Казалось ему уже, что не дождаться конца беспокойной и многодневной дороги. Да и сейчас еще не верилось, что полторы тысячи верст позади и лошади несут его по отлогому подъему к последней перед Казанью почтовой станции. Оттуда до города каких-нибудь тринадцать верст, куда меньше, чем до оставшегося за Волгой Свияжска. Лошади идут споро, удивительные лошади — черные, коренастые, с налитыми кровью глазами. На таких ему еще не приходилось ездить. Когда впрягали их в экипаж, с сомнением взирал он на необыкновенно малорослые, длинногривые создания с взъерошенной шерстью. Но оказались они на редкость ходкими и неутомимыми: даже отмахав тридцать с лишним верст, не утратили ни бодрости, ни рвения. По видимости, принадлежали лошадки чувашам или черемисам, жившим по тракту и занимавшимся извозом на вольной почте.
Да, вольная почта спутала его финансовый расклад. Что ж, виноват сам, а не кто другой. Запросив в петербургской канцелярии подорожную по казенной надобности, уплатил он, не задумываясь, за весь путь сполна. Но где-то за Нижним Новгородом, кажется, у Васильсурска, подорожная потеряла вдруг силу, и ему предложили платить прогоны. Напрасно тряс он бумагой, в которой была означена сумма внесенного дорожного сбора. «Здесь начинается вольная почта», — вновь и вновь повторяли ему. Напрасно злоупотреблял он словами «исследовательские дела», которые невежественные смотрители не раз уже принимали за «следовательские дела» и исправно поставляли свежих и крепких лошадей. Этот раз его уловка не возымела желаемого действия. Право провоза на почтовом тракте перешло в цепкие руки частного предпринимательства.
Ничего больше не оставалось, как подчиниться обстоятельствам и платить заново прогонные. Да еще втрое против прежнего. Потому что проезжающих вынуждали брать третью лошадь, предлагая громоздкие и тяжелые экипажи. Вместо трех копеек серебром, как в казенных прогонах, уплатил он по девять копеек за каждую версту оставшегося пути. Так вольная почта прижимала нетерпеливых путешественников на последних перед Казанью станциях.
Зато весь груз уложился теперь в один экипаж — столь огромной и вместительной была повозка. Это несколько сократило непредвиденные издержки. Пример показали оборотистые нижегородские купцы, которые вдвоем наняли тройку, загрузили в экипаж двойную поклажу и, взобравшись на самый верх, с завидной ловкостью сохраняли там равновесие.
Он же вполне удобно расположился на ящиках, подложив под себя испытанную студентскую шинель, немало потерпевшую в долгой поездке.
Ямщики только диву давались, глядя, как нервничает седок из-за крепких на вид, добротных сундуков. Да еще на водку обещает не за лихость и удальство, что особенно ценилось на тракте, а за неспешную, бережную езду.
— А что, барин, не стекло ли везешь? — поинтересовался возница, когда ему другой раз наказали ехать маленькой рысью и объезжать осмотрительно колеи и выбоины.
— Инструмент, — нехотя отвечал молодой седок. И, спохватившись, что в обыденном понимании инструмент может показаться вовсе не той вещью, которой ради ямщику надлежит проявлять особую, несвойственную ему осторожность, поспешно добавил: — Астрономический.
Ямщик умолк, согласно покачивая головой и причмокивая губами, а про себя немало удивляясь, на что может сгодиться до того хрупкий и непрочный «гастрономический инструмент».
— Будто пресное молоко везем, — выразил он через несколько времени свое недоумение.
А седока от неторопливой, мерной езды смаривал непрошеный сон, глаза тяжело смотрели на утренний свет, и сознание заволакивало предательской дремой. И то сказать, на постоялом дворе так и не удалось выспаться. Только задул он свечу и бросился на скрипучую дощатую кровать, как изо всех щелей полезли несметные легионы кровожадных зверей. Промучившись всю ночь, поспешил он спуститься во двор, к экипажу, едва забрезжило за мутным от вековой пыли оконным стеклом.
Лошади, не слыша привычного понуканья, и вовсе пошли ленивой хлынцой. Он был этому рад, хоть и не терпелось прибыть поскорей в родной город. Но наряду с нетерпением снедала его боязнь, что именно сейчас, у самой цели, непременно что-нибудь стрясется с доверенным ему грузом. И пропадут впустую все хлопоты и старания, предпринимавшиеся на протяжении долгого пути, напрасными окажутся мучительные переживания и волнения, когда каждый толчок на дороге отзывался чувствительной болью в сердце, заставляя оглядываться в тревоге назад, туда, где уложены ящики, и настороженно прислушиваться, не раздастся ли вдруг подозрительное бренчанье или скрежет металла. Но сегодня он наконец сложит с себя бремя ответственной миссии. Бог даст, все будет доставлено на университетский двор в целости и сохранности. А там, глядишь, утвердят его в должности астронома-наблюдателя при обсерватории и поручат собирать да налаживать привезенные из Санкт-Петербурга астрономические инструменты, изготовленные в знаменитых мастерских Мюнхена.
Дальше этого предела не шли честолюбивые помыслы выпускника Казанского университета. Ведь первоначально Михаила Ляпунова определили было исправлять должность учителя математики в низших классах гимназии, хоть и окончил он математический факультет со степенью кандидата[1] и с серебряной медалью. Припомнив неважные свои обстоятельства, Михаил беспокойно заворочался и посмотрел по сторонам.
И слева и справа расстилалась поросшая низким кустарником степь. Солнце уже с утра начинало припекать. То и дело приходилось обгонять растянутые по дороге неровной линией обозы, груженные яблоками и арбузами. Видать, год нынешний — тысяча восемьсот сороковой — был на них урожайным. Опять ими будут забиты все рынки Казани.
Велев ямщику остановиться, Михаил сошел с экипажа и вскоре вернулся с двумя крупными темно-зелеными арбузами, купленными прямо с воза. Положив один себе под ноги, он тут же взрезал другой, с удовольствием отметив, как хрустнула под ножом его зрелая плоть. Вспомянулось невольно, как на веселых пирушках, когда возвращались они в свою alma mater после долгого летнего отсутствия, на столе, заставленном бутылками и нехитрой снедью, непременно красовался огромный арбуз. В тесную комнатку, снимаемую четырьмя студентами, набивалось десятка полтора их сокурсников: пестрая публика, больше из небогатых семей разного чина, с презрением относившаяся к «фешенеблям» — выходцам из высших кругов казанского общества. Под сплошной немолчный гомон кто-то настраивал в углу гитару, и вот хрипловатый низкий голос затягивал популярную среди студентов песню.
Где-то теперь веселые и бесшабашные товарищи студентских лет? Минул только год, как покинули они университетские аудитории, но безвозвратно развело их короткое, мгновеньем промелькнувшее время. Впрочем, не все прошли искус трехгодичного обучения. Наиболее отчаянных и беспечных недосчитались уже на втором курсе. Не вняли они назидательному смыслу слов, начертанных позолотой на передней стенке кафедры, с которой профессора читали лекции.
Стоило Михаилу закрыть глаза, как явственно представилось ему выведенное славянской вязью изречение: «В злохудожну душу не внидет премудрость, ниже обитает в телеси, повинном греху». Сколько же дней и часов просидел он на занятиях, вперив отрешенный взгляд в наставительную надпись? Такое случалось с ним всякий раз, когда на кафедру всходил неумелый или нелюбимый лектор. По счастию, на математическом факультете их было совсем немного.
Далекий колокольный звон вмешался в воспоминания Михаила. Родной город встречал его утренним благовестом. Справа от тракта мелькнула под горой деревня Устиново. Значит, совсем скоро въедут они в Матросское предместье, населенное матросами, обслуживающими волжское судоходство. Дорога сделалась оживленнее. Уже показались первые дома, неказистые и приземистые, окруженные крошечными садиками. Миновали заставу, за нею — пожарную часть с сараем. Экипаж покатился ровно, с приятным звуком — началась торцовая мостовая, ведущая прямо к Петропавловской горе. По обе стороны улицы потянулись ряды домов, среди которых все чаще стали попадаться каменные. Над ними то там, то тут возвышались купола и колокольни церквей. И вот от волнения даже грудь сдавило Михаилу. Он увидел шагавшую прямо по мостовой фигуру в короткой шинелишке из сукна стального цвета с голубым воротником. Приплюснутая фуражка с голубым околышем была заломлена на затылок. Первый встретившийся им казанский студент вышагивал широко, задумчиво глядя себе под ноги. Михаил искоса наблюдал за ним, пока он не скрылся за поворотом улицы. А гладкая широкая мостовая пошла в гору, туда, где в центре города, на самом возвышенном месте стоял университет.
Здание университета было красивейшим в Казани, а некоторые находили его даже лучшим среди всех университетов России. Когда-то здесь были три отдельных дома, поэтому выходивший на Воскресенскую улицу длинный фасад украшали три разнесенных портика с тяжелыми колоннами. На фронтоне среднего портика под массивным золотым крестом выделялась надпись: «Императорский университет». Михаил еще издали увидал белые стены, огромные окна и изукрашенные парадные двери. Но до главного входа они не доехали, свернув в обширный, вымощенный булыжником университетский двор. Экипаж протрясся мимо анатомического театра, библиотеки и химической лаборатории к стоящему в стороне, за ректорским домом, необычному зданию с фасадом, вогнутым полукругом, и замысловатой деревянной башней наверху. То была университетская обсерватория.
— К крыльцу подавай! — скомандовал Михаил. — Вот мы и дома.
И ямщик, который во всю дорогу вряд ли перекинулся с седоком хотя бы десятком фраз, рассудительно откликнулся:
— А и куда больше приехать? Знамо, домой прибудем.
Изловчившись, чтобы не прихлопнули его тяжелые парадные двери, Михаил устремился в дальний конец пространного вестибюля мимо длинного ряда поясных бюстов великих мужей, установленных в нишах на грязных алебастровых пьедесталах. В полумраке гулко отдавались торопливые шаги по чугунным плитам пола. Не прошло и получаса, как, проследив за разгрузкой ящиков и прихватив нужные бумаги, поспешил он в здание университета. Пролеты главной лестницы Ляпунов мог бы преодолеть с закрытыми глазами, столько раз приходилось по ней спускаться и подниматься. Путь его лежал на самый верх, туда, где в маленьких комнатках с крошечными окнами помещалось правление университета. Нужно было не медля сдать бумаги на оформление. А главное, здесь, в казначействе, за старым обшарпанным столом сидел шестидесятидвухлетний седовласый синдик[2] — Василий Александрович Ляпунов.
Отец тяжело поднялся из-за стола, подслеповато щурясь. Растерянная, напряженная улыбка исказила его лицо. Только сейчас увидел и осознал Михаил, сколь стар отец и сколь неважно видит. «Приехал… приехал», — повторял он, обхватив сына за плечи. Его нескрываемое волнение было трогательно и легко объяснимо: впервые Михаил уезжал из дому на такой долгий срок. Василий Александрович потянул сына к окну. «Ну как? Ладно ли съездил?» — вопрошал он, жадно вглядываясь в него. В осанке старика ничего уже не осталось от прежних славных времен, когда пребывал он в лейб-гвардии Преображенском полку. Сутулая спина и склоненная набок голова обличали в нем человека, посвятившего многие годы чиновничьей службе.
