После недолгого периода привыкания отец и сын Дюма обрели ритм существования, который устраивал обоих. Любовь к литературе, роскоши и женщинам достаточно тесно объединяла их для того, чтобы оба были довольны и счастливы. Александр Второй восхищался Александром Первым как писателем и как человеком, а Александр Первый поощрял Александра Второго в том, чтобы он во всем подражал отцу. Селеста Скриванек, временно избранная хозяйкой дома, служила им экономкой и кастеляншей, занималась их одеждой – там галстук подошьет, здесь пояс у брюк расставит. При случае доводилось ей и написать несколько строк под диктовку хозяина дома – после того как ублажит его своими ласками.
Присутствие этой переписчицы на подхвате было далеко не лишним на этой фабрике по производству романов, которая теперь располагалась на просторной вилле, стоявшей на улице Медичи, на опушке парка Сен-Жермен-ан-Ле. В 1845 году за «Королевой Марго» последовал чудесный, гарцующий и ностальгический роман «Двадцать лет спустя», в котором постаревшие герои «Трех мушкетеров» ставят свою храбрость и свою изворотливость на службу Мазарини; затем был написан «Шевалье де Мезон-Руж» со множеством внезапных поворотов сюжета и, наконец, «Графиня де Монсоро» (продолжение «Королевы Марго»), где рассказывалось о происках герцога Анжуйского, намеревавшегося отнять корону у Генриха III, которого защищала толпа его миньонов и его дерзкий и уморительный шут Шико. Во время работы над этими тремя последними романами ему, как обычно, помогал скромный и безвестный Огюст Маке, который собирал материалы и придумывал эпизоды, тогда как Александр помешивал соус, добавлял пряности и специи и придавал блюду незабываемый вкус. Решительно из всех своих соавторов Дюма именно Маке считал наиболее полезным, деятельным и верным, пусть тот и держался чопорно. Он даже отказался в свое время нанять нового «негра», Жана-Батиста Жако, именовавшего себя Эженом де Мирекуром и предлагавшего ему свою помощь с подозрительной настойчивостью. Чутье редко его обманывало. И в самом деле – Мирекур, оскорбленный тем, что его отвергли, обратился в Общество литераторов, обличая поведение писателя, «чьи методы работы не оставляют другим авторам никакой возможности заработать себе на жизнь». Его протесты ни к чему не привели, и тогда он написал Эмилю де Жирардену, главному редактору «La Presse», требуя, чтобы тот изгнал из своей газеты мнимого великого человека, проникнутого «литературной меркантильностью», и взял на его место молодых и талантливых авторов, мечтающих развиваться. Но Жирарден ответил, что, поскольку он считается с желаниями своих читателей, которым очень нравится читать Дюма, у него нет ни малейшего основания отказывать им в этом удовольствии. Кроме всего прочего, в то время прибегать к помощи исследователей документов и поставщиков сюжетов было делом вполне обычным: кто из прославленных писателей, от Бальзака до Жорж Санд и от Сент-Бева до Гюго, мог бы поклясться в том, что ничем не обязан безвестному предшественнику?
Тем не менее Мирекур не желал признавать себя побежденным. Просмотрев книги записей Общества драматургов, он переписал имена всех тех соавторов, которые получали деньги, не будучи названными в афише, и напечатал небольшой текст с убийственным заголовком: «Фабрика романов: торговый дом Дюма и компания». В этом памфлете он утверждал, что Дюма – коммерсант, руководящий крупным предприятием, которое занято мистификацией, и заставляет изголодавшихся сочинителей писать тексты, которые затем подписывает своим именем, единолично прикарманивая доходы и узурпируя славу. Для каждого романа, для каждой пьесы он называл истинного создателя, скрытого за огромной подделкой мастера. Адольф де Левен, Анисе Буржуа, Гайярде, Жерар де Нерваль, Теофиль Готье, Мальфий, Поль Мерис, а главное – Огюст Маке выступили таким образом из тени. К этим конкретным обвинениям Мирекур прибавил насмешки и оскорбления, доходя до того, чтобы заявить: «Поскребите творчество господина Дюма, и вы найдете там дикаря. […] Он обедает, вытаскивая из золы обжигающие клубни картошки, которые ест, не счищая шкурку».
Нападение было столь свирепым, что даже враги Дюма растерялись. Бальзак, который презирал и ненавидел этого шумливого собрата по перу, написал: «Мне дали памфлет про „Торговый дом Дюма и компания“. Это до омерзения глупо, но это – печальная правда».
Уязвленный в своей писательской гордости, Александр 17 февраля 1845 года обратился в правление Общества литераторов и попросил коллег высказать свое суждение. «Есть ли какое-либо злоупотребление в союзе двух человек, объединившихся ради работы, объединившихся на основе особых условий, которые устраивали и по-прежнему устраивают обоих компаньонов? – пишет он. – А теперь зададим другой вопрос: повредил ли кому-нибудь или чему-нибудь этот союз?» И, желая доказать свою добрую волю, приводит список произведений, порожденных его сотрудничеством с Огюстом Маке: как минимум – сорок два названия! И ему нечего стыдиться. Он даже гордился этим взаимопониманием и согласием, царившими между ним и его товарищем по каторжному труду. Они ладили между собой и неплохо жили, они намерены продолжать то же и впредь. Неужели кто-нибудь упрекнет их в этой плодотворной взаимной симпатии? Подведя итоги для одного и другого, Дюма торжествующе заключил: «Вот пример того, что могут произвести два человека, которые, когда поодиночке, когда в сотрудничестве, привыкли работать от двенадцати до четырнадцати часов в день». Правление Общества литераторов, таким образом осведомленное, высказало порицание Мирекуру за то, что он оклеветал Дюма, «затронув его происхождение, его личность, его характер и его частную жизнь». Не удовлетворившись этой профессиональной реабилитацией, Дюма обратился в суд. Клеветническая брошюра была арестована, виновный был 15 марта 1845 года приговорен к двухнедельному тюремному заключению, извещение об этом появилось в газетах.
Но еще больше, чем эта официальная победа над злословием, Александра обрадовало письмо, которое он получил от Маке сразу после этой истории: «Дорогой друг, наше сотрудничество всегда обходилось без цифр и без контрактов. Доброй дружбы, честного слова нам было вполне достаточно, нас настолько это устраивало, что нам, написавшим полмиллиона строк о чужих делах, ни разу и в голову не пришло написать хоть словечко о своих. Но в один прекрасный день вы нарушили это молчание: вы сделали это для того, чтобы очистить нас от подлой и нелепой клеветы; вы сделали это для того, чтобы оказать мне величайшую честь, на какую я только мог надеяться; вы сделали это для того, чтобы объявить о том, что я написал вместе с вами множество произведений; ваше перо, дорогой друг, сказало слишком много: вы вольны меня прославить, но не платить второй раз. Разве вы не вознаградили меня за те книги, которые мы написали вместе? Если у меня нет контракта с вами, то и у вас нет контракта со мной; однако представьте себе, что я умру, дорогой друг, и не может ли тогда какой-нибудь непреклонный наследник, размахивая вашим заявлением, потребовать от вас того, что вы уже дали мне? Чернилам, видите ли, хочется чернил, вы заставляете меня марать бумагу. Я заявляю, что начиная с этого дня отказываюсь от всех прав собственности на следующие написанные совместно с вами произведения». И, перечислив следом за этим романы и пьесы, обязанные своим появлением его сотрудничеству с Дюма, Огюст Маке заключает: «Сохраните это письмо, если сможете, дорогой друг, чтобы показать его непреклонному наследнику, и скажите ему, что всю мою жизнь я был очень счастлив и очень польщен тем, что был сотрудником и другом самого блестящего из французских писателей. Пусть он поступает подобно мне!»
И наконец реванш, который взял Дюма над своими хулителями, довершила смелая статья Дельфины де Жирарден в «La Presse», в которой она обличала презрение критики и Французской академии по отношению к двум великим писателям, чья вина состояла в том, что у них было слишком много читателей: «Господа Бальзак и Александр Дюма пишут от пятнадцати до восемнадцати томов в год, им не могут этого простить». – «Но эти романы превосходны». – «Это не оправдание, их слишком много». – «Но они имеют бешеный успех». – «Это лишь усугубляет вину; пусть они напишут по одному-единственному, совсем маленькому и посредственному, который никто и читать не станет, вот тогда посмотрим. Слишком большой багаж мешает войти в Академию, правило то же самое, что и в саду Тюильри: не впускать тех, у кого слишком объемистые пакеты».
Дюма был доволен тем, что его объединили с Бальзаком в этом слове в защиту литературной плодовитости и своеобразия. То, о чем столь пылко писала Дельфина де Жирарден, он сам сто раз говорил тем, кто предпочитал еле капающую из крана тепловатую водичку щедрому излиянию потока. Сын поощрял его пристрастие к изобилию во всем: в сочинительстве, в делах и в любви. У него самого к этому времени было две любовницы: куртизанка Мари Дюплесси, которая, напишет он потом, «была высокой, очень изящной брюнеткой с бело-розовой кожей. Головка у нее была маленькая, продолговатые глаза казались нарисованными эмалью, как глаза японок, только смотрели они живо и гордо; у нее были красные, словно вишни, губы и прелестнейшие на свете зубки. Вся она напоминала статуэтку из саксонского фарфора».[79] Хрупкая, выглядевшая чистой и невинной в своих заманчиво декольтированных платьях, Мари Дюплесси при любых обстоятельствах украшала себя камелиями. Говорили, будто она больна чахоткой. Дюма-сын был в нее влюблен до безумия. Но в то же самое время он был любовником актрисы из Водевиля, Анаис Льевен, содержание которой, как говорили, «обходилось в две тысячи франков в месяц». Должно быть, платил отец, донельзя счастливый тем, что сын на него походит.
У Анаис, среди прочих ее достоинств, была страсть принимать у себя знаменитостей, художников, журналистов, писателей, но при этом она совершенно не заботилась о том, чтобы, приглашая к себе гостей, считаться с их тайными пристрастиями. На один из ужинов, который она устраивала у «Братьев-провансальцев» и на котором присутствовали Александр Дюма и его сын, она сочла возможным пригласить и Александра Дюжарье, управляющего газетой «La Presse», и Розмона де Боваллона, сотрудника «Globe». Однако два журналиста ненавидели друг друга с тех пор, как из-за колоссального успеха «Королевы Марго», печатавшейся в «La Presse», стремительно упали продажи соперничавшей с ней газеты «Globe». Сидя друг против друга, эти двое обменивались кисло-сладкими замечаниями. Вмешательства других приглашенных оказалось недостаточно для того, чтобы разрядить атмосферу, и после какого-то замечания, показавшегося ему особенно обидным, Дюжарье вызвал Боваллона на дуэль.
В назначенный для поединка день, 11 марта 1845 года, Боваллон, который был большим специалистом по части выяснения отношений с оружием в руках, убил Дюжарье. Однако секунданты упрекнули его в нарушении кодекса чести: он пробовал пистолеты перед поединком. Больше того, руководство «Globe» обвиняли в том, что Боваллону, известному своей меткостью в стрельбе, было поручено устранить редактора конкурирующего издания. Кое-кто заговорил об убийстве. Дело дошло до суда. Боваллон был оправдан, но после обжалования кассационный суд передал дело в следующем году на рассмотрение суда присяжных в Руане. Дюма и его сын были вызваны в качестве свидетелей. Они отправились в суд в открытой коляске. Обоих сопровождали любовницы: отца – очередная актриса Атала Бошен (сменившая к этому времени Селесту Скриванек), сына – Анаис Льевен. Когда коляска с обеими парами остановилась у здания руанского дворца правосудия, толпа зевак, узнав автора «Трех мушкетеров», принялась ему аплодировать. Он в полном восторге стал раскланиваться словно в театре. В зале суда представление продолжалось, и Александр развлекался вовсю, отвечая на вопросы судебного чиновника. «Профессия?» – спросил у него председатель суда. «Я назвал бы себя драматургом, не будь мы на родине Корнеля!» – ответил тот. Судья улыбнулся и с холодной насмешливостью заметил: «О, здесь существуют градации!» Боваллон был приговорен к восьми годам тюремного заключения.
Поведение обоих Дюма во время процесса, несомненно, позабавило любителей судебных инцидентов, но большинство присутствующих их развязность неприятно удивила. Местные газеты, как и парижские издания, сочли нелепым это цирковое представление, устроенное во время суда над человеком, которого обвинили в том, что он хладнокровно и предательски убил другого человека. Нестор Рокплан, который считался другом Дюма, писал своему брату Камиллу: «На этом процессе Дюма, который хотел выказать себя знатоком в вопросах чести, человеком рафинированным и завзятым бретером, навсегда скомпрометировал само понятие „джентльмен“, настолько он им злоупотреблял. […] Во время руанского процесса отец и сын Дюма и их дамы вели общее хозяйство».[80]
Эти волнения в публике нисколько не затрагивали спокойствия Александра. Вернувшись домой, в Сен-Жермен-ан-Ле, снова обосновавшись на улице Медичи, он присматривал за ходом работ на строительстве замка, который возводил для себя неподалеку оттуда, в Марли, и в соавторстве с Маке занимался переделкой своего романа «Двадцать лет спустя» в пьесу под названием «Мушкетеры». Им снова овладела честолюбивая мечта получить в свое распоряжение театр, где он был бы единственным хозяином и единственным поставщиком. Благодаря незабвенному Фердинанду он «заполучил» в 1836 году «Ренессанс», но тогда он должен был считаться с выдающимся компаньоном, каким был Виктор Гюго, и директором, Антенором Жоли, что сильно сковывало его свободу. Впрочем, «Ренессанс» вскоре затонул под собственной тяжестью после нескольких совершенно непредсказуемых провалов. Но не может ли он сейчас, опираясь на свою известность, потребовать дать ему собственный зал, собственную публику? Ему недоставало лишь покровителя в высших сферах, но, хорошенько пошарив в окружении короля, он, должно быть, такого найдет. А пока Дюма отдал своих «Мушкетеров» в Амбигю-Комик. Театр, конечно, второсортный, но он может удовольствоваться им, надеясь, что для следующего своего драматического опыта обзаведется чем-нибудь получше. Узнав о том, что пятый сын Луи-Филиппа, герцог де Монпансье, которому в то время исполнился двадцать один год, является большим поклонником его романов, Дюма послал юноше билеты на премьеру своей пьесы, которая назначена была на 27 октября.
В тот вечер успех «Мушкетеров» был полным и безоговорочным. Молодой герцог, хотя и несколько расстроенный сценой обезглавливания короля Карла Первого, напомнившей ему о гибели на эшафоте его родного деда, Филиппа Эгалите, тем не менее заявил, что в полном восторге от спектакля. Публика, увлекаемая его примером, бешено аплодировала этому новому творению любимого автора. Александр был до того доволен, что решил разделить триумф с излюбленным соавтором. Даже не предупредив об этом заинтересованное лицо, он попросил Меленга, который играл роль д’Артаньяна, после того как закончатся вызовы, объявить, что драма обязана своим появлением на свет «господам Дюма и Маке». Он был вознагражден за свой добрый поступок: неделей позже герцог де Монпансье, принимая его в Венсене, пообещал замолвить за него словечко перед отцом, попросить дать разрешение основать достойный автора «Мушкетеров» театр, которым тот лично руководил бы. Герцог сдержал слово, и растроганному до глубины души Александру показалось, будто в этом великодушном и благородном молодом человеке светится та же лучезарная доброта, что была свойственна его старшему брату Фердинанду.
Новый театр мог бы назваться Театром Монпансье, в знак уважения и благодарности тому, кто был первым его защитником. Луи-Филипп одобрил проект, но название его не устраивало: никогда заранее нельзя сказать, не прогорит ли театр, и он не желает, чтобы славное имя Монпансье было связано со столь ненадежным предприятием. А потому поладили на более невинном названии – Исторический театр. Добытая таким образом привилегия была передоверена Александром подставному лицу, Ипполиту Остейну, давно подвизавшемуся в управлении театральными делами.
Последний основал товарищество под руководством Веделя, бывшего директора «Комеди Франсез». Месяцем позже товарищество приобрело за шестьсот тысяч франков бывший отель Фуллона и кабачок «Срезанный Колос» на бульваре Тампль. Работы, руководить которыми было поручено архитекторам Дре и Сешану, были начаты незамедлительно. Пять этажей, две тысячи мест, сцена, достаточно просторная для того, чтобы по ней могла передвигаться толпа статистов. На фасаде выбиты барельефные изображения величайших гениев драматической литературы. «Вот оно, наше гранитное объявление!» – с обычной своей гордостью заявил Александр. Нестор Рокплан, неизменно скептически настроенный, посмеивается над ним: «Дюма утверждает, что он уже заказал декорации для семи пятиактных пьес, которые написал недели две тому назад, ужиная с любовницей. Веселость, беспечность, прожектерство, остроумие, безалаберность, безрассудство этого малого, его цветущее здоровье и плодовитость совершенно феноменальны».[81] Таким образом, даже те, кто считал его наполовину помешанным, не могли не склониться перед его жизненной силой и его изобретательностью. Поскольку Дюма не мог ждать долгие месяцы, пока Исторический театр, избавившись наконец от лесов, будет готов принять его творения, он решил снять театр в Сен-Жермен-ан-Ле, где ставили бы написанные им комедии. Главным в его глазах было не дать публике ни на день о нем забыть, сделать так, чтобы его имя неизменно звучало в ушах французов, чтобы о нем как можно чаще говорили в салонах, в кафе, в редакциях газет. В стремлении предотвратить возможное охлаждение читателей он издает «Бастарда де Молеона» и спешно сочиняет волнующие, приправленные магнетизмом и магией приключения Джузеппе Бальзамо.
Но тут до него дошли слухи о странной инициативе правительства. Завоевание Алжира было практически завершено, несмотря на редкие вылазки отрядов Абд-эль-Кадера, и король считал, что неплохо было бы отправить туда колонистов, которым было бы вменено в обязанность приобщать дикие племена к европейской цивилизации и заставить природные богатства этой страны приносить доход. Несмотря на выгоды, которыми заманивали желающих уехать, очень немногие французы решились ими воспользоваться. Министр народного просвещения Нарсис Ашиль де Сальванди был этим весьма обеспокоен. Внезапно он сообразил, что Александр Дюма с его хорошо известной словоохотливостью мог бы помочь ему вербовать добровольцев. Достаточно было бы отправить писателя за море и убедить его привезти оттуда «дорожные впечатления», достаточно заманчивые для того, чтобы убедить сотни читателей попытать счастья. Сказано – сделано: министр пригласил Александра на обед и без долгих предисловий предложил ему поехать в Испанию на свадьбу герцога де Монпансье и инфанты Луизы-Фернанды, а затем отправиться в Алжир, осмотреть страну и написать об этом путешествии живописный очерк, который будет напечатан в газетах. Дюма никогда не мог устоять перед соблазном путешествовать. Несмотря на строительство Исторического театра, который постепенно вырастал, камень за камнем, несмотря на еще не завершенного «Жозефа Бальзамо», он принял предложение. Но все же выставил одно условие, и непростое: в его распоряжение должны были предоставить корабль из королевского флота. Человек, занимающий такое положение, провозгласил он, не может плавать на торговой посудине. Речь идет о престиже Франции, которую ему поручено представлять. Сальванди, поначалу оторопевший от запросов гостя, согласился обсудить это на Совете министров. В конце концов требования этого сумасбродного Дюма были удовлетворены. Ему решили не только предоставить судно, но еще и финансировать его поездку. Чего только не сделаешь ради того, чтобы привлечь внимание французов к заморским территориям!
Раздраженный этой новой милостью, оказанной и без того чрезмерно обласканному публикой собрату по перу, Виктор Гюго пишет в «Пережитом» («Choses vues»): «Александра Дюма послали в Испанию присутствовать в качестве историографа на свадьбе герцога Монпансье. Вот как добывали деньги на это путешествие: полторы тысячи франков отпустило министерство просвещения из фонда „Поощрения и помощи литераторам“, еще полторы тысячи – из фонда „Литературных поручений“, министерство внутренних дел выдало три тысячи франков из кассы особого фонда, господин де Монпансье – двенадцать тысяч франков. Получая деньги, Дюма сказал: „Ну что ж, этого, пожалуй, хватит, чтобы уплатить проводникам“».[82]
Газеты, по обыкновению своему зубоскаля, тоже писали о том, что богатейший автор «Мушкетеров» отправляется исполнять обязанности «историографа» на свадьбе герцога де Монпансье за государственный счет. Между тем для Александра поездка в Испанию представляла собой лишь незначительный эпизод его путешествия. Главным для него самого было продолжение, открытие Алжира, прославление колонизаторской деятельности Франции. Когда есть такая цель, денежные вопросы, пусть даже речь идет о больших деньгах, оказываются второстепенными. Александр готов был, если потребуется, приплатить из собственного кармана. Впрочем, он не намеревался путешествовать в одиночестве. Его должны были сопровождать сын, Огюст Маке и художник Луи Буланже. Но ему необходим был слуга, по возможности – цветной. Ресторатор Шеве порекомендовал ему негра, владевшего пятью языками, в числе которых был арабский. Эта черная жемчужина в Сомали откликалась на поэтическое имя Росный Ладан, однако в Париже его называли попросту Поль. Внешность у него была приятная, он казался неглупым, но проявлял нескрываемое пристрастие к рому. По расчетам Александра, восемнадцати тысяч франков, выделенных правительством, не могло хватить на оплату поездки четырех человек по негостеприимным краям. Менее скупой, чем государство, считавшее, будто дает ему работу, он продал на сорок тысяч франков акций железных дорог, чтобы не пришлось побираться в пути.
Третьего октября 1846 года, в шесть часов вечера, маленький отряд поездом выехал из Парижа. Затем, пересев в дилижанс, добрались до Бордо, где Александр нанял экипаж, чтобы передвигаться быстрее.
Утром девятого числа он прибыл в Мадрид – как раз вовремя, чтобы десятого присутствовать на свадьбе герцога де Монпансье и инфанты Луизы-Фернанды. Сразу после этого события обоих Дюма закружил вихрь, в котором чередовались спектакли, фейерверки, балы, народные праздники и бои быков. Посещение Эскуриала, обед во дворце в обществе епископов, камергеров и испанских грандов произвели на Александра куда меньшее впечатление, чем бои на арене между несущими смерть матадорами и животными, чья кровь лилась на песок. Ему казалось, что эта жестокая забава отвечает его собственной природе, жаждущей опасностей и славы. Он чувствовал себя на месте здесь, в этой примитивной и вместе с тем театральной обстановке. К тому же все испанцы, говорившие по-французски, им восхищались. Должно быть, они угадали в нем человека своей породы. Инстинктивно они прозвали его Амо, что означает «хозяин, руководитель, владелец». Он, давно уже ставший кавалером ордена Изабеллы Католической, внезапно оказался награжденным еще и орденом Карла III. Осыпанный почестями, он вместе с сыном и друзьями продолжил путь к югу. К этому времени маленький отряд пополнился двумя французами: один из них – художник-карикатурист Эжен Жиро, второй – Дебароль, «человек с ружьем», нелепый чудак, который не мог пропустить ни одной крысы, ему непременно надо было в нее прицелиться. Толедо, Гренада, Кордова поочередно принимали путешественников, которые восторгались монументами и пейзажами, но на все лады проклинали испанскую кухню. В Севилье, во время бала, Дюма был покорен движениями танцовщиц, чьи тела изгибались так сладострастно, что казалось, будто это они своими бедрами, грудями, спиной, животом производят ту самую любовную музыку, которая сопровождала танец. Какой урок для французских женщин, ставших жертвами ложной стыдливости! Они не умеют воспламенять, как здешние женщины, повинуясь требованиям крови. Как жаль, что уже пора уезжать!
В порту Кадиса участников экспедиции ждал обещанный Сальванди корвет «Стремительный» («Vèloce»), и они вместе со своим багажом поднялись на борт. Двадцатого ноября корабль вышел в море. Александр осознал, что теперь, после полутора месяцев всевозможных развлечений, начинается наконец его истинная миссия: он откроет для себя Африку, воздаст должное героизму французских солдат и побудит соотечественников устремиться искать счастья на этой пока еще нетронутой земле. Но его собственный сын откололся от остальных, он остался в Кордове, где его удерживали мимолетные любовные увлечения. Что ж, ничего не поделаешь! Придется несколько дней обходиться без него. Двадцать первого ноября путешественники высадились на берег в Танжере и немедленно приняли участие в охоте на кабана вместе с одним англичанином и еще одним французом – и тот, и другой были канцлерами своих посольств, английского и французского. Слуги, сопровождавшие караван, были арабами или неграми, лошадей напрокат давали евреи, к которым очень плохо относились мавры-загонщики – прочесывая кусты, с тем чтобы выгнать оттуда кабана, они кричали: «Выходи-ка оттуда, паршивый еврей!»
Это восклицание, переведенное с арабского языка на французский Полем, странствующим слугой, привело Александра в негодование. Дюма, ставивший себя самого, мулата, выше чистокровных негров, считал, что евреи вправе претендовать на уважение, поскольку свое положение и свое богатство завоевали «в битве, длившейся восемнадцать веков». Мысль об этом соединялась у него с почти бессознательным ощущением, что в Марокко местное население питает к захватчикам-чужеземцам непримиримую ненависть. И путешественники очень скоро вернулись на корабль, спеша отправиться в Гибралтар, где их ждал, чтобы его подобрали, молодой Дюма, завершивший к этому времени свои краткие любовные приключения. Когда он присоединился к остальным, оказалось, что своему кордовскому опыту Александр-младший обязан не только воспоминаниями об экзотическом романе, но и длинной поэмой. Отец, прочитав это сочинение, решил, несмотря на то что стихи были слабыми, все-таки его напечатать. Это должно было стать первым шагом его сына на том пути, который ему самому с каждым днем приносил все больше славы.
Следующий заход в порт был сделан ради того, чтобы обнять французских пленников, которых отпустил, получив за них выкуп, Абд-эль-Кадер после битвы при Сиди-Брагиме. Александр благоговейно выслушал рассказ о страданиях, которые пришлось перенести пленным, и о том, как они впоследствии отомстили мучителям. После банкета, на котором председательствовал Мак-Магон, Дюма и его спутники вернулись на «Стремительный».
Тридцатого ноября перед ними возник Алжир с его французскими постройками, которые уже тогда «исказили восточный облик города». Бюжо только что отбыл оттуда в Оран с инспекционной поездкой вместе с несколькими депутатами, и в отсутствие маршала контр-адмирал Риго позволил Дюма и остальным отправиться на «Стремительном» в Тунис. В Тунисе, поскольку бей отсутствовал, Александра принял бей лагеря Сиди-Мохаммед и вручил ему очередной орден, украсивший грудь прославленного писателя, которому хотелось иметь столько же наград, сколько пьес и романов числилось в списке его произведений. В Карфагене он посетил «гробницу святого Людовика», украшенную каменной резьбой в национальном стиле: это творение было делом рук тунисского скульптора Юниса. Теперь этот необыкновенно искусный мастер трудился над будущей гробницей Сиди Мохаммеда. Александр отправился взглянуть на него за работой и пришел в неистовый восторг при виде изощренной отделки надгробного памятника. После чего немедленно решил пригласить Юниса во Францию, чтобы тот устроил в его замке в Марли мавританскую комнату. Юнис согласился, но прежде он должен был закончить украшать место будущего упокоения Сиди Мохаммеда. Однако Дюма ждать не умел. Он поделился своими намерениями с Сиди Мохаммедом, который поначалу заставил себя упрашивать: ему не хотелось даже на несколько дней расставаться с художником, призванным способствовать его посмертной славе. Желая убедить его, Александр воскликнул: «Конечно, ты прав, твоя светлость, но ты сейчас все поймешь. Для тебя он строит гробницу, – я хочу, чтобы он отделал для меня комнату. В моей комнате я поселюсь при жизни, ты будешь обитать в твоей гробнице лишь после смерти, естественно, тебе спешить некуда, и ты должен уступить мне свою очередь». Бей, отчасти убежденный его словами, в конце концов смирился, и Юнис получил свой паспорт.
«Стремительный» снова вышел в море. На этот раз Александр твердо намерен был телом и душой отдаться своей миссии патриотической информации и пропаганды. В Боне, в Константине он собрал обильный урожай военных рассказов, страшных историй о зверствах, которыми грешили оба лагеря, а также забавных наблюдений за нравами населения. Желая отдать дань местному колориту, он купил в Сторе злобного грифа по кличке Югурта, предназначенного для зверинца, который он устраивал в своем замке. Вернувшись в Алжир, он посетил вернувшегося тем временем Бюжо, который встретил его с высокомерным лукавством: «Ах, так это вы, господин захватчик судов!» Бюжо явно пришел в ярость, узнав, что штатский позволяет себе путешествовать за государственный счет на корабле, принадлежащем королевскому флоту. Но Дюма решил, что какому-то там маршалу не подобает указывать, как себя вести, писателю его масштаба. «Господин маршал, – ответил он, – я подсчитал вместе с капитаном, что со времени моего отъезда обошелся правительству в одиннадцать тысяч франков, которые пошли на уголь и продовольствие. Вальтер Скотт во время своего путешествия в Италию обошелся английскому адмиралтейству в сто тридцать тысяч франков, так что французское правительство должно мне еще сто девятнадцать тысяч!» Бюжо, несмотря на то что довольно скептически выслушал рассуждения этого писателя, считавшего, что перо на весах государства весит больше, чем сабля, пригласил Александра сначала на ужин, а затем на множество местных праздников, с тем чтобы он мог ознакомиться с обычаями огромной страны, где постепенно налаживалась мирная жизнь.
Восхищение, которое вызывали у Дюма его открытия, не мешало ему увидеть и понять, насколько несправедливо порабощение алжирцев завоевавшей страну Францией. «Мы оттеснили их в горы, – пишет он, – мы отняли у них их владения, а взамен дали союз с нами. Должно быть, для них это очень почетно, но, с точки зрения людей, считающих себя естественными собственниками земли, возможно, этого недостаточно». Неужели французское правительство, пославшее писателя в Алжир для того, чтобы он воспел героизм французских войск и отеческую заботу французского руководства, удовольствуется этими уклончивыми и даже, можно сказать, критическими замечаниями? Дюма подобные соображения нисколько не заботили. Он один, думал он, настолько же способен разобраться в положении в стране, насколько все министры вместе взятые.
Небольшое разочарование: Бюжо не позволил Дюма вернуться во Францию на «Стремительном», и ему пришлось плыть домой за свой счет на пассажирском судне под названием «Ориноко». Вся компания, к которой теперь присоединились еще Юнис, его маленький сын Мохаммед и гриф Югурта, поднялась на борт. Четвертого января 1847 года, встретив Новый год в море, путешественники прибыли в Тулон. Думая о близящейся встрече с родной землей, Александр, еще окутанный видениями Африки, чувствовал тревогу, смешанную с печалью. «В полной противоположности с тем, что мне следовало бы испытывать, – писал он, – у меня всегда сжимается сердце, когда после долгого путешествия я снова ступаю на французскую землю. Дело в том, что во Франции меня ждут мелкие враги и застарелая ненависть. Тогда как, напротив, стоит поэту пересечь границу Франции, и он превращается при жизни в умершего, который присутствует на суде будущего. Франция – это современники, иными словами – зависть. Чужая сторона – это последующие поколения, то есть правый суд».
Вот как раз с «правым судом», с правосудием, ему и предстояло столкнуться, едва успев разобрать багаж на вилле в Сен-Жермен-ан-Ле. Затянувшееся отсутствие помешало Дюма представить в оговоренный срок заказанные несколькими газетами романы с продолжением. Жирарден из «La Presse» и Верон из «Le Constitutionnel» подали на него в суд за несоблюдение контракта. Не дав им текстов, он не только лишил их денежной выгоды, не только ущемил их интересы, но и дискредитировал в глазах читателей. Необходимо было возместить причиненный ущерб.
Тридцатого января Дюма намеревался сам выступить в свою защиту перед судьями. Вот это событие! Публика повалила толпой. В половине первого двери распахнулись, и любопытные потоком хлынули в зал суда. Наконец появился и сам Дюма. Он выглядел величественно со своей львиной гривой и взглядом римского императора, но он сильно растолстел в последнее время. И очень жаль! – единодушно решили дамы. Повернувшись ко всем этим людям, собравшимся здесь, чтобы его послушать, он широко взмахнул рукой. Человек, обладающий таким талантом, как у него, не нуждается в помощи адвоката! Кто может сказать о нем лучше, чем он сам? Началось разбирательство дела, и с самого начала он принялся раскатистым голосом себя защищать. Да, конечно, он не сдержал всех своих обещаний, но у него есть оправдания: «За восемнадцать месяцев я написал сто пятьдесят тысяч строк. Я нечеловечески устал. Здоровье мое пошатнулось. Мой доктор сказал, что я страдаю неврозом. Он посоветовал мне развеяться, отправившись путешествовать. […] Стало быть, выполнение контракта было прервано обстоятельствами непреодолимой силы». Королевский прокурор проявил снисходительность к ответчику: «Господину Дюма нетрудно будет рассчитаться с долгами, для этого ему достаточно снова взять в руки перо». Девятнадцатого февраля решением суда Дюма был приговорен к тому, чтобы через восемь месяцев представить Жирардену восемь томов и шесть томов Верону – через шесть месяцев. Кроме того, оба истца разделят между собой шесть тысяч франков в качестве возмещения ущерба. Поначалу ошеломленный перспективой предстоявшего ему каторжного труда, Александр сделал кое-какие подсчеты и успокоился: дело оказалось не таким уж невозможным. Он сделает все намеченное: «La Presse» получит его «путевые впечатления» «Из Парижа в Кадис», «Le Constitutionnel» утешится отличным романом «Сорок пять», а «Веку», который вообще-то к делу отношения не имел, достанется замечательный роман с продолжением «Виконт де Бражелон».
Однако, отрабатывая повинность, Александр должен был одновременно готовиться к открытию Исторического театра, назначенному на 20 февраля 1847 года. Первым спектаклем в его афише стояла «Королева Марго». Но, может быть, Дюма совершил ошибку, решив отдать в этой пьесе роль старой Екатерины Медичи девятнадцатилетней актрисе Беатрис Персон? Правда, та пообещала загримироваться как следует и обезобразить себя в соответствии с ролью. А она такая прелесть, когда играет старушек, с ее-то детским личиком! Александр всеми возможными способами давал ей это понять. А пока он забавлялся с ней любовными играми в своей временной парижской квартире, Селеста Скриванек по-прежнему вела хозяйство на вилле на улице Медичи, в Сен-Жермен-ан-Ле, и надеялась, что вскоре будет царствовать полноправной хозяйкой в замке, который строился в Марли. Тем временем «Королева Марго» продолжала репетироваться полным ходом, доводя актеров до изнеможения, поскольку пьеса вышла непривычно длинной. Только бы публика захотела вытерпеть столь утомительный спектакль!
Одиннадцатого февраля, когда Дюма был занят внесением последних поправок перед премьерой, кто-то бросился к нему и отвлек от работы, размахивая версткой «Вестника» («Le Moniteur») и крича во все горло: «Читайте! Читайте!» Удивленный Александр выхватил из рук гонца пахнущий свежей типографской краской листок и прочел, что во время бурного заседания в палате депутатов к правительству обратился с запросом по его поводу депутат Кастеллан. «Я узнал, – заявил тот, – что сочинитель романов с продолжением был облечен миссией исследовать Алжир. Судно, принадлежащее королевскому флоту, было послано из Кадиса, чтобы взять на борт этого господина. Позволено ли мне сказать, что было нанесено оскорбление чести флага? Напомню, что перед тем этот корабль был подготовлен к тому, чтобы принять короля». Военно-морской министр попытался оправдаться, ссылаясь на то, что лицу, о котором идет речь, было дано «особое поручение». Это объяснение вызвало шквал возмущения и смеха в зале заседаний. Депутаты Мальвиль и Лакросс возмущались громче всех. Кастеллан вопил: «Правда ли, что министр сказал: „Дюма откроет господам депутатам Алжир, о котором они ничего не знают?“» Сальванди смело признался в том, что действительно произнес такие слова. Среди всего этого шума имя Дюма жестоко осмеивалось. Александр не мог такого стерпеть и немедленно отправил свой ответ в газеты, напечатавшие отчет о заседании. «Человек, который плыл на „Стремительном“, – это человек, никогда ничего не говоривший, кроме того, что есть на самом деле; впрочем, ему не было надобности что-либо говорить, поскольку все было указано в его паспорте, и этот паспорт, выданный министерством иностранных дел и подписанный Гизо, был в руках у капитана. А теперь поговорим о том, в каких условиях, при каких обстоятельствах выполнял он свое особое поручение. Он оставил ради этого самые важные дела, потерял три с половиной месяца своего времени и добавил двадцать тысяч франков собственных денег к тем десяти тысячам, которые выдал ему господин министр народного просвещения. Что же касается „Стремительного“, который был предоставлен мне, как говорят, неожиданно, он был действительно выслан за мной в Кадис господином маршалом Бюжо. Было отдано распоряжение взять меня на борт, меня и тех, кто меня сопровождает, либо в самом Кадисе, либо в любом другом месте побережья, где я мог находиться и куда ему следовало за мной отправиться. Когда я, в отсутствие маршала Бюжо, прибыл в Алжир, „Стремительный“ был на восемнадцать дней предоставлен в мое распоряжение. Я был волен отправиться на „Стремительном“ в любое место, куда пожелаю. Это распоряжение не было ошибочным, это распоряжение не было недоразумением, это распоряжение было отдано господином контр-адмиралом Ригоди». Однако Дюма не мог довольствоваться тем, что ответил своим обидчикам на страницах газет. Он желал объясниться с оружием в руках. Мальвиль, публично его оскорбивший, получил от него хлесткое послание: «У депутатов есть свои привилегии, у парламента есть свои права; однако всякая привилегия и всякое право имеют свои границы. По отношению ко мне вы эти границы преступили. Я имею честь требовать от вас удовлетворения». Затем Александр написал Виктору Гюго, которого просил быть его секундантом. Негодование отца передалось и сыну, и младший Дюма вызвал на дуэль Лакросса. Огюст Маке, не желая оставаться в стороне, послал вызов Кастеллану. Три поединка по одному и тому же поводу – лучше не придумаешь! Увы! Понятие о чести во Франции начало утрачиваться. Все три депутата высокомерно ответили, что драться не станут, поскольку им претит делать рекламу господину Дюма и к тому же они защищены «парламентской неприкосновенностью».
Разочарованный тем, что все трое уклонились от поединка, Александр еще больше был разочарован поведением журналистов, которые, напечатав его открытое письмо, воздержались от того, чтобы его поддержать. И снова неустрашимая Дельфина де Жирарден одна устремилась на помощь великому человеку, которого истязали карлики.
«У господина Дюма есть в его ошибках не одно прекрасное и серьезное оправдание, – пишет она в „La Presse“. – Прежде всего это пыл его воображения, жар его еще недавно африканской крови; и потом у него есть оправдание, какое есть не у всех, – ему кружит голову его слава… А как бы вы повели себя, вы, все прочие люди, считающие себя благоразумными, если бы вам вдруг предложили платить по три франка за строчку ваших скучных каракулей? О, какими бы вы сделались заносчивыми! До чего высокомерно стали бы держаться! Так будьте более снисходительны к неумеренным проявлениям его гордости. Но если мы находим оправдания оплошностям господина Дюма, то оправданий выпаду, совершенному против него в парламенте господином де Кастелланом, мы не найдем. Как только может молодой депутат, слывущий умным человеком, нападать на писателя, чей талант сомнений не вызывает?.. С каких пор талантливому человеку ставят в вину легкость, с которой он пишет, если эта легкость ни в чем не умаляет совершенства его произведений? […] Быстрота, с которой он сочиняет, напоминает скорость передвижения по железной дороге. У той и другой одни и те же принципы, одно и то же ту и другую порождает: предельной легкости добиваются, преодолев огромные трудности. […] Каждый том, написанный им, представляет собой плод огромного труда, бесчисленных исследований, разностороннего образования. […] Прибавьте к этому искрящееся остроумие, неистощимую веселость и неисчерпаемое красноречие, и вы прекрасно поймете, что, обладая подобными способностями, человек может в своей работе достичь невероятной скорости так, чтобы при этом ни разу не принести в жертву ей безупречности построения, нигде не поступившись совершенством и основательностью своего творения. И такого человека смеют называть господином (избегая произносить его имя)! Но просто господин – это некто безвестный, так обозначают человека, никогда не написавшего ни одной хорошей книги, никогда не совершившего ни одного прекрасного поступка, не сказавшего ни одной прекрасной речи, человека, о котором не ведает Франция и о котором никогда не слышала Европа. Конечно, господин Дюма в меньшей степени маркиз, чем господин де Кастеллан, но господин де Кастеллан куда в большей степени [заурядный] господин, чем Александр Дюма».
Александр перестал сожалеть о несостоявшихся дуэлях. Благодаря статье Дельфины де Жирарден его гонители получили по заслугам. А весь этот шум, поднявшийся вокруг его особы, привлек внимание к Историческому театру.
С вечера 19 февраля, накануне его открытия, к окошечку кассы выстроилась длинная очередь. К счастью, зима выдалась теплая, и толпа стояла терпеливо. Этот приток зрителей привлек продавцов бульона, которые переходили от одного к другому, дешево предлагая свое варево; затем появились торговцы с еще теплыми булочками и разносчики охапок соломы, предназначенных для тех, кому хотелось иметь подстилку, чтобы провести ночь на тротуаре. С наступлением рассвета ближайшие к театру кафе выслали на улицу официантов, снабженных бидонами горячего кофе с молоком. Потягивая утреннее питье, стоявшие в очереди за билетами слушали уличного певца, импровизированными куплетами откликнувшегося на выдающееся событие. Дожидаясь открытия кассы, в очереди смеялись и болтали друг с другом. Но, едва двери театра открылись, тут же началась давка. Однако если дешевые места брали приступом и расхватали в минуту, то в ложах осталось несколько свободных кресел. Светских людей отпугивала заранее объявленная длительность представления. Занавес, который поднимется в шесть часов вечера, должен был опуститься окончательно лишь в три часа ночи. В течение девяти часов подряд голодные зрители должны были питаться лишь событиями драмы, где предательство, преступления и любовь сменялись в бешеном темпе. Читатели полюбили роман, и еще больше они полюбили пьесу, став зрителями. Молодой герцог де Монпансье и его испанская супруга, сидя в своей ложе, зааплодировали первыми. К ним присоединились остальные, зал обезумел от восторга, поднялся шквал аплодисментов. Оголодавшие зрители были счастливы. Они бы с удовольствием съели самого Дюма, если бы им поднесли его сейчас на блюде. На улице певец распевал куплеты, в которых прославлял автора «Мушкетеров» и его театр, окрестив его с ходу «Театром Дюма».
