Царь Аггей читает газеты, рассуждает о воздухоплавании и карточной игре, а своих богатырей укоряет в том, что все они растолстели, завели фабрики, занялись торговлей, толкаются на бирже и "совершенно забыли о богатырских подвигах...".

Попурри из русских народных сказок с современными куплетами и феерическими превращениями было оставлено Островским. Но опыт смелого введения в спектакль социальной злободневности, летучих примет времени был использован им в комедии о "мудрецах".

Новизна постройки пьесы, самый ее "фокус" состоял в том, что современные нравы и разговоры перенесены были в московский застойный быт. Столичное бурление страстей, либеральная сутолока карикатурно отражались в старушке-Москве с инертностью ее быта, маковками "сорока сороков", облупившимися барскими особняками и тишью "бабушкиных садов".

Как воспримет реформы московский отставной генерал? Конечно же, он не поверит в перемены: будет ненавистничать, бранить новый век.

Островский вспоминал графа Закревского, когда-то всесильного военного губернатора Москвы. Он так упорно сопротивлялся всем переменам, что в начале нового царствования был уволен в отставку за усердие, которое и властям показалось излишним. Когда уже вышел высочайший манифест об освобождении крестьян, Закревский не разрешал говорить о реформе, утверждая, что в Петербурге "одумаются" и все останется по-старому. Он запретил торжественный обед, затеянный Кокоревым в честь эмансипации, на котором должен был присутствовать и Островский. А уйдя на покой и поселившись в 60-е годы в одном из особняков на Разгуляе, Закревский продолжал тупо злобствовать и писать "прожекты", призванные удержать правительство от пагубной новизны 7.

В черновиках "Мудреца" генерал Крутицкий был назван поначалу Закревским, потом графом Закрутским 8. Знаменательная этимология - "закрут", "круто" - слилась в этом имени с исторической фамилией.

Но, понятно, Закревский был не один такой. Его ближайший родственник, генерал Дитятин 2-й, созданный И. Ф. Горбуновым в домашних импровизациях, тоже сочинял прожекты "О преимуществе кремневого ружья" и о пользе кормить солдат прессованными костями. Крутицкий в комедии Островского стал воплощением генеральской тупости и ретроградства, оказавшегося не ко времени, но еще ждущего своего часа.

В Москве тех лет встречал Островский и бар старого покроя, вроде болтуна Мамаева, лишенного своих "подданных", но по инерции еще заражающего воздух бессмыслицей поучений... И либеральных краснобаев, вечно спешащих то в клуб, то на открытие железной дороги, то на обед со спичами, как Городулин... И продажных газетчиков мелкотравчатой прессы, торгующих, на манер Голутвина, компрометирующими сведениями о своих знакомых... И пылких поклонниц московского прорицателя и юродивого Ивана Яковлевича Корейши, умершего незадолго до того в Преображенской больнице для умалишенных.

Комедия подхватывала живые черточки с натуры, то, что составляло московскую "экзотику" и было модным, вертелось на кончике языка. Но фигуры, запечатленные драматургом, обладали при этом всеми достоинствами стойкой типичности. Злободневность была наглядна и пробегала по лицам героев комедии, как рябь по воде, а за нею открывалась непромеренная глубина человеческих характеров.

То, над чем смеялись, бывало, в редакции "Отечественных записок" - тупоумие консерваторов, болтовня либералов, - было выставлено в комедии на позор - крупно, ярко, смело. Островский словно совершил со своим зрителем путешествие по сценической "стране дураков". Ведь его "мудрецы" - Крутицкий, Мамаев, Городулин, Турусина - всяк по-своему образец глупости: глупости природной и социальной, глупости по положению и привычкам, по принятой и усвоенной себе роли. Среди этого человеческого отребья - единственный умный человек Глумов, новейший московский Чацкий. И как сладко было Островскому заставить Глумова ловко надуть их всех, над всеми посмеяться. А потом и этого единственно умного человека в пьесе, продавшего и унизившего двуличием свой ум, наказать катастрофическим падением.

Щедрин быстро схватил новизну Глумова и не преминул воспользоваться этим типом в своих сатирических хрониках, как ранее пользовался типами Молчалина или Ноздрева. Знание зла, понимание его причин, даже тайная насмешка над ним еще не спасают человека от подлости. И наблюдательный, острый, цинический молодой человек с фамилией Глумов стал разгуливать по страницам щедринских "Недоконченных бесед", "Писем к тетеньке" и "Современной идиллии".

6 ноября 1868 года спектакль "На всякого мудреца..." ожидал в Малом театре прием, на какой автор, по правде говоря, мало рассчитывал. Слухи о злободневной, с критикой "на лица" комедии Островского заранее разнеслись по Москве. До билетов было не додраться. Во время действия в зрительном зале происходили курьезные истории.

"Когда комедия близилась к развязке, - сообщал московский корреспондент газеты "Голос", - и Глумову, казалось, все улыбалось, является вдруг в квартиру Глумова какой-то Голутвин и предлагает купить пасквиль о нем до напечатания. В театре многие переглянулись; один купец довольно ясно произнес: "Бывалый случай". Какой-то женоподобный господин, до тех пор усердно записывавший свои впечатления на бумажке, вдруг сжал эту бумажку, переконфузился, потерял pince-nez и хотел было встать, но потом опять присел, робко оглядываясь кругом, не обращены ли на него взоры публики" 9.

Автор сам готовил актеров на репетиции: он заранее прошел роли с П. Садовским, игравшим Мамаева, Шумским - Крутицким. Е. Н. Васильевой - Мамаевой и, присутствуя на премьере, с волнением следил из ложи за игрой своих любимцев. Надежды не обманули его: успех был невероятный, сумасшедший. В середине действия в театре произошло небывалое происшествие: после монолога Глумова, не давая артистам доиграть акт, публика стала вызывать автора. Островский, хоть и досадовал на такое нарушение цельности впечатления, внутренне ликовал. Такого не помнили театральные старожилы - это был успех не артистов, а писателя.

Овация на "Мудреце" вернула ему силы, он снова почувствовал себя твердо на выбранной им дороге.

За "Мудрецом" последовало "Горячее сердце", а потом "Бешеные деньги", "Лес", и каждая из этих пьес приоткрывала занавес над новым уголком жизни. Странно подумать, что совсем недавно он хотел отказаться от современной темы, уйти из театра. Неужели эти пьесы могли не явиться на свет? Какая уйма живых людей - с разнообразием лиц, голосов, привычек, характеров стучалась в его двери, едва он садился к письменному столу...

В "Горячем сердце" он перенес действие в глухую провинцию. В комедии сплелись черты уездного детектива, доброй, наивной сказки и современного памфлета, настолько современного, что Федор Бурдин, представлявший пьесу в цензуру, на свой страх и риск выставил в афише спасительную фразу: "Действие происходит лет тридцать назад". Островский не возражал. Весь смысл комедии состоял в том, что в российской глуши за эти тридцать лет мало что изменилось.

Актер и антрепренер П. М. Медведев, рассказы которого о театральном житье-бытье любил слушать Островский, оставил в своих воспоминаниях занятную картинку. Однажды двое пропыленных, обтрепавшихся в пути артистов, Медведев со своим приятелем, пришли пешком в город Дорогобуж и сели передохнуть на лавочке. К ним подошел, подозрительно на них поглядывая, человек в халате и военной фуражке, присел рядом и вдруг потребовал "пачпорта". Оказалось, это был городничий, смущенный непрезентабельным видом странствующих артистов...10.

В артистах этих легко узнать Аркашку и Несчастливцева из "Леса", совершающих путь "из Вологды в Керчь", в городничем - Серапиона Мардарьича Градобоева из "Горячего сердца". И было это никак не "тридцать лет назад", а во времена недавние. Столичные витии, опьяненные собственных: красноречием, никак не могли представить себе, что российская провинция все еще живет в ином веке.


"...А там, во глубине России, -

Там вековая тишина", -


писал Некрасов.

В уездном городке Калинове, где правит Градобоев, как и в имении госпожи Гурмыжской "Пеньки", расположенном от Калинова неподалеку - не дальше, чем Щелыково от Кинешмы, - реформы мало что изменили, и жизнь течет такая же сонная, жестокая, дикая, как бывало. "Лес, братец", - вздохнет Несчастливцев.

Новизною запахнет разве в том, что "алтынники", вроде Восмибратова, начнут скупать дворянские леса и усадьбы, а иные из них разбогатеют до того, что, как Хлынов в "Горячем сердце", з_а_с_к_у_ч_а_ю_т от своих денег.

В Хлынове находили черты московского купца М. А. Хлудова 11, ставшего "миллионщиком" и прославившегося своими фантастическими затеями и проказами. Ему ничто не указ. Он может позволить себе поливать садовые дорожки шампанским и палить без толку из пушки, потому что с самой губернаторшей чай и кофей пьет - "и довольно равнодушно".

Олицетворение местной власти - калиновский градоначальник Градобоев выходит на крыльцо в форменной фуражке и халате, с костылем и трубкой в руках, чтобы по-отечески творить суд и расправу. Он предлагает обывателям судить их п_о _д_у_ш_е, а не п_о _з_а_к_о_н_у, и оробевшие горожане живо соглашаются: уж лучше привычное в_з_ы_с_к_а_н_и_е_ к_о_с_т_ы_л_е_м и работа на градобоевском огороде, чем смутная угроза каких-то "законов".

В годы, когда газеты на все лады расписывали успех в народе "новых судов", введенных после реформы, сцены суда на крыльце и следствия за закуской и выпивкой п_о_д_ д_р_е_в_о_м несли в себе тайный яд.

Премьера "Горячего сердца" в Малом театре 15 января 1869 года снова прошла с триумфом. Пьеса игралась в бенефис Прова Садовского, и в роли Курослепова, как в дни былые, блеснул бенефициант.

Последние годы замечательный артист играл не всегда ровно. Его укоряли даже в некотором равнодушии, апатичности, небрежности на сцене.

Они смолоду были близки с Островским. Но году в 1864 пли 1865 произошла какая-то история, рассорившая старых приятелей. Быть может, воспитанному в патриархально-религиозном духе Садовскому не нравилось, что Островский увлекся Марьей Васильевной и его семейный уклад, прежний быт дома стал быстро меняться. Или причиной тут были какие-то недоразумения в связи с организацией Артистического кружка? {Так считают некоторые биографы Островского. Но Артистический кружок открылся в октябре 1865 года, а еще 25 мая 1865 года в письме к Е. Н. Васильевой Островский пишет о Садовском сухо официально и просит ее посредничества в переговорах об устройстве гастролей артиста в Нижнем Новгороде в случае "желания г. Садовского ехать на ярмарку...". Тон в отношениях старых приятелей - необычный.} Кто знает. Но был и еще один - очевидный повод к их ссоре. На премьере "Воеводы", явившийся на спектакль после бессонной ночи в клубе и обильных возлияний, Садовский в сцене поэтического "сна" заснул самым натуральным образом, и его не могли добудиться ни суфлер, ни помощник режиссера.

