Послушать: век наш — век свободы,
Но в сущность глубже загляни —
Свободных мыслей коноводы
Восточным деспотам сродни.
В марте 1801 года Россия получила молодого 24-летнего монарха, выглядевшего внешне весьма привлекательно, если не сказать больше. «Александр, — дает его портрет историк Д. Кинг, — высокого роста, остроумный, с изысканными манерами. Над высоким лбом курчавились светло-коричневые волосы, а лицо было окаймлено бакенбардами. На его щеках часто появлялся румянец, что нередко принимали за стыдливость или застенчивость, и совершенно напрасно»{74}.
Его преклонение перед социальными завоеваниями Французской революции по-прежнему давало о себе знать, приводя порой к анекдотическим ситуациям. Вскоре после вступления Александра I на престол Наполеон направил в Петербург своего адъютанта генерала Дюрока с поздравлениями и пожеланиями успехов российскому коллеге. Александр и Константин Павловичи, желая поприветствовать генерала, как им казалось, в привычной для него форме, обратились к посланцу Наполеона, как к представителю революционной Франции: «Гражданин Дюрок». Генералу подобное обращение совершенно не понравилось, и он обиженно заявил: «Решительно, в России отстали от времени!»{75}
Вступление Александра на престол сопровождалось потоком од, гимнов, песен и т. п. Напечатано их было более полусотни, а количество оставшихся в рукописях не поддается учету (по словам князя И. М. Долгорукова, «все рифмачи выпустили своих пегасов из заключения, чтобы на них скакать куда глаза глядят»). Но дело было не в славословии, а в ожидании россиянами нового курса Зимнего дворца. Первые мероприятия молодого императора оказались вполне предсказуемыми и не могли вызвать негативной реакции подданных. Был снят запрет на вывоз товаров из России и ввоз их в нее, объявлена амнистия беглецам, укрывающимся за границей (за исключением тех, кто совершил серьезные уголовные преступления). Тогда же разрешили свободный въезд в страну и выезд из нее (вечный и верный признак российской «оттепели»!), позволили открывать частные типографии, в которых можно было свободно печатать книги и журналы, сняли запреты на употребление иностранных слов и европейской одежды.
В апреле было велено уничтожить виселицы, установленные для устрашения подданных в городах возле публичных мест, а также восстановлена в полном объеме Жалованная грамота дворянству. После закрытия Тайной экспедиции Сената возвратились на службу около двенадцати тысяч проштрафившихся и сосланных при Павле чиновников и офицеров. Говорят, что при упразднении Тайной экспедиции один из заключенных, выйдя из камеры Петропавловской крепости, сделал на ее дверях надпись: «Свободно от постоя». Узнав об этом, Александр сказал: «Желательно, чтобы навсегда». В мае 1801 года от телесных наказаний наконец-то освободили священнослужителей, сняли шлагбаумы на въезде в те города и села, где не стояли военные гарнизоны.
Первые указы Александра Павловича импонировали и «старикам», и «молодым друзьям» царя. Первые увидели в них желание царя очистить Россию от сумрачного налета павловского царствования и полностью восстановить сияние екатерининского правления. Вторые надеялись, что указы монарха предвещают появление в империи новой политической элиты, то есть возвышение представителей именно их поколения. Екатерининские «орлы» ратовали за ускорение административных реформ, дабы перераспределить власть монарха в пользу зрелых и опытных политиков. «Молодежь» заводила разговоры о конституции, но, с ее точки зрения, новые порядки должны были победить несколько позже, чтобы в данный момент случайно не возвысить «стариков». А о чем думал и на что рассчитывал сам император?
Он потихоньку приходил в себя после трагических событий 11 марта и наслаждался атмосферой, вызванной его воцарением. «В манифесте своем о вступлении на престол, — вспоминал очевидец событий Фаддей Венедиктович Булгарин, — юный император объявил, что намерен управлять Россией в духе в Бозе почившей бабки своей, императрицы Екатерины II, и эти слова, как электрический удар, потрясли все сердца!.. Знакомые обнимались и целовались, как в первый день Святого праздника… Во всех семействах провозглашались тосты за его вожделенное здравие; церкви наполнены были молельщиками»{76}. Напрасные ожидания — отношение Александра к правлению бабки было достаточно критичным.
Он всячески старался намекнуть подданным, что его царствование будет многим отличаться от предыдущих. Думая о «несчастной России», доставшейся ему в наследство, он хотел предотвратить новые бедствия (значит, предвидел их?). Для этого надо было подчинить «частные интересы общей пользе» (кажется, слышится намерение Петра Великого — вот как интересно перекликаются через многие десятилетия идеологические установки Романовых), а дальше — поставить во главу угла закон, который обязательно должен исполняться.
Поэтому уже в проекте манифеста о вступлении на престол, в котором по традиции говорилось: «По сродному нам к верноподданным нашим милосердию», — император зачеркнул эти слова, сказав: «Пусть народ это думает и говорит, а не нам этим хвастаться». В продолжение этой истории уже 5 июня 1801 года Александр издал указ, поручавший Сенату представить монарху доклад о сущности своих прав и обязанностей. Этот указ был, по словам литературоведа А. Н. Пыпина, «первый шаг… к тому, чтобы испытать общественное мнение и приготовить умы к предстоящим переменам»{77}. В другой раз сенатор Дмитрий Прокофьевич Трощинский поднес на подпись монарху рескрипт с обычным началом: «Указ нашему Сенату». «Как, — сказал с удивлением государь, — нашему Сенату? Сенат есть священное хранилище законов; он учрежден, чтобы нас просвещать. Сенат не наш, он — Сенат империи». С этого времени в заголовке начали писать по-новому: «Указ Правительствующему Сенату»{78}.
Собственно, о желании монарха провозгласить наступление новых времен свидетельствовала и медаль, выбитая по случаю его коронации: на аверсе было изображение государя, а на реверсе — обломок колонны с надписью «Закон», увенчанной императорской короной и окаймленной словами: «Залог блаженства всех и каждого». При воцарении Александра I награды и раздачи были весьма скромны, а крестьян не было роздано вовсе. Монарх пресек возможное недовольство своего окружения, заявив: «Большая часть крестьян в России — рабы, считаю лишним распространяться об унижении человечества и о несчастии подобного состояния. Я дал обет не увеличивать число их и потому взял за правило не раздавать крестьян в собственность»{79}. Попутно заметим, что Александра Павловича по самым разным поводам напрасно подозревали в излишней прижимистости. Наоборот, путешествуя, он не скупясь раздавал множество драгоценных вещей — табакерки, кольца, фермуары, наименьшая стоимость которых составляла, по свидетельству очевидца, 300 или 400 франков.
Скромность, умеренность, желание радовать подданных гуманностью власти сквозили не только в словах монарха, но и во многих его действиях. Скажем, Николай Михайлович Карамзин во время прогулки с Александром Павловичем в Царском Селе попросил его о звании камер-юнкера для одного из знакомых. «Государь… начал писать на песке тростью и написал: «Быть по сему»… «Но это, государь, написано на песке!» — заметил Карамзин с улыбкою. «Что я написал на песке, то напишу и на бумаге!»{80}. Действительно, просьба историографа была удовлетворена. Или другой, еще более яркий случай: «Возле моста на Фонтанке стоял катер генерала Малютина (командира гвардейского Измайловского полка. — Л. Л.). Он сидел в нем с дамами и несколькими мужчинами, а на мосту находились полковые музыканты и песенники… Шампанское лилось рекой, а громогласное ура\ раздавалось под открытым небом. В это самое время государь император подъехал на дрожках… и спросил у полицейского офицера: «Что это значит?» «Генерал Малютин гулять изволит!» — ответил полицейский офицер, и государь император приказал поворотить лошадь и удалился»{81}.
Александр заботился также и о том, чтобы варварские традиции и установления, доставшиеся ему в наследство, если не исчезли, то, во всяком случае, не бросались бы подданным в глаза. Однажды он попытался обратить в свою веру командира гвардейского корпуса Федора Петровича Уварова. «Выезжая сегодня в город, — сказал ему царь, — я обогнал лейб-гренадерский батальон, шедший на ученье, и с ужасом увидел, что за батальоном везут воз палок (шпицрутенов. — Л. Л.). На это Уваров отвечал, что без этого, к прискорбию, обойтись нельзя. Тогда государь сказал ему: «Вы хоть бы приказали прикрыть эти палки рогожею»{82}. Солдатам от этого, конечно, легче бы не стало, но грубость власти была бы не так заметна.
Однако даже в первые месяцы царствования Александра не обошлось без недовольных. Оно и понятно: власть в России всегда находится под микроскопом, а то и под прицелом разных политических сил. Некая госпожа де Ноасевиль ехидно сообщала в письме знакомым о своем впечатлении от церемонии венчания нового монарха на царство в Московском Кремле: «Я видела, как этот молодой государь шел в соборе, предшествуемый убийцами своего деда, окруженный убийцами своего отца и сопровождаемый, по всей вероятности, своими собственными убийцами»{83}. Приверженец аристократической конституции граф Семен Романович Воронцов говорил о начале правления Александра с долей юмора, правда, не скрывавшей его тревоги: «…наши соотечественники воображают, что они добились свободы только потому, что им дозволено носить круглые шляпы и сапоги с отворотами и… так легкомысленно забывают об ужасном деспотизме, под которым должны трепетать»{84}.
Со сторонниками ограничения абсолютной власти императора странным образом сходились в оценках приверженцы сохранения традиционного порядка. «Суровость Павла, — писал Дмитрий Павлович Рунич, — сменилась необузданной распущенностью. Либерализм обратился в моду… Увы, что за свобода! Александр должен был лавировать. Его мать была недовольна им, дворянство тоже, сторонники его отца ненавидели его… Запрещение носить круглые шляпы и панталоны возбудило ненависть к Павлу и среди знати, и среди незнати… Разрешение наряжаться шутами, обмен рукопожатиями, болтовня без удержу заставили полюбить Александра…»{85} Нельзя сказать, чтобы автор этой филиппики мог похвастаться глубиной анализа да и просто логикой мышления. В отношении подданных к отцу и сыну вряд ли всё сводится к разрешенной или запрещенной одежде или возможности говорить то, что хочется. Из его слов также невозможно понять, какие, собственно, чувства возбудил в душах россиян Александр: недовольство, ненависть или любовь? Поэтому оставим на время в стороне отзывы радующихся или критикующих подданных и проследим за действиями самого нашего героя.
Новый император, прежде всего, удалил от трона заговорщиков, убивших Павла, правда, сделал это как-то выборочно. Если вспомнить о его разговорах с Паниным и Паленом, то данный шаг представляется совершенно логичным, да и с нравственной точки зрения выглядит абсолютно оправданным, ведь они его попросту обманули. При этом серьезно никто из заговорщиков не пострадал. Панин жил в своих имениях Дугино и Марфино и только при Николае I получил разрешение наезжать в Москву. Пален провел остаток жизни в родовом имении в Лифляндии, периодически навещая Ригу. Офицеры Владимир Яшвиль, Яков Скарятин, Иван Татаринов, Евсей Горданов, братья-князья Платон, Николай и Валериан Зубовы были удалены в свои деревни. Генерал Петр Талызин внезапно умер, то ли отравившись, то ли будучи отравленным. Леонтий Беннигсен, Владимир Мансуров, Александр Аргамаков продолжали служить и достигли немалых чинов. Кто-то из них, как Беннигсен, был нужен Александру в качестве опытного военачальника, кто-то не являлся непосредственным участником убийства Павла, а потому подлежал прощению.
Новизна порядков, отличие нового царствования от предыдущих подчеркивались даже чисто внешними, но весьма важными для самодержавного режима жестами. Александр решительно уклонился от следования принятому придворному этикету, от подчеркнутой роскоши двора Екатерины II или претенциозной церемониальности павловского царствования. Этот его шаг шокировал одних и немало удивил других. Мария Федоровна с негодованием писала старшему сыну: «Вы… с самого восшествия на престол уничтожили весь блеск, который в глазах простонародья возвышал бы Вас, Вы же во многом снизошли до других. Мало-помалу, дорогой Александр, это отразилось на общественном мнении, подданные привыкли смотреть на Государя, как на обыкновенного смертного, и его положение от этого теряет… Ваши появления в обществе утратили свой блеск»{86}.
Даже людям, расположенным к императору, не всегда нравилось его слишком, с их точки зрения, демократичное поведение. Тогдашний посланник Сардинского королевства в России Жозеф де Местр пишет: «Государь… ведет себя как частное лицо; дипломатический корпус теперь не приглашают на торжественные обеды, ибо Императору пришлось бы тогда сидеть на возвышении и держаться как монарху, а ему милее обычный стул. После обеда он приносит извинения камердинеру за доставленное беспокойство»{87}. Дипломата поддерживала горячая поклонница Александра С. Шуазель-Гуфье: «…если мне позволят сказать правду, я нашла, что он (монарх. — Л. Л.) недостаточно величественен, слишком любезен, слишком заставляет забывать о своем высоком положении… Я не могла привыкнуть к преувеличенным любезностям, выражениям уважения и почтения, с которыми он обращался к женщинам…»{88} Может быть, с женщинами дело и обстояло таким образом, однако свою власть новый монарх всячески старался охранять и отстаивать.
В первые дни царствования скромный чиновник Василий Назарович Каразин написал Александру письмо, в котором изложил программу предстоящих реформ: установление прочных законов, созыв представителей народа для выслушивания мнений сословий, уменьшение налогов, урегулирование крестьянских повинностей в пользу помещиков. Монарх идеи письма одобрил, но оставил его без последствий. Составленная группой лиц по просьбе Александра I к моменту его вступления на престол «Всемилостивейшая грамота, Российскому народу жалуемая», задумывавшаяся как манифест о воцарении монарха, официальным актом так и не стала, открыв собой длинный ряд бумаг нового царствования, попавших, что называется, под сукно.
Между тем документ этот очень интересный и достаточно показательный. «Грамота» распространяла на всех подданных право собственности, свободы мысли, слова, вероисповедания и рода деятельности, обещала реформу суда и законодательства, защищала принцип презумпции невиновности и даже признавала суверенитет народа. По сути, «Грамота» была той идеологической платформой, на которой пытались объединиться главные политические течения начала XIX века: дворянско-олигархическое, правительственное и дворянско-революционное. Недаром ее авторами и редакторами являлись А. Р. Воронцов, А. Н. Радищев, М. М. Сперанский, Н. Н. Новосильцев, В. П. Кочубей и А. Чарторыйский.
Пятнадцатого сентября 1801 года состоялась коронация Александра I, в ходе которой народ вдоволь кормили и поили, простили 25 копеек ежегодной подушной подати — и всё. Никакой «Грамоты Российскому народу» опубликовано не было, как не случилось и никакой реформы Сената. Дело не в том, что нашего героя не устроили основные положения «Грамоты» — с ними-то он был в принципе согласен. Однако он ясно чувствовал, что к задумкам его самого и его друзей уже пристроились те, кто хотел продлить свое влияние на трон и на новых законных основаниях подчинить себе монарха. Не менее важно и то, что Александр надеялся вписать свое имя на скрижали Истории, стать героем, подобным прославленным главам государств Древней Греции и Рима.
Его мечты полностью совпадали с теми советами, которые давал коронованному воспитаннику Лагарп: «Во имя Вашего народа сохраните в неприкосновенности возложенную на Вас власть, которой Вы желаете воспользоваться только для его величайшего блага. Не дайте сбить себя с пути из-за того отвращения, которое внушает Вам неограниченная власть»{89}. Он советовал взяться за просвещение народа, разработать уголовное и гражданское уложения и уделить особое внимание третьему сословию, чтобы противопоставить его дворянству. Крепостное право, по его мнению, сразу уничтожить нельзя, но крестьян можно освободить путем проведения ряда осторожных мероприятий. Император во многом был согласен с учителем, тем более что чувствовал в себе силы сделаться настоящим политическим лидером нации, то есть проявить умение разглядеть потребности государства и общества, а также своевременно и адекватно на них реагировать.
Много лет спустя В. П. Кочубей подал Николаю I записку, в которой попытался объяснить тогдашнее настроение его старшего брата. «Он понял, — писал министр, — что для России, сделавшей в течение столетия огромные успехи в цивилизации и занявшей место в ряду европейских держав, существенно необходимо согласовать ее учреждения с таким положением дел. Он сознавал, что учреждения, которые были хороши лет 100—50 тому назад, не могут годиться для государства, которое, всё более и более развиваясь, испытывает потребности, неведомые в прежние времена… Этими истинами, несомненными для людей беспристрастных… был всецело проникнут и государь»{90}. Вряд ли Кочубею удалось в чем-то убедить Николая Павловича, но кое-что он венценосцу, безусловно, прояснил.
Постепенно у Александра I выработался тот дневной режим, которого он старался придерживаться на протяжении всей жизни. Воспользуемся подсказкой неизвестного очевидца событий: «Он встает каждое утро в 6 часов, работает до 10, присутствует на разводе и катается перед обедом с час верхом или в кабриолете. Пообедав наскоро с ее величеством, причем к столу приглашаются некоторые высшие сановники, он удаляется в свой кабинет и работает там до 8 часов. Затем посвящает час или два обществу и ложится в 11 часов»{91}.
Мы уже упоминали о том, что Александр в своей деятельности руководствовался двумя основными идеями. Во-первых, стремясь отделить преступления Французской революции от ее справедливых принципов, он пытался доказать своим подданным, что законно-свободные учреждения легче всего могут возникнуть в России именно «по манию царя». Такое развитие событий позволит ей обойтись без революционной ломки и смуты и утвердит «истинное благосостояние народов», населяющих империю. Проще говоря, монарх надеялся отыскать особый «русский путь» буржуазной эволюции страны, реализовав несомненные достижения революции и избежав ее издержек. Во-вторых, государем владела идея искупления страшного греха отцеубийства за счет будущего процветания отечества под его скипетром. Эта тема постоянно возникала в беседах Александра с окружающими в первые годы после переворота 11 марта.
Рождался удивительный парадокс власти: монарх был готов ограничить абсолютизм, но на практике не мог воспользоваться ничем другим, кроме собственной неограниченной власти, поэтому любые попытки посягнуть на нее встречали с его стороны решительный отпор. Не будем забывать и еще об одном обстоятельстве, заставлявшем его охранять незыблемость трона: он постоянно опасался покушений на свою жизнь со стороны консервативного или, наоборот, радикального крыла дворянского сословия. Угроза справа могла привести к гибели царя, требования же, раздававшиеся слева, грозили разрушить систему самодержавия как таковую и похоронить все его начинания.
Кем наш герой ощущал себя на троне — точнее, каким он хотел предстать в глазах своих современников? Это далеко не праздный вопрос, поскольку каждый самодержец «лепит» свой образ согласно тем представлениям, которые он выработал, будучи наследником престола, или возникшим у него в первые годы царствования. Поговорив в основном об отрицательных качествах Александра, скажем несколько слов и о позитивных составляющих его характера. Он обладал большой работоспособностью, твердой, хотя и не выставляемой напоказ, волей и упорством, доходившим, как у всех Романовых, до упрямства. Монарх был мужественным, красивым человеком и имел острый природный ум. Александр обладал тем нечасто встречающимся, но весьма полезным для правителя качеством, которое французы называют шармом, и имел дар, входя в мелочи, быстро схватывать суть дела. И еще одно наблюдение. Окружающий мир его явно не удовлетворял, и он был готов — как ему казалось, смиренно — взяться за его преобразование.
Молодой император отнюдь не стремился выглядеть в глазах подданных божеством, он вообще не слишком верил в божественное происхождение монаршей власти. А вот образ ангела, спустившегося на землю ради установления образцового государственного устройства, казался ему вполне приемлемым, а вернее, достаточным для решения поставленных задач. Ведь ангел — не божество, но в то же время он поднят над смертными; ангел близок к людям и в то же время отдален от них. Ему свойственны те черты, которые казались императору особенно привлекательными: кротость, смирение, красота и неодолимое желание делать всё и всех вокруг себя лучше, справедливее.
Эти соображения, безусловно, интересны и по-своему важны, но представляются слишком отвлеченными и оторванными от реальной политики. А как обстояло дело с этим далеко не ангельским, но завораживающим и затягивающим человека занятием? «Из писем его, — размышлял П. А. Вяземский, — мы видим, что еще во дни ранней молодости он не сочувствовал деятелям и высокопоставленным лицам, которые значились тогда при дворе и у кормила государства. Он уже толковал о прииске новых людей; ему нужна была другая атмосфера, нужен был воздух более чистый и легкий. Ему было душно в той среде, в которой был он заперт; он жаждал перевоспитать себя, пересоздаться… в сотовариществе»{92}. Здесь мы вплотную подходим к разговору о той собственной политической «команде», которую Александр попытался собрать вокруг трона в противовес уже сложившимся ранее группировкам.
Его, естественно, не мог удовлетворить Непременный совет, состоявший при императоре и включавший в себя екатерининских вельмож и павловских «выдвиженцев». Члены Совета, с точки зрения монарха, находились под гнетом привычного мышления и традиций управления империей, несовместимых с «духом времени» (хотя столь категоричное мнение Александра в отношении членов Совета далеко не всегда было справедливым). Созданный им своеобразный противовес Совету — Негласный комитет, или кружок «молодых друзей» — начал заседать летом 1801 года и просуществовал (с 1803 года с большими перерывами в заседаниях) до 1805-го.
Состоял он из уже знакомых нам персонажей: Новосильцев, Строганов, Кочубей, Чарторыйский — и был призван обсудить как важнейшие проблемы российской жизни, так и наметить, хотя бы в общих чертах, пути их решения. Негласный комитет разделил стоящие перед ним задачи на три группы, пытаясь: 1) изучить действительное состояние государства; 2) произвести административные реформы; 3) увенчать эти преобразования конституцией, которая и гарантировала бы сохранность сделанных изменений. Скажем сразу, что обсуждать пришлось не только эти проблемы, но и саму возможность их решения в тогдашней России, а также предупредим читателя, что дальше самого общего обсуждения некоторых статей конституции дело не пошло.
Однако это совсем не означает, что собрания «молодых друзей» превратились в пустую говорильню. В противном случае консервативное дворянство вряд ли стало бы беспокоиться. А оно не просто беспокоилось — ожидало от Негласного комитета самых что ни на есть радикальных перемен. «Самый недальновидный человек, — писал Д. П. Рунич, — понимал, что вскоре наступят новые порядки, которые перевернут вверх дном весь существующий строй. Об этом уже говорили открыто, не зная еще, в чем состоит угрожающая опасность. Богатые помещики, имеющие крепостных, теряли голову при мысли, что конституция уничтожит крепостное право и что дворянство должно будет уступить шаг вперед плебеям. Недовольство высшего сословия было всеобщим»{93}.
С ним был согласен бывший генерал-прокурор, ныне член Непременного совета Александр Андреевич Беклешов: «Они, пожалуй, и умные люди, но лунатики. Посмотреть на них, так не надивишься: один ходит по самому краю высокой крыши, другой по оконечности крутого берега над бездной; но назови любого по имени, он очнется, упадет и расшибется в прах»{94}. Это мнение разделял и внимательный, умный наблюдатель Ж. де Местр: «Император — философ и, ежели позволено так выразиться, философ утрированный… Всё, что окружает его, всё, что пользуется его доверием, всё это исповедует новые идеи»{95}. Что же именно обсуждалось в Негласном комитете?
Начиналось всё очень таинственно и напоминало, согласно духу эпохи, нехитрую театральную постановку. Два-три раза в неделю после обеда в общей комнате император удалялся в свои покои, его гости разъезжались по домам, а четыре человека крадучись проходили во внутренние помещения дворца, где их ожидал Александр. На этих импровизированных встречах-заседаниях обсуждались два важнейших, с точки зрения «молодых друзей», вызова времени: отмена крепостного права и введение в стране представительного правления. Члены Негласного комитета понимали, что обе эти проблемы неразрывно связаны между собой. Дарование конституции без отмены крепостного права превращало бы ее введение в пошлый фарс. О каких гражданских и политических правах подданных можно было бы говорить, если бы бесправными оставались миллионы крепостных?
С другой стороны, лишая дворянство его главной привилегии (владение крепостными), Зимний дворец был обязан возместить ему эту потерю, поделившись частью собственной власти. Такой шаг не только стал бы компенсацией за понесенный первым сословием ущерб, но и придал бы больше устойчивости всему государственному кораблю, освободив все сословия, позволив избежать ужасов революции, гражданской междоусобицы, одновременно защитив права человека и гражданина. Правда, начались заседания Негласного комитета не с вопроса о конституции, а с обсуждения проекта реформы Сената, поданного монарху графом Петром Васильевичем Завадовским. Было решено отложить этот вопрос до того момента, когда сенатор и тайный советник Г. Р. Державин сделает замечания (свое мнение, помимо старого сановника, представили граф А. Р. Воронцов и князь П. А. Зубов). Кроме того, генерал-прокурор князь Алексей Борисович Куракин и сенатор Сергей Кузьмич Вязьмитинов успели высказаться против реорганизации Сената до издания нового свода законов. На том, собственно, всё и закончилось.