Александр поинтересовался суммой сборов, которая оказалась более чем внушительной. Слава и деньги были для него неразделимы, и, если бы пришлось выбирать что-то одно, он почувствовал бы, что разрывается на части. В предвидении грядущих доходов он оговорил в контракте, заключенном с Остейном, свои права на все пьесы, независимо от того, подписаны ли они его именем, какие будут идти на сцене Исторического театра. По его подсчетам, эта финансовая комбинация должна была приносить ему сто пятьдесят тысяч франков в год. И она будет сопровождаться ростом его известности у зрителей, собратьев по перу и журналистов. Постоянно жаждущий почестей, Дюма не упускал ни единого случая оценить собственную популярность. Так, отправившись на похороны мадемуазель Марс, скончавшейся 20 марта 1847 года, он был приятно удивлен тем любопытством, какое вызвало в толпе его появление. Все головы повернулись в его сторону, его имя перелетало из уст в уста, еще немного – и люди начали бы аплодировать. Виктор Гюго, которого никто из присутствующих, казалось, не узнавал, не мог скрыть жгучей досады. Он – академик, он – пэр Франции, и что же? Современники явно предпочитают ему этого литературного выскочку. Их беспримерное легкомыслие, их неразумие вполне соответствуют невероятной хвастливости того самого человека, который так давно водит их за нос. И Гюго яростно пишет в «Пережитом»: «Этому народу требуется слава. Когда у него нет ни Маренго, ни Аустерлица, он хочет и любит всяких Дюма и Ламартинов».
Что касается самого Александра, ему никогда не казалось, будто он забрался слишком высоко, в погоне за успехами всякого рода он не желал ни малейшей передышки, не знал ни минуты покоя. С нетерпением избалованного ребенка он ждал того дня, когда его замок Монте-Кристо будет наконец достроен и он сможет устроить в нем новоселье. Заставляя как можно быстрее завершить работы, он выбрал день 27 июля 1847 года, через три дня после своего дня рождения, в который ему исполнилось сорок пять лет, для того, чтобы показать друзьям сказочную обстановку, в какой отныне будет протекать его жизнь и будут создаваться его произведения.
Главное здание, к которому по бокам были пристроены две башенки, а над крышей поднимался целый лес флюгеров, было отчасти навеяно стилем Возрождения. На фасаде, в каменных медальонах, размещались изображения гениальных авторов всех эпох и из всех стран. Гомер и Вергилий, Шекспир и Расин, Данте и Мольер, Байрон и Гюго – не меньше дюжины писателей стерегли приют собрата. Над входной дверью – герб Дюма и его девиз: «Я люблю тех, кто любит меня». Внутри, на трех этажах, на каждом из которых было по пять комнат, царило невероятное нагромождение предметов, где драгоценная мебель соседствовала с ятаганами, эспадронами, средневековыми реликвиями и полотнами великих художников. Переходя из комнаты в комнату, посетитель пересекал все эпохи и все страны и вскоре, затерявшись среди этого грандиозного беспорядка, среди этой выставленной напоказ безвкусной роскоши, переставал понимать, где находится: не оказался ли он ненароком в музее или на складе театральной бутафории?
Для себя, чтобы не мешали работать, Александр велел построить в двух сотнях метров от замка готический павильон с донжоном, окруженный заполненным водой рвом, через который перекинули маленький подъемный мост. На камнях были высечены названия произведений Дюма – для того, чтобы подкреплять его уверенность в собственной значимости и подстегивать воображение. Лазурный потолок единственной комнаты первого этажа украшала россыпь сияющих звезд. Над богато украшенным резьбой камином поместили рыцарские доспехи. Когда писатель уставал работать, он мог подняться по винтовой лестнице на второй этаж, чтобы немного отдохнуть в келье, где стояла железная кровать. Наверху у него размещалась дозорная площадка, наблюдательный пост: забравшись туда, Дюма видел с высоты свой английский парк и приветствовал гостей, которые неспешно прогуливались, пока он в поте лица зарабатывал деньги на то, чтобы достойно их принимать.
Леон Гозлан был совершенно очарован псевдоисторической кричащей роскошью поместья Дюма. «Эту жемчужину архитектуры, – писал он, – я могу сравнить разве что с замком королевы Бланш в лесу Шантильи и домом Жана Гужона… Здание не принадлежит ни к одной определенной эпохе, его нельзя отнести ни к античности, ни к Средневековью. Здесь можно увидеть резные орнаменты, какие встретишь только на мавританских плафонах Альгамбры: переплетение углубленных линий, в целом создающее впечатление и иллюзию роскошного кружева. Меня эти орнаменты привели в полный восторг. Даже в Трианоне не найти ни одного плафона, сравнимого с тем, который тунисец [Юнис] создал для Монте-Кристо».[83] И даже Бальзак, большой знаток архитектурных извращений и отклонений, со своей стороны, напишет Эвелине Ганской: «Ах, Монте-Кристо – это один из самых прелестных загородных домов, какие когда-либо строились, это самая великолепная бонбоньерка на свете! Дюма уже потратил на свой замок больше четырехсот тысяч франков, и ему понадобится еще сто тысяч, чтобы его закончить. […] Если бы вы могли его увидеть, вы бы тоже пришли от него в восторг. […] Если коротко, то это загородный дом времен Людовика XV, но выстроенный в стиле Людовика XIII с элементами убранства эпохи Возрождения!»[84]
По случаю торжественного открытия своего весьма причудливого шедевра Александр пригласил на обед шестьсот друзей. Обед был заказан в знаменитом ресторане Сен-Жермен-ан-Ле – в «Павильоне Генриха IV». Столы расставили на лужайке. В курильницах задымились благовония. Дюма расхаживал среди гостей, поперек живота – тяжелая золотая цепь, сюртук – в орденах. Время от времени он пожимал руку кому-нибудь из друзей, с кем-то перекидывался двумя-тремя словами, галантно целовал пальчики той или иной даме. Все здесь любили его, он сам любил всех – он никогда в жизни не был так счастлив. И всем этим необычайным счастьем, всем этим блаженством он был обязан только перу и бумаге!
Праздник продолжался до рассвета. А едва гости разошлись, Александр немедленно вернулся к своему радостному, своему каторжному труду…
Жизнь в замке Монте-Кристо сразу же пошла по раз и навсегда установленному и незыблемому расписанию. Утром, наскоро выпив чаю, Дюма в простых тиковых штанах и одной рубашке садился за работу. Он, когда-то такой стройный, теперь отрастил живот, который упирался в край стола, мешая приблизиться к рукописи. Когда в кабинет заявлялся гость, Александр, не прекращая работы, протягивал ему левую руку. И только если назойливый посетитель прямо обращался к нему, он неохотно откладывал перо, несколько минут внешне беспечно болтал с ним, но затем выпроваживал и вновь склонялся над текстом. Даже в тех случаях, когда разговор с кем-нибудь увлекал Александра, он не переставал думать о книге, которую в это время писал. Посетитель наконец уходил – и фразы, словно сами собой, легко выстраивались на бумаге. К одиннадцати здесь же, в кабинете, накрывали круглый столик на одной ножке, с боем часов писателю подавали скромный завтрак. Он быстро подкреплялся, запивая еду сельтерской водой, и возвращался к прерванной главе. А гости, с которыми он едва успевал поздороваться, тем временем пировали в парадной столовой: повару было приказано принимать их по-королевски. Впрочем, иногда Александр, сам страстно увлекавшийся кулинарией, решал побаловать посетителей Монте-Кристо каким-нибудь фирменным блюдом: он ревниво хранил в памяти множество рецептов, и ничто не могло порадовать его больше, чем вид гостей, наслаждающихся каким-нибудь яством, секрет приготовления которого был известен ему одному. Глядя на то, с каким аппетитом они уписывают его стряпню, он радовался и гордился точно так же, как наблюдая за зрителями, которые, затаив дыхание, смотрят представление одной из его пьес. Все для Дюма превращалось в театр или в роман. Даже сама жизнь. Нет, прежде всего – жизнь! Литература, вкусная еда, дела, красивые женщины – до чего же это весело: заниматься всем сразу и выигрывать всегда и везде!
Несмотря на то что спектакль был непомерно длинным, «Королева Марго» привлекала так много зрителей, что продержалась до конца мая 1847 года. На смену ей пришла поставленная Александром без особого желания драма в стихах «Школа семей», ее написал его безвестный однофамилец, некий Адольф Дюма. Последний, кстати, весьма неуклюже заметил как-то во время репетиции: «В истории литературы останутся два Дюма, как были два Корнеля». Александр сделал тогда вид, будто не слышал его слов, однако, прощаясь с Адольфом, с улыбкой прошептал: «До свидания, Тома!»[85]
Пьеса незадачливого Адольфа Дюма прошла при общем и вполне заслуженном безразличии, и Александр окончательно убедился в том, что решительно, кроме него самого, никто не способен собрать полный зал. Работая, как и прежде, совместно с Огюстом Маке, он написал драму «Шевалье де Мезон-Руж», премьера состоялась в Историческом театре 3 августа 1847 года. Пьеса, в которой речь шла о жестокости Французской революции, вышла громоздкой, напыщенной и изобилующей ненужными подробностями, она состояла из двенадцати картин, в спектакле были заняты тридцать актеров и толпа статистов, декорации поражали правдоподобием, и все это грандиозное сооружение было от начала до конца проникнуто мощным патриотическим порывом. Авторы, ко всему еще, сочинили гимн – «Песнь жирондистов», приводивший публику в восторг:
Мы, друзья, – те,
Кто безвестно гибнет вдали от сражений,
Хотим по крайней мере наше погребение
Посвятить Франции, ее свободе!
Умереть за родину —
Самая прекрасная, достойная зависти участь!
Пламенные слова гимна, в которых звучало преклонение перед мужеством народа, не могли не радовать во Франции всех, кого возмущали политические махинации высокопоставленных слуг государства и упорство короля, замкнувшегося в своем непреклонном властолюбии. Луи-Филипп только что отверг вполне невинную реформу, предполагавшую снижение избирательного ценза, с тем чтобы дать право голоса всем «дееспособным», то есть гражданам, благодаря своему образованию, своей профессии, своему таланту, своей репутации как нельзя больше подходящим для участия в законодательных выборах. Этот презрительный отказ вызвал в стране волну «реформистских банкетов» – их участники не упускали случая раскритиковать режим и призвать монарха к тому, чтобы он осознал истинные чаяния своих подданных. Разумеется, Александр всей душой был с ними. Однако, как ни странно, он чувствовал себя слишком отяжелевшим, слишком отягощенным возрастом, опытом, повседневными заботами, а возможно, и талантом, для того, чтобы присоединиться к их выступлениям. Он предпочитал делать вид – хотя бы какое-то время, – будто не замечает этих политических содроганий, ему хотелось подождать, пока все уляжется само собой, и обратиться к более обширным, более загадочным и в некотором роде вечным, вневременным проблемам. Так, например, когда вся Франция кипела возмущением, когда множились самые разнообразные антиправительственные выступления, Дюма устраивал у себя в Монте-Кристо спиритические сеансы. За последние годы он пережил несколько смертей, оставивших в его душе глубокий след: кончина матери, затем – герцога Орлеанского, Шарля Нодье и, наконец, Фредерика Сулье, давнего соавтора, который только что умер всего сорока семи лет от роду…
Этот все сгущающийся траур заставил Александра оглянуться на собственное прошлое. Несколько месяцев назад он начал работать над мемуарами, подводя итоги радостям, горестям и иллюзиям целой жизни, и сердце у него мучительно сжималось. Кто говорит «воспоминания» – думает «сожаления»! Ему хотелось быть в ладу с совестью, и ради этого он вернул домой свою дочь Мари, которую до тех пор воспитывала ее мачеха Ида.
Однако у шестнадцатилетней Мари оказалась не только непривлекательная внешность, но и трудный характер. Кроме того, девушка страдала от того, что ее грубо оторвали от женщины, которая в детстве была для нее воплощением нежности, мудрости и защиты, злилась на отца за то, что забрал ее к себе. Мари раздражали его манеры, бесило непрестанное хвастовство Александра, она ненавидела самозванок, чье присутствие он ей навязывал. «Жизнь, которую мне приходится здесь вести, невыносима, – писала она Иде еще 28 августа 1847 года. – Прибавь к этому страдания, которые я постоянно испытываю от разлуки с той, которую люблю больше всех на свете. Немало горя причиняют мне и требования отца, который намерен заставить меня жить в его доме. Ах, дорогая моя! В его-то положении!.. Я никак не могу на это согласиться, меня оскорбило до глубины души то, что отец не постыдился заставить меня подать руку распутной женщине. Он не стесняется того, что вынуждает меня находиться в обществе этой женщины, хотя отцовские чувства должны были бы подсказать ему, что ее следовало изгнать из Монте-Кристо в тот самый день, когда я здесь появилась, более того – о ней даже упоминать в моем присутствии не следовало!»
Ее детское возмущение ни к чему не привело. Дюма, сохраняя полное спокойствие, продолжал опекать Мари, несмотря на все ее негодование, и в то же время с удовольствием помогал своей «кисоньке» Беатрис Персон разучивать новую роль. Он был совершенно уверен в том, что прекрасно справляется с обязанностями отца, оставаясь безупречным любовником. Понемногу, думал он, дочь привыкнет к образу жизни, установившемуся в Монте-Кристо, перестанет ревновать его, а нежность, которую он неустанно к ней проявляет, заставит ее забыть обо всех обидах.
Мелкие семейные неурядицы занимали Дюма не настолько сильно, чтобы отвлечь от других проблем, куда более важных для его карьеры. Друзья-реформисты, от которых он несколько отдалился в последние месяцы, требовали, чтобы он доказал свою преданность общему делу. Однако он слишком многим был обязан семье герцога Орлеанского, памяти милого Фердинанда и доброжелательности герцога де Монпансье, чтобы сегодня отречься от того режима, который вчера его поддерживал. Следует ли ему, во имя чести, хранить верность тем, кто помогал ему в прошлом, или же он должен, во имя политических убеждений отмести всякие сомнения и думать лишь о будущем Франции? Является ли неблагодарность по отношению к облагодетельствовавшим тебя правителям более тяжкой виной, чем предательство по отношению к идеалу, от которого зависит судьба целого народа?
Эта дилемма стала особенно мучительной, когда Александра 27 ноября 1847 года пригласили на банкет, устроенный Одилоном Барро в Сен-Жермен-ан-Ле. Если он туда пойдет, рассуждал Дюма, ему придется говорить речи, защищать необходимость реформ, произносить тосты, враждебные по отношению к королевской семье, может быть, даже подписывать какие-нибудь компрометирующие бумаги. А если не пойдет, на него обрушится негодование всех его друзей-республиканцев и всех тех, кто видит в нем поборника свободы. После недолгих колебаний он решил в оправдание своего отсутствия на банкете сослаться на «дипломатическую» болезнь и написал Одилону Барро: «Я лежу в постели с тяжелым гриппом, голова и грудь в огне; передайте мои сожаления нашим друзьям-реформистам, скажите от моего имени, что душой я среди вас. Я должен был произнести тост за прессу, то есть за писателей, которые сражались в 1830 году и продолжают сражаться в 1847-м за народ и реформы, за объединяющие нас принципы. Мне приходится произнести этот тост здесь. Подхватите его там».
Это письмо было напечатано 2 декабря 1847 года в «Débats». Александр еще несколько дней просидел дома, подтверждая «правдивость» своей отговорки, затем решил, что достаточный срок выдержан, и вновь появился в свете. Теперь он с показным усердием занялся постановкой в Историческом театре своей новой пьесы, названной «Монте-Кристо», – одно это имя приносит счастье! Премьера состоялась второго и третьего февраля 1848 года, два вечера подряд – поскольку на этот раз драма разрослась до того, что представление не укладывалось в один вечер.
К сожалению, зрители, озабоченные тревожными своими предчувствиями, – грозили ведь, похоже, серьезные уличные беспорядки, – не откликались на фантастическое нагромождение валившихся на героя пьесы катастроф и триумфов. Конечно, Дюма и сам был встревожен, но его прежде всего остального беспокоило будущее спектакля и только затем – будущее Франции. Неизменно осмотрительный, он поостерегся явиться на банкет, назначенный на 22 февраля 1848 года, и не принял участия в последовавших за ним народных собраниях. Он даже посоветовал Остейну закрыть на этот день театр. Пока все прочие размахивали руками и вопили, выказывая тем самым возмущение несправедливыми действиями властей, он, укрывшись в своей парижской квартире, заставляет себя работать. «Смогли ли вы хоть что-то написать посреди всего этого шума?» – спрашивает Александр верного Маке. И добавляет: «Очень важно, чтобы вы прислали мне двести ваших страниц к вечеру пятницы».
На следующий день, 23 февраля, повстанцы уже овладели несколькими стратегическими объектами столицы, и отряды Национальной гвардии братались с ними под крики: «Да здравствует реформа!» и «Долой Гизо!» А если военные мундиры перемешиваются с куртками и блузами, значит, дело принимает скверный оборот.
Испуганный размахом движения, Луи-Филипп пожертвовал Гизо, заменив его Моле. Но этого оказалось недостаточно: рабочие и некоторые присоединившиеся к ним представители умственного труда продолжали требовать установления Республики. Решившись наконец выйти на улицу, Александр услышал, как манифестанты распевают его «Песнь жирондистов», чередуя ее с «Марсельезой». Ну вот, теперь он оказался соперником еще и Руже де Лиля!
Дюма одновременно преисполнился гордости и слегка забеспокоился. Прибыло подкрепление регулярных войск, с тем чтобы навести порядок… Все революции шли по одному и тому же сценарию, и сейчас все повторялось, как обычно: баррикады, крики ненависти, красные знамена, пламенные речи, патриотические гимны и стрельба… Трупы сваливают в повозку, и погребальное шествие при свете факелов трогается в путь, направляясь неведомо куда.
Александр отправился домой, надел сохранившийся у него мундир полковника Национальной гвардии и снова вышел на улицу, чтобы смешаться с толпой. Но вскоре, осознав, что с ним или без него – дни власти все равно сочтены, вернулся в свою комнату и стал ждать дальнейшего развития событий там, предпочитая на данный момент роль стороннего и скептически настроенного наблюдателя.
Двадцать четвертого февраля баррикады все еще оставались в руках мятежников. Колонны орущих рабочих двинулись к Тюильри. Два линейных полка, вместо того чтобы их остановить, к ним присоединились. Осознав, какая надвигается катастрофа, Луи-Филипп отрекся от престола в пользу своего десятилетнего внука, графа Парижского, и бежал в Сен-Клу. Герцогиня Орлеанская явилась в палату депутатов вместе с детьми, чтобы утвердить свое регентство. Александр втайне надеялся на то, что она этого добьется, но зал заседаний заполнила вооруженная толпа, и мятежники с искаженными гневом лицами громкими криками стали требовать Республики. Перепуганные депутаты сдались. Улица восторжествовала над дворцом. Герцогиня и принцы удалились, провожаемые свистом и шиканьем. Правление страной взяло на себя временное правительство, состоявшее из семи членов, возглавил его Дюпон де л’Эр. Ошеломленный столь внезапным разрывом с прошлым, Александр задумался, сможет ли он приспособиться к новому порядку, хотя и стремился к нему всей душой. Возможно, Республика установилась слишком быстро, под напором людей, действующих опрометчиво, мечтателей, одержимых утопией равенства? «Я возвращался один, печальный и озабоченный, республиканец более чем когда-либо, но находил Республику плохо устроенной, незрелой, неудачно провозглашенной, – напишет он в своих мемуарах. – Я возвращался с тяжелым сердцем, я был подавлен тем, как грубо оттолкнули эту женщину, мне было больно видеть этих двух детей, разлученных с матерью, этих двух принцев, вынужденных бежать…»
Покинув палату депутатов, Дюма пробрался в полуразрушенный, наполовину разграбленный чернью, жаждущей мести, дворец Тюильри. Печально постоял в прежнем кабинете Филиппа Орлеанского, затем – в кабинете Луи-Филиппа, где пол был засыпан бумагами с бесполезной отныне подписью его величества. Власть теперь следовало искать не в этих, некогда священных стенах, но в Ратуше, где заседали Распай, Луи Блан и неистребимый Ламартин…
А что это значит? Не то ли, что литература в лице последнего готова вот-вот взять в руки политику? Тогда, может быть, настало время для писателей, прежде только просвещавших и развлекавших народ, повести его за собой? Но в таком случае не пробил ли и его, Дюма, час, если уж он настал для автора «Размышлений»?
Внезапно Александр почувствовал себя нравственно обязанным потребовать доли своего участия в переустройстве родины и уже 29 февраля 1848 года поместил в «La Presse» заявление, в котором целиком и полностью становился на сторону реформистов. Разумеется, заверял писатель, он по-прежнему будет на радость современникам сочинять романы и драмы, но вместе с тем станет действовать и в другой области – желая реально обеспечить им то счастье, на которое они вправе рассчитывать. Обращаясь к Эмилю де Жирардену, Дюма в этом заявлении провозглашает: «Для вас [то есть для „La Presse“] и „Le Constitutionnel“ – мои романы, мои книги, наконец, моя литературная жизнь. Но для Франции – мое слово, мои мнения, моя политическая жизнь. Начиная с сегодняшнего дня в писателе живут два человека: публицист должен присоединиться к поэту, дополнив его. […] Да, то, что мы видим сейчас, – прекрасно, да, то, что мы видим сейчас, – величественно. Ибо мы видим Республику, а до того видели лишь революции. Так храни нас Господь, нас, его старших детей, нас, спасителей мира!» Однако благородный порыв либерализма не помешал тому, что у Александра защемило сердце, когда 6 марта 1848 года, проходя по двору Лувра, он увидел, что статуя Филиппа Орлеанского сброшена с пьедестала. И он мужественно указал на эту политическую ошибку, опубликовав на страницах «La Presse» такие слова: «Поверьте мне, Республика 1848 года достаточно сильна для того, чтобы увековечить столь возвышенную странность, как принц, оставшийся стоять на пьедестале, когда королевство рухнуло с высоты своего престола». Формулировка великолепна: в нескольких словах Александру удалось примирить уважение, с которым он относился к семье герцога Орлеанского, с надеждой, пробужденной в нем первыми шагами Республики.
Теперь его цель окончательно оформилась: увлечь избирателей, как прежде он увлекал читателей. Для этого Дюма основал газету под названием «Le Mois» («Месяц»), которой предстояло стать «ежемесячным историческим и политическим обзором всех событий – день за днем, час за часом», и все это намеревался писать он один. Убеждения Александра были убеждениями умеренного республиканца, сторонника правосудия и недруга беспорядка. Именно с такой гибкой программой он решил выставить свою кандидатуру на выборах в Учредительное собрание, назначенных на 23 апреля.
Свою избирательную кампанию писатель решил проводить в департаменте Сены. В обращении, адресованном трудящимся всех категорий, Дюма сообщил о том, что он – один из них, поскольку за его спиной «шесть лет образования, четыре года нотариальной конторы и семь лет бюрократии», прибавив к этому, что его занятия литературой – это труд в поте лица, с пером в руке, «в течение двадцати лет, по десять часов в день, и это составляет семьдесят три тысячи часов», что в течение этого двадцатилетнего неустанного труда им написано «четыреста томов и тридцать пять драм» и что, по его подсчетам, эти книги и драмы обеспечивали в течение тех же самых двадцати лет заработную плату двум тысячам ста шестидесяти работникам, «не говоря уж о бельгийских подделках и иностранных переводах…». Стало быть, продолжал Дюма, справедливо и необходимо, чтобы все трудящиеся, «независимо от того, заняты ли они физическим или умственным трудом», проголосовали именно за него. Но он не забыл и о защитниках веры, священниках или просто верующих – им была принесена клятва защищать Церковь перед будущим Собранием: «Приветствую вас с братской любовью и христианским смирением». А поскольку требовалось еще совершить нечто эффектное, чтобы явственно представить глазам народа идеал чистого сердца, он посадил перед зданием Исторического театра дерево Свободы. Повернувшись к кучке зевак, собравшихся полюбоваться этим событием, Александр с пафосом воскликнул: «Граждане, вот посажен символ, теперь осталось укрепить то, что за ним стоит. Помните, что свободы подобны деревьям: они берут силу от корней!»
Однако вскоре новоявленный кандидат в депутаты убедился в том, что его красноречие не нашло отклика в департаменте Сены. Неизменно прагматичный, он быстро сориентировался и переключился на департамент Сены-и-Уазы. Там, посадив еще одно дерево Свободы, не жалея своего времени и не щадя языка, настрочив новые воззвания, Александр принялся активно выступать перед людьми. Случались казусы, но Дюма всегда находил выход из положения. Так, когда во время одного из предвыборных собраний кто-то обратился к нему с упреком, сказав, что Дюма, дескать, выставляет свою кандидатуру в депутаты, будучи всего-навсего «полукровкой», Александр заткнул ему рот оскорблением «из трех букв» и, пожав плечами, продолжил излагать свои взгляды на труд, который, по его мнению, представляет собой «предназначение человека», а потому ленивец является «дурным гражданином». Несмотря на представительную внешность писателя, его величественную осанку, хорошо поставленный голос и приводимые им хлесткие доводы, слушатели не скрывали недоверия по отношению к этому так называемому защитнику трудящихся, который никогда в жизни не держал в руках молотка и не шел за плугом. И результат выборов, состоявшихся 23 апреля 1848 года, говорил о полном разгроме: Александру едва удалось набрать 226 голосов, между тем как в одном только кантоне[86] Сен-Жермен избирателей насчитывалось 3869. Франция признавала Дюма-писателя, но отвергала Дюма-депутата.
Тем не менее по случаю объявленных дополнительных выборов он начал в июне новую избирательную кампанию, на этот раз – в департаменте Ионн. Главным его соперником в округе стал принц Луи Наполеон собственной персоной. Последний располагал великолепным козырем – именем, прославленным в Истории; что же до Александра, он мог рассчитывать лишь на имя, известное в Литературе. Борьба оказалась неравной. В ходе первых же предвыборных собраний Дюма почувствовал себя в этой сельскохозяйственной провинции лишним – и как парижанин, и как писатель. «Зачем я отправился в департамент Ионн? – горестно пишет он. – Разве я бургундец? Разве я виноторговец? Разве у меня есть виноградники? Разве я изучал проблемы виноделия? Разве я состою членом общества ценителей вин?» А тут еще во время предвыборной кампании какой-то крестьянин весело окликнул его: «Эй, ты, негр!» – и получил от Александра в ответ звонкую оплеуху, так что оппонент не осмелился продолжать… И когда Дюма, снова взобравшись после этого инцидента на трибуну, вернулся к прерванной на полуслове речи, один из слушателей нагло потребовал у него ответа о его «связи» с герцогом Орлеанским. Но такие требования его нимало не смущали. Совесть его была чиста, и он в этот раз, как и в другие, настолько удачно ответил провокатору, что даже противники ему зааплодировали…
Однако все эти аплодисменты были слабым утешением: когда подсчитали избирательные бюллетени, Дюма пришлось довольствоваться 3458 голосами, тогда как избранный депутатом принц Луи Наполеон набрал 14 989 голосов.
Казалось бы, второй провал подряд должен был навсегда лишить Александра желания заниматься политикой. Однако нация настолько раскололась, будущее казалось столь ненадежным, что он не решался закрыть глаза на людей и на события, волновавшие страну, – просто не мог этого сделать! После неудачи государственного переворота 15 мая, подстроенного Распаем, Барбесом и Бланки, он оправдал тех, кто требовал ареста зачинщиков. Точно так же, как он раньше полагался на короля, если шла речь о наведении порядка в разворошенной Франции, теперь он считал, что временное правительство, продолжая защищать основные свободы, обязано в то же время препятствовать злоупотреблениям социализма.
Увы! Месяцем позже Дюма пришлось убедиться в том, что беспорядки продолжаются и даже усиливаются. Были закрыты национальные мастерские, представлявшие собой удобное пристанище для безработных рабочих, и это привело к новой вспышке волнений. Недовольство нарастало. И тогда генерал Кавеньяк хладнокровно приступил к подавлению мятежа. В течение трех дней, с 24 по 26 июня, на улицах Парижа шли ожесточенные бои. Убитые насчитывались сотнями, в больницах недоставало коек, чтобы принять всех раненых, четыре тысячи повстанцев были брошены в тюрьмы, столько же без суда отправили в Кайенн и на высокогорные плато Алжира. Не переставая осуждать безрассудство тех, кто бросил вызов власти в те часы, когда необходимо было национальное единство, Александр не желал терпеть и того, чтобы первую страницу Второй Республики подписывали кровью парижского люда. В стремлении обеспечить триумф подлинной демократии он решил отойти от Кавеньяка и его клики палачей, поддержав Луи Наполеона, который, с его точки зрения, по крайней мере ничем не провинился перед родиной.
В ноябре 1848 года он заявляет в «La Fraternité» («Братство»): «Сейчас у нас существуют две партии: партия „National“, представленная господином Кавеньяком, и партия Франции, представленная Луи Наполеоном. Само собой разумеется, я принадлежу к партии Луи Наполеона». Перед избирателями департамента Ионн в свое время он высказался пространнее: «Социализм действует. […] Красная Республика мечтает о новом Пятнадцатом Мая, надеется на новое Июньское восстание. […] Надо победить одновременно внешнего врага и внутреннего врага. […] Мои политические враги – это господа Ледрю-Роллен, Лагранж, Ламенне, Пьер Леру, Этьен Араго [тот самый, который несколькими годами раньше был для него образцом для подражания], Флокон и все те, кого называют монтаньярами. […] Мои политические друзья – это господа Тьер, Одилон Барро, Виктор Гюго, Эмиль де Жирарден, Дюпен, Бошар, Наполеон Бонапарт. Это именно те люди, которых анархисты именуют Реакцией. Это именно те люди, которых я именую Порядком».
«Порядок» – слово, которое то и дело выходит из-под пера и звучит из уст этого человека, чья личная жизнь всегда представляла собой один сплошной беспорядок. Но ведь он слишком хорошо понимал, что его счастье, его писательское благополучие зависят от определенной политической стабильности, и потому не мог желать глубоких потрясений в стране. Если коммерсанты начнут терять деньги, если пошатнется биржа, если обыватель испугается, если бедным покажется, что они слишком бедны, а богатым – что они недостаточно защищены, если улица станет угрожающей – никому больше не захочется ни книги покупать, ни по театрам ходить: тревога за завтрашний день мешает получать удовольствия сегодня.
Между тем, несмотря на провозглашение Республики, дела шли все более шатко, рента сделалась неустойчивой, казначейские боны падали. И казалось, будто только Луи Наполеон со своим великим именем и своими благородными помыслами способен вернуть Франции желание трудиться, копить деньги и развлекаться. Александр, в свое время навестивший томившегося в заточении Луи Наполеона, сохранил самые лучшие воспоминания о беседе с ним и теперь на него одного возлагал все свои надежды. И когда, после того как 4 ноября 1848 года Национальным собранием была принята конституция Второй Республики, Луи Наполеон выставил свою кандидатуру на пост президента страны, Дюма его поддержал. Десятого декабря его «фаворит», без труда набрав семьдесят процентов голосов, был избран президентом. Даже самые красные из трудящихся голосовали за него. Наконец-то рабочие и буржуа объединились под общим флагом. Александр радовался этому словно личной победе. Оно и понятно – победа пришлась очень вовремя: еще немного, и Исторический театр окончательно прогорел бы.
Силы были на исходе, но Дюма все-таки поднапрягся и поставил в октябре 1848 года античную драму под названием «Калигула», навеянную римским заговором против Республики. Однако, несмотря на несомненные достоинства пьесы, зрителей совершенно не увлекли отголоски политики времен Цицерона, которыми театр пытался их заинтересовать в то самое время, как в реальной жизни решалась судьба Франции времен Луи Наполеона.
Теперь сборы едва-едва покрывали расходы, и Остейн призадумался, не выйти ли ему из дела. Это дезертирство в разгар боя побудило Дюма запустить руку в собственные запасы. Деньги, полученные им за романы «Жозеф Бальзамо» и «Королева Марго», мгновенно ухнули в бездонную долговую пропасть, со всех сторон высовывали свои крысиные мордочки кредиторы. Доведенный до разорения Александр продал своих лошадей, расстался со зверинцем, уступил грифа Югурту хозяину «Павильона Генриха IV» и даже начал подумывать о том, чтобы заложить замок Монте-Кристо. Но и этого оказалось недостаточно! Испробовав все средства, он поставил в январе 1849 года в Историческом театре «Молодость трех мушкетеров». Хорошее название, отличные диалоги, удачное распределение ролей… Казалось, зрителям спектакль понравился. Но, несмотря на явный успех, крах тоже с каждым днем становился все более явным: Исторический театр, поначалу кормивший Дюма, теперь его разорял. С тяжелым сердцем Александр продал мебель из своего замка подставному лицу, некоему Антуану Жозефу Дуайену, а затем, 22 марта 1849 года, и сам замок был по решению суда продан с торгов – все тому же подставному лицу – за смехотворно ничтожную сумму в тридцать тысяч франков. Отлично придумано! По условиям сделки Дюма разрешалось еще какое-то время пожить в стенах построенного им замка… Но эта уловка грозила рано или поздно обернуться против того, кто до нее додумался.
Бальзак, узнав о разорении своего соперника, написал госпоже Ганской: «Я прочитал в газетах, что в воскресенье будут распродавать всю обстановку Дюма из Монте-Кристо и что дом уже продан или вот-вот будет продан. Эта новость заставила меня содрогнуться, и я решил работать день и ночь, чтобы меня не постигла та же участь».
К тому же еще вновь оживилась ненасытная Ида. Мало ей было того, что она за пять лет до того полюбовно рассталась с мужем, – теперь она еще добилась от суда решения о разделе имущества супругов в свою пользу. Александра обязали возвратить ей приданое, оцененное – неизвестно, на каком основании! – в сто двадцать тысяч франков плюс двадцать семь тысяч процентов. Дюма немедленно обжаловал решение суда. Тогда Ида назначила свою мать, Анну Ферран, своей генеральной и особой представительницей, поручив ей дальнейшие хлопоты по ведению дела.
Пятого августа 1848 года апелляционный суд подтвердил решение гражданского, и Дюма ничего другого не оставалось, кроме как заплатить. На его счастье, благодаря комбинации, которую разработали они с Дуайеном, официально он был признан несостоятельным. О возвращении долгов можно будет поговорить позднее, к тому времени немало воды утечет. А пока что Александр, успевший приобрести привычки богача, продолжал жить – хотя и более скромно – временами в Монте-Кристо, владельцем которого теперь по закону считался Дуайен, временами в своей парижской квартирке. И продолжал повсюду таскать за собой свою дочь Мари, которая не переставала упрекать его за недостойную связь с Беатрис Персон. Что же касается его сына, более удачливого, чем отец, то Александр-младший только что прославился своим романом «Дама с камелиями», где была поведана история его любовной связи с Мари Дюплесси, той самой чахоточной куртизанкой, с которой он не так давно расстался и которая умерла, так и не увидевшись с ним.
Дюма-отец был одновременно и очень горд успешным вступлением сына на литературное поприще, и несколько раздосадован теми неумеренными комплиментами, которые расточали новичку читательницы. Всякая похвала, адресованная кому-нибудь другому, бессознательно раздражала его, поскольку воспринималась как предательство по отношению к нему самому. Тем не менее отцовская любовь не замедлила возобладать в его сердце над писательской ревностью. Больше того, ему казалось тогда, что никто так хорошо его не понимает и никто так его не любит, как этот двадцатипятилетний сын, унаследовавший от него талант, взгляды и жажду жизни. Даже их политические воззрения были сходны. Оба стояли за Республику, если речь шла о ходе дел во Франции, и оба в глубине души смутно сожалели о монархии. Оба стремились достичь успеха у толпы и в салонах. Оба были неравнодушны к чарам прекрасного пола и охотно хвастались своими победами.
9 мая 1849 года отец и сын вместе отправились в Амстердам, чтобы присутствовать при коронации короля Вильгельма III Голландского. Новый государь принял их дважды. Любезный, голубоглазый, с белокурой бородой, он выглядел человеком терпимым, понимающим, скромным и мечтательным. Увидев его, Александр невольно вспомнил тех правителей, которые так украшали в последние годы его жизнь во Франции. Станет ли он сожалеть о них? Он не имеет на это права – он, республиканец с самого начала! Тронутый почтительным отношением знаменитого писателя, Вильгельм III наградил его нидерландским орденом Льва. Подумать только, жаловался Дюма, в его собственной стране никому больше и в голову не приходит его награждать! Вместо того чтобы воздать ему должное, с него взыскивают долги!
А пока Дюма прохлаждался в Голландии, ожидая приема в королевском дворце, в Париже проходили выборы депутатов нового парламента. Как и было предусмотрено, большинство примкнуло к партии Порядка, но социалисты утвердили свое присутствие и свое значение, заняв сто восемьдесят мест. Дюма удивился этому, не осмеливаясь сожалеть. Граница между его рассудительным либерализмом и чрезмерным реформаторством его друзей была такой расплывчатой…
Как только Александр вернулся во Францию, ему пришлось снова впрячься в работу, и он принялся лихорадочно исписывать страницу за страницей. Долги ли заставляли его возводить эту гору рукописей или потребность доказать самому себе, что он все еще способен к великим свершениям? Решительно и окончательно сделав ставку на театр, Дюма взялся за инсценировку «Шевалье д’Арманталя», вместе с Гранже и Монтепеном работал над «Коннетаблем Бурбона», превратил маленькую комедию Луи Лефевра «Граф Герман» в пятиактную драму, снова объединился с Маке ради того, чтобы сочинить «Женскую войну», под именем Поля Лакруа написал «Завещание Цезаря». Последняя пьеса была принята в «Комеди-Франсез». Право, на такое он и не рассчитывал!
Двадцатого мая 1849 года, во время репетиции «Завещания», к Александру подошел служащий театра и шепнул на ухо: «Мадам Дорваль послала за вами, она умирает и не хочет умереть, не простившись с вами». Дюма был потрясен: он давным-давно потерял из виду прелестную исполнительницу роли Адели в «Антони». Однако ему было известно, что она порвала с Виньи, что она не могла утешиться после утраты своего внука Жоржа, что она больше не играет на сцене, что Остейн отказался дать ей роль в «Мачехе» Бальзака и что она угасала в нищете, одиночестве, среди всеобщего равнодушия и неблагодарности. Вот только не знал о том, что Мари так серьезно больна… Прервав репетицию, Александр побежал на улицу Варенн. Когда он вошел в комнату, лицо женщины, которая когда-то была его резвой любовницей, а теперь превратилась в иссохшую мумию с угасшим взглядом, осветилось жалкой улыбкой. Она протянула руки к своему дорогому Александру, все такому же бодрому и оживленному, и прошептала: «Ах, это ты! Я знала, что ты придешь!..» Он поцеловал умирающую и зарылся лицом в одеяло, чтобы скрыть выступившие на глаза слезы. Дочь Мари Дорваль, Каролина, и зять, Рене Люге, на цыпочках вышли, оставив их наедине. «Ты не умрешь!» – простонал Александр. Она погладила его по голове. Это прикосновение мгновенно напомнило ему прежние жгучие наслаждения. И пока он старался справиться с нахлынувшими воспоминаниями, она лепетала: «Ну что же, мой Александр, ты прекрасно знаешь, что после смерти моего маленького Жоржа я только и ждала предлога. Предлог подвернулся, и, как видишь, я его не упустила!» Мари настаивала на том, чтобы он сам убедился, вглядевшись пристальнее в ее лицо, насколько она постарела, он слабо возражал: «Да нет, я не нахожу, чтобы ты так уж сильно изменилась!» Мари не приняла эту милосердную ложь и вернулась к своей главной заботе: она боялась, что из-за недостатка денег ее похоронят в общей могиле. Она хотела, чтобы ее положили рядом с внуком. Но где найти деньги, необходимые на погребение? Мучимый раскаянием Александр пообещал, горестно кивнув головой, взять на себя расходы. Он склонился над Мари, и она коснулась его лба уже похолодевшими губами – вместе с ней сама смерть наградила его благодарным поцелуем. Люге и его жена вернулись в комнату. Мари в последний раз поблагодарила их за то, что они о ней заботились, когда все ее покинули, потом закрыла глаза, и ее не стало…
А Дюма поспешил в похоронную контору. На то, чтобы арендовать временное место на кладбище, требовалось шестьсот франков. Сумеет ли он набрать эту сумму, которая во времена его несметного богатства показалась бы ему смехотворно мелкой? А теперь, вывернув карманы и перерыв все ящики, он еле наскреб две сотни франков. По его просьбе господин де Фаллу, министр народного просвещения, лично дал ему взаймы еще сто франков. Виктор Гюго, как всегда, поскупился и сам не дал ничего, но обратился к министру внутренних дел и добился пособия в двести франков «во имя культуры». Однако для того чтобы набрать необходимую сумму, не хватало еще немножко. Александр вытащил свой тунисский орден, отнес его в ломбард и вернулся с этой последней сотней франков. Мари Дорваль похоронят пристойно, как ей хотелось! На кладбище, над только что вырытой могилой, друзья покойной попросили Дюма сказать несколько слов, но от горя у него перехватило горло, и он только и мог, с полными слез глазами, вытянуть цветок из венка и поднести его к губам. Позже он напишет, что Мари Дорваль была женщиной, которую он «любил больше всего на свете».[87]
Куда бы Дюма теперь ни взглянул, ему казалось, что везде он различает только лик смерти. У него было впечатление, будто в мире, который рассыпался на куски у него на глазах, не оставалось ничего прочного, ничего надежного, ничего долговечного. Даже от политики тянуло горелым. Расточая поначалу одни лишь похвалы Луи Наполеону, теперь он с огорчением замечал первые ошибки власти и писал в «Le Mois»: «Продолжая поддерживать и принцип, и человека, необходимо помешать принципу исказиться, а человеку – ослабеть и впасть в заблуждение». Несмотря на столь суровое суждение, Луи Наполеон почтил своим присутствием премьеру новой драмы Дюма «Граф Герман», состоявшуюся в Историческом театре 22 ноября 1849 года. И не мог не заметить, что Дюма, хранивший верность памяти прежних друзей, подчеркнуто оставил пустой и освещенной ложу, которую обычно занимал герцог де Монпансье, и не отправился приветствовать принца-президента, когда тот вошел в зал.
Зрители прекрасно принимали пьесу, горячо аплодировали, но достаточно ли этого, чтобы снова начать подниматься в гору? Дюма сомневался. Совершенно выдохшийся, усталый, в полном изнеможении, он теперь рассчитывал ради спасения Исторического театра лишь на издание «дорожных впечатлений» от поездок в Голландию и Италию и сборника своих – порой правдивых, порой фантастических – повестей под названием «Тысяча и один призрак». Вспыхнул еще ненадолго луч надежды, когда Арсен Уссе, руководивший теперь «Комеди-Франсез», сделал ему странное предложение: написать для представления «Любви-целительницы» Мольера три легких «антракта», которые будут играть между тремя актами комедии и которые станут забавной «передышкой», – и, конечно же, Дюма согласился и мгновенно написал это дополнение к мольеровскому дивертисменту.
Пятнадцатого января 1850 года Луи Наполеон пришел на премьеру «Любви-целительницы». Зрители стоя шумно приветствовали принца-президента. Куда более прохладно они встретили «импровизации» Александра. Публика, сбитая с толку разностильным соединением классических текстов и современных шуток, реагировала с запозданием. Окончательно смешав Дюма и Мольера, зрители в конце концов принялись аплодировать Дюма, освистав Мольера. Принц-президент остался недоволен проведенным в театре вечером, Александр был недоволен еще сильнее…
А несколько дней спустя на него свалилась новая, совершенно неожиданная неприятность – из-за отсутствия читателей перестала выходить его газета «Le Mois». Что касается Исторического театра, и тут его дела обстояли не лучше. Из хозяйственных руководителей театра никто не мог удержаться, один призрачный директор сменялся другим – после уволившегося к этому времени Остейна на этом месте поочередно перебывали: мошенник Макс де Ревель, за ним – прелестный и простодушный граф д’Олон, вложивший в дело свое небольшое наследство и все потерявший, следом – актер Долиньи, пообещавший вернуть д’Олону так неудачно вложенные им средства… Все эти люди, желавшие Дюма только добра, сбросились, чтобы помочь ему пережить трудные времена, однако до наступления лета на подмостках Исторического так и не появилось ни одной пьесы, которая прошла бы с успехом и дала возможность автору пополнить кассу.
