Возможно, я слишком много места уделяю национальному вопросу, но это оттого, что у меня их два, по одному от каждой бабушки. Как ян и инь, они стоят над моей душой, дополняя друг друга банальными стереотипами.

Однажды я попал в буддийский монастырь. Лес, горы, каменный будда под американским флагом. Почти все буддисты — евреи. Самый толстый, похожий на карикатуру, держал на койке книжку “Каббала и деньги”. Настоятеля звали Лурье. По двору он ходил в джинсах, но службу вел в черной робе, помахивая особой мухобойкой — древний символ власти. Лурье учил, что нет лучшего часа, чем тот, что ты не заметил. Здесь с этим было проще. Занятые либо простым, либо непонятным, все давали жизни течь так, как будто их нет. Тем, кто обнаруживал, что и в самом деле нет, давали мухобойку.

Как все нормальные, а тем более ненормальные люди, бабушка ненавидела перемены. Новое казалось ей развратом. Она любила шить, но больше перелицовывать. Прогресс пугал ее до столбняка. Бабушка рыдала, когда нам проводили горячую воду. Явление стиральной машины ввело ее в ступор. Она дорожила всем, что повторяется, включая болезни. Ценя нетленность красоты, она любила искусственные цветы и еще — все, что рифмуется.

В последнюю встречу бабушка отдала мне тетрадь со стихами — своими и списанными. Первые будто из XVIII века:

Пока сердце бьется сильно,


Ух! как хочется пожить,


Но когда оно заныло,


Так и хочется тушить.

Чужие стихи она брала где придется, отдавая предпочтение переводам с украинского:

Героя смел и ясен взор,


зовут его теперь шахтер.

По-украински бабушка говорить не умела. Мне кажется, она не знала, что такой язык существует. В ее дремучей, как летопись, геополитике Украина включала в себя Россию и предшествовала ей. Империя была ее внутренним органом, вырабатывающим чувство государственной принадлежности. Латышей она соглашалась считать соотечественниками и не прощала, когда тех это не устраивало.

Бабушка не знала, что такое политика, но это не мешало ей обладать твердыми убеждениями. Сталина она ненавидела и считала виноватым, когда подгорали пироги. Хрущев был своим — как Тарапунька и Штепсель. Остальными она и не интересовалась. Советская власть для нее кончалась на Шульженко.

В ней было таинственное, как телепатия, чувство границы. Все вокруг нее называлось родиной. Она так туго вписывалась в устройство бабушкиной души, что они не смогли расстаться. “Умру, где Шевченко”, — сказала она, отказавшись ехать в Америку. Никто не знает, что она имела в виду, потому что скончалась бабушка за границей, в Риге. И похоронили ее, так уж вышло, на еврейском кладбище.


КОЛЯ

Несмотря на фамилию, Коля Левин был второгодником. Он не мог вызубрить таблицу умножения, хотя учил ее во втором классе, и в третьем, и в четвертом, и в пятом — четыре раза.

Из таблицы умножения Коля помнил только то, что множилось на десять. В остальных случаях он старался угадать. Из-за этого Коля так и не научился играть в карты и мучился со сдачей. Скрывая свой несчастный пробел, Коля изобретательно изворачивался, но таблица умножения, как тугая авиационная резина, из которой получались лучшие рогатки, возвращала его к себе, не пуская к новым знаниям.

Меня прикрепили к нему для подтягивания, но умножение нам было ни к чему. Мы интересовались ракетами. Делалось это так. Рулончик фотопленки, которая тогда еще горела, заворачивался в фольгу от шоколадки. В хвост вставлялась спичка серой наружу. Когда ее поджигали, ракета поднималась на реактивной струе, пролетала метров пять и умирала, крутясь на месте. Стараясь удлинить полет, мы сооружали проволочные стропила — они давали ракете разогнаться — и могли нацелить ее, скажем, в окно, а не под кровать. Толку от этого было не много, но экспериментировать мы не переставали.

Воздух счастливая стихия — невидимая, веселая, легкая. Даже бумажный самолет кажется в ней грузным, и то, что воздух с дружеским участием держит его на плечах, казалось завидным — ангельским — подарком.

Мне нравился в ракетах полет, Коле — взрыв. Взрыв ведь не просто ускоряет разрушение, он придает ему космический характер. Взрыв несопоставим со своей причиной — как Вig Bang. Отменяя время и искажая пространство, взрывная волна освобождает пленный дух — нарядно, наглядно, навечно. Переставая быть, вещь салютует небу — даже то, что не умеет летать, взлетает в воздух. Взрывное усилие отличается от волевого, как праздники от будней. Накопленное скорбным трудом бытие мгновенно уравновешивается своим ликующим отрицанием. Решая этот пример, мы получаем свободу столь чистую, что ее нельзя пустить в дело. Взрыв — триумф бескорыстия. Во всяком случае — в мирное время.

Ломать, конечно, не строить, но Коля, любя и то и другое, не жалел труда. Разнести склеенный из ломких реек планер казалось ему так же интересно, как целую неделю над ним трудиться. И только невежество спасло Колю, когда он бросил в канализационный люк зажженную шашку тринитротолуола. Для взрыва нужен детонатор, о чем я знал из Жюля Верна, а Коля нет, пока я не дал ему книгу. Она нас окончательно сдружила. Я копировал карту “Таинственного острова”, Коля — рецепт нитроглицерина (не все знают, что для этого достаточно смочить глину смесью азотной кислоты с серной).

Уже после суда, женитьбы и армии Коля держал под кроватью чемодан динамита. Но сперва он обходился бумажными лентами с пистонами, которые пугали только мою бабушку. Потом появился настоящий порох. Коля крал его у отца, у которого он изредка гостил после того, как родители развелись. По профессии Колин отец был браконьером. Коля даже угощал меня лосятиной, а однажды показал добычу — ванну рубинового мяса. Его хватило на сто банок домашней тушенки. Раскурочивая украденные патроны, Коля высыпал на стол крупный порох. “Бездымный”, — подчеркивал он, радуясь.

Порох требовался для акции против соседа, повесившего свой замок на общий сарай. В нем хранились лишние, у всех одинаковые вещи — продавленные диваны, непременные лыжи, зеркала, помутневшие от увиденного.

Готовясь к бою, Коля собрал полный спичечный коробок. Его хватило, чтобы заполнить все брюхо ржавого замка. Такими запирали наши дивные амбары. Вместо окон у них были стройные кованые двери — по дюжине на этаж. Соединенные вязью переулков без имен и названий, бордовые амбары толпились от реки до базара. На этом ганзейском пятачке кончалось средневековье и начинался Запад. В ясные дни, снилось мне, отсюда можно было увидеть Швецию.

Бикфордового шнура у нас не было, но мы обошлись, намочив бельевую веревку в бензине для зажигалок. Взрыв удался. От замка не осталось ничего, дверь снесло, сарай — тоже. В восторге мы бежали с места происшествия, а когда отдышались, обнаружили, что две крупицы пороха обожгли Колину роговицу, обеспечив его особой приметой. Конечно, хорошо, если бы она пригодилась для нашего рассказа, но вряд ли. Колины преступления оставались нераскрытыми, а когда его поймали, никаких примет не понадобилось вовсе. И все же пусть эти мелкие, как мушиные следы, крапинки останутся на странице, защищая ее от целеустремленности.

Ненужная деталь — гвоздь, на котором повесилась логика. Что еще не страшно, ибо логика не фатальна. Она приходит и уходит, а жизнь остается, предлагая нам выбирать между разумным и действительным. Все необъясненное нелогично, но это не мешает ему существовать. Чжуан-цзы советовал не пририсовывать ноги змее, даже если мы не можем поверить, что она обходится без них.

Бездельные детали — мука авторского сознания. Они привязчивы, как незавершенный аккорд. Язык без конца ощупывает их, словно дупло в зубе. Автор не может ни оторваться от безработного эпизода, ни пристроить его к делу. Язва ненужного разъедает бумагу, но избавиться от него еще никому не удалось. Когда я впервые решился испечь пирог, мне быстро удалось соорудить белесый гробик с начинкой. Уже смазывая тесто яйцом, я заметил дырку меньше шляпки гвоздя. Стремясь к совершенству, я стянул края отверстия, чем удвоил число дыр. Повторил операцию — их стало больше вчетверо. Сражаясь с геометрической прогрессией, я сам не заметил, как параллелепипед стал колобком. С тех пор я не пеку пироги и собираю дырки.

Когда мы подросли, выяснилось, что Коля пользуется успехом. Большеголовый и низколобый, он походил на красивого питекантропа из Музея природы. Коля нравился фабричным девицам — в отличие от меня. Отвечая взаимностью, я волочился за ними, шипя от ненависти. Бесформенные, как тюлени, они носили пронзительно короткие юбки, сразу за которыми, впрочем, начинались теплые штаны немарких оттенков. Коле они позволяли все, мне — ничего, и я вечно ходил с расцарапанными руками.

— Знаешь рагеров, — говорила мне одна из кредитно-учетного техникума, — это мы.

Я не знал, но терпел, понимая, что надежд на нее все-таки больше, чем на волооких еврейских старшеклассниц, которых полагалось водить в филармонию.

Коля туда не ходил. Он не интересовался искусством. Он любил технику и крал мопеды. Коля не мог устоять перед всем, что движется. Он часто уговаривал меня не тянуть лямку жизни, а, дожив до тридцати, врезаться на мотоцикле в стенку. Мотоцикла у него, правда, не было, но однажды он привез из Пярну эстонский “студебеккер” без тормозов. Коля клялся, что по дороге ни разу не остановился на светофоре.

Я не участвовал в его приключениях. Мне хватало доставшегося от брата пудового велосипеда, который назывался “трофейным”. Возле руля, на шее, виднелся грубый шрам от сварки. Велосипед был моей первой и, наверное, последней любовью. Все, что сложнее вилки, мне дается с трудом. Я ненавижу механизмы, начиная со складного зонтика. Но велосипед — дело другое. Он воплощает меру и охраняет справедливость. Особенно в холмистой местности, где ветреная радость спуска благоразумно предвещает похмелье подъема. К тому же вверх ехать куда дольше, чем вниз, что и понятно. Счастье мимолетно, иначе б нам его не выдержать.

Господи, где то утро? Нежарко, часов восемь, мне двадцать пять. По дороге на работу накатывает обжигающая, как прорубь из сауны, схватка счастья, предвещающего нужное будущее. Мне досталось больше, чем просил, но меньше, чем хотелось.

Еще картинка, как цитата из Чуковского. На полу играет сын, жена возится с шитьем. Дальше надо лезть в прошлое. Скажем, восемнадцать, первые пьянки с их творческим пафосом. Тогда же — весенний огурец. Мы растянули его на целый день в пустынных дюнах взморья. Кроссворд — мы разгадывали его, когда я забрался к родителям в постель. Мне от силы двенадцать. А вот уже десять. День рождения, грипп вместо праздника, но тут мама приносит из академической библиотеки тома Брема с ласково льнущей к рисункам папиросной бумагой. Дальше — ничего, в другую сторону — тоже. Только привычная зависть к пропавшему времени.

Я обходился своим трофейным велосипедом. Мулы мопедов мне были ни к чему. Коле, впрочем, тоже. Воруют ведь что попало. Запах чужого будит чувственность и пьянит, как весенний ветер. Я знаю, что у каждого писателя был блатной учитель жизни, но мне не повезло. Того, кого я знал, звали Тайгой. Он унес из интерната глухонемых мешок глобусов. Мне так и не удалось его понять, потому что, считая “бля” союзом, он не справлялся с грамматикой. Точно так же говорили начальник рижской тюрьмы, за дочкой которого успешно ухаживал Шульман, и главнокомандующий Прибалтийским военным округом со смешной для генерала фамилией Майоров. Его жена учила нас выразительному чтению.

Склонность к технике помогла Коле с незаконченным (мягко говоря) образованием устроиться на телефонную станцию монтером.

В те времена каждому было место. Люди ученые шли в сторожа, наглые — в вахтеры, корыстные — в букинисты. Мой пунктуальный, как ночь, знакомый гасил свет в витринах. Другой охранял кровать, на которой однажды спал Ленин, третий коллекционировал антиквариат, проверяя счетчики. Брат мой служил окномоем, я — пожарным. Сильные поэты работали могильщиками, слабые — в саду, хитрые — в архивах. Сектантов брали в зоопарк, отказники разгружали вагоны. Любовно оглядывая эту деловитую, как в “Незнайке”, компанию, я понимаю, что наш кпд был не больше, чем у паровоза Черепанова, но Коля и тут выделялся: пользы он не приносил решительно никакой, вред же от него был весьма очевидным.

Телефон Коля не мог починить, потому что не знал, как тот устроен, но это его не останавливало. Коля любил технику безвозмездно. Ему вовсе не нужно было, чтобы она работала, а если она это все-таки делала, Коля не оставлял ее в покое, пока она не переставала.

Работой Коля дорожил. Добравшись до очередного телефона, он разбирал все, что откручивалось, и подолгу смотрел на детали. Потом потягивался и веско говорил: “На станции”. “Токи Фуко”, — вежливо добавлял я, если составлял ему компанию.

Коле давали на чай, и, став на ноги, он задумал жениться, не дожидаясь восемнадцати. Но тут случилась катастрофа. Однажды, когда Коля, отослав хозяйку за бутербродом, мирно трудился над телефоном, его взгляд упал на рояль. Под нотами лежала пачка десяток.

Когда я вновь встретился с ними в Америке, они показались душераздирающе маленькими, но тогда в десятирублевой купюре еще звенел червонец. Из нее выходило три поллитры или пива без счета. При этом десятка была предельной суммой. За ней начинались взрослые деньги вроде двадцатипятирублевого билета, который ни на что не делился и откладывался на пальто.