Что касается крепостного права, то на заседаниях комитета речь почти не шла о его экономической нецелесообразности и преимуществах свободного труда. Создается впечатление, что императору и «молодым друзьям» было просто стыдно за то, что подобное варварское установление всё еще существует в отечестве. Может быть, поэтому ликвидация крепостного права виделась им поначалу делом довольно простым. Александр записывал в дневнике, что начать следует с опубликования указа, «который позволил бы самым разным людям покупать земли, даже с деревнями, но с тем условием, что крестьяне этих деревень обязуются платить оброк с тех земель, на которых они проживают, и что в случае неудовлетворенности они свободны уйти туда, где им покажется лучше… По прошествии некоторого времени… будет возможно опубликовать указ, обязывающий не покупать земли и деревни кроме как на вышеупомянутых условиях… Что касается власти, то она должна подавать пример, переводя государственных крестьян на положение свободных…»{96}.
Вынашивая такие прекрасные мечты, государь о многом просто не подозревал. Скажем, он вообще не знал, что в России существует закон, позволяющий продавать крестьян, как скот, разлучая мужей, жен и детей. Позже он запретил публиковать объявления о продаже крестьян (хотя сама продажа по-прежнему отнюдь не воспрещалась), торговать ими на ярмарках, ссылать в Сибирь за незначительные проступки. Александр прекратил массовые пожалования казенных крестьян в частные руки, но только Центральной России. На окраинах империи практика пожалований продолжалась и рассматривалась как водворение общего «благоустройства» государства. Здесь крепло не только местное помещичье землевладение, но и крупное землевладение дворянства пришлого, в массе своей вельможного. Это вело к ликвидации местных привилегий и установлению единого для всего государства шаблона социально-экономических отношений.
Реакция дворянства на первые не то чтобы действия, а просто слухи о готовящихся переменах показала, что задуманные верховной властью реформы встретят на своем пути серьезные и опасные препятствия. Тем не менее в 1803 году издается указ о «вольных хлебопашцах», позволявший помещикам отпускать крепостных на волю с пашней без обязательного одобрения Сената. Шаг в сторону радикальных действий был сделан совсем небольшой, однако и он вызвал панику у большинства душевладельцев. Члены Негласного комитета — реальные и трезвые политики — вряд ли надеялись на то, что после появления указа помещики бросятся наперегонки освобождать свою «крещеную собственность». Действительно, в течение первой половины XIX века на волю по этому указу было отпущено около 47 тысяч крестьян — менее одного процента от общего числа крепостных. Для членов комитета распоряжение о «вольных хлебопашцах» оказалось чем-то вроде разведки боем. После его обнародования стало окончательно понятно, что быстро, с наскока проблему крепостничества решить не удастся, работа в этом направлении требовалась долгая и серьезная. Причем работа не только административно-техническая, но и политико-психологическая.
Несколько ранее был опубликован еще один указ, позволявший покупать незаселенные земли представителям разных сословий, тем самым нарушавший многовековую монополию дворянства на владение земельными угодьями. Он прошел почти незамеченным — и напрасно, поскольку способствовал осторожному развертыванию новых, капиталистических порядков в аграрном секторе российской экономики. Затем пришел черед и административных преобразований, так как намечавшиеся реформы требовали изменений в структуре государственных органов. С 1802 года коллегии — органы исполнительной власти, введенные еще Петром I, — начинают заменяться министерствами. Коллегиальный принцип принятия решений, традиционная неповоротливость прежних учреждений явно пришли в противоречие с желанием самодержца укрепить вертикаль власти, добиться ее большей централизации и управляемости.
Каждое министерство включало в себя канцелярию, товарища (заместителя) министра и несколько департаментов под началом директоров. Александр I учредил и Комитет министров, который мог собирать министров и их товарищей для решения конкретных вопросов, требующих усилий разных ведомств. Однако император созывал его нерегулярно, оставляя за собой право решать споры между министрами в рабочем порядке, а с 1807 года вообще перестал бывать на его заседаниях. Тем не менее, когда в 1805 году государь надолго покинул страну, именно Комитет министров решал все внутриполитические вопросы. Но министры, к сожалению, не стали единой командой, поскольку в их числе к тому времени оказались и «молодые друзья» императора, и вельможи екатерининского царствования.
Подобная ситуация сложилась потому, что Зимний дворец, задумывая столь важные преобразования, хотел иметь возможность быстро маневрировать, менять политический курс по собственному желанию. Да и надежда сохранить таким образом равновесие в «верхах», не дав преимущества ни консерваторам, ни либералам, играла свою роль. Вообще же введение министерств оказалось мерой поспешной и недостаточно зрелой, поскольку совершенно не была связана с существовавшими правами Сената, Непременного совета и немногих коллегий, оставшихся после введения новых учреждений.
Обсуждались в Негласном комитете и возможные способы проведения реформ. В истории человечества известны два возможных пути перемен: преобразование политического режима и социально-экономических отношений в стране «сверху», когда власть опирается исключительно на мощь развитого, во всех смыслах, государственного аппарата — или реформы, проводимые при поддержке значительной части общества (с опорой на общественное мнение). В первые годы XIX века общественное мнение России находилось в зачаточном состоянии, теории и требования представителей различных общественно-политических лагерей только начинали выкристаллизовываться. Лагарп, по просьбе бывшего воспитанника навестивший Петербург, довольно точно указал «молодым друзьям» на это обстоятельство.
«Таким образом, — писал он, — реформа необходима, но ей будут противиться те, кто извлекал или надеется извлечь пользу из злоупотреблений, и в частности: 1) все сановники, 2) подавляющая масса дворянства, за редкими исключениями, 3) большая часть купечества… 4) почти все взрослые мужчины, чьи привычки, толкающие их в противоположном направлении, трудно поменять… За реформу: 1) Александр I, видящий в самодержавной власти, которой он наделен по закону своей страны, лишь верное средство дать русскому народу гражданские свободы, 2) ряд более просвещенных, по сравнению с остальными, дворян… 3) часть купечества, не вполне, однако, сознающая, чего она хочет, 4) некоторые маловлиятельные литераторы, 5) возможно, также младшие офицеры и простые солдаты»{97}.
Лагарп советовал в этих условиях не торопиться, избегать в государственных документах даже слов «свобода», «воля», «освобождение», не говорить открыто о целях правительственной политики. Иными словами, речь шла о временном (правда, никто не знал, на какой период) отстранении общества от участия в решении судеб страны. Швейцарец настаивал на необходимости развивать систему образования, затем предлагал провести судебную реформу и кодификацию законов. Всё это было логично, поскольку исподволь готовило страну к грядущим переменам, но требовало времени и сильной власти. Как справедливо отмечал Н. Я. Эйдельман, преобразованиям «сверху» в России как бы предшествовало очередное «просвещение сверху». Оно проявлялось во многих отношениях: в запрете объявлять о продаже крестьян и указе о «вольных хлебопашцах», в появлении нового, весьма либерального цензурного устава (1804) и работе частных типографий, в открытии университетов и вообще в выстраивании системы высшего и среднего образования{98}. Именно таким образом шла подготовка умов и душ к «эмансипации» россиян, в том числе крепостных крестьян.
С 1803 года в России действительно начинает выстраиваться четкая система среднего и высшего образования. Европейская часть империи делится на шесть учебных округов, каждый во главе с университетом и попечителем. В губернских городах открываются гимназии, готовившие учащихся к поступлению в университеты, а на уровне уезда — училища, чьим выпускникам открывалась дорога в гимназии. Низшей ступенью образования делаются приходские училища, обучение в которых продолжалось год (в уездном училище — два года, в гимназии — четыре). Плюс к этому открылись лицеи, приравненные то ли к средним, то ли к высшим учебным заведениям особого типа: в 1804 году — Демидовский в Ярославле, в 1811-м — Царскосельский, в 1817-м — Ришельевский в Одессе, в 1820 году — Нежинская гимназия (станет лицеем в 1832-м). В результате в 1801 году в России насчитывалось 427 средних учебных заведений с 21 533 учащимися, а в 1825-м — около шестисот гимназий и училищ с 69 626 учениками. Правительство явно пыталось взять курс на подготовку просвещенной, образованной молодежи.
Полного согласия по основополагающим вопросам не было даже в самом Негласном комитете. Строганова, стоявшего на позициях активного конституционализма, поддерживал более осторожный в этом вопросе Чарторыйский; Новосильцев же и Кочубей ратовали, скорее, за законное (то есть правильное, более современное) функционирование существующего государственного аппарата. А сам Александр I… Монарх колебался, и эти колебания воспринимались окружающими совершенно по-разному. Тот же Строганов готовил своеобразный заговор внутри Негласного комитета, опасаясь неустойчивости мнений императора. «Его должно поработить, — говорил он, — чтобы иметь необходимое на него влияние… Эта мягкость его характера существенно обязывает не терять времени, чтобы другие не предупредили нас. По милости своего характера он, естественно, должен предпочитать тех, которые легко схватывают его мысль, способны выразить ее и способны ясно и даже, если возможно, изящно изложить его мысль»{99}.
Опасения Строганова были, в общем-то, небеспочвенными. Во время перерывов в работе Негласного комитета Александр часто прогуливался с некоторыми далеко не либерально настроенными сановниками (генерал-адъютантами Федором Петровичем Уваровым и Евграфом Федоровичем Комаровским, помощником начальника Военно-походной Его Императорского Величества канцелярии Петром Михайловичем Волконским, адъютантом Петром Петровичем Долгоруковым) и выслушивал их мнения по самым разным вопросам, которые заметно отличались от мнения «молодых друзей». Надо сказать, что для решения многих текущих практических задач Александр постоянно общался с вельможами екатерининского времени Г. Р. Державиным, А. Р. Воронцовым, Д. П. Трощинским, А. А. Беклешовым. Их присутствие у трона должно было символизировать связь с XVIII столетием и правлением царственной бабки Екатерины II. Император ее вельмож не любил, но терпел и тщательно отсортировывал. Он вообще, по выражению историка искусств В. С. Турчина, частенько «держал людей как бы про запас, и те, исполнив что-то ему нужное, появлялись и исчезали, кто в ссылке, кто в историческом небытии (порой о некоторых и вспоминается с трудом, откуда взялись и куда делись)»{100}.
С вельможами прежних времен была солидарна и императрица-мать, которая со своей стороны всячески старалась «излечить» сына от реформаторской горячки. Внешне тот пропускал слова советчиков мимо ушей, но кто знает, что творилось в его душе и откладывалось в голове?
Он действительно хотел перемен и был способен их провести. «Александр, — писала баронесса Жермена де Сталь, — человек выдающегося ума и редкой образованности, и я не думаю, чтобы он мог найти в государстве министра, более, нежели он сам, способного разбираться в делах и направлять их к цели». Далее она делает еще одно очень важное замечание: «Он сказал мне о своем желании (которое за ним признаёт весь мир) улучшить положение крестьян, еще закованных цепями рабства. «Государь, — сказала я, — в вашем характере есть залог конституции для вашего государства, и ваша совесть тому порукой». Он ответил: «Если бы это было так, то я был бы ничем иным, как счастливою случайностью»{101}. Здесь вновь слышатся отголоски размышлений Александра о несправедливости наследственной передачи власти, о том, что народ сам сумеет выбрать достойного главу государства. Правда, слышится и потаенная гордость оттого, что он сумел стать такой «случайностью».
Чем дольше продолжались заседания Негласного комитета, тем более явственно монарх ощущал возрастающее давление консервативно настроенных сановников. Независимо от того, был ли государь «залогом конституции» или «счастливой случайностью», но он не без оснований опасался разделить судьбу своего отца. Александр не знал, как взяться за реформы, не имея достаточного количества сторонников, и одновременно боялся, что преобразования слишком рано ударят по его самодержавным прерогативам (являвшимся, по его мнению, единственной гарантией проведения реформ). Можно, конечно, говорить, как это делалось ранее и делается порой до сих пор, о слабохарактерности императора, его двуличности, склонности к показному либерализму (Ю. Н. Тынянов замечательно назвал систему взглядов Александра в эти годы «мечтательным вольнодумством»). Однако правильнее, на наш взгляд, сослаться на понимание им масштабности задач, стоявших перед страной, и той ответственности, которая ложилась на его плечи.
Сказанное выше объясняет, почему император наотрез отказался обсуждать проекты отмены крепостного права, представленные ему князем Платоном Александровичем Зубовым, графом Николаем Семеновичем Мордвиновым или графом Сергеем Петровичем Румянцевым. Последний, к примеру, обратился к государю в 1802 году с предложением разрешить помещикам освобождать крестьян не поодиночке, а целыми общинами с выделением им достаточного количества пахотной земли (так родилась идея, использованная в 1861 году при отмене крепостного права). Александр ограничился частным указом, разрешавшим Румянцеву отпустить своих крестьян на волю на указанных условиях (из этого, в конце концов, и получился указ о «вольных хлебопашцах»). Дело здесь не только в неуверенности и опасениях нашего героя. Не менее важно и то, что он хотел быть единственным инициатором реформ, единственным носителем прогресса и источником благоденствия подданных.
Самодержавие было необходимо Александру Павловичу не только для повышения самооценки, но и, повторимся, для проведения реформ. В те годы он никак не мог бы согласиться с мнением современного историка И. Ф. Худушиной: «Самодержавная власть сама по себе не способна к самоограничению. Ей по определению как бы задан ход в одном-единственном направлении — концентрация власти»{102}. Ему эта власть казалась универсальным ключом к достижению прогресса всегда и во всём. Александр, скорее, присоединился бы к мнению Дениса Ивановича Фонвизина, в свое время заметившего, что Россия — это «государство, где люди составляют собственность людей, где каждый, следовательно, может быть завсегда или тиран, или жертва»{103}. Монарх поддержал бы эту негативную оценку, потому что именно с подобным положением дел и собирался бороться с помощью отмены крепостного права и дарования стране конституции.
Правда, пока с конституцией дела обстояли ничуть не лучше, чем с ликвидацией личной зависимости крестьян от помещиков. Российское дворянство, как и другие слои населения, не ощущало потребности в политических правах. Освобожденное указом «О даровании вольности и свободы всему российскому дворянству» (1762) от обязательной государственной службы, первое сословие тем самым отстранялось и от возможного вмешательства в политические дела. У него были весомые основания для того, чтобы довольствоваться своей судьбой: права личной безопасности и частной собственности худо-бедно снимали обиду от политического бесправия. Более того, для российского дворянства термин «конституция» всё еще представлялся жупелом, поскольку в нем виделось лишь средство для захвата власти несколькими олигархическими семействами, а значит, и причина возникновения смуты и гражданской розни. Историческая память о Смутном времени начала XVII века потускнеет и почти пропадет гораздо позже — в первые десятилетия XX столетия, когда придет время еще более страшных смут.
Сам Александр I до конца жизни считал себя республиканцем, однако хорошо видел те опасности, которые несло с собой республиканское устройство. «Я люблю конституционные учреждения, — говорил он, — и думаю, что всякий порядочный человек должен любить их. Но можно ли вводить их безразлично у всех народов? Не все народы готовы в равной степени к их принятию»{104}. Кто-то из историков заявил, что Александр не сумел выработать четких представлений о том, чего он хочет, что он был, конечно, человеком скрытным, но в данном случае ему попросту нечего было скрывать. На наш взгляд, скрывать монарху приходилось очень многое, гораздо больше того, что оставалось на поверхности, что видели или о чем догадывались окружающие.
Однако вернемся к Негласному комитету и попробуем подвести итоги его деятельности. Противников у этого неофициального учреждения было великое множество, и они постарались, чтобы память о нем осталась у потомков весьма негативной. «Государь, — писала Р. С. Эдлинг, — окруженный молодыми людьми без дарований и опытности, казалось, желал нетерпеливо получить известность в Европе… Напускной вид размышления и даровитости (интересно, как можно изображать даровитость? — Л. Л.), внушительное молчание, пышные изречения модного свободомыслия ослепляют толпу… Государь любил их, потому что они находились при нем в его молодости и по некоторому согласию с ними в правилах и понятиях, которые он усвоил себе своею молодою и страстною душою{105}.
Мнение светской дамы поддерживал умный и опытный сановник С. В Воронцов: «Произвести столь существенные изменения в наиболее обширной во всём мире империи, среди народа свыше 30 миллионов, неподготовленного, невежественного и развращенного, и сделать это в то время, когда на всем континенте происходит брожение умов, это значит, не скажу рисковать, но наверное привести в волнение страну, вызвать падение трона и разрушение империи»{106}. Ж. де Местр, будучи в целом солидарен с критиками деятельности Негласного комитета, иногда переходил к обличению страны в целом и ее народа в частности. «Добродетели монарха, — отмечал он, — высоки, но они не в ладу с природой нации… Французы, итальянцы, испанцы и др. превозносили бы такого государя до небес. Здесь же он явно не на месте»{107}.
Даже князь Адам Чарторыйский, во многих случаях отдававший должное Александру, писал о его участии в Негласном комитете неодобрительно: «Часто случалось, что он мысленно строил планы, которые ему нравились, но которые нельзя было осуществить в действительности. На этом идеальном фундаменте он возводил целые фантастические замки, заботливо улучшая их в своем воображении»{108}.
Скажем прямо, Негласному комитету не удалось решить ни одной из поставленных перед ним задач. Однако это ни в коем случае не означает, что его занятия были абсолютно бесполезными и бесплодными. Вопросы, поднимаемые «молодыми друзьями», весьма точно соответствовали вызовам, брошенным России временем. Эхо дискуссий, происходивших в дальних покоях государя, широко разносилось в столичном обществе, побуждая его обсуждать эти вызовы, предлагать свои решения проблем, другими словами, пробуждая и возбуждая то общественное мнение, которого так не хватало в этот момент Зимнему дворцу.
Прислушаемся к оценке, данной деятельности Негласного комитета его членом, одним из активных российских государственных деятелей начала XIX века А. Чарторыйским: «Хотя эти собрания долгое время представляли собой простое препровождение времени в беседах, не имевших практических результатов, всё же надо сказать правду, что не было ни одного внутреннего улучшения, ни одной полезной реформы, намеченной или проведенной в России в царствование Александра, которые не зародились бы на этих именно тайных совещаниях»{109}. Однако время тайных бесед и разговоров заканчивалось, да и самому императору не терпелось взяться за реальные дела, приближавшие его к намеченным целям.
Названия данного и нескольких следующих разделов нашей книги требуют некоторого пояснения, так как они явно выпадают из строгой хронологии царствования Александра I. Пребывание нашего героя на российском престоле и ранее было принято делить на определенные периоды — то на шесть, как в известной биографии, написанной Н. К. Шильдером, то на четыре, как в популярном курсе истории России XIX века А. А. Корнилова, то на два или три, как в советской и постсоветской историографии. В подобном делении царствования Александра Павловича на первый план выходили те приоритеты, которые верховная власть ставила во главу своих задач и конкретных действий. Мы, считая данный подход в целом справедливым, хотим лишь несколько оживить, так сказать, «очеловечить» его, добавив к политике некоторую долю психологии. Именно этой цели служат имена М. М. Сперанского, А. А. Аракчеева, вынесенные в заголовки разделов, или А. Н. Голицына, тоже важной и значимой для нашего повествования фигуры.
Появление на политической сцене России и тем более стремительное возвышение Михаила Михайловича Сперанского вызвало весьма противоречивые отклики современников. К примеру, внимательный, хотя и ехидный мемуарист Ф. Ф. Вигель писал о новом фаворите императора: «Он не любил дворянства, коего презрение испытал он… он не любил религию, коей правила стесняли его действия и противились обширным его замыслам; он не любил монархического правления, которое заслоняло ему путь на самую высоту; он не любил отечества, ибо почитал его недовольно просвещенным и его недостойным»{110}.
П. А. Вяземский с аристократическим снисхождением отзывался о том же персонаже гораздо спокойнее и более взвешенно: «Сперанский одарен был великими и разнообразными способностями… редактор он был искусный, даже изящный… Докладчиком должен он был быть превосходным, приятным и вкрадчивым. Ум его не был глубокий, сосредотачивающий, а легко податливый на все стороны, ум, охотно и свободно объемлющий всё, что представлялось глазам его». «Некоторые из деятелей того времени, — продолжал Вяземский, — может быть, ближе знали Россию, нежели Сперанский, так сказать, одним шагом выступивший из семинарии в среду государственных дел. Но молодой государь изверился в достоинствах старых деятелей… Он хотел вино новое влить в мехи новые, а вино преобразований, новых учреждений, новых порядков бродило в то время и просилось наружу»{111}.
Для того чтобы оценить фигуру Сперанского и понять характер его взаимоотношений с императором, необходимо хотя бы коротко остановиться на основных вехах жизненного пути этого незаурядного человека. Сын сельского священника, проживавшего в окрестностях Владимира-на-Клязьме, он не мог рассчитывать ни на что другое, кроме как пойти по стопам отца. Тот, когда Михаилу исполнилось десять лет, отвез его во Владимир, где определил в епархиальную семинарию. Здесь мальчик получил фамилию Сперанский[4], поскольку ни его далекие предки, ни отец фамилии вообще не имели, да и зачем она священнику? Став лучшим учеником семинарии, Михаил увлекся светскими науками, прежде всего математикой. На выходе из семинарии он обратился к знакомому отца А. А. Самборскому (как мы помним, одному из наставников Александра Павловича в бытность его великим князем) с просьбой составить ему протекцию для поступления в Московский университет.
Вместо этого Самборский помог Михаилу оказаться в Петербургской духовной семинарии, ставшей чуть позже академией. Блестяще закончив ее, Сперанский был оставлен здесь же для преподавания естественно-научных дисциплин, математики и философии. Покинуть же духовное поприще и сделаться блистательным чиновником ему помог случай. В 1795 году князю Алексею Борисовичу Куракину потребовался домашний секретарь для ведения его обширной переписки. Митрополит Гавриил посоветовал попробовать в этом качестве Сперанского, который вскоре стал еще и обучать русскому языку сына князя и его племянника Сергея Уварова (будущего министра народного просвещения и автора знаменитой триады «православие, самодержавие, народность»).
Оценив таланты молодого священника, Куракин предложил ему перейти на статскую службу, и в январе 1797 года тот был зачислен в генерал-прокуроре кую канцелярию с чином титулярного советника. Это назначение и стало отправной точкой в восхождении Михаила Михайловича к вершинам власти. В апреле того же года он уже коллежский асессор (VIII класс по Табели о рангах, дававший право на потомственное дворянство). На этом его карьерный рост не остановился: в январе 1798 года он стал надворным советником, в сентябре — коллежским советником, а в декабре 1799-го получает чин статского советника (V класс по Табели о рангах); теперь к нему обращаются «Ваше высокородие». Кроме того, он назначен на должность правителя канцелярии Комиссии о снабжении Петербурга необходимыми припасами, а председателем ее являлся наследник престола великий князь Александр Павлович. Менее чем за три года домашний секретарь одного из вельмож превратился в заметного сановника Российской империи (его чин соответствовал чину армейского бригадира или посту вице-губернатора).
В 1800 году Сперанский становится крупным помещиком, владельцем двух тысяч десятин земли в Саратовской губернии, но апогей его карьеры впереди. После вступления на престол Александра I Михаил Михайлович сделался статс-секретарем нового императора, а в июне 1801 года получил чин действительного тайного советника (IV класс по Табели о рангах, соответствующий армейскому гене-рал-майорскому). После учреждения министерств В. П. Кочубею, ставшему министром внутренних дел, была поручена разработка последующих административных реформ. Кочубей то ли выпросил у Куракина, то ли переманил к себе на службу Сперанского, сделав его директором канцелярии своего министерства. Здесь Михаил Михайлович занялся подготовкой проектов реформ, заказчиком которых, естественно, выступал сам государь.
В 1806 году регулярно прихварывавший Кочубей стал посылать на доклады к царю Сперанского. После докладов между монархом и талантливым чиновником зачастую происходил долгий разговор на самые разные, в том числе и политические темы. В 1808 году Михаил Михайлович стал «присутствующим» в Комиссии по составлению законов. Отныне его жизнь оказалась связанной с составлением разнообразных законопроектов. Над чем же именно работал Сперанский? До поры это оставалось тайной для всех, кроме Александра I. Между тем карьерный рост Сперанского продолжался. В конце 1808 года он был назначен товарищем министра юстиции, а в 1809-м получил чин тайного советника (III класс по Табели о рангах) и именовался уже «Ваше превосходительство».