Актеры, которым плохо платили, начали роптать. Шестнадцатого октября они отказались выходить на сцену и пригрозили, что подадут на д’Олона и Долиньи в торговый суд департамента Сены.
Несмотря на то что гроза надвигалась, Дюма по-прежнему держался стойко. У него в голове столько замыслов, в его папках столько планов! Главное – это верно прицелиться, суметь пробудить любопытство охладевшей публики. В этом злополучном 1850 году в его театре за полгода были поставлены пять пьес. Кроме того, он напечатал в «Le Siecle» два исторических романа, «Голубка» и «Черный тюльпан», и два современных романа, «Адская бездна» и «Бог располагает», в «L’Evénement» – газете Гюго.
Дюма тем охотнее отдал ему для публикации свою прозу, что Гюго, к тому времени избранный депутатом, разделял политические взгляды Александра и выступал против «подлого закона», лишавшего права голоса налогоплательщиков со скромными доходами. Написав Виктору как коллеге, поддержав занимаемую им позицию, Дюма воспользовался случаем для того, чтобы предсказать падение всякого правительства, которое осмелится обойтись без народного одобрения. «Сейчас мы оказались посреди океана. Ошибка власти состоит в том, что она полагает себя островом, когда на самом деле она – всего лишь корабль. Нынешней власти кажется, будто океанская волна затихнет у ее берегов, но нет – океан подхватит ее; нет – океан разобьет ее в щепки; нет – океан ее поглотит!»[88]
В начале лета Александр вместе с Огюстом Маке начал работать над новым романом из цикла, посвященного революции, – «Анж Питу». Именно в это время депутаты по просьбе Луи Наполеона и под давлением правого большинства приняли закон, ограничивающий свободу прессы: запрет уличной торговли газетами и расклейки их в общественных местах; восстановление гербового сбора; увеличение залога. Издатели газет, которым угрожали повышение налогов и сборов и усиление контроля, вынуждены были сокращать расходы. Даже самому Эмилю де Жирардену, несмотря на успех «La Presse», приходилось экономить. Романы с продолжением, обложенные высокими налогами, обходились ему теперь слишком дорого. «Я хочу, чтобы „Анж Питу“ сократился до половины тома вместо шести томов, чтобы в нем было десять глав, а не сто, – напишет он Дюма. – Устраивайтесь, как хотите, и сокращайте сами, если не хотите, чтобы сокращал я». Александр немедленно передал распоряжение владельца газеты Маке и прибавил к сказанному: «Я один закончу „Анжа Питу“, над которым с учетом сокращений нам совершенно невыгодно работать вдвоем». И снова, в который уже раз, материальные соображения возобладали у него над стремлением к художественному совершенству. Сочинение, за которое мало платят, не заслуживает таких же стараний, как то, что способно принести большой доход, полагал он. Однако Маке не согласился, более того – потребовал, чтобы ему полностью были выплачены причитающиеся ему деньги, составлявшие, по его мнению, сумму в сто тысяч франков, упрекнул Александра в том, что тот не упускает случая приуменьшить значение услуг, оказываемых ему его верным соавтором. Если Александр стремится заработать побольше денег, то он, Маке, требует прежде всего остального, чтобы к нему относились с уважением! «Несмотря ни на что, я питаю к нему [Дюма] дружеские чувства и никогда не откажусь ему это доказать, – пишет Маке Полю Лакруа. – Пусть он отныне строит наши отношения ясным, положительным, неизменным образом, пусть ограничит мои доходы, но пусть при этом выплачивает мне то, что должен. И пусть не забывает о реальной доле известности. Я дорожу этим более, чем всем прочим». Поль Лакруа согласился походатайствовать за Маке перед Дюма, и Дюма, устыдившись ссоры из-за денег, омрачившей долгую дружбу, предложил новое соглашение, более выгодное для соавтора. Однако этот компромисс останется пустым звуком. На самом деле ни у того, ни у другого просто уже не было ни малейшего желания работать вместе.
Двадцать первого августа Дюма счел необходимым присутствовать на похоронах Бальзака. «…Он не был мне ни другом, ни братом, – напишет впоследствии Александр. – Скорее – соперником, почти что врагом». Что правда, то правда: на всем протяжении своей литературной карьеры Дюма страдал из-за того, что коллеги и журналисты, слывущие «знатоками» и «ценителями», ставили его ниже, чем автора «Человеческой комедии». Разумеется, в прессе и у Бальзака было немало гонителей, но в целом, несмотря на булавочные уколы и насмешки, они относились к нему с достаточным уважением. Должно быть, Бальзак заслужил эту привилегию тем, что в своих книгах выступал как «мыслитель», тогда как он, Дюма, всегда довольствовался ролью «забавника». Слушая высокопарную речь Гюго над гробом великого человека, Александр спрашивал себя, не требуется ли ради того, чтобы стать достойным стольких похвал, сделаться немного скучным. Может быть, в литературе лишь длинные описания и запутанные отступления имеют некоторые шансы понравиться утонченным натурам? Тем не менее столь горестный вывод нисколько не помешает ему заявить, что творения покойного были бы в числе тех, которые он взял бы с собой, если бы ему предстояло отправиться в кругосветное путешествие… Но что бы и где бы Дюма ни говорил, на самом деле после торжественного погребения собрата по перу его больше всего удручала мысль о том, что горы исписанных сочинителем страниц, все эти корректуры, выверенные строчка за строчкой, все эти мечты, брошенные на растерзание толпе, – все это завершается несколькими приличествующими случаю словами и несколькими горстями земли. Кому завтра будет дело до Бальзака? Кому завтра будет дело до Дюма? – печально думал он.
И – словно одного траура было недостаточно для того, чтобы усилить завороженность Александра небытием, – в это же самое время приходит известие о смерти Луи-Филиппа, находившегося в изгнании в Англии. Дюма не испытывал ни малейшего сочувствия к этому властному и вместе с тем непостоянному королю, но, как и в случае с Бальзаком, счел себя обязанным присутствовать на похоронах. Воспоминание о милом Фердинанде Орлеанском и благодарность, которую он неизменно испытывал по отношению к герцогу де Монпансье, заставляли его отдать последний долг тому, кого его враги прозвали «королем-грушей». Из любви к сыновьям он, так и быть, отдаст последний долг отцу!
Бросив работу, Александр сел в поезд, идущий в Кале, и назавтра, в десять часов утра, был в Лондоне. Посещение Клермона, где помещалась резиденция королевской семьи в изгнании, его разочаровало. Дюма позволили расписаться в книге соболезнований, но никто из официальных лиц не снизошел до того, чтобы его принять. Дети усопшего не могли простить Дюма того, что он, после того как прославил добродетели конституционной монархии, снова сделался республиканцем. А то, что он поддержал Луи Наполеона, лишь усугубляло его вину. Желая утешиться после оказанного ему холодного приема, Александр посетил могилу Байрона и нанес визит леди Холланд, которую знал в Париже и которая вела свое происхождение от Марии Стюарт. Он застал знатную даму в парке, увлеченной… чтением «Виконта де Бражелона» – ну что ж, это была неплохая компенсация обычного непонимания, с которым относятся к нему сильные мира сего!
Удовольствовавшись оказавшимся столь приятным визитом к леди Холланд, Александр вернулся в Париж, чтобы поспешить на помощь гибнущему Историческому театру. Сможет ли новая пьеса, «Капитан Лажонкьер», которую он наскоро состряпал из своей «Дочери регента», отвести беду? Главную роль Дюма в свое время предназначал Беатрис Персон, которая вот уже почти четыре года делила с ним его беспокойную жизнь, однако сейчас молодая женщина была на гастролях в Гавре. Кем же ее заменить? Мадемуазель Жорж порекомендовала автору одну из своих учениц – хрупкую, белокурую и грациозную Изабель Констан, которой в то время было всего-навсего пятнадцать с половиной лет. Молоденькую девушку еще предстояло обучить всему: и игре на сцене, и любовным играм – Дюма решил взять на себя эту двойную заботу, тем более что малышка нисколько не воспротивилась. И очень скоро Александр уже ощущал непреходящий восторг от того, что в свои сорок восемь лет смог стать не только любимым, но и желанным для девочки, которой годился в отцы. Этот привкус инцеста кружил ему голову. Он не любовался Изабель – он требовал подать ее на стол, он не наслаждался ею – он уплетал ее за обе щеки. Само собой разумеется, что мадемуазель Констан была тут же зачислена в труппу Исторического театра. В самый разгар нового романа Дюма внезапно вспомнил о том, что обещал Беатрис Персон приехать к ней в Гавр, но теперь эта поездка представлялась ему совершенно невозможной. Он попытался кое-как оправдаться перед брошенной подругой: «Славная моя кисонька, у меня никак не хватает денег на то, чтобы выехать в час. Деньги я получу только вечером и уеду в одиннадцать. […] Надеюсь, ты знаешь свою роль». Двойная ложь: во-первых, он и не думал никуда ехать, во-вторых, эту роль он отдал Изабель, и та уже приступила к репетициям под его руководством. Ничего, когда придет время, он как-нибудь да уладит все это с Беатрис, ну а пока надо воспользоваться отсутствием «славной кисоньки», застрявшей в провинции, и наслаждаться свежестью новой фаворитки…
Дюма-сын со снисходительной улыбкой поглядывал на запоздалые безумства отца, зато его единокровная сестра Мари, которой и присутствие в доме двадцатидвухлетней Беатрис Персон было непереносимым, просто уже выходила из себя от того, что ей приходилось жить под одной крышей с новой любовницей отца, вообще едва расставшейся с детством. Желая избежать ссор, которые могли иметь последствия самые неприятные, Александр снял для Изабель уютную маленькую квартирку в доме 96 по улице Бомарше, «выстелив ее изнутри ваткой, словно гнездышко щегла», расставил на подоконниках цветы и снял для себя самого две комнаты на той же лестничной площадке. Неизменно обеспокоенный здоровьем своей юной любовницы, которая была хрупкого сложения, Дюма позвал к ней своего личного врача и поручил ему заботу об Изабель. Тот прописал подопечной пить каждое утро по столовой ложке рыбьего жира и по полстакана молока ослицы, но прежде всего порекомендовал Александру пореже проявлять свою страсть к девушке. «Берегите ее, друг мой. Это цветок, который равно могут погубить зной, мороз и солнце, но главное – любовь». Александр прислушался к совету врача. Впрочем, воздержание, к которому он себя обязал, давало ему возможность познать ни с чем не сравнимое наслаждение ожиданием. Теперь, боясь слишком большой поспешностью ранить предмет своего преклонения, он рассказывал девушке о своем собственном детстве, читал ей вслух, вдыхал ее аромат… Словом, у него появилась еще одна дочь, которая лишь временами превращалась в его жену. Он ласково называл ее «Зизза». Порой ему казалось, будто он сам рядом с ней становится моложе, порой он думал, что слишком стар для того, чтобы полностью насладиться выпавшим ему счастьем.
Вернувшись в Париж, Беатрис Персон обнаружила, что и ее место в доме занято другой, и ее роль в театре отнята тою же самой лживой инженю. Напрасно Александр предлагал подруге денежную компенсацию или контракт в России, который обещал раздобыть для нее благодаря своим связям, добавляя: «Вы вольны поступать так, как захотите. Только вы и сами понимаете, что нам неприятно было бы встречаться на репетициях. Откажитесь от роли, а жалованье вам будет выплачено независимо от того, будете вы играть или нет», – Беатрис Персон рассуждала здраво и последовательно. Обманутая и униженная, она заставила Дюма, через посредство подставного лица, Долиньи, признать в торговом суде контракт расторгнутым и выиграла процесс. Вдохновленные ее примером актеры, которым по-прежнему не платили, в свою очередь, обратились в торговый суд, требуя, чтобы д’Олон и Долиньи были признаны несостоятельными, и прекрасно при этом зная, что своим выступлением против двух марионеток готовят крах Дюма, истинного виновника. Двадцатого декабря 1850 года суд вынес решение в пользу истцов. И если д’Олона, потерявшего все деньги, которые он вложил в дело, вердиктом этого суда освободили от ответственности, то Долиньи и Александра, подлинных управляющих и руководителей Исторического театра, совместно объявили банкротами. Были назначены судья, облеченный определенными обязанностями, и конкурсный управляющий. Это позорное решение было напечатано в «Судебной газете», и кредиторы толпой набросились на Дюма, намереваясь его растерзать. Но Александр, который рассчитывал тем самым насколько возможно отдалить полное разорение, для начала обжаловал вынесенное торговым судом решение. Черпая мужество в отчаянии, он снова взялся за работу, переговорил с Маке, написал вместе с ним две драмы, «Граф де Морсерф» и «Вильфор», обе по мотивам «Монте-Кристо», фантасмагорию «Вампир», навеянную неподписанным произведением Шарля Нодье, роман «Олимпия Клевская», где рассказывалось о нравах, царивших в театре XVIII века, ряд исторических сцен, после чего – на этот раз в одиночестве – вернулся к работе над своими мемуарами. Радость, которую он испытывал, вспоминая прошлое, состоявшее из молодых желаний, надежд и успеха, окрашивалась в них серьезностью и печалью при мысли о нынешних горестях. Сколько утраченных наслаждений, сколько забытых лиц и какое нагромождение сочинений, а ведь о них, должно быть, завтра никто и не вспомнит!..
Работая в своей комнате на улице Бомарше, Александр слышал, как Изабель осторожно покашливает по ту сторону лестничной площадки. У нее была слабая грудь, эта особенность придавала ей особое очарование. Она послушно ждала, пока он закончит писать и зайдет на часок поболтать с ней, приласкать ее. Александр в это время думал о том, что его сын тоже познал уже это покровительственное умиление, глядя в свое время на привлекательную и желанную женщину, которую подтачивала болезнь. Но Александр Второй быстро оправился от горя после смерти бывшей любовницы и теперь влюблен в русскую знатную даму, графиню Лидию Нессельроде, которую прозвал «Дама с жемчугами». Можно ли считать это возвышением в обществе того, кто некогда был любовником «Дамы с камелиями»? Лидия красива, капризна и деспотична. Она украшает себя жемчугами, сапфирами или рубинами, в зависимости от цвета платья, которое на ней надето. Ее муж – граф Дмитрий Нессельроде, сын всемогущего министра иностранных дел России. В марте 1851 года, узнав о том, что жена в Париже ему изменяла, он приказал ей немедленно возвращаться в Москву. Александр-младший хотел было последовать за ней, но у него не хватало денег. Надеясь, что это поможет добиться помощи от отца, Дюма-младший устроил Дюма-старшему встречу со своей возлюбленной, перед которой, как он говорил, никто не может устоять. Лидия приняла обоих «в одном из тех элегантных парижских домов, которые сдают иностранцам со всей обстановкой». Графиня лежала на кушетке, обитой светло-желтым дамастом, облаченная в очень легкий и волнующе прозрачный пеньюар из вышитого муслина. Сладострастная гибкость движений доказывала, что стан ее не стянут корсетом. Распущенные черные волосы падали до колен. Взгляд был более чем многообещающим. Отец, тотчас ею пленившись, понял сына и решил дать ему денег на этот чудесный любовный поход через границы. Вывернув карманы, папаша наскреб денег, чтобы мальчик мог достойно выглядеть рядом с ветреной графиней, и пожелал голубкам удачи. Однако поездка вышла более дорогостоящей, чем предполагалось, тем более что «Дама с жемчугами» нисколько не торопилась вернуться в Москву к мужу, и парочка медлила, то и дело останавливаясь в пути. Дюма-старший, истощая свои и без того скудные средства, изо всех сил старался всякий раз снабжать отпрыска деньгами. «Только в субботу я добыл из своего кармана – карманы издателей, журналистов и друзей остались наглухо закрыты для руки Вьейо [новый секретарь Дюма] – сто пятьдесят франков», – пишет он сыну 6 апреля 1851 года. И советует ему быть предельно осторожным на территории России, где всякий иностранец – кто же этого не знает! – нежелателен и, мало того, вызывает подозрения. «Ты хорошо сделал, что остался, если дело зашло так далеко, надо довести его до конца. Только берегись русской полиции, она дьявольски груба и жестока и, несмотря на покровительство наших трех полек [подруг Лидии], а может быть, именно из-за их покровительства, может быстро вернуть тебя на границу».
Дюма не напрасно опасался эпилога русских приключений, в которые так неосторожно ввязался его сын. Решив, что возмутительное поведение французишки по отношению к подданной русского царя получило возможность проявляться достаточно долго, граф Нессельроде велел остановить его на польской границе, тогда как Лидию обязали в одиночестве продолжать путь, возвращаясь под далекий супружеский кров. Внезапно лишившийся подруги и маявшийся вынужденным бездельем, Александр развлекался тем, что слонялся по этой части Европы, будущее которой пока оставалось туманным. Добравшись до Силезии, он нашел в Мысловице, у одного богатого городского купца, связку писем Жорж Санд, адресованных Шопену и написанных в самом разгаре их пламенной страсти. Сестра Шопена получила эти письма после смерти композитора и, возвращаясь в Россию, оставила их другу, боясь, как бы они не попали в руки русской полиции. Хранитель сокровищ позволил Дюма-сыну составить их опись, и тот, взволнованный своим открытием, известил о нем отца, а он, в свою очередь, поспешил рассказать обо всем Жорж Санд, которая, сильно встревожившись, попросила, чтобы ей вернули эту переписку, слишком интимную для того, чтобы отдать ее на растерзание любопытству публики, и заранее горячо поблагодарила автора «Трех мушкетеров» – на случай, если его сын справится с этим ответственным поручением так же ловко, как его герои, преданно служившие Анне Австрийской, со своими. Дюма-отец пообещал: «Александр [Дюма-сын] пробудет в Мысловице еще две недели, и я твердо надеюсь, что он привезет вам эти драгоценные частички вашего сердца».
Как только путешественник вернулся домой, письма Жорж Санд к Шопену были возвращены отправительнице. Перечитав их, она вскоре сожжет письма, но навсегда сохранит благодарность к собрату, который помог ей снова вступить в обладание ими. Вот тут Дюма впервые и призадумался: а что станет с его собственными любовными письмами, распыленными между столькими женщинами, – ведь многих он едва может припомнить? Из всех тех, кого он некогда желал и кем обладал, в его жизни осталась нынче лишь малышка Изабель Констан. Несмотря на хрупкое сложение и болезнь, она еще могла играть в «Заставе Клиши» в Национальном театре и исполнять более чем скромную роль Мелюзины в «Вампире» в Амбигю-Комик. Этим и приходилось довольствоваться, поскольку Исторический театр находился на грани закрытия. Девятнадцатого ноября 1851 года начался апелляционный процесс. Адвокат Дюма ссылался на то, что его подзащитный, поставлявший для театра великолепные пьесы, не нес никакой административной ответственности за управление предприятием, упирал на беспечность, расточительность, душевную открытость человека, которого пытались обвинять, вместо того чтобы прославлять и восхвалять. Он представил письмо, подписанное двадцатью четырьмя актерами, которые заявляли, что им оскорбительно видеть, как гениального писателя приравнивают к заурядному устроителю коммерческих представлений. Однако заместитель прокурора не принял во внимание этот призыв к милосердию и великодушию, и решение его оказалось безжалостным: «Господин Александр Дюма не мог смириться и дать погибнуть делу, на которое возлагал все свои надежды добиться личного успеха и богатства. Он истощил свои силы и свои средства, стараясь поддержать существование этого театра, но вот таким именно образом, сам, может быть, того не сознавая, автор превратился в спекулянта, антрепренера публичных представлений, тем самым приобретя и звание коммерсанта, последствия чего должен теперь испытать на себе».
Вынесение приговора было отложено на неделю. Александр больше не верил в чудо. Если его объявят несостоятельным должником, он рискует угодить в долговую тюрьму. Но сможет ли он когда-нибудь от этого оправиться?
Ночью 1 декабря 1851 года в Елисейском дворце был устроен большой прием. Дюма на него приглашен не был. Да и с какой стати Александра стали бы приглашать после того, как не так давно он позволил себе критиковать Луи Наполеона, а самому писателю вот-вот должны были вынести позорный и бесчестящий его приговор? Дюма сожалел о добрых старых временах, когда у него были друзья, близкие к власти. Внезапно он испугался собственного одиночества, собственной уязвимости… А события между тем развивались по непредвиденному сценарию: в ту самую ночь, когда принц-президент красовался в ослепительно ярко освещенных салонах дворца, его сторонники трудились не покладая рук – они расклеивали на улицах объявления о роспуске Законодательного собрания и Государственного Совета. И назавтра, второго декабря, едва проснувшись, парижане впали в тупое недоумение. Газеты еще усилили это недоумение: читая один материал за другим, подписчики усердно терли глаза, не понимая, по-прежнему ли они еще живут в Республике. Депутатов оппозиции арестовывали в их собственных домах, на их собственных квартирах. Парламент был осажден, а только что расклеенные афиши извещали французов о том, что вскоре будет организовано всенародное голосование с целью продлить пребывание Луи Наполеона на посту президента, несмотря на окончание срока его полномочий. Горстка республиканцев во главе с Гюго, Альфонсом Боденом и Жюлем Фавром попыталась расшевелить население. Понемногу занялось восстание. Однако сил хватило ненадолго. Жители столицы устали то и дело восставать по любому поводу. Да и наполеоновский миф пришел на помощь тому, в чьих жилах и текла-то самая малость императорской крови. Франции был необходим хозяин. Этому-то хоть есть от кого наследовать, яблоко от яблони недалеко падает, думали французы! Баррикады некому было защищать. На одной из них был убит депутат Боден, гордившийся тем, что стал представителем народа за мизерную плату. Он упал с криком: «А сейчас посмотрите, граждане, как умирают за двадцать пять франков!» Но ни у кого не возникло желания руководствоваться его примером, тем более что последние залпы, которые дали войска по Большим бульварам, оказались смертоносными. А потом, как обычно, за резней последовали массовые аресты и высылки тысячами…
Александр, который на этот раз оставался в стороне от событий, хотя в принципе и одобрял движение, в спешке писал актеру Бокажу третьего декабря 1851 года: «Сегодня, в шесть часов, двадцать пять тысяч франков были обещаны тому, кто арестует или убьет Виктора Гюго. Вы же знаете, где он: передайте – пусть ни под каким видом не выходит из дома!»
В ночь с 4 на 5 декабря сопротивление было подавлено окончательно, и Луи Наполеон праздновал победу. Виктор Гюго под вымышленным именем бежал в Брюссель. Дюма, опасаясь за собственную безопасность, решил сделать то же – не столько повинуясь политическим соображениям, сколько стараясь избежать лишения свободы, которое вполне могло оказаться следствием вынесенного ему обвинительного приговора в случае неисполнения определенных этим приговором имущественных санкций.
Десятого декабря, с наступлением темноты, он стоял на платформе Северного вокзала под заливавшим Париж ледяным дождем. Александр Второй тихонько успокаивал Александра Первого: в конце концов, это изгнание, несомненно, будет временным; рано или поздно они придумают какой-нибудь способ отвязаться от кредиторов. В одиннадцать часов, когда поезд тронулся, Дюма приободрился, к нему вернулось подобие прежнего оптимизма. Как всегда, он смотрел опасности в лицо с молодым огнем во взоре. Сын жалел его и любовался им.
На следующий день, 11 декабря 1851 года, как обухом по голове обрушился тот самый приговор, которого оба они боялись: банкротство! Но кого из них только что объявили несостоятельным – Дюма или Францию? Александр всерьез раздумывал над этим – и уже рассчитывал на то, что бельгийцы утешат его в огорчениях, причиненных французами.
Прибыв в Брюссель, оба Александра остановились в гостинице «Европейской» на углу Королевской площади. Но молодой Дюма собирался тут же снова уехать: его ждали в театре Водевиль, где начинались репетиции пьесы, которую он сотворил из романа «Дама с камелиями». Вот так, с первых же шагов, обозначится контраст между отцом, который бежал в Бельгию, чтобы там лелеять свою досаду, и сыном, который спешил вернуться в Париж, чтобы там попытать счастья. Отец притворялся, будто разделяет надежды сына, будто верит в то, что успех спектакля подхватит и раздует успех книги, хотя пьеса, которую он прочел, его разочаровала и даже раздосадовала. Слезливая, нравоучительная, переполненная обывательской сентиментальностью, она была так далека от его собственных блестящих и стремительных сочинений – он не мог испытывать ни малейшего влечения к литературе подобного рода! Впрочем, почти все театры, которым Александр Второй предлагал свою пьесу, ее отвергли, да и Юг Дезире Буфе, новый директор Водевиля, принял ее неохотно. Тем не менее Александр Первый не был бездушным человеком: он искренне желал своему мальчику в двадцать семь лет познать успех, сравнимый с тем, какой выпадал на долю его отца в том же возрасте.
Опасения, которые испытывал Александр-старший, не сбылись – после отъезда сына он отнюдь не почувствовал себя в Брюсселе одиноким. Город оказался переполнен французскими изгнанниками, которые встречались в кафе и гостиных, чтобы обмениваться полученными сведениями и подогревать тем самым ненависть к режиму, заставившему их бежать из Франции. Несмотря на то что причины, по которым Дюма отправился в добровольную ссылку, были скорее юридическими, чем политическими, он вполне разделял патриотические настроения и негодование соотечественников. Общий порыв гнева еще усилился, когда из Парижа дошли результаты всенародного голосования, состоявшегося 20 и 21 декабря 1851 года и мощно поддержавшего государственный переворот и принца-президента. К этому времени стало совершенно ясно, что Луи Наполеон намеревается отбросить первую половину своего имени, чтобы сделаться просто Наполеоном с порядковым номером III.
Угроза восстановления империи, при которой придется плясать под дудку авантюриста, доводила до отчаяния брюссельских изгнанников, и Дюма к ним присоединился. Тем не менее, в отличие от непримиримых оппозиционеров, он старался не компрометировать себя оскорбительными высказываниями по адресу властей, поскольку это непременно стало бы известно в Париже и сделало бы невозможным пока еще вполне вероятное возвращение на родину.
Прожив месяц в гостинице, Александр перебрался в красивый двухэтажный дом под номером 75 по бульвару Ватерлоо. Обставив новое жилье с обычным своим пристрастием к роскоши и комфорту (брюссельские торговцы предоставляли Дюма кредит под его славу писателя с мировым именем), он устроил свою жизнь, нанял слугу-бельгийца Жозефа и секретаря-француза по имени Ноэль Парфе, бывшего депутата, вынужденного, чтобы избежать преследований «диктатора», по примеру многих других покинуть родину, взяв с собой жену и детей. Став доверенным лицом Александра, этот новый секретарь – человек, подобно священнослужителю, всегда одетый в черное, – очень скоро проявил себя на удивление мудрым, честным, преданным, да к тому же еще оказалось, что он обладает великолепным чувством юмора. Мало того, Ноэль Парфе только вступил в должность – и уже навел порядок в запутанных денежных делах своего нанимателя! Александр, поддерживаемый таким «аудитором», приободрился и вновь поверил в то, что обстоятельства вот-вот поправятся. Его воодушевила столь приятная перспектива, и он открыл двери своего дома для всех французских друзей, относившихся к нему с большим или меньшим восхищением. Их число росло на глазах: среди прочих к нему едва ли не каждый вечер приходили Виктор Гюго, Этцель, Шервиль, Эмиль Дешанель, Этьен Араго… Пока гости, рассевшись в гостиной, вели бесконечные дискуссии, Дюма работал в кабинете. «Разве что, – писал он, – два или три раза за вечер я спускался со своего второго этажа и бросал словечко посреди общего разговора, подобно путнику, который, выйдя на берег реки, бросает в воду веточку». Затем он возвращался в свое жилище, вновь склонялся над рукописью, и ему чудилось, будто он все еще во Франции. И на самом деле – где бы он ни был: в Брюсселе, Париже или замке Монте-Кристо – истинной его родиной всегда оставался чистый лист бумаги.
Вскоре Александру показалось мало того, что он устраивал эти дружеские посиделки, и он открыл у себя нечто вроде столовой, где его соотечественники могли подкрепиться, заплатив за обед полтора франка. Но некоторое время спустя оказалось, что эта щедрость преждевременна, денег снова стало не хватать. Ноэль Парфе постоянно призывал к экономии, а Дюма принялся лихорадочно искать сюжет, который с легкостью мог бы использовать и обеспечить себе и своим гостям хотя бы просто сносную жизнь. Брюссельский издатель Шарль Анри посоветовал ему обратить внимание на прелестную сельскую новеллу фламандского писателя Гендрика Консьянса «Новобранец» («Le conscrit»). Александр заказал перевод, получил у автора разрешение и, отталкиваясь от первоначального текста, состряпал роман под «соусом Дюма», перенеся действие в Вилле-Котре. В честь сочинителя истории он назвал свой новый роман «Консьянс простодушный». Темп его работы не замедлился: по одному тому каждые десять дней. Закончив очередной кусок, он немедленно переправлял его в Париж, где роман с продолжением печатали в «Le Pays». Но это была проходная, заурядная вещь, многословное произведение, предназначенное лишь для того, чтобы чуть-чуть исправить денежную ситуацию и заполнить пустоту, а Дюма по-прежнему ждал случая совершить нечто выдающееся, что помогло бы ему вновь обрести славу и богатство.
Что же касается его сына, тот имел у публики куда больше успеха. Премьера «Дамы с камелиями», состоявшаяся 2 февраля 1852 года, завершилась громом аплодисментов и оглушительными криками «браво!». Зрители, а потом и журналисты наперебой расхваливали молодого автора, который мгновенно, одним прыжком, взлетел ввысь и встал вровень со своим отцом. Неожиданно пришедшее к сыну признание, разумеется, обрадовало «Александра Великого», но в то же время и обидело, он счел его не просто мелкой несправедливостью, он воспринял это как предательство со стороны своих неизменных поклонников. Ощущение было довольно смутное, но вдруг ему показалось, что сын отнимает у него одновременно счастье и хлеб! И поздравление, посланное Александром Первым Александру Второму по случаю премьеры, оказалось предельно лаконичным: «Очень рад. Крепко целую!» – после чего отец немедленно принялся жаловаться сыну на свое нынешнее стесненное положение, поручив тому обойти все газеты, где ему хоть какую-то мелочь были должны. «Приезжай и привози с собой как можно больше денег, потому что я на мели», – закончил приветственное послание Дюма-старший.
Понемногу он начал осознавать удивительный переворот, который произошел в их отношениях. До «Дамы с камелиями» Александр Первый был наставником, советчиком и покровителем Александра Второго; с тех пор роли переменились, и теперь Александр Второй больше не нуждался в Александре Первом, он сделался настоящим писателем, соперником Александра Первого, возможно, даже равным ему соперником. Во всяком случае, сын преуспевал в то самое время, как отец лихорадочно трудился ради пропитания и чувствовал себя совершенно потерянным в чужой стране. У Александра-младшего было по сравнению со старшим большое преимущество – обаяние молодости. Он был в моде. Он восходил. И не кончится ли все это тем, что он заставит позабыть о том, что всего лишь второй из носящих это имя?
Скорее, скорее писать, писать все равно что, лишь бы писать, чтобы показать всему миру, что это он, Дюма-отец, достоин всех и всяческих почестей. Истинную славу на всю семью не делят! Она должна принадлежать лишь одному человеку, и именно ему, Александру Дюма Единственному и Неповторимому! А кроме того, надо ведь помнить и о низменных, денежных интересах, надо зарабатывать себе на хлеб. Известность – это прекрасно, при условии, что не пренебрегаешь и выгодой!
Поль Мерис сделал драму «Бенвенуто Челлини» из романа «Асканио», который они когда-то написали вдвоем. Премьера в театре «Порт-Сен-Мартен» была назначена на первое апреля 1852 года, и этот спектакль сулил немалые доходы. Дюма получил от торгового суда пропуск и отправился в Париж, чтобы присутствовать на первом представлении. Его милая крошка Изабель Констан оказалась прелестна в роли Коломбы, а Беатрис Персон, которую ему вообще хотелось бы исключить из распределения ролей, чтобы две его любовницы не встречались на сцене, имела большой успех в роли герцогини д’Этамп.
Однако, несмотря на теплый прием, пьеса не принесла золотого дождя, на который Александр так рассчитывал. Для того чтобы не пришлось делить гонорары с кредиторами несостоятельного должника, сочинителю передавали их из рук в руки. Ничего не поделаешь – когда едва-едва сводишь концы с концами, никакая выгода не покажется слишком мелкой!
Этот денежный ручеек притек очень кстати, поскольку дочка Дюма, беспокойная Мари, только что покинула Париж, чтобы окончательно поселиться вместе с ним в доме на бульваре Ватерлоо. Александр и обрадовался этому, и почувствовал легкую досаду. До появления девушки он устраивался так, чтобы принимать у себя, когда они приезжали в Брюссель, то нежную Изабель Констан, то Маргариту Гиди, богатую и привлекательную сорокалетнюю даму, которая с недавних пор сделалась его любовницей. Кроме того, ему надо было выкраивать несколько свободных часов еще и на развлечения с некоей обладательницей «глаз испуганной газели» – прекрасной булочницей с бульвара Ватерлоо. Причем мало ему было того, что он занимался с ней любовью, – Дюма еще и устраивал для нее сеансы гипноза, поскольку булочница получала удовольствие от того, что ее гипнотизируют. Этим трем женщинам, которые поочередно возлегали на ложе хозяина дома, приходилось теперь терпеть недовольный вид и выслушивать резкие замечания Мари. Закоснев в непримиримом целомудрии, она осуждала поведение отца, но в то же время не желала покинуть его дом. Устраиваемые дочерью сцены ревности и попытки «навести в доме порядок» раздражали Дюма. Он выходил из себя, громогласно возмущался этой девственницей двадцати одного года, которая позволяет себе читать отцу мораль, но тотчас же, стоило немного успокоиться, чувствовал, что все-таки ему лестно обращение с ним дочери, которая ведет себя так, как вела бы женушка, которой он изменил. Он прощал Мари ее несдержанные речи и заверял в своей любви: «Я так люблю тебя, дорогая моя девочка, что одно лицо твое становится для меня источником радости или источником печали, – говорил он ей. – Постарайся же не огорчать меня в течение тех трех или четырех дней, которые она [Изабель Констан] пробудет здесь». В ожидании отцовской любовницы Мари пообещала придержать язык, но, стоило Изабель показаться на бульваре Ватерлоо, враждебность девушки пробудилась вновь, и снова начались стычки, опять послышались крики и полились слезы. Впрочем, дело не только в юности Изабель, которая так раздражала Мари. Достаточно было поблизости от отца мелькнуть, хотя бы мимолетно, вообще какой-нибудь юбке, и дочь настораживалась: его у нее отнимут, его запятнают!.. Только оставшись с Александром наедине, она могла полностью, безраздельно наслаждаться ничем не омраченным сознанием того, что она – его дочь. Мари с удовольствием помогала отцу украшать дом, однако почти от всего, что она предлагала, Александр тотчас отказывался: ему хотелось наложить на любую деталь обстановки, на любые предметы, его окружавшие, свой личный отпечаток. И в брюссельском особняке повсюду торжествовал тот же нелепый стиль, что прежде в замке Монте-Кристо.
В гостиной царствовала толпа алжирских диванов, скамеечек для молитвы, исполинских фарфоровых китайских и японских ваз вперемешку со средневековыми доспехами. На стенах красовались щиты с изображениями величайших писателей века: Виктор Гюго соседствовал там с Шатобрианом и Ламартином – в каком-то необъяснимом припадке скромности хозяин дома не стал выставлять рядом с их портретами собственный; лазурный потолок, усыпанный золотыми звездами, располагал к грезам; ванная везде была отделана мрамором… Один только рабочий кабинет писателя отличала поистине армейская строгость. Ну и еще выгороженный рядом с кабинетом закуток, где его секретарь, неутомимый Ноэль Парфе, перебелял рукописи, разбирал почту и со скрупулезной тщательностью вел счета.
Мари так беспредельно восхищалась последним романом отца «Консьянс простодушный», что то и дело твердила: «Милый папочка, ты пишешь слишком мало таких книг, как эта!» Видимо, от бесконечных повторений в конце концов замечание дочери показалось Дюма более чем справедливым, и он начал подумывать о том, не написать ли к этому произведению, в котором показано торжество Добра над Злом, парный роман, где на этот раз будет рассказано о шествии Зла сквозь века, шествии по следам Вечного Жида…
Даже не набросав плана этой обширной эпопеи, он напишет Антенору Жоли, редактору литературного отдела «Le Pays»: «Что бы вы сказали насчет огромного, в восьми томах, романа, который начинался бы во времена Иисуса Христа и заканчивался бы с последним человеком на свете? […] Это покажется вам безумным, но спросите у Александра [Дюма-сына], который знает это произведение от начала до конца, что он о нем думает». Столь обширное полотно было задумано Дюма ради того, чтобы показать глазами Вечного Жида, Исаака Лакедема, путь человечества сквозь ряд кровавых заблуждений и преступлений к материальному и нравственному прогрессу, заданному Провидением. Подобная теория должна была бы понравиться Гюго, но Александр никак не мог поговорить с ним об этом, поскольку прославленный изгнанник после кратковременного пребывания в Бельгии решил сменить обстановку и искать пристанища в Англии.
Некоторые из друзей, в том числе и Александр, проводили путешественника до Антверпена. Во время устроенного по случаю отъезда Гюго прощального банкета Дюма был провозглашен президентом этого небольшого собрания верных. Эмиль Дюшанель произнес в его честь такой тост: «Предлагаю вам выпить за того из наших писателей, кто лучше всех сумел обратить в деньги французский дух и оставить на нем отпечаток, который был ему необходим для того, чтобы разойтись по всему свету…» Конечно, тезис об обращении автором «Трех мушкетеров» французского духа в деньги прозвучал обидно, но Александр все равно был растроган честью, которую оказали ему товарищи по изгнанию, объединив со своим кумиром, Гюго. Погруженная в глубокую печаль кучка поклонников проводила отъезжающего до пристани. С неба лил дождь. Гюго на мгновение прижал Дюма к своей груди и сел в лодку, которая пришла за пассажирами, чтобы отвезти их на пароход «Ravensbourne», стоявший на якоре в некотором отдалении от берега. Поднявшись на борт корабля, Гюго приблизился к леерам и помахал рукой друзьям, оставшимся на берегу. В память об этой последней встрече с Дюма он позже напишет в «Созерцаниях»:
Твой приют – побережье, корабль – мой приют:
Мы две лютни, чьи струны согласно поют,
Мы глядим друг на друга: сливается звук —
И две лютни меняются душами вдруг…[89]
И воздаст должное трудолюбивому мужеству собрата, который, обняв его в день отъезда и проводив в новое изгнание, сумел вернуться к своему «ослепительному, неисчислимому, многообразному, ошеломляющему творению, в котором сияет свет». Этим творением в тот момент было не что иное, как история Вечного Жида, Исаака Лакедема, от которой Дюма ждал чуда. Для того чтобы написать этот «роман-чудовище», он перерыл десятки исторических и богословских трудов, он с лупой изучал евангелия и греко-латинскую мифологию, он штудировал трактаты Лютера и различные комментарии к трудам раввинов. Его способность воспринимать и усваивать прочитанное была так велика, что через несколько месяцев он не хуже любого специалиста разбирался в вопросах религии. Охваченный жаждой познания, Дюма без колебаний изобретал вроде бы необходимые ему для развития сюжета самые причудливые подробности. Так, 24 ноября 1852 года он писал Кеньяру де Солси, хранителю Артиллерийского музея: «Мне надо, чтобы ты сказал мне, вполне ли ты уверен в том, что Христос говорил по-арабски. Мне надо, чтобы ты сказал мне, остался ли какой-нибудь письменный след того знака, который Господь начертал на лбу Каина, а Ангел – на лбу Вечного Жида, – не Тау ли это? Завтра утром я приступаю к своему „Жиду“, и потому мне надо, чтобы ты прислал мне все эти сведения со следующей же почтой».
Чем больше романист углублялся в материалы, тем более важным представлялось ему показать двойственную природу Христа: одновременно и человеческую во плоти, и божественную в душе. Приближая Господа к слабостям его созданий, мы лучше сможем объяснить и воспеть его власть над ними, решил он. И сообщил Моисею Мийо, владельцу «Le Pays», только что перекупившему «Le Constitutionnel» и надеявшемуся, что газета возродится, если в ней будет печататься с продолжением роман Дюма: «„Исаак Лакедем“ – главное творение моей жизни. […] Теперь все, чего бы мне хотелось от вас, – чтобы вы разъяснили вашим читателям, что я предлагаю им книгу, подобной которой не существует ни в одной литературе мира; эта книга, как все книги, в которых заключена великая мысль, нуждается в том, чтобы ее прочитали до конца и лишь потом судили о ней. […] Я могу утверждать, что за те двадцать лет, пока я ее обдумывал, она достигла в моей голове такой степени зрелости, что теперь остается лишь сорвать плод с дерева воображения. Стало быть, ждать вам не придется: я не сочиняю этот роман – я просто диктую его себе».
Александр настолько высоко вознесся в собственном представлении, что отныне воспринимал это колоссальное предприятие как оправдание всего, что написал в прошлом и будущем. Бальзак поверил, будто свершил то, что ему предназначено, когда додумался до того, чтобы дать общее название «Человеческая комедия» разрозненным романам, которые издал до того, – он же увенчает ряд своих рассказов из французской и мировой истории «Исааком Лакедемом», который возвысится над ними, озарит их и определит их философию. И когда в будущем станут говорить о нем, его назовут уже не автором «Трех мушкетеров», но автором «Исаака Лакедема»! Дюма был настолько глубоко в этом убежден, что его ошеломило известие о том, что «Constitutionnel» сомневается, стоит ли печатать текст романа полностью.
Второе декабря 1852 года стало днем провозглашения империи. Неделей позже «Constitutionnel» начал печатать с продолжением «Исаака Лакедема». И уже к середине января редакция журнала заявила, что вынуждена смягчить некоторые фрагменты, в которых говорится об Иисусе Христе, чтобы не задеть чувства католического читателя. В самом деле, несмотря на сделанные из осторожности сокращения, читатели жаловались, да и в прессе началась кампания против писателя, поскольку, по словам журналистов, он осмелился покуситься на лучезарный облик Спасителя, изобразив его всего-навсего человеком, одаренным исключительными способностями. «В том недостойном и постыдном надругательстве, которое господин Дюма счел дозволенным, удручает не столько соблазн, безбожие и святотатство, которое оно в себе заключает, сколько беспросветная глупость автора, тупое самодовольство, им проявленное, и то простодушие, с которым он марает вечную и прекрасную истину!» – таков был первый отклик на роман. Другие газеты подхватили. Ошеломленный тем, как яростно все на него набросились, Александр поспешил вернуться в Париж и стал молить Жозефа Наполеона Бонапарта, известного своими либеральными взглядами, заступиться за него перед своим кузеном-императором или, по крайней мере, перед «властями». Однако не помогло и любезное вмешательство Жозефа Наполеона: министр полиции Мопа отвечал ему уклончиво и сдержанно.
