Русский человек, живший в царствование Николая и воспитанный этим временем, привык к тому, что все нельзя, на все запреты, что надо скрывать и желания и мысли, - и тут терялся поначалу, а потом испытывал особого рода легкость среди толпы свободно двигавшихся, непринужденно говоривших, державшихся с достоинством людей. Пусть впечатления эти внешни, поверхностны, но для короткого знакомства и их хватало.
Понятно, что и Париж не оставил его равнодушным: "Париж называется Новым Вавилоном, так оно и есть, и русскому жить в Париже оченно способно. Только зазевайся немного или хоть на минуту позабудь о деле, ну и не увидишь, как целый год проживешь".
Кстати, русских в Париже было предостаточно. Вообще в это путешествие Россия постоянно напоминала о себе еще и встречами с русскими людьми, оказавшимися на чужбине. Как-то в Риме Островский целый вечер провел у В. П. Боткина в компании русских художников, читал им "Минина". В Париже встречался с Иваном Сергеевичем Тургеневым и Кавелиным, с декабристом Николаем Ивановичем Тургеневым, с Григоровичем и Шевыревым. И с двоюродным братом Герцена фотографом Левицким, - с 1858 года он открыл во французской столице свою фотографию и, конечно же, пожелал вновь запечатлеть Островского. Появился и Писемский, с которым они еще в Петербурге сговаривались увидеться в Париже.
Но главная "русская встреча" ждала Островского в Лондоне.
После Парижа Лондон показался нашим путешественникам хмурым, неуютным городом: сырые, холодные вечера, призрачный свет газовых горелок в туманном воздухе, "страшное движение" на главных улицах, столпотворение экипажей, "по каждой улице народ движется, как у нас в крестном ходу". В Лондоне целый день потратили на знаменитую выставку, побывали, конечно, в Хрустальном дворце. В театре Ковент Гарден слушали гастролировавшего там Марио... Но о самом сильном впечатлении этих лондонских дней мы не найдем ни строки ни в письмах Островского, ни в дневнике Горбунова.
Островский вообще был осторожен, когда дело касалось политических материй. В его заграничных записях кое-что читается между строк. "Проехавши туннель, видели много черемухи, - описывает он, скажем, дорогу из Праги в Вену. - С нами ехал венгерец, печальный и молчаливый, насилу его заставили говорить. "Подождите, - говорит, - года два, не больше, а то так и раньше".
Что они обсуждали? Что будет года через два? Не о черемухе же речь...
Вся Венгрия жила тогда памятью о 1848 годе, и попутчик-"венгерец", конечно же, говорил о новой вспышке национального гнева, выступлениях против австрийской монархии.
Чуть более откровенен Островский в описании жандармского досмотра при выезде из Австрии: "Одно только и утешает, что это последний город Австрии и впереди свободная Италия. Слава богу, выбрались. Точно гора с плеч. Неприятности никакой нам не сделали, а было тяжело. Тяжелы приемы полицейские".
Но обычно он еще осмотрительнее в высказываниях: о поездке в лондонский зоосад напишет, а о встрече с издателем "Колокола" - предпочтет умолчать. И если бы не позднейшие устные воспоминания Горбунова, записанные с его слов другими лицами, мы мало что знали бы об этом событии.
Существует предположение, что Островский получил к Герцену какое-то деликатное поручение от Чернышевского 12. Мы не видим в этом невозможного, поскольку наш драматург, как человек с довольно благополучной политической репутацией, да еще москвич, далекий от петербургских кружков, менее всего возбуждал подозрения властей и мог показаться Чернышевскому подходящей для этого фигурой. Дело происходило незадолго до ареста Чернышевского, и кто знает, что хотел бы он передать или сообщить Герцену в эти дни.
В письмах Островского сохранилась одна мимолетная, но любопытная подробность. В Берлине он, по совету Чернышевского, собирался повидаться с дьячком русской посольской церкви. "Чернышевский говорил мне в Петербурге, что он очень замечательный человек", - пишет Островский из Германии друзьям. Отсюда явствует, что Островский виделся с Чернышевским непосредственно перед своей поездкой, в марте 1862 года, в Петербурге и говорил о ее маршруте. Диковинно ли предположить, что Чернышевский дал Островскому какое-то письменное или устное поручение к Герцену? Может быть, он вез ему что-нибудь? И не оттого ли так облегченно вздохнул Островский ("Точно гора с плеч..."), когда австрийская полиция, основательно перетряхивавшая его багаж, отпустила его с миром?
Друзья, со слов Горбунова, вспоминали, что Островский сильно робел перед визитом к Герцену и все боялся, что его "притянут" по возвращении в Россию. Поэтому один из его первых вопросов к хозяину, когда он переступил порог дома Орсет-хауз на тихой улочке Лондона, был - есть ли у них русские шпионы? 13 Герцен, наверное, рассмеялся: где же их не бывает? Но можно ли жить, вечно чувствуя себя под надзором? - и перевел разговор на другую тему {Беспокойство Островского не было, как оказалось, напрасным. Побывавший в Лондоне почти одновременно с ним и навестивший Герцена в мае 1862 года Н. А. Потехин по возвращении в Россию был привлечен по делу "О лицах, обвиняемых в сношениях с лондонскими пропагандистами", арестован и на некоторое время заключен в Петропавловскую крепость. Недаром Островский долгие годы молчал о своем визите к Герцену (см. Лемке М. К. Очерки освободительного движения шестидесятых годов. Спб., 1908, с. 92).}
Герцен, конечно, расспрашивал Островского о Москве, о московском театре, о литературных новостях, о настроениях в России. Недавно он получил письмо из Москвы: его добровольный корреспондент писал, что в Москве никто не сочувствует радикализму издателей "Колокола". Это письмо задело Герцена. Тем интереснее было ему говорить с прославленным москвичом. Неужели Москва спит, когда проснулась Россия? 14
Герцен вспоминал Москву своей юности, Москву 40-х годов, где на дырявых чердаках и в студенческих каморках рождалась непокорная, бунтующая мысль, и горевал о потерянных в пути старых друзьях: "Я схоронил Грановского - материально, я схоронил Кетчера, Корша - психически, я гляжу на дряхлеющего Тургенева, на Московский университет, превращающийся в частный дом..." 15. Островский мог быть не во всем согласен с Герценом, наверное даже не во всем, но тот произвел на него сильное впечатление простой сердечностью и "дьявольским остроумием".
Если верить Л. Новскому, записавшему это со слов драматурга, в бытность свою в Лондоне Островский встречался с Герценом "целую неделю", то есть, во всяком случае, виделся не однажды 16. Может быть, тут и преувеличение, но встреча, по-видимому, не была единственной.
Подтверждение этому неожиданно нашлось в считавшейся давно утраченной и неожиданно обнаруженной лишь в 1980 году записной книжке Островского. Внимание в ней привлекают две ранее неизвестные лондонские записи:
"22 [мая] / 3 [июня 1862 г.]
Поутру ездил по делам и покупкам. Вечером в Ковент [гарденский] театр. Оттуда к знаком [ым]. Ночь проходили по улице.
23 [мая] / 4 [июня 1862 г.]
Утром по Темзе на выставку. Вечером в компании" 17.
"К знакомым", "в компании" - так ради попятной конспирации определил Островский свои встречи с Герценом. Автор путевого дневника, обычно тщательно фиксировавший для памяти имена всех встречных-поперечных, на этот раз загадочно уклончив. Но его лондонские маршруты легко восстанавливаются по сопоставлению с тем, что было рассказано И. Горбуновым и Л. Новским.
Первый раз Островский явился в Орсет-хауз прямо из театра, где слушал знаменитого певца Марио в опере Мейербера "Гугеноты". Оперные спектакли в Лондоне кончались не слишком поздно, но гости из России все равно засиделись у Герцена далеко за полночь, так что не могли попасть в пансион, где остановились. На следующий день была среда, обычный приемный день у Герцена, и, как можно предполагать, Островский вновь оказался у него на этот раз в кругу более широком, "в компании".
Вернемся же к тому, о чем говорили они в те светлые лондонские вечера июня 1862 года.
Со слов Горбунова мы знаем лишь отрывочные подробности. Так, Горбунову запомнилось, что Герцен восхищался драмой "Гроза" ("Грозу" пропитал Герцену посетивший его незадолго до того Федор Бурдин). И еще, что во время разговора, разгорячившись, он вдруг ударил кулаком по столу и воскликнул:
- Нет! Крестьяне будут освобождены, и с землей! 18
Всего две детали... Но зная, о чем думал и писал Герцен в те дни, можно попытаться реконструировать ход их беседы: ведь он имел обыкновение говорить о существенном, о том, чем неотступно была занята его мысль. И тогда подробности, оставшиеся в памяти Горбунова, найдут свое место в общей картине разговора, завязавшегося в "Орсетьевке", - так называл Герцен, посмеиваясь, свое лондонское жилище.
Островский посетил Орсетьевку в тот момент, когда взволнованный вестями, шедшими из Россия, Герцен все глубже ввязывался в спор со старыми друзьями - Кавелиным, Тургеневым, исповедовавшими умеренную либеральность и "европеизм". То, что крестьяне в России были освобождены без земли, казалось Герцену корнем всех вопросов - в том числе и эстетических.
Как раз в те дин из-под типографского станка вышел свежий лист "Колокола" от 1 июня 1862 года, и можно не сомневаться, что Островский держал его в руках в доме Герцена. Жегшиеся в России, тайком передававшиеся из рук в руки страницы вольного слова здесь можно было читать не таясь. Русского путешественника не могла оставить равнодушным напечатанная в "Колоколе" статья "Москва нам не сочувствует", в которой Искандер желчно и горько сетовал на общественную апатию и ленивый: либерализм.
А отголосок разговоров с Островским можно услышать в появившейся чуть позднее в "Колоколе" статье "Концы и начала". Первую статью из этого цикла Герцен закончил спустя несколько дней после отъезда Островского из Лондона - 10 июня 1862 года. Это был страстный спор о современном искусстве на Западе и в России. О том, что такие вершинные достижения европейского искусства, как исполнительское мастерство Марио, которого Островский только что слышал в "Гугенотах", еще не могут быть свидетельством превосходства над русской культурой.
Герцен горячо возражал тому взгляду, "что исторически выработанный быт европейских бельэтажей один соответствует эстетическим потребностям развития человека". Его неназванным оппонентом был Тургенев, он считал, "что искусство на Западе родилось, выросло, ему принадлежит и что, наконец, другого искусства нет совсем". Европейское искусство накопило огромное количество ценностей, Европа - замечательный музей, соглашался Герцен, "но где же во всем этом новое искусство, творческое, живое, где художественный элемент в самой жизни?" 19
Герцен, конечно, расспрашивал Островского о его впечатлениях от европейских городов и музеев. И тут он мог найти себе поддержку у собеседника: Островский восхищался классическими картинами и статуями, сгустком достижений прошлого. Но европейское искусство нынешнего дня, в частности драматическое, разочаровало его. В Париже они с Горбуновым видели крупнейших французских актеров и дружно решили, что им куда как далеко до Мартынова. Не отголосок ли этих разговоров - рассуждение в "Концах и началах" об удешевлении европейского искусства театра на потребу мещанской толпе, об игре актеров, ставших "паяцами сентиментальности" или "паяцами шаржи"?
Оригинальность взгляда Герцена состояла в том, что упадок искусства он ставил в связь с падением общественной энергии, духа народной жизни. "Искусство не брезгливо, - рассуждал он, - оно все может изобразить, ставя на всем неизгладимую печать дара духа изящного и бескорыстно поднимая в уровень мадонн и полубогов всякую случайность бытия, всякий звук и всякую форму - сонную лужу под деревом, вспорхнувшую птицу, лошадь на водопое, нищего мальчика, обожженного солнцем..." (Островский мог только кивнуть согласно на эти слова.) Но и искусство имеет свой предел, продолжал свою мысль Герцен, оно останавливается бессильно перед "мещанином во фраке".
А как же пьесы Островского, как же "Гроза"? Ведь мещанское сословие, торговец, купец, вышедший из крестьянства и обрядившийся во фрак, все это явилось и в России и уже запечатлено талантливым пером драматурга. "Дело в том, - отвечает Герцен, - что весь характер мещанства, с своим добром и злом противен, тесен для искусства; искусство в нем вянет, как зеленый лист в хлоре, и только всему человеческому присущие страсти могут, изредка врываясь в мещанскую жизнь или, лучше, вырываясь из ее чинной среды, поднять ее до художественного значения" 20.
Тем больше славы творцу Катерины, сумевшему высоко поднять ее над непоэтической мещанской средой! На Западе таких подъемов страсти, безоглядных поступков и крупных характеров Герцен видит все меньше. В искусстве, как и в жизни, все стремится к благоприличию, усереднению, общедоступности - "снизу все тянется в мещанство, сверху все само падает в него по невозможности удержаться". Рост мещанства на Западе вызван освобождением крестьянина от земли, его стремлением выбиться в благополучного горожанина, лавочника. Герцен надеялся, что России удастся миновать эту неизбежность: пусть она даже "пройдет и мещанской полосой", но не застрянет в ней...
Так понятия Искандера об искусстве связывались с его социальной идеей. И когда он, стукнув кулаком по столу, воскликнул, что "крестьяне будут освобождены, и с землей", он защищал этим свою веру в возможность для России иного пути, чем тот, что был уже изведан Западом. Такие сочинения, как "Гроза", внушали надежду. Сопротивление русского искусства мещанской мелочности само по себе сулило возможность иного социального будущего. Если крестьянам дадут землю, если благосостояние придет в Россию путем общинного социализма, а не как следствие раскрестьянивания, конкуренции, роста сословия лавочников, то еще остаются надежды на сохранение духовности, гуманного содержания жизни, а значит, и почва для искусства.
"Зачем же наряжаться в блузу, если есть своя рубашка с косым воротом?" - спрашивал Герцен, и это другим концом смыкалось с верой Островского в русскую самобытность, в силы народа, ищущие себе исхода не в одном самодурстве.
