Любимые книги живут по законам мифа: они требуют не только умственного досуга, но и физического действия. Поэтому поклонники Достоевского бредут петербургским маршрутом Раскольникова, любители Булгакова гуляют у Патриарших прудов, знатоки Конан Дойла рыщут по девонширским болотам. Даже в этом ряду сочинения Похлебкина выделяются тем, что не приглашают читателя следовать за своими героями, а требуют этого от нас. Поваренная книга претворяет слово в дело - и тело. Честно скажу, что настоящие, старинные, так называемые богатые щи, варить которые научила меня книга Вильяма Васильевича, принесли мне радости не меньше, чем Моцарт.


Я читаю Похлебкина более четверти века. Но только несколько лет назад мне довелось с ним познакомиться - и то заочно. Слишком велико расстояние между Нью-Йорком и его подмосковным Подольском. К тому же Вильям Васильевич, несмотря на миллионные тиражи своих книг, живет скудно. У него даже телефона нет. Этому обстоятельству я обязан нашей перепиской. Его письма - неспешные, подробные, внимательные, учтивые - отличает та же добротная литературная манера, которая подкупает в его кулинарной литературе.


Последнее слово, пожалуй, требует пояснений. Дело в том, что я привык считать книги Похлебкина с приятно сухими, по-акмеистски неброскими названиями - "Чай", "Все о пряностях", "Приправы" - не только образцовыми кулинарными пособиями, но и отменной прозой. Как раз в этом не все отдают себе отчет. Обидно, несправедливо, но виноваты тут не автор и не его читатели, а отечественная словесность, не приспособленная для такого жанра, как кулинарная эссеистика. Вот что об этом пишет сам Похлебкин: "У русской классики была своя вечная тема "путей развития России", и здесь она достигла значительных идейно-художественных высот. Однако именно гражданственность нашей классики объясняет почти полное отсутствие в русской литературе XIX века кулинарного жанра, широко распространенного в литературах Западной Европы, где в области кулинарной художественной литературы были свои классики: имена Брийа-Саварена, автора "Физиологии вкуса", и Гримо де ля Рейнера, написавшего "Альманах гурманов", произносятся и почитаются до сих пор не только во Франции, но и во всей Западной Европе с не меньшим пиететом, чем имена Расина и Мольера".


Поскольку в России не было традиции той "кулинарной художественной литературы", о которой говорит Похлебкин, то к гастрономической теме привыкли относиться со снисходительной иронией. И зря. "Здоровый человек с благородным складом ума, - сказал Теккерей, - наслаждается описанием хорошего обеда не меньше, чем самой трапезой". В этой связи вспоминается умершая несколько лет назад в преклонном возрасте писательница Фишер. В свое время строгий и суровый критик - великий англо-американский поэт Оден - назвал ее лучшим прозаиком Соединенных Штатов. Эта оценка окончательно упрочила литературную славу автора, чьи произведения, казалось бы, имели лишь очень косвенное отношение к литературе. Фишер на протяжении шестидесяти лет писала непре-взойденные по остроумию, элегантности и красноречию кулинарные книги. Благодаря ее таланту кулинария в Америке присоединилась к общему хороводу муз: Фишер сумела убедить страну в том, что гастрономия входит в сферу изящных искусств.


Кулинарную прозу - "элегантный призрак съеденного обеда" - не следует путать с обычными поваренными книгами. Хотя тут есть и рецепты, читают такие тексты для другого. Каждому блюду сопутствует свое настроение, каждый рецепт окрашен личным отношением, каждый обед описан в своем эмоциональном регистре. Такое сибаритство требует оправдания. Автору часто приходится защищаться от тех, кто считает, что он тратит литературный дар на пустяки и безделки. Та же Фишер стойко отстаивала от критиков свою тему. Она считала себя философом кухни, для которого еда служит универсальным источником метафор. "Как известно, - писала она, - миром правят любовь и голод, и соединяются они за обеденным столом". Гастрономическое искусство, как и театральное, мимолетно: оно оставляет следы лишь в нашей памяти. Вот эти воспоминания о волнующих и радостных событиях, пережитых за столом, и составляют сюжеты кулинарной прозы. Не зря так прекрасны описания еды в классической литературе, в том числе и русской. Из Гоголя или Толстого можно было бы извлечь том блестящей кулинарной эссеистики. И это была бы книга, наполненная высокой поззией, книга, воспевающая красоту русского быта. Частично эту задачу выполнил Похлебкин в книге "Кушать подано!", о которой еще пойдет речь.


Кулинарная художественная литература способна объединить низ с верхом, тело с духом, желудок с сердцем, низменные потребности с духовными порывами, прозу жизни с ее поэзией. Именно такой литературой и занимается Вильям Васильевич Похлебкин.


Кулинарная проза знает такое же разнообразие жанров, как и обыкновенная. Поскольку меня всегда интересовала эта область, я собрал неплохую гастрономическую библиотеку. К сожалению, в новейших кулинарных текстах, которых сейчас в России выходит немало, чаще всего царит безвкусная распущенность, "стёб". Еда, конечно, по своей природе оптимистична, а значит, связана с юмором. Как, например, чудесно говорит чеховский персонаж: "Ученые с сотворения мира думают и ничего умнее соленого огурца не придумали". Однако поскольку у новых авторов, как у Чехова или Гоголя, не выходит, то юмор им заменяет "юморок".


Впрочем, это - реплика в сторону. К Похлебкину все это отношения не имеет. Он пишет сухой, трезвой, лаконичной, предельно точной, терминологически однозначной прозой, отличающей книги тех старых натуралистов, стилем которых восхищался Мандельштам. Похлебкин - не поэт, а ученый, крупный историк, отнюдь не только кулинарный, и пишет он настоящей научной прозой, чья поэзия бесстрастной точности выигрывает от своего экстравагантного предмета.


Области научных интересов Похлебкина - гастрономическая история, семиотика кухни, кулинарная антропология. С вопросом о том, чему посвящены все эти не совсем привычные гуманитарные дисциплины, лучше всего обратиться к Клоду Леви-Строссу. Знаменитый французский структуралист-антрополог, помимо прочего, был и автором прославленных книг "Сырое и вареное" и "Происхождение застольных манер". В последней он пишет: "В каждом обществе приготовление пищи служит языком, на котором общество бессознательно раскрывает свою структуру. Пища, которую съедает человек, становится им самим. Мы - то, что мы едим, поэтому набор продуктов питания и способы их обработки тесно связаны с представлением личности о себе и своем месте во вселенной и обществе. Кулинария - инструмент, позволяющий изучать как космологические, так и социологические оппозиции". Так, в оппозиции "вареное/жареное" - как показывает Леви-Стросс на примере южноамериканских индейцев - вареное мясо ассоциируется с женщинами, с домом, с оседлостью, с культурой. Жареное мясо - это более "дикая", природная, "охотничья", мужская еда. Соответственно, жарение - это "экзо-кулинария", предназначенная для посторонних, для гостей.


Перенесем эти общие принципы на нашу культуру. Методы кулинарной антропологии объяснят нам, почему в Америке именно мужчины жарят на гриле стейки и гамбургеры. Что касается русской кухни, то традиционно мясо в ней варят в супе или запекают в печи. Популярное и повсеместное исключение - шашлыки из баранины, а иногда даже из свинины или курицы, поджаренные на открытом огне. Но шашлык - блюдо заведомо экзотическое, пришедшее из пастушеского, а не земледельческого быта. В русском восприятии это еда "естественная", пикниковая, праздничная, вирильная (обычно ее готовят мужчины) и по-карнавальному "беззаконная", вольная (мясо, например, едят руками). Шашлык - вид кулинарного эскапизма, связанный с бегством из "культуры" в "природу". Вспомним опять Мандельштама:


Человек бывает старым,


А барашек молодым,


И под месяцем поджарым


С розоватым винным паром


Полетит шашлычный дым.


Если от стихов вернуться к научной прозе, то следует сказать, что система современных кулинарных дисциплин помогает лучше понять язык, на котором говорит всякое общество, позволяет вскрыть специфику национальной ментальности. Одна из центральных тем Похлебкина - психосоциология русской кухни. О том, насколько трудна эта задача, говорил другой французский ученый - Ролан Барт. Много писавший о знаковой природе кулинарии, он предупреждал исследователей этого предмета: "Национальная кухня остается "невидимой" для тех, кому она своя. Собственные вкусовые привычки кажутся слишком самоочевидными, естественными, не требующими объяснений".


Заслуга Похлебкина в том, что он не только сделал видимой русскую кухню для толком и не знавшего ее поколения, но и очистил ее от семи десятилетий кулинарного варварства. Объясняя принципы отечественной гастрономии и восстанавливая давно забытые рецепты, Похлебкин охраняет национальное достояние. В сущности, это - кулинарная экология. Каждое выуженное из Леты блюдо - этот иероглиф отечественной культуры - не менее ценно, чем отстроенная церковь или спасенная икона. Так, Похлебкин реконструировал редчайшее древнерусское кушанье - кундюмы: "кундюмы, или кундюбки - старинное русское блюдо XVI века, представляющее собой своего рода пельмени с грибной начинкой... но в отличие от пельменей кундюмы не отваривают, а вначале пекут, затем томят в духовке".


За всеми историческими разысканиями Похлебкина следить не менее увлекательно, чем за перипетиями детективного романа. Чего стоит, скажем, его недавно напечатанное описание специфических пасхальных "принадлежностей". Среди них меня особенно поразила "четверговая соль": "Приготавливается только в России и только раз в году, к Пасхе. Для этого крупную каменную соль толкут в ступке (брать йодированную мелкую соль нельзя!), смешивают с густой квасной гущей, растворяя тем самым соль, и затем выпаривают эту смесь на сковородке на медленном огне. По остывании смеси отвеивают ссохшуюся квасную гущу от соли. Соль должна иметь слегка кофейный (бежевый) цвет и особый приятный вкус. Только с четверговой солью едят пасхальные яйца".


Когда я написал Вильяму Васильевичу о поразившем мое воображение рецепте, он с некоторой обидой ответил, что я замечаю в его сочинениях одних "муравьев". Впрочем, тут же добавил, что "муравей" этот "исчезнувший, реликтовый". За сим следовал чудный исторический анекдот: "В 1843 году русское посольство в Париже поручило ведущему тогда повару Франции г-ну Plumre приготовить пасхальный стол, в том числе и четверговую соль. Француз не смог, хоть бился двое суток. Он просто не знал, что и как делать. Русские дипломаты тоже не смогли ему объяснить. Они ее ели, а как сделать не знали. Дали депешу в Баден-Баден, где были русские, и случайно нашелся человек, который сообщил рецепт".


Это - всего лишь несколько примеров, взятых почти наугад из мириада фактов, рассыпанных по книгам Похлебкина. Фантастическая эрудиция, академическая добросовестность и широта не только гуманитарного кругозора превращают каждую из них в увлекательную и строго научную монографию. Причем написаны они в русле лучшей сегодня французской исторической школы, связанной с журналом "Анналы", которая постулирует примат частных вопросов над общими исследованиями. Если благодаря коллективным усилиям французов вышла эпохальная "История частной жизни", то Похлебкин пишет ту же частную историю российской жизни, начиная с самого приватного занятия - обеда.


Еще одна специфически похлебкинская тема - "Кулинарные мотивы в русской литературе". По-моему, равнодушным она не может оставить никого: без обыкновенной пищи жить нельзя, а без духовной - не хочется. Целиком этому сюжету посвящена одна из лучших книг Похлебкина "Кушать подано!". Ее содержание раскрывает подзаголовок "Репертуар кушаний и напитков в русской классической драматургии с конца XVIII до начала XX века". В этом сочинении автор вычленяет "кулинарные инкрустации" из хрестоматийных текстов, чтобы восстановить, описать и прокомментировать "кулинарный антураж", сопровождавший российскую Мельпомену от Фонвизина до Чехова. При таком анализе гастрономическая деталь служит метафорой душевного состояния героя или сюжетной коллизии пьесы. В совокупности они создают общий кулинарный пейзаж того или иного автора той или иной эпохи. Действующие лица пьесы "Женитьба", начиная с главного героя по фамилии Яичница, - "субъективированные закуски или напитки, принадлежность закусочного стола". Таким образом, Гоголь формирует пародию на закусочный стол, который мог бы присутствовать на несбыточной свадьбе. Это: "Яичница, селедка, черный хлеб, шампанское, мадера". Такое меню, объясняет автор, насмешка Гоголя над опошлением святого на Руси понятия еды. Похлебкин вставляет свою гастрономическую роспись в социально-культурный контекст, что неожиданно придает его, как всегда, сдержанному сочинению отчетливый гражданский пафос. Не отходя далеко от кухни, он сумел тут высказаться и по острым проблемам современной политики. При этом Похлебкин стилизовал свой авторский образ под основательного, тяжеловесного, консервативного наблюдателя нравов, напоминающего фонвизинского Стародума. В этой, как и в других книгах, Похлебкин достойно защищает свои глубоко патриотические убеждения, отнюдь не ограничивающиеся отечественной кухней. Напротив, он специально оговаривает: "Совершенно недостаточно любить ботвинью, поросенка с кашей и подовые пироги со щами, чтобы считаться русским патриотом".