Увидав столько денег, Коля не растерялся. Не мешкая, он смел их в кулак и помчался к двери, свалив в коридоре хозяйку с тарелкой. Поскальзываясь на снегу, Коля бежал по рельсам, пока не догнал трамвай, увезший его в далекий Межапарк. Только там Коля пересчитал десятки — их было тринадцать. Сперва он решил справить свадьбу, но, затаившись минуть на двадцать, передумал и принялся тратить. Его первой покупкой стал карманный вентилятор. На холодном ветру не удавалось понять, хорошо ли он работает. Чтобы проверить, Коля отправился в кинотеатр “Рига”, украшенный вопреки названию гипсовыми пальмами. В зале было душно, но вентилятор так ревел, что Колю пригрозили вывести. Устраняя дефект, он разобрал аппарат на ощупь, но в темноте потерялась батарейка. Со злости Коля ушел из кино, так и не узнав, чем кончился латышский боевик “„Тобаго” меняет курс”.

Десяток оставалось еще много, и он пришел ко мне за идеями. От разговоров нам захотелось пить, и мы купили самое дорогое — малиновый сироп с двоюродной болгарской этикеткой. Коля хотел открыть бутылку по-пиратски — отбив горлышко, но она раскололась по ватерлинии. Верхней частью Коля сильно порезался, а то, что осталось на донышке, не лилось. Вымазанный кровью и сиропом, Коля стал походить на упыря, и мы решили продолжить разгул, когда он отмоется.

Дома его, однако, ждала милиция. В чужой квартире Коля оставил сумку с казенной отверткой и личными вещами — противогазной маской и бульонными кубиками. Там же лежало удостоверение с Колиной фотографией и номером рабочего телефона. Звонить, впрочем, было неоткуда, и в участок пострадавшая добралась пешком.

Только тридцать лет спустя я понял, о чем думал Коля, оставив на месте преступления все улики, которые у него с собой были. Коля не мог не знать, что его поймают. Он знал, но не верил, как не верим мы, что умрем, твердо зная, что этого не избежать. Коля не считал наказание следствием преступления. Одно для него не следовало за другим, а соседствовало с ним. Жизнь его состояла из независимых монад, каждая из которых рождалась и умирала, не оставляя будущему потомства.

Тридцать лет я пытаюсь поставить себя на Колино место, но у меня не выходит, и я пишу о том, чего не знаю, но о чем смутно, чаще во сне, догадываюсь. Я верю в то, что пишу, но не живу по своей вере. На бумаге я воспеваю то, что недоступно мне в жизни, — безрассудную удаль, беспредельную свободу, беспробудное пьянство. Шагреневая кожа моих сочинений устроена таким образом, что жизнь ходит за мной по пятам и стирает влажной тряпкой все описанное. Это, конечно, неприятно, потому что пишу я о том, что люблю: холодной водке, богатых щах и нерушимой дружбе.

Колин суд мне понравился. На процессе фигурировала моя первая статья. “Человек, — писал я в ней, — это tabula rasa, на которой оставляет свои скрижали пионерская организация”. Статью горячо обсуждали и приобщили к делу как вещественное доказательство мятежности Колиного духа. Но от тюрьмы его спас не я, а возраст. К моменту кражи Коля все еще не был совершеннолетним, и вряд ли он им стал с тех пор, как мы расстались.

СУББОТНИК

Писать я научился раньше, чем читать. Меня обучил грамоте дядя Сема, самый образованный из нашей киевской родни. Мастер игры и виртуоз духа, он был артистом оригинального жанра — играл в шапито на тромбоне. Главным в его номере была выдержка. Как только он принимался играть, на арене появлялся рыжий клоун. Он завидовал дяде, как Сальери Моцарту, и вел себя не лучше — пихался и толкался, пока от тромбона не отваливался кусок. Но дядя Сема выводил свою песню на том, что осталось, только октавой выше. Свирепея от обиды, клоун вновь бросался за инструмент, но музыка продолжала жить даже тогда, когда дяде приходилось извлекать ее из огрызка не больше милицейского свистка. Посрамленный клоун убирался за кулисы, а вместо него на манеж выбегала тетя Вера с тремя болонками — по числу граций. Делая вид, что не узнает мужа, тетя Вера пугалась дородного мужчины, свистящего соловьем-разбойником, но собакам он нравился, и они крутились на задних лапах, пока всю компанию не уводил шталмейстер.

Цирк я с тех пор не люблю, но с циркачами дружил, особенно с воздушными гимнастами. По Шкловскому, цирк — публичное преодоление трудностей. Никто не станет смотреть на силача, жонглирующего картонными гирями. Артисту должно быть трудно, а нам страшно. Перемножив обе части уравнения, мои приятели додумались кувыркаться над ареной с тиграми. Расчет был на простодушную публику, но другая в цирк и не ходит. Трапеция висела под куполом, и присутствие хищников ничего не меняло в раскладе — упавшим было все равно, а остальным животные приносили немалую выгоду на заграничных гастролях. Из украденных у тигров костей циркачи варили суп в гостиничном биде. От голода звери делались покладистыми, но вид их все же внушал такой страх таможенникам, что на обратном пути мои друзья прятали в клетке “Плейбой” и “Раковый корпус”. Солженицын, как джинн из “Тысячи и одной ночи”, возвращался на родину в сопровождении тигров и гурий.

Дядя Сема тоже мечтал о загранице. Он хотел показать свой неустрашимый тромбон Америке — на родине его все уже видели. Притязаниям дяди Семы придавало вес то обстоятельство, что фамилия гремевшего тогда в Нью-Йорке импресарио Сола Юрока лишь на одну — отсутствующую — букву отличалась от той, что носила в девичестве моя бабушка Анна Гурок. Совпадение, однако, оказалось случайным, ибо Юрок пригласил в Америку Большой театр, а дядя остался дома, в длинной, как вагон, квартире. Вместе с женой, собаками и хронически безработной мартышкой он занимал в ней треугольную комнату, лучшая часть которой была отдана платяному шкафу. Его сорванная еще до войны дверь то и дело падала на пол, угрожая прихлопнуть кого-нибудь из питомцев.

В этой огромной киевской семье ничего толком не работало. Женщины занимались спекуляцией, мужчины сидели — либо за хищение социалистической собственности, либо за недоверие к ней. Часто это были одни и те же люди, что уже в детстве мне казалось нелогичным. Несмотря на нездоровый образ жизни, все они дожили до старости, особенно — дядя Миша. Вернувшись разочарованным с войны, которую он упорно называл “империалистической”, дядя Миша навсегда бросил работать. В этой ситуации ему не оставалось ничего другого, как быть нетребовательным в быту. Зимой и летом он ходил в галошах на босу ногу. Чтобы они не спадали с ноги, дядя Миша привязывал их бумажной бечевой, но она так быстро перетиралась, что он выходил из дому лишь к щиту, где власти вывешивали “Радянску Украину”. Прочитанным он ни с кем не делился. Убедившись на своем долгом веку, что все газеты рано или поздно становятся запрещенной литературой, он не хотел ставить родственников в глупое положение.

Кроме него, газет никто не читал, но книги были у всех. Их вручали передовикам производства. Наши туда попадали так редко, что бабушкина домашняя библиотека занимала верхнюю полку этажерки, оставляя вдоволь места пузырькам, пилюлям и одноногой Улановой. В фарфоровом кулаке балерина сжимала снабженную линзой фотографию Большого театра, поехавшего в Америку вместо дяди Семы.

Чтобы научить меня читать, он достал букварь по блату. Их продавали только первоклассникам, до чего мне было далеко. Букварь производил неотразимое впечатление. Его слоговая поэзия завораживала шаманским шепотом — “жи-ши-пиши-через-и”. Азбучные мантры будили неведомое, таяли во рту и ровным счетом ничего не значили.

Пижон мог бы увидеть в букваре эскиз обэриута, неофиту он нес благую весть. Букварь открывал законы сложения, позволяющие накинуть паутину письма на пестрый хаос вещей и явлений. Мир бесконечен, говорил букварь, но не произволен — в нем может быть все, но не все, что угодно.

Мне хотелось бы прочесть книгу, написанную в тюрьме, гареме, лабиринте, на необитаемом острове, “Титанике”, Эвересте, перед казнью, на кресте, под венцом, в колодце, стоя в углу, сидя на горшке или лежа на горошине, но сам я пытаюсь написать что-то бесхитростное: “Маша ела кашу”.

Я, впрочем, больше люблю лисички — они не бывают червивыми. За это их прозвали еврейскими грибами. Из лисичек готовилось восхитительное жаркое, но по торжественным дням за столом царила тучная кура. Из-за нее каждый праздник венчал непременный скандал. Когда птицу разрезали, то крылышки доставались дочкам, чтобы убрались скорее из дома, гузно — хозяйке, чтобы она, напротив, не покидала очага, а ножки, считавшиеся лакомыми кусками, кочевали по тарелкам, пока их не выбрасывал в окно обремененный артистическим темпераментом дядя Сема. Как художник, он презирал “еврейский баскетбол”.

Кстати сказать, Мандельштам, вспоминая дедушку, жившего на улице Авоту, в двух шагах от нашего дома в Риге, писал, что дед знал по-русски одно слово — “кушать”.

Съестного хватало и в букваре, открывавшемся полосатым, как курортная пижама, арбузом. С него начиналось знакомство с алфавитом. Непререкаемость его авторитета не перестает меня восхищать. Из арбузов, барабанов и гусей он составляет ребус просветления. Разгадавшим коан букваря открывается власть над миром, на описание которого русской азбуке хватает тридцати трех букв, а другим и того меньше.

Задолго до того, как выучил их все, я начал писать свой первый рассказ печатными буквами. Обходясь без “э” и “щ”, я ринулся в бой с той авторской самоуверенностью, которую мне с тех пор не удалось вернуть. Но дело шло туго — как и сейчас, мешали буквы, больше всего — “к” и “я”. Их конечности выпирали не в ту сторону. Мои первые читатели говорили, что таких нет в русском языке. “В моем — будут!” — отвечал я сквозь слезы. Хотя действие рассказа проходило в джунглях Амазонки, я, считая его глубоко личным, даже интимным делом, полагал себя вправе пользоваться тем языком, которым хотел. “Язык принадлежит всем и никому”, — увещевали взрослые, не подозревая, что задают мне задачу на всю оставшуюся после завершения тропического опуса жизнь.

Из него так ничего и не вышло. Рассказ застопорился на слове “металлургический”, которое мне не удалось изобразить на бумаге. Думаю, что больше я его ни разу не употребил, но в том, первом, рассказе оно было совершенно необходимым. Согласно тогдашним моим религиозным убеждениям, которые отличала давно исчезнувшая определенность, в этом слове заключалась власть над всем словарем. Не исключено, что так и было, если вспомнить, что в те годы сталь еще всему была мерой. Металлургия, превращающая холодное в горячее, твердое в жидкое и серое в красное, считалась патриотическим промыслом. Сталь варили в домнах — домах столь больших, думал я, что взрослым пришлось вставить в них лишнюю букву — “н”.

Она, кстати сказать, мучила меня не меньше советской власти. Как редкие звери в зоопарке, “н” размножались, когда хотели, причем часто в неподходящих местах — стеклянный, деревянный, оловянный.

Ошибки всю жизнь гонялись за мной орфографическими фуриями. Я пробовал все — зубрил правила, корпел над упражнениями, практиковал исключения. Развивая по методу сюрреалистов навыки автоматического письма, я написал сотни диктантов, познакомивших меня с самыми скучными страницами Тургенева. Не помогало ничего. Ошибки сторожили меня, как тени в подворотне. Пугаясь неведомого, я падал в грамматическую лужу, поскользнувшись на каком-нибудь незатейливом окончании. Постепенно я примирился с неизбежным. Безупречность уместна в эпитафиях, но только грех порождает живое. Утешившись лживым афоризмом, я почувствовал, что ошибки стали мне физиологически близкими — как почерк.

Самую большую ошибку я делил со всей страной. Я имею в виду субботник. Меня угораздило им заразиться от первой же прочитанной книги — “Первоклассницы” Евгения Шварца. Она открыла мне глаза на то, что и Конфуций называл счастьем, — учебу, свободный труд свободно собравшихся детей.

Бескорыстный и бесконечный, труд этот представал аскезой чистой воли, напрягшей мысли в ожидании вечно откладывающегося прыжка. Школа казалась мне храмом, где послушники с бритыми под полубокс затылками поклонялись знаниям. Дошедшая из тьмы веков наука жаждала, как душа без тела, воплотиться в учениках. Но это была не конечная цель, а транзитная остановка. Овладев еще одним поколением, знания лесным пожаром неслись дальше. Фонтан фактов, бесцельный, как жизнь, но и не менее величественный, чем она, извергался в пустые небеса, засевая их спорами смысла и семенами разума. Уступая умному напору, безмолвная Вселенная, как казахстанская целина, покорно ждала пахаря, в сущности — меня.

Не зная школы, я ждал ее с трепетом жениха. Сокращая разделявшую нас бездну дней, я — все теми же печатными буквами — выполнял упражнения из учебников моего спортивного брата. Риторические упражнения, которые мне предлагалось переписывать, вставляя пропущенные буквы, искушали категоричностью суждений: “Весна — утро года, а Москва — столица нашей родины”. Тире, графический символ вселенского сальдо, подводило черту (продолговатую, а не куцую, как запанибратский дефис) под историей вопроса. Оно выдавало себя за спрессованную сумму предыдущей мудрости. Как квадрат Малевича, оно интегрировало все живое в свою молодцеватую геометрию. Тире перечеркивало сомнения даже тогда, когда про “столицу нашей родины” писали латыши.

Первое знакомство с тире ошарашило меня, как Колумба Америка, — мы оба приняли наши открытия не за то, чем они были на самом деле. Чтобы замкнуть земной шар, Колумбу пришлось изъять лишний континент. Поверив тире, я счел возможным принести в жертву краткости длинные растрепанные мысли, которые оно, тире, предательски заманивало, обещая подвести им итог. Беда в том, что спровоцированная тире краткость постепенно обесценивает страницу, как порченая монета. Лаконизм отрывает письмо от мысли. Ведя самостоятельную жизнь бросившей хозяина тени, текст заболевает бесповоротностью. По дороге к афоризму он вырождается в тождество, но если одно равно другому, не стоило открывать рта.

