АКАДЕМИЯ НАУК

ДВАДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ


Всего лишь пятый день Ляпунов в Петербурге, но невольным образом оказался уже вовлеченным в круг острейших скандальных событий, пронесшихся по академии. Вчера академики единогласно решили просить Маркова не настаивать на своей отставке. Избрали даже особую депутацию, которой поручили уговорить Андрея Андреевича. «Несмотря на его резкость, им дорожат», — с удовлетворением заключил Александр Михайлович в письме к Стеклову от 5 мая 1902 года.

Начало происходящему было положено за два месяца прежде. В конце февраля на объединенном заседании Отделения русского языка и словесности и разряда изящной словесности Академии наук был избран почетным академиком писатель Алексей Максимович Пешков, известный под псевдонимом Максим Горький. Но 12 марта в «Правительственном вестнике» появилось вдруг объявление от имени самой академии, что выбор Горького признается недействительным.

— Вот беда, всегда находятся люди, считающие непременным долгом совать нос в академические дела, — возмущался Марков, рассказывая обо всем Ляпунову при первом их свидании. — Они-то и настроили полковника против Горького.

Понимая, что «полковником» Марков величает царя Николая, Александр Михайлович спросил с интересом:

— Что ж, президент академии не смог или не захотел его переубедить?

Вместо ответа Андрей Андреевич пренебрежительно махнул рукой и, сильно прихрамывая, беспокойно заходил по кабинету.

— Полковника довели до белого каления, тыча ему в глаза политической неблагонадежностью Горького, он и повелел кассировать выбор и объявить о том в «Правительственном вестнике». Заодно дал изрядную взбучку великому князю, нашему президенту, за недосмотр.

Кипя и негодуя, поведал Марков о том, как напуганный президент не позволил ему огласить в заседании Академии протест против беззаконной акции. Вынув из стола исписанный лист бумаги, Андрей Андреевич протянул его Ляпунову. То была копия его крамольного заявления. «В Общее собрание Академии Наук. Честь имею предложить Собранию настаивать, чтобы объявление о кассации выбора г. Пешкова в почетные академики было объявлено недействительным или исправлено, так как, во-первых, это объявление сделано от имени Академии, которая в действительности не кассировала выбора г. Пешкова, и, во-вторых, приведенный в объявлении мотив кассации лишен значения. А. Марков. 6 апреля 1902 г.».

Окончив читать, Александр Михайлович поднял на Маркова вопрошающий взгляд.

— Не только не дал мне выступить, а даже наложил на моем заявлении опасливую резолюцию: «Оставить под протокольными бумагами», то есть вовсе не печатать в протоколах академии, — с язвительной иронией говорил Андрей Андреевич. — Естественно, такого я по чести не мог стерпеть, потому и подал прошение об отставке.

За те немногие дни, что провел Ляпунов в Петербурге, вошел он в усиленные хлопоты, стремясь уладить дело Маркова лучшим образом. И с облегчением убедился вскоре, что академики готовы предпринять все от них зависящее, дабы удержать Андрея Андреевича в своей среде. Единогласие их в этом вопросе подтвердилось в Общем собрании четвертого мая.

А вскоре прошел странный слух, что ото всех неприятностей повредился будто бы в рассудке президент академии, великий князь Константин Константинович. «Это дело свело с ума нашего президента, — писал Александр Михайлович в Харьков к Стеклову. — Он нигде не показывается, и в Академии говорят, что он серьезно болен. В обществе же держатся слухи, что он сошел с ума, сначала все декламировал стихи, а теперь одержим буйным помешательством, и его никуда не пускают. Говорят, что это результат полученной им головомойки — результат естественный, так как умопомешательство — семейная болезнь. Таким образом, возможно, что в скором времени у нас будет новый президент».

От письма к письму держал Ляпунов своего харьковского друга в курсе обстоятельств академической жизни и «психопатического настроения» в Петербурге. Сообщал ему вести не только о Маркове, но и о других петербургских математиках, их общих знакомых. Почти немедленно по переезде поспешил он вновь войти в близкие отношения со своим первым наставником в науке. И по тому, как принял его Бобылев, убедился, что Дмитрий Константинович не позабыл ничего прежнего. Правда, так часто, как ранее, видеться им не доводилось. Почти не бывал Ляпунов в университете, а потому лишь благоприятным случаем удавалось ему встретиться с бывшим своим профессором, ныне членом-корреспондентом Академии наук, и обменяться мыслями по ученым вопросам или по текущим событиям в академических кругах.

Однажды приглашен был Александр Михайлович с женой в дом Бобылевых на званый вечер, на их «журфикс», как выразился он в письме к Стеклову. К полной своей неожиданности попали Ляпуновы на шумное торжество по случаю приезда замужней дочери Дмитрия Константиновича. Народу собралось множество, и все больше молодежь. Хозяева устроили ужин, танцы, в одной из комнат выставили карточные столы.

— Живут довольно-таки открыто, — высказала Наталья Рафаиловна свои впечатления мужу, лишь только оказались они вдвоем в стороне от бурлящей толпы гостей. — Мадам Бобылева, как я погляжу, вполне светская особа, барыня бойкая и на все руки мастерица. Такие же точно дочери ее и сын.

— Дмитрий Константинович все на глаза жалуется, — озабоченно сообщил ей Александр Михайлович. — Доктора говорят, что велика опасность полной и неизлечимой слепоты. Слишком жаль добрейшего старика.

И, несколько помолчав, прибавил:

— Очень уважительно отзывается он о работах Стеклова.

Тот раз действительно много толковали они о Стеклове. Александр Михайлович выдвинул кандидатуру своего ученика в члены корреспонденты. Дмитрий Константинович одобрил его шаг, присовокупив, что должно надеяться на непременный успех. И в самом деле, Стеклова вскоре избрали, о чем и поспешил ему сообщить Ляпунов в очередном письме.

До сих пор в регулярной их переписке не затрагивал Александр Михайлович тем ученого характера. Лишь в начале февраля 1903 года впервые поделился с Владимиром Андреевичем новыми затеями, которые зрели в его голове. Написал Ляпунов, что приспело время заняться ему проблемой, оставленной двадцать лет назад. Написал как о совершенно решенном деле. Будто возвратившись в город, где в далекие дни молодости пробудились к жизни его творческие силы, где начиналось его ученое поприще, разом вспомнил он былые свои интересы и устремления. Сдается, не переставала все эти годы беспокоить его давняя «заноза в сердце»: задача, поставленная перед ним Пафнутием Львовичем Чебышевым, так и осталась непорешенной и вот уже двадцать лет дожидается своего часа. Приступал к ней Александр, едва окончив университетский курс, не обладая еще достаточными математическими ресурсами, чтобы стать в уровень столь серьезной проблемы. Трудность вопроса превышала размеры его наличных сил. С той поры чего-чего не переменилось… Но все возвращается на круги своя: вот снова Ляпунов в Петербурге и снова перед ним та же задача. Только приступает к ней не вчерашний выпускник университета, а ординарный академик, умудренный и знанием и опытностью.

Едва Ляпунов изготовился к делу, как из Харькова пришло ошеломительное и удручающее известие. Сообщал Стеклов, что до него дошли стороной сведения, будто в Париже два года назад вышла книга Пуанкаре о фигурах равновесия вращающейся жидкости. Ляпунов слишком хорошо понимал, что это может означать. Он уже оценил силу математической мысли французского коллеги. В свое время Пуанкаре пришел к одинаковым с ним результатам и, если во все прошедшие годы не оставлял предмет исследования, мог продвинуться уже очень далеко. Добился, но всем вероятиям, до желанной точности решения, раз выступил печатно со своими результатами.

«Благодарю Вас за Ваше сообщение, которое предохранит меня от напрасной потери времени, — пишет Александр Михайлович в ответном послании. — Как это ни досадно, а работу придется теперь бросить, ибо, судя по тому, что Вы пишете, Пуанкаре сделал именно то, что должно было составить предмет моего исследования, и нет сомнения, что он исходил при этом из тех же самых соображений, которые служат точкой отправления в моих изысканиях и благодаря которым я и придавал значение своей работе: иначе он не мог бы сделать шагу в рассматриваемом вопросе».

Вот и разрешение давнишнего их молчаливого спора с Пуанкаре по фигурам равновесия вращающейся жидкости. Только последнюю точку поставил не Ляпунов, как вознамерился было, а французский ученый. Ясно виделся Александру Михайловичу путь, ведущий к заветному результату, единственно возможный путь, который дозволяли математические средства того времени. Никаким другим способом Пуанкаре не мог бы добиться успеха. Теперь приходилось гасить в себе внезапно вспыхнувший интерес к давно покинутой проблеме. Задачу, по всей видимости, придется бросить совсем и окончательно. Дело уже решенное. Чего больше искать, коли вопрос детально изучен другим ученым, более настойчивым и неотступным?

Ляпунов немедля заказал книгу. Через неделю, много — через десять дней, будет она у него в руках, и тогда подтвердятся его разочаровывающие предположения. «Странное совпадение! — делится он со Стекловым своим удивлением. — В течение последних 48 лет этим вопросом никто не занимался (если не считать нескольких совершенно неважных работ, как, например, работа Кригера… которая не заключает в себе ничего, кроме изложения старых результатов), и можно было думать, что о нем совершенно забыли. Теперь придется на время оставить всякую работу, так как продолжать начатую не имеет смысла, а сосредоточиться на каком-нибудь другом вопросе я пока не в состоянии».

В томительном ожидании предавался Александр Михайлович невеселым размышлениям о нечаянном своем соперничестве с французским коллегой. До чего неожиданно возникла вновь точка их общего схода! Странное, поистине странное совпадение. И долго еще сталкиваться им в беспредельно обширной во все концы пустыне познаваемого… словно на узкой горной тропе?

Но вот наконец книга пришла в руки к Ляпунову. Нетерпеливо листает он страницу за страницей, вглядывается в знакомые математические формулы и поражается все боле и боле. Что сей сон значит? Наскоро пишет Александр Михайлович в Харьков о новом обороте дела: «К величайшему моему изумлению, в этой книге я не нашел ничего сколько-нибудь значительного. Большая часть книги посвящена изложению (и, должно прибавить, весьма беспорядочному) результатов давно известных. Что же касается занимающего меня вопроса, то Пуанкаре лишь повторяет в весьма сокращенном виде то, что говорил в своем старом мемуаре 1886 года. Никаких признаков доказательств существования форм равновесия, близких к эллипсоидам Маклорена и Якоби, здесь нет, и, по-видимому, Пуанкаре в этом вопросе стоит на той же точке, что и 17 лет тому назад. Таким образом, работа моя ничуть не пострадала, и я снова за нее примусь».

Итак, тревога оказалась вовсе напрасной. В работе Пуанкаре встретил Александр Михайлович совершенно обратное тому, что предполагал. Французский математик не пошел дальше первоначальных своих изысканий и не устранил те трудности, которые когда-то остановили их обоих. Нового в его труде очень немного или ничего. Так что переоценил Ляпунов ожидаемые результаты коллеги-соперника, прежде времени дав его книге значение, какого она не имеет. Потому нет повода отчаиваться: задача сохранила свой первозданный, неприступный вид и осталась пробным камнем для охотников.

Ляпунов воспрянул духом. Всего лишь на неделю отвлекся он от работы, не надеясь больше к ней вернуться, но за короткий миг невольного отлучения многое переменилось в его взглядах. О том он прямо пишет Стеклову: «…Недельный перерыв этой работы оказался очень полезным для дела, ибо в этот промежуток я приступил к другой работе, относящейся к вопросу о равновесии неоднородной вращающейся жидкости… Этим вопросом я так давно хотел заняться. Но он мне представлялся более сложным, чем вопрос о формах равновесия однородной жидкости, близких к эллипсоидальным. Я предполагал поэтому разрешить сначала последний вопрос, а затем тот же принцип приложить к решению второго».

Нельзя не согласиться со столь резонным соображением, не требующим специального обоснования. Испокон века принято любое дело начинать с простого и уж потом, обретя нужные навыки и опыт, переходить к более сложному. А что вторая задача заведомо сложнее — не вызывает сомнений. Помимо всего прочего, в ней приходится брать в расчет неодинаковую плотность жидкости в различных точках тела.

Но те рассуждения, которым предавался Ляпунов во время вынужденного перерыва, перевернули неоспоримые, казалось бы, представления о целесообразности восхождения от простого к сложному. Присматриваясь ко второй задаче, напал он вдруг на мысль, как облегчить для нее расчеты и выкладки. Придуманный способ казался несомнительным, и требовалось лишь время, чтобы воплотить его в математические формулы. Больше того, ему стало ясно, что тот же принцип можно приложить к решению первой задачи — задачи Чебышева. Так что вышло совсем наоборот: сложная задача научила, как легче справиться с простой. И недельный промежуток в работе вовсе не был для Александра Михайловича периодом разочарования и охлаждения, что вполне можно бы предполагать. Скорее он стал периодом переосмысления и умственной перестройки, когда мысль Ляпунова созрела и укоренилась окончательно, произведя новый подход к решению, польза которого объявится вскорости.

Однако, обуздывая естественное и оправданное нетерпение, Ляпунов намеренно откладывает в сторону задачу Чебышева и предается целиком исследованию форм равновесия неоднородной жидкости. Во-первых, он уже слишком вработался в этот вопрос, чтобы на половине дороги сдаваться в сторону. Во-вторых, здесь он надеялся основательно опробовать тот прием, который намеревался употребить затем к однородной жидкости.

Научная проблема, облюбованная Ляпуновым, имела уже полуторавековую давность. В середине XVIII века французский механик Клеро издал трактат «Теория фигуры Земли, основанная на началах гидростатики». В нем изложил он свои исследования форм равновесия неоднородной жидкости, медленно вращающейся вокруг оси. Результаты Клеро, хоть и были высоко оценены современниками, не давали точного решения. Он нашел всего лишь первое приближение, подобное тому, которое получил Ляпунов для однородной жидкости в магистерской диссертации. В конце XVIII века теорию Клеро развил Лаплас, предложив метод, позволяющий рассчитывать второе, третье, четвертое и любое другое приближение. Теперь решение могло быть получено со сколь угодно высокой точностью. Построенная Лапласом теория была признана классической, ее включали во все трактаты по небесной механике. Но заключался в ней некий изъян, портивший все впечатление и смущавший ревнителей математической строгости: законность некоторых математических операций, к которым прибегнул Лаплас, никак не доказывалась. «…При самом составлении своих уравнений Лаплас делает предположения, недопустимые априори, и тем делает свою теорию сомнительной», — объяснял Ляпунов свод претензии. Во все прошедшие десятилетия недостаток этот так и не смогли поправить, несмотря на старания многих ученых.

Обратившись к задаче Клеро, не мог Ляпунов смириться с неосновательными действиями своего великого предшественника. Никогда не поступался он высокими требованиями математический строгости, не намерен был что-нибудь сбавить из них и теперь. Но подводить обоснование под выкладки Лапласа он не стал, а пошел другим путем. Вместо сомнительных математических операций придумал и употребил Ляпунов другой прием, вполне строгий и непогрешимый.

Так появилась на свет теория, свободная от спорных приемов и выкладок. Изложена она была в статье Ляпунова «Исследования в теории фигуры небесных тел», вышедшей в 1903 году. Автору пришлось прибегнуть к сложнейшему математическому аппарату, что затрудняло и затягивало работу. Поэтому он ограничился пока сокращенным пересказом своих обширных изысканий, подготовив к печати лишь главные результаты. Ему явно не терпелась приступить скорей к задаче Чебышева, ход решения которой уже сложился в его голове, когда он трудился над задачей Клеро.


СИМФОНИЯ СИ МИНОР


В возникшей тишине громко и таинственно прокричали в унисон четыре валторны. Их мощные, энергические звуки словно бы пробуждали и предостерегали… В ответ мягко и мелодично откликнулся струнный квинтет… И снова громко воззвали валторны, настаивая и утверждая. Но скрипки ответили им столь же плавно и неторопливо… Такой контрастной перекличкой струнных и духовых началось вступление.

Другие медные не участвовали в споре со струнными, их звучность была бы слишком тяжела против пения скрипок. Валторны властно и непреложно утверждали свою тему, но ответная мелодия не отступала. От такта к такту она усложнялась, обогащалась новыми оттенками, видоизменялась в согласном звучании то одних, то других инструментов. Казалось, что во внутреннем своем развитии находит она опору и стойкость… И вот, сполна раскрывшись и обретя силу, ответная тема уже царит в музыкальной стихии, порывистая и устремленная вперед, Трудно поверить, что эта впечатляющая громада звуков вылилась из короткой ответной фразы струнного квинтета во вступлении. Так из крохотного и покойного источника рождается порой могучий, полноводный поток.

Следя за движениями вскинутых рук Сергея, Александр поймал себя на мысли, что первый раз увидел брата за дирижерским пультом. Да и симфонию его слушает впервой. Не удалось ему побывать на исполнении ее Балакиревым в апреле восемьдесят восьмого, И на повторении симфонии Римским-Корсаковым в декабре того же года Александр не присутствовал. Но читал многочисленные отзывы в прессе и от сердца порадовался за Сергея, что его творение привлекло внимание широких кругов музыкальной общественности. Особенно подробно и обстоятельно написал о симфонии Цезарь Кюи, с похвалою отозвались о ней Балакирев, Стасов и Глазунов. Но нашлись на нее и суровые хулители. Для многих не представляло секрета, куда метят их критические стрелы. Стасов высказался о неодобрительных выступлениях вполне откровенно: «Тут, по моему наблюдению, речь шла не столько о самом Ляпунове, сколько о принадлежности его к сторонникам Балакирева, против которого теперь чуть не все восстали».

Сергей Михайлович был и остался самым верным и последовательным приверженцем Балакирева. И критические выпады, обращенные против Милия Алексеевича, нередко поражали стоящего рядом Ляпунова. Обоих композиторов окутывала густая атмосфера неприязни. Сочинения их почти не исполнялись последние годы. «Даже то немногое для оркестра, что у меня есть и что не могло бы нисколько обременить никакие программы абонементных концертов, нигде не исполняется, — с горечью писал Ляпунов в июне 1903 года Балакиреву, — и это я приписываю не бас-кларнету в симфонии и не исключительному составу увертюры, а только моему имени, которое вместе с Вашим стало ненавистно всему действующему у нас музыкальному миру». Потому такую важность придавал Сергей концертам Бесплатной музыкальной школы, на которых могла звучать его музыка. Как, например, сегодня — 18 февраля 1904 года.

…Тема главной партии, выросшая из мягкого и нежного «ответа» струнных, звучала теперь мужественно и волеутверждающе, развернувшись в полноте сил. В мощном и энергическом движении музыки угадывались и эпический, былинный размах и тяжелая богатырская поступь… И вдруг эта внушительная, гремящая звучность спала и замерла… На смену ей родилась новая, совсем иного склада тема. Широкую и напевную, проводит ее бас-кларнет на слабом фоне колышущегося движения альтов. «До чего же благородная и пластичная тема! Истинно русская! — восхитился Александр. — Пожалуй, одно из лучших мелодических вдохновений Сергея. Недаром с дней первой юности интересуется он народными песнями. Только из русской песни и могло родиться такое».

