто незадачливый парень, у которого ловкач полицейский, приняв вид свирепого бомбометателя, выуживает необходимые сведения, чтобы упрятать в тюрьму дюжину анархистов.

С приближением дня коронации газеты все больше стали болтать о том, будто в Мадрид готовятся прибыть иностранные полицейские агенты, дабы вкупе с местными властями следить, не приедут ли туда анархисты для осуществления своих коварных замыслов.

Нашелся человек, который, прочитав эти сообщения, решил, что на этом деле можно заработать. Человек этот был не какой–нибудь заурядный обыватель, а сам Сильвио Фернандес Трасканехо, человек с площади Пуэрта–дель–Соль, центра политической жизни столицы.

Среди многих более или менее прославленных Фернандесов наш Фернандес Трасканехо, человек с площади Пуэрта–дель–Соль, был, несомненно, самым знаменитым. Стоит вам только спросить о нем у кого–нибудь из завсегдатаев Восточного кафе или в одном из тех клубов, что собираются прямо на открытом воздухе, возле писсуаров на площади Пуэрта–дель–Соль, и сразу станет ясно, что все его отлично знают.

Это был высокий бородатый мужчина в мягкой широкополой мушкетерской шляпе, закрывавшей ему половину лица; летом он носил люстриновую куртку, зимой — засаленное пальто, но елейная улыбка и тросточка были постоянными его атрибутами во все времена года.

Это был голодранец, корчивший из себя маркиза.

— Знаете ли, я не терплю ничего половинчатого, говаривал он, — сегодня вы видите меня в лохмотьях, но завтра я могу быть элегантным до умопомрачительности.

Одевался человек с площади Пуэрта–дель–Соль, несомненно, с чужого плеча, а обувался в чужие обноски. Прежний владелец платья, очевидно, был толще нового, поэтому одежда болталась на нем как на вешалке; обувь наоборот, была рассчитана на меньший размер, я оттого, что каблук приходился на середину ступни, Трасханехо ходил прыгающей походкой, словно балерина.

Трасканехо не работал в настоящее время и вообще никогда не работал. Что толку?

Один из тех социологов, что нынче входят в большую моду, как–то сказал мне по секрету, что собирается составить памятную записку, в которой с научной достоверностью будет доказано, будто от восьмидесяти до девяноста процентов люмпенов нынешней Испании, вроде литераторов, актерской братии и журналистов, происходят по прямой линии от мелкопоместных идальго испанских деревень XVII и XVIII веков. Страсть к безделью, по словам того же социолога, в чистом, первозданном виде передавалась от отцов к детям, и средний класс Испании, утверждал он, есть лишь продолжение рода драной, голодной, алчной своры этих самых идальго.

Трасканехо был идальго до мозга костей и потому не работал; когда–то у него и его семьи был родовой дом и властительный герб, который по числу квадратных полей мог соперничать с государственным гербом Пруссии; главное его поле было голубого цвета, и на нем красовалось изображение трех кроликов.

Наш идальго день–деньской проводил на форуме, который собирается в центре Мадрида и который мы именуем Пуэрта–дель–Соль.

У этого злонамеренного враля всегда была про запас какая–нибудь сногсшибательная новость, которой он мог потешить своих близких друзей.

— Завтра мадридский гарнизон поднимет мятеж, — сообщал он с таинственным видом. — Будьте осторожны. Казармы Ла Монтаньи, Сан—Хиля и несколько сержантов из Лос—Докс взяты под наблюдение. Одолжите сигаретку? Я пойду на Южный вокзал вместе с людьми из рабочих предместий.

Этот человек, у которого всегда был полный короб всяких небылиц, который с легкостью предрекал революции и без стеснения «стрелял» сигареты, вел весьма интересную жизнь. Жил он в доме своей невесты, девицы уже в летах, тощей как селедка, и с ее матерью, вдовой офицера, за которого она получала пенсию. Благодаря пенсии и своим собственным заработкам, дамы не только не испытывали недостатка в средствах, но даже могли ежедневно потчевать Сильвио обедом.

Этот человек, обладавший поистине вулканическим воображением, каждый день извергал новую сомнительную версию для объяснения причины, почему до сих пор ему не предложили стать губернатором или занять какой–нибудь другой, не менее важный пост. Однако обе дамы верили ему и верили в него. Человек с площади Пуэрта–дель–Соль, попав на улицу, превращался в отъявленного болтуна, циничного, наглого и бесстыдного, но в доме своей невесты он держался робко и деликатно, проявляя максимум внимания к своей суженой и ее матери. Любовь между пергаментной девицей и бродягой идальго длилась вот уже двадцать лет. Это была чистая, платоническая любовь: поцелуй руки, да и то не частый, старая связка измятых писем — вот и все, что он мог подарить своей возлюбленной.

Сильвио уже не раз получал от полиции вознаграждения за оказанные услуги, поэтому известие о готовящихся анархистских покушениях не могло оставить его равнодушным.

«На заговоре можно поживиться, — говорил он себе. — Если заговор действительно зреет, то нужно его лишь раскрыть. Если же он и не задуман вовсе, то надо его организовать».

Трасканехо разнюхал, где пахнет анархизмом, и через несколько дней появился в таверне Чапарро.

Он повел разговор с Хуаном:

— Если вы согласны помочь мне — только помочь! — то у меня найдутся люди для решительного удара. Мы рассчитываем на Пепе Птичника, на Матиаса — мясника с Ячменной площади. Мы ждем только сигнала.

Все участники сборища принялись с таинственным видом обсуждать вопрос, следует ли принимать участие в заговоре.

Однажды вечером, выходя из типографии, Мануэль встретил Либертария.

— Я шел к тебе, — сказал Либертарий.

— Какое–нибудь дело?

Присматривай за Хуаном. Он очень доверчив, и его хотят впутать в какую–то историю. Я носом чую, что это происки полиции. Здесь, в таверне, завелись типы, которые кажутся мне подозрительными. В настоящее время раскрытие какого–нибудь заговора пришлось бы правительству как нельзя кстати.

— И что же говорят об этом?

— Говорят, что готовится покушение на короля. Это грубая фальшивка. Сам посуди, какое дело нам, анархистам, будет король жив или нет, кто будет заправлять делами — Сагаста или еще какой чудак из республиканцев.

Сальвадора и Мануэль, получив предупреждение, стали следить за Хуаном.

Однажды Хуан получил письмо, которое он прочел с большим интересом.

— Это пишет мне один приятель из Парижа, — сказал он. — Он хочет воспользоваться льготным тарифом и приехать дешевым поездом в Мадрид.

— Приятель? Наверное, из анархистов? — забеспокоилась Сальвадора.

— Нет! Какой там анархист!

Мануэль не придал этому значения. Хуан снова сел за работу, а Мануэль отправился в типографию.

Примерно через неделю пришло второе письмо, и однажды вечером перед ужином Хуан отлучился из дому, скоро он вернулся снова с каким–то молодым человеком, бритым и дурно одетым.

— Это мой друг Пассалаква, — представил его Хуан Мануэлю, когда тот пришел из типографии. — Я познакомился с ним в Париже.

Мануэль внимательно оглядел незнакомца — бритого юношу с бледным лицом оливкового оттенка. У него была грушевидной формы голова, низкий лоб, черные вьющиеся волосы, длинными локонами падавшие на плечи, округлая, как у женщины, шея, голубые глаза и бледные губы. Он производил впечатление человека ленивого и апатичного. Ужинали все вместе, и, так как итальянец почти не знал по–испански, он разговаривал только с Хуаном на французском языке. Время от времени итальянец разражался смехом, и тогда его тупое лицо преображалось, принимая ироническое и вместе с тем жестокое выражение.

После ужина Хуан хотел уступить свою комнату Пассалакве, а сам решил устроиться на кресле; но тот отвечал, что будет спать на полу по старой своей привычке.

— Постелите ему наверху, в комнате Хесуса, — сказал Хуан Игнасии и Сальвадоре.

Женщины отнесли на чердак матрац и несколько одеял.

— Постель готова, — сказала Сальвадора спустя некоторое время.

Итальянец за руку попрощался с Хуаном и Мануэлем, подхватил свой чемодан и поднялся по лестнице на чердак.

Потом, взяв из рук Игнасии подсвечник с огарком свечи, он спросил:

— Комната закрывается на ключ?

— Нет.

Он с большой осторожностью поставил свой чемодан на стул.

— Вот так, — сказал он и добавил: — Я хотел бы, чтобы завтра на рассвете меня разбудили.

— Вас разбудят.

— Buona sera [Доброй ночи (итал.)].

— Что это за птица? Мне не нравится его физиономия, — сказал Мануэль брату.

— Ты ошибаешься. Он превосходный малый, — возразил тот.

— А ты почему не идешь спать? — спросила Сальвадора Хуана.

— Еще рано.

— Видишь, как Сальвадоре не терпится отослать тебя в постель, — некстати буркнул Мануэль.