С просьбами об устройстве тех или иных дел к нему начинают обращаться даже члены царской фамилии. Так, сестра императора Екатерина Павловна просила Сперанского о награждении чином своего библиотекаря и, к изумлению сановного Петербурга, получила отказ. Негодование сановников не знало границ. «Как смеет этот дрянной попович, — восклицал граф Федор Васильевич Ростопчин, — отказывать сестре своего государя, когда должен почитать за милость, что она обратилась к его посредничеству?!»{112} Посмел-таки, да, собственно, это и неудивительно. Сперанский ощущал не только в себе, но и за собой мощную силу. Его влияние на государственные дела в 1809–1811 годах сделалось почти безграничным. Оно чувствовалось в делах администрации и суда, в финансах и законотворчестве, в сфере просвещения и культуры, в придворной жизни и внешней политике России.
О ненависти Михаила Михайловича к дворянству, в которой, как мы помним, его упрекал Вигель, вряд ли стоит говорить всерьез. Сперанский понимал, что первое сословие является в России самым образованным, организованным и материально независимым слоем населения. Но к отдельным группам дворянства он действительно был явно неравнодушен. Прежде всего, это относилось к царедворцам, в оценке которых он был совершенно солидарен с «архивным юношей» Владимиром Алексеевичем Мухановым, несколько позже написавшим о царедворцах: «Им нужна монополия тех благ, которые исходят от двора. Царедворец, как змея, при каждом случае испускает свой яд. Если он был тяжело болен и вы ему оказывали участие или какие-либо важные услуги, он не помнит, что вы делали для него, а знает только, что должен вас топить. Чем он действует для вас вреднее, тем он с вами любезнее»{113}. Дело было не только в нравственной низости придворной среды — ее представители для Сперанского являлись тунеядцами, бездельниками, занятыми лишь интригами и участием в пустых церемониях.
В результате в апреле 1809 года из-под его пера появляется проект указа «О неприсвоении званиям камергеров и камер-юнкеров никакого чина, ни военного, ни гражданского», обязывающий придворных, если они хотят получать какое-то жалованье, вступить в действительную службу в течение двух месяцев после его издания. Однако это были лишь «цветочки». В августе того же года последовал указ, гласивший, что для получения чина коллежского асессора (и выше) отныне недостаточно прослужить энное количество лет в предыдущем чине — необходимо «свидетельство из одного из состоящих в Империи Университетов, что он обучался в оном… наукам, Гражданской службе свойственным», или выдержал экзамен в этих науках. Данный указ являлся развитием прежних решений Зимнего дворца о воспитании просвещенного чиновничества, но бюрократии среднего уровня от понимания этого легче не становилось. Добавим к сказанному, что Сперанский успел «порадовать» и душевладельцев. По его инициативе был введен налог на владение крепостными, больно ударивший по помещикам.
Однако известность и слава звезды российской бюрократии связаны отнюдь не с этими указами, кстати говоря, так и не заработавшими в полную силу. В октябре 1809 года Михаил Михайлович по распоряжению императора создает «Введение к Уложению государственных законов» — документ, который должен был заметно повлиять на характер политического режима Российской империи. Желание царя в данном случае полностью совпало со взглядами самого Сперанского. «Никакое правительство, с духом времени не сообразное, — писал он, — против всемощного его действия устоять не может». Развитие Европы, по его мнению, представляло собой «переход от феодального правления к республиканскому», и никто не мог противиться этому процессу: «Тщетно власть державная силилась удержать его напряжение; сопротивление ее воспалило только страсти, произвело волнение, но не остановило перед ома»{114}.
Интересно, что во «Введении» — ни в названии, ни в тексте — не употребляется слово «конституция». При этом документ действительно мог бы изменить тот традиционный порядок, при котором все ветви власти сосредоточивались в руках государя. Однако начнем по порядку.
Согласно «Введению», население империи делилось на три категории: дворянство, люди среднего состояния и народ рабочий (крепостные крестьяне, мастеровые, ремесленники, домашние слуги). Определенными гражданскими правами должны были обладать все жители страны, включая крепостных. Политическими же правами, то есть возможностью принимать участие в управлении государством, наделялись только две первые категории населения. В документе строго соблюдался принцип разделения властей, и хотя самодержавная власть сохраняла при этом широкие полномочия, но это было иное самодержавие, если можно так выразиться, в некоторой степени коллегиальное.
Законодательную власть представляла Государственная дума, опиравшаяся в своей деятельности на целую сеть губернских и уездных дум. Без ее одобрения ни один закон не мог быть издан, и плюс к этому она контролировала деятельность высших органов власти. Судебную систему страны возглавлял Сенат («Верховное судилище»), являвшийся вершиной другой пирамиды, состоявшей из губернских и уездных судов. Исполнительной властью наделялись министерства и их высший орган — Комитет министров. Власть самодержца ничем не ограничивалась, но теперь он был вынужден искать приемлемое соглашение и с Государственной думой, и с Сенатом, и с Комитетом министров. При этом нельзя было допустить того, чтобы все ветви власти вновь сходились только в руках императора. Поэтому планировалось появление Государственного совета, который вместе с монархом согласовывал бы деятельность различных ветвей управления страной.
Ограничение власти самодержца должно было сопровождаться обузданием произвола бюрократии при помощи упорядочения всех частей государственного механизма. Реально же в Российской империи появился только Государственный совет как законосовещательный орган при монархе, реализация остальных частей проекта Сперанского-Александра I оказалась отложена на неопределенное время (точнее, на 100 лет, вплоть до появления манифеста 17 октября 1905 года). Государственный совет так и не приобрел того веса и авторитета, которые были прописаны в проекте. Именно поэтому в 1810–1825 годах в 159 из 242 дел, рассмотренных Государственным советом, Александр I утвердил мнение большинства, а в 83 — мнение меньшинства (причем в четырех случаях это было мнение одного человека). Всё вышесказанное позволило историку Н. М. Дружинину сделать следующий неутешительный вывод: «В 1801–1820 гг. российское самодержавие пыталось создать новую форму монархии, юридически ограничивающую абсолютизм, но фактически сохраняющую единоличную власть государя»{115}.
Отметим также точку зрения Н. Я. Эйдельмана — он считал, что Сперанский «пытался примирить новые идеи с существующими порядками, поэтому выборность он всё время уравновешивал правом властей, правом царя утверждать или отменять решения выборных органов. Так министры… ответственны перед законодательным органом, думой, однако назначаются и сменяются царем. Судей, а также присяжных должны выбирать местные думы, но царская власть всё это контролирует и утверждает. Зато император и предлагает законы, и окончательно их утверждает; однако ни один закон не имеет силы без рассмотрения в Государственной думе»{116}.
Добавим, что Государственный совет был открыт 1 января 1810 года, а к 1 сентября предполагалось избрать Государственную думу и окружные и губернские ее аналоги. По сути, это привело бы к появлению двухпалатного парламента, что должно было стать совершенно новым шагом в политическом развитии страны. Мало того что со временем подобное учреждение могло бы послужить прекрасной школой для всех общественных сил, но даже сами разговоры о его возникновении, а также слухи о нем уже сделались подобной школой.
В январе 1810 года Сперанский был назначен государственным секретарем (в связи с открытием заседаний Государственного совета), оставаясь при этом директором Комиссии по составлению законов и товарищем министра юстиции. Он начал управлять канцелярией Государственного совета, от которой во многом зависела эффективность работы нового органа. Судя по тому, что канцелярии не было предоставлено даже собственного помещения и ее сотрудники работали в основном на дому, эффективность деятельности Государственного совета не слишком заботила верховную власть. Да и иметь дело последней приходилось с особым контингентом чиновников. П. А. Вяземский в связи с этим вспоминал об одном знакомом, который с умилением говорил: «Мой сын именно настолько глуп, насколько это нужно, чтобы успеть и на службе, и в жизни; менее глупости было бы недостатком, а более было бы излишеством. Во всём нужны мера и середка, а мой сын на них и попал»{117}. Такие «попавшие на середку» составляли большинство тружеников государственного аппарата.
К началу 1811 года неутомимый и целеустремленный Михаил Михайлович подготовил и реформу Сената, отделив его судебную функцию от административной. Он предложил образовать два Сената — Судебный (частью избираемый, частью назначаемый царем) и Правительствующий. Реформа была одобрена Государственным советом и монархом, но в жизнь так и не проведена. Сделано это было по просьбе самого Сперанского, желавшего, чтобы преобразования совершились в полном объеме, а не по частям («прелести» последнего варианта он уже испытал во время учреждения Государственного совета).
Стоит, пожалуй, поговорить еще и о том, как относились к планам политико-административных реформ их авторы, Сперанский и Александр I, какие надежды с ними связывали. Для Михаила Михайловича всё должно было начаться с открытия Государственного совета; в мае 1810 года предполагалось обустроить новую вертикаль исполнительной власти, к сентябрю — судебной. Он понимал, что прежде всего необходимо позаботиться о создании проводников политики правительства на местах — в его проекте появилась система дум и судов в губерниях и уездах.
На 15 августа назначались выборы депутатов в Государственную думу. В монархии Сперанский видел именно то, чем она реально и была: не самую удобную и не самую практичную форму правления, отягощенную пышным культом императора. Он хотел заменить деспотическое правление истинно монархическим, в котором власть царя была бы строго подчинена законам (в этом желании вновь слышатся отголоски идей французских просветителей), то есть готовил тихую буржуазно-бюрократическую революцию в России. Заметим, кстати, что государственному секретарю удалось по ходу дела спасти империю от финансового краха, ведь еще в 1810 году государственные расходы в два раза превышали доходы. Сперанский решительно замедлил этот процесс с помощью продажи казенных земель, введения в 1810 году жесткого протекционистского таможенного тарифа и новых налогов.
Александра же проекты преобразований привлекали прежде всего историческими масштабами, позволяя ему чувствовать себя на авансцене жизни России, да что там России — всей Европы. Он говорил о любимых планах с редкостным красноречием, нимало не заботясь о полном их несоответствии реальной действительности. Ему нравилась именно отвлеченная красота задуманного. В этом он совершенно не совпадал со своим основным помощником — человеком трезвым, педантичным и прагматичным{118}. Когда же дело доходило до мелочной, скучной, незаметной со стороны работы, наполненной юридической терминологией, монарх всячески старался от нее отстраниться. Думается, именно Александру принадлежит удачная фраза, обозначающая цель его царствования: «усчастливливание России» (и красиво, и гуманно, и ничего конкретно не означает).
А «усчастливливать» было что, ведь безобразий по-прежнему хватало. В 1806 году в Курской губернии насчитывалось 609 нерешенных дел (некоторые лежали с 1799-го). Новгородский губернатор Жеребцов за восемь лет правления оставил 11 тысяч нерешенных дел, иркутского губернатора Трескина и его жену если и интересовали дела, то только относящиеся к материальному благополучию собственной семьи. Они составили приданое каждому из восьми своих детей в пуд ассигнациями (видимо, считать деньги губернаторской чете было уже лень, и их взвешивали при помощи безмена).
Император же забавлялся своими маленькими хитростями, скажем, стравливал у себя в кабинете не любивших друг друга сановников. Е. Ф. Комаровский запомнил разговор с государем: «Ты видишь, каковы были лица на Беклешове и Трощинском, когда они вышли от меня?.. Я приказал, чтобы по генерал-прокурорским делам они приходили с докладом ко мне вместе, и позволяю спорить при себе сколько им угодно, а из сего извлекаю для себя пользу»{119}. Что же тут удивительного, если Александр считал: «Интриганы в государстве так же полезны, как и честные люди, а иногда первые даже полезнее последних». Он, к сожалению, забыл о том, что честных людей, когда в них появляется потребность, может и не оказаться в наличии, зато интриганы, есть нужда в интригах или нет, находятся всегда. Последнее наглядно подтвердила история падения Сперанского. Правда, хотя на первый взгляд она выглядит традиционной и незамысловатой, в ней далеко не всё сводится к придворной интриге.
Человек, являющийся в глазах подавляющего числа дворянства выскочкой, удерживающийся на вершине власти только благодаря расположению к нему императора, потерял это расположение, что и привело к его естественному падению. Какие уж тут тайны? Однако даже если говорить только об отношениях между Александром I и Сперанским, то и в них таилось несколько загадок. Конечно, будучи первым советником и помощником монарха, Михаил Михайлович нажил немало врагов. Он умудрился восстановить против себя и аристократию, возмущенную возвышением плебея, и придворных, и чиновничество, и широкие круги дворянства, напуганного не только его конституционными планами, но и реально ущемленного введением налога на владение поместьями и крепостными. К тому же симпатии Сперанского к Франции (точнее, к Наполеону), не скрывавшиеся им, вызывали опасения у посланников Англии, Австрии, Швеции.
Интрига против государственного секретаря объединила многих заметных персонажей: министра полиции Александра Дмитриевича Балашова, начальника канцелярии его министерства барона Якова Ивановича де Санглена, недавно перешедшего со шведской службы на русскую барона Густава Морица Армфельда — сенатора, председателя Комитета по финляндским делам, барона Густава Розенкампфа, любимую сестру царя великую княжну (с 1809 года — принцессу Ольденбургскую) Екатерину Павловну и др. В результате операция по дискредитации Сперанского оказалась широкомасштабной и продуманной до мельчайших деталей. В первую очередь до сведения Александра I с разных сторон довели слух о том, что его помощник принадлежит к тайному обществу иллюминатов и даже является главой данной масонской организации. Распространение этих слухов сопровождалось подметными письмами, расходившимися в тысячах экземпляров. В них Сперанский обвинялся не только в желании свергнуть существующий режим, но и в прямой измене — шпионаже в пользу Наполеона.
Чуть позже Балашов и Армфельд в ходе назначенной Сперанскому встречи предложили ему создать секретный комитет для управления делами государства за спиной монарха. Тот, не восприняв предложение всерьез, просто отмахнулся от него, ничего не рассказав Александру 1. Провокаторы же донесли царю, что инициатором этой встречи, а значит, и автором идеи о создании секретного комитета являлся именно государственный секретарь и что после установления в России нового политического порядка он хочет провозгласить себя диктатором. Позже Сперанского обвинили еще и во взяточничестве. Говорили, будто помимо имений он владеет одиннадцатью каменными доходными домами в Петербурге и огромными капиталами. Дома действительно существовали, но принадлежали купцу Злобину, сын которого Константин являлся свояком Сперанского (какая знакомая картина!).
Домов же, находившихся в собственности Михаила Михайловича, в природе не существовало; во всяком случае, их наличие никак документально не подтверждается.
Наконец, царю стали доносить о непочтительных отзывах о нем его ближайшего помощника. Так, Балашов нашептывал монарху, что Сперанский будто бы говорил: «Вы знаете подозрительный характер государя. Всё, что он делает, он делает наполовину. Он слишком слаб, чтобы править, и слишком силен, чтобы быть управляемым»{120}. Михаил Михайлович действительно был невоздержан и ироничен в отзывах об Александре I — не только в разговорах, но и в переписке, которая тщательно перлюстрировалась полицией. Подобные известия, конечно, огорчали и обижали монарха, но гораздо больше его настораживало другое. Будучи доверенным лицом государя, Сперанский наводнил своими людьми важнейшие министерства, тем более что в новых органах исполнительной власти требовались толковые и дельные чиновники, а приискивал их именно государственный секретарь. Постепенно он сделался самым информированным лицом в окружении Александра Павловича, что, в общем, неудивительно.
Скажем, Михаилу Михайловичу было поручено вести переписку с дипломатом Карлом Васильевичем Нессельроде, в которой французские государственные деятели обозначались вымышленными именами (позже это представили шпионским шифром). Но дело даже не в этом — Сперанский требовал, чтобы ему передавали вообще все секретные бумаги и донесения раньше, чем канцлеру Румянцеву. Понятно, что у императора стали возникать подозрения, поскольку информированность государственного секретаря начала выходить далеко за рамки его компетенции. По справедливому замечанию историка В. А. Томсинова, рядом с законным государем-самодержцем появился государственный секретарь-самодержец, что никак не могло устроить монарха.
Кроме обиды и опасений, в отношениях Александра Павловича к Михаилу Михайловичу в 1811 году постепенно появилось еще и чувство неловкости, неудобства, тщательно скрываемого стыда. Александр I в 1811 году уже многим отличался от Александра образца 1806-го и даже 1809 года. На протяжении ряда предыдущих лет он вел откровенные и весьма опасные разговоры со своим доверенным сотрудником. Теперь этот сотрудник сделался живым укором монарху, да и, судя по размаху интриги против него, человеком, опасным для трона. О том же писали проницательные очевидцы событий, в частности Ж. де Местр: «Сей господин Сперанский — великий обожатель Канта… Такие люди погубят Императора, как погубили уже многих. При нынешнем состоянии умов малейшее недовольство может привести к неисчислимым бедам»{121}. Действительно, на протяжении всего царствования Александра Павловича правительство больше опасалось не крестьянских бунтов и волнений, а мятежа свободных людей, и судьба Сперанского являлась для верховной власти слишком мелкой монетой, чтобы ради нее стоило сильно рисковать.
В день своего падения государственный секретарь работал с монархом до 11 часов вечера. Затем Александр сказал: «Довольно поработали! Прощай, Михаил Михайлович! Доброй ночи! До свидания!» — и перекрестил его. Приехав домой, Сперанский нашел там Балашова, опечатывавшего его бумаги. Затем последовала высылка государственного секретаря в Нижний Новгород. Внимательный и проницательный П. А. Вяземский заметил по этому поводу: «В замыслах Сперанского не было ничего преступного и, в юридическом смысле, государственно-изменнического, но было что-то предательское в личных отношениях Сперанского к государю». Впрочем, далее мотив предательства уступает в размышлениях Вяземского место другим соображениям: «Неограниченная доверенность Александра не встречала в любимце и сподвижнике его полной взаимности… Кажется, не подлежит сомнению, что в окончательных целях не было единства между императором и министром: сей последний хотел идти далее и в особенности скорее»{122}.
Противники Сперанского встретили его отставку с нескрываемой радостью. «Не знаю, — писал Ф. Ф. Вигель, — смерть лютого тирана могла бы произвести такую всеобщую радость… Все были уверены, что неоспоримые доказательства в его виновности открыли, наконец, глаза обманутому государю; только дивились милосердию его и роптали. Как можно было не казнить преступника, государственного изменника, предателя!»{123} Были, правда, и другие мнения. «Царь — всё! — писал И. М. Долгоруков по поводу ареста Сперанского. — Он закон! Он истина! Он Бог земной! На что правда, если государю угодно назвать ее ложью? Что в заслугах, если они перестали быть угодны двору? Пролей свою кровь за ближних, принеси ему живот свой на жертву, но, если монарх косо на тебя взглянул, не ожидай признательности сограждан. Все тебя давят и клянут! И после этого мы хотим, чтоб у нас были патриоты»{124}.
Правда, «обманутый государь» расценивал произошедшее совершенно иначе. Своему давнему приятелю Александру Николаевичу Голицыну он говорил: «Если бы у тебя отсекли руку, ты, наверное, кричал бы и жаловался, что тебе больно; у меня прошлой ночью отняли Сперанского, а он был моей правою рукою»{125}. Трудно сказать, были ли эти слова искренними или являлись лишь позой, игрой на публику; но то, что монарх по-иному смотрел на случившееся со статс-секретарем, сомнений не вызывает. В его беседе с Н. Н. Новосильцевым прозвучало: «Вы считаете его (Сперанского. — Л. Л.) изменником? Вовсе нет, на самом деле он виноват только по отношению ко мне одному, виноват в том, что отплатил на мое доверие и мою дружбу самой черной, самой отвратительной неблагодарностью… Удаляя его от себя, я сказал ему так: «В любое другое время я потратил бы два года, чтобы проверить… все дошедшие до меня сведения… Но время и обстоятельства не позволяют мне этого ныне… Вы оказались под подозрением, которое навлекли на себя вашим образом действий и речами… Мне важно, в случае несчастья, не оказаться виноватым в глазах моих подданных»{126}.
О том же монарх говорил и Я. И. де Санглену: «…в отношении к государству нужно было отправить Сперанского… Это доказывается радостью, которую отъезд его произвел в столице, верно, и везде… Люди мерзавцы! Те, которые вчера утром ловили еще его улыбку, те ныне меня поздравляют и радуются его высылке… О, подлецы! Вот кто окружает нас, несчастных государей»{127}. Знаток Александровской эпохи А. А. Кизеветтер считал: «Сперанский напугал Александра, показав ему в конкретно воплощенном виде его смутную и бесформенную мечту. И сочиненные Сперанским параграфы встали перед умственным взором Александра как живой укор его мечтательной пассивности, как предъявляемый к уплате точно подведенный счет»{128}.
На наш взгляд, самодержца подвела уверенность в том, что он может сделать с обществом всё, что пожелает. В мелочах и на короткое время такое действительно удается, но когда речь идет о продолжительном сроке и важных вещах, подобная мечта неизменно остается мечтой, приносящей жестокое разочарование и обязательные поиски виновного. Кроме того, у монарха, желавшего перемен, к делу реформ примешивалась изрядная доля самолюбия и других личных страстей (желание настоять на своем, невнимание к конкретным обстоятельствам), а они — плохие помощники для реформатора. Был ли подвержен тем же «недугам» Сперанский? Безусловно. Он порой сознавал схематичность и абстрактность своих планов, но это были его планы, и поэтому они должны были быть воплощены несмотря ни на что. Недаром еще в юношеском дневнике Сперанский записал: «Я сам себя едва ли понимаю». Может быть, до конца он так себя и не понял.
Михаил Михайлович вернется после ссылки в Петербург в 1821 году и сделается управляющим Комиссией по составлению законов и членом Государственного совета, но задушевных бесед с Александром I больше не будет, да и разговоров о реформах существующего строя тоже. Более того, свою деятельность до 1812 года он станет считать трагической ошибкой.
Если же посмотреть на дело в более общем, более теоретическом плане, то придется констатировать, что зачастую на основе того факта, что философские и социально-политические идеи Просвещения были хорошо известны значительной части русского общества конца XVIII — начала XIX века, исследователями делается скоропалительный вывод, что эта часть общества воспринимала идеологию просветителей достаточно адекватно. Но открывающееся нам несоответствие слова и дела, заявленного и исполненного, заставляет усомниться в безусловной правоте этого вывода. Без прочного усвоения идеалов гуманизма, понимания границ и сути свободы одно лишь знание идей было не только недостаточным фактором, но и оказывалось просто непригодным для решения задач, стоявших перед Россией в начале столетия. В те годы страна имела несколько вариантов развития: аристократическая конституция, буржуазно-демократическая конституция, дальнейшее укрепление самодержавия. По удачному выражению историка И. Ф. Худушиной, «Россия выбрала не тот путь, который, возможно, был лучшим, но тот, который ей больше соответствовал»{129}. Каким же оказался этот путь?
Годы царствования Александра I, помимо всего прочего, сделались временем становления российского общества как новой политической силы в империи. Именно в первой четверти XIX века выкристаллизовываются общественно-политические лагери, разрабатываются собственные идеологические концепции, пока еще близкие к правительственной идеологии и во многом так или иначе совместимые с ней. Именно в 1801–1825 годах само понятие «общественное мнение» начинает играть важную роль и для «верхов» России, и для заметной части дворянства. Поэтому необходимо внимательнее присмотреться как к становлению этого нового игрока на российской политической сцене, так и к отношению к нему Александра I.
Создание возможности существования общества как самостоятельной субстанции долго не осознавалось российской политической элитой как первостепенная задача. На протяжении этого времени понятие «свобода» ассоциировалось у нее с «вольностью», а последняя представляла собой исключительно «свободу от». Дворяне старались освободиться от царской службы, податные сословия — от прикрепления к определенному месту жительства и налогового бремени, частновладельческие крестьяне — отличной зависимости. Может быть, поэтому гражданский долг заменялся в обществе идеей служения царю, понятие о правительстве пряталось за привычным для всех словом «начальство»; в самодержавии далеко не всегда угадывали деспотизм, а в крепостничестве — рабство нового времени.
Особенно характерно это было для представителей первого сословия, которое и составляло «образованное общество», стоявшее у истоков формирования общественно-политических лагерей и господства общественного мнения. Поэтому дворянская оппозиционность престолу переплеталась с верноподданничеством, либеральность порой заметно соприкасалась с охранительством, революционность не исключала, скажем, преклонения перед Петром I. Что же тут удивительного? Не будем забывать, что в свое время Уложенная комиссия Екатерины II насчитывала более пятисот депутатов, но крепостнические порядки критиковали только два из них, а об изъятии крепостных крестьян из-под власти помещиков позволил себе заявить и вовсе только один депутат.
Оставив на время в стороне объективные предпосылки формирования общества как самостоятельной политической единицы, отметим, что Александр I был первым и последним российским монархом, открыто ратовавшим за либеральные преобразования. Его установки нашли понимание, прежде всего, среди дворянской молодежи, но вызвали широкий и заинтересованный отклик не только у нее. Не будем сбрасывать со счетов и последствия наступления эпохи романтизма, который вызвал непримиримый конфликт между индивидуальностью и обществом. Романтик, в каком бы обличье он ни выступал, отвергал общепринятые ценности, идеологию, авторитеты, стиль поведения. При этом он находился в непрерывном и напряженном поиске друзей и единомышленников.