Михаил смущенно отвел взгляд и посмотрел в окно. Поскольку университет стоял на самом высоком месте, то с верхних этажей открывался обширный вид на луга, за которыми едва угадывалась Волга. Во время весеннего разлива воды ее покрывают окружающие поля на пространстве в ширину до семи верст и даже входят в город, сливаясь с водами местного озера Кабан. Наверное, вот так же жарким летним днем 1774 года испуганные горожане наблюдали с высоты Петропавловской горы, как от села Царицына по Арскому полю двинулись на Казань многотысячные конные и пешие отряды пугачевцев, толкая впереди пушки.
В ту лихую для крепостнической России годину народного мятежа много было разорено и разметано дворянских родов. Но несколько лет спустя, после подавления бунта, стало налаживаться и входить в привычное русло дворянско-помещичье житье-бытье. Потянулись на остывшие пепелища владельцы поместий и усадеб, отсидевшиеся в дальних безопасных городах. Вот тогда-то и подал прошение на высочайшее имя некий Александр Михайлович Ляпунов, дабы было подтверждено давнее, уходящее в века его дворянское родословие. Обосновывал он свое обращение тем, что во время бунта были уничтожены все документы о дворянском происхождении его семьи. По заведенному порядку пять соседей-помещиков засвидетельствовали законность генеалогических притязаний искателя, и был Александр Михайлович наново причислен вместе со своими потомками к славному роду Ляпуновых.
Если верить родословным книгам, род этот ведет свое начало от галицкого князя Константина Ярославовича, младшего брата великого князя Александра Невского. Потомки Константина Ярославовича княжили в Галиче Костромском до той поры, пока великий князь Дмитрий Донской не изгнал их оттуда, присоединив Галицкое княжество к своим владениям. Праправнуки последнего галицкого князя, утратившие уже княжеское достоинство, — Семен, да прозвищу Осина, Иван, носивший кличку Ива, и Дмитрий, прозванный Березой, — стали родоначальниками дворянских фамилий Осининых, Ивиных и Березиных. Внук Семена Осины — боярин Ляпун Осинин, состоявший при новгородском архиепископе Пимене, оставил потомкам прозвище Ляпуновых. Один из них перешел на службу к рязанскому князю. С той поры обосновались Ляпуновы на рязанской земле.
После смерти Ивана Грозного боярские дети Ляпуновы и Кикины стали распространять в народе слух, будто Богдан Бельский отравил царя и замышляет погубить наследника Федора со многими боярами, чтобы возвести на престол своего друга Бориса Годунова. За то сполна рассчитался с ними Годунов, когда обрел власть после воцарения Федора Иоанновича: главных зачинщиков волнений выслали из родовых поместных земель в дальние края. Быть может, именно тогда объявились в Поволжье представители дворянского рода Ляпуновых.
В тревожные для Русского государства годы, последовавшие за смертью Бориса Годунова, вновь всплывают имена Ляпуновых, двух братьев: Захария и Прокопия, рязанских вотчинников и полковых воевод. Смутное было время, смутны настроения и замыслы людей, смутны поступки — даже для них самих. В дни московского мятежа Захарий Ляпунов в числе главарей предстал пред царем Василием Шуйским и держал непочтительные речи. «Смел ты мне вымолвить это, когда бояре мне ничего такого не говорят!» — взбешенно выкрикнул Шуйский и выхватил нож. Но не в шутку рассвирепел и Ляпунов. «Не тронь меня, — угрожающе ответствовал он. — Вот как возьму тебя в руки, так и сомну всего!» Едва удержали его в тот раз сподвижники. Вскоре Захарий обретался уже в лагере поляков, но и против них затеял козни, поддерживая переписку с братом. А вышереченный Прокопий с верным дворянским полком выступал сначала на стороне самозванца, потом вместе с Иваном Болотниковым воевал против царских войск. Весной 1611 года во главе стотысячного русского ополчения он бился под Москвой с поляками. «…Всего Московского воинства властитель, — свидетельствовал о нем летописец, — скачет по полкам всюду, яко лев рыкая». Нечаянную смерть нашел Прокопий в одной из междоусобных схваток той поры…
Потомки этих энергичных и неистовых людей вели образ жизни незаметный и прозаический: занимались хозяйством в своих поместьях, служили мелкими чиновниками в провинциальных городах. Прадед Михаила в самом начале XVII века состоял подьячим арзамасской канцелярии и много лет спустя был произведен в подканцеляристы. Дед на первых порах служил секретарем курмышской воеводской канцелярии, затем стал асессором уголовной палаты. А отец Михаила, бывший чиновник судебных учреждений Чебоксар, уже полтора десятка лет отправляет должность синдика в Казанском университете. Невеликое жалованье да полагающаяся ему часть доходов с земли едва позволяли содержать в городе на приличествующем уровне многочисленную семью, трех сыновей и шестерых дочек.
На лето семья обычно перебиралась в свое имение близ села Плетниха Васильсурского уезда Нижегородской губернии. Здесь в сентябре 1820 года и родился Михаил, средний сын Василия Александровича. Незаметно пролетели для него годы гимназического учения в Казани. По собственному избранию вступил он в 1836 году в университет, безоглядно отдавшись постижению точных наук. И беспутное в большинстве своем студенческое окружение не смутило серьезности его намерений. Потому и приметили Ляпунова университетские профессора еще с первого года обучения. Особое участие в нем принимал профессор астрономии Симонов, взявший над ним сильное влияние.
— Что, видал ли Ивана Михайловича? — спросил отец, словно проследив мысли Михаила.
— Нет еще, завтра с Симоновым свидимся и потолкуем.
— Очень он за тебя хлопочет. Надобно, говорит, чтобы сына вашего на правах адъюнкта приняли. Ужели и вправду добьется? Сказывают, Николай Иванович уж с ходатайством к попечителю прибегнул.
— Ну, если сам Лобачевский ввязался, должны сладить дело, — больше для успокоения отца ответил Михаил бодрым голосом. — Быть того нельзя, чтобы не сладили. Даром, что ли, Мусина-Пушкина пушкой прозывают: чем ее зарядит Лобачевский, тем она и выстрелит.
Про себя же одобрительно подумал: «А молодец Симонов! Не отступился-таки от данного обещания. И ректора на свою сторону склонил. Дал бы бог, чтоб исполнилось задуманное! Вовсе не забавно пропадать мне в гимназии среди оболтусов».
Личность Симонова как бы дополняла собой ту коллекцию редкостей, которую он в свое время поднес в дар университету и которая пользовалась немалой популярностью в городе. Михаил вспомнил, как, впервые попав в естественный кабинет, они, еще не обтесавшиеся студенты младшего курса, замерли будто завороженные перед прекрасно сохранившейся татуированной головой какого-то индейского вождя, привезенной Иваном Михайловичем из дальних стран. Отправился он туда еще в 1819 году, будучи молодым, подающим надежды профессором кафедры теоретической и практической астрономии. По высочайшему повелению его назначили в кругосветное плавание на военных шлюпах «Восток» и «Мирный» под командою Беллинсгаузена и Лазарева. Симонов был единственным ученым в экспедиции и первым русским астрономом, ходившим круг света. Его именем назвали один из открытых мореплавателями неизвестных островов.
С изданного им по возвращении научного отчета, который был переведен в Вене на немецкий язык, а затем в Париже — на французский, и началась широкая известность молодого казанского астронома.
Студенты находили, что Симонов — из тех преподавателей, кто постоянно и глубоко увлечен своим предметом. И не только им, мог бы добавить Михаил Ляпунов. Раз, присутствуя на диспуте по докторской диссертации словесника Фойгта, он стал свидетелем обличительно-вдохновенного выступления любимого профессора. После того как Фойгт пренебрежительно отозвался о русской литературе, настаивая на скудости ее по сравнению с западной литературой, буквально взвился с места Симонов.
— Я слышал мелодию уст ваших, и она до сих пор звучит в ушах моих, — начал он в свойственной ему высокопарной манере, которая выглядела в данном случае иронией. — Но позвольте с вами не согласиться: у нас есть Державин, есть Пушкин…
По лицу Фойгта было видно, сколь ошеломлен он темпераментным выпадом астронома. С этой стороны словесник никак не ожидал оппозиции. Да и откуда ему было знать, что еще в гимназии Симонова сильно занимала поэзия. Он даже хотел первоначально поступать на факультет словесных наук. Только проницательные профессора, обнаружившие в нем на экзаменах незаурядное математическое дарование, уговорили его переменить выбор и предпочесть математический факультет.
Предметом неустанных забот Симонова была обсерватория Казанского университета. Во время кругосветного плавания, когда корабли на возвратном пути сделали остановку в Кенигсберге, он успел съездить в Раумель, где проводил вакационное время знаменитый немецкий астроном, директор Кенигебергской обсерватории Фридрих Вильгельм Бессель, почетный член Петербургской академии наук. С ним Симонов советовался об устройстве и оснащении будущей Казанской обсерватории, договаривался о проведении согласованных астрономических наблюдений. Два года спустя по возвращении его из путешествия университету было отпущено 40 000 рублей на приобретение астрономических и физических инструментов. И Симонов был поставлен в необходимость вновь отправиться за границу, теперь уже со специальным заданием. Вместе с профессором-физиком Купфером побывал он в Берлине, Дрездене, Мюнхене, Праге, Вене, Париже и Риме, осматривал здешние обсерватории и физические кабинеты, посещал известных мастеров, создававших уникальные измерительные приборы.
В Мюнхене Симонов познакомился со знаменитым оптиком и конструктором астрономических приборов Йозефом Фраунгофером. Сооруженные в его мастерской инструменты славились по всей Европе, их охотно приобретали многие обсерватории. Как раз в то самое время Фраунгофер завершал изготовление крупнейшего в мире 9-дюймового телескопа, предназначенного для Дерптской обсерватории в России. Это было настоящее чудо телескопической техники, и мысль о таком снаряде крепко запала в душу казанского астронома. А в Париже, ожидая заказанные инструменты, свел Симонов дружбу с выдающимся немецким естествоиспытателем Александром Гумбольдтом, выказавшим ему утешительное ободрение в его начинаниях. Несколько лет позже, посетив Россию, Гумбольдт сделал визит к Симонову и с похвалой отозвался в печати о проводимых в Казанском университете астрономических работах.
Стены нынешней обсерватории воздвигались уже на глазах Михаила. Когда он впервые зашел осенью 1836 года в университетский двор, машинально поигрывая новехонькой, только что купленной в торговых рядах короткой шпагой, висевшей сбоку на отлете, взору его предстало необычное сооружение, кругом которого разбросаны и разметаны были в совершенном беспорядке кучи строительного мусора. Впечатление, сделанное на Михаила этой картиной, было смутным и странным. Не раз потом заглядывался он с любопытством на возводимое здание, не подозревая, какую значительную роль сыграет оно в его судьбе. Позже, сойдясь короче с профессором Симоновым, Ляпунов с иным чувством стал смотреть на поднимавшуюся в лесах диковинную постройку.