Девушка бросила на него быстрый взгляд, он понял, что за всем этим скрывается нечто важное, и замолчал. Хуан был очень задумчив, и, несмотря на усилия, которые он делал над собой, ему не удавалось скрыть глубокого беспокойства. Он прошел в свою комнату и долго расхаживал там из угла в угол.

— Что тут происходит? — спросил Мануэль, когда они остались одни.

Сальвадора приложила палец к губам.

— Подождем, — тихо сказала она.

Ждать пришлось долго.

Хуан погасил свет в своей комнате; тогда Сальвадора шепнула Мануэлю:

— Этот человек что–то прячет в чемодане; может быть, бомбу.

— Неужели?

— Да, да.

— Почему ты так думаешь?

— У меня есть основания так думать. Больше того — я в этом уверена.

Ну, хорошо, а ты что–нибудь видела?

Я видела, что когда он ставил чемодан, то делал это с большой осторожностью; кроме того, когда они с Хуаном подходили к дому, за ними по улице шли еще двое, а потом видишь, какой Хуан… как он тревожится.

— Да, это верно.

— Этот человек что–то прячет в чемодане.

— Пожалуй, что так.

— Что же делать?

— Надо взять сюда чемодан, — сказал Мануэль.

— Я пойду сама, — воскликнула Сальвадора.

— А если он проснется?

— Не проснется, он очень устал.

Примерно через час они вышли на лестницу и осторожно поднялись наверх. Приложили ухо к двери чулана. Слышно было ровное дыхание спящего.

— Я заметила, где он поставил чемодан, — сказала Сальвадора. — Попробую найти на ощупь.

Она толкнула легонько скрипнувшую дверь, проникла в чулан и сразу же вышла оттуда с чемоданом в руке. Стараясь не шуметь, они спустились в столовую и поставили чемодан на стол. Он был заперт, причем хорошо заперт. Мануэль взял нож, взломал замок и откинул крышку.

Они извлекли оттуда белье, потом какие–то брошюры и, наконец, с самого дна — тяжелый предмет, завернутый в газеты. Судя по весу, там было что–то серьезное. Развернув газеты, оба побледнели и в ужасе отпрянули. Там оказалась квадратной формы металлическая коробка, вышиной с ладонь, замотанная проволокой и снабженная веревочной ручкой.

— Что нам с этой штукой делать? — в растерянности спросил Мануэль.

Они не решались прикоснуться к коробке.

— Может, нам позвать Перико? — предложила Сальвадора.

Мануэль на цыпочках спустился по лестнице. Электромеханик был еще в мастерской. Мануэль постучал в дверь и, пройдя в комнату, рассказал приятелю о том, что случилось.

— Надо пойти взглянуть, — сказал Перико, выслушав Мануэля.

Оба молча поднялись наверх и стали разглядывать аппарат.

— А, я понимаю, что это такое, — сказал Перико. — Здесь, — и он указал на стеклянную трубочку, выдававшуюся из середины коробки и наполненную какой–то желтоватой жидкостью, — содержится, должно быть, кислота. Чтобы произвести взрыв, коробку переворачивают другой стороной, кислота проедает вот эту пробку, тем временем человек, подложивший бомбу, успевает отбежать, кислота наконец проникает внутрь, и аппарат взрывается. Если бы вы по неосторожности перевернули коробку, то вряд ли я разговаривал бы сейчас с вами.

Сальвадора и Мануэль вздрогнули.

— Что же теперь делать? — спросили они в один голос.

— Нужно извлечь трубку. Спокойно! Была не была!

Перико ухватил трубку клещами, потянул, и она выскочила.

— Теперь можно не опасаться. Пошли вниз.

Электромеханик взял коробку и в сопровождении Мануэля спустился по лестнице. В мастерской они перерезали проволоку, которой был замотан аппарат; с помощью отвертки Перико отвинтил крышку. Затем он перевернул коробку, и оттуда высыпалось большое количество красноватого порошка, который они собрали в газету. Кулек весил килограмма два.

— Может, это динамит? — спросил Мануэль.

— Должно быть.

— Что же с ним делать?

— Ссыпь порошок осторожно в раковину, открой кран, и вода его постепенно смоет.

Мануэль сделал, как было велено, и оставил кран открытым.

— Там еще что–то есть, — пробормотал Перико.

Орудуя ножницами, как консервным ножом, он вскрыл днище коробки. Там лежали кусочки железа неправильной формы, а в том месте, куда вставлялась стеклянная трубка с кислотой, он обнаружил маленькую картонную коробочку с белым порошком, от которого пахло горьким миндалем.

Они высыпали белый порошок в раковину, а куски железа вышвырнули на помойку.

Закончив всю эту операцию, они снова поднялись наверх. Сальвадора разложила порознь белье, найденные в чемодане бумаги, длинный кухонный нож и ножны к нему. У ножа была деревянная рукоятка красного цвета, испещренная именами всех знаменитых анархистов. Среди надписей выделялось слово «Germinal». Затем они тщательно просмотрели все бумаги, лист за листом. Тут были прокламации, отпечатанные типографским способом, вырезки из газет, чертежи и несколько рукописных заметок.

На одном из листов был изображен чертеж бомбы. Перико взял его и стал разглядывать. Судя по надписям, в картонной коробочке, сделанной из двух игральных карт и наполненной белым порошком с запахом горького миндаля, содержалась смесь бихромата, перманганата и хлората калия, пропитанных нитробензином. В трубочке была серная кислота, а все остальное пространство коробки было заполнено динамитом и хлористым порохом.

— Я сожгу все эти бумаги, — сказал Мануэль.

В кухне развели огонь, бросили туда бумаги, а затем и нож. Когда рукоятка обуглилась, Мануэль отнес нож во двор и закупал в землю. Горбун Ребольедо, заслышав на лестнице шаги, вышел посмотреть, в чем дело.

— Что тут происходит? — крикнул он.

Ему сделали знак замолчать и рассказали о случившемся.

— Что там такое? — спросил из своей комнаты Хуан, потревоженный шумом.

— Ничего особенного, — ответила ему Сальвадора. — Это Перико потерял ключ от двери.

— Проверьте, не осталось ли у Хуана случайно каких–нибудь писем, которые могут его подвести, — сказал горбун.

— И то правда, — сказал Мануэль. — Какие мы недотепы! Ведь всего несколько дней назад он получил два письма.

Сальвадора прошла к больному, будто только для того, чтобы подробнее рассказать историю с ключом, но вскоре вернулась, неся в руках его пиджак и пальто. Письма действительно были там, причем одно из них компрометировало Хуана самым ужасным образом, так как в нем совершенно ясно говорилось о каком–то заговоре. Платье Хуана тщательно обыскали и все найденные бумаги сожгли.

— Думаю, что теперь вы можете быть спокойны, — сказал Ребольедо. — Да! Еще одно. Когда явится полиция, — а судя по тому, что вы мне рассказали, она непременно явится, — и если у них не будет ордера, то они обязательно спросят вас, можно ли им войти, тогда вы им ответите, что, конечно, можно, но прежде пусть пригласят с собой двух понятых. Тем временем вы должны уведомить Хуана об их приходе и рассказать ему, что вы предприняли, но сделать это нужно так, чтобы он не успел ничего сообщить тому типу.

Сальвадора и Мануэль всю ночь просидели в столовой в большом беспокойстве. Мануэлю казалось, что адская машина разорвалась у него в мозгу, и он чувствовал, как рушатся все его анархистские идеи и как возвращаются к нему утерянные было инстинкты нормального человека. Мысль об этом аппарате, изготовленном с таким холодным расчетом, переворачивала ему всю душу. Ничто не могло оправдать массового убийства, для которого предназначалась эта машина. Но как мог Хуан участвовать в столь злодейском преступлении? Он, такой беспредельно добрый, такой гуманный! Правда, как сказал однажды Пратс, на войне бомбардируют целые города и смерть подстерегает человека всюду; но ведь на войне армии сражаются, испытывая на себе давление всего народа, всей нации, и, кроме того, ответственность как бы распределяется на всех; каждый делает то, что ему приказывают, и не может ослушаться под страхом смертной казни. Однако с анархистами дело обстоит иначе: здесь нет той внешней силы, которая толкает их на преступление, наоборот, все направлено на то, чтобы предупредить его… и, несмотря на это, они дают волю варварскому инстинкту, преодолевают все препятствия только для того, чтобы посеять смерть среди несчастных.

В обычный час Мануэль вышел из дому; но не успел он свернуть на улицу Магеллана, как к нему подошли двое и остановили его.

— Вы Мануэль Алькасар?

— Чем могу служить?

— Вы арестованы,

— Понимаю.

— Мы идем производить обыск в вашем доме. Вы позволите нам? Может быть, вы потребуете ордер от судьи?

— Мне все равно.

— Тогда то же самое вы должны сказать и вашим близким.

— Хорошо.

Они подошли к дому.