Артист Де-Лазари вспоминает объяснение совершенно убитого случившимся автора с переконфуженным своим поступком артистом, происшедшее в тот же вечер после спектакля в клубе.

"Ах, Пров Михайлович, бога вы не боитесь!.. И что вы делаете?.. Грешно - не хорошо!.. - пенял ему Островский. - Пьесу мне жаль!.. Себя самого - жаль, но больше всего: жаль мне вас... Губите вы самого себя и дело, которому мы с вами так честно, добросовестно служили. Сбились вы, Пров Михайлович, и сбились совсем!.. Не можете вы теперь отличить дня от ночи, белого от черного.. Да... грустно, тяжело мне; но что же делать? Надо подумать, чем заслужить вашу милость. Подумаю, да и напишу вам другого "Воеводу". Воеводу, похожего на вас, который давно уже забыл: когда ночь?.. когда день?.. Живет ли он, умер ли?" 12

Роль Курослепова в "Горячем сердце" и была, по догадке современника, необычной местью автора любимому артисту. Так ли это на самом деле, сказать трудно, но несомненно, что яркая эта роль была скроена вполне по таланту великого комика.

Калиновский городской голова предстал на сцене вечно заспанным, похмельным существом, потерявшим представление о том, что наяву, а что во сне: ему уж кажется, что и н_е_б_о_ _в_а_л_и_т_с_я, и часы бьют пятнадцать раз, и вообще светопреставление - п_о_с_л_е_д_н_и_й_ _к_о_н_е_ц _н_а_ч_и_н_а_е_т_с_я... Садовский изображал Курослепова деградирующим, помраченным, хоть и не злым человеком - благодушие, растерянность звучали в его голосе. Но с этим благодушием ему ничего не стоило разбить гитару о голову приказчика, опозорить дочь, сдать Васю в солдаты.

Хохот зала сопровождал большинство реплик Садовского. И даже когда он сидел молча в долгополом черном сюртуке и цилиндре и только отдувался, слушая, как перекоряются городничий и Хлынов, весь зал глядел только на него и умирал со смеху, следя за мимикой артиста.

Ансамблю спектакля помогли Хлынов - Дмитриевский и Живокини - Градобоев. Не затерялась даже маленькая роль унтера Сидоренко: артист Никифоров, не без поощрения автора, создал почти портретный тип. Клавший в нюхательный табак по пропорции золу и толченое стекло, Сидоренко сильно смахивал на того будочника с алебардой, который вечно торчал у домика в Николо-Воробьинском.

Островский был снова утешен игрою своих любимцев и, как в прежние времена, с обожанием и гордостью смотрел на Прова. Он не знал, что для замечательного артиста это последний крупный успех в его пьесе. Спустя три года Садовского не стало. Он успел еще, правда, сыграть Восмибратова в "Лесе" и Ахова в комедии "Не все коту масленица", но триумф роли Курослепова больше не повторился...

Успех "Горячего сердца" на московской сцене закрепил возвращение Островского на стезю современной комедии. Малый театр помог "Отечественным запискам" отвоевать драматурга для живого дела искусства. Островский преодолел растерянность и тоску.

Правда, он писал теперь как-то по-иному, словно утеряв долю к своего благодушия. Критики, привыкшие к эпическому покою, незлобивой улыбке Островского, терялись перед сатирическими портретами Глумова и Градобоева и разочарованно твердили: карикатура, фарс. Но став зорче ко злу, Островский не покинул твердого берега веры в правду, в душу человеческую и воспевал "горячее сердце" Параши, благородную поступь Несчастливцева.

Каждую новую пьесу Островский посылал в "Отечественные записки"; копии, сделанные переписчиками с его рукописи, обычно одновременно получали театр и редакция. Иногда, как в случае с "Лесом", журнал даже опережал постановку. А если Островский замешкается и давно ничего не шлет в редакцию, Некрасов напоминает о себе письмом:

"Отзовитесь! Мы давно от Вас не имели весточки. Журнал наш интересуется Вами, желательно знать - можно ли рассчитывать и Вас, - на какое произведение и к какому времени?" (12 октябре 1870 г.)

"Мы дожидаемся нетерпеливо Вашей новой комедии, которая могла бы войти в N 1 "От. з.". Уведомьте, пожалуйста, поскорее, можно ли на это рассчитывать наверное" (28 ноября 1870 г.)

"Извещают о новой Вашей комедии. Я питаю надежду, что Вы не обойдете нас ею: нам она весьма нужна и желательна..." (16 октября 1873 г.) 13.

Идут, идут годы, и вдруг люди замечают, что живут уже в ином времени. К началу 70-х годов что-то стронулось в самом составе русского общества, в сословиях и интересах, заботах и типах дня: "господин Купон" стоял на пороге. На страницах газет, в клубе и на улице заговорили о концессиях и банках, биржевых маклерах и удачливых аферистах. "Отечественные записки" с настороженностью приглядывались к этим первым, еще нетвердым шагам России, вступавшей на новый путь, и не хотели верить, что нам суждено повторить с опозданием все пройденное Западом.

Островский тоже всматривался в незнакомые ему прежде лица "практических людей", новых дельцов, молодых победителей жизни. Черты их поначалу были расплывчаты: не прежние устойчивые типы, привычные его перу, а "молодые месяцы", как скажет Гончаров, "из которых неизвестно что будет, во что они преобразятся и в каких чертах застынут... чтобы художник мог относиться к ним как к определенным и ясным, следовательно, доступным творчеству образам" 14.

Таков герой "Бешеных денег" Васильков. Не сразу скажешь - сочувствует ему автор или посмеивается над ним? Да, деловитость Василькова симпатичнее азиатской распущенности Курослепова или обезумевшего от своих богатств Хлынова. Но, в сущности, этот культ "расчета", "умных денег", это умение все подсчитать, все учесть и "из бюджета не выйти" - черты для Островского чужие.

Сам Островский был как-то так устроен, что никогда не умел выгодно вести дела, хоть и любил выказать себя предприимчивым, практическим человеком. Взять хотя бы продажу издателям сочинений: вечно его преследовали тут какие-то неудачи. То книгоиздатель тайком допечатывал второй тираж и не делился прибылью, то отказывался от уже заключенного было контракта. "Все они, то есть издатели - мошенники и пьют мою кровь", - сокрушенно замечал Островский. Пробовал он издавать свои сочинения у Кожанчикова, потом у Звонарева, сговаривался с Краевским, но толку не выходило, хотя ему и оказывал помощь такой многоопытный в издательской коммерции человек, как Некрасов. "Некрасов несколько раз мне в глаза смеялся и называл меня бессребреником. Он говорил, что никто из литераторов не продает своих сочинений так дешево, как я..." - задним числом жаловался Островский Максимову 15.

Сам Некрасов платил драматургу щедро, по двести рублей за акт, что считалось порядочной суммой. Прошедший выучку у эконома Погодина, Островский всегда это ценил. Но попытки Некрасова помочь ему продать свои сочинения повыгодней наталкивались на необъяснимую непрактичность Островского. Не то, чтобы тот был чистюлей, напротив, он охотно говорил о деньгах, строил проекты выгодного устройства своих дел, азартно торговался, но почему-то в результате неизменно оказывалось так, что он оставался внакладе. Деловая интуиция, трезвый расчет были ему мало присущи: он с порога обольщался выгодами, которые ему сулили, видел себя в мечтах богатым человеком - и вечно просчитывался и сидел на мели.

Как-то Бурдин с жаром развивал ему один прожект совместного театрального предприятия, особо упирая на его выгодность. Дело верное, лишь бы Островский согласился. И вдруг тот вылил на него ушат холодной воды: "Тому, что ты пишешь об очень выгодном деле, я, извини меня, не очень верю, честные и благородные предприятия никогда очень выгодными не бывают. Надеяться получить такое дело все равно, что надеяться выиграть 200 тысяч; шансов столько же, если не меньше. Работать без отдыха и собирать за свою работу гроши - вот это наше дело, и дело верное и притом честное и благородное" 16.

Как же далек, по существу, и смешноват должен был казаться ему Васильков с его понятием о "бюджете", торжеством трезвого расчета! Даже жену он выбирает себе так, как решал бы теорему об усеченных пирамидах, чисто мозговым, умозрительным способом: ему нужна как раз такая жена, как Лидия, "блестящая и с хорошим тоном". Но когда на сцене появлялась сама Чебоксарова - Гликерия Федотова играла ее в белокуром парике, с пенсне, в элегантном костюме и с нахальным взглядом, - становилось ясно, что и Васильков дитя перед этой молоденькой хищницей. Его практицизм не исключал еще некоторой сентиментальности. Зато Лидия казалось, была вовсе свободна от простых человеческих чувств: законченный тип "буржуазии".

Василькову еще предстояло созреть и раскрыть себя. То, что лишь угадывалось в нем на фоне железнодорожной горячки, скупки лесов, лихорадки акций и ассигнаций, предстало грубой явью в пореформенном "волке" Беркутове, в миллионщике Кнурове из "Бесприданницы"...

Именно в лучшую пору "Отечественных записок" в Островском победил тот реализм взгляда, когда ни былые обольщения "самобытностью", ни легкие соблазны "европеизма" стали невозможны для него.

В одну тоскливую безотрадную минуту Некрасов отправил Островскому деловое, как обычно, письмо. В нем оказалось несколько личных, горьких строк:

"Я чувствую смертную хандру, которую стараюсь задушить всякими глупостями, - писал Некрасов. - Кажется мне, скоро умру, однако не это причина уныния, а черт знает что" 17.

Некрасов не привык жаловаться. Видно, сильно его припекло. И Островский откликнулся горячими, из глубины души вырвавшимися словами:

"Дорогой мой Николай Алексеевич, зачем Вы пугаете людей, любящих Вас! Как Вам умирать! С кем же тогда мне идти в литературе? Ведь мы с Вами только двое настоящие народные поэты, мы только двое знаем его, умеем любить его и сердцем чувствовать его нужды без кабинетного западничества и без детского славянофильства. Славянофилы наделали себе деревянных мужичков да и утешаются ими. С куклами можно делать всякие эксперименты, они есть не просят. Чтобы узнать, кто больше любит русский народ, стоит только сравнить Ваш "Мороз" и последнюю книжку А. И. Кошелева" {Островский упоминает (т. 11, с. 316) сборник статей Кошелева "Голос из земства" (М., 1869). В книге Кошелева ясно выразился охранительный смысл, какой приобрели идеи славянофилов к концу 60-х годов. "Истинно охранительные начала, - писал Кошелев, - коренятся у нас в земстве, т. е. в совокупности землевладельцев, крестьян и горожан. У нас, слава богу, все состояния крепко привязаны к уже существующему; даже лучшие нововведения принимаются не без страха и не вполне охотно..." (с. 24). Кошелев рисовал идиллическую картину, как гласные от крестьян и помещиков сели за один стол, "будто век за ним сидели": "Это - великолепное свойство русского характера, свойство не помнить зла и соединяться, как только можно и нужно..." (с. 9).