Скользя по поверхности, тире мешает сказать, что в глубине покатой жизни скрыта нежная и нервная сеть мира. Мы бродим над ней, задевая струны то своей, то чужой души, не умея разобраться в тонкой вязи, уходящей в плодородную тьму, куда нам никогда не добраться. Этот ковер корней иногда называют кармой. Следуя ей, гусары играли в тигра.

Правила этой старинной забавы собирают за круглым столом компанию офицеров. Спустив штаны, каждый привязывает к гениталиям бечевку и пропускает ее сквозь дыру в столешнице. Тщательно перепутав веревки, игроки, дождавшись сигнального клича: “Тигр пришел!”, что есть силы тянут за доставшийся им конец. Прелесть игры в том, что никто не знает, мучит он друга или врага, союзника или соперника, себя или соседа. За этим столом, в отличие, скажем, от карточного, царит не слепая фортуна, а разумная воля. Держась за нити судьбы, каждый настолько упивается властью, насколько может ее вытерпеть. Такая ситуация освобождает от страха Господня — мы твердо знаем, что наша судьба в наших руках. Жалко только, что это верно для всех, но не для каждого.

Коммунизм, верил я, обрывает связывающие людей путы, чтобы сделать из коллективной пытки субботник. Заменяя Сада Мазохом, он скреплял трудом то, что держалось местью. Бескорыстие субботника делает трудовое усилие спортивным, бригаду — командой, цель — неважной. Процесс тут, как в любви и молитве, важнее своего результата. Никто не знает, куда Ленин нес бревно, но видно, что оно ему нравилось. Если разделивший человека конвейер есть ад труда, то рай его — слепляющий нас субботник. Не посягая на личную свободу, он просит ее взаймы — как джазовое трио. Сводя таланты, субботник прячет их в счастливый аккорд трудовой соборности. Этим он напоминает и свальный грех, где каждый торопится расстаться со своим вкладом.

Наслаждаться субботником мне мешала антисоветская агитация и пропаганда, которая велась у нас дома. Как в каждой семье, где уважали Хемингуэя, читали Евтушенко и слушали Высоцкого, отношения с режимом у нас складывались безлюбовные. Ненавидя власть, отец был неравнодушен к ее проделкам, но мне советовал держаться от нее подальше.

Подражая взрослым, я перегибал палку. Сторонясь коллектива, я презирал все, что тому нравилось. Мое детство обошлось без пионерского задора — я так кривлялся, что меня публично не приняли в пионеры на торжественной церемонии в Музее революции. Он размещался в Пороховой башне, самом пугающем здании города, если не считать сталинской высотки, отведенной под Дом колхозника, но захваченной Академией наук, где работала моя мама. Что касается построенной крестоносцами башни, то она казалась слишком большой для истории революции, которая в Латвии была существенно короче. В скупо освещенных бойницами залах томилось имущество красных стрелков — ложки, кружки, пулемет “максим”.

Сегодня наследство крестоносцев вновь стало средоточием государственности, и там, где раньше был Дворец пионеров, сейчас расположилась президентская резиденция. Первым ее занял Ульманис, племянник довоенного диктатора, по безалаберности — или из прозорливости — сохранивший громкую фамилию. Раньше он служил директором Дома быта. Поселившись в крепости, Ульманис начал принимать посетителей. Одним из первых оказался мой знакомый физик, ставший флотовладельцем. Хоть гость давно познакомился с хозяином, заказывая у него брюки, на новой территории встреча проходила церемонно. Из-за шторы выскочил немолодой мужчина, одетый в цвета латвийского флага. Помахав затянутыми в красно-белое трико ногами, он проделал пируэт и согнулся в глубоком поклоне. Герольд, кстати, тоже был не чужим в этой компании. В прежней жизни он служил капитаном ГАИ и штрафовал всех участников аудиенции.

По праздничным дням я не ходил на демонстрацию, помня, чему она посвящена. Других это не смущало. Сбиваясь в теплую кучу, они без задних мыслей разливали ситро и портвейн. Чужой праздник прокатывал мимо, цокая копытами и каблуками по нашим сизым булыжникам. Я смотрел на него со стороны, а думал, что свысока.

К субботникам, как и ко всему запретному, меня приобщил отсталый друг Коля. В его дворе с зиявшей воронкой от взорванного нами сарая соседи потерпевшего затеяли клумбу. Отнюдь не угрызения совести побудили нас принять участие в облагораживании пейзажа, обезобразить который нам стоило столько сил и умения. Азарт преобразования окружающей среды не зависит от направления вектора. Пушкин говорил — лучше картежного выигрыша только проигрыш.

Как всякое дело, субботник начался с того, что взрослые закурили, обмозговывая предстоящее. Взвесив трудности, они скинулись и отправили нас в магазин, снабдив по малолетству запиской. Потом, сдержанно отложив принесенное, мужчины принялись рыть, женщины — сажать, мы — вертеться под ногами. Трудно поверить, но от всего этого прямо из неприбранной земли поднималась клумба. Она росла и хорошела, подчиняясь веянию трудового лада. Прислушавшись к нему, работа спорилась. Всякое — а не только разумное — усилие делало клумбу лучше. Каждая — а не только счастливая — случайность служила ей украшением.

Уже на излете трудового героизма, иссякающего под лучами высокого солнца, согревавшего бутылки, клумбу завершил саженец клена. Мне, как не отличавшемуся от него ростом, доверили сунуть деревце в землю.

Мне с трудом удалось на него залезть, когда я навестил клен четверть века спустя. Он вырос таким развесистым, что на ветках легко было перевешать всех моих противников. Их, впрочем, не так уж много. С возрастом мы делаемся скучнее. Как римляне периода упадка, мы пропускаем вперед представителей продвинутых формаций.

К пятидесяти, почти исчерпав марксистскую хронологию, мы застываем в том снисходительном состоянии, когда, перестав бояться варваров, мы еще не смешались с ними.

К пятидесяти, скрывая отвращение безразличием, ты смотришь на наследников. У них все короткое: волосы, мысли, дыханье, даже застолье. Выхватывая куцые куски настоящего, они забывают о прошлом и не верят в будущее. Шутки их прямы, и всем средствам они предпочитают грубые. Они ценят простоту, быстроту и хватку. Они полны собой, глухи к обидам и цельны, как редиски. Они говорят лишь друг с другом, обходясь птичьим наречием. И ты, как Назон у даков, стесняясь себя и стыдясь за них, учишься ему у них. Заменив разум рефлексами, они совсем не нуждаются в том, что позволяет тебе овладеть пространством и временем — в союзах. Считая до трех, и то на доллары, они не помнят, что идет за чем и почему. Но, чтобы стать понятным тем, кто не отличает сложноподчиненного предложения от примуса, ты сдаешься их синтаксису, исчерпывающемуся неостановимым, как икота, “и”, чтобы обнаружить, что он тебе нравится.

В жизни у меня было немало связей. Застарелая — с прилагательными, случайная — с каламбурами, законная — с глаголами, но только с лысиной пришла любовь к сложносочиненным предложениям. Мысли в них стоят рядом, как взрослые и независимые любовники. Свободный труд свободно собравшихся идей, живущих в простоте. Желательно — на природе. Но и там лучше не писать пейзажи, а подражать им. То, что вырастает из земли, выгорает на солнце, разбавляется дождем и сохнет на ветру, называется не простым, а элементарным. Но в школе меня этому не учили.

Мою первую учительницу звали Ираида Васильевна. В школу она пришла по призванию, но из органов. У Ираиды Васильевны были стальной взгляд, железная хватка и золотые зубы. Ее единственной любовью был Александр Матросов, и она всех нас хотела бы видеть на его месте. Двоечники внушали ей больше надежд, и она прощала тем, кто умел шагать в ногу.

Я не умел. Не твердо отличая левую ногу от правой, я хотел знать, почему первая важней второй. Я вообще хотел все знать, что даже меня раздражало. Не говоря уже об одноклассниках. Они сделали все, чтобы науки не давались мне даром.

У каждого возраста — своя валюта. У подростков — дружба, у молодых — любовь, у взрослых — слава, у стариков — деньги. Дети, понятно, беднее всех. Они не доросли до символики обмена. Не накопив социальных отличий, они полагаются только на себя и всегда дерутся — как три мушкетера.

Мне это не нравилось. В драке нельзя выиграть. Даже если ты победил, совершенно не ясно, что делать с поверженным противником. Я своему — форварду Женьке Устинову — одолжил расческу, но он все равно вырос, спился и умер.


АТЕИСТЫ

Диплом с отличием мне не достался из-за четверки по атеизму. Я получил ее за богоборчество. “Бога нет”, — говорил мне старший брат, но он был двоечником. Из педагогических соображений от меня это скрывали, но я все равно знал, что в школе ему давалась одна физкультура. Гарик хотел стать летчиком, но еще больше ему хотелось поставить три стула друг на друга, выдернуть нижний и посмотреть, что получится. Не удивительно, что Гарик оказался в армии, где его учили не летать на самолетах, а сбивать их, что не привило брату уважения к небу.

Окончательно это выяснилось в Бруклине. Свое первое американское жилье мы сняли в самом центре этого большого, но тесного, как грудная клетка, района. Евреев в Бруклине живет больше, чем в Иерусалиме, поэтому из окна нашего светлого подвала можно было добросить снежком до любой из четырнадцати соперничающих синагог. Тем более, что зима выдалась снежная. Обрадовавшись ей, мы только собрались отмечать праздники, как начались трудности с елкой. Мы ее простодушно называли “новогодней”, соседи — “рождественской”. Они же объяснили неуместность христианской флоры в нашем районе.

Чтобы не огорчать их, мы, дождавшись сумерек, отправились за елкой к неграм. Гарик надел на нее мое пальто, и мы побрели домой, держась поближе к стенам. Только на полпути до нас дошло, что со стороны мы похожи на убийц, а вблизи — на сумасшедших.

С тех пор по субботам Гарик жарил картошку на сале, злорадно открывая окно, выходящее на ближайшую синагогу. Евреи, однако, реагировали не так нервно, как ему хотелось бы. В Америке сало едят одни синицы, и то зимой. Зато сало обожали обе мои бабушки. Русская явно, еврейская тайно. Первая клала его в борщ, вторая ела так, успокаивая совесть самодельной пословицей “Если есть свинину, так уж жирную”. В их трагически-невинной жизни грехи и соблазны редко выходили за пределы кухни. В Бруклине, впрочем, тоже, если не считать драки, которую учинил ладный Сеня Жуков.

В прошлой жизни Жуков любил танцы. Он был хореографом областного масштаба — ставил пляски на стадионах Полтавщины. Привыкнув к размаху, Сеня мыслил флангами и спал с кордебалетом. Работа не оставляла Сене выхода — в одном только танце “Урожайный” на футбольное поле выходило триста гривуазных колхозниц, наряженных снопами.

Чтобы отвлечь тихую жену Бэллочку, Сеня завел трех сыновей, но это не помогло. Жена затаила обиду на Полтавскую область. Она считала ее рассадником разврата и — заодно — антисемитизма. Чтобы забыли о первом, Сеня напирал на второе. Так семья Жуковых оказалась в Бруклине.

На первых порах им приходилось трудно. Пособия хватало на еду и дешевую водку “Альоша”. Из мебели в доме стояла метровая менора, подаренная молодыми хасидами. Они-то и подбили Сеню обратиться к Богу. Хасиды посоветовали Жукову разделить их веру, что принесет ему духовную радость и материальную выгоду. Уточнив, что хасиды обещают по две тысячи долларов, так сказать, на нос, Сеня предложил Богу не только себя, но и все свое обильное чреслами потомство. Выгода казалась ошеломительной, операция — простой.

На праздник, отмечавший удачный исход предприятия, в “Алеше” подавали фаршированную рыбу. Сеня наливал, хасиды не пропускали. Каждую рюмку Жуков деликатно сопровождал тостом о еврейской доле, которую он взвалил на свои украинские плечи. Хасиды кивали, но деньгами не пахло. Когда стали расходиться, Сеня заглянул под менору. Долларов не было и там, зато выяснилось, что на обрезании Сеня сэкономил восемь тысяч. Узнав, что Жуковы стали евреями даром, Сеня вышел из себя, сломал об хасидов менору и перебрался в Канаду. Там он поставил с украинцами Виннипега сатирический гопак “Запорожцы пишут письмо Андропову”. Партию запорожцев исполняли терпеливые славистки, которых Сеня не без отвращения хватал за ляжки.

Мы следили за карьерой Жукова из Бруклина, где я, наученный его примером, посвятил Богу свою русскую жену. За семь долларов в час она переводила эмигрантскую брошюру “Шавуот для новых американцев”.

Между тем вокруг сгущались тучи. Мы узнали об этом в синагоге, где выступал раввин-боевик Меер Кахане. Гордо неся бремя экстремиста, он охотно делился им с бруклинскими земляками.

— Ребе, — волновались они, — что нам делать с неграми? Они — всюду.

— Пусть у каждого, — гремел Кахане, — лежит под кроватью автомат. Не ружье, не пистолет — автомат!

— А, — с облегчением вздыхала полная Рая из Кишинева, — тогда, конечно, другое дело.

Но Рая, видимо, не завела автомат, потому что, когда пять лет спустя я проезжал мимо нашего прежнего дома, на месте четырнадцати синагог стояло четырнадцать церквей враждующих деноминаций.

Негры крестили Бруклин с упорством крестоносцев, но и они не убедили Гарика. “Бога нет”, — повторял он, а мне этого было мало.

Отчасти потому, что я его видел — на картинках Жака Эффеля, где Бог в одной рубашке пересказывал Адаму наш учебник “Природоведение”. К тому времени я уже перестал его бояться, как раньше, когда мы с бабушкой не отличали Бога от смерти. Чтобы спрятаться от нее, я хотел переселить бабушку в наш книжный шкаф с тугими стеклянными дверцами.

Многие мои знакомые так и делают. Они надеются найти Бога в книгах. Евреи, скажем, вычитали себе целую страну. Я был в Израиле. Я видел, что весь он соткан из мечты и преданий. Как Диснейленд. Библия служит Израилю строительным проектом. Здесь высаживают только то, что упомянуто в Торе. Ведя происхождение из одной книги, евреи считают себя братьями. Это не мешает им разделиться на сорок колен, когда дело доходит до брака. Отдавая дочку замуж, каждая мать помнит, что зять из Западной Европы лучше, чем из Восточной, что одесситы хуже москвичей, что американские евреи — идиоты, румынские — жулики, польские — воры. Сефарды в расчет не входят.