Оттого, верно, собеседники, встретившиеся в тот вечер в Орсетьевке, несмотря на все различие в общественном темпераменте и политических взглядах, чувствовали подспудное родство в чем-то главном и легко находили язык друг с другом.
Спор с Тургеневым был не кончен. Мысли Герцена, выраженные в "Концах и началах", не только были развиты им прежде в беседе с Островским, но, может быть, и уяснились ему отчасти вследствие этой встречи.
Во всяком случае, гость мог сполна оценить и блестящий ум и искреннее благожелательство хозяина.
Островский представил Герцену своего постоянного спутника - Горбунова. Герцен был уже наслышан от навещавших его русских о его таланте "устного рассказа" и просил Горбунова показать что-нибудь ему. Горбунов, не чинясь, изобразил две-три сценки. "Утро квартального надзирателя" привело Герцена в неописуемый восторг, он обнял Горбунова, а на прощание подарил ему свой дагерротип, где он был снят вместе с Огаревым, и надписал - "alter ego". Надо думать, такой же подарок получил и Островский, но только в его бумагах фотографии этой не удалось найти.
Переполненные впечатлениями, Островский и Горбунов возвратились в ночь на 4 июня домой поздно. И тут, как уже упоминалось, с ними произошло небольшое недоразумение, которое, как всегда, забавно расписал потом Иван Федорович. Они позабыли, что не в Яузскую часть возвращаются, где двери вечно настежь, и нашли пансион, в котором останавливались, запертым на ключ.
Улицы были пустынны. Островский пытался объясниться с полисменом, прохаживавшимся неподалеку, но успеха не имел, и в сердцах обратился к Горбунову:
- Иван Федорович, что же вы по-немецки не говорите? Ведь у вас жена немка!
Горбунов пожал плечами и употребил по адресу беспонятливых англичан крепкое слово.
- Вы не за Москвой-рекой, - испугался Островский. - Вас сейчас потащат.
- Ведь он ничего не понимает, - кивнул Горбунов в сторону невозмутимо наблюдавшего эту сцену "бобби".
- Да ведь он звуки-то слышит...21.
Так и пробродили они по холодным рассветным улицам Лондона до пяти часов утра, браня аккуратных англичан, вспоминая свое посещение Герцена и восхищаясь умом Искандера.
А спустя несколько дней - 28 мая 1862 года - наши путешественники уже пересекли русскую границу, возвращаясь домой: снова полосатый столб, недоверчивые взоры жандармов, скудные, неровно возделанные поля в окне, драные одежды мужиков, темные платки согнувшихся в поле с мотыгой баб.
По дороге заехали на Витебщину, в родную деревню Шишко. "Это для меня необходимо, потому что я хочу познакомиться с Белоруссией", - объяснял Островский друзьям. Он был в особом, приподнятом состоянии, разбуженном в нем путешествием, и теперь его ненасытная любознательность перекинулась на родной край: после Парижа и Лондона ему еще нужна была и белорусская деревня.
Из заграничного путешествия Островский вернулся на родину помудревший и просветленный, но с той же жаркой любовью-ненавистью к русскому человеку, с какой он отсюда уезжал. Любовью - к нашей широте, нерасчетливости, терпимости, открытости добру. Ненависти - к российской отсталости, нравственной дикости, самодурству, темным страстям.
Путешествие, говоря пушкинским словом, освежило его душу. И когда он снова оказался в Москве и сел за свой шатучий стол на антресолях Николо-Воробьинского, его охватило жадное нетерпение - писать.
К концу 1862 года им была закончена пьеса "Грех да беда на кого не живет" - драма сильных характеров. Островский был знаком с молодым купцом Горячевым, отец которого был перевозчиком кладей на Нижегородскую ярмарку. Горячев-сын поражал драматурга своей энергией, нравственной цельностью и мощью. Тот, в свою очередь полюбив театр, боготворил Островского и однажды, "как на исповеди", рассказал ему свою жизнь. Его рассказ и послужил сюжетом для драмы 22.
Пресыщенный скучающий "европеец", столичная штучка, барин Бабаев, затевает в провинциальном городе, где останавливается по делам, мимоездом, интрижку со скуки, а наталкивается на пожар страстей.
Русская натура - горячая, искренняя, сосредоточенная в своем чувстве, сполна выразилась в герое. Купец Лёв Краснов торгашеского низкого духа в себе не имеет, да он "от мужика недалеко ушел", стало быть, вчерашний крестьянин. А по природе он из тех людей, что
"Коль любить, так без рассудку,
Коль грозить, так не на шутку..."
Конечно, человек он грубый, неотесанный, "ласки его медвежьи", говорит жена. Но не осуждение домашнего самодурства важно в Краснове, хоть есть в нем и самодурные черты, а мир крупных страстей, мучительной ревности и любви, на которые еще способен цельный народный характер.
"...Это - натура, а не самодурство. Этому человеку половинок не надобно", - скажет Достоевский о герое, будто предвосхитившем его Рогожина в "Идиоте" 23. Пров Садовский в Москве и Павел Васильев в Петербурге потрясут публику исполнением роли Льва Краснова. Критика не шутя будет сравнивать Островского с Шекспиром.
Драму "Грех да беда..." напечатает журнал "Время" братьев Достоевских {Достоевский, еще ранее печатавший "Женитьбу Бальзаминова", подкупил его и тем, что защитил от славянофильской критики московской газеты "День". "А где же настоящий купец? - негодовал на Островского Иван Аксаков.- Где душа его? Где то, что в нем жить должно?" ("День", 1861, 15 окт.). Достоевский отвечал на это в своем журнале: "...нам нестерпимо суждение Аксакова, как было бы нестерпимо суждение барича в желтых перчатках и с хлыстиком в руках над работою чернорабочего" (Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти тт. М., 1979, т. 19, с. 63). Островский должен был оценить прямоту и резкость такого заступничества.}. Островский не намеревался изменять "Современнику", но таковы были обстоятельства: вскоре после его возвращения из-за границы Чернышевский был заключен в Петропавловскую крепость, а журнал Некрасова приостановлен на восемь месяцев. Приходилось искать новую журнальную гавань.
Но, создав трагический образ Краснова, близкий Достоевскому своей "почвенной" силой, Островский вовсе не расстался с обличением самодурства, более того, как бы комедийно обострил эту тему. В августе 1863 года он окончил комедию "Тяжелые дни", где снова во всем комическом блеске предстала перед публикой знакомая по пьесе "В чужом пиру похмелье" купеческая семья Брусковых и легендарный "Кит Китыч", которого Садовский сыграл с таким полным претворением в плоть, что один из зрителей, московский купец Н-в (Носков?), говорил артисту:
"Как вышел ты, я так и ахнул! Да и говорю жене - увидишь, спроси ее, - смотри, я говорю: словно бы это я!.. Борода только у меня покороче была. Ну, всё как есть; вот когда я пьяный... Сижу в ложе-то, да кругом и озираюсь: не смотрят ли, думаю, на меня. Ей-богу!.. А уж как заговорил ты про тарантас, я так и покатился! У меня тоже у Макарья случаи с тарантасом был..." 24.
Но кроме знакомого Тит Титыча появился в "Тяжелых днях" и сам наблюдатель этой жизни, уже мелькавший некогда в "Доходном месте" адвокат Досужев, на устах которого то и дело можно поймать ироническую и примирительную улыбку автора.
"- Какие выгоды доставляет тебе твое занятие? - спросят у него.
- Выгоды довольно большие, - ответствует Досужев; - а главное: что ни дело, то комедия".
После заграничного путешествия Островский, кажется, еще лучше определил сетку координат на географической карте, местоположение страны, где живут его герои: это замоскворецкая пучина, которая к северу граничит с Северным океаном, а к востоку - с восточным. Досужев переехал "на самое дно" ее, и теперь живет "в той стороне, где дни разделяются на тяжелые и легкие; где люди твердо уверены, что земля стоит на трех рыбах и что, по последним известиям, кажется, одна начинает шевелиться, значит, плохо дело; где заболевают от дурного глаза, а лечатся симпатиями, где есть свои астрономы, которые наблюдают за кометами и рассматривают двух человек на луне; где своя политика и тоже получаются депеши, но только все больше из Белой Аралии и стран, к ней прилежащих. Одним словом, я живу в пучине".
Нравы этой "пучины" - грубая насмешка, издевательство над человеком, не привыкшим защищать себя, не умеющим, по благородству, ответить тем же своим обидчикам, - словом, драма беззащитности перед людской подлостью развернута в пьесе "Шутники", написанной в 1864 году. Старый чиновник, любящий отец своей дочери Оброшенов, порой паясничает, держится шутом, на манер "униженных" героев Достоевского - Мармеладова или "Мочалки", штабс-капитана Снегирева. Он ведет себя так от гордости, тайной амбиции, боясь обнажить ранимую свою душу. И когда молодые бездельники играют с ним злую шутку, обольстив его ложной надеждой и посмеявшись над ним и над родительскими его чувствами, возникает горькая мысль: как обвыклись за века русские люди со всяким унижением, с тем, чтобы самому унижать или быть униженным...
Бросив на пол пустой конверт, в котором должны были лежать чудесным образом доставшиеся ему деньги - спасение семьи, актер Шумский трагическим полушепотом, переворачивавшим душу, раздельно произносил: "По-шу-ти-ли..." И в мертвой тишине Малого театра взрывались аплодисменты в честь артиста и автора пьесы 25.
Во втором акте "Шутников" Островский вывел на сцену московскую уличную толпу - не ту итальянскую, легкую, беззаботную, а толпу несчастных, разъединенных и враждебно настроенных друг к другу людей. Критики ругали этот акт: мол, сцена на улице - не для театра. Бытовые "народные сцены", которые полюбятся режиссерам начала будущего века, не были еще в ходу.
А в декабре 1865 года Островским была закончена пьеса "Пучина", развертывавшая этот символический образ и как бы подводившая некий итог теме Замоскворечья в 60-е годы. Баженов не понял драму, когда заявил на страницах "Антракта", что "глубина пучины равняется глубине самой мелкой тарелки". Пьеса писалась долго, трудно, потом поправлялась из цензурных опасений, и все-таки ее боялись ставить, а когда поставили - сделали это неудачно {П. О. Морозов, располагавший не дошедшими до нас материалами, утверждал, что "Пучина" "довольно долго встречала неодолимые препятствия к появлению в печати и на сцене. И то и другое стало возможным только после значительных переделок и сокращений, так что новая "Пучина" представляла только обрывки старой" ("А. Н. Островский". Рукопись П. О. Морозова, л. 216 об. - ПД).}.
Пьеса получилась необычной для Островского по жанру, экспериментальной: не драма-эпизод, а драма-судьба, настоящий роман в лицах. Принцип внешнего построения был заимствован из переводной мелодрамы Дюканжа "Тридцать лет, или Жизнь игрока", в которой когда-то блистал Мочалов, о чем автор намеренно вспомянул в прологе. Но содержание-то - самое "отечественное", свое, "домашнее".
Герой пьесы Кисельников проходит путь, осколками мелькавший и в прежних пьесах, но здесь прочерченный от начала до конца с жесткой графической очевидностью. Студент-идеалист 30-х годов, мелкий судейский чиновник в 40-е... Где начинается его падение? Каждое новое действие пьесы происходит через пять-семь лет и рисует неопровержимо, как молодой университант, вступающий в жизнь с надеждами, романтическими стихами и гражданскими упованиями, женясь на замоскворецкой девице, проваливается в быт, как в пучину.
Островский ведет зрителя по четырем кругам этого благоустроенного, с геранями на окошках, замоскворецкого ада, изображает четыре ступеньки, по которым ниже и ниже опускается герой:
первый круг - невежество, дичь захолустья, мир слухов, сплетен, примет, безобидный, но засасывающий, как болотная ряска;
второй круг - тенета семьи, мещанский быт, дурно воспитанные дети, грязь, суета и лень, рождаемая инерцией будней;
третий круг - обман по мелочи ради семьи, дележка доходов в суде, вымогательство, использование чужих слабостей;
и, наконец, четвертый круг - настоящее преступление, подчистка в деле, крупная взятка в конвульсивной попытке вырваться из мучительного прозябания в нищете. Тут уже время явиться на сцене Неизвестному - фигуре грозной и не по-бытовому странной.
В исследованиях, касавшихся демонологии в русской литературе, ни разу не было отмечено, что героя одной из бытовых драм Островского посещает ночной собеседник Ивана Карамазова.
О черте говорится еще в прологе, когда купцы и студенты обсуждают судьбу игрока в мелодраме Дюканжа и кто-то роняет мысль, что черт является к человеку в "тихом" образе. Бес, навестивший Ивана Карамазова, утверждал, что ему хочется порой превратиться в "семипудовую московскую купчиху". Так обнажается злое, дьяволово начало смиренного замоскворецкого быта, той власти "мещанства", которой боялся Герцен.
Вопрос, решаемый зрителями Дюканжа в прологе драмы, - человек "от приятелев пропадает" или "сам себе виноват", затрагивает и другую тему, которой давно болеет Достоевский: соотношения "среды" и личной ответственности.
Заграничные впечатления обострили чутье Островского к таким именно вещам: всему виной "условия" да "обстоятельства", через которые не перешагнешь, или есть в человеке и своя воля, а значит, и своя ответственность? Неужели и частному быту и истории заранее определен свой круг? И что значит тогда наша "самобытность"?
Да, отвечает драматург, среда тяжела, но и человек ответствен. И может быть, наш "русский вопрос" вопрос не только среды и условий, но и способности сопротивляться этой повсюдной "пучине", вырваться из-под ее незаметной, зыбкой, затягивающей власти.
ЧЕЛОВЕК ГОНИМЫЙ
В свежеотремонтированном столичном Мариинском театре в 1862 году был расписан новый плафон. На медальонах помещены портреты драматургов - Фонвизина, Грибоедова, Гоголя. И рядом единственный из современных сценических писателей - Островский. Это ль не признание для художника?