По контрасту с главной партией побочная казалась проникновенно мягкой и неторопливой. Если в главной теме звучал мятежный богатырский порыв, то здесь открывалась душе беспредельность русской равнины, родная мать-земля, воплощенная в песенную стихию. Перед задушевностью ласковых, материнских интонаций стихала и умиротворялась беспокойная богатырская сила. Противопоставление этих двух тем обещало в дальнейшем драматическое, эмоционально-напряженное музыкальное повествование. Но Сергей не воспользовался таковой слишком очевидной возможностью, а избрал другой путь. Музыкальная мысль его развертывалась не в остром конфликте главной и побочной партий, а в согласном их чередовании и сопоставлении. Русская равнина и богатырь — разве не сродные две стихии? Нет и не может быть меж ними розни и никакого противоположения.

С бокового места своего Александр следил вдохновенно-сосредоточенное лицо Сергея. «Черным Балакиревым» назвал его Стасов. Теперь не такие уж черные эти некогда пышные волосы, изрядно осела в них седина. Негладко складывались у брата жизненные обстоятельства. Не упомнишь, пожалуй, единого года, когда было бы все мирно и покойно. А после ухода его из капеллы вовсе тяжкое создалось положение. Не стало надежного материального обеспечения и с казенной квартирой пришлось расстаться. Правда, нанятая им квартира тоже оказалась весьма недурной. Там и отпраздновали они совместно Новый год, первый после переезда Александра Михайловича в Петербург.

Был один из тех редкостных моментов, когда все три брата соединились вместе среди зимы. Борис уладился приехать в Петербург на рождественские каникулы. Сколько уже не приходилось им сидеть вот так-то за новогодним столом? Невозможно даже сказать, когда такое было в последний раз. Помнится, речь у них зашла о квартирном вопросе, который волновал всех троих. Александр выражал крайнее неудовольствие теперешним своим жильем.

— Разве углядишь весной то, что начинает вылезать только ныне, зимой уже? — с досадою говорил он. — В мае, прибыв в Петербург, поразились мы тому, как вздорожали квартиры. За 1200 рублей никак не найти было жилья, да еще чтобы с отоплением. Пришлось запланировать для этого расхода большую сумму, нежели положили поначалу. С неделю, наверное, искали безуспешно и жили у Алексея Крылова на Зверинской. Потом подвернулась вдруг квартира на 12-й линии за 110 рублей в месяц. Обрадовались, конечно, заключили условие, а теперь, извольте видеть: и холодно, и дует из окон… Уже подумываю, не последовать ли примеру Сергея да не приискать ли что-нибудь более путное?

— Мы новой квартирой и вправду довольны, удачная попалась, — произнесла Евгения Платоновна. — Главное — электрическое освещение есть. Теперь расходимся вечерами по своим углам и занимаемся каждый своим делом. Не то что раньше, когда волей-неволей приходилось тесниться всем в столовой возле свечей.

— Да, уж при вашем упорном домоседстве непременно нужна удобная, благоустроенная квартира, — благодушно заметил Рафаил Михайлович.

Александр невольно улыбнулся, припомнив, какие картины заставал порой у брата. Там действительно любили заниматься каждый своим делом. Сергей в кабинете набрасывал на нотную бумагу или наигрывал на фортепиано мелодии, складывающиеся у него в голове, а рядом, прямо за дверью, вовсю забавлялись его дети. Поражало всякий раз Александра, что не мешает творчеству брата производимый детьми шум.

— Я, как вернулся в сентябре из Болобонова, так сразу же переехал на новое место, — рассказывал, в свою очередь, Борис. — Пошли вдруг толки в университете, что обнаружили в Одессе чумных крыс. Ну, думаю, бежать надо из моего жилища. Первый этаж, пол старый да прогнивший, и вечно под ним крысы скребутся. Нашел неплохую квартиру в новом доме на четвертом этаже.

Ладно, с жильем у Сергея будто обошлось, размышлял Александр, теперь ему еще бы должность какую приискать. Снедаемый беспокойством за материальную неустроенность брата, пытался он уговорить его определиться на гражданскую службу.

— Хорошо бы тебе устроиться в министерство финансов или в министерство путей сообщения, — внушал Александр Михайлович. — У Стеклова есть приятель, который состоит в управлении железной дороги и после десяти лет службы имеет содержание около восьми тысяч рублей. Говорит, между прочим, что у него масса свободного времени. Не последнее для тебя обстоятельство.

— Я же считаю, что достаточно уже попользовался нашей арендой единолично, — проговорил Борис и, обратившись к Сергею, прибавил: — Теперь, когда я вполне обеспечен, все деньги должны принадлежать только тебе.

Сергей стесненно и сдержанно принимал заботу братьев, неуверенно отговариваясь:

— Да пока такой острой необходимости нет. Взялся я по заказу музыкального магазина перекладывать для фортепиано некоторые оркестровые сочинения Глинки. Обещались уплатить мне по окончании работы три тысячи…

— В новом году согласился я читать, кроме университета, еще на женских курсах, — не унимался Борис. — Буду получать добавочно семьдесят рублей в месяц. Без арендных денег обойдусь вне всякого сомнения. Тебе же своими музыкальными композициями заниматься надо, свои сочинения двигать. Ведь ты же одаренный композитор, а не музыкант-ремесленник. Для чего такое вынужденное насилие над своим талантом?

…Мелодический поток второй части симфонии разливается широко и распевно. Порой мелодия тяжелая, тягуче медленная, а порой легкая, звеняще нежная, с постоянно ощущаемой напевностью и характерной славянской мягкостью, нигде не переходящей в изнеженность или томную экзальтацию. Будто едешь по пустынной, недвижной дороге из Теплого Стана в Болобонове, а слева и справа до самого горизонта — протяженность простора и ясного, безоблачного неба. Неторопливая, задумчивая мелодия не усыпляет, а успокаивает и ублаготворяет дух. Пространство кажется нескончаемым, нескончаема и мелодия, ни на минуту не прерывающаяся, а лишь теряющаяся иногда вдали и замирающая. Что-то утверждающее слышится в сдержанно страдающей лирической песне. Утверждающее начало это не могут поколебать даже прорывающиеся изредка тревожно-настораживающие интонации. Затаенность и невысказанность бесконечной русской равнины…

Не мог Александр сравнить симфонию Сергея с другими крупными его произведениями. Он их попросту не слышал: ни фортепианного концерта, ни «Торжественной увертюры на русские темы», ни недавнего «Польского» — большого симфонического произведения, еще не исполнявшегося. Только семь своих прелюдий да романсы играл Сергей Михайлович дома, когда собирались к нему редкие гости. В разговоре нет-нет, да обронит он, что бросил пока симфоническую музыку, вовлечен в работу над циклом фортепианных этюдов. А Балакиреву в письме от 11 июня 1903 года признался: «У меня довольно много намечено оркестровых вещей, которым, вероятно, никогда не увидеть света, с одной стороны потому, что писать их я мог бы, будучи поставлен в более прочное матерьяльное положение, а с другой стороны, их негде исполнять».

Негде исполнять… Увы, такова участь русских композиторов, не желающих подчиняться музыкальной моде. Не в почете ныне реалистические традиции в музыке, подвержены острым нападкам со стороны представителей модернистических течений. Все это известно Александру Михайловичу. Встречаясь изредка с Балакиревым в доме Сергея, слышит он его обличительные реплики в адрес современной немецкой музыки, которую Милий Алексеевич не признает, полагая вздорной и называя не иначе как гармоническим уродством. Особенно доставалось от него Рихарду Штраусу и Максу Регеру.

— Все их мелодии слеплены из механической смеси разных фраз, ничего общего между собой не имеющих, — едко обличительствовал Балакирев среди узкого круга знакомых. — Рецепт не из хитрых и рассчитан на публику, проникнутую рабским поклонением перед тем, чего она не понимает и о чем ей накричали. По нему можно сочинять сколько угодно без малейшего признака таланта, и плодовитость будет только результатом усидчивости, что за немцами водится.

Неизменно единомышлен с ним был Сергей Михайлович. Позже напишет он давнему своему приятелю, бывшему директору Мариинского театра Александру Александровичу Бернарди, неуклонному посетителю балакиревского кружка: «Теперь все стремятся потрафлять испорченному, дурному вкусу, потому что только это обеспечивает успех и славу. Но разве я пойду на такую роль? Или, если бы пошел, разве я гожусь на это?»

Нелегко теперь отстаивать народно-эпическое направление в симфонизме. Для нынешних приспешников модернизма все это отжило, все — вчерашний день. Как будто могут устареть живые глинкинские традиции! Слава богу, не все так думают. Некоторые ведущие композиторы России вполне оценили успехи и стойкость Сергея Ляпунова, удерживавшегося незыблемо на единственно правильном пути. Недаром удостоили его почетной Глинкинской премии.

Тут Сергей еще раз удивил братьев, хотя пора бы, кажется, перестать ему удивляться. С его-то скудным материальным ресурсом категорически отвергнуть почетно дарованные пятьсот рублей! Ни Александр, ни Борис не могли постигнуть причину столь странного поступка. Когда приступили они к брату с усиленными расспросами, то услышали в ответ поразительное объяснение. Александру тотчас припомнился некий давний их разговор, лишь только Сергей объявил, что сумма премии составляется из процентов с капитала покойного Митрофана Петровича Беляева. «Того самого, выгодное издательское предложение которого отверг он много лет тому», — промелькнуло в мысли у Александра. Теперь уже не в удивленье был ему мотив, заставивший брата стать на решительную позицию.

— Отказался от премии по принципиальным соображениям, — твердо изъяснял Сергей. — И что бы я был за человек, если бы при жизни Митрофана Петровича гордо чинился с ним, а ныне, когда почиет он во гробе, охотно принял бы поощрение из его капиталов.

— Но поймут ли тебя в Попечительском совете, распорядившемся премией? — обеспокоенно проговорил Александр. — Не было бы досадных кривотолков.

В Попечительский совет по капиталу Беляева входили композиторы Глазунов, Римский-Корсаков и Лядов. Они-то и нашли Ляпунова наиболее достойным премии, носившей имя Глинки. Его отказ ставил их, конечно, в неудобное положение.

— Написал я Глазунову, что не имел в виду оскорбить кого-либо из них своим отказом, — отвечал Сергей. — Напомнил о прошлом своем неприятии благодеяний Беляева, еще на их памяти все происходило. Изложил свои резоны, как я понимаю дело…

Услышал Александр от брата текст его письменного отказа, в котором утверждал он, что если примет теперь деньги Беляева, то «такой поступок после всего того, что было, явился бы недостойной насмешкой над памятью покойного и над самим собой».

Александр промолчал ошеломленно. В конце концов, Сергей последователен в своих действиях и решениях, рассудил он. Нынешний его отказ никак не противоречит прошлому его поведению, а даже напротив. Да только сомнительно, чтобы поняли его в большинстве и не сочли сделанный им поступок за желание оригинальничать.

Балакирев откровенно восхитился решением своего младшего друга. «…Чрезвычайно ценю в людях совестливость, скромность, соединенную с отвращением от пользования благодеяниями богатого мецената», — писал он. Но в глазах людей, не знакомых со всеми обстоятельствами дела, навряд обрел Ляпунов хотя бы уважительное понимание.



ТЕПЛОСТАНСКИЕ ТРЕВОЛНЕНИЯ


…Словно легкий рой снежинок завертелась, закружилась мелодия скерцо — третьей части симфонии. В тонком, кружевном ее плетении вовсе не слышно ни труб, ни тромбонов. Лишь струнные да деревянные духовые ведут скороговоркой грациозную, ритмическую перекличку. Прозвучавшая в среднем эпизоде протяжная, напевная мелодия же нарушила общего радостного настроения. И вот уже снова накатывают торопливо, сменяя друг друга, крутящиеся волны музыки, будто резвые, игривые волны моря — на приветливый, гостеприимный берег.

Живо всплывает в сознании Александра затейливый хоровод детей, который водила вкруг разряженной елки Евгения Платоновна. Сергей сидел тогда за роялем и наигрывал как раз эту самую мелодию скерцо. То было в канун нынешнего, девятьсот четвертого года. Встречали они его опять все вместе и даже в большем составе, чем прежде. Борис приехал в Петербург не один. Впервые увидели братья его жену, о которой приходилось им столько слышать прошедшим летом.

Давно ли, кажется, уверял младший брат шутливо, что во всю жизнь останется бобылем, как Чичиков. И вот он уже не одинок в своем одесском обитании. Впрочем, Александр и Сергей были приготовлены к неизбежности этой перемены теми странными рассуждениями, в которые пускался Борис последнее время. Жалуясь на убывание своих умственных сил, действительное или мнимое, писал он к Сергею: «Еще ужаснее сознание, что отчасти причина этого убывания лежит во мне самом, так как, может быть, борьба с природой, стремление выполнить аскетический идеал не проходит даром, и человек терпит наказание за свою гордость. Человеку на пути к идеалу постоянно приходится бороться с искушениями и соблазнами».

Совершив летом девятьсот третьего года путешествие по Каме и завернув на дороге в Казань, известил Борис оттуда в письме, что поездка оказалась для него решающей. Двенадцатого июня он стал женихом старшей дочери Константина Михайловича Зайцева, не стороннего для их семьи человека. Происходил он из тех Зайцевых, к которым принадлежал муж Натальи Васильевны Ляпуновой, скончавшейся в давнюю пору от холеры. В многодетной семье Константина Михайловича на попечении старшей дочери находились все ее братья и сестры. Вечно больная мать вовсе не входила в хозяйство, а отец, пребывая в хлопотной должности директора завода братьев Крестовниковых, слишком поглощен был делами службы.

Взаимная симпатия у Бориса Михайловича и Елены Константиновны возникла еще раньше, во время первой нечаянной их встречи в родственном кругу. В продолжение года вели они оживленную переписку, и по приезде в Казань, как писал Борис, все свершилось для него само собой и незаметно. «Едва ли нашлась бы другая, которая более способна была бы успокаивать мои расшатанные нервы, — признавался вновь нареченный жених в письме к Сергею. — Она отличается замечательной кротостью и простотой обращения».

Борис намерен был покончить со свадебными делами до возвращения своего в Одессу. Потому немедля запросил разрешение ректора университета на вступление в брак и в духовную консисторию подал прошение с пометкой архиерея и с удостоверением от священника о пятой степени родства. Но тут открылось вдруг неожиданное обстоятельство, повергшее его в крайнее недоумение и досаду. «Не знаю, к чему теперь готовиться — к свадьбе или к «катастрофе», — поделился он с Сергеем своим раздражительным неудовольствием.

О «катастрофе» заговорила первой Наталья Рафаиловна. Когда счастливый и сияющий Борис объявился в Теплом Стане, она тотчас поспешила уединиться с ним и, делая большие глаза и с многозначительными вздохами, начала намекать на деликатность сложившейся ситуации. Говорят, что все влюбленные от счастья глупеют, но у Бориса действительно было полное основание не понимать ее туманных обиняков. Тогда Наталья Рафаиловна стала говорить о каком-то особом, ей одной известном отношении к Борису со стороны Верочки, дочери покойного Андрея Михайловича. Пришел черед Борису делать большие глаза. «Ничего такого не замечал, хотя видно порой, что она чудит и хандрит», — решительно возразил он. Опасливо понижая голос, Наталья Рафаиловна настойчиво уговаривала Бориса по возможности отложить свадьбу на после лета, лучше бы — до самой зимы. Просила сделать лично ей эту уступку. И строго предостерегала, чтобы, избави бог, никакие слухи о предстоящей его женитьбе не дошли до второго этажа, где помещалась семья Андрея Михайловича. Не то могла произойти неведомая «катастрофа».

После того пребывание в Теплом Стане сделалось для Бориса довольно тягостным. Наглядно увиделось вдруг все, чего до сей поры он не замечал или к чему относился с родственной снисходительностью и над чем теперь всерьез призадумался. Вера Андреевна родилась и выросла в Теплом Стане, провела здесь большую часть своей жизни и ныне пребывала круглогодично, как ее отец до своей кончины. Все вероятия за то, что считала она себя в имении едва ли не первым человеком и, пусть непроизвольно, теснила других теплостанских обитателей. Нрав у нее был к тому подходящий. Только Рафаил Михайлович да Александр вели себя в Теплом вполне независимо, все остальные были приучены беспрестанно соображаться с ней в каждом своем шаге.

Александр, находясь под явным влиянием мнительной и болезненной жены, держался в междуродственных отношениях ее взглядов. Должно быть, не желал волновать лишний раз своим несогласием или не задумывался особо над такими материями, вовсе ему неинтересными. А Наталья Рафаиловна, проникнувшись сильным сочувствием к Вере Андреевне, не в состоянии была трезво смотреть на вещи, хоть и признавала за Борисом полную невиноватость в чем бы то ни было. Все их переговоры происходили украдкой, чаще всего по ночам. Не вынеся столь гнетущей обстановки, Борис почти что бежал в Болобоново. «Там все наши живут точно под надзором полиции, — с возмущением писал он Сергею о Теплом Стане, — а тетя Граша живет так целый год: она не смеет не показать «начальству» ни одного письма». И прибавил, что поджидает «наших» в Болобонове, чтобы обговорить все свободно и по душам, так как не хочет терять хороших отношений с ними.

В конце июля Александр, Наталья Рафаиловна и Екатерина Васильевна приехали к нему, и все две недели, что находились они в Болобонове, продолжались упорные толки и совещания о том, как лучше порешить дело.

— Почему из-за каких-то фантазий должен я заставлять страдать и волноваться человека, который действительно меня любит и способен составить мне счастье? — резонно вопрошал Борис. — К тому же лишь только заикнулся я намеком о возможной отсрочке, как родные Лели враз объявили, что всякие оттягивания ведут к одним неприятностям. Чего доброго, еще подумают, что я намереваюсь расстроить свадьбу. Не знают же они меня коротко, потому не могут с определенностью полагать, что у меня на уме.

— Я сама все напишу Елене Константиновне и объясню как надо, — пообещала Наталья Рафаиловна. — А за это время сумею подготовить Верочку и расскажу ей всю правду.

Вскоре отправилось в Казань ее пространное откровенное послание. Все замерли в нетерпеливом выжидании. Наконец пришел ответ Елены Константиновны, которая писала, что весьма ценит искренность Натальи Рафаиловны и немало огорчена, явившись невольно причиной чьих-то страданий. Выражала желание поближе сойтись с родственниками будущего своего мужа.

Когда Борису показали ответ его невесты, он решительно возгласил, что в еще большем восторге от ее нравственных качеств, нежели прежде. О свадьбе вопрос был решен в те же дни окончательно. Секретарь консистории переслал согласие духовного ведомства священнику церкви Святой Троицы в Казани, где намечалось бракосочетание, а из Одессы пришло официальное дозволение от ректора. Притом разрешил он приват-доценту Ляпунову отложить начало занятий до 15 сентября. В ожидании заветного события уехал Борис в Казань, где его знакомили с многочисленной родней невесты и водили по достопримечательным местам города.