На одном из заседаний Негласного комитета Александр Павлович вынужден был признать, что разговоры о реформах приняли всеобщий характер. Да и как могло быть иначе, если в первые годы XIX века в России были напечатаны переводы сочинений Ж. Ж. Руссо, А. Смита, Ч. Беккариа, Ф. М. Вольтера, И. Бентама, Ш. Л. Монтескьё, Г. Т. Рейналя. Некоторые из них выходили с купюрами, а то и с искажениями, но сути дела это не меняло. Скажем больше: если в начале царствования Александра I общественное мнение впервые с таким энтузиазмом обратилось к сюжетам внутренней политики, то правительство вынашивало более смелые планы, чем самые передовые люди тогдашнего общества. Что же обсуждали в то время последние?
Сюжеты были более чем знакомые: аграрно-крестьянское законодательство, ограничение произвола верховной власти, изменение сословных отношений, реорганизация суда. Именно эти идеи в одинаковой степени волновали почти всех, кто интересовался общественно-политическими темами. При этом сами по себе экономика, финансы обсуждались редко. Вся деятельность общества Александровской эпохи затрагивала, так сказать, область надстроечную. На этой почве оно начинает заметно политизироваться. По словам князя И. М. Долгорукова, «публика вся как бы проснулась; даже и дамы стали вмешиваться в судебные диспуты, рассуждать о законах, бредить о конституциях»{130}.
Действительно, свободные разговоры велись на любые, в том числе и самые рискованные темы. Будущий декабрист Михаил Александрович Фонвизин с удивлением вспоминал: «…никогда в России не бывало такой свободы в выражении своих мнений, как при Александре… Этою свободою пользовались члены тайного общества и, явно высказывая свои политические убеждения, нередко заставляли молчать самых горячих абсолютистов очевидностью тех истин, которые провозглашали»{131}. Его свидетельство не только подтверждает, но и усиливает Михаил Иванович Пущин: «Мне случилось [в ресторане] у Андрие слышать за обедом, что один пистолетный выстрел в Петербурге подымет всю Европу и деспотам придется искать убежища в Азии или в свободной Америке»{132}. Причем подобная крамола звучала из уст не политических заговорщиков, а самой обычной публики.
И дело не только в разговорах. Члены политизирующегося общества начинали ощущать свою ответственность за всё происходившее в стране. И в этом немалую роль сыграли события Отечественной войны с Наполеоном. К примеру, в июле 1812 года Алексей Петрович Ермолов писал Петру Ивановичу Багратиону: «Конечно, мы счастливы, существуя под кротким правлением Государя милосердного, но нынешние обстоятельства, состояние России, выходящее из порядка обыкновенных дел, поставляют и нас в обязанности и в соотношения необыкновенные: не одному уже Государю давать надобно будет людям… отчет в делах своих»{133}.
Правительство не предпринимало практически никаких мер против подобных разговоров, некоторые запреты начались только после Семеновской истории. Скажем, в 1820 году в «Историческом журнале» была опубликована небольшая статья, в которой отмечалось значение ликвидации крепостного права в Остзейском крае и содержался робкий намек на желательность постепенного уничтожения рабства во всей России. Цензор, профессор Никифор Евтропиевич Черепанов, был снят с должности, а затем уволен с поста декана словесного отделения Московского университета. Но разговоры на острые темы не прекратились — они лишь ушли из светских салонов в частные кружки, то есть стали более тайными и, может быть, менее влияющими на общество, но не менее опасными для власти. В терпимом до поры отношении «верхов» к свободе слова можно при желании усмотреть их верность идеям просветителей: общественное мнение являлось одним из краеугольных камней концепции модных философов. Но можно подойти к этой проблеме и с другой стороны — говорить о пренебрежении власти взглядами нарождающегося российского общества.
Скажем, П. А. Строганов необычайно резко оценивал возможности и уровень развития первого сословия. «Дворянство у нас, — писал он с досадой, — состоит из множества людей, которые… не получили никакого воспитания и все мысли которых устремлены на то, чтобы видеть только волю императора. Этот класс — самый невежественный, самый ничтожный, самый тупой. Вот приблизительная картина того дворянства, которое живет в деревнях». Не лучше, с его точки зрения, обстояло дело и со служилым дворянством. «Хотят, — продолжал Строганов, — чтобы сословие, совершенно лишенное общественного духа, начинало бы дело, требующее именно общественного духа, умелой последовательной политики и смелости. В стране с деспотическим режимом — читал я где-то — изменения значительно более легки и менее опасны, так как они зависят от воли одного лица, за которым все остальные следуют, как бараны»{134}.
С ним абсолютно не соглашался Михаил Леонтьевич Магницкий, тогда еще либерал и приверженец Сперанского. В ноябре 1808 года он представил Александру I записку о важности общественного мнения, где подчеркивал, что «не дерзкие общественные говоруны потрясают государства, их потрясает общественное мнение и люди, им управляющие»{135}. Когда же в российском обществе начались противоречия по политическим проблемам? Пожалуй, различные его группы неодинаково отнеслись уже к факту создания министерств. Так, приверженцы традиционных порядков считали министерства «презрением и неуважением к закону», а указ о «вольных хлебопашцах» расценивался ими как ограничение поместной системы и создание независимого конкурента дворянству в виде свободного крестьянина.
Группировка убежденных консерваторов, противостоявших «дней Александровых прекрасному началу», остро реагируя на возможность преобразований, сформировалась раньше, чем кружки либералов и тем более радикалов. Это и понятно: последним не надо было противостоять задумкам хозяина Зимнего дворца — наоборот, они приветствовали его начинания, а потому не ощущали необходимости в немедленной самоорганизации. Таким образом, либерализм задумок государя породил реальный консерватизм Александровской эпохи. Если попытаться перечислить видных деятелей консервативного лагеря, то к ним необходимо отнести вдовствующую императрицу Марию Федоровну, великого князя Константина Павловича, великую княжну Екатерину Павловну, Александра Семеновича Шишкова, Александра Андреевича Беклешова, Дмитрия Павловича Рунича, Гаврилу Романовича Державина, Александра и Алексея Борисовичей Куракиных, Николая Михайловича Карамзина.
Именно Карамзин сделался идеологом тверского салона Екатерины Павловны, а позже стал считаться отцом русского консерватизма. Еще в оде «Историческое похвальное слово Екатерине II» (1801), переданной молодому императору через Д. П. Трощинского, он изложил свою политическую программу. То есть уже тогда Карамзин пытался играть роль наставника монарха. Собственно, эту программу можно выразить одной фразой: «Всякие гражданские учреждения должны быть согласованы с характером народа; что хорошо в Англии, то будет дурно в другой стране»{136}.
Екатерина Павловна познакомилась с Карамзиным в 1809 году и тут же пригласила его в Тверь, где поселилась, выйдя замуж за принца Ольденбургского. У «тверской полубогини» имелись свои расчеты: ненавистному ей Сперанскому необходимо было противопоставить не менее крупную фигуру, и Карамзин подходил на эту роль как никто другой. Он выступил против Михаила Михайловича именно тогда, когда тот работал над «Введением к уложению государственных законов». В ответ на проект государственного секретаря Екатерина Павловна попросила Карамзина написать специальную записку, предназначенную Александру I, с изложением политических позиций консерваторов, подкрепленных убедительными историческими примерами. В марте 1811 года «Записка о древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях» была представлена монарху, но встречена им весьма прохладно. Свидетельствам современников на этот счет можно полностью доверять, ведь взгляды Карамзина, изложенные в «Записке», шли вразрез с позицией Александра Павловича и политической практикой, защищаемой им в те годы.
Интересно и показательно, что уже через пять лет, в 1816-м, награждая историографа лентой ордена Святой Анны, император сказал, что делает это не столько за его «Историю государства Российского», сколько за «Записку о древней и новой России»{137}. Положим, с «Историей» более или менее понятно: Александру, одному из немногих российских монархов, понадобилась история (ее важность как инструмента государственной политики предчувствовала еще Екатерина II). Поэтому карамзинская «История государства Российского» появилась очень вовремя и далеко не случайно. История, по мнению монарха, должна быть зеркалом великих дел, которое постоянно предоставляло бы читателю образцы для подражания и «средства достигнуть славы, ими предполагаемой, или превзойти оную». А вот что именно могло понравиться Александру Павловичу в программном документе Карамзина — это вопрос. Посмотрим, каковы были основные позиции консерваторов, изложенные в «Записке».
Отдав вначале должное способностям и образованию Александра I, Карамзин намечает два возможных пути его царствования: следование образцам, выдвинутым Павлом 1, или восстановление разрушенной им системы Екатерины II. Таким образом, в «Записке» нет и речи о собственном пути Александра. Далее в ней критикуется внешняя политика, проводимая Россией в первые годы XIX века, в частности, говорится, что российский монарх сделался слепым орудием в руках Наполеона. Карамзин отмечает экономические и политические потери, связанные с разрывом Петербурга с Лондоном, критикует образование герцогства Варшавского и даже протестует против присоединения Финляндии.
Однако главный удар в «Записке» направлялся против внутриполитических мероприятий молодого монарха. Историограф не мог простить ему отказа следовать курсом, проложенным Екатериной II и выдержавшим, по его мнению, проверку 34-лет-ней практикой. Все начинания первого десятилетия XIX столетия виделись Николаю Михайловичу незрелыми и не соответствующими российским традициям; в частности, поднимаемый Зимним дворцом вопрос о варварстве крепостного права представлялся ему надуманным и чрезвычайно опасным. «Мне кажется, — пишет Карамзин, — что для твердости бытия государственного безопаснее поработить людей, нежели дать им не вовремя свободу, к которой надобно готовить человека исправлением нравственным».
Историограф ставит царя выше закона и утверждает, что не бояться государя — значит не бояться и закона. При этом, защищая самодержавие, он не забывает и об интересах дворянства — «братства знаменитых слуг великокняжеских и царских». С неменьшей энергией Карамзин отстаивает и позиции духовенства, второго столпа, поддерживающего трон, резюмируя: «Дворянство и духовенство, Сенат и Синод как хранилища законов, над всеми государь, единственный законодатель, единственный источник властей — вот основание Российской монархии, которое может быть утверждено или ослаблено правилами царствующих»{138}. Таким образом, Карамзин задолго до Сергея Семеновича Уварова сформулировал собственную триаду: самодержавие, православие, отечество. При этом отношение Александра I к Николаю Михайловичу всегда оставалось настороженным, близости между ними так и не возникло. Чтобы понять причины этого, придется поближе познакомиться со взглядами Карамзина.
Самое интересное, что позиции монарха и историографа во многом совпадали. И тот и другой считали себя республиканцами в душе; оба (правда, Александр I только с 1810-х годов) видели путь к становлению цивилизованного государства не столько в просвещении, сколько в исправлении нравственности сограждан. Действительно, Карамзин теоретически предпочитал республиканское устройство монархическому. Однако, по его мнению, развитие цивилизации, становление рыночных отношений, финансовой системы привели к искажению и падению подлинного республиканского строя. Иными словами, монархическое правление более отвечало тогдашнему уровню развития нравственности и просвещения людей.
Поэтому, по его мнению, постепенная трансформация самодержавного режима (а он не должен оставаться неизменным!) должна идти в направлении уменьшения самовластия царей и установления «просвещенной» формы их правления. Говоря иначе, самодержавие — это не произвол властей, а господство твердых законов, ведущих к просвещению подданных и смягчению политического режима; постепенный переход от самодержавия к конституционной монархии, а от нее — к республике, граждане которой в полном объеме осознают свои права и обязанности (но никак не раньше!). Именно в этом Карамзин видел столбовой путь не только для России, но и для человеческой цивилизации в целом.
Опять-таки особых разногласий с позицией Александра I вроде бы не наблюдается. Однако за большинством начинаний монарха-реформатора историограф видел не просвещение общества, не исправление его нравственности, а бюрократизацию государственных порядков, укрепление деспотизма одного лица, берущие свое начало со времен правления Петра I. Да, Карамзин противопоставлял растущей бюрократизации, «расчеловечиванию» политического режима наивную мысль о «добром и правильном» патриархальном управлении, но всё-таки пытался, пусть даже и наивно, по-донкихотски, бороться со страшным злом.
Позиции историографа и монарха и во многом близки, однако Александр не столько понимал, сколько ощущал, что Карамзин требовал от него некоего образцового правления, противопоставлял реальным политическим шагам высокие принципы отвлеченной монархии, которым государь при всём желании соответствовать не мог. На новом этапе повторялась ситуация с древнеримскими примерами, в свое время приводимыми великому князю его учителем Лагарпом и угнетавшими ученика своей недостижимостью. Поэтому, принимая на вооружение те политические установки, которые содержались в «Записке о древней и новой России», монарх, тем не менее, не ощущал в Карамзине подлинного единомышленника. Желание же Николая Михайловича выступать в качестве царского наставника и советника еще больше отдаляло от него Александра, не терпевшего подобного наставничества.
Поэтому вряд ли полностью справедлив вывод исследователей, считающих, что с Карамзиным «произошло то, что должно было произойти. Певец монархии слился с монархией и, более того, поселился в Петербурге, принявшись за издание своей «Истории» и чрезвычайно расширив связи в высшем свете»{139}. Приверженцем и певцом монархии историограф стал еще до воцарения Александра I, но он был певцом образцового монархического государства, а потому его понимание долга и возможностей государя далеко не во всём совпадало со взглядами Александра Павловича.
Российский консерватизм, как и любое другое общественное движение, не был течением монолитным, состоявшим из согласных всегда и во всём единомышленников. Многолетним оппонентом Карамзина внутри консервативного лагеря выступал адмирал А. С. Шишков. Причина их противостояния заключалась не только в том, что Карамзин являлся консерватором-западником, а Шишкова называют основателем национального консерватизма и чуть ли не предшественником славянофилов. Дело здесь гораздо интереснее и глубже. Поначалу два столпа консерватизма схватились на литературно-языковой почве, возглавив литературные объединения: Карамзин — «Арзамас», Шишков — «Беседу любителей русского слова»[5]. За кулисами этой борьбы стояло их отношение не только к изменениям в литературном языке, но и к народной духовной традиции вообще, а также к новым идеям, предложенным европейскими мыслителями, и событиям, во многом вызванным идеологией просветителей.
В первые годы после воцарения Александр I имел предубеждение в отношении Шишкова, с открытым забралом выступавшего против проектов преобразований этого времени. Адмирал являлся истинным охранителем, защитником стародавних традиций, устоявшегося уклада жизни и ее привычных ценностей. Начало александровского царствования он расценил, помимо прочего, как продолжение преклонения Павла I перед прусскими порядками, которые сам он ненавидел. Особое негодование Шишкова в этот момент вызывала деятельность Негласного комитета, о членах которого он писал: «…молодые наперсники Александровы, напыщенные самолюбием, не имея ни опытности, ни познаний, стали все прежние в России постановления, законы и обряды порицать, называть устарелыми, невежественными. Имена вольности и равенства, приемлемые в превратном и уродливом смысле, начали твердиться перед молодым царем»{140}.
В ответ Александр I в 1810 году не включил Шишкова в списки членов формировавшегося Государственного совета, заявив: «Я лучше соглашусь не царствовать, чем сделать его членом Государственного совета»{141}. Однако когда разразилась гроза 1812 года, государственным секретарем вместо Сперанского стал именно Шишков. Поневоле возникает вопрос: почему он, а не более яркий и уважаемый просвещенным обществом Карамзин? Наверное, потому, что всего год прошел с того момента, как монарх ознакомился с отнюдь не порадовавшей его «Запиской о древней и новой России». Кроме того, Шишков имел военный опыт (он участвовал в Русско-шведской войне 1788–1790 годов), вследствие чего вызывал в армии большее доверие, чем штатский Карамзин (у последнего не было даже административного опыта). Не будем забывать и о том, что высокий стиль писаний Шишкова больше подходил для манифестов и реляций, чем новый и не всегда понятный для масс литературный язык Карамзина.
Думается, что на решение императора повлияло и еще одно обстоятельство: консерватизм адмирала заметно отличался от установок историографа. Для Шишкова самодержавный режим не был лишь одним из этапов на пути становления цивилизованного государства, а являлся самодостаточной ценностью. Поэтому любые кардинальные перемены расценивались им и его единомышленниками как предательство монархического принципа, шаг к гибели монархии, а значит, и России. Подобные взгляды далеко не во всём отвечали задумкам Александра I, но на данном этапе он предпочитал их этико-политическим построениям Карамзина, уводившим Зимний дворец слишком далеко от окружавшей его реальности.
Дискуссиями между карамзинистами и сторонниками Шишкова спектр российского консерватизма не исчерпывался. Существовала еще так называемая аристократическая группировка, ярким представителем которой являлся российский посол в Англии Семен Романович Воронцов. Образованнейший вельможа считал наиболее подходящим для России режим, существовавший от Петра Великого до Екатерины II, негативно оценивая екатерининские реформы. Он, как и его брат-канцлер Александр Романович, был последовательным приверженцем максимальной передачи власти в руки аристократического дворянства. В этом братья видели единственную надежную защиту от действий радикалов и связанных с ними революционных потрясений. Проект конституции, созданный А. Р. Воронцовым и переданный Александру I, является ярким свидетельством зарождавшегося аристократического консерватизма.
Возвращаясь к событиям 1812 года, следует признать, что консервативная «партия» с ее беспроигрышным девизом безоглядной любви к отечеству, защиты православия и престола в этот момент оказалась вне конкуренции. Другой позиции у трона в грозную годину быть не могло, и Александр I это прекрасно понимал. Общее настроение в стране сложилось такое, что консерваторы чувствовали себя победителями. Да и умонастроение государя после Заграничных походов в чем-то совпадало с их позицией. В результате неожиданным цензурным ударам подверглись многие учебники, долгие годы использовавшиеся в гимназиях и училищах: «Руководство к познанию всеобщей политической истории», «Краткое начертание всемирной истории» (многострадальные учебники истории!); начались нападки на книгу преподавателя Царскосельского лицея Александра Петровича Куницына «Право естественное» и даже на работу «О должностях человека и гражданина», авторство которой приписывали Екатерине II.
Пастору Петеру Зедельгельму за изданный на немецком языке краткий катехизис было запрещено занимать должность учителя в Харьковском учебном округе. В апреле 1820 года Комитет министров постановил отозвать из всех германских университетов обучавшихся там русских студентов, но император счел подобную меру преждевременной. Однако уже в феврале 1823-го россиянам всё-таки было запрещено обучаться в четырех германских университетах, признанных наиболее опасными для юношества (о других охранительных мероприятиях будет сказано в свое время).
Тем не менее император не сразу и не во всём пошел на поводу у консерваторов. Он предпочел проводить «политику качелей», которая продолжалась вплоть до 1820–1821 годов, но вряд ли могла надолго обмануть представителей дворянского авангарда. Заметное сближение Александра I с консервативным лагерем, постепенное прекращение в «верхах» разговоров о необходимости реформ, сохранение крепостничества, расцвет «аракчеевщины» привели к ответной реакции — формированию нового, либерально-революционного, общественно-политического течения, проявившегося вскрытых формах, но успешно вербовавшего в свои ряды новых и новых сторонников.
Алексей Андреевич Аракчеев вошел в число доверенных лиц Александра Павловича намного раньше Сперанского. Однако мы договорились, что не все разделы книги носят сугубо хронологический характер, а потому не будем путать годы надежд нашего героя, его веры в человеческий разум с периодом вынужденно трезвого подхода к проблемам и связанного с этим разочарования в стремлении людей к прогрессу. Прежде чем размышлять об изменении приоритетов Александра I, необходимо познакомиться с его очередным любимцем.
Аракчеев происходил из незнатного и небогатого рода тверских дворян, а потому всего в жизни добился, подобно Сперанскому, собственными силами. В 1783–1787 годах он учился в Артиллерийском и инженерном шляхетском кадетском корпусе, где отличался не только успехами в математике и плац-парадном мастерстве, но и неприятным, колючим характером, за что частенько бывал бит товарищами. Зато когда Алексей дорос до звания сержанта, то, по воспоминаниям генерала Д., «со всеми обходился неприязненно… сам, в свою очередь, стал бить всех». Правда, подобные неприятности случались у него только с однокашниками, по отношению к корпусному начальству он был неизменно искателен и услужлив.
После окончания корпуса Аракчеев был оставлен в нем для преподавания математики и основ артиллерийского дела. Кроме того, ему было поручено заведование богатой корпусной библиотекой. Молодой преподаватель вскоре написал такое дельное учебное пособие «Краткие артиллерийские записки в вопросах и ответах», что молва упорно приписывала этот труд директору корпуса генералу Петру Ивановичу Мелиссино, не веря, что столь полезную брошюру мог составить недавний выпускник корпуса. В конце 1780-х годов графу Н. И. Салтыкову понадобился учитель для сына, и Мелиссино порекомендовал ему Аракчеева. Когда чуть позже освободилось место старшего адъютанта директора корпуса, то именно по протекции Салтыкова Алексей Андреевич занял эту вакансию (к большому неудовольствию Мелиссино, питавшему простительную слабость к аристократии, но не смевшему отказать в просьбе графу, а потому вынужденному видеть возле себя представителя захудалого рода).
В 1792 году наследник престола великий князь Павел Петрович попросил прислать ему в Гатчину грамотного специалиста по артиллерийскому делу, и Мелиссино с огромным облегчением поспешил избавиться от нового старшего адъютанта, не предполагая, что предопределяет тем самым не только его карьеру, но и судьбу. Менее чем через год Аракчеев — уже майор артиллерии, а в 1796-м — артиллерийский подполковник. Он быстро заработал нелестное прозвище «гатчинский капрал», поскольку никто так не муштровал своих солдат и не спрашивал с подчиненных столь придирчиво и строго. Вместе с тем артиллерия гатчинских войск была приведена им в образцовое состояние.
Знакомство и сближение Аракчеева с великим князем Александром Павловичем состоялось в 1794 году. 23-летний «гатчинский капрал» всячески помогал пятнадцатилетнему старшему сыну Павла Петровича, страховал его во время подготовки к учениям и частенько спасал от отцовского гнева. После воцарения Павла I Аракчеев в 27 лет становится комендантом Санкт-Петербурга и въезжает в апартаменты в Зимнем дворце, расположенные рядом с царскими покоями. Ему пожаловано две тысячи душ крестьян, проживавших в Новгородской губернии в селе Грузино и расположенных близ него деревнях. В 1797 году он сделался генерал-квартирмейстером всей армии, сохранив все прежние должности. По словам генерала Карла Федоровича Толя, жизнь офицеров по квартирмейстерской части стала «преисполнена отчаяния»: с семи часов утра до семи вечера с двухчасовым перерывом на обед несчастные корпели над старыми планами и составляли новые, столь же ненужные.
Аракчеев недаром считался главной пробивной силой павловских преобразований в гвардии и армии. Он жесточайшими мерами, бормоча под нос, как заклинание: «Только и делается, что из-под палки», восстанавливал воинскую дисциплину среди гвардейских офицеров, давно о ней забывших. Во времена Екатерины II они куда больше думали о балах и театрах, чем о службе. Офицеры не только позволяли себе появляться в свете во фраках. Обычной стала картина, когда на смену караула командир ехал позади своего взвода в коляске, закутанный в шубу и спрятав руки в муфту. С воцарением Павла I и появлением Аракчеева в качестве коменданта столицы эти маленькие радости жизни закончились. Офицеры были вынуждены заняться обучением личного состава, а штабных Алексей Андреевич засадил за чертежные доски и заставил чертить карты и планы. Гвардейские казармы засияли чистотой, самоуправство командиров прекратилось, их начали «подтягивать» — с помощью жесткого давления, мелочных придирок, а то и отборной ругани.
В 1799 году Алексей Андреевич в чине генерал-лейтенанта был назначен инспектором артиллерии и командиром гвардейского Артиллерийского батальона. Находясь на этом посту, он к 1805 году сделал артиллерию отдельным родом войск. Произведенная им реформа была столь успешна, что русская артиллерия стала одной из лучших в мире. В 1799 году Аракчеев был возведен в графское достоинство (двумя годами ранее ему был пожалован титул барона), девиз же «Без лести предан» на рисунке его герба начертал лично Павел I. Новоиспеченный граф всю жизнь так успешно поддерживал миф о своей необразованности, что все охотно поверили в него. Между тем в Грузине библиотека Аракчеева насчитывала 11 тысяч томов по самым разным отраслям знаний. Кстати, в этом поместье стояли два бюста Павла I, причем один из них — в нише стены собора. Надпись на его пьедестале гласила: «Сердце мое чисто и дух мой прав перед тобою», что после убийства Павла заговорщиками звучало демонстративным укором в адрес Александра I.