Казалось, его положение в литературе приобрело солидную устойчивость. Пьесы "Гроза" и "Грех да беда..." были увенчаны большой академической ("Уваровской") премией. В 1863 году он был избран членом-корреспондентом Академии наук. Со статьи Ральстона в "Эдинбургском обозрении" (1868) о нем начала писать заграничная пресса.
Но, появляясь на пороге театральной конторы с прошнурованной рукописью в руках, он всякий раз чувствовал, как что-то холодело и обрывалось у него внутри. Будто вмиг прочно забыто все, что сделал он для русского искусства, и он опять входил в эти двери робеющим просителем, безоружным перед брюзгливым равнодушием театрального начальства.
"Диковинное положение русского писателя, - отводил Островский душу дома со старым знакомым. - Кончишь пьесу и садись писать прошение. "Имею честь представить начальству театра такую-то пиесу и покорнейше прошу принять ее", и т. д. и т. д. Идет пьеса на просмотр цензуры, Театрально-Литературного комитета и т. д. и т. д. Но скажите, есть ли где такое положение за границей для тамошних писателей? Всюду мало-мальски талантливую вещь для театра, как говорится, оторвут с руками. Не автору приходится писать прошение, а его просят и все для него устраивают. Здесь же, у нас на Руси, мало написать пьесу, надо провести ее по всевозможным мытарствам" 1.
Как Мольер, как Шекспир, связанные со своей труппой и писавшие для нее, Островский чувствовал себя человеком театра, драматургом больше, чем писателем. Пьесы не для чтения пишутся, их нужно играть. Творческий акт получает для драматурга свое завершение лишь в спектакле, и оттого, закончив свой уединенный труд, он чувствует себя лишь в начале пути.
Пока работаешь, поглядывая из окошка мезонина на пустырь у Серебряннических бань, все кажется ясно и просто - лишь бы с пьесой сладить. Но выходишь в мир, и точно бесконечная чугунная лестница из управляющих, проверяющих, наставляющих нависает над твоей головой.
Где-то совсем далеко, на самой ее вершине, - император, ко двору которого приписаны столичные театры. Русские спектакли он посещает редко, но его вкус правит миром. Ему нравится балет и французский водевиль. Современные русские пьесы тяготят его: жизнь является в них в своей неприглядности.
"Государь говорил, - вспоминает Бурдин, - что Островский человек талантливый, но он не может смотреть его пьес. "Я приезжаю в театр отдохнуть от трудов и развлечься, - говорил он, - а посмотревши пьесы Островского, уезжаю еще более грустный и расстроенный" 2.
Огорчение на красивом, утомленном лице Александра II ловили придворные, и, отражаясь в лицах, как в системе зеркал, оно спускалось вниз по лестнице, пока Островский не ловил его отсвет на физиономии последнего чиновника московской конторы, принимавшего его рукопись.
"До бога высоко, до царя далеко..." Ниже царя, но все же достаточно высоко, чтобы его видели лишь издали, помещался на этой лестнице граф В. Ф. Адлерберг - министр двора, с которым Островский не удостоился разговаривать, кажется, ни разу в жизни и только однажды обратился к нему с письмом. Когда-то А. А. Ивановский запечатлел молодого Адлерберга на рисунке, сделанном с натуры, среди членов следственной комиссии по делу декабристов. В туго застегнутом высоком воротнике с мальчишески торчащими волосами он сидит в самом конце стола, напротив графа Бенкендорфа, и всем своим видом являет немного растерянную молодость в кругу убеленных сединами и особо доверенных старцев. Министром двора Адлерберг стал в 1852 году, за год до того, как Островский поставил на императорской сцене свою первую пьесу, и пробыл в этой должности почти два десятилетия, пока не передал ее своему сыну, Адлербергу 2-му.
Островскому Адлерберг симпатизировал мало и, зная вкус царя, поощрял театральную дирекцию попечительно заботиться о французских спектаклях и о балете. По понедельникам, вслед за каретой с царским вензелем, "весь Петербург" стекался на балетные премьеры, и министр двора неизменно был тут, среди придворных мундиров и вечерних платьев со шлейфами.
Чуть ниже Адлерберга, но все же невероятно высоко, располагался на этой лестнице директор императорских театров - крупный придворный генерал. В театральном деле верховным владыкой был именно он, и для русского драматурга замена управляющих театрами была равнозначна смене царствований. Ими мерялись театральные эпохи. Говорили: "Это было при Гедеонове", или "...при Кистере", или "...при Всеволожском".
В 1858 году ушел, наконец, на покой Александр Михайлович Гедеонов, старая лиса, николаевский царедворец, четверть века державший в узде русское искусство. К концу его правления стали неудержимо размножаться чиновники конторы, заселившие на Театральной улице, построенной Росси за Александрийским театром, множество квартир, назначавшихся прежде артистам.
Но Гедеонов, при своих крепостнических ухватках, хотя бы знал театр. Пришедший ему на смену А. И. Сабуров - гофмейстер двора великого князя - занял эту должность случайно, из-за внутренних перемещений в придворном ведомстве. Молодящийся старичок, в парике и с брюшком, Сабуров прибыл из-за границы и увлекался по преимуществу французской труппой. Он слыл оригиналом, характер имел взбалмошный и упрямый, не понимал театрального дела, любил распекать, сильно картавя, забывал назавтра то, что приказывал сегодня. Увлечение молоденькими театральными воспитанницами не довело его до добра: в 1862 году его сменил граф Л. М. Борх.
Этот временщик, пробывший у кормила правления сценой тоже пять лет, с 1862 по 1867 год, внешне был полной противоположностью своему предшественнику. Вежливый и благообразный господин барской наружности с роскошными бакенбардами, расчесанными на обе стороны, он жил не на казенной квартире за Александринкой, а в собственном доме на Неве с величавым швейцаром. Для артистов и драматургов сановник этот был еще недоступнее. Борх являлся в театр во фраке со звездами и белом галстуке, был надменен, никому не подавал руки. Говорил он с сильным немецким акцентом, и, когда обращался к артистам, они должны были выслушивать его стоя. Общего с Сабуровым у него было только то, что он ничего не понимал в русском театре и, как однажды выяснилось, не знал, кто написал "Ревизора".
Для театральных генералов и наш Островский был не очень определенной, расплывчатой фигурой. Какой-то московский драматург... Ах, да... Купеческий жанр... Барышни в ситцах...
Сабурова как-то просили ассигновать денег на постановку одной из пьес Островского.
- Кто такой Островский, стоит ли он, чтобы делать расход? - спросил, нахмурившись, директор 3.
На русском искусстве вечно наводили экономию: сыграют и в старых декорациях. Зато не жалели денег для гастролеров. В кругу людей, близких Островскому, ходил ядовитый рассказ, как ухаживали в Петербурге за Рашелью. Она сама, ее брат и все актеры труппы получили от двора подарки на несколько тысяч рублей. А когда Рашель заявила, что привыкла пить во Франции ослиное молоко, государь лично распорядился передать ей из гатчинского зверинца ослицу с осленком; ослица перестала доиться, и ее, но докладу Адлерберга государю, спешно заменили другой...
Директор императорских театров - особа близкая царю, беспокоить его можно было лишь в крайних случаях. И по своим нуждам драматургу приходилось иметь дело с лицом тоже важным, но все же более доступным - заведующим репертуаром Федоровым 4.
Павел Степанович Федоров был личностью в театральном мире легендарной. Он пережил на своей должности и Гедеонова-отца, и Сабурова, и Борха, и Гедеонова-сына, сумевши внушить всем, что незаменим; энергичный администратор, он чуть не четверть века руководил императорской сценой: назначал репертуар, принимал и увольнял актеров.
В Петербурге знали два его лица: одно - любезный светский собеседник, острослов, салонный дипломат; другое - надутый, чванливый начальник, вспыльчивый и нетерпимый. Актеры прозвали его "Губошлеп". Он постоянно шамкал большими губами, будто жевал что-то, и вообще имел внешность неприглядную: огромные оттопыренные уши, черепаховой оправы очки и довольно тучное тело на коротких ногах: Федоров не ходил, а двигался.
Как и его патроны, Павел Степанович благоволил к опере. Драматической труппой он занимался по обязанности и без любви. В прошлом почтамтский служащий, он сам сочинял водевили и переводил с французского. Глинка невзначай прославил его музыкальный дар, аранжировав его романс: "Прости меня, прости прелестное созданье...". Но по сути своей он был и остался чиновником до мозга костей. Чиновник же формирует мир по своему образу и подобию. В драматической труппе оп постоянно вел войну с "бурными гениями", вроде Павла Васильева, и поощрял добродетельную середину. Нильский был его любимцем. При нем утвердилось и Александринском театре понятие "выигрышная роль", при нем процвела система наградных бенефисов, назначаемых начальством. Федорову не нужны были художники-исполнители, замечал драматург Аверкиев, достаточно было и исполнительных чиновников.
"Купеческий Шекспир" не пользовался расположением Губошлепа. Федоров отдавал себе отчет, что нельзя вовсе изгнать Островского из репертуара, не разорив русской сцены, и все же постоянно теснил его на афише. Он ставил пьесы московского драматурга на самые невыгодные дни недели, когда ожидался плохой сбор, и в особенности перед летом, когда публика разъезжалась на дачи.
А сам говорил с брезгливой миной, выпячивая большие губы:
- Вот нас упрекают все, что мы не играем Островского (он произносил Островского), но он не дает сборов 5.
Островский возмущался этим коварством, приводил в пример московские театры, где те же пьесы, что в Петербурге, неизменно собирали полный зал, но с Федоровым опасно было вздорить.
Еще в ноябре 1861 года Павел Степанович поставил Островскому ловкую подножку с помощью Литературно-Театрального комитета. Этот Комитет был изобретением Федорова, и Островский враждовал с ним всю свою жизнь.
Чиновничье мышление тяготело к изобретению новых инстанций и порожцев, о которые можно споткнуться искусству. Федорову показалось мало одной официальной цензуры, располагавшейся у Цепного моста, и он создал при императорских театрах особый комитет, призванный, как было объявлено, оценивать новые пьесы исключительно по их художественному достоинству и тем спасти русскую сцену от наводнения поделками и безделками.
В Комитет Федоров вошел сам и посадил послушных себе люден - Ротчева, Юркевнча, не драматургов, а драмоделов. В Комитет входил и Краевский, давний недоброжелатель Островского. Что ж удивительного, что Комитет в таком составе, крайне невзыскательный к переводным водевилям своих сочленов, забраковал за малую художественность... пьесу "За чем пойдешь, то и найдешь" ("Женитьба Бальзаминова").
Этот эпизод надолго отравил настроение Островскому, парализовал желание писать.
В нем всегда было что-то детское, и это не унижение для художника. По-детски открыт, простодушен был он сам, наивно выражалась его радость, когда, во время представления его пьесы, он мог, забывшись, хлопнуть незнакомого соседа по коленке и воскликнуть весело: "Прекрасная пьеса... жизненная, смешная!" Или в ответ на похвалу какой-то роли в его комедии, с добродушной улыбкой поглаживая бороду и поводя головой на свой особый лад, сказать с искренним убеждением: "Ведь у меня всегда все роли превосходные!" 6 И так же по-детски отчаивался он, переживая обиду. Каждый несправедливый отзыв о его пьесе уязвлял его глубоко. Обладавший огромным умом, он был беззащитен перед хитростью, двойным ходом, рассчитанной интригой, а в то же время безоглядно доверчив и легко обольщался добрым отношением к себе.
Он привык ожидать каверз от жандармской цензуры. Но тут коллеги... Люди литературы и театра, рассуждающие лишь о качестве пьес... И поступить так не с новичком, не с дебютантом, а с прославленным автором "Грозы"!.. Островский был ошеломлен.
"Поверьте, - писал он в решительном письме Федорову, - что этот поступок Комитета оскорбителен не для одного меня в русской литературе, не говоря уже о театре... У меня остается только одно: отказаться совершенно от сцены и не подвергать своих будущих произведений такому произвольному суду" 7.
Создатель русского театра отказывался от сцены! "Я так люблю сцену, - писал он в те же дни Некрасову, - столько сделал для нее, и, наконец, что всего важнее, - театр был единственною целью всей моей деятельности; Вы поймете, что мне не очень легко было принять такое решение. Но что же делать?" 8
Островский ждал, что его будут отговаривать, пойдут на уступки, пересмотрят решение, но заведующий репертуаром оставался бестрепетен. За Островского вступились литераторы, вступился В. Курочкин в "Искре", вступился Д. Минаев, написавший под псевдонимом "Санкт-Петербургский Дон-Кихот" в журнале "Гудок" иронические стихи, напоминавшие Комитету о фресках Мариинского плафона:
"Осудим их строго ль?
Пусть ставят лишь пьески
Дьяченки, а Гоголь
Пусть смотрит из фрески" 9.
Вступился и Некрасов. В клубе он встречался за картами с директором театров Сабуровым. Тот проводил за этим занятием ночи напролет и в случае неудачи не стеснялся одалживать деньги. Тут и мог подвернуться Некрасову случай поговорить об Островском.
1 ноября 1862 года Комитету пришлось пересмотреть свое решение. "Ура! Ты возвращен Театру и нам! - писал, ликуя, Бурдин. - Сию минуту получил известие: пиеса "Женитьба Бальзаминова" - одобрена Комитетом! Краевский уехал зеленый, как малахит! Наша взяла!" 10
Драматург имел основание сказать о себе: "В театре я - человек гонимый" 11. Даже пересматривая свое решение, Комитет, но без участия Федорова, сделал унизительную оговорку: допустить комедию на Александрийскую сцену, поскольку, в отличие от Мариииского театра, в Александринке разрешается давать пьесы, "удовлетворяющие вкусу менее взыскательной публики".
Островский никогда не мог забыть этого случая. И спустя двадцать лет в пьесе "Таланты и поклонники" пригвоздил-таки досадивший ему Комитет одной озорной репликой. В этой комедии прощелыга Мигаев, продажный антрепренер, пописывает водевили, но не знает, как провести их через Театрально-Литературный комитет. "А вы в другой раз, коли напишете, скажите мне, - утешает его князь Дулебов. - Я вам сейчас, у меня там... Ну, да что тут. Только скажите".