Недавно я решил воспользоваться знаниями Вильяма Васильевича, чтобы соединить русскую литературу с русской кухней на нью-йоркской почве. В Манхеттене есть ресторан-клуб "Самовар", которым управляет наш товарищ Роман Каплан. Вот я и предложил ему подавать русские литературные обеды. За меню было естественно обратиться к Похлебкину. Вскоре пришел обстоятельный и точный ответ: "Имеются по крайней мере 20-25 исторических русских деятелей (государственных, культурных, военных), которым посвящены (и носят их имена) по меньшей мере 45-50 блюд. Что же касается Гоголя и Пушкина, то я сконструировал их обеды, на основе изучения их пристрастий. Это, так сказать, теоретически-научно-обоснованные писательские меню, а не реальные. Они могут считаться типичными или характерными для их вкусов". Мне кажется уместным закончить этот опус двумя классическими - во всех отношениях - меню, которые реконструировал Вильям Васильевич.


Итак, пушкинский обед, как уточняет Похлебкин, русский - в отличие от французского, ресторанного - домашний обед, который он мог съесть в собственной усадьбе или в гостях у Вяземского:



Закуски


Осетрина (отварная, или заливная, или горячего или холодного копчения).


Телятина холодная с огурцом соленым


Водка: Московская, лимонная, тминная


Хлеб: черный ржаной, белый кислый (домашний)Первое


Зимой - щи суточные с кислой капустой


Летом - щи свежие ленивые


(Обе разновидности на костном бульоне с сухими белыми грибами)


Кулебяка мяснаяВторое


Гусь с капустой тушеный


Пожарские котлеты (куриные)


Грибы жареные в сметане


Вино:


Красное кахетинское или бордоТретье


Чай с ромом


Варенье (клубничное, земляничное, малиновое)



А вот обед, который заказал бы себе Гоголь:Закуски


Грибы маринованные


Семга малосольная. Картофель в мундире


Хлеб: ржано-пшеничный


Водка: Московская особая


Горилка с перцемПервое


Щи свежие (ленивые) со сметаной


Приклад: пироги мясные подовыеВторое


Лабардан (треска отварная с яйцом крутым рубленым, картофелем отварным


и соленым огурцом)Третье


Арбуз


Чернослив со сливками


Чай с вишневым вареньем





* * *

Журнальный зал | Звезда, 2000 N9 | АЛЕКСАНДР ГЕНИС

АЛЕКСАНДР ГЕНИС


ФОТОГРАФИЯ ДУШИ

В окрестностях филологического романа

Литература отличается от критики, как дальнее плавание от каботажного. Энциклопедия Брокгауза и Ефрона велеречиво объясняет, что каботажным называется “плавание от одного мыса к другому, прибрежное плавание, совершаемое при помощи одних навигационных устройств кораблевождения и не требующее астрономических средств”. Каботажное плавание, конечно, проще, надежнее, безопаснее. В открытом море легко потеряться, но только там можно открыть Америку.

Беда в том, что эра великих открытий кончилась. Карта уже вычерчена, а чтобы ее исправить, нужна самонадеянность гимназиста из Достоевского (который, как помнят читатели “Братьев Карамазовых”, впервые увидав карту звездного неба, наутро принес ее исправленной). Тысячи романов сегодня, тасуя имена и обстоятельства, рассказывают одни и те же истории. Мы больше не придумываем — мы пересказываем чужое. Вымысел — это плагиат, успех которого зависит от невежества — либо читателя, либо автора .

Скука монотонности рождает неутолимую жажду оригинального, что уже само по себе оригинально. Потребность в новых историях — признак Нового времени. Большую часть своей жизни искусство удовлетворялось старыми, обычно очень старыми историями, например — библейскими. Поменяв универсальные, всем знакомые сюжеты на авторский вымысел, литература стала так популярна, что за несколько веков исчерпала ограниченный запас историй. В ответ на вызов печатного станка появился модернизм. Если реалист рассказывал истории, то модернист рассказывал о том, как он рассказывает истории. Постмодернист уже не рассказывает истории, а цитирует их.

Об исчерпанности литературы вымысла говорили уже ее великие мастера. Так, Лев Толстой жаловался Лескову: “Совестно писать про людей, которых не было и которые ничего этого не делали. Что-то не то. Форма ли эта художественная изжила, повести отживают или я отживаю”. Ему вторил Томас Манн. Представляя читателям необычную, “балансирующую между эссе и эпической комедией” книгу Музиля “Человек без свойств”, он говорил, что обычный роман, “когда тебе любопытно, как получит Ганс Грету и получит ли он ее”, обречен. “Можно ли еще вообще читать “обычные” романы? — спрашивал Манн, и сам отвечал: — Да ведь это уже невозможно! Понятие интересности давно находится в состоянии революции. Нет ничего скучнее, чем „интересное"”.

Итог этой критики подвел Сэмюэль Беккет. В “Трех диалогах”, этом своеобразном, как все, что он писал, эстетическом манифесте Беккет защищал искусство, “уставшее притворяться, что оно способно чуть-чуть дальше пройти по той же унылой дороге”.

Сегодня кризис традиционной — так сказать, “романной” — литературы проявляет себя перепроизводством. Никогда не выходило столько книг, и никогда они не были так похожи друг на друга. Маскируя дефицит оригинальности, литература симулирует новизну, заменяя сюжет действием. Секрет успеха автора ловких и дельных бестселлеров Джона Гришама заключается в том, что у него что-то происходит буквально в каждом абзаце. Желая досмотреть, чем завершится эпизод, мы невольно переворачиваем страницы очередной книги (по-английски она так и называется — “pageturner”). При этом описательная активность не имеет прямого отношения к фабульному развитию. Это — пляска на месте. Она не приближает нас к финалу и не задерживает перед ним, она важна сама по себе. Как факир кобру, писатель гипнотизирует читателя непрестанным движением.

Только этим можно объяснить эпизод, о котором рассказала мне редактор одного московского издательства. В метро она заметила юношу, погруженного в пухлый боевик с развязной обложкой. Увлекшись, он громко чихнул и, не найдя платка, высморкался в еще непрочитанную страницу, которую он выдрал из конца книги. Подобное обращение с собой может позволить только сочинение, лишенное композиционной структуры.

В сущности, это уже не литература. Такие книги вываливаются из словесности в смежные искусства, связанные с видеообразами. Собственно, они и были созданы под влиянием кинематографа, который по самой своей природе оправдывает все, что движется. Вынужденная приспосабливаться к требованиям кино, литературная ткань становится сугубо функциональной. Все подобные книги пишут простым и удобным языком. Надежный и непретенциозный, как джип, он перевозит читателя от одного действия к другому. Такую книгу можно считать “сюжетоносителем” точно так же, как называют “энергоносителем” бензин и “рекламоносителем” глянцевые журналы.

Сегодня зависимость книги от фильма достигла такого уровня, что первая стала полуфабрикатом второго. В Америке крупнейшие мастера жанра — Джон Гришам, Стивен Кинг, Том Клэнси — пишут романы сразу и для читателя, и для продюсера. Даже герои их рассчитаны на конкретных голливудских звезд. В правильном бестселлере всегда есть роль для Гаррисона Форда или Брюса Виллиса.

Нечто подобное, думается, произойдет и в России, когда отечественный кинематограф выйдет из финансового кризиса. Во всяком случае, книги кумира книжного рынка Виктора Пелевина просто рвутся на экран. Его тексты кажутся записями фильмов. Режиссеру нужно даже не поставить, а восстановить ту воображаемую ленту, что прокручивалась в сознании автора и читателя.

Еще перспективней союз писателя с телевизором. Скажем, по романам безмерно популярного сейчас в России Акунина можно было бы поставить отменные ретро-детективы. Тот же Пелевин мог бы блистать в мистических триллерах, вроде популярного во всем мире американского сериала “Икс-файл”. Петрушевская заменила бы мексиканские сериалы. Сорокин показал бы себя в черном жанре, в иронических ужастиках, образцом которых может служить его собственный сценарий “Москва”. Что-то элегантное, кружевное, ностальгическое можно было сделать по прозе Толстой.

Во всем этом я не вижу никакого ущерба для литературы. Добравшись до экрана, беллетристика ничего не теряет, но много приобретает. Прежде всего — лаконичность и интенсивность. Причем это относится отнюдь не только к непритязательным боевикам. Все больше писателей, включая и таких маститых, как Доктороу и Апдайк, смиряются с тем, что кинематограф и телесериал лучше справляются с их ремеслом. Как оба они писали недавно в “Нью-Йорк таймс”, функцию романа, “упаковывающего” жизнь в сюжет, сегодня, а на самом деле уже вчера, окончательно взяло на себя кино. (Что и кинематограф не спасает от плагиата: наиболее популярные фильмы, как это показал “Влюбленный Шекспир”, работают на краденом бензине.)

Так или иначе, если сегодня появится автор со свежей идеей, он либо сам отнесет ее в кино, либо она там окажется без его ведома. При этом ей, идее, это скорее всего пойдет только на пользу. В елизаветинские времена из хороших историй делали трагедии, в ХIХ веке — романы, сегодня — фильмы. Характерно, что Спилберг называет себя не режиссером, а именно “рассказчиком историй” (storyteller).

Союз беллетристики с большим и малым экраном отнюдь не губителен и для собственно литературы. Напротив, он освобождает литературу для той словесности, что не способна существовать в симбиозе с другими. Поскольку на традиционном пути “художественной литературе” не обойти конкурента, то писатель вынужден искать обходную дорогу, ведущую его к литературе, так сказать, нехудожественной (хотя, конечно, такую никто не станет ни читать, ни писать). На самом деле это бессмысленное прилагательное заменяет универсальную англоязычную формулу, которая грубо и точно делит литературу надвое: “non-fiction”. Сюда входят не только научно-популярные сочинения, философские трактаты, путевые заметки, политические программы и кулинарные рецепты, но и, скажем, лирические стихи (к какой из двух категорий относится “Я помню чудное мгновенье”?), а также изящная, но небеллетристическая словесность: эссе, дневники, письма, гуманитарная проза, включая всевозможные “романы-эссе”, “романы без вранья”, которые мне больше нравится называть “филологическими романами”.

Единственный критерий, позволяющий провести достаточно определенную границу между двумя видами словесности, — персонаж. Именно его отсутствие лишает литературу вымысла, который и делает ее “художественной”.

В сущности, вопрос сводится к тому, чтоґ отличает персонажа от человека? Ответ ясен: умысел и судьба.

Борхес в эссе “Повествовательное искусство и магия” пишет: “Я предложил различать два вида причинно-следственных связей. Первый — естественный: он — результат бесконечного множества случайностей; второй — магический, ограниченный и прозрачный, где каждая деталь — предзнаменование. В романе, по-моему, допустим только второй”. Следуя за Борхесом, мы должны назвать персонажем обобщенную до типа, упорядоченную, организованную личность, вырванную из темного хаоса жизни и погруженную в безжизненный свет искусства.

Персонаж — это оазис порядка в мире хаоса. В его мире не должно быть случайностей, тут каждое лыко — в строку. Подчиняясь замыслу, он уверенно занимает свое место в произведении. У персонажа всегда есть цель и роль, чего, как о любом человеке, никак не скажешь о его авторе.

Как круг в квадрат, писатель не может без остатка вписаться в свою литературу. Отсюда идет неистребимая потребность даже самых плодовитых авторов вести дневники. Видимо, художественные сочинения оставляют их авторов разочарованными. Ведь всякая написанная книга — лишь подобие той, что задумывалась. Поэтому писатель — часто втайне даже от себя — рассчитывает, что прямое частное и честное слово сумеет проболтаться о том, что ему мешает сказать умысел вымысла. И ведь он прав! Сегодня записки писателя кажутся интереснее романов.

Перебирая лучшее из прочитанного за последние годы, я прежде всего вспоминаю полное издание дневников Кафки, “Телефонную книгу” Шварца, но в первую очередь — восхитительную “Книгу прощания” Олеши. В ней он, освободившись от прокрустова ложа сюжета, расчистил пути для того свободного жанра, что способен упразднить границу между поэзией и прозой, документом и вымыслом, философией и автобиографией, актуальностью и вечностью.

Такая “слипшаяся” литература, как благородный арабский скакун, отличается беспримесной чистотой. Ее нельзя ни пересказать своими словами, ни перевести на язык другого искусства. Словесность, замкнутая на себе, сохраняет то, что не поддается подделке, — неповторимый, как почерк, голос писателя.

Он нам дороже всего, ибо сегодня нас больше волнует не уникальное произведение, а уникальность творческой личности, неразложимая сумма противоречий, собранная в художественном сознании, неповторимость реакций на мир, эксцентрическая исключительность духовного опыта. Так мы приходим к тому, что подлинным шедевром являются не литературные герои, а их автор.

Найти его, этого самого автора, — специфическая задача жанра, возможности которого мне кажутся сейчас особенно соблазнительными. Речь идет о жанре, который обозначен не слишком удачным, весьма условным термином “филологический роман”. Я не настаиваю на привилегированности в нынешнем литературном процессе именно этой своеобразной разновидности. Однако, сам написав книгу в этом жанре, я имел случай поразмыслить о его перспективах.

Прежде чем взяться за выполнение своей задачи, филологический роман должен откреститься от биографического. Сомнительный гибрид художественной литературы с non-fiction, биографический роман знакомит читателя с жизнью героя, пересказывая его мысли, чувства и сочинения своими словами. Чтобы достичь успеха на этом странном поприще, надо быть либо вровень с героем, либо превосходить его. И то, и другое — большая редкость. Филологический роман занят другим — он распускает тот ковер, который с таким искусством и усердием соткал автор.