Нельзя не упомянуть и о том, что на предложение Павла I шпионить за старшим из великих князей Аракчеев ответил решительным отказом, заявив, что не желает быть орудием несогласия между отцом и сыном. Он добавил также, что на такие дела вообще не способен (последнее, как увидим позже, вряд ли справедливо). Мы еще будем иметь возможность убедиться, что граф был редкостным формалистом, человеком грубым, придирчивым, но надо отметить сразу, что ужасные подробности о вырывании им усов у солдат и тому подобные страсти — это наговоры его противников, почему-то забывших о том, что Аракчеев частенько наказывал офицеров за чрезмерную жестокость с рядовыми. Заодно необходимо отметить, что обучение солдат в конце XVIII — первой половине XIX века не имело никакого отношения к реальной боевой подготовке, что и отмечали опытные военачальники.
Однажды, будучи на учениях, генерал-фельдмаршал Иван Петрович Салтыков отозвался об офицерах павловского времени: «Они были скудны в стратегии, жалки в тактике и никуда не годны в практике»{142}. Мало что изменилось и в последующие времена. Во всяком случае, генерал-аншеф Петр Александрович Толстой обращался в 1806 году к Александру I с грозным предупреждением: «Государь, с этим вашим парадированием вы погубите сначала себя, затем Россию, а потом всю Европу»{143}. Император, правда, не обратил на его слова никакого внимания, он подобно отцу продолжал лично руководить учениями гвардии, что совсем не добавляло ему авторитета среди военных. Да и откуда бы ему взяться? На смотрах Александр видел только стойку, вытянутый носок, неподвижность плеч, параллелизм шеренги. 13 января 1812 года он приказал арестовать всех батальонных офицеров одного из полков за «плохую маршировку». Даже великий князь Константин Павлович, сам большой любитель шагистики, выразил как-то ироническую уверенность в том, что гвардия, поставленная на руки ногами вверх, а головой вниз, всё-таки успешно промарширует — так она вышколена и «приучена танцевальной науке». Об этой науке сказано не для красного словца. Разводы, парады и учения того времени напоминали балет с его выматывающими репетициями и уникальной слаженностью движений.
После воцарения Александра I Аракчеев оставался без дела до 1803 года, до того момента, когда прекратились регулярные заседания Негласного комитета. В годы подготовки реформ он был явно не ко двору. Теперь же он вновь был назначен инспектором всей артиллерии и командующим лейб-гвардии Артиллерийским батальоном. Более того, в январе 1808-го Алексей Андреевич стал военным министром, что вызвало бурное общественное негодование. По этому поводу Ф. Ф. Вигель писал: «В явном несогласии с общим мнением государь выбором графа Аракчеева в военные министры как будто хотел показать, что он сим мнением не дорожит и более щадить его не намерен»{144}. Мемуарист вряд ли прав насчет невнимания царя к общественному мнению, но по поводу общего несогласия с назначением Аракчеева с ним трудно спорить.
Просто менялись времена, а с ними менялся и монарх. Теперь ему понадобился не только самостоятельно мыслящий Сперанский, но и лично преданный слуга, независимый ни от каких группировок сановников и действовавший не под давлением каких бы то ни было модных идей. По поводу же «молодых друзей» — правда, гораздо позже, уже разочаровавшись в людях — Александр скажет очень обидные слова: «Они мне не друзья, они служили России, своему честолюбию и корысти». Как будто нельзя быть честолюбцем и корыстным человеком, служа лично императору! Да и вообще упрек в служении России в устах царя довольно странен.
Новый военный министр начал с того, что ввел в русской армии правило отдания чести, согласно которому офицеры должны были приветствовать друг друга поднятием левой руки к головному убору; при этом младшие по званию должны были это делать первыми. Однако не подобные внешние жесты и правила оказались главными в деятельности Алексея Андреевича на министерском посту. Он продолжал внимательно следить за выправкой и дисциплиной в армии, не обращая внимания на реакцию современников. «Я педант, — говаривал он, — я люблю, чтобы дела шли порядочно, скоро, а любовь своих подчиненных полагаю в том, дабы они делали свое дело»{145}.
При этом, хотя его трудно безоговорочно назвать бездушным автоматом, формальную сторону дела он соблюдал неукоснительно. Вот только один пример. Некий майор опоздал из отпуска на два месяца и, объясняясь в кабинете Аракчеева, поведал, что во время отпуска у него умерла жена, а вскоре после этого скончался и старший сын. На руках у майора остались двое сыновей и дочь, которых он должен был устроить у родственников. Аракчеев скрипучим голосом напомнил ему, что служба не терпит подобного к ней отношения, и назначил майору новую аудиенцию на завтра на 7 часов утра. Когда трепещущий от страха офицер пришел, Аракчеев сказал, что вчера он был начальником, а сегодня утром — просто человек. Он успел доложить о сложившейся ситуации государю, и тот приказал зачислить сыновей майора в кадетский корпус, дочери выдать пять тысяч рублей в приданое, а самому майору тысячу рублей единовременно.
Одномерность, негативная плоскостность фигуры Аракчеева, присутствующие в работах мемуаристов и некоторых исследователей, сильно преувеличены. Историк А. А. Левандовский справедливо замечает: «Талантливых людей, думаю, немало, а вот людей, обладающих такой невероятной силой усердия, таким терпением, таким умением преодолевать разнообразные препятствия на своем пути, какими обладал Аракчеев, по пальцам можно пересчитать. Я не знаю ему равных»{146}. Алексей Андреевич был еще и своего рода психологом, для которого нижестоящие, правда, являлись не людьми, а человеческим материалом. Но действия всех тех, от кого зависело его восхождение, он анализировал внимательнейшим образом. При этом проявлял удивительное понимание человеческой натуры, умение соответствовать склонностям, привычкам именно этих людей и добиваться от них желаемого.
Он был ни на кого не похож и оригинален даже в отношении к наградам и отличиям. К удивлению современников, Аракчеев от многих из предлагаемых наград регулярно отказывался. Так случилось, скажем, со знаками ордена Святого Андрея Первозванного, или фельдмаршальским жезлом после вступления русских войск в Париж, или с еще одной наградой — нагрудным портретом императора, осыпанным бриллиантами. Но отказывался Аракчеев только от общепринятых наград, предпочитая уникальные знаки отличия, подчеркивающие особое отношение к нему Александра I. Действительно психолог!
К благоволению монарха Алексей Андреевич был удивительно ревнив и в борьбе за него спуску не давал никому. Однажды управляющий новгородскими военными поселениями (о которых речь впереди) генерал-майор С. И. Маевский сумел отличиться, помыв и обмундировав в Старой Руссе за 11 дней 27 тысяч человек (для ускорения помывки и одевания он выставил для наиболее расторопных поселенцев несколько бочек вина). За этот успех генерал удостоился особой похвалы от Александра I. Аракчеев отреагировал мгновенно: «Ты скоренько все делаешь, ты везде спешишь и хвастаешь. Ты думаешь, это ты одел людей? Нет — я!.. Я пять лет трудился и готовил их к повиновению и покорности… Знаешь, что я с тобой сделаю? Разотру, как пыль! Я не таких учил, как ты… Мне не надо скороспелок. Мне надо такой помощник, который бы не умничал, а исполнял слепо мои приказания. Пусть будет дурак, лишь бы делал то, что я велю»{147}.
Из тех людей, от которых могла зависеть успешность его карьеры, отношения у Алексея Андреевича не сложились только с многолетней любовницей государя Марией Антоновной Нарышкиной. Она относилась к Аракчееву чуть ли не с отвращением, и его имя в доме Нарышкиной находилось под таким строгим запретом, что даже Александр I не смел его произносить. Граф не придумал ничего лучшего, как начать выслеживать монарха и его пассию, причем делал это и в городе, и на даче. Там Александр с Марией Антоновной то разъезжали по Неве на золоченом катере, то слушали музыку (муж Нарышкиной содержал знаменитый на всю Европу роговой оркестр в 50 человек), то беседовали за угощением. Аракчеев же с балкона соседней дачи подглядывал за ними и прислушивался к их разговорам. На следующий день он делал различные ехидные замечания насчет поведения и манер Нарышкиной, а довольный император улыбался — сложившаяся ситуация явно развлекала его.
В январе 1810 года Аракчеев покинул пост военного министра и сделался председателем Военного департамента Государственного совета, которому военный министр был подотчетен. При этом он оставался членом Комитета министров и сенатором. Влияние Алексея Андреевича на ход государственных дел неуклонно возрастало, и первыми это ощутили министры, в разговорах которых Аракчеев стал именоваться «Сила Андреевич». В этой нехитрой шутке была изрядная доля правды. Кстати, просьбу Екатерины Павловны Ольденбургской о присвоении классного чина ее библиотекарю, в которой отказал Сперанский, исполнил именно Аракчеев. Интересно сравнить изменение степени благоволения императора к обоим фаворитам с помощью такого своеобразного источника, как камер-фурьерский журнал. Согласно записям в нем, в 1809 году Сперанский обедал у императора 77 раз, Аракчеев — 55. В 1810-м картина радикально меняется: у Сперанского 25 приглашений к высочайшему столу, у Аракчеева — 45. Ну а в 1811 году фаворит меняется безоговорочно: Сперанский обедает с монархом 32 раза, Аракчеев — 79.
Необходимо отметить, что Александр I вовсе не обманывался насчет нравственных качеств Алексея Андреевича, но для монарха гораздо важнее оказались деловые способности его помощника. «Я знаю, — говорил он одному из приближенных, — что Аракчеев груб, невежественен, необразован. Однако он имеет большую практическую сметку, мужество и инициативу и наделен огромной работоспособностью. Он также глубоко вникает в детали. Он соединяет в себе редкую неподкупность с презрением к почестям и материальным благам. И он обладает несгибаемой волей и фанатичной страстью командовать людьми. Я не смог бы сделать что-либо без него»{148}. Добавим, что фаворит, помимо прочего, иногда предлагал действительно дельные вещи: в канун Отечественной войны 1812 года он предложил сократить срок солдатской службы с двадцати пяти до восьми лет, а из увольняемых в запас сформировать резерв на случай военных действий. Идея не просто интересная, но и опередившая российскую действительность на 60 лет.
В 1812 году Аракчеев выступил в поддержку идеи о назначении на пост главнокомандующего русской армией М. И. Кутузова, хотя знал, что императору эта кандидатура неприятна. С июня того же года граф возглавил Собственную Его Императорского Величества канцелярию; все курьеры, прибывавшие во дворец, сначала неизбежно попадали к Аракчееву и лишь после этого имели шанс получить аудиенцию у Александра I. Он же ведал безбрежной перепиской царя, хотя постоянно жаловался на тяжесть этой обязанности. Его карьера и дальше развивалась весьма успешно. В 1814 году Алексей Андреевич стал единственным докладчиком о работе Комитета министров. В 1815 году ему был поручен надзор за ходом дел в комитете (а поскольку его председатель являлся и председателем Государственного совета, то и о ходе дел в совете государю сообщал также Аракчеев). На полях текста доклада он часто делал заметки, выражая собственное мнение, с которым император в большинстве случаев соглашался. Понятно, что деловой имидж того или иного министра во многом зависел от того, как работу его министерства граф представлял императору.
Зато во время Заграничных походов русской армии Аракчеев был постоянно мрачен и недоволен, и причины этого совершенно ясны. Он, неутомимый администратор, заботившийся о снабжении армии всем необходимым, творец инструкций и параграфов, знаток строя, оказался в плотном окружении боевых генералов и чувствовал себя осажденной неприятелем крепостью. Все вокруг получали награду за наградой, злословили по его поводу, загоняли в самые холодные и не отличающиеся чистотой квартиры. Алексей Андреевич ощущал себя ненужным и всерьез подумывал об отставке, но в ответ на просьбу о ней получил лишь краткий отпуск для лечения за границей. В августе 1814 года он был вновь призван на службу, у них с монархом опять появилось совместное дело.
В самом общем виде его можно обозначить как решение крестьянского (аграрного) вопроса, но реально оно оказалось многозначным, имело несколько аспектов. Иными словами, Александр Павлович вновь вернулся к попытке решения проблемы крепостного права (может быть, он о ней никогда и не забывал). Еще в 1809 году на русский язык была переведена книга польского сенатора графа Валериана Стрешмень-Стройновского «О условиях помещиков с крестьянами», вызвавшая бурю негодования у отечественных душевладельцев. Один из них, член Государственного совета Василий Степанович Попов, писал Александру I: «Подобные внушения были всегда в устах известных в России мятежников… В России не созрели еще умы к восприятию лестного, но опасного дара вольности… Государь! Благосостояние и сила империи основываются на твердости связей, все части соединяющих. Внушение о расторжении их весьма опасно». Не терпевший возражений по поводу своих планов Александр ответил на это послание чрезвычайно нервно: «Писание Ваше нахожу я совершенно излишним, позвольте мне думать, что я столько же умею понимать вещи, как и Вы»{149}. Все эти споры и начинания были прерваны войной с Наполеоном, но по ее окончании баталии на аграрном фронте развернулись с новой силой.
В мае 1816 года было опубликовано «Положение об эстляндских крестьянах». Они освобождались без земли и должны были брать ее в аренду у прежних помещиков. Несмотря на половинчатость этой меры, уничтожение крепостничества в Эстляндии открыло новый этап в истории крестьянского вопроса в России. В 1817–1819 годах подобная реформа была проведена еще и в Лифляндии с Курляндией. В 1816 году последовал указ о запрещении «совершать купчие на людей без земли», а в 1818-м — «о строжайшем наблюдении о неупотреблении крестьян к господским работам в воскресные и праздничные дни». В 1820 году император особым распоряжением вновь ограничил продажу крепостных без земли и, несмотря на то, что против этой меры выступили большинство членов Государственного совета, настоял на своем. В 1821 году последовал указ о невозвращении получивших свободу помещичьих людей в крепостное состояние (ранее существовала и такая практика).
Но и это оказалось еще далеко не всё. В августе 1816 года флигель-адъютант Павел Дмитриевич Киселев подал царю записку «О постепенном уничтожении рабства в России». Среди прочего она содержала предложение дозволять «капиталистам» (так в документе) покупать у дворян имения, но при этом отношения крестьян с новыми владельцами должен был регулировать соответствующий закон. В ответ на эту записку Александр I сказал Киселеву: «Всего сделать вдруг нельзя; обстоятельства до нынешнего времени не позволяли заняться внутренними делами, как было бы желательно… Мы должны идти равными шагами с Европою… Вдруг всего не сделаешь, помощников нет. Я знаю, что способы есть чрезмерные. Россия может много, но на всё надо время»{150}.
В том же году генерал-губернатором Малороссии был назначен Николай Григорьевич Репнин-Волконский, который после приватного разговора с Александром I начал готовить отмену в крае крепостного права. Из этой затеи ничего не вышло, поскольку планам императора слишком упорно сопротивлялось малороссийское дворянство.
В 1816 году 65 помещиков Петербургской губернии через командира гвардейского корпуса Иллариона Васильевича Васильчикова обратились к царю с просьбой об утверждении созданного ими проекта освобождения крестьян. Между генералом и государем вышел интересный разговор. «Кому, — спросил Александр, — принадлежит законодательная власть в России?» Васильчиков ответил: «Без сомнения, вашему величеству как самодержцу империи». Александр возвысил голос: «Так предоставьте же мне издавать те законы, которые я считаю наиболее полезными для моих подданных»{151}.
В 1817–1818 годах царь приказал, по крайней мере, двенадцати сановникам заняться проблемой отмены крепостного права, в том числе адмиралу Н. С. Мордвинову, министру финансов графу Д. А. Гурьеву и ректору Петербургского университета М. А. Балугьянcкому. О серьезности намерений Александра I свидетельствует тот факт, что выработку одного из проектов он поручил Аракчееву, которому теперь доверял разрабатывать и осуществлять свои самые сокровенные замыслы. Кстати, проект Алексея Андреевича оказался едва ли не наиболее интересным.
Он предлагал начать широкую покупку помещичьих имений в казну, поскольку, с точки зрения графа, многие помещики будут рады избавиться от долгов по имениям (особенно в разоренных войной губерниях). Далее предполагалось сдавать купленную землю в аренду или нанять рабочих для ведения полевых работ. На покупку имений Аракчеев рекомендовал выделять по пять миллионов рублей в год. Освобожденным крестьянам предписывалось давать по две десятины на ревизскую душу. Скажем честно, что перевод крепостных крестьян в государственные вряд ли можно назвать отменой крепостного права в полном смысле этого слова. К тому же подобный процесс затянулся бы на 150–200 лет, поскольку правительство могло бы на означенную сумму выкупать максимум 50 тысяч душ в год. Александр I одобрил проект любимца, но события как внутри России, так и за ее рубежами заставили отказаться от его осуществления. В 1818 году подобные проекты подали Алексей Федорович Малиновский и Егор Францевич Канкрин.
При этом монарх по-прежнему хотел оставаться во главе реформаторских процессов, только еще больше сомневался в необходимости для власти опираться при этом на общественное мнение. В 1820 году Николай Иванович Тургенев и князь Александр Сергеевич Меншиков попытались создать кружок аристократов, готовых освободить своих крепостных. Им удалось привлечь к своей затее князя Михаила Семеновича Воронцова, князя Николая Григорьевича Вяземского, графа Северина Потоцкого и др. Вместе они владели более чем сотней тысяч крестьян. Александр I, то ли ревнуя к инициативе подданных, то ли опасаясь ее, заявил, что ни кружков, ни комитетов создавать не нужно, достаточно каждому из помещиков в отдельности подать прошение на имя министра внутренних дел. На этом всё и закончилось. Вернее, не совсем закончилось, поскольку данная акция стала своеобразным сигналом к отказу от каких бы то ни было либеральных реформ в деревне. Жозеф де Местр так объяснил очередной поворот в политике Зимнего дворца: «Рабство существует в России потому, что оно необходимо, и потому, что Император не может без него существовать… Каждый дворянин есть, в сущности, гражданский чиновник, назначаемый следить за порядком на своих землях и облеченный всею необходимою для подавления мятежных порывов властию. Если устранить сию власть, что останется у монарха для поддержания спокойствия?»{152}
Необходимо упомянуть еще об одной, очень необычной попытке Александра I приступить к решению крестьянского вопроса. Речь, конечно, идет об организации военных поселений. Еще до войны 1812 года император ознакомился с брошюрой французского генерала Ж. М. Сервала «Солдат-гражданин, или Патриотический взгляд на самый надежный способ обеспечить оборону королевства». В ней развивалась концепция появления «солдата-земледельца», позволявшая армии стать в значительной степени самодостаточной и заметно меньше обременять государственный бюджет. Александр пленился данной утопией, и вряд ли стоит этому удивляться, ведь она обещала снизить стоимость содержания армии, облегчить положение солдат, достойно обеспечить старослужащих (надо сказать, что экономически военные поселения оказались, в конце концов, вполне успешны — к 1824 году они накопили 26 миллионов рублей).
Император вполне мог полагать, что, вводя военные поселения, он не просто решает насущные задачи реорганизации армии, но и делает определенные шаги к будущему решению крестьянского вопроса. Ведь одним ударом уничтожалась ненавистная народу рекрутская повинность, а помещичьи крестьяне, став поселенцами, теряли статус крепостных. Недаром же сохранилось предание о том, что однажды, находясь у Нарышкиной, Александр I якобы взял в руки икону и поклялся уничтожить крепостное право{153}. Интересно, что поначалу даже известный антикрепостник адмирал Н. С. Мордвинов одобрил идею организации военных поселений, более того, подал монарху записку о необходимости их скорейшего устройства. Теоретически-то идея казалась не только разумной, но даже благородной: проявлялась забота о солдатах, разгружался государственный бюджет, на западных границах империи образовывался надежный щит от возможной агрессии извне. А вот Аракчеев был против этой затеи, опасаясь, что данная мера приведет к возрождению слоя старозаветных стрельцов, превратившихся в конце концов не столько в грозную военную силу, сколько в опасное оружие в руках политических авантюристов.
Между тем военные поселения устраивались во многом по образцу того регламента, который устанавливался самим Алексеем Андреевичем в Грузине. Граф, как уже упоминалось, являлся фанатиком формального, внешнего порядка. Скажем, в интересах сохранения чистоты приусадебных участков и улиц он запрещал своим крестьянам держать свиней. Если же кто-то всё же хотел завести хавроний, то должен был получить у барина специальный билет и обязывался не выпускать их со двора. Дома в Грузине строились однотипные, вытягивались в струнку, покрашенные «веселенькой» розовой краской, не имели никаких необходимых в крестьянском хозяйстве пристроек (они, по мнению помещика, портили симметрию). Покоренный чистотой Грузина и порядками, царившими в нем, Александр начиная с 1801 года посетил вотчину Аракчеева 12 (!) раз.
Впрочем, дело не только во внешнем порядке. Обратимся к инструкции, составленной Алексеем Андреевичем по поводу обращения с крепостными. «В понятии моем, — говорилось в документе, — помещик, или владелец, обязан по праву человечества наблюдать следующие правила: 1) не мыслить о своем обогащении, а более заботиться о благосостоянии крестьян, вверенных Богом и правительством его попечению; 2) доходы, с них получаемые всегда ценою пота и крови их, обращать главнейше на улучшение их положения»{154}. Очень дельно и даже гуманно. Парадокс заключался в том, что чем больше рос достаток аракчеевских крестьян, тем сильнее они ненавидели своего неугомонного в строгости барина. Для них регламентация и интенсификация труда представлялись (да во многом и были) мучением и тиранством.
Данные порядки, только в многократно гипертрофированном виде, были перенесены на военные поселения, учрежденные в Новгородской, Могилевской, Слободско-Украинской, Херсонской и Екатеринославской губерниях. С 1816 года в разряд поселенцев перевели 150 тысяч солдат и почти 400 тысяч государственных крестьян. При этом они получили многочисленные льготы: освобождались от государственных податей и надзора земской полиции, снабжались определенным количеством муки и других продуктов из запасов Военного министерства. Поселяне обеспечивались бесплатным медицинским обслуживанием в специально выстроенных госпиталях, получали добротные дома с необходимыми хозяйственными постройками и участком земли под огороды, им выплачивалось жалованье от казны и гарантировалась государственная помощь на случай неурожая или падежа скота.
Однако нагрузки, легшие на плечи военных поселян, оказались бесчеловечными и непереносимыми: кормить и одевать себя, выполнять разные строительные и пашенные работы и при этом ежедневно маршировать на плацу, участвовать в учениях и походах. Человек одновременно оказывался солдатом, крестьянином и рабочим, вынужденным неукоснительно соблюдать установленный порядок. Да, в военных поселениях прекратились хулиганство, воровство, пьянство и прочие безобразия. Исчезла практика, при которой полковники и генералы использовали солдат для работ у себя в поместьях (кто бы мог подумать, что такое вообще случалось?!). В поселениях вводились агротехнические новшества, развивались ремесла, появились шоссе, дома связи, школы, церкви, но…
Дети поселян с шестилетнего возраста зачислялись в разряд кантонистов, а с восьми лет должны были посещать школу, где их обучали чтению, письму, счету и началам других предметов, а также разным ремеслам. Обучение продолжалось до шестнадцати-восемнадцати лет, а дальше юношей ждала беспросветная солдатчина. В целях всеобъемлющего единства в каждом доме печи затапливались утром в одно и то же время и хозяйки начинали готовить одни и те же блюда (меню на каждый день, обязательное для всех, диктовалось «сверху»). Необычно выглядело образование новых супружеских пар поселян. Опираясь на известную поговорку «Браки заключаются на небесах», Аракчеев приказал составлять списки женихов (последние обязательно должны были знать наизусть основные молитвы), а потом им по жребию (чувства в расчет не принимались) доставались невесты. Совершенным чудом регламентации выглядели также «Краткие правила для матерей-крестьянок», учившие их правильному пеленанию и кормлению младенца. Они оказались не такими уж краткими, как-никак насчитывали 36 параграфов, требовавших обращения с ребенком, как с оружием на плацу, по разделениям: «Делай раз! Делай два!» — и так далее, до полного успеха задуманного.
Теоретически наставления Аракчеева были разумны, нравственны и имели своей целью ограждение поселян от всевозможных глупостей и правонарушений. Однако граф настолько увлекся регламентацией жизни подчиненных, что она перестала быть их личной жизнью. У поселян пропадало естественное, инстинктивное понимание добра и зла, они переставали их различать, поскольку вместо этого от них требовалось простое выполнение параграфов инструкций. Военные поселения круто меняли привычную, устоявшуюся, пусть и не слишком счастливую жизнь крестьян, а для русского человека это являлось, пожалуй, наиболее трагичным, особенно в сочетании с теми требованиями порядка и аккуратности (в устах поселян последнее превратилось в «уккуратность» и звучало как ругательство или страшилка), которые предъявлял к ним Аракчеев.