— Да! Я требую только одного, — сказал Мануэль, входя в дом.

— Что именно?

— Чтобы при обыске присутствовало двое соседей.

— Хорошо.

Мануэль в сопровождении полицейского агента отправился в камеру судьи и сразу же был вызван к нему.

— Я располагаю сведениями, — сказал ему судья, что вы — опасный анархист.

— Я? Нет, сеньор, я не анархист.

— В таком случае это ваш брат — смутьян?

— Мой брат анархист, но он не принадлежит к категории анархистов действия.

— Ваш брат — скульптор, не правда ли?

— Да, сеньор.

— И притом известный скульптор. Неужели вы не можете повлиять на него, чтобы он отказался от своих опасных идей?

— Если бы я мог, я бы сделал это. Поверьте мне. Но я не имею на него никакого влияния. Он учился и повидал больше, чем я.

— Сожалею, что ваш брат замешан в дурном деле. Когда он получил письма от Пассалаквы?

— Какие письма? — с наивным видом спросил Мануэль.

— Разве ваш брат не получал писем?

— Не знаю, не могу вам сказать, я мало бываю дома.

— Вы видели вчера иностранца, которого ваш брат пустил к себе в дом?

— Да, сеньор.

— Как его зовут?

— Брат сказал, только, что он итальянец и что он у нас переночует.

— Был ли у итальянца тяжелый чемодан?

— Не знаю, я не видел. Когда я пришел из типографии, он ужинал. Наши женщины постелили ему постель в комнатке на чердаке, а больше я ничего не знаю.

— Хорошо. Подождите минутку.

Вскоре ему сообщили, что он свободен.

Он поспешно вернулся домой. Сальвадора улыбалась. Хуан поразился, увидев, что в чемодане не было ни бомб, ни ножей, ни брошюр.

Во время обыска Пассалаква не проронил ни слова; полицейские, закончив обыск, ушли, прихватив с собой несколько книг, принадлежащих Хуану.

Они арестовали итальянца под тем предлогом, что у него не было документов, Хуан же остался на свободе.

Вечерние газеты сообщили об обыске на квартире у Мануэля и определили эту полицейскую акцию как совершенно пустую затею.

Пассалаква заявил, что он действительно анархист, но не является анархистом действия и что он прибыл в Испанию искать работу.

Некоторые данные позволяли заключить, что настоящее его имя не Пассалаква, а Бутти и что его разыскивает итальянская полиция. Выяснилось, что он приехал из Америки, где неоднократно арестовывался за кражи. Правительство настаивало на его немедленной высылке.

Возвратившись вечером домой, Мануэль имел разговор с Хуаном.

— Как ты мог принять участие в таком нелепом предприятии? — спросил он брата.

— Так надо. Необходимо делать революцию, а ради нее нужно идти на жертвы.

— Но ведь это глупо. Чего вы этим добьетесь?

— То есть как «чего»? Бомбами мы взорвем устои современного общества, построенного на несправедливости. А потом расчистим всю гниль, которая останется после него.

— И все это делается во имя всеобщего блага, не так ли?

— Именно так, — ответил Хуан.

— И во имя права на жизнь тех, кому она дана, вы убиваете детей, стариков, женщин… но ведь они тоже имеют право на жизнь…

— Это необходимо, — мрачно сказал Хуан.

— Ах вот как! Необходимо!

— Да. Врач, иссекающий гангренозную ткань, захватывает и здоровое мясо.

— И это говоришь ты, противник всякого насилия? — воскликнул Мануэль. — Ты, для которого право человека на жизнь — превыше всего; и теперь ты, которому противно видеть, как тунеядец паразитирует за счет трудящегося человека, спокойно допускаешь, чтобы какая–то невинная душа жертвовала жизнью своей во имя благополучия грядущих поколений. Я прямо тебе скажу: это не только глупо, это чудовищно. И если бы мне сказали, что счастье всего человечества зависит от слез только одного–единственного ребенка, и если бы я имел право решать, то я не допустил бы этого, даже если бы весь мир просил меня об этом на коленях.

— Ты поступил бы хорошо, — сказал Хуан. — Дети, женщины, слабые — вот для кого мы работаем. Ради них нужно разрушить современное общество, основанное на несправедливости, ради них нужно беспощадно выжигать социальные язвы.

Для Хуана с его пылким темпераментом все пути все способы были хороши, лишь бы они привели к страстно ожидаемой революции. Это будет заря нового дня заря справедливости; вздох облегчения вырвется из груди народа, который всегда мучили, истязали, эксплуатировали, который низвели до состояния вьючного животного. Это будет кровавая заря, когда в огне пожарищ затрещит здание старого общества, основанного на невежестве и неравенстве, и от него не останется ни руин, ни пепла, а грядущие поколения будут с презрением вспоминать об омерзительной жизни нашего подлого времени.

В черной лаве проклятий и всеобщей ненависти задохнутся богатые; это будет справедливое возмездие правящим классам, превратившим государство ради спасения своих богатств, нажитых грабежами и насилием, в полицейскую машину, сделавшим из государства карательный орган, который пулями «успокаивает» голодных и обездоленных.

И та бо́льшая часть человечества, которая ныне корчится в адских муках нищеты, восстанет наконец, силой водрузит знамя справедливости, уничтожит самую возможность творить подлость и беззаконие. А для этого, для того чтобы поднять массы на восстание, хороши все средства: бомба, поджог, цареубийство…

Что можно было ответить на эти фанатичные заклинания? Что можно им противопоставить? И когда Хуан успокоился, Мануэль повел атаку с другого конца.

— Раз уж ты решился на такую огромную жертву, сказал он, — то по крайней мере неплохо бы узнать, не обманывают ли тебя. Твой Пассалаква действует по указке полиции.

— Ты думаешь?

— Я в этом уверен. Суди сам, кто же может свободно разъезжать с целым ворохом запрещенной литературы и держать при себе огромный нож, на рукоятке которого выписаны имена всех знаменитых анархистов?

— Я не вижу в этом ничего особенного.

— Допустим. Но я утверждаю, что Пассалаква служит в полиции, что ему было заранее известно про обыск у нас в доме, и если ты будешь так доверяться первому встречному, все твои жертвы во имя анархии будут напрасны, более того: ты только окажешь правительству великую услугу. Ведь ты раньше не знал Пассалакву, правда?

— Да, не знал.

— Откуда же он взялся?

— Примерно неделю тому назад я получил письмо от Пассалаквы из Барселоны. Он писал, что приезжает по важному делу, и спрашивал, нет ли у меня на примете надежного места, где можно укрыться. Я ответил ему утвердительно, и тогда он сообщил мне, что приедет в первых числах месяца и что он намеревается подложить бомбу на пути шествия короля и его свиты во время коронационных торжеств. Далее он сообщил, что я могу узнать его по следующим приметам: молодой, бритый, в берете, с желтым чемоданом в правой руке и черным зонтиком в левой. Встретив его, я должен был спросить: «Это поезд из Барселоны?», на что он мне ответит: «Не знаю, сеньор, я плохо понимаю по–испански». Так я и сделал: поехал на Южный вокзал и встретился с итальянцем. Мы взяли экипаж. Пассалаква рассказал о своем плане и упомянул, что везет в чемодане бомбу. Я хотел было отвезти его в ту гостиницу, где я прежде жил, но тогда он заявил: «У меня нет документов. Вряд ли меня туда пустят».

— Вот видишь? — вставил Мануэль. — Он непременно хотел попасть к тебе на квартиру.

— Я стал уверять, что его пустят в гостиницу, но он настаивал, что у меня ему будет лучше, безопаснее. Я не хотел впутывать вас в это дело, и все же пришлось привезти его сюда. Когда я ложился спать, я думал: «Если нагрянет полиция, он взорвет всех нас». Когда меня разбудили, я решил: «Все кончено». По правде сказать, я удивился, когда обнаружилось, что в чемодане ничего нет: ни бомбы, ни бумаг. Как вы узнали, что у нас будет обыск?

— Сальвадора додумалась. Кроме того, у меня есть данные, что Пассалаква служит в полиции.

Мануэль упорно настаивал на этой версии, надеясь, что ему удастся заронить в душу брата семена сомнения и недоверия.

VII

Снова Роберт. — Борьба за жизнь. — Подарок англичанина. — Любовь

Однажды вечером после ужина, когда Мануэль поливал растения у себя в садике, появился Роберт.

— Привет, малыш. Как поживаешь? Заделался садовником?

— Да, как видите. Как поживает сеньорита Кэт?

— Отлично. Она в Антверпене со своей матерью. Мы часто о тебе говорили.

— Правда?

— Обе вспоминают тебя с нежностью.

— Они очень добры.

— У меня уже есть сын.

— Вот как! Я очень рад!

— Это настоящий маленький дикарь. За ним ходит сама мать. Как у тебя идут дела? Как типография?

— Не так хорошо, как мне хотелось бы. Вряд ли я сумею скоро возвратить вам деньги, как я раньше предполагал.