Зачем?

Как часто это бывает сегодня, ответ проще найти на Востоке, чем на Западе. В последние годы на Западе вообще и в Америке в частности резко вырос интерес к компаративистским исследованиям, сопоставляющим восточную поэтику с западной. Эта тенденция связана с ощущением того литературного кризиса, о котором мы говорили. В поисках неизбитых путей литературная мысль не может не наткнуться на новый, еще не освоенный теоретический ареал — эстетику классического Востока.

Суть различий между западной и восточной поэтиками можно свести к тому, что первая опирается на метафору, а вторая — на метонимию. Это значит, что западное искусство строится вокруг образа, восточное — вокруг следа. Если западный автор говорит, что одно — это другое, то восточный представляет часть как целое. Примером такой — метонимической — стратегии может служить китайская пословица: “Один лист упал — весь мир узнал об осени”.

Причины столь радикальных отличий двух художественных систем следует искать в том, что решительней всего разделяет литературу Востока и Запада — в иероглифическом письме.

Китайская легенда приписывает изобретение иероглифов ученому министру Желтого императора. Мудрец придумал их, глядя на следы зверей и отпечатки птичьих лапок. Они подсказали ему очертания первых знаков. Предание подчеркивает естественное происхождение китайской письменности, которая фиксирует не человеческую речь, а знаки, оставленные природой. Буква — условное обозначение, продукт нашей изобретательности. Иероглиф — не знак, а след вещи в сознании. Он несет в себе память о том, что его оставило. Условность его не безгранична — ведь след не может быть произвольным, его нельзя изобрести. Иероглиф — отпечаток природы в нашей культуре, а значит — нечто принадлежащее им обеим. Иероглиф — место встречи говорящего с немым, одушевленного с неодушевленным, сознательного с бессознательным. Не столько рисунок, сколько фотоснимок, он сохраняет связь с породившей его вещью. Соединяя нас с бессловесным окружающим, он дает высказаться тому, что лишено голоса.

На Западе, — говорил Фуко, — письмо относится не к вещи, а к речи. Поэтому язык путается в бесконечной череде собственных отражений. Иероглиф же определяет саму вещь в ее видимой форме. Описывая мир без посредства речи, он сокращает дистанцию между вещами и нами, устраняя в цепочке “вещь — слово — письменный знак” среднее звено.

“Логоцентрическая” традиция Запада, которой Деррида противопоставляет Восток, выстраивала иерархию истинности текста: читатель пробивался от письменного языка к устному и от него к внутреннему монологу, который якобы содержит подлинное послание — мысль поэта. Востоку это путешествие не нужно — его обошедшее речь письмо давало высказаться не нам, а миру.

О том, как эти общеэстетические постулаты реализуются на практике, лучше всего говорит классическая китайская лирика, которую можно считать образцом “нон-фикшн”. Дело в том, что составленные из иероглифов стихи лишены того лирического произвола, который нагружает вещь нашим к ней отношением. Они могут показать вещь такой, какая она есть, в том числе и тогда, когда мы ее не видим. Не смешанная с нашим сознанием, вещь остается сама собой. Стихотворение по-китайски — это череда не переведенных на наш язык “вещей в себе”. Идя по оставленному ими следу, читатель превращается в следопыта. Узор отпечатков — сюжет стихотворения, который автор нам не рассказывает, а показывает, вернее — указывает на вехи, которые помогут его сложить. Чтобы понять, куда шел поэт, читатели должны следовать за ним, делая остановки там же, где и он. Каждая вещь, у которой задержался автор, требует к себе углубленного, созерцательного, медитативного внимания. Ведь мы должны понять, о чем она говорила автору, твердо зная при этом, что он услышал лишь часть сказанного.

Стихи-иероглифы — ребус без отгадки. Ключ к шифру не у автора, а там, где он взял вещи для своего стихотворения: в мире, окружающем и нас, и его. Искусство поэта — в отборе, в умении так вычесть лишнее, чтобы вещи не заглушали друг друга. Предельная краткость, максимальная конденсация текста здесь не стилистический, а конструктивный прием. Это не лаконизм западного афоризма, сводящий к немногим словам то, что можно было бы сказать многими. Это — самодостаточность японских танка и хокку, которые не представляют мир, а составляют его заново. С удивительной для его времени проницательностью Мандельштам писал: “Танка, излюбленная форма атомистического искусства, не миниатюрна. У нее нет масштаба, потому что в ней нет действия. Она никак не относится к миру, потому что есть сама мир”.

Максимально сужая перспективу, восточные стихи делают реальность доступной обозрению и мгновенному вневербальному постижению. В сущности, это стихи, научившиеся обходиться без языка.

Важно еще раз подчеркнуть, что в восточной поэзии нет аллегорических предметов, указывающих на иную реальность. Материальность естественной, взятой из окружающего вещи не растворяется в метафорическом иносказании. Напротив, вещь укрупняется под глазом поэта. Одни вещи не сравниваются с другими, а стоят рядом — как в натюрморте. Их объединяет не причинно-следственная, а ассоциативная связь, позволяющая стихотворению “раскрыться веером” (Мандельштам). Слова вновь становятся вещами, из которых стихотворение составлялось как декорация.

Отбирая нужные стиху предметы, поэт использует опыт повседневной жизни, в которой мы создаем целостный образ прожитого дня из сознательно и бессознательно выбранных впечатлений. В этом смысле восточная поэзия подражает восприятию как таковому, останавливаясь перед тем, ради чего она, казалось бы, существует — процессом анализа, классификации и организации своего материала в завершенную картину мира. На Западе поэт устанавливает причинно-следственные связи, придает миру смысл и дарит форму хаосу. Метафора — это перевод вещи в слово, а слова — в символ: одно значит другое. Но в восточной поэзии вещь остается непереведенной. Она служит и идеей, и метафорой, и символом, НЕ переставая быть собой.

Такие стихи в корне меняют отношения читателя с автором. Поэзия метафор связывает мир в воображении поэта. Метонимическая поэзия вещей предлагает читателю набор предметов, из которых он сам должен составить целое. Только читатель может установить невыразимую словами связь между вещами и чувствами, которые они вызывают. На Востоке поэт не говорит о несказанном, а указывает на него, оставляя несказанным то, что не поддается речи.

Американский синолог Стивен Оуэн, один из лучших интерпретаторов восточной эстетики на Западе, пишет: “Китайские стихи как окно — темное издалека, светящееся вблизи. Герои китайской поэзии — голоса и тени, ведущие нас к исчезнувшему источнику стихов”.

Такая поэзия, давая нам услышать о непроизносимом и узнать о необъяснимом, стремится не обогатить сознание читателя, а изменить его. Поэт строит мизансцену просветления, оставляя вакантным место главного героя. Его роль отдана читателю. Поэтому китайские стихи кажутся безличными. Однако тут надо говорить не о “смерти автора”, а о растворении поэта в им же созданном, точнее все-таки — составленном пейзаже. Стихи создают условия для прыжка вглубь — и замолкают, доведя нас до входа туда, куда можно проникнуть лишь в одиночку. Каждая вещь стихотворения подталкивает нас в нужном направлении, но она лишена одномерности дорожного знака. Указывая путь, вещь не перестает существовать во всей полноте своего неисчерпаемого и непереводимого бытия. Именно этот метафизический остаток позволяет поэту высказать мудрость мира на ему самому непонятном языке.

Это и есть та эстетическая вершина, к которой (с другой стороны) стремилась и наша эстетика. Когда великое искусство Запада, утончаясь и углубляясь, дошло до предела познания, оно остановилось в трагической немоте перед тем, что сказать нельзя. Обходя эту преграду, все по-настоящему новое в сегодняшнем искусстве либо осознанно обращается к опыту Востока, либо неосознанно идет по его следам. Современный художник не говорит, а указывает на несказанное, он пытается передать то, что нельзя понять, он рассказывает о вещах на их языке, он учится не изображать мир, а сливаться с ним, забыв о себе. Ибо лишь отказавшись от “сверхприродного статуса”, дарованного ему западной традицией, человек вновь сможет стать не “господином сущего, а пастухом бытия”.

Даже беглый взгляд, брошенный вслед прошедшему веку, откроет то, чего нельзя не заметить: Востоку удалось остранить Запад. Однако прежде, чем восточная эстетика стала актуальной на Западе, она должна была врасти в европейскую традицию.

Философские леса, которые наша эстетика подводила под свое понимание искусства, всегда опирались, как все на Западе, на платоновские идеи. Поскольку эти идеальные образы мира располагались в недоступном искусству метафизическом пространстве, то художники Ренессанса вынуждены были исправить — и извратить — Платона. Оправдывая свое искусство, они утверждали, что красота позволяет человеку проникнуть в царство идей. Она как солнечный луч: луч — не Солнце, но он передает нам представление о совершенстве солнечного света. Так и искусство изображает видимый мир лишь для того, чтобы привести нас к невидимому. Философия Просвещения вывела зону идей за границу познания. Дорогу к “вещам в себе” преграждали кантианские категории, делающие невозможным увидеть мир таким, каков он на самом деле. Зато у Шопенгауэра, заложившего фундамент модернистской эстетики, искусство вновь проникает к идеям. Художник, и только он, способен отмежеваться от своей субъективности, чтобы смотреть на мир прямо — так, как будто его, художника, не было вовсе.

На Востоке не было Платона и Аристотеля. Здесь не знали ни концепции идей, располагавшихся в потустороннем метафизическом пространстве, ни мимесиса, теории подражания природе. Видимое и невидимое для них было двумя сторонами страницы, свернутой в ленту Мебиуса. Не зная западной пропасти между Богом и человеком, не веря в сотворение мира из ничего, Восток доверил поэту иную, чем на Западе, роль. Платон называл творчеством все, что вызывает переход из небытия в бытие. Таким образом, художник своим произведением создает вторую природу по образу и подобию Того, Кто создал первую. На Востоке художник участвует в природе, выявляя разлитую в ней гармонию, непременной частью которой он является.

Произведение искусства на Востоке обнаруживает резонанс внутренней природы художника с той, что его окружает. Это — опыт взаимодействия с миром, в котором царит дружественная солидарность субъекта с объектом. Связывая их, стихи делают мир бескомпромиссно единым: каждое произведение искусства — манифестация цельности бытия.

Западный автор шел другим путем. В истоке нашей литературы лежит театр, позволяющий выразить человеческую личность, разложив ее на роли, личины, маски — персонажи. Мы настолько привыкли к этому, что нам кажется естественным делегировать мысли и чувства вымышленным существам, представляющим лучшие идеи и отборные чувства. На Востоке этим чаще занимается сам автор. Этимология слова “поэзия”, происходящего от греческого “делать”, подсказывает, что текст — это вещь из языка, изготовленная согласно желанию, замыслу и воле поэта. Мы считаем книгу важнее писателя, ибо ей он отдавал свои лучшие часы, а жизни — все остальные. Но в восточной поэтике, развивающейся совершенно независимо от западной, цель поэзии заключалась в том, чтобы быть внешним выражением внутреннего мира. Связь между ними отнюдь не прямая: внешнее не говорит о внутреннем, а проговаривается о нем. Задача мудреца, как ее понимал еще Конфуций, познать по внешнему внутреннее. Исследование взаимодействия внешнего с внутренним породило как раз ту богатейшую эссеистскую традицию, которую мы бы назвали “нон-фикшн”.

Чтобы в полной мере оценить своеобразие восточного подхода к словесному искусству, надо знать, что в китайское понятие литературы входит иероглиф “Вэнь”, который первоначально являл собой изображение человека с разрисованным туловищем. Это — отголосок первобытных ритуалов, в которых раскраска тела имела сакральный смысл приобщения к силам природы. Однако и забыв о своем древнейшем происхождении, “Вэнь” сохранил значение неповторимого и неизгладимого, как татуировка, узора, которым и была изящная словесность в представлении поэтов и критиков классического Китая.

Об этом важно помнить, потому что китайское стихотворение — душа наизнанку. Произведение стремится не столько поведать об итогах поэтического размышления, сколько сохранить первичный, еще неосознанный импульс, с которого оно началось и к которому оно возвращает читателя. Главное в нем — способность запечатлеть душевное состояние автора во всей его полноте. То есть не только то, что поэт хотел сказать, но и то, что сказалось помимо его желания, то, что не могло не сказаться, ибо оно составляет квинтэссенцию всей авторской личности, а не той ее целеустремленной части, которую мы зовем авторской волей.

Такая поэзия рассказывает и о том, о чем не догадывается ее автор. Поэта, скажем, выдают не идеи, выражающие его убеждения, а рифмы, вскрывающие его подноготную честнее самой искренней исповеди. Такие стихи служат мемориалом мгновенью, вобравшему в себя неповторимость лирического переживания. Слова тут служат лишь литературной оболочкой для неосязаемой, как воздух в шаре, поэтической материи. Изящная словесность — транспортное средство, благодаря которому невольная мысль автора переезжает через страны, языки и поколения. Чудо литературы в том, что она способна донести до читателя ту невыразимую, нерасчленимую, субстанциональную, как сердце, часть человека, без которой один автор не отличался бы от другого.

Фетишисты языка, мы поклоняемся слову, но на Востоке — оно, как уже говорилось, лишь указывает путь, возвращающий текст к его автору.