Вот уже более 20 лет казанские астрономы проводили свои наблюдения в тесной и неудобной каменной сторожке университетского ботанического сада. Потому окончания строительства ждали с превеликим нетерпением. Живо и увлеченно рассказывал Симонов о подвижной башне обсерватории. С помощью шестерней, цепей и воротов весь купол можно будет удобно поворачивать рукою одного человека так, чтобы открытый люк пришелся на тот участок неба, куда нужно направить трубу телескопа. Вместе с тем легкоподвижная башня выдержит даже самые сильные порывы ветра.
В конце 1837 года здание было почти готово, и тут Симонов неожиданно исчез. Михаилу сообщили, что исполнился наконец долгожданный срок: в Петербург доставили большой телескоп, изготовленный за границей специально для Казанского университета, и профессор отбыл за ним в столицу. В половине января Симонов вернулся чрезвычайно утомленный, но довольный и счастливый, доставив наиболее ценную и хрупкую часть телескопа — объектив. Корпус и все механизмы прибыли с обозом прежде, но объектив Иван Михайлович не захотел доверить никому и с превеликой осторожностью вез его самолично санным путем по льду Волги.
В 1838 году наступила завершающая пора в организации новой обсерватории. В отстроенном здании начали размещать астрономические приборы и инструменты. Принимал в том участие и студент Ляпунов. Чуть ли не каждый день в обсерваторию заходил Лобачевский, внимательно осматривался, переговариваясь о чем-то с Симоновым. Как раз об эту пору университетский механик Фридрих Ней, ученик знаменитого немецкого мастера Рейхенбаха, монтировал на круглой кирпичной кладке главную подвижную башню. В августе она была слажена, и под ее куполом торжественно установили 9-дюймовый телескоп — гордость казанской науки. Самый восточный в Европе храм Урании[3] был готов к работе.
Февральское солнце уже клонилось к горизонту, и тень от правого берега, удлиняясь, почти достигла санной колеи. Заиндевевшая тройка лошадей бодро неслась по замерзшей, заснеженной Волге. От самой Казани тянулся удобный, ровный зимний путь шириною в добрую версту, лучший из почтовых трактов. Ямщик озабочен был лишь тем, чтобы не уклоняться далеко от линии, означенной специально укрепленными во льду маленькими елками. Выбивавшиеся со дна реки ключи кое-где истончили лед, и, если не придерживаться накатанной полосы, легко было превратиться в пищу для осетров.
Уткнувшись носом в воротник овчинного тулупа, Михаил полулежал недвижно на тяжелых крепких ящиках. Думал ли он, что два с половиною года спустя вместе с астрономическими инструментами наново проделает весь путь, но уже в обратном порядке — из Казани в Петербург. От ослепительной снежной белизны начинало саднить и резать глаза, словно в них попал табак. Глаза не переставали его беспокоить с того рокового дня — 24 августа 1842 года. Густой едкий дым и жаркое пламя пожарища напоминали о себе и поныне, и не только болезнью глаз, но и горечью утрат. В памяти всплывал надсадный гул набатного колокола, заставивший Михаила вслед за отцом поспешно выскочить из дому на улицу. Здесь в толпе растревоженных горожан узнали они о начавшемся пожаре. Далекие медлительные клубы дыма ничего еще не говорили об истинных размерах опасности. Но поднявшийся вскоре сильный, порывистый ветер, принесший резкий, удушливый запах гари, не на шутку обеспокоил всех. В церквах тревожно зазвонили. А когда по улице проехал экипаж, набитый узлами и домашним скарбом, отец молча повернулся и ушел в дом.
Взойдя туда через несколько времени, Михаил застал мать, сестер и младшего брата Андрея, поспешно увязывавшими одежду и другие необходимые вещи. Во дворе отец уже распоряжался, чтобы закладывали лошадь, И пожалуй, было в самый раз. Из-за непрекращающегося ветра пожар забрал силу и разгорался все сильнее. Не только снопы искр — целые головни взметались вверх и переносились на большие расстояния. Один за другим вспыхивали в разных местах дома. Некоторые улицы уже целиком были объяты пламенем. На город, в котором насчитывалось до четырех с половиною тысяч деревянных домов и немногим более восьмисот каменных зданий, надвигалось страшное бедствие. Малочисленные пожарные команды никак не справлялись с морем разбушевавшегося огня и ограничились защитой казенных учреждений да богатых особняков. Толпы испуганных жителей устремились с наспех собранными пожитками за город, на Арское поле. Туда и проводил своих домашних Михаил, а сам, невзирая на их слезные уговоры, поспешил к университету.
Да и как мог он поступить иначе! Ведь на нем сейчас лежала ответственность за сохранность обсерватории. Иван Михайлович еще в апреле отправился в заграничную командировку для приобретения научного оборудования. Ждали его не прежде как в ноябре. И надо же быть такому, чтобы именно теперь приключился пожар! Что скажет Симонов, вернувшись, коли любимый ученик не убережет доверенного ему имущества обсерватории, добытого с превеликими трудами? Как осмелится взглянуть своему наставнику в глаза астроном-наблюдатель Ляпунов, заступивший на должность благодаря его неустанным стараниям? Так Михаил оказался рядом с теми, кто мужественно пытался противостоять разрушительной стихии. Его высокая фигура вскоре замелькала во дворе университета на фоне разгорающегося зловещего зарева.
В борьбу с огнем вступили все, кого судьба свела этим часом в университетском квартале. Издалека слышен был зычный командирский бас попечителя Мусина-Пушкина. По обыкновению своему сухо и бесстрастно, но чрезвычайно дельно отдавал распоряжения ректор Лобачевский. Ляпунов тут же принял руководство спешно организованными спасательными группами студентов, направленными к обсерватории, и вместе с ними принялся выносить в безопасное место инструменты и приборы. В эти горячие минуты Михаилу некогда было даже задуматься о близких. Позже, при встрече, они рассказали о страшных часах, проведенных ими на Арском поле.
К ночи огромная площадь походила на беспорядочно раскиданную лагерную стоянку, куда стекались жители со всего города. Никто не ложился спать. Отовсюду слышались стоны, плач и молитвы. Огромное зарево освещало отчаявшуюся толпу людей. Ветер не унимался. Над городом то тут, то там извивались гигантские огненные языки и багровые клубы дыма. От пережитых волнений и непосильного напряжения сделалось вдруг дурно Андрею, у которого было слабое сердце. В суматохе не сразу отыскали врача, и Василий Александрович в одночасье лишился младшего из своих сыновей. Убитая горем семья провела всю ночь рядом с его телом, мучась страхом за оставшегося в горящей Казани Михаила.
А город практически оказался во власти огненной стихии. Пожар свирепствовал всю ночь. Только к утру начал стихать его союзник — ветер. Дотла сгорели целые улицы, выгорела даже деревянная торцовая мостовая. Всюду виднелись груды пепла и развалин, в которых еще рдели слабые отсветы пламени.
Жалкое зрелище являла собой разрушенная обсерватория, возле которой сидел под утро опустошенный и обессиленный Михаил, вдыхая едкий, удушливый дым и поминутно потирая воспаленные глаза. Грустное сравнение приходило ему на ум: не так ли девяносто пять лет назад огонь истребил в Петербурге первую российскую обсерваторию со всем оборудованием? Остается поблагодарить судьбу за то, что удалось им уберечь главные части астрономических приборов. Но часовой круг телескопа с его осью, бесконечный винт и уравновешивающие грузы спасти не сумели. Сгорел и деревянный штатив телескопа. Лимбы с делениями на меридианном круге и экваториале безнадежно попортились. По видимости, когда спускали инструменты из башен по узкой лестнице, их круги терлись о перила.
Все это — только явно обнаруживаемые неисправности. А кто поручится, что нет легких, невидимых глазу изгибов кругов? Что их оси не сдвинуты с центров? Работать же с инструментом, не будучи уверен в отменной добронадежности показаний, в высшей степени предосудительно для уважающего себя астронома. Поэтому не утешила Михаила благодарность министра, которой удостоился он вскоре «за отличное самоотвержение и труды по спасению зданий и имущества учебного ведомства». Что толку! Все равно теперь негде и нечем проводить астрономические наблюдения. Только несколько лет просуществовала новая обсерватория. А с какою ревностию и удачей начал он здесь свои ученые труды!
Еще прошедшим летом, за два месяца до пожара, Ляпунов в лестной для себя компании ректора Лобачевского и профессора Кнорра отбыл в Пензу, чтобы провести наблюдения полного солнечного затмения. Михаилу доверили выбрать место наблюдения и установить инструменты. Во время поездки ему удалось короче узнать Николая Ивановича Лобачевского, насколько это возможно по отношению к человеку, поражающему всех необыкновенной мрачностью и самоуглубленностью. Его бесстрастность и несообщительность хоть у кого могли отбить охоту к сближениях. Складом души он разительно отличался от живого и разговорчивого Симонова. Да и внешне они представлялись антиподами: рядом с длинным Лобачевским, в задумчивости мерявшим коридор университетского корпуса ритмичными шагами, Симонов казался изрядно полным и чрезмерно суетливым. Сближала их лишь одинаково сильная у обоих страсть к точным исследованиям. Ляпунов слышал, что, еще будучи студентами, Лобачевский и Симонов под руководством профессора И. А. Литтрова следили за прохождением большой кометы 1811 года. Полагают, то были первые в Казани астрономические работы. Вспомнил ли ректор о своем юношеском опыте, когда пришло время пензенских наблюдений?
Во всяком случае, он заметно оживился, как будто голову его покинули на время безраздельно владевшие ею математические исчисления. Здесь, в Пензе, ректор показался Михаилу куда более доступным и непосредственным.
Прежде Ляпунов робел и терялся перед суровой и неприветливой фигурой ученого, назад тому пятнадцать лет опубликовавшего труд по новой, необычной геометрии. Изданное в Казани сочинение привело в изумление и даже шокировало многих отечественных и зарубежных математиков. Лобачевский так и не добился признания со стороны ученых кругов России. Даже среди казанских профессоров порой невысоко стояла его слава. Таково было негативное влияние великого петербургского математика М. В. Остроградского, не признававшего выдающееся достижение своего соотечественника. Но студенты чутьем угадывали в Лобачевском недюжинный интеллект и, отдавая должное заслугам Остроградского, говорили уважительно: «Остроградский в математике — поэт, Лобачевский — философ».
Уже выполнив намеченную программу, группа казанских наблюдателей задержалась в Пензе, чтобы точно измерить ее географическую широту и долготу. После этой поездки Михаил уже не сомневался, что отмечаемые многими угрюмость и холодность ректора ни в коей мере не свидетельствуют о каком-либо небрежении с его стороны. Ему даже нравилась такая черта поведения, поскольку и сам он был достаточно сух и сдержан в обращении, а противоположные качества человеческой натуры прощал только в любимом учителе — Иване Михайловиче. Правда, при последнем разговоре Симонов выглядел непривычно строгим и задумчивым.