Неудивительно, что поселяне при малейшей возможности старались пожаловаться на свое положение любому члену царствующей фамилии. С их челобитными были знакомы и великие князья Николай и Константин, и вдовствующая императрица Мария Федоровна. Жалобы были однотипными, звучали примерно так: прибавь нам подать, требуй от каждого дома сына на службу, отбери у нас всё и выведи нас в степь. Мы охотнее согласимся на это, у нас есть руки, мы и там примемся работать и будем жить счастливо; но не тронь нашей одежды, обычаев отцов наших, не делай нас солдатами! Жалобы не встречали никакого сочувствия, и тогда у поселенцев оставалось только одно средство протеста — бунт.
В июне 1819 года вспыхнуло крупнейшее восстание военных поселян в Украине, в окрестностях города Чугуева. 28 тысяч человек изгоняли, а то и избивали офицеров, требовали вернуть им пашни и отменить военные поселения. Восстание пришлось подавлять силами тридцати одного армейского батальона, были арестованы 2003 человека, под суд отданы 313. В отношении 275 подсудимых был вынесен смертный приговор, который Александр I «гуманно» заменил двенадцатью тысячами ударов шпицрутенами каждому (160 человек наказанных умерли в мучениях). Вообще на любые беспорядки в поселениях монарх реагировал необычайно жестко: «Они будут во что бы то ни стало, хотя бы пришлось уложить трупами дорогу от Петербурга до Чудова (одного из центров военных поселений в Новгородской губернии. — Л. Л.)»{155}.
Александру, видимо, казалось, что организацией военных поселений он действительно решает сразу несколько важнейших государственных проблем. Современники же думали совершенно по-иному. Н. И. Тургенев писал: «К несчастию, когда речь заходила о решении крестьянского вопроса, Александр никогда не проявлял настойчивости, которой требовала обширность задачи. Возможно, в начале правления его благородные намерения не встретили того сочувствия, какого заслуживали… В конце царствования Александра общественное мнение было в куда большей степени проникнуто либеральными устремлениями, чем в первые годы, но теперь их не разделял император: нация шла вперед, государь же, наоборот, двигался вспять»{156}.
Не лучше обстояло дело и со второй основной проблемой александровского царствования — введением в России представительного правления. На первый взгляд момент для принятия конституции был самый подходящий. «По окончании Отечественной войны, — свидетельствовал Сергей Петрович Трубецкой, — имя Александра гремело во всем просвещенном мире; народы и государи, пораженные его великодушием, предавали судьбу свою его воле; Россия гордилась им и ожидала от него новой для себя судьбы… Эпоха самостоятельности настала. Оставалось вкусить плодов этого положения»{157}. Однако вскоре радужные надежды сменились разочарованием (правда, всё еще смешанным с робкими ожиданиями перемен).
«Император, — записывал Ж. де Местр в 1816 году, — стал жестким и даже тяжелым. Он подавляет всех вокруг. Его дурной нрав более чем оправдан, и всё-таки это истинное несчастье. Успехи, достигнутые в чужих краях, сделали его настолько самоуверенным, что он уже ни в чем более не сомневается»{158}. Впечатление убежденного консерватора и монархиста де Местра удивительным образом совпадает с мнением закоренелого республиканца Ивана Дмитриевича Якушкина, описывавшего вступление гвардии в столицу: «…Наконец показался император. Мы им любовались; но в самую эту минуту почти перед его лошадью перебежал через улицу мужик… Император дал шпоры своей лошади и бросился на бегущего с обнаженной шпагой. Полиция приняла мужика в палки. Мы не верили собственным глазам и отвернулись, стыдясь за любимого нами царя»{159}.
И всё же, всё же… Александр Павлович постоянно сталкивался с проблемой реализации той или иной реформы. Как можно было отказаться от части своих привилегий, когда даже так называемое просвещенное общество застыло в явном непонимании необходимости перемен? Он вполне мог бы согласиться с мнением Пушкина, высказанным в письме Петру Яковлевичу Чаадаеву (правда, уже в 1836 году). «Надо было бы прибавить… правительство всё еще единственный Европеец в России… И сколь бы грубо (и цинично) оно ни было, только от него зависело бы стать во сто крат хуже. Никто не обратил бы на это ни малейшего внимания»{160}. Не желая добровольно отказываться от самодержавия, Александр I не исключал потенциальной возможности превратиться из самодержавного монарха в конституционного. Допуская такое развитие событий, он хотел подготовиться к нему заранее, разработав проекты основополагающих законодательных актов.
В 1815 году Александр I, по свидетельству князя Александра Борисовича Куракина, изволил «публично изъясняться насчет нынешнего внутреннего государственного устройства», заявив, что его совершенствование и будет теперь главной задачей. Однако это всего лишь слова, а вот последовавшие за ними действия монарха шокировали подданных. В ноябре 1815 года Александр Павлович подписал конституцию, дарованную им Польше (кстати, крепостное право здесь было отменено Наполеоном еще в 1807 году в связи с введением новой польской конституции). Не решаясь объявить о конституционном устройстве на территории всей империи, Александр решил начать своеобразный эксперимент на ее западном крае, наиболее, с монаршей точки зрения, подготовленном к введению представительного правления. Самое интересное и даже в некоторой степени скандальное случилось в марте 1818 года, когда Александр произнес речь на открытии Польского сейма.
Отклики на нее оказались в обществе весьма разнообразными. Озадаченный ею генерал Арсений Андреевич Закревский писал своему другу и коллеге П. Д. Киселеву: «Речь государя, на сейме говоренная, прекрасная, но последствия для России могут быть ужаснейшие, что ты из смысла оной легко усмотришь… Я не ждал, чтобы он так скоро свои мысли по сему предмету объявил»{161}. Гораздо более озабоченным выглядел Сперанский в письме Аркадию Алексеевичу Столыпину: «…хотя теперь всё еще здесь (в Пензе. — Л. Л.) спокойно, но за спокойствие сие долго ручаться невозможно… тогда родится или, лучше сказать, утвердится (ибо оно уже существует) общее в черном народе мнение, что правительство не только хочет даровать свободу, но оно ее уже давно даровало и что одни только помещики не допускают или таят ее провозглашение.
Что за этим последует, вообразить ужасно, но всякому понятно»{162}.
Многие современники действительно были уверены, что Александр для упрочения своей власти был готов пойти на самые радикальные преобразования в социальной сфере. Что же в «польской речи» монарха так взволновало его подданных? Наверное, в частности, следующий пассаж: «Образование, существующее в вашем краю, дозволило мне ввести немедленно то правление, которое я вам даровал, руководствуясь правилами законносвободных учреждений, бывших непрестанно предметом моих помышлений и которых спасительное влияние надеюсь с помощью Божией распространить на все страны, Провидением попечению моему вверенные. Таким образом, вы мне подали средство явить моему отечеству то, что я уже с давних пор ему приуготовляю и чем оно воспользуется, когда начала столь важного дела достигнут надлежащей зрелости»{163}.
На тех подданных, которые были настроены либерально, речь Александра произвела двойственное впечатление. Будущий декабрист С. Г. Волконский писал: «…слова его о намерении распространить и в России вводимый им конституционный порядок управления произвели сильное впечатление в моем сердце, как по любви моей к отечеству, так и по желанию моему, чтоб отечество выдвинулось из грязной колеи внутреннего своего бытия»{164}. С другой стороны, многих «либералистов» обидело то, что в качестве примера для России монарх выбрал Польшу, считая польскую шляхту более просвещенной, чем русское дворянство. Сам же Александр Павлович писал по поводу этой речи своему давнему конфиденту, члену Государственного совета Родиону Александровичу Кошелеву: «Будучи совершенно неопытным и отлично чувствуя, как трудно мое положение и насколько нелегко может быть исправлено то, что я едва ли не в первый раз в жизни собирался возвестить с высоты трона перед лицом всей Европы, я обратился к Спасителю, и он внушил мне то, что вылилось из-под моего пера»{165}. (Правда, в основном перо-то было Ивана Антоновича Каподистрии, составлявшего проект речи; но руку к документу монарх, безусловно, приложил основательно.)
Между тем, вопреки ожиданиям, наместником российского императора, остававшегося и королем Польши, стал не Адам Чарторыйский, а престарелый и во всём послушный Петербургу генерал Юзеф Зайончек. Полномочным представителем монарха в Варшаве назначили Н. Н. Новосильцева, а главнокомандующим 35-тысячной польской армией — великого князя Константина Павловича. Широко распространились слухи, что Александр хотел присоединить к конституционной Польше земли, отнятые во время разделов Речи Посполитой в 1772–1793—1795 годах. Дыма без огня, как известно, не бывает. Одной из собеседниц, которая со слезами на глазах просила монарха не делать этого, Александр ответил: «Нет и нет. Я даже этого не оставлю России! И, в конце концов, в чем, по-вашему, зло этого отделения? Разве Россия без этих губерний недостаточно велика?»{166} (Тогда же Александр вновь вспомнит о событиях 1789–1793 годов в Париже и укажет на необходимость разграничить принципы революции и ее преступления{167}.)
Вообще идеи конституции и введения представительного правления с успехом шествовали в то время не только по России, но и по всей Европе, причем зачастую по инициативе именно русского царя. В 1814 году была установлена конституционная монархия во Франции, конституционное устройство возникло в некоторых германских княжествах, вновь подтверждена шведская конституция. В самой Российской империи продолжала действовать конституция, данная Финляндии (1809), а в апреле 1818 года был обнародован «Устав преобразования Бессарабской области», определявший особый режим автономного самоуправления; таким образом, Бессарабия, присоединенная после войны с Турцией по Бухарестскому договору (1812), тоже получила некие конституционные начала, пусть и в меньшей степени, чем Польша или Финляндия.
1818–1819 годы были последним всплеском откровенного александровского либерализма. Именно в эти годы вышли статья преподавателя Царскосельского лицея А. П. Куницына «О конституции» и другие явно либеральные произведения. В первом номере «Духа журналов» за 1819 год была опубликована статья «Дух времени», в которой говорилось о преимуществах парламентского строя по сравнению с абсолютистским. Знаменитая варшавская речь императора была переведена на русский язык и появилась в газетах, за что министр внутренних дел, поторопившийся с напечатанием документа, немедленно получил выговор{168}. Иными словами, с точки зрения Зимнего дворца, традиционная организация власти в 1810-х годах безнадежно устарела. Действительно, смешение функций различных частей государственного аппарата, отсутствие контроля за исполнением правительственных решений, разрыв между издаваемыми законами и их исполнением, произвол и повсеместная коррупция делали необходимым проведение коренных преобразований.
Именно поэтому западными регионами страны дело не ограничилось. В 1819 году начался эксперимент в центре России, где было создано Рязанское генерал-губернаторство, включавшее Воронеж, Рязань, Орел, Тамбов, Тулу и живущее по новым правилам. Генерал-губернатором в Рязань был назначен А. Д. Балашов, который получил право предлагать любые новшества в деле государственного управления, но утверждать их должен был Александр I. Эксперимент закончился полным провалом, поскольку Балашов, бывший министр полиции, ничего вразумительного не предлагал, зато постоянно жаловался на недостаток знающих и способных сотрудников.
Впрочем, если припомнить знаменитую фразу императора по поводу намечавшихся реформ: «Некем взять», то придется согласиться с тем, что в оценке кадровой ситуации Балашов был далеко не одинок. Да и взгляды самого Александра Павловича менялись довольно значительно. В мемуарах австрийского канцлера Клеменса фон Меттерниха приводятся слова российского монарха, якобы сказанные ему: «Вы не понимаете, почему я теперь не тот, что прежде; я вам это объясню. Между 1813 годом и 1820 протекло семь лет, и эти семь лет кажутся мне веком. В 1820 году я ни за что не сделаю того, что совершил в 1813. Не вы изменились, а я. Вам не в чем раскаиваться; не могу сказать того же про себя»{169}. Спустя еще год выход из положения был найден — не оригинальный, но безотказный. В одном из кратких разговоров с вернувшимся в столицу Сперанским царь сказал, что с реформами торопиться не следует, однако для тех, «кои их желают, иметь вид, что ими занимаются». Но для этого нехитрого отвода глаз тех, кто жаждал перемен, время придет несколько позже.
Между тем еще в 1814 году В. П. Кочубей подал Александру I записку «О положении империи и о мерах к прекращению беспорядков и введению лучшего устройства в разные области, правительство составляющие». Он предлагал произвести четкое разделение властей, уменьшить число министерств и установить четкое взаимодействие министерств с Комитетом министров. В 1815 году последовала записка Д. А. Гурьева «Об устройстве верховных правительств в России», по сути повторявшая предложения Кочубея. В том же году политическими вопросами озаботился и Аракчеев, написавший проект «О министерском комитете». В нем предлагалось наделить председателя Комитета министров исключительными полномочиями, чтобы он мог не только назначать собрания и определять порядок слушания дел, но и указывать министрам на их недоработки. Кроме того, предлагалось выносить на рассмотрение царя не все дела, а только те, по которым обнаруживалось серьезное несогласие министра с решением комитета.
Александру такой подход понравиться не мог. Ведь с 1818 года в Варшаве, в канцелярии Новосильцева, по заданию монарха шла работа по составлению «Государственной уставной грамоты Российской империи». «Грамота» была окончательно готова к 1820 году и выглядела очередной попыткой соединить самодержавие с конституционной системой. Согласно ей, верховным главой общего управления являлся государь. Законодательную власть он должен был осуществлять вместе с Государственным сеймом (думой). Исполнительной властью наделялся Государственный совет, включавший в себя не только Комитет министров, но и Общее собрание некоего Правительственного совета. Судебная власть сосредоточивалась в Верховном суде, апелляционных судах и судах первой инстанции. Подданные Александра должны были получить широкие гражданские права и свободы. Однако общий характер документа оставался патримониальным, поскольку единственным источником всех властей объявлялся монарх.
Александр I одобрил окончательный вариант «Уставной грамоты», но Россия об этом в те годы так и не узнала. Документ оказался настолько засекреченным, что о его существовании даже членам императорской фамилии стало известно только в начале 1830-х годов, когда восставшие поляки обнаружили его в бумагах канцелярии Новосильцева и опубликовали в газете (экземпляры этой газеты правительство Николая I скупало или арестовывало и сжигало). Один из главных разработчиков «Уставной грамоты» П. А. Вяземский, отчаявшись увидеть свое детище проведенным в жизнь, писал А. И. Тургеневу в 1820 году: «Самовластие по всей своей дикости нигде так не уродствует, как здесь… Здесь преподается систематический курс посрамления достоинства человека, и кто успешно выдержит полный опыт, тот смело может выдать себя за отборного подлеца и никакого соперничества в науке подлости не страшится»{170}. Современный историк С. В. Мироненко менее эмоционален, однако и он не находит поводов для оптимизма: «Время летело, один год сменял другой, а реформаторские замыслы и внутренняя политика правительства оставались как бы двумя параллельными линиями, которым так и не суждено было соединиться в самой отдаленной точке»{171}.
Чтобы закончить разговор о противоречивом «времени Аракчеева», посмотрим, какую роль в происходившем играл граф Алексей Андреевич, тем более что его отношения с монархом в 1810-х — начале 1820-х годов до сих пор считаются темой достаточно дискуссионной. Думается, что первоначальная причина неверных оценок этих отношений заключалась в том, что многие современники событий не понимали, почему так возвысился именно Аракчеев. Супруга великого князя (а затем императора) Николая Павловича писала по этому поводу: «Я никогда не могла понять, каким образом он (Аракчеев. — Л. Л.) сумел удержаться в милости до самой кончины императора Александра»{172}. Ей вторил декабрист Николай Иванович Лорер: «История еще не разъяснила нам причин, которые понудили Александра — исключительно европейца 19-го столетия, человека образованного, с изящными манерами… — отдаться, или лучше сказать, так сильно привязаться к капралу павловского времени, человеку грубому, необразованному»{173}.
Полагали, что Александр I, утомленный многолетним царствованием, а может быть, уставший от внутренних неурядиц, впал в апатию, а потому передал управление страной Аракчееву. Бытовало и другое мнение, будто царь оставался всеми мыслями в Европе, считая, что, если ему удастся обустроить жизнь континента на новых основаниях, то в России дела сами собой наладятся. Александр действительно говорил, что Россия должна «идти одинаковыми шагами с Европой», что страна настолько просветилась, что не может оставаться в прежнем положении. Правда, одновременно он сетовал, что не может найти и пятидесяти двух достойных губернаторов, что ему не хватает просвещенных и опытных помощников. И в этой ситуации на роль государева ока и государевой руки, с его точки зрения, более других подходил именно Аракчеев.
А почему бы, собственно, и нет? Алексей Андреевич руководствовался уникальным правилом: каждый должен уметь делать всё, что ему прикажут, независимо от подготовки и опыта. Он мог с успехом вести государственные дела самого разного толка, поскольку имел хорошую голову и золотые в работе руки. Беда заключалась в другом. Хитрый, ловкий, умелый, жестокий, чуткий к переменам политических и придворных дуновений, он был кем угодно, но не государственным деятелем. Его деловитость, по справедливому замечанию А. А. Кизеветтера, основывалась не на внутреннем влечении к общему благополучию, а на желании укрепить собственные позиции при дворе. Поэтому, если ему приказывали подготовить проект отмены крепостного права, он становился эмансипатором, если же ставили во главе военных поселений — делался грозой и бичом для их обитателей.
А может быть, всё обстояло еще проще? Ведь говорил же Александр одному из своих флигель-адъютантов: «Ты не понимаешь, что такое для меня Аракчеев. Всё, что делается дурного, он берет на себя; всё хорошее приписывает мне»{174}. Надежной ширмой для монарха в свое время служил Сперанский, позже ею — и еще более надежной — сделался Аракчеев. Дело не в недостатке у Александра Павловича мужества; человек, не обладающий им, не стал бы задумывать столь радикальных перемен в социально-политической жизни империи. Царь хотел сохранить себя и свою власть для благих свершений, и эта власть, как и ее носитель, должна была оставаться незапятнанной. Другое дело, что времена очевидно и неотвратимо менялись.
Общественное мнение стало обращать внимание не только на то, кто и как обласкан царской милостью, но и на то — и это в глазах людей становилось гораздо важнее, — что именно человек сделал для достижения успеха, какими путями шел и какие средства использовал. Самодержавная власть императора не распространялась ни на общественное мнение, ни тем более на оценку Истории. Может быть, поэтому Александр Павлович недолюбливал популярных людей, он сам желал раздавать репутации по собственному разумению, а избранники общественного мнения проникали на скрижали Истории без спроса, вне очереди и становились чуть ли не вровень с монархом.
В восприятии массы дворян и недворян все удачи и несчастья во внутренней и внешней политике, несмотря на любые «ширмы», всё равно связывались с именем Александра I. От этого зависел рост или падение авторитета его правительства и его правления. Поэтому возвышение Аракчеева и абсолютное доверие к нему царя мало способствовали увеличению популярности политики Зимнего дворца. Причем оценки современников колебались от полного ее неприятия до попыток объяснить сложившуюся ситуацию. «Нас, — писал П. А. Вяземский, — морочат и только; великодушных намерений на дне его сердца нет ни на грош. Хоть сто лет живи, царствование его кончится парадом и только»{175}. Совершенно иначе относился к происходившему в стране Н. И. Тургенев: «Мне часто казалось, что император Александр с трудом выносил бремя своего сана и колоссальной власти, которой его облек случай; я убежден, что полнота этой власти нередко стесняла его, и если бы он твердо решил сбросить ее иго, ему бы сравнительно легко это сделать. Он не мог постоянно быть самодержцем, иногда ему хотелось побыть человеком»{176}.
Оба эти свидетельства, при всех отличиях, говорят, в сущности, об одном и том же: по личным или объективным причинам Александр якобы передал свою власть Аракчееву, подчинился его влиянию, в чем в свое время было отказано Сперанскому. Алексей Андреевич сделался в глазах потомков этаким личным демоном императора, сбившим его с пути истинного. Этот миф оказался на редкость живучим, хотя правды в нем не было ни на гран. Аракчеев никогда и ни в чем не руководил Александром Павловичем, да и самостоятельность графа в государственных делах была весьма относительной. Известно, что его ставленник Петр Андреевич Клейнмихель, разбиравший после смерти Аракчеева бумаги покойного, обнаружил, что черновики подавляющего большинства распоряжений и указов фаворита написаны собственной рукой Александра I или содержат его принципиальные пометы.
Дело в другом. Император пытался совместить чрезвычайно разнородные и противоречивые вещи. Искреннее желание дать России конституцию странным образом совмещалось у него с военными поселениями; неприятие крепостного права — с крепостническими распоряжениями; жалобы на отсутствие реформаторов — с последовательным удалением от престола людей независимых и мыслящих. Как писал В. О. Ключевский, «самое ограничение произвола у него выходило произволом же. Это был носитель самодержавия, себя стыдящийся, но от себя не отрекавшийся»{177}.
Аракчеев же… В конце апреля 1826 года он уволился в отпуск по болезни и отправился в Европу. К тому времени у графа было конфисковано 18 переплетенных томов адресованных ему писем Александра I; часть царских посланий Алексей Андреевич успел опубликовать за границей, некоторые всё-таки утаил от новой власти и оставил у себя. На службу он больше не вернулся, назначив из собственных средств значительную премию тому исследователю, который напишет лучшую историю царствования Александра I к столетию смерти императора.
Либерализм как политическое явление возник в Западной Европе в тесной связи с многовековым процессом становления гражданского общества, утверждением частной собственности, рыночной экономики, становлением «третьего сословия». Весь этот, назовем его цивилизационным, контекст в России отсутствовал или находился в зачаточном состоянии. Либерализм в ней стал не столько коренным, сколько верхушечным явлением, достоянием дворянства, а потому приобрел своеобразный, во всяком случае, далеко не классический характер.
В среде консервативно настроенной массы населения слово «либерал» в устах большинства дворянства довольно быстро приобрело оскорбительный характер, сделалось политическим клеймом. Вряд ли этому стоит удивляться, ведь с самим понятием свободы (в любом смысле этого слова) члены первого сословия в большинстве своем всегда связывали нечто исключительно бунтарское, мятежное, разрушительное. Для традиционалистов, не делавших никакого различия между свободой и волей, всегда стоявших на страже привычного самодержавия, либералом являлся каждый, кто хоть как-то пытался выказать свою индивидуальность, произнести не общепринятые слова, защитить не утвержденные Зимним дворцом понятия.
Для прогрессистов же всех оттенков свобода действительно являлась своего рода идеей фикс. Она была для них антонимом рабства, частновладельческого и государственного крепостничества, беззакония, несправедливости. Дело осложнялось тем, что проблемы прав человека и свободы личности решались в России совсем не на либеральном поле, а исключительно «сверху». Поэтому до начала 1820-х годов слишком многое способствовало иллюзии возможного постепенного проведения буржуазных реформ с помощью трона. Усилия большинства либералов были направлены на то, чтобы избежать произвола в отношении образованного и просвещенного общества и только в этом смысле ограничить самодержавие (хотя и это было совсем не мало). Ведь попытка ввести в российскую практику понятия безопасности личности, права собственности, собственного достоинства конечно же являлась определенным достижением правового сознания.
Как уже упоминалось, в Европе либеральные идеи вызревали в течение столетий, становясь частью самосознания всех слоев населения. В России же они формировались в верхушке общества и осознавались частью дворянства в качестве прежде всего морального долга. Не привитые народному сознанию, эти идеи оставались недостаточно жизнеспособными. Поэтому их существование и распространение во многом зависели от отношения к ним престола. Карамзин справедливо отмечал в письме П. А. Вяземскому: «25 лет мы, невинные и неподлые, жили мирно, не боясь ни тайной канцелярии, ни Сибири; скажем ему (Александру I. — Л. Л.) спасибо… Если он как человек не был лучше нас, то и мы все вместе не лучше его»{178}.
Подобные совершенно справедливые соображения вызвали горький вывод исследователя И. Ф. Ху-душиной: «Однако в России испокон надеются сначала на честность государя, а уж потом на закон. Вот уже три века в России правосознание в дефиците. И что характерно — ничего не меняется. Движение по кругу: то оттепель, то нравственная стужа. И от принятия принципов либерализма населению России, кажется, всё так же далеко. Если мы отстаем от Европы не на три, а, допустим, на четыре столетия, то еще есть надежда, а если мы самобытны?»{179} Оставим, однако, в стороне гадания историков и философов и обратимся вновь к общественно-политическим событиям первой четверти XIX века.
Авангард дворянского общества четко, до конца не определил своих политических позиций; во всяком случае, либерализм во взглядах его представителей тесно переплетался с радикализмом или с левым консерватизмом. При этом и либералы, и радикалы александровского времени опирались на более широкое течение, участников которого можно назвать свободолюбцами. Свободолюбие не являлось ясно выраженным политическим движением, объединяя в своих рядах людей, так или иначе протестующих против попыток верховной власти регламентировать все сферы жизни подданных. Здесь встречались и салонные ворчуны, настроенные более или менее радикально, и люди, до поры проявлявшие оппозиционность в «гусарстве» и молодечестве, то есть в нарушении общепринятых норм поведения, и чудаки-оригиналы, на которых все давно махнули рукой, позволяя им жить по собственному разумению.