Конечно, структурализм и деконструкция убедили нас в исчезновении автора; филологический роман позволяет его отыскать. Этим жанр созвучен нашему времени. Истощив абстракциями свою любознательность, сегодня мы интересуемся не набором идей, одинаковых, как карты в колоде, а уникальностью их расклада, узором, образованным причудливым расположением общих идей в сознании автора. Чтобы проникнуть в него, мы должны прибегнуть к попятному чтению, возвращающему строку не только к моменту рождения, но и к обстоятельствам зачатия. Книга для филологического романа — улика, ведущая литературу к ее виновнику.

Когда речь идет о подсознательной, неведомой самому автору глубине его творений, обычно имеется в виду что-то неприятное, вроде классовых интересов или сексуальных комплексов. Однако всякий сильнодействующий анализ — редукция, вроде той, что считает главным в вине алкоголь, с непоправимыми для хорошего вкуса последствиями. В отличие от фрейдизма или марксизма, филологический роман не вымогает из автора его темные секреты, а помогает ему их открыть. Призванный восполнить врожденные дефекты речи, филологический роман компенсирует пристальностью чтения бессилие письма.

Задуманная книга шарообразна, написанная — линейна. Она — двухмерная проекция объемного замысла. Филологический роман — попытка восстановить непостроенный храм. Это — опыт реконструкции, объединяющей автора с его сочинением в ту естественную, органическую и несуществующую целостность, на которую лишь намекает текст.

Филологический роман видит в книге не образы, созданные писателем, а след, оставленный им. От образа след отличается безвольностью и неизбежностью. Он — бесхитростное следствие нашего пребывания в мироздании: топчась по нему, мы не можем не наследить. След обладает подлинностью, которая выдает присутствие реальности, но не является ею. След лишь указывает на то, что она здесь была.

Люди, говорил Бродский, тавтологичнее книг. Однако и литература горазда повторяться. Уникальна, прямо скажем, душа, которая помещается между телом и текстом. Ее след пытается запечатлеть филологический роман. Это позволяет его считать разновидностью документального жанра: фотография души.



* * *

Журнальный зал | Звезда, 2000 N11 | АЛЕКСАНДР ГЕНИС

АЛЕКСАНДР ГЕНИС

МОДЕРНИЗМ КАК СТИЛЬ ХХ ВЕКА

ХХ век подарил миру то, чего не знала вся история культуры: невиданное разнообразие школ и направлений, объединенных по необходимости широким термином "модернизм". Оглядывая руины прошлого, художник ХХ века обнаружил пропажу своего материала — "объективной реальности". Она оказалась продуктом, сконструированным языком и культурой. Вместе с ней исчезла и наша личность. После Маркса и Фрейда человек стал считаться игрой классовых сил или подсознательных вожделений .

Пережившее сокрушительный, но и живительный кризис искусство вернулось к исходному, еще не расчлененному концепциями состоянию мира. Так родился модернизм: он был не развалом, а "свалкой" — бесценным опытом синтеза, прообразом первой планетарной культуры.

Художественная идея, писал Альберт Швейцер, одинакова повсюду, но говорит она на разных языках: словами у поэтов, красками у художников, звуками у композиторов.

Модернизм — ведущая художественная идея столетия — выразил себя в творчестве равно великих и равно непохожих гениев. Среди них — Матисс, Пикассо, Брак, Томас Манн, Пруст, Джойс, Кафка, Гессе, Фолкнер, Валери, Элиот, Паунд, Рильке, Лорка, Уоллес Стивенс, Стриндберг, Пиранделло...

В России у модернизма — свой пантеон. Это и наш Серебряный век, это и дерзкий авангард, это и лучшая русская поэзия вплоть до завершившего отечественную эпоху модернизма Иосифа Бродского.

История не заглядывает в календарь, но нам без него обойтись трудно. Хронологическая узда поможет нам справиться с невообразимой грудой фактов и ответить на простой, но очень трудный вопрос: когда начался модернизм?

Недавно эту проблему вынуждены были решить на практике два лучших в Лондоне художественных музея. Они должны были разделить свои сокровища: Национальной галерее достались классические шедевры, галерее Тэйт отошли произведения современного искусства. Демаркационную линию провели по 1900 году. При всей спорности и условности этой границы, она отличается не только хронологической, но и просто логической убедительностью. Сделав модернизм ровесником века, мы отдаем дань исторической и художественной истине.

Оглядываясь на сто лет, мы видим, как на рубеже двух веков "прервалась связь времен", как резко оборвалась красная нить, проходящая сквозь тысячелетия западного искусства.

Виной тому был прогресс. Свидетели и участники перманентной научно-технической революции, мы привыкли считать именно себя ее героями и жертвами. Но на самом деле мы — лишь наследники тех поистине судьбоносных открытий и изобретений, которые сто лет назад потрясли все основы жизни, изменив душу и тело человека, его судьбу и характер.

Хемингуэй писал, что, только увидев, как выглядит земля из иллюминатора аэроплана, он понял живопись кубистов. Технология ХХ века рождала новое восприятие. На протяжении жизни одного поколения совершилось столько перемен, сколько их — ни до, ни после — не знала история. Торжество телефона и телеграфа, изобретение грамзаписи и радио, рождение авиации и кино — все эти технические новшества меняли фундаментальные координаты нашего бытия: скорость жизни, плотность среды обитания, интенсивность контактов, форму и направление мысли.

В ХХ веке мир стал другим. И пусть нас не обманывают старинные фотографии со степенными буржуа и дамами в кринолинах. В этой патриархальной среде с ее дремучей обывательской традицией рождалось дерзкое искусство художников, сумевших добиться того, к чему их призывал апостол модернизма, великий американский поэт Эзра Паунд — "Сделать мир новым".

"На переломе столетия произошло немало исключительных, казавшихся прежде невероятными событий, вроде беспроволочной связи Маркони. Эти чудеса имели и эстетическое значение: если информация может передаваться по воздуху, то, стало быть, душевное состояние человека вполне способно зависеть от электричества, вступать с ним в связь и во взаимодействие! Это не могло не волновать поэтов и художников, ведь именно они инстинктивно чувствовали скрытый пока от других смысл технологической революции, далеко не ограничивающийся техникой. Если пространство больше не мерилось скоростью конского аллюра, то и пространство художественное требовало иного подхода. В эти годы Фрейд уже предложил свое толкование сновидений, которое подвигло многих художников на постижение новой визуальной реальности. На какую-то — и значительную — часть бессознательного был "пролит свет". Везде шел распад, разлом, разрушение" (Норман Мейлер. "Портрет Пикассо в юности").

Так на сломе веков технический прогресс подготовил самый революционный в истории всего мирового искусства переворот. ХХ век родил свой стиль — модернизм.

Сегодняшнему зрителю легко забыть, что разрыв между модернизмом и предыдущим искусством был даже более радикальным, чем тот, что отделял языческую и христианскую культуру. В конце концов, кого бы ни изображала статуя — олимпийского героя или святого мученика, у нее были руки и ноги. Про произведения художника-модерниста этого не скажешь. Уже первый шедевр ХХ века — признанная теперь иконой модернизма картина Пикассо "Авиньонские девушки" — обнаружил принципиальную несовместимость нового искусства с классическими образцами.

Молодой Пикассо сформулировал революционный принцип новой живописи: изображать не оригинал, а отношение к нему. Реальность для Пикассо — всего лишь призма, сквозь которую он воспринимал мир. Люди на его портретах часто выплескиваются из собственного тела, заражая собой окружающие предметы — диван, кресло, обои. Поскольку в этих картинах нет ничего, что не было бы его моделью, Пикассо и не было нужды искать с ней простого сходства. Так возникло чудо современной живописи — портрет в виде натюрморта. В нем Пикассо, который всегда глубоко интересовался примитивным искусством, сумел перенять мировоззрение первобытного художника, для которого во вселенной не было ничего неодушевленного. Лишь такой взгляд способен проникать сквозь внешние формы вещей, чтобы находить душу там, где другие видят лишь мертвую натуру.

Разрывая с ХIХ веком, Пикассо открыл ХХ-му красоту там, где ее не приходило в голову искать раньше — в архаическом искусстве африканских примитивов.

В юности модернизм был романтиком. Как и положено молодым, он восставал против догмы того степенного прогресса, что и дальше собирался, не торопясь, завоевывать мир паром и электричеством. ХIХ век верил в учебник, задачник, справочник, энциклопедию, в периодическую таблицу, в собрание частных истин, складывающихся в общую правду. По этому прямодушию мы сегодня тоскуем, но выходцам из ХIХ века свой XIX век не нравился. Им он казался сухим и безжизненным, как гимназический учитель, как "человек в футляре".

Обнаружив условность и ограниченность правды ХIХ столетия, ХХ век рвался сквозь нее — из сознания в подсознание. Мир, как на дрожжах, рос и вширь и вглубь. Палитра культуры становилась ярче, экзотичнее, причудливее, капризнее. Новый век, устав от порядка, искал внутреннего света, смягчающего прагматические сумерки. Восстав против механической сложности, он искал простоты — нового языка, на котором говорит не ум, а сердце.

Как это всегда бывает, путь к простоте оказался сложным. Модернизм предлагает нам трудное искусство. Целый век мы привыкали с ним жить, но и до сих пор многим не по зубам его головоломная поэтика. В этом нет злого умысла художника, желающего заморочить зрителя. Модернизм совершал "Коперников переворот" в искусстве: вместо того чтобы исследовать объект, модернизм занялся субъектом. Область интересов художников переместилась с действительности на способы ее, действительности, репрезентации, манифестации, конструирования.

В истории стилей модернизм занимает исключительное положение. Обычно чехарда школ и направлений сводится к смене инструментов — модернизм сменил сам предмет исследования. Традиционные формы реалистического искусства пытались создать иллюзию действительности, изобразить "кусок жизни". Модернизм поставил под сомнение не только возможность изображения реальности, но и само существование ее. Вооружившись афоризмом Ницше "Фактов не существует, есть только их интерпретация", модернизм изображал мир ареной борьбы разных субъективностей, разных трактовок реальности, существующей лишь в сознании автора.

Модернизм стремился не расширить у зрителя представление об окружающей действительности, а воздействовать на его систему восприятия, на наш ментальный аппарат, конструирующий картину мира.

Вот почему модернизм — трудное искусство. Оно рассчитано на активное сотворчество. Вместо хлеба художник дает зерно, которое должно в нас прорасти.

Художник не отражает и не заменяет, а сгущает реальность. Модернизм не разрушал, а выпаривал реализм. И каждый из его гениальных мастеров действовал по-своему.

Пока художники творили новый мир на холсте или бумаге, в том числе — нотной, они назывались модернистами. Когда их революционная активность выплескивалась из эстетической в социальную сферу, они становились авангардистами. Теоретическая разница невелика, практическая — огромна. И нигде она так не была заметна, как на отечественном театре действий.

То, что у западного модерниста — художественный прием, у русского авангардиста — шаг на пути к тотальному преображению бытия. Футуристы-будетляне были самыми последовательными и самыми радикальными революционерами русского общества. При этом они довели до логического завершения одну из центральных идей русской культуры, которая заключалась в страстных поисках простоты и единства. Путь от частного к общему, от арифметики к алгебре, от многих к одному часто назывался в России прогрессом. Прогресс — это возвращение заблудших элементов во вселенскую колыбель, из которой все вышло. Не удивительно, что именно русские художники заменили кривую линию — прямой.

Казимир Малевич радикальней Пабло Пикассо. Пикассо возвращал искусство к архаической, доисторической, пракультурной выразительности. Малевич вел искусство не назад, а вперед — в геометрическое царство интеграла. Супрематизм Малевича — яркая точка в долгом русском пути к утопии. Оттого и излучает такую энергию его квадрат, что в нем сконденсирован громадный социальный, художественный и философский опыт. Малевич сократил историю культуры до элементарного, но универсального квадрата — ведь природа не знает прямых углов. В этом суть не социального и не художественного, а антропологического переворота Малевича. История человека как венца творения завершилась. Началась история человека как творца — рукотворный апокалипсис.

Конечно же, будетляне видели в Октябрьской революции лишь репетицию революции вселенской. Им мешали не частности общественного устройства, а сама неизбежная сложность социальной организации. В конце концов, что могли сделать в России футуристы? Выкрасить одну, отдельно взятую московскую улицу в синий цвет. Революция и художник не сошлись в вопросах масштаба. Первая ограничивала свои притязания "мировым пожаром", второй претендовал на пост творца, Создателя, Демиурга. Не удивительно, что их любовь кончилась разводом. Коммунизм, быстро переболев детской болезнью левизны и расстреляв ее возбудителей, сам был не прочь включить себя в традицию. Тоталитаризм заимствовал у авангарда лишь страсть к упрощению. Утопия оказалась псевдонимом тривиальной диктатуры.

Провал социальных проектов авангарда — одна из самых обнадеживающих страниц страшной истории ХХ века. В целом человечество оказалось неподходящим материалом для радикальных экспериментов. Утопия была и остается мечтой отдельной личности, но не общества, которое всегда найдет способ применить самую дерзкую идею к своим утилитарным целям. Кофейный сервиз с супрематистским дизайном — вот лучший символ этого блистательного поражения: вместо космической революции — революция косметическая.

Жизнь выставила художника за порог, оставив его наедине с толпой. Только на свободных пространствах художественного вымысла поэт может играть в Бога, тягаясь с небесными светилами. Так, как это делал в своем хрестоматийном стихотворении великий авангардист Владимир Маяковский.