Но как раз добродетель смирения, "отходчивости сердца" теперь на сильном подозрении у Островского, и не зря в уста пройдохи Наркиса в комедии "Горячее сердце" вставлена ироническая реплика: "Вы из чужих земель, вы нашего народу не знаете. Наш народ простой, смирный, терпеливый народ, я тебе скажу, его можно грабить".},

Все примечательно в этом письме - и его неподдельно встревоженный, нежный тон и слова признательности поэту. Так Островский не писал, пожалуй, никому. Но, может быть, самое важное - это решительное отмежевание от славянофильства, с которым еще иногда по старой памяти связывали драматурга. От кичливости самобытностью его спас собственный деревенский опыт - в Щелыкове он узнал, что такое настоящие крестьяне, а не "деревянные мужички", не "куклы". Помогли ему, пожалуй, и зарубежные впечатления и пристальные занятия русской историей.

Историк С. М. Соловьев вспоминал, что смолоду он был жарким славянофилом и только настоящее знакомство с русским историческим прошлым спасло его от крайностей этого направления 18. Островский глубоко погрузился в историю, когда писал свои стихотворные драмы, много читал, свел личное знакомство с Костомаровым, Забелиным, Тихонравовым и другими знатоками русской старины. Теперь он лучше представлял прошлое своего народа: гордился тем, чем можно гордиться, сожалел о том, что заслуживало сожаления.

И во всем этом чувствовал себя, как никогда прежде, близким Некрасову и его журналу.

Пьесой "Не все коту масленица" Островский начертал позднюю эпитафию над типом самодура и простился с ним под дружный смех зрителей. На подмостки вышел один из последних владык надломленного, выморочного "темного царства".

Благим матом кричит "караул!" заблудившийся в сумерки в собственном доме Ахов, и дальним эхом раздается по всем тридцати комнатам бывшего княжеского дома этот вопль растерянности и утраченного могущества. Люди не хотят больше кланяться силе, "богатству грубить смеют".

Дерзость, "непокорство" - худший грех в глазах самодура...

К несчастью, читатели "Отечественных записок" знакомились с одним Островским, а зрители Александрийского театра - с другим. Пьесы, с триумфом встреченные в Москве, проваливались в Петербурге. "Что же со мной делает петербургский театр? - растерянно восклицал Островский? - Какую пьесу ни поставь - все как псу под хвост..." 19.

"Горячее сердце" в Петербурге провалилось к полному отчаянию автора. "Кто не испытывал падения, - вспоминал Островский об этой неудаче, - для того переживать его - горе трудно переносимое" 20. "На всякого мудреца..." и "Лес" имели самый посредственный успех. Да и диковинно ли, если репетировали кое-как, актеры ревновали друг к другу, Бурдин требовал для себя роль Несчастливцева, к которой не имел решительно никаких данных, и Островский едва убедил его от нее отказаться; в "Мудреце" шаржировали и пороли отсебятину; в комедии "Не все коту..." так скверно знали текст, что едва довели до конца спектакль.

Противники Островского - а таких немало находилось и в театральных креслах и за кулисами - зубоскалили по поводу его неудач. Актер и водевилист П. А. Каратыгин пустил в автора отравленную стрелу эпиграммы:


"Островскому везет теперь не так счастливо,

И неудачи все ж пришлось ему терпеть:

От "Денег бешеных" была плоха пожива,

"Горячим сердцем" он не мог нас разогреть.

Теперь является с каким-то диким "Лесом",

С обновкой, сшитою из пестрых лоскутков,

И "Лес" провалится, подобно тем пиесам:

Чем дальше в лес - тем больше дров" 21.


Петербург с его чиновной публикой, людьми света и двора, фельетонистами и газетчиками был законодателем театральных вкусов, и оттого здесь репутация Островского, несмотря на его успехи в московском театре, в 70-е годы стала заметно падать.

В конце января 1872 года спектакль "Не все коту масленица" посетил Александр II. Он приехал неожиданно, к концу пьесы, и смотрел ее без интереса. Его не увлекал русский жанр. Недавно он был здесь же, в Александринском театре, на водевиле "Амишка" - вот это оставило приятное впечатление: он много аплодировал, а потом даже вышел на сцену из царской ложи - благодарить актеров. Что же веселого в комедии Островского, он не понял и выразил Гедеонову свое недоумение.

Гедеонов нашелся и сказал царю, что автор имел в виду показать разницу, какая была прежде и теперь, "вследствие дарованных Государем реформ". "...Ответ этот ему, видимо, понравился", - отметил присутствовавший при этой сцене Бурдин 22.

В кармане Гедеонова лежало прошение Островского о почетной пенсии, которую он мечтал выхлопотать себе по случаю исполнявшегося в феврале 25-летия литературной деятельности, и царедворец решил использовать момент. Он сказал царю о юбилее автора, о том, что это единственный русский драматический писатель. Александр выслушал Гедеонова "благосклонно", но ничего не сказал. Можно было считать, что в "пенсионе" отказано.

А вскоре министр двора и формально подтвердил этот отказ, еще выговорив Гедеонову за его ходатайство, поскольку на основании точной буквы пенсионного устава он не имел права хлопотать о том, что не установлено законом. Ясно стало, что и официальное чествование Островского не может состояться.

Драматург еще надеялся, что юбилейная премьера его пьесы "Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский" на сцене Мариинского театра выльется в радостный для него праздник. Он ошибся и в этом.

Начать с того, что дирекция поскупилась на новые декорации, и они, как обычно, составлялись из старья. Еще на репетициях кто-то из артистов заметил, что неловко представлять сцену, согласно ремарке, происходившую 20 июня перед кремлевскими соборами, - со снегом и сосульками, свисающими с крыш. Поначалу нашли это требование чрезмерным и лишь потом разыскали какую-то ветошь из другой пьесы... с осенним колоритом.

Спектакль состоялся 17 февраля 1872 года. Зала была полна, но обращало на себя внимание отсутствие обычного мариинского "бомонда" и светской молодежи. Рассказывали, что одна дама, отказавшаяся пойти на премьеру, объяснила свое нерасположение к драматургу так: "Он грязен, все у него купцы да мужики". Сказано это было изящно, по-французски.

Артисты Жулева, Бурдин, Монахов, Горбунов играли на этот раз с воодушевлением, публика принимала их тепло и несколько раз вызывала автора. Однако постановка была далека от совершенства. "Костюмы, - отмечал рецензент газеты "Гражданин", - поразили всех своей ветхостью, декорации, казалось, приехали на ломовом извозчике из балагана Берга; так все и пахло презрением, неумолимым презрением к русскому театру и к русским талантам" 23.

Чествование драматурга состоялось при закрытом занавесе: публике не дали возможности принять в нем участие. Дирекция театров отсутствовала. Артисты поднесли Островскому серебряный венок. С приветствием от труппы выступил режиссер А. А. Яблочкин 24.

В ответном слове юбиляру полагалось благодарить театральное начальство, министерство двора. Но Островский сказал, обратившись к актерам:

"Я, совершенно смущенный, ищу и не нахожу за собою заслуг, равных той высокой чести, которой вы меня удостаиваете. Но, господа, сердце сердцу весть подает, и я думаю в эту минуту, что не столько мои 25-летние труды для русского театра, сколько моя 25-летняя постоянная любовь к русским артистам заслужили мне честь настоящего праздника" 25.

Ни словом не обмолвился в этот вечер Островский о своих обидах, о скомканном юбилее, но обращением к артистам подчеркнул, в ком он видит единственную опору на русской сцене. Александрийские актеры часто огорчали его - пусть! С ними одними он здесь товарищ, собрат по искусству.

Неудовлетворенный, разочарованный, уехал Островский домой - он знал, что его там ждут.

Ждут в Артистическом кружке, в клубе артистов, литераторов и музыкантов, основанном им еще в 1865 году вместе с композитором и дирижером Николаем Рубинштейном. Он мечтал, чтобы это был светлый, уютный дом, где артисты могли бы соединяться своей семьею, обмениваться впечатлениями, пробовать себя в новых ролях на клубной сцене; где бы творческие разговоры и литературные чтения заменили "графин очищенной" с соленым огурцом, а интеллигентный дух и тон вытеснили дешевое каботинство и актерское хвастовство. И мечта его начинала сбываться.

Ждут его в Москве и как старейшину драматургов - главу образовавшегося с 1870 года Собрания русских драматических писателей, которое в 1874 году получит статут Общества. Островский много сил положил и на это дело, и не зря: Общество впервые поставило русского драматурга в независимое от провинциальных акул-антрепренеров положение: теперь нельзя было играть пьесу без разрешения автора, ему должны были выплачивать и законную часть сбора. Трудами Островского, крупная рыжебородая фигура которого неизменно появлялась в зале или за председательским столом во время собраний драматургов, Общество поставит себя солидно: учредит Грибоедовскую премию за лучшие пьесы, займется литографированием драматических сочинений, составит образцовую библиотеку...

Но, главное, его ждет в Москве Малый театр и его публика, привыкшая при всех веяниях и переменах театральной погоды сохранять приверженность к своему земляку.

По возвращении из столицы его чествовали широко и хлебосольно, по-московски: возили из клуба в клуб, из собрания в собрание. Купцы устроили грандиозный обед у Тестова. Актеры приветствовали в Артистическом кружке 26. Писатели и драматурги - в Обществе любителей российской словесности. Говорили речи, читали приветственные стихи, преподносили подарки, букеты с вензелями, серебряную вазу с бюстами Пушкина и Гоголя... Гончаров был прав, обмолвившись, что Островский для Москвы стал чем-то вроде папы для Рима.

После холодного, неуютного Петербурга он чувствовал себя в Москве свободно, по-домашнему. Чем старше становился, тем менее охотно навещал он северную столицу.

Но там, на Литейной, был дом, в котором всегда светил для него огонь и ожидало его признание и доброе сочувствие. Где слышен был громкий ворчливый бас Салтыкова и Некрасов встречал его на пороге кабинета обычным своим присловьем "отец"; где не хвастали ни народолюбием, ни аристократизмом и где искренности людей можно было верить.

Островский привык считать редакцию "Отечественных записок" своею и - шутка ль сказать - из года в год печатаясь здесь, поместил в журнале двадцать две свои пьесы, и среди них такие, как "Лес", "Волки и овцы", "Бесприданница".

Пусть сердится на него старый друг Писемский (Островский "принадлежит к враждебному лагерю"), пусть негодует поздний "почвенник" Страхов ("Островский теперь сбрендил...") 27 и косо поглядывает Достоевский. Он прочно связал свою судьбу с Некрасовым и останется верен его журналу. Журнал помог ему выйти из глухого тупика. С ним он начал писать и думать смелее, обрел новую жизненную опору и этого благодарной своей душой не забудет.



КОСТРОМСКАЯ ШВЕЙЦАРИЯ



О Щелыкове он начинал мечтать загодя, еще зимою.

Едва экипаж, управляемый кучером Михайлой, спускался с горы и грохотали под колесами бревна мостика через Куекшу, сердце начинало колотиться. Вот и грубо тесанные въездные деревянные ворота, увенчанные круглыми шишками, широкая аллея, овал главной куртины - и лошади сопя останавливаются у крыльца светло-серого скромного дома с двумя парами деревянных колони по фасаду.