«Пишу тебе из министерства полиции, где обсуждается вопрос „Вечного жида“, – пишет в эти дни Александр дочери. – Наполеон [Жозеф Наполеон Бонапарт] был очень мил; он везде ходил со мной, да и сейчас он рядом…» Дюма все еще надеялся на то, что благодаря поддержке его высокого покровителя ножницы цензуры пощадят его прозу. Но он еще не знал тщетности этой поддержки, не учитывал маниакального упрямства Мопа. Вместо того чтобы утихомирить рвение «исследователей», министр полиции… призвал их к суровости. Роман вышел из рук цензоров обезображенным, искалеченным. Под различными предлогами они выбросили пятнадцать выпусков. Дюма старался кое-как залатать то, что осталось от его безразмерной легенды, затем решил, что игра, возможно, и не стоит свеч. Подавленный, разочарованный, он забросил произведение, благодаря которому рассчитывал вернуть себе славу и доходы. Но больше всего в этом трагическом провале сочинителя огорчало то, что читатели «Cоnstitutionnel» не протестовали, когда начатый роман оборвался, и на самом деле приговор «Исааку Лакедему» вынесла не политическая власть, но вся публика в целом. Привыкшие к тому, что Дюма, поучая, развлекает их, обыватели зевали над этим серьезным размышлением об эволюции человека и верований, у них создалось впечатление, будто им подсунули не тот товар или их обычный поставщик утратил навык.
Последнее предположение лишило Дюма и последних остатков прежнего упорного желания продолжать гонку, которую теперь уже вел не он. Начиная с этого дня он больше не пытался возродиться и измениться, он прозябал, переписывая и выпуская в свет под своим именем произведения, которые сочиняли для него другие авторы. Оставив сыну труды и радости славы, которую поминутно надо завоевывать заново, он довольствовался тем, что распоряжался своим угасанием. Его бывший секретарь в Историческом театре, Симон Гиршлер, взялся вести его дела в Париже, в то время как сам он вернулся в Брюссель, где остались дом, дочь и много друзей… Впрочем, на самом-то деле он жил между двух столиц. Пользуясь любым предлогом, садился в поезд и вновь окунался в парижские шум и суету, прислушивался к парижанам, которые, потихоньку ворча, приспосабливались к новому режиму, затем возвращался в Бельгию, к изгнанникам с их вечными жалобами.
Судебное разбирательство, которое должно было уладить его отношения с кредиторами, шло своим ходом. 18 апреля 1853 года было наконец принято решение о выплате долгов, но предложенное судом соглашение между несостоятельным должником и его кредиторами оказалось вполне приемлемым: сорок пять процентов гонораров Дюма отныне шли на уплату долгов, пятьдесят пять процентов оставались ему самому. При таких обстоятельствах Александру показалось возможным окончательно перебраться в Париж, и, устроив роскошный банкет для изгнанников-республиканцев и для своих друзей-бельгийцев, он сообщил Мари и Ноэлю Парфе, что они остаются в Брюсселе, в чудесном доме на бульваре Ватерлоо, который был снят до 1855 года, а сам стал весело собирать вещи, готовясь к новому парижскому рождению.
Конечно же, ему хотелось по мере возможности вернуть себе расположение соотечественников – и он подряд напечатал великолепную «Графиню де Шарни», «Эшборнского пастора», который прошел незамеченным, и «Катрин Блюм» с довольно лихо закрученным детективным сюжетом – роман, оставивший, увы, любопытство читателей неутоленным. Разочарованный полуудачами своих романов и воодушевленный успехами сына в театре, он, в свой черед, решил снова попытать счастья на подмостках. Благодаря доброжелательному отношению Арсена Уссе сумел заключить с последним договор на комедию в пяти актах, которую надо было представить во второй половине июля, и засел за работу. Пьеса, получившая название «Людовик XIV и его двор», должна была, согласно его замыслу, рассказывать о романе молодого короля с Марией Манчини накануне свадьбы его величества и Марии-Терезы Испанской. Но ведь это был всего лишь замысел, который следовало еще облечь в слова, причем как можно быстрее! И Александр трудился над этой пьесой, не прекращая метаний из Парижа в Брюссель, из Брюсселя в Париж… Эти железнодорожные скитания взад и вперед вели его от милой маленькой Изабель, влюбленной и горевшей в лихорадке, к милой маленькой Мари, чья нежность могла сравниться разве что с ее же ревностью. Дюма теперь призывал дочь в свидетели того, какую жалость внушает ему любовница. «Вчера вечером я был у Изабель, – пишет он Мари. – Я знал, что она больна. Оказалось, она очень плоха. На этот раз она, может быть, оправится от новой вспышки болезни, но третьего обострения ей не выдержать. Я застал ее с пятнадцатью пиявками на боку, рядом с ней был врач, который предпочитал прижигать ранки ляписом, а не останавливать кровь обычными средствами. На спину больной только что перед моим приходом налепили вытяжной пластырь, и она не переставала ворочаться и стонать. Увы! Несчастная девочка, она так молода – ей трудно будет умирать. Сегодня утром бедняжка была в изнеможении, как все больные этой злополучной болезнью, – и говорила о белом платье, которое сошьет себе к весне…»
От изголовья Изабель Александр перемещался в Париже к изголовью другой женщины, которая тоже была его любовницей и тоже была больна: мадам Гиди. Конечно, она чувствовала себя немного лучше своей юной соперницы, «но ты ведь знаешь, что означает „улучшение“ в ее случае: хроническая болезнь попросту ненадолго отпускает, чтобы вернуться вскоре с новой силой», – говорил он дочери-наперснице. К счастью для Александра, он мог рассчитывать на третью парижскую любовницу, Анну Бауэр, которая, слава Богу, была в добром здравии и даже родила ему в 1851 году сына Анри.[90] Ребенка Дюма, правда, не признал, но охотно продолжал спать с его матерью. Надо сказать, ему почти никогда не удавалось решительно порвать с женщиной, кроме того, он не пренебрегал и «разогретыми кушаньями».
Ненадолго появившись в Брюсселе – только для того, чтобы отечески расцеловать Мари, успокоить ее насчет своих похождений и изучить под присмотром щепетильного Ноэля Парфе свои счета, – он готов был без передышки снова мчаться в Париж, снова отправляться в «Комеди Франсез».
Дюма закончил пьесу, посвященную юношеской любви будущего Короля-Солнце. Изабель-Зизза встретила его восторженно. Она ожила, посвежела, она даже отвечала на его ласки. Александр обрадовался этому, посчитав добрым предзнаменованием: значит, художественный совет Французского театра примет «Людовика XIV и его двор» и предстоящее испытание окажется простой формальностью! Действительно, вскоре он сообщил дочери: «Чтение прошло великолепно!» Пьесу приняли единогласно.
Тем не менее с самого начала репетиций закулисная атмосфера была отравлена актерской ревностью. Обойденные мстили за то, что не получили роли, которой добивались, распространяя в ближайшем окружении министра Ашиля Фула слухи о том, что Дюма будто бы позволяет себе в своей пьесе высмеивать недавно заключенный брак Наполеона III с Евгенией де Монтихо, графиней де Теба. Поверить сплетне было легко: в самом деле, в обоих случаях речь шла о браках, заключенных по политическим соображениям на развалинах истинной любви. Подозрительный Ашиль Фул велел доставить ему рукопись и, пробежав ее, нашел, что от нее действительно попахивает крамолой. Цензоры, поднятые им по тревоге, 8 октября 1853 года завладели предметом спора и тщательно изучили содержание пьесы. Угроза становилась все более определенной, и Дюма решил защитить свое творение перед главным заинтересованным лицом. И написал прямо императрице Евгении – из Брюсселя, куда снова ненадолго приехал, 11 октября: «Меня уверяют […] будто мое намерение, когда я писал эту пьесу, было оскорбительным для Вашего Величества. Но ведь если бы в моей душе была хотя бы тень подобного намерения, я считал бы себя недостойным взять сейчас в руки перо! Уважение и восхищение, которые я испытывал со времени моей поездки в Испанию к графине Теба, были всегда столь велики и столь искренни, что то положение, в которое Провидение ее привело, каким бы высоким это положение ни оказалось, не смогло ничего прибавить к этим чувствам. […] Я не прошу, чтобы пьесу позволили играть, я лишь прошу Ваше Величество увериться в том, что я не способен на дурной поступок».
Несмотря на заверения драматурга в полной его невиновности, рукопись была конфискована, а пьеса – запрещена. Дюма устремился в Париж, он обращался ко всем, к кому только мог, но все его старания ни к чему не привели. И тогда, не желая все-таки признавать себя побежденным, Александр решил действовать хитростью и предложил директору театра принять такие условия: он сочинит для него другую пьесу, «Юность Людовика XV», причем берется написать за неделю, и она будет сильно отличаться от «Людовика XIV», но пусть Арсен Уссе взамен пообещает непременно ее поставить, потому что – очень существенная подробность! – можно будет, уж Александр-то об этом позаботится, использовать декорации предшественницы. Предложение было принято, хотя и с недоверием. Дюма снова засел за работу, трудился без передышки и завершил пьесу еще до назначенного срока. Пять актов за четыре с половиной дня! Литературный подвиг тем более невероятным, что в этом втором рассказе о королевской молодости Дюма не ограничился тем, что заменил Людовика XIV Людовиком XV, он изменил сюжет, реплики – словом, изменил все, от начала до конца… На этот раз он заинтересовался проблемой короля, едва вышедшего из отроческого возраста и пытающегося сломить сопротивление своей супруги, Марии Лещинской, чья чрезмерная стыдливость лишала его наслаждений, на которые ему давало все права и даже вменяло в обязанность освященное Церковью таинство. По единодушному мнению, столь милая и забавная пьеса не должна была вызвать ни малейших препятствий со стороны властей. Однако император был настолько придирчив, что даже в полете мухи способен был усмотреть проявление злого умысла и недоброжелательства. Не обращая ни малейшего внимания на то, что 17 ноября пьеса была единогласно одобрена художественным советом «Комеди-Франсез», он посоветовал цензорам проявить особенную бдительность при изучении текста, а призыв быть суровыми, обращенный к этим официальным стражам нравственности, никогда не оставался тщетным. Посовещавшись, они обвинили творение Дюма в непоследовательности и цинизме, усмотрев здесь оскорбление, нанесенное Церкви тем обстоятельством, что кардинал Флери, один из персонажей пьесы, оказался причастным к либертинской интриге.
«Юность Людовика XV», как перед тем – история любви молодого Людовика XIV, была запрещена. Собравшись с силами, Александр подумывал было приступить к сочинению третьей «Юности», на этот раз – Лозена, и рассказал об этом Уссе. Но тот отсоветовал ему упорствовать в намерении перенести на сцену любовные похождения исторических личностей, и Дюма на этот раз не стал упираться. Следовавшие одна за другой неудачи убедили писателя в том, что он сделался предметом особой ненависти императорской власти.
Новое происшествие только укрепило его в этом представлении. «Мемуары» Дюма, которые до тех пор регулярно печатались в «La Presse», с некоторых пор также стали сильно прореживаться цензурой. Больше того – Эмиль де Жирарден в связи с их выходом в свет получил официальное предупреждение, которое внушило ему тревогу за судьбу газеты. Опасаясь вызвать недовольство во дворце, он приостановил публикацию воспоминаний – хотя и совершенно безобидных – своего основного сотрудника.
Как ни странно, это последнее унижение не только не привело Дюма в уныние, но напротив – только придало мужества для того, чтобы открыто поддержать противников режима. Не сравнявшись с Гюго в резкости нападок на «Наполеона Малого», он все же не упускал случая изобличить слабости и беспринципность узурпатора, выступить против его ложной славы. Дюма посмел даже намекнуть на то, что в жилах нынешнего императора вообще не течет кровь Бонапарта, что Наполеон III – плод незаконной связи королевы Гортензии с голландским адмиралом! А потом, желая иметь трибуну, с которой он мог бы высказываться, как ему хочется, решил основать ежедневную газету «Мушкетер», чисто литературную, но отчаянно независимую. Александр говорил, что напечатает там свои мемуары, которые стали ненужными «La Presse», что ответит на страницах газеты своим гонителям, что станет там «критиковать критиков»… Короче, его «Мушкетер», в полном соответствии со своим названием, будет поборником справедливости, реформатором общества, рупором друзей истины.
Редакцию газеты Дюма разместил в квадратной башне ресторана «Золотой дом» на улице Лаффит. Тесные, заваленные бумагами комнатушки, на третьем этаже – снятая им для себя плохо проветриваемая и почти не обставленная квартира, где он часами работал, не поднимая головы. Александр один поставлял девять десятых прозы, которая печаталась в «Мушкетере»!
Первый номер его газеты вышел из печати 20 ноября 1853 года тиражом в десять тысяч экземпляров. Цена годовой подписки для Парижа составляла всего тридцать шесть франков, но желающих подписаться нашлось немного. Ноэль Парфе, секретарь Дюма, оставшийся в Брюсселе, где продолжал присматривать за «домом Дюма», был совершенно удручен новой прихотью хозяина. В письме к брату Шарлю он пожаловался на «появление этого листка, который никого не пугает, но который, кажется, никого и не занимает и который останется – если вообще останется – в памяти лишь как самый невероятный памятник самовлюбленности и предвзятости суждений». А продолжал критику он в следующих выражениях: «Это даже не любопытно: разве что плечами пожимают, только и всего. Мемуары Дюма, которые составляют основную часть издания и из которых отныне изгнана политика, поскольку газета чисто литературная, представляют собой всего-навсего неудобоваримый сборник давних закулисных анекдотов и цитат, приведенных в беспорядке, без плана, без цели, без разбора, кстати и некстати. Правду сказать, те, кто подобно мне самому искренне любит Дюма, могут лишь глубоко огорчиться при виде того, как он губит себя, расточая подобным образом свой талант, и ставит под удар свою литературную репутацию».
Что ж, и критика может иметь место… Зато Мишле, конечно же, до небес превозносил «неукротимый талант и героическое упорство» Дюма. Зато Ламартин провозгласил: «Вы – сверхчеловек. Мое мнение о вас – восклицательный знак! Люди давно стремились к вечному движению, но вы совершили нечто большее – вы создали постоянное удивление. […] Живите, пишите, я всегда готов вас читать». Зато сам Виктор Гюго словно бы принял от них эстафетную палочку. «Читаю вашу газету, – написал он Александру. – Вы возвращаете нам Вольтера, это последнее утешение для униженной и онемевшей Франции». Благословение великого изгнанника способствовало тому, что гордость Александра выросла уже до предела. Он хотел воспроизвести эти пылкие строки на страницах «Мушкетера», но побоялся, сделав их достоянием читателей, тем самым опасно разжечь враждебность императора. И все-таки, как Дюма ни ненавидел режим, он тем не менее нисколько не желал бежать из страны, где осуществлялась «тирания, в конечном счете, терпимая». Он довольствовался тем, что цитировал направо и налево великолепные строфы Гюго: ведь то, о чем Дюма в Париже говорил еле слышно, Гюго на Джерси сказал во весь голос. В каком-то смысле они поделили работу между собой.
Но если Дюма и отказался повторить публично то, что сказал о «Мушкетере» Виктор Гюго, дифирамбические письма Мишле и Ламартина он поспешил напечатать в своей газете полностью. Ну и кто теперь посмеет критиковать издание, чьи высокие достоинства подтверждены двумя величайшими умами Франции?
Однако дружба, как ничто другое, лишает способности здраво судить о собрате. Бесспорно, «Мушкетер» был от начала и до конца всего лишь данью уважения, приносимой его автором самому себе, своим воспоминаниям, своим мнениям, своим чаяниям и сожалениям. Все становилось для него предлогом для того, чтобы вновь обратиться к собственному прошлому или поговорить о собственном характере. Если он упоминал о таланте Жорж Санд, то делал это лишь для того, чтобы определить собственный талант, соотнося его с талантом подруги: «Жорж Санд – писатель философского склада и мечтатель, я же писатель-гуманист и популяризатор. […] В ее книгах именно персонажи создают действие, в моих книгах действие в каком-то смысле создает персонажей. […] Ее персонажи мечтают, думают, философствуют, мои – действуют. Она – это покой и мысль, я – это движение и жизнь». В конечном счете эта параллель достаточно верна. Но так ли интересуют читателей такие чисто литературные тонкости? Ноэль Парфе в этом сомневался. И не напрасно.
Дюма не мог справиться один со своей работой вездесущего издателя и собрал вокруг себя, с тем чтобы они ему помогали, нескольких достойных уважения писателей, среди которых выделялись Октав Фейе, Анри Рошфор, Теодор де Банвиль, Роже Бовуар, Альфред Асселен, Морис Санд и графиня Даш. Некий Макс де Гориц, венгр по происхождению, переводил для него пьесы и новеллы немецких авторов в надежде, что великий писатель рано или поздно снизойдет до того, чтобы их обработать и разделить с ним доходы. Кассиром редакции стал Мишель, прежде работавший садовником в замке Монте-Кристо: он был выбран на столь ответственную должность, поскольку не умел ни читать, ни писать – именно в этом, решил Александр, и проявилась предельная утонченность его ума. В самом деле, разве существует лучшее доказательство широты взглядов человека умственного труда, чем полностью довериться неграмотному? Дюма, столько же по натуре своей, сколько по семейной традиции, любил контрасты. Так, его ненависть к Наполеону III нисколько не мешала ему искать дружбы Луи Жозефа Наполеона и принцессы Матильды. Больше того – Дюма, всю жизнь недолюбливавший Бальзака, после смерти писателя стал неумеренно им восхищаться. И даже взялся собирать по подписке деньги, чтобы поставить на могиле автора «Человеческой комедии» достойный его таланта памятник. Однако это начинание не понравилось вдове писателя Еве, заподозрившей Дюма в том, что тот использовал имя ее мужа только ради того, чтобы привлечь внимание к самому себе, о чем она не преминула заявить в суде первой инстанции. Каждая из двух сторон желала оставаться единственной в служении посмертной славе Бальзака. Решение судьи пощадило чувства соперников: вдова сохранила за собой привилегию поддерживать в порядке могилу и ухаживать за ней, однако Дюма добился права открыть подписку, чтобы собрать деньги на возведение памятника великому человеку. Впрочем, вскоре он сам откажется от своих планов и позабудет о своих обещаниях: слишком много на него сваливалось хлопот с живыми для того, чтобы заниматься еще и усопшими!
Александра вызвали в префектуру полиции, где он должен был давать свидетельские показания о Максе де Горице, его случайном переводчике, который оказался, как выяснилось, мошенником и убийцей, разыскиваемым властями нескольких стран. Что касается Дюма, то он увидел в этом человеке всего-навсего жалкого перебежчика, готового взяться за любую работу и вытерпеть любые унижения ради того, чтобы заработать себе на хлеб. Александр сжалился над ним, а его помощник, должно быть, запустил руку в кассу. Неприятная сложилась ситуация, но собственная слепота удивила и позабавила Дюма. А Ноэль Парфе, узнав об истории с Горицем, написал 10 апреля 1854 года своему брату Шарлю: «Вот какие люди окружают этого несчастного умнейшего дурачину!»
«Несчастный умнейший дурачина» нимало не сожалел об исчезновении Макса де Горица, который ушел из его жизни в наручниках, окруженный двумя жандармами. Ему было уже не до того: теперь он не знал, как отделаться от некой Клеманс Бадер, с недавних пор осаждавшей газету, где она надеялась поместить свои вымышленные истории, в которых, повинуясь странной маниакальной прихоти автора, действовали одни цветы. «Горести Фиалки» перекликались с «Несчастьями Розы», а «Гибель Бабочки» соседствовала с «Камелией» и «Вьюнком». У этой сорокалетней дамы был римский профиль и роскошная грудь. Если бы и ее саму пришлось сравнить с каким-нибудь растением, надо было бы выбрать для этого гортензию. Убежденная в собственной гениальности, Клеманс то и дело появлялась в редакции «Мушкетера», доводила до отчаяния сотрудников, заставляя их читать ее сочинения, и в конце концов потребовала встречи лично с Дюма. Александр велел принести ему спорную рукопись, перелистал ее, нашел отвратительной и решил принять беспокойную Клеманс Бадер, с тем чтобы отговорить эту сумасшедшую писать дальше. Однако не успел он и рта раскрыть, как посетительница закричала, что восхищается им как писателем, чьи книги, разумеется, прочла все до одной, и как человеком, чья мужественная и величественная внешность заслуживает того, чтобы преклонить перед ним колени. Ее восторг казался таким непосредственным и таким искренним, что великодушный Дюма пришел в затруднение: как ей нанести удар отказом? Поколебавшись, но не победив порыва снисходительности, он пообещал госпоже Бадер «подумать», но едва за ней закрылась дверь, решил переписать «Камелию» и «Вьюнок» по-своему, даже не предупреждая об этом авторшу. Для дебютантки, подумал он, это станет приятной неожиданностью. Новый вариант цветочной прозы под названием «Приключения Вьюнка» появился в «Мушкетере» за подписью Клеманс Бадер. Даме следовало бы обрадоваться этому, но она опять стала выходить из себя, вопя, что ее произведение изуродовано и осквернено. Более того, она отправила к Дюма судебного исполнителя, чтобы потребовать во имя священной литературной собственности напечатать и изначальный текст.
Склоки Александра всегда раздражали, а потому он уступил, напечатал, но… сопроводил публикацию «подлинного» «Вьюнка» в своей газете насмешливыми комментариями по адресу возомнившего о себе автора, не способного грамотно писать по-французски, но при этом не позволяющего исправлять ошибки в его текстах. Последовала новая волна возмущения неистовой Клеманс: на этот раз она намеревалась передать дело в суд. Вот только все адвокаты, к которым эта дама обращалась, ей отказали: юристы сочли, что если она будет упорствовать, то проиграет процесс и выставит себя на посмешище. Однако жажда сокрушительного реванша продолжала терзать графоманку. Отказавшись от помощи правосудия, мадам Бадер избрала своим оружием памфлет. Мстительное сочинение, озаглавленное «Солнце Александр Дюма», было от начала до конца написано ею самой и напечатано на средства автора. Здесь, свалив все в одну кучу, она вперемешку припоминала Александру цвет его кожи, его тройной подбородок, его «шестьдесят» соавторов, его самодовольство как прославленного писателя и всемогущего издателя газеты: «До чего же он счастлив, этот господин Дюма, тем, что у него есть его „Мушкетер“! Он себя ласкает и нежит, холит и лелеет на страницах этой газеты, он себя нахваливает, он глаз с себя не сводит и любуется собой в своих владениях!» Правда, автору памфлета все же пришлось признать, что господин Дюма – красивый мужчина и писатель с легким пером. А в заключение Клеманс даже одарила его своей дружбой: «На этом, мой прекрасный литератор с сотнями томов, мое прекрасное Солнце с тысячами миллионов дюжин лучей, я убираю свои коготки и прощаюсь с вами до тех пор, пока буду снова иметь честь и удовольствие вас оцарапать».
Клеманс Бадер больше не «оцарапает» Дюма, но благодаря той рекламе, какую она себе сделала за его счет, ей удастся добиться того, чтобы ее выдающиеся произведения были напечатаны в другом месте. А Александр, обрадованный избавлением от бой-бабы с садоводческими наклонностями, смог наконец вплотную заняться обустройством дома за номером 77 по Амстердамской улице, который только что снял для себя в Париже за три тысячи шестьсот франков в год. Прежде всего он велел, выкинув камни, которыми был вымощен двор, посадить там деревья и разбить газон: получился чудесный сад для отдыха. Внутреннее убранство дома также полностью определялось его указаниями. Три сообщающиеся между собой, со вкусом отделанные комнаты образовали его личные покои, которые сам он назвал «своим уединенным приютом». Из теплицы тут можно было перейти в спальню и ванную.
На этот раз Дюма показалось, что он нашел жилье, какого у него еще не было, целиком отвечающее его вкусу, его истинным потребностям, – дом, который он не покинет до конца своих дней, откуда его вынесут ногами вперед! Но пока Александр обзаводился хозяйством на новом месте, Мари жаловалась, что отец, дескать, бросил ее одну в Брюсселе. В какой-то момент Дюма услышал наконец отдаленные стоны и, внезапно вспомнив о том, что у него есть дочь, позвал Мари к себе. Только сможет ли девочка приспособиться к рассеянному образу жизни отца? Последний в этом сомневался, мало того – опасался, как бы совместная жизнь, задуманная в радости, не закончилась слезами.
Парижская жизнь полна неожиданностей. Однажды, январским утром 1855 года, Александр, полностью погруженный в свои семейные дела и заботы, узнал из письма Арсена Уссе о смерти Жерара де Нерваля, только что покончившего с собой. Директор «Комеди Франсез» сообщал, что «этот странный человек» повесился прошлой ночью в доме на улице Старого Фонаря, неподалеку от площади Шатле. Душевное расстройство замечательного поэта, автора «Химер», давно уже тревожило его друзей. Время от времени он приходил к Дюма в редакцию, вид у него был потерянный, полубезумный – он был «словно пьян от гашиша». Впрочем, Жерар незадолго до самоубийства вышел из психиатрической клиники доктора Бланша – и почему только он не остался там до полного выздоровления!
Александр нанял экипаж и поехал на место трагедии. У дома покойного застал Уссе – такого же взволнованного, как и он сам. Окаменев от ужаса, друзья смотрели на облупившийся фасад, балюстраду, что шла над лестницей, взгромоздившегося на перила и каркавшего оттуда ручного ворона… А вот и роковое окно, забранное решеткой!.. С одной из поперечных перекладин свисает «белый шнурок – вроде тех, из каких делают завязки для передников». Этот шнурок, этот ворон, это безмолвие… Александру казалось, будто он блуждает в кошмарном сне.
Вместе с Уссе они отправились в морг. Там им предъявили мертвое тело – это Жерар, обнаженный по пояс, с выпирающими ребрами, с иссиня-бледным и искаженным лицом, с лиловой бороздой, перерезающей шею… На соседнем столе покоилось тело неизвестной девушки, которую выловили из Сены: должно быть, жертва несчастной любви. «Если в полночь мертвые разговаривают между собой, эти два трупа на следующую ночь должны были рассказать друг другу весьма печальные истории», – записал позже Дюма. И прибавил: «Я был одним из последних, кто видел Жерара де Нерваля. Я любил его, как можно любить ребенка».
А тогда, вернувшись домой, он тотчас известил Виктора Гюго о трагедии и о том, что похороны назначены на вторник, 30 января. Если бы Гюго был в Париже, он, несомненно, захотел бы поддерживать один из концов траурного покрывала. И Дюма заверил его в том, что в отсутствие Виктора никто его не заменит, что место изгнанника рядом с катафалком останется свободным и что вместо четырех или шести носильщиков, положенных по обычаю, ограничатся тремя или пятью.
Во время погребального обряда, совершавшегося в соборе Парижской Богоматери, Александр встретился с молодой женщиной, с которой с недавних пор поддерживал весьма приятную переписку и которая считала, будто пишет стихи. Эмма Маннури-Лакур говорила, что ей тридцать два года, что она живет в Кане с мужем, но совершенно свободна как в своих передвижениях, так и в своих предпочтениях.
Ее природная грация, белокурые волосы, голубые глаза и выражение меланхолического веселья пленили Александра, несмотря на глубокое горе, которое он испытывал после кончины Жерара де Нерваля. Рассказывали, будто Эмма больна туберкулезом, чем объясняются и ее сдержанные манеры, и ее прерывистое дыхание. Все время, пока длился обряд, Дюма только о ней и думал. Когда пришло время покидать собор, их взгляды встретились. Прочел ли он в глазах Эммы восхищение, которое у нее вызывал, и обещание счастья тому, кто сумеет ее любить? Вскоре они встретились снова. Молодая женщина рассказала Александру о горестях своей жизни: дважды побывав замужем, она оба раза испытала разочарование. Ее нынешний супруг не способен ее удовлетворить ни в каком отношении. Он едва прикасается к ней. Она все равно что девственница, несмотря на все усилия, которые предпринимает этот несчастный, чтобы расшевелить жену. Единственное утешение она обретает в поэзии. Александр взялся доставить ей и другие. Вскоре Эмма призналась, что в его объятиях впервые испытала плотское наслаждение. Это его обрадовало, но нисколько не удивило.
Новая возлюбленная, пылкая и смелая в постели, оказалась ревнива ровно настолько, чтобы вызвать у Дюма гордость, особо ему не докучая. Желая успокоить подозрения Эммы, он поклялся ей, как и всем прочим, что она – его единственная страсть. Об Изабель говорил ей как о ребенке, о котором заботится из милосердия, даже молил ее быть нежной с несчастной малюткой, у которой, кроме него самого, нет других защитников от злых людей. «Я хочу, чтобы ты полюбила это дитя, – пишет он Эмме. – Кроме тебя, она – единственное существо на свете, которое меня любит, вот только она любит меня как дочь, а ты, слава Богу, любишь меня по-настоящему».
Больше всего, завязывая романтические отношения с пылкой госпожой Маннури-Лакур, он опасался реакции своей настоящей дочери Мари, которая так тяжело мирилась с другими любовницами отца. Не взорвется ли девочка, когда он познакомит ее с новой подругой? Однако произошло чудо – появление Эммы в доме на Амстердамской улице совсем не возмутило Мари – напротив, эта любовница отца совершенно ее покорила. Новоприбывшая была так элегантна, так прелестна, так скромна, она так дружелюбно относилась к дочери хозяина дома, так интересовалась ее попытками заняться живописью, что вскоре они сделались подругами. Александр радовался тому, что дочь и возлюбленная ладят друг с другом, и уговаривал их встречаться почаще, и даже в его отсутствие.
Но Дюма и сам был покорен, он уже не мог прожить без Эммы и дня. Едва она уехала в Кан, он поспешил следом. А Эмма, увидев нежданного гостя, засияла от радости и бросилась ему на шею, не обращая никакого внимания на мужа, Анатоля Маннури-Лакура, который смиренно, с видом обреченного, смотрел на голубков. И в дальнейшем он будет все так же кротко относиться к их незаконному союзу, ни разу не потревожив.
Эмма увезла своего прославленного любовника в деревушку Тьюри-Аркур, где у нее был маленький замок Мон. Каждая прогулка по парку становилась приглашением к новым ласкам, каждый вечер у горящего камина становился прелюдией к ночным безумствам. Весной 1855 года Мари тоже была приглашена в Мон. Девушка, некогда метавшая громы и молнии против сексуальных излишеств, которым, по ее мнению, предавался отец, теперь играла при нем роль искусной сводни. Ее расположение к этой паре дошло до того, что в конце апреля, узнав о том, что Эмма беременна, она обрадовалась этому словно подарку небес. Зато Александра перспектива в пятьдесят три года снова стать отцом нисколько не радовала, и он полунамеками заговорил об аборте. Это крайнее решение оскорбило религиозные чувства Мари. Александр попытался урезонить ее в длинном письме, противопоставляя собственную «социальную, а главное – человечную» точку зрения «слащавым и чувствительным отговоркам» дочери. «Каждый несет ответственность за собственные ошибки и даже за свои увечья, – писал он Мари, – и не имеет никакого права заставлять других с ними мириться. Если какой-то несчастный случай или изъян сложения делают того или другого человека бессильным [намек на Анатоля Маннури-Лакура], именно он должен отвечать за все последствия этого изъяна сложения и расплачиваться сам за все беды и при всех последствиях, какие только могут из этого обстоятельства проистекать. Если женщина провинилась, если она забыла о том, что прежде считала своим долгом, – именно она должна искупить свою слабость посредством силы, как искупают преступление раскаянием. Но женщина с ее виной, равно как и мужчина с его бессилием, не имеет права заставлять третье лицо нести груз ее собственной ошибки или его собственного несчастья. Я изложил Эмме все эти соображения до того, как был зачат ребенок. Они были ею взвешены, и решение высказано в следующих словах: „Ради моего ребенка я найду в себе силы все сказать и все сделать так, как надо!“» Не правда ли, вывод напрашивается такой, продолжал рассуждать благородный отец: по собственному признанию Эммы, она хотела родить ребенка от Александра, готовая, если потребуется, заставить Анатоля его признать или же расстаться с мужем, сообщив ему о своей неверности. А дальше Дюма заверял Мари, что думает исключительно о слабом здоровье Эммы и о той печальной участи, которая ожидает ребенка, если его мать скончается, а несчастный будет еще во цвете лет. И заключил вопросом: «Не должно ли такое количество с легкостью предсказываемых бедствий побудить любовников пожертвовать плодом их любви?» Вместо того чтобы убедить Мари, холодные рассуждения отца довели ее до истерического припадка. В приступе ярости девушка разорила не только всю квартиру Александра, но даже ту маленькую мастерскую, где ей нравилось уединяться со своими кистями и красками, чтобы создать хотя бы у себя самой иллюзию таланта.
Дюма, не в силах дольше терпеть скачков настроения дочери, решил расстаться с ней и твердо посоветовал Мари перебраться куда-нибудь еще. Ноэль Парфе так рассказывал в очередном письме к своему брату Шарлю о семейной грозе, которая пронеслась над домом 77 по Амстердамской улице: «Она вытворяла нечто чудовищное, неслыханное, и словно бы без всякой причины, забавы ради, поскольку ничем нельзя было объяснить ее выходок: отец всегда проявлял к ней беспримерную доброту, которую можно было бы даже расценивать как слабость. И одному Богу ведомо, как она его терзала в последнее время, когда меня не было рядом и я не мог хоть немного эту безумную сдерживать!»
Внезапно все уладилось само собой: осенью у Эммы случился выкидыш. Правда, теперь оказалась беременной Изабель Констан! Александр просто захлебывался в акушерско-гинекологических проблемах своих возлюбленных. Нет, решительно куда легче соблазнить женщину, чем потом справляться с последствиями своего поступка. Изабель родила в апреле 1856 года. Ребенок вскоре умер в колыбели. У матери, смотревшей на крошечное холодное тельце, даже плакать уже не было сил. Глядя перед собой сухими глазами, сжав руки, вся она была воплощением безмолвного отчаяния и отрешенности. Дюма, стремглав прибежавший к ней, чувствовал себя виноватым, но вместе с тем успокоенным, словно сбылось его невысказанное желание. Но сердце у него сжалось, когда он подумал о том, что в последнее время ему удавалось зачать лишь нежизнеспособное потомство. Не преследует ли его рок? Не случится ли с его книгами того же, что с его детьми?
Пока Александр пытался заглянуть в свое будущее, оставаясь рядом с онемевшей от горя Изабель, жизнь шла своим чередом. Прибежал Поль Мерис – принес ему свежий, только что вышедший из печати экземпляр «Созерцаний» Виктора Гюго. «Я взял ваши стихи из рук Поля Мериса, – пишет Дюма далекому другу, – подбежал к ней [Изабель] и упал на колени со словами: „Мать, вот перед вами единственное утешение матерей, потерявших свое дитя; смотрите – я несу вам слезы!“ И открыл книгу наугад, хотя следовало бы сказать – по воле Божьей. Я попал на „Привидение“ и стал читать. На десятом стихе Изабель заплакала…»
До сих пор женщины были для Дюма символом радости жизни, но не являются ли они для него вместе с тем и носительницами смерти? Стараясь отделаться от этой новой навязчивой мысли, Александр попробовал обратиться к менее сложным натурам, в частности заинтересовался некой Мари де Фернан, которая писала и печаталась под мужским псевдонимом Виктор Персеваль. Она поставляла ему тексты, переведенные ею с английского, а он отблагодарил ее, сотворив ей ребенка – девочку Александрину. Для него так много значил выбор матерью для маленькой девочки этого прозрачного имени, что он назначил Мари де Фернан ежемесячное пособие в двести франков. Но его собственная, резкая и вспыльчивая Мари так ничего и не узнала об этой весьма непритязательной и обыденной связи. После «разрыва» с отцом она покинула Амстердамскую улицу и нашла приют в скромном жилище – дом по улице Берри значился под номером 16. Отец и дочь, хотя теперь и не жили под одной крышей, продолжали видеться и по-прежнему любили друг друга – со слезами, ссорами, объяснениями и примирениями. Среди всех этих страстей Дюма продолжал трудиться с усердием рабочего, прикованного к станку. Он писал все так же много, и пусть качество новых сочинений уступало качеству прежних лучших его романов, все же «кладка» была вполне достойна уважения.
«Парижские могикане», состряпанные им в соавторстве с Полем Бокажем, продолжали свои невероятные приключения, хотя все же не сумели добиться такого же успеха, как «Парижские тайны» Эжена Сю, с которыми перекликались; одноактную комедию «Ромул» по мотивам романа немецкого писателя Августа Лафонтена на скорую руку поставили во Французском театре; «Мраморных дел мастер» по Коцебу, давным-давно переведенный Максом де Горицем, провалился в Водевиле, да и «Совесть», навеянную трилогией Августа Иффланда и инсценированную все тем же Максом де Горицем, похоже, ожидала нисколько не более славная и не более прибыльная участь в Одеоне. Тем не менее вечером 4 ноября 1855 года несколько праздных и нищих студентов, собравшись у дверей театра, встретили автора «Совести», который пришел на премьеру своей пьесы, овациями. Александр, обрадованный таким горячим приемом со стороны подрастающего поколения, провел этих молодых людей, которые жаждали аплодировать, в зрительный зал бесплатно.
В том же году он напишет еще «Госпожу дю Деффан» и «Сладострастницу» – вещи, переделанные им из обрывков двух текстов графини Даш. Повинуясь непреодолимому порыву, он опубликует также множество автобиографических рассказов и «Историю моих животных», в которой подробно опишет свое одновременно грубое и ласковое обращение с различными тварями – собаками, кошками, обезьянами или – почему бы и нет? – с грифом. Наконец он завершит работу над своими колоссальными «Мемуарами» описанием костюмированного бала 1833 года, но пообещает читателям в ближайшее время вернуться к этой исповеди в другой форме.
Читателям долго ждать не придется, Дюма еще раз подтвердит это: как только Паскаль Дюпра, прежний добровольный изгнанник в Бельгии, начнет выпускать новую газету «La Libre Recherche» («Свободный поиск»), Александр напечатает в ней «Царство моих воспоминаний» – нечто вроде адресованного издателю открытого письма – и в этом письме пообещает вскоре полностью разоблачиться, выставить напоказ все свои чувства и мысли…
Поскольку власть отказывалась признавать его заслуги, писатель задирал ее в это время с особым удовольствием, во всеуслышание хвастаясь дружбой, которая связывает его через границы с теми, кому пришлось бежать из Франции, спасаясь от политических преследований. Отдавая дань уважения Гюго и всем собратьям-изгнанникам, он посмел написать: «Мое тело в Париже, но сердце мое в Брюсселе и на Джерси». Эта святотатственная фраза стоила ему вызова к имперскому прокурору. Дюма рассчитывал на процесс, в ходе которого смог бы выкрикнуть свое негодование против злоупотреблений власти и сказать о своей преданности делу тех, кого называли предателями родины, тогда как на самом деле они были самыми благородными ее представителями. Однако, к величайшему его сожалению, он не был ни брошен за решетку, ни привлечен к суду. Все ограничилось устным выговором. Рекламная возможность была упущена. Что ж, ничего не поделаешь!
Доброжелательность по отношению к нему, как выяснилось, простиралась куда дальше – после всех зверств цензура вдруг разрешила играть 5 января 1856 года в театре «Порт-Сен-Мартен» его новую трагедию в стихах «Орестея». Название не соответствовало содержанию: Александр воспевал в трагедии великие общественные движения римской эпохи, лишь мимоходом напоминая сюжет об Оресте, убившем свою мать. Пьеса была посвящена народу. Благородство духа, которым от нее веяло, заставляло зрителей забыть о промахах поэта. Успех был фантастическим. Когда спектакль закончился, актеры вытащили Александра на авансцену, на поклон зрителям, аплодировавшим и выкрикивавшим его имя. Несколько дней спустя Виктор Гюго высокопарно, как никогда прежде, написал ему: «Я аплодирую вам из оглушительно грохочущих недр ветров и волн. Вы шумите, и я это слышу. Я часто прерываю свои грезы, чтобы воскликнуть: браво, океан, и браво, Дюма!»
«Океан Дюма» приободрился, но вскоре им снова овладело беспокойство. Теперь ему казалось, будто голова у него пустая, словно дочиста выскобленная изнутри тыква. Все мысли разбежались. Ему приходилось разрабатывать только чужие замыслы. Конечно, он в большей или меньшей степени занимался этим всю свою жизнь, но теперь у него недоставало воображения даже на то, чтобы подсыпать соли в похлебку. Творческую работу он подменил компиляцией. От соавторства перешел к плагиату.
И знал об этом только он сам. Ну и, кроме него, разумеется, несколько журналистов, которые цинично над ним посмеивались. Главным для Александра отныне было стремление зарабатывать деньги, торгуя своим именем как ярлыком. В результате потоком хлынули скучные, бесцветные сочинения: «Заяц моего деда», «Мемуары юного кадета», «Паломничество Хаджи Абд-эль-Хамид Бея»… Его новые поставщики идей, среди которых находился и плодовитый Шервиль, с которым он свел знакомство в Брюсселе, были менее талантливы, чем Огюст Маке, что заметно сказалось на новых произведениях писателя. В поисках утешения, желая хоть чем-нибудь отвлечься, развеять печаль собственного угасания, Дюма затеял судебный процесс против газеты «Век» и издательства «Мишель Леви братья», потребовав выплатить ему немалые суммы с тиражей, о которых не был поставлен в известность. Эжену Делакруа, ставшему его другом, Александр сказал, что, если выиграет процесс, его будущее более чем обеспечено. «Около восьмисот тысяч франков для начала, не считая остального», – радостно утверждал он. Перенеся дело из торгового суда в исправительный, Дюма обвинил своих противников в контрафакции, в присвоении чужой собственности, и в конце концов ему удалось-таки убедить судей в обоснованности своих жалоб. И тогда началась долгая и кропотливая война экспертов. Дождется ли он ее конца?
А в то время как писатель усердно трудился над слабыми подражаниями и сутяжничал, в мире происходило немало событий. Франция и Англия воевали с Россией. Крымский поход завершился взятием Севастополя. Виктор Гюго, которого английское правительство объявило нежелательным лицом на острове Джерси, перебрался на Гернси и поселился в доме, стоявшем над морем.
Умер русский царь Николай I, и Александр II сменил его на престоле. Был подписан мирный договор. Но все эти превратности происходили так далеко и так мало сказывались на повседневной жизни французов, что Дюма нисколько не чувствовал себя затронутым. Другое событие, которое, в отличие от тех, близко касалось его самого, отвлекло на себя все внимание и стало единственным источником тревог: Мари, которая так долго его критиковала, держалась с ним вызывающе и нисколько с ним не считалась, вернулась в отчий дом, но лишь для того, чтобы объявить отцу, что собирается выйти замуж. Александр прекрасно знал претендента на ее руку – Пьер Огюст Олинд Петель, двадцатилетний юноша, пописывавший стихи, несколько из которых Дюма напечатал в своем «Мушкетере». Хорошая ли это партия для дочери? Олинд Петель был сыном врача из Шатору. Собственного состояния у него не было, Мари же могла рассчитывать лишь на гипотетические доходы своего стареющего отца. Вот и прекрасно! Любовь заставит забыть о бедности. У кого сердце переполнено, не огорчается из-за того, что в карманах пусто. И потом, ведь рядом будет он – несокрушимый и неистощимый творец, который уж на первых-то порах непременно поможет молодой семье!