Но юмор юмором, а явившаяся Островскому впервые в 1861 году горькая мысль оставить театр стала все чаще возвращаться к нему.
Издалека, на расстоянии десятилетий, 60-е годы в России капались розовой эпохой реформ и надежд - особенность всякого дистанционного зрения. За крестьянской реформой последовали судебная, цензурная, земская, и вокруг каждой из них взвивалось облако восторгов, упований, казенного и либерального краснословия.
"Мы живем в удивительное время обновления и преобразований, - писал "Русский вестник" Каткова. - Ничего подобного не было до сих пор в нашей истории. Были в ней крутые перевороты... но не было ничего подобного тому, что совершается теперь, - не было ни по размерам, ни по значению" 12.
Но надо было жить в это "удивительное время" и быть русским драматургом, чтобы на себе испытать, как тебя попеременно опускают то в кипяток, то в ледяную воду: обольщают свободой, призывают надеяться и тут же отбрасывают к прежнему сознанию, что искусству - ничего нельзя.
В 1862 году в Петербурге находят прокламации, ищут поджигателей Щукина и Апраксина двора - а страдает русская журналистика и сцена на подозрении... В 1866 году Каракозов стреляет в царя - и снова будто ледяным порывом Борея обдает всю русскую литературу. А между этими двумя высшими точками реакции - сколько еще оттепелей и заморозков, резких перепадов температур! И за все в ответе искусство.
В 1863 году неожиданно был запрещен к представлению "Минин". Островский долго не мог опомниться и понять, как это получилось. В самом деле, хроника его была признана благонамеренной, более того, он впервые в жизни получил за нее подарок от царя - бриллиантовый перстень. Правда, вся эта история с перстнем была подстроена его доброжелателями, а сам царь драму, скорее всего, не читал.
"Минин" был напечатан в "Современнике", и в тяжкую пору гонений на передовую журналистику его издателям было важно показать, что они печатают сочинения, удостоившиеся монаршей милости. Вероятно, И. И. Панаев проявил тут некую инициативу. Недавно назначенный министром просвещения, либеральный сановник А. В. Головнин хотел понравиться литераторам и запросил Панаева об Островском. "Мне нужно, - писал он, - обратить внимание государя на его превосходную драму "Козьма Минин" и при этом рассказать все, что могу хорошего, об авторе" 13.
Островский ожидал невесть каких милостей и был разочарован, когда получил из кабинета его величества перстень стоимостью в пятьсот рублей и переданное на словах поощрение. Брату в Петербург он написал доверительно, что "не ожидал такого пошлого конца" 14.
Возможно, ему надо было меньше откровенничать в письмах: сводки выборочной перлюстрации "черного кабинета", находившегося в подвале петербургского почтамта, регулярно доставлялись на стол царю.
Так или иначе, но поощренная в феврале 1862 года царским подарком драма "Минин" в октябре 1863 года была запрещена. На благожелательном рапорте цензора Нордстрема, в котором отмечалось, что "неизбежный в этой драматической хронике демократический элемент уступает религиозным мотивам и покрывается высокой целью этого народного движения: восстановления государственного строя России на монархическом начале...", появилась странная резолюция начальника III Отделения Потапова: "Вследствие... объяснения с г. Министром императорского двора - запретить" 15.
Ходили слухи, что пьеса запрещена по опасению, как бы она не оказалась созвучна событиям в Польше и не возбудила бы чрезмерно публику - за или против восставших поляков. Но кто может знать, о чем объяснялись наедине министр двора Адлерберг с начальником III Отделения. В "стране канцелярской тайны", как назвал Герцен Россию, многое решалось устным разговором при плотно притворенных дверях и не оставляло следа на бумаге.
"Минин" запрещен! - негодовал в письме Островскому Бурдин. - Я сейчас из Цензуры - это дело вопиющее - в рапорте сказано, что пиеса безукоризненно честная, исполнена искренних, высоких и патриотических идей - и все же запрещена - почему, этою никто не знает!
Стыд тебе, позор, бесчестье на всю жизнь, если ты это дело оставишь так! Лучше разбить чернильницу, сломать перья, отказаться от всякой деятельности, чем переносить такие интриги и несправедливости!
Вот мое мнение. Действуй энергически, будь мужем, докажи, что с честным трудом нельзя так обращаться - и твое дело выиграно, я головой моей отвечаю! Приезжай немедленно сюда, путей для хода дела много, справедливость и, стало быть, сила на твоей стороне. Ты удостоился за эту пьесу подарка от Государя ИМПЕРАТОРА, иди до конца, разрушь раз навсегда эту интригу - хотя бы дело дошло до прошения на Высочайшее имя. Что за несчастная русская сцена - ты единственное лицо, которым она дышит, и с тобой так поступают. Это невозможно ни с кем и нигде!" 16
Островский откликается на этот призыв, приезжает в Петербург, ходит по приемным, поднимается по высоким лестницам, но ничего не может добиться: перед ним стена. "Минин" был разрешен лишь три года спустя, да и то в сильно переделанном виде.
А в 1866 году Островскому пришлось пережить цензурные неприятности с "Пучиной". И Бурдин, еще недавно так горячо призывавший его добиваться справедливости "на верхах", заметно скис и приуныл: "Вообще, нужно тебе с большим огорчением объяснить, - пишет он на этот раз, - что Высшие сферы не благоволят к твоим произведениям, как я узнал вчера из слов Павла Степановича; к тому же строгости цензурные вышли из всяких пределов, хуже чем было в старое доброе время - дошло до того, что "Пучина" возбудила в Начальстве громадное неудовольствие и ее боятся давать, все что было мало-мальски со смыслом запрещено Цензурой и на сезон решительно нет ничего!" 17
Сверху шли недобрые веяния, и Островский начинал теряться: что писать, как работать? Лицемерие состояло в том, что запретных для искусства тем никто вслух не объявлял: все можно и ничего нельзя. Как в старинной эпиграмме Державина:
"Поймали птичку голосисту
И ну сжимать ее рукой.
Пищит бедняжка вместо свисту,
А ей кричат: пой, птичка, пой!"
Но что можно пропеть в столь неудобном положении? Бытовая пьеса, пьеса "с тенденцией" под нажимом цензуры быстро мельчала, и это как бы компрометировало сам жанр. К началу 60-х годов тихо сошла со сцены мелодрама ("Теперь об "Извозчиках", "Розовых павильонах", "Парижских нищих" и тому подобных прелестях нет уже и помину" 18, - писал в 1863 году Баженов). И так же вдруг подалась и отступила на афише в середине десятилетия современная бытовая комедия, оттесненная, с одной стороны, легкомысленной опереткой, с другой - исторической драмой.
Репертуар 1865-1867 годов формировался так, что гимназистов, говорили остряки, вполне можно было освободить от уроков истории. Одна за другой появлялись пьесы "Мазепа" А. Соколова, "Князь Серебряный" Доброва, "Смерть Иоанна Грозного" А. К. Толстого, "Мамаево побоище" Д. Аверкиева... Историческая драма должна была возместить в репертуаре умершую трагедию, а вошедшая с 1865 года в бешеную моду оперетка - былой французский водевиль. На оперетку с канканом, эпидемией охватившую обе столицы, стекались паномаженные франты и краснощекие старички, любители "землянички",- так что дирекция императорских театров была удовлетворена: сборы обеспечены.
Что оставалось Островскому? Попробовать все же отвоевать себе место в историческом жанре. Для него это был и отход от современности и возвращение к ней с заднего крыльца. Его интересовала пора Грозного и время Смуты - эпоха сильных, энергических характеров, д_е_й_с_т_в_и_я, а не с_о_с_т_о_я_н_и_я, как тонко заметил Гончаров. Кроме того, еще недавно цензура запрещала изображение на сцене царствующих особ. Теперь этот запрет был снят и открывались возможности попробовать силы в жанре хроники, излюбленной Шекспиром.
Вслед за "Мининым" Островский написал драму в стихах из жизни XVII века "Воевода, или Сон на Волге". В ней были поразительно удавшиеся страницы, и, прочтя ее, Тургенев воскликнул: "Какая местами пахучая, как наша русская роща летом, поэзия! Ах, мастер, мастер этот бородач!" 19 Но по мысли пьеса была вещью компромиссной: насильника и сластолюбца воеводу Шалыгина, обижавшего народ, смещала законная царская власть; так поступали с проштрафившимся губернатором 60-х годов. И лишь на втором плане, в теме "сна", развивался мотив народного возмездия, лихой волжской вольницы; Роман Дубровин, оскорбленный Шалыгиным и возглавивший ватагу справедливых разбойников, топил воеводу в Волге.
За "Воеводой" (1865) последовали хроники "Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский" (1866) и "Тушино" (1867). На "Самозванца" Островский возлагал особые надежды. "Хорошо или дурно то, что я написал, я не знаю, - объяснял он Некрасову, - но во всяком случае это составит эпоху в моей жизни, с которой начнется новая деятельность; все, доселе мною писанное, были только попытки, а это, повторяю опять, дурно ли, хорошо ли, - произведение решительное" 20.
Сгоряча, пока работа не остыла, Островский часто считал, что написал лучшее в своей жизни сочинение. Широкий план, напоминавший пушкинского "Бориса Годунова", психологически сложная фигура Самозванца сообщали хронике заметные достоинства, но "произведением решительным" она не стала. Да и с постановкой "Самозванца" на сцене произошла досаднейшая заминка, подтвердившая еще раз, что в Петербурге автора недолюбливают.
Когда Островский заявил эту пьесу, выяснилось, что на тот же сюжет уже написана драма Н. А. Чаева и дирекция решительно не желает брать на себя сомнительный расход второй, сходной по теме постановки. Историческая драма требовала костюмов, декораций, а как раз на это театральная дирекция была особенно скупенька: начинались разговоры об экономии, невозможных затратах и т. п.
Актеры привыкли играть в осыпавшихся декорациях, ветхих костюмах. Драматической сцене в Петербурге полагался один пейзажный задник, изображавший, согласно сценарию, то лес, то луг, то сад; один "бедный" павильон - желтый, и один "богатый" - красный, с соответственным набором мебели. Несложными перестановками "желтый" павильон превращался то в каморку швеи, то в комнату трактира, то в крестьянскую избу, а "красный" служил попеременно светской гостиной, дворцовым покоем, приемной вельможи. То же и в московском Малом. Комнаты на сцене, возмущался Баженов, меблируются обыкновенно самым неестественным образом, как-то условно, традиционно, "будто по какой-то формуле"21. На первом плане неизменно диван с гнутой спинкой, перед ним стол, сбоку сцены - тоже стол при нескольких стульях... Не только зрителям, но и актерам нужно было большую тягу воображения, чтобы естественно жить на сцене в этих надоевших, служивших годами, если не десятилетиями, декорациях.
Вот почему изготовить новый павильон и костюмы для исторической пьесы казалось событием.
Островскому было отказано. Но в этом отказе он не зря увидел некоторую обидную пренебрежительность: театральная дирекция предпочла ему Чаева. Доходили слухи, что экономный немец, граф Борх, был против него, да и московская театральная контора не прочь была "сдьяволить" 22.
С московскими чиновниками, находившимися внизу казенной чугунной лестницы и подпиравшими ее основание, Островский не сумел жить в мире и согласии. Несмотря на все прошлые недоразумения с Верстовским, он много раз на дню поминал его теперь добрым словом. Драматург с сокрушением наблюдал, как падает год от году прежняя художественная дисциплина, разрушается ансамбль исполнения.
В 60-е годы в Малом театре появился новый роскошный занавес, вместо масляных ламп на крюках в зрительном зале засияли газовые рожки, из Парижа выписали люстру, в которой можно было по надобности усиливать и ослаблять свет... А искусство актеров не только не двинулось вперед, но пошло вспять. В труппе начались недовольства. Пров Садовский в 1863 году объявил, что уходит из театра. Его едва уговорили остаться.
Преемником Верстовского первые годы был Леонид Федорович Львов, брат сочинителя гимна "Боже, царя храни". Сам музыкант, он увлекался оперой, заботился об улучшении постановочной части. Репертуаром ведал при нем водевилист князь Г. М. Кугушев, получивший прозвище "пуховая перина"... наверное, уж не за избыток энергии. Человек светский, пустоватый, безвольный, он не симпатизировал пьесам "с зипунами", и положение Островского в театре стало более шатким: он уже не приходил сюда, как прежде, на все репетиции, за делом и без дела, будто в родной дом. Его отвращала некомпетентность начальства: по уму, образованию и благовоспитанности чиновники конторы стояли теперь много ниже артистов.
"Дворянин, кандидат Московского университета, - возмущался Островский, - покойный В. И. Родиславский отвратительно унижался перед театр[альным] начальством и, служа в театр[альной] конторе при Л. Ф. Львове, доводил свое холопство до высших степеней цинизма. Про него известен следующий анекдот: Львов, сидя в своем кабинете, где был и Родиславский, и желая позвать смотрителя за сборами Малого театра Киля, громко закричал: "Киль!" Родиславский, которому показалось, что Львов закричал ему, как легавой собаке "пиль!", вскочил с места и заметался по кабинету, ища предмета, который требовалось подать Львову, как поноску. Для всех, не знавших коротко Родиславского, этот анекдот должен показаться совершенно невероятным; но из лиц, близко знакомых с покойным Вл. Ив., немногие усомнятся в его правдивости" 23.
Львов был снят после неожиданной ревизии, обнаружившей большие прорехи в театральном бюджете, - он щедро субсидировал пышные оперные постановки. Но когда он ушел, и о нем пожалели, потому что на смену ему шла уже вовсе случайная чиновничья мелкота. То, с чем раньше управлялся один Верстовский с немногими помощниками, было поделено между чиновниками разных рангов. Управляющие и контролирующие лица плодились как грибы в сырую погоду.
...Сухой и корректный Н. И. Пельт в золотых очках, с зализанными волосами, тщеславный и черствый человек, насадивший в театре стиль докладных, рапортов, циркуляров, всю премудрость строгой отчетности, при которой испаряется художественная суть дела.