Стена Плача — единственное место, где евреи опять равны, кроме женщин, конечно. Уже этим оно напоминает баню. Окунувшись в теплые волны благодати, тут отпускают душу на волю. Молодежь неистовствует, как на рок-концерте. Старики посапывают. Одни выпивают, другие закусывают, третьи читают газету, и все ждут чуда, неизбежного, как закат.

Вечерний ветерок, пропитанный духом, словно баба ромом, незаметно обволакивает тело, расслабляет члены и облегчает сердце. Гаснет зависть, глохнут страсти, меркнут желания. Все, как в парной, становится не важным. Молиться больше не о чем. Присутствие истины неоспоримо, когда ее не ощущаешь, будто теплую, как кровь, воду. Блаженная пауза ждет за воротами, но обычно мы сталкиваемся лбами, когда пытаемся из них выйти. В одиночку легче плакать, чем смеяться.

Правда, друг моей юности Изя Шульман умел обходиться без компании. Он, например, всегда хихикал, листая “Капитал”. Защищая марксизм, он настаивал на его более тесной связи с Гегелем, чем утверждали власти.

Подобно многим книжникам, Шульман был неопределенного роста и сомнительного сложения. Внешность ему, как кубинским барбудос, заменяла борода. Любимыми словами Шульмана были “возьмем” и “пусть”. Первое тянуло за собой второе. То, что бралось ниоткуда, приходилось селить в никуда. Взятое напрокат нуждалось в допущениях, как фальшивый вексель в поддельной подписи. Шульмановские “возьмем” и “пусть” влюбленно кружились в умозрительном вальсе, ни на что, как и Изя, не обращая внимания. Из газеты Шульмана выгнали за то, что он перепутал снимки, выдав делегацию варшавских коммунистов за лиепайскую ткачиху Майю Капусту.

Лишившись трибуны, Шульман нашел себя в утильсырье. В лавке старьевщика он наконец приобрел власть над бумагой.

— Макулатура, — горделиво объяснял он мне, — загробная форма существования книги. Когда ее дух, обреченный, как все мы, крутится в колесе сансары, теряется по дороге к свалке, книжное тело возвращается в дремучий лес ненужных знаний.

В нашей затейливой, как я теперь вижу, жизни макулатура занимала непомерное место. Бумажный голод жег страну, помешанную на контроле, учете и изящной словесности. Мне тоже довелось участвовать в севообороте знаний, принося с каждого сбора больше, чем уносил. Это пагубно отражалось на моей репутации. Чтобы прибавить ей веса, я подложил в пачку газет домашний утюг, но был пойман и наказан — дважды. Это не помогло. Я не мог устоять перед старыми календарями, скабрезными выкройками, амбарными книгами и записной книжкой юного снайпера, которую я привез даже в Америку.

Полюбив книги, я до сих пор их нюхаю. В плотской страсти к духу есть нечто развратное, но евреи часто любят так книги. Попав к букинисту, Шульман ведет себя, как слепой в борделе, — щупает переплеты, не переставая смущенно улыбаться. В нем говорит генная память о гетто. Молясь о просторе, цадики имели в виду столько места, чтобы разложить книгу на столе, а не коситься в полураскрытые страницы. Вырваться из тесноты можно было, лишь воспарив. Поэтому и у Шагала все летает — люди, дома, коровы.

Аэродинамические свойства книги соблазняли меня с тех пор, как я познакомился со Стариком Хоттабычем. Мне тоже хотелось добиться естественного сверхъестественным путем. Скажем, стать невидимкой, чтобы попасть в женское отделение бани. Я еще не видел в чуде насилия над природой и жаждал его, не веря, что жизнь даст сама. “Не насилуй невесту”, — писал Горький, зная своих читателей.

Тому же учил меня мой наставник Пахомов.

— Зачем Бог, если есть пиво? — спрашивал он.

Русский по душе, происхождению и профессии, Пахомов делал на работе то, чего евреи стеснялись, — резал родине правду в глаза. В свободное время Пахомов обижал евреев и завидовал им. Не найдя в себе иудейской крови, он выдавал себя за цыгана. Как и они, Пахомов ни в чем не знал меры. Он обладал тем избытком эрудиции, который Шопенгауэр называл грацией. Так боксер орудует штором, а Бродский говорит о поэзии.

Зная все, Пахомов ничего не скрывал и никого не стеснялся. Начальники его избегали. Будучи от природы трусоват, он с ними всегда соглашался, но от простодушия мог и зарезать.

— Как я рад, — обращался к нему наш директор с той елейностью, с какой евреи говорят с православными, — что в Кремле вновь звонят колокола.

Забыв задуматься, Пахомов отвечал по-пушкински:

— Кишкой последнего попа последнего царя удавим.

Поклонники Пахомова обожали, особенно — сумасшедшие. Среди моих корреспондентов преобладали западники вроде петербургского доктора, задумавшего стерилизацию соотечественников. Пахомову писали патриоты. В том числе орегонский поэт Иван Руский. Его поэма начиналась с верхнего до: “О родина! Ты — сука”.

Не прячась от славы, Пахомов предавал свою почту гласности.

“Барский голос столичного профессора”, — читал я в одном письме, когда меня прервал проснувшийся адресат.

— Сашка, — важно сказал он, — я, кажется, того...

Из штанов и правда капало, но водка не умаляла пахомовского гения. Тем более, что чаще он пил пиво.

Всему лучшему в себе Пахомов был обязан книгам, в основном — запретным. Его отец начинал телеграфистом, а закончил мэром. Чтобы заполнить пробел между двумя профессиями, ему пришлось овладеть третьей — ненадолго стать конвоиром. Пахомов гордился тем, что отец взял на душу лишь один эшелон.

Принципиальная неопределенность этой русской меры вины напоминает о квантовой механике и удачно вписывается не только в нашу историю, но и географию.

— Где это — Соликамск? — как-то спросил я из праздного любопытства.

— Две ночи из Перми, — непереводимо ответили мне.

Пока отца не посадили, Пахомов жил в материальном достатке и интеллектуальной роскоши. Его возили в школу на машине, обитой настоящей, хоть и не человеческой кожей. Молодость Пахомов поделил между пивной и спецхраном. Не отличая одного от другого, он жадно впитывал знания, пока не стал философом. Превзойдя мудростью всю кафедру марксизма-ленинизма, Пахомов остался без работы и уехал в Израиль, точнее — в Нью-Йорк. С тех пор он себя презирал, а других ненавидел. Познав печаль любомудрия, он не говорил, как мой брат, что Бога нет, он спрашивал, зачем Он мне нужен.

— Ты хочешь жить вечно? — рычал на меня Пахомов. — Может, ты хочешь, чтобы и я жил вечно?

Не решаясь это утверждать, я, как Хоттабыч, рассказывал про другую, хоть и не потустороннюю жизнь. Но это еще больше бесило Пахомова.

— Не хватать, — стонал он, — может только денег.

Прочитав все книги и не найдя в них ничего путного, Пахомов жил, торопя годы. Смерть пугала его меньше расходов. Она мало что могла изменить. Стремясь всем владеть, ничего не тратя, он ждал старческого бессилия, чтобы покончить и с этой арифметикой. Когда его желание сбылось, Пахомов влюбился, и Бог стал ему необходим.

— Одной природе Бог не нужен, — говорил я себе, глядя на Пахомова. — И мне. Но только днем.

Ночной Бог не имеет отношения к дневному. Возможно, они даже незнакомы. Про ночного Бога ничего не известно, зато дневной хорошо изучен, но опять-таки не мной.

Однажды, решив познакомиться с Ним поближе, я отправился в церковь. У нас их две. Наверху — протестантская, вторая, победнее, — католическая. У католиков всем заправлял толстый, как в “Декамероне”, священник. Он походил на тренера и не стеснялся в выражениях. Купаясь в любви паствы, он обещал разобраться с прихожанами на том свете.

У протестантов людей было поменьше. Пастор — стройная негритянка — горячо говорила о производительности труда. Оставалось еще православие, но тут меня шуганули с порога. Над входом висела доска, перечисляющая все, что запрещалось делать в церкви. Даже на глаз в списке было больше десяти пунктов.

Не сумев найти Бога, я решил ставить опыты на животных и в тот же день завел сибирского котенка по имени Геродот. Когда-то у меня уже был кот. Хотя правильнее сказать, что это у него был я. На двоих нам было пять лет, но он рос быстрее. Как всех котов в Риге, его звали Минькой. Мы жили в квартире с таким длинным коридором, что я научился кататься на велосипеде. В его темных закоулках Минька сторожил меня и гнал до кухни, где я спасался на бабушкиных коленях.

Минька открыл мне зло, на Геродоте я хотел опробовать добро. Я решился на это, хотя коты вовсе не созданы по нашему образу и подобию. У них, например, совсем нет талии. Еще удивительнее, что они никогда не смеются, хотя умеют плакать от счастья, добравшись до сливочного масла. И все же ничто человеческое котам не чуждо. Как Пахомов, Геродот пользовался всем, ничем не владея, как Шульман. Раздобыв перо, Герка мог часами, как Пушкин, валяться с ним в обнимку. Я прощал ему праздность и никогда не наказывал. Только иногда показывал меховую шапку, а если не помогало, то зловеще цедил: “Потом будет суп с котом”. Чаще, однако, я мирно учил его всему, что знал. Когда он, урча и толкаясь, бросался к кормушке, я цитировал хасидских цадиков: “Как реб Михал, ты не должен наклоняться над едой, чтобы не возбуждать в себе жадности, и не должен чесаться, чтобы не возбуждать в себе сладострастия”.

Стараясь, чтобы Геродот жил как у Бога за пазухой, я еще в самом начале объяснил ему суть эксперимента:

— Звери не страдают. Они испытывают боль, но это физическое испытание, страдание же духовно. Оно и делает нас людьми. Значит, задача в том, чтобы избавиться от преимущества. Мудрых отличает то, чего они не делают. Лишив себя ограничений, мы сохнем, как медуза на пляже.

Услышав о съестном, Герка открыл глаза, но я не дал себя перебить:

— Запомни: мир без зла может создать только Бог или человек — для тех, кому он Его заменяет.

Дорога в рай для Геродота началась с кастрации — чтобы не повторять предыдущих ошибок. Спася кота от грехопадения, мы предоставили ему свободу. В доме для него не было запретов. Он бродил где вздумается, включая обеденный стол и страшную стиральную машину, манившую его, как нас Хичкок. Считая свой трехэтажный мир единственным, он видел в заоконном пейзаже иллюзию вроде тех, что показывают по телевизору. Но вскоре случайность ему открыла, что истинное назначение человека — быть коту тюремщиком. Однажды Герка подошел к дверям, чтобы поздороваться с почтальоном, и ненароком попал за порог. В одночасье его широкий и ласковый мир стал скудной “вещью в себе”. Он думал, что за дверью — мираж, оказалось — воля.

Геродот знал, что с ней делать, не лучше нас, но самое ее существование было вызовом. Он бросился к соседскому крыльцу и стал кататься по доскам, метя захваченную территорию.

— Толстой, — увещевал я его, — говорил, что человеку нужно три аршина земли, а коту и того меньше.

Оглядывая открывшийся с крыльца мир, Герка и сам понимал, что ему ни за что не удастся обвалять его весь. Он напомнил мне одного товарища, который приехал погостить в деревню только для того, чтобы обнаружить во дворе двадцативедерную бочку яблочного вина. Трижды опустив в нее литровый черпак, он заплакал, поняв, что с бочкой ему не справиться.

Герка поступил так же — поджал хвост и стал задумываться. Тем более, что, боясь машин, мы не выпускали его на улицу. Это помогло ему обнаружить, что сила не на его стороне. Прежде он, как принц Гаутама в отцовском дворце, видел лишь парадную сторону жизни. Мы всегда были послушны его воле. С тех пор как мы заменили ему мохнатых родителей, он видел в нас своих. Тем более, что мастью жена не слишком от него отличалась. Котенком он часто искал сосок у нее за ухом. Но теперь Герка стал присматриваться к нам с подозрением.

Я догадался об этом, когда он наложил кучу посреди кровати. Этим он хотел озадачить нас так же, как мы его. Это не помогло, и Герка занемог от недоумения. Эволюция не довела котов до драмы абсурда, и он не мог примириться с пропажей логики. Вселенная оказалась неизмеримо больше, чем он думал. Более того, мир вовсе не был предназначен для него. Кошачья роль в мироздании исчерпывалась любовью, изливавшейся на его рыжую голову.

Пытаясь найти себе дополнительное предназначенье, Геродот принес с балкона задушенного воробья. Но никто не знал, что с ним делать. Воробья похоронили не съевши.

От отчаяния Герка потерял аппетит и перестал мочиться. Исходив пути добра, он переступил порог зла, когда нам пришлось увезти его в больницу.

Медицина держится на честном слове: нам обещают, что, терпя одни мучения, мы избежим других. Ветеринару сложнее. Для кота он не лучше Снежневского: изолятор, уколы, принудительное питание.

Когда через три дня я приехал за Герой, он смотрел не узнавая. В больнице он выяснил, что добро бесцельно, а зло — необъяснимо.

Мне ему сказать было нечего. Я ведь сам избавил его от грехов, которыми можно было бы объяснить страдания. Теодицея не вытанцовывалась.

Я обеспечил ему обильное и беззаботное существование, оградил от дурных соблазнов и опасных помыслов, дал любовь и заботу. Я сделал его жизнь лучше своей, ничего не требуя взамен. Как же мы оказались по разные стороны решетки?

Этого не знали ни я, ни он, но у Герки не было выхода. Вернее, был — по-карамазовски вернуть билет, сделав адом неудавшийся рай. Он поступил умнее — лизнул руку и прыгнул в корзину. Ничего не простив, он все понял, как одна бессловесная тварь понимает другую.