Скорее, скорее пробежать по комнатам и, распахнув балконную дверь, выйти на ступени лестницы, спускающейся к реке. Какой знакомый и всегда переполняющий счастьем вид! По зеленой луговой долине посверкивает узкой лентой Куекша, за нею - светлый лес, за ним зубцами другой - темнее, а дальше - самый темный террасами подымаются к горизонту. Справа, за оврагом, белеет колокольня церкви Николо-Бережки... И веет волей, простором, и запах цветущей черемухи и сирени наносит из сада.

Давно-давно, четверть века назад, впервые приехал он сюда с отцом. Ему только исполнилось двадцать пять лет, он мало куда выезжал за пределы Москвы и заранее состроил в воображении свое Щелыково. "Сегодня я рассмотрел его, - записал он на другое утро по приезде в своей тетради, - и настоящее Щелыково настолько лучше воображаемого, насколько природа лучше мечты. Дом стоит на высокой горе, которая справа и слева изрыта такими восхитительными оврагами, покрытыми кудрявыми сосенками и липами, что никак не выдумаешь ничего подобного" 1.

Понравился ему удобный, необычной архитектуры дом, и что он так поставлен, на горе "побольше нашей Воробьинской" - с чем еще было сравнивать? Но оказалось, в округе есть места настолько возвышенные, что оттуда и Щелыково кажется "как в яме".

Понравились ему и три реки, словно сестры, - меньшая, средняя и старшая, - сообщающие законченность и одушевленность красоте этих мест: тоненькая ниточка Куекши, текущей под самым домом, студеная, с каменистым дном Сендега в лесистых берегах и плавная, спокойная Мера, впадающая ниже по течению в Волгу. Непривычно и сладко звучали уху их древние мерянские имена.

Отец гордился Щелыковым, рассказывал его историю.

Сельцо вело свою родословную с XVIII века, когда один из "лейб-кампанцев", подаривших Елизавете Петровне царский престол, капитан Михаил Кутузов, завел здесь свое имение. Построенная им усадьба сгорела, но на ее месте сын его, костромской предводитель дворянства Федор Михайлович Кутузов, возвел уютный новый дом, которому суждено было стать приютом драматурга. Совладелец усадьбы Алексей Михайлович Кутузов, друг Радищева, был видный масон. И не зря, наверное, в Щелыкове управляющим у братьев Кутузовых одно время служил просветитель Н. И. Новиков 2.

Николай Федорович купил имение с торгов у размотавших состояние наследников Кутузова. Имение было запущено, отец стал деятельно его благоустраивать: привел в порядок сад, построил теплицу. Он мечтал, чтобы Щелыково стало наследной вотчиной, и в тщеславной заботе насадил перед парадным крыльцом девять пихт - восемь кружком, в честь восьми живых детей, и одну в центре - в честь самого себя. (Была, во всяком случае, такая легенда, упорная, хоть и не подтвержденная.) Пихты уцелели и до недавних пор встречали вас перед домом. Одна из них - зеленая хранительница старшего сына, Александра.

Умирая, отец велел приподнять его с подушек, чтобы в последний раз взглянуть на окрестные леса, заснеженную февральскую долину. С тех пор деревья перед домом сильно вытянулись, парк по склону горы состарился, разросся и загустел...

Владевшая имением после смерти отца Эмилия Андреевна вела хозяйство, как умела. Оказалось, что жить в русской деревне - не то, что рассматривать родовой шведский замок на старинной гравюре. Все требовало заботы и рук; хозяйство приходило в упадок.

Чтя память покойного мужа, Эмилия Андреевна приглашала отдохнуть в Щелыково своих пасынков. Островский бывал здесь в 1857 и 1859 годах, а с 1863 года регулярно проводил в Щелыкове один-два летних месяца. Но все же это был не свой дом.

Своим он стал с 1867 года, когда они с Михаилом Николаевичем выкупили его у мачехи. "...Вот мне приют, - радовался Островский, сообщая Бурдину о покупке "нашего великолепного Щелыкова", - я буду иметь возможность заняться скромным хозяйством и бросить, наконец, свои изнурительные драматические труды, на которые я убил бесплодно лучшие годы своей жизни" 3.

Настроение, в каком писались эти строки, сродни пушкинскому: "Давно, усталый раб, замыслил я побег..." Островский всерьез рассчитывал тогда на коренную перемену жизни: вот-вот, мнилось ему, развяжется он с литературой и театром и заживет скромным сельским хозяином, частным человеком. Может быть, тогда и театр поймет, кого потерял...

Но мало-помалу выяснилось, что сделать из Щелыкова доходное хозяйство, которое бы кормило семью, не проще, чем писать пьесы. Да и пьесы, если говорить откровенно, все равно хотелось писать - не для театра, так для себя.

Первое время Островским владел хозяйственный энтузиазм. Он выписывал из Петербурга и привозил из Москвы семена и сельскохозяйственные орудия. Просил приятеля осведомиться в магазине Бутенопа, "что стоит ручная веялка и сортировка". Не доверяя старосте, сам присматривал за севом и молотьбой. Ходил в сенокос помогать мужикам шевелить и сгребать сено, пропадал в полях в горячую пору уборки. Его плотную фигуру с коротко стриженным круглым затылком, в белой или красной косоворотке и легких шароварах можно было видеть то в лугах за Куекшей, то на гумне.

В 1872 году он разбил по склону горы новый сад, в 1876 году соорудил маслобойню. Но масштабы хозяйства все же были мизерны: в лучшие годы засевалось до сорока десятин земли и больше четырех десятков коров да двадцати лошадей в конюшне и на скотном дворе не бывало. Агрономические познания Островского были самые дршетантские, и он не имел ни времени, ни усердия их расширить. Все велось, как водится: хлеб на северных землях родился скудно, молока коровы давали мало, и хозяйственное заведение едва окупало себя.

Об уровне щелыковских доходов дают понятие записи Островского в хозяйственной книжке, которую он поначалу понудил себя аккуратно вести: "Продано 2 мешка ржи- 1 р. 32 коп. Получено с мельника 2 р. 25 коп. Продано 6 гряд капусты 5 р. 90 коп.", или: "Продано старого железа-1 р. 70 коп., одна шкурка коровья - 3 р. 30 коп., 8 шкурок бараньих - 7 р. 20 коп." 4.

С такой негоцией трудно разбогатеть. Наемных работников требовалось понукать, подстегивать, распекать, а этим искусством Александр Николаевич владел дурно: его почему-то не боялись.

В 1871 году он решил построить в стороне от старого дома флигель для брата и гостей Щелыкова. Подрядчиком нанял Абрама Ивановича, человека с солидной бородой впроседь, красным носом и щечками, выдававшими его пристрастие к "косой барыне". Являясь к Островскому с планом дома за разрешением какой-нибудь подробности, он останавливался поодаль и, подбоченясь, произносил фразу, которая забавляла хозяина: "Прибегаю к стопам вашим". Напрасно, однако, веселился Островский, дело кончилось худо. "Они загуляли с Казанской и пили до Ильина дня, Ильин день и два дня после, - описывал драматург подвиги Абрама Ивановича своему приятелю Н. А. Дубровскому; - на третий день явились пьяные со смирением, слезами и с новоизобретенной фразой: приползаю к стопам вашим" 5.

Едва рассердившись, Островский мгновенно остывал и прятал улыбку в бороде. Проклятый слух драматурга! Смешная фраза, казалось, искупала для него прегрешения неисправного работника.

Мудрено было чего-то достичь, управляя делами таким образом. Александр Николаевич побился, побился, понял, что хозяйство его не выручит, да и сдал его на руки Марье Васильевне.

С середины 70-х годов Марья Васильевна уже безраздельно царила и в московском доме и в имении, давала распоряжения, принимала доклады управляющего, определяла расходы, оплачивала счета из магазинов.

В сельском хозяйстве она разбиралась не лучше Александра Николаевича, но управлять делами любила, хотя временами изнемогала от этих трудов и тогда колола его тем, что вот-де уволила его от неприятных забот и обо всем приходится радеть самой.

Несмотря на молодые лета, глаз ее был придирчивый, строгий, в чужую добросовестность она плохо верила и еще зимой, из Москвы, отправляла в деревню такие рескрипты:

"Мой приказ, чтобы Коля строго следил, чтобы у кучера и у рабочих лошадей не было под ногами сена, чтобы понемногу давали. Каждую субботу обязательно, чтобы кучер вывозил навоз на поля; скажи Коле, куда класть. Чтобы Коля каждый день смотрел, когда коров кормят и посыпают ли всю посыпку, какую дают. Если Анна будет хлеб класть в помои так же, как и летом, то вычту из жалованья, так ей и скажи. Чтобы Коля смотрел также за кормом, когда кур и птиц кормят. Ключ от погреба обязательно был бы у Коли, чтобы Коля два раза в месяц при себе заставлял мыть кружки на капусте. Вообще, чтобы Коля был бы в усадьбе и сам бы делал, ходил бы везде и смотрел бы, как я делаю летом сама..." 6.

В деревне она входила в любую мелочь, гордилась тем, что научилась жать и в страду могла пристыдить баб, хлопотала по дому и усадьбе, препиралась с крестьянами. Будем справедливы, она взяла на себя много тяжких забот.

К порубщикам и потравщикам Марья Васильевна была немилостива. Застав мужика за рубкой дерева в "господском" лесу, отчаянно его ругала, хоть редко отдавала под суд: знала, что Александр Николаевич не одобрит. А стоило чужой корове забрести в их луга, велела загонять на свой двор и долго выдерживала характер, пока крестьяне переминались у крыльца, мяли шапки и просили отпустить неразумную скотину. На шум выходил Александр Николаевич и просил, смиренно обращаясь к жене:

- Выдайте, матушка, Марья Васильевна, скотину мужичкам.

Такой ли знали Марью Васильевну в театре, в званых гостях, в Петербурге, когда он брал ее туда с собою? Любезная хозяйка дома, очаровательная гостья с ниткой жемчуга в волосах, показавшаяся детям Бурдина сказочной феей, веселая, обольстительная и смешливая...

В будничной суете она преображалась. В амбаре или на кухне это была крепкая молодая барыня, "крикуша", "горячка", "огонь", не церемонившаяся с дворовыми людьми. "Скотина... сошлю... я убью ее, если узнаю..." - такие словечки слетали, случалось, с розовых уст хозяйки. Она, наверное, была права, когда говорила, что взяла на себя этот крест только ради него, ради его покоя, чтобы ничто не мешало ему писать. Но когда она была не в духе и расходилась, он зажимал уши, чтобы не слышать доносившийся из дальних комнат ее резкий голос, сердце начинало выбивать "трамблян-польку", и, захватив рукописи, он скрывался в отдаленный уголок сада, в высокую беседку, или уединялся во флигеле.

Он сам не заметил, как привык ей покоряться, и это еще усугубляло душевную замкнутость, пришедшую к нему с годами. Он боялся припадков ее беспричинной вспыльчивости, после которых она сама так изнемогала, что ложилась в постель, говоря, что у нее отнимаются ноги. Он садился рядом с ней, подавал ей лекарства, растирал ноги хлороформом и привычно твердил: "Не волнуйся, мамочка..." Марья Васильевна словно вымещала теперь обиды своего бесправного положения в первые годы их близости и жаждала постоянных подтверждений своей власти.