— Это неважно. Отдашь, когда сможешь. А в чем дело? С работой не клеится?

— Да, все идет как–то медленно; с рабочими–социалистами прямо беда.

— С социалистами?

— Да, вяжут меня по рукам и ногам. Теперь везде и всюду заправляют рабочие союзы; делают что им вздумается. Настоящие деспоты. Нельзя даже набрать рабочих по своему усмотрению: бери, кого они хотят. Во все вмешиваются, делайте так–то, увольте того, примите этого… Настоящая тирания.

— Полагаю, что в связи с этим твои симпатии к анархизму еще более укрепились.

— Конечно. Если уж делать социальную революцию, то нужно делать ее сразу; человеку жить надо… Не хотите ли зайти на минутку к нам, дон Роберт?

— Хорошо.

Оба поднялись по лестнице наверх и прошли в столовую. Роберт поздоровался с Сальвадорой.

— Не выпьете ли чашечку кофе, дон Роберт? — предложил Мануэль.

— Пожалуй.

Принесли кофе.

— Твой брат тоже анархист?

— Гораздо больший, чем я.

— Вы должны вылечить их обоих от этого анархизма, — сказал Роберт Сальвадоре.

— Я? — переспросила она, зардевшись.

— Именно вы. У вас, я уверен, больше здравого смысла, чем у Мануэля. С художником я не знаком, а Мануэля давно знаю, каков он есть: добрый малый, но — никакой воли, никакой энергии. Он даже не понимает, что энергия — самое замечательное качество в человеке, вроде снегов Гвадаррамы: они блестят только на вершинах. Доброта и нежность тоже прекрасные качества, но это качества низшего порядка, удел мелких душ.

— Я и есть маленький человек. Что же тут поделаешь?

— Вот видите? — обратился Роберт к Сальвадоре. — У этого парня совсем нет гордости. К тому же он романтик, увлечен благородными идеями, хочет преобразовать общество…

— Не смейтесь надо мной. Я прекрасно знаю, что не могу ничего преобразовать…

— Вдобавок ко всему ты страдаешь излишней чувствительностью.

И затем, снова обращаясь к Сальвадоре, он прибавил:

— Когда я говорю с Мануэлем, то всегда спорю с ним и всегда его браню. Вы уж извините.

— За что же извинять?

— Вам, наверное, неприятно, что я его браню?

— Почему неприятно? Ведь вы его за дело браните.

— И споры наши вам тоже не надоедают?

— Тоже нет. Раньше скучно было слушать, а теперь — нет; теперь меня многое интересует, я тоже вроде как передовая.

— Вот как!

— Да. Не то что бы я совсем против власти, этого я не скажу, конечно, но меня возмущает, что правительство, государство и вообще все прочие делают все в пользу богатых против бедных, в пользу мужчин — против женщин и в пользу взрослых, мужчин и женщин — против детей.

— Да, в этом вы правы, — сказал Роберт, — самая отвратительная черта нашего общества состоит в том, что оно ведет ожесточенную войну против слабых, против женщин, против детей и, наоборот, поощряет проявление жестокости и грубой силы во всех ее формах.

— Когда я читаю обо всех этих преступлениях, — продолжала Сальвадора, — про то, как мужчины убивают женщину, а их потом прощают, потому что, видите ли, они раскаиваются и плачут, то я прямо из себя выхожу от злости…

— Еще бы! Чего же можно ждать от этих хлюпиков–присяжных, которые идут в судебное заседание, как в театр? Так у нас и получается: какому–нибудь жулику дают двадцать лет каторги, а убийцу оставляют на свободе.

— А почему женщины не могут быть присяжными? — спросила Сальвадора.

— С ними было бы еще хуже. Они, несомненно, стали бы проявлять к своим сестрам еще большую жестокость.

— Вы думаете?

— Я в этом уверен.

— Для женщин, — сказал Мануэль, — наказание полагалось бы сделать более легким, чем для мужчин, а для человека необразованного — более легким, чем для образованного.

— Вот и я так думаю, — прибавила Сальвадора.

— Я тоже, — согласился Роберт.

— И главное, что законы, кодексы должны меняться, Конечно, многое зависит от того, какая у нас форма правления: республика, монархия или конгресс. Но все же почему обязательно заносить в гражданскую метрику сведения о том, является ли ребенок законным или незаконным? Неужели нельзя ограничиться просто отметкой о рождении?

— Мало–помалу это уже осуществляется, — возразил Роберт. — Вносятся частичные поправки, и, в общем–то, законы меняются. Но в Испании пока что этого нет. Можете мне поверить, однако, что и здесь будут перемены — перемены к лучшему. Для этого нужна чья–то сильная воля, мощный дерзкий ум, чтобы подавить эгоистические устремления и разнонаправленные интересы.

— Но это был бы деспотизм.

— Да, просвещенный деспотизм. По–моему, лучше опираться на авторитет личности, чем на закон. Закон прямолинеен; малоподвижен, лишен нюансов; авторитет может оказаться более удобным и, по существу, более справедливым.

— Но подчиняться одному человеку это ужасно!

— Я предпочитаю подчиняться тирану, чем толпе, предпочитаю подчиняться толпе, чем догме. Тирания идеи и масс, по–моему, самая отвратительная тирания.

— Вы не верите в демократию?

— Нет. Демократия — это принцип построения общества, но не его цель. Вернее, это груды камней от разрушенного здания. Но такое состояние — переходное. Мало–помалу люди снова начинают отстраиваться, и каждый камень находит свое место, правда, не прежнее, а другое, новое.

— И как всегда, одни камни окажутся сверху, а другие — снизу?

— Конечно.

— Вы не верите, что люди идут к всеобщему равенству?

— Не верю. Наоборот, мы идем к все большему различию, к образованию новых ценностей и новых общественных категорий. Ясно, что в наше время было бы бесполезно и даже вредно, если бы какой–нибудь герцог только потому, что он сын и внук другого такого же герцога, потомок сборщика податей XVII века или королевского лакея, располагал большими средствами к существованию, чем любой простой смертный, и, напротив, было бы естественно и вполне справедливо, если бы Эдисон имел больше средств к существованию и к потреблению духовных ценностей, чем тот же самый простой смертный.

— Но тогда мы окажемся перед фактом создания новой аристократии.

— Да, но это будет аристократия не сословная, а аристократия по природе ума и таланта. Мост через Речку Мансанарес не годится для Темзы.

— Это и есть неравенство, которого следует избегать.

— Но этого невозможно избежать! Человечество идет своим путем, и это движение есть результат приложения сил, которые действуют ныне и действовали на него в прошлом. Пытаться изменить его путь — безумие. Не найдется ни одного человека, сколь бы велик он ни был, который мог бы это сделать. Впрочем, есть средства, позволяющие влиять на человечество: они состоят в том, чтобы влиять на самого себя, изменять самого себя, создавать себя заново. Для этого не нужно ни бомб, ни динамита, ни пороха, ни декретов — ничего. Ты хочешь все разрушить? Разрушь это «все» внутри себя. Общества не существует, порядка не существует, власти не существует. Ты должен неукоснительно подчиняться закону и в то же время внутренне издеваться над ним. Если хотите, крайний нигилизм состоит в том, что право человека распространяется так далеко, как это позволяет ему его собственная рука. Используя это право, человек начинает жить совершенно независимо от других.

— Это верно, но разве вы не верите, что можно сделать кое–что и вне самого себя?

— Кое–что, конечно, можно. В области механики можно всегда найти самоновейший двигатель, но никогда нельзя найти вечного двигателя, ибо таковой невозможен. Так вот, всеобщее человеческое счастье — это что–то похожее на вечный двигатель.

— Но разве невозможно полное изменение мыслей и чувств?

— Да, но на это нужно время. Тающие снега Гвадаррамы неизбежно вольются в Тахо. Идеи, так же как и вода, всегда ищут свое естественное, привычное русло, и нужно много времени для того, чтобы изменилось течение реки или внутренний поток мыслей.

— Разве вы не допускаете, что один энергичный поворот может привести к коренному изменению форм общественной жизни?

— Нет. Более того, я думаю, что в настоящее время даже мысленно нельзя себе представить такой радикальной реформы, которая могла бы существенно изменить условия современной жизни. Тем более это относится к складу мышления людей. Как только рушится один предрассудок, его тотчас сменяет другой. Без предрассудков вообще жить нельзя.

— Почему же нельзя?

— Разве может кто–нибудь жить, не строя никаких предположений и не рискуя вместе с тем обмануться в своих надеждах на некий высший общественный синтез? Это невозможно. Чтобы жить, необходима какая–нибудь ложь. Республика, анархия, социализм, религия, любовь… все, что угодно, лишь бы обмануть себя. На почве фактов тоже нет надежного решения. Допустим, что наступит анархия — а она никогда не наступит, потому что не может наступить, но допустим все–таки, что она наступит, и за нею последует мирный и справедливый раздел земли, и это распределение не вызовет ни конфликтов, ни борьбы… После какого–то периода интенсивного использования земли, сбора богатых урожаев снова возникнет проблема добычи средств существования, и борьба за жизнь развернется с новой силой, причем в условиях куда более ужасных, чем нынешние.