В тот вечер, не усидев дома, я сел на велосипед и отправился к статуе Свободы. Вода и небо вокруг нее — как иллюстрация к Жюлю Верну. Парусники, дирижабли, вертолеты, даже подводная лодка, оставшаяся после парада. Статую видно лишь в профиль. Кажется, что она стоит на котурнах, но античного в ней не больше, чем в колоннаде банка. На берегу толпятся туристы. Они все время едят, как голуби.

Солнца уже нет, но дома еще горят, перебрасываясь зайчиками. Опускаясь, вечер закрывает на ночь этот край одичавших параллелепипедов. В темнеющем воздухе ажурные, как чулки, троссы Бруклинского моста висят над водой. Краснорожий буксир тянет к морю мусорную баржу. Навстречу ему шлепает по густой воде пароходным колесом расплывшаяся “Бубновая дама”. Снижаются самолеты, птицы жмутся к воде, последнее облако запуталось в небоскребах. В сумерках дневное безбожие втречается с ночным суеверием, и тьма прячет довольного Бога, потирающего невидимые руки.

Я тороплюсь домой. Чтобы вернуться, мне надо вновь пересечь мост. Пыхтя и потея, я взбираюсь по крутому бедру, пока дорога не становится покатой, и велосипед сквозь забранное решеткой троссов небо катится на Запад. То и дело меня обгоняет молодежь, но я не трогаю педали. Тормозить поздно, торопиться глупо. Впереди уже темно, но сзади, на бруклинской стороне, запылала неоновая реклама журнала пятидесятников: “WATCH-TOWER”.

— Сторожевая вышка, — автоматически перевел я сам себе.


ТАБЛЕТКА ОТ ТАНКОВ

Путешествиям в подсознание меня научил лама Намкхай Норбу, вернее, его бруклинский ученик психиатр Ник Леви. Американский тезка моего рижского товарища походил на Колю избытком оптимизма. Один не верил в тюрьму, другой — в смерть. Изучив тибетскую “Книгу мертвых”, Леви делился загробным опытом. За вход он брал шестьдесят долларов, с пары — сотню. Скидкой, правда, никто не воспользовался.

Среди собравшихся преобладали писатели, рассчитывавшие на экранизацию своего подсознания. Доктор начал сеанс, решительно уложив нас на узорчатые подушки. Потом он велел закрыть глаза и спускаться по воображаемым ступенькам, пока не начнется вымышленный лес. По нему следовало дойти до миражной речки, перебраться на отсутствующую сторону, залезть в несуществующую пещеру, чтобы найти в ней призрачный дар судьбы. Брезгливо проделав требуемое, я с удивлением обнаружил в пещере большой кусок угля. Он оттягивал даже воображаемые руки.

— Антрацит, мудила, — добродушно подсказало подсознание, и я тут же вспомнил одноименный город в Донбасской области. По случаю выходного все его жители гуляли в воскресных костюмах — бумажных тапочках и пиджаках, сшитых из того черного сатина, что шел на трусы, называвшиеся “семейными”. Выгодный наряд из магазина похоронных принадлежностей не предназначался к долгой носке, но город был небольшим, и ходить по нему, в общем-то, было некуда.

Пропустив мой мемуар сквозь жернова гештальт-психологии и сито ночной йоги, Леви сказал, что уголь символизирует талант, который может разгореться под его руководством. Но я решил сэкономить, обойдясь без посторонней помощи. Тем более, что к мистическим опытам меня уже приобщил белорусский буддист Юра Павлецкий, подаривший мне первый том “Древнеиндийской философии”, поскольку сам он его знал наизусть.

Задумчивый крепыш с волосами цвета картофельного пюре, Юра был художником, но писал исключительно белилами и только коаны. В Гродно его никто не понимал, в Нью-Йорке — только я. Свою первую американскую зарплату я обменял на Юрин “Пейзаж № 5”. Небольшая картина в светлой раме изображала тень сломанного цветка и сливалась со штукатуркой.

— Это не роскошь, — вкрадчиво говорил Юра, — это — инвестмент. Она отучает от желаний. А то, пока хочешь, всегда не хватает.

Нам и правда всегда не хватало, и я купил картину, но не обрадовал семью. Увидев, что на полотне нарисовано белым по белому, да и то немного, отец рассердился. В Америке он признал бабушкину правоту и картины покупал вместе с мебелью.

Выручки, однако, Юре хватило ненадолго, и вскоре он опять горевал в компании невзыскательного “Алеши”. Как часто это бывает, водка поломала Юрину жизнь. Это случилось в воскресенье, когда нью-йоркские законы запрещают торговать спиртным до завершения проповеди. Устав дожидаться, мы отправились за пивом в либеральный Бостон. На крышу гариковской “импалы” Юра погрузил свой “Пейзаж № 5”, который я забраковал из-за габаритов. Аккуратно загрунтованная картина скрывала истину. Юра надеялся, что на нее будет спрос в городе, который у эмигрантов считался интеллигентным.

Сняв в “Шератоне” люкс (Гарик забыл сказать, что собирается разделить его с четырьмя обормотами и одним шедевром), мы отправились осматривать город. Шульман предложил начать с базара, Пахомов решил им ограничиться, но я настоял на океанариуме. Торопливо перемещаясь вдоль его голубых стен, мы и не заметили, как потеряли Юру. Он прижался к стеклу, едва успев отойти от кассы.

Моря в Белоруссии нет, с продуктами не лучше. О рыбах Павлецкий судил по кильке. Коралловые рыбки, пестрые и несъедобные, как бабочки, поразили Юру избыточной палитрой. От тропического разноцветья страшные мысли зародились в его белесой голове: у этой картины должен быть автор!

Мучаясь ревностью, Юра пришел к нам со своими сомнениями.

— Павлецкий, — обрадовался Шульман, — ты открыл монотеизм. И правильно сделал! Художник должен карабкаться на следующую ступеньку.

— Пока не выяснит, что лестница приставлена не к той стене, — добавил Пахомов.

Вернувшись из Бостона, Юра впал в буйство. Правда, из незлобивости он пил с Шульманом, а дрался с Пахомовым. Устав от развлечений, друзья посоветовали Юре вернуться в лоно церкви или купить аквариум. Павлецкий послушался и вскоре уехал с парой мечехвостов в джордонвильский монастырь писать иконы. Через год он вернулся в Гродно, где стал звездой политпросвета, сочно рассказывая о происках американских сионистов.

Оставшись без гуру, я пустился в дорогу. Для начала мне понравилось место с оттенком высшего значения, у лесного водопада: в падающей воде ничего не отражается, кроме света. Усевшись под камнем, разбивавшим струю зонтиком, я почти впал в задумчивость, но мне помешали шаги. Для судьбы они показались слишком громкими. Убравшись в кусты, я с раздражением смотрел на двух тяжело нагруженных мужчин, занявших мое место. Сдвинув очки на лысину, они принялись распаковывать сумки. Я думал, в них закуска, оказалось — тамтамы. Запрокинув голову к зениту, они принялись колотить по барабанам с такой силой, что не заметили, как я ушел.

Боясь затеряться в толпе анахоретов, я отправился искать менее живописный уголок и нашел его на берегу Гудзона, напротив нефтеперегонного завода. Сев под старую вишню, я удовлетворенно осмотрел уродливый пейзаж, удачно опрокинутый в реку. Отражаясь, все выглядит лучше, так как произведенное нами безобразие разбавляется водой и небом.

Прижавшись к шершавому стволу, я закрыл глаза и вымел из головы все, что осталось от прожитого дня. В образовавшейся пустоте заметался рассудок. Не зная, за что уцепиться, он путался в волосах и отскакивал от зубов. Я ждал, давая ему угомониться. Отделавшись от него, я перестал быть собою, не став, понятно, другим. От этого у моего “я” прибавилось самостоятельности, которую никак не выразит наш скромный набор местоимений. Как бы там ни было, отпустив себя на волю, я был вправе ждать сюрпризов, но на этот раз пещера оказалась пустой. В дальнем конце ее мерцал сумрак вечера. Сразу было видно, что здесь привыкли обходиться без электричества. Настроив зрение, я разглядел на другом берегу фанзу с красной вороной на крыше. Пахло, решил я наугад, горящим кизяком. Из-за Гудзона донесся гудок тепловоза, но здесь было по-первобытному тихо. Только ворона деликатно хлопала психоделическими крыльями. Чем дольше я пялился на ландшафт, тем труднее было бороться с раздвоением личности. К тому же сзади, с затылка, к нам пристроился третий, без лица, но с голосом. Он шептал что-то расхолаживающее, но мне было уже все равно. Медленно сползая, я перестал вмешиваться в окружающее. Оставшись без дела, я стал тихим и непрозрачным, как вода в луже. И только третий, без глаз, никак не мог успокоиться. Перед тем как занавес опустился, я наконец разобрал две хлебниковские строчки, которые он запихивал мне в темя:

Плеск небытия, за гранью веры,


Отбросил зеркалом меня.

Разбудили меня зайцы. Они выглядели непривычно логично — у больших зайцев уши были большими, у маленьких — маленькие. И те и другие не обращали на меня внимания. Может быть, “Дед Мазай” был их настольной книгой. Стараясь не мешать зайцам завтракать, я стал распутывать приснившееся.

Как всему мудреному, психоанализу меня обучил Пахомов. За пиво он виртуозно разгадывал сны. В работе Пахомов напоминал мне учебник литературы для нерусских школ. Пахомов тоже не опускался до содержания и формы. Он пользовался Фрейдом, как его отец Марксом, — хватал на лету, смотрел в корень и делал выводы.

— Привиделась мне, — с трепетом начинала малознакомая дама, — радуга дивной красоты...

— Под себя будешь ходить, — тут же все понимал гениальный Пахомов.

С ним редко спорили. Жертвы — из уважения, свидетели — из злорадства. Только мне, как всегда, было мало. Не оспаривая ученого диагноза, я берег его упаковку. Меня интересовала тара сновидения. Следя за фиоритурами подсознания, я хотел узнать то, что оно говорит — не обо мне, а о себе, особенно стихами.

— “За гранью веры”, — теребил я поэтическую материю, как бахрому на нашей бордовой скатерти, — должно означать, что вера очерчивает круг. За его пределами — море, “плеск небытия”. Верить можно только в то, что есть, или хотя бы может быть. То, чего нет, не нуждается в вере. Ему ничего не нужно — его же нет. Но поскольку то, чего нет, заведомо больше того, что есть, небытие вмещает в себя все остальное. Отсутствие присутствия недоступно моему воображению, как квадратный трехчлен Чапаеву. Но это еще ничего не значит. Небытие — факт. Хоть неочевидный, но бесспорный. Тем более, когда в нем отражается поэт, утверждающий, что небытие — зеркало.

Хлебников эту цепь рассуждений назвал “Моими походами”, Коля говорил: “Лекарство от танков: одна таблетка — и тебя нет”. Я часто принимаю ее на рассвете, в то прозрачное мгновенье, когда, открыв глаза, но еще ничего не вспомнив, ты отражаешь в себе безымянную елку, смотрящую в окно.

— Хорошо там, где меня нет, — заключил я и собрался в путь.

Зараженный странностями мир входил в норму, кобенясь. Бредя по тропе с полоумными зайцами, я наткнулся на парочку. Нежно обнявшись, они закатали рукава и достали шприц.

Прибавив шагу, я догнал молодого человека в диковинной обуви, которую мне пришлось окрестить “гамашами”. Дело в том, что я не только не знаю, как они выглядят, но никогда и не узнаю этого. Пахомов запретил мне приобретать ненужные знания. Так он звал все, чего не знал, в отличие от того, что забыл. Его нечеловеческий интеллект проявлялся в том, что Пахомова не интересовали частности. Он думал, что кукурузу открыли в Харькове, но знал, что Земля круглая. Об этом он сам мне сказал, когда я спросил, каким градусом помечен Северный полюс.

— Нулевым, — твердо ответил Пахомов.

— А экватор? — не отставал я.

— Тоже ноль, ибо Земля — шар, — отчеканил Пахомов.

Я не спорил. Из всего человечества Пахомов выносил одного меня, и то когда я не умничал.

Это выяснилось после того, как мне довелось объяснить Пахомову устройство дрободелательной машины. В сущности, я был не виноват. Я прочел у Марка Твена, как Гекльберри Финн рассказывает, что Хэнка Банкера похоронили между двух дверей вместо гроба, потому что он расшибся в лепешку, упав с дроболитной башни. Заинтересовавшись технологией изготовления дроби, я узнал, что расплавленный свинец стекает с большой высоты, которая превращает капли металла в круглые шарики благодаря силе всемирного тяготения. Я хотел заодно рассказать про всемирное тяготение, но не стал, заметив на губах Пахомова пену.

— Пионер! — хрипел он, потемнев лицом. — У тебя нет святого! Троица для тебя — Том, Чук и Гек. Ты недостоин пить вино моей беседы.

Мы помирились лишь после того, как я пообещал забыть все, что знаю. Избавляясь от искушения, я подарил свою Большую Советскую Энциклопедию отцу. Ему она помогла бороться с тоской по родине, без чьих преступлений он не мог прожить и дня. В Америке отец скучал по пристрастному взгляду власти.

— Я есть, — пересказывал отец епископа Беркли, — пока за мной следят.

Поэтому он так обрадовался, найдя уже во втором томе статью “Андропов”.

Отъезд расколол отцовскую жизнь таким странным образом, что все лучшее и все худшее осталось в России. Ребенком он слал письма Сталину, комсомольцем писал Эренбургу, но, женившись, с трудом дождавшись, как Коля, восемнадцати, отец стал не писать, а читать — журнал “Америка”.

После войны на него подписывали, но только дураков. Умные покупали журнал в киосках, читали между строк и держали на антресолях. Там я его и нашел в припадке макулатурного ража.

Из “Америки” я узнал про американцев не больше, чем из разговорника. Они много ели — первое, второе, мороженое — и часто ходили на работу, в кино и церковь. Следя за этой деятельной жизнью из номера в номер, я и не заметил, как мои герои состарились и стали задумываться о смерти. Это меня насторожило. В моем мире еще никто не умирал, даже голова профессора Доуэля. Я не мог себе представить мертвого иностранца, тем более что и живого я видел только однажды, причем голого — в душевой турбазы “Репино”.