В один из таких дней посетил младший Ляпунов Казанский университет. Ректор Дубяго, исполнявший вместе обязанности директора астрономической обсерватории, любезно проводил его по своему заведению. Со странным чувством осматривал Борис инструменты, на которых занимался наблюдениями отец, первый директор обсерватории, квартиру, в которой обитали родители начальные годы совместной жизни. В кабинете директора глянуло на Бориса со стены знакомое лицо, суровое и неприступное на этом изображении, родное и близкое в сохранившейся памяти. «Портрет Михаила Васильевича неизменно висит здесь уже много лет, — ответил Дубяго на вопрошающий взгляд Бориса. — А вот, посмотрите, еще что-то для вас интересное». Он подвел посетителя к массивному, красного дерева шкафу со стеклянными дверцами, достал толстую пачку пожелтевших от времени листов, исписанных цифрами и формулами. «Собственноручные вычисления Михаила Васильевича, хранимые как дорогая реликвия, — разъяснял ректор Борису. — Очень велика его заслуга для нашей обсерватории».

Покидая Казанский университет, не мог Борис дать себе отчета в том необычном впечатлении смутного свойства, которое испытал. Впервые один из братьев Ляпуновых соприкоснулся с немыми свидетельствами отошедшей назад жизни, имевшей к ним самое непосредственное отношение. Всплывали в памяти неопределенные слухи, которые приходилось когда-то слышать, о тягостном жизненном крушении, якобы постигшем здесь отца. Но обстоятельства жизни самого Бориса не располагали к продолжительному унынию. 12 сентября 1903 года после венчания молодых в церкви на Ямской улице, собравшиеся родственники и друзья невесты проехали к Зайцевым, квартира которых находилась на заводе Крестовниковых. Было двенадцать часов дня. Шумно и весело прошел ранний обед, и большая компания гостей сопровождала Бориса и Елену на пароход. Когда они уже отчалили от пристани, Борис вдруг остро пожалел, что среди оставшейся на берегу толпы, выкрикивавшей им вдогонку всяческие пожелания, не видит он ни одного близкого и дорогого ему лица.


БУНТУЮЩАЯ АКАДЕМИЯ


Президент академии, великий князь Константин Константинович сидел в своем кабинете, упрямо склонив голову и беспокойно перебирая пальцами правой руки по поверхности стола. Тягостная противоречивость собственного положения начинала его раздражать. Опять принужден он выступить проводником высочайшей воли и ратоборствовать с академиками. Хотелось скорее свернуть неприятный ему разговор, в котором приходилось держаться заведомо уязвимой, неоправданной позиции. Но непременный секретарь академии Сергей Федорович Ольденбург не собирался как будто скоро завершать беседу и настаивал на обстоятельных, определительных ответах.

— Не найдете ли вы, ваше высочество, желательным переговорить с академиком Бородиным?

— О чем же я буду с ним говорить?

— О мотивах, заставивших его подписать записку.

— Какие же мотивы? Взрослый человек, действует сознательно, — со стесненной досадой проговорил великий князь.

— Ваше высочество, может быть, пожелаете узнать мотивы других академиков?

Великий князь Константин Константинович не пожелал выслушать и других академиков.

Но с мнением их все же пришлось ему ознакомиться, пусть против воли. Академики не сочли возможным пройти молчанием его циркулярное письмо и высказались, тоже письменно, все как один — шестнадцать действительных членов академии, подписавших «Записку 342-х».

На следующий день после разговора между президентом и непременным секретарем, который от слова до слова передал сам Ольденбург, академик Ляпунов сел писать ответ великому князю. «Подписывая записку, мы не считали и не считаем, что нарушили какой-либо закон, — выражал он свое непреклонное убеждение. — Мы думаем, что всякий гражданин имеет право откровенно высказать свое мнение по вопросу, близко стоящему к тому делу, которому он себя посвятил. А кому же, как не ученым и профессорам, ближе всего дело просвещения в нашем отечестве?»

Да, речь шла именно о вопросах народного образования. «Нужды просвещения» — так называлось совместное обращение ученых, которое произвело сильнейшее впечатление в самых широких кругах тогдашнего общества. В дни его составления познакомил Александр Михайлович с готовым текстом супругов Стекловых, проводивших зимний каникулярный перерыв в Петербурге. То были горькие, но правдивые слова.

«Начальное образование — основа благосостояния и могущества страны — до сих пор остается доступным далеко не всему населению и до сих пор стоит на весьма низком уровне. Правительственная политика в области просвещения народа, внушаемая преимущественно соображениями полицейского характера, является тормозом в его развитии, она задерживает его духовный рост и ведет государство к упадку».

— Ничего, кроме полного одобрения и горячего сочувствия к такому заявлению, не могу выразить, — сказал Стеклов, когда Александр Михайлович закончил чтение. — В особенности превосходно то место, где указывается, что «академическая свобода несовместима с современным государственным строем России» и что для исправления дела «недостаточны частичные поправки существующего порядка, а необходимо полное и коренное его преобразование», — процитировал он на память и попросил: — Самый конец, если вам не в труд, прочитайте еще раз.

Ляпунов другой раз перечел заключительные фразы обращения:

«…Мы, деятели ученых и высших учебных учреждений, высказываем твердое убеждение, что для блага страны безусловно необходимо установление незыблемого начала законности и неразрывно с ним связанного начала политической свободы».

— Хорошо, очень хорошо, — одобрительно повторял Стеклов. — Лучше не скажешь.

То было в дни январских событий 1905 года, ужаснувших всю Россию. Стекловы остановились в гостинице, но почти все время пребывали у Ляпуновых. Появлялись с утра и уже в прихожей делились последними услышанными новостями.

— Что творится! Даже извозчики открыто ругают правительство, — говорила Ольга Николаевна, сбрасывая шубу.

— Официально насчитывают 128 убитых, на самом же деле их гораздо больше, — прибавлял Владимир Андреевич. — Очевидцы утверждают, что залпы произведены в нескольких местах города. Да скольких подавили и порубили шашками!

Еще до своего приезда Стекловы условились с Ляпуновыми, что будут вместе осматривать Петербург. Теперь об этом не могло быть и речи» После девятого января обстановка в городе резко обострилась и сделалась небезопасной. Вечерами, когда Стекловы собирались в гостиницу, всегда оставалось сомнение: доберутся они туда или же принуждены будут заночевать у Ляпуновых.

Несомненно, крутые события последних дней подтолкнули некоторых колеблющихся, и они присоединились к коллективному обращению ученых, опубликованному в двадцатых числах января рядом газет. Среди шестнадцати академиков, подписавших под него свои имена, были: основатель отечественной школы физико-химиков Н. Н. Бекетов, основатель и первый президент Русского ботанического общества И. П. Бородин (брат знаменитого композитора и химика), зоолог В. В. Заленский, историк А. С. Лаппо-Данилевский, математик А. А. Марков, основоположник нейрофизиологии в России Ф. В. Овсянников, основатель русской индологической школы С. Ф. Ольденбург, востоковед и этнограф В. В. Радлов, основатель Петербургской школы физиологии растений А. С. Фаминцын, геолог и палеонтолог Ф. Н. Чернышев, выдающийся исследователь русского языка, древнерусской литературы и летописания А. А. Шахматов. Под обращением стояли также подписи 125 профессоров, в том числе известного физика А. С. Попова, физиолога И. П. Павлова, зоолога М. Н. Римского-Корсакова (сына знаменитого композитора), и 201 доцента, преподавателя, ассистента и лаборанта.

Ляпунов сразу и без колебаний поставил свою подпись рядом с подписями коллег по академии. Всегда погруженный в одни лишь ученые проблемы и обращенный мыслью к одной лишь науке, последние годы он стал более внимательно оглядываться на происходящие кругом общественные движения. «…Ввиду крайней важности совершающихся теперь политических событий много времени уходит также и на чтение газет, которые раньше я лишь бегло просматривал», — признался Александр Михайлович в письме к младшему брату. Пробуждение его интереса к политической жизни не обошлось без неожиданных открытий. «Узнал я за эту неделю поистине изумительные вещи, — писал он — в 1904 году Стеклову. — Например, я узнал, что каждый русский гражданин, находящийся на государственной службе, находится под негласным надзором жандармского управления, где известны не только все его действия, но и образ мыслей. Вот это-то обстоятельство обыкновенно и служит источником различных неожиданных неприятностей».

Далеко не все, кому предлагали подписать обращение, решились на такой шаг.

— Фортунатов не стал подписывать на том основании, что он человек не политический, — рассказывал Александр Михайлович слушавшему с нескрываемым интересом Стеклову. — Шахматов тоже не тотчас согласился, но потом из солидарности с коллегами оставил свою подпись на обращении. Если бы Фортунатов заранее узнал о решении Шахматова, то наверняка не стал бы отказываться.

— А как же племянник ваш, Алексей Николаевич Крылов? Какова его позиция? — спросил Владимир Андреевич.

— Как человек военный он не мог присоединиться к нам без крайне неприятных для себя последствий. Да притом для него не было и смысла подписывать обращение, в котором отстаивается академическая свобода. Разве может идти речь об академической свободе в военных учреждениях?

К составившим «Записку» петербургским ученым присоединились их коллеги из других городов России. Вместе с профессорами Московского университета подписал ее виднейший историк В. О. Ключевский, ставший семнадцатым академиком. Из Одессы пришло к Александру Михайловичу письмо от Бориса, в которое была вложена вырезка из газеты «Наши дни». Развернув ее, Ляпунов прочел: «Мы, нижеподписавшиеся профессора Новороссийского университета, вполне присоединяем свой голос к правдивому слову наших петербургских товарищей, которые в числе 342 охарактеризовали столь свободно и ясно давно назревшие нужды нашего родного просвещения». Среди подписавшихся был и Борис Михайлович.

Не впервой уже академия навлекала на себя недовольство августейших персон. Великий князь Константин Константинович, как видно, опять получил выговор с высоты престола за предосудительное поведение подопечных ему академиков. Потому в подписанном им четвертого февраля и разосланном всем крамольным членам академии циркуляре поспешил он осудить предпринятое ими деяние. С риторским жаром президент вменял академикам в вину, что занялись они не своим делом и, рассуждая об «элементарной гарантии законности», сами ее нарушают.

«Далекие от мысли, что своим поступком мы нарушили какую-либо законность, мы, напротив, считали, что наша прямая обязанность была высказать, в чем мы видим исход из настоящего тяжелого состояния, — отвечал президенту академик Ляпунов. — На нас лежал этот нравственный долг перед отечеством, которому мы обязаны своим высоким положением, и перед народом, из средств которого составляется получаемое нами казенное содержание».

Неспроста упомянул Ляпунов о том, из чего происходит выплачиваемое ему академическое содержание. То был ответ на еще одно обвинение, высказанное великим князем. Бросил президент упрек своим академикам, что они в одно и то же время порицают правительство и принимают из его рук академическое жалованье. Во время разговора с великим князем Ольденбург пытался откровенно объясниться с ним насчет этого пункта.

— Как же следует понимать слова вашего высочества относительно освобождения от жалованья? Что, ваше высочество считает нужным для академиков, подписавших «Записку», уйти из академии? — спрашивал непременный секретарь.

— Да, я полагаю, что они не имели права, состоя на службе, подписывать такую «Записку».

Оскорбительное порицание от президента вызвало энергические протесты даже тех академиков, которые никогда не отличались резкостью суждений, как, например, Шахматов. Почти все они указывали в своих ответах, что жалованье им платят из средств, собираемых с народа, а не из каких-то особых сумм и не за какие-то особые услуги правительству. «Это жалованье дается не для того, чтобы мы не порицали правительство, а для того, чтобы мы работали на благо русского народа и русского государства», — заявил Алексей Александрович Шахматов в письме к великому князю.

Формы протеста академиков были весьма различны, порой прямо противоположны. Академик Бородин, получив президентский циркуляр, тотчас подал прошение об отставке. В противность ему академик Фаминцын вызывающе высказался в письме к президенту: «Не подавать в отставку, а твердо бороться за свои взгляды, хотя бы с риском потерять занимаемый на государственной службе пост, представляется мне прямою обязанностью гражданина…»

Именно запальчивое заявление Бородина привело к незамедлительной встрече Ольденбурга с великим князем 22 февраля 1905 года.

— Я выразил свое отношение к «Записке 342-х», — произнес великий князь после некоторого молчания и, словно бы оправдываясь, присовокупил — Не можете же вы запретить мне иметь свое мнение!

— Конечно, нет, ваше высочество, — со всей учтивостью отвечал Ольденбург. — Но и подписавшие записку имели тоже свое мнение. Ваше высочество говорите в своем циркуляре о том, что академики не исполняют своих прямых обязанностей. Позвольте спросить лично, в чем я не исполнил своих прямых обязанностей?

— В том, что вы подписали «Записку».

— Но это было мое убеждение, а какой закон запрещает мне высказывать свои взгляды по вопросу, близко мне известному?

Великий князь молчал, не находя ничего возразить против. Так и не дождавшись ответа, Ольденбург продолжил:

— При такой постановке дела многие академики, может быть, даже из не подписавших «Записку», сочтут нужным уйти или заявить об этом конференции.

Ляпунов тоже почел необходимым оспорить утверждение президента о том, что он и его коллеги не радеют ревностно исполнять свой ученый и учебный долг. «Что касается, наконец, упрека в недобросовестном исполнении нами наших прямых обязанностей, то на чем основано это тяжкое обвинение? Неужели же основанием ему послужило лишь подписание известной «Записки»? Бывают моменты, когда честные люди не должны и не могут молчать, и когда даже люди, исключительно посвятившие себя науке и никогда раньше не интересовавшиеся политикой, не могут оставаться безучастными к общественным вопросам, и если люди науки высказываются в такой момент, то это не значит, что они забыли свои прямые обязанности. Ведь между подписавшими «Записку» немало встречается всем известных имен — профессоров, которые своею деятельностью заслужили всеобщее уважение, и ученых, которые своими трудами приобрели всемирную известность».

Президент вынужден был признать, что циркулярное письмо его подействовало совершенно навыворот. Вместо того чтоб смирить академиков и преподать им урок поучительного свойства, оно возбудило среди них почти общее негодование и укрепило их солидарность. Получился спор, а не нравоученье. Никто из академиков свою подпись не снял и виновным себя не признал.

Надо было как-то покончить дело, но президент не мог придумать благополучный исход, не умаляющий его достоинства. В затруднительных случаях он прибегал обыкновенно к помощи В. Е. Кеппена, правителя дел академии. Так поступил и ныне. Кеппен, скрывая за учтивыми словами наставительный тон, заметил, что если президент не ответит академикам, то последнее слово останется за ними. Удобный момент, по мнению Кеппена, наступит пятого марта, когда состоится общее собрание академиков. Президент должен выступить с примирительной речью, в которой укажет, что хоть и остается при своем мнении относительно происшедшего, все же не перестает уважать академиков, подписавших «Записку», потому, де, что заблуждаются они искренне, движимые честностью стремлений и в сознании долга перед государством и народом. «Вы, не поступаясь своими взглядами, оставляете за ними нравственное право иметь другие взгляды, — внушал Кеппен великому князю, — не порицаете их начальническим выговором, а выражаете свое разномыслие с ними… Закончить же ваше столкновение как-нибудь надо».

Президент последовал совету преданного помощника. В начале заседания пятого марта он прочел текст речи, составленной для него Кеппеном, повторив даже подсказанную им формулу перехода к очередным делам: «А теперь, господа, откроем наше собрание и в исполнение устава и дорогих преданий академии не будем отвлекаться политическим разномыслием от ученых занятий».

Выступление российских ученых не прошло бесследно. Царское правительство отменило наконец университетский устав 1884 года и издало в августе «Временные правила», облегчавшие в некоторой степени положение профессоров и студентов. Последовал указ о предоставлении университетам частичной автономии. Советы университетов получили право выбирать ректора и проректора. Студентам было предоставлено право сходок.


«ГРУША РАЗДОРА»


«Воистину, сплошные неожиданности уготованы мне задачей Чебышева», — пришел к заключению Ляпунов, закрывая английский журнал, который только что просматривал на досуге. Почти двадцать лет назад, вот так же перелистывая очередной выпуск французского журнала, обнаружил он работу Пуанкаре, в одно время с ним достигшего тех же самых результатов. И совсем уже недавно, возвратись в Петербург и возобновив прежнее исследование, опять натолкнулся вдруг на новую публикацию французского математика по фигурам равновесия.

Но все же судьба благоволила к Ляпунову: никто еще не закрыл бесповоротно ему дорогу к избранной цели. И вот новая нечаянность: теперь уже английский ученый вознамерился окончательно разрешить задачу и даже добился кой-каких успехов. Не случайно статья его помещена в том самом журнале, в котором за год до того появилась последняя работа Пуанкаре по фигурам равновесия. Методы, употребленные английским ученым, со всей очевидностью показывают, что идет он прямо по стопам французского коллеги, если не целиком следует его рецепту.

Итак, теперь их трое в упряжке: Пуанкаре, Ляпунов и Дарвин. Кто такой Джордж Дарвин — не составляло для Ляпунова секрета. Второй сын великого естествоиспытателя Чарлза Дарвина, он отнюдь не светился лишь отраженной славой отца, но и сам получил известность как крупный астроном, математик и механик. Недаром доверили ему знаменитую «ньютоновскую кафедру» в Кембриджском университете. Будучи президентом Королевского астрономического общества, вручил он в 1900 году французскому академику Анри Пуанкаре золотую медаль, присужденную ему обществом. Знать, тогда уже обратилась мысль Дарвина к исследованию фигур равновесия вращающейся жидкости, тогда уже наметил он направление нынешних своих трудов.

Известность Дарвину принесли сочинения по теории приливов и приливного трения. Своими расчетами доказывал он, будто приливное трение в коре Земли постепенно замедляет ее вращение и через миллиарды лет земные сутки станут вдвое длиннее. И то, что Луна обращена к Земле всегда одной стороной, английский ученый тоже объяснял приливами в лунной коре. Притом Луна, по его утверждениям, весьма медленно удаляется от нашей планеты. А раз так, то было время — около двух-трех миллиардов лет назад, когда Земля и ее спутник располагались совсем близко, почти соприкасались. А еще раньше, продолжал рассуждать Дарвин, Земля и Луна составляли единое целое. Так пришел он к гипотезе о том, что в далеком прошлом Луна естественным путем отделилась от вращающейся жидкой земной массы. Точно так же истолковывал Дарвин происхождение двойных звезд.

Во второй половине XVIII века, когда начали делать сильные телескопы, обнаружили пары звезд, притягивающих друг друга и вращающихся одна вокруг другой. О двойных звездах вновь усиленно заговорили, когда в 1889 году был открыт особый их класс — спектрально-двойные звезды. Они настолько сближены, что ни в какой телескоп не различить их по отдельности. Только спектроскопические исследования подтверждали двойное их строение. Вот тогда-то Дарвин и решил, что двойные звезды тоже образовались в результате деления на две части жидкого тела, вращающегося вокруг оси.