— Но ведь есть же какие–нибудь лекарства?

— Никаких. Лекарство — в самой борьбе, лекарство — в том, чтобы обществом управляли естественные законы конкуренции. В общем, по известной кастильской пословице: «Бог посылает, святой Петр благословляет». Для этого самое лучшее было бы устранить все препятствия: отменить право наследования, отменить протекционизм в торговле, отменить ограничительные тарифы, уничтожить всякую регламентацию в вопросах семьи и брака, отменить регламентацию в вопросах труда, упразднить государственную религию и предоставить свободной конкуренции управлять всем.

— А что же будет со слабыми? — спросил Мануэль.

— Слабых определят в приюты, чтобы они никому не мешали, а если это невозможно — пусть себе умирают.

— Но это жестоко.

— Это жестоко, но естественно. Для самоутверждения расы необходимо, чтобы умерло большое число индивидов.

— А что сделают с преступниками?

— Их уничтожат.

— Это совсем дико. Вы слишком жестоки, вы законченный пессимист.

— Нет. Все, что говорится о пессимизме и оптимизме, не более чем пустые надуманные формулы. Кто может сказать, чего больше примешано к нашей жизни — горестей или радостей? Этого никто не может высчитать да это и не так уж важно. Поверьте мне, в сущности, есть только одно лекарство, и оно предназначается для индивидуального пользования: деятельность. Все животные — а человек является одним из них — находятся в состоянии непрерывной борьбы: свою пищу, свою жену, свою славу тебе приходится оспаривать у других, а они оспаривают все это у тебя. Раз борьба — закон нашей жизни, примем ее, но не с печалью, а с радостью. В деятельности заключено все: и жизнь и наслаждение. Превратить статичную жизнь в деятельную, динамичную — вот в чем задача. Вечно бороться, бороться до последнего вздоха! Вы спросите, за что? Да не все ли равно, за что.

— Но ведь не все доросли до понимания необходимости бороться, — возразил Мануэль.

— Внешние поводы, побуждающие бороться, — это не самое главное. Действительна лишь борьба внутри самого человека. Главное — привести в действие волю, энергию, пробудить инстинкт бойца, который есть у каждого.

— По правде говоря, я не ощущаю в себе этих качеств.

— Это понятно, потому что твои инстинкты основываются на чувстве сострадания к ближнему. Не правда ли? И нет в тебе того неуемного эгоизма… В общем, ты конченный человек.

Мануэль рассмеялся. По коридору прошел Хуан.

— Парень совсем плох, — сказал Роберт. — Ему бы надо уехать из Мадрида куда–нибудь в деревню.

— Он не хочет.

— Он много теперь работает?

— Нет. Занимается только анархистскими делами и совсем ничего не делает.

— Жаль.

Роберт встал и ласково попрощался с Сальвадорой.

— Поверьте, я очень завидую Мануэлю, — сказал он.

Сальвадора улыбнулась.

Мануэль проводил Роберта до двери.

— Знаешь, кто меня преследует буквально каждый день?

— Кто?

— Сеньор Бонифасьо Минготе. Мне кажется, ты его знаешь.

— Да.

— Он наговорил мне кучу всяких гадостей о матери Кэт, не зная, кто я. Представляешь! Я дал ему понять, что мне все это порядком надоело, и теперь он забрасывает меня письмами, которые я даже не читаю.

— А что с ним теперь, как он?

— Кажется, живет с какой–то женщиной, которая поколачивает его и заставляет заниматься дома хозяйством.

— А ведь был таким покорителем сердец!

— Да, странно. Всяко бывает. Теперь его самого покорили.

— Послушай–ка, — сказал Роберт, останавливаясь на лестнице, — я хотел кое–что сказать тебе.

— Да, пожалуйста.

— Видишь ли, я теперь не знаю, когда снова вернусь в Испанию. Возможно, долго не приеду. Понимаешь? Да. Я говорил о тебе с женой и с тещей, рассказывал им о твоей жизни, тщательно нарисовал портрет Сальвадоры, и они очень порадовались, что у тебя все хорошо. И они обе сказали мне, чтобы в знак их дружеского расположения к тебе ты оставил бы за собой типографию.

— Но это невозможно!

— Почему же невозможно? Вот запродажная запись. Держи.

— Но ведь это большие деньги?!

— Эка важность — большие деньги! Послушайся только моего совета: поскорее женись на девушке. Прощай!

Роберт схватил руку Мануэля, горячо пожал ее и спустился по лестнице. Затем, уже из коридора, он крикнул:

— Да, вот еще что! Если ты назовешь своего первенца Робертом, я приеду из Англии крестить его.

Мануэль, еще не оправившись от изумления, вернулся в столовую и сел рядом с Сальвадором

— Он подарил мне типографию, — сказал Мануэль.

— То есть как?

— Да. Вот запродажная. Теперь тебе не придется так много работать, не нужно будет думать, как скопить деньги. Мой друг — большой чудак. Правда?

— Он очень симпатичный.

— И благородный.

— Должно быть.

— И энергичный, правда?

— Да.

Вдруг Мануэль, напустив на себя вид отчаявшегося человека, шутливым тоном произнес:

— Знаешь, я ведь очень ревнив.

— К кому же ты ревнуешь?

— К Роберту.

— Почему?

— Потому что ты слушала его с восхищением.

— Это правда, — смеясь, сказала Сальвадора.

— А мной ты не восхищаешься?

— Ни капельки. Ты не такой энергичный…

— И не такой красивый, не правда ли?

— Правда.

— И не такой умный?

— Конечно нет.

— И после всего этого ты говоришь, что любишь меня!

— Я люблю тебя, потому, что у меня дурной вкус; я люблю тебя таким, каков ты есть, — грубоватым, некрасивым, мало энергичным.

— Тогда… позволь мне поцеловать тебя.

— Нет, только когда поженимся.

— Кому же нужна эта комедия женитьбы?

— Нашим детям.

— Ах, вот оно что! Значит, ты хочешь, чтобы у нас были дети?

— Да.

— Много?

— Да.

— И ты не боишься иметь много детей?

— Нет. В этом призвание женщины.

— Тогда я должен поцеловать тебя — ничего другого не остается. Я запечатлею почтительный поцелуй. Не хочешь? Я поцелую тебя, как святую. Тоже не согласна? Тогда я поцелую тебя, как поцеловал бы красное знамя…

Сальвадора поколебалась и подставила щеку, но Мануэль поцеловал ее в губы.

VIII

Коронация. — О тех, кто взвинчивает цены на горох. — Конец сеньора Кануто

Ничто не изменилось в доме после заключения брака, которое обошлось без всяких торжественных церемоний. Мануэль буквально сиял. И только здоровье Хуана омрачало его счастье. Брат находился в состоянии беспокойства, его все время лихорадило. Ночью, во сне, он что–то кричал и, не переставая, надрывно кашлял. Лекарств он уже не принимал и не обращал никакого внимания на предписания врача: выходил из дому когда вздумается; когда вздумается пил водку, чтобы несколько подбодрить себя, и встречался с друзьями в таверне Чапарро.

Между тем Сильвио Фернандес Трасканехо развил бешеную деятельность. Он сумел втереться в доверие всех членов кружка, собиравшегося в «Заре», и внушил им, будто ко дню коронации готовится грандиозный революционный заговор.

— Итак, когда будет дан сигнал, — говорил Трасканехо, — я поведу бедноту к центру города.

Хуан больше, чем все остальные, верил его болтовне.

— Дело на мази, — сказал однажды Мадридец Мануэлю. — Надо ковать железо, пока горячо. В Мадрид съехалось семьдесят с лишним анархистов. Испанская полиция и иностранные агенты сбились с ног, но никак не могут их найти. Мы получили распоряжение из Лондона и будем поджидать процессию по пути следования. Если схватим короля живым, тем лучше.

Хуан с лихорадочным нетерпением ждал решительного момента. Нервы были напряжены до крайности, он не знал ни минуты покоя и готов был пожертвовать собой во имя общего дела. Кроме того, — и это особенно мучило его, — он на все смотрел глазами художника. Он уже ясно видел, как движется за королевской четой блестящий кортеж — все эти принцы, посланники, придворные дамы в окружении леса штыков, и воображал, как он бросится вперед, навстречу свите, и остановит процессию пронзительным возгласом: «Да здравствует анархия!»

В ночь накануне торжеств Хуан не вернулся домой.

Мануэль отправился искать его в «Зарю».

Он встретил там Англичанина, Пратса, Мадридца и Сильвио. Сильвио ораторствовал. Оказалось, что Хуана никто не видел. В этот момент вошел Либертарий, приблизился к Сильвио, схватил его за полу и сказал:

— Вы доносчик и полицейский шпион. Ну–ка, вон отсюда!