Все виды этико-политической и поведенческой оппозиционности особенно ярко проявились в движении декабристов, ставшем одним из любимых объектов изучения историков. Это неудивительно, поскольку тип дворянского революционера александровского времени уникален, декабристы, по словам историка С. П. Мельгунова, сумели «окрасить своим именем целую эпоху в жизни русской интеллигенции и определить на десятилетия основные моменты ее развития»{180}. Какие же особенности радикализма данного периода необходимо отметить особо?
Войны с Наполеоном способствовали росту патриотического воодушевления, а также появлению чувства причастности к общему делу, ощущения равенства всех сословий, отстоявших отечество от захватчиков. В ходе этих войн и в результате Заграничных походов дворянство прониклось личной ответственностью за хаос, убожество, грубость российских социально-политических порядков. Появившаяся моральная ответственность, с одной стороны, и ободряющий пример западноевропейского бытия, воочию увиденного дворянской молодежью, с другой, звали к решительным действиям, заставляя прогрессистов пересматривать устоявшиеся представления отцов и дедов.
Именно в это время происходит решающее уточнение долга гражданина и дворянской чести. Знаковые понятия «император» и «отечество», ранее составлявшие для дворян единое целое, начинают распадаться, и каждое из них приобретает в глазах прогрессистов самостоятельное значение. Это оказалось весьма неприятным сюрпризом для верховной власти. В результате честь дворянина александровского царствования — это прежде всего гарантия независимости мысли и действий человека. Долг же гражданина — честное служение стране и народу, а не отдельному лицу. Данные понятия вырастали одно из другого и, поддерживая друг друга, позволяли человеку почувствовать себя реальным политическим, а то и историческим деятелем.
После событий 1812–1815 годов многое начинает меняться внутри дворянского авангарда. Его радикальное крыло всё более обособляется и, пропитываясь революционными идеями, становится заметным общественно-политическим явлением. Каждый декабрист, безусловно, боролся за свободу народа и свою личную независимость, а значит, являлся свободолюбцем. Но далеко не все свободолюбцы автоматически становились декабристами. И те и другие отстаивали права человека на свободную мысль, не подвергающуюся мелочному контролю, на частную жизнь, выстроенную в соответствии с собственными представлениями о правильном и недопустимом. Однако многие свободолюбцы оставались на либеральных позициях, да и в самом декабризме, еще полностью не отделившемся от либерализма, возникали серьезные сомнения в революционном образе действий. Кстати, эти сомнения, порожденные французскими событиями 1789–1793 годов, живо напоминали размышления над ними Александра I.
Зарождение в России дворянской революционности знаменовало собой усиление принципиальных отличий «внуков» и «детей» начала XIX века от «дедов» и «отцов» конца предыдущего столетия. Понимание передовой молодежью своего предназначения, смутное видение картин светлого будущего, нежелание мириться с действительностью, оскорблявшей чувства просвещенного человека, привели к созданию тайных революционных обществ. Дворянские радикалы четко определили и сформулировали цели оппозиционного движения на несколько десятилетий, а то и на век вперед: уничтожение крепостного права во всех его проявлениях и абсолютной формы правления, установление гражданского равноправия и верховенства закона. Для достижения поставленных целей они предложили ряд тактических приемов: заговор (дворцовый переворот с целью возведения на престол монарха-реформатора), пропаганда собственных взглядов в различных слоях общества (воспитание общественного мнения в нужном радикалам направлении), военная революция (достижение переустройства общества исключительно с помощью армии).
Движение декабристов продемонстрировало на практике один из вариантов отражения на российской почве идей и событий Великой французской революции. Более того, их выступление стало трагическим финалом культа классического просветительства в российском общественном движении. Идеи Вольтера и его единомышленников, как оказалось, не стали панацеей от гражданских усобиц, кровавых переворотов и появления диктатора от революции. Эти идеи вообще не сумели доказать свою правоту ни на европейской, ни на российской почве. В результате либералы и радикалы 1830—1840-х годов получили от предшественников сложное «задание» — найти и привить к русской политической практике новую философскую и идеологическую базу оппозиционного движения. Однако это уже дела следующего царствования.
Дворянские же революционеры впервые поставили вопрос о социальном фундаменте радикального движения. Отвергая опору на крестьянские массы, они тщательно проработали проблему возможного союза прогрессистов с армией и с некоторыми представителями верховной власти. Само их движение явилось крайним выражением недовольства общества правящей элитой в начале XIX века, в тот момент, когда союз между властью и обществом теоретически был допустим. Отметим, что он вообще имеет шансы возникнуть лишь в те периоды истории, когда власть начинает задумывать и разрабатывать проекты реформ, которые поддерживаются передовой частью общества. Возможное сотрудничество двух указанных сил строится на том довольно хрупком основании, что временами власть и передовая часть общества начинают двигаться в одном направлении. При этом решающее значение имеет степень доверия власти к обществу, а также поддержка, оказываемая тем или иным слоем общества преобразованиям, проводимым «сверху».
В случае с декабристами подобное доверие выглядело весьма проблематичным. Впервые Александра I известили о существовании тайного общества, насчитывавшего в своих рядах не только офицеров, но и многих высокопоставленных статских чиновников, в 1818 году. Это известие монарх оставил без ответа, а три года спустя объяснил свою позицию. В 1821 году командир Гвардейского корпуса генерал-лейтенант И. В. Васильчиков в Царском Селе при докладе императору предложил арестовать заговорщиков. Тот выслушал генерала, а затем сказал: «Если бы я был Васильчиков, я бы говорил так же, но, по совести, я должен сказать, что если все эти мысли так распространились, то я первый тому причиной»{181}.
Приказ об аресте членов тайного общества Александр не отдал не только потому, что, по его словам, «не мне их судить», но и из-за страха перед судом Истории. Он совсем не желал повторить судьбу казненных королей Карла I в Англии или Людовика XVI во Франции, но и прослыть жестоким деспотом в памяти потомков не хотел. Именно об этом монарх говорил начальнику Главного штаба П. М. Волконскому: «Ты ничего не понимаешь, эти люди могут кого хотят возвысить или уронить в общем мнении; к тому же они имеют огромные средства; в прошлом году во время неурожая в Смоленской губернии они кормили целые уезды». Как уже говорилось, общественное мнение приобретало всё большее значение в жизни россиян.
Кроме того, из сообщений доносчиков, старавшихся перещеголять друг друга в глазах начальства, следовало, что в руках заговорщиков находилась чуть ли не половина Гвардейского корпуса, а также значительная часть армии; в их рядах, согласно тем же донесениям, состояли члены Государственного совета, сенаторы и другие высокопоставленные лица. В подобных условиях начавшиеся аресты заговорщиков могли вызвать даже не смуту, а полномасштабную гражданскую войну с абсолютно неясным исходом.
В работах значительной части историков выражается искреннее сожаление по поводу того, что Александр I и декабристы не сумели подать друг другу руки и действовать заодно. Действительно, как это ни парадоксально, правительство и радикалы втайне друг от друга готовили проекты одних и тех же государственных преобразований (отмены крепостного права и введения конституции), исходя при этом из одной и той же посылки — «оседлать» возможную революцию и ввести ее в «цивилизованные» рамки. На наш взгляд, иной сценарий развития событий, чем сложившийся в реальности, вряд ли был возможен. Дело не только во взаимном недоверии монарха и радикалов, хотя и это немало. Не менее важно и то, что Александр Павлович не видел в декабристах серьезных союзников, поскольку большинство из них пребывали в обер- и штаб-офицерских чинах, а потому не представляли собой, в глазах императора, серьезной политической силы.
Он имел свой план действий, который и пытался провести в жизнь. Многие современники (и не только они) противопоставляли александровский либерализм его желанию навести порядок в стране и в Европе. На самом деле два этих желания прекрасно дополняли одно другое. Наведением порядка в верхних слоях общества занимался сам Александр Павлович со Сперанским. Аракчеев же должен был организовать крестьянские массы, превратив их в служилых людей (отсюда и идея военных поселений). Такая вот получалась «русская модель развития». Но тут необходимо сказать и еще об одном обстоятельстве. В противовес «разложившейся» гвардии император хотел иметь свою, подчиненную ему без оговорок армию для поддержки трона в ходе готовящихся преобразований. Не будем забывать, что даже в августе 1825 года Александр I в беседе с Карамзиным высказывал твердое намерение дать России основные законы, то есть конституцию.
Не менее важным представляется и то, что первая серьезная декабристская организация (1816) возникла тогда, когда Александр I стал разочаровываться в реальной политике, отдавая предпочтение религии и нравственному совершенствованию подданных. Дворянские радикалы еще планировали, мечтали и надеялись — а государь уже попробовал действовать и столкнулся с жестким сопротивлением дворянства (как он мог надеяться после этого на поддержку дворян-декабристов?). Они еще не колебались, когда Александр Павлович уже в полной мере испытывал сомнения и разочарования. Царь и передовая часть дворянства, можно сказать, заметно разошлись во времени надежд на лучшее, более справедливое социально-политическое устройство страны.
Следует отметить еще одно обстоятельство, связанное с движением декабристов. Как часто бывает в авторитарных государствах, у оппозиционеров (особенно радикалов) формируется зеркальная антитеза государственной власти. Всеобщая централизация «сверху», ее мощное давление на общество приводят к появлению схожих по структуре и принципам теории и практики у революционеров. Далее в их среде рождается и набирает силу представление и об организационной антитезе власти (создание тайного общества, тактика захвата власти для насильственного «осчастливливания» населения, создание нового, не менее централизованного, чем прежнее, но «справедливого» государства).
В среде дворянских революционеров все указанные особенности радикализма присутствовали, но находились еще в зачаточном состоянии, были не столько диктующей свою волю реальностью, сколько одной из возможностей развития радикализма. От «поглощенности идеей» декабристов спасло не только то, что они, будучи первыми, не доросли, не додумались до более жестких требований к власти и более четкой организации своих сил, но и особый нравственный облик их движения. Современник с удивлением отмечал: «При нем (представителе дворянского авангарда. — Л. Л.) как-то нельзя, неловко было отдаваться ежедневной низости. При его появлении всякий как-то невольно нравственно и умственно осматривался, прибирался и охорашивался».
Радикалы первой четверти XIX века как истинные интеллигенты предпочли остаться внутренне свободными, но не подстраивать под объективные обстоятельства свои субъективные чувства и понятия долга гражданина, справедливости и чести, не подменять нормы морали и человечности требованиями политической целесообразности. Для интеллигенции того времени хорошо обоснованные сомнения оказались важнее, чем не менее обоснованные утверждения, а потому и нравственность средств ценнее, чем яркие, но сиюминутные триумфы. Автор глубоких исторических романов М. А. Алданов писал: «Есть два вида революций. Одни развиваются грозно, длятся годами, добиваются того, что считают успехом. Другие гибнут в самом начале — и, быть может, они-то и есть самые возвышенные революции. Они не знали страшного испытания удачей…»{182}
Нравственные мотивы в движении декабристов особенно заметны, когда речь заходит о спорах между дворянскими революционерами по поводу формы вооруженного восстания и методов проведения преобразований после его победы. Они ясно ощущали как гибельность проводимого правительством курса, так и опасность гражданской усобицы или установления диктатуры от революции. Кондратий Федорович Рылеев говорил: «Никакое общество не имеет права вводить насильно в своем отечестве нового образца правления, сколь бы оный ни казался превосходным… его должно предоставить выборным от народа представителям, решению коих повиноваться беспрекословно есть обязанность каждого»{183}.
Декабристы остановились перед тем парадоксом, что идеалы всегда и везде, так или иначе подменяются насилием. Не найдя его решения, они не отважились овладеть властью столь дорогой ценой. Александр же… Он четверть века искал альтернативу революции, но в результате утратил поддержку и доверие как консерваторов, так и либералов с радикалами.
Нет-нет, время не остановилось и даже не замедлило свой бег ни в самобытно развивавшейся России, ни в мире в целом. Шелест перелистываемых страниц календарей отмечал смену дней, месяцев, лет. Мало что изменилось в ближайшем окружении монарха — Сперанский вернулся в Петербург, хотя уже не входил в число особо доверенных лиц, и Аракчеев оставался на месте. Вот только что-то произошло с жизненными (точнее, ценностными) ориентирами нашего героя. Произошло не вдруг, а понемногу, исподволь, на фоне важнейших событий как внутри страны, так и за рубежом. С чего же всё началось и как выглядело (о причинах поговорим чуть позже)?
Отсчет, наверное, надо вести с событий Отечественной войны 1812 года, в ходе которой подданные по-новому оценили своего императора. В их глазах Александр сделался человеком, твердо отстаивающим свои позиции несмотря ни на какие тяжелые испытания. Позже он предстал уверенным в своей непогрешимости вождем, с которым бесполезно и опасно спорить и препираться.
Для самого же монарха этот год стал временем перелома, прежде всего в его религиозном сознании. Он был уверен, что Наполеона победила не армия и даже не суровый климат. По его представлению, на заснеженных полях России произошел суд Божий, а потому Промысел Всевышнего и является главным героем и незабываемым итогом войны 1812 года. Но если война была ниспослана Провидением, то кто из смертных может воздать должное народу, которого Бог избрал своим орудием? Русский народ и его правитель выполнили мессианскую функцию, а потому они должны этим гордиться и смиренно благодарить Творца. Из подобных размышлений рождается и надпись на медали, отчеканенной в честь победы: «Не нам, не нам, а имени Твоему», подчеркивавшая значимость события и его божественную суть.
После Заграничных походов русской армии религиозные настроения у Александра Павловича заметно усилились. Многие современники отметили, что он вернулся в Россию более замкнутым, нелюдимым, задумчивым и раздражительным. Кто-то посчитал, что все перемены в государе объясняются гордостью, вызванной окончательной победой над Наполеоном и завоеванием лидирующего положения в Европе. Кто-то в качестве основной причины выдвигал растерянность царя перед сложнейшими задачами, стоявшими перед страной и континентом.
Однако, на наш взгляд, дело было не только и не столько в этом. Нельзя не заметить изменения в отношении к религии, а также к вопросам нравственного развития и совершенствования человека, которое происходило в душе Александра I. Справедливо замечает американский историк Р. С. Уортман: «После Наполеоновских войн его взор обратился к небесам и, не оставляя надежду на реформы, он начал стремиться скорее к духовному, чем к земному совершенствованию жизни своих подданных»{184}. Помимо прочего, это означало резкое изменение героического образа русского государя, пытающегося преобразовать свою империю в соответствии с вновь открывшимися перед ним идеалами и перспективами. Древнеримский стоик превращался в смиренного искателя Высшей правды.
Подобный перелом не мог произойти без мучительных переживаний, без упорных поисков подлинной религиозной истины. Поначалу православные архиереи в пышных одеяниях, украшенных панагиями и орденами, виделись Александру представителями всё той же надоевшей ему государственности, которая неустанно напоминала о екатерининских и павловских временах. Как уже отмечалось, это торжественное отрежиссированное великолепие двора было для него бессмысленным и труднопереносимым. И наоборот, идеи, проповедуемые мистиками и различного рода христианскими сектантами, необычайно гармонировали с его давними мечтами и сентиментальными представлениями, постепенно получавшими налет становившегося модным романтизма.
В 1813 году, будучи в Силезии, монарх посещает колонию протестантов-гернгугеров[6], уверявших, что их вера возникла во времена Кирилла и Мефодия и освящена этими святыми. По мнению гернгутеров, их собрат Петр Валдус в свое время успешно боролся с мраком папского заблуждения, сам Ян Гус принадлежал к их братству, но потом многие забыли о духовных подвигах этих героев, а потому истинно верующими остались только чешские (моравские) братья. Они отвергали пышные обряды и даже сами церковные строения, считали иконы признаком идолопоклонства и не верили во многих провозглашенных Церковью святых. Братья молились в уединении и никаких посредников при общении с Богом не признавали. Главным для них было евангельское учение о нравственности и повсеместном присутствии Святого Духа, продиктованное самим Всевышним.
Эта вера понравилась Александру Павловичу своей простотой и отсутствием пышных обрядов, но, прежде чем думать о том, как сделать русских крестьян гернгутерами, он захотел познакомиться и с другими ответвлениями христианства. В 1814 году государь встретился в Лондоне с представителями квакеров[7] и, выслушав их, согласился с тем, что обряды совсем не обязательны, молиться можно и про себя, а главное служение Богу является чисто духовным. В 1818-м те же квакеры приехали в Петербург специально для того, чтобы помолиться вместе с императором. При расставании растроганный монарх даже поцеловал руку у одного из руководителей квакеров. Они встречались и в 1822 году, и в 1824-м, но былой теплоты между ними уже не возникало, может быть потому, что религиозные взгляды и предпочтения Александра заметно изменились. Одновременно (1814–1815) монарх не без подсказки фрейлины Р. С. Стурдза увлекся пророчествами баронессы Варвары Юлианы фон Крюденер.
Эта необычная женщина рассказывала ему о своих видениях, уверяла, что знает судьбу мира, в частности, что царь Севера победит царя Юга и зло будет наказано. Одновременно баронесса упрекала Александра за гордыню и обвиняла в действительных и мнимых прегрешениях, а тот рыдал, вспоминая об убийстве отца, о неверности жене, о прежнем полуатеизме. «Крюденер, — говорил царь, — подняла щедро передо мною завесу прошедшего и представила жизнь мою со всеми заблуждениями тщеславия и суетной гордости»{185}. В дальнейшем баронесса, по словам Н. И. Греча, «помешавшаяся на святости», в своих проповедях в разных странах Европы стала касаться таких острых вопросов (греховность собственности, неправедность любого богатства), что ее начали отовсюду высылать. Удалил ее из Петербурга и переменившийся к тому времени Александр, а умерла Варвара Юлиана в 1824 году в своем имении в Крыму.
Монарх же продолжал обращаться ко всяким пророкам и пророчицам, желая узнать намерения Провидения. Юродивый Никитушка Федоров, вызванный к монарху как пророк, даже был награжден чином коллежского регистратора (XIV класс по Табели о рангах). Однако как только пророки заходили слишком далеко, пытаясь вмешаться в реальную политику или проникнуть в душевные тайны самодержца, они высылались из Петербурга и больше к их услугам никогда не прибегали. И вновь приходится говорить о неоднозначности последствий происходивших с царем трансформаций. Религиозный экстаз Александра Павловича содействовал росту в обществе искреннего и лицемерного мистицизма, истинного благочестия и ханжества, выдающего себя за подлинную веру.
Следуя своему новому умо- и духонастроению, император открывает Петербургское, а затем и Российское библейское общество, целью которого стало распространение учения апостолов Нового Завета в народной среде. Однако прежде чем рассказывать о его деятельности, следует хотя бы кратко упомянуть о человеке, которого наряду со Сперанским и Аракчеевым можно назвать фаворитом Александра I и который, в отличие от первых двух, был не только любимцем, но и чуть ли не единственным другом царя. Речь идет о князе Александре Николаевиче Голицыне.
Он родился в 1773 году и получил образование в привилегированном Пажеском корпусе в Петербурге. Будучи представлен Екатерине II, юный князь настолько ей понравился, что его допускали по воскресеньям играть с внуками императрицы Александром и Константином. По окончании (1794) Пажеского корпуса Голицын был определен поручиком в Преображенский полк. Но военная карьера совсем не привлекала князя, и он был назначен в придворный штат великого князя Александра Павловича камер-юнкером. Взошедший на престол Павел I поначалу также благоволил к Голицыну и даже сделал его командором Мальтийского ордена. Однако позднее тот вместе с Александром Павловичем угодил в опалу и был выслан в Москву. Князь слыл вольтерьянцем, отличался легким веселым нравом, прекрасно подражал голосам окружающих и весьма умело пародировал их.
После воцарения Александра I Голицын был назначен обер-прокурором Святейшего синода и на протяжении четырнадцати лет руководил повседневной жизнью Русской православной церкви, поставив своего рода рекорд — до него ни один чиновник не мог так долго удержаться на этой должности. Его подчиненный Николай Николаевич фон Гёце писал: «Князь Голицын был любимейшим и добрейшим начальником, какого можно пожелать себе. В образе мыслей его не было ничего мелочного, и никаких причуд за ним не водилось. Он сносил противоречия, к чему не все министры способны. Даровитый по природе и приобретший опытность в делах, он держался верных государственных понятий, коль скоро вводили его в заблуждение. Он умел говорить прекрасно… Никогда не слыхал я от него обидного слова…»{186}
Интересно, что Голицын считался личным другом не только Александра I, но позже и Николая I; во всяком случае, он принимал участие в воспитании великого князя Александра Николаевича, будущего императора Александра II. При этом ему приходилось постоянно соперничать с Аракчеевым, и это соперничество принимало порой забавные формы. Стоило Алексею Андреевичу получить разрешение на строительство в Грузине Георгиевского храма, как Александр Николаевич тут же добыл разрешение на открытие собственной домовой церкви. Аракчеев выпросил у Александра, еще в бытность того наследником престола, его рубашку и необычайно гордился подарком; Голицын позднее получил рубашку Николая Павловича и завещал похоронить себя именно в ней. Что и говорить — битва гигантов! Однако вернемся к деятельности Библейского общества.
Александр I становится его рядовым членом, а во главе общества поставлен конечно же Голицын как обер-прокурор Синода. Император выделяет на деятельность общества 25 тысяч рублей единовременно и по 10 тысяч ежегодно. Христианская часть разноконфессионального населения Российской империи должна была проникнуться некой новой экуменистической религией, объединявшей все ветви христианства. Видимо, в знак этого во время заседаний Библейского общества бок о бок сидели протестантский пастор, католический епископ, обер-гофмейстер двора, агент британского Библейского общества, православный митрополит. В 1818 году под руководством архимандрита Филарета был сделан перевод Нового Завета на современный русский язык, который в свою очередь был переведен на 25 основных языков и диалектов, бытовавших на территории России, и издан небывалым тиражом в 371 тысячу экземпляров.
Столь смелый шаг, как перевод Нового Завета на русский язык, вызвал бурное негодование среди большинства православного духовенства и консервативной части общества. Оно и понятно. Ведь старославянский текст Святого Писания, по мнению верующих, был составлен прославленными Кириллом и Мефодием по вдохновению и благословению свыше, новым же переводом руководили лидеры Библейского общества, «вдохновленные» всего лишь распоряжением верховной светской власти. Однако противников новаций в религиозной сфере ожидал суровый отпор со стороны самого монарха.
В 1815 году орден иезуитов, отказавшийся войти в состав Библейского общества (да еще и осудивший создание Священного союза в Европе), был изгнан из Петербурга и Москвы, а в 1820-м его деятельность в России вообще оказалась под запретом. Представление о религии как одном из рычагов управления обществом, а об институте Церкви как одном из важнейших органов государства, помогавшем управлению страной, унаследовано Александром конечно же от XVIII века. Просвещенный абсолютизм, подчиняя себе организацию всего быта подданных, видел в разноголосице вероисповеданий только досадное препятствие на пути правильного, «научного» воспитания общества, проводимого согласно предначертаниям высших светских властей. В полном соответствии с этим руководство Библейского общества полагало, что, читая Священное Писание, «подданные научаются познавать свои обязанности к Богу, государю и ближнему своему, а мир и любовь царствуют тогда между высшими и нижними».
Привязывая к себе Русскую православную церковь новыми нитями и создавая систему правительственных учебных заведений, Александр I приобретал два важнейших рычага воспитания русского общества в направлении, необходимом правительству. Правда, эти направления по-прежнему выглядели не совсем отчетливо. К вольнодумному рационализму XVIII века монарх теперь относился настороженно, поскольку именно в нем увидел в свое время главную причину распущенности екатерининского двора. Но ему был чужд и православно-церковный консерватизм в различных его проявлениях. Мистические учения, как и прусский протестантизм, привлекали Александра тем, что из христианской религии они взяли только «закон Христов», то есть стремление жить по нравственным заповедям Евангелия. Другими словами, в них церковная власть никогда и ни в чем не противилась светской, а непонятная, да и ненужная массе верующих догматика заменялась высоконравственными принципами, в том числе требованиями верного служения властям.
Для лучшего выполнения поставленной Зимним дворцом задачи Министерство народного просвещения в 1816 году было практически слито со Святейшим синодом — точнее, последний сделался частью нового Министерства духовных дел и народного просвещения. Проницательный Н. М. Карамзин предупреждал, что сочетание в одном учреждении религии и образования создает мрачную перспективу превращения лицемерия в средство для чиновников заявлять о своем благочестии и подавлять независимую мысль. Однако монарха подобная перспектива явно не страшила. Отныне образование, по его мнению, должно было вдохновляться и руководствоваться Священным Писанием и стать в результате из европейского национальным, то есть христианским, а чуть позже — христианско-православным. Подобная установка привела к печальным, но предсказуемым последствиям.