До чего же цельная и убедительная картина рисовалась английскому астроному! По мере увеличения скорости вращения жидкой массы она закономерно меняет свой облик: из сферы превращается в сплюснутый эллипсоид Маклорена, затем — в вытянутый как дыня эллипсоид Якоби, который, все больше удлиняясь, должен в конце концов распасться на два отдельных тела. Быть может, в глубине души Дарвин надеялся повторить научный подвиг прославленного родителя и создать свою эволюционную теорию, только не для живых организмов, а для небесных тел? Недоставало ему лишь промежуточной фигуры, непосредственно предшествующей разрыву. Отсутствующее звено нарушало стройную теоретическую схему и делало ее менее убедительной.

И вот в руки Дарвина попали работы Пуанкаре, в которых описывалась неэллипсоидальная фигура равновесия, названная автором грушевидной, потому что она в самом деле напоминала грушу. Сомнений больше не было: досадный пробел наконец пополнен. Вся картина представлялась теперь Дарвину до конца завершенной. По мере ускорения вращения одна половина эллипсоида Якоби утолщается и набухает, вбирая в себя большую часть жидкой массы, другая же, наоборот, уменьшается в размерах. «Дыня» перестраивается в «грушу». Затем перемычка между двумя частями грушевидной фигуры становится все тоньше, «груша» делается похожей на песочные часы и разрывается под действием центробежных сил на две неравные доли. Именно так миллиарды лет назад Луна отделилась от матери-Земли.

Все складывалось для Дарвина как нельзя лучше, но праздновать успех было преждевременно. Он и сам это сознавал, потому предпринял такую основательную работу вослед изысканиям Пуанкаре. Требовалось обрести последний, решающий аргумент в пользу теории. Судьба ее зависела теперь от одного-единственного числа, к которому вели исключительно трудоемкие, кропотливые расчеты. Но их исход представлялся Дарвину столь многозначительным, что он не колеблясь решился обременить себя устрашающими вычислениями.

Такова уж особенность любого теоретического объекта в механике, что вопрос о его возможности должен решаться дважды. Сначала нужно доказать его физическую правдоподобность, осуществимость. Ведь силы, действующие на частицы вращающейся жидкости, могут не позволить им сложиться в грушевидную фигуру. Поэтому фигура должна быть прежде всего равновесной. В работах Ляпунова и Пуанкаре этот вопрос был разрешен. Теперь наступил черед другому вопросу: удержится ли жидкость в такой фигуре продолжительный срок? Не эфемерна ли, не мимолетна возникшая игрою механических сил «груша»? Ведь какие бы вещественные объекты ни измыслило человеческое сознание, в природе могут встретиться только те из них, которые устойчивы. Например, воображение с легкостью нарисует карандаш, стоящий на острие строго вертикально, и математик без труда отобразит в своих уравнениях это равновесное положение. Но в действительности никакой карандаш на острие не устоит. Неустойчивость переводит мысленно возможное явление в разряд нереальных, недействительных.

Реальная вращающаяся жидкость принимает только устойчивую форму равновесия в отличие от математического своего образа, который только теоретически мыслим и существует лишь в знаках и символах математики. Случайно или преднамеренно надавив резиновый мячик, можно его деформировать: сплющить или вмять с какого-то боку. Но стоит исчезнуть посторонней, внешней силе, и он снова сделается круглым. Потому что сфера — его устойчивая форма равновесия. Не бывает туго надутых резиновых шаров с вмятинами и уплощениями. Быть может, не бывает в природе и грушевидных фигур вращающейся жидкой массы? Чтобы ответить на такой вопрос, необходимо исследовать устойчивость «груши».

Пуанкаре рассмотрел вопрос об устойчивости грушевидной формы, но всего лишь в первом приближении. Известный в будущем немецкий ученый Карл Шварцшильд, защищавший в 1896 году докторскую диссертацию на тему «Теория равновесия однородной вращающейся жидкой массы Пуанкаре», показал, что нельзя судить об устойчивости «груши», не имея более точного решения. Справедливость его критики признал и сам Пуанкаре. Тогда-то и обратился Дарвин к французскому коллеге с просьбой помочь ему отыскать более точное, второе приближение. Пуанкаре был увлечен другими научными проблемами, потому ограничился тем, что опубликовал общие формулы для расчетов. Произведя с их помощью в высшей степени сложные и громоздкие вычисления, Дарвин пришел к выводу, что грушевидная фигура устойчива. Торжеству его не было границ: наконец-то математические расчеты подтвердили выдвинутую им космогоническую гипотезу! Свои результаты незамедлительно опубликовал он в статье «О грушевидных фигурах равновесия вращающейся жидкой массы», вышедшей в 1903 году. Она-то и попалась на глаза Ляпунову, известив его о том, что еще одно заинтересованное лицо активно занялось той же задачей, над которой ломал он голову.

Надо было поспешить с изданием своих результатов и Ляпунову. В статье «Об одной задаче Чебышева», помещенной в «Записках Академии наук» 1905 года, кратко изложил он достигнутое к той поре. Упомянув о предыдущей своей работе по фигурам равновесия неоднородной жидкости, Александр Михайлович подчеркнул преемственность между двумя большими и независимыми его исследованиями. Успешное решение задачи Клеро-Лапласа позволило использовать тот же метод для задачи Чебышева и доказать «с полной строгостью существование тех фигур равновесия, которые в течение столь долгого времени были известны лишь в первом приближении».

Так решена была наконец задача Чебышева: среди фигур равновесия вращающейся жидкости в самом деле отыскались неэллипсоидальные, в том числе грушевидные. Но, доказав математически осуществимость грушевидных форм, Ляпунов категорически отверг возможность встретить их в реальной действительности. Для этого им недоставало весьма важного, можно сказать, наипервейшего качества — устойчивости.

Вывод Ляпунова ошеломил зарубежных ученых. Только что Дарвин, опираясь на формулы Пуанкаре, доказал устойчивость грушевидной фигуры, а математик из далекого Петербурга настаивает на прямо противоположном. В самой точной из наук, где, казалось бы, гарантированы объективность и однозначность результатов, сложилась нетерпимая ситуация: расчеты двух видных исследователей совпали с точностью до «наоборот». Причем в буквальном смысле. Ведь в качестве критерия устойчивости выступала некая математическая величина, которую требовалось подсчитать. Покажут вычисления, что она положительна, значит, грушевидная фигура устойчива. Если же в итоге всех выкладок признают ее отрицательной, ни о какой устойчивости не может быть и речи. И вот Дарвин получает эту величину со знаком «плюс», а Ляпунов — со знаком «минус». Есть от чего прийти в недоумение ученому люду!

Никому и в голову не приходило обвинить таких знаменитостей в неумении считать, хотя выкладки требовались на редкость трудоемкие и головоломные. Достаточно сказать, что Ляпунов проводил некоторые вычисления с точностью до четырнадцатого десятичного знака! Оба академика — и русский, и английский — уже зарекомендовали себя предыдущими своими математическими трудами. Но кто-то же из них ошибался, раз результаты их взаимно исключали друг друга? А может быть, неверны формулы Пуанкаре? Нет, репутация французского математика исключительно высока, чтобы бросить ему такой упрек. Да и не представляло особого труда убедиться в правильности опубликованных им выводов. И Дарвин, ни минуты не сомневаясь в справедливости формул, к которым он прибегнул, берется еще раз перевычислять величину, от значения которой зависел окончательный ответ. Затратив уйму сил и времени, снова пришел он к заключению, что она положительна. Убежденность его в своей правоте едва ли можно было теперь поколебать.

Не меньшее основание для уверенности имел Ляпунов. «Получив… результат, противоположный результату Дарвина, я обратился к проверке своих вычислений, — писал он. — Я выполнил это с большим старанием, переделывая вычисления несколько раз, но не нашел какой-либо заметной погрешности. Я должен, следовательно, заключить, что именно мой результат является верным». В отличие от английского коллеги Александр Михайлович не просто отвергает его результат, а указывает причину разительного несогласия их выводов. «Что касается моего расхождения с Дж. Дарвином, то его легко объяснить; оно проистекает от того, что наши вычисления основывались на совершенно различных формулах», — заметил Ляпунов в статье 1905 года.

Высчитываемая величина выступала у Дарвина и у Ляпунова в совершенно несхожих обличьях. Английский ученый отыскивал ее в виде суммы бесконечного количества слагаемых, каждое из которых меньше предыдущего, предшествующего ему. Ничего необычного в таком приеме нет. При решении теоретических и прикладных задач математики давно уже использовали бесконечные ряды. Как бы ни была необъятна совокупность составляющих их членов, в результате сложения получается конечная величина. К примеру, неограниченно продолжающийся ряд дробей 1/2, 1/4, 1/8 и так далее, в котором каждое последующее число вдвое меньше предыдущего, дает в сумме единицу. Разумеется, Дарвин не мог бессчетно раз складывать, чтобы произвести в абсолютной цельности величину, служившую ему критерием устойчивости. Он удовольствовался приближенными расчетами, суммировав некоторое количество первых слагаемых, самых больших. Так и поступают обыкновенно в приблизительных решениях. Ведь вклад неучтенных, отброшенных членов в общий, совокупный итог довольно незначителен. В приведенном выше ряду сумма первых трех чисел равна 7/8, то есть близка к единице, и только 1/8 приходится на долю нескончаемой вереницы дробей, не принятых во внимание.

У Ляпунова рассчитываемая величина выражалась не бесконечным рядом, а обычной формулой, конечным математическим выражением. Поэтому оценка, которой он руководился, была не приблизительной, а точной. Поскольку Дарвин принужден был в своих вычислениях пренебрегать неисчислимым множеством малых слагаемых, то в расчеты его, как полагал Александр Михайлович, замешалась ошибка, учесть которую он не смог и не захотел.

Однако зарубежных ученых не убедили доводы Ляпунова. В статье 1905 года он не привел полных и подробных своих выкладок, а Дарвин пользовался общепринятыми, привычными для всех приемами приближенных вычислений, которые ни у кого не вызывали нареканий. Потому английский математик сохранил гордое мнение о своей безошибочности. Не отказался от своего вывода и Ляпунов. Никто из них не был поколеблен аргументами противной стороны. Спор и поиски неоспоримой истины продолжились.


ИХ МНОГОТРУДНЫЕ ТВОРЕНИЯ


— …Так что путь к переговорам был для нас, скажу прямо, нелегким в самом буквальном смысле. По узкой малярной лестнице пришлось карабкаться в верхний этаж, почти под крышу, — с улыбкой проговорил Владимир Андреевич.

Но никто не рассмеялся его шутке, настолько поразили всех подробности бурных октябрьских событий девятьсот пятого года, о которых поведал Стеклов.

— Надо же! — воскликнула Наталья Рафаиловна. — Ничего такого Оля мне не писала.

— Да разве в письмах можно все передать? — ответил Владимир Андреевич вопросом.

— Ну а дальше-то, дальше что было? — нетерпеливо подгонял рассказчика Рафаил Михайлович.

— Делать нечего, начали мы вползать по этой чертовой лестнице наверх, — продолжил Владимир Андреевич. — Я-то еще ничего, а за ректора очень опасаюсь. Чего доброго, думаю, закружится у старика голова…

Рассказал Стеклов о том, как проник он с ректором Рейнгардом в осажденный войсками Харьковский университет. Такую рискованную миссию предприняли они, лишь только узнали, что к зданию университета подтягивают артиллерию и казаков. Немедля отправились Рейнгард, Стеклов и Гредескул — ректор и два декана — к командующему войсками и стали энергично убеждать его не совершать кровопролития. Тут же были выработаны условия, на которых боевые группы, засевшие в университете и на баррикадах, должны сложить оружие, а также обговорены гарантии их неприкосновенности.

— Согласился командующий пропустить осажденных без обыска, то есть с сохранением карманного оружия. Обещал, что баррикады будут заняты не раньше, чем через сорок минут после ухода последних защитников, а университет поступит в распоряжение профессоров.

— Что ж, вполне дельные условия, — одобрил Рафаил Михайлович.

— Повстанцев человек пятьсот было, все больше рабочие да студенты университета и Ветеринарного института. Забаррикадировали они все входы, потому и предложили нам подняться по приставленной к наружной стене деревянной лестнице. Как попали мы в университет, чего только не насмотрелись. Повсюду красные флаги с лозунгами развешаны. В первой аудитории устроили настоящий арсенал: нанесли оружия, боеприпасов, тут же патроны набивают… Убедили мы все же революционный комитет отказаться от неоправданных жертв ввиду крайнего неравенства сил. Военное командование выполнило свои обязательства: взвод драгун охранял покинувших баррикады до самой центральной площади, где к тому времени собрался митинг. Но я шел с ними до конца, пока не убедился в полной их безопасности. Потому как видел, что казаки обнаруживают явное нетерпение приняться за дело, а вокруг шныряют банды вооруженных черносотенцев. Даже в нас швыряли камнями, когда мы по лестнице в университет взбирались, и оружием грозили. Удивительно еще, что не пустили его в ход.

— Боря тоже много порассказал, что у них в ту пору творилось, — сказал Александр Михайлович. — Убиты были восемь студентов Новороссийского университета и один лаборант. Администрация города выпустила гнусный плакат, возмущавший против университета как революционного очага. После того профессора стали получать письма с угрозами и площадной бранью. Боря говорил, что сидели они тогда безвылазно по домам и даже ставни по вечерам закрывали… За теми событиями вовсе незаметно прошла кончина Ивана Михайловича в начале ноября. Во всяком случае, петербургские газеты ровно ничего не поместили в его память.

— Он и сам не хотел никакого официального шума, — заметил Рафаил Михайлович. — Мария Александровна переслала нам московскую газету с объявлением, что согласно предсмертной воле покойного просят ни венков, ни цветов не возлагать и речей на могиле не произносить.

— Отчего же скончался Иван Михайлович? — спросил Стеклов.

— Воспаление легких у него было в очень тяжелой форме, — отвечал Ляпунов. — Совсем недолго он проболел.

Все с грустью помолчали. То было первое посещение Ляпуновых, предпринятое Стекловым сразу по переезде его в Петербург. Только что побывал он с официальным визитом в университете и прямо оттуда прошел на 12-ю линию, где они жили.

— Что в университете ныне слышно? — поинтересовался Александр Михайлович.

— Третьего дня состоится первое заседание Совета, на котором уже обязан я присутствовать.

— Представят тебя членам Совета как нового коллегу, а там уж смотри-оглядывайся сам, как выразился бы Иван Михайлович, — заметил Александр с легкой улыбкой.

Объявился Стеклов в Петербургском университете благодаря внезапному уходу академика Маркова. В исходе 1905 года Андрей Андреевич вознамерился последовать примеру Ляпунова и посвятить себя исключительно академической деятельности. Согласно своему прошению уволен был он от должности ординарного профессора и продолжал только вести курс теории вероятностей в качестве приват-доцента. Перейти на ординатуру по кафедре чистой математики предложили харьковскому члену-корреспонденту Стеклову. Еще в апреле 1906 года приказом по гражданскому ведомству он был перемещен ординарным профессором в Петербургский университет, но переехал с женой в столицу лишь в самом конце августа.

— Вы к нам поближе, а мы, как нарочно, будто от вас бежим, — с некоторым смущением произнес Рафаил Михайлович, обратясь к Стеклову.

Владимир Андреевич недоуменно посмотрел на него, потом на Александра Михайловича.

— Врачи находят у Наташи серьезное легочное заболевание и приписывают его здешнему климату. Не худо бы провести ей зиму где-нибудь на юге, — ответил Ляпунов на удивленный взгляд Стеклова. — Но как я оставлю Академию? И, с другой стороны, по выздоровлении может оказаться противопоказанной Наташе резкая перемена климатов и вовсе нельзя будет возвратиться. Положение прямо безвыходное, как ни кинь. Думали-думали мы и решили перебраться в одно из петербургских предместий, например, в Царское Село. Там климат здоровее, и я мог бы приезжать оттуда еженедельно на академические заседания. Кстати, немало петербуржцев так именно устраиваются.

Состояние здоровья Натальи Рафаиловны было весьма неважным, а вскоре стало и того хуже. В начале ноября она слегла. Временами температура доходила до сорока градусов с лишком. В доме все ходили подавленные, в тревожном ожидании. Только к исходу ноября стало намечаться некоторое улучшение.

Беспрерывно перемежающиеся, приживчивые хвори и недомогания заметно перестроили характер Натальи Рафаиловны. Происшедшую в ней перемену отмечали многие родственники. В 1907 году Соня Шипилова написала из Болобонова к Сергею Михайловичу: «Я как-то получила письмо от Наташи и с грустью прочла его: это уже далеко не прежняя Наташа». В другой раз рассказала она, как жаловался Борис, вернувшийся из Теплого Стана, что несказанно устал душой, — до такой степени владело там всеми напряженное, нервное, беспокойное настроение. Его жена Леля тоже подтвердила, что на Наташу прямо тяжело смотреть, так она волнуется сверх всякой меры со своей способностью все преувеличивать и делать из мухи слона. Притом здоровье у самой — никуда.

Намерение переселиться в окрестности Петербурга осуществить было не просто. Во всяком случае, пока Наталья Рафаиловна пребывала в остром болезненном состоянии, не могло быть и речи о переезде. А потому Ляпуновым ничто не мешало встречаться со Стекловыми, как в добрые харьковские времена. Вечера, проводимые в обществе Владимира или в доме Сергея, — единственное, что оживляло петербургскую жизнь Александра Михайловича. Работал он, как прежде, ежедневно или, вернее сказать, еженощно, не допуская в себе душевной устали. В ту пору приступил Ляпунов к писанию самых объемистых своих ученых трудов. Замыслил он большое сочинение из четырех частей, в котором намеревался подробно изложить проведенное им исследование фигур равновесия однородной вращающейся жидкости. В 1906 году вышла на французском языке первая часть, насчитывавшая 225 страниц, в большинстве заполненных одними только формулами, исключительно сложными и головоломными. «Песней без слов» назвал это сочинение Владимир Андреевич. Запечатленная в книжных страницах предельная концентрация умственного труда свидетельствовала об огромности созидательной работы, потраченной на писание многостраничного тома. Теперь приготовлялась к печати вторая часть, пожалуй, не меньшего объема, чем первая.

Математическое творчество почти нацело поглощало и время и силы Ляпунова, накладывая неизбежный отпечаток на внешний его облик. Постороннему глазу представлялся он непрестанно задумчивым и отрешенным, живущим в себе самом. А густые, насупленные брови, сосредоточенный и вместе рассеянный взгляд вызывали даже впечатление сухости и суровости натуры. Но если присмотреться пристальней, можно было обнаружить неожиданно быстрые, порывистые движения, обличавшие в нем скрытый резерв активной нервной энергии, на котором, видимо, и основывалась его поразительная интеллектуальная неутомимость.