Настроившись на оптимистический лад, Дюма прежде всего озаботился выбором свидетелей. Как всегда, он метил высоко: «Моя дочь 28-го числа этого месяца выходит замуж, – сообщил он Гюго. – Она пишет вам письмо, дорогой мой Виктор, с просьбой быть вместе с Ламартином, через доверенное лицо, свидетелем со стороны невесты. Мы часто с ней видимся, и никогда не бывает, чтобы, встретившись, не говорили о вас! Да и вообще, дорогой мой Виктор, вы – одна из насущных потребностей моего сердца, и я, ваш старый друг, говорю о вас так, как говорит о своей возлюбленной юный любовник. […] А Мари ждет от вас письма, в котором вы сообщите, что соглашаетесь через посредство Буланже быть ее свидетелем, и это станет для нее предметом вечной гордости». По просьбе Александра 4 мая 1856 года нотариус Эмиль Фульд составил брачный контракт. Разумеется, названная в нем сумма приданого была одной лишь видимостью: Олинд Петель ни гроша не получит. Зато извещения о свадьбе, разосланные во все концы Парижа, соответствовали действительности: «Господин Александр Дюма Дави де ла Пайетри имеет честь сообщить о свадьбе мадемуазель Мари Дюма Дави де ла Пайетри, его дочери, с господином Олиндом Петелем, домовладельцем, и просит вас присутствовать на венчании, которое состоится во вторник, 6 мая 1856 года, ровно в полдень в церкви Сен-Филипп-дю-Рюль».
Сразу после обряда венчания новобрачные отправились в свадебное путешествие в Италию. Казалось, они заворожены собственным счастьем и полны веры в будущее. Увы, идиллия продлится недолго…
Олинд Петель страдал душевным расстройством. Его невероятные выходки, причуды и прихоти, его беспричинные вспышки ярости предвещали нелегкую жизнь. Однако Дюма продолжал цепляться за иллюзию супружеского счастья дочери, счастья, изведать которое так и не довелось ему самому. Оставшись в одиночестве, он почувствовал себя так, словно разом постарел на десять лет. Еще недавно Мари доставляла ему немало хлопот, обременяла и стесняла его, а теперь ему ее недоставало. Что же касается сына, с ним он совсем не виделся. После успеха сначала «Дамы с камелиями», а вскоре после того и «Полусвета» поведение и даже нрав Александра Второго претерпели заметные изменения. Похвалы газетчиков вскружили ему голову, он стал нравоучительным и высокопарным писателем, озабоченным тем, чтобы угодить режиму, осуждающим любые отклонения от правил в семейных отношениях и громогласно вещающим о своей нежной привязанности к бедной старушке-матери, весьма достойной и более чем того заслуживающей Лор Лабе. Такая крайне благопристойная и традиционная установка, впрочем, нисколько не мешала ему быть официальным любовником русской княгини Надежды Нарышкиной, которая к тому же только что от него родила. Александр-старший не осуждал тридцатидвухлетнего сына, который, стремясь утвердить свою самобытность и свою личность, теперь только и делал, что противопоставлял все свои взгляды и мнения отцовским, но одиночество на Амстердамской улице с каждым днем становилось для него все более тягостным. Немножко отогреться душой он мог, лишь навещая маленькую Изабель, которую подтачивал туберкулез и которой, должно быть, жить оставалось совсем недолго, или получая письма от Эммы, томившейся вдали от него, в Моне, и посвящавшей ему стихи, обильно орошенные слезами. Даже повседневная борьба за существование, которую приходилось вести «Мушкетеру», в конце концов перестала занимать Дюма. Он передал руководство этой злополучной газетой Ксавье де Монтепену. Большая часть сотрудников редакции разбежалась еще раньше, а число подписчиков упало почти до нуля. Кто все еще читает «Мушкетера»? Кто все еще читает Дюма?
В поисках ответа на этот мучительный вопрос Александр как-то бросил взгляд на список своих произведений. Каскад названий: несколько знаменитых, по большей части забытых всеми. Несмотря на внешнее разнообразие романов и пьес, ему хотелось найти в них какое-то общее направление, мысль, вдохновившую все его творчество в целом. Ему не давал покоя пример Бальзака, восседающего на пьедестале из томов своих сочинений. Желая приукрасить собственный образ, который он стремился создать у грядущих поколений, Дюма решил, будто и у него самого тоже, когда он писал, существовал грандиозный замысел, будто и в его творениях тоже всегда все было согласовано, все «сцеплено» между собой. Александр считал, что Бальзак живописно изобразил общество лишь одной определенной эпохи, а вот он сам, Дюма, таким же зорким и проницательным взглядом всматривался то в один, то в другой век. Бальзак показал горизонтальный срез всего человеческого слоя своего времени, он же показал срез вертикальный, проходящий через годы и режимы. Бальзак открыл французам глаза на них самих, он открыл соотечественникам глаза на их прошлое. Бальзак был сочинителем историй, он принадлежит Истории. «Бальзак создал великое и прекрасное творение с сотней граней, названное „Человеческой комедией“, – напишет он в 1856 году. – Наше творение, начатое одновременно с творением Бальзака и о котором мы, разумеется, не судим, могло бы в целом именоваться „Драмой Франции“[91]». Иными словами, по его мнению, одно другого стоило. Ему хотелось бы убедить в этом читателей, критиков и себя самого. Поставленная задача была тем более смелой, что с некоторых пор любой текст, выходивший из-под пера Дюма, становился всего лишь повторением прежнего. В собственную его голову ничего не приходило, и в поисках вдохновения он машинально просматривал листки с записями, которые приносили ему соавторы. Одно время подумывал написать исторический роман «Рене д’Аргонн», в котором говорилось бы о приключениях волонтера 1792 года и события начинались бы в день ареста короля Людовика XVI в Варенне. Решил даже отправиться на место событий, чтобы придать своему рассказу больше правдоподобия. Но ни посещение этих мест, ни расспросы окрестных жителей не помогли высечь желанную искру. Возвращаясь в Париж, Александр чувствовал себя выжатым и выдохшимся как никогда; надо бы отдохнуть за городом, чтобы проветрить мозги перед тем, как садиться за работу, это мне на самом деле необходимо, думал он.
Для начала навестил сына, который наслаждался безоблачной любовью со своей русской княгиней в Сент-Ассизе, поблизости от Мелена. Во время одного из беспорядочных разговоров, когда собеседники то и дело перескакивали с одного на другое, упомянул историю роялистского заговора, о котором когда-то рассказывал ему Нодье, заговора «Соратников Иегу» – его руководители были казнены в Бурге-ан-Бресс. Слушая отца, Александр-младший встрепенулся: мятеж вчерашних жертв после 9 Термидора, белый террор, самоубийственные подвиги – разве это не лучший сюжет, чем замысел «Рене д’Аргонна»? – и прямо сказал об этом отцу. Вот тут-то и произошла наконец долгожданная вспышка.
Дюма-старшего не пришлось уговаривать – мгновенно согласившись с сыном, отныне он только и говорил, что о «Соратниках Иегу», которые, по его заверениям, должны были встать наравне с «Тремя мушкетерами». Но железо следовало ковать, пока горячо. И вместо отдыха писатель отправился в Бург-ан-Бресс, исследовал место событий, подышал воздухом этих краев, изучил документы процесса и вернулся в Париж с богатым урожаем сведений, ни одно из которых не пропадет даром. Сочинять роман оказалось на удивление легко, и закончил его Александр, как и раньше, быстро. По счастливому совпадению, «Соратники Иегу» вышли из печати как раз тогда, когда начался процесс против Флобера и его «Госпожи Бовари», которую сочли безнравственной.
Однако осуждение романиста не только не уронило его в глазах читателей, но, напротив, лишь привлекло новых и принесло ему истинную славу. Прежде Гюстав был всего лишь известным писателем, теперь же сделался знаменитым! Обрадованный этим Дюма призадумался: а не следует ли и ему самому тоже напроситься на какой-нибудь шумный судебный процесс ради того, чтобы вернуть благосклонность публики? Все, что выставляло власть в смешном и унизительном виде, казалось теперь ему полезным для той битвы, которую вел он сам. Обреченный на жизнь лицом к лицу со сворой привилегированных, закосневших в эгоизме и лицемерии собратьев, он с каждым месяцем чувствовал себя все ближе к Гюго. Еще не решаясь присоединиться к первому бунтарю на его скале, он думал о том, что многие люди, многие его соотечественники были бы счастливы видеть двух величайших писателей братски объединившимися хотя бы на несколько дней, чтобы бросить миру как вызов свой отказ признать диктатуру. Да, да, именно вызов – и впрямь, какой вызов власти был бы брошен, если бы удалось устроить в Англии эту нашу встречу – встречу двух священных чудовищ!
Предлог для поездки нашелся быстро: вскоре в Великобритании должны были состояться выборы, и «La Presse» искала журналиста с громким именем, который мог бы написать отчет о событиях для ее читателей. Дюма не моргнув глазом предложил редакции свои услуги, и его предложение было принято. 27 марта 1857 года он выехал в Лондон. Стоя на палубе корабля, чьи колеса взрывали лопастями воду, Александр наслаждался двойной радостью: отмщения и избавления.
Разумеется, Дюма не предполагал подобно Гюго отрезать себя от родины, чью политику осуждал, но не мог же он не заметить, что тем не менее дышит, с тех пор как, оставив позади себя врагов из правительства, газет и салонов, устремился навстречу дружбе, несравненно свободнее! В конечном счете, думал путешественник, если он временно и покидает французов, то делает это исключительно ради того, чтобы вновь обрести вечную Францию.
Как ни подгоняло Александра нетерпение, как ни хотелось ему поскорее добраться до Гернси и поговорить с Виктором Гюго о событиях, происходящих во Франции, он считал себя обязанным в качестве корреспондента газеты «La Presse» прежде всего заняться английской политикой. Дело заключалось в том, что лорд Палмерстон, оказавшись в меньшинстве, распустил палату и снова созвал избирателей, и потому, словно бы вопреки закрепившейся за англичанами репутации флегматиков, в стране начались волнения. Едва приехав в Лондон, Дюма погрузился в бурные волны публичных собраний. Первый подсчет голосов его обрадовал, поскольку результаты, как ему показалось, свидетельствовали о высокой степени свободы совести у британских граждан, – тут в доказательство недоставало лишь избрания в Сити Лайонела Ротшильда, несмотря на его принадлежность к иудейской религии, которая помешала бы принести присягу на Библии. День за днем Александр добросовестно отправлял отчеты в редакцию своей газеты. Либеральное большинство откликнулось на призыв Палмерстона, и Дюма предвидел, что вскоре на него так и навалятся наиболее активные представители его клана, а значит, ему придется «скакать галопом по пути прогресса»… «Не знаю, имеют ли мои письма успех в Париже, – пишет он Эмилю де Жирардену. – Но в Лондоне они, замечу мимоходом, имеют огромный успех. Все газеты их перепечатывают, а на дверях любой читальни можно увидеть объявление: „Здесь читают письма Александра Дюма“. […] „Таймс“ оказал мне честь, предоставив свою первую полосу».
Наконец 4 апреля 1857 года Александр нашел возможность ускользнуть от журналистских обязанностей и сесть на корабль, идущий к Гернси. Виктор Гюго ждал его, стоя на молу и раскрыв навстречу объятия, волосы и бороду изгнанника трепал ветер. Прошло пять лет с того дня, как они расстались в другом порту, в Антверпене, и с тех пор, разделенные морем и туманом, часто думали друг о друге. Разлука, которая должна была бы отдалить этих собратьев по перу, напротив, соединила их в своеобразном, наполовину литературном, наполовину политическом братстве.
Гюго привел Дюма в свое роскошное пиратское логово, Отвилль-Хауз, выстроенное на вершине скалы. Работы были еще не совсем закончены, но гость пришел в восхищение, представив себе, каким станет дом после того, как отделка будет завершена. Но и в таком незавершенном виде жилище Виктора оказалось не похожим ни на одно из тех, с какими Александру приходилось знакомиться в жизни. Ему показалось даже, будто он вошел в храм – но храм атеиста: с алтарями, превращенными в кровати, со средневековой мебелью, имеющей бесчисленные потайные ящики, с никуда не ведущими коридорами, с окнами, за которыми открывался морской простор… Все здесь было тяжеловесным, причудливым, если не бредовым, тревожащим воображение… Дюма прикинул, что эта лавка старьевщика должна была стоить целое состояние, и еще больше пожалел о том, что продал замок Монте-Кристо, созданный когда-то примерно в том же стиле. Да, решительно у них с Гюго удивительно схожее понимание величия и одинаковое пристрастие к барочному стилю! В прошедшем месяце Дюма дал хозяину этого дома убедительное доказательство верности, вступившись за него и взяв его сторону в конфликте с актрисой Огюстиной Броган, которая под псевдонимом Сюзанна подло раскритиковала автора «Созерцаний». Поскольку эта самая Огюстина была актрисой Французского театра, Александр написал Ампи, директору театра, письмо, послав копию этого письма в «Фигаро» с просьбой немедленно предать документ гласности, что и было сделано. А написано там было вот что: «Я отношусь к господину Виктору Гюго настолько по-дружески и так восхищаюсь им, что хочу, чтобы та особа, которая нападает на него в его изгнании, больше не играла в моих пьесах. А потому буду вам весьма признателен, если вы тотчас же снимете с репертуара „Мадемуазель де Бель-Иль“ и „Барышень из Сен-Сира“. Впрочем, спектакли можно было бы оставить в афише, но только передав кому угодно те роли, которые до сих пор играла в них мадемуазель Броган».
Гюго, которому стал известен этот резкий отпор интриганке, немедленно откликнулся, поблагодарил своего защитника: «Великие души подобны великим светилам. У них есть собственный свет и собственное тепло; вы не нуждаетесь в похвалах, вы не нуждаетесь даже в благодарности; но мне – мне необходимо сказать вам, что я с каждым днем люблю вас все больше. И не только потому, что вы – одно из ослепительных впечатлений нашего века, но потому еще, что вы – одно из его утешений».
Должно быть, во время нынешней встречи они вспоминали эту историю, которая позволила обоим осознать, насколько они друг друга ценят. Должно быть, они говорили о своей работе, о своих планах. Должно быть, сожалели о пассивности соотечественников, которые не осмеливались стряхнуть иго Наполеона Малого. Возможно, кто-то из них коснулся в разговоре своей личной жизни. Впрочем, тут было что сказать и тому, и другому. Виктору наверняка трудно было умолчать о связи с Жюльеттой Друэ, которая последовала за ним на Гернси и жила на соседней вилле, равно как Дюма – о тех трудностях, которые он испытывал со своими многочисленными любовницами, о двусмысленных отношениях с сыном, о беспокойстве за дальнейшую супружескую жизнь Мари… И, может быть, возник у обоих вопрос: а существуют ли на самом деле удачные браки? Если так, то, сидя друг против друга в гостиной Отвилль-Хауза и думая о рукописях, над которыми в это время работали, о своем непростом любовном опыте, эти два пятидесятилетних человека, скорее всего, говорили друг другу, что, наверное, не бывает, чтобы удавались и творчество, и личная жизнь!..
Им надо было сделать друг другу столько признаний, обменяться столькими мыслями, что они могли бы вот так просидеть за разговорами не одну неделю, но миссия Дюма не терпела отлагательств. Он должен был во что бы то ни стало вернуться к своей работе репортера. И вот шестого апреля, после двух дней воодушевляющей близости с Гюго, наступило время расстаться.
Однако, прибыв в Лондон в куда лучшем расположении духа, чем уезжал из английской столицы, Александр понял, что Эмиль де Жирарден больше не ждет от него сообщений. Обрадовался: наконец-то можно вернуться в Париж, где его ждет столь многообещающее приключение!
На этот раз не любовное: Дюма решил издавать еженедельник «Монте-Кристо», призванный заменить покойного «Мушкетера». Первый номер нового издания вышел 23 апреля 1857 года тиражом десять тысяч экземпляров. Все тексты в газете, посвященные романам, истории, путевым заметкам, личным воспоминаниям и размышлениям, писал Александр Дюма. Иногда, кроме того, он занимался на страницах «Монте-Кристо» критическим разбором произведений других писателей. Так, к примеру, он проанализировал изруганную всеми, кому было не лень, «Госпожу Бовари» Гюстава Флобера – «книгу высочайших достоинств», которую ставил в один ряд с произведениями Бальзака. Дюма отметил, что, если у Флобера и недостает воображения, когда речь идет о композиции сюжета, зато он проявляет незаурядную фантазию в выборе лексики и описании деталей, каковая особенность делает стиль этого романиста более совершенным, чем стиль Бальзака. «Однако, – пишет он дальше, – именно из-за названного формального совершенства читатель испытывает, продвигаясь по этой книге, такую же усталость, какую испытывал бы странник, который пустился бы в долгий путь со слишком тяжелым посохом. Подобный посох, вместо того чтобы стать путнику опорой, делается обузой, так что время от времени бедняге приходится садиться у обочины или опускать посох на землю».[92] Говоря об исключительных достоинствах «Госпожи Бовари», Александр тут же признавался, что у него ушло «восемь или десять дней» на то, чтобы дочитать книгу до конца – столь это было утомительно. Как это постоянно случалось у Дюма, когда он говорил о других писателях, мимолетный, вскользь сделанный роману Флобера упрек послужил на самом деле замаскированным оправданием его, Александра-старшего, собственного способа писать. Говоря о другом с притворной беспристрастностью, он подразумевал под этим: «А вот мой читатель так увлечен повествованием, что ему и в голову не придет отложить книгу до тех пор, пока не узнает развязки!» Оправдание же такое было ему необходимо для того, чтобы иметь возможность поставить себя вровень с великими.
Дюма всегда больше доверял мнению публики, чем мнению профессиональных критиков, предпочитал благосклонность многих уважению придирчивых знатоков. Ему и в голову не приходило стыдиться того, что он – общедоступный писатель, напротив, он этим хвастался, гордился и говорил об этом во всеуслышание. И вот этого-то кое-кто не мог ему простить.
Непробиваемый для насмешек, он поместил в своем еженедельнике «Монте-Кристо» продолжение «Парижских могикан» и несколько глав из «Гарольда, или Последнего саксонского короля» – переделанный им перевод Виктора Персеваля, украсив этот последний текст своими лондонскими воспоминаниями и рассказом об исследованиях, связанных с «Соратниками Иегу»… Все шло у Александра в дело, все годилось для того, чтобы заполнить страницы своей газеты. И самое изумительное, что работа единственного сотрудника редакции еженедельника нисколько не мешала ему часто бывать в свете, много встречаться с людьми и путешествовать.
Вот он снова в Англии – он присутствует на дерби в Эпсоме, задумчиво стоит в музее Тюссо перед копией гильотины, которая отсекла голову Людовику XVI, прячет стыд, глядя на проституток-француженок с Креморн Род, или восхищается прогрессом искусства и науки на выставке в Манчестере… Вот он в Осерре – следует за кортежем в причудливых одеяниях… Вот он в Пьерфоне, где Руджиери по его просьбе устраивает на развалинах замка великолепный фейерверк… А вот он охотится с друзьями – правда, от этого удовольствия ему пришлось отказаться почти в самом начале из-за того, что нога не сгибалась в колене. Но он не унывал – и справедливо: чуть подлечившись, несколько дней спустя Александр был снова полон сил. Ничего удивительного – до старости еще так далеко!
Как-то сентябрьским утром, когда Дюма работал над текстом для «Монте-Кристо», слуга Теодор провел в его кабинет молодую женщину, при виде которой Дюма замер с пером в руке. На вид – года двадцать три, высокая, стройная, с чудесной молочной кожей, глубокими синими глазами, каштановыми волосами, мелкими белыми зубками, готовыми впиться… Лилла фон Буловски – венгерка по национальности и актриса по профессии… Желая избежать каких бы то ни было двусмысленных поползновений, она с самого начала сообщила Александру о том, что муж и ребенок – две страсти ее жизни и если она решилась покинуть их и одна приехала в Париж, то лишь потому, что ей как актрисе необходимо встретиться с несколькими величайшими умами Европы. Вообще-то Лилла уже исполняла в Венгрии роли в спектаклях, поставленных по пьесам как господина Александра Дюма-старшего, так и его сына, унаследовавшего талант отца – «яблоко от яблони недалеко падает»…
Дюма слушал бесконечные дифирамбы и готов был замурлыкать от удовольствия. Он немедленно решил, что эта иностранка не только хороша собой, но и умна, а поскольку ей хотелось посмотреть Париж, тут же и предложил показать ей город. Лилла согласилась с готовностью, которая показалась ему хорошим предзнаменованием для дальнейшего. Целый месяц, забросив свои повседневные труды, Александр ходил с гостьей по музеям, водил ее в театры, появлялся вместе с ней в гостиных. И при всем при том, как бы ни складывались внешние обстоятельства, Лилла оставалась с ним хотя и ласковой, но неизменно сдержанной. Можно подумать, она никогда не знала любви и нисколько не хотела узнать. Неужели эта красавица – бесполое и бездушное существо? Александр пребывал в раздумьях об этом, но тут Лилла, совершенно тем временем покорив и основательно потомив поклонника, внезапно объявила ему, что должна теперь ехать в Мангейм, где живет великая немецкая актриса Софи Шредер, согласившаяся давать ей уроки «артистического совершенствования», по пути же туда намерена остановиться в Брюсселе, где у нее дела, в Спа, в Кельне, в Майнце… Дюма любил путешествия почти так же страстно, как женщин, к тому же он как раз собирался съездить в Брюссель, где один из соавторов, Шервиль, ждал его, чтобы обсудить планы различных книг… В общем, актрисе было предложено, что писатель станет ее спутником на «части пути». Втайне Александр, конечно, надеялся на то, что неприступная красавица в дороге окажется настроенной по отношению к нему более благосклонно.
Они выехали ночным поездом. В вагоне, который уносил их прочь из Парижа, Лилла примостилась у плеча Александра, и он подумал, что наконец-то пришел его час. Но не тут-то было! Едва коснувшись его губ своим дыханием, молодая женщина отвернулась и уснула. «Никогда я не испытывал более странного ощущения, чем то, которое овладело мной, когда волосы этого прелестного создания легли на мою щеку, когда ее дыхание пролетело по моему лицу, – напишет он. – На лице моей спутницы появилось детское, невинное, спокойное выражение, какого я никогда не видывал ни у одной женщины, уснувшей у меня на груди». Убаюканный стуком колес, до конца пути Дюма так и оберегал в полумраке сон той, кого ему так хотелось бы разбудить своими поцелуями.
В Брюсселе он за несколько часов уладил все дела с Шервилем и отправился вместе с Лиллой слушать знаменитую пианистку Мари Плейель, которая играла для них одних и с такой виртуозностью, что эта воздушная музыка околдовала обоих и вызвала просто-таки нервное потрясение. В поезде, которым они возвращались в Спа, Лилла от возбуждения не могла заснуть. Александр тщетно старался ее загипнотизировать, чтобы успокоить. Добравшись до Спа, они остановились в гостинице, но, когда настала ночь, Лилла снова начала маяться бессонницей. Она позвала Александра в свой номер, тот поспешил к ней и снова попытался ее загипнотизировать. Прошло довольно много времени, прежде чем она закрыла глаза, но тотчас стала жаловаться на боль в груди. Когда встревоженный Дюма попросил ее показать, в каком месте болит, Лилла взяла его руку и, глубоко вздохнув, положила себе на грудь. Он почувствовал сквозь сорочку тепло ее тела. Понемногу его искусно затянутое прикосновение успокоило страдалицу, но теперь уже окончательно растревоженный Александр надеялся все-таки на иное, чем обычно, завершение событий. Однако, когда он уже почти совсем не владел собой, Лилла, окончательно исцелившись, попросила оставить ее одну. Дюма, смущенный и растерянный, вернулся к себе.
На другой день путешествие продолжилось. Они спустились по Рейну от Кельна до Майнца. И на всем пути, если Александр и не смог ни разу добиться от своей спутницы большего, чем знаки чисто дружеского расположения, зато чем дальше, тем больше он мог убеждаться в масштабах своей известности: на каждой остановке незнакомые люди собирались вокруг него толпами, выпрашивая автографы.
В Кобленце некая красотка из Вены подружилась одновременно с ним и с Лиллой. Молодые женщины поселились в гостинице в одном номере. Ночью они позвали Александра к себе, чтобы он рассказал какую-нибудь историю. Рискованная ситуация показалась ему заманчивой, и он посоветовал им улечься в одну постель, чтобы лучше его слышать. Венка без колебаний скользнула в постель венгерки. Весь напрягшись от вспыхнувшего желания, Александр принялся вспоминать одно из своих давнишних любовных приключений. Они слушали его, тесно прижавшись одна к другой, обнявшись, – томные, должно быть, втайне испытывающие лесбийское влечение и явственно насмехающиеся над ним. Едва Дюма договорил, барышни отправили его восвояси, и он снова остался в одиночестве. «Впервые, – напишет он после, – я оказался в таком странном положении: близость без обладания и вольность в обращении без любви».
Однако Александр был не из тех, кто долго может довольствоваться игрой обманутых ожиданий. Распрощавшись с прелестной венкой, Дюма и Лилла продолжили свои странствия ложных любовников и ложных друзей по Германии, которой дела не было до их отношений. Близился конец поездки. В Мангейме Александр проводил молодую женщину к престарелой и прославленной госпоже Шредер, которая, прослушав Лиллу, согласилась открыть ей высшие тайны своего искусства. Лилла вернулась после этого испытания в гостиницу хмельная от счастья. Зато Александр теперь совершенно не понимал, что он делает в этом немецком городе в обществе прелестницы, которой хочется брать уроки трагедии у отставной актрисы, а не уроки любви у мужчины, пребывающего в отличной форме и сгорающего от желания провести с ней ночь. В общем-то ему все это надоело! И на следующий же день он без обид и сожалений расстался с Лиллой и тронулся в обратный путь во Францию.
Едва добравшись до Парижа, Дюма тотчас принялся нагонять упущенное время, набросившись на романы, для которых Шервиль дал ему основу. Это были «Предводитель волков», «Блек», «Волчицы из Машкуле»… Он то и дело теребил своего соавтора, слишком медленно подготавливавшего очередную порцию «сырья»: «Не раскисайте, трудитесь неустанно […] Как только покончите с „Шевалье“ […], сразу накидывайтесь на „Волчиц“, на „Волчиц“, на „Волчиц“!..» Но Шервиль был куда более ленивым, чем Маке, и Александру приходилось буквально вымогать у него страницу за страницей. Лентяй догадывался о том, что нескольких строк, вышедших из-под его пера, Дюма вполне достаточно для того, чтобы превратить их в целую главу, блестяще написанную и полную удивительной силы; впрочем, Александр и не скрывал этого. «Вы ведь знаете о том, что, пройдя через мои руки, сооружение удваивается, утраивается, учетверяется», – напоминает он Шервилю. И снова настаивает, умасливает: «Как только у вас будет сотня страниц, несите их на почту! А я постараюсь в конце месяца прислать вам еще пятьсот франков». Напоминания о сути их отношений шли в Брюссель постоянно: если Шервиль станет аккуратно поставлять тексты, то и Александр будет аккуратно ему платить, услуга за услугу! И в конце концов Шервиль повиновался. Он поставляет канву. Александр по ней вышивает.
Но иногда Дюма брал все – или почти все – только из собственной головы, из собственной жизни. Вот так он перенес в книгу, получившую окончательное название «Госпожа де Шамбле» (первоначальное – «Да будет так»), воспоминания о своей связи с Эммой Маннури-Лакур. Он знал о том, что женщина тяжело больна, со дня на день ждал известия о ее кончине, и роман, который он посвятил скорее уже ее памяти, чем ей самой, весь был проникнут этим печальным предчувствием…
В самом деле, достаточно было Александру оглянуться на собственное прошлое, и перед ним вставала целая вереница призраков: за Жераром де Нервалем последовали Огюстен Тьерри, Дельфина де Жирарден, Альфред де Мюссе, Беранже, Эжен Сю… То и дело слышался свист косы смерти, неутомимо косившей территорию французской литературы. Александру то и дело приходилось отдавать последние почести на страницах «Монте-Кристо» тому или другому из прославленных усопших. А сам-то он? Может быть, сам он несокрушим? Никогда еще Дюма не чувствовал себя так великолепно. Никогда прежде не испытывал он такого желания жить, такой жажды жизни. Но никогда раньше и не думал так много о смерти.
В начале 1858 года умерла от туберкулеза великая Рашель. Одиннадцатого января Александр шел вместе с траурной процессией за гробом актрисы, держась за одну из серебряных кистей черного покрывала, накинутого на гроб, и размышлял, приноравливая свой шаг к шагу везущих катафалк лошадей, о тех далеких временах, когда он был бесконечно несчастен из-за того, что та самая женщина, которую сегодня хоронят, отказала ему в своей благосклонности.
Три дня спустя, 14 января, Орсини совершил свое бессмысленное покушение на монарха. Четверо погибших, сто сорок восемь раненых, а Наполеон III остался цел и невредим – ни единой царапины. Зато власть воспользовалась случаем и моментально издала закон о государственной безопасности, позволявший без суда высылать за пределы страны лиц, заподозренных в участии в заговоре против режима. Снова начались беззаконные аресты. Однако большая часть народа предпочитала не замечать незначительных, как многим казалось, посягательств на свободу мнения. Шестнадцатого января, то есть через двое суток после взрыва бомбы Орсини, театр «Жимназ» показал «Внебрачного сына», драму в пяти актах Александра Дюма-младшего. Устроившись, как ему и полагалось, в ложе для почетных гостей, отец автора слушал со смешанным чувством гордости и досады, какими овациями встречают сочинение «малыша». Иные триумфы звучат похоронным звоном… Александр Первый и сам аплодировал, пожимал руки, благодарил за комплименты, адресованные Александру Второму, и страдал из-за этого нелепого недоразумения. Успех сына пробудил в нем желание вернуться в театр, чтобы, в свою очередь, с упоением внимать крикам «браво». Но с некоторых пор ему трагически недоставало идей. Правда, словно бы в качестве компенсации он, на его счастье, владел искусством приспосабливать остатки, кроить из лоскутков.
Когда двое актеров марсельского Гран-Театра, Женневаль и Кларисса Мируа, сообщили Дюма, что им хотелось бы поставить его пьесу, он предложил им инсценировку «Джен Эйр», слегка подправив переделанный в свое время для сцены Виктором Персевалем роман Шарлотты Бронте. Получил согласие и с рукописью в кармане отправился в Марсель, чтобы защищать «свое» творение. Пьеса была прочитана перед актерами, к которым присоединились несколько местных журналистов и несколько членов муниципального совета, все в один голос стали предсказывать триумф. Лишь одна актриса, недовольная тем, что ей не дали роли, не преминула заметить, что эту драму уже играли в Брюсселе и на афише стояли имена двух молодых бельгийских авторов. Александр не захотел неприятностей. Должно быть, речь шла о другой инсценировке того же романа, в свою очередь заметил он, но какое это имеет значение, у него это далеко не последняя пьеса! И немедленно, желая избежать будущих нареканий в собственный адрес, предложил в следующий же четверг прочесть актерам совершенно новое произведение. Называться пьеса будет «Лесники», сюжет – у него в голове, потому – нет ни малейшего сомнения! – он с легкостью сможет за это время пьесу написать.
Один из марсельских друзей, Берто, предоставил Дюма свой загородный дом, с тем чтобы драматург мог в спокойной обстановке полностью отдаться своему титаническому труду. На самом деле труд оказался вовсе не титаническим: чтобы сдержать слово, Александр ограничился тем, что сделал инсценировку своего детективного романа «Катрин Блюм». Канва давно уже существовала, расшить ее – дело нехитрое. Четыре дня спустя пьеса была готова – реплики в ней вспыхивали настоящим фейерверком.
Прочитанная перед художественным советом и с волнением принятая, наспех отрепетированная, она была показана две недели спустя добродушной публике, которая с радостью аплодировала великому парижскому писателю, не поленившемуся нарочно приехать на юг, чтобы поддержать марсельских артистов. Дюма на сцене увенчали золотой короной; театральный оркестр исполнил серенаду у него под окном, он с царственным видом вышел на балкон, поблагодарил актеров и поклонников, произнес речь перед толпой и отправился с веселой компанией ужинать в одном из лучших ресторанов города. В четыре часа утра он вышел оттуда свежий как огурчик. Эдмон Абу, который при этом присутствовал, рассказывал, что, возвратившись домой, неутомимый Дюма не пожелал ложиться спать и сел к письменному столу, чтобы подготовить текст для очередного номера «Монте-Кристо».
Здоровье и задор Дюма изумляли окружающих. Он не способен был ни отложить перо, ни отказаться от привычки к перемене мест. Теперь Александр снова подумывал о путешествии по Средиземному морю, о поездке в Малую Азию, в Сирию, Палестину и Египет… Но осуществлению этих планов помешал другой проект. Земля так обширна, а населяющие ее народы так разнообразны, считал Дюма, что любую возможность увидеть какую-нибудь новую страну надо считать подарком. Впрочем, по его мнению, все, что в жизни происходит неожиданного, должно быть истолковано как вмешательство Провидения, а следовательно – как выпавшая тебе удача, которую нельзя упускать из страха обидеть Господа.
В то время Александр только что свел знакомство с молодой четой русских аристократов, графом и графиней Кошелевыми-Безбородко, которые путешествовали по всей Европе ради собственного удовольствия. Их сопровождала многочисленная свита – целая толпа слуг, друзей и прихлебателей, среди которых были личный врач, итальянский маэстро, придворный поэт и даже настоящий спирит. Последний, Дэниел Дуглас Юм, должен был вскоре жениться на сестре графини. Внезапно воспылав дружескими чувствами к Дюма, он захотел, чтобы тот был свидетелем на его свадьбе, – ну и как тут откажешься?
Вся разноплеменная компания обитала в гостинице «Трех Императоров» на площади Пале-Рояль и только и делала, что переходила с одного приема на другой, с одного пиршества на другое. Довольно быстро Александр сделался непременным участником этих светских сборищ. Его болтовня так забавляла русских путешественников, что графиня, привыкшая смело решать любые вопросы, внезапно предложила ему: «Поедемте-ка с нами в Санкт-Петербург!» Отъезд был намечен через пять дней. Ошеломленный, но уже готовый поддаться соблазну, Александр растерянно пробормотал, что вряд ли сумеет за такое короткое время подготовиться к такому долгому путешествию, и к тому же, если бы он должен был отправиться в Россию, то не довольствовался бы пребыванием в Санкт-Петербурге, но хотел бы увидеть еще и Москву, Нижний Новгород, Казань, Астрахань, Севастополь… «Вот и чудесно! – воскликнула графиня. – У меня есть поместье в Коралово, под Москвой, у графа – земли в Нижнем, степи под Казанью, рыбный промысел на Каспийском море, загородный дом в Изаче!..» У Александра голова закружилась только от одного этого роскошного перечисления, но он все еще колебался. Не маркиз ли Карабас приглашает его посетить свои владения, свои поместья, столь же многочисленные, сколь и воображаемые? У него перехватило дыхание, он поспешно выскочил на балкон, возвышавшийся над площадью Пале-Рояль, и вдохнул воздух Парижа, пытаясь вернуться к действительности. Задуманное им путешествие вокруг Средиземного моря вдруг показалось ему заурядным и второстепенным. А кроме того, он ведь сможет туда отправиться, когда вернется из России. Впечатления же, которые он вывезет из царской империи, послужат основой для великолепных статей, которые можно будет поместить в «Монте-Кристо». Не прошло и двух минут, как решение было принято окончательно. «Ну что ж, я еду с вами!» – объявил Дюма. Услышав эти слова, граф и графиня просияли, а Юм порывисто расцеловал того, кому теперь уж точно предстояло стать свидетелем на его свадьбе.
На следующий день Александр принялся улаживать свои дела и складывать чемоданы, а прежде всего он немедленно сообщил сыну, все так же пылко влюбленному в прекрасную Надежду Нарышкину, что теперь и у него тоже появятся тесные связи с Россией. Поскольку Дюма никогда не мог во время путешествия обойтись без приятного спутника, он пригласил Жан-Пьера Муане, декоратора «Опера-Комик», присоединиться к нему в этой поездке.
Осталась последняя и главная забота: что станет в его отсутствие с нежной Изабель Констан? Бедняжка так неопытна, она такая хрупкая, такая уязвимая! Достаточно на нее дунуть, чтобы сбить с ног. Александр поручил одному из своих друзей, краснодеревщику Ван Лоо, присматривать за подругой. «Оставляю вам это письмо на случай необходимости, – пишет он Ван Лоо. – На тот случай, если со мной произойдет какое-то несчастье, которое помешает мне прислать Изабель все, в чем она будет нуждаться, я открываю ей у вас кредит до двухсот франков». Нельзя сказать, чтобы это было очень уж щедро, даже и просто щедро, но при том, в каком состоянии были тогда финансовые дела Дюма, большего он сделать не мог.
Выехали поездом в середине июня 1858 года. Восемнадцатого числа путешественники были в Берлине, девятнадцатого – в Штеттине, где сели на судно под названием «Владимир», идущее в Кронштадт. Затем, сделав пересадку, прибыли в Санкт-Петербург. И уже двадцать четвертого июня Александр поселился в роскошном загородном доме Кошелевых-Безбородко. Восемьдесят слуг, парк на три версты в окружности, две тысячи душ крепостных, расселенных по многим деревням, беседка для музыки, частный театр, изобилие статуй и картин – каким же маленьким показался ему замок Монте-Кристо, которым он не так давно владел, в сравнении с этим дворцом из «Тысячи и одной ночи»!
Посетив столицу, Александр увидел город-обманку, город-видение, наполовину стоящий на земле, наполовину на воде, на зыбкой болотистой почве, северную столицу России с ее горделивыми зданиями, прямыми улицами, каналами в гранитных парапетах, с прозрачными северными ночами, которые не дают уснуть и навевают самые что ни на есть безумные мечты.
Он бывал в литературных и аристократических салонах, познакомился с романистом Григоровичем и поэтом Некрасовым, о которых он прежде никогда не слышал, но которые здесь были почти так же знамениты, как и он сам. А главное – он снова встретился здесь с прелестной соотечественницей, бывшей актрисой Женни Фалькон, с которой часто виделся в Париже: ее сестра, великая певица Корнали Фалькон, потеряла голос, а сама Женни, после многообещающего дебюта в театре Жимназ, получила ангажемент во Французском театре в Санкт-Петербурге и сделала там неплохую карьеру. В нее влюбился близкий друг Дюма, граф Дмитрий Нарышкин, он сделал актрису своей официальной любовницей, осыпал драгоценностями, поселил в роскошно обставленной квартире и заставил покинуть сцену. Однако праздное существование в позолоченной клетке тяготило актрису, и она утешалась, устраивая самые великолепные в Санкт-Петербурге балы и раскатывая по улицам на самых красивых во всей округе рысаках.
Поприсутствовав на свадьбе гипнотизера Дэниела Дугласа Юма, затем ненадолго заехав в Финляндию, покатавшись по льду замерзшего Ладожского озера, осмотрев несколько памятников и несколько церквей, Александр поддался уговорам Дмитрия Нарышкина и Женни: он устремился в Москву. И в течение двух месяцев блаженствовал в их загородном доме в Петровском парке, бороздил вместе с ними улицы древнего города царей, блуждал по залам кремлевских дворцов, вдыхал запахи рынков под открытым небом, расспрашивал местных жителей, пытался постигнуть традиции и историю странной этой империи, которая словно бы жила вне времени и пространства. Хозяева так баловали его, были к нему так предупредительны, что рядом с ними он и сам чувствовал себя богачом. Здесь денег не считали, здесь всем правила прихоть, но всякое человеческое существо становилось – кто в большей, кто в меньшей степени – рабом хозяина здешних мест. «У него [Дмитрия Нарышкина] повсюду земли, повсюду дома. Он не знает счета ни своим деревням, ни своим крепостным. Этим занимается его управляющий, – пишет Дюма. – Вполне можно допустить, без ущерба для того и другого, что управляющий ворует у него по сотне тысяч франков в год. Дом Нарышкина – заповедное царство беспечности, апофеоз беспорядка».
Завороженный щедростью и великолепием оказанного ему приема, Александр тем не менее заметил, что это всего лишь фасад, за которым скрываются беспредельная нищета и невежество отсталой страны. Конечно, в последние несколько месяцев было много разговоров о том, что готовится указ об отмене крепостного права. Однако обнародование этого указа все откладывается из-за множества препятствий, а благородные намерения царя Александра II вызывают недоверие у крестьян и тревогу у помещиков. Разве можно вот так, ни с того ни с сего, освободить миллионы крепостных рабов, если многие поколения этих людей, подобно вьючным животным, привыкли к слепому повиновению и, веря, что хозяева способны уберечь их от любой беды, сжились с преимуществом быть таким образом избавленными от всякой заботы о завтрашнем дне? Но больше всего изумляла Александра этническая пестрота народа, считавшего себя единым. Здесь была не одна Россия, но двенадцать, двадцать Россий, и в каждой – свои нравы, свои обычаи, своя религия, свое прошлое, свой язык… Только сильная и деспотичная центральная власть могла поддерживать некое подобие сплоченности этих разрозненных, не связанных между собой народов. Дюма с удивительной проницательностью предсказывал: «Россия разломится не на две части, как Римская империя, но на четыре куска. […] Император, который будет править в то время, когда совершится это великое потрясение, сохранит за собой Санкт-Петербург и Москву, то есть истинный российский престол; вождь, которого станет поддерживать Франция и любить Варшава, будет избран королем Польши; неверный наместник поднимет свои войска и, воспользовавшись своим военным влиянием, станет царем в Тифлисе; наконец, какой-нибудь ссыльный, будучи гениальным человеком, установит федеративную республику от Курска до Тобольска. Невозможно, чтобы империя, сегодня покрывающая седьмую часть земного шара, оставалась в одной руке. Слишком твердая рука будет перебита, слишком слабая разожмется, и в том и в другом случае ей придется выпустить то, что она держит».
Это предсказание подкреплялось сотнями наблюдений и анекдотов, которыми Дюма заполнял послания, аккуратно отправляемые читателям «Монте-Кристо». Без всякого порядка, как придется, он то пересказывал целые периоды из истории России, то рассказывал о своих встречах с самыми что ни на есть незначительными, но чем-то привлекшими его внимание личностями или просто случайными людьми, об особенностях повседневной жизни народа или о разговорах с тем или другим высокопоставленным царским чиновником. Неутомимо, словно насекомое, добывающее нектар, он переходил от одной темы к другой: здесь обличал пагубные последствия крепостного права, там жаловался на трудность езды в неудобных повозках, именуемых тарантасами, или порицал неумеренное распространение бакшиша среди чиновников.
Но вместе с тем он восхищался русским гостеприимством, страстью знати к поэзии, смелостью лихих киргизских всадников, которые ездят без седла на диких лошадях. И о чем бы он ни говорил, красноречие и увлеченность неизменно оставались главными достоинствами его рассказов. Невозможно понять, что в его дорожных зарисовках было правдой, что – выдумкой, но читатель следовал за повествователем до конца ради одного только удовольствия почувствовать себя в новой, непривычной обстановке, его глазами увидеть чужие края.