В остальном заморская жизнь отличалась от нашей лишь полиграфией. Глянец придавал всему парадную безжизненность. В кулинарных книгах так выглядят нарядные кушанья (“Будто соплей вымазали”, — говорил брезгливый эстет Пахомов). Поблескивая молодцеватой глянцевитостью трупа, “Америка” казалась страной мертвых. Реализма в журнале было не больше, чем в “Плейбое”, соблазна — не меньше.

Короче, Америка не убедила меня в своем существовании, и эти сомнения не рассеялись даже после того, как я провел в ней большую часть своей сознательной жизни, не говоря уж о бессознательной. Америка и сейчас мне кажется богатой версией продленного дня — так назывался зазор между уроками и родителями, который бралась заполнять наша школа. Продлить, однако, можно только ожидание, и я живу в Америке, как в комфортабельном тамбуре. Что и неплохо. Искусство жить — это искусство жить в очереди. Хуже, что даже в приемной дантиста мы торопим время, будто не знаем, чем оно кончится. Вспоминая об этом, я стараюсь расслабиться и получить удовольствие на каждой транзитной остановке. Например — в аэропорту.

Аэропорт — дом свиданий, в основном — со временем. Ничем не занятая, вычеркнутая из биографии жизнь обращается в испытание чистого бытия. Здесь не курят, не спят, иногда едят, но чаще говорят — не друг с другом, а по телефону.

Мобильный телефон увеличил публичность жизни. Телефонное общение интимно не по содержанию, а по форме — односторонняя беседа похожа на молитву.

Игнорируя посторонних, телефон упраздняет их. В чужой, объединенной лишь расписанием толпе ты не существуешь, пока с тобой не говорят. Вот так для Геродота нет тех, кто не пахнет, — ни теней, ни отражений, ни мультфильмов. Как нейтронная бомба с предельно узкой избирательной способностью, телефон стирает тебя с лица земли. Примерка не твоего бессмертия.

Чтобы победить в борьбе с телефоном, нужно перейти на его сторону. Вот пассажиры и трезвонят, чтобы убедиться в собственном существовании.

Мне это не нужно — у меня есть карандаш, и я никуда не хожу без бумаги. Блокнот дает мне власть над минутой. “Когда пишешь, не страшно”, — говорил мне Сорокин, заканчивая роман о людоедах. Но чаще писатели пользуются литературой, как телефоном: в качестве средства связи — между друзьями, читателями, странами и поколениями.

Я — дело другое. Я вырос в углу — в Америке. Я знал всех своих читателей в лицо, и оно мне не нравилось. Мне до сих пор трудно отдать книжку в чужие руки, и я делаю это лишь тогда, когда убеждаюсь, что меня там уже нету. И это значит, что можно начать все сначала, не обращая внимания на тех, кто будет читать эти строчки, тем более — на того, кто их пишет.

Я сочиняю только то, что не могу прочесть. Литература кажется мне не общественным транспортом, а личным, вроде велосипеда. Я пишу, о чем не знаю, — чтобы узнать. Теоретически — невозможно, практически — неосуществимо, по-житейски — глупо, материально — вредно. Выходит, что я зря перевожу чернила и стираю грифель.

Впав в гносеологический ступор, я дрожащими руками достал из кармана телефон и набрал скорую помощь.

— Пахомов, — взвыл я, — зачем мы пишем, Пахомов?

— А что ты еще умеешь? — бухнул Пахомов и бросил трубку.


ВЕСТИ С МАРСА

Отец мой всегда стремился к свободе, но часто путал ее с вольностью, причем нравов.

Он легко нравился женщинам, потому что был летчиком, вернее, ходил в том же мундире. Не рвавшись к небу, он рассказывал о нем курсантам, ценившим отца за либерализм и бороду.

Все, что относилось к оппозиции, связывалось воедино в его длинной голове, из-за которой отец казался выше всех родственников, что, впрочем, было не сложно. В его жилах смешалась кровь бедных портных Гуроков и богатых купцов Генисов, которых на Подоле знали с плохой стороны. Они слыли хулиганами. Мой прадед за завтраком выбил вилкой жене глаз. Ссора забылась, а традиция нет. Однажды, еще в Рязани, отец заснул за рулем, произошла авария, и мама потеряла глаз.

От Генисов нам не осталось ничего, кроме странной фамилии. Ее первую букву остряки всегда переправляли на “П”. Так я заинтересовался латынью и пошел ее изучать на русское — за неимением классического — отделение филологического факультета Латвийского государственного университета имени Петра Стучки. Сейчас, говорят, из всего названия уцелело меньше половины. Даже здание раскололось, как дом Эшеров, — трещина прошла от крыши до столовой. Но латынь, в отличие от Стучки, на прежнем месте. В мое время она начиналась уже в уборной. Войдя туда впервые, я прочел на стене: “Fortuna non penis, in manu non tenis”. Посчитав знакомое слово добрым предзнаменованием, я вышел из сортира с поднятой головой.

Поскольку латынь я открыл вместе с половой зрелостью, то Цицерон мне, как Онегину, нравился меньше Апулея, не говоря уже о Петронии. Вылавливая у классиков пикантности, я купил большой латинский словарь, потому что в малом не нашлось перевода слову “mentula”, которое значит то же самое, что и моя фамилия, когда ее пишут образованные хулиганы.

Античную похабщину отличало от обыкновенной безразличие к греху. Это совсем не то же, что чреватая раскаянием бесшабашность грешника.

Обычно дар безгрешности проявляется в тюрьме и окопах. Похоже, только там можно научиться встречать день так, как это делал Швейк в полицейском участке. “А здесь недурно, — сказал он, потягиваясь, — нары из струганого дерева”.

Признавая право пороков на существование, античные авторы исходили из того, что пороки есть, и с этим ничего не сделаешь. Неизбежный, как дождь, грех не рассчитывал на искупление, ибо даже боги не могли изменить прошлого, а будущего у древних не было. Вернее, было, но они старались о нем не думать, потому что твердо — в отличие от нас, агностиков, — знали, чем все кончается. Их будущее уже состоялось. Оно ждало их, подобно узору, выписанному вечными звездами в черном небе. Понимая, что нельзя исправить свершившееся, они искали к нему удобную дорогу, видя предзнаменование во всем, что встречалось по пути. Не следовать им означало мешать будущему. Поскольку это никому не под силу, оно все равно свершится, но уже самым неудобным образом.

Суеверия — простая вежливость по отношению к судьбе. Я, конечно, не верю в приметы, но и мне не остается ничего другого, как следовать им, потому что наши боги не говорят по-русски, хотя и понимают.

В Берлине я подружился с одним историком. Как всех немцев, его звали Шиллер. Автор мириад книг, он знал о России несравненно больше моего, и поразить его мне удалось лишь напоследок, когда мы уже выходили с чемоданами из украшенного иконами дома. Прежде чем переступить порог, я машинально сказал:

— Присядем!

— Вам нехорошо? — с тревогой спросил Шиллер.

— Нет, с чего вы взяли?

— А зачем же мы садились?

— На дорогу.

— Чтобы — что? Зачем садиться, если надо ехать?

— Но так принято.

— Я понимаю, что принято, — закричал хозяин. — Я немец, а не идиот, я не понимаю — почему?

— Я не знаю! Деды сидели, прадеды — вплоть до Рюрика, — наврал я для убедительности.

Услышав знакомое, Шиллер затих, но до вокзала шевелил губами.

Я верю в приметы не больше, чем в алфавит. Но и не меньше. Все авторы в душе каббалисты, тасующие знаки в надежде набрести на скрытую истину.

Как анекдоты, приметы созданы человеком, но неизвестно — каким, и не ясно — почему. Анонимность сближает их с религией, таинственность — с поэзией, практичность — с жизнью. Понуждая нас к нелепым поступкам, суеверие, как любовь, рождает собственную логику, притворяющуюся оборонной. Однако приметы не спасают от будущего, а лишь указывают пути к нему. Укрыться от будущего можно лишь в настоящем. Для этого надо по секундам отшелушить от текущего малейшую примесь грядущего. Упраздняя время, человек становится неуязвим и называется буддой, но они встречаются редко. Я знаю только одного, из Нью-Джерси.

По-латыни жить мгновением называется “carpe diem”. Я выучил это из Горация специально для несговорчивых однокурсниц. Увы, даже им этот язык казался мертвым. От их равнодушия я лечился по Лукрецию — “доверяя любовные раны доступной Венере”. Ими у нас считали фабричных девиц. Коренастые и упорные, они всегда мерзли, потому что одевались согласно намерениям, не зависевшим от сезона. Их мечтой был брак с сержантом. Как белобилетчик, я не представлял интереса, и нам с трудом удавалось скрыть обоюдную ненависть, которая ничуть не мешала искренности моих порывов.

Я не видел в этом противоречия, считая, что девицы владели тем, что, как воздух, принадлежало им лишь отчасти. Бесплатный и невидимый, Эрос помещался не внутри, не снаружи, а между нами — словно надутый шар, твердевший по мере сближения.

Безличность этой, как, впрочем, и любой другой, физики казалась оскорбительной, но не настолько, чтобы ею пренебрегать. Каждый, кто углубляется в предмет своей страсти, теряет представление о времени. Попав в клещи, время маятником марширует на месте, вырабатывая запас настоящего — изрядный, но недостаточный. Наполеон будто бы обещал империю тому, кто сумеет ее утроить. Я не знаю наверняка, потому что слышал об этом от Шульмана.

Изя никогда не врал, но всему верил. Даже в верблюда, получившего звание Героя Советского Союза за переноску грузов во фронтовой полосе. Про верблюда ему рассказал Пахомов вместе с историей старого зека, так привыкшего в лагерях к человечине, что ему ее присылали на Брайтон-Бич в консервах из Мордовии.

Шульман верил всему, что слышал или — тем более — читал. Не доверял он только своим глазам. Сырая реальность увиденного казалась ему недоступной, как звездное небо. В ней не было сюжета, а нерассказанного для Изи не существовало, и путешествовал он зажмурившись, как выяснилось на Гавайских островах, где я видел извержение вулкана. Не полагаясь на политику, он каждый день увеличивал территорию США на три квадратные мили.

Дома я огорчил Шульмана, делясь впечатлениями.

— Да, — сказал он горько, — это ж надо — такое увидеть.

— Изя, ты ж рядом стоял!

— Ну?! — изумился Шульман — и тут же обо всем забыл.

Зато ничего не забыл Пахомов. С тех пор он обзывал меня туристом. Сам он знал все, но любил немногое. В кино ему нравились пухлые ляжки, в ресторане — тоже, но куриные, хотя критики и называли Пахомова людоедом. Выходя из дома лишь по нужде, он презирал передвижения тела и странствовал умозрительно — чтобы питать сварливую душу. Греков Пахомов уважал за то, что они открыли гомосексуализм. Римлян терпел из-за Бродского. Китайцев боялся, японцев ненавидел. Стоит ли говорить, что пахомовский сын женился на милой японке, и скоро у них пошли белокурые и узкоглазые дети. Пахомов безропотно гулял с внуками, научившись прятать в коляске пиво.

Я старался, но ничего не мог с собой поделать. Мне нравилось все, начиная с государства Урарту, которым открывался наш школьный учебник с фантастическим названием “История СССР с древнейших времен”. Экзотика грела надеждой диалога. Мне было все равно, с кем говорить, я жаждал чуда и ждал его отовсюду — от букваря до географии, которую мне уже в первом классе открыли марки. У нас их собирали все, кроме меня. Экономя, отец уговорил меня отдаться коллекционированию спичечных этикеток. Они продавались сотнями, но раздражали линючими красками и небогатым содержанием.

Филателистский рынок жался к темным подворотням и проходным дворам. В нем все отдавало беззаконием — сомнительность товара, недобросовестность продавцов, а главное — тариф обмена, приравнивавший три Польши к одному Камеруну. Колонии, понятно, ценились больше, хотя их марки часто изображали каторжный инвентарь. Уганда, помнится, выбрала тачку.

В этих вольных краях мои жалкие этикетки не возбуждали страсти, и меняться ими было решительно не с кем. Попав впросак, я вышел из положения, обратившись к знаниям, которые сделали меня консультантом марочных баронов. Над моей кроватью висела политическая карта, и, засыпая, я зубрил мелкие государства Океании. Зато рыночные законы я открыл сам. Успех коллекционеров определялся богатством и уравновешивался силой — лучшие марки доставались предприимчивым и отбирались второгодниками. Я был нужен и тем и другим, ибо знал все страны мира. Без исключения. Я до сих пор помню, каким был главный город французской Гвианы, но теперь меня уже некому проверить.

Достигнув вершины, я не ценил счастья и плакал от невозможности увидеть мадагаскарскую столицу Тананариве, хотя Гарик назло мне вычитал в энциклопедии, что она в двенадцать раз меньше Рязани. Я никогда ему не верил и обставлял дальние края согласно собственным соображениям. Завоевав твердое положение в темных коридорах власти, я злоупотреблял им, создавая собственную шкалу ценностей. Она опиралась на сугубо непроверенные слухи об экзотичности той или иной местности. Превосходя меня невежеством, клиенты не смели жаловаться, тем более что сам я марок не собирал и врал бескорыстно.

Как это часто бывает, все погубила свобода. Вдруг рухнули цепи колониализма, и карта мира стала меняться быстрее, чем выходят газеты. Не поспевая за переменами, я сдался, хотя меня и отговаривал Гриша Махлис. Он любил мои домыслы и, пробегая стометровку за двенадцать секунд, наживался на них безнаказанно.

Отец Махлиса был высотником. Где он работал, я не знаю, потому что единственный в Риге небоскреб принялись строить до меня, а закончили после, но до того, как было принято решение его взорвать, чтобы украсить город к юбилею. Так или иначе, старший Махлис был передовиком, а младший — двоечником. Но вскоре судьба перевернула доску, и отца посадили, а сын стал учиться на “хорошо” и “отлично”. Грише помогли те же качества, что погубили его папу, — быстрота и находчивость. Разбогатев на марках, Махлис собрал в нашем классе интеллектуальный кулак, выполнявший за него домашние задания.