Примерно так и характеризовал Ляпунова в своих воспоминаниях Владимир Андреевич: «Отчасти потому и производил он на лиц, мало его знавших, впечатление молчаливо-хмурого, замкнутого человека, что зачастую был настолько поглощен своими научными размышлениями, что смотрел — и не видел, слушал — и не слыхал, над чем так часто и так добродушно подсмеивался в кругу близких его тесть Р. М. Сеченов. В действительности же за внешней сухостью и даже суровостью в А. М. Ляпунове скрывался человек большого темперамента, с чуткой и, можно сказать, детски чистой душой». Но знали о том или догадывались лишь немногие, кому приходилось видеться с ним в узком, немногочисленном кругу родственников и близких людей. К примеру, в доме его брата — композитора Ляпунова.

Внешние проявления характера Сергея: его постоянная задумчивость, доходившая порой до мрачности, аскетические наклонности души — как нельзя более сходствовали с видимыми чертами характера старшего брата. Фигура Сергея разительно выделялась из тогдашней артистической среды: не принимал он распространенного в ней панибратства, категорически сторонился товарищеских пирушек и шумных компанейских сборищ. И в жизни, и в музыке оставался самим собой, не изменил ни разу принципиальным своим суждениям. Близко знавшие его современники свидетельствовали, что нельзя себе представить ничего более комического, чем композитор Ляпунов, когда он принужден независимыми обстоятельствами смягчать свое мнение, разводить дипломатию. Для такой роли Сергей совершенно не годился. Самое большее, на что добровольно он соглашался в подобной ситуации, — это молчание. Не будучи по натуре многословным, Сергей довольно часто обращался к молчанию, в особенности когда бывал не в духе. Молчал — и непонятно было даже жене: то ли на душе у него забота, то ли мучительно вызревает новое произведение.

Примерно год назад закончил Сергей Михайлович большую сочинительскую работу, начало которой положил еще в восемьсот девяносто седьмом. Пришла ему мысль создать продолжение знаменитых двенадцати фортепианных этюдов Листа. Двенадцать этюдов Ляпунова в диезных тональностях писались один за одним на протяжении восьми лет. Музыкальная идея их была, несомненно, листовской, но сколь по-русски звучали иные мелодии! Александр Михайлович впервые услышал некоторые из них сразу по переезде в Петербург. В конце мая пришли они всей семьей к Сергею с прощальным визитом перед отъездом в деревню. Тогда же посетил его и Балакирев. Он-то и попросил Сергея сыграть что-либо из сотворенного им за последние месяцы.

При первых звуках рояля Александр сначала насторожился, а вслушавшись, сейчас решил, что знаком уже с этой музыкой в исполнении брата. Массивный, величественный звон благовеста раздавался в квартире. Так ведь то великоустюжский звон, записанный Сергеем в песенной экспедиции! Неторопливый, густой бас большого колокола накладывался на четко выбиваемую дробь мелких колоколов. Мощные звуки уносились в далекое пространство и таяли тягуче. Но вот к знакомому звучанию примешалось нечто новое: будто доносится откуда-то торжественное песнопение. Новая тема усиливалась и нарастала, пока не слилась величественным хором с мелодией звонов.

— Вот третий мой этюд «Трезвон», — объявил Сергей, покончив играть.

Слушатели пустились в похвалы, а Балакирев затеял с Сергеем дискуссию о технике исполнения этюда.

— Ни в коем случае не злоупотреблять педалью, не грохотать, — предостерегал Милий Алексеевич, — не то звон выйдет вовсе карикатурный. Тут требуется большая выдержка исполнителя. В самой музыке заложена достаточная мощь, задача лишь в том, чтобы уметь правильно рассчитать свои силы. Вот у вас в самом деле звук полный — металлический ровный звон, без судорог и подергиваний.

И, обратившись к присутствующим, Балакирев присовокупил:

— Я всегда говорил, что композитор Ляпунов — царь фортепьяно. Думаю, что немногие исполнители справятся с его музыкой. Подразумеваю не только теперешних, но и будущих.

Прав был Балакирев и даже очень. Созданные Сергеем Михайловичем фортепианные пьесы большого виртуозного размаха требовали от пианиста высокого мастерства, силы, выдержки, владения разнообразной техникой. Не раз упрекали Ляпунова при жизни, что пишет он очень сложно, почти неисполнимо для среднего пианиста. Но такова уж задача, которую начертал себе композитор: создать цикл этюдов восходящей трудности, следуя художественным принципам и техническим приемам Листа. Сам он тоже познал немалые творческие муки, сочиняя замышленное. Для каждой пьесы нужно было найти гармоническое равновесие между виртуозным характером изложения и внутренней ее содержательностью. Работая над одним из этюдов, признавался композитор: «…Когда сочиняю приличную музыку, выходит не фортепьяно, а когда гонюсь за пьянизмом, получается нечто бессодержательное, да к тому же едва исполнимое по трудности».

Тут был еще один пункт сходства обоих братьев — Александра и Сергея. Труды математика Ляпунова также признавались исключительно многосложными и по таковой причине неудобочитаемыми. Имея в виду четырехчастное, большое сочинение Александра Михайловича по фигурам равновесия жидкости, Стеклов напишет впоследствии: «Конечно, прав Аппель, когда говорит, что аналитический аппарат, необходимый для строгого доказательства результатов, полученных Ляпуновым, очень сложен, что делает чтение его исследований крайне трудным, но это зависит от характера задачи».

Последующее поколение ученых тоже укажет согласным мнением на чрезвычайную затруднительность изучения трудов Ляпунова. «Надо отметить еще, что читать его работы нелегко, — заявит академик В. И. Смирнов, анализируя творчество Александра Михайловича. — …Его работы обычно связаны с применением сложных формул, что лежит в существе рассматриваемых им вопросов». Другой советский ученый — Н. Д. Моисеев, посвятивший разбору главного трактата Ляпунова по теории устойчивости немало своих публикаций, — в одной из них заключит: «…Эта книга, будучи одним из наиболее безупречных образцов крупного математического сочинения, тем не менее заслужила у начинающих читателей репутацию книги, трудной для понимания». От многосложности замыслов происходила неизбежная усугубленность средств исполнения. Как математик Ляпунов, так и его брат-композитор отнюдь не стремились облегчить задачу постижения их углубленных мыслей и усиленных вдохновений.

Позаимствовав у Листа музыкальную идею, Сергей Михайлович в то же время нашел совершенно самобытные формы ее осуществления, почерпывая материал для своих этюдов из окружающей русской действительности, из русской природы. Листовский виртуозный элемент стал у него лишь одной из составных частей рождаемого воображением образа. Но все же смущало порой Сергея Михайловича неотразимое и несомненное влияние на него творческого метода венгерского композитора. Уже в 1909 году, работая над вторым фортепианным концертом, сетовал он в письме к Балакиреву: «…Листовские приемы в изложении и форме, когда дело идет о виртуозном сочинении, меня совершенно порабощают». И неизменный друг и советчик его, сам глубоко чтивший творчество выдающегося европейского композитора, 18 июля, как раз в день смерти Ференца Листа, обратился к Ляпунову с успокоительным посланием:

«Что же касается до листовских приемов, то и не старайтесь их избегать. Первое условие хорошего сочинения заключается в том, чтобы композитор не насиловал себя и писал бы по душе, как его влечет, а затем, какие приемы у него окажутся, это дело второстепенное, и я думаю, что у Вас не может оказаться приемов, рабски тождественных с Листом, а непременно окажется в них и Ваше собственное я. Мне приятно писать Вам об этом перед его портретом, обычно стоящим на моем письменном столе на даче, и в день его кончины».

Впервые исполнены были этюды Ляпунова лишь в 1912 году, и не в России, а за рубежом. Ничего не изменилось в положении Сергея Михайловича, по-прежнему в других странах чаще звучала его музыка, чем на родине. В начале 1907 года был он приглашен в концертную поездку по Германии. В Берлине и Лейпциге с успехом прошли концерты, на которых оркестр под его управлением исполнял как произведения Ляпунова, так и произведения Балакирева. В мае того же года в Париже исполнялся первый фортепианный концерт Сергея Михайловича. В 1908 году его симфонию слушали в Утрехте и Роттердаме. А сам Сергей Михайлович готовился тогда к отъезду в Вену и Прагу. Потому и появился он с Евгенией в конце февраля у старшего брата, чтобы повидаться перед долгой разлукой. Ведь не успеет Сергей возвернуться, как Александр с женой уедет из пределов России. Академия наук командировала его на IV Международный математический конгресс.


РИМСКИЙ КОНГРЕСС


Прибыв в Венецию, прямо на вокзале узнали они по телефону, в какой гостинице остановились Стекловы, и поспешили туда, в приготовленный для них номер. Встреча вышла несколько суматошной и радостной, хоть и расстались друзья всего лишь на несколько дней.

— А как показались вам высоты Земмеринга? Впечатляющее зрелище, не правда ли? — спрашивала Ольга Николаевна.

— Ничего не видели, не повезло нам, — отвечал Александр Михайлович. — Во всю дорогу сопровождала нас вьюга, так что за снежной пеленой проглядели мы австрийские Альпы. Только после перевала встретило нас солнце.

— Ну и ладно, на возвратном пути налюбуетесь тамошними красотами, — проговорил Владимир Андреевич. — А сейчас поспешим в ресторан. Но предупреждаю, готовят здесь только на прованском масле. Не знаю, как вас, а меня с него воротит. Еще не раз вспомянете петербургскую свою кухню.

Из Петербурга Ляпуновы выехали 16 марта экспрессом на Вену. В окрестностях столицы лежал темный, осевший снег, но по мере того, как поезд уносил их на юго-запад, через Вильно, Гродно и Варшаву, навстречу им спешило всеоживляющее весеннее пробуждение.

Вена встретила путешественников хорошей погодой. Хоть зелень на деревьях еще только начинала пробиваться, светлые краски весны уже окрасили город. Наскоро перекусив в ресторане, поспешили Ляпуновы с визитом к Ягичу, адрес которого заранее выспросили у Бориса.

Какой радушный прием их ожидал! Как горячо пожимал им руки Игнатий Викентьевич, уверяя, что годы, проведенные в Петербурге, навсегда останутся для него самым приятным воспоминанием!

— А как поживает мой младший друг? — обратился он к гостям с первым вопросом.

Александру Михайловичу известно было, что так называет Ягич своего бывшего питомца Бориса. Рецензируя работы русского филолога Ляпунова, венский профессор неизменно употреблял выражения «единственный любимый ученик» и «младший друг».

— В осень прошлого года избрали его членом-корреспондентом Академии наук, — сообщил Александр Михайлович.

Просветлев от такого известия, Ягич удовлетворенно закивал головою. Видно было, что новость доставила ему приятную минуту. Но тут же как бы тень прошла по его лицу.

— Только возложив на себя важную и ответственную миссию пропагандировать в Европе славянскую культуру в интересе всех славян без исключения, решился я оставить преславный Петербургский университет, — проговорил он в печали. — Верите ли, когда в последний раз выходил я из здания университета, слезы лились у меня по лицу. Точно чувствовал, что подошла к концу самая прекрасная пора моей жизни, которой ничто уже не смогло заменить мне в Вене.

Справившись наконец с волнением, Ягич спросил более спокойным тоном:

— А вы куда же вознамерились? Путешествуете в удовольствие или деловая какая поездка?

— Еду в Рим на IV Международный математический конгресс, — ответил Ляпунов. — Командирован на него Академией наук.

— Только вы единственный представитель от России? — удивился Ягич.

— От Петербургского университета направлен еще Владимир Андреевич Стеклов. Он выехал сутками раньше. Сговорились с ним встретиться в Венеции, где будет он нас поджидать. Потому отбываем уже завтра, без задержки.

Растроганный воспоминаниями давних дней, порывался Игнатий Викентьевич ехать их провожать. С трудом уговорил Александр Михайлович семидесятилетнего академика не затруднять себя таким намерением.

По дороге из Вены попутчиками Ляпуновых были немецкие туристы, которые старательно блюли бюргерские нормы добропорядочности. Но только миновали австро-итальянскую границу, как обстановка разом изменилась. На каждой станции в вагон набивались оживленные, темпераментные пассажиры, и вскоре стало исключительно тесно и душно. Послышались крики, гам, даже брань, сделалась заметная беспорядица. Какого-то немца обманули в железнодорожной кассе, и он ругался, обзывая всех итальянцев прохвостами и мошенниками. Поэтому Ляпуновы вздохнули с облегчением, очутившись, наконец, в Венеции.

Посвятив день целый знакомству с городом, двадцать второго марта двинулись они в Рим уже вчетвером. Прибыли ночью, под проливным дождем и в совершеннейшем мраке. Такая дождливая погода сохранялась во все дни работы конгресса, открывшегося 24 марта 1908 года в Капитолии при значительном стечении публики и в присутствии короля. А вечером состоялось первое, предварительное заседание.

Со скрытым волнением оглядывал Ляпунов море голов в зале, предвкушая ожидаемые встречи и знакомства. Ведь здесь собрался весь цвет мировой математики. С кем-то был он знаком заглазно, кого-то знал лишь понаслышке. Помимо Пуанкаре, переписку с ним вели многие французские математики: Аппель, Дарбу, Жордан, Адамар, Радо, Дюгем. Все последние годы Александр Михайлович писал свои работы только на французском языке, а десять его статей вышли во Франции — по теории устойчивости, по теории потенциала, по задаче Дирихле и по теории вероятностей. Обе его диссертации по инициативе французских ученых были переведены и изданы французскими издательствами; магистерская — в 1904 году, а докторская — как раз накануне конгресса, в 1907 году.

После избрания ординарным академиком Ляпунов печатал свои труды в изданиях академии, но опять-таки исключительно на французском. И как не порадоваться ему своей дальновидностью, получив из Парижа такое, к примеру, послание: «…Я нахожу там одно замечание, которое, я думал, что сделал первым, — признавался Дюгем, профессор Сорбонны, прочитав одну из статей Ляпунова. — Вы опередили меня на 20 лет!» Когда же Дюгем ознакомился с работой петербургского академика по равновесным фигурам жидкой массы, присланной ему автором, он разразился восторженно-признательным посланием: «К моей благодарности я хотел бы присоединить выражение моего восхищения силой Вашего анализа. Но не покажется ли Вам мое восхищение дерзким?» Так почтительно обращался к Ляпунову ученый, который сам успешно работал в том же направлении и читал в Сорбонне курс по теории устойчивости вращающейся жидкости.

Много способствовала известности Ляпунова дискуссия его с Дарвином, привлекшая внимание ученых кругов Европы. Вот с ним-то, наиболее упорным своим научным противомысленником, и привелось Александру Михайловичу познакомиться в первую очередь.

Встретиться на конгрессе двум ученым и признать друг друга было совсем не просто. Ни на официальном открытии, ни на предварительном собрании, ни на последующих заседаниях не было принято никаких мер, чтобы облегчить взаимное знакомство гостей из разных стран. Работающие над одной научной проблемой и ведущие оживленную переписку математики могли равнодушно проходить один мимо другого в многолюдной, разноязыкой толпе, даже не подозревая об этом. Джордж Дарвин первым постарался о том, чтобы воочию увидеться с русским коллегой, которого до сей поры не знал в глаза. Сделал он это довольно своеобразным способом.

В один из дней английский математик и астроном председательствовал на секции, которая с несомненностью интересовала и Ляпунова. Закрывая собрание, должен был Дарвин по принятому порядку объявить кандидатуру председателя на завтрашнее заседание. И вот, проницательным взглядом окидывая зал, назвал он имя русского математика Ляпунова. Пришлось Александру Михайловичу сразу же по окончании подойти к нему, представиться и поблагодарить за оказанную честь. Так завязалось их личное знакомство.

Нечаянное председательство обеспокоило больше Наталью Рафаиловну, чем самого Александра Михайловича. «Как-то ты справишься? — озабоченно спрашивала она мужа. — Надо ведь уметь сказать что-то по-французски». Но Александр Михайлович сдержанно улыбался в ответ и уговаривал ее не беспокоиться. В самом деле, заседание 28 марта прошло вполне благополучно, и председателя секции, русского математика Ляпунова, смогли узреть многие зарубежные ученые. А потому последующие знакомства завязывались им скоро и нецеремонно. Иные в тот же день, когда после заседания зарубежные гости приглашены были хозяевами конгресса осматривать старый Рим. На одном из выступов палатинского холма, среди пышной вечнозеленой растительности ожидало их угощение: напитки и сладкое — мороженое, торты, конфеты. Александр Михайлович и Владимир Андреевич наслаждались видом, открывающимся их глазам, находя его бесподобным. Мнение их разделили оказавшиеся рядом господа, и вот Ляпунов уже разглядывает с любопытством немецкого математика Корна, с которым много лет обменивался письмами. Следом настал через французских математиков — Гурса, Адамара и Пикара.

— Представляете, Пуанкаре живет в одной гостинице с нами, — живо проговорил Ляпунов, обратившись к Стеклову после непродолжительной беседы по-французски с новыми знакомыми. — Непременно надо будет с ним повидаться, есть о чем переговорить. Завтра у него доклад, так всего удобнее подойти к нему сразу после его выступления…

Не суждено было состояться их встрече, казалось бы, подготовленной всем предшествующим ходом событий. Когда явились Александр Михайлович и Владимир Андреевич на предпоследнее общее собрание, то вместо Пуанкаре увидели на трибуне другого члена французской делегации — Дарбу. Он прочитал доклад «Будущее математики», составленный его знаменитым соотечественником. Сам Пуанкаре по непонятной причине исчез с конгресса. Лишь на следующий день, когда конгрессисты отправились в загородную прогулку осматривать дворец Траяна, недавние знакомцы из Франции разъяснили недоумение Ляпунова. Оказывается, Пуанкаре внезапно почувствовал себя плохо и был доставлен больницу, где итальянские хирурги оказали ему срочную помощь. Теперь здоровье его вне опасности, и мадам Пуанкаре готовилась увезти мужа в Париж.

Окончился конгресс, и Ляпуновы в компании со Стекловыми отбыли в заранее планировавшуюся поездку на юг Италии. Сначала остановились они в Неаполе, чтобы побывать на Капри и в музее города Помпеи. Потом двинулись в Сицилию, где встретились в Мессине с итальянским математиком Марколонго. Оттуда поезд доставил их в Палермо. И всюду Александр Михайлович спешил осмотреть непременно тамошние сады и парки. Остались в памяти его прекрасная аллея финиковых пальм академического сада в Риме, великолепный парк из всевозможных южных пород, тянущийся вдоль набережной Неаполя, ботанический сад в Мессине и, наконец, признанный лучшим в Европе ботанический сад города Палермо. Не с пустыми руками покидал Ляпунов Италию: в багаже его заботливо упакованы саженцы пальм и некоторых других южных растений. Готовилось экзотическое пополнение растительного царства его петербургской квартиры.

В поезде, уносившем русских математиков на север, вспоминали они минувший конгресс и его установления.

— Жаль, не было с нами Маркова, — говорил Александр Михайлович. — Вот бы удивился приятно вниманию, которое оказано изданию трудов Эйлера.

— А что же ваша давняя инициатива по этому вопросу? — поинтересовался Стеклов.

— Дело окончилось ничем, но в том нет нашей вины.