Впрочем, Дюма не ограничивался только живописными изображениями увиденного. Разве он не посланник французской литературы? Осознавая свою роль посредника между двумя мирами, плохо друг друга знающими, он пытался в своих статьях приобщить соотечественников к великим произведениям русской литературы. Он представлял им волнующие образы Пушкина, Лермонтова, Некрасова в весьма приблизительных переложениях, слегка приукрасив переводы, сделанные неотступно следовавшим за ним Калино; он цитировал Гоголя, Григоровича, Тургенева… Одним словом, старался как мог, делал все, что было в его силах, – ведь он почти ничего не знал о литературе этой прекрасной и варварской страны, – чтобы Россия стала понятнее западному уму. И что бы Дюма ни делал, уважение к северному соседу не мешало ему судить о нем с пренебрежительной снисходительностью старшего брата. «У русских, недавно родившегося народа, – пишет он, – еще нет национальной литературы, равно как и музыки, скульптуры и живописи; у них есть только поэты, музыканты, художники и скульпторы, однако число их недостаточно велико для того, чтобы образовать школу». Не позабыл ли Александр о «Евгении Онегине», «Мертвых душах», «Герое нашего времени»? Разве не знал он, к примеру, о том, что Тургенев в свое время до слез тронул царскую семью своими «Записками охотника» – проникновенным рассказом о простых людях России и в то же время речью неумолимого обличителя крепостного права? Он не заметил, что еще совсем недавно роман того же Тургенева «Дворянское гнездо» произвел на читателей такое впечатление, что все молодые русские девушки захотели быть похожими на его героиню? Ничего не слышал о начинающем писателе по имени Лев и по фамилии Толстой, который только что прославился своей трилогией – «Детство», «Отрочество» и «Юность», и о другом дебютанте, Федоре Достоевском, авторе повести «Бедные люди», который в то время был на каторге в Сибири, искупая свое преступление, – он по легкомыслию принял участие в заговоре против покойного царя Николая I? Нет, нельзя узнать о стране все, стремительно по ней пролетев!
И тем не менее, сравнивая увлечение Россией французских путешественников с тем, которое рождала у русских путешественников Франция, Александр думал, что русских прежде всего привлекает французская культура, тогда как французов прежде всего очаровывает русская душа, чистая, благородная и беспечная. Впрочем, во время этой первой части своей поездки он видел Россию скорее все-таки глазами Женни. Те места, в которых он побывал вместе с ней и ее любовником Дмитрием Нарышкиным, имели для него двойную прелесть – он открывал для себя прекрасную страну, одновременно сближаясь с красивой женщиной. С каждым днем Женни казалась ему все более привлекательной, и он не упускал случая сказать ей об этом. Уступила ли она его домогательствам? Должно быть, несколько раз ей случалось забыться, и она была обязана ему несколькими мгновениями блаженства, потому что много лет спустя, уже на пороге старости, когда Женни расспрашивали о том, какие у нее были отношения с Дюма, она призналась, потупив глаза: «Согрешила…»
Но вот наконец, совершив патриотическое паломничество в Бородино, на поле битвы, которую французы упорно продолжали называть Московской, в последний раз побывав в Кремле, прокатившись с Женни в Троице-Сергиеву лавру, ненадолго съездив с ней же в Елпатьево и Калязин, где они обедали с гвардейскими офицерами, Александр с легкой печалью решился покинуть «несравненную прелестницу» и вместе с Муане и Калино сел на корабль, которому предстояло спуститься вниз по Волге.
На четвертый день однообразного плавания между ровными берегами Дюма заметил, что пейзаж вдруг сильно оживился. На горизонте поднялся шум, «напоминавший те раскаты, которые предшествуют землетрясениям», скажет он позже. И продолжит свой рассказ: «Это был рокот двухсот тысяч голосов. Внезапно, за одним из поворотов Волги, мы увидели, что река скрывается за лесом расцвеченных флагами мачт. Это оказались все те суда, которые, спустившись или поднявшись по реке, привезли товары на Нижегородскую ярмарку».
Сойдя на берег в Нижнем Новгороде, Дюма направился к своему «корреспонденту», господину Грассу, к которому у него были рекомендательные письма. Тот, не дав гостю ни малейшей передышки, потащил его осматривать шумные, забитые народом базары, раскинувшиеся в четырех предместьях; русские там были перемешаны с татарами, персами, армянами и китайцами, и все они, казалось, были здесь у себя дома. В одних торговых рядах продавали чай, в других – ковры или драгоценные камни, тут же шла и торговля телом. «…Здесь – ярмарка из ярмарок, целый город из шести тысяч ларьков, – писал Дюма-отец Дюма-сыну, – к тому же публичный дом на четыре тысячи девиц. Как видишь, все на широкую ногу».[93] Любой предмет здесь становился предлогом для бесконечного торга. «Первое впечатление от подобной толкотни, первое воздействие подобного шума, – пишет Дюма, – ошеломление, от которого в первый день так и не можешь оправиться. Все эти люди, снующие взад и вперед по своим делам, – среди них множество татарских торговцев вразнос, с неутомимым упорством предлагающих всякие тряпки, лохмотья и всевозможный хлам, – кажутся сбежавшими из дома умалишенных, одни лишь турецкие купцы – неподвижные, веселые и безмолвные – самим своим видом показывают, что они в здравом уме».
По совету Грасса, Александр отправился с визитом к нижегородскому губернатору, генералу Муравьеву. Тот пригласил писателя выпить чаю в обществе именитых горожан. Едва он уселся среди других гостей, как лакей объявил: «Граф и графиня Анненковы». Дюма вздрогнул. Это имя пробудило в нем далекое воспоминание: не те ли это самые два персонажа – заговорщик-«декабрист» и молодая француженка, чью историю он рассказал в одном из своих романов? Генерал, взяв француза за руку, подвел к новоприбывшим и сказал в качестве представления: «А вот герой и героиня вашего „Учителя фехтования“». Александр вскрикнул от удивления и кинулся обнимать этих двух улыбающихся призраков. Они были помилованы царем Александром II – после того, как провели тридцать три года в Сибири!
Потребовался бы не один месяц на то, чтобы проникнуть во все тайны Нижнего Новгорода, но Александр не мог себе позволить такой неспешности. Три дня спустя он покинул эту столицу торговли и смешения племен, чтобы продолжить свое медленное скольжение вниз по «матушке» Волге: Казань, Саратов, Царицын, Астрахань – вот он уже на берегу Каспийского моря… Неужели это все еще Россия? Пестрая мозаика народов и религий заставляла в этом усомниться. Ну что, скажем, общего между москвичами и жителями Астрахани?
На свое счастье, путешественники прибыли в эти южные края вовремя и смогли присутствовать при большом лове осетра. «Существуют две вещи, ради которых и самый скупой из русских всегда готов на любые безумства, – замечает Дюма, – это икра и цыгане». Александр весьма оценил вкус икры, но остался совершенно равнодушен к чарам цыган, «этих созданий, – уточнил он, – которые поглощают состояния юношей из хороших русских семейств».
Дальше путешествие продолжилось по суше. Александр отметил поначалу для себя, а потом и для других, что существуют два способа стряхнуть апатию русского кучера: выдать себя за генерала, пусть даже французского, или, если потребуется, стегать извозчика кнутом и колотить его кулаками по спине.
В конце октября Дюма присутствовал при совершении буддистского обряда у калмыцкого князя Тумена. Вспоминая варварский грохот, от которого едва не оглох, Александр пишет: «Я оказался среди всех этих дребезжащих колокольчиков, звенящих цимбал, гудящих гонгов, грохочущих барабанов, воющих раковин, ревущих труб и уже готов был поклясться, что присутствую на каком-нибудь шабаше, которым управляет Мефистофель собственной персоной».
По местному обычаю мужчины в знак дружбы должны были потереться носами между собой. Александр последовал этому обычаю, заметив потом мимоходом, что проявил изрядную ловкость, поскольку «нос калмыков, как известно, не самая выдающаяся часть их лица, и не так легко до него добраться между широких его щек – этих двух костистых выступов, которые охраняют приплюснутый нос подобно двум оборонительным сооружениям». Александр с удовольствием произвел бы подобное соприкосновение и с маленьким носиком восемнадцатилетней супруги князя Тумена, но подобная фамильярность была запрещена протоколом. «Я было попытался потереться носом о нос княгини, но меня предупредили, что эта форма вежливости принята только между мужчинами. Как я сожалел об этом!..»[94]
Дюма утешился, любуясь чудесами верховой езды, которые показывали калмыки, бешеными верблюжьими гонками, плавным и стремительным полетом обученных соколов, преследующих в небе дюжину лебедей, и величественными движениями воинов, исполняющих национальные танцы. Князь показал французским гостям свой табун из десяти тысяч диких коней и угостил их любимым калмыцким кушаньем: сырой кониной, приправленной луком, перцем и солью. Александру понравилось это блюдо с крепким запахом, но он поморщился, когда пришлось глотать кумыс.
Когда обед подходил к концу, триста всадников, собравшись перед дворцом, выпили за здоровье французского гостя, издавая оглушительные крики «ура!». Для того чтобы ответить на их приветствие, князь Тумен велел принести Александру, чей бокал показался ему слишком маленьким для такого великого человека, оправленный в серебро олений рог и приказал вылить туда целую бутылку шампанского. Позже князь предложил гостю помериться силами в борьбе, сказав, что победитель получит один из тех великолепных патронташей, которыми украшается кавказский костюм. Александр принял бой. Оба разделись до пояса, встали в центр кольца почтительно ожидающих начала соревнования зрителей. «У князя было больше привычки к таким упражнениям, – рассказывает Дюма, – но я оказался явно сильнее. […] Через пять минут он упал, а я упал на него. Как только его плечи коснулись земли, он признал себя побежденным». После этой дружеской схватки противники потерлись носами и пошли окунуться в воды Волги, наполовину скованной льдом. «Тем, кто меня знает, – сообщает Дюма своим читателям, – известно, насколько я равнодушен к переменам погоды».
Седьмого ноября, уже в Кизляре, Калино, его переводчик, с ним распростился, и Александр, перебравшись через Терек, оказался на территории Кавказа. Очередная смена культуры и нравов. Грузинские обеды и ужины были не чем иным, как грандиозными попойками, требующими немалого мужества и выдержки. Тут не мерились физической силой – тут шло состязание в том, кто кого перепьет, кто дольше продержится, соседи по столу бросали друг другу вызов, а в подобных условиях трудно остаться здоровым. Но жителей этого не вполне еще завоеванного края, на взгляд Дюма, подстерегала и другая опасность. Между казаками, состоявшими на службе империи, и чеченцами, не желавшими признавать владычества русских, шла беспощадная партизанская война. На дороге в станицу Червленую охрана Дюма подверглась нападению горцев. Один из казаков был убит чеченцем, который тотчас отрезал голову врага и принялся размахивать ею перед глазами у «проклятых православных захватчиков». Другой казак немедленно бросился на агрессора, желая отомстить за обезглавленного товарища. На этот раз убитым оказался чеченец, и победитель, перерубив шею побежденного, показал окровавленный трофей товарищам по оружию, что те, в свою очередь, шумно приветствовали. Подчеркивая жестокость ежедневных стычек, о которых никто не писал в газетах, Александр воздает должное и храбрости казаков, и смелости их врагов. Он испытывает даже своего рода нежность к российской «колонии», сумевшей сохранить своеобразие, гордость и беспечность, несмотря на нависшую над ней тягостную тень метрополии. России, «сумрачной правительнице, которую ее величие не делает веселее», он противопоставляет Грузию, «веселую рабыню, которую даже рабское положение не способно опечалить». Кроме всего прочего, грузинки показались Дюма одними из самых красивых женщин на свете, а грузины – образцом мужественной красоты.
В Дербенте князь Багратион познакомил гостя с городом, а делегация персов расхвалила его талант рассказчика. Но прочли ли они хотя бы одну строчку из его сочинений? В Тифлисе Александр торжественно отпраздновал наступление нового, 1859 года, нанес визит градоправителю, князю Барятинскому, и, по обычаю, стал участником множества застолий. Но между двумя приемами, между двумя прогулками он умудрялся все-таки выкраивать несколько часов для того, чтобы продолжать записывать свои дорожные впечатления. За путевыми заметками из России последовали заметки о путешествии по Кавказу. Эта работа, которой он занимался урывками, не мешала ему время от времени вспоминать милых его сердцу людей, оставшихся на родине. И тогда, на время отложив исполнение своих обязанностей репортера, он предавался праздному блаженству сплина. «Кроме тебя, – пишет он Эмме именно в такие дни, – меня никто на свете не любит, никто обо мне не думает, никто обо мне не тревожится. Я чувствую себя одиноким и совершенно всеми позабытым, так что могу почти в полной мере наслаждаться счастьем, каким обладают только умершие, не подвергаясь неприятности быть погребенным». Правда, почти сразу же следом за тем он прибавляет: «Я помолодел на десять лет, судя по тому, сколько я чувствую в себе сил, и мог бы сказать то же самое о своем лице. […] До чего хороша эта свобода делать что захочешь, одеваться как захочешь, вести себя как захочешь, идти куда захочешь!» Но когда же он пишет искренне – когда жалуется на одиночество или когда радуется тому, что так юношески крепок и свеж в свои пятьдесят шесть лет?
С сыном Александр говорит более прямо и откровенно: «С Новым годом, доброго тебе здоровья, прими все самые нежные и самые отеческие пожелания моего сердца, я люблю тебя. […] В понедельник уезжаю на гору Арарат. Постарайся повидаться с Деннери [один из соавторов Дюма-отца], скажи ему, что я привезу отсюда черкесский роман, из которого, думаю, можно будет сделать прекрасную драму. Мне кажется, это будет достаточно ново: герой-татарин и героиня-черкешенка, выведенные на подмостки человеком, который спал с черкешенками и участвовал в перестрелке с татарами». Стало быть, даже подпав под очарование дикой красоты этого края, он не забывает о выгоде, которую сможет из этого извлечь для будущей своей работы. Охотился ли Александр на крупную дичь, разглагольствовал ли до хрипоты на пирах, подвергался ли неприятельскому обстрелу из засады или ухаживал за калмыцкой красоткой – он никогда не забывал о том, что прежде всего он – писатель и что все попадавшееся ему волею обстоятельств на глаза должно послужить главному: сочинению романов и пьес.
В начале февраля, вдоволь настранствовавшись по заснеженным дорогам Кавказа, Александр и Муане прибыли в Поти, город на побережье Черного моря. Они поселились в гостинице, дожидаясь прихода судна. Александр, чтобы убить время, охотился, ловил рыбу, писал заметки. Среди служащих гостиницы приметил молодого грузина по имени Василий, с виду крепкого и расторопного, и предложил ему поехать во Францию. Тот сначала удивился, затем поспешил согласиться с благодарностью потерявшейся собаки, которую берут на псарню. Желание повиноваться и преданность были, видимо, у него в крови. На следующий день хозяин и новый слуга покинули Кавказ на русском судне «Великий князь Константин», а в Трапезунде пересели на французский корабль «Сюлли». После шестидневной стоянки в Константинополе они добрались до острова Сира в Кикладском архипелаге, где Дюма сошел на берег, чтобы заказать греческому кораблестроителю, к которому ему посоветовали обратиться, для себя яхту, естественно, заранее назвав ее «Монте-Кристо»; а как же иначе – ведь это счастливое для него имя, имя-талисман! На этой яхте Александр и намеревался совершить то самое средиземноморское плавание, о котором так давно и страстно мечтал.
Подписав по всем правилам с судостроительной верфью господина Николаса Пагида контракт на сумму в семнадцать тысяч франков, которые он должен был выплачивать по векселям в Париже, Дюма перебрался в Афины, где сел на пассажирское судно «Ганг», идущее в Марсель.
Вот так, едва завершив одно путешествие, он принялся грезить другим… Но, куда бы он ни задумал отправиться в следующий раз, ему необходимо было писать, и писать много и быстро, для того чтобы оплатить расходы на поездку и обеспечить существование женщин, которых он покидал. Впрочем, на это Александр никогда не жаловался. Может быть, он даже лучше мог насладиться подробностями своих экзотических странствий, заново проживая их с пером в руке. Описывая поездку в Россию, Дюма невольно думал о Бальзаке, который до него побывал в этой удивительной стране и тоже пытался о ней рассказать. Ему бы так хотелось обменяться свежими впечатлениями с собратом по перу! Только вот скорее всего во многом они бы не сошлись… То, что Александру было известно о последнем пребывании автора «Человеческой комедии» на родине женщины, которая впоследствии стала его женой, заставляло предположить, что действительность была частично заслонена от него любовью: Бальзак воспевал Россию, ее царя, ее режим, ее нравы с ослеплением поклонника госпожи Ганской. Его не ужасал ни нестерпимый гнет самодержавной власти, ни отжившее и возмутительное рабство, которое все еще сохранялось в этой стране! Все казалось ему прекрасным, но, нет сомнений, лишь потому, что прекрасна была милая его Эва. Зато Дюма, судивший более беспристрастно, сумел за время своей поездки взвесить все «за» и «против».
Он вернулся с воспоминаниями об огромном государстве, занимающем громадную территорию с неисчерпаемыми природными ресурсами, о стране, богатой талантами и надеждами, но на два века отставшей от европейской цивилизации. По окончании своего «туристического расследования» он утвердился в мысли о том, что побывал в обществе, где царят неравенство возможностей, административный и финансовый произвол, богатства тратятся попусту, а население пребывает в блаженном неведении. Тем не менее, критикуя примитивный и дружелюбный народ, он чувствовал себя более близким к тем нескольким русским, с которыми он встречался, чем к большинству своих соотечественников, и, плывя по направлению к Франции, смутно сожалел о том, что ему пришлось проститься с добродушием и наивностью северян для того, чтобы совсем уже скоро встретиться с язвительными и насмешливыми парижанами. Ощущение утраты было столь пронзительным, что на борту «Ганга» Александр захотел остаться в черкесском наряде, который приобрел для себя в тех краях.
Девятого марта 1859 года Дюма сошел на берег в Марселе, одетый в черкеску с газырями, в традиционной казачьей папахе на голове и с саблей на боку. Воинственный кавказский наряд так ему шел, что он с сожалением переоделся в штатскую одежду, чтобы вернуться в Париж, – ведь если бы он этого не сделал, журналисты снова обвинили бы его в том, что он старается поразить воображение публики, вырядившись в карнавальный костюм. Ах, как жаль, как жаль, что приходится считаться с опасением выглядеть смешным, считаться с мелочными умами, путающими своеобразие с желанием выделиться!
Парижские друзья писателя отпраздновали его возвращение, устроив банкет в ресторане «У Мадлен». Мери прочитал там отвратительные стихи, сложенные в честь «Великого Путешественника». Бокалы взлетали вверх, руки аплодировали, рты переставали жевать, чтобы крикнуть «Браво!». Но что на самом деле думали о нем все эти люди, которые пришли его поздравить? Александр пил шампанское, улыбался, благодарил, рассказал несколько забавных историй… Ну что ж, внутренне улыбался он, в конце концов, и во Франции не так уж плохо!
Вскоре после возвращения он узнал из письма Альфонса Карра, что Ида умерла от рака 11 марта 1859 года, через день после того, как он сошел на берег в Марселе. Она скончалась в Генуе, на руках у своего любовника князя Виллафранка, который с тех пор, как говорили, так и остается безутешен. Что касается самого Александра, он воспринял новость равнодушно. Ида давным-давно была для него всего лишь досадным воспоминанием, связанным с представлением о юридических и финансовых неприятностях. Стоило при Дюма произнести ее имя, как он настораживался, предчувствуя какие-нибудь новые вымогательства. Кончина женщины, которая в течение семи лет была его любовницей и четыре года – его законной женой, не только не огорчила Александра, но, напротив, принесла ему облегчение, и он холодно ответил Альфонсу Карру: «Мой добрый друг, когда пришло твое письмо, я был у дочери [Мари] в Шатору и нашел его только по возвращении. Спасибо. […] Госпожа Дюма приезжала в Париж год тому назад и заставила отдать ей ее приданое [сто двадцать тысяч франков]. У меня есть расписка».
Вернувшись в Париж, Александр, конечно, по-прежнему мечтал о далеких путешествиях, но мечтами пока и пришлось ограничиться: для начала следовало собрать побольше денег, чтобы их оплатить. Его обычный в последнее время поставщик рукописей становился все менее и менее плодовитым: истощивший свой мозг, выдохшийся, опустошенный, Шервиль присылал теперь «сырье», сделать из которого хоть что-нибудь мало-мальски приличное было очень трудно, и в результате получались посредственные романы, заурядные сочинения, порочащие имя «фирмы» Дюма. Среди таких оказались «Врач с острова Ява», «Папаша Разруха», «Охотник на водоплавающую дичь», «Маркиз д’Эскоман»… Едва кое-как слепленная рукопись отправлялась в типографию, сам автор еле-еле мог припомнить содержание книги. Значение имели только те деньги, которые Дюма приносила эта работа после того, как он оплатит безвестный труд Шервиля, а ему ведь еще приходилось торговаться из-за каждого су со своим соавтором, деля гонорары. «Боюсь, в этом случае, как было и в прошлом, вы ошибаетесь, – пишет в Брюссель Александр. – […] Вот окончательный расчет всего, что вы получили с того дня. […] Как видите, вы получили все, что вам причиталось, плюс восемьдесят один франк. […] Я постараюсь все уладить так, чтобы дать вам по меньшей мере три тысячи франков за „Франсуа Гишара“ [„Папаша Разруха“], независимо от того, удастся его пристроить или нет». Официальный счетовод и поверенный торгового дома Дюма, Ноэль Парфе, зорко следил за этими баталиями чисел: ему по должности полагалось яростно отстаивать интересы своего доверителя. Александр обратился к нему с просьбой поторопить Шервиля, слишком медленно поставлявшего тексты. Не помогло. И поскольку несчастный бумагомарака явно не способен был справиться с возложенной на него задачей, пришлось обратиться к другим – не простаивать же фабрике! Бенедикт Ревуаль сделал для Александра перевод сборника охотничьих рассказов Р. Гордона Камминга, названного автором «A lion hunter in South Africa»[95] и вышедшего под маркой Дюма как «Жизнь в пустыне»; Дю Куре уступил Дюма права на «Счастливую Аравию»; доктор Феликс Майнар передал ему за вознаграждение заметки для «Путешествия к землям антиподов» (тут обработчик выбрал лаконичное название: «Китобои»); от Виктора Персеваля (он же Мари де Фернан) была получена обработка «Stories of detective» Уотера, которые вышли на французском языке под названием «Мемуары полисмена».[96] Столь многочисленные заимствования нисколько не смущали Дюма: он отказался от каких бы то ни было литературных притязаний. Теперь его не заботило качество того, что он пишет, теперь ему не было дела даже до читательских восторгов, единственное, что его интересовало, – деньги, которые приносит ему работа.
Искусство отошло на второй план, на первый выступили финансы. Повседневные жизненные потребности отодвинули заботу о посмертной славе. Потомки, думал он, будут помнить лишь выдающиеся произведения, такие, как «Три мушкетера», «Граф Монте-Кристо» или «Королева Марго», и эти вершины заставят позабыть об окружающей их низменной местности… Пусть изобилие в его романах чужих мотивов покажется кому-то странным, но можно ли упрекнуть человека, который добывает себе пропитание своим пером, в том, что он издал под своим именем кое-какие незначительные произведения, чтобы не умереть с голоду самому и помочь своим близким? На попечении Александра так много женщин – одни зависят от него материально, другие – морально, третьи – и так, и так! Малышка Изабель Констан, такая одинокая, такая хрупкая, не смогла бы обойтись ни без его почти отеческой нежности, ни без его денежной помощи… Бедняжка Эмма Маннури-Лакур кашляет кровью вдали от него, ждет от него писем и терзает мужа видом создания, умирающего у него на руках, любя другого… Наконец, Мари, его родная дочь, неудачно вышедшая замуж, томится в Шатору с полупомешанным Олиндом и ищет утешения, рисуя ангелов, которых видит в своих грезах…
Александру были хорошо понятны навязчивые идеи дочери. А что делал он сам, если не гнался за химерами? Каждому из нас нужны одна или две цели в жизни, чтобы, не дрогнув, продолжать идти своим путем. Для него этими целями в течение долгого времени были слава и любовь. Нынче их место заняли деньги и путешествия. Стоило Дюма оторвать взгляд от рукописи – и ему казалось, будто он видит, как его яхта «Монте-Кристо» несется на всех парусах по синим волнам Средиземного моря. Двухмачтовое судно, покинув наконец судостроительную верфь на острове Сира, и впрямь вышло тем временем в море и приближалось к Марселю. На борту яхты находились капитан-грек Апостоли Подиматас, с ним пять матросов той же национальности. Узнав о том, что клипер прибыл в порт назначения, Александр от нетерпения задрожал, как ребенок в праздничный день, и устремился на юг. Подарок, ожидавший в марсельском порту, обрадовал его безмерно. Он восторгался этим шедевром элегантности и надежности, которому так шло имя «Монте-Кристо», он немедленно испытал судно, обойдя вокруг замка Иф, и объявил, что доволен столько же кораблем, сколько и командой.
Было решено, что парусник пройдет по Южному каналу, обогнет мыс Финистер, поднимется по Сене и остановится в Париже, где Ван Лоо и другие ремесленники займутся отделкой его интерьеров. Так что в Париже теперь Александр только и делал, что подстерегал минуту, когда между набережными появится его чудесный корабль. Но вот беда! Двадцатого сентября капитан Апостоли Подиматас увидел, что у «Монте-Кристо», остановившегося в шлюзе у моста Агд, осадка слишком глубока для того, чтобы идти Южным каналом. Можно было сообразить и пораньше! – чертыхался Дюма. Пришлось вести яхту обратно в Марсель, куда парижским художникам приказали отослать декоративные панно, чтобы можно было на месте заняться отделкой. Тем временем двое матросов, из-за продолжения работ оказавшиеся без дела, решили вернуться в Грецию и потребовали, чтобы с ними расплатились, пообещав непременно вернуться в феврале, как только отделка «Монте-Кристо» будет завершена окончательно. Конечно, Александр мог бы согласиться на такие условия, поскольку его процесс против издателей братьев Леви только что завершился вполне приемлемым соглашением: их обязали выплатить автору сто двадцать тысяч франков, причем тридцать из них – сразу после вынесения приговора, но он не хотел позволить провести себя, как желторотого новичка. Вернувшись в Марсель, Дюма осмотрел «Монте-Кристо», который к этому времени не только туда возвратился, но его заканчивали уже обшивать медью, выслушал сетования оставшихся не у дел матросов, а вот выплатить им компенсацию, которой они требовали, наотрез отказался, совершенно позабыв о том, что «Монте-Кристо», построенный на Сире, шел под греческим флагом. А это сильно осложнило проблему. Консул Греции, поддержав требования соотечественников, пригрозил писателю тем, что арестует его яхту из-за неуплаты жалованья команде. Александр, решив, что лучшая оборона – это нападение, гордо заявил: ничего у вас не выйдет, мы поплывем под другим флагом. Под каким? Иерусалимским, черт возьми! И стал наводить справки. Выяснилось, что патент на это должен выдать некий итальянский граф, живущий во Флоренции. За чем же дело стало – отправимся за документом туда! Сказано – сделано: Александр прибыл на место и без труда добился смены национальной принадлежности судна. Однако через две недели, когда вожделенная бумага оказалась у владельца яхты в руках, он увидел, что в соответствии с правилами капитан судна, идущего под флагом Иерусалима, должен – и справедливость этого ничем не оспоришь! – принадлежать к католической церкви. Но Апостоли Подиматас-то исповедует православие! Доведенный от отчаяния внезапно возникшим новым препятствием, Александр помчался в Рим, чтобы попросить о вмешательстве герцога де Грамона, французского посла. Тот посочувствовал неудаче Дюма, признался, что не может ничем помочь, и предложил писателю купить его прежнюю яхту «Эмма», поскольку знал, что нынешний ее обладатель готов уступить судно по вполне разумной цене. Дюма ухватился за подвернувшийся случай. Прощай, прощай, несбывшаяся мечта, прощай, «Монте-Кристо», и – да здравствует «Эмма»!
Перед тем как вернуться в Марсель, чтобы заключить сделку, Александр захотел показать Рим, Верону и Венецию молодой девушке, сопровождавшей его в этой поездке, деловой и увеселительной одновременно. Эмилии Кордье было двадцать лет. Миниатюрная, хрупкая, послушная, невинная, предельно уязвимая. Мать забрала ее из белошвейной мастерской, где Эмилия работала, и пристроила на центральный рынок к торговцу рыбой, поскольку каждому известно, что запах морской рыбы свежего улова и прочих даров моря целителен для тех, у кого слабая грудь, больные легкие. Но рядом с господином Дюма, которому девочку представили и который сразу же ввел ее в театральные круги, решила любящая мать, она, несомненно, сделает лучшую карьеру, чем в рыбных рядах. Одним словом, бедняжка была отдана Александру в полное и безраздельное владение, чтобы он ее воспитал, вывел в люди и обеспечил хорошее будущее. Малышка смотрела на людоеда-покровителя с восторженной покорностью и, собираясь с ним на очередную прогулку по улицам или в поход по музеям и салонам, доверчиво вкладывала свою ручонку в его огромную ручищу. А Дюма пытался рассказать и показать на примерах, как красива Италия и как вместе с тем несчастна эта страна, переживающая истинную трагедию с тех пор, как ее искусственно разделили на части, как жаждет она вновь обрести единство и величие. Все надежды воплощаются, объяснял он, только в одном человеке, и называл имя этого человека – Джузеппе Гарибальди! Александру, побывавшему в разных городах полуострова, не раз доводилось видеть героя итальянских патриотов. Они быстро сошлись – их объединяли любовь к свободе и неизменная готовность к сражениям. А на этот раз, встретив Дюма на одной миланской вилле, Гарибальди захотел продиктовать ему свои мемуары. Он и в самом деле приступил к этому занятию, но на второй день добровольно взятая на себя обязанность стала революционера тяготить, и он решил доверить свои автобиографические заметки этому приятному и отлично его понимающему французскому писателю, чтобы тот переделал их на свой лад. Гордый оказанным доверием, Александр склонился перед прославленным воином и пообещал служить ему своим пером, как охотно служил бы своей шпагой. В знак свидетельства своей преданности делу освобождения Италии Дюма даже взялся поспособствовать вооружению войск повстанцев и подписал ордер на покупку двенадцати карабинов с нарезными стволами.
На удивление покладистая Эмилия поехала за благодетелем во Францию. Сначала они остановились в Марселе, где Александр продал себе в убыток «Монте-Кристо» и оплатил покупку «Эммы», которая обошлась ему в одиннадцать тысяч франков. И решил, что в конечном счете выиграл от этой замены: «Эмма», построенная из клена и красного дерева, была отличной шхуной водоизмещением в семьдесят восемь тонн. В капитаны Дюма выбрал на этот раз истинного француза по фамилии Богран, крепкого бретонца с открытым лицом и внушительной фигурой. Пока морской архитектор трудился, стараясь добиться того, чтобы «Эмма» сделалась столь же комфортабельной, сколь и красивой, Александр ненадолго съездил в Париж, уладил кое-какие любовные и денежные дела и подготовил распоряжения для сына «на случай, если произойдет несчастье». Этот документ был подписан 27 апреля 1860 года у нотариуса мэтра Шарпийона в Сен-Бри (департамент Ионны).
Обеспечив таким образом будущее своих близких, Дюма, по-прежнему в сопровождении Эмилии, вернулся в Марсель и поселился в гостинице «Лувр». Местные жители встретили его восторженно, мэр ублажил хвалебной речью, и в каютах «Эммы» росла груда подарков от незнакомых людей. Несмотря на поднятый вокруг его особы и весьма радостный для него шум, Александру не терпелось выйти в открытое море. Наконец последний рабочий покинул судно. Как только позволит погода, можно поднять паруса. Перед тем как проститься с Францией, Александр отказался не только от своей яхты «Монте-Кристо», но и от носившей то же имя газеты, которой совсем еще недавно так гордился. Последний номер, от 10 мая, вышел с обращением редактора к читателям, напечатанным большими буквами: «Поскольку господин Александр Дюма не дал нам текстов для того, чтобы заполнить до конца этот номер „Монте-Кристо“, редакция вынуждена разослать подписчикам газету с несколькими чистыми страницами».
Накануне того дня, когда появилось объявление, сбежавший автор поднялся на борт «Эммы» вместе с несколькими пассажирами, среди которых были молодой художник Эдуард Локруа, фотограф Легре, доктор Обанель, Поль Парфе – сын милого Ноэля, который так хорошо вел финансовые дела Дюма, и странный подросток с женственными повадками, одетый в форму курсанта военно-морского училища, сшитую из лилового бархата и отделанную синими с золотом аксельбантами. Разумеется, это была все та же, только переодетая мальчиком, прелестная Эмилия Кордье, которую все здесь галантно и слегка насмешливо величали адмиралом.
Начало плавания было несколько испорчено морской болезнью. Дюма уверял, будто спасается от этого недомогания хорошей порцией буйабесса. На пятый день «Эмма» бросила якорь в Ницце, городе, который месяц назад радостно проголосовал за свое присоединение к Франции. Банкет, устроенный Альфонсом Карром, лишний раз подтвердил убеждение Дюма в том, что у него по всему свету есть друзья. Тем не менее, как ни хотелось Александру сделать приятное незнакомцам, наперебой произносившим тосты и речи, он стремился скорее их покинуть, чтобы присоединиться в Италии к отважному Гарибальди, чьи сподвижники – «красные рубашки» – только что заняли Палермо.
Шестнадцатого мая Дюма сошел на берег в Генуе, рассчитывая пробыть там дней десять-двенадцать, с тем чтобы переписать начисто мемуары Гарибальди и составить себе ясное представление о политической ситуации в стране. Что за путаница происходит в этой Италии! Только истинно латинский ум способен в ней разобраться… В Турине свой король, Виктор-Эммануил II, в Неаполе – свой, другой совсем, Франциск II, в Риме всем заправляет папа, на границах – недремлющие австрийцы, и ко всему этому – Наполеон III, который направо и налево торгует своей поддержкой… Для Александра, как и для Гарибальди, главным врагом был король Неаполя Франциск II, препятствовавший объединению всех провинций под властью единого скипетра и единой конституции. «Получилось, что я лично вступил в войну против неаполитанского короля, – пишет он Эмме Маннури-Лакур. – В остальном тебе беспокоиться не о чем, судна лучше „Эммы“ не найдешь. Оно прочное, и у него великолепный ход. […] Ты со мной, дорогое мое дитя, и в мои веселые минуты, и в грустные, потому что ты неизменно присутствуешь в моих мыслях. И ни одного часа я не могу прожить без того, чтобы мое сердце и мой ум не обращались к тебе». Эмма издала второй сборник стихотворений, «Асфодели», и Дюма настаивал на том, чтобы Сен-Феликс, Альфонс Карр и Дешанель посвятили хвалебные статьи последним стихам той, которая, по его мнению, вот-вот может навеки закрыть глаза. С одной стороны – «Асфодели» и слезы Эммы, с другой – грохочущие на Сицилии пушки. Колебаний быть не могло. Долг чести превыше любовного милосердия.
Тридцать первого мая, несмотря на шторм, Александр отдал приказ сниматься с якоря. Простояв два дня в бухте на севере Сардинии, куда пришлось все-таки зайти из-за непогоды, «Эмма» взяла курс на Сицилию. Море успокоилось, но качка все еще оставалась ощутимой. На рассвете 10 июня судно приблизилось к Палермо: над городом реяло красное знамя, правда, над фортом по-прежнему развевался неаполитанский флаг. Ну что ж, значит, Гарибальди взял город, а последние очаги сопротивления долго не продержатся! Александр бросился на берег. Со всех сторон он видел остатки баррикад, наполовину обугленные фасады… Тут уносили с поля битвы раненых, там добровольцы в красных рубашках выкрикивали что-то радостное, размахивая ружьями… Вдыхая запах пыли и пороха, он чувствовал себя помолодевшим, ему казалось, будто он вознагражден за все труды.
У входа в собор его встретил торжествующий Гарибальди в шляпе набекрень, в промокшей от пота и прилипшей к телу красной рубахе. Вождь революции распахнул объятия навстречу Александру: «Милый Дюма, как мне вас недоставало!» И пригласил разделить с ним завтрак, состоявший из «куска жареной телятины и кислой капусты». Малышку Эмилию, такую грациозную в своем мундирчике морского офицера, тоже пригласили к этому скудному застолью. Один из сотрапезников Гарибальди и его верный спутник, Джузеппе Банди, позже напишет, припомнив эту сцену:
«Возвращаясь во дворец Преторио, мы перебирались через баррикаду, как вдруг увидели шедшего нам навстречу очень красивого человека, который по-французски приветствовал генерала [Гарибальди]. Этот здоровяк был одет во все белое, голову его покрывала большая соломенная шляпа, украшенная тремя перьями – синим, белым и красным.
– Угадай, кто это? – спросил меня Гарибальди.
– Кто бы это мог быть? – ответил я. – Луи Блан? Ледрю Ролен?
– Черта с два! – смеясь, возразил генерал. – Это Александр Дюма.
– Как? Автор „Графа Монте-Кристо“ и „Трех мушкетеров“?
– Он самый.
Великий Александр заключил Гарибальди в объятия, всячески выражая свою любовь к нему, затем вместе с ним вошел во дворец, громко разглагольствуя и смеясь, словно он хотел наполнить здание раскатами своего голоса и смеха.
Объявили, что завтрак подан. Александр Дюма был в сопровождении щуплой гризетки, одетой в мужское платье, вернее – в костюм адмирала. Эта гризетка – сплошные гримасы и ужимки, настоящая жеманница, без всякого стеснения уселась по правую руку генерала, как будто иначе и быть не могло.
– За кого принимает нас этот знаменитый писатель? – спрашиваю я своих соседей по столу. Правда, поэтам дозволяются некоторые вольности, но то, что разрешил себе Дюма, посадив эту ничтожную дочь греха рядом с генералом, не может быть дозволено ни людьми, ни богами.
Великий Александр ел, как поэт, и оказался столь речистым, что никому не удалось и рта раскрыть. Следует сказать, он говорил не хуже, чем писал, и я слушал его затаив дыхание…»[97]
Решительно этому чертову французу прощалось все – его хвастовство, его нелепые наряды, его дурные манеры, его наглая ложь и пошлые связи – все искупалось его щедростью, любую неловкость оправдывал его хорошо подвешенный язык… Александр вырос, так и не повзрослев. Простодушие его было совершенно ребяческим, при том что желания и потребности – вполне мужскими. Жить на земле, думал он, означает не только получать подарки, но и сражаться ради того, чтобы их добыть. Гарибальди, способный оценить Дюма по достоинству, поселил приезжего вместе с его юной любовницей во дворце и предложил народу приветствовать «французского союзника», как только тот покажется на балконе. Едва завидев его, женщины закричали: «Да здравствует Италия!» Перед ним по мостовой катали огромную голову, отколотую от обезглавленной статуи короля Фердинанда II Бурбона, от которого генералу Дюма столько пришлось вытерпеть в калабрийских тюрьмах. Сегодня, глядя на обломки, лежащие у его ног, сын чувствовал, что отомстил за унижения и горести, выпавшие на долю отца. Вернувшись в свои комнаты, Александр, у которого в ушах все еще звучали овации толпы, одновременно и гордился тем, как История за него отомстила, и радовался тому, что рядом с ним есть прелестная девочка, которой можно рассказать свою историю. Эмилия по-прежнему слушала его с глуповатым восхищением. Разделявшие их годы ничуть не охлаждали ее пыла – наоборот, со временем девочка все крепче к Александру привязывалась. И не замедлила дать ему весьма ощутимое доказательство своей любви.
Узнав о беременности юной возлюбленной, Дюма нескрываемо развеселился и обрадовался своему, оказывается, неувядаемому таланту производителя. Стало быть, он в старости остался куда более крепким, чем мог предположить. Вот чудо-то: пока он раздумывает над тем, способен ли еще творить, Эмилия радостно показывает, что он способен натворить, а это ведь еще более лестно! Александру не терпелось сообщить новость своим друзьям, но Шарлю Роблену, который когда-то был его свидетелем на свадьбе с Идой, он написал о событии все-таки не без иронии: «Дорогой Роблен! Я обращаюсь к тебе как к человеку, который имел четырнадцать детей и, познав это несчастье, должен сочувствовать другим. Та крошка, которую ты видел у меня в доме, днем щеголявшая в костюме мальчика, ночью вновь становилась женщиной. Однажды, в бытность ее женщиной, с ней произошел несчастный случай, который в следующем месяце дал себя знать. Г-н Эмиль исчез, а м-ль Эмилия беременна…»[98]
Впрочем, этот младенец, заявивший о себе посреди путешествия, в разгар войны, пусть даже и привел Дюма в восторг, все равно не смог отвлечь его от грандиозных итальянских планов. Правда, с самого начала Александр принялся искать способ примирить свою преданность делу «красных рубашек» с заботой о том, как обеспечить будущей матери хотя бы минимальный комфорт. Он написал Гарибальди, что готов отправиться во Францию за оружием и боеприпасами, в которых нуждались его соратники, но, разумеется, не сказал ему о намерении воспользоваться кратким пребыванием на родине для того, чтобы отвезти Эмилию к ее родителям, которые должны были позаботиться о ней в последние месяцы беременности: эти семейные проблемы никого, кроме него самого, не касались! Несмотря на настойчивость, с которой Дюма предлагал свои услуги, ответ заставил себя ждать. Только вернувшись с Мальты, куда он отвез нескольких своих пассажиров, Дюма нашел в Катани великолепное, хотя и лаконичное письмо генерала, присланное до востребования: «Жду вас ради вашей драгоценной особы и ради вашего замечательного предложения насчет ружей». Не теряя ни часа, «Эмма» на всех парусах понеслась через Мессинский пролив.
Вблизи Милаццо Александр услышал яростную канонаду. Стоя на палубе, он следил через подзорную трубу за перипетиями боя, который гарибальдийцы вели с королевскими войсками. Наконец шум начал спадать, стало тихо, и Александр понял, что неаполитанцы, укрывшиеся в замке, отдали город гарибальдийцам. Пренебрегая опасностью, он перебрался на берег. Улицы были завалены трупами проигравших сражение, на лицах победителей читалась смертельная усталость. Александр шел по городу, спрашивая каждого встречного, где находится командир. Наконец ему указали на человека, спящего у входа в церковь. Действительно, Гарибальди, также сломленный усталостью, крепко сомкнув глаза и открыв рот, отсыпался здесь после победы. Прямо на земле рядом с ним стоял его ужин: краюха хлеба и кувшин с водой. Александр не посмел будить генерала, тихонько ушел.
Назавтра они встретились на «Turkery». Теперь взгляд у Гарибальди был живой и ясный, голос звучал уверенно. Расцеловав друга, он открыл ему кредит на сто тысяч франков, чтобы тот смог купить во Франции оружие, и посоветовал по возвращении в Италию основать газету. Дюма спросил, как же должна называться итальянская газета, которой будет руководить француз. Гарибальди снова взял в руки перо, при помощи которого только что передал в распоряжение Александра сто тысяч франков на вооружение «патриотов», и размашисто написал: «Газета, которую мой друг Дюма собирается выпускать в Палермо, будет носить прекрасное название „L’Indipendente“ („Независимый“) и тем более его заслужит, что для начала не пощадит меня, если я когда-нибудь уклонюсь от исполнения своего долга как сын народа и как человеколюбивый солдат».