Все были поражены. Сильвио, который до того времени сидел, поднялся с большим достоинством, с неменьшим достоинством принял ловкий пинок ногой, которым наградил его Англичанин, тот самый Англичанин, что заведовал кегельбаном. Долетев до двери таверны, обладатель герба с изображением трех кроликов на голубом поле вдруг снова почувствовал себя идальго, вспомнил о своем звучном имени, обернулся, погрозил кулаком всем присутствующим и, словно подгоняемый ураганным ветром, пустился бежать по проспекту Аренерос, держа одну руку за спиной, другой ухватившись за шляпу, видимо, из опасения, что ее сдует ветром.

— Неужели он и вправду шпион? — в один голос спросили Пратс и Мадридец, не скрывая изумления.

— Да.

— Значит, все, о чем он здесь рассказывал, ложь?

— И еще какая!

Хуан не появился и на другой день. Мануэль снова отправился на поиски. Сальвадора осталась дома в большой тревоге.

Стоял великолепный майский день; синее небо, золотые искорки в воздухе. Яркий, ослепительный свет трепетал на красных и желтых гирляндах, на полотнищах знамен и штандартов, на разноцветных фонариках.

Улицы кишели народом. На балконах, в окнах, на карнизах домов, на крышах, в дверях магазинов и в парадных — всюду любопытные. Солнце весело играло на светлых платьях женщин, на пестрых шляпках, на красных и белых зонтиках, на веерах, порхавших в воздухе, словно бабочки, и под синим, как берлинская лазурь, небом все трепетало, дрожало и сверкало яркими солнечными бликами.

Мануэль искал в толпе брата; иногда людской поток подхватывал его, относил в сторону, и тогда ему приходилось стоять некоторое время, не шелохнувшись, где–нибудь на углу улицы.

Его бросало то в жар, то в холод при одной мысли о том, что каждую минуту может раздаться взрыв.

Наконец толпа несколько поредела, и Мануэль мог снова двигаться вперед. Люди устремились на улицу Сан—Херонимо.

— Что–нибудь случилось? — спросил Мануэль у полицейского.

— Нет.

— Почему же все идут туда?

— Чтобы еще раз увидеть короля.

— Разве он поедет этой дорогой?

— Да.

Уже на улице Майор Мануэлю удалось протиснуться в первый ряд, почти к самой цепочке солдат. Он все время смотрел по сторонам, надеясь отыскать Хуана или кого–нибудь из его товарищей, но никого не увидел.

Скоро показалась процессия, возвращавшаяся после торжественной церемонии. С улицы Сан—Херонимо на площадь Пуэрта–дель–Соль двигался конный отряд, расчищавший путь в густой толпе любопытных. Людские волны то и дело накатывались на жандармов, выстроившихся в цепи, и теснили их; мужчины и женщины с раскрасневшимися потными лицами сновали среди конногвардейцев.

Солдаты, пуская в ход приклады, старались загнать людей на тротуары.

Процессия двигалась между двумя рядами солдат и блестевших на солнце штыков; открывали шествие конные герольды в расшитых камзолах, белых чулках и шляпах–треуголках, за ними следовали блестевшие лаком и позолотой кареты, украшенные гербами, с форейторами впереди и с истуканами–лакеями в париках и галунах на запятках, запряженные прекрасными горячими лошадьми с желтыми и белыми султанами на головах.

За этими парадными каретами следовали другие, тоже раззолоченные: в них сидели поблекшего вида дамы, украшенные диадемами, в платьях, усыпанных трудами жемчуга; их сопровождали какие–то невзрачные мужчины, втиснутые в роскошные мундиры, сплошь усеянные крестами и орденскими лентами.

— Это кто такие? — спросил Мануэль.

— Наверное, депутаты или сенаторы.

— Нет, — возразил кто–то, — это гофмаршалы. Эка их разукрасили!

Две толстых горластых старухи, расталкивая толпу и обливаясь потом, сумели прорваться в первый ряд.

— Теперь все увидим, — сказала одна из них.

— Глядите–ка, кто едет, — мрачно проговорил какой–то подмастерье, указывая пальцем на знатных дам в каретах. — Вот они–то и вздувают цены на горох.

— Из–за них и жизни нет простому народу, — подхватил плохо одетый парень.

— Ну и страшилы! — сказала одна из старух своей товарке.

— А по–моему, они ничего себе, — возразил подмастерье. — Вот эта, например, могла бы сгодиться для мясной лавки, — прибавил он, указывая пальцем на старую, флегматичную бегемотиху, ехавшую в карете с высокими рессорами.

— Ишь выставила свои телеса! — продолжала старуха, обращаясь к своей спутнице, делая вид, что не слышала замечания парня.

— Это чтобы моль не завелась, — подхватил подмастерье.

— А груди–то — того! Сморщились!

— Ничего, разгладятся.

— Неужели эти сеньоры тоже богачки? — спросила Мануэля какая–то деревенская женщина, всплеснув руками.

— Да.

— Похоже на то, что они век не ели.

— Правда? — серьезным тоном спросил подмастерье.

— Едут! Едут!

Давка усилилась. Мануэль вздрогнул. В каретах проезжали инфанты, сопровождаемые обер–шталмейстерами, за ними принц и принцесса Астурийские.

— Вот Казерта! — крикнул кто–то.

За каретой принца ехала другая, пустая; затем двигались лейбгвардейцы и уже после них — король, королева и инфанта.

Король по–военному отдавал честь, откинувшись в глубь кареты; у него был утомленный, безучастный вид.

Королева–регентша сидела совершенно неподвижно и равнодушно оглядывала толпу. Только в глазах смуглой и юной инфанты светились живые, веселые искорки.

— Какой он тощий!

— Болеет, наверное, — слышалось с разных сторон.

Проехал весь кортеж. Толпа поредела. Мануэль мог наконец пройти на угол улицы Майор и неожиданно встретил там сеньора Кануто. Глянув на его горевшие щеки, Мануэль подумал, что сеньор Кануто пьян.

— Кого я вижу! — воскликнул Мануэль. — Откуда вы?

— Из Барселоны.

— Вы видели Хуана?

— Он на улице Майор.

— Надеюсь, ничего особенного не произошло?

— Если не считать такого пустяка, как конец царствования Марии—Кристины, — нарочито громко произнес сеньор Кануто. — У этой почтенной дамы было, вероятно, много всяких добродетелей, но нам, испанцам, очень с нею не повезло. Ну и царствование, доложу я вам! Тысячи убитых на Кубе, тысячи убитых на Филиппинах, а сколько замученных в Монжуиче, сколько невинных, вроде Рисаля, расстреляно, народ умирает от голода. Всюду кровь… нищета. Вот это правление!

Мануэль оставил сеньора Кануто разглагольствовать и, свернув за угол, вышел на улицу Майор.

Тут он увидел Хуана, бледного и обессиленного, в компании с Пратсом, Карути и Мадридцем.

Карути и Мадридец были совершенно пьяны; они шумели и вели себя непристойно.

— Идем! — сказал Мануэль, обращаясь к Хуану. — Все уже кончилось.

Все вышли на площадь Пуэрта–дель–Соль и здесь столкнулись с Либертарием и сеньором Кануто.

— Разве я не говорил, что это ничем не кончится? — ядовито заметил Либертарий. — Не знаю, что вы себе вообразили. Пустое дело. Отчаянные революционеры, которые съехались сюда, чтобы потребовать от правительства отчета за содеянные злодеяния на Кубе и Филиппинах, где во имя монархии погублены тысячи людей, проявили поистине образцовую сдержанность и благоразумие и теперь разъезжаются из столицы, чтобы обрушить на несчастных провинциалов потоки хвастливого красноречия. Пустая затея. Это и есть испанское общество: парад мертвецов перед равнодушными очами народа–евнуха.

Волна холодной язвительности захватила Либертария.

— Здесь не осталось ничего живого, — продолжал он с издевкой, — нация гнилушек, ее не назовешь даже народом: ни пороков, ни добродетелей, ни страстей; один сплошной… навоз, — и он повторил это слово несколько раз. — Политика, религия, искусство, анархисты — все… навоз. Этот пришибленный, квелый, венценосный мальчик может преспокойно разъезжать по городу! Он может не только разъезжать, но и разгуливать пешком, если ему захочется, прокладывая себе дорогу хлыстом среди всей этой сволочи… Стадо глупцов проглотит и это.

— Ты прав! — воскликнул сеньор Кануто.

В это время по площади Пуэрта–дель–Соль, разрезая толпу, проходил батальон солдат. Оглушительно грохотали барабаны, сверкали на солнце штыки и сабли. Когда голова колонны вступила на улицу Ареналь, военный оркестр грянул марш.

Батальон остановился.

— Вот оно, наше доблестное воинство во всей своей красе, — сказал сеньор Кануто.