Островский жалел ее искренне, годы совместной жизни привязали его к ней, и он прощал ей ее слабости, огорчался ее болезнями. Подрастали дети. Комнаты верхнего этажа наполнялись звоном их голосов - и Островский чувствовал в такие минуты, как дорог ему его семейный очаг, его близкие и как хотелось бы ему лучше, надежнее устроить и обеспечить их жизнь. К 1877 году у них с Марьей Васильевной было уже шестеро детей. Чтобы прокормить и обиходить такую семью, работать приходилось много, неотступно, и чем дальше, тем больше понуждал он себя к работе. Черный призрак безденежья, нищеты, бедственного будущего для Саши, Миши, Маши, Сережи, Любы, Коли начинал являться ему.

Первые годы в Щелыкове Островский чувствовал себя как-то вольготнее и не так изнурял себя работой. Два месяца по приезде он старался не садиться за стол, а отдыхал, набирался здоровья. Деревенский ровный быт с его малыми радостями, природа, прогулки, ежедневное купанье у запруды восстанавливали его силы.

Отправлялись шумной компанией в лес по грибы и по ягоды, которых много родится в этих местах, плавали на лодке по Куекше, ездили пикником на Стрелку - знаменитый обрыв над Сендегой, и в луга с самоваром, наслаждались запахом только что скошенного сена. Островский любил и простые пешие прогулки: надев высокие сапоги, с палкой в руках, он ходил луговыми тропами и лесными дорогами к окрестным деревням, перебирался через речки по шатким березовым лавам, отдыхал по пути в заброшенной, почерневшей баньке или у сметанного стога.

И, конечно же, ловил рыбу. Ловил и в ясную погоду и в ненастье, укрывшись в деревянной галерейке, специально сооруженной на случай дождя у омута. Ловил и на самой запруде, с лодки, привязав ее цепью к кольцу, вделанному в стену старой мельницы... Вблизи дома стояли два бочонка с водой, куда Островский бросал свой ежедневный улов. Из них доставали рыбу по надобностям кухни.

Пока еще были силы и охотничий задор, ездил осенними вечерами с фонарем бить рыбу острогой в Сендеге. И несколько раз в лето затевал для гостей ловлю неводом на Мере.

Это было нешуточное предприятие. Выезжали в экипажах, целым "поездом". Сети везли на телеге, забирали с собою и самовар, и всякую снедь. Там, где река делает крутой изгиб, образуя так называемую "печку", любила стоять в жаркую погоду рыба. Здесь и закидывали невод и вели его по мелководью вброд.

Руководил этой ловлей приятель Островского - псаломщик Никольской церкви Иван Иванович Зернов, худой, длинный человек с редкой козлиной бородкой и в засаленной соломенной шляпе, из-под которой торчала сзади тощая косица, обработанная лампадным маслом. Вместе с залатанной рясой он сбрасывал с себя и всю присущую его сану святость и самозабвенно командовал мужиками, которые, не раздеваясь, в белых портах, забредали с неводом в студеную реку. Островский чтил Зернова и называл его щелыковским "морским министром".

Взятая неводом рыба тут же готовилась ухою, выставлялось домашнее угощенье - пироги, чара зелена вина, и все это съедалось и выпивалось у костра под веселый разговор.

Гости, которых Островский потчевал поездкой на Меру, бывали, понятно, в восторге. А гостей Александр Николаевич не то что любил, он просто не умел без них жить. Ему непременно надо было делить с кем-либо свои впечатления - иначе любой отдых, любая прогулка были ему не в радость.

Хлебосольные нравы Яузы привились на берегах Куекши. Принято было, чтобы дом был полная чаша. Еще по весне, в расчете на гостей, пудами везли из Москвы припасы - от Лапина бакалейный товар, от Филиппова - чай и сахар, от Байкова копченую и соленую рыбу, от Бостанжогло - табак. Остального вдоволь было в погребе, в саду и на огороде. Да еще, коли гость, собиравшийся в Щелыково, был человек свой, как, к примеру, молодой Садовский, Александр Николаевич просил его прихватить у Депре "бутылок двадцать лангорину" да у братьев Нарышкиных, что у Москворецкого моста, заказать "окорочек провесной, какой на вас взглянет, от 22 до 25 фунтов, прикажите его там сварить и уложить в лубочный коробок".

Добрых знакомых Островский зазывал к себе с какой-то ненасытностью. "Стеснить нас вы ни в каком случае не можете,- убеждал он в письме заробевшего гостя. - У нас такой обычай: чем больше гостей и чем дольше гостят они, тем лучше".

Гостей размещали наверху, на антресолях старого дома, или во флигеле. Чувствовали они себя в Щелыкове и в самом деле привольно. Приезжали на несколько дней, а жили неделями.

Марья Васильевна тоже была гостеприимна, любила "хорошее общество", новых людей, умела принять и накормить тех, к кому благоволила, и тогда особый мир и доброе спокойствие воцарялись в доме. Беда, что вкусы на людей не всегда у них с Александром Николаевичем сходились. А когда Марья Васильевна бывала не в расположении, она не любила этого прятать. В особенности доставалось тем бедолагам-актерам из неудачников, вечных перекати-поле, которые, как ей казалось, всегда вертятся возле Александра Николаевича и искушают его на несолидные поступки.

Первые годы живал в Щелыкове Иван Егорович Турчанинов, друг молодости Островского. Целыми днями он пропадал на реке: его худощавая фигура в пестром халате, подпоясанном кушаком, и белой фуражке вечно маячила на берегу, где он с утра занимал с удочкой свое любимое место. Потом Иван Егорович стал приезжать реже, будто обиделся на что-то. Потом совсем исчез. В 1871 году Островского известили, что он скончался в Нижнем Новгороде {Известивший Островского о смерти его друга П. И. Якушкин беспокоился, между прочим, о судьбе писем драматурга Турчанинову, оставшихся в чужих руках. Письма пропали. Но еще удивительнее, что в тщательно сберегаемом Островским личном архиве не оказалось после его смерти ни одного письма Турчанинова, как, впрочем, и никаких следов переписки с Агафьей Ивановной. Не подвергла ли Марья Васильевна селекции эту часть архива как неприятное ей напоминание о прошлой жизни Островского?}.

Бывал в Щелыкове и Костя Загорский, о котором шла молва, что у него подхватил Островский многие черточки для Аркашки Счастливцева, - веселый застольный рассказчик, выдумщик, анекдотчик, любитель выпить и посидеть в компании. Едва отвернется Марья Васильевна, выйдет на минуту из комнаты, и они с Островским срезают украдкой печати на наливках, стоявших рядком на окнах, или откупоривают тайком сохраненную Костей в рукомойнике своей комнаты фляжку "казенки". Марья Васильевна считала, что на Александра Николаевича плохо влияют все эти бражники, ревностно пеклась о его здоровье и невзначай разрушала доброе настроение и покой. Она дулась на неприятных ей гостей, и круг их заметно редел.

Не замечаешь, как сменяются эпохи жизни, спускаются под гору поколения, и вот уже нет прежних лиц, иные люди вокруг Островского, иные голоса.

Между 1864 и 1876 годом один за другим умерли старые друзья по "Москвитянину": Аполлон Григорьев, Рамазанов, Эдельсон, Алмазов, Дриянский... Ушли люди, с которыми он начал свой путь на сцене: Сергей Васильев, сестры Бороздины, Корнилий Полтавцев, Екатерина Васильева... В 1872 году скончался Пров Садовский... Еще раньше, в сентябре 1868 года, тихо угасла Никулина-Косицкая. От кого узнал Островский о ее смерти? Как отозвался? Ни слова об этом...

Будто косой срезало целое поколение. Новых, молодых друзей не обильно было, да и то сказать, такие тесные, близкие дружбы, как в молодости, трудно рассчитывать обрести под старость.

Конечно, были не одни утраты - "свято место пусто не бывает". Теперь часто гостили в Щелыкове молодые Садовские - Михаил Провыч и Ольга Осиповна. Появлялся сын Живокини - Митос, молчаливый увалень, ходивший тенью за Островским и влюбленно глядевший на своего кумира. Бывала в Щелыкове подружка Марьи Васильевны Н. А. Никулина, хохотушка, резвушка и отменная актриса, звавшая Островского "папкой". Приезжала молодая театральная чета Музилей. Образованный, тактичный, веселый Николай Игнатьевич не был принят в Малый театр, но поступил туда без жалованья - так любил сцену. Подобно Бурдину в Питере, Музиль в Москве ухаживал за Островским, брал его пьесы для своих бенефисов, был вернейшим его сторонником за кулисами и обаятельным собеседником в щелыковском домашнем кругу.

С участием гостей устраивались семейные праздники. 22 июля справлялись именины Марьи Васильевны. Балкон украшался венками из цветов, накрывался торжественный обед, а под вечер, едва стемнеет, зажигались плошки с огнем, цветные фонари в саду, и над обрывом взлетали праздничные ракеты-шутихи. В старой риге, на грубо сколоченных подмостках давался домашний спектакль. Торжественно отмечалось и 30 августа - именины самого Островского. В этот день помимо постоянных гостей Щелыкова по провинциальному обыкновению съезжались сюда окрестные помещики, знакомые из Кинешмы, судейские, с которыми Островскому приходилось иметь дело как почетному мировому судье, - люд более или менее случайный. Опустошение, произведенное временем в кругу близких друзей, нечем было восполнить.

Но не было в Щелыкове гостя из уцелевших ли друзей раннего призыва, как Бурдин или Горбунов, или новообращенных, которые, побывав тут, не мечтали бы приехать еще однажды. Гости не могли нахвалиться Щелыковым. А если от застенчивости или по какой еще причине хвалили недостаточно громко, не так, как хотелось бы хозяину, он, не боясь упреков в пристрастии, сам начинал расхваливать эти места. Его послушать - не было края изобильнее, щедрее и красивее. Места эти Островский называл костромской Швейцарией, говорил, что даже в Италии не встречал таких видов.

Он любил поразить воображение приезжих тем, что цветет и произрастает на его земле - угощал спаржей и разнообразнейшими салатами из парника, утверждал, что и табак он надеется со временем производить сам. (Как-то садовник Феофан высеял несколько зернышек табака в грунт, и, когда они взошли, ликованию хозяина не было предела.) Конечно, и воздух в Щелыкове был особенный, и климат необыкновенно здоровый, и почвы на удивление плодородные. На прогулке он имел обыкновение тоном гида обращать внимание гостей на редкостные особенности Щелыкова. Говорил, например, что в его имении находят железный колчедан, и останавливал своих спутников, чтобы они полюбовались каким-нибудь несравненным пейзажем. Порожцы на Сендеге сравнивал с Ниагарским водопадом, утверждал, что грозы в кинешемском уезде красивее, чем в Альпах (что с трудом выслушивала Марья Васильевна, смертельно боявшаяся грома и молнии: во время грозы она убегала в маленькую темную гардеробную и зарывалась в подушки). Сидя на скамейке в парке меж двух старых берез, откуда открывался диковинный вид с обрыва, он следил за плывущими облаками и, благодушествуя, утверждал, что и облаков таких нет нигде, кроме Щелыкова...7.