Столь благородные речи могли лишь укрепить Александра в намерении служить Гарибальди, насколько хватит сил. К сожалению, муниципалитет Палермо из предусмотренных ста тысяч смог выдать ему только шестьдесят. Что поделаешь? Дюма заверил, что в ожидании, пока с ним окончательно расплатятся, сумеет как-нибудь все уладить, в крайнем случае – добавит недостающее из собственного кармана. Двадцать девятого июля он отплыл вместе с Эмилией на французском пароходе «Pausilippe».
Едва высадившись на берег в Марселе, Александр нежно простился с молодой женщиной, которая уезжала в Париж, где ей предстояло до родов оставаться под присмотром матери, и вздохнул свободнее: теперь он мог посвятить себя целиком делу революции, теперь его единственной заботой оставалась миссия, возложенная на него вождем борцов за независимость Италии.
Он купил тысячу ружей с нарезными стволами, пятьсот пятьдесят карабинов и патронов к ним, что обошлось ему в девяносто одну тысячу франков. Как Дюма и обещал жителям Палермо, тридцать одну недостающую тысячу он заплатил из собственных денег. Однако миссия миссией, но он не забывал, что в соответствии с распоряжениями Гарибальди, после того как товар будет доставлен на место, ему вернут сорок тысяч франков, то есть он получит вполне приличную прибыль в девять тысяч! Самые высокие идеалы, если им служить не только самоотверженно, но и умело, могут оказаться доходными.
В начале августа оружие погрузили на судно прямой связи «Mercey», а сам Александр вновь поплыл на «Pausilippe». Четырнадцатого августа он прибыл в Мессину, где вручил ружья и патроны помощнику Гарибальди и узнал о том, что Виктор-Эммануил II вызвал генерала в Турин и что молодой король, следуя совету своего министра Кавура, намерен препятствовать походу гарибальдийцев в Калабрию. Не ловушка ли это? Александр так тревожился за судьбу своего героя, что уже 16 августа распорядился сниматься с якоря и идти в Салерно. Вместе с ним на «Эмме» отправился брат Иоанн, капеллан Гарибальди: никогда не помешает иметь при себе священника, если предвидится сражение.
Стоянка в Салерно. Брат Иоанн сошел на берег, чтобы узнать новости, и вернулся сияющий, с радостным сообщением о том, что Неаполитанское королевство полностью разгромлено и что в городе счастье народа достигает степени помешательства. Александр немедленно велел достать из трюма бенгальские огни и трехцветные римские свечи. Его запасов вполне хватило бы на то, чтобы озарить фейерверками небо над всей Италией. Сотни лодок отошли от берега и направились к «Эмме», чтобы насладиться зрелищем. Треску петард и огненным всполохам отвечали восторженные крики зрителей, стоявших в лодках. Дюма и сам чувствовал себя ярко горящей ракетой. Скорее, скорее к Гарибальди, туда, на место решающего штурма! И «Эмма», покинув Салерно, направилась к северу.
Двадцатого августа, когда Дюма прибыл на борту своего судна в Неаполитанский залив, ему сообщили, что Гарибальди тем временем уже прошел через Мессинский пролив и высадился в Реджо. «Эмма» становилась все больше похожей на военный корабль. На случай всегда возможного ответного выступления королевских войск на ее палубе постоянно дежурили люди с заряженными ружьями. Каждый день сюда являлись добровольцы, желавшие пополнить собой ряды повстанцев.
Сознавая угрожающую ему опасность, Франциск II спешно установил конституционную монархию и объявил, что готов пойти на некоторые уступки, надеясь избежать худшего. Двадцать третьего августа 1860 года министр внутренних дел, его превосходительство Либорио Романо, явился на «Эмму» и начал переговоры с дерзким французом, которого считал посланцем Гарибальди. Речи Романо звучали вкрадчиво: он будет сражаться за конституционную монархию столько, сколько сможет, говорил министр, но, как только увидит, что все усилия бесполезны, перейдет на сторону Гарибальди и, если потребуется, призовет народ восстать против правителя, которого никто больше не хочет. Стремясь убедить Дюма в том, что руководствуется самыми лучшими намерениями, Романо предложил ему и его друзьям покровительство каморры – объединения неаполитанских злоумышленников, превратившегося при Франциске II в тайную полицию, которая, смотря по необходимости, облагала данью, грабила, терроризировала или защищала «честных граждан». Дюма поверил двусмысленным заверениям министра и пообещал дать ему убежище на борту «Эммы» в случае опасности. На следующий день Александр получил портрет Романо со следующими словами: «Напишите под этим портретом: портрет труса, если я не сдержу своих обещаний».
Впервые в жизни Дюма чувствовал, что напрямую прикоснулся к Истории. И как странно, что возможность воздействовать на ход событий, которой у него никогда не было во Франции, если не считать эпизодического участия в парижских беспорядках в 1830 и 1848 годах, внезапно появилась у него в чужой стране! В России, слишком прочно стоящей для того, чтобы ее основы можно было поколебать, случая проявить себя в деле у него не было, зато распад Италии предоставил ему теперь неповторимую возможность попробовать себя в роли реформатора. А ведь, действуя таким образом, Александр сможет защитить не свободу одной своей родины, но свободу всех людей, изнывающих под гнетом несправедливых режимов! Отныне он будет не только французом, но и итальянцем, австрийцем, русским, смотря по обстоятельствам! Отныне его отечество не будет иметь границ! И он знал, он предчувствовал! Еще в прошлом месяце он в приливе восторга написал Гюго: «Вы слишком любите меня для того, чтобы оставаться в неведении о том, где я и чем занимаюсь. Я в Палермо, в Меларо, в Мессине – повсюду, где разыгрывается какой-то из актов великой драмы, финалом которой станет падение неаполитанского короля, римского папы, австрийского императора… Я начинаю выпускать газету, которую вы будете получать. Напишите мне о нынешних событиях: вы ведь знаете, какое впечатление произвела ваша речь!!!»
Вот так он отвечал Гюго, которого считал республиканской совестью Франции, – отвечал от имени мировой республиканской совести. Если забота Гюго не выходит за пределы Парижа, его, Александра, вниманием окутана вся планета. Он брат не только своим соотечественникам, но и неаполитанскому рыбаку, украинскому крестьянину, негру с Сан-Доминго. При таких условиях разве не заслуживает он такого же ореола филантропа, каким окружен великий отшельник с Гернси?
В ожидании признания своих политических талантов Александр довольствовался тем, что с борта своего судна наблюдал в подзорную трубу за людьми, входившими в королевский дворец и выходившими оттуда. Укрывшийся в своей резиденции Франциск II, должно быть, с тревогой ждал последнего решительного выступления мятежников. Предвидя падение этого марионеточного правителя, Дюма торопил четырнадцать портных, которые, расположившись на палубе «Эммы», шили для гарибальдийцев красные рубашки: скорее, скорее, рубашки вот-вот понадобятся! Но король почему-то все еще не считал себя побежденным… Более того, узнав о двойной игре, которую вел его министр Романо, Франциск II в присутствии всех своих советников, какие у него оставались к этому времени, с негодованием воскликнул: «Господин Дюма помешал генералу Скотти прийти на помощь моим солдатам в Базиликате; господин Дюма произвел революцию в Салерно; затем господин Дюма прибыл в порт Неаполя, откуда засыпает город воззваниями, распределяет оружие и раздает красные рубашки. Я требую, чтобы господин Дюма лишился защиты своего флага и чтобы его заставили покинуть рейд!»
На этот раз угроза была настолько непосредственной, что Александр, опасаясь, как бы по его кораблю не начали стрелять из пушек и не взяли его на абордаж, 2 сентября приказал поднять якорь и снова направился к Мессине. Прибыв туда 8 сентября, он застал жителей города обезумевшими от радости, которую доставили им последние известия. Не дав Дюма и дух перевести, ему сообщили о бегстве Франциска II и триумфальном вступлении Гарибальди в Неаполь. Стало быть, надо немедленно туда возвращаться!
Команда послушно выполнила все необходимые маневры, и «Эмма», повернув на другой галс, устремилась в открытое море. Но ветер был неблагоприятный, и по приказу Гарибальди навстречу шхуне вышел пароход, который и привел ее в порт на буксире. Встреча Александра с новым хозяином города была достойна какой-нибудь пьесы Дюма. «А, вот и ты наконец! – воскликнул Неукротимый, театральным жестом раскрыв объятия навстречу Дюма. – Слава богу! Долго же ты заставил себя ждать!» (Гарибальди впервые обратился на «ты» к своему французскому другу.) Александр, прослезившись, пал ему на грудь. Позже он скажет, что это был самый прекрасный день в его жизни. А ведь таких дней у него было немало! Но, правду сказать, объятия Гарибальди в его глазах значили куда больше, чем все аплодисменты всех французских зрителей вместе взятых…
Четырнадцатого сентября 1860 года Александр Дюма указом Гарибальди был назначен управляющим музеями и раскопками области, в его распоряжение была предоставлена служебная квартира во дворце Кьятамоне. В своих мечтах писатель никогда не поднимался выше того, чтобы войти в историю литературы, – и вот теперь он вступает в мировую Историю! Какое возвышение! Сияя от счастья, переполненный радостью, Дюма на следующий же день пишет своему другу Ван Лоо: «Вот вам словечко на бегу. Я в Неаполе с Гарибальди. Живу в прелестном маленьком дворце на берегу моря. В моем распоряжении – и это заставляет меня сожалеть о том, что вас нет со мной, – все охотничьи угодья Франциска II. Но до сих пор мне лень было подстрелить даже какого-нибудь фазана. Будьте здоровы, друг мой. Газеты расскажут вам о моих политических новостях».
Медовый месяц Дюма с неаполитанцами продлился недолго. Всего несколько дней спустя после того, как он обосновался во дворце Кьятамоне, на его счет по городу поползли неприятные слухи. Местные жители сочли оскорбительным для итальянского народа то, что должность управляющего музеями и руководителя раскопок возложена на иностранца, чужака обвиняли в том, что он ради собственного удовольствия истребляет дичь в прежних королевских охотничьих угодьях, что растрачивает деньги муниципалитета на оргии, и даже в том, что он будто бы наполняет собственные карманы, обирая бедных. Все это была ложь от первого до последнего слова, но слухи могли достичь ушей Гарибальди, который к тому времени был уже далеко – он продолжал свое дело завоевания и освобождения страны к северу от Неаполя. Лишившийся своего покровителя, Александр хотел по крайней мере начать издание революционной газеты «L’Indipendente», как было условлено, и напечатать исторический труд собственного сочинения, «Неаполь и его окрестности», в национальной типографии. Он написал Гарибальди, который по-прежнему был в походе, и, не получив ответа, возобновил свое ходатайство 7 октября 1860 года: «Когда я говорю о том, что вы обо мне забыли, я говорю вам: вы забываете самого себя. Зачем мне стремиться к власти – она нужна мне лишь для того, чтобы помогать вам!»
Однако ответа все не было; впрочем, у Гарибальди были очень серьезные причины не отвечать. Пока Александр осыпал его упреками, жалобами, наставлениями и призывами, король Виктор-Эммануил II, встревоженный разрушительными помыслами Гарибальди, обратился за поддержкой к Франции и добивался от Наполеона III, чтобы тот прислал в Италию свои войска. Наполеон III не преминул исполнить просьбу. Французы заняли папские государства и объявили, что готовы восстановить порядок на всем полуострове. Одним словом, Италия более не нуждалась в Гарибальди. Признавая его заслуги перед родиной, ему тем не менее предлагали покинуть политическую арену. К тому же всенародное голосование только что утвердило присоединение Южной Италии к королевству Пьемонт, и Франциск II был изгнан. Гарибальди, в свою очередь, сложил оружие и признал новый монархический мир. Седьмого ноября он принял Виктора-Эммануила II в Неаполе, высокомерно отверг предложенные ему официальные почести вместе с пенсией и предпочел стать изгнанником в собственной стране. Вскоре Александр, с бессильной яростью в сердце, стоял среди безутешной толпы, провожавшей героя, который отплыл 9 ноября на «Вашингтоне» по направлению к острову Капрера.
Вскоре Дюма, опечаленного потерей друга, постигла еще одна утрата, и на этот раз ему пришлось проститься с любовью: Эмма Маннури-Лакур скончалась в Кане 26 ноября 1860 года. Конечно, Александр не питал бессмысленных надежд и давно готовился к смерти подруги, но, получив скорбную весть, он внезапно почувствовал, что словно овдовел, потерял свою единственную «истинную жену». «Три четверти моего сердца, если не все мое сердце, умерли вместе с ней», – скажет он тогда.
К счастью, не прошло и месяца, как горечь этой утраты уступила место радости, вызванной известием о рождении нового его дитяти. Двадцать четвертого декабря 1860 года Эмилия произвела на свет девочку, которую назвали Микаэла-Клелия-Жозефа-Элизабет. Известие об этом несколько излишнем подарке судьбы Дюма получил в первый день нового, 1861 года. Странное семейное положение, подумал он. Его тридцатишестилетний сын только что сам стал отцом внебрачной дочери, которую родила ему княгиня Надежда Нарышкина; девочку назвали Мари Александрина Генриетта, по-домашнему – Колетта. Его собственная старшая дочь, которой было к этому времени уже под тридцать, постоянно ссорилась с мужем, одна семейная сцена в ее доме сменяла другую, Мари кашляла кровью и горевала из-за своего бесплодия, – беда, да и только! Сам же он, отец этих двух взрослых детей, по милости одного из них ставший дедом, только что вновь дерзко изведал радость отцовства. Облагодетельствованный таким образом природой, он напишет Эмилии 1 января 1861 года: «Ты же знаешь, моя дорогая малышка, что я больше хотел девочку. И сейчас объясню тебе, почему. Я больше люблю Александра, чем Мари. Ее я вижу едва ли раз в году, а Александра могу видеть столько, сколько пожелаю. Стало быть, всю любовь, какую я мог бы питать к Мари, я перенесу на мою дорогую крошку Микаэлу! Так и вижу малышку лежащей рядом с ее милой мамочкой, которой я запрещаю вставать с постели и выходить из дома до моего приезда. Я все устрою так, чтобы быть в Париже к 12 [января]. Как бы сильно мне этого ни хотелось, раньше я оказаться там не смогу. […] За последний час мое сердце расширилось, чтобы вместить новую любовь. Если ты не хочешь в первые месяцы расставаться с нашей девочкой, мы снимем маленький домик на Искии, там самый лучший воздух, и это самый красивый остров вблизи Неаполя, и там я смогу проводить с вами два или три дня в неделю. Словом, можешь положиться на меня, я сумею любить и ребенка, и мать как должно».
Однако вскоре выясняется, что, хотя он и обещает молодой женщине приехать в Париж, чтобы обнять ее, он вовсе не намерен окончательно уезжать из Неаполя. Дело в том, что, несмотря на отъезд Гарибальди, Александр по-прежнему жил во дворце Кьятамоне, роскошь, комфорт и многочисленная прислуга которого удовлетворяли его склонность к пышности и изобилию. Дворец стоял на берегу залива. Глядя из окна, Александр видел море за обширной площадкой с дубовыми рощами, зарослями жасмина и аллеями, окаймленными разноцветными олеандрами. «Разве можно найти что-нибудь более восхитительное, – пишет он, – чем в утренние и вечерние часы дышать морским бризом на этой площадке, откуда открывается самый прекрасный вид на всем свете!» Редакция газеты «L’Indipendente» помещалась здесь же, во дворце. Дюма во что бы то ни стало, порой даже на собственные средства, хотел продолжать издание этой газеты, посвященной прославлению Гарибальди. И все же ему случалось, когда он писал статьи о единстве Италии, отчасти почувствовать себя современным Дон Кихотом, воюющим с ветряными мельницами. И настал день, когда, устав сражаться в одиночку и подумав о своих семейных обязанностях, он решил временно передоверить руководство изданием постоянным сотрудникам, поставив во главе их своего секретаря Адольфа Гужона. Самые прекрасные мечты когда-нибудь кончаются, вздохнул он и принялся безрадостно складывать чемоданы.
По пути в Париж Александр-старший встретился с Александром-младшим – тот как раз собрался в Неаполь, полагая увидеться там с отцом. Дюма предложил сыну в его отсутствие поселиться в королевских покоях, которые занимал благодаря своей должности, и заверил, что очень скоро вернется.
И вот наконец он стоит у изголовья сияющей молодой матери и видит младенца. Надо же на старости лет получить такой подарок – он и надеяться не мог! Растроганный видом прелестной новорожденной, Дюма говорит Эмилии, что никогда в жизни не был так счастлив, клянется до самой своей смерти заботиться о ней и о девочке. Однако ни он, ни она пока даже и не думают признавать Микаэлу официально. Торопиться некуда, решили они, успеем подумать об этом через несколько лет…
Понянчив несколько дней малышку, поворковав с матерью над колыбелькой дочери, Александр снова отправился в Италию, где он был необходим стольким людям.
Шестого февраля он отплыл из Марселя и уже на следующий день встретился в Неаполе со своим «большим мальчиком», который ждал его с нетерпением. Отец радостно предвкушал, как станет рассказывать о своих итальянских приключениях – как приятно, думал он, поговорить об этом с человеком, способным оценить всю соль истории. Однако он не замедлил увидеть, что сын озабочен, ворчлив, встревожен, что, вполне может быть, его можно даже не без оснований назвать ипохондриком. Из двух Александров именно старшему пришлось поднимать настроение младшему, подбадривать его. Но в чем же дело? Ведь, похоже, автору «Дамы с камелиями» все удавалось, все у него складывалось как нельзя лучше. Разве не прошел только что с большим успехом в театре Жимназ его «Блудный отец»? Ах, если бы «старый» Дюма мог надеяться на нечто подобное со своими последними творениями! Однако ему теперь не только не предлагали контрактов ни парижские газеты, ни парижские издатели, но и «L’Indipendente» приносила одни убытки. Восемнадцатого мая 1861 года Дюма пришлось прекратить издание газеты. Какое-то время он подумывал о том, чтобы сделаться акционером фабрики гравировки по стеклу, потом отказался от этой сомнительной причуды и с тех пор, праздный и нерешительный, переживал измену фортуны, покинувшей его в зрелых годах после того, как столь блистательно всегда помогала ему в молодости.
Прошло немного времени – меланхолия овладела и Дюма-старшим. Неудачи так и сыпались на его голову, и в смятении Дюма принялся искать виновников обрушившейся на него несправедливости. Один обнаружился сразу.
Как-то в разговоре сын предложил ему возобновить работу с прежним «сообщником», Огюстом Маке. Но нет, Дюма и думать не хотел о возможности примирения с ним! И едва «Александр-младший» уехал в Париж, «Александр-старший» послал ему вдогонку письмо с объяснением причин столь упорной своей обиды на соавтора и с доказательствами того, что ему есть на что пожаловаться: «Маке – человек, с которым я больше не могу вступать ни в какие отношения. Маке, на одном доверии, с тем чтобы он передал мне деньги из рук в руки, получивший треть гонорара за „Гамлета“, к которому он не имел никакого отношения, но оставивший деньги себе, Маке, который оставил себе еще и две трети за „Мушкетеров“ [речь идет о возобновлениях]… В моих глазах Маке – вор!»
В прежние времена Александр не придал бы ни малейшего значения этой возможности получить деньги, которой лишил его Маке. Сегодня он раздул из этого целую историю. Все теперь ранило его, оскорбляло, возмущало. Мир казался ему населенным ложными братьями, поддельными писателями и вообще всевозможными лицемерами, двурушниками и предателями. И в этом отношении Франция была ничем не лучше Италии. Мало того! Можно подумать, ему не хватало забот с газетчиками, издателями и соавторами, – теперь ко всему этому прибавились еще и семейные сложности. Мари звала его на помощь. Муж дочери, вспыльчивый, неуравновешенный человек, выставлявший напоказ все свои чувства, сделал ее жизнь невыносимой. Окончательно сломленная, не в силах ему сопротивляться, она хотела укрыться в монастыре и начала процесс, добиваясь решения о раздельном проживании супругов. Дело разбиралось в суде Шатору. Мари рассчитывала на отца и единокровного брата, надеялась на то, что они поддержат ее, помогут справиться с тягостным испытанием. Оба Александра и в самом деле поспешили к ней на помощь. Но, несмотря на все их усилия, несмотря на все старания адвоката, иск был отклонен. Мари снова обратится в суд в следующем году, но этого еще так долго ждать…
Дюма снова уехал в Италию. Хоть он и ненавидел, по его же словам, Неаполь, жить без Неаполя уже не мог. Не обращая внимания ни на какие пересуды, Александр упорствовал в своем убеждении, что именно здесь – идеальное место для того, чтобы отстаивать единство Италии. К кому бы он ни обращался, к итальянцам или французам, речи его были все те же. Так, уступив права на «Монте-Кристо» некоему Кальве, ставшему владельцем-редактором газеты, выходившей теперь два раза в месяц, он продолжал снабжать издание статьями о положении в Неаполе, под заглавием «Одиссея 1860 года» им была изложена эпопея гарибальдийской тысячи. Может быть, именно воинственные интонации льстеца-француза побудили Гарибальди вновь начать битву? Как бы то ни было, в июне 1862 года «генерал» попытался захватить Трентино-Альто-Адидже, затем, когда попытка провалилась, высадился в Калабрии со своими добровольцами, и здесь войска Виктора-Эммануила II без труда покончили с этим его безнадежным предприятием. Раненый Гарибальди был брошен в тюрьму в Аспромонте, и единственной радостью, какую принесло ему возвращение на политическую и военную арену, была моральная поддержка, которую оказывал гарибальдийцам Дюма своими статьями в «L’Indipendente» и в «Монте-Кристо». До самого окончательного поражения героя Александр не переставал воспевать его храбрость, мужество и величие души. А продолжая прославлять этого великолепного побежденного, неустанно обличал упадок, в который пришел Неаполь, город, где царили нищета и разбой.
Эти обвинения против каморры, грозного объединения, занятого воровством, вымогательством и убийствами, каморры, которую власть, со временем становившаяся все более продажной, не в силах была усмирить и подчинить себе, в конце концов начали раздражать итальянцев. Они не могли стерпеть, чтобы какой-то французишка критиковал их и намеревался устроить их счастье помимо их воли. На стол «поборника справедливости» стали ложиться письма с угрозами; местная пресса язвительно высмеивала самоуверенность и дерзость чужестранца, вздумавшего всех поучать. Дюма чувствовал, что слуги, большая часть которых была подкуплена каморрой, за ним следят. Наконец под предлогом того, что Александра необходимо охранять, муниципалитет поставил у входа во дворец Кьятамоне вооруженных часовых.
Однажды, когда у Александра был в гостях его соотечественник Максим Дю Кан, проездом оказавшийся в Неаполе, под окнами дворца раздались полные ненависти крики: «Дюма, убирайся прочь! Дюма, в море!» По словам Максима Дю Кана, там собрались сотни три человек, «впереди которых выступали большой барабан, китайская шляпа и итальянский флаг». Полиция разгоняла толпу, но делала это с какой-то странной снисходительностью. Может быть, она сочувствовала демонстрантам? Дю Кан отправился узнавать новости. Вернувшись, он увидел, что Дюма сидит сгорбившись, закрыв лицо руками. Тронул писателя за плечо. Александр поднял на него полные слез глаза и прошептал: «Я привык к неблагодарности Франции, но не ожидал неблагодарности от Италии!»[99]
Несмотря даже и на это предупреждение, Дюма продолжал упорствовать в намерении отдать все силы освобождению угнетенных народов – независимо от того, каковы их географическое положение или истоки цивилизации. Как раз тогда, когда Италия принялась доказывать, как ей хочется от него избавиться, он заметил несчастья Албании, Фессалии, Эпира, Македонии, изнемогающих под турецким гнетом… И вот греко-албанская хунта под предводительством князя Георга Кастриоти Скандербега обращается к нему с письмом, которое поначалу привело его в восторг: «Сударь, вы можете сделать для Афин и Константинополя то, что совершили для Палермо и Неаполя. Выдвинувшийся вперед часовой возрождающихся народов, вы удвоите ваши силы в день, когда начнется последняя битва христианства против Корана. Сударь, национальная реформа, во главе которой не стоит гений, подобный вам, чтобы направлять помыслы толпы, подобна локомотиву, пущенному без машиниста». Как можно устоять перед столь благородным предложением и столь настойчивой просьбой?
Испытывавший непреодолимую потребность посвятить себя великому делу, Александр почувствовал, что в его душе албанцы и греки уже вытесняют и заменяют собой итальянцев. Он без промедления известил хунту о том, что предоставляет в ее распоряжение свою шхуну «Эмма» и что добьется кредита у парижских оружейников, которые его знают и доверяют ему. И вот он уже готов выступить в новый крестовый поход. Держитесь, мусульмане! «Для начала мы изгоним турок из четырех порабощенных провинций, – пишет Дюма Женни Фалькон в октябре 1862 года, – затем станем гнать их до самого Константинополя, а возможно, и столкнем в Босфор». Он был настолько уверен в том, что доведет до победного конца эту героическую битву креста против полумесяца, что пообещал Эмилю де Жирардену изо дня в день присылать в «La Presse» репортажи о ней. Несмотря на то что замысел очередной священной войны казался ему преждевременным, Жирарден согласился, предложив семьдесят пять франков за статью независимо от ее размера! Начиная с 4 января 1865 года тексты, написанные в Неаполе, стали поступать бесперебойно, однако, поскольку военные действия еще не начались, речь в них шла лишь о нищете, лени и пороках неаполитанцев. Для того чтобы напрямую связаться с греко-албанской хунтой, Александр отправил в Лондон молодого сицилийца по фамилии Прима. Ему было поручено обсудить с князем Скандербегом условия, на которых повстанцам будет оказана помощь. Албанское восстание было намечено на лето того же года. Для того чтобы перейти к боевым действиям, хунте требовалось десять тысяч франков. В благодарность за эту финансовую поддержку Дюма было предложено генеральское звание. Воспоминание об отце, таком красивом в своем генеральском мундире, едва не заставило Александра согласиться, однако он устоял, опасаясь колкостей в парижских газетах, всегда готовых высмеять любые блестящие начинания. Но тем не менее написал сыну: «Тебе не хотелось бы принять участие в албанской кампании? Могу предложить место моего адъютанта». Потом все же образумился и ответил хунте, что удовольствуется должностью, более соответствующей его возрасту, а именно – суперинтенданта военных складов христианской армии Востока. Само собой разумеется, он станет вместе с тем и историографом этого нового крестового похода, имеющего целью отвоевать христианские земли у неверных, и соберет средства, необходимые для успешного его завершения. В ожидании ответа Дюма поручил сыну осведомиться у парижских оружейников о возможности крупных закупок товара по самым низким ценам.
Но как-то утром неаполитанская полиция вызвала его для того, чтобы передать срочное сообщение. И он услышал, что псевдокнязь Скандербег, организатор албанского восстания, на самом деле – всего лишь мошенник и рецидивист. Его королевское высочество скрылись, прихватив с собой казну. Албанская мечта растаяла в лондонском тумане… Одураченный, расстроенный и уязвленный, Александр уже не знал, возмутиться ли ему мошенническими проделками князя или посмеяться над собственной доверчивостью. «Влипли по уши! Как дурачки!» – заключил он. На самом же деле Дюма проиграл по всем статьям. Он жаждал прославлять Гарибальди, но «Неукротимый» оказался за решеткой; он желал освободить Италию, но везде торжествовала каморра, а королевская власть не могла скрыть своей слабости; он захотел изгнать турок из Албании и Греции, но герой оказался мошенником, а его самого гнали прочь из Неаполя.
Единственным своим утешением в этой цепи разочарований он был обязан женщине, а его утешительницей стала Фанни Гордоза, великолепное сопрано, певица с золотым голосом и трепетными нервами. Уж не сделался ли он меломаном? Каждый раз, слыша, как Фанни поет на сцене, он мечтал о том, что услышит, как она ночью стонет в его объятиях. И чудо произошло. В шестьдесят один год Александр вновь оказался счастливым любовником. Если Фанни согласится последовать за ним в Париж, он без колебаний покинет Неаполь, где ему поначалу льстили, где его расхваливали и заискивали перед ним, а теперь всякий за ним шпионит и его грабит.
Фанни не отказала ему, и он, уверенный, что все без исключения ему что-нибудь должны, тотчас обратился к сыну с просьбой собрать от его имени как можно больше денег с парижских издателей и редакторов газет. Сам же, в предвкушении грядущих перемен, усердно работал над длинным романом «Сан-Феличе», который рассчитывал продать Эмилю де Жирардену.
Из грандиозных планов ничего не выходило. Александр-младший попытался договориться о нескольких инсценировках романов Дюма-отца: «Жозеф Бальзамо», «Сорок пять», «Паж герцога Савойского»… Тщетно! В чем была причина неудачи? «Мальчик» ли не сумел взяться за дело – или же директора театров утратили доверие к автору «Трех мушкетеров»? Как бы то ни было, разочарованный Дюма решил, что из этих переговоров не последует ничего определенного до тех пор, пока он не сдвинется с места и не начнет сам улаживать свои дела.
Но небольшая интермедия, впрочем, оказавшаяся скорее приятной, помешала ему немедленно привести в исполнение свои намерения: Эмилия с маленькой дочкой приехала в Неаполь. Их появление его растрогало. Дюма повез обеих в Швейцарию. Ради этой туристической поездки Эмилия вновь – у нее это обратилось уже в какую-то манию, хотя и довольно невинную! – переоделась в мужской костюм, приняв обличье юноши. Впрочем, этот маскарад нисколько не мешал малышке Микаэле, которой к тому времени исполнилось два года, называть «юношу» мамочкой. Что же касается самой Эмилии, она охотно звала «папочкой» своего импозантного покровителя, а тот уже не понимал, умиляться ему или обижаться.
За неделю странствующая семья побывала на озере Четырех Кантонов, в Люцерне, на озере Бриенц, в Интерлакене, Берне, на водопадах Рейна, в Шаффхаузе… Дюма до тошноты объелся швейцарскими красотами. Может быть, подобного рода поездки ему уже не по возрасту? Да и Эмилия начала его немного раздражать своими восторженными повизгиваниями и ужимками влюбленной девочки. Ох, слишком уж долго он ею любуется, ему необходимы перемены, неожиданности, что-то яркое, сверкающее! Пылкая и роскошная Фанни Гордоза уже вытеснила из его мыслей чересчур хорошенькую мамочку Микаэлы. Возвращаясь в Неаполь с Эмилией и ее малышкой, Александр мечтал лишь об одном – как-нибудь поскорее их спровадить. И, едва они скрылись из виду, тотчас стал готовиться к переезду в Париж вместе с той, кого он уже считал своей главной и окончательной возлюбленной.
Он был уверен в том, что, появляясь об руку с ним в салонах, Фанни пленит всех своей резвостью, своим пламенным взглядом и переливами божественного голоса. Они станут самой знаменитой и желанной парой во всем Париже. Их две славы сольются в одну.
Дюма без сожалений простился с сотрудниками «L’Indipendente», которым предстояло продолжать сражение за истину под руководством Адольфа Гужона. Что касается его собственной журналистской деятельности в Париже, то он договорился о сотрудничестве с новым печатным изданием, основанным Моисеем Полидором Мийо и носившим название «Маленькой газеты» («Le Petit Journal»). Руководство ее заверило Александра в том, что в редакции он будет как дома, а расплачиваться с ним станут немедленно и полностью. Обеспечив таким образом свои тылы, 6 марта 1864 года он отплыл вместе с Фанни Гордоза на «Pausilippe».
Дюма надеялся на триумфальное «возвращение из изгнания», ждал шумных приветствий, но, когда он вновь появился в Париже, первые аплодисменты сограждан, которые он услышал, были адресованы не ему, а его сыну. Двенадцатого апреля 1864 года Александр-старший с сумрачной гордостью внимал успеху комедии в пяти актах «Друг женщин», написанной «малышом». Сидя в глубине своей ложи рядом с великолепно одетой Фанни Гордоза, он улыбался направо и налево, едва сдерживая досаду. Конечно, благосклонности публики хватит на обоих Дюма, однако это соперничество в конце концов начинало его утомлять. Когда же французы наконец заметят, что он вернулся на родину, что он по-прежнему талантлив и что его могучая старость заслуживает похвал настолько же, если не больше, насколько заслуживает их дерзкая молодость второго Александра?
Еще находясь в Италии, Александр возлагал свои надежды на тот огромный роман «Сан-Феличе», первые главы которого представлялись ему блестящим опровержением слов всех, кто говорил, что его творческое воображение истощилось. Уже в январе 1864 года он с нескрываемой гордостью написал об этом сыну, чтобы подготовить того к великому событию, и даже признался в своем письме, что, нарушив все свои привычки, перечитал и переписал собственный текст, чтобы исправить в нем ошибки: «Я попросту, подобно Атласу, несу на себе целый мир, но у Атласа было оправдание – ему взвалили этот мир на спину, я же взвалил его на себя сам. Скажи Готье, что я делаю для него, и только для него одного, то, чего никогда ни для кого не делал: я переписываю свой текст, чтобы он остался доволен стилем, – то есть вместо того чтобы зарабатывать по триста франков в день, зарабатываю всего по сто пятьдесят. […] Скажи еще двум его милым девочкам, что если я ради их отца работаю над стилем, то красочность и любовь вкладываю в книгу только ради них».
Несомненно, «красочности» и «любви» в этом чудесном романе, где переплетались страсть нежной Сан-Феличе и революционера Пальмиери, страсть королевы Мари-Каролины и Актона, страсть Эммы Лионна и адмирала Нельсона, было предостаточно, но все-таки и здесь стук сердец заглушался бряцанием оружия.
Действие романа разворачивается во время завоевания Неаполя войсками Бонапарта. Дюма хорошо знал и эти места, и это время и говорил о них с околдовывающей читателя пылкостью. Едва вышел из печати первый том «Сан-Феличе», парижские друзья принялись осыпать автора неумеренными комплиментами, и Александр возликовал. «Вот уже шесть лет как я ничего не делал ни для газет, ни для Французского театра, – пишет он Арсену Уссе, – и в течение этих шести лет не появлялось произведений такого высокого уровня. Эту книгу я считаю серьезной: в ней показана целая эпоха, в ней показаны все – от короля до разбойника, от кардинала до простого монаха. И над всем этим будет парить республиканская Франция, спокойная, честная, поэтическая, воплощенная в двух личностях – Шампьонне и Макдональде. Совершенно не следует тревожиться из-за глав, которые могут показаться вам эпизодическими: в романе из трех миллионов букв надо позволить автору определенно представить персонажей. Так, мне потребовалась целая глава для того, чтобы описать Маммоне, две главы – для Фра Пасифико, три главы – для Фра Дьяволо, но развитие характеров моих персонажей будет соответствовать обширности постамента. […] Хочется создать истинно художественное произведение».
Хвалебные письма, которые Александр получал от читателей «Сан-Феличе», он неизменно показывал Фанни Гордоза в надежде и этим тоже поддерживать ее пылкость. Что же, собственно, привлекало его в этой незаурядной женщине? Близкие описывают ее как особу, несомненно, красивую, хотя чрезмерно смуглую и черноволосую, но при этом несговорчивую и неуживчивую, с колючим характером. Фанни в равной мере искала ссор и жаждала примирений. Ее объятия были едва ли не истерическими. Должно быть, Александру нравилось укрощать эту строптивую красавицу, как хорошему всаднику нравится обуздывать дикую лошадку. Рассказывали, что бывший муж утомительной Фанни, австрийский барон, с трудом терпел ее вулканический темперамент: чтобы хоть немного унять пыл неугомонной супруги, он обертывал ей поясницу полотенцами, пропитанными холодной водой. А вот Александр без всякого труда приспосабливался к требованиям своей дамы! Это ли не свидетельство его преимуществ перед другими!
Поначалу они поселились в квартире, снятой со всей обстановкой в доме 112 по улице Ришелье, том самом доме, где помещались редакции группы газет, затем, в мае 1864 года, чета перебралась на виллу Катина, стоявшую на берегу озера в Энгиене. Вскоре это их скромное жилище превратилось в настоящий храм музыки. Гордоза то и дело приглашала туда без разбора учителей пения, преподавателей игры на фортепиано, аккомпаниаторов, любителей бельканто и… всевозможных прихлебателей, которые млели от восторга, слушая, как заливается соловьем хозяйка дома. Некоторые оставались обедать или ужинать, никогда заранее не было известно, сколько гостей будет за столом, прислуга на это жаловалась, синьора Гордоза, возмущенная дерзостью персонала, выгоняла одного повара за другим, и Дюма ничего не оставалось, кроме как самому, посмеиваясь, встать к плите.
Терпение, с которым он относился к выходкам подруги, изумляло тех, кто знал его вспыльчивый, резкий нрав. Неужели новой даме сердца удалось подпилить ему зубы и когти? Фанни ревниво следила за тем, чтобы преградить вход в свои владения всякой женщине, какую могла заподозрить в том, что та имеет виды на ее любовника. Однажды давняя подруга Александра, Матильда Шоу, позвонила у дверей его дома. Ей открыла горничная, выглядевшая смущенной и растерянной. Матильда не успела и рта раскрыть, чтобы сказать о цели своего посещения, как неизвестно откуда раздался громкий женский голос. «Это женщина? – вопила невидимка с сильным итальянским акцентом. – Скажите ей, что господин Дюма болен, и пусть она убирается!» А когда Матильда Шоу попросила все-таки более подробных сведений о здоровье хозяина дома, в прихожую ворвалась растрепанная черноволосая фурия, едва прикрытая облаком белого муслина; при виде гостьи она разоралась еще громче: «Я хочу, чтобы вы оставили в покое господина Дюма, потому что бедняжка болен и ему совершенно незачем видеть других женщин! Мое имя – Гордоза!» Оторопевшая Матильда Шоу все еще продолжала надеяться, что Александр, выйдя, в свою очередь, в прихожую, заставит эту разбушевавшуюся ведьму замолчать, однако он и не подумал навести порядок, и Матильде пришлось уйти, чувствуя себя так, словно явилась непрошеной гостьей, а то и самозванкой.
Дюма, на удивление терпимый и снисходительный по отношению к этому нетерпимому созданию, куда меньше снисходительности проявлял к своей прежней любовнице – Эмилии. Впрочем, удивляться тут нечему. Как только женщина утрачивала в его глазах физическую привлекательность, он тотчас открывал в ней те недостатки характера, которые ему следовало бы заметить в самом начале их связи. Бедняжку Эмилию он даже упрекнул в том, что так долго заблуждался на ее счет. Но Эмилия оказалась не такой уж кроткой. Убедившись в непостоянстве Александра, она приперла «папочку» к стенке: хватит ей терпеть его вечное порхание от одного цветка к другому, надоело, если он на ней не женится, она от него уйдет и заберет с собой дочь! А Дюма так привязался к маленькой Микаэле, которой шел четвертый год… Он хотел и готов был расстаться с матерью, но не с девочкой, а потому предложил заключить соглашение: до тех пор, пока Эмилия будет жить в Париже, «малютка» станет проводить полгода с матерью, полгода с ним; если же Эмилия покинет Францию, Микаэла останется с ним, но мать сохранит за собой право в любое время с ней видеться. Александр рассказал об этом предложении господину Кордье, отцу Эмилии. «Я думаю, что рассуждаю здраво, предлагая такие условия, – писал он, – и предлагаю вам, в отсутствие Эмилии, поговорить об этом с госпожой Кордье [матерью Эмилии]. Малютка очень меня любит и не должна страдать из-за тех жизненных обстоятельств, которые могут разлучить нас, Эмилию и меня».
Но Эмилия закусила удила и слушать ничего не желала. Чтобы помешать Дюма отнять у нее дочь, она официально ее признала. Александр бросил мать Микаэлы, заявила Эмилия, а потому не имеет никаких прав на ребенка, которого сделал, возможно, думая при этом о другой женщине. Непримиримая родительница восстала против самца, намеревавшегося отнять у нее ту, что была ей дороже всего на свете. И Дюма уступил – то ли по доброте, то ли попросту от усталости. Что верно, то верно – в это время у него было немало и других забот. Надо было ублажать ненасытную Фанни, заканчивать работу над «Сан-Феличе», переделывать для театра объемистых «Парижских могикан»…
В июле 1864 года начались репетиции. Однако цензура не дремала. Пьеса была запрещена из-за «чрезмерно либеральных намеков». Дюма заранее подготовил ответный ход: с одной стороны, он попросил потихоньку вмешаться своих друзей и покровителей – Наполеона Жозефа и принцессу Матильду; с другой стороны, он сделал достоянием читающей публики письмо, написанное им 10 августа 1864 года Наполеону III.
«Ваше Величество, – говорилось в этом письме, – в 1830 году французскую литературу возглавляли три человека, которые и сегодня стоят во главе ее. Эти три человека – Виктор Гюго, Ламартин и я. Виктор Гюго изгнан из страны, Ламартин разорен. Меня нельзя отправить в ссылку, как отправили Гюго: ни в моих сочинениях, ни в моих словах, ни в моей жизни нет ничего такого, что дало бы повод для изгнания, – но меня можно разорить, как разорили Ламартина, и меня в самом деле разоряют. Не знаю, почему цензура настроена по отношению ко мне так недоброжелательно. Я написал и опубликовал тысячу двести томов. Не мне оценивать их с литературной точки зрения. Переведенные на все языки, они разошлись так далеко, как только смог унести их пар. И хотя из троих вышепоименованных я являюсь наименее достойным, эти тысяча двести томов сделали меня из нас троих наиболее известным во всех пяти частях света, может быть, потому, что один из нас – мыслитель, другой – мечтатель, а я сам – всего-навсего популяризатор. Из этих тысячи двухсот томов нет ни одного, который нельзя было бы дать прочесть рабочему из предместья Сент-Антуан, наиболее республиканского, наиболее целомудренного из наших предместий. И при этом, Ваше Величество, в глазах цензуры я – самый безнравственный человек на свете!»
Составив для его величества список всех тех своих произведений – одно другого безобиднее и невиннее, – на которые обрушился гнев цензуры, Дюма заключает: «Сегодня цензура запретила „Парижских могикан“, которых должны были играть в следующую субботу. Она, вероятно, запретит под более или менее благовидными предлогами также и „Олимпию Клевскую“, и „Жозефа Бальзамо“, над которыми я работаю в настоящее время. […] Потому я в первый и, возможно, в последний раз обращаюсь за помощью к правителю, чью руку я имел честь пожимать в Арененберге, Гаме и Елисейском дворце и который, неизменно видя меня самоотверженным прозелитом на пути к изгнанию и к тюрьме, ни разу не встречал меня просителем на пути Империи».
Письмо, подкрепленное хлопотами Наполеона Жозефа и принцессы Матильды, возымело желаемое действие. Для Дюма все ограничилось несколькими сделанными наспех купюрами, «Парижские могикане» увидели свет рампы и имели большой успех.