Меня Гриша подкупил стержнем от шариковой ручки, которым я написал за него сочинение “Делать жизнь с кого”. Гриша хотел — про отца, но тот еще сидел, и я предложил профессора Доуэля. Чтобы не спорить, сошлись на Матросове.

Гриша тоже любил риск. В десятом классе он отправился в Сибирь с вагоном подпольных маек. На груди у них было написано “Harward”, на спине — “Fuck you” с ошибками. В Сибири особо не присматривались, и Гриша вернулся с такой прибылью, что на выпускную фотографию снялся в черных очках. Кончив школу, приобретя диплом и подкупив ОВИР, Махлис уехал в Америку, где так свирепо разбогател, что потерял нужду в работе. Оставшись без дела, Гриша вновь взялся за марки, из-за чего вся его бурная жизнь попала в скобки, содержимое которых можно выкинуть из предложения без особого вреда для его смысла. Экзотика, впрочем, на Грише отыгралась — он женился на китаянке и научился есть палочками фаршированную рыбу.

Китайцы мне тоже нравились. Они мне казались марсианами, что и неудивительно. Пахомов считал марсианами евреев, Шульман — негров, отец — коммунистов. Каждый населял землю пришельцами, зовя своими лишь тех, кого знал, понимал и ненавидел. Остальные были другими — непредсказуемыми.

Любуясь спящим Геродотом, я часто думаю, что настоящего кота от плюшевого отличает лишь способность к произволу. Мы любим его за свободу воли, включая и злую. Гарантированная добродетель безжизненна. Впрочем, вряд ли бы мы стали держать Геродота, если бы он принялся рассуждать. Людей и без того много. Лишь соблюдая в инакости меру (рассыпая крупу, но не играя в карты), кот отрабатывает свое место у камина.

Китайцы блюли иную меру и были другими радикально. Часто наведываясь к фанзе, я никогда не заставал хозяина дома. Постепенно я привык считать ее своей. Мне так хотелось быть китайцем — не пить молока, не есть горячего и всегда отличать восток от запада. Если бы я был китайцем, я бы спал в горах, писал на скалах, смотрел, как растут сосны. Не страшась перемен, я бы следил, как вещи жмутся к своему корню. Зная концы и начала, я бы любовался превращениями. Собирая листву, я бы учился мнимости ее беспорядка. Говоря с друзьями, сидел бы поодаль. Я бы жил в окружении богов, которые верят в меня больше, чем я в них. Я бы думал редко и не делал ничего такого, чего делать не стоило. И того, что стоило, не делал бы тоже.

Беда в том, что я не знаю, как живут китайцы, хотя догадываюсь — зачем. Единственными китайцами в моей жизни были японцы, но я им об этом не рассказывал. Меня и так прозвали в Токио “любопытным варваром” за то, что я не боялся ездить в метро.

Ближе всех в Японии я сошелся с переводчиком Сагияки-сан, который просил называть его Сёма. Широко понимая славистику, он говорил на всех языках — польском, армянском, английском. С японским было сложнее. Это выяснилось, когда он пригласил меня в свой любимый ресторан “Волга”, где мы ножом и вилкой ели борщ и искали общий язык.

— Вы не знаете, — льстиво завязывал я беседу, — как пройти на Фудзияму?

— Понятия не имею.

— А сумо? Вы любите сумо, как я?

— Ненавижу.

— Может быть, театр? Что вам дороже — Но или Кабуки??

— Ансамбль Моисеева.

— Тогда — природа: сакура, бонзай, икебана?

Сагияки-сан выпил сакэ, закусил гречкой и ласково спросил:

— Часто водите хоровод? Давно перечитывали “Задонщину”? Играете в городки? Сын ваш — Еруслан? Жена — Прасковья? Сами вы — пскопской?

— Рязанский, — сказал я приосанясь, но больше добавить было нечего, и мы перешли на водку.

Домой мы вернулись друзьями. Распевая русскую народную песню “А я Сибири не боюся”, Сагияки с трудом вписывался в изгибы дорожки, огибавшей университетский пруд причудливых очертаний.

— Раньше здесь была усадьба самурая, — объяснил вожатый, — жестокий самодур велел придать водоему очертания иероглифа “кокоро”, что означает “сердце”.

Я вернулся к пруду на рассвете. Из зеленой воды выглядывали лобастые золотые рыбки. Возле лотосов плавали презервативы. Мне всегда казалось, что экзотика может что-то прибавить, но тут скорее следовало кое-что убрать. И это наводило на мысли.

Полнота мира избыточна. Она заведомо больше того, что мы способны понять. Я бы даже сказал, что по-настоящему мы можем познакомиться лишь со съедобной частью мира. И это значит, что нам не дано вступить в плотский контакт с большей частью Вселенной. Однако чем один предел лучше другого? Разве тайны ночью темнее, чем днем? Скорее — наоборот. Во сне мы путешествуем дальше, молчание вмещает больше слов, и нам часто нравится жить на ощупь. Я не завидую слепоглухорожденным, но догадываюсь, что их мир экзотичнее Голливуда. Пахомов, отказывавший себе во всем, кроме пива, утверждал, что только ограничения создают человека.

Тем более — женщину. Излишества их анатомии меня будоражили куда меньше того, чего им не хватало. Тайна зияния смущала, как ноль: он был всегда, но не все об этом знали. К нему вели все пути, и все с него начинались. При этом сам он не представлял собой ровно ничего, заслуживающего внимания. Зато пышно, как сорняки, цвело то, что его окружало. Искусная эскалация сулила небывалое, но вела никуда, ибо конечная цель была, в сущности, началом — именно потому там ничего и не было. Твердо зная, чего лишены, и нетвердо — чем обладают, женщины служат рамой пустоте. Приняв облик, мало отличающийся от нашего, они недоступны разуму. Мы наслаждаемся, отдавая. Про них не известно ничего, кроме того, что они другие.

Беседуя с женщинами, я не верил ни одному слову, зная, что затаившаяся в них природа говорит молча и не о том. Прислушавшись, я полюбил женщин целиком, не переставая надеяться, что они с Марса.

Рассчитывая в этом убедиться, я женился.

Нью-Йорк.

1999 — 2001.

Генис Александр Александрович родился в 1953 году в Рязани. Закончил филологический факультет Рижского университета. Автор книг “Американская азбука”, “Вавилонская башня”, “Довлатов и окрестности”, “Иван Петрович умер”. Печатался в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Октябрь” и др. Живет в США.

Журнальный вариант.



* * *

Журнальный зал | Иностранная литература, 2002 N1 | Александр Генис

1

Помимо всего прочего роман — в своей самой распространенной и общепринятой форме — чрезвычайно емкий конденсатор информации. Мы настолько привыкли полагаться на его познавательную ценность, что с легкой душой задаем вопрос, о чем написан тот или иной роман. Нам это не кажется странным, хотя уже куда глупее звучит вопрос, о чем это стихотворение, тем паче — симфония.

Это и понятно — поколениям читателей роман честно служил надежным источником знаний по не касающимся их вопросам. Конечно, роль романа отнюдь не исчерпывалась этой служебной функцией, но важность ее не следует преуменьшать. Облаченный в увлекательную форму компендиум знаний, роман не только удовлетворял праздную любознательность, но и утешал представлением об умопостигаемом мире.

Мой любимый пример — творчество Жюля Верна, который как раз сто лет назад, на рубеже XIX и XX веков, стал самым читаемым в мире автором. Вот характерная цитата из его книги “20 тысяч лье под водой”:

— Go ahead! — распорядился капитан Фарагут.

Приказание сейчас же было передано в машинное отделение по аппарату, приводимому в действие сжатым воздухом; механики повернули пусковой рычаг. Пар со свистом устремился в золотники. Поршни привели во вращение гребной вал. Лопасти винта стали вращаться со все возрастающей скоростью, и “Авраам Линкольн” величественно тронулся в путь.

Такой род повествования оказался наиболее живучим в массовой литературе, включая и большую часть советской словесности. Законсервировав викторианскую традицию, она сделала своим любимцем максимально насыщенный информацией производственный роман. (Это обстоятельство привело к известному литературному курьезу. Когда на Западе появился перевод либерального романа Дудинцева “Не хлебом единым”, американский критик ограничился отзывом в одну строчку: “Из этой книги читатель узнает о трубах куда больше, чем ему хотелось бы”.) К производственному роману тяготеют даже детективы. Скажем, наиболее популярный сейчас в России автор этого жанра Б. Акунин умело и добросовестно вводит в свои книги массу полезных сведений.

Великие романисты первыми почувствовали исчерпанность приема, которым они так умело пользовались. Поворотный момент можно найти уже у Льва Толстого. В начале пятой книги “Анны Карениной” Вронский встречает Голенищева, старого приятеля, ставшего литератором. Посвящая друга в замысел своего труда, он говорит: “У нас, в России, не хотят понять, что мы наследники Византии…” Трудно поверить, что Стендаль, Бальзак или автор “Войны и мира” упустили бы шанс изложить тут свои взгляды на Византию, но читатель “Анны Карениной” этого не узнает, потому что Толстой сосредоточился не на концепции Голенищева, а на том, как его слушает Вронский.

Как признавал сам Джойс, Толстой подготовил явление модернистского романа, который уже демонстративно пренебрегал такой низкой заботой, как снабжать читателя информацией о той или иной области жизни. Замкнутый в своем нарциссизме новый роман познавал не жизнь, а себя, замещая способами повествования его — повествования — предмет. Тот же Джойс в “Улиссе” информацию не излагает, а упоминает, подразумевая, что читатель ее опознает. Это провоцирует на создание огромного комментария, помогающего меньше, чем мы на это вправе рассчитывать, ибо что нам от того, как называются, кем написаны и когда вышли глупые песенки, вертящиеся в голове Блума. Они — знак времени, его отпечаток в сознании, след, бесспорно присутствующий, но никуда не ведущий. С точки зрения информационной ценности такой роман напоминает “черную дыру” астрономов. Засосав в себя бездну сведений, модернистский роман их поглощает, ничего не излучая взамен. Что не способствует его широкой популярности. Пытаясь вернуть ее себе, постмодернистский роман, взяв традицию в кавычки, вновь обратился к прежней задаче — расширять кругозор читателя. Неудивительно, что шедевры постмодернизма — все три романа Умберто Эко — живо напоминают Жюля Верна. Интересно, что к тому же источнику обратился и другой мастер постмодернистского романа, Владимир Сорокин, который обратил производственный роман в абсурдный, опустив цель подробно описываемого технологического процесса.

Беда в том, что вторичность такого опыта лишает роман органичности, которую ему обеспечивал просветительский пафос.

Другой — куда более острый способ обращения с информацией — предложил Солженицын. Он перешел от замкнутой романной структуры, которая свойственна его ранним вещам, к разомкнутому, как словарь, “Архипелагу”. Позволяя бесконечно наращивать части, эта книга предусматривает сложнейшею корневою систему ссылок, комментариев, индексов. Своим устройством “Архипелаг” напоминает любимую постмодернистской эстетикой ризому. В сущности, это — гипертекст о ГУЛАГe. Жанровая новизна, подчеркнутая и самим автором, позволяет назвать “Архипелаг” предтечей интернетовской словесности. И если это сравнение не кажется очевидным, то только потому, что Солженицын несравненно талантливее Интернета, который пока мало чем отличается от забора — в силу своего подросткового возраста. По этой же причине в художественную литературу Интернет ничего еще не добавил, но кое-что в ней изменил и многое уже обесценил.

Главная, хотя и малозаметная перемена связана с тем, что Интернет сделал информацию доступнее, чем она была когда-либо раньше. Это вовсе не значит, что нам и в самом деле стало проще добывать необходимые сведения. Несовершенство техники и отсутствие авторитетной редактуры мешают освоить грандиозные возможности Интернета. Важна, однако, не конкретная польза, а ощущение общедоступности. Само присутствие Интернета в нашей жизни меняет статус информации. Проникнув в каждый дом, Интернет стал необходимым и незаметным приспособлением, вроде водопровода. Сбор знаний стал чисто технической задачей, что приводит к инфляции информации. Эрудиция теряет престиж, приобретая привкус плебейского ремесла. В век Интернета Паганель не может быть героем, и нам — в отличие от альманаха моего детства — уже “не хочется все знать”, ибо для этого есть электронные рабы.

Уступив Интернету самую легкую часть своего труда — просвещать читателя, роман остался без работы.

В старые времена писатели обычно знали, что хотели сказать. Но что делать автору, который не знает, что он хочет сказать?

Точнее, знает, что то, что он хочет сказать, сказать невозможно.

2

Ответ на этот вопрос следует искать, как и сто лет назад, на Востоке. На рубеже XIX и XX веков увлечение японским искусством привело к рождению первого оригинального стиля XX века — ар нуво и к становлению эстетики модернизма в целом.

На границе XX и XXI столетий подобную стилеобразующую роль может сыграть Китай.

Век назад, когда Дальний Восток только открывался Западу, европейцы сравнивали Японию с Римом, а Китай — с Древней Грецией. Японцы, как римляне, унаследовав более древнее и богатое искусство своих учителей, первыми передали его миру в упаковке своей культуры. Китайцы нам знакомы меньше. Сейчас эта ситуация стремительно меняется. Мы чувствуем острую необходимость понять художественный язык, систему образов, эстетические категории, а главное — сокровенные истоки культуры, обещающей играть громадную роль в наступившем столетии.

Китайская карта стала самым неожиданным сюрпризом глобализации, которая проявляет себя совсем не так, как одни ждали, а другие боялись. Оказалось, что планетарная культура рождается не только тогда, когда Запад приходит на Восток, но и когда Восток добирается до Запада. Входя в состав всемирной цивилизации, китайская эстетика помогает рождению истинно планетарного искусства со всеми его еще не исхоженными путями.

В них-то и состоит уникальная для нас ценность Китая, развивавшегося вне контакта с Западом. В сущности, диалог с китайской мыслью — это разговор с пришельцами, о которых мы не устаем тосковать в нашем космическом одиночестве.