Когда проносили знамя, солдаты становились по стойке «смирно», лейтенант командовал: «На знамя!» — и салютовал саблей.

— Славная тряпица, — громко сказал сеньор Кануто, — символ деспотизма и тирании.

Лейтенант услышал слова старика и угрожающе посмотрел на него.

Карути и Мадридец пытались пробраться через строй солдат.

— Нельзя проходить! — крикнул сержант.

— Эти солдафоны в расшитых мундирах, — сказал Мадридец, — возомнили, что они тут самые главные.

Знамя проносили мимо, и, по воле случая, оно остановилось как раз перед друзьями.

Лейтенант подошел к сеньору Кануто

— Шляпу долой!

— Это вы мне?

— Вам!

— Мне не хочется.

— Шляпу долой!

— Я уже сказал, что мне не хочется.

Лейтенант взмахнул саблей.

— Эй, полиция! — крикнул он. — Взять его!

Какой–то маленький человечек из тайной полиции бросился на сеньора Кануто.

— Смерть солдафонам! Да здравствует социальная революция! Да здравствует анархия! — кричал старик, дрожа от возбуждения и размахивая руками.

Затем его не стало видно: он скрылся в толпе. Несколько полицейских бросились за ним; конногвардейцы пустили лошадей прямо на толпу. Хуан хотел поспешить на помощь старику, но силы оставили его, и он упал бы, если бы его де подхватил Мануэль. Он почти на руках вытащил брата из толпы, лавируя между конными полицейскими и каретами, запрудившими площадь Пуэрта–дель–Соль. Хуан все больше и больше бледнел.

— Наберись сил еще немножко: скоро мы выберемся, — уговаривал его Мануэль.

Наконец они дошли до тротуара и наняли карету. Когда они подъезжали к своему дому на улице Магеллана, Хуан лежал без чувств, и вся одежда его была в крови.

IX

Ночь. — Вороны. — Светает. — Ему теперь хорошо. — Говорит Либертарий

Когда карета остановилась, Мануэль взял брата на руки и внес его в дом. Игнасия и Сальвадора, увидев Хуана в таком ужасном состоянии, с отчаянием в голосе спрашивали:

— Что же это такое? Что же это с ним?

— Теперь ничего: у него была рвота; не знаю, как он еще остался жив. Он сейчас без сознания.

Общими усилиями они раздели Хуана, приложили к ногам бутылки с горячей водой и позвали врача. Доктор дал ему морфию, так как время от времени больной ужасно кашлял и харкал кровью.

— Как вы его находите? — спросила Сальвадора у врача.

— Он плох, очень плох. Организм очень ослаблен, болезнь слишком запущена. Едва ли он продержится несколько дней.

Доктор ушел, Хуан затих и всю ночь спал спокойно. Временами дыхание его становилось хриплым и свистящим, в груди что–то булькало, словно вода, льющаяся из горлышка бутылки. Порой казалось, что он не дышит, но потом следовал глубокий вздох, и дыхание снова выравнивалось.

Сальвадора и Мануэль провели всю ночь в комнате Хуана, не спуская с больного глаз.

Утром Игнасия пошла к мессе.

— Ты тоже можешь идти в типографию, — сказала Сальвадора Мануэлю. — В случае чего я дам тебе знать.

Когда Игнасия вернулась из церкви, она спросила Сальвадору таинственным шепотом:

— Мануэль ушел?

— Да.

— Я рада.

— Почему?

— Потому что я просила священника исповедовать Хуана. Бедняжка хочет этого — ведь он был семинаристом, — только попросить не решается.

Сальвадора была явно смущена этим сообщением.

— Но ты уверена, что он захочет исповедоваться? — спросила она.

— Совершенно уверена. Мы обе пойдем к нему и скажем.

— Нет, нет, я не буду говорить.

— Тогда я одна скажу.

Игнасия прошла к постели больного.

— Не буди его.

— Оставь меня.

В этот момент у входной двери раздался звонок.

— Это он, — сказала Игнасия.

Услышав хлопанье дверью, Хуан открыл глаза и, увидев Сальвадору, улыбнулся.

— Я чувствую большую слабость, но мне теперь очень хорошо. Я долго спал? — спросил он.

— Да весь день. Ты очень напугал нас всех, — пробормотала Сальвадора. — А Игнасия, ты ведь знаешь, какая она, позвала священника, и он теперь здесь.

Хуан изменился в лице.

— Здесь, говоришь? — спросил он с беспокойством.

— Да.

— Не пускай его! Защити меня. Очень тебя прошу! Они хотят отравить мне последние минуты жизни. Сестра моя, очень тебя прошу — защити!

И Хуан стал искать руку Сальвадоры.

— Можешь быть спокоен, — сказала она, — если ты не хочешь, он сюда не войдет.

— Нет, нет, ни за что.

— Подожди минутку, я пойду скажу ему, чтобы он ушел.

Сальвадора вышла в столовую. Священник — высокий, тощий, костлявый человек в поношенной рясе — расхаживал из угла в угол.

— Позвольте мне сказать вам, господин священник… — начала Сальвадора.

— Что тебе, дочь моя?

— Видите ли, господин священник, мой шурин очень напугал нас сегодня. Мы думали, что он умирает, и вот его сестра пошла за вами, но теперь опасность миновала, и мы не хотим пугать его.

— Почему же «пугать»? — возразил священник. — Напротив, это его успокоит.

— Он недавно принял лекарство и теперь немного не в себе.

— Это не имеет значения, не имеет никакого значения. Мне сказали, что это очень хороший юноша, только заражен так называемыми передовыми, атеистическими идеями; он учился когда–то в семинарии, и тем более нужно, чтобы он отрекся от своих заблуждений.

И священник хотел уже пройти в спальню.

— Не входите, господин священник! — проговорила Сальвадора.

— Мой долг — позаботиться о его душе, дочь моя.

— Тогда подождите минутку, я попытаюсь еще раз поговорить с ним, — возразила она.

Войдя в спальню, она заперла дверь на ключ.

— Он ушел? — спросил Хуан слабым голосом.

— Да.

— Прошу тебя, сестра моя — защити! — простонал больной. — Я никого не хочу видеть, кроме моих друзей.

— Никто другой сюда не войдет, успокаивала она.

— Благодарю тебя! Благодарю! — шептал он и, повернувшись на бок, прибавил: — Я буду спать,

Несколько раз Игнасия подходила к спальне и настойчиво требовала отворить дверь. Но Хуан почти ничего не слышал, а Сальвадора не отвечала.

— Ах, если бы ты видела, — бормотал больной, — если бы ты видела то, что мне снилось сегодня ночью. Это были прекрасные сны!

В этот момент послышался шум голосов и раздался сильный стук в дверь спальни.

— Открой мне, Сальвадора, — услышала она голос Мануэля.

Она отперла дверь, и в комнату на цыпочках вошел Мануэль..

— Священник уже ушел, — шепотом сказал он.

— Твоя жена — храбрая женщина, — проговорил, улыбаясь, Хуан. — Она выпроводила священника, который пришел меня исповедовать.

Хуан протянул одну руку Сальвадоре, другую Мануэлю.

— Никогда еще я не был так счастлив, — сказал он. — Казалось бы, приближение смерти должно быть таким ужасным — правда? А я вижу в ней что–то умиротворяющее, даже сладостное…

Весь день Хуан говорил с родными о прошлом, о детстве, о своих мыслях и мечтах…

Отец и сын Ребольедо находились в столовой, на случай если что–нибудь понадобится.

Вечером послышался легкий стук в входную дверь, затем дверь осторожно отворили, и кто–то стал поспешно взбираться по лестнице, перешагивая через две ступеньки. Это был Либертарий. Он пришел справиться о здоровье Хуана. Когда ему все рассказали, у него вырвался жест отчаяния.

В свою очередь он сообщил, что сеньор Кануто лежит в госпитале в очень тяжелом состоянии. Ему нанесли несколько сабельных ударов в голову и в спину. Он получил сотрясение мозга и, по–видимому, не выживет.

— Вы зайдете повидать Хуана? — спросил его Перико Ребольедо.

— Сейчас — нет, я пойду сообщить друзьям и потом вернусь.

Либертарий буквально выбежал из дома и скоро вернулся вместе с Пратсом, Шариком и Мадридцем.

Все четверо прошли в спальню. Предыдущий разговор очень утомил Хуана. Он чувствовал большую слабость. Протянув руку друзьям, он проговорил:

— Теперь мне снятся прекрасные сны, дивные сны. Прощайте, товарищи. Я выполнил свой долг. Правда ведь? Продолжайте трудиться. Оставляю вам мои бумаги… Если вы найдете, что они полезны для нашего дела, опубликуйте их… Прощайте!..

Анархисты вышли в столовую и остались там, чтобы еще немного поговорить. Двери балкона были открыты.

Кто–то из посетителей таверны сообщил в центральный кружок о тяжелом состоянии Хуана, поэтому к дому то и дело подходили какие–то люди и кричали прямо с улицы:

— Эй, кто там!