В 1819 году в Казань с шестидневным официальным визитом прибыл М. Л. Магницкий. Целью визита стала ревизия деятельности местного университета. Царившие там нравы и обычаи поразили чиновника настолько, что он предложил Александру 1 наказать учебное заведение «публичным стен оного разрушением». Столь вызывающие меры монарх счел излишними, но придумал другой, не менее радикальный выход — назначил Магницкого инспектором Казанского учебного округа. Университет, сохранив свои стены, оказался успешно разрушен изнутри: 12 профессоров уволены за безбожие и пропаганду материализма, из библиотеки с позором изгнаны книги Макиавелли, Вольтера, Руссо, Канта. Некоторые учебные курсы, например геология, были признаны несовместимыми с Библией, а потому запрещены; другие — скажем, математика — приведены «в соответствие» со Священным Писанием. Студенты, не желавшие познавать исправленные чиновничьей рукой «науки», стали покидать университет. Через несколько месяцев после приезда Магницкого в нем осталось всего 50 учащихся.
Примерно та же участь постигла и Петербургский университет, где достойным коллегой Магницкого показал себя Д. П. Рунич. Разгром университетов свидетельствовал о неуклонном желании власти возвести фидеизм[8] в ранг науки.
С другой стороны, все эти события ясно свидетельствовали о крахе той доктрины, которой «верхи» России придерживались несколько последних десятилетий: практики просвещенного абсолютизма и идеологии Просвещения в целом. Действительно, 1820-е годы — это даже не «осень», а глубокая «зима» философии и идеологии Просвещения в их классическом виде. Ощущение крушения кумиров вкупе с разочарованием в практических результатах политики как в России, так и в Европе загнали нашего героя в тупик, из которого было два пути: или уход в религию как политическую практику, или вообще уход «от мира».
Когда в Западной Европе наступал кризис господствовавшей идеологии, она, справедливо относясь к идеологическим построениям только как к научно обоснованным гипотезам, приступала к поискам новых путей развития, не делая из этого особой трагедии. В России же кризис, тем более крах главенствующих идей — это всегда катастрофа как общественная, так и личная. Наступление кризиса предчувствуется далеко не сразу и далеко не всеми, но от этого он становится только мучительнее и безысходнее. Начало 1820-х годов стало переломным временем не для одного Александра I, кризис охватил значительную часть мыслящего русского общества. Так или иначе он затронул А. С. Пушкина, А. С. Грибоедова, некоторых руководителей декабристов, ряд крупных государственных деятелей и генералов. Совпадение по времени знаменательное, да и по внезапному чувству собственной ненужности весьма показательное.
После сказанного неудивительно, что образованием Библейского общества религиозные искания нашего героя не ограничились. В 1822 году Голицын — как оказалось, на свою голову — познакомил Александра I с архимандритом Фотием (в миру Петром Никитичем Спасским). Тот повел себя с царем крайне независимо и поучал его, как младшего (хотя по годам император был старше монаха). Страстная поклонница Фотия графиня Анна Алексеевна Орлова-Чесменская и другие не менее восторженные дамы искренне верили, что их наставник избран Богом, чтобы обличить зло во всех его проявлениях, а потому обладает даром видеть любые козни дьявола. Речь, щедро пересыпанная словами из церковнославянского языка, пронизывающий взгляд, фанатичная вера, обличение мистиков и прочих инаковерующих — всё это произвело на Александра неизгладимое впечатление. На его робкое возражение, что все проклинаемые монахом по-своему веруют в Христа, тот ответил: «И бесы веруют и трепещут… Церковь единая верует истинно».
Позже выяснилось, что появление в Петербурге настоятеля захолустного (3-го класса) новгородского Михайловского Сковороде кого монастыря Фотия не обошлось без участия Аракчеева, начавшего тонкую интригу, направленную против Голицына. В 1824 году он, к тому времени уже архимандрит другого новгородского монастыря — первоклассного Юрьева, был вторично вызван в столицу собственноручным письмом графа. Фаворит устроил Фотию трехчасовую монаршую аудиенцию, а также вдохновил его на написание ряда записок на имя Александра Павловича. В том же году записки под названиями «План революции, обнародованный тайно, или Тайна беззакония, делаемая тайным обществом в России и везде», «О действиях тайных обществ в России через Библейское общество» были представлены Аракчеевым хозяину Зимнего дворца.
В них Фотий требовал уничтожения Министерства духовных дел, закрытия Библейского общества, изгнания из столицы неправославных проповедников и возвращения всех прав Святейшему синоду. Именно после этого, по его выражению, будет одержана «победа над Наполеоном духовным». А. Н. Голицын, называвшийся в посланиях «явным и клятвенным врагом Церкви», долго ничего не подозревал о развернувшейся против него кампании. Он даже явился в дом Орловой-Чесменской, где проживал Фотий во время вызовов в Петербург, чтобы спокойно выяснить с ним отношения. По словам воинственного архимандрита, князь, войдя в комнаты, «яко зверь рысь», получил от него не благословение монаха, а громогласную анафему. Испуганный Голицын бежал, а Фотий радостно скакал по дому, возглашая: «С нами Бог!»{187}
Библейское общество было в конце концов распущено, Министерству духовных дел и народного просвещения возвращено (1824) прежнее название, масонские ложи закрыты, а с офицеров и чиновников взята подписка о том, что они не принадлежат и не будут впредь принадлежать ни к каким тайным обществам. Этими мерами император ограничиваться не собирался. Особенно это стало заметно после событий, происшедших в 1820 году.
В ночь с 28 на 29 октября гвардейский Семеновский полк, шефом которого являлся Александр I, взбунтовался против своего командира полковника Федора Ефимовича Шварца — тот, являясь ставленником графа Аракчеева, попытался ввести в полку не просто аракчеевскую, а какую-то варварскую дисциплину: вернул в полк телесные наказания для солдат, не делая исключения даже для георгиевских кавалеров, и за мельчайшие проступки наказывал подчиненных самым жестоким образом. Монарх в это время находился на конгрессе Священного союза в Троппау и оказался в достаточно щекотливом положении. Во-первых, о событиях в Петербурге его известил канцлер Австрийской империи Меттерних, что было крайне неприятно. Во-вторых, поспешный отъезд с конгресса показал бы всей Европе, что он придает «семеновской истории» слишком большое значение. Этого не следовало допускать еще и потому, что в то время континент был охвачен различного рода возмущениями.
Пруссия волновалась из-за промедления властей с конституционной реформой. На ее отсрочке настоял Александр I. В 1819 году тамошнего драматурга Августа фон Коцебу, отличавшегося явными прорусскими симпатиями, убил студент-радикал Карл Занд. Чуть позже в Париже Пьер Лил Лувель заколол кинжалом герцога Беррийского, сына графа д’Артуа, будущего короля Франции Карла X. В Испании, Неаполе и Пьемонте вспыхнули революции; Польша требовала судебной реформы, отмены цензуры и ответственности министров перед сеймом; на пороге нового восстания против турок оказалась Греция. Еще до знакомства с Фотием Александр считал, что сатанинский дух воплотился в общеевропейском революционном движении[9]. Он был уверен, что и за солдатами Семеновского полка стоят офицеры-заговорщики, которые пытаются подорвать основы режима, ослабив власть монарха. В этом его пытался разубедить даже Меттерних, но всё было напрасно.
Бунт Семеновского полка явился для Александра I российским звеном в длинной цепи европейских революционных событий. В результате, как писал один из канцлеров России И. А. Каподистрия, «подобные события побудили императора видеть и подозревать везде деятельность какого-то разветвленного комитета, который, как полагали, распространял из Парижа свою деятельность по всей Европе с целью низвергнуть существующие правительства»{188}. Александр продолжал жаловаться близким людям: «У меня так мало поддержки в моих стремлениях к счастью моего народа… Признаться, иногда я готов биться головой об стену, когда мне кажется, что меня окружают одни лишь себялюбцы, пренебрегающие счастьем и интересами государства и думающие лишь о собственном возвышении и карьере»{189}.
Вспомним вышеприведенные строки Вяземского, посвященные Александру: «И не любил он человека, а человечество любил». В данном случае «человечество» — это отнюдь не население земного шара, а синоним гуманизма, справедливости, любви и братства — всего того, чего монарх не находил или не хотел видеть в окружавших его сановниках. Отстаивая мечту, он всё решительнее отворачивался от реальности, что, впрочем, неудивительно. В свое время Анатоль Франс писал: «…когда людей хотят сделать добрыми, умными, свободными, умеренными, великодушными, то неизбежно приходят к тому, что жаждут перебить их всех до одного». Такое вот соотношение человека и «человечества».
Император всё более подозрительно относился даже к тем, в чьей преданности ранее совершенно не сомневался. Постепенно свои посты потеряли начальник канцелярии Главного штаба князь А С. Меншиков, министр духовных дел и народного просвещения А. Н. Голицын; попал под подозрение и начальник Главного штаба П. М. Волконский, находившийся при монархе с момента его воцарения. Поводы для расставания с ними были самые разные, иногда довольно необычные. Скажем, с Меншиковым вышла следующая история. Государю донесли, что кто-то, сидя в театре рядом с Меншиковым, слышал слова князя о том, будто его жена получила от него из Троппау письмо, в котором он описывал ей расстройство духа государя по получении известия о бунте Семеновского полка. «Государь, — рассказывал князь, — писал Милорадовичу (петербургскому военному генерал-губернатору. — Л. Л.), нельзя ли выкрасть это письмо у жены моей и прислать к нему»{190}. Такого письма не существовало в природе, но с дальнейшей карьерой Меншикова в царствование Александра I было покончено.
В 1820 году император санкционировал создание военной полиции при штабе Гвардейского корпуса, после чего в Петербурге стали конкурировать друг с другом три полицейских ведомства, находившихся в подчинении военного генерал-губернатора, министра внутренних дел и командира Гвардейского корпуса. Кроме того, у Аракчеева была своя полицейская команда, а у государя — личные осведомители. Перекрестная слежка привела к тому, что даже всесильный Аракчеев находился под тайным надзором, санкционированным кем-то из конкурентов. Общество вряд ли могло считать такое положение дел нормальным, полицейский разгул накладывал на конец царствования Александра удручающий отпечаток. «Трудно вообразить, — писал очевидец Ф. Ф. Вигель, — состояние, в котором находился Петербург весною 1823 года. Он был подернут каким-то нравственным туманом, мрачные взоры Александра, более печальные, чем суровые, отражались на его жителях… Мне кажется, что пример Наполеона возбудил в нем сильное честолюбие, но для удовлетворения его думал он употребить не насилие, а совсем иные средства»{191}.
Другой современник событий, Жозеф де Местр, оценивал ситуацию несколько иначе: «Император в глубине сердца чувствует неистребимое презрение к устройству своей державы, и чувство сие весьма сильно способствует духу нововведений… Император весьма человечен и добр; он не любит ни пугать, ни огорчать людей, способен даже прощать личные обиды; к тому же противник роскоши, но не чуждается и полезных трат, благотворителен, почитает прямодушную честность и исполнен принципов всеобщей справедливости; но когда доходит до приложения оных и надобно действовать, он неудачлив. На всех его делах какое-то проклятие…»{192}
Не радовало Александра Павловича и происходившее в российской экономике. Еще в 1815 году английский парламент принял новый хлебный закон, повышавший таможенные пошлины на ввозимый в страну хлеб. Акция, изначально вызванная желанием помочь лендлордам, оказалась направленной против России. В скором времени рыночные цены на хлеб в Европе упали втрое и российский экспорт с 1817 по 1824 год сократился в 12 раз. Фритредерские таможенные тарифы, принятые Петербургом в 1816 и 1819 годах, ощутимо ударили по интересам отечественных производителей, вызвав кризис прежде всего в сельском хозяйстве империи.
Несчастья начали преследовать монарха и в частной жизни. Летом 1819 года умерла его любимая сестра Екатерина Павловна. В 1824-м от чахотки скончалась его восемнадцатилетняя дочь от Нарышкиной Софья. Эти потери тяжело отразились на характере и здоровье самого Александра. Зимой 1824 года он опасно заболел, невольной причиной чего оказалось бракосочетание его младшего брата великого князя Михаила Павловича. Утомленный долгой процедурой государь совершил после нее длительную прогулку, во время которой основательно продрог. В результате на его ноге открылась трофическая язва, распространявшаяся вширь и вглубь с необычайной быстротой. К тому же у Александра началась сильнейшая лихорадка с высокой температурой и бредом. Консилиум врачей, опасаясь начавшейся гангрены, высказался за ампутацию ноги. К счастью, предписанные лекарства оказали действие — ногу удалось спасти и больной пошел на поправку.
Для полного выздоровления доктора рекомендовали Александру полный покой, что полностью совпадало с его желаниями, и он укрылся с женой в Царском Селе. Их пребывание там прекрасно охарактеризовала хорошо осведомленная очевидица: «Император Александр вел в Царском Селе деревенский образ жизни, двора не было, и… император сам проверял отчеты в расходах по домашнему хозяйству. Он принимал в Царском Селе лишь министров в определенные дни недели. Александр вставал обычно в пять часов, одевался, писал, затем отправлялся в парк, при этом посещал ферму… Император гулял в парке один, без всяких предосторожностей, часовые были только у замка и у Александровского дворца… Александр обедал у себя один и ложился обыкновенно очень рано… Императрица Елизавета, со своей стороны, жила в полном уединении; при ней находилась только одна фрейлина, и она никого не принимала в Царском Селе»{193}.
Кстати, что касается охраны, то на протяжении всей жизни Александр пренебрегал любыми мерами безопасности, хотя это выглядело странно для человека, не отличавшегося доверчивостью, тем более для монарха, чьи дед и отец погибли в результате заговора. «Вокруг царского жилища (в данном случае имеется в виду Каменноостровский дворец. — Л. Л.) не было видно никакой стражи, и злоумышленнику стоило подняться на несколько ступенек, убранных цветами, чтобы проникнуть в небольшие комнаты государя и его супруги»{194}. Да и ежедневные прогулки по одному и тому же маршруту никак не гарантировали монарху безопасности.
Можно с уверенностью сказать, что в 1821–1825 годах жизненные интересы и ориентиры, как и ежедневный распорядок Александра Павловича, заметно изменились. Он стал предпочитать затворничество, перестал посещать театр, наслаждаться музыкой, из-за чего в Эрмитажном театре прекратились драматические и музыкальные постановки. Читал он теперь только религиозную, богословскую литературу. Ценивший ранее живые салонные беседы царь больше не навещал знакомых и не приглашал их во дворец. Его расписание становилось всё более однообразным, если не сказать строго регламентированным и скучным. Работал, гулял, навещал членов семьи, обедал, работал, читал, ужинал в одиночестве, рано ложился спать. Александр мало показывался на официальных церемониях; во всяком случае, дипломатический корпус, за исключением чрезвычайных аудиенций, видел императора три-четыре раза в год.
Александр Павлович делался не только всё более нелюдимым, но и всё более загадочным для окружающих. Скажем, перед возвращением Сперанского из Восточной Сибири (где тот пребывал в 1819–1822 годах на посту генерал-губернатора) царь написал ему длинное письмо, полное любезностей, а между строк извинялся за то, что удалил его в свое время из столицы. Когда Сперанский встретился с Александром, то попытался объясниться с ним по поводу случившегося в 1812 году. Государь прервал его на третьем слове и заговорил о другом, а вскоре отпустил и более никогда не снисходил до доверительных бесед с бывшим статс-секретарем.
Усиливалась и страсть царя к формальному порядку. По этому поводу будущий сенатор, а при Александре I чиновник Министерства финансов Константин Иванович Фишер вспоминал: «Ежели лист бумаги, на котором написан был доклад, казался государю на !/8 дюйма больше или меньше обыкновенного, он сердился на важное злоупотребление. Если первый взмах пера не выделывал во всей точности начала буквы «А», в вершине тонкое, как волосок, внизу широкое, как след кисти, он бросал перо и не подписывал указа. А. П. Ермолов говорил, что Александр I страдал наследственною хроническою болезнью, и эту болезнь называл «симметрией». Очинка пера составляла государственное дело»{195}.
Оставаясь аккуратистом, Александр старался держать ситуацию под контролем не только с помощью армии соглядатаев и доносчиков, но и поддерживая свой авторитет среди военных. Он неизменно посещал ежедневные разводы караулов и по-прежнему обожал учения и парады. Демонстрируя заботу об офицерском составе, монарх любил спросить полкового командира: «Что делает брат твой, который служил там-то?» или «Здоров ли старик твой отец такой-то?» Всё это выглядело трогательно до слез, «но эти вопросы делались на основании приготовляемых… табличек, которые государь вкладывал в перчатку и при случае справлялся с ними»{196}. В целом битву за армию Александр у декабристов вьи играл, более того, он даже решился отдать 10 ноября 1825 года приказ произвести аресты среди членов тайных обществ. Но это была пиррова победа, не дающая возможности воспользоваться ее результатами, поскольку власть утрачивала поддержку наиболее деятельной и прогрессивной части дворянства, которая хотела служить отечеству, но не желала прислуживать отдельному лицу.
В первой четверти XIX века правительство могло создать условия для начала развития гражданского общества. Александру I было вполне по силам попытаться заметно продвинуть Россию вперед. С другой стороны, сохранение существовавшего положения также ничем ему не грозило. Потому-то царь и продолжал колебаться. Как отмечал дореволюционный историк Н. Ф. Дубровин, «деспотизм таился в душе Александра, при всех его либеральных мечтаниях. Увлекшись отвлеченною идеею быть благодетелем своего народа, воспитанный республиканцем, мечтавший о конституции и даже представительном правлении, Александр одобрил и сам развивал план Сперанского». С другой стороны, отмечает исследователь, ему было страшно изменить самодержавный характер правления: «Александру не особенно нравилось начинать свои манифесты словами: «Вняв мнению Государственного совета», и впоследствии он уклонился от этой фразы»{197}.
Действительно, распространение права частной собственности на все слои населения России означало бы появление предпринимателя-собственника, кровно заинтересованного в законных гарантиях своего существования, что обеспечивало бы переход к правовому государству. Гипотетически Россия могла повторить этот европейский, по сути, путь развития, реально же он вряд ли был возможен, поскольку ему совершенно не соответствовал особый норов самодержавия, не сдерживаемого ни церковью, ни аристократией, ни третьим сословием. Характер верховной власти, угрозы для нее (подлинные и мнимые) «справа» и «слева» объясняют, почему вместо перехода на европейские «рельсы» последовал ряд реакционных указов 1820-х годов: помещикам вновь позволили без суда ссылать крестьян в Сибирь «за предерзостные поступки», крепостным запретили жаловаться на барина, ужесточили цензуру. Четверть века Александр искал новую концепцию, которую можно было бы противопоставить традиционному консерватизму и новомодной революции. В конце жизни он, как ни горько ему было в этом себе признаваться, утратил последние иллюзии, а значит, для него потеряло смысл и само его правление.
По свидетельству всё более недоумевавших очевидцев событий, с 1822 года начало заметно появляться утомление монарха жизнью или, скорее, разочарование в окружающем мире. Колени Александра были в мозолях от долгого стояния перед образами, он постоянно носил с собой конверт с какими-то бумагами, который при переодевании не забывал перекладывать из одного мундира в другой. Когда после смерти государя таинственный конверт открыли, там оказались тексты двух особо любимых им молитв.
Прославленная пушкинистами Дарья Федоровна (Долли) Фикельмон записывала свои впечатления об Александровском дворце в Царском Селе: «В кабинете среди его (Александра I. — Л. Л.) книг увидела два романа, которые мы дали ему почитать… Это «Жан Сбегар» и «Отшельник» (произведения Ш. Нодье и В. Прево). Особенно понравился Императору Александру «Отшельник». В последние годы жизни глубокая меланхолия, недоверчивость сердца, горькие и печальные сомнения властвовали над его душой. Тогда он находил аналогию, не знаю какую, между собой и Отшельником»{198}. Даже разрушительное петербургское наводнение 1824 года он воспринял по-своему. Когда Александр осматривал последствия стихийного бедствия, в толпе кто-то сказал: «За грехи наши Бог нас карает». — «Нет, — произнес царь, — он карает за мои грехи».
Утешение Александр Павлович находил не только в религии, но и в длительных путешествиях, в ходе которых старался надолго не останавливаться в губернских городах, а дороги для него прокладывали в таких местах, где прежде проезда не было. Судя по всему, эти объездные пути делались не с целью скрыть от царя непорядок, а для того, чтобы он хоть как-то отдохнул от прекрасно известного ему непорядка. Просим читателя простить нас, но считаем необходимым перечислить маршруты поездок императора начиная с 1816 года.
Их направления мало о чем говорят, но заметное удлинение маршрутов свидетельствует о многом. Итак: 1816 год — Киев и Варшава; 1817-й — Витебск, Могилев, Киев, Полтава, Харьков, Курск, Орел, Калуга, Москва; 1818-й — Варшава, Крым; 1819- й — Архангельск, Петрозаводск, Финляндия; 1820- й — Осташков, Тверь, Москва, Рязань, Козлов, Липецк, Воронеж, Обоянь, Чугуев, Харьков, Полтава, Кременчуг, Умань, Острог, Владимир-Волынский, Варшава; 1821-й — Витебск; 1822-й — Псков, Динабург, Белосток, Вильно, Варшава; 1823-й — вся Новгородская губерния, Мценск, Орел, Карачев, Брянск, путешествие по Украине; 1824 год — Торопецк, Боровск, Рязань, Тамбов, Пенза, Симбирск, Ставрополь Волжский, Самара, Бузулук, Оренбург, Екатеринбург, Пермь, Вятка, Вологда.
Надо сказать, что лихорадочные передвижения императора по стране зачастую приносили, как это частенько бывает, побочную пользу подданным. «Приезд Государя в Тихвин, — вспоминал один из тамошних жителей, — был в самый сбор всех плодов, и потому расход на плоды слишком велик, прилив же разного рабочего народа в город был огромный. Это произошло от того, что приводились в благовидное состояние трактовые дороги на тех пунктах, где поедет Государь, и в самом городе устраивались проспекты и красились обывательские дома. Всё это для торговли огородными овощами было очень прибыльно»{199}. Как видим, кто-то оказался от поездок монарха в выигрыше.
В октябре 1825 года Александр купил имение «Орианда» (теперь пишется «Ореанда») и заявил: «Я поселюсь в Крым… я буду жить частным человеком. Я отслужил 25 лет, и солдату в этот срок дают отставку». Перед отправкой в свое последнее путешествие осенью 1825 года монарх заехал в Александро-Невскую лавру, отстоял молебен и пожелал посетить келью жившего в лавре схимника. Прощаясь с государем, тот сказал ему: «Мы больше не увидимся». Уезжая из монастыря, Александр был очень печален и при прощании с митрополитом Серафимом прослезился. Во всём этом многие увидели некое предзнаменование и предчувствие кончины монарха{200}.
А Аракчеев в самый нужный момент оказался не столь уж предан Александру Павловичу. Агент-провокатор Иван Шервуд прислал Алексею Андреевичу письмо, в котором раскрывал состав руководства Южного общества декабристов и требовал принять против них решительные меры. Но вскоре в Грузине произошла трагедия — любовница графа Настасья Минкина была зарезана измученными ею дворовыми. Аракчеев, убитый горем, не посчитал нужным известить государя о грозившей престолу опасности — он был занят более важными делами. После смерти Минкиной граф обнаружил в ее покоях массу подарков, сделанных вельможами, надеявшимися таким образом добиться милости ее высокопоставленного любовника. На сорока возах все эти «презенты» были доставлены в столицу и развозились по домам «бескорыстных» дарителей. Многие, надеясь избежать позора, заявляли, что ничего и никогда Минкиной не дарили. Аракчеев пригрозил, что напечатает в газетах письма, адресованные ей, и все тотчас признали вещи своими и поспешили в Грузино, чтобы выразить соболезнования любимцу государя.
Как бы то ни было, но в действительно критический момент царствования Александра I Алексей Андреевич поставил личное горе выше безопасности императора и спокойствия государства. Вот вам и «без лести предан».
Александр же, первоначально являясь образцовым представителем своего времени, постепенно сделался обитателем времени полусвоего, а затем в предчувствии смены времен вообще начал считать себя чужим в этом мире. Даже Лагарп не понял состояния бывшего воспитанника и жестко осудил его. В 1824 году он писал: «Я обольщался надеждой, что воспитал Марка Аврелия для пятидесятимиллионного населения… я имел, правда… минутную радость высокого достоинства, но она исчезла безвозвратно, и бездонная пропасть поглотила плоды моих трудов со всеми надеждами»{201}. Неправ оказался швейцарский педагог: Марка Аврелия из его воспитанника, быть может, и не получилось, но и «бездонная пропасть» — это явное преувеличение.