...Красавчик В. П. Бегичев, светский лев с обворожительной внешностью, бархатистыми голубыми глазами, сводившими с ума дам; он любил, чтобы актеры развлекали его анекдотами.
...Л. Обер - старый николаевский бюрократ.
"Закружились бесы разны, словно листья в октябре...". Теперь чиновники назначались в театр со стороны, по случайной светской рекомендации, оттого, что надо пристроить человечка, в рассуждении, что уж чем-чем, а театром может управлять всякий: кто не бывал на спектаклях и не судил игру актеров?
Художественный элемент в управлении театрами был заменен чиновническим, подводил итог этим переменам на московской сцене Островский и перечислял тех "специалистов", с которыми ему теперь приходилось иметь дело:
"После Верстовского вступил в управление художественной частью сначала чиновник упраздненного казенного лосиного завода Пороховщиков, потом служивший в театральной конторе переводчиком для перевода контрактов с иностранцами Пэльт, потом смотритель дома Благородного собрания Бегичев и, наконец, служащий конторщиком на железной дороге Погожев..." 24.
Вчера еще свалившийся с потолка и растерянно озиравшийся в театральных зеркалах чиновник на другой же день, слегка оправившись от первого испуга, составлял репертуар и учил актеров играть. Островский должен был появляться теперь на репетициях своих пьес украдкой, а на представления чужих пьес вовсе перестал ходить.
Когда случилась неприятность с "Самозванцем", Островский написал письмо министру двора Адлербергу, пытаясь по праву справедливости испросить постановку в Москве, раз уж Петербург для него потерян, и после долгих проволочек добился разрешения. Но радости победы не испытал.
В сокрушенном состоянии духа от постоянных трений с чиновниками, запретов, неудач и полуудач, он написал в сентябре 1866 года горестное письмо Бурдину, в котором уже вторично, и на этот раз более решительно, заявлял о своем намерении расстаться со сценой.
"Объявляю тебе по секрету, - писал Островский, - что я совсем оставляю театральное поприще. Причины вот какие: выгод от театра я почти не имею (хотя все театры в России живут моим репертуаром) ; начальство театральное ко мне не благоволит, - а мне уж пора видеть не только благоволение, но и некоторое уважение; без хлопот и поклонов с моей стороны ничего для меня не делается; а ты сам знаешь, способен ли я к низкопоклонству; при моем положении в литературе играть роль вечно кланяющегося просителя тяжело и унизительно. Я заметно старею и нездоров". Островский говорил, что не станет более писать современных пьес, а только пьесы из русской истории, и то не для сцены. "Таким образом, постепенно и незаметно я отстану от театра", - уговаривал он сам себя 25.
Бурдин не находил места от огорчения, уговаривал друга не горячиться и протестовать, но только не оставлять театр. Островский внутренне то соглашался с ним, то снова впадал в уныние. Но в конце концов решил: нет, не уходить надо из театра, а бороться за него, за свои права драматического писателя. "Положись на меня, - писал он Бурдину три года спустя, - я свою решимость бороться за искусство энергически довел до полного спокойствия, меня теперь не возмутишь ничем" 26.
Еще в 1863 году, вскоре после приснопамятного инцидента с Литературно-Театральным комитетом, он напечатал в газете "Северная пчела" небольшую статью, озаглавленную "Обстоятельства, препятствующие развитию драматического искусства в России".
Не зря он когда-то сидел составителем прошений в суде: деловую бумагу Островский умел составить убедительно и толково. Докладной запиской о театре и была, по существу, его статья. В ней он сетовал на бедность и пустоту репертуара русской сцены, а причины этого находил: во-первых, в утеснительных действиях цензуры, которая уж столько раз находила вредное и опасное там, где "нет ничего ни вредного, ни опасного"; во-вторых, нещадно бранил Федоровский комитет, где "пропускаются самые пошлые водевили и не проходят умные и дельные пьесы"; в-третьих, говорил о нищенском вознаграждении драматургов, не получающих ни гроша с антрепренеров, которые ставят их пьесы в провинции.
Все эти мысли созревали у Островского постепенно и сильно подгонялись личной нуждой. Каждая не поставленная пьеса пробивала брешь в бюджете его семьи, и он вечно был в долгах. Горько было смотреть и на поругание искусства.
В 1867 году сухого, сановного Борха сменил на посту директора театров Степан Александрович Гедеонов, и у Островского мгновенно заклубились надежды. Гедеонов-младший когда-то помог ему с разрешением "Саней", и теперь, желая закрепить знакомство с новым директором, Островский по его сценарному плану в течение шести недель написал пьесу "Василиса Мелентьева", которую можно было считать их совместной работой. "Искушением от Гедеонова" называл Островский эту драму.
Кстати, в переработке Островского пьеса приобрела неожиданную политическую остроту. Актерам она импонировала сценической эффектностью ролей, нравилась публике. Но не вызвала восторга у тайных соглядатаев. Оставшийся неизвестным нам по имени секретный агент III Отделения беспокойно ерзал в своем кресле на премьере Александринки, а вернувшись домой, тотчас строчил но начальству:
"Вчера, в бенефис актера Григорьева 1-го, шла в 1-й раз новая драма Островского "Василиса Мелентьева". Несмотря на свои неотъемлемые достоинства в сценическом отношении, драма эта с точки зрения общественной представляет явление, обращающее на себя внимание. Не имея еще под рукою текста, нельзя указать на отдельные места, производящие тяжелое впечатление; но тем не менее нельзя не остановиться на главных сценах и некоторых выражениях. Так, в 1-м действии сцена в Думе рисует Иоанна Грозного в таком мрачном свете, который едва ли уместен на сцене. Отношения царя к Мелентьевой выставлены цинично, а в последнем действии они имеют даже комический характер: вряд ли прилично показывать публике царя только чувственным, сладострастным стариком, почти беспрекословно подчиняющимся прихоти смеющейся над ним женщины. Сцена, когда Иоанн вонзает свой жезл в ногу Андрея Колычева, положительно возмутительна... До сих пор нигде еще Иоанн Грозный не представлялся до такой степени низведенным с той высоты, в которую веками поставлено царское достоинство. Такое выставление на позор домашней, интимной жизни царей не может не поколебать уважение к царскому престолу и, в особенности, к царскому сану, - уважения, которое до сих пор составляет отличительную черту русского народа" 27.
На первых порах пьеса была защищена влиятельной фигурой соавтора Островского. Свеженазначенному директору разрешалось "пошалить", впрочем, в разумных пределах.
Сын Гедеонова лелеял либеральные перемены в театральном деле. Это был образованный, учтивый господин нового поколения, с традиционными бакенбардами на молодом лице и еще курчавой головой, со спокойными, но несколько безжизненными глазами. Свою должность главы театров он совмещал с управлением Эрмитажем, как и его предшественники, предпочитал драме оперу, но, в отличие от них, был неглуп, скромен и с уважением относился к заслугам Островского перед русской сценой.
К несчастью, ему ненадолго хватило энергии и сочувствия к театральным реформам. Министр Адлерберг раз-другой остудил его молодой жар, и Гедеонов уже не рискнул покровительствовать сомнительным начинаниям.
А как было возликовал Островский, узнав о назначении Гедеонова!
Поощренный ласковостью нового директора, он мгновенно загорелся прежними идеями, составил записку об авторских правах драматических писателей и повез ее в Петербург. В записке неопровержимо доказывалось, что авторское право драматического писателя следует охранять, иначе страдают не только его интересы, но я интересы публики. Провинциальные антрепренеры пользуются бесплатно и бесконтрольно трудом драматурга и насаждают в театре и актерах "рутину и беззастенчивость".
Молодой Гедеонов ласково улыбается ему. Наконец-то, наконец его услышат!
Но вторая встреча с вельможей, спустя год после первой, была одним разочарованием. Островский только разбежался объяснить ему все в подробностях и представить тщательно обдуманные соображения, как был прерван. Его не хотели более слушать. "...Я так мало имел времени для объяснения с Вами и нашел неожиданно такую перемену в Вашем превосходительстве в отношении, - писал потом Островский, - что чувство горечи, ощущаемое при сознании правоты от всякой несправедливости, и тот непонятный конфуз и столбняк, который находит на всякого правого человека при виде, что его честность заподозрена, мешали мне высказаться перед Вашим превосходительством вполне" 28.
А он хотел рассказать Гедеонову, что, верно служа русскому театру полтора десятилетия, он не обеспечен, как в юности, и не знает, будут ли у него деньги хоть на месяц вперед; о том, сколько сделал он для русской сцены и как автор тридцати оригинальных пьес и как режиссер, создавший в Москве школу "естественной и выразительной игры"; и о том, что репертуар составляется случайно, по выбору полуобразованных бенефициантов - то Кальдерон, то "Фауст", а то и капкан в современной пьеске; и о том, что труппа в Москве стареет и вымирает - нет трагика, а в ролях бояр выходят какие-то лилипуты по голосу и росту... Это ли не позор? Он хотел говорить об оскорблениях, нанесенных ему как человеку и писателю произволом репертуарного начальства, о падении художественной дисциплины. Снова хотел грозить, что уйдет из театра, хотя и чувствовал, что никого этим не испугаешь, и сам уже не верил своим угрозам...
Но на лице либерального сановника вдруг промелькнуло жесткое и досадливое выражение, что-то от его крепостника-отца, и он обдал драматурга таким холодом, что тот почувствовал себя назойливым просителем и язык его "прильпе к гортани".
Вернувшись в Москву не солоно хлебавши, Островский изложил свой непроизнесенный монолог в горячем, взволнованном письме Гедеонову. Там были такие предерзостные слова:
"Кланяться да бегать, льстить начальству я никогда не умел; говорят, что с летами, под гнетом обстоятельств, сознание собственного достоинства исчезает, что нужда научит калачи есть, - со мной благодарение богу, этого не случилось" 29.
Островский не умел льстить начальству, но и дерзить не умел. Если он заговорил так, то не от личной обиды только. От сознания, что за его спиной стоит русский театр, русская литература.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
РЫЦАРЬ ТЕАТРА
НА ОМУТЕ
И вот жаркий день июня 1867 года. Драматург наш с удочками на плече спускается крутой тропой от дома к речушке Куекше. Он выглядит постаревшим, усталым, его мучит ранняя одышка. На омуте, у старой мельницы - любимое его место. Он устраивается поудобнее, забрасывает леску и часами глядит на поплавок. Темная вода неподвижна. Лишь выше, у запруды, свивается светлыми жгутами и журчит чуть слышно... И долгой чередой думы, воспоминания недавних лет проходят перед ним - лет трудных, горьких и как бы переломивших надвое всю его жизнь.
Когда он собирался на этот раз в имение мачехи, Щелыково, чтобы убежать из Москвы, отвлечься от всего тяжелого и обдумать в тишине, что же все-таки с ним случилось, он решил вести подневный "журнал", давно им заброшенный.
Дневник этот сохранился. В нем записи о трех вещах: погоде, рыбной ловле и домашних занятиях. Погода стояла переменчивая. Рыба брала вяло: плотвицы, окуньки. Труды состояли из переводов с итальянского, переделки с французского и двух оперных либретто. К крупным замыслам, оригинальным пьесам душа не шла, руки не лежали. Прошлый сезон оставил по себе дурную память - неудачей "Тушина", возней вокруг постановки "Самозванца". Болели грудь и плечи. Ничего не хотелось. К дневнику он принуждал себя.
"10 [июня]. Встал в 6 час. 14°, ветер, ясно. Ловил в омуте, поймал щуку и 3 окуней, одного большого. Писал либретто Серову, переводил итальянскую комедию. 4 часа. 17°, весь день сильный ветер.
11 [июня]. Воскресенье (Ярилин день). Встал в 8 часов. 16°. Ясно, ветер. Писал либретто Серову. В 1 час небольшой дождь с ветром. 11 1/2°. Вечером ходил гулять.
12 [июня]. Встал в 8 ╫ . Погода серая, потом разгулялось. 18°. Ловил на омуте, одного окуня большого (вода мутна). После обеда переводил комедию итальянскую и писал Серову..." и т. д.1.
Он вел этот дневник будто намеренно скучно и скупо, чтобы ни в одном слове не прорвалась та душевная сумятица, какою он был охвачен. Но, механически следя глазами за поплавком, поправляя леску, он в сотый раз переворачивал в голове то, что произошло в его жизни, тщательно скрытой от глаз публики, с 1863 года и оборвалось этой весной - смертью Агафьи Ивановны.
Островского познакомили с Марьей Васильевной Бахметьевой когда она только-только заканчивала театральное училище. 16 мая 1863 года под именем Васильевой 2-й она вступила в труппу Малого театра - восемнадцатилетнее, хорошенькое созданье. Крупных успехов по сцене, в отличие от своих подружек по школе - Н. А. Никулиной и Г. Н. Поздняковой (Федотовой), оказать она не обещала, но была мила, приветлива, свежа и хороша собой.
Он увидел ее в первый раз, когда она играла цыганку в "живых картинах", - двигалась легко, изящно и была очень красива южной, смуглой красотой. Писемский называл ее "персиянкой". Красота такого типа не стойка, минуча. С более позднего портрета глядит на нас простоватое лицо: низенький лоб, открытый взгляд под ярко очерченными бровями, крупные губы, волевой подбородок. Но смолоду она была привлекательна, любила эффектно одеваться и в розовом платье, с ниткой жемчуга в черных, как смоль, волосах производила яркое впечатление.
"Милочка Маша, жди меня в середу в сумеречки", - приписал как-то Островский к письму Горбунова Марье Васильевне 2. Вероятно, его роман с Васильевой скоро перестал быть тайной для его ближайших друзей - Горбунова, Бурдина. Все они издавна знали Агафью Ивановну, почитали и любили ее, но к увлечениям друга относились снисходительно. А Островский, еще не переживший отказа Косицкой, и сам не заметил, как снова закружился, потерял голову.