Авангардисты, представлявшие радикальное крыло модернизма, пытались утвердить в искусстве монополию разума. На этих путях они встретились с тоталитарным режимом.

Тоталитаризм — это гипербола разума, поклоняющегося истине. Авангард тоже верил в торжество конечных истин. Его мэтры искали универсальную формулу мира, которую можно вывести, рассчитать, предсказать, воплотить. Не только космический супрематизм Малевича, но и беспредметный абстракционизм Кандинского на самом деле — попытка свести хаос жизни к алгебре, к новой и вечной гармонии. Кандинский мечтал заменить случайное, субъективное впечатление художника — универсальным научным законом. Абстрактное искусство он уподоблял игре на фортепиано, где ноты заменяют краски и формы. В своем трактате "О духовном в искусстве" Кандинский писал: "Художник есть рука, которая посредством того или иного клавиша целесообразно приводит в вибрацию человеческую душу".

Эти вибрации и должны были составить "буквы" нового живописного языка, понятного всем и всегда. Вместо того чтобы вписать свою страницу в историю современного искусства, авангард стремился создавать его словарь.

Поэтика авангарда строилась вокруг Машины. Авангардная утопия создавалась для одинаковых, взаимозаменяемых, как детали машин, людей.

Подобной индустриальной поэзией полон довоенный кинематограф, быстро ставший любимым искусством модернизма. Так, в фильмах Дзиги Вертова камера любуется единообразными механическими движениями, будь то руки телефонисток, пальцы укладчиц папирос или ноги спортсменов. Человек тут красив только в движении, более того — только тогда, когда он подражает машине. Для авангарда машина — это метафора человека, это — конечный результат грандиозного социально-инженерного проекта по переустройству мира.

В сущности, искусство авангарда было бесконечным "производственным романом", который он обещал превратить в "Божественную комедию" модернизма. Этого не произошло. Экстремистская разновидность модернизма постепенно сошла на нет, уступив место своим скромным и ироничным постмодернистским наследникам.

Геометрическое простодушие авангарда опиралось на глубокомысленную теорию, но вникать в тонкости этой премудрости — то же самое, что изучать советскую жизнь по сталинской конституции. Результаты и так видны невооруженным глазом. По этому поводу Бродский сказал, что Баухаус (штаб-квартира мирового функционализма) поработал над Европой не хуже Люфтваффе.

Авангард погубил его врожденный эстетический порок — универсализм. Ему свойственно презрение к деталям. Мир без подробностей, который он пытался построить, уродлив, как лицо без глаз. Свято веря в придуманную им иерархию главного и неглавного, он радостно приносил второе в жертву первому. Живя в долг у будущего, авангард был обречен создавать времянки.

Крайности авангарда не перечеркивают великих достижений модернизма, но демонстрируют опасности атеизма в эстетике. Пытаясь лишить искусство неразъясненного остатка, авангард на своем отрицательном примере доказал, что художественных произведений без тайны не бывает — как людей без подсознания.

Остро ощущая трагизм своего века, модернизм искал выход в новом Ренессансе. Только он, казалось, мог предотвратить "закат Европы", который обещал ей Шпенглер.

Художественная мысль Запада металась в поисках нового религиозного основания для своей цивилизации. В это полное трагических предчувствий время родился культ Возрождения. В Ренессансе модернизм видел эпоху, впервые сумевшую счастливо объединить икону с картиной, то есть — рациональный расчет со сверхчувственным порывом, науку с верой, Афины с Иерусалимом.

Ренессанс пробивался к Богу не в обход разума, а вместе с ним.

Ренессанс — сумма Запада. Он сумел вместить цветущее разнообразие своей жизни в христианский миф, дававший любой частности универсальное, космическое содержание. Оградив мир одной рамой, Ренессанс создал органическую целостность, по которой больше всего тосковал ХХ век.

Как говорил Бердяев, трагедия нашего времени — судьба человека, победившего природу лишь для того, чтобы стать рабом машины. Найти новый миф, способный одухотворить прогресс и срастить распавшийся мир в новое единство, — вот центральный проект модернистов, ради реализации которого они были готовы на все. Одних — например, Эзру Паунда — ренессансный мираж привлек к Италии Муссолини, любившего повторять: "Мы практикуем рождение трагедии". Других соблазнял опыт советской России.

Искушение всякого тоталитарного режима для художника в том, что, обещая синтез политической жизни с духовной, он ведет к Большому стилю, удовлетворяющему тягу искусства к целостной картине мира.

В 30-е годы не понятые и не принятые демократией модернисты часто склонялись либо к фашизму, либо к коммунизму, надеясь, что сильная власть позволит им осуществить собственную эстетическую программу.

Истоки трагического мироощущения модернизма, так же как и корень всех его заблуждений, лежат в главной ошибке ХХ века — в Первой мировой войне. Модернисты считали ее симптомом еще более страшной болезни — распада единого культурного образования, которым на протяжении веков был Запад. Исторические катаклизмы, говорили они, вызваны не политическими причинами, а утратой внутренних ценностей: мир, забывший о красоте и благодати, становится жертвой лишенного морального измерения, внедуховного прогресса. Новое время родило новые народы: лишенные общего языка, культуры и веры, они были обречены воевать.

Горше многих об этом писал отец-основатель англо-американского модернизма Томас Стернз Элиот:

"Теперь много говорят о кризисе религиозных верований, но гораздо реже можно услышать о кризисе религиозного восприятия жизни. Заболевание, которым поражена современная эпоха, состоит в неспособности испытывать к Богу и человеку такое чувство, какое испытывали наши предки <...> когда исчезает религиозное чувство, сами слова, в которых люди стремились его выразить, лишаются смысла <...> То, о чем я говорил, означает смерть".

Этой большой теме подчинена самая известная поэма модернизма — "Бесплодная земля" Элиота. Грандиозное по замыслу, виртуозное по исполнению и необычайно трудное для истолкования, это сочинение вышло в свет в том же знаменательном 1922 году, что и "Улисс" Джойса. Вместе с ним "Бесплодная земля" стала вершиной модернизма, его ироническим и трагическим итогом.

Десятилетие спустя в гарвардских лекциях о назначении поэзии Элиот объяснил замысел прославленной поэмы:

"Современная ситуация коренным образом отличается от всех тех, в которых ранее создавалась поэзия; сейчас не во что верить, сама вера умерла. Моя поэма верно реагирует на современную ситуацию, не призывая к притворству".

В наследство от прежнего мира, пишет Элиот о "Бесплодной земле", нам досталась лишь "расколотых образов свалка". Из них и составлено вопиюще фрагментарное и безнадежно бессмысленное сознание современного человека, так же как и эклектическая словесная ткань поэмы.

В "Бесплодной земле" Элиот развивал центральный для модернизма тезис: беда ХХ века — отсутствие универсального мифа, без которого нам не избежать душевного одиночества и духовного одичания.

Миф — это карта бытия, дающая каждому ответы на все вопросы. Мир, истолкованный мифом, можно охватить мысленным взором, его можно понять, в нем можно жить. Лишить культуру мифа означает оставить людей без общего языка, обречь на рознь и самоуничтожение.

Придя к этому выводу, многие современные художники, не говоря уж о политиках, пытались создать новый миф. Элиот был не из их числа. Не веря, что искусство способно справиться с мифотворчеством, он вернулся в лоно церкви и традиции, отрекшись от им же поднятой революции модернизма.

Другим путем пошел Джеймс Джойс. Написав новую "одиссею", он создал демократический эпос повседневности, эпос заурядного обывателя.

Джойс рассказал историю Улисса, вернувшегося домой. Чтобы написать "Улисса", книгу, которую критики только что признали лучшим романом ХХ века, Джойс создал новый способ письма. Как писал тот же Элиот, Джойс в своем шедевре заменил обычный — нарративный — метод повествования мифологическим, и тем самым сделал современный мир вновь пригодным для искусства.

В "Улиссе" — впервые после Гомера — мы столкнулись с фронтальной реальностью, не знающей пропусков и умолчаний. В этом мире все было равно важным, равно неважным, равно священным. В этих координатах Леопольд Блум — не герой романа, он — первая в новой литературе по-настоящему цельная личность. Пафос "Улисса" — в освобождении от социальных, национальных и религиозных химер. Он учит строить жизнь, соразмерную не государству, не идее, не народу, но конкретному человеку, которого когда-то называли "венцом творения".

Когда в 89-м году наконец появился русский перевод "Улисса", тираж напечатавшей его "Иностранной литературы" резко покатился вниз. Тогда даже восхищавшиеся Джойсом критики считали его недостаточно злободневным. Между тем "Улисс" написан как раз на злобу дня — любого и каждого. Джойс сумел вернуть этому дню важность и достоинство. Он вновь сделал сплошной ткань бытия, когда с отвагой беспримерного педантизма воссоздал день, вырванный им из истории ради вечности.

"Улисс" Джойса послужил толчком к созданию произведения, ставшего самым амбициозным памятником модернизма. Это — эпос Эзры Паунда, его поражающий своим размахом и раздражающий своей сложностью незаконченный цикл длинных стихотворений "Cantos".

Паунд считал, что современный мир может спасти только современный эпос. Эпос — словарь того языка, на котором говорит культура. Эпос — ее коллективный голос. Он создает скрепляющие человеческую расу ритуалы.

Паунд мечтал об эпосе, который, соединив Запад с Востоком ("элевсинские мистерии с Конфуцием") и сделав прошедшее настоящим, упразднит пространство и время.

С выдающей мегаломанию сдержанностью Паунд называл свои "Cantos" — "песней племени", "поэмой, включающей историю".

История — и правда главная героиня "Cantos", но, прежде чем отразиться в зеркале поэзии, она должна была воскреснуть. Новаторство Паунда заключалось не в изобретении нового (футуризм, например, он считал поверхностным), а в оживлении старого, в реанимации омертвевшей под холодными руками филологов поэтической традиции. За что бы ни брался Паунд — аллитерационную англосаксонскую поэзию, звукопись провансальских трубадуров, иероглифику китайской лирики, — он прeследовал одну цель — сделать старое новым и, как он мечтал, вечным.

Паунд работал над "разумом Запада". Он пытался отредактировать этот запутанный палимпсест, в котором эпохи и культуры просвечивали друг сквозь друга. Его стихи должны были перестроить, упорядочить и соединить бесчисленные фрагменты в общую нервную систему, паутиной окутывающую всю человеческую культуру. Это напоминало скорее нейрохирургическую операцию, чем литературное ремесло.

Паунд мечтал создать универсальный язык символов-иероглифов, на котором можно выразить любую ситуацию или явление. Как Библия, "Одиссея" или конфуцианский канон, его "Cantos" предлагали систему образов, вмещающую весь человеческий опыт. Способность "Cantos" описывать вечное и всеобщее должна была сделать поэму "песней племени".

Этого не вышло. Паунд надеялся, что мировая культура прозвучит в его поэме одним аккордом. Обращенная к интуитивному, а не абстрактному восприятию, поэма будет доступна каждому. Паунд рассчитывал, что его поймут все — его поняли немногие. Разница сокрушительна, ибо она отменяет главное — идею эпоса.

В "Пизанских Cantos", подводя итог труду своей жизни, Паунд назвал себя "одиноким муравьем из разрушенного муравейника". Речь тут не только о лежащей в руинах послевоенной Европе. Муравейник — образ самоотверженной целеустремленности, безусловного взаимопонимания и всеобъемлющей солидарности, развившихся в инстинкт. Не став "муравейником", "Cantos" утратили предназначавшийся им высокий смысл. Однако культура ХХ века, как это всегда бывает, распорядилась наследством великого модерниста не так, как мечтал автор. Она взяла у него не цель, а метод. Маршалл Маклюэн увидел в Паунде первого поэта "всемирной деревни", который пытался сетью своих "Cantos" объединить весь мир.

Русский литературный модернизм, вся культура Серебряного века — реакция на истощение "немузыкального и неархитектурного" духа позитивистской науки ХIХ века. Андрей Белый писал:

"Еще недавно думали: мир изучен. Всякая глубина исчезла с горизонта. Простиралась великая плоскость. Не стало вечных ценностей, открывавших перспективы. Все обесценилось".

Стремясь расширить сферу охвата действительности, все модернисты отказывались от линейной конструкции, лежащей в основе классического романа. Они заменяли обычную нарративную структуру — "рассказ истории" — сложной системой образов. На место традиционного "романа" модернистская эстетика предлагала "чертежи" новой целостности, которая должна была — уже на новой высоте — восстановить единство разъятого на части мира.

Наиболее долговечным образом эту проблему удалось решить Осипу Мандельштаму, оставившему нам не только великую поэзию, но и самую глубокую философскую прозу модернизма.

Чтобы создать сеть, улавливающую новую реальность, Мандельштаму пришлось сделать в ней более крупные ячеи. Поэтому на первый взгляд казалось, что он шел в прямо противоположном направлении: от целого к дробному. Так, "Египетскую марку" Шкловский назвал "книгой, будто нарочно разбитой и склеенной". Мандельштам сознательно увеличивал дискретность своего описания реальности:

"Я не боюсь бессвязности и разрывов. Стригу бумагу длинными ножницами... Марать лучше, чем писать". В "Четвертой прозе" Мандельштам предложил известную лапидарную формулу своей писательской тактики: "Настоящий труд — это брюссельское кружево. В нем главное то, на чем держится узор: воздух, проколы, прогулы".