Пять лет работал Ляпунов в комиссии Академии наук, организовывавшей издание научных работ Эйлера. И грустно было ему сознавать безрезультатность их усилий и крушение всего замысла, в авторах которого он состоял. Еще осенью 1902 года выступили они с Марковым в Общем собрании академиков с совместным проектом. Напомнив, что в 1907 году исполняется 200 лет со дня рождения Леонарда Эйлера, предложили отметить юбилей великого математика и механика изданием полного собрания его сочинений. Тогда же была избрана комиссия по подготовке издания, возглавляемая академиком Фаминцыным, в которую, помимо Ляпунова и Маркова, включили еще академика Голицына. От имени Петербургской академии обратились они к Берлинской академии с предложением принять участие в намечавшемся предприятии.

— Марков, надо думать, от Чебышева наследовал увлеченность творчеством Эйлера, что так горячо добивался публикации его трудов? — высказал предположение Стеклов.

— По всем вероятиям, от него, — согласился Ляпунов. — Еще когда Чебышев был доцентом Петербургского университета, академик Буняковский привлек его к обработке рукописей Эйлера. За три года до того академик Фусс, правнук Эйлера, обнаружил их в архиве академии. Исследования по теории чисел решили напечатать. Именно после знакомства с рукописями Эйлера приступил Пафнутий Львович к самостоятельным изысканиям в теории чисел и написал знаменитую «Теорию сравнений», столь прославившую его. Любовь к Эйлеру сохранял он всю жизнь и никому не давал его в обиду.

— Так что же помешало успеху вашей эйлеровской комиссии? — продолжал допытываться Стеклов.

— Берлинская академия благоприятно отнеслась к начинанию, но после многолетней переписки уведомила вдруг категорически, что не считает возможным поддержать его. За два месяца до знаменательной даты, к которой приурочивалось юбилейное издание, берлинские академики переменили свое мнение самым решительным образом. А без их участия и, главное, без материалов архива Берлинской академий полное издание невозможно. Поэтому комиссия наша, обсудив сложившееся положение, решила прекратить свою деятельность.

— Неужто наша академия вовсе останется в стороне от этого предприятия? — засомневался Владимир Андреевич. — Задумано издание ныне в Швейцарии, Математический конгресс рекомендовал его покровительству Международного Союза Академий. А ведь в Петербургской академии Эйлер провел 31 год своей научной деятельности. Причем самые плодотворные годы.

— Надо будет сызнова поднять в академии этот вопрос, — задумчиво проговорил Ляпунов.

Свое намерение он выполнил. Весной 1909 года Александр Михайлович выступил в заседании академии с предложением поддержать издание полного собрания сочинений Эйлера, предпринятое Швейцарским обществом естественных наук. К мнению его присоединился академик Голицын. Постановили тогда академики ассигновать 5000 франков на издание, подписаться на 40 экземпляров собрания и создать комиссию из нескольких академиков, в которую вошли Марков и Ляпунов, для рассмотрения, редактирования и передачи швейцарской комиссии имеющихся в России материалов. В скором времени Ляпунов принял деятельное участие в подготовке к печати некоторых работ Эйлера.


В ПРИВОЛЖСКОМ КРАЮ


До чего же удивительный, однако, диплом у этой академии! Никто не видывал ничего подобного: медная доска, а на ней строчки латинского текста. Каждый поочередно вертел ее в руках, дивясь и разглядывая начертанные там письмена.

— Прошедшей осенью избрали Сашу иностранным членом Римской академии Деи Линчеи, а такое некоторым образом вещественное подтверждение пришло только в нынешнем феврале, — поясняла гостям Наталья Рафаиловна, весьма гордая за мужа. — Итальянские математики вообще высокого мнения о его работах. Еще до поездки нашей на конгресс сделали они Сашу членом Математического общества Палермо.

В начале апреля 1909 года квартира Ляпуновых сделалась вдруг средоточием большого родственного сбора. Прибыла из Болобонова Соня Шипилова и с нею некоторые домочадцы. Приехала с супругом Надя Веселовская, в замужестве Касьянова. Собрал такое количество родственников предстоявший концерт, на котором должен был выступить Сергей Михайлович в качестве композитора и исполнителя.

Зал Дворянского собрания, куда заявились они все купно, был почти полон. Концерт назначался в пользу Бесплатной музыкальной школы, директором которой состоял теперь Сергей Михайлович. Учреждена была школа еще в 1862 году самим Балакиревым. Он и стал на четыре десятилетия с лишком ее бессменным директором. Но в 1908 году из-за крайне расстроенного здоровья решился Милий Алексеевич оставить свой пост, требовавший немалых сил и энергии. В заявлении с отказом писал он: «Со своей стороны указываю на известного композитора С. М. Ляпунова как на директора школы, способного возвести ее на надлежащую высоту». Так Сергей Михайлович оказался во главе знаменитого музыкально-просветительского учреждения. И концерт этот организован был его личными усилиями.

В первом отделении оркестр под управлением Ляпунова исполнил музыку Балакирева к трагедии Шекспира «Король Лир» и его вторую симфонию, прозвучавшую впервые. Второе отделение было составлено целиком из произведений Ляпунова. К немалому удивлению тех, которые хорошо знали композитора, сел он за рояль самолично, а у дирижерского пульта возникла фигура А. А. Бернарди, капельмейстера Мариинского театра. Петербургская публика услышала ни разу еще не исполнявшуюся «Украинскую рапсодию», написанную автором на малороссийские народные темы, на манер венгерских рапсодий Листа.

Сергей Михайлович много раз говорил, что не смотрит на себя серьезно как на пианиста-исполнителя, потому что не обладает достаточной выдержкой и хладнокровием, чтобы с уверенностью играть на публике. Даже свой первый фортепианный концерт доверил он другому пианисту. А теперь вдруг снизошла на него решимость, хотя заранее знал, какого неимоверного нервного напряжения будет стоить ему выступление. После рапсодии, едва остыв от горячки исполнительского возбуждения, вновь взял Ляпунов в руки дирижерскую палочку, и зазвучало уже известное симфоническое его произведение «Польский».

Полный и несомненный успех концерта отметили петербургские газеты. «Ничего болезненного, изысканного, тонкого, романтически-страстного; все — определенно, здорово, обдумано, красиво, без штраусовских звуковых кляксов», — писалось в одной из рецензий. В другой одобрительно отмечалось «здоровое направление рядом с болезненными поисками новых путей, в которые вдалось столько новых композиторов, наших и иностранных». Хвала небесам, пришло время, когда наша пресса начала ценить хорошую русскую музыку, порадовались в доме у Александра Михайловича. Наконец-то, что называется, до глухого весть дошла.

Ляпуновы все еще пребывали на прежней своей квартире. Несколько раз выезжал Александр Михайлович с Марковым в Царское Село и Гатчину, приискивая подходящее загородное жилье. Андрей Андреевич тоже намеревался перебраться из столицы в окрестности ради больного сына. Но так и не нашли они квартир, которые бы их устроили. «Петербург со своими микробами неподходящее место для Наташи», — сетовал в отчаянии Александр Михайлович в письме к Борису. Поэтому с большим облегчением покинули Ляпуновы город, лишь только настала пора ехать им в Теплый Стан. Не ведали они, сколь печальным окажется для них пребывание в деревне.

И раньше Рафаил Михайлович чувствовал себя неважно, а за последний год здоровье его вовсе пришло в расстройство: усилилась общая слабость, отказывались ноги и мучала одышка. Надеялись, что деревенский воздух взбодрит и укрепит старика, но по приезде в Теплый он совсем обессилел и без посторонней помощи не мог уже передвигаться. Все дни проводил в кресле у окна, наблюдая каждодневную суету во дворе. Становилось все более очевидным, что дело идет к неминуемому концу и нынешнего лета ему не пережить. В половине июля Рафаил Михайлович тихо угас на восемьдесят седьмом году жизни. Прошел земное поприще последней из братьев Сеченовых. Сестер не стало еще прежде. Похоронили его на здешнем кладбище, среди дорогих ему могил, в которых покоилось уже немало теплостанцев да кое-кто из незамужних сестер Ляпуновых, обыкновенно доживавших в Теплом Стане свои дни.

В ту осень скончалась последняя из них — Глафира Васильевна. Некому стало жить в плетневском имении, и братья начали хлопотать о его продаже. Заодно решили продать и новодеревенскую землю. Собственно, это был единственный удобоисполнимый способ раздела принадлежавшей им земельной собственности. В первую очередь продан был лес, потом сельское общество откупило у них пахотную и сенокосные земли, а следом пришел черед и усадебного хозяйства.

Вырученные деньги навели Сергея Михайловича на мысль приобрести для своей многодетной семья отдельную усадьбу. Он уже облюбовал продававшееся в том краю имение Шипилово. Борис выплатил ему деньгами причитавшуюся долю в болобоновской усадьбе, и летом 1910 года оказались братья Ляпуновы разделенными. Александр Михайлович отказался от своей части в наследованном имении родителей, потому Борис Михайлович с женой стали полновластными владельцами Болобонова. Сергей Михайлович водворился с обширным семейством в Шипилове и усиленно обживал его. Александр Михайлович волею судьбы сделался единственным хозяином в Теплом Стане. Обитавшие здесь дети Андрея Михайловича — сын Борис и дочь Вера — устроились в отдельном, собственном доме, и никого больше де оставалось в живых из некогда многочисленных обитателей сеченовской усадьбы.

Огромный двухэтажный дом опустел совершенно и большую часть года стоял замкнутым. Лишь в летнюю пору, когда наезжали сюда Александр Михайлович, Наталья Рафаиловна и Екатерина Васильевна, оживали на три месяца его старые поместительные комнаты с потемневшими от времени стенами. Порою в жаркий полдень, ища отдохновения и прохлады, бродил Александр Михайлович в задумчивости по дому, тревожа дорогие тени. Все здесь напоминало об отжившем, безвозвратно ушедшем, даже тяжелая старинная мебель красного дерева и карельской березы. Некоторые вещи собственноручно изготовлены были Андреем Михайловичем, беспрестанно столярничавшим на втором этаже. Сколько лет уже не слышны там мерный шорох его рубанка и напряженное взвизгиванье пилы? Ныне весь верх дома пустует. В покинутых комнатах нежилой дух и запустение. Не худо бы проветрить немного, подумал Александр Михайлович и подошел к окну в бильярдной. Окна здесь не растворяются, они устроены как в деревенских избах, поднимаешь нижнюю половину рамы и подпираешь ее деревянной палкой. Сверху виден густой сад и темная аллея с мощными елями, идущая от самого балкона. Доносится запах разогретой на солнце хвои.

Каждое лето старый теплостанский дом становился для Александра Михайловича родной и желанной обителью. Нигде в целом мире не мог он обрести такого внутреннего покоя, такой умиротворенности, как здесь. Новый опыт подтвердил это еще раз, когда по предписанию врачей, лечивших Наталью Рафаиловну, выехали они в начале мая 1911 года за границу, к южным озерам Швейцарии. Но прописываемое как лекарство по рецепту благодатное чарование лазурных озер и смотрящихся в них гор, привлекавших туристов со всей Европы, недолго удерживало странную русскую троицу. Истосковавшись по родной поволжской стороне, сорвались они однажды с места и устремились назад в Россию. Уже восьмого июня объявились все трое в Теплом Стане, измученные продолжительной дорогой, зато безмерно удовлетворенные прибытием в желанную отчизну. И не чудо ли, Наталья Рафаиловна почувствовала себя здесь гораздо здоровее, чем в заграничном курорте мировой известности! Ляпуновы смогли даже совершить вскорости дальнюю поездку, чтобы навестить Сергея. Перед тем они снеслись с Борисом и Еленой и уговорились приноровить так, чтобы съехаться им в Шипилове в одно время.

В доме у Сергея сразу же поднялась шумная, веселая кутерьма с племянниками и племянницами, которых было уже семеро. Не заметили, как день докатился до вечернего самовара. И только уложив детей и усевшись кругом стола в просторной гостиной, смогли братья, наконец, вдосталь потолковать по душам. Борис Михайлович вздумал было добродушно трунить над старшим братом и его семьей, поспешно бежавшими из самого очаровательного места Европы в пыльную, выжженную приволжскую степь. Но Сергей Михайлович решительно вступился за них.

— Натуре нашей родней и ближе своя, русская природа, и коли намерен отдохнуть душою, прилепляйся не к чуждым горам, а к сызмальства привычной степи, — говорил он. — Я вообще не понимают какая именно непременность в заграничном отдыхе? Не могу постигнуть, для чего едут услаждать глаза европейскими городами? Мне тоже привелось поездить, вполне могу сравнить и сопоставить как сердцем, так и умом. Самый Рим…

Сергей Михайлович побывал весной того года в Риме на Международном музыкальном конгрессе. Выступил там с докладом «Исторический обзор музыки России». Теперь принялись они со старшим братом сличать свои впечатления, вынесенные из пребывания в «вечном городе». Сергей Михайлович высказал свое мнение еще в письме к жене из Италии: «Самый Рим производит впечатление очень серое: теснота, скученность и однообразие архитектуры и красок. Нет того блеска золота и красок, какие бросаются в глаза, когда подъезжаешь к Москве. Здесь ни одного золотого купола, все постройки из серого камня, все крыши из некрашеной серой черепицы…»

Наталья Рафаиловна высказала согласие с ним, прибавив также свое впечатление от Венеции:

— …Очаровательного нет ровно ничего, вопреки всяким ожиданиям. Маленький городок, носящий какой-то вымороченный характер, от которого веет средневековьем, — вот и все. Разве только отдельные шедевры архитектуры привлекают внимание, на которые, в самом деле, чем больше смотришь, тем кажутся они лучше. Но об общей прелести не может быть и речи.

— Как обстоит ныне с Бесплатной музыкальной школой? Неужто не поднимется она больше? — спросил Александр Михайлович, уже знавший о неурядицах в учреждении, возглавляемом Сергеем.

— Школа покончила свою деятельность и, надо думать, навсегда, — ответил Сергей Михайлович. — Много лет не выходила из недостаточности средств, и последний концерт не мог уже поправить застарелый недуг. Потому весь сбор от него передали на сооружение памятника Милию Алексеевичу.

Всего лишь годом пережила Бесплатная музыкальная школа своего основателя Балакирева, скончавшегося в девятьсот десятом. В его память был дан последний концерт. Исполнявшееся в первом отделении большое произведение Милия Алексеевича «Русь» дописывалось им в последний год жизни. Так и не докончив своего сочинения, Балакирев доверил его завершение Ляпунову, передав ему все наброски и эскизы. Перед смертью распорядился он, чтобы верный сподвижник и друг был назначен его душеприказчиком и наследником. Перешли к Сергею Михайловичу все авторские права на произведения Балакирева, его рукописи, архив, музыкальные инструменты и прочее.

Думал ли Милий Алексеевич, что замышленное им на склоне дней творение прозвучит прощальным реквиемом и по нему самому, и по основанному им музыкальному учреждению? Сергей Михайлович, хоть и жаловался тогда на боль в руке, лично исполнил фортепианную партию, а оркестром дирижировал Бернарди. Постарались оба, чтобы последний концерт Бесплатной музыкальной школы надолго сохранился в памяти слушателей. По окончании выступления почитатели Ляпунова поднесли ему роскошный венок, а консерваторские ученики одарили его цветами.

Небольшая группа учеников стала новой заботой Сергея Михайловича, ибо в 1910 году пригласили его на профессорскую должность в Петербургскую консерваторию.

— …Намерен для каждой отдельной души употребить особый подход и прием, — изъяснял Сергей выработанный им план преподавания. — Потому на каждого ученика завел специальную запись с перечислением репертуара, а также общей характеристикой его знаний и степени одаренности. Каждая личность нуждается в сообразных ей условиях для развития. Как у тебя каждая твоя пальма, каждый взращиваемый тобой цветок, — обратился он к старшему брату. — Видел я твои записи режимов полива — для каждого растения свой особенный. Такого вот правила буду держаться в консерваторских занятиях, как держусь его у себя дома.

Сергей Михайлович вдруг замолчал, обменявшись с женой странным взглядом. Александр и Борис почувствовали в их молчании какую-то невысказанную печаль. Усиливаясь сообщить лицу невозмутимость, начал Сергей Михайлович рассказывать о сюрпризе, поднесенном вторым его сыном.

— На днях обратился к нам Андрей. Сказал, что намерен постричься в монахи, и просил нашего дозволения, — проговорив это, он кинул быстрый взгляд на Елену Константиновну, которая тихо ахнула. — В принципе против такой дороги мы ничего не имеем, как и против всякой другой, коли обнаруживается подлинное призвание. Но ведь всему свой урочный час, и не пристало малосведущему мальчишке с его скудостью знаний и жизненных опытов решаться на то, к чему приходят люди вполне зрелые и умудренные испытанными тяготами жизни.

Александр Михайлович поразился в душе: до какой нелепой крайности дошла пленная мысль Андрея! Впрочем, чему же тут удивляться: ведь это — неизбежный продукт того сугубо религиозного настроения, которое проникло насквозь семейную атмосферу в доме брата.

Интересно, как теперь выберется Сергей из такого положения, не поступаясь своими глубокими принципами?

— …Нет, ни в коем случае. Никто не ставит ему в вину мечтательное его стремление, — возражал Сергей Михайлович наседавшим на него Наталье Рафаиловне и Елене Константиновне. — Не запретом действовать в руководстве детей к жизненному поприщу, а только внушением. Выбор Андрея должен сложиться вполне свободно. Но прежде надобно ему шире оглянуться кругом себя. Вот уверится бесповоротно, что такова именно неотразимая внутренняя его потребность, тогда и предоставим ему полнейшее право определять свой путь. Никак не ранее, чтобы малейшее сомнение сделалось бы невозможным.

Александр Михайлович молчал, обеспокоенно задумавшись о предстоящих судьбах и выборах своих племянников.


ПОСЛЕДНИЕ ТОМА


Остерегаясь пагубного влияния петербургского климата, Наталья Рафаиловна почти всю зиму провела дома, замкнувшись в стенах квартиры. Глядя на бледное, истомленное ее лицо, Александр Михайлович нетерпеливо желал скорейшего выезда в Теплый Стан. Но когда приносили из типография корректурные листы, он с не меньшим отчаянием спрашивал себя: что же будет, если мы уедем?

Подготавливалась к выходу в свет третья часть громадного исследования «О фигурах равновесия, мало отличающихся от эллипсоидов, вращающейся однородной массы жидкости», начатого семь лет назад. В ней решил Ляпунов поставить последнюю точку в многолетнем споре с Дарвином. Должен же быть, в конце-то концов, какой-нибудь определительный исход из непрекращающейся их тяжбы по поводу грушевидной фигуры! Но, как нарочно, академическая типография стала вдруг работать из рук вон плохо. Поэтому Александр Михайлович требовал себе пробный оттиск каждой страницы и сам отмечал, где следует прибавить краски, где усилить или ослабить нажим. Такую работу хорошо и удобно проводить, будучи здесь, в Петербурге. Если же придется пересылать корректурные листы в Теплый Стан и обратно, печатание труда задержится несомненно.