Художника отличает порой эта граничащая с чудачеством увлеченность. Щелыково в самом деле было прекрасно. А если Островский к тому же имел слабость им прихвастнуть, не беда! Вспомним лучше, что из того же источника самоободрения и наивной гордости бьет ключ чистой поэтической фантазии, покоряющей нас в "Снегурочке".

Давний замысел поэтического рассказа о берендеях снова ожил в этих краях, где в красоте островерхих изб с резным деревянным кружевом, бревенчатых ворот и амбаров грезился облик иной древней сказочной страны; где в духов и троицын день, как в старину в день Ярилы-солнца, на широкой зеленой поляне воздвигались шатры, кипел ярмарочный торг, девушки в венках из полевых цветов водили хороводы, пели песни, звучавшие отголосками стародавней старины.

Московская городская суета обременяла Островского болезненными, дисгармоническими впечатлениями, находившими исход в его современных сатирических комедиях. А природа и тишь Щелыкова говорили внятно о другой, волшебно-идеальной жизни, какой когда-то жили или еще должны были жить люди.

И он воссоздал в сказке эту желанную страну берендеев. Отрадно было пожить в ней хоть те часы, когда он воображал ее себе, прогуливаясь по берегам черемуховых речек или сидя в деревенском кабинете у стола, на который падала густая зеленая тень от разросшихся кустов сада.

Сердечный и мудрый правитель этой страны, царь Берендей, восседающий на троне в гриднице с резными узорчатыми столбами, верит в добро и лад между людьми и сам насаждает эту веру. В том, что Островский призвал в свою утопию идеального царя, нет, наверное, ни капли монархизма. Его царь - поэт, художник, он сам расписывает столбы в своей палате, ему любезна "игра ума и слова". А может быть, надо перевернуть метафору? Не царь-поэт, а поэт-царь, всесильный в защите поэтической справедливости, в создании красоты в подлунном мире...

Островский и в сказке не может расстаться с современностью. Берендей учит Бермяту глядеть "в сущность", "в глубину" и не обольщаться тем, что народ уж лет пятнадцать как живет благополучнее (не с поры ли реформы 1861 года?):


"В сердцах людей заметил я остуду

Не малую; горячности любовной

Не вижу я давно у берендеев.

Исчезло в них служенье красоте..."


Прекрасна надзвездная, неземная чистота Снегурочки. Прекрасна и опасна. Ею унаследованы две природы - живое, теплое начало любви от матери Весны и ледяное равнодушие отца Мороза. До поры она не умеет любить, ей нравится одна красота: слушать песни Леля - ее утеха. Но когда и ее сердце разбужено - она любит самозабвенно, разрушительно и гибнет, увлекая за собой Мизгиря. Гибель Снегурочки - укор "сердечной остуде" берендеев.

А настоящее, живое человеческое сердце, "горячее сердце" Катерины, Параши - не у Снегурочки, у Купавы. Ее любовь, ее страдание, ее теплые слезы по-человечески внятны всем. В ней нет ледяного холода красоты. Весенним ветром, зеленым маем, запахом полевых цветов напоен этот образ, и не зря ей отечески покровительствует царь Берендей.

Своей сказкой Островский не утешал, не убаюкивал - он продолжал думать свою думу о любви в современном мире, о жизни: как прожить ее и честно, и человечно, покоряясь природе и побеждая ее языческий дух?

Пьеса была столь неожиданна для "бытовика" Островского, что смутила первых ее читателей. Лев Толстой с неодобрением отозвался о "Снегурочке" при встрече. Островский защищался, говоря, что "и у Шекспира есть рядом с серьезными - сказочные", и приводил в пример "Сон в летнюю ночь" 8. Даже Некрасов растерялся и, бегло прочтя присланную ему пьесу, ответил автору деловой запиской, очень его обидевшей. "Я, постоянный ваш сотрудник, в этом произведении выхожу на новую дорогу, - писал Островский Некрасову, - жду от вас совета или привета, и получаю короткое сухое письмо, в котором вы цените новый, дорогой мне труд так дешево, как никогда еще не ценили ни одного моего заурядного произведения" 9. Островский передал "Снегурочку" в "Вестник Европы", пообещав, впрочем, Некрасову не прерывать с ним своего сотрудничества: "...я не нахожу никакой причины удаляться от журнала, которому я вполне и глубоко сочувствую" {Это недоразумение могло иметь неприятные последствия, потому что нашлись люди, которые обрадовались ему и хотели его разжечь. Романист Г. Данилевский, испытывавший давнюю и стойкую неприязнь к Островскому, писал А. С. Суворину: "Уж если что ругать, то новую пьесу "Снегурка" Островского. Там каждая страница просится в пародию, скука непроходимая. Сырья навалено из народных песен, "Слова о полку Игоря" и даже из А. Толстого и Мея - видимо-невидимо. Есть два стихотворных отрывка недурных, да и то отзываются стихами наших прабабок... Ну можно ли было печатать программу балета, феэри, как новая пьеса Островского? У Некрасова хватило чутья: несмотря на дружбу с Островским, прочел половину его пьесы, бросил и возвратил, сказав: "Скука!" А я прибавлю - крошево из песен Рыбникова и К0 - крошево, да еще недоваренное..." (ЦГАЛИ, ф. 459, оп. 1, ед. хр. 1154).}.

Не слишком повезло "Снегурочке" и в первой постановке, хотя Островский сам ревностно обсуждал костюмы, декорации и волшебную машинерию, предложенную изобретательным Карлом Федоровичем Вальцем. Трудный эффект исчезновения растаявшей Снегурочки - за подсвеченными и постепенно густевшими струями воды фигура артистки Федотовой уходила в люк - удался как нельзя лучше. Но в целом московский спектакль не имел успеха.

Зато по-настоящему услышали и полюбили "Снегурочку" люди музыки. Чайковский за три недели горячо, увлеченно написал музыку к первой ее постановке, а несколько лет спустя Римский-Корсаков сочинил оперу на этот сюжет, сохранив почти весь текст пьесы в либретто. Композиторы утешили автора своим искренним восхищением его детищем.

Островский познакомился с Петром Ильичом Чайковским в Артистическом кружке в середине 60-х годов. Еще кончая консерваторию, молодой композитор написал увертюру к "Грозе". Эта драма очень ему нравилась. Но сюжет "Грозы" уже использовал для опоры приятель Островского В. Н. Кашперов, сочинивший, правда, нечто столь изысканное, что в "Искре" появилась пародия - "Итальянец в Калинове". Чайковскому пришлось отступиться. Впрочем, для оперы "Воевода" драматург дал композитору прекрасную литературную основу. Чайковский не был так придирчив и художнически деспотичен, как Серов, поссорившийся с Островским из-за либретто оперы "Вражья сила", по мотивам драмы "Не так живи, как хочется". Мягкий артистический характер Петра Ильича располагал к себе, и Островский охотно работал для него и с ним. Неизвестно, бывал ли Чайковский в Щелыкове, но дух поэзии этих мест, дух русской природы и волшебной сказки уловил по-своему чутко 10.

Для Островского и его бытовые пьесы и сказочная "Снегурочка" были чем-то одним: он не понимал, когда их сталкивали друг с другом. Все они возникли в нем, в его поэтической фантазии, а вместе с тем их жизненная подлинность была для него несомненна. Снегурочку он повстречал в Щелыкове. Как повстречал он здесь однажды и Мурзавецкую из "Волков и овец" и Ларису из "Бесприданницы"...

Поэтический, музыкальный строй угадывается в пьесах Островского. Достаточно прислушаться, как говорит Параша в "Горячем сердце", Лариса в "Бесприданнице", и мы различим всякий раз иную по тону, но несомненную музыку речи. Музыкальный строй определил и пьесу о первых русских актерах, написанную Островским к 200-летнему юбилею русского театра, - "Комик XVII столетия" (1872). Не зря уже в нашем веке музыкой слов в этой полузабытой пьесе восхищалась Марина Цветаева, назвав ее "образцовой по языку" - а уж кто, как не она, знала в этом толк 11.

В разгар щелыковского лета, когда считалось, что он отдыхает, когда наезжали гости, устраивались пикники, кричали в саду и под балконом дети, Марья Васильевна перекорялась с кухаркой, руководя варкой варенья, или бранила конюха, что плохо заседлал белую Красотку, на которой она собиралась в верховую прогулку, - он втайне был весь погружен в обдумывание пьесы.

Прежде чем он напишет в ней первую строчку, пьеса должна была сложиться у него в голове вся - со всеми лицами, их отношениями, завязкой и развязкой, ключевыми репликами, - только тогда он садился за стол. Разбуженные им химеры воображения, носившиеся поначалу как в первобытном хаосе, должны были улечься и проясниться в законченной красоте слова, движения и формы.

"...Рецензенты наши, публика, - возмущался Островский, - как часто среди них слышим: "Эта пиеса написана наскоро, не обделана, не выработана". Да понимают ли они, что я ничего не пишу наскоро, каждый сюжет обдумываю весьма долгое время, ношусь с ним целый год, грезится и видится он мне со всеми в нем лицами постоянно и не дает мне покоя до тех пор, пока не уляжется на бумагу" 12.

Брат Островского - Петр Николаевич, хорошо знакомый с его методой сочинения, как-то молча сидел рядом с ним на траве с книжкой, пока Островский следил за поплавком. Он заметил, что Александр Николаевич хмурится, и понял, что он думает не о поклевках.

"- Ну что, - спрашиваю, - как пьеса?

- Да что, пьеса почти готова... да вот концы не сходятся! - отвечал он вздыхая" 13.

О новой пьесе, думал он и во время одинокой прогулки по парку, и за вечерним пасьянсом, которым любил "освежить голову" после работы, и за токарным станком во флигеле или с лобзиком в руках. Он навострился выпиливать узорчатые рамочки для фотографий: резные листья вьющегося плюща и винограда - работа щелыковского Берендея. Множество таких рамочек было раздарено им на память друзьям - Бурдину, Писемскому, Садовским. И в каждый узор дерева, в каждый завиток было потаенно впечатано то, что думал он о героях новой пьесы, пока рука его механически вырезывала прихотливые узоры на тонкой ясеневой дощечке.

Случайному гостю могло казаться, что он проводит дни в счастливом безделье. А между тем, гуляя с гостями, разговаривая с крестьянами, объясняясь с Марьей Васильевной, то есть разделяя все заботы прозаической, обыденной жизни, он постоянно жил воображением в другой, волшебно-театральной стране, которая год от году становилась шумнее, населеннее. Это не Замоскворечье его ранних пьес и не слобода Берендеевка только, а вся приволжская сторона, с городами, селами, усадьбами и лесами. Он свой в ней и в любую минуту обживет новый в ней уголок.