И действительно, логическая стройность и связность в поэзии Мандельштама иллюзорна. Одно у него не следует из другого, а соседствует с ним. Вместо смысла стихотворение объединяет особый характер слов, которыми пользуется поэт. Мандельштам говорит культурами и эпохами. Эти особые слова-знаки чрезвычайно близки тем, из которых составлял свои "Cantos" Эзра Паунд. Не зная друг друга, оба мэтра модернизма искали способ претворить прошлое и будущее в вечно настоящее. Такую цель Мандельштам поставил перед собой еще в ранней юности:

"Настоящее мгновение может выдержать напор столетий и сохранить свою целость, остаться тем же "сейчас". Нужно только уметь вырвать его из почвы времени, не повредив его корней — иначе оно завянет".

У зрелого Мандельштама поэтическое слово становится своего рода иероглифом. В каждом из них собирается целый пучок не слишком близких, а иногда и противоречивых значений. Смысл, облаком окутывая семантический стержень слова, пребывает в разреженном состоянии. "Конденсация", то есть возвращение стихотворения в обычный язык, уже невозможна, потому что преображенное слово вообще не поддается обратному переводу.

Грамматическая логика не способна собрать такие "иероглифы" воедино, поэтому синтаксис — первый враг поэзии. Синтаксис навязывает автору причинно-следственную связь, создавая ту старую, фальшивую, линейную целостность, которую новая эстетика стремилась отменить.

Вместо традиционной синтаксической сцепки Мандельштам предлагает композицию, освобожденную от времени. В поэтической вселенной — все современники, тут нет прогресса, нет эволюции, нет прошлого и будущего, есть только настоящее, в котором сосуществуют освобожденные от времени художественные произведения всех времен и народов.

В этом синхронном мире Мандельштам ведет поиск новой целостности, которая выходит за пределы текста, чтобы объединить автора с читателем. Мандельштам писал свернутыми "веерами", которые способны развернуться только в сознании каждого читателя. Такие стихи состоят не из слов, а из зашифрованных указаний, вроде нот, по которым читатель исполняет произведение.

Стихи — указание к действию, партитура, ждущая исполнителя. Текст не может быть завершен в себе — точку ставит не автор, а читатель. Чтение требует активного, прямого сотворчества. Собственно, стихотворение вообще существует не на бумаге, а в "воздухе", в промежутке, в том пространстве культурной памяти, которое объединяет поэта и читателя.

Объясняя устройство своего поэтического мира, Мандельштам пользовался аналогией с дирижером:

"Когда дирижер вытягивает палочкой тему из оркестра, он не является физической причиной звука. Звучание уже дано в партитуре симфонии, в спонтанном сговоре исполнителей, в многолюдстве зала и в устройстве музыкальных орудий". Однако дирижерская палочка — "танцующая химическая формула, интегрирующая внятные для слуха реакции... содержит в себе качественно все элементы оркестра".

Поэт-дирижер — не изобретатель, а собиратель. Он не автор, а соавтор новой целостности, который помогает вселенной, разобранной ХIХ веком на части, вновь соединиться в единое целое. Этот слипшийся синхронный мир, в котором нет ничего отдельного, и есть "кристаллизированная вечность" гармонии. Как и многие другие художники-модернисты, включая Элиота и Паунда, Мандельштам знал лишь один пример такой гармонии — "Божественную комедию". В ней воплотился идеал его акмеистской молодости — "физиологически-гениальное" средневековье, где каждая часть "аукается с громадой". Впрочем, свой "Разговор о Данте" Мандельштам вел не столько о "Божественной комедии", сколько о себе. В сущности, это — отчет о мучительно-напряженном поиске завершающего, вершинного образа поэзии:

"Вся поэма представляет собой одну-единственную, единую и недробимую строфу. Вернее — не строфу, а кристаллографическую фигуру, то есть тело... Если бы залы Эрмитажа вдруг сошли с ума, если бы картины всех школ и мастеров вдруг сорвались с гвоздей, смесились и наполнили комнатный воздух футуристическим ревом и неистовым красочным возбуждением, то получилось бы нечто подобное Дантовой „Комедии"".

Этим безумным и величественным образом Мандельштам венчает эстетику модернизма. Только в рамках этих представлений можно создать художественное произведение, способное преодолеть дискретность мира за счет того, что в нем, как в еще не открытой тогда голограмме, каждая часть представляет целое.

Стихи, по Мандельштаму, — это сгустки свернутой реальности, которые заставляют мозг переключаться на работу в голографическом режиме, что и позволяет нам воспринимать на интуитивном, внелогическом уровне целостность мира. Стихи — это поднятые над поверхностью океана камни, по которым опытный глаз угадывает истинное расположение скрытого под водой архипелага.

Прощаясь с ХХ веком, нам всем стоит вслушаться в голос Мандельштама, который, быть может, лучше других выразил его болезненный, мятежный и высокий дух.

Когда искусство модернизма, утончаясь и углубляясь, дошло до предела познания, оно остановилось в трагической немоте перед тем, чего сказать нельзя. Обходя эту преграду, современный художник не говорит, а указует на несказанное, он пытается передать то, чего нельзя понять, он рассказывает о вещах на их языке, он учится не изображать мир, а сливаться с ним, забыв о себе. Прорываясь сквозь язык, искусство общается с нами не словами, а породившими слова импульсами. Поэтому в современном искусстве, как в набоковской формуле поэзии, мало смысла и много значения.

Только изучив творчество модернистов, мы сможем понять и сегодняшних художников, которые стремятся сократить расстояние между умами. Вслед за модернизмом они пытаются вывести искусство на тот универсальный онтологический уровень, где нас объединяет не культура, а природа.

Сегодняшнее искусство переняло у модернизма мечту о прямом внепонятийном контакте, который позволит одному сознанию перетекать в другое, как — по образу Платона — "переливается вода из одного сосуда в другой по шерстяной нитке".

Опыт модернизма определил пути всего современного искусства, которое, чередуя бешеный напор с трагическим отчаянием, ищет новый способ связи, ибо искусство всегда было, есть и будет той коммуникацией, что связывает человечество в одну грибницу.

Нью-Йорк, 2000



* * *

Журнальный зал | Знамя, 2001 N7 | Александр Генис

Александр Генис

Пейзаж души


Премия Гао Синьцзяну — событие одновременно закономерное и неожиданное. Нобелевский комитет уже давно беспокоило, что древнейшая в мире литература самого большого на Земле народа ни разу не была отмечена наградой. Поэтому в состав комитета даже был специально введен специалист по китайскому языку. Так что решение открыть новый век китайским лауреатом никого не удивило. Однако никто не ждал, что премия достанется автору, которого не только мало знают иностранцы, но почти никто не читал и в самом Китае. Жизнь Гао трудна и типична для писателя его поколения. Родившись в 1940 году, он успел пережить все катаклизмы, выпавшие на долю его страны. Решающим обстоятельством в его литературной карьере стал глубокий интерес к западной словесности, причем в первую очередь — к ее модернистской ветви. Закончив французское отделение Пекинского института иностранных языков, Гао глубоко воспринял революционные опыты европейской драмы Жене, Арто и Беккета. Все страшное десятилетие культурной революции — между 66-м и 76-м годами — Гао писал в стол. Однако и это было слишком рискованно. Опасаясь доноса, молодой писатель собственноручно сжег все написанное — около 400 работ.

В начале 80-х Гао в одночасье прославился пьесой “Автобусная остановка”, которую называли китайским вариантом беккетовского шедевра “В ожидании Годо”. На волне успеха Гао успел выпустить несколько книг, включая сборник эссе о современной западной литературе. Но вскоре на него обрушилась официальная критика. В рамках кампании борьбы “с загрязнением идеологической среды” писателя обвиняли в отступлениях от реализма. “Автобусную остановку”, неизменно собиравшую полные залы, в печати назвали “самым вредным произведением в истории народного Китая”.

Не дожидаясь ареста, Гао скрылся в горах на юго-западных окраинах страны, в верховьях реки Янцзы. За пять месяцев он объездил на местных автобусах и исходил пешком эти все еще экзотические и труднодоступные края. В тамошних заповедных лесах живут знаменитые панды (кстати, Гао пишет, что этот добродушный на вид зверь может убить леопарда). Местное население — некитайская народность мияо — сохранило анимистические верования, древние обряды, живописные праздники, традиционные костюмы, старинные песни и шаманские культы. В горах до сих пор стоят даосские храмы. Повсюду ходят разговоры о так называемом “диком человеке”, китайском варианте непальского йетти. Он играет важную роль в творчестве Гао, который сделал из него мрачную пародию на обычного в китайской традиции мудреца, удалившегося в горы. У Гао он стал отшельником, выродившимся в дикаря. В таком виде этот образ появляется в пьесе “Дикий человек”, встречается он и в его прозе.

Впечатления от грандиозного путешествия, покрывшего 15 тысяч километров, легли в основу центрального опуса Гао. Он начал писать его в Пекине в 1982 году, а закончил семь лет спустя в Париже, где Гао живет последние 13 лет на невзрачной окраине города. За эти годы в континентальном Китае не была напечатана ни одна строка писателя, но его продолжают издавать на Тайване, в Сингапуре и Гонконге.

Гао принял французское гражданство и даже начал, как его кумир Беккет, писать по-французски. Во Франции его знают, читают, награждают. Большого признания он добился и в Швеции. Благодаря усилиям переводчика Гёрана Малмквиста Королевский Стокгольмский театр издал 10 пьес Гао. В Швеции вышел и первый перевод на западные языки его главной прозаической книги.

Последнее обстоятельство, как говорят недоброжелатели, объясняет неожиданную премию, но вряд ли доступность шведского перевода — достаточная причина. Нобелевский комитет и раньше принимал экстравагантные решения, которые оправдывала история, а не критики.

Нобелевская премия, чей столетний юбилей будет отмечаться в этом году, показала, что даже самая славная в мире награда не может сделать писателя гением. Немало награжденных авторов ушли в Лету непрочитанными. Зато Нобелевский авторитет может другое — открыть читателям глаза на иную литературу, на непривычную эстетику, на новый художественный язык. В этом в последние тридцать-сорок лет Академия видит свою главную задачу. Стремясь расширить литературную географию, Нобелевский комитет осмотрительно выбирает тех авторов, которые, соблюдая меру в экзотике, представляют миру свою культуру в достаточно самобытной упаковке.

Из-за этого далеко не всегда выбор Академии кажется оправданным на родине писателя. В Японии, например, мне объясняли, как обижены там были тем, что первым “Нобелем” Дальнего Востока стал в 68-м году Ясунари Кавабата. Дело в том, что любимцем интеллектуалов был Кобо Абэ, писатель, работавший в русле того же литературного экзистенциализма, что и его европейские коллеги тех лет. Однако для Нобелевского комитета Кобо Абэ казался слишком западным. Отдав предпочтение более традиционному Кавабате, шведы, может быть, и задели японцев, но оправдались перед миром. Сквозь несколько манерную, чуть стилизованную прозу Ясунари Кавабаты просвечивали те древние эстетические категории, которые помогли освоить иностранцам его книги. В мировой обиход вошла именно та часть японской литературы, которая ощущалась — нами, а не самими японцами — свежей и непривычной.

Именно такая судьба, надеюсь, уготовлена и новому нобелевскому лауреату Гао Синьцзяну. Его необычное творчество поможет Западу узнать крайне специфическую — во многом альтернативную нашей — китайскую эстетику.

Век назад, когда Дальний Восток только открывался Западу, специалисты сравнивали Японию с Римом, а Китай — с Древней Грецией. Японцы, как римляне, унаследовав более древнее и богатое искусство своих китайских учителей, первыми передали его миру в облике своей культуры. Китайцы нам знакомы намного меньше. Но сейчас эта ситуация стремительно меняется. Мы чувствуем необходимость понять не только художественный язык, систему образов, эстетические категории, но и сокровенные истоки культуры, обещающей играть решающую роль в начавшемся веке. Поэтому столь своевременным кажется явление на международную арену китайского писателя, сумевшего органично соединить восточную традицию с новой литературой. Гао пишет для современников во всех странах мира, но по-настоящему его можно понять только в контексте классической литературной традиции, которая служит невидимым посторонним, но необходимым каркасом. Вот почему сочинения Гао Синьцзяна, войдя в состав всемирной литературы вместе с породившей их китайской традицией, помогут рождению истинно планетарной словесности со всеми ее еще неисхоженными путями.

Писателям часто задают иезуитский вопрос: стали бы они писать роман на необитаемом острове? Гао ответил на него своей книгой. Хотя “остров”, на котором он ее сочинял, самый обитаемый в мире, Гао писал ее без всякой надежды на публикацию — исключительно для себя. Осмысливая этот непростой опыт, в своей Нобелевской речи он прямо говорит, что словесность нужна писателю больше, чем его читателю.

“Литература позволяет автору сохранить человеческое сознание. Она начинается с того, что мы говорим с собой. Коммуникация тут — вторичная функция. Прежде всего книги убеждают автора в том, что его жизнь обладает какой-то ценностью. Литературу порождает наша потребность в самореализации. Оказывает ли книга влияние на общество — другой вопрос, ответ на который уж точно не зависит от ее автора”.