Однажды, внезапно войдя в театре в ложу, где сидел Александр, Фанни застала его воркующим с юной актрисой, позы обоих показались ей весьма вольными. Певица раскричалась, осыпала виновных проклятиями, пригрозила разрушить все кругом, позвать в ложу рабочих сцены и даже зрителей… Дюма поспешно привел в порядок свою одежду и воскликнул: «Уберите от меня эту помешанную! Похоже, она со вчерашнего дня постится, и ей нестерпимо видеть, как другие садятся за стол!» Вечером на вилле Катина ярость Фанни вспыхнула вновь. На глазах у любовника, тщетно пытавшегося ее утихомирить, она расшвыривала стулья и била посуду. Поняв наконец, что имеет дело с неуравновешенным человеком, а то и впрямь с помешанной, Александр, когда все возможные аргументы оказались исчерпаны, схватил хрустальный графин и разбил его «в непосредственной близости от плеч дамы». Этот резкий жест внезапно даму отрезвил. Ее гнев перешел в злобную покорность. Сначала она падала в обморок, принималась рыдать, но в конце концов согласилась покинуть дом, не забыв перед тем обшарить все ящики и прихватить с собой все деньги, какие там были. Когда дверь за Фанни закрылась, Дюма решил, что все-таки отделался от нее с наименьшими потерями.
Чтобы немного развеяться, он собрался в Марсель, где должны были ставить «Могикан», а впоследствии подумывал отправиться в Соединенные Штаты, чтобы читать там лекции о Гарибальди. А пока, чтобы на период обдумывания путешествий сменить обстановку, перебрался на другую квартиру и поселился на первом этаже дома 70 по улице Сен-Лазар.[100] Мари, покинувшая сестер из монастыря Успения Пресвятой Богородицы, вернулась к отцу и стала снова жить с ним. Александр был очень рад совместной жизни с дочерью, хотя поведение молодой женщины и казалось ему порой странным. Она любила теперь наряжаться кельтской жрицей, надевала на голову венок из омелы, подвешивала к поясу серп и целые часы с восторженным лицом стояла за мольбертом, рисуя серафимов и архангелов. Ей явно не требовалось присутствия рядом другого мужчины, кроме отца. Александра это удивляло. Ему казалось немыслимым, чтобы у женщины тридцати трех лет не было никаких сексуальных потребностей, сам-то ведь он, в свои шестьдесят два, не мог увидеть ни единой хорошенькой мордашки без того, чтобы тотчас не размечтаться о любовной гимнастике.
Одна из картин Мари, носившая длинное название «Литании Святого Имени Иисуса и Пресвятой Девы, произносимые святыми», была выставлена на Салоне 1864 года. По просьбе Александра многие газеты превозносили это огромное полотно четырех метров длиной, на котором можно было увидеть отца и сына Дюма, изображенных в виде святых отцов-францисканцев, а саму Мари – в виде ангела-хранителя Карла Великого. Должно быть, Дюма-отец слегка опешил, увидев себя, известного распутника, изображенным в виде монаха, принадлежащего к ордену с очень строгим уставом.
Не переставая поощрять увлечение дочери живописью, Александр все же не мог поставить ее рядом с Эженом Делакруа, чье творчество всегда было в его представлении вершиной искусства. Когда в конце года импресарио Мартине предложил ему прочитать лекцию о художнике, умершем годом раньше, он с восторгом ухватился за эту возможность публично воздать должное мастеру. Интересно, сделал бы он это, если бы узнал о том, какое суровое суждение высказал о нем покойный в своем тогда еще не опубликованном «Дневнике»? Делакруа писал там: «Что такое Дюма и почти все то, что он сегодня пишет, в сравнении с таким чудом, как, к примеру, Вольтер? […] Необходимость писать по столько-то за страницу – роковая причина, способная подточить и более могучие таланты. Они чеканят деньги, нагромождая тома; шедевр сегодня создать невозможно». Но Дюма не ведал о столь суровом мнении о себе и явился в черном фраке и белом галстуке в просторный зал Фоли-Паризьен, где были выставлены лучшие полотна художника. Его встретили громом аплодисментов. Женщины, казалось, особенно легко поддались чарам обширной фигуры и хорошо подвешенного языка Александра. По окончании его речи сотни рук потянулись к нему, чтобы поблагодарить за то, как он, исполин пера, прекрасно говорил об исполине кисти.
Этот шумный успех у толпы побудил Дюма возобновить опыты подобного рода. В юном возрасте он пренебрегал лекциями, теперь он нагонит упущенное. Правда, до того надо завершить «Сан-Феличе». Но вот наконец, позволив себе перед тем, правда, совершить короткую туристическую поездку в Германию, он смог написать внизу последней страницы своей рукописи: «Сегодня, 25 февраля 1865 года, в десять часов вечера, я закончил роман, начатый 24 июля 1863 года, в мой день рождения».
Подведя черту под этой огромной работой, Александр внезапно почувствовал себя совершенно свободным, праздным, ничем не занятым и… встревоженным этим обстоятельством. Его персонажи без предупреждения его покинули, и он даже не знал, хочется ли ему впускать других. Тем не менее, поскольку Жюль Нориак, только что основавший ежедневную газету «Новости», попросил у Дюма какую-нибудь неизданную вещь, он пообещал вскоре дать ему роман «Граф де Море», действие в котором будет происходить между эпохой «Трех мушкетеров» и временем «Двадцати лет спустя». Территория была знакомая, перо легко бежало по бумаге. Но чем дальше он продвигался по своему сюжету, тем больше убеждался в том, что всего лишь переписывает, даже не переделывая, исторические документы XVII века, которыми широко пользовался при работе над своими более ранними книгами. Речь шла не о творчестве, а в лучшем случае – о тягостном перекраивании обрезков. Это почувствовали и читатели: глубоко разочарованные, они принялись жаловаться Нориаку, и тот сообщил об их недовольстве Дюма. Александр сказал, что его это горестно удивило, и пообещал отныне сделать сюжет более пряным. Вот только был ли он по-прежнему на это способен? Герои его нового романа получались вялыми и скучными. Возвращался он к ним через силу и весьма охотно вообще бы от них от всех избавился.
Стремясь убедить самого себя в том, что все еще полностью располагает своими способностями как в области литературы, так и деторождения, – а по его мнению, одного без другого попросту не существовало, – Дюма обратился к проституткам, которые время от времени стали его навещать: это показалось ему лучшим средством вернуть уверенность в себе.
Как-то раз все та же подруга Александра по имени Матильда Шоу, которая уже упоминалась, застала его одетым в красное фланелевое белье, грузно сидящим в кресле в окружении трех гетер, принявших самые что ни на есть сладострастные позы. «Все три, пренебрегая отсталыми понятиями нашей цивилизации, – напишет Матильда позже, – были в костюме нашей праматери Евы до первородного греха!» Что было, то было: Дюма позволял себе маленькие эротические развлечения. Но только душа у него уже к этому не лежала. Вскоре он настолько же разочаровался в этих жалких любовных упражнениях, насколько и в сочинительстве по заказу.
На его счастье, Моисей Полидор Мийо только что открыл зал для представлений, предназначенных для простонародной публики, назвав его Большим Парижским театром. Там в ближайшее время должны были поставить «Лесников», которых играли в 1858 году в Марселе. На все роли были назначены второстепенные актеры, их реплики во время репетиций часто заглушались грохотом поездов, проходивших по расположенной совсем рядом Венсеннской железнодорожной линии, но зрители 28 мая 1865 года заполнили зал – сосредоточенные, взволнованные, готовые аплодировать шедевру.
Дюма обратился за помощью ко всем своим друзьям, от Готье до Жанена, попросив их поддержать пьесу в газетах. Он опасался провала на этой жалкой сцене и с этими никудышными исполнителями. Однако его ждал триумф! Неужели у его «Лесников» большое или хотя бы прибыльное будущее? Не тут-то было! Надежды снова рассыпались в прах. Дарсонвиль, «доверенное лицо», человек, недавно назначенный управлять театром, растратил деньги от сборов, не расплатился с актерами, и Дюма пришлось его выгнать, чтобы избежать полного разорения.
Чтобы возместить актерам ущерб, он устроил гастрольную поездку со своей пьесой по провинции – ее должны были играть в Руане, в Суассоне, в Вилле-Котре. В родном городе Дюма принимали как национального героя. А он… Среди всей этой провинциальной суматохи он высматривал лица друзей, многие из которых за это время успели уйти из жизни. «Бедный Котре, – напишет Александр сыну 31 августа 1865 года. – Все люди моего возраста уже умерли. И город напоминает рот, потерявший три четверти зубов».
Вернувшись в Париж, Дюма снова, в который уже раз, подводит итоги. Гастроли большой прибыли не принесли. Надо искать деньги в другом месте. Пусть сын постарается, пусть стучится во все двери подряд. С двумя сотнями тысяч франков «можно будет дотянуть до конца», – заверяет Дюма-старший. И прибавляет: «Займись этим; это обеспечит мне спокойствие на остаток моих дней».
В ноябре он в сопровождении дочери уезжает читать цикл лекций, на этот раз – в Австрию и Венгрию. В Пеште прием, оказанный публикой, превзошел самые радужные его ожидания. «Когда я вошел, – вспоминает Дюма, – весь зал поднялся на ноги и под гром аплодисментов трижды издал национальный клич. Если Парижская академия состоит в каких-либо отношениях со своей сестрой, Академией Пешта, и если бы она услышала эти аплодисменты, она покраснела бы за себя».[101] После представления «Капитана Поля» в городском театре был устроен чудовищный ужин, достойный средневековых мадьяр, на котором к автору и актерам присоединились поклонники. Дюма, в честь которого произнесли двадцать три тоста подряд, несмотря на то что обычно предпочитал ничего, кроме воды, не пить, каждый раз, не дрогнув, осушал полный бокал венгерского вина.
Опять оказавшись в Париже в январе 1866 года, он меланхолически сравнивает в высшей степени любезную французскую пресность с мужественной экспансивностью жителей стран Востока. Четырнадцатого февраля братья Гонкуры записали в своем «Дневнике»: «Посреди нашего разговора вошел Дюма-отец в белом галстуке и белом жилете – огромный, потный, пыхтящий, очень веселый. Он вернулся из Австрии, Венгрии, Богемии… Он рассказывал о Пеште, где его пьесу играли на венгерском языке, о Вене, где император предоставил ему для того, чтобы прочитать лекцию, один из залов своего дворца, он говорил о своих романах, о своем театре, о своих пьесах, которые не хотят ставить в „Комеди-Франсез“, о своем запрещенном „Шевалье де Мезон-Руж“, затем о праве публикации пьесы после одобрения цензурой, которого не может добиться, после этого – о ресторане, который хочет открыть на Елисейских Полях… Вот уж огромное я, я по образу этого человека, но с бьющим через край добродушием, но с искрящимся остроумием».
Не желая ни в чем себя ущемлять, Александр перебирается вместе с дочерью в дом 79 по бульвару Мальзерб, в двух шагах от парка Монсо. Правда, в том, что касалось обстановки, он, по его словам, готов был теперь довольствоваться самым необходимым. Однако его главной заботой стало приобретение кровати «из черненного под эбеновое орехового дерева, предельно простой формы, чтобы она выглядела похожей на диван, который могла бы заменять собой днем. На каждой стойке – мой вензель золотыми буквами и герб». Выполнить заказ было поручено краснодеревщику Ван Лоо, который до того уже занимался отделкой двух яхт Дюма. Пока Мари писала картину «Salvator Mundi»,[102] с ангелами во всех углах, предназначенную для выставки 1867 года, Дюма совместно с Амеде де Жалле усердно работал над драмой по мотивам своего романа «Габриель Ламбер». Перед самым началом премьеры в театре Амбигю он заявил друзьям: «Я уверен в моей пьесе; сегодня вечером мне дела нет до критики!» Услышали ли брошенный им вызов журналисты? Когда они могли допустить, чтобы с ними обращались пренебрежительно? Как бы то ни было, приговор, вынесенный газетами, был до того суровым, что дух захватывало. А в результате – окончательно затравленному прессой «Габриелю Ламберу» пришлось сойти с афиши после двадцати трех представлений.
Задетый, но не смертельно раненный автор встрепенулся и решил возродить прежний Исторический театр. Для начала отправил своим «знакомым или незнакомым друзьям, во Франции или за границей» просьбы о помощи. Газеты широко воспроизвели этот призыв к любителям зрелищ, брошенный ради того, чтобы спасти «лучший театр на свете, какой когда-либо существовал» – разумеется, театр Дюма, а как же иначе! Несмотря на всю эту шумиху и трескотню, те, кто, как предполагал Александр, охотно и сразу же должны были поставить свое имя в подписном листе в пользу возрождения его театра, пребывали в нерешительности. Они еще помнили крах того же самого предприятия четырнадцатью годами раньше. И в конце концов оказалось, что никто или почти никто и слышать не хочет о возможном его воскрешении. Новое разочарование! Оставалось последнее средство – Александр обратился к Наполеону III, надеясь получить субсидию в тридцать или сорок тысяч франков, которой, по его мнению, было бы достаточно для того, чтобы финансировать проект.
«Исторический театр, Ваше Величество, – пишет он императору, – это литература, скажу больше того, это мнение народа предместий. Ваше Величество, соблаговолите совершить эту последнюю попытку вернуть жизнь усопшему, чья смерть была роковой и чья жизнь принесет пользу. Поручите мне сказать ему от имени Кесаря: „Лазарь! Иди вон!“ – и он восстанет, достойный Франции и Вас». Однако и этот патетический призыв Дюма остался без ответа. Замысел был похоронен.
В надежде, что тут ему больше повезет, он задумал создать газету «Мушкетер II». На самом деле речь шла о «Новостях», издании Жюля Нориака, переименованном, чтобы привлечь читателей. Однако, вопреки оптимизму, выказываемому Александром, «Мушкетер II» начал спотыкаться с первых же шагов и полгода спустя после своего создания перестал выходить за неимением подписчиков. И это было еще не все: публикация «Новых мемуаров» в «Солнце» («Soleil»), газете Моисея Полидора Мийо, была внезапно прекращена – по просьбе читателей, которые не увидели ничего интересного в бесконечном повторении одних и тех же воспоминаний.
Однако за время краткого существования «Мушкетера II» Дюма имел удовольствие принимать у себя в кабинете главного редактора, а позже – и у себя дома очаровательную даму тридцати шести лет по имени Олимпия Одуар. Эта дама – актриса-любительница, романистка от случая к случаю, замужняя, но живущая отдельно от мужа, который служил где-то далеко в нотариальной конторе, – с упоительным бесстыдством признавалась в том, что предпочитает мужчин в возрасте. И поскольку она обладала поэтическим умом, то всех своих убеленных сединами воздыхателей делила на мужчин-бабочек, мужчин-комаров, мужчин-жаворонков, мужчин-селезней. Ярая феминистка и покровительница животных, Олимпия помещала в свой бестиарий всех партнеров мужского пола, какие встречались на ее жизненном пути. Дюма присоединился к ним, но его связь с Олимпией оказалась недолгой. Вскоре ее сменила в постели Александра другая женщина – Ада Айзекс Менкен.
Новая пассия Дюма была красивой голубоглазой брюнеткой тридцати лет. Еврейка португальского происхождения, американская подданная, она родилась в Луизиане, называла себя поэтессой, лекторшей, актрисой, танцовщицей, натурщицей, журналисткой и полиглоткой и гордилась тем, что была специалисткой по творчеству Эдгара По, Марка Твена и Уолта Уитмена. Перепробовав множество профессий, Ада успела при этом поочередно побывать замужем за музыкантом, боксером, импресарио, а перед тем как покинуть Америку, стала женой некоего Беркли, сделав это лишь с одной целью: чтобы узаконить ребенка, которого прижила с другим человеком.
Она решила покорить Европу и к моменту знакомства с Дюма уже успела пленить Лондон, выступив в цирковом номере, навеянном поэмой Байрона «Мазепа». Номер выглядел эффектно: привязанная к спине скачущего галопом коня и одетая в трико телесного цвета, в котором выглядела обнаженной, артистка перелетала через барьер и замирала, бесстыдная и великолепная, перед ошеломленной публикой. Тот же номер Ада повторила и в Париже, на сцене театра Gaоté, во время спектакля, который назывался «Пираты саванны». Александр присутствовал на этом представлении, номер привел его в восторг, и, едва выступление закончилось, он поспешил за кулисы, чтобы поздравить молодую наездницу. Та бросилась ему на шею и пылко поцеловала в губы. А потом призналась, что, будучи в восхищении писателем и его громкой славой, она хотела бы подвергнуть испытанию мужчину. Александру только этого и было надо! Отныне их видели вместе в кафе, салонах, театрах. Поскольку Ада больше всего на свете любила рекламу, они с Александром позировали вдвоем, нежно обнявшись, перед фотографом Льебером. Александр сначала появился перед объективом полностью одетый, затем сбросил сюртук, а Ада, устроившись у него на коленях, то вытягивала обнаженную руку, то выставляла напоказ ножки, то прислонялась головкой к широкой груди своего любимого писателя. Льебер, которому Дюма задолжал, решил на нем заработать и вернуть таким образом свои деньги: сделав из снимков четы открытки на продажу, он выставил их во многих парижских витринах. Публика, не привыкшая к провокациям подобного рода, возмущалась, негодовала, насмехалась, обвиняла автора «Трех мушкетеров» в том, что он торгует собой. Огорченная отцовским необдуманным поведением, Мари бегала из лавки в лавку, умоляя убрать с витрин эти оскорбительные фотографии. Дюма-сын, со своей стороны, уговаривал отца, несомненно, введенного в заблуждение, подать на Льебера в суд. Подали. Дело слушалось в суде первой инстанции, третьего мая иск был отклонен. Александр подал на апелляцию и предложил компромиссное решение: он выкупит снимки за сто франков, если их запретят продавать, и двадцать четвертого мая дело было решено в его пользу. Но тем временем пикантной историей завладели мелкие газеты и куплетисты. Молодой Поль Верлен написал по этому поводу:
С мисс Адой рядом дядя Том.
Какое зрелище, о Боже!
Фотограф тронулся умом:
С мисс Адой рядом дядя Том.
Мисс может гарцевать верхом,
А дядя Том, увы, не может.
С мисс Адой рядом дядя Том,
Какое зрелище, о Боже![103]
А в сатирической газете «Tintamarre» («Шум») появилась баллада «Всегда он!» (немедленно перепечатанная «Фигаро») с эпиграфом из Жан-Жака Руссо: «Кто посмеет поставить природе четкие границы и сказать: „Вот докуда может идти человек, но ни шагу дальше!“»
Она наездницей была,
Писателем был он.
Она цвела, его ж дела
Катились под уклон.
Она была свежа, легка,
Была в расцвете сил,
А он чуть меньше бурдюка
Животик отрастил.
Она брюнеткою была,
Был седовласым он.
И вот судьба их там свела,
Где слышен рюмок звон.
Как мушкетер и экс-герой,
Что неизменно мил,
Он, позабыв про возраст свой,
Ей поцелуй влепил.
«Тубо! Не к месту этот жар! —
Воскликнула она. —
Хотя ты толст, хотя ты стар,
Добыча не жирна.
Какая выгода с тебя?»
«Всех выгод и не счесть:
Мое внимание привлечь —
Уже большая честь!»
Она в ответ: «Писатель мой,
Чтоб мне не сплоховать,
Ты на колени предо мной
Немедля должен встать.
Узнав об этих шутовских злоключениях своего великого собрата, Жорж Санд, преисполнившись сочувствия, написала Дюма-сыну: «До чего же, должно быть, вам неприятна вся эта история с фотографиями! Но что поделаешь! С возрастом начинают сказываться печальные последствия богемного образа жизни. Какая жалость!»
Дюма огорчался из-за своего «падения» куда меньше, чем его дети и его истинные друзья. Он продолжал встречаться с Адой как ни в чем не бывало, словно она не заманила его в ловушку. Они вместе бывали на парижских вечеринках и вместе принимали гостей в квартире, которую она наняла для того, чтобы дать приют их связи, на улице Шоссе-д’Антен. «Если у меня и впрямь есть талант, как верно то, что у меня есть душа, то и другое принадлежит тебе», – говорил он ей.
К сожалению, Ада была связана заключенными раньше контрактами и должна была в июле уехать в турне по Австрии и Англии, пообещав, что через месяц вернется в Париж, чтобы возобновить выступления в «Пиратах саванны». Она сдержала слово и в самом деле приехала, но, едва оказавшись в Париже снова, слегла с острым перитонитом и, проболев несколько дней, умерла в Буживале 10 августа 1868 года. Одни лишь ее грумы, ее горничная, несколько товарищей-актеров и конь, с которым она выступала, проводили останки на кладбище Пер-Лашез.[105]
В эти последние несколько месяцев, заполненных пустой суетой и страстью без завтрашнего дня, до Дюма постоянно доходили слухи о военных приготовлениях. Не так давно, в начале 1867 года, он напечатал в «Мушкетере» и в «Ситуации» два романа – «Белые и синие» (с подзаголовком «Пруссаки на Рейне») и «Прусский террор». В первом из них он рассказывал о лихорадочной жизни в Эльзасе в то время, когда французские солдаты под предводительством Оша и Пишгрю остановили, потом гнали назад врага. Во втором еще более подробно, при помощи волнующей интриги, обрисовал опасность, угрожающую Франции от чрезмерно могущественного соседа у ее границ. Главный герой романа, Бенедикт Тюрпен, был воплощением французского «блеска», противопоставленного тяжеловесной германской мстительности. Своего рода «вторым д’Артаньяном». Но, несмотря на талант автора, этот д’Артаньян не стал таким же любимцем читателей, как первый. Дюма огорчился, поскольку, по его мнению, эти две новые книги были предостерегающими. Ему хотелось открыть соотечественникам глаза на дисциплинированный и воинственный народ, который готовится их истребить. Пруссия казалась ему сегодня тем более грозной и опасной, что она уже доказала могущество своей армии, разгромив австрийцев под Садовой и аннексировав Ганновер, став отныне цельным государством, раскинувшимся от Немана до Саара, государством, чьи амбиции, думал он, несомненно, на этом не остановятся. И был уверен, что одна только Франция способна преградить дорогу Бисмарку, хотя после поражения французов в Мексике и казни марионеточного императора Максимилиана все больше и больше сомневался в том, что Наполеон III сможет управлять внешней политикой страны.
Дюма только что ненадолго съездил в Германию, чтобы разобраться в том, какие чувства испытывает ее население по отношению к Франции, и вернулся оттуда удрученным. «Тот, кто не путешествовал по Пруссии, не может составить себе представление о той ненависти, которую питают к нам пруссаки, – пишет он. – Это род навязчивой идеи, которая смущает и самые ясные умы. В Берлине можно сделаться популярным министром лишь в том случае, если дашь понять, что рано или поздно Франции будет объявлена война. Можно стать оратором лишь в том случае, если всякий раз, как взойдешь на трибуну, будешь отпускать по адресу Франции одну из тех тонких эпиграмм или остроумных двусмысленностей, которыми так легко орудуют северные немцы. Наконец, можно быть поэтом лишь при условии, что тобой написан прежде или будет написан против Франции какой-нибудь ямб под названием „Рейн“, „Лейпциг“ или „Ватерлоо“».
Эти страшные в своей ясности строки нисколько не тронули парижан, больше озабоченных собственными мелкими личными делами, чем тем великим делом, которое, возможно, готовилось по ту сторону Рейна. Стремясь вернее привлечь внимание земляков, Дюма в феврале 1868 года основал новую газету, которая должна была заменить покойного «Мушкетера II»; она называлась «Дартаньян» («Le Dartagnan») и выходила по вторникам, четвергам и субботам. Цена подписки – пятнадцать франков в год. Используя страницы этой газеты с громким именем, Александр предавался бесконечным разглагольствованиям как на самые серьезные, так и на самые легкомысленные темы. А читатели – читатели не понимали, чего он от них хочет. В итоге через пять месяцев «Дартаньян» прекратил свое существование, и Дюма назначил его преемником еженедельную «Театр-газету». Форма изменилась, содержание осталось тем же, соответственно и участь новое издание постигла та же: газета тихо скончалась, просуществовав всего несколько месяцев.
И отсюда или при этом – вечная нехватка денег, мешавшая писателю грезить в свое удовольствие: несмотря на возобновление «Антони» и «Госпожи де Шамбле», Дюма с трудом сводил концы с концами. Приходилось платить судебным исполнителям, которые один за другим являлись к нему в дом, приходилось занимать, чтобы спасти имущество от ареста, не зная, как и когда он сможет вернуть новый долг, приходилось увертываться, ловчить, пускать пыль в глаза, лгать и изворачиваться… Александр продал кое-какую мебель, рассчитал всех слуг, кроме кухарки и верного грузина Василия… Но он по-прежнему не мог обходиться без женщин. Они были его насущным хлебом, они составляли самую суть его жизни. Теперь почти все, что еще приходили к нему, были нищими и вороватыми проститутками. Они таскали у него последние деньги, завалявшиеся в ящиках секретера. «Хоть бы одну несчастную монетку в двадцать франков мне оставили!» – жалобно восклицал он в присутствии Матильды Шоу, занимавшей все больше места в его существовании.
Подумать только – он знал ее еще совсем ребенком, а теперь она его балует и нежит, как дедушку, не способного себя обслуживать; Александр уже и сам не знал, радоваться ли заботам Матильды или огорчаться из-за этих неумолимых перемен в их отношениях.
Как-то раз она застала Дюма бессильно лежащим на диване, в глазах – тревога. «Как ты вовремя! – простонал он. – Я болен, мне надо выпить отвар, а я никого не могу дозваться… По-моему, все меня бросили… И ко всему еще мне надо ехать в гости!.. Будь добра, посмотри в ящиках моего комода, не найдется ли там сорочки и белого галстука». Матильда исполнила его просьбу, но нашла только две неглаженые ночные рубашки. Тогда Дюма попросил ее обойти ближайшие лавки и поискать для него вечернюю сорочку большого размера, она повиновалась, но все те, которые ей предлагали, оказались бы малы великану, для которого предназначались. В конце концов в магазине «Рубашка Геркулеса» нашлась белая манишка в красную крапинку. Матильда не колебалась ни минуты: если и был в Париже один-единственный человек, способный носить подобную вещь и не выглядеть при этом посмешищем, то этот человек – Дюма! Она купила манишку, и Александр заявил, что он в полном восторге. Вернувшись со светской вечеринки, он со смехом объявил: «Мой наряд восприняли как напоминание о моей дружбе с Гарибальди!»
А вскоре Дюма уже не смог выходить из дома, перестал бывать на приемах и на театральных премьерах. Он терял голос, страдая хроническим ларингитом, онемевшие ноги подгибались под непомерным весом огромного тела. Он растолстел, ему мешал выпирающий живот, руки у него дрожали так сильно, что в них не держалось перо. Но он все еще не отказался от того, чтобы работать, как прежде, каждый день. Просто теперь довольствовался тем, что диктовал свои тексты. Его секретарь, Виктор Леклер, быстро записывал реплики для пьесы, которую Дюма сочинял по мотивам своего романа «Белые и синие». Точно так же шла работа над наспех задуманными романами «Гектор де Сент-Эрмин», «Таинственный доктор», «Дочь маркиза». Но если Дюма и заставлял себя этим заниматься, то не столько из потребности создавать новых персонажей, исследовать новые страсти, сколько ради того, чтобы зарабатывать деньги, вместе с тем предоставляя соотечественникам последнее свидетельство своего мастерства. В течение долгого времени сочинительство было для него наслаждением, теперь оно превратилось всего лишь в коммерческую повинность. Если бы только каждое из произведений, созданных им на старости лет, читатели встречали с восторгом! Нет! Александру казалось, что он напрасно хлопочет, надсаживается, лезет из кожи вон: никто не испытывал к нему благодарности. Любители литературы так часто видели имя Дюма на обложках книг и на афишах театров, что теперь устало от него отворачивались. Больше никто не говорил: «Наконец-то новый Дюма!» – теперь произносили с едва приметной досадой: «Опять этот Дюма!» В самом деле, его слишком хорошо знали для того, чтобы продолжать читать и продолжать слушать.
Пройдя долгий путь, Александр осознал страшное значение слов: «он свое отжил»! Его время ушло! Люди хотят, чтобы им дали то, чего они никогда не видели, никогда не читали! Они расхваливают незнакомцев, чтобы создать у себя иллюзию, будто это они их открыли… Вот и младший Дюма, его сын, воспользовался этим преимуществом молодости. Если бы те же самые пьесы написал его отец, успех был бы куда меньше. Может быть, напечатав свой следующий роман под псевдонимом, он вновь обретет благосклонность толпы, жаждущей новизны? Может быть, книги Дюма станут покупать, если он выдаст их за произведения, принадлежащие перу другого писателя? Нет, нет, к подобной уловке он прибегнуть не может, это было бы для него слишком унизительно!
Он вспомнил о Ламартине, который совсем недавно умер в нищете: тот на старости лет тоже занимался работой, недостойной его гения… Все чаще и чаще Александр обращался к воспоминаниям, пытаясь убедить самого себя в ценности своих творений. Его волновало суждение, которое вынесут о нем грозные следующие поколения: вот от кого он точно получит по заслугам! Но так ли велики его заслуги? Девятнадцатого апреля 1868 года после долгой размолвки он отправляет Огюсту Маке письмо, которое очень напоминает подведение итогов в завещании: «Не будем больше говорить о прошлом. Прошлое принадлежит моим поверенным. К счастью, я вырвался из их рук. Начиная с января этого года каждая вещь, которая подписана нашими двумя именами, должна приносить нам равный доход. Не думаю, что между нами надо еще что-то улаживать. Я полагаюсь в этом на ваше слово».
В июне Дюма отправился в Гавр, чтобы заработать немного денег, читая лекции. Одновременно с ораторской деятельностью, все еще забавлявшей его своей новизной, он писал статьи для «Большой Газеты» Вильмесана. Но его последняя работа, посвященная змеям, стала всего-навсего бесстыдной компиляцией трудов Бюффона на эту тему. Вильмесан это заметил и резко прекратил публикацию текста, авторство которого показалось ему сомнительным. Александр утешался после этого публичного унижения, держа на прогулках за руку маленькую Микаэлу, с которой ненадолго встретился в Гавре. Он посетил также устроенную в этом городе выставку, побывал на воскресном бое быков, осмотрел окрестности, провел некоторое время в Этрета с Курбе и Моне… А вернувшись в середине сентября в Париж, с удовольствием узнал о том, что одна из его пьес, «Совесть», снова пойдет в «Шатле», а другую пьесу, «Госпожа де Шамбле», будут ставить в конце октября в театре «Порт-Сен-Мартен». Двойной успех!
В начале следующего года в том же театре «Шатле» начали репетировать драму в пяти действиях и одиннадцати картинах, которую он создал по мотивам романа «Белые и синие». Пока шли репетиции, актер Тайяд, явившись однажды к автору за разъяснениями насчет роли Сен-Жюста, внезапно заметил, что Дюма перестал участвовать в разговоре, уснул на полуслове и теперь похрапывает, закрыв глаза и приоткрыв рот. Совсем старик… Тем не менее работа над этой патриотической драмой шла гладко, и 10 марта 1869 года состоялась премьера. «Либеральная империя» проявила доброжелательность, позволив играть спектакль, в котором впервые с тех пор, как на престол взошел Наполеон III, актеры на сцене кричали «Да здравствует Республика!» и пели «Марсельезу». Эта дозволенная смелость привела зрителей в восторг. Дюма преисполнился гордости. Однако близкие тревожились из-за того, что он то и дело засыпал, их беспокоила старческая дрожь его пальцев. Дети советовали Александру поберечь себя, но он в ответ писал сыну в мае 1869 года: «Это правда, рука у меня дрожит, но пусть эта неприятность тебя не беспокоит, скоро все пройдет. Напротив, именно покой виновен в том, что у меня дрожит рука. А как же иначе? Она настолько привыкла работать, что, когда я несправедливо обидел ее, принявшись диктовать вместо того, чтобы писать самому, принялась дрожать от ярости, лишь бы не оставаться такой неподвижной. Как только я снова стану всерьез писать сам, и рука моя всерьез вернется к своим величественным манерам».
Несмотря на то что сам Дюма притворялся, будто легкомысленно относится к своим недомоганиям, отделывался шутками, сын настаивал на том, чтобы он показался доктору Пиорри. В конце концов уговорил, и тот посоветовал больному подышать живительным воздухом моря. Александр провел лето 1869 года в Роскове, в Бретани, взяв с собой кухарку и секретаря. Местность была бедная, еда плохая. Кухарка ругалась и проклинала все на свете: мясо отвратительное, артишоки слишком твердые, фасоль гнилая, масло прогорклое. В конце концов, выведенная из себя скудостью припасов, она потребовала расчет. Мари издали тревожилась об отце, лишившемся услуг этой кулинарки, умевшей баловать его вкусными блюдами. Он успокаивал дочь: «Лапочка моя дорогая, не беспокойся так о нашем будущем, пока что мы не умираем с голоду. Добрые души из Роскова объединились и поставляют нам продовольствие». Он не лгал: соседи, сжалившись над старым знаменитым писателем, которому теперь нечего было есть, стали приносить ему рыбу – камбалу и макрель – и омаров. Воздав должное дарам моря, Александр решил написать «Большой кулинарный словарь». Описание самых вкусных гастрономических чудес вдохновит его куда больше, думал он, чем описание тридцати шести исторических персонажей, уже выжатых им досуха словно лимоны до последней капли сока.
Несмотря на этот утешительный проект, возвращение в Париж оказалось безрадостным. Здоровье Александра еще ухудшилось, долги нарастали. Верный Василий время от времени отправлялся в ломбард, чтобы заложить столовое серебро или какую-нибудь драгоценность. Нередко приходилось Дюма посылать его и к сыну, богатому и благоразумному драматургу, чтобы выпросить очередную подачку, которой тот, как всегда, старика одаривал, но, как всегда, весьма и весьма неохотно. Жалея отца, Александр Второй все же не мог простить ему расточительности и непредусмотрительности. Какого черта, можно же все-таки быть гениальным и при этом уметь считать! «Посмотрите на меня! Посмотрите на Гюго!» Александр Первый, замкнувшийся на себе, подавленный, охваченный робостью и нерешительностью, больше ничего не писал и не диктовал, он довольствовался тем, что перечитывал свои старые книги. Как-то Александр Второй застал его перелистывающим страницы «Трех мушкетеров».
– Ну и как? – поинтересовался сын.
– Хорошо! – признал отец.
– А «Монте-Кристо»?
– Он не стоит «Трех мушкетеров».
В другой раз, задумавшись о том, как будут оценивать его творчество грядущие поколения, Дюма пробормотал в присутствии младшего Александра: «Мне кажется, будто я стою на вершине монумента, сложенного из камней, где каждый камень – это моя книга, и этот монумент подо мной шатается, словно построен на песке». Сын откликнулся: «Не тревожься, монумент крепко сложен, и основание под ним прочное». Дюма, наполовину убежденный, улыбнулся, закрыл лежавшую перед ним книгу и вновь погрузился в задумчивость завершающего свой путь автора, полного недоверия к своему прошлому и опасений за свое будущее.
В начале 1870 года у него во рту появился нарыв, и он долго не мог разговаривать. Доктор Декла посоветовал пациенту уехать в теплые края, туда, где больше солнца, чтобы вновь набраться сил и обрести вкус к жизни. Собрав немного денег, Александр отбыл в Испанию вместе с Адольфом Гужоном. В дороге он развлекался тем, что сочинял эротический «Роман Виолетты»: последняя дань восхищения женским полом, который он так любил и по которому все еще вздыхал. Нет, для того чтобы придать ему сил, требуется не ясное небо юга, думал он, ему куда больше помогла бы новая любовница. Но сумел ли бы он еще ее удовлетворить? Дюма предпочел не отвечать себе на этот вопрос, да и роман тоже вскоре забросил. В Мадриде, во время спектакля в Королевском театре, он уснул и нарушил ход представления своим храпом. Зрители, сидевшие в соседних креслах, разбудили Александра, и он под общий смех покинул зал.
Девятнадцатого июля в Биаррице он был ошеломлен, потрясен и сломлен известием о начале войны с Пруссией. Он вернулся в середине августа в Париж, но не понимал, как сможет жить дальше в этой стране, где все молодые люди были отправлены для принесения в жертву на поля сражений. С каждым днем груз горя и позора становился все тяжелее. Виссенбург, Фрешвиллер, Резонвиль, Сен-Прива – названия этих мирных городков теперь напоминали лишь о кровавых поражениях. Пруссаки наступали со всех сторон. Где же они остановятся? Мари, примчавшаяся из Трувиля, склонилась над постелью отца, лежавшего без движения, без голоса и почти без сознания.
Второго сентября Седан капитулировал, Наполеон III был взят в плен. Два дня спустя провозгласили Республику. Узнав об этом, Александр заплакал. Радовался ли он торжеству либеральных взглядов или горевал о поражении Франции? Республика, империя? В конце концов он в них совершенно запутался. Свою собственную войну он вел не против Пруссии, но против смерти. Но, собственно говоря, что же за болезнь угрожала его жизни? Врачи не решались высказаться определенно: диабет, гипертония, увеличение щитовидной железы, хронический ларингит? Тело разрушалось сверху донизу. Просто чудо, что больной все еще жив…
Пруссаки вот-вот могли войти в Париж. Мари, желая уберечь отца от опасностей, которым он мог подвергнуться, если враг займет столицу, с трудом дотащила его до железнодорожного вагона. Один из последних уходящих поездов отвез двух пассажиров в Невиль-ле-Дьепп, в местечко под названием Пюи, где у Александра-младшего была вилла. Выйдя на перрон, Дюма-старший, оглушенный, едва державшийся на ногах, сказал сыну: «Я приехал к тебе умирать». Ему отвели лучшую комнату, в первом этаже, окнами на море. Обе внучки, которых родила его сыну Надежда Нарышкина, часто заходили к Александру и развлекали его своей болтовней; сама Надежда Нарышкина и ее старшая дочь Ольга окружили больного нежной заботой. Аннушка, русская горничная, не знала, как ему угодить, старалась как могла сделать его пребывание в доме приятным и спокойным. Переживший столько мучений писатель, у которого на старости лет иссякли и мысли, и деньги, только удивлялся тому, что под конец жизни окружен такими удобствами и такой любовью. По его собственным подсчетам, он заработал за всю свою жизнь восемнадцать миллионов франков золотом – и потратил их на роскошные приемы, на путешествия, в которые отправлялся как вельможа, на покупку кораблей и мебели, на подарки женщинам. Вот и оказался в положении больного бродяги на попечении детей! Как-то вечером, думая обо всех тех богатствах, которые заработал и промотал, он прошептал, обращаясь к сыну и показывая на два луидора, лежавшие на столике у его изголовья: «Все говорят, что я был расточителен. Ничего подобного! Вот посмотри, как все ошиблись! Когда я в молодости приехал в Париж, у меня в кармане было два луидора… Видишь, они все еще при мне!» В другой раз, когда сын сказал ему, что русская горничная Аннушка находит его очень красивым, он вздохнул: «Постарайся укрепить ее в этой мысли!»
Но если Дюма все еще слабо интересовался тем, что происходило в доме, если соглашался порой поиграть в домино или разрешал в хорошую погоду усадить его в кресло на террасе, то до известий из Парижа ему больше дела не было. Он все чаще засыпал, и сон его становился все более тяжелым.
В понедельник, 28 ноября 1870 года, он отказался встать с постели. В ночь с 4 на 5 декабря у него случился апоплексический удар. Мари позвала аббата Андрэ, приходского священника из церкви святого Иакова в Дьеппе. Но священник не смог принять у Дюма исповедь – больной был слишком слаб для того, чтобы пошевелить губами, – и кюре оставалось лишь произнести над его неподвижным лицом молитву об умирающих. В десять часов вечера 5 декабря 1870 года Александр Дюма, не приходя в сознание, скончался на руках у дочери. «Он был гением жизни, – напишет Жорж Санд, – он не заметил прихода смерти». Назавтра, когда тело Александра покоилось на смертном одре, глаза были навеки закрыты, руки сложены на груди, в Дьепп вошли пруссаки. Грохот их сапог не потревожил покоя того, кто так боялся поражения Франции.
Похоронами Дюма-отца занимался Дюма-сын. Восьмого декабря 1870 года писателя временно похоронили на кладбище при маленькой церкви в Невиле-ле-Дьепп. Кроме родственников, за гробом шли делегация дьеппского муниципалитета и несколько художников. Падали крупные хлопья снега. Речи были уныло благопристойными. Газеты, захлебывающиеся военными новостями, ни слова не сказали о событии. Александр Дюма, великий театральный деятель, не сумел красиво уйти со сцены. Правда, Эмилия, узнав в Марселе, куда она уехала на время военных действий, о кончине прежнего любовника, демонстративно надела траурное платьице на свою дочь Микаэлу.
Как только война завершилась и закончилась оккупация, Дюма-сын перевез останки отца в Вилле-Котре и опустил их в могилу, вырытую рядом с могилами генерала Дюма и Мари-Луизы, его родителей, которых он так любил. Друзья пришли поклониться покойному: здесь были барон Тейлор, Эдмон Абу, Мейсонье, сестры Броган, даже Маке… После обычных речей сын произнес несколько прочувствованных слов: «Мой отец всегда хотел, чтобы его похоронили здесь. Он оставил в Вилле-Котре дружбу и воспоминания, и именно эти воспоминания и эта дружба встретили меня здесь вчера вечером, когда руки верных друзей протянулись к гробу, чтобы сменить носильщиков и самим отнести в церковь тело их великого друга… Я хотел бы, чтобы эта церемония была не столько траурной, сколько праздничной, не столько погребением, сколько воскрешением».
Накануне он получил письмо от Виктора Гюго, вернувшегося из ссылки с гордо поднятой головой: тот сидел у постели больного ребенка и не смог присутствовать на погребении. «Ничья слава в этом веке, – писал Гюго, – не превзошла славы Дюма, его успехи – больше чем успехи, это триумфы, они гремят фанфарами. Имя Александра Дюма принадлежит не только Франции, но всей Европе; оно принадлежит не только Европе, но всему миру. […] Александр Дюма из тех людей, которых можно назвать сеятелями культуры; он оздоровляет и укрепляет дух необъяснимым, веселым и сильным, светом; он оплодотворяет души и умы; он рождает потребность в чтении, он взрыхляет человеческую почву и засевает ее. От всех его творений, столь многочисленных, столь разнообразных, столь мудрых, столь пленительных и столь мощных, исходит свет, свойственный Франции».
Понемногу страна смирилась со своим поражением. Французы привыкали жить в республике, говорить об Эльзасе и Лотарингии с гневным отчаянием, лелеять мечту о необходимости взять реванш над Германией. Дела потихоньку начинали идти, семьи зализывали раны, книги вновь продавались так же хорошо, как и прежде, театральные спектакли делали отличные сборы, порядок восстановился, деньги потекли ручьями. Но чего-то недоставало даже тем, кто лучше всех сумел приспособиться к новой политической и социальной раскладке. Сами того не зная, они тосковали по добродушию и безрассудству, по веселой виртуозности, по мудрости и яркости, которые научил их любить своими романами и своими пьесами литературный колосс. Они еще не осмеливались произнести это вслух, боясь, что профессиональные критики назовут их наивными и примутся обличать небрежный стиль их любимого автора, примитивное изображение персонажей и неправдоподобие сюжетов в его романах и пьесах, но им казалось, что Александр Дюма вырывается из-под власти обычных суждений. Они смутно чувствовали, что плодовитый и громогласный творец заслуживает иного разбора, чем тот, которому подвергают других писателей. И вызвано это, должно быть, тем, что за почти сорок лет своей карьеры он дал жизнь нескольким незабываемым героям и на глазах у своих читателей превратил историю Франции в мифологию.