— В чем дело? — спрашивал Пратс или Либертарий, появляясь на балконе.

— Привет, товарищ!

— Привет.

— Как Хуан?

— Плохо.

— Горе–то какое! Ну, что ж… Привет!

— Привет!

Через какое–то время все повторялось сначала.

Сальвадора и Мануэль находились подле больного, который все время бредил. Ему очень хотелось дождаться утра, и он поминутно спрашивал, не рассвело ли.

По просьбе Хуана ставни не закрывали. В четвертом часу начало светать; холодный утренний свет стал просачиваться в комнату, Хуан ненадолго заснул и проснулся, когда уже совсем рассвело.

В синем, прозрачном, как хрусталь, небе плыли красные, пламенеющие заревом восходящего солнца облака.

— Откройте балкон, — попросил Хуан.

Мануэль открыл дверь балкона.

Сальвадора сунула руку под подушку и подняла голову больного. Потом подложила вторую подушку, чтобы ему удобнее было смотреть.

Лучи утреннего майского солнца постепенно наполняли комнату ярким золотым светом.

— О, теперь мне хорошо! — прошептал больной.

Красноватые отсветы дня падали на бледное лицо умирающего. Вдруг зрачки его подернулись мутной пеленой и губы свело судорогой.

Он был мертв.

Сальвадора и Игнасия обрядили Хуана; от него остались только кожа да кости. Перенесли из столовой стол и уложили на него покойника.

Смерть запечатлела на его лице выражение глубокого спокойствия.

В течение всего дня приходили и уходили товарищи. Они тихо появлялись, тихо переговаривались между собой и, опечаленные, так же тихо удалялись.

К ночи подле покойного собралось человек двенадцать. Мануэль тоже заходил в комнату, чтобы еще раз взглянуть на Хуана.

Кто бы мог сказать, что брат, которого он столько лет не видел в глаза, оставит такой глубокий след в его жизни!

В эту ночь он вспоминал о своем детстве, о матери, теперь уже давно умершей. И тревожные мысли нахлынули на него. «Что теперь делать? — думал он. — Все пошло прахом. Неужели в жизни нет ничего, достойного желаний и стремлений? Неужели остается только ждать, когда смерть поглотит тебя?»

— Ты ушел от нас в иной мир с прекрасной мечтой, — и он не сводил глаз с лица покойного, — с красивой грезой. Но униженные не восстанут из рабства, не загорится над ними заря новой жизни; вечно будет царить несправедливость. Ни скопом, ни в одиночку, никто не сможет избавить несчастных от нищеты, от житейских тягот, от изнурительного подневольного труда.

— Лег бы ты! — говорила Сальвадора Мануэлю, видя его возбуждение.

Мануэль чувствовал себя совсем разбитым и едва добрался до постели.

И скоро он увидел странный, нелепый сон. Он был на площади Пуэрта–дель–Соль, и там праздновали какой–то праздник, необычный праздник. Мимо него люди несли на носилках разные статуи. На одной была надпись: «Истина», на другой — «Природа», на третьей — «Добро»; за ними под красным знаменем шла группа людей в рабочих блузах. Мануэль с изумлением наблюдал эту процессию, как вдруг к нему подошел полицейский и сказал:

— Обнажи голову, товарищ!

— Но что здесь происходит? Что это за процессия?

— Это праздник анархии.

В это время мимо проходили какие–то оборванцы, в которых Мануэль узнал Мадридца, Пратса и Либертария. Они закричали: «Смерть анархии!» — и полицейские погнались за ними, нанося удары саблями. Одна нелепость громоздилась на другую, и тут его разбудила Сальвадора.

— Пришла полиция, — сказала она ему.

И действительно, в дверях стоял какой–то маленький, низенький, элегантного вида человек с бородкой, а за ним — еще двое.

— Что вам угодно? — спросил Мануэль.

— У меня имеются сведения, что здесь собрались на сходку анархисты, и я обязан произвести обыск.

— У вас есть ордер?

— Да, сеньор. У меня имеется также ордер на арест Хуана Алькасара.

— Это мой брат! Он умер.

— Хорошо. Все же мы войдем.

Трое полицейских, не снимая шляп, прошли в столовую. Увидев собравшихся там людей, один из них спросил:

— Что вы здесь делаете?

— Прощаемся с умершим товарищем, — ответил за всех Либертарий. — Может быть, это запрещено?

Старший полицейский, не отвечая на замечание, подошел к покойнику, с минуту смотрел на него и потом спросил Мануэля:

— Когда собираетесь хоронить?

— Завтра днем.

— Вы его брат, не так ли?

— Да.

— В ваших интересах устроить так, чтобы похороны прошли тихо, без скандалов и манифестаций.

— Хорошо.

— Мы сделаем так, как найдем нужным, — сказал Либертарий.

— Осторожней, а то как бы вам не угодить в тюрьму.

— Ну, это мы еще посмотрим. — При этом Либертарий сунул руку в карман и схватился за револьвер.

— Так вот, — сказал полицейский, обращаясь к Мануэлю, — вы человек благоразумный и, я надеюсь, запомните мои слова.

— Да, сеньор.

— Доброй ночи, — откланялись полицейские,

— Доброй ночи, — ответили им анархисты.

Подлая нация, — проворчал Пратс, — этот проклятый народ следовало бы начисто уничтожить.

Все стали высказываться в том же духе. В их речах сквозила извечная ненависть к обществу, и они слали ему проклятья.

Утром некоторые отправились на работу: в доме остались только Пратс, Либертарий и Мануэль. Они разговаривали, как вдруг в комнате появилась Манила.

Сальвадора впустила ее. Совсем недавно она лежала в госпитале, больная. У нее были бледные губы и выцветшие глаза. В госпитале бедняжка перенесла операцию; от нее невыносимо пахло йодоформом. Она вошла, дотронулась рукой до лица покойника и расплакалась. Мануэль с грустью наблюдал за ней. Эта нечеловеческая печаль в глазах, это немощное тело, которое резал скальпель хирурга…

— Будь проклята такая жизнь! — пробормотал он. — Нужно было бы сжечь все к черту…

Девушка ушла, но через полчаса вернулась с букетом белых и красных лилий и разбросала их подле гроба.

Похороны были назначены на два часа, но задолго до этого на улице Магеллана собралась большая толпа. Когда пробило два, Перико Ребольедо, Пратс, Либертарий и Шарик подняли на плечи гроб и вынесли его из дома. Один из друзей Пратса накрыл гроб красным знаменем, и все тронулись в путь. Боковыми улочками и переулками они дошли до Лебединого проспекта. Тут предполагалось поставить гроб на дроги, но откуда ни возьмись появились четыре незнакомых Мануэлю женщины, они сменили мужчин, и процессия двинулась дальше. Четверо женщин мерно и торжественно шагали, неся гроб на скрученных черных накидках. На Кастильской улице останавливались толпы народа, чтобы посмотреть на траурное шествие. В Саламанском квартале гроб поставили на дроги, и провожавшие пешком продолжали путь. В районе Вентас, вдоль всей Восточной дороги, чуть ли не за каждым косогором стояли по двое полицейских, а около самого кладбища порядок охранял целый наряд конных жандармов.

Рабочие вошли на кладбище, поставили гроб на край могилы, и все провожающие расположились вокруг.

Уже спускались сумерки. Косой луч солнца осветил на какое–то время каменные плиты мавзолея. Гроб на веревках опустили в могилу. Либертарий подошел к яме, взял горсть земли и бросил ее на крышку гроба; его примеру последовали все остальные.

— Говори, — обратился Пратс к Либертарию.

Либертарий задумался, собираясь с мыслями. Потом он начал говорить чуть дрожащим голосом, медленно и глухо:

— Товарищи! Сохраним в наших сердцах память о друге, которого мы только что похоронили. Это был цельный человек, сильный человек с наивной душой ребенка… Он мог достичь славы художника, но он предпочел ее славе человека с великой любовью к людям. Он мог поражать воображение людей, но предпочел служить им… Среди всех нас, снедаемых и одержимых ненавистью, только у него одного была настоящая любовь к людям; среди нас, пораженных отчаянием, безнадежностью, только он сумел сохранить надежду. У него была такая ясность духа, которая свойственна людям, способным выдержать любые бури, сколь бы сильны они ни были. Это был человек большого сердца, благородный, преданный… Он был мятежником, потому что хотел быть справедливым. Сохраним же в нашем сердце воспоминание о друге, которого мы только что похоронили… Вот и все. Теперь, товарищи, вернемся по домам — и за работу.

Могильщики начали поспешно забрасывать могилу землей, каждый комок с шумом падал на крышку гроба, и стук этот отдавался в сердце болью. Рабочие надели свои картузы и молча стали расходиться с кладбища. Потом, группами, двинулись в сторону Мадрида. Сумерки уже окутали землю.

Загрузка...