— Тому ровно три недели мы с Лобачевским отнеслись к Василию Яковлевичу Струве, прося вступиться в наше положение и испрашивая сочувствия в печальных делах наших, — начал Иван Михайлович торжественным, тихим голосом. — И вот получил я от него письмо, исполнившее меня радостию. Видно, не потерял я его дружественного расположения. Откликнулся он на нашу усильную просьбу и одолжил нас очень.
Положив ладонь на какую-то бумагу, лежавшую на столе поверх пухлой стопки, он несколько помолчал.
— Выхлопотали мы у попечителя дозволение ехать тебе в Пулково с приборами. Мешкать невозможно, собирайся, брат…
Михаил уже свыкся с мыслью о неизбежном отъезде.
Он знал о планах Симонова и Лобачевского приобрести в Екатеринбурге новый мраморный постамент для экваториала, а вместо сгоревшего деревянного штатива телескопа заказать в мастерских Пулковской обсерватории чугунный. Там же предполагали выправить и починить пострадавшие при пожаре большой меридианный круг и экваториал. Потому Ляпунов нимало не удивился предложению Симонова, лишь молча кивнув головой.
— Экой год, право! — произнес Иван Михайловичи болезненно поморщился. — Не упомню другого такого. Тяжело и огорчительно начинать все сызнова, да что ж прикажете делать? Для умеющего выжидать все приходит в свою пору. Так что приготовь терпение, друг мой. Говорят, несчастье — хорошая школа. Ежели так, на нашу долю не токмо что школа — целый университет пришелся. Чем еще можно утешаться в нынешних горьких обстоятельствах? — неуверенно пошутил он.
Затем протянул Ляпунову небольшой плотный конверт голубоватого цвета и добавил:
— Ученый, лишенный средств для занятия своим делом, находится в ложном положении и достоин сожаления. Я рекомендовал тебя Василию Яковлевичу как достойного во всех отношениях молодого человека и сведущего наблюдателя. Думаю, он найдет, на что употребить твои силы, и время в Пулково не пройдет для тебя даром. Пиши ко мне безо всяких затей. Непременно давай знать, какое направление принимают дела. Письма твои будут мне отрадным утешением. Не забудь сказать Василию Яковлевичу сердечный поклон.
Отправился Михаил в дорогу рано поутру, еще засветло. Зимняя пора преобразила знакомый путь. Станции, находившиеся летом на высотах к югу от Волги, были перенесены теперь в деревни, расположенные вдоль правого берега. Ямщики, полагаясь на силу и выносливость лошадей, а пуще — на везенье, поднимались с реки к станциям и съезжали обратно на лед с немалым вероятием опрокинуть сани на десятиметровой крутизне. Обеспокоенно следя за их отчаянными действиями, Михаил от времени до времени возвращался к размышлениям касательно своего непосредственного будущего. С чем явится он в новую астрономическую столицу России, заложенную на Пулковских высотах?
Любопытные результаты накоплены на меридианных инструментах, которые доверил ему Симонов. Любой астроном мог бы в полной мере оценить их прочные достоинства, обличающие искреннее его усердие и безукоризненную добросовестность. Ведь наблюдения на меридианном круге поистине труженические, выполняются по нескольку раз днем и ночью. Времени и труда за ними бездна. В продолжение многих месяцев подвергал он здоровье нещадному испытанию, и все ради того, чтобы не упустить ни одного благоприятного для измерений момента. К сожалению, журналы с записями сгорели в обсерватории. Потому Михаил прихватил с собой еще не обработанные измерения географических координат Пензы, хоть и сознавал, что работа сия не отличается ученой занимательностью. Есть, правда, его публикация в первом выпуске «Observation», изданном Казанской обсерваторией, где приведены некоторые наблюдения на венском меридианном круге. Но как это безнадежно мало, чтобы произвести серьезное впечатление в Пулкове!
Не ведал тогда Михаил, что лучшей рекомендацией ему послужит участие в нем известного казанского астронома, члена-корреспондента Петербургской академии. «Его юная неопытность… — писал Симонов о своем питомце директору Пулковской обсерватории В. Я. Струве, — взывает к Вашему благоволению и советам, равно как его выдающиеся дарования и мягкость характера заслуживают поощрения».
«…Только бы мне самому удалось сколько-нибудь удовлетворить тем требованиям, какие предъявляют наука и чудесный художник, создавший это бесценное средство исследования…»
Ляпунов силился припомнить, что же еще сказал академик Струве, когда на него свалились разом и великая радость, и внушающее трепет бремя ответственности. На его новой родине, в России, ему выпало стать редким среди всех астрономов обладателем самых дорогих, главное же — самых надежных научных снарядов. Ко многому обязывало неповторимое собрание инструментов, вышедших из лучших мастерских Европы. Чего стоит один только 15-дюймовый телескоп, пока что единственный в своем роде. Около него сейчас теснятся сановные гости от двора, которым почтительно вещает Отто Струве, сын академика, астроном весьма твердый.
— Ежели зрительная труба остается в покое, то вследствие вращения Земли светила в считанные секунды проходят поле зрения, так что астроном не успевает сделать наблюдений, — доносится до Михаила голос Струве-сына. — Посему получается чрезвычайная выгода, когда телескоп, наведенный однажды на звезду, продолжает помощию какого-нибудь механизма следовать сам собою за ней.
Сделав приличествующую паузу, Струве-сын переждал несдержанный говор, нетерпеливый шорох шелков на дамах и легкое позвякиванье шпор на генеральских сапогах.
— Изобретенные для сего средства состоят в системе зубчатых колес и валов, приводимых в движение тяжелой гирею, подобно как в стенных часах, — продолжил он. — Таким образом сообщается движение всему инструменту, согласное с видимым суточным движением неба, и звезда постоянно усматривается в поле зрения…
Ляпунов уже не слышит, о чем ведет речь Отто в кругу знатных посетителей, его беспокойная мысль обратилась вдруг к 9-дюймовому казанскому телескопу. Нельзя не отдать полной справедливости механическому заведению Пулковской обсерватории — воссоздали инструмент в лучшем виде. Теперь его разобранные части и механизмы покоятся в ящиках, ожидая скорой отправки. В который уж раз профессия астронома зовет Михаила в дорогу. Помнится, Симонов как-то, шутя, подсчитал, что во всех своих разъездах и путешествиях объехал он пространство в 200 тысяч верст. Неужто такова доля всякого русского астронома — большую часть жизни провести в скитаниях?
Михаил едва оправился от утомительной поездки на Валдай, где определял положение ряда географических пунктов. Астрономическая геодезия считалась важной отраслью деятельности Пулковской обсерватории, наряду с главной и определяющей — звездной астрономией. Работы проводились по заказу военно-топографического депо Генерального штаба. Хронометрические экспедиции на дальние расстояния позволяли с большей основательностью, нежели прежде, измерять долготы различных мест России, доселе худо известные. Но прежде, чем приступить к столь кропотливому и долговременному труду, В. Я. Струве задался мыслью возможно строже определить долготу самого Пулкова относительно Гринвича с тем, чтобы Пулковская обсерватория вполне законно стала отправной точкой для всей отечественной географии, положив ей прочное основание. С этой целью были предприняты две большие хронометрические экспедиции за пределы России: из Пулкова в Альтону, западный пригород Гамбурга, и из Альтоны в Гринвич.
В мае 1843 года началась долготная привязка Пулковской обсерватории к Альтонской. Руководил работами сам Василий Яковлевич. Альтона, принадлежавшая в ту пору Дании, была родиной Струве. В погожие летние месяцы сюда стали прибывать астрономы из Пулкова с багажом из восьмидесяти надежнейших хронометров. Семнадцать раз перевозили приборы то туда, то обратно, чтобы как можно точнее выверить разность долгот между Пулковом и Альтоною. Для седьмой перевозки туда и восьмой обратно Василий Яковлевич нарядил экспедицию из нескольких человек, в которую включил своего сына Отто и казанского астронома-наблюдателя Ляпунова.
От Кронштадта до Любека хронометры доставлялись морем, а по суше их везли в специальных рессорных экипажах. Каждый вечер Михаил с усердием творил про себя молитву, чтобы этот раз все обошлось благополучно. Он хорошо помнил, какими неприятностями обернулась внезапная остановка хронометров на возвратном пути из Пензы. Достоверность выводов оказалась под сильным сомнением. Ознакомившись с представленными ему пензенскими наблюдениями, доброжелательный Струве лишь улыбкой сожаления выразил Ляпунову невыгодное о них мнение. Утопая в мягком кресле, с неизменной сигарой в одной руке и тростью в другой, он пустился в рассуждения о том, что новообретенные результаты требуют зрелой обдуманности и что в видах пользы науки не следует спешить с их опубликованием.
— Наблюдения должны являться в свет не в виде простого материала, но как выработанный ученый труд, — объявил тогда Василий Яковлевич свой непременный принцип.
То была одна из первых их бесед, но Ляпунов успел уже убедиться, сколь не торопится взыскательный академик сообщить ученому миру плоды своих неустанных бдений наедине с приборами, считая, что поспешание — плохой товарищ прочному делу. Как раз в ту пору пулковские астрономы проводили трудоемкие вычисления по данным его многолетних наблюдений, сделанных еще в Дерите, где Струве был директором тамошней обсерватории. В расчетах принимал участие и Михаил, причем в паре с самим Василием Яковлевичем.
В последующие годы много будут говорить о том, что эти вычисления позволили В. Я. Струве с величайшей для того времени точностью определить места Солнца, Луны и планет. И молодой, никому не известный казанский астроном, через свои расчеты прикосновенный к замечательному достижению, будет упомянут в юбилейном, отчете Отто Струве, ставшего после смерти отца директором Пулковской обсерватории. Но все это будет гораздо позже, без малого четверть века спустя.
А пока Михаил мысленно прощается с Пулковом, ставшим для него за два года вторым университетом. Здесь ему представилась полная возможность с пытливой подробностью и обстоятельностью изучить устройство астрономических инструментов и различные приемы обращения с ними. Его даже заставили именно постигнуть столь важную для всякого наблюдателя науку. Ибо в Пулкове были твердо убеждены, что только тот астроном способен двинуться к совершенству в ученом отношении, который знаком с устройством своего снаряда во всех отдельных частях и может вполне дать себе отчет о назначении и действии каждого его винта, каждой его пружины, каждой его шестерни.
Теперь, уже накануне отъезда из Пулковской обсерватории, Ляпунов довольно явственно сознает, что недостаточное владение инструментом равно усугубляет как несовершенство наблюдений, так и неизбежные изъяны самого инструмента. А сколько времени выигрывает наблюдатель, если в состоянии сам себе помочь и не принужден для всякой мелочи призывать на помощь механика! Нет, должно, непременно должно серьезному наблюдателю уметь вычистить те или иные части прибора, налить уровень, выкипятить ртуть и сделать множество других полезных в практической астрономии вещей. Михаил всерьез проникся то ли услышанной от кого-то, то ли им же придуманной мыслью, что опыт и умение астронома, возведенное на степень искусства, должны поставить его на равных с самим творцом прибора. В глубине души он уверен, что такого же мнения придерживается и академик Струве. Иначе откуда бы взялся у него просительный, почти молящий тон: «Только бы мне самому удалось сколько-нибудь удовлетворить требованиям…»
Спохватившись, что он повторяет слова Струве чуть ли не в полный голос, Михаил бросает вокруг испуганный взгляд. Но в главной башне уже никого нет, лишь откуда-то снизу пробиваются приглушенные обрывки разговора. По звонкой металлической лестнице он поспешил в нижние залы обсерватории.