Биограф Островского С. Шамбинаго впервые обратил внимание на некие недомолвки, встречающиеся в 1864 году в письмах Бурдина своему приятелю. В начале года Бурдин писал Островскому, явно еще ни о чем не ведая и не догадываясь: "Ждем тебя, если вздумаешь привезти Агафью Ивановну (мой душевный поклон ей), то остановитесь с ней у меня, помещение, слава богу, есть, а мы с Анной Дмитриевной будем сердечно рады". Но с осени 1864 года Бурдин почему-то начинает выражаться в письмах темнее и загадочнее: "Поклон мой твоим" (28 сентября); "Мой поклон всем вашим" (6 октября); "Поклонись твоим" (10 октября). Он многозначительно подчеркивает эти слова, будто говорит о чем-то им двоим понятном. И еще, опять с подчеркиванием: "На случай приезда в Петербург - моя квартира к услугам" 3.
В одном из ответных писем Островского упоминается о Марье Васильевне как о хорошо знакомом Бурдину человеке: "Мш. (т. е. Маша) все не очень здорова" (октябрь 1864 г.). Приходится предположить, что весною или летом 1864 года Островский побывал вместе с Марьей Васильевной в гостях у Бурдина - либо в Петербурге, либо, что более вероятно, в деревне.
Зазывая этим летом своего московского друга в Киришу на Волхове, где у него было небольшое имение, Бурдин писал: "...с нетерпением ожидаю тебя, пожалуйста не стесняйся, все для твоего приезда приготовлено, Леонидова тебе нечего церемониться и стесняться, да его еще нет, да, вероятно, он и не приедет, Фурмалео находится налицо, это тоже свой человек, да людей не близких я не приглашал" (6 июля 1864 г.) 4.
После недавней публикации коллективного письма Марье Васильевне Островской от Горбунова, Европеуса и четы Бурдиных, где А. Д. Бурдина подписалась "Киришская помещица", а П. И. Европеус - "Ваш Волховский содачник" 5, можно считать установленным, что Островский побывал этим летом в Кирише, и не один. Это было время их начальной счастливой близости. Во всяком случае, первое дошедшее до нас письмо Островского, отправленное "милочке Маше" из Щелыкова, датировано 15 мая и очень нежно по тону, а в следующем письме он назначает ей встречу в Москве 15 июня; после этого вся их переписка прерывается до сентября. Но легко догадаться, где провел он вторую половину лета {Письмо Бурдина - Островскому от 26 июня из Кириши (см.: "А. Н. Островский и Ф. А. Бурдин. Неизданные письма". М. - Пг., 1923, с. 35), условно отнесенное редактором к 1865 году, следует датировать также 1864 годом. В этом письме Бурдин заманивает Островского в Киришу, между прочим, и веселой компанией: "...на весь июль приедет Фурмалео, приедет Леонидов и lругие приятные собеседники". Очевидно, в ответном, не дошедшем до нас письме Островский извещает Бурдина, что приедет не один, и сомневается, удобно ли это. Оттого Бурдин 6 июля и уговаривает его: "Леонидова тебе нечего церемониться и стесняться", Фурмалео "тоже свой человек" и т. п.}.
Перед самым Новым годом, 27 декабря, у Марьи Васильевны родился сын, нареченный Александром: молодая мать, по-видимому, выразила желание назвать его в честь отца. А еще спустя полтора года, 15 августа 1866 года, появился на свет второй мальчик, названный Михаилом - не в честь ли младшего брата драматурга?
Марья Васильевна быстро проявила свой характер - страстный, ревнивый, требовательный. Она не отпускала от себя Островского, плакала, упрекала, мучила напрасными подозрениями. "Милочка Маша, напрасно ты, мой ангельчик, беспокоишься, - пишет он ей 25 января 1865 года. - Я затем и живу в Петербурге, чтоб устроить дела как можно лучше" 6. Этим объяснениям Марья Васильевна не внимала. Совершая летом 1865 года поездку по Волге в компании Горбунова, Островский шлет ей регулярные отчеты из каждого города, но это не спасает его от упреков в невнимании. В его письмах звучат нотки оправдания: "Милочка Маша, я тебе пишу из каждого города, а ты жалуешься на мою беспечность". Но письма его, чем дальше, тем принужденнее, короче, лишь с самыми необходимыми словами и торопливыми утешениями "милочки Маши". Он боялся ее нервности, требовательности, неожиданных припадков беспричинной ярости. Без нее он порою скучал, с нею - чувствовал себя одиноким.
Агафья Ивановна все знала, обо всем догадывалась: да, скорее всего, он сам рассказал ей все, как есть. Нечего и говорить о тайном ее горе. История с Косицкой надломила ее, прежняя, казавшаяся тихой идиллией жизнь была убита. Но когда Косицкая отвергла Островского, Агафья Ивановна приучила себя думать, что еще нужна ему как друг, как хозяйка его дома. Появление Марьи Васильевны лишило ее жизнь смысла.
Но сам-то Островский чувствовал, что как бы ни сердилась на него Маша, он не в силах оставить Агафью Ивановну, и особенно теперь, немощную, несчастную. Он беспокоится о ней, жалеет ее и испытывает непроходящее чувство вины перед нею. Своего приятеля Дубровского он просит в письме из той же волжской поездки 1865 года "сходить к Николе Воробино и исследовать, в каком состоянии здоровье Агафьи Ивановны, насколько процветает сад и все прочее, и немедленно уведомить меня" 7.
Островский удручен горькой двусмыслицей положения, в какое поставила его судьба. Ведь всегда он верил и писал, что любовь права, но и семья свята, что надо жить по добру и не причинять зла близким людям, никого не заставлять страдать... Так как же теперь? Может быть, оттого он так стремится уехать, хоть ненадолго, из дому - то в Нижний, то в Щелыково, то в Петербург.
Любит ли он Машу Бахметьеву? Спустя год ему, пожалуй, труднее ответить на это, чем в первые дни их знакомства. Себе он не станет лгать и понимает, что это не чувство к Косицкой, безраздельно захватившее его когда-то и заставившее просить ее руки. На этот раз он не торопится с решительным шагом, не сулит поставить ее на "пьедестал", и тем больше сердится и нервничает Марья Васильевна и тем сильнее жаждет привязать его к себе, хотя бы детьми. В театре она играет редко, то недомогания, то беременности, и Островский, превозмогая себя, пишет за нее инспектору Бегичеву оправдательные письма.
Странно, но упоминания об Агафье Ивановне и настойчивые поклоны ей, прекратившиеся в письмах Бурдина осенью 1864 года, вновь возвращаются весною 1865 года. "Наши кланяются тебе и Агафье Ивановне" (Апрель 1865 г.); "Что Агафья Ивановна?" (2 сентября 1865 г.); "Передай мое душевное пожелание доброго здоровья Агафье Ивановне" (18 марта 1866 г.). И Островский отвечает ему как ни в чем не бывало, по-семейному: "Любезнейший друг, мы с Агафьей Ивановной, зная твою аккуратность, были в большом недоумении, отчего ты не отвечаешь на письмо мое..." А в сентябре 1866 года Островский извещает Бурдина, что не может приехать в Петербург, потому что "Агафью Ивановну, безнадежно больную, я не могу оставить даже на один день...".
По-видимому, Агафья Ивановна хворала не первый месяц. Считалось, что у нее открылась "водянка". Но Островский-то себя винил в ее болезни: ведь наши недуги так часто усилены и вкоренены глубоким нервным потрясением.
С осени 1866 года, когда Агафье Ивановне стало особенно худо, Марья Васильевна словно исчезла из его жизни: ни одного упоминания, ни одного письма. Он проводил бессонные ночи у постели больной своей подруги и с ужасом убеждался, что она слабеет день ото дня. О чем говорили они в эти последние недели, проведенные вместе? Кто знает. Но только он места себе не находил, чувствовал, что сам заболевает. "Я сам старею и постоянно нездоров", - писал он друзьям. "И нездоровится, и тоска"; "Здоровье мое из рук вон плохо"; "Я едва держу перо в руках" - такими признаниями заполнены его письма.
Все это тяжкое время днюет и ночует в его доме старый артист Иван Егорович Турчанинов, вечный компаньон по рыбной ловле на подмосковных прудах и речках. Иван Егорович, недавно уволенный Львовым из Малого театра, помогает ему ухаживать за больной и вообще скрашивает его дни. Бурдин зовет Турчанинова приехать к нему в Петербург, но Островский умоляет Бурдина: "Не отнимай его у меня, я в таком положении, что мне нужны близкие люди, а могу быть в еще худшем". И, по-видимому, в полной душевной разрухе он уговаривает самого Турчанинова не оставлять его одного, предчувствуя, что Агафье Ивановне остается жить считанные дни. "...Неужели он не видит,- жалуется на Ивана Егоровича Островский, - что меня может постигнуть одиночество и тогда он будет мне необходим, чтобы не дать мне сойти с ума" 8.
Агафья Ивановна умерла шестого марта 1867 года. Похоронив ее, Островский горевал безутешно. Теперь, когда ничего нельзя было поправить, еще яснее открылось ему, как крепко душевно связан он был с этой женщиной. Весь мир его дома, его бедственную молодость, его счастливые труды, его дружеский круг, его первые удачи и невзгоды - все она с ним делила. За открытый, прямой нрав друзья прозвали ее Марфой Посадницей. Но была в ней и такая бездна бескорыстной, кроткой, материнской и женской любви к нему, что горло перехватывало при одном воспоминании.
За долгие месяцы болезни она увяла, пожелтела, но вспоминалась ему теперь молодой, белозубой, хохотуньей, певуньей, речистой девицей, какой он когда-то впервые ее увидел. И как сердился за нее отец, а ведь понапрасну! Вспоминалась ее мягкость, улыбчивость, ее кроткое терпение, уют и покой в доме, где добром встречали любого гостя; ее любимые словечки и приговорки, ее природный такт и обходительность, какая бывает порой у совсем простых женщин... Как, в сущности, мало удалась ей жизнь - невенчанной жены, вечно на кухне или с шитьем, вечно за занавесками. Да еще дети на их беду не жили - уходили в могилу один за другим в раннем младенчестве. Хилый здоровьем гимназист Алексей ненадолго пережил мать.
...И теперь, сидя над вечереющим, предзакатным, с черно-золотыми бликами омутом и глядя на чуть колышащийся поплавок, Островский перебирал в памяти дни и годы, проведенные с ней, и последнюю тяжкую зиму. То корил, то пытался оправдать себя в том, что произошло, и минутами впадал в отчаяние. Как он почувствовал вдруг свое одиночество! Зазывал друзей непременно навестить его этим летом в Щелыкове и обижался, что не едут...
"Я больной, разбитый душевно и телесно, просил, как милости, не оставлять меня одного, - выговаривал он Бурдину, - я предлагал всякому ехать ко мне в деревню или куда угодно, ездить все лето на моих издержках, и все меня обманули; один только Горбунов приехал на пять дней. Неужли я постоянными услугами и угождениями не успел заслужить любви артистов и вообще лиц, окружающих меня. Мне это горько!" 9
А где же была в то время, как Островский жаловался на самоубийственное одиночество, Марья Васильевна, "милочка Маша"? Нет, она вовсе не пропала с его горизонта и появилась вновь, вероятно, вскоре же после смерти Агафьи Ивановны, а вернее, и не исчезала никогда. Спустя какой-нибудь месяц после похорон она переехала в дом подле Николы-Воробина с двумя детьми и матушкой. Но почему-то по весне Островский не звал ее с собою в Щелыково и только аккуратно отправлял из деревни короткие, в несколько строк, извещения о том, что он жив и благополучен. Она просила его скорее вернуться в Москву, чтобы повидаться, а он отвечал рассудительно: "И мне тоже временем бывает скучно, да что ж делать! Надо потерпеть! Здоровье мое расстроено было совершенно; я чувствую, что деревня мне полезна, я могу поправиться" 10. По-видимому, общение с Марьей Васильевной от одиночества его не спасало.
Но в конце 1867 года она родила ему дочь - по принятому обычаю ее назвали Мария, в честь любящей супруги. А еще спустя год Марья Васильевна затеяла перестройку всего Николо-Воробьинского гнезда. Ее мать, энергичная, деловая женщина, взялась наблюдать за работами, ссорилась с подрядчиком и, пока Островский с Марьей Васильевной жили в Щелыкове, переделывала осевший, облупившийся, давно не чищенный дом: кухню перенесли наверх, прорубили внутреннюю лестницу на второй этаж, внизу заново устроили две просторные комнаты, переделали старое крыльцо, наклеили свежие обои 11. Память об Агафье Ивановне должна была исчезнуть - новая жизнь начиналась в этом доме.
12 февраля 1869 года Островский обвенчается в церкви с Марьей Васильевной Бахметьевой и начнет хлопотать о том, чтобы усыновить прижитых с нею детей. Он будет долго колебаться, прежде чем решится на это, тысячу раз вспомнит Агафью Ивановну, прожившую с ним невенчанной почти двадцать лет и никогда не укорившей его за это, будет советоваться с братом, Михаилом Николаевичем, который рассудительно ответит ему:
"Ты спрашиваешь моего совета о том, как тебе сделать детей твоих законными. Но ты, конечно, сам знаешь, что для этого надо прежде всего жениться на их матери. Таким образом, все сводится к вопросу: жениться ли тебе на Марье Васильевне?" И дальше Михаил Николаевич пустится в осторожные рассуждения: "В женском характере бывают иногда такие неудобные для жизни женатых черты, развитие которых только и сдерживается зависимостью от мужчины, с которым женщина живет. При замужестве же эти черты развиваются иногда до невыносимых размеров. Но, с другой стороны, при ненормальных и зависимых отношениях к мужчине характер женщины иногда портится и хорошие стороны его не только не развиваются, но и вовсе погибают. Характер Марьи Васильевны мне неизвестен со всех сторон, и потому, с точки зрения личного твоего счастья и удобства, я никак не могу дать тебе совета: один ты в этом деле - судья и компетентный и безошибочный... Надеюсь, что ты извинишь мою искренность и не будешь претендовать на меня за мою уклончивость, а также строк этих не передашь Марье Васильевне" 12.