Европейские ученые тоже ждали и гадали возможное разрешение научного спора, сделавшегося общим достоянием. «Первый авторитет времени», как величали Пуанкаре зарубежные коллеги, в лекциях по космогоническим гипотезам, читавшихся им в Сорбонне в 1911 году, так характеризовал состояние дел: «Как мы говорили, грушевидная фигура может быть устойчива, но нет уверенности в том, что это действительно так. Дарвин нашел, что эта фигура устойчива, но, как утверждает Ляпунов, она неустойчива. Чтобы решить вопрос до конца, надо было бы вновь начать вычисление, но это вычисление исключительно сложно».

В нынешнем труде приводил Ляпунов свои подробные вычисления, с несомненностью доказывавшие, что грушевидная фигура никак не обладает устойчивостью. Проследят их шаг за шагом зарубежные ученые и поймут, наконец, всю тщету неоправданного своего упорства, думал он.

Напрасная надежда! Тонкий анализ и последовательная математическая аргументация Ляпунова не переубедят ученых Европы, не подвигнут их на отрицание прежнего своего мнения. Ученая Европа, как прежде, будет пребывать в гордом самодовольстве по отношению к представителям русской науки. Конечно, никто не оспаривал очевидных заслуг Ляпунова, не подвергал сомнению выдающееся его дарование. Но коли речь заходила о споре с ним западного математика и астронома, неизменно верх брали корпоративные чувства и предубеждение, складывавшееся веками. Самому Дарвину уже не придется принять участие в полемике о грушевидных фигурах: в ноябре 1912 года он умер на шестьдесят седьмом году жизни. Но его коллеги, основываясь на полученных им результатах, отказывались признать правоту за Ляпуновым. Потребовался авторитетный голос из их собственного лагеря, чтобы сломать это непробиваемое извне предубеждение. Такой голос прозвучит только в 1917 году.

Именно тогда Джеймс Джинс, ученик и последователь Дарвина, будущая гордость английской астрономии, повторив вычисления своего учителя, придет к выводу, что подвела его приближенность решения. Для достоверного суждения недостаточно было двух приближений, которыми ограничился Дарвин, а следующее, третье приближение, рассчитанное Джинсом, свидетельствовало уже о неустойчивости грушевидной фигуры в полном согласии с результатами Ляпунова.

Но всего этого не мог провидеть Александр Михайлович, а потому лихорадочно торопился опубликовать свою книгу на французском языке, многого ожидая от выхода ее в свет. «Саша весь поглощен работой, — писала Наталья Рафаиловна кому-то из родственников. — За обедом и за чаем все думает и ничего не слышит».

До лета все же удалось покончить с правкой корректуры, и в половине мая девятьсот двенадцатого года Александр Михайлович двинулся вместе с домочадцами в деревню, испытывая душевное облегчение от благовременно исполненного труда. Но безмятежно наслаждались они деревенским покоем только неделю, а потом у Екатерины Васильевны без видимой причины вдруг сделался сильный жар. Здешний врач, осмотрев ее, признался, что не угадывает болезнь. Как будто похоже на воспаление легких. Позже, когда состояние больной резко ухудшилось, нашел он брюшной тиф, осложненный к тому же легочным процессом. Началась отчаянная борьба за жизнь. Благодаря здоровому сердцу Екатерина Васильевна благополучно перенесла кризис, но брюшной тиф привел к параличу пищеварительных органов, а затем и глотательных мышц. Стало невозможным восстановление сил изнуренного трехнедельной болезнью организма, и вплотную надвинулся конец. После ухода спешно вызванного священника Екатерина Васильевна выглядела уже покорной и безучастной и через сутки скончалась на глазах дочери и зятя.

Не только для Натальи Рафаиловны, но и для Александра Михайловича эта смерть явилась тяжелым потрясением. Ведь Екатерина Васильевна приходилась ему родной тетей и все долгие годы совместной их жизни неотступным своим вниманием восполняла Александру недостаток материнской заботы. Весь материальный уклад семьи поддерживался ею одной, а потому отсутствие ее ощущалось теперь поминутно и на каждом шагу. Пребывание в Теплом Стане сделалось для Ляпуновых мучительным, и они кинулись со своим горем в Болобоново, к усиленно зазывавшему их Борису Михайловичу.

Около месяца пробыли Александр Михайлович и Наталья Рафаиловна в родственном болобоновском кругу. Соня Шипилова, Борис Михайлович, его жена и другие болобоновские обитатели сколько могли утешали сострадательной беседой Наталью Рафаиловну, беспрерывно принимавшую бром и валериану. Глаза свои она проплакала в натуральном смысле: вскоре они начали у нее болеть, и пришлось класть примочки. К сороковому дню Ляпуновы поспешили назад в Теплый, чтобы помянуть усопшую.

Все хозяйство Теплого Стана оказалось теперь на попечении Александра Михайловича, которому предстояло заменять не только Рафаила Михайловича, но отчасти и Екатерину Васильевну. На ученые изыскания почти не оставалось времени — весь день в деревне заполняли хлопоты хозяйственного порядка. Рассчитаться с кузнецом, съездить за дровами в филатовскую рощу, нанять работников, чтобы почистили и поправили обвалившийся колодец, вызвать фельдшера для дезинфекции, купить керосину, порошка от насекомых и холста, оплатить Евдокиму за набивку обручей и починку косы, отчитать работника за то, что опоил быка дрянной водой — такого рода вопросы приходилось решать вседневно. Не говоря уже об уборке ржи и овса, которая тоже требовала его распорядительства.

Войдя во вкус сельских забот, затеял Александр Михайлович на следующее лето постройку конюшни из земляных кирпичей. Лошади сделались главным его увлечением в деревне. Порой день целый проводил он в уходе за ними: убирал их, носил воду, приготовлял им лекарства, косил для них траву и даже изобретал новую упряжь. Едва могли его дозваться на чашку любимого им кофе.

Наталья Рафаиловна чувствовала себя то лето недурно, и Александр Михайлович благодарил в душе судьбу. Поначалу опасался он, что смерть матери сломит ее окончательно. Но сильное нравственное потрясение, наоборот, задержало процесс в легких, а к жестокой горести утраты она мало-мальски притерпелась за минувший год. Потому лето тринадцатого года вопреки ожиданиям выдалось для них покойным.

Зато в ноябре Наталья Рафаиловна расхворалась сильнейшим образом. Болезнь сразу же приняла бурный оборот. Первые десять дней температура не спадала ниже сорока градусов. Александр Михайлович принужден был нанять сестру милосердия для присмотра за больной. Всполошились от неприятной вести все родственники — и петербургские и одесские. «Очень опять тяжело разболелась наша бедная хворушка Наташа, — сетовала Елена Константиновна в письме к Сергею Михайловичу, — просто наказание для нее эта питерская погода. Все, что летом немного приобретет, то в Питере тотчас спустит».

Из Одессы приходили Александру Михайловичу настойчивые увещевания переселяться к ним в соседства на постоянное жительство. Но разве мог он последовать такому совету, даже если б хотел? Потому единственно чего желал Александр Михайлович во всю тревожную петербургскую зиму, чтобы скорей продвинулось лето. В зимние месяцы успел он закончить чтение корректуры последней, четвертой части обширного своего труда, который потряс современников фундаментальностью и разнообразием математических достижений. Французский академик Поль Аппель высказался о сочинении Ляпунова с откровенной уважительностью: «Эти работы настолько глубоки, что их нельзя ни просмотреть, ни бегло прочитать, — их надо изучать. Мне пришлось бы на это потратить 10 лет…»

Четыре тома общим объемом около восьмисот страниц вместили все результаты Ляпунова по фигурам равновесия однородной вращающейся жидкости. В такое всеобъемлющее исследование вылилась задача, определенная ему еще на заре ученой деятельности великим Петербургским математиком. Кажется, сошлись воедино все концы творческой его судьбы: замещая Чебышева на академической кафедре, сполна завершил он завещанную им научную проблему. Потому особенно сладостными показались Александру Михайловичу заполненные сельским трудом быстролетящие дни в Теплом Стане. В июле выбрались они с Натальей Рафаиловной к Борису Михайловичу, но задержаться там надолго не решились. Наступала пора сбора ягод, и торопиться надо было назад, чтобы распорядиться работами в саду.

Обратная дорога продолжалась этот раз нескончаемо. На 63 версты пути затратили они почти четырнадцать часов. Все потому, что возница сбился и сделал поворот не там, где нужно. Проезжая селами, наблюдали они непривычное для такого времени многолюдство и суету. Пора горячая, подгоняют полевые работы, а мужское население вроде бы озабочено вовсе другим. Кое-где причитали бабы, а старики, стоя кучками, многозначительно поглядывали в сторону проезжавшего мимо тарантаса. Наконец, в одном селе возница отлучился на минуту, а возвратившись, коротко объявил: забирают запасных.

Так узнали Ляпуновы о начале войны. Они еще не предполагали, насколько осложнится их собственная жизнь, но уже видели кругом полную меру народного горя. По деревням стояли вой и стенания: подоспела косьба ярового, а выйти на уборку некому — остались только старики, женщины да дети. Неубранные поля страшно опустели, как в черный год повальной болезни.


АКАДЕМИЧЕСКИЕ ЗАБОТЫ


Когда пришли холодные октябрьские дни, Ляпуновы принуждены были топить печи, по одной на день, поочередно в каждой из комнат: сегодня — в спальне, завтра — в кабинете, потом — в столовой, в гостиной, в умывальной комнате. В Петрограде ощущался жесточайший дровяной кризис, и приходилось беречь дрова для предстоящей зимы, обещавшей быть не из легких. В магазинах исчезли мука и крупы, а сахар доставался с большим трудом. К тому же все стало невообразимо дорого. Излагая в письме к Борису события их петроградской жизни, Александр Михайлович писал: «По утрам читаем газеты, а затем сидим каждый в своем углу и занимаемся. С родными видимся редко».

Единственное отрадное новшество за этот год, девятьсот пятнадцатый, — переезд на казенную квартиру, отведенную Ляпуновым в академическом доме на углу набережной и 7-й линии Васильевского острова. Благоустроенная большая квартира обладала лишь одним недостатком — чрезвычайной сухостью воздуха. Какие бы меры ни принимал Александр Михайлович, повысить влажность никак не удавалось, о том с удивлением сообщал он каждый раз Владимиру Андреевичу, заходившему к ним с женой провести свободный вечер. Стеклов посмеивался и уговаривал Александра Михайловича, что климат в квартире вполне подходящий. Гостей приглашали в наиболее нагретую за день комнату, и вскоре на столе появлялся жарко сияющий боками самовар.

Случалось, что встреча их выливалась в продолжение дневного заседания, от которого оба не успели еще остыть. Жены в один голос выражали свое неудовольствие, но обсуждавшийся вопрос слишком волновал друзей, чтобы они могли с ним легко расстаться. С той поры, как в девятьсот двенадцатом году Стеклова избрали ординарным академиком, домашние обсуждения академических дел стали не в редкость. Ныне же, участвуя в одной комиссии, не раз принимались они формулировать на дому отдельные пункты вырабатываемого решения. Дело возгорелось по доводу предложения ввести теорию вероятностей в гимназический курс математики. Подносил и усиленно развивал этот проект Павел Алексеевич Некрасов, против которого и была направлена вся критическая сила решения.

— Пока Некрасов занимался сугубой математикой, его почитали как достойного во всех отношениях человека. Теперь же, когда угораздило его впасть в вопиющую тенденциозность и односторонность, вызывает он в лучшем случае досадное впечатление, — с сожалением говорил Александр Михайлович. — Марков просто в лице меняется, лишь только столкнется где с вымыслами Некрасова. До такой степени он с ним не в ладу.

— Сдается мне, что Некрасов уже более десяти лет не следует за наукой, — выразил свое мнение Владимир Андреевич, — с той поры, как в Петербург перебрался. Кажется, в девятьсот пятом году то было? И перед тем, будучи попечителем Московского учебного округа в продолжение восьми лет, вряд ли уделял он мало-мальски серьезное внимание математическому творчеству. А ведь насколько интересные были у него работы!

— Очень хорошо помню, как одобрительно встретили его магистерскую диссертацию. В ту пору я только что завершил в Петербургском университете свою диссертационную работу. Ведь Некрасов одних лет со мной или годом моложе, — вспоминал Александр Михайлович. — Все только о том и говорили, что Петербургская академия присудила премию Буняковского совсем молодому московскому математику. Работа его сразу же была перепечатана в Германии. Потому, как должное восприняли последующее стремительное преуспеяние Некрасова — профессор, затем ректор Московского университета. И вот неожиданный итог — чиновник министерства народного просвещения. Тем и страшны плоды его досужного умствования, что лицо он гласное, член Ученого совета министерства, и многие к нему прислушиваются. Непременно надобно во всеуслышание объявить сделанные им ошибки, чтобы не сбивали они с последнего толку тех, которые подпадают влиянию видимого авторитета и занимаемого места и принимают его мудрование за верное.

— Будем о том стараться. Непростительно было бы согрешить замалчиванием в таком деле, — согласился Владимир Андреевич. — Непоправимо далеко зашел Некрасов и немало насказано им вздору. Пора уже, слишком пора произнести приговор над несообразными и вредными его затеями. До каких же, однако, пределов могла дойти в нем нелепость!

— Я еще в Харькове, в последний год, если помните, остерегал его в своей заметке от извращений основных понятий и определений математического анализа. Но пока выступал он лишь в специальных изданиях — с полбеды. Теперь же Некрасов вознамерился провести свои взгляды в обиход средней школы и плодит во множестве печатную продукцию. Коли не прижмем его примерным образом, неизвестно еще, как отзовется на гимназическом обучении его «просветительская деятельность». Могут выйти весьма нежелательные перемены.

Наряду с Ляпуновым и Стекловым в комиссии участвовал также Алексей Николаевич Крылов, год назад избранный членом-корреспондентом по разряду физических наук. Когда сходились они втроем у Александра Михайловича, обсуживание затягивалось порой до полуночи.

Вся комиссия, включавшая еще академика Маркова и членов-корреспондентов Бобылева и Цингера, была единодушна в своем отрицательном отношении к проекту Некрасова. «В XX веке возобновляются настойчивые попытки использовать совершеннейшую из наук — математику — в том направлении, которому она по самой своей сущности служить не может», — отмечали члены комиссии в общем своем докладе Академии наук. И прямо указывали, в каком именно направлении развертывает свои математические взгляды Некрасов и в чем усматривают они опасную сторону его деятельности: «…С указанным проектом введения в среднюю школу теории вероятностей связана попытка воздействовать при помощи математики на нравственно-религиозное и политическое миросозерцание юношества в наперед заданном направлении».

— На что издерживает свой умственный капитал бывший университетский математик! — ораторствовал против Некрасова в заседаниях комиссии Марков. — Использует теорию вероятностей, чтобы натянутыми доводами утвердить законность самодержавия и православия! Напустил дыма-чаду. Все равно что математическими методами доказывать бытие божие. Люди здравого порядку мыслей не могут переносить такого бреду. И сколь упрям он в своих заблуждениях! Одно только твердит все время: будто бы открыл в теории вероятностей новое мировоззрение в противность материалистическому. Этакий вздор в школы нести? Нет, злонамеренные его измышления должно разоблачить со всей решительностью.

Доклад свой шестеро математиков и механиков заключили категорическим неодобрением проекта Некрасова: «Комиссия полагает, что вышеупомянутые заблуждения и ошибочные толкования основ науки и злоупотребление математикой с предвзятой целью превратить чистую науку в орудие религиозного и политического воздействия на подрастающее поколение, проникнув в жизнь школы, принесут непоправимый вред делу просвещения».

Но по нынешнему времени никого в академии уже не удивить было суровым и резким суждением. Собрания академиков, и раньше не отличавшиеся какой-либо умиротворенностью, нередко проходили теперь в остром, возбужденном настрое. Выступление комиссии состоялось в исходе пятнадцатого года, а в самом начале шестнадцатого Ляпунов присутствовал на бурных дебатах по вопросу об исключении всех членов-корреспондентов и почетных академиков немецкого, австрийского и болгарского подданства. Узнавши о том, Борис Михайлович высказал в письме к брату свое подозрение, что сей шаг предпринят академией под давлением свыше. Но Александр Михайлович решительно ниспровергнул его предположение. Вопрос был гораздо сложнее и запутаннее, нежели могло показаться со стороны.

В сентябре 1914 года группа видных деятелей немецкой науки и культуры опубликовала «Воззвание ко всему культурному миру». В нем оправдывались и одобрялись действия кайзеровского правительства и возлагалась вина за возникновение войны на государства Антанты и их союзников. Исполненный шовинистических настроений «Манифест 93-х», как его называли повсюду, подписали многие известные ученые Германии: Оствальд, Планк, Рентген, Нернст, Вин, Геккель, Вундт и другие. В России, во Франции и в Англии он вызвал гневное возмущение ученых кругов. «Что касается меня лично, то, возвратившись сюда осенью 1914 года, я сам предполагал поднять в Академии вопрос об исключении тех членов Академии, которые подписали известное воззвание, — вспоминал Ляпунов в письме к своему брату. — Но прежде, чем я собрался это сделать, был опубликован известный циркуляр, который затронул Академию, нарушив ее права. Ввиду этого я, как, впрочем, и многие другие академики, изменил свое намерение и в вопросе об исключении встал в оппозицию».

Так что Ляпунов наряду с другими его коллегами по академии, готов был проголосовать за исключение тех иностранных ученых, которые поддержали «Манифест». Но опередил их циркуляр Совета министров, предписывавший академикам те действия, которые по уставу они могли предпринять лишь по доброй своей воле. Весьма чувствительные к неоднократным уже поползновениям царского правительства ограничить их свободу, академики дружно выступили против навязываемого решения, хотя многие из них и склонялись к нему в душе. Вопрос был снят с очередности академических дел. И только шестнадцать месяцев спустя, когда прекратилось давление сверху и утихла травля академии в печати, вопрос был вновь возбужден уже самими академиками.

«Я, так же как и ты, думаю, что правильнее было бы исключить лишь подписавших известное воззвание», — соглашался Александр Михайлович с мнением брата. Но тут же изъяснял ему, что, помимо девяноста трех инициаторов, к «Манифесту» присоединились потом около трех с половиною тысяч германских и австрийских ученых, имена которых неизвестны. Потому и поставлен вопрос об исключении решительно всех членов-корреспондентов и почетных академиков от государств австро-германской коалиции. Двумя третями голосов собрание утвердило такое решение. Ягича это не коснулось, поспешил Александр Михайлович успокоить брата, поскольку состоит он действительным, а не почетным членом академии. В том же письме сообщил Ляпунов, что его самого Парижская академия избрала своим членом-корреспондентом.

Официальное уведомление пришло от Гастона Дарбу, непременного секретаря Парижской академии. Другой французский академик, Эмиль Пикар, прислал Ляпунову дружественное, приветственное письмо. Познакомились они еще на Римском конгрессе, а в 1913 году Пикар собственной персоной прибыл в Петербург с группой зарубежных академиков по какому-то официальному поводу. Помнится, петербургские математики устроили тогда обед в честь приезжих знаменитостей. На нем Пикар и сообщил о намерении представить Ляпунова в иностранные корреспонденты Парижской академии, испрашивая его согласия.