Еще с порога Ляпунов слышит, как Отто пытается уверить придворных особ в неоценимых преимуществах большого меридианного круга Репсольда, и в самом деле редкого, по своим достоинствам прибора.
— Устройство инструмента столь счастливо соображено, допускает такую всеобщность в употреблении и столь выгодные сочетания наблюдений, каких не предоставляют другие подобные снаряды больших размеров.
Струве-сын замолкает и обводит зал ищущим взглядом. Михаил направляется к нему, почувствовав, что сейчас возникнет в нем потребность. Отто кивком головы подает знак, а сам вновь обращается к высокопоставленным слушателям:
— Для благонадежности выводов наши астрономы замечают прохождение звезды в двух противных положениях инструмента. Покончив наблюдение в том случае, когда один из концов его горизонтальной оси направляется к северу, они перекладывают инструмент так, чтобы этот конец обратился к югу, и снова проводят наблюдение. Такие перекрестные измерения устраняют погрешности отсчетов на астрономических снарядах, подверженных неверностям градусных делений.
Уже зная, что от него требуется, Михаил взялся за рукоятку рычага. Фокус есть фокус, и надобно сработать его чисто. Публика должна остаться довольной. Небольшое усилие — всего четыре фунта, Михаилу оно уже привычно, — и многопудовый громоздкий инструмент медленно и плавно, словно все происходит во сне, поворачивается в тесном промежутке между колоннами из гранитного монолита, к которым он подвешен. На это потребовалось каких-нибудь 10–20 секунд. Тем и примечательны приборы Пулковской обсерватории, что можно их быстро перекладывать из одного положения в другое, наблюдая одну и ту же звезду до перестановки и после. Через то пулковские астрономы доставляют наблюдениям точность, иным путем недостижимую, И демонстрация на редкость впечатляюща, безотказно действует на воображение посетителей. Проверено уже не раз.
А Отто между тем разъясняет действие системы рычагов и противовесов, предназначенных для оборачивания инструмента. Мимоходом он не преминул подчеркнуть особливость пулковского стиля работы:
— В английских обсерваториях такие же инструменты наличествуют, но перекладка их столь затруднена, что тамошние астрономы почти не решаются ее делать, — говорит чрезвычайно довольный Струве-сын. — На то пришлось бы им употребить не менее часа.
В прошлом году Отто довелось побывать в Гринвиче с хронометрической экспедицией из Альтоны, и он воочию мог убедиться в том, что сообщил сейчас с таким удовольствием.
«Петербургские ямщики тоже гораздо проворнее наших, приучились употреблять на перекладку лошадей не более пяти минут», — пришло вдруг в мысль Ляпунову. И сам поразился он, до чего заполонила его ум предстоящая дорога. Только при чем здесь ямщики? На сей раз предстоит возвращаться водным путем. Иван Михайлович находит, что так надежнее и безопаснее для груза. На том и порешили они в мае прошлого года, когда Симонов нечаянно нагрянул в Петербург. То-то радость была Михаилу — свидеться со своим наставником и другом и получить через него долгожданную весточку из дому. Сияя довольством, Симонов поспешил объявить, что уже окончена постройка новой, на этот раз каменной магнитной обсерватории. И тут же посетовал, что нет с ним рядом преданного ученика. «А как бы славно было нам вновь поработать вдвоем!» — восклицал он мечтательно.
Магнитными наблюдениями Симонов увлекался еще со времени кругосветного плавания. Помощником его на первых порах был Н. Н. Зинин. В начале своей научной деятельности будущий знаменитый химик проявил высокий интерес к физико-математическим наукам и усиленно занимался ими по окончании Казанского университета. Но в 1837 году Зинин как молодой, подающий надежды ученый уехал на казенный счет за границу, и работы, требовавшие неослабного внимания и вседневного труда, поневоле были оставлены. Только когда в университете объявился астроном-наблюдатель Ляпунов, вновь принялись за изучение склонения и наклонения магнитной стрелки. И если ранее количество магнитных наблюдений едва дотягивало до 2000 в год, то в 1841 году их было проведено уже около 15 000. Поистине гигантскую работу Ляпунов умудрился совершить отнюдь не в ущерб астрономическим занятиям на меридианных инструментах. Даже в следующем году, несмотря на длительное отсутствие Симонова и выход из строя магнитной обсерватории в конце лета по причине пожара, он успел сделать более 7000 магнитных измерений. Что же удивительного, если Симонов искренно сожалел об отсутствии трудолюбивого помощника, к бескорыстному усердию которого имел полное доверие!
Ляпунов и сам уже стосковался по дому. Исполнилась мера его терпения. Насилу-то дождался он дня, когда был собран и уложен багаж, более тридцати ящиков. А ведь не все приборы возвращаются в Казань — только экваториал да телескоп. От венского меридианного круга пришлось отказаться, поврежденные его части так и не удалось выправить. Видя, как неутешно расстроен Симонов потерей прибора, Струве, имевший обширные связи с зарубежными мастерами, взялся устроить для Казанского университета заказ на меридианный круг Репсольда. Слов нет, инструмент отменный и произвел на Симонова самое благоприятное впечатление. Поэтому предложение Струве было принято сразу. Буде угодно провидению, так казанские астрономы, вослед пулковским, скоро станут счастливыми обладателями непревзойденного орудия наблюдения.
Радостное предощущение всколыхнуло в душе Михаила заповедные мысли. На сто ладов придумывать стал, как можно употребить в Казани новый прибор. Чего бы не сделал он, чтобы хоть вполовину исполнить свои начертания! Правда, изготавливаемого в Гамбурге инструмента еще придется обождать год, много — два. Но это бы ничего, можно и потерпеть. Только бы стало у него потом умения и сил. Лишь бы… Что это он, в самом деле, затвердил все «лишь бы» да «только бы», как дьячок «аллилуйя» в церкви? Будет инструмент, а уж терпения и усердия ему не занимать. И тут Михаил вспомнил наконец-то, что сказал Струве много лет назад, когда к нему в обсерваторию доставили первейший в мире телескоп. Звучит прямо-таки как торжественное клятвенное заверение: «У меня никогда не будет недостатка в энергии и усердии, а несравненное произведение искусства само выполнит свою долю задачи».
Инструмент прибыл из Гамбурга во всей исправности и в обещанный срок. Чтобы доставить его в Казань, Ляпунов отправился за ним в Пулково. То было летом 1847 года.
Что за злосчастный и бедственный год! Когда Михаил вернулся с меридианным кругом Репсольда, его встретили недобрым, тревожным известием: вверх по Волге продвигается хотя и хорошо знакомый в России, но от того не менее страшный падеж, именуемый холерою. Всюду в Поволжье оцепляют деревни и учреждают карантинные меры. Однако ж помогают они мало, повальная болезнь свирепствует все более. Холера причинила уже многие неприятности в Астрахани, затем в Саратове. Теперь настал черед Казани.
«Смерть парит над нашим городом», — сокрушенно сообщил Симонов в письме к В. Я. Струве осенью того года. Встречаясь изредка в университете, закрытом на карантин и пропахшем вонючей хлорной известью, сотрудники и преподаватели обсуждают последние городские новости и слухи. Говорят, будто холеру лечат как всякое отравление — постным маслом и горячим молоком. Кто-то слышал, что помогают паровые бани. По словам профессоров-медиков удается вылечить примерно половину заболевающих. Главное, считает Симонов, остерегаться холода и неудобоваримых продуктов, тогда зараза минет человека. Не в меру напуганные жители толпятся в церквах, где идут молебствия во избавление от губительной язвы.
Пришел горестный час и в семейство Ляпуновых. Болезнь поразила одну из сестер Михаила — Наталью, по мужу Зайцеву. Она скончалась, оставив малолетних детей — сына шести лет и двух пасынков постарше. В своей непостоянной, кочевой жизни Михаил не мог достаточно знать племянников, но их печальная судьба до крайности обеспокоила его. Пройдут годы, и имя Александра Зайцева, сына Натальи Васильевны, украсит русскую науку. Ближайший ученик и последователь казанского химика А. М. Бутлерова, открыватель лактонов и основоположник цинкорганического синтеза, он будет избран членом-корреспондентом Петербургской академии. Но пока что осиротевшие дети вызывают в своих близких самые жалостливые чувства.
А тут новая беда — болезнь свалила следом Василия Александровича. В последние годы он сильно сдал и почти совершенно лишился зрения. Одряхлевший организм его недолго сопротивлялся грозному недугу. Вскоре могила отца воздвиглась рядом со свежей могилой дочери.
Смерть удовольствовалась лишь двумя жертвами в их семье. На руках у Михаила остались старушка мать и пятеро незамужних сестер, которых он единственная опора. И это при его-то скромном казенном содержании! Старший брат Виктор, с которым они жили розно, не мог разделить с ним заботу, обремененный многодетной семьей. Да и откуда взять ему, скромному лекарю, лишнюю копейку?
Жизненные невзгоды и свалившаяся разом на него ответственность заставили Ляпунова вмиг повзрослеть. От наблюдательного взора Симонова не укрылась внезапная перемена в его подопечном, причина коей ему хорошо известна. Жестче и решительнее выдаются угловатые черты его длинного лица, упрямее, нежели прежде, выступает вперед подбородок, крепче сжаты губы волевого рта. Последние месяцы Михаил целиком сосредоточился на обсерватории, в трудах ученых пытаясь забыть постигшее их семью горе. Здание отстраивается наново. Уже красят стены, строгают паркет, а в готовых помещениях устанавливают инструменты. Словом, хлопот несть числа.
Симонов, хоть и не оставляет обсерваторию вниманием, большую часть времени принужден уделять университетским делам. В январе 1847 года утвердили его ректором Казанского университета. Лобачевского же назначили помощником нового попечителя учебного округа, сменившего Мусина-Пушкина. О повышении бывшего ректора отзываются как-то странно, с недомолвками. Сдается Михаилу, что Николай Иванович взят в немилость и пост его — род почетной опалы. Во всяком случае, высокое начальство не упускает ли одной возможности публично выказать ему свое откровению неблаговоление. Даже прибывшему в Казань министру народного просвещения попечитель Молоствов рекомендовал Лобачевского пренебрежительно: «Вот мой помощник, только ничего не делающий».
Все это не очень утешно. Ляпунов многого еще не постигает неискушенным умом. Слава богу, что Иван Михайлович рядом и как прежде внимателен и ласков к нему, а потому можно замышлять планы на будущее и ото всей души усердствовать над ними. Тем более что университетская обсерватория начала действовать вновь. Она ничуть не хуже прежней, уничтоженной пожаром. Те же подвижные башни венчают здание, те же залы для наблюдений с разрезами по меридиану и по первому вертикалу, те же учебные аудитории, комнаты для вычислений, кабинет профессора и возле — жилые покои для его семьи.