Изучая место действия пьес Островского (такую работу провел недавно историк театра Е. Г. Холодов), можно составить даже ее топографическую карту 14.

В центре литературной губернии Островского - город Бряхимов, упоминаемый в нескольких его пьесах. Говорят, имя городу Островский нашел в русской истории - был такой пришедший потом в упадок городок на Волге, неподалеку от Васильсурска. Но сам Бряхимов больше напоминает Кострому или Ярославль: в этом городе пристань и вокзал железной дороги, бульвар над рекой с низкой чугунной решеткой, у которой застыла Лариса Огудалова, кофейня в конце бульвара, отель "Париж" на центральной улице города и трактир при нем, куда сманивает Робинзона Вожеватов. Есть в Бряхимове и летний сад, в котором играет нанимаемая местным антрепренером труппа; он возникает перед нами в "Талантах и поклонниках" и "Красавце-мужчине".

В бряхимовской губернии, чуть выше или ниже по Волге, расположен и уездный городок Калинов, напоминающий Кинешму. Как и во всех городишках Приволжья, в центре его торговые ряды Гостиного двора с приземистыми пузатыми колоннами, базарная площадь, собор, дом городничего; купеческие дворы за глухими высокими заборами, а по берегу реки - общественный сад с беседкой.

А в пяти верстах от Калинова (см. указатель на дорожном столбе в пьесе "Лес", точно такой же вел с Галичского тракта к усадьбе Щелыково) - имение "Пеньки" госпожи Гурмыжской или усадьба Мурзавецкой: барский дом с террасой, куртины георгинов, парк с прудом и бескрайние леса вокруг.

Театральный мир Островского имеет не только свою топографию, но и свое постоянное население. И что удивляться, если его герои кочуют из пьесы в пьесу: мир, обжитой настолько, что в нем не чудо столкнуться с уже знакомой тебе физиономией. Так, появившись в комедии о "мудрецах", Глумов объявится потом в пьесе "Бешеные деньги". Аркашка Счастливцев, получивший свое крещение в "Лесе", возникнет в "Бесприданнице" под именем Робинзона, а затем в "Без вины виноватых" примет имя Шмаги. Вася Вожеватов из "Бесприданницы" будет виться вокруг трагика в "Талантах и поклонниках". Тит Титыч Брусков из комедии "В чужом пиру - похмелье" воскреснет в "Тяжелых днях". И по трем пьесам пройдется гоголем Миша Бальзаминов с развитыми кудрями и вздернутым носом, в последний раз слегка перегримировавшись в Платошу Зыбкина из комедии "Правда - хорошо, а счастье лучше".

Драматург живет в этом созданном им мире, и диво ли, что встречается время от времени со старыми знакомцами.

В конце концов и ему и его постоянным читателям и слушателям эти герои начинают казаться едва ли не более реальными, чем десятки мелькнувших на жизненных перепутьях лиц.

Где мы встречали их? Где с ними виделись? Где слышали этот голос?

И пока Островский сидит на скамейке в парке, погруженный в свою думу, или спускается к реке в серой поддевке и мягких казанских сапогах, с загорелым, обветренным лицом, в широкополой шляпе и с грубо обструганной палкой в руках, тени этих людей бесшумно скользят за ним...



УСПЕХ И УДАЧА



"...И кончилась жизнь, и началось житие".

С начала 70-х годов жизнь Островского вошла в ровную, наезженную колею.

"Я отвык от людей и знаю только кабинет, - жаловался он как-то брату. - В Москве кабинет и в деревне кабинет, которые мне пригляделись и опротивели донельзя. Но вот горе: от всяких других впечатлений я приобрел какую-то особого свойства лень: пойдешь погулять или поедешь в Кинешму, - уж и тяжело, и тянет опять в тот же противный кабинет" 1.

Однообразие сжимает дни. Годы летят быстро, не то, что в молодости. Жизнь, вписанная в колесо года, покоряется привычным ритмам.

По весне собирались в дорогу и, едва просохнет грязь, чтобы проехать проселком от станции в тарантасе, отправлялись в Щелыково. Островский любил приехать сюда в мае, когда было еще не жарко, зацветала черемуха, шел хороший клёв, и он подолгу сидел над рекой с удочками в удобном кресле с пружинящей железной спинкой, которое смастерил ему кто-то из местных умельцев. Летом обдумывалась пьеса. В августе - сентябре он начинал писать, без сна и отдыха, не отрывая пера от бумаги, и за месяц или полтора заканчивал эту работу. К концу сентября пора было переезжать в Москву: здесь, по издавна заведенной традиции, ожидалась в октябре или ноябре премьера его комедии в Малом театре. Но прежде - спешная работа с переписчиками (вечно не хватало каких-нибудь двух-трех дней, а черновик, писанный карандашом, был грязен и приходилось надиктовывать), затем ожидание цензурных виз, чтение пьесы актерам, репетиции... А едва отшумит московская премьера - поездка в Петербург для постановки пьесы в Александрийском театре. И заодно - чтение корректур для первой книжки "Отечественных записок". В этих заботах незаметно проходила зима, а как только пригревало солнце и снег начинал таять, надо было опять собираться в Щелыково... С малыми вариациями такой круговорот повторялся из года в год.

Его личная биография, казалось, была исчерпана: событий, страстей, крутых поворотов, новых лиц не ожидалось впереди. Но длилось творчество - главное в его судьбе.

Что ни осень, созревала, писалась, игралась на театре новая пьеса - и этим отмечена была в памяти дата:

1871 - "Не было ни гроша, да вдруг алтын";

1872 - "Комик XVII столетия";

1873 - "Снегурочка", "Поздняя любовь";

1874 - "Трудовой хлеб";

1875 - "Волки и овцы", "Богатые невесты";

1876 - "Правда - хорошо, а счастье лучше";

1877 - "Последняя жертва";

1878 - "Бесприданница";

1879 - "Сердце не камень";

1880 - "Невольницы";

1881 -"Таланты и поклонники";

1882 - "Красавец-мужчина";

1883 - "Без вины виноватые";

1884 - "Не от мира сего".

А кроме того, были еще переводы, переделки, пьесы, написанные совместно с Н. Соловьевым, П. Невежиным.

Внешние события его жизни были бедны, заурядны, но внутренним слухом драматург явственно различал ритмы эпохи, и огромная созидательная душевная работа тайно совершалась в нем. Новые идеи, замыслы, характеры носились перед глазами, все видевшими, напитавшимися долгим опытом жизни, бесконечно усталыми и вдруг загоравшимися молодым огнем.

Хотелось освободиться от гипноза проверенных, обеспеченных успехом форм. И в том, что он делал в последние годы, многое казалось пробой, исканием: иной раз неудача, а иной - поразительные прозрения, доступные лишь свежим силам и чуткому к современности таланту.

Но когда на другой день после премьеры почтальон приносил в дом свежие газеты, Островский раскрывал их с недоверием и опаской... Газеты писали:

"Не то прискорбно, что г. Островский написал слабую пьесу а то, что в ней он изменил своему таланту... Это не художество, а жалкая подделка под него..." ("Голос", 1870).

"Не знаем, чему больше удивляться: наивности ли г. Островского, предполагающего, что российскую публику можно тешить и подобными комедиями, или легкомыслию российской публики... Как измельчал талант первого нашего драматурга!" ("Дешевая библиотека", 1871).

"Г. Островский обратился ныне по воле судеб в писателя, "отрыгающего жвачку", и этим-то именно объясняется та скорость, которая в последнее время заметна в деятельности г. Островского" ("Петербургский листок", 1872).

"Все, без исключения, комедии г. Островского несколько вялы и более или менее страдают водянкой..." ("Голос", 1872).

"...Он пережил свой талант" ("Новое время", 1872).

"О, г. Островский! Отчего вы не умерли до написания "Поздней любви"?" ("Гражданин", 1873).

"Десять лет безостановочного падения, десять лет сползания под гору... Г. Островский, помилосердствуйте и пощадите свою прежнюю славу!" ("Петербургский листок", 1875) и т. д. и т. п. 2.

Отчего эти газетчики, получавшие по три копейки за строку, считали себя вправе писать так пренебрежительно, грубо?

Собиравший в начале века критику об Островском - Н. Денисюк, пораженный обвалом хулы, обрушившейся на драматурга, припомнил, как в неком журнале XVIII века было сказано, что один приятель "покритиковал другого доброю великороссийскою пощечиной - и сия критика весь бал кончила" 3. Вот она точная этимология слова!

Островский старался сохранить невозмутимость, делал вид, что его не трогает газетная брань. Говорил, будто не прикасается к критическим статьям, ибо бодрость духа ему дороже. С благодарным чувством вспоминал о Добролюбове, Аполлоне Григорьеве. Он не находил в современной словесности тех, кому пристало бы называться критиками. Критиков сменили фельетонисты. Даже либеральные литераторы - А. М. Скабичевский, П. Д. Боборыкин обнаруживали досадное непонимание его пьес. Демократический журнал "Дело" поместил о нем статью Д. Языкова (Н. В. Шелгунова), называвшуюся "Бессилие творческой мысли"... Что ж говорить о мелких, жадных до сенсаций, глядящих в рот один другому газетчиках! Они прислушивались к тому, о чем толкуют партер и ложи, вынюхивали влиятельные мнения и несли их читателю как последние откровения своего пера. Доблестью считалось написать фельетон заранее, накануне премьеры, не видя спектакля. "Никогда театральная критика не была бестолковее, пристрастнее и озлобленнее, чем в последнее время", - писал Островский.

Как бы он ни бодрился, как бы ни презирал эти комариные укусы, но когда в воздухе звенел целый рой газетной мошкары, это лишало его душевного покоя.

"В последнее время я дошел до крайней нерешительности - признавался он в письме Некрасову 8 марта 1874 года; - обруганный со всех сторон за свою честную деятельность, я хочу быть прав хоть перед своей совестью; я не выпускаю нового произведения до тех пор, пока не уверюсь, что употребил на него все силы, какие у меня есть, а на нет суда нет" 4.

При общей потере вкуса к серьезному искусству, не жаловала Островского и избранная публика, александрийский партер. Это поветрие задело и Москву, хотя по-прежнему зрительный зал Малого театра был полон в день премьеры его комедии и не было "додору до билетов". "Новая пьеса Островского. Этих трех слов достаточно, - писал обозреватель "Современной летописи", - чтобы, несмотря на цены, возвышенные более чем втрое, театр заполнился своеобразной публикой... Представители этой публики входят в партер в калошах и лисьих шубах, и когда станет жарко, развешивают эти шубы на спинках кресел..." 5. Но не эта публика и не студенческий раек определяли приговор пьесе. Выходя из подъезда театра, знатоки пожимали плечами, цедили односложно: "исписался", "падает" - и мнение это подхватывалось газетами, разносилось тысячеустой молвой.

Нет успеха. Но значит ли, что автора постигла неудача? Ведь успех и удача только по созвучию слова - родственники, а вдуматься, так бывает успех без удачи, как, впрочем, и удача случается без успеха. Конечно, горько переживать падение пьесы, и каждый неблагоприятный отзыв о ней ранит автора. Но можно рассудить и так: удача приходит к драматургу за письменным столом, а ждет или не ждет ее успех, когда поднимется театральный занавес, это, как говорится, "в руце божией".