Поздравляли Александра Михайловича на очередном собрании академиков весной шестнадцатого года весьма многие. Особенно радостно сжимая ему руку, а потом кинулся крепко, по-родственному обнимать, бравый бородатый флотский генерал. То был Алексей Николаевич Крылов, ставший уже полноправным коллегой Ляпунова, ибо избрали его тогда же ординарным академиком.

— Французы прекрасно вздумали! — громогласно возглашал он. — Только поранее бы им уразуметь то, что осознали они лишь теперь, проголосовав за вашу кандидатуру. Не заглянете ли к нам вечерком? Отметили бы сие событие да помянули бы прежнее. Или лета за пятьдесят — лета смирные?

Отговорился Александр Михайлович нездоровьем жены и с грустью и вместе иронически произнес:

— Что там, смирные лета — стареться пришла пора. Глаза отказываются, зубы падают.

Сказал без фразы, в самом деле неладно было у него с глазами, о чем и поведал он ничего не подозревавшему Алексею.

— Чувствую, что-то вдруг зрение стало подводить. Ну, думаю, пришла пора очки надевать, как Борису. Обратился к врачу, чтобы выписал, а он посмотрел и обнаружил в правом глазу зачаток катаракты. В левом тоже неблагополучие нашел — общее слабое помутнение. В правом же отмечает вполне определенное назревание, уже несомненное.

— Что же советовал?

— Говорит, что уничтожить или остановить болезнь нельзя, можно лишь несколько задержать развитие. Рекомендует как можно меньше утомлять глаза и не очень налегать на занятия. Это мне-то!

— А если на операцию решиться? — осторожно спросил Алексей Николаевич.

— Хотел было, да отдумал. Операция дает не зрение, а всего лишь полузрение, да к тому же не во всяком случае. Требуются целых четыре операции — по две на каждом глазу. Вторая следует через год после первой. Она-то и есть самая опасная, так как глаз рассекается на таком месте, где много сосудов, и если пустить в глаз кровь, то неизбежна уже окончательная потеря зрения. И даже при благоприятном исходе очень надобно стеречься. Вот Дмитрий Константинович — яркий тому пример.

Бобылеву проделали в свое время такие именно операции, и поначалу все было как будто неплохо. Но случилось ему поскользнуться и упасть. От сотрясения пострадали оба глаза, и наступила полная слепота.

— Унаследовал я сей фамильный подарок от предков по отцовской линии, — продолжал Александр Михайлович невесело. — Отец мой ослеп в зрелых годах, дед потерпел от той же напасти, и прадед окончил жизнь слепым. Болезнь наследственно переходила от старых поколений к новым. По всему видать, и для меня это дело неминучее. От тех бед, что на роду написаны, не отпасуешься… Впрочем, скучно да и не к чему о том толковать.

Собственная неизлечимая болезнь и тяжелый недуг жены дали мрачное направление мыслям Ляпунова. Потому не спешил он заглядывать в неопределенное будущее и ничего не гадал для себя впереди.

В стране назревали тем временем крутые события. В феврале семнадцатого года рухнуло самодержавие. «Революция прошла в образцовом порядке и окончилась в три дня, — сообщал Александр Михайлович в Одессу. — Все зловредные лица арестованы, и если оставшиеся представители старого режима не организуют сопротивления, можно надеяться на скорое восстановление порядка».

Решающие перемены свершились и в самой Академии наук. Впервые за 192 года ее существования академикам было предоставлено право самим выбирать своего президента. До той поры он назначался непосредственно царской волей. 15 мая 1917 года на экстраординарном Общем собрании был избран единогласно на этот пост геолог Александр Петрович Карпинский, временно исполнявший обязанности вице-президента после смерти великого князя Константина Константиновича.


НЕМИЛОСЕРДНАЯ ОСЕНЬ


В середине августа в Одессе выдались исключительно теплые ночи. Даже Наталья Рафаиловна подолгу просиживала после захода солнца в одном платье, чего не позволяла себе все последние годы. Лишь только начинали стремительно сгущаться южные сумерки, соединялись они по обыкновению на балконе. Все равно в комнатах царила такая же темнота, если не большая. Электрического освещения в квартире не было, а керосиновые лампы приходилось жечь очень осмотрительно. За квартой керосина кухарка часами простаивала в очереди, и хорошо если возвращалась домой не с пустыми руками.

— В газетах новости мрачные и совершенно неопределенные, — со вздохом произнес Борис Михайлович. — Интересно, что предпримут немцы после захвата Риги?

— Нам с Наташей непременно в Петроград надо съездить, вывезти необходимые вещи, — в который уж раз высказал Александр Михайлович мысль, немало беспокоившую его. — Мы же не собирались к вам надолго, потому не взяли с собой многого необходимого…

Он вдруг закашлялся и замолчал.

— Ты микстуру вылил, Саша? — спросила Наталья Рафаиловна слабым голосом. — Пузырек на письменном столе стоит, слева от чернильного прибора. Не опрокинь в темноте. Зачем только ты вздумал окунаться в море при таком ветре!

— Кто ж знал, Наталинька? Я надеялся, что уже привык к холодной воде в Финляндии. Там со мной не случалось ничего подобного.

Продолжая начатые им в Финляндии купания, Александр Михайлович пришел однажды на Ланжерон и обнаружил, что, несмотря на ясный, солнечный день, вода резко охладилась из-за сильного берегового ветра. Он все же рискнул войти в море и поплатился за свою опрометчивость жестоким бронхитом. Теперь о купании не могло быть и речи. И на возвращение в Петроград нельзя ему рассчитывать до полного выздоровления.

В Одессу супруги Ляпуновы прибыли 30 июня 1917 года. Борис Михайлович зазывал их к себе с самой весны, но они никак не решались уехать далеко от столицы. Слишком тревожная и неустойчивая обстановка не располагала к тому, чтобы бросить надолго свой дом. Однако здоровье Натальи Рафаиловны потребовало немедленной перемены климата, и в середине мая Ляпуновы выехали в Финляндию. Врачи одобрительно отзывались о живительности тамошнего воздуха. Прожив на финской даче месяц с лишком, они все-таки принуждены были податься на юг, к теплому морю, поскольку состояние Натальи Рафаиловны беспрерывно ухудшалось.

Борис Михайлович в подробностях извещал петроградских родственников о продовольственном положении в Одессе. Хлеб и мясо отпускались там без ограничений и без очередей. Также молоко и масло, хотя цены на них подскочили изрядно. Полноценное питание настоятельно рекомендовалось Наталье Рафаиловне врачами как первое условие выздоровления, но выбраться из Петрограда было не просто. За билетами на Одессу пришлось бы не одну ночь дежурить на вокзале. Да и приобретенный железнодорожный билет не давал никакой гарантии надежного, удобного проезда. По слухам, вагоны в пути набивались пассажирами сверх всякой меры. Провести три ночи в таких невыносимых условиях им просто немыслимо. Единственная возможность обеспечить себе сносный проезд — обратиться в агентство Международного общества спальных вагонов. Ляпуновы так и поступили.

Ныне такая же проблема возникла перед ними в Одессе. Борис Михайлович и Елена Константиновна как могли отговаривали их от небезопасной обратной поездки. Уступая настойчивым увещаниям брата, Александр Михайлович написал в Петроград, чтобы узнать положение в городе. Сергей Михайлович все лето оставался в Шипилове, поэтому письмо было отправлено к Стекловым.

Вскоре пришел ответ от Ольги Николаевны, которая писала, что мясо в Петрограде дается только по карточкам — не более двух фунтов в месяц. Совсем нет белого хлеба, масла, молока. Перед булочной, зеленной и другими магазинами устанавливаются нескончаемые очереди.

— Ну что я говорил! — воскликнул Борис Михайлович, когда услышал сообщенные известия. — Воля ваша, но со здоровьем Наташи жить там сейчас — решительная невозможность. А дежурить в бесконечных очередях для добывания продуктов вы сможете?

Сообщали еще Стекловы об отъезде из Петрограда некоторых правительственных учреждений. Обсуждался, пока в неофициальном порядке, вопрос об эвакуации академии. Обеспокоенный Александр Михайлович тут же написал первому выборному президенту Российской академии наук А. П. Карпинскому. Получив ответ Александра Петровича, в котором сообщалось, что академию не предполагают пока эвакуировать, Ляпунов отправил к нему 12 сентября второе письмо[8], исполненное такой же тревоги за судьбу главенствующего учреждения русской науки:

«…За пять дней со времени написания Вашего письма общее положение значительно ухудшилось, и боюсь, что в момент получения Вами моего письма оно станет совершенно катастрофическим. Мне кажется, что необходимо сейчас же поднять вопрос об эвакуации Академии, чтобы спасти хотя бы самое ценное. Время не терпит, и надо торопиться, пока еще возможно воспользоваться немногими остающимися у Государства транспортными средствами и пока еще не началось повальное бегство из Петрограда, во время которого какая-либо планомерная эвакуация будет невозможна… Если бы я был в настоящее время в Петрограде, то я выступил бы в заседании Академии с вышеприведенным предложением. Теперь же прошу Вас поднять вопрос от моего имени».

Чрезвычайно волнуемые текущими событиями, Ляпуновы все свободные часы проводили за чтением и обсуждением газетных сообщений. Повсюду в квартире можно было наткнуться на номера «Одесского листка», «Южной Руси», «Русских Ведомостей». В ту пору даже мысль о научной работе не шла в голову никому из братьев. Тревожность общей обстановки парализовала всякую способность к творчеству. В сентябре у Бориса Михайловича начались лекции в университете, и Александр Михайлович, проводивший все дни дома рядом с женой, нетерпеливо поджидал брата, надеясь услышать свежие новости.

— Студенты настроены весьма революционно, — сообщал Борис Михайлович по возвращении с занятий. — В Советы поступают от них требования о выборе ректора, об удалении правых профессоров. Но в общем-то в городе спокойно.

В самом конце октября дошла оказией новость из Петрограда, что Временное правительство сметено и власть перешла в руки вооруженного народа, руководимого большевиками. Но слишком скудными и редкими были поначалу вести, чтобы могли по ним угадать смысл и направление развивающихся событий люди, не искушенные во внутриполитических вопросах. К тому же обрастало каждое известие преувеличенными или даже надуманными подробностями. Относительно Временного правительства никто не делал себе никаких иллюзий, потому и тужить о нем не стали. Но вот большевики представлялись далекому от классовой борьбы ляпуновскому семейству некой не вполне определенной силой.

Как пережили они ту одесскую зиму — никто не мог бы дать отчета. А по весне восемнадцатого года у Натальи Рафаиловны обострился в результате простуды туберкулезный процесс и принял прогрессирующий характер. Болезнь постепенно разыгрывалась, начиная с марта, и в конце лета больная уже не могла выходить на прогулки, а только лежала на балконе без сил встать. С трудом, при помощи Александра Михайловича передвигалась она из одной комнаты в другую. Лечившие ее профессора-медики Новороссийского университета еще летом поставили Бориса Михайловича в известность, что надежды на выздоровление нет. Но по его просьбе они продолжали прописывать разные средства для успокоения больной и Александра Михайловича. Главная же их рекомендация — усиленное, полноценное питание — не могла быть осуществлена в полной мере из-за плохого пищеварения Натальи Рафаиловны, не говоря уже о затруднительности выбора продуктов.

К придавленному тяжелыми мыслями Александру Михайловичу приступили с просьбою от руководства физико-математического факультета прочитать специальный курс для профессоров университета. И вот в первый понедельник сентября вошел он в аудиторию, в которой приветствовали его рукоплесканиями собравшиеся математики, механики, физики и астрономы. Сколько уже прочитал Ляпунов на своем веку таких лекций! Но эта вдруг его взволновала. Быть может, сказался длительный перерыв в преподавательской деятельности? Свыше полутора десятка лет не всходил он на университетскую кафедру. Негромким голосом произнес Александр Михайлович первую вступительную фразу: «В ответ на предложение Новороссийского университета принять участие в чтении лекций я объявил настоящий курс, в котором предполагаю изложить решение ряда вопросов, бывших предметом моих исследований в течение последних пятнадцати лет и представляющих те вопросы гидростатики, которые лежат в основании теории фигуры небесных тел».

С того дня каждый понедельник надевал Ляпунов пальто и, ссутулившись, погруженный в безотрадные размышления, брел на Елизаветинскую улицу к зданию университета. «О форме небесных тел» — так назвал он курс, излагавшийся им для немногочисленной аудитории. Но чтение любимого предмета не спасало его, да и не могло спасти от глухого отчаяния: здоровье Натальи Рафаиловны падало с каждым днем, чего он не мог не видеть. Ее беспомощность, ее страдания вызывали в душе Александра Михайловича почти физически ощущаемую, непрестанную боль, как от незаживающей раны. «Сам Саша так ослабел последний месяц, что с трудом мог добраться домой после своих еженедельных лекций по понедельникам, читавшихся им по просьбе здешних профессоров-математиков, — будет свидетельствовать позже Борис Михайлович в письме к Сергею Михайловичу. — Нравственное состояние его было очень тяжелое, подавленное, полное безнадежности».

Только семь двухчасовых лекций успел прочитать Ляпунов в ту осень, самую немилосердную за всю его жизнь. О всем последующем извещает убористо исписанная мелким почерком открытка, отправленная Борисом Михайловичем в Петроград. Странное чувство вызывает этот потертый, небольшого формата листок плотной, желтоватой бумаги, прошедший от Черного моря до Балтийского сквозь перепутанные и переменчивые фронты гражданской войны и сохранившийся доныне в архиве композитора Ляпунова, Изображенный на нем текст заслуживает того, чтобы воспроизвести его целикам:

8 ноября (26 октября) 1918

Над нами стряслась беда: 31 (18) октября скончалась Наташа, как я уже писал тебе, после нескольких месяцев постепенного увядания (последние дни она с трудом могла дышать), а 3 ноября (21 октября) в 5 часов 30 минут, когда мы вернулись с кладбища, похоронив Наташу, скончался Саша в университетской хирургической клинике, куда он был перевезен из вашей квартиры вечером 31(18) октября после произведенного им себе выстрела в голову (3 дня он был в бессознательном состояний). 6 ноября (24 октября) были похороны в университетской церкви на счет университета, причем в числе принесенных венков был один «от профессоров-учеников», для которых он здесь читал специальный курс. Хотя эти лекции, которые он здесь читал с сентября этого года, несколько подбодрили его, но безнадежное состояние здоровья Наташи приводило его в отчаяние, и он сам еще до катастрофы чувствовал себя плохо и ослаб физически. Если улучшится почтовое сообщение, я через несколько времени напишу тебе об оставшихся после него ценных бумагах, из которых часть пришлось реализовать для уплаты долгов по погребению Наташи.

Позднее, в более обстоятельном своем письме войдет Борис Михайлович в подробности тогдашнего состояния старшего брата в его жены: «…Еще раньше оба они нередко говорили в минуты отчаяния о способах самовольного прекращения жизни. В последней оставленной Сашей на письменном столе записке он говорит: «Мы прошли весь жизненный путь вместе, должны и окончить его вместе. Прошу похоронить меня в одной могиле с Наташей». Но то будет почти полгода спустя. А первое трагическое известие от Бориса Михайловича[9], отправленное сразу же после несчастного события, завершалось короткой припиской:

«Здешние математики желали бы купить его библиотеку в Петрограде и просят сберечь ее».


ЖИТЬ ПО СМЕРТИ


В исходе сентября двадцать третьего года из Петрограда на Штеттин вышел пароход «Прейсен». У борта его, положив руки на поручня, «стоял недвижно пожилых лет пассажир величавой осанки с окладистой седой бородой. То был профессор Петроградской консерватории Ляпунов, отправлявшийся в годичную концертную поездку за границу. Задумчиво-угрюмое, а порой даже мрачное лицо его выдавало тяжелые, неутешительные мысли. Вглядываясь в удалявшийся за туманом берег, думал ли он, что бросает последний, прощальный взгляд на родную землю?

В Париже Сергей Михайлович остановился у давнишнего своего приятеля Александра Александровича Бернарди, переселившегося во Францию да обстоятельствам семейной жизни еще в 1911 году. Концертная деятельность Ляпунова развертывалась вполне успешно, У него обнаружился даже подъем духа и оживились угаснувшие было творческие надежды, как вдруг случилось роковое. В сентябре двадцать четвертого, накануне завершения заграничного отпуска, Сергей Михайлович скончался за несколько часов до своего выступления в симфоническом концерте. Умер внезапно, во время сна в послеобеденный час. Схоронили его на парижском кладбище Батиньоль, там же, где будет похоронен позже Шаляпин.

Находясь в Париже, немало времени проводил Сергей Михайлович у проживавших там родственников жены — Демидовых. В их семье осталась рукопись полностью оконченного, последнего его произведения — симфонии си бемоль минор. Пятнадцать лет пролежала партитура в безвестности и, видимо, только случаем не была безвозвратно утеряна. Этому случаю и обязаны мы тем, что можем слушать ныне вторую симфонию Ляпунова — наиболее замечательное из его творений.

Намного пережил обоих братьев младший из Ляпуновых — Борис Михайлович, скончавшийся в 1943 году. В начале двадцатых годов он все еще преподавал в Одессе. Но в 1923-м избрали его академиком, и возникла необходимость переезжать ему в Петроград, что отвечало сокровенному желанию обоих супругов, томившихся в одиноком своем существовании. Потому, лишь только позволили обстоятельства, перебрались Ляпуновы из Одессы в город на Неве, обосновавшись подле своих родственников и добрых, старых друзей.

Вскоре после кончины Александра Михайловича Ляпунова обнаружили совершенно завершенную им, неопубликованную работу, в которой доказывалось существование фигур равновесия, близких к эллипсоидальным, для неоднородной жидкости. Труд был обширен и изобиловал многими счастливыми находками и приобретениями в математике. Передал рукопись в Российскую академию наук одесский профессор А. Я. Орлов, астроном, которому довелось слушать последние лекции академика Ляпунова. Судьба этого посмертного научного сочинения оказалась счастливей, нежели судьба второй симфонии композитора Ляпунова. Уже в 1925–1927 годах выдающееся творение Александра Михайловича вышло в Ленинграде двумя частями. Внеочередное издание его специально приурочили к двухсотлетнему юбилею академии, с историей которой навсегда связал свое имя прославленный автор. Подготавливал труд к печати и предисловие к нему написал В. А. Стеклов, единственный ученик и ближайший друг Ляпунова.

В ту пору Стеклов состоял уже вице-президентом Российской академии наук и, не щадя ни сил, ни здоровья, ревностно трудился — организовывал и направлял деятельность первых советских научных учреждений и институтов. Столь же активно и неустанно работал академик А. Н. Крылов, которого весной 1928 года назначат директором Физико-математического института. Их усилиями, как и усилиями многих других ученых, были продолжены творческие традиции лучших представителей русской науки.



Загрузка...