Предметом наблюдений на ближайшие годы Михаил избрал большую туманность в созвездии Ориона. Заняться этим объектом посоветовали в Пулкове. Наблюдать туманность можно только зимой, и Ляпунов принужден подвергаться суровости зимней ночи, претерпевая порой двадцатиградусную стужу в помещении с тонкими деревянными стенами. Дней он почти не видит, поскольку проводит ночи без сна, приникнув к инструменту и нацеливаясь в назначенную звезду. В неустанных трудах незаметно летит скоротечное время. И вот в начале 1850 года Иван Михайлович приступил к нему с предложением, к которому Михаил был уже приготовлен всеми обстоятельствами последних лет.
Заступив Лобачевского на посту ректора, Симонов должен был оставить обязанности профессора кафедры астрономии. Возник вопрос о замещении его в должности. Кого предпочесть — на этот счет у Симонова не было каких-либо сомнений или колебаний. Конечно же, по всем соображениям должность заслуживает его первый и единственный помощник — астроном-наблюдатель Ляпунов. Он уже ведет занятия со студентами вместо отсутствующего профессора, и, к слову сказать, весьма успешно. Нужды нет, что ему всего лишь тридцать лет и он не защитил еще диссертацию. Симонов наперед уверен, что сумеет преодолеть всякие формальные затруднения. Такими словами и начал он разговор, взойдя как-то в комнату для вычислений, где поместился Михаил со своими тетрадями.
— Я и не помышлял о том, чтобы взять на себя кафедру, — тихим голосом отвечал Михаил. — Вынужден непременно благодарить вас…
— Полно, друг мой, полно, — тотчас прервал его Симонов. — Я знаю тебя за честного и дельного человека, ценю в тебе энергическую душу. Приспело время обрести тебе должное положение.
— Простите, Иван Михайлович, но я… не могу, — вспыхнув лицом, вымолвил вдруг Михаил.
Симонов понимающе и снисходительно улыбнулся.
— Ежели тебя берет сомнение за успех, так в твою пользу два года, проведенных в Пулковской обсерватории. Сам знаешь, занятия там приравниваются в кругу астрономов к самому привилегированному патенту.
— Это так, точно, да только… не могу, — смущенно продолжал гнуть свое Михаил.
— В чем дело, братец? — затревожился Симонов. — Разве для того я забочусь как могу об устройстве судьбы твоей, чтобы ты останавливался на самом пороге славной карьеры? — Он выразительно помолчал и грустно добавил: — Право же, есть от чего прийти в недоумение?
— Где мне исчислить благодеяния ваши, Иван Михайлович. Все время вы для меня почти провидением были. Можно сказать, непременным участием вашим строится жизнь моя. Однако ж не примите в худую сторону мой отказ и не почтите, бога ради, за дерзость…
— Отказ! — совсем разгорячился Симонов. — Вот уж не чаял я, что мое выгодное предложение исполнится для тебя необъяснимой трудности. Может, кто-то натолковал тебе какой вздор? — обеспокоенно осведомился он.
— Нет, ничего такого нету, — поспешно ответил Ляпунов.
— Так что ж тебе затрудняться? Не испытав препятствия, отказываешься ты от своей фортуны. Видно, без горьких опытов несладки нам дары судьбы. А мне, друг мой, не так приходилось начинать, — задумчиво произнес Симонов и, помолчав с минуту, продолжил: — В студентские годы наставником моим, как ты знаешь, был тогдашний попечитель учебного округа Степан Яковлевич Румовский. Академик, ученик великого Эйлера! Между прочим, единственный в то время астроном с природным русским именем. Уговорил он меня держать экзамен сразу на магистра, минуя кандидатское звание. Но как вышел я из семьи астраханского купца, из мещан, то по установленному порядку не мог претендовать на ученую степень. Вот и получилось так, что, еще студентом выдержав испытание на магистра математических наук, утвержден был я в степени лишь два года спустя, когда по представлению попечителя уволен был из податного сословия особым указом Правительствующего сената. А ты вот взялся размышлять: хотеть или не хотеть тебе этого места!
На лице Симонова проступило откровенное удивление с разочарованием пополам.
— Тут нет места хотеть или не хотеть, Иван Михайлович. Просто невозможно занимать мне сию должность, если б и хотел.
— Я знаю, что ты не из тех, кто добивается выгодного места или толико вожделенного чина, — успокаивающе заговорил Симонов. — Но этого вовсе не довольно, чтобы бежать заслуженного и полезного во многих отношениях назначения. Не след доводить дело до крайнего неблагоразумия…
Симонов с некоторой досадою разглядел вдруг, что трудности предстоят совсем не там, где он их ожидал. Против всяких его расчетов Ляпунов уклонялся от назначения с особенным старанием. То была совершенная новость для Симонова, которую он никак не провидел. Как это рассудить? Быть может, виною всему отсутствие у его подопечного честолюбия? Да, частию так, согласился он, от честолюбия Михаил чист безусловно. Но тут же поправил себя: от суетного честолюбия.
— Ты дурно делаешь, становясь нерешительным в такую минуту, — продолжал увещать Симонов, хотя видел прекрасно, что Михаил настроен как раз очень решительно. — Не знаю доподлинно, каковы твои мотивы, но мыслю, что они не подходящи к делу. А я уж обнадеялся, что обрадуешь ты меня добрым и скорым согласием.
— Сознаю сам, что кругом виноват пред вами, — с несчастным видом отвечал Михаил, — но прошу как милостыню быть оставлену в наблюдателях.
— Да кто ж тебя лишает этого? — воскликнул Симонов, обнаруживая нетерпение. — Это от тебя никак не уйдет, друг мой. Будешь исправлять должность профессора, а сам наблюдай сколько душе твоей угодно.
— Как раз уйдет, Иван Михайлович, — убежденно проговорил Михаил. — Посудите сами, легко ли будет согласить дневные лекции с ночными бдениями в обсерватории?
— Так ведь и сейчас у тебя то же самое.
— А чего мне это стоит? — Михаил упрямо и недвижно смотрел в сторону. — Не подумайте, Иван Михайлович, что я немедля отступаюсь. И впредь готов я вести занятия, докуда нет профессора, но только не навсегда.
— Меня берет основательная охота с тобой поспорить, да вижу, что ты резко стоишь в своем предубеждении, — обескураженно проговорил Симонов. — Кабы не был я знаком с тобой коротко, так, верно, уж решил бы, что достиг ты посильного предела и потому робеешь выходить из своей скромной доли. Но не за тайну для меня твои требования на жизнь. Знаю, что мыслишь себя в пути, а не на конечной станции и без лошадей. Потому мой тебе совет: не ищи мнимых предлогов для отказа. Рассуди сей вопрос по зрелом размышлении.
Сделалось молчание. Потом они переменили разговор.
Симонов решил, что опыт его этот раз не удался. Видно, не сумел он приступиться к делу, которое поначалу представлялось весьма простым. Пожалуй, то был первый случай, когда мысли ученика не были согласны с его мыслями. Он полагал, что следует еще раз потолковать с Ляпуновым и представить ему убедительные резоны. Дело не только в том, что он возлагает много надежд на его одаренную натуру, ждет и мечтает для него того, что вдруг оказывается ему ненужным или невозможным по каким-то причинам. Надобно принять в соображение и матерьяльную сторону. Нынешнее стесненное положение семьи Ляпуновых слишком известно. На ставку адъюнкта не шибко развернешься, и в семье явно ощущается скудость средств жизни.
Без всяких околичностей именно с «денежных видов» начал Симонов разговор вдругорядь. А чтобы сделать увещания более действенными, привлек к переговорам Анастасию Евсеевну, мать Михаила. Он не поленился даже посетить снимаемый Ляпуновыми маленький одноэтажный домик.
— Одного твоего слова достаточно, чтобы я подал рапорт в твою пользу, — с чрезвычайной настойчивостью внушал Симонов, приведя Михаилу заготовленные им доводы житейского расчета. Но тот с прежней твердостью и немногословием отклонял предложение.
После ряда таких безуспешных уговоров Симонов перестал наседать на Ляпунова, не умея придумать, как тут быть. По некотором размышлении он пришел к выводу, что иначе разумеет теперь своего любимца. Михаил, несомненно, тверже смотрит на свое положение, чем казалось Симонову. Приходится сознаться, что перед ним уже другой человек от прежде хорошо знакомого, мужающего, но неустоявшегося юноши. «Откуда у него такая неколебимая доверенность к себе? Уж не потерял ли я за всеми нашими кочеваньями послушливого ученика?» — недоуменно вопрошал себя Симонов.
В таком тревожном раздумье сел он одним вечером писать удивительную новость в Пулково. Пусть и там узнают, как снискавший их общее благорасположение молодой казанский наблюдатель пренебрег несомненными выгодами профессорской должности. «Думаю, что это его решение внушено ему его склонностью к деятельным научным занятиям и призванием к практической части астрономии», — делился Симонов своими соображениями с академиком Струве.
Перо замерло в его руке, на губы слетела легкая улыбка. Пулковцы ведь тоже причастны тому, что Ляпунов именно к наблюдательной работе такую приверженность имеет. У них образовался он в законченного ревнителя инструментальной астрономии, у них овладел в совершенстве технической частью дела, так что инструмент покорился ему вполне. Чего же более ждать, в самом-то деле? До недавних пор все обстоятельства отклоняли Ляпунова от того, к чему тянут его природные наклонности и что он считает своим предопределением. Ныне же в Казани объявились такие инструменты, что позавидуют многие обсерватории. Вот и народилась у Михаила и не дает покою потребность идти далее, дать ход сокровенным замыслам. Потому остерегается он всякого посягательства на невозмущаемый досуг своих наблюдений и сверх них не хочет иметь ничего. Что ж, ежели мнит Ляпунов, что наступила ему страдная пора, так уж не станет у него поперек дороги Иван Михайлович.
Вздохнув, Симонов снял нагар со свечи и продолжил: «Могу лишь одобрить его образ мыслей, ибо это человек сильного ума, неустанной деятельности, и редкие его качества обещают в нем, при наличии благоприятных обстоятельств, первоклассного астронома».
В конце письма Симонов выразил просьбу, чтобы Струве рекомендовал кого-нибудь на должность профессора астрономии Казанского университета.
С первого же взгляда Михаил признал его. Как же, приходилось им встречаться года три прежде, когда приезжал он в Пулково за меридианным кругом Репсольда. Мариан Ковальский работал в тамошней обсерватории после окончания Петербургского университета и, как говорили, подавал большие надежды. Так вот кого рекомендовал Струве к ним на кафедру! Они учтиво разменялись поклонами. «Мариан Альбертович будет у нас пока в должности адъюнкта», — пояснил Симонов, представляя их друг другу. «Хоть и не профессор, а все выведет меня из хлопот, разгрузит от лекций», — обрадованно решил про себя Михаил.
Незадолго до этого в положении Ляпунова произошли перемены. По настоянию Симонова ему поручили заведовать университетской обсерваторией и руководить практическими занятиями студентов по астрономии. Такие занятия, естественно, приходились на ночные часы, поэтому они не препятствовали его собственным наблюдениям. Жалованье Михаилу определили наравне с экстраординарным профессором: получал он теперь 857 рублей 76 копеек в год, да еще полагалось 114 рублей 36 копеек квартирных. Материальное положение семьи несколько упрочилось, хоть и нельзя еще было говорить о достатке.