“Литература — голос одного человека”, — утверждает Гао, отказывая писателю в праве говорить от лица народа, партии или культуры. Защищая эту отнюдь не тривиальную для писателя-диссидента позицию, Гао вспоминает великих предшественников — от впавшего в опалу китайского поэта Цюй Юаня, жившего в IV веке до нашей эры, до Данте, Джойса, Томаса Манна и Солженицына. “Их судьба, — говорит он, — неизбежная расплата за попытку сохранить свой голос”.

Вряд ли это верно по отношению к тому же Солженицыну, биография которого естественным образом сближает его с китайским писателем. И подвиг, и гений Солженицына как раз в том, что он уступил свой голос тогда еще немой стране. Величие “Архипелага ГУЛАГ” — в эпичности, растворяющей авторскую личность в хоре мучеников. По Солженицыну писатель — свидетель событий, для Гао — участник их. Первый — эпик, второй — лирик. Там, где Солженицын орудует документом и хроникой, Гао пользуется поэтическим переживанием и художественными аллюзиями. Поэтому, как бы ужасны ни были эпизоды, описывающие кошмары Культурной революции, книгу Гао нельзя свести к свидетельству очередного преступления очередного тоталитарного режима. Это отнюдь не политический роман. Скорее уж развернутое на пятьсот страниц пейзажное стихотворение, произведение, написанное в жанре, который, как сказано в меморандуме Нобелевского комитета, можно сравнить лишь с самим собой.

Для западного читателя сложности начинаются уже с названия книги, которое я до сих пор избегал употреблять. Дело в том, что по-китайски Гао назвал книгу “Линьшань”, составив титул из двух иероглифов. “Шань” — это гора, зато “линь” — чуть ли не все что угодно. Вот как по моей просьбе перевела это название востоковед Людмила Ермакова, живущая сейчас в Японии:

“Я бы перевела буквально и однозначно: “Гора духов”. Первый иероглиф “линь” значит “дух”, “душа умершего”, часто — “души предков”. Отсюда небуквальный перевод — “Священная гора”, то есть там, где обитают духи предков. Остальное зависит от религии автора. В даосизме этот бином означает вершину Куньлунь, даосскую гору бессмертных, для буддиста речь будет идти о пике Коршуна, на котором проповедовал Шакья-Муни — исторический Будда”.

Весь этот пучок значений вошел в книгу, где одно не исключает, а просвечивает сквозь другое. Этот урок полисемии, столь свойственной китайскому языку лексической многозначности, поможет разобраться с композицией всей книги.

В сущности, она представляет собой путевой дневник автора. Путешествуя по отдаленным районам Китая, он ведет этнографические расследования, записывает народные песни, слушает полумифические истории старожилов, совершает восхождения на труднодоступные пики, встречается с обаятельными друзьями, пылкими девушками и подозрительными чиновниками. Все это есть в книге, но еще больше в ней другого — странных притч, смутных воспоминаний, горьких рассуждений и загадочных диалогов. Соединившись в одно текстуальное полотно, эти разнородные повествовательные пласты создают эффект призрачной, зыбкой, сновидческой реальности. Мы перестаем понимать, что происходило наяву, а что в мечтах или снах автора. Распахав границу между реальным и вымышленным, Гао засеял ее литературой, которая, как название его романа, столь многозначна, что ускользает от толкования.

Жанровая экстремальность книги мешает назвать ее романом — как в западном, так и в китайском понимании этого термина. Тем не менее “Гора духов” твердо укоренена в древних традициях восточного искусства, которые, однако, следует искать не столько в художественной прозе, сколько в живописи и поэзии.

В классическом Китае серьезный художник не должен был писать с натуры — это считалось пошлостью. Однако и вымысел был не в цене. Даже такие знаменитые китайские романы, как “Речные заводи” или “Сон в красном тереме”, знатоки относили не к изящной словесности — “вэнь”, а к низкому жанру “сяшо” (мы бы назвали его “беллетристикой”). Ученые читатели, образованные любители искусств, так называемые “литерати”, презирали книги, посвященные поверхностному следованию за чередой событий. Считалось, что такая литература задевает лишь самый внешний, наименее значительный слой реальности, тогда как подлинное искусство призвано углубляться в жизнь, идти к истокам мира и корням вещей. Этот трудный путь доступен только тому художнику, кто готов и способен погрузиться в себя до предела. Об этом писал еще младший современник Конфуция философ Мэн-цзы: “Кто познал свое сердце, тот исчерпал свою природу — и Небо”.

Но об этом же говорит в своей нобелевской лекции и Гао: “Писатель — это всего лишь человек, предельно пристально вглядывающийся в себя”.

С этой точки зрения литература не терпит пустой фантазии, художественного вымысла. Отсюда — парадокс, не сразу заметный западному читателю. По китайским меркам “Гора духов” — сугубо документальное произведение, в такой же степени, как и всякая лирическая поэзия. Стихи фотографируют душу. Они — слепок с неповторимого лирического переживания, которое испытал автор. Материалом стиху служит то, что нельзя придумать, специально сочинить — невольное воспоминание, душевный порыв, мимолетная мечта, причудливый сон. Искреннее чувство не поддается симуляции, его надо испытать, и лишь тогда оно сможет заразить других. Все остальное — рама, повод, точные указания, объясняющие, когда, где и почему поэт пережил тот или иной лирический момент. Поэтому в традиционном китайском стихотворении такие длинные названия — они дотошно описывают обстоятельства, сопутствующие пережитому.

В определенном смысле “Гора духов” — как раз и есть такое название-репортаж. Автор ведет нас по стране не для того, чтобы показать ее, а чтобы запечатлеть пейзажи своих лирических прозрений. Этот особый способ освоения действительности позволяет писателю проникнуть в глубь своего материала. В Нобелевской лекции Гао говорит и об этом:

Писатель “не копирует действительность, а пронизывает ее внешние слои, добираясь до истоков реальности. Литература разоблачает внешние иллюзии и, глядя с большей высоты на обычные события, описывает их во всей полноте и целостности”.

Здесь разворачивается еще один парадокс китайской эстетики. Мудрость, учил Конфуций, состоит в том, чтобы по внешнему постичь внутреннее. Таким образом, китайская мысль ставит перед собой невыполнимую задачу: внешнее — не реальность, а внутреннее — недоступно изображению. Остается искусство ассоциативного прозрения. Связь внешнего с внутренним бесспорна, но трудноуловима, ибо не говорит о внутреннем, а проговаривается о нем. Художник перехватывает и толкует эти намеки, создавая произведение искусства, которое начинает новый виток толкований, ибо автор способен лишь направить читателя или зрителя в нужном направлении.

Древние говорили: “Горсть земли и ложка воды навлекают безбрежные думы”. Об этом более технично писал крупнейший критик средневекового Китая Лю Се: “Пусть названо нечто незначительное — оно влечет за собой великие аналогии”.

Следуя этому предписанию, вся классическая культура Китая, в каком бы виде искусств ни работал художник, оперирует немногими элементами, предпочитая недосказанность развернутому описанию.

Неслучайно Гао — не только писатель, но и замечательный художник. До Нобелевской премии он был куда более знаменит живописью тушью, чем литературой. Его работы выставлялись на тридцати персональных выставках в галереях трех континентов.

То немногое, что изображено на больших листах почти пустой бумаги, напоминает небрежные кляксы и разводы. Иногда — но совсем не обязательно — они складываются в человеческие фигуры, деревья, речные берега, облака или телеграфные столбы. Угрюмые картины Гао понять труднее, чем забыть. Мнемонические знаки, кляксы Роршаха, зарубки на сердце, они беспокоят, как важная, но непонятная весть. В этой же уклончивой, зыбкой и тревожной манере выполнена и книга Гао “Гора духов”. По привычке мы называем ее романом, но больше бы тут подошел не входящий в литературоведческий лексикон жанр — пейзаж души.

Китай — автохтонное государство. Китайцы — единственный народ, который никуда не переселялся. За шесть тысяч лет культурной истории у человека тут выработалась особо прочная связь с почвой. Главное — правильно обжить свою землю, найти себе такое место под солнцем, где складывались бы идеальные отношения сил природы. Вчитывая в эту традицию “Гору духов”, ее можно назвать книгой паломничества. В центре ее — мотив странствий в поисках гармонии между людьми и природой с одной стороны, и человеком и обществом — с другой. Память о массовых преступлениях Культурной революции привила автору страх перед толпой. Как все поэты Китая, он ищет убежища в уединении гор. Однако судьба отшельника — еще не гармония, это — тоже крайность. И Гао отвергает этот традиционный выход.

Его странствия — не бегство от общества, а поиск внутренней уравновешенности. Все та же диалектика внешнего и внутреннего объясняет и симметрию социального с индивидуальным. Смута в государстве, насилие в обществе, катаклизмы в природе — все это, говорит вслед за мудрецами древности Гао, проекция того хаоса, что завладел нашей душой.

Изображая этот хаос, Гао разделил свой авторский персонаж на несколько ипостасей, обозначив каждую местоимением — Я, Ты, Он и — даже Она. Попеременно ведя повествование от их лица, Гао постепенно сводит все линии. Это подспудное движение создает внутренний сюжет книги. Разъятая личность постигает самое себя. Чтобы обрести вожделенную целостность, гармоничность, “самость”. Если угодно, “Гору духов” в этом отношении можно сравнить с популярной сейчас в России книгой Германа Гессе “Паломничество в страну Востока”, где аллегорически описывается юнгианский процесс самопознания. Герою Гао, однако, не дано вылечиться от хаоса. Его долгое путешествие кончается, как у беккетовских героев, — ничем. Вместо цели и оправдания жизнь предлагает автору последнее утешение — чистую экзистенцию, осознанное переживание каждого из тех моментов, что время отводит нам между рождением и смертью.

Не найдя ни мира, ни счастья, ни выхода, Гао остается там, где начинается всякая жизнь: в слепящей пустоте немого абсурда.

Янв. 2001, Нью-Йорк


Чтобы дать представление о стиле и настроении этой книги, мы предлагаем перевод короткой заключительной главы “Горы духов”.

В снегу за окном я вижу маленькую зеленую лягушку. Зажмурив один глаз и широко открыв другой, она неподвижно смотрит на меня. Я знаю, что это — Бог.

Он явился предо мной, чтобы увидеть, пойму ли я его.

Он разговаривает со мной, открывая и закрывая глаза. Когда Бог говорит с человеком, он не хочет, чтобы человек слышал его голос.

И я не думаю, что это странно, как будто так и должно быть. Как будто Богу естественно быть лягушкой. Разумный круглый глаз моргнул лишь раз. Как хорошо, что он удостоил взгляда жалкое человеческое существо, меня.

Открывая один глаз и закрывая другой, он изъясняется языком, недоступным человеку. Бога не беспокоит, пойму ли я его.

Я мог бы, конечно, подумать, что в этом подмигивании нет никакого смысла, но, может быть, важность сообщения как раз в том, что оно ничего не значит.

Чудес не бывает. Бог говорит это, говорит это ненасытному человеческому созданию, мне.

Но чего тогда еще искать? — спрашиваю я его.

Вокруг молчание, снег падает беззвучно. Я покорен этим покоем. Так же мирно должно быть в раю.

Тут нет радости. Ведь радость родственна тревоге.

Снег продолжает падать. Я не знаю, где я. И я не знаю, откуда взялись эти небеса. Я гляжу вокруг себя.

Я не знаю, что ничего не знаю, все еще думая, что знаю все.

Что-то происходит за моей спиной, и всегда есть таинственный глаз, так что лучше мне просто притворяться, что я понимаю, хотя я и не понимаю.

Пока я притворяюсь, что понимаю, я еще не понимаю.

Факт, однако, в том, что я не способен ничего понять, я ничего не понимаю.

Вот оно как.



* * *

Журнальный зал | Новый Мир, 2001 N9 | АЛЕКСАНДР ГЕНИС

АЛЕКСАНДР ГЕНИС

*

ТРИКОТАЖ


Автоверсия

Посвящается Драгинье Рамаданской.

БАБУШКА

Я заплакал, когда она умерла, хотя в ее девяносто один год трудно было сделать что-нибудь умнее.

Только это случилось, начались сны. Я знал, что мне от них не отделаться, пока не напишу все, что о ней помню.

Я привык относиться к своему подсознанию снисходительно, как к разжиревшей таксе. Слепое и глухое, оно почти ничего не знает об окружающем. Из всех органов чувств у него одна интуиция. Она доносит ему, что происходит снаружи, но сведения эти приблизительны и недостоверны. На все оно реагирует невпопад и путая. Правда, иногда оно способно к прозрениям. Об их значительности догадываешься по потрясениям. Смутная память о них будоражит с утра.

Больше непонятливости меня раздражает его медлительность. С женой оно познакомилось лет через пять, с сыном — через два, о коте — до сих пор не знает. Зато на смерть отзывается мгновенно, и покойники оказываются в моих снах быстрее, чем в могиле. Что и понятно — о смерти оно знает больше моего. Оно ведь еще не совсем родилось. Одной ногой, эдакой необутой амебной ложконожкой, оно еще по ту сторону. Мертвых оно узнает сразу, проблемы у него с живыми — даже со мной.

Больше всего хлопот во сне мне доставляют местоимения. Никогда не уверен, что говоришь от первого лица. Когда мы переехали в населенный азиатами городок, мне стали сниться японки в распахнутых кимоно. Для моего простодушного, как пельмени, подсознания репертуар был чересчур эксцентричным, и я решил, что на новом месте мне снятся чужие сны. Если это так, то как должны были поражаться соседи, видя во сне Хрущева.