Братья понимали друг друга с полуслова; не сказав ничего, Михаил Николаевич все сказал. Он не любил Марью Васильевну, понимал, что трое детей - не шутка и он тут не судья. Да в таких делах и советуются лишь для того, чтобы поступить по-своему.
Островский обвенчается с Марьей Васильевной, а спустя всего два месяца, когда, казалось бы, все домашние недоразумения и недовольства, вызываемые ложным положением в семье, должны были улечься, счастливый супруг напишет приятелю: "Здоровье мое плохо, и вообще я как-то сам не свой - по временам нападает скука и полнейшая апатия, это нехорошо, это значит, что я устал жить".
К личной стороне жизни художника, о которой он упорно и глухо молчит, надо прикасаться с деликатностью. Но смеет ли вовсе равнодушно скользнуть по ней взгляд биографа? Нет, хотя бы потому, что иначе многое осталось бы затененным, непонятым и в судьбе автора и в самом его творчестве. У Островского был свой способ понимания жизни - жизнью. Не теорией, не философией, а прожитым опытом и интуицией художника. В его пьесах поразительное знание женских характеров - в любви, ревности, обиде, отчаянии, самоотвержении. Этого нельзя было узнать с чужих слов, догадаться, подслушать. Это надо было пережить.
Островский никогда не был изобретателем интриги, холодным сочинителем. Он и писать холодно не умел. "Нервы разбиты, пишу пьесу, собираю последние силы, чтобы ее кончить, - писал он, работая над "Последней жертвой". - Трогательно драматический сюжет пьесы, в который я погружаюсь всей душой, еще более расстраивает меня" 13.
В чужих судьбах он в сотый раз переживал свою. Вспоминал, как было, догадывался, как могло быть. Объективность, способность думать за всех, а не навязывать каждому логику своего чувства, это природное человеческое качество перевоплотилось в дар драматурга. Сердцеведом нельзя стать, изучая лишь чужие сердца. Надо самому много любить и отчаиваться, надо изучить движения своего сердца.
Конечно, мы не решились бы указать, где, в каких именно типах и характерах мелькнут черточки Агафьи Ивановны или Марьи Васильевны, в каком эпизоде отзовется волнение сердца самого автора. Но можно ль сомневаться, что весь его трудный личный опыт останется в волшебно претворенном виде в его пьесах? Так остается колос в краюхе хлеба, зеленое дерево - в листе бумаги.
Смерть Агафьи Ивановны будто придавила Островского, в новую жизнь с Марьей Васильевной он не торопился вступать, и тогда, в июне 1867 года, сидя на омуте с удочками, он думал, наверное, о том, что за спиною сорок четыре года, жизнь, в сущности, прошла и надо доживать ее, не теряя достоинства и спасая себя работой...
Может быть, все это легче было бы пережить, если бы широкий простор для деятельности, живое понуждение к труду, увлечение им. Но какой толк писать современную пьесу, если все равно не найдешь ей применения? Здесь, над тихой речной заводью, думалось невесело и честно, без всяких обольщений и уловок перед собою. Вершина его успеха осталась позади, он сделался никому не нужен: театру не нужен, литературе не нужен. Он так долго твердил, что оставляет театр, будет заниматься одним литературным трудом, а тут оказалось, что и печататься негде. До какого унижения дойти - отдал "Тушино" в случайный журнальчик "Всемирный труд" какому-то авантюристу Хану! Да и то сказать - Достоевский перестал издавать журнал, у Некрасова журнал отняли...
С начала 1866 года горизонт стал быстро темнеть. Некрасов давно жаловался на "шаткость существования журнала". С 1865 года он взял для "Современника" бесцензурное положение, что по недавно принятому закону о печати значило - два предупреждения за крамольные материалы, и на третьем журнал будет закрыт. Два предупреждения "Современник" получил незамедлительно, второе - за стихотворение самого редактора "Железная дорога".
"Я на ваше письмо не отвечал потому - что дожидался, чем кончатся мои многострадальные похождения по начальству, - писал Некрасов Островскому 31 января 1866 года. - Теперь могу сказать, что "Современник" в наступившем году авось не умрет!" 14 Но - человек предполагает...
4 апреля 1866 года у решетки Летнего сада бывший студент Дмитрий Каракозов стрелял в царя. Он промахнулся, царь остался невредим. Мастеровой Комиссаров, будто бы толкнувший террориста под руку и тем спасший жизнь Александру II, был возведен в дворянское достоинство и получил к фамилии почетную прибавку - Комиссаров-Костромской, что не слишком польстило, надо думать, кое-кому из его земляков. Островский помалкивал, читая газеты, но ведь не мог он забыть, что всего каких-то два месяца назад, в феврале, участвовал в утре, проведенном в Артистическом кружке в пользу студентов Петровской академии, - среди них оказались главные заговорщики. Сбор, как потом выяснилось, пошел на организацию "ишутинцев" 15.
Верховную следственную комиссию возглавил граф М. Н. Муравьев, получивший за свои подвиги в восставшей Польше прозвище "вешателя". Губернаторам были даны чрезвычайные полномочия. Начались аресты. Девяносто семь человек было сослано в Восточную Сибирь, одиннадцать - в Архангельскую губернию, четырнадцать - выслано за границу. По ходатайству Муравьева были уволены сановники, заподозренные в потакании либерализму, в том числе Головнин, исхлопотавший когда-то Островскому перстень за "Минина"... Один из первых ударов пришелся по журналам. 10 мая 1866 года М. Н. Островский писал из Петербурга брату, что Некрасов "находится в совершенно убитом состоянии духа: ему грозят судить за статью Жуковского, некоторые из его сотрудников взяты..." 16.
В самом деле, еще в апреле был арестован соредактор Некрасова по "Современнику" - Г. Елисеев, а, явившись на другой день к нему на квартиру, где производился задним числом обыск, Некрасов сам едва не был задержан расторопным жандармским офицером.
"Современник" и "Русское слово" Благосветлова были закрыты. Не спасла журнал и ода, в отчаянную минуту прочитанная Некрасовым Муравьеву в Английском клубе. Извещая Островского в июне о ликвидации дел по "Современнику", Некрасов писал, между прочим: "все наши общие знакомые здоровы" - понятная в те дни всякому форма сообщения, что новых арестов не было.
Островский сторонился политических страстей и разговоров. Но сколько бы ни твердили дурного о Некрасове - а за ним всегда вилась хвостом бездна сплетен и "справа" и "слева" ("картежник", "делец", "крамольник"), - Островский знал его за благородного человека, журнального подвижника и числил среди немногих петербургских друзей. Автор "Коробейников" и "Рыцаря на час" был близок ему и как поэт. Они могли подолгу не видеться, обмениваться лишь деловыми записками, но всегда чувствовали свое литературное братство. То, что Некрасов лишился теперь журнала, означало, что и Островскому, по сути, негде печататься.
Тем же летом 1867 года, что Островский сидел с удочкой на омуте, Некрасов забился в свое имение Карабиху и ходил с ружьишком на охоту, стараясь забыть то, что оставил в Петербурге, и без конца возвращаясь мыслями к погибшему журналу: не сделал ли он в чем роковой ошибки, пытаясь безуспешно его спасти?
В тот год слагались строфы "Медвежьей охоты":
"Не предали они - они устали
Свой крест нести.
Покинул их дух гнева и печали
На полпути..."
На охоте, в деревне, Некрасов обычно был иной, чем в Петербурге, - свободнее, легче, разговорчивей. Но благодушное настроение мгновенно покидало его, как только он вспоминал о задушенном журнале, о перенесенных им унижениях, цензурных муках. Однажды кто-то из его товарищей по охоте среди легкого, праздного разговора полушутя заговорил с ним о цензуре и вдруг осекся, увидя его глаза:
"Такого выражения у него в глазах я никогда не видывал после... Охотники видят это выражение в глазах у смертельно раненного медведя, когда подходят к нему и он глядит на них" 17.
Таким был Некрасов и в лето 1867 года, когда ждал к себе Островского в Карабиху. Среди душевной потерянности и одиночества, в каком он находился, Островскому нужна была эта встреча. Но и для Некрасова он был в эту пору желанный гость и собеседник.
Островского подкупала в Некрасове его крепость, надежность. Он всегда помнил те простые и нужные слова поддержки и утешения, какие Некрасов безошибочно находил для него.
"Поправляйтесь, отец, - писал он ему как-то во время его болезни, - надо вам что-нибудь сработать весной... Надеюсь, опять столкнемся на несколько дней либо в Москве, либо в одном из спопутных вам городишков, а может, и ко мне в деревню надумаете заглянуть. У меня теперь просторно, есть особое помещение. Что вы там толкуете о своем увядании? Это случайная болезнь на вас хандру нагнала. Вы наш богатырь, и я знаю и верю, что вы еще нам покажете великую силу...." 18.
В переменчивое летнее ненастье - то парит, то дождь - Островский отправился в Карабиху и пробыл здесь два дня - 4 и 5 июля. Карабиха находилась сравнительно неподалеку от Щелыкова, в соседней губернии. В пятнадцати верстах от Ярославля на крутой горе, полого спускавшейся к речке Которосли, стоял белый барский дом с бельведером и двумя флигелями, где размещали гостей.
Некрасов встретил Островского приветливо, хлопотал, как удобнее его поместить, называл ворчливо-дружески "отец". Он был все тот же, что в последние встречи в Петербурге, разве что лицо его приобрело какой-то нездоровый, желтоватый оттенок да волосы еще поредели на высоком подъеме лба. По дому он ходил запросто, в халате и феске с кисточкой, в туфлях на босу ногу. Говорил по обыкновению сипловато, будто был простужен.
Они вместе обедали, подолгу сидели и курили в комнате с белым мраморным камином, любимая охотничья собака хозяина располагалась у его ног. Когда прекращался дождь и выглядывало солнце, гуляли по английскому парку с прудом. Некрасов показывал Островскому усадьбу, водил по фруктовому саду. Островский расспрашивал его, присматривался, нельзя ли завести такое и в Щелыкове. Этим летом они с Михаилом Николаевичем решили откупить усадьбу отца в свою собственность, и оттого хозяйственный взгляд его был приметлив.
О литературе Некрасов говорил усталым, чуть ленивым, хрипловатым голосом, на многое смотрел скептически и отстраненно, но в самом складе его ума была та дельность, прямота и ясность, которые действовали успокоительно, отрезвляюще. Он задумывал собрать рассеянные силы "Современника" в большом сборнике и приглашал Островского к сотрудничеству: раз отняли журнал, будем перебиваться альманахами, как в 40-е годы, в молодости.
Островский вернулся в Щелыково несколько приободренный. "Я ездил недаром, - отчитывался он в письме Марье Васильевне 8 июля 1867 года, - и успел сделать хорошее дело с Некрасовым. Он к зиме издает большой сборник и обещал взять у меня мою пиесу и перевод итальянской комедии. Значит, нужно работать" 19.
Настоящего прилива энергии, аппетита к работе он, правда, не ощущал. По-прежнему давило сознание бездомности - и в жизни, и в театре. Но - "нужно работать". И, вернувшись с реки после утренней или вечерней зори, он упорно садился за стол. Либретто, так либретто, перевод, так перевод... До обеда три с половиной страницы, после обеда - две... Скучновато читать этот счет аккуратно выработанным страницам рядом с рыболовным реестром в его дневнике. "...Поймали 10 пискарей, 10 плотвиц и 3 окуней. Вечером перевел 2 1/2 страницы".
Но все же что-то сдвинулось в его настроении после поездки к Некрасову. Жизнь, в которую он свято верил, напоминала о себе как мудрая, неодолимая сила. Жизнь, которая рассеивает любую безнадежность, перемалывает всякую боль и в поисках выхода из тупика создает такие неожиданные сочетания событий и сил, какие и не грезились усталому, отчаявшемуся уму.
В октябре 1867 года, когда Островский был в Петербурге, чтобы встретиться с вновь назначенным директором театров С. А. Гедеоновым, Некрасов потихоньку шепнул ему, что есть надежда перехватить у Краевского захиревший его журнал "Отечественные записки" и, официально не сменяя издателя, попытаться сделать новый "Современник". Некрасов рассчитывал на участие Островского в предполагаемом журнале, говорил, что видит в нем желательнейшего из авторов.
Так, может, жизнь не кончена в сорок четыре года, как начинало казаться порой над темной водой щелыковского омута? И он еще будет писать, и печататься, и счастье ему посветит, и театры будут с былым триумфом играть его пьесы?
В волшебной сказке "Иван-царевич", писавшейся той же осенью, есть такой диалог:
"В_с_е. Ты, Иван, куда?
Д_е_в_к_и_н. Я на плотину.
К_о_ш_к_и_н. Зачем? Рыбу ловить?
Д_е_в_к_и_н. Нет, не рыбу ловить, а я... Вот что... Я - туда, в омут...
Ц_а_р_и_ц_ы_н. Купаться, что ли, идешь?
Д_е_в_к_и_н. Нет, не купаться, а я совсем туда... с камнем. Вот что. Прощайте! (Идет.)
В_с_е. Постой! Постой!"
Два брата Ивана Девкина - Царицын и Кошкин - решают утопиться заодно с ним, да по дороге раздумывают.
"Ц_а_р_и_ц_ы_н. Что ж, топиться, так топиться,- и я не прочь... Только вот что, ребята: я сегодня что-то не в расположении... утопимся завтра все вместе!
К_о_ш_к_и_н. Ну, один день - куда ни шло!
Д_е_в_к_и_н. Я что ж? Я, пожалуй, один день подожду. (Садится.)
О_д_и_н _и_з _р_а_б_о_т_н_и_к_о_в. Придумали такую глупость непростительную - топиться, да толкуют, точно дело какое сбираются делать".
"Сказка - ложь, да в ней намек..." Стоит задуматься на минуту, и ты остановишься на краю черной пропасти, в которую было заглянул, и станет слаще каждый глоток воздуха, и небо голубее, и крепче запахнут цветы и травы, и снова захочется жить вечно.