— Быть может, желаете ознакомиться с нашим хозяйством? — предложил Михаил, выходя с Ковальским из кабинета Симонова. Бок о бок двинулись они в рабочие помещения обсерватории.
Ляпунов находил, что дела его принимают благоприятный вид: наконец-то сможет он ненарушимо заниматься наблюдениями. Открывающаяся перспектива ободряла и сулила в непродолжительном времени обильные научные обретения. В ту минуту Михаилу и в голову не шло, что появление на кафедре нового астронома будет стоить ему впоследствии многих печалей и неприятностей, а из отказа его от кафедры проистекут такие обстоятельства, которые сломают благоприятное течение его жизни на самой ее середине.
— Как видите, хоть далеко нам до Пулкова, но кое-чего и мы стоим, — с удовлетворением проговорил Михаил, любовно оглядывая инструменты меридианного зала.
Конечно, новый адъюнкт не мог знать, как доставались им эти орудия. В каждое из них вложена доля жизненных сил либо его, либо Ивана Михайловича.
— А что, закреплены ли у вас инструменты за наблюдателями? — поинтересовался Ковальский.
Михаил понимал, почему сделан вопрос. В Пулковской обсерватории каждый из главных инструментов поручен одному только астроному. Такой порядок считается там наилучшим в видах точности наблюдений и строгости расчетов. Насколько помнил Ляпунов, большой вертикальный круг доверен Петерсу, большой пассажный инструмент — Швейцеру, меридианный круг — Саблеру, гелиометр — Фусу. Пятнадцатидюймовый телескоп был в ведении Отто Струве, изучавшего двойные звезды. Сам Василий Яковлевич работал на пассажном инструменте Репсольда.
— У нас так не заведено. Да и нужды нет: наблюдаем лишь мы с Иваном Михайловичем. У него в обычае работать на телескопе, а я давно уже облюбовал меридианные инструменты. Исследую туманность в созвездии Ориона. Сверх того, вознамерился включиться в составление каталога звезд по предложению из Пулкова.
Выслушав пояснение Ляпунова, Ковальский приметно оживился.
— В Пулкове не мог я всерьез приступить к любезному моей душе предмету. Там в исключительном почете звездная, а не планетная астрономия. Меня же занимает сейчас движение Нептуна. Надеюсь, что у вас довершу свой труд.
Потолковав в этом роде с полчаса, они расстались. Последующие дни и месяцы каждый из них поглощен был своим делом. Ковальский читал лекции по астрономии и довольно успешно разрабатывал теорию движения Нептуна, на которого тогда обратилось внимание многих астрономов Европы. Ляпунов наставлял студентов умению проводить измерения астрономическими инструментами и делать предварительные вычисления, сам же упражнялся в наблюдениях для звездного каталога, составляемого в Пулкове. У обоих не возникло особого желания слишком часто сообщаться друг с другом.
Можно сказать, что жизнь Михаила текла прежним порядком, исполненная неусыпных и неослабных трудов. И все же было в ней нечто помимо ревностных ученых занятий. О том можно судить по некоторым странным его поступкам, которые обнаружились около того же времени. Так, в исходе 1852 года появился он вдруг у известного всей Казани мастера музыкальных инструментов Орлова и сделал заказ на фортепиано. Но кому из знакомых Ляпунова не известно его совершенное равнодушие к музыке? Нет и не было у него никогда никакой склонности к музицированию! Загадка объяснилась достаточно скоро: в январе 1853 года было объявлено о предстоящем бракосочетании Михаила Васильевича Ляпунова с Софьей Александровной Шипиловой.
Познакомились они, видимо, еще в летах первой молодости, а может быть, и того раньше. Архивные документы свидетельствуют о том, что на крестинах Михаила присутствовали в качестве восприемников титулярный советник, помещик Шипилов Александр Петрович и его супруга Екатерина Ивановна. Знать, были Ляпуновы и Шипиловы добрыми соседями, вели взаимное хлебосольство и ездили друг к другу по большим праздникам или семейным торжествам.
Родственники с обеих сторон, чье мнение донесло до нас нещадное время, утверждали, что женитьба состоялась по страстной обоюдной любви. Так что, надо думать, не желание покончить с неустроенностью личной жизни двигало Михаилом, когда принял он решение переменить холостяцкое положение. Было ему уже с годом тридцать. Невеста — четырьмя годами младше. И хоть выросла она в многодетной семье — у Шипиловых было трое сыновей и пять дочерей, — тем не менее получила хорошее по тому времени образование, в котором немалое место отводилось языкам и музыке.
Интерес Софьи Александровны к музыке не имел ничего общего с обычным дилетантским увлечением провинциальных барышень. По мере совершенствования ее игры на фортепиано родители сменили одного за другим трех учителей. К концу обучения она обладала достаточной технической подготовкой, чтобы исполнять довольно сложные сочинения Бетховена, Россини и других композиторов. Музыкальные способности ее были несомнительны и вызывали восхищение у всех любителей.
— Ну, братец, в искусные руки вверил ты сей спешно обретенный тобою инструмент, — восторженно промолвил Симонов, поздравлявший счастливую пару в числе немногих, близких и друзей.
Софья Александровна, севшая за пианино по настоятельным уговорам гостей, со смущенной улыбкой склонила голову над клавиатурой.
— Рад, несказанно рад приветствовать в вашем супружестве благодатный союз науки и искусства, — столь же горячо продолжал Иван Михайлович. — Позвольте же высказать, пожелание к вам — надеюсь, не сочтете его нескромным и несвоевременным — чтобы дети ваши не токмо сохранили, но приумножили светлые таланты родителей. Желаю вашему первенцу пойти по отцу. Пусть унаследует он пытливость Михаила Васильевича, пусть будут душа и ум его согреты учением и любовью к науке, да прославит он отечество строгими учеными трудами. Со вторым же пусть к вам явится преславный музыкант, воспринявший богом дарованные Софье Александровне наклонности, дабы усладить слух знатоков и любителей благозвучной гармонией, проникающей до самого сердца.
— А коли третий народится? — под дружный смех присутствующих спросил кто-то из родственников невесты.
— Тогда осмелюсь на еще одно пожелание, — не растерялся Симонов. — В молодые мои лета куда как увлекался я нашими поэтами и драматургами… — он несколько помолчал и слабо махнул рукой, — да провидение распорядилось иначе. Так пусть же третий пойдет стезею российской словесности, пусть пленит его душу самородное богатство языка нашего. На четвертого, мыслю я, ныне загадывать уж не будем, — с улыбкой заключил Иван Михайлович, вызвав новый приступ смеха.
В то время как Ляпунов входил в хлопоты новой для него, семейной, жизни, Ковальский закончил вычисления орбиты Нептуна с учетом притяжения от других планет. Работа его отличилась успехом: составленным им таблицам астрономы в один голос приписывали чрезвычайную важность. За эти ученые заслуги ему присудили степень доктора математических наук и утвердили экстраординарным профессором. С тем вместе получал Ковальский под свое начало кафедру астрономии.
Хоть и досадовал в душе Михаил на то, что обошел его в успехах новоиспеченный профессор, но не показывал ни малейшего вида и так же неутомимо продолжал многотрудную и маловыгодную работу по определению положений звезд.
Симонов не мог довольно надивиться бескорыстному усердию Михаила. Ведь, но существу, Ляпунов старался для пулковских астрономов, для задуманного ими звездного каталога. В начале сороковых годов они произвели пересмотр северного неба с помощью 15-дюймового телескопа. Были приблизительно найдены места почти 17 000 звезд до седьмой величины включительно, имеющих войти в состав предполагаемого каталога. После сего надо было долго и кропотливо уточнять приближенные звездные координаты на меридианном круге.
Своими силами не надеялись пулковцы обозреть весь небосвод и нуждались в посильном вспоможении других обсерваторий. Когда Ляпунов изъявил намерение участвовать в столь обширном предприятии, ему тут же назначили для просмотра зону неба от 20 до 24 градусов склонения.
После женитьбы Михаил вряд ли смог бы, как прежде, проводить каждую ночь в меридианном зале, а не дома, и дело, без сомнения, подвигалось бы уже не столь споро. Но, по счастию, в самое это время перебрался он с женой в жилые покои при обсерватории. Ранее занимал их Симонов, поместившийся теперь в ректорском домике. Переселение было в совершенную выгоду Ляпунову по материальным соображениям. Иначе их многолюдной семье пришлось бы терпеть крайние неудобства в прежнем тесном жилище. Или же принуждены они были бы нанимать новый, более поместительный дом, что было и вовсе не по средствам.
Обыкновенно поздним вечером директор обсерватории Ляпунов спускался из своей квартиры на втором этаже в широкие сени и, гремя ключами, впускал очередную группу студентов, пришедших на занятия. Одних уводил он в специальную комнату и усаживал за вычисления, других распределял по расставленным в залах инструментам. Затем неторопливо прохаживался, бросая по сторонам пытующий взгляд из-под очков в металлической оправе, или же садился подле какого-нибудь студента, давая необходимые пояснения.
До чего же разный народ эти студенты! Иным до науки и дела нет, но попадаются порой выходящие из числа обыкновенных. Взять хотя бы Илью Ульянова, даровитого своекоштного студента из Астрахани. Многих усилий стоило ему определиться в Казанский университет. Ведь был он с ректором Симоновым не только из одной стороны, но даже из одного сословия — податного. И потому Ляпунов радовался, что именно в астрономии Ульянов оказывает особливые успехи. Глядишь, и объявится у них еще один отменный астроном к вящей славе Казанской обсерватории. Во всяком случае, профессор Ковальский тоже не нахвалится на толкового третьекурсника, который под его руководством рассчитал орбиту кометы, появившейся на небе в 1853 году и наделавшей большого шуму среди обывателей. «…Господин Ульянов постиг сущность астрономических вычислений, которые, как известно, весьма часто требуют особых соображений и приемов», — писал Мариан Ковальский в отзыве на сочинение Ильи Ульянова и находил его вполне соответствующим степени кандидата математических наук. Перед Ильей Николаевичем открывалась возможность продолжить астрономические исследования на кафедре по окончании университета, но он предпочел благородное учительское поприще на ниве народного просвещения.
Досадливо морщась, Симонов беспокойно расхаживал по кабинету. С некоторой поры возникла у него новая забота, затруднительная и малоприятная. Вызвана она была заметно разладившимися отношениями Ляпунова с Ковальским. И раньше между ними чувствовалась какая-то натяжка, но до открытого неудовольствия не доходило. Последние же месяцы не раз принужден был ректор употребить свое влияние и свой авторитет, чтобы водворить среди них согласие. Несколько времени это удавалось, но с осени 1854 года обстоятельства повели дела круче.
В исходе августа к Симонову поступила докладная записка профессора Ковальского, в которой он жаловался на то, что директор обсерватории Ляпунов лишает его доступа к астрономическим инструментам, ставя разные стеснительные условия, и просил взойти в разбор. Адресована докладная была руководству факультета, но оно, не желая решать щекотливое дело, переправило ее ректору.