Первый раз после смерти бабушка появилась на вокзале. Мы провожали ее в Луганск — она ездила туда к своей маме. Во сне бабушка шла по перрону, становясь все меньше. Тут пошел дождь, и она спряталась под бетонный козырек газетного киоска. Он скрыл ее целиком — ростом бабушка была с двухлетнюю девочку.

Ее маму я немного помню. На ней было платье с блеклыми цветами, и называть ее следовало тоже “бабушка”, чтобы не подчеркивать возраст. Она родилась в деревне Михайловка, никогда не служила, семью держала в страхе. Обе дочери, сами уже старухи, проводили с ней каждое лето. У нас она не открывала рта — ее озадачивало меню. В их южном краю всегда ели борщ. Его варили из всего, что попадется под руку, — мяса, грибов, утки. Борщ никогда не кончался. Он плавно перетекал из одного в другой, даже кастрюля не мылась.

Пока я пишу эти строчки, вокруг скамейки бегает бурундук. День теплый, но осень уже поздняя, и он носится, не обращая на меня внимания. Я для него слишком неповоротлив — и как угроза, и как конкурент. Бурундук живет в другом режиме, опережая меня не только в беге, но и в неподвижности. Это выяснилось, когда весной мы грелись с ним на солнце. Но сейчас дело идет к зиме, и он вкалывает, как персонаж ненаписанной басни. Возле норы желуди кончились, и ему приходится описывать все более широкие круги. Возвращаясь, он часто встает во весь рост, чтобы узнать окрестности. Поскольку я стал одной из них, мне неловко уйти, лишив его приметы.

Борщ бродит и по моим жилам. Когда я был еще без зубов, бабушка научила меня сосать смоченную в борще салфетку. Так она воевала с сомнительной наследственностью. В Луганске бабушка рассказывала, что у нас борщ едят не всегда. Однажды она даже сварила своим бульон, но никто не смог его есть. Борщ — огород в тарелке, а тут голая курица плавает — как утопленница. Эта палаческая простота внушила им такое отвращение, что бульон вылили в выгребную яму. А ведь родня моя отличалась крестьянской скупостью. Все покупное бабушка ценила больше себя. Всякая механическая вещь казалась ей бесценной. Например — будильник, одна из ее немногих самостоятельных покупок. Он ей был совсем не нужен. Она никогда никуда не торопилась. В школу бабушка ходила меньше года — от задач она плакала. Когда-то бабушка работала на фабрике, но и там не научилась приходить по гудку. И все же бесполезный будильник любила, как кошку. Когда дома дело доходило до битья посуды, бабушка уносила его в свою каморку, чтобы вместе переждать бурю.

Ну все, бурундук утихомирился в норе — до апреля у него мертвый час. Мне тоже пора — отсчитывать круто уходящие вниз ступеньки. Девять — нога на крепкой доске. Восемь. Все еще широко, но носок зависает. Семь, шесть. Стертая покатость. Пять — уже боком. Четыре, три, два. Чтобы выдержать паузу, надо вжаться в черную сырость стены. Два, вздох, один. Приехали.

На этот раз лес почти зеленый. Стволы угадываются под аккуратными загогулинами листвы. Хвойные вдалеке — палки с небрежными щетками. Но тропа очень реалистическая. Юлит, не показывая, куда ведет, и корни цепляются, как настоящие. Идти надо долго, и это трудно — как стоять зажмурившись. Ведь нужно держать в голове весь пейзаж, даже тот, что сзади. От усталости торопишь события, вытягивая шею шагов на десять. Впереди открывается пруд. Черный, с кувшинками — лесной Стикс. Смахивает на Васнецова, но я делаю вид, что не узнаю. У берега сучок плывет против ветра. Значит, черепаха — Харон. Прыгнул на панцирь, сжался, как воробей, — и уже на другом берегу. Там ствол развален вроде шатра. Внутри темно, из мрака появляется сундук. Не оригинально, тем более что я его узнал. Тут не видно, но он громадный, темно-зеленый. Сколочен из чего-то военного. Стоял у нас на антресолях. В нем лежали ненужные — как странно — игрушки. Сундук растаял, осталась книжка-лилипут, сшитая из промокательной бумаги. Перьечистка!

Она чистит копеечные перья для деревянных ручек. Их макают в чернильницы-невыливайки. Но это одно название, на самом деле всегда выливаются, поэтому их носят в отдельных мешочках — завтрак для чернильных эльфов, скорее — троллей, мерзкие твари. Расщепом перья захватывают набухшие бумажные волокна. Вот их-то и обтирают страницей-промокашкой. Физиология письма. Туалетная бумага тетради. Сомнительный дар. На что он мне? А я ей? Может, она считает себя книгой и ждет, когда ее прочтут? Но там одни отходы производства — чернильная слизь, оставшаяся от написанных слов. Но тогда это чудо — претворение духа в тело, пусть и грязное. Клякса как икона — свидетель преображения. К тому же книга эта — в одном экземпляре — уникальные экскременты пера. Мысли как авторский помет? От них надо избавляться. Стыдно, но необходимо.

И все же зачем я ей? Сидит ждет. Нахохлилась, листочками дрожит, лиловый ежик. От чего ей хорошо? От работы — когда перья вытирают об нее ноги. Шершавая мазохистка. Для нормальной книги в ней многовато тактильности. Записная книжка памяти? В ней непонятная скоропись прожитого, дневник убитого стенографиста. Это я, что ли, убитый? Тактильность что-то должна означать. Противная, мурашки от нее, как от мела по доске (плохого, окаменевшего, а не жирного болгарского, который наши профессорши приносили с собой в сумке). Ага, вот и резюме — вспоминай, что колется. Культуристы говорят, что растут только разорванные мышцы.

Теперь можно обратно. Но это быстро: раз-два — наверху. Здесь столько лишнего, что даже мутит, но с этим быстро свыкаешься, если не оборачиваться слишком резко. Главное — добыча — перьечистка из оставшегося от переезда ящика защитного цвета с огромной угловатой надписью “Верх”.

Когда-то мы жили в Рязани. Я даже там родился, но ничего не помню, кроме проходного двора. Куда он вел, мне уже не узнать.

От Рязани у меня осталась бабушка, которую мы так и звали — рязанская, чтобы отличать от другой — киевской. В сущности, они обе были из Киева. Их даже звали одинаково Аннами. Одну — Анна Соломоновна, другую — Анна Григорьевна. Разделяла их улица Чкалова и национальность...

Еврейская бабушка жила в маленьком доме, русская — в большом. Черный, уродливый. Я плохо понимал его устройство. Знаю только, что кухонные окна выходили во двор. Как только мужья уходили на завод, жены затевали котлеты. Мясорубок еще не было, и фарш рубили секачом. Канонада доверху наполняла каменный колодец.

Все это было в тридцатые годы. Маленьким я любил это время и хотел в нем жить — как Хоттабыч. Из тридцатых к нам дошла узорчатая скатерть с бахромой, скорее — ковер-самолет, чем самобранка. Долго я не верил, что бывают вещи красивее.

Теперь мне кажется, что в тридцатые все мужчины походили на Булгакова, а женщины — на Цветаеву. Дедушка на фотографии — вылитый Булгаков: редкие волосы, пристяжной воротничок. Зато русская бабушка — луганская Кармен. Черные волосы до колен, белое, как у панночки, лицо, дикие широко расставленные глаза. Я видел такие на снимке — африканский буйвол перед атакой. У него были бабушкины глаза — бесстрашные до сумасшествия. Она никогда не сдавалась. “Вы — кремень, а я — булат”, — говорила бабушка моему отцу, путая незнакомые пословицы. Тем не менее в этом что-то было. После войны отец торговал камешками для зажигалок. Делали их, насколько я понимаю, из кремня.

До семнадцати дед не умел читать, но в конце концов закончил рабфак, работал инженером, играл в преферанс. Он родился в румынском городе Браилов, и звали его Филипп Флоре, но бабушка упорно считала его, как всех хороших людей, русским. Тем более, что в Луганске дедушкина фамилия стала Бузинов. В анкете спрашивалось: “Як твоэ прозвище?” Не зная украинского, он написал “Бузина”. В тридцать восьмом его за это расстреляли — как румынского шпиона.

Сегодня река вынесла на берег борт корабля. Судя по еле заметному изгибу, целым судно было гигантским — ковчег. От странствий кожу его покрыла жемчужная сыпь ракушек. Непонятно — состарился он за работой или лежа на дне. Доски пригнаны так, что между ними не влезает грифель карандаша. Завидная работа. Соединять части труднее всего. Знатоки женского тела, объяснял мне скульптор, следят, чтобы не было швов между верхом и низом.

На суше корабельный остов несуразен, как выброшенный кит. Я видел такого на Рижском взморье. Он был напрочь лишен формы. Особенно после того, как тушу искромсали набежавшие из Слоки цыгане.

У реки мне тоже нравится жить. Жирно поблескивающая рябь мешает воде отражать. Не минеральное стекло, а живая ткань — влажный эпителий. Его полотно расписано узорами — темные разводы, блестящие штрихи, лужи глади. Раньше мне хотелось прочесть реку, теперь я почти разлюбил читать. На воде сидят утки. По сравнению с нами им доступны две лишние стихии, как ракетам “вода — воздух”. Зимой на Гудзон прилетают глупые канадские утки. Они умеют плавать не просыпаясь. Как-то мы с Гариком наткнулись на таких. Приманивая их, всю воду замусорили булкой. Но они только качались на зыби. Упорные в любви к животным, мы не отставали от птиц, пока из кустов не вывалился человек с ружьем. От хохота маньяк никак не мог нам втолковать, что мы кормили его резиновых уток.

Бабушка тоже любила все правдоподобное. Непонятному не было места в ее мире. Стихийный реалист, она плакала, когда история не кончалась свадьбой. Но больше всего ее огорчала живопись, которую отец вырезал из прогрессивных польских журналов. С журналами он обращался, как цыгане с китами. Сперва отец, не зная языка, читал их по азбуке Брайля — водил пальцами по строчкам, пока не наталкивался на запретную фамилию — Бухарин! Потом вырезал Брижит Бардо для себя и Гогена для гостиной. На репродукции бабушка смотрела не мигая, и когда над диваном появилась натурщица с бордовым задом, бабушка сожгла картину вместе с рамкой.

Я никогда больше не видел, чтобы к искусству относились так трепетно. По-моему, бабушку понимал один Хрущев. Для обоих связь живописи с жизнью была слишком прямой — уничтожая дурную копию, они спасали оригинал.

Из всех искусств больше всего бабушка ценила вышивку. Она и меня научила вышивать цветы шелковыми нитками. Они назывались нарядно, как пирожное, — мулине.

Последняя бабушкина работа лежит у меня на столе. Она изображает природу — на малиновом бутоне соловей с чертами петуха. Эту вещь невозможно применить по назначению, потому что у соловья нет назначения. Чистое, как у Набокова, искусство. Резервуар бесполезного труда — величественный, как пирамида, и бессмысленный, как реликвия.

Бабушка научила меня вышивать, я ее — читать книжки. Раньше ей это не приходило в голову. Писала она, как слышала, то есть — плохо. Зато читала с наслаждением, иногда до утра. Пока автор не отклонялся от реализма, экзотичность происходящего ее нисколько не смущала. Так, бабушкиным любимцем стал король биржи Каупервуд. За его карьерой она следила на протяжении всех трех томов, которые отвел ей Драйзер. Бабушка называла его Теодором. Она вообще редко утруждала себя фамилиями: Лондон был для нее Джеком, Хемингуэй — Эрнестом. Ей не мешало незнание предмета — она охотилась за эмоциями. Если бабушка узнавала описанные автором чувства, то слепо верила всему остальному. Исключения составляла явная чушь. Впервые мы разошлись на “Голове профессора Доуэля”. Друг моей юности Шульман хотел поменяться с ней местами, но мне эта живая голова всегда не нравилась и снилась до тех пор, пока я не стал вставлять несчастного профессора во все, что печатаю. Так, я выяснил, что снится мне лишь то, о чем я не пишу. Литература — сон разума, и мне удается заполнить страницу лишь тогда, когда я забываю, что делаю.

Не забыл ли я сказать, что маленьким любил бабушку больше всех? Ради нее я часами прижимался лицом к оконному стеклу, надеясь вырасти, как все порядочные люди, курносым. Не то чтобы бабушка ненавидела евреев, скорее она всегда о них помнила.

Говорят, с возрастом национальные признаки проявляются острее. Может, потому, что все остальные слабеют. Когда я первый раз бросил курить, то страдал отчаянно — до галлюцинаций. Через несколько лет опять закурил — и опять бросил, но уже без особых мучений. Сперва обрадовался, решив, что у меня воля окрепла, а потом сообразил, что это страсти остыли.

С евреями, впрочем, всегда сложно. Просто с ними было только на футболе. В нашем классе играли по бразильской системе: четыре — два — четыре. Нападающими были Сенин, Медведев, Устинов и Попов. В полузащите играли полуевреи — Гриша Иври и я, в защите — Якобсон, Гильдин, Канторович и Карпус. На воротах стоял безнадежный Изя Ассинас. На контрольной пирамида переворачивалась. Последние становились первыми, и все норовили списать у нашего вратаря.

Загрузка...