"ОТЕЧЕСТВЕННЫЕ ЗАПИСКИ"
Петербург. Угол Бассейной и Литейной улиц. (Тогда она еще не звалась проспектом.) Дом Краевского. Широкая лестница на второй этаж. Дверь с начищенной медной табличкой: "Николай Алексеевичъ НЕКРАСОВЪ".
В старом обиталище "Современника", где на два года все замерло и опустело, былое оживление. По понедельникам к часу дня в большой приемной комнате, выгороженной из некрасовской квартиры, как прежде, сходится вся редакция. Раньше других появляется здесь чернобородый красавец лет тридцати, с бледным тонким лицом, и пристраивается за высокой конторкой с бумагами. Это новый секретарь "Отечественных записок" Василий Слепцов. Приходит, неся ворох рукописей в портфеле, Григорий Захарович Елисеев, человек поповской наружности, с бородой библейского патриарха, немногословный и внимательный - бесценный журнальный работник. Еще с лестницы слышен грозный кашель Михаила Евграфовича Салтыкова: он входит шумно дыша, с чуть выпученными глазами, здоровается по обыкновению сердито, но так, что все знающие его почему-то улыбаются, и, оглянувшись, нет ли поблизости дам, отпускает крепкое словцо по поводу мороза, цензуры, канальи-извозчика или только что прочитанных стихов какой-то петербургской барышни.
Приемную эту Островский помнит еще с конца 50-х годов, и с той поры она мало изменилась. В центре комнаты большой бильярд, под ним гуляет черный пойнтер Некрасова. У стены - шкаф с рукописями и чучелом зайца на нем, в углу - медведь на задних лапах с оскаленными зубами. Пришедшие усаживаются в креслах и на полукруглом диване, у стола с зеленым сукном. За тяжелой портьерой в глубине комнаты - вход в личные покои Некрасова, растянувшиеся по фасаду с окнами на Литейную.
Некрасов встает обыкновенно по-петербургскому поздно. Полусидя в постели, на высоких подушках, пишет что-то или просматривает свежие корректуры, доставленные из типографии метранпажем Чижовым. Потом пьет кофе, одевшись в просторный архалук со шнурками, просматривает газеты, листает чью-то рукопись. Для москвича Островского день уже пошел к вечеру, а тут еще только утро. Но когда бы он здесь ни появился, хоть и не в приемный час, его проведут к Некрасову для уединенного разговора. А потом они вместе, раздвинув портьеру, выйдут в редакционное помещение, уже заполнившееся гулом голосов.
Островского приветствуют почтительно и дружелюбно, Некрасов знакомит его с Глебом Успенским, Михайловским. С любопытством поглядывает на драматурга не по годам тучный молодой человек с апатическим лицом - критик Скабичевский. Конечно, это не Добролюбов, но он собирается писать в "Отечественных записках" о новых комедиях Островского...
Островскому нравилось, что в "Отечественных записках" все делалось, по видимости, само собою. Деловые разговоры велись как бы между прочим. Говорили вперемежку обо всем: о новостях газет, плане очередной книжки, модной повести, перемещениях чиновников, в особенности влиявших на литературные дела, о вестях и слухах, касавшихся цензурного комитета, о видах на урожай, лесных пожарах, туркестанских походах и холере...
Дух редакции был лишен сентиментальности. Если рукопись нравилась, Некрасов хвалил коротко и по делу, если не нравилась - говорил внятно: не подошло. Чтобы не обидеть, ссылался порой на финансовые затруднения журнала. Но скуп, вопреки молве, не был. Узнавал, что автор бедствует и не может ждать расчета с конторой, подходил к трюмо, стоявшему в его комнате, вынимал из узкого ящика в подзеркальнике радужные ассигнации, которые имел обыкновение совать туда вечером после выигрыша в клубе, и вручал нуждающемуся. Островский тоже пользовался иной раз щедротами подзеркальника.
Деловой, непринужденный и серьезный дух был перенят от Некрасова и другими сотрудниками. Тем более что его соредактор Салтыков еще менее был наклонен к сентиментальным эмоциям: покряхтывал баском и резал автору всю правду о его сочинении, не щадя самолюбия "литературных генералов".
Демократическое и критическое направление "Отечественных записок" выявилось очень скоро. Для этого не понадобилось литературных манифестов: все здоровое, честное, молодое прибивало к этому берегу само собою. Литераторов не задергивали тут мелочными претензиями, не подгоняли под свой вкус. Верность направлению журнала Салтыков и Некрасов понимали достаточно широко: лишь бы автор писал правду, болел душою за народ, избегал общественной и нравственной фальши.
Островским в "Отечественных записках" дорожили, считались с ним, можно даже сказать, ухаживали за ним. Он заслужил это трижды: как старый сотрудник Некрасова еще с "золотых лет" "Современника", как редкий московский гость, наконец, как общепризнанный большой художник, оставшийся, в отличие от Тургенева или Толстого, верным демократическому журналу и в самые трудные его дни.
Пьесы Островского неизменно печатались в первой, "казовой" книжке "Отечественных записок": ими по традиции открывался журнальный год. А если Островский, по счастью, сочинял в сезон и вторую комедию, охотно печатали и ее. В 1868 году в номере 11 он дебютировал в некрасовском журнале пьесой "На всякого мудреца довольно простоты", в номере 1 за 1869 год появилось "Горячее сердце" - и пошло: номер 2 за 1870 год - "Бешеные деньги", номер 1 за 1871 год - "Лес", номер 1 за 1872 год - "Не было ни гроша, да вдруг алтын" и т. д.
Наведываясь в Петербург, Островский, в компании с Горбуновым или Бурдиным, часто становился участником скромных редакционных праздников. "Отечественные записки" и в этом унаследовали обычаи "Современника". Когда, протомившись положенные три дня в "чреве кита", очередная книжка получалась из цензуры с дозволением идти в свет, Некрасов устраивал "генеральный обед" для сотрудников. У Донона, рядом с Певческим мостом, или в русском ресторане "Малоярославец" сходились А. Н. Плещеев, В. С. Курочкин, Г. И. Успенский, А. А. Потехин и другие близкие журналу литераторы.
Островский охотно бывал на этих дружеских литературных сходках; но Петербург - не Москва, и он чувствовал себя здесь несколько скованно, "как тот редкий гость, - вспоминает очевидец, - который пришел в незнакомый дом и не знает, что делать: сесть или стоять, слушать других или начать разговор, и даже затрудняется в том, куда девать свои руки". Иным он казался величавым, важным, но такое впечатление было обманчивым. Правда, с годами он становился молчаливее, и довольно было двух-трех малознакомых людей в компании, чтобы его трудно было расшевелить. Но он внимательно слушал все, о чем говорили, с доброй улыбкой, наклонив набок большую, рано начавшую лысеть голову, и поощряя собеседника к месту вставленным словцом. На этих обедах он нередко сидел рядом с Салтыковым и своим молчаливым спокойствием составлял выразительный контраст с вечно кипятившимся, желчным и язвительным Михаилом Евграфовичем 1.
Лишь однажды он вступил в полемику на некрасовском обеде, вызванный к тому не в меру самодовольным литератором. Петр Дмитриевич Боборыкин тоже был автором "Отечественных записок", хотя и довольно случайным. Встречая его, Салтыков имел обыкновение произносить нецеремонно: "Ну что вы там набоборыкали?" Перу Боборыкина, помимо толстых романов, принадлежало и несколько пьес, он считал себя знатоком теории драмы и в 1871 году печатно заявил в журнале "Дело", что Островский попал в сценические писатели по недоразумению.
На обеде у Некрасова Боборыкин имел неосторожность заметить Островскому, что тот мало знаком с техникой построения пьесы.
- Может быть, - скромно отвечал Островский, - но в моих пьесах еще не случалось, чтобы играли конец вместо середины, а середину вместо конца 2.
Присутствующие рассмеялись. Известно было, что на представлении одной из комедий Боборыкина театр поменял местами четвертое и пятое действия и никто из зрителей не заметил этой перемены.
Своим спокойным, незлобивым юмором Островский подкупал всех. Нравилось, что он говорил немного, но метко, и сам умел слушать. Его особенно увлекал разговор Салтыкова, его гиперболическая образность и резкий ум. Не зря в первых же комедиях Островского, напечатанных в "Отечественных записках", критики расслышали "щедринские" нотки.
На рубеже 60-х и 70-х годов большинство разговоров в редакционной комнате и на обедах Некрасова сводилось к разочарованию "эпохой реформ". Народнические взгляды еще не успели определиться, но буйно цвела критика остатков крепостничества. "Хотя крепостное право, в своих прежних осязательных формах, не существует с 19 февраля 1861 года, - рассуждал Щедрин, - тем не менее оно и до сих пор остается единственным живым местом в нашем организме. Все, на что бы мы ни обратили наши взоры, все из него выходит и на него опирается" 3.
Надо было изжить розовые обольщения, вызванные в обществе посулами 60-х годов, и "Отечественные записки" взяли на себя эту отрезвляющую работу.
Когда Островский раскрыл первую книжку обновленных "Отечественных записок", он понял, что и для него настала пора новых песен. Захотелось писать современную, даже злободневную комедию. Прискучили исторические хроники, истомил добровольно взятый на себя пост поденной работы - драматических переделок и оперных либретто.
Осенью 1868 года в Щелыкове, а потом в Москве, Островский испытал сильный душевный подъем и жажду работы. На одном листе бумаги он набрасывает планы сразу двух современных комедий: одна должна называться "Дневник, или На всякого мудреца довольно простоты", другая - "Горячее сердце".
Пьеса о "мудрецах" - самая "щедринская" комедия Островского. Злободневность, памфлетность, даже карикатурность, до той поры им избегаемая, возведена здесь в ранг художества. Сатирический тон диктовался мыслью, настроением автора и его чутьем к потребностям сцены.
Мысль комедии - насмешка над пореформенной ажитацией - совпадала с тем, о чем писали "Отечественные записки".
Настроение автора несло на себе черты только что пережитого душевного кризиса. "Мудрец" был первой после двухлетнего воздержания современной пьесой, и он писался Островским в том неудовлетворенном, сосредоточенно-раздраженном состоянии, когда только и могла явиться под его пером такая комедия - злая, колючая, без единого положительного лица и с героем-подлецом в центре действия. Ему словно бы надо было отвести душу, пройти через желчную сатиру, чтобы снова обрести вкус к добрым сторонам жизни.
Новый тон диктовали и потребности сцены. Островский был отзывчив на увлечения публики. Он понимал: мудрость состоит в том, чтобы считаться не только с разумом, но и с предрассудком. Злободневности он учился у своего врага - оперетты.
В конце 60-х годов оперетта пронеслась по Европе, как ураган, и ворвалась на петербургские подмостки вместе с мадемуазель Девериа и рыжеватой, веселой, развязной француженкой Ортанс Шнейдер. "Шнейдерша", как именовал ее Щедрин, темпераментно пела куплеты, взвизгивала и высоко подымала цветные юбки в канкане. Сумасшедшему успеху оперетки приписывали в те дни поражение французов в франко-прусской войне и падение второй империи! Но это не остановило русских - и молоденькая Лядова в Александринке снискала шумные восторги публики в "Прекрасной Елене".
"На новый год, - писал из столицы своему родственнику один провинциал, - был в Александрийском театре, давали "Прекрасную Елену". Она теперь, начиная с сентября месяца, дается в неделю два раза. Успех ее я приписываю как комизму и веселости, так и ее скандалезности. В ней, напр., жрец Калхас старается как можно больше экономничать насчет освещения, потому что, по его словам, керосин дорожает... Ахиллес надевает pince-nez, фабрит усы, Парис ходит со стеклышком, говорит "pardon" и т. п. Елена потчует своих гостей кофе со сливками и чаем с лимоном и т. п. Калхас в одном месте говорит, что у него есть акции и облигации, и жалуется, что ему вместо двугривенного всунули пуговицу; там упоминаются и железные дороги, и Милль и т. п." 4.
Оффенбах вытеснял из репертуара Островского. "Нужно тебе заметить, - предупреждал из Петербурга верный Бурдин, - что против нас и нашего направления приготовляют сильные камуфлеты в виде оперетт Оффенбаха: "Разбойники" и "Трабизондская невеста" 5.
Островский понимал, что успех этим пьесам, помимо веселой легкой музыки и скабрезной вольности телодвижений, сообщает и пикантность текста - насмешка над извечно почитаемыми ценностями: богами, историей, нравственностью. Античный колорит в "Прекрасной Елене" азартно разрушался прямыми отскоками в современность, злободневный текст присочинялся на ходу, как в актерском капустнике, и это приводило в восторг своей острой новизной публику, зачахшую от скуки поучительных исторических драм.
Конечно, этим перемигиваниям с партером не велика была цена. Оперетка губила вкус зрителей, приучала к фарсу актеров. "Любовники от исполнения Парисов и Орфеев, - замечал драматург, - много утратили естественности; а комики, играя без веселости и комизма, унылым образом, Юпитеров, Агамемнонов, Менелаев и Калхасов, дошли до самого неприятного паясничанья, т. е. до скучного" 6.
Но что делать, если зрителям это нравится? Можно, конечно надменно рассуждать о превосходстве бытового или исторического жанра и играть в полупустом зале. А не умнее ли перехватить у оперетты злободневный тон и, не теряя достоинства искусства, насытить им русскую комедию? Настоящий ч_е_л_о_в_е_к_ т_е_а_т_р_а, Островский так и поступает.
Его первым ответом на оперетку должна была стать сказка "Иван-царевич". Увы, у дирекции не оказалось денег на постановку, и это расхолодило автора. Островский брал не античный, а русский сказочный сюжет, но оснащал его, как в "Прекрасной Елене", множеством пародийных выходок, намеков на современность, вплоть до прямого объяснения автора со зрителем устами царя Аггея: "Друзья мои, прежде я не верил ничему фантастическому. Вам это удивительно? Ну так я вам скажу, что я и теперь не очень верю, но жизнь так пошла, жить так скучно, все вы, друзья мои, так глупы и надоели мне до такой степени, что никаких моих средств нет..."