Только что Симонов имел с Ляпуновым тяжелое и долгое объяснение, которое, однако, так и не навело его на какое-либо решение. «Должно было мне раньше догадаться, куда клонится дело, — сокрушался он на свою близорукость, будто и впрямь знал, что мог бы предпринять, коли оказался бы прозорливее. — Нет, не замечалось доселе за Михаилом таких проделок, и мало это на него походит. Не иначе как заступил постромку сгоряча. Удивительная все же упорность! Что за причина сему — игра задетого самолюбия или ожесточение духа от неважных личных обстоятельств?» И Симонов тяжело вздохнул, вспомнив бледное, с глубоко запавшими глазами лицо Ляпунова в тот день, когда глухим, будто неживым голосом рассказал он о несчастье, постигшем его семью: Софья Александровна разрешилась мертворожденным ребенком. Показался он тогда Симонову неестественно спокойным. Отягченная горем жена его серьезно расстроилась в здоровье, а сам Михаил сделался рассеян и больше прежнего молчалив.
«Однако ж как мне быть?» — снова задумался Симонов, искоса взглядывая на злополучную докладную Ковальского, лежащую на столе. Чувства его разделялись, и он был тем немало затруднен. Сочувствие к Ляпунову противоборствовало в нем с желанием покончить дело так, чтобы не выглядело это потворством любимцу. «Конечно, раз забрал себе в голову Ковальский, что нужно ему обратиться от теоретических вычислений, которыми он до нынешнего времени удовлетворялся, к практическим наблюдениям, негоже противодействовать его видам и держать обсерваторию назаперти. Тут трудно извинить Ляпунова, — размышлял Симонов. — Но, взяв в соображение болезнь его жены, как не согласиться с тем, что свободный доступ в соседние с их покоями помещения во всякий час ночи крайне неудобен. Отсюда стеснительные условия и оговорки, которых не хочет понять Ковальский». Раздраженно тряхнув головой, он воскликнул:
— Не поладили! Не поделили инструменты! Знать, и взаправду всякая дележка разладчива.
Сомнения одолевали ректора, и он не спешил со своим приговором. Решение отлагалась день ото дня далее.
В еще большее смятение был бы ввергнут Симонов, когда б доподлинно представлял себе все обстоятельства трагической стороны жизни Ляпунова. С некоторого времени начал Михаил примечать, что испытывает непривычные для себя неудобства во время наблюдений: долее обыкновенного приходилось возиться с наводкой инструмента на звезду, напрягались чрезмерно и быстро утомлялись глаза. Все это отнес он на счет непомерных занятий многими бессонными ночами. Но как-то раз, вернувшись к инструментам после длительного вынужденного перерыва, нашел, что дело не только не улучшилось, а, напротив того, будто бы стало еще хуже. С похолодевшим сердцем признал Михаил, что зрение его утрачивает былую зоркость и остроту.
Нежданное открытие исполнило Ляпунова глубокой тревогой и печалью. Такая опасность никак не входила ему в голову, но за долгие месяцы наблюдений имел он полное время убедиться в справедливости ужасающей догадки. Тут нельзя было ошибиться, ведь у него на глазах год от году терял зрение отец. Все признаки ему слишком знакомы. Про деда по отцовской линии, Александра Михайловича, говорили, что под конец жизни он тоже ослеп от понесенных по службе ревностных трудов. Вот и Михаил подпал той же участи, да не в совершенных летах, как покойный родитель, а много раньше. Настигнутый коварным наследственным недугом, обречен он отныне постепенной слепоте. Отвратить фатальный исход нельзя. Со временем положение астронома-наблюдателя Ляпунова сделается до крайности несносным. Что станется с ним тогда, чем ему жить? Впереди представлялись тусклые, безотрадные, не наполненные содержанием дни. Неужто занять место отца за старым конторским столом в правлении университета? Не зная, на что надеяться, погрузился он в мрачное состояние. Но так как хранил в себе свою беду, то тайна его оставалась непроницаемой для окружающих.
Все три непосредственных участника описываемых событий пребывали в выжидательном положении. Симонов ждал, когда придет на мысль благое решение, втайне надеясь, что страсти как-никак утихнут, и все устроится само собой. Ковальский, сдерживая нетерпение, уповал на то, что высокое начальство, учинив разбор, дозволит ему по своему усмотрению распоряжаться нужными инструментами. Ляпунов, затаясь и мучась дурными предчувствиями, гадал, какую участь приуготовила ему судьба.
Неожиданность, тяжкая и ошеломительная, подстерегала их за ближайшим углом. Михаилу врезался в память морозный январский день, когда служитель университета принес известие о внезапной кончине Ивана Михайловича. С минуту стоял он оцепенелый, смутно сознавая окружающее. Потом как был, без сюртука и в домашних туфлях, рванулся вниз, сквозь выстуженные сени на двор. Софья Александровна, бросившись вдогонку, накинула ему на плечи шинель. Но Михаил вдруг, очувствовавшись, медленно повернулся и вялым шагом проследовал в кабинет. Там и просидел недвижно с час или около того.
Смерть Симонова, последовавшая 10 января 1855 года, разом все перевернула, все сместила. Будто что-то у Михаила оборвалось и осталось ощущение пустоты. И как хорошо запомнился ему тот ужасный миг, когда услышал он горестную весть, так смутно и неотчетливо представлялись последующие дни. А в день похорон, 13 января, круто повернул Ляпунов направление своей жизни. Вернувшись с кладбища, прошел он в кабинет и написал прошение об отставке. Было ему тогда 34 года, и прослужил он в обсерватории четырнадцать с половиною лет.
Испрашивая увольнение от службы, сослался Михаил, ничуть не кривя душою, на все увеличивающуюся слабость глаз. Но этим не удалось пресечь скрытые толки о разладице между ним и Ковальским. Когда проникнутые сочувствием или озадаченные коллеги Ляпунова по университету затевали разговор о неожиданном его решении, он прерывал их весьма категорически. Впрочем, случалось такое нечасто, поскольку Михаил, тяготясь всяким обществом, содеялся подобием отшельника.
Ковальский был, по всей видимости, смущен нечаянным ходом событий. Быть может, не принимал он за серьезное сопротивление Ляпунова его притязаниям, считал за минутный каприз или пустое упрямство, а потому и не предвидел каких-либо серьезных последствий от распри. Мало чести было для него в случившемся. Тем более что ему же пришлось заступить Ляпунова в обсерватории. Ковальского вовсе не радовала мысль, что его докладные могут быть истолкованы превратно: будто он сам добивался в директоры. Кто бы ожидал, что Ляпунов дойдет до таких крайних пределов, до такого болезненного излишества? И вот стараниями профессора Ковальского на майском заседании Совет Казанского университета избрал Михаила Васильевича Ляпунова своим членом-корреспондентом[4]. Какое скрытое побуждение двигало Ковальским? Искал ли он случая убедить университетских коллег, что не имел к своему предшественнику злокозненных намерений? Сие осталось неизвестным его современникам.
Испытывая несказанную душевную усталь, Ляпунов всецело отдался домашнему затворничеству. Внимание и усердие его были щедро издерживаемы теперь на жену. Софья Александровна снова ждала ребенка и очень страшилась после неблагополучного исхода первых родов. Но все обошлось благополучно. Родившуюся девочку окрестили Екатериной, и Михаилу как раз в пору и к месту пришлась роль озабоченного отца. Была у него, впрочем, еще одна забота, требовавшая его усилий наряду с домашними делами.
Собрав и упорядочив записи последних наблюдений, Ляпунов с первой же верной оказией переправил их в Пулково. Исполнив тем самым долг, который считал за собой, остался он последователен в непреклонности своей касательно обязанностей службы. Совсем немного нужно было, чтобы довершить измерения в отведенной ему зоне неба, но недостало времени. Пришлось оставить дело в совершенно том виде, в каком застала его минута. Ничего уж больше не поправишь: навсегда миновались для него бессонные ночи в тиши обсерватории у застывших в выжидании инструментов. Так надобно стараться о том, чтобы накопленные материалы не пропали совсем для пулковцев. «Пусть делают выводы из моих изучений, — удовлетворенно думал Михаил. — Хоть это одно им на потребу. Буду пред ними чист и неповинен. Отныне дороги наши разделяются».
Результаты его остались сохранны и, верно, нашли свое место в общем труде пулковских астрономов. Лет десять позднее Отто Струве напишет о них: «Журналы в оригинале хранятся в Пулкове, так что из труда его можно сделать здесь полезное употребление».
Наиболее ощутительные результаты получил Ляпунов, исследуя туманность Ориона. В том же 1855 году профессор Петербургского университета А. Н. Савич, будущий академик и автор капитального курса астрономии, не ведая еще об отставке Ляпунова, выступил по какому-то случаю со словами: «В Казани, почти на рубеже Европы и Азии, мы находим обсерваторию, которая по богатству и превосходству инструментов может соперничать с первоклассными европейскими обсерваториями; ее директор господин Ляпунов известен многими полезными трудами, особенно превосходным описанием дивного пятна в созвездии Ориона, описанием, достойным обратить на себя внимание великого Гершеля».
Супруги Ляпуновы не обладали сколько-нибудь существенным состоянием, и потому нелегко было бы им просуществовать то время, когда Михаил не имел никакой службы. По счастию, за выслугу десяти лет по учебной части полагалось Ляпунову единовременное пособие в размере годового оклада жалованья. Оно обеспечило их на целый год безбедной жизни, как если бы Михаил по-прежнему продолжал служить. Безбедной, но не безбедственной.
Невзгоды настигают Ляпунова и в домашнем кругу. Смерть уносит внезапно дочь в почти годовалом возрасте. Потрясение было слишком тяжким для него и для жены. Грустное чувствование развилось в нем до непозволительной степени. Тайную, сомнительную усладу находил Михаил в том, что судьба его своими неприглядными сторонами сходствует с судьбою Николая Ивановича Лобачевского. Тоже постепенно терявший зрение, а ныне почти ослепший, нежданно лишившийся любимого сына, отстраненный от должности, бывший ректор Казанского университета и выдающийся математик влачил свои дни в незаслуженном забвении.
В феврале 1856 года получил Михаил весть, что Лобачевский скончался. И будто порвалась последняя незримая ниточка, связывавшая с прежней жизнью. Всего, что он перенес, было слишком достаточно. Не стало сил возводить новую храмину на не остывшем еще пепелище. Исход из непреоборимой печали мог быть только в бегстве. Да и Сонюшке уже невмоготу пребывание в злосчастной квартире, где судьба отняла у них одного за другим двоих детей. Он видит страдающим оком, как она мается. Крутая перемена жизни сделалась для них необходимою.
И вдруг в един миг пришли они к решению — вон из Казани. Как будто замыслили бежать самой немилосердной судьбы. Накануне дня, назначенного к отъезду, бросил Михаил последний взгляд со стороны на безлюдное здание обсерватории, на недвижные деревянные купола, на темные, слепые окна их квартиры. Так прощаются с дорогими могилами. Чтобы жить, нужно было начинать, а не продолжать. Нужно было найти точку отправления нового бытия. Найти в себе силы.