Если я с раздражающим даже меня упорством ссылаюсь на Восток, то только потому, что за этим стоит сырая, эмпирическая реальность того 2001 года, жизнь которого мы сейчас обсуждаем. Китай сегодня повсюду: от первых полос газет до полок магазинов, откуда трудно — во всяком случае, в Америке — выйти без выпущенного в Китае изделия. В культуре это влияние проявляет себя более вкрадчиво, но не менее настойчиво — в том числе и в России.

Я не хочу вербовать себе сторонников в отечественной литературе, поэтому просто бегло упомяну дзеновскую эксцентрику пелевинского “Чапаева”, русско-китайский жаргон сорокинского “Голубого сала”, буддийскую лирику Гребенщикова, опыты Рубинштейна, который так удачно пародирует древнекитайскую философскую прозу и чанскую словесность. (Эти и другие примеры “бытования ’восточного мифа’” в новой российской словесности подробно исследованы живущим в Японии востоковедом Людмилой Ермаковой.) Были попытки поместить в этот ряд и главный козырь русской литературы нашего времени — Иосифа Бродского. Я имею в виду интересную, хотя и схематическóю работу В. Радышевского “Дзен поэзии Бродского”. Труднее игнорировать только что обнародованные свидетельства живейшего интереса Бродского к древнекитайской поэзии, который он проявил в последние годы жизни. Вот, к примеру, выполненный Бродским перевод стихотворения Ли Бо “Вспоминая родную страну”:

Сиянье лунное мне снегом показалось,

Холодным ветром вдруг дохнуло от окна…

Над домом, где друзья мои остались,

Сейчас такая же, наверное, луна.

Впрочем, дело не в том, чтобы подкрепить авторитетом Бродского складывающуюся тенденцию. Жанр разговора, обусловленный его датировкой, подразумевает не подведение итогов, а разметку перспектив. Важно не что было, а что может быть, исходя из того, что происходит сегодня.

Вооружившись этим соображением, я решусь выделить два самых характерных и знаменательных события в культурной хронике 2001 года. Нобелевская премия китайскому писателю Гао Синцзяню и широкий успех китайского же боевика “Крадущийся тигр, невидимый дракон”.

Я специально свел события высокой и массовой культуры, чтобы сформулировать одну общую закономерность: наиболее успешны сегодня на Западе экзотические произведения искусства. Но это — особая экзотика, которая заключена не в теме, не в сюжете и не в материале, а в эстетике. Меняя не материал, а способ его препарирования, она заставляет нас приспособиться к новой оптике. Мы видим другой мир другими глазами. Такой взгляд органичен только для уникальной культуры, которая делится с нами своим миро-воззрением.

Удобный в своей наглядности пример тому — китайская картина “Крадущийся тигр, невидимый дракон” Энга Ли, тайваньского режиссера, работающего в Америке. Став первым по-настоящему успешным заграничным фильмом в истории США, он побил все рекорды и на международном рынке. Лента Энга Ли собрала в кассах уже более двухсот миллионов долларов, получила десять номинаций на Оскара и четыре Оскара, включая, естественно, приз за лучший иностранный фильм.

Явление “Тигра и дракона” окончательно убедило мир в том, что азиатское кино сейчас переживает настоящий бум. При этом надо отдавать себе отчет, что поскольку все дальневосточное искусство развивалось в русле китайской традиции, служившей Восточной Азии той же опорой, что Эллада — Европе, то, в какой бы стране ни снимался тот или иной фильм, он несет на себе отпечаток классической китайской поэтики. Именно она, а не особенности пейзажа или этнографические черты быта, делает экзотическим азиатское кино. Чтобы уловить художественную специфику этого мировидения, надо помнить о ее древних истоках.

Новое кино делит со старой китайской поэзией отношение к художественному произведению, которое понимается как эмоциональная икебана, чувственный иероглиф, импрессионистская криптограмма. Это — зашифрованная инструкция к переживанию того невербального опыта, который позволяет зрителю — и читателю — преодолеть расстояние, время и культурные барьеры, чтобы вступить в мгновенный контакт с автором.

Об этом интересно сказал сам Энг Ли:

В китайском фильме камера всегда показывает сперва пейзаж, потом героя, наконец, то, на что он смотрит, — скажем, луну. Только так автор может рассказать о внутренних переживаниях своих персонажей. Это — своего рода китайский психоанализ. Мы никогда не говорим ни о чем прямо. Суть китайского искусства, да и китайской души в том, чтобы, скрывая чувство, сказать о нем — не говоря. Это и есть “невидимый дракон” нашей культуры.

Странная сказка про Тигра и Дракона, наделавшая столько шума в кинематографическом мире, прекрасно раскрывает экзотические особенности китайской поэтики. На первый взгляд, эта картина легко вписывается в жанр “рукопашных” фильмов, которые в изобилии поставляет на Запад Дальний Восток. Энг Ли действительно будто вышивал свою шелковую картину по канве гонконгских фильмов о восточных боевых искусствах. Однако своему взлету “Тигр и дракон” обязан умелому осложнению сюжета.

Энг Ли снял не Китай, а сон о Китае. Легкая сюрреальная дымка прикрывает внутренний конфликт картины. Он состоит в мучительных — и трагически несостоявшихся — попытках соединить две противоположности: ян и инь. Другими словами, Энг Ли сделал фильм о любви, на что намекает и название: тигр в китайской символике — мужское начало, дракон — женское. Сложные отношения так связывают трех героев, что ни один из них не может сказать другому о своей любви. Вместо слов — поединки. Поэтому все драки в фильме — своего рода брачный балет, а сама лента — психосексуальная драма, жанр, которым Энг Ли, кстати сказать, и известен в Голливуде.

Впрочем, как всегда бывает с удачными образцами сегодняшнего искусства, “Тигр и дракон” толкуется на нескольких уровнях, не отменяющих друг друга. Поэтому изощренные психологические тонкости не помешали картине стать первым азиатским боевиком, завоевавшим всемирное признание — на своих, что самое важное, условиях.

Другое, хоть и менее заметное, но по-своему историческое событие, — первая Нобелевская премия представителю китайской литературы. Присуждая высокую награду живущему во Франции китайскому прозаику, драматургу и художнику Гао Синцзяню, Нобелевский комитет в своем решении особо отметил первый роман лауреата “Линьшань” — “Чудотворные горы” (другой перевод — “Гора духов”).

Поскольку я уже подробно писал об этом странном произведении, здесь стоит сказать лишь о том, что делает его столь своевременным для сегодняшней словесности.

Эта книга ни о чем. Ее безнадежно запутанная вязь делает невозможным пересказ. Критик может разве что перечислить фабульные мотивы, которые пунктиром прошивают напоминающее ковер повествование. Текст составляют обрывки путевого дневника, этнографических записок и любовной драмы. Однако все эти нити слишком зыбки, чтобы служить композиционным каркасом. Такой же призрачной природой отличается и авторский персонаж, которому Гао дал три голоса: “Я”, “Он” и “Она”.

Неудивительно, что, пытаясь прочесть “Гору” как роман, мы теряем внутреннюю связь, оправдывающую текст. В поисках привычного мы утрачиваем общую перспективу, которая делает произведение цельным, законченным и самодостаточным. Ключ к “бессюжетной сюжетности” Гао — в классической традиции, объясняющей живопись, поэзию и философскою прозу старого Китая.

Лю Се, автор средневекового эстетического трактата “Дракон, изваянный в сердцах письмен”, наставлял писателя: “Чувства и намерения следует сделать душою, факты и замыслы — остовом, слова и красоты — мышцами и кожею”. Из этого следует, что главное в тексте — невидимо, как душа. Без нее книга будет безжизненной куклой.

Поэтому ученые знатоки считали недостойным следовать за внешней канвой событий. Книга, исчерпывающаяся своим содержанием, относилась к низкому жанру “сяошо” (что-то вроде нашей “беллетристики”). К этому разряду китайская эстетика относила даже прославленные, любимые всем Китаем романы. Легенда рассказывает, что Ло Гуань-чжуан, автор знаменитого романа “Речные заводи”, был наказан: три поколения его наследников рождались глухонемыми. Столь суровое отношение к прозе занимательного вымысла объяснялось тем, что единственным творчеством, достойным подлинного художника, китайская традиция считала “литературу чувств”. Высокая словесность — “вэнь”, — проникая в глубины мирового бытия, приникает к его источнику — дао. Для этого автору нужно только сердце — особый орган, позволяющий реальности высказать себя, явить себя миру. В центре “сердечной” литературы стоит не сюжет, а ситуация, лирическое событие, толкнувшее автора на погружение. Поэтому “вэнь”, не признавая эпики, воплощается исключительно в лирике. Автор пишет о том, что его поразило, рисует те обстоятельства, которые привели его к прозрению. Истинной рельностью может считаться лишь то, что прошло сквозь авторское сердце. Другая, “объективная”, действительность — бессмысленная, немая, безжизненная и бездушная модель, картонный макет мироздания. Субъективируя реальность, китайская традиция растворяла в ней автора. Классическая поэзия всегда безлична: в ней говорит не автор, а сама ситуация, породившая его чувства. Такая парадоксально внеличностная лирика переводит словесность в “пассивный залог”, о котором так много писал Бродский: настоящий поэт говорит не своим голосом, он — ухо бытия и его гортань.

Книгу Гао мы может оценить, лишь прочитав ее в контексте китайской культуры, на полотне которой автор “Чудотворной горы” вышивает свои узоры. Поэтому, хоть мы по привычке и называем это сочинение романом, больше бы книге подошел иной жанр: пейзаж души.

3

Тему информационной инфляции, о которой говорилось вначале, исчерпывает одна реплика китайского философа Чжуан Цзы: “Как это мелко: знать лишь то, что известно!”

С древности живя с этим парадоксом, китайская культура накопила особый опыт обращения с тем, чего нельзя высказать. Речь идет о табу, наложенном не обычаем, а самим условием человеческого существования, ставящим предел нашему познанию, но не нашему любопытству. Такая ситуация типологически близка к тому, что переживает сегодня культура. Презрев информацию, она попала в эпистемологический стопор: говорить стоит лишь о том, о чем нельзя.

Над этим парадоксом размышлял опередивший свое время Мандельштам, чья проза кажется лучшим ответом на вопросы нового века. В его черновиках есть важный набросок:

Действительность носит сплошной характер. Соответствующая ей проза, как бы ясно и подробно, как бы деловито и верно она ни составлялась, всегда образует прерывистый ряд. Но только та проза действительно хороша, которая всей своей системой внедрена в сплошное, хотя его невозможно показать никакими силами и средствами. <...> Сплошное наполнение действительности всегда является единственной темой прозы. Но подражание этому сплошняку завело бы прозаическую деятельность в мертвый тупик. <...> Нам нужны приметы непрерывного и сплошного, отнюдь не сама невоспроизводимая материя.

В сущности, Мандельштам ставит перед литературой ту же задачу, что китайская эстетика: не сказать что-то о жизни, а воссоздать ее. Произведение должно быть не копией натуры, а портретом мироздания. Вместо того чтобы описать часть мира, автор набрасывает его схему, выявляя его внутреннюю организацию, порядок, который китайцы называли “ли”. Нащупывая его, автор пишет, как говорил Мандельштам, “опущенными звеньями”, ассоциативными прыжками, в которых каузальную связь заменяет смежность.

Вместо того чтобы увязывать описываемое в причинно-следственную сетку, автор представляет автономные образы, доверяя читателю нащупать их внутреннюю связь, ибо ее нельзя выразить словами. Не в силах перечислить Вселенную, художник дает ее срез, восстанавливая разъятую анализом целостность. Такое произведение самодостаточно, ибо оно пользуется тем, что — с неизбежной натяжкой — западная эстетика назвала бы метонимией.

Метафора говорит, что одно — это другое. Она заставляет нас ходить по кругу, позволяя узнать описываемый предмет, но не понять его. Метонимия утверждает, что одно — это часть другого, такого другого, о котором ничего нельзя сказать.

Метафора — это лабиринт знаков. Метонимия — путеводная нить в этом лабиринте. Она ведет к выходу, но не доводит до него, ибо языку это не под силу.

Выстраивая систему метонимий, литература обносит забором неописуемое, позволяя нам не только узнать о его существовании, но и определить конфигурацию непознаваемого. Только включив его в ареал текста, автор способен передать реальность, сохранив ее целой.

К такому тексту заведомо неприменим вопрос “о чем он”, ибо единственный правильный ответ будет: “обо всем”.

Если XXI век, как пророчат многие, и впрямь станет китайским, то мы станем свидетелями того, как восточная эстетика, соединившись с западной литературой, омолодит нашу систему жанров и позволит начать все сначала. Можно даже предсказать, что первым на новом витке литературного развития вновь окажется роман воспитания, ставший путевым дневником авторских прозрений.

Нью-Йорк, июль 2001



* * *

Журнальный зал | Иностранная литература, 2002 N3 | Александр Генис

Затерянный мир

В. Малявин. Китайская цивилизация. М., Дизайн. Информация. Картография, изд-во Астрель / изд-во АСТ, 2001. Сумерки Дао. М., Дизайн. Информация. Картография, изд-во Астрель / изд-во АСТ, 2000

Когда моего знакомого диссидента пригласили прочесть лекцию в ЦРУ, он выбрал тему “желтой опасности”. Освободившаяся от коммунистов Россия, взволнованно объяснял он людям в штатском, должна объединиться с Западом, чтобы защитить цивилизацию от угрозы китайских варваров. Так или иначе, в ЦРУ с моим товарищем (к его чести, он сам мне это рассказал) спорить не стали, а пригласили после лекции в ресторан, из ехидства выбрав китайский. Там, глядя на заставленный сложными и изысканными яствами стол, он впервые задумался о том, что сказал.

В этой истории нет ничего странного. В конце концов, все шестидесятники читали стихи Евтушенко о “новых монголах, у которых в колчанах атомные бомбы”, даже не замечая того, что поэт перепутал кочевников с их жертвами. Интеллигенция тогда мало интересовалась Китаем, твердо зная, что там еще хуже.

Загрузка...