Что могло сравниться с успехом на обеих императорских сценах переводного водевиля "Воробушки" или оперетки "Синяя борода"? А было ли это удачей театра? И, может быть, очевидный неуспех "Леса" в Петербурге и "Бесприданницы" в Москве важнее иного легкого успеха и, на дальний расчет, все равно удача драматурга?

Кто знает, так или не совсем так рассуждал Островский, в досаде откладывая в сторону газету с очередным развязным фельетоном. Но вполне равнодушным к этим обидным толкам он оставаться не мог.

Когда-то его упрекали, что действие его драм эпически неторопливо, что он не владеет интригой, искусством развязки. Добролюбов был прав, защищая его: куда труднее научиться писать "пьесы жизни". Но он учился и театральной технике, которой более мелкие таланты, как Боборыкин, придавали всегда чрезмерное значение. Островского уже переводили во Франции, когда он решился сказать, что умеет теперь делать пьесы "не хуже французов".

Стоило, однако, написать такую комедию, как "Поздняя любовь" или "Волки и овцы", с идеально слаженным механизмом сюжета, стройной архитектоникой, мастерски собранными в один пучок нитями действия, как на него посыпались упреки, что он отдал дань эффектной постройке на французский лад в ущерб самобытному сценическому творчеству. Пустое!

Островский писал по-новому не потому, что заразился сценическими успехами Сарду или "нанюхался", как говорил когда-то его друг А. Григорьев, Ожье и Фелье. Сочинения этих драматургов стояли на полках его библиотеки, он читал их с профессиональным любопытством. Техника техникой, но не в ней только дело. Замечали у Островского энергию действия, резкость ритмов, остроту диалога - и думали, что это черта сценической литературы. Это была, скорее, черта жизни, времени, обуреваемого темными страстями и аферами, чреватого крутыми развязками, повенчавшего родную Азию с модной "европеизацией".

Вот, к примеру, родной его город. Где, в каком стародавнем прошлом осталась та Москва, которая спала, благодушествовала, объедалась, била в церквах благочестивые поклоны? Москва, где не смели курить на улицах, чиновники не носили усов и бород, блины ели только на масляной неделе. Где стоял будочник с алебардой и бытовало добродушное обывательское присловье: "Мне все нипочем, был бы буточник знаком". Где свахи в цветных платочках, гуляя из дому в дом, заменяли свежую газету... Москва с ее знаменитой Ямой у Воскресенских ворот, кофейней Печкина и трактиром Турина, где такие сладкие велись разговоры о подовых пирогах, расстегаях, осетрине и пожарских котлетах?

Ушла, пропала та Москва, запечатленная в "Банкроте" и "Бедной невесте", и когда он хотел вспомнить о ней в какой-нибудь новой своей пьесе, заглянуть в сохранившиеся чудом прежние ее уголки, он должен был, как бы извиняясь, отмечать всякий раз: "Сцены из жизни захолустья".

Теперь сияли газовыми лампионами на Тверской и на Кузнецком современные витрины, мелькали пролетки на дутых шинах, будочников заменили полицейские с орлом на фуражке, на улицах встречались косматые студенты с папиросой во рту и стриженые девицы в синих очках и длинных темных юбках... Другой обозначился стиль жизни, вся ее внешность.

Да это ли главное? Незаметно менялся сам психологический склад, нравы, понятия людей.

Купцы - теперь уж не хозяева лавок Гостиного двора, а "полированные" негоцианты. Не узнаете? "Вам нужно черновой отделки, без политуры и без шику, физиономия опойковая, борода клином, старого пошибу, суздальского письма?" - с усмешкой спросит за автора Барабошев в пьесе "Правда - хорошо, а счастье лучше".

Да и не об одних купцах речь.

Ну можно ли было когда прежде, не рискуя впасть в карикатуру, представить на сцене таких героев, как холодно-цинический Беркутов или соединившая преступное интриганство с религиозным ханжеством Мурзавецкая? А можно ли, скажите на милость, вообразить еще недавно в жизни такую историю, как разоблачение игуменьи Митрофании? Говорили, и не без основания, что именно это уголовное дело подсказало Островскому сюжет комедии "Волки и овцы" 6.

Митрофания была игуменьей Серпуховского Владычного монастыря и главой епархиальной общины сестер милосердия. В октябре 1874 года ее судили за открывшиеся аферы - подделку векселей, подложные заемные письма, подкуп юристов. Процесс привлек к себе внимание, как редкий в России случай суда над высшим духовным лицом. Женщина непомерного властолюбия и честолюбия, бывшая в миру баронессой Прасковьей Григорьевной Розен, Митрофания считала себя непогрешимой. Она дерзко шла на фабрикацию фальшивых векселей, обирала богатую купчиху, оправдывая себя тем, что печется о благолепии обители и богоугодного приюта. Сознание своей святости помогало ей присваивать и церковные доходы. А. В. Никитенко записал в своем дневнике, что этот процесс "обнаружил во многом скверное состояние наших нравов" 7.

Островского привлекло в этом деле соединение огромных личных притязаний и хищнических страстей с религиозным ханжеством современного Тартюфа в юбке. Монастырь он не решился изобразить, зная, что поругания церкви не допустит цензура - на этот счет вымарывались даже самые невинные словечки. Но подумал: мало ли святош и хищниц с той же самовластной психологией встречается в ином звании и в иных местах - такова, к примеру, недальная его соседка по Щелыкову помещица Молчанова в селе Покровском... И он сделал Мурзавецкую помещицей.

Впрочем, публика без труда распознала, о чем идет речь в комедии, и рецензенты отдавали должное эффектному, почти символическому появлению Мурзавецкой, когда она, вся в черном, опираясь на палку с набалдашником слоновой кости, с целым хвостом одетых в черное приживалок, молча следовала через всю сцену, едва замечая поклоны выстроившейся по сторонам челяди. Настоящий архиерейский выход! Да и сами словечки "послушание", "монастырь", отнесенные в комедии к мирскому быту, намекали прозрачно на прототип. А за этим святошеством приоткрывалась психология хищничества, не ведающего преград совести, - настоящее знамение времени.

В 70-е годы Островский вообще стал охотнее брать сюжетом события уголовной хроники. Как раз в эту пору он был избран почетным мировым судьей в Кинешемском уезде, да и в Москве в 1877 году отбывал обязанности присяжного в Окружном суде. Хоть он и боялся за свое здоровье ("там так холодно, что я должен сидеть в калошах и возвращаюсь оттуда в лихорадке"), но день за днем отсиживал в суде двухнедельную сессию. Внимательно следил за ходом процессов, общался с адвокатом Плевако и другими известными юристами. По старой памяти он и себя считал "судейским" и относился к этим своим обязанностям с трогательным старанием и серьезностью.

Сюжетов судебные процессы давали хоть отбавляй. Но разве дело только в сюжете? Подобно Достоевскому, строившему на уголовной хронике свои романы, Островский понимал, сколько животрепещущего современного материала, взрывчатой энергии житейских страстей аккумулировано в судебных протоколах.

Есть предположение, что сюжет "Бесприданницы" навеян Островскому делом об убийстве из ревности, слушавшимся в Кинешемском мировом суде.

В этом суде Островский был своим человеком - всех знал, все его знали. Дело об убийстве мужем из ревности своей молодой жены прогремело на весь уезд. За кулисами этого скандального дела стоял Иван Александрович Коновалов - прототип Кнурова, волжский миллионщик, содержавший целый гарем и известный своей развратной жизнью. (Передавая мне эти подробности, старый кинешемец Николай Павлович Смирнов рассказывал, что его соученик по гимназии, будущий писатель Дмитрий Фурманов намеревался одно время писать роман о Коновалове "По следам "Бесприданницы".)

Высказывалась догадка, что и в "Последней жертве" отразился процесс "Червонных валетов". Вадим Дульчин возник будто бы из недр компании молодых аферистов, живших на чужой счет, альфонсами богатых барынь, и не брезговавших в привычке к широкой жизни даже подложными векселями 8. А "Без вины виноватые" навеяны скандальным делом московского миллионера Солодовникова, обездолившего своих "незаконных" детей 9.

Но взятый из жизни рассказ был лишь сырьем, богатой породой, из которой выплавлялась пьеса. По дороге она вступала в реакцию с другими впечатлениями, обогащалась "присадками" воображения, обретала крепость, стройность, форму - и оживала для новой, второй жизни.

"Все наши сюжеты заимствованы, - говорил Островский Д. В. Аверкиеву. - Их дает жизнь, история, рассказ знакомого, норою газетная заметка... Что случилось, драматург не должен придумывать; его дело написать, как оно случилось или могло случиться" 10.

Вызванные к жизни памятью и воображением лица вступали в сложные отношения друг с другом, путали заранее приготовленную им логику, уводили течение диалога в непредвиденную сторону. Тут и главная забота драматурга: сюжет менялся, перекраивался, перевоплощался на ходу.

С 1874 года занимал Островского замысел пьесы "Жертвы века", позднее названной "Попечители".

"Старик, влюбленный в молодую вдову, старается под видом попечительства и покровительства разлучить ее с любимым молодым человеком, в чем и успевает. Молодому человеку подставляют девушку, выдавая ее за богатую невесту: он увлекается и изменяет вдове. Та, не перенеся измены, сходит с ума, а он, узнав об этом, в припадке отчаяния лишает себя жизни" 11.

Мало кто узнает в этой беглой канве комедию "Последняя жертва". Вдова - несчастна и благородна, молодой человек - несчастлив и слабодушен, и лишь старик-попечитель отъявленный интриган.

В "Последней жертве" все иначе. "Когда играешь злого, ищи, где он добрый", - советовал Станиславский. Похоже, что Островский предвосхитил его совет, стал искать для героев светотень, и результат получился неожиданный. Дульчин, как и подобает "червонному валету", обирает Юлию и, конечно, вовсе не кончает с собой, а лишь играет фарс с револьвером, чтобы произвести похлеще впечатление... Прибытков - глава солидной купеческой фирмы нечто вроде "русского Домби". Но этот купец с современным "тоном" (слушает Патти в опере, завешивает стены картинами - "Я копий не держу-с") не способен на мелкое мошенничество: он и так все получит за свои деньги. А главное, сама Юлия - никак не романтическая героиня, сходящая с ума от несчастной любви. Живая, страстная, простодушная, она лишена в привычном смысле добродетели и готова выманить за поцелуй деньги для своего возлюбленного у богатого старика {Театровед Л. Я. Альтшуллер предполагает, что история Юлии была навеяна Островскому судьбой актрисы Ю. Линской. Линская ушла со сцены, выйдя замуж за состоятельного человека, стала богатой вдовой, а потом вернулась в театр и, обобранная своим возлюбленным, умерла в нищете (см.: А. Альтшуллер. Юлия Линская. Л., 1973).}.

Пропитавшись современностью, пьеса потеряла черты сентиментальной мелодрамы и превратилась в комедию нравов. Дульчин - герой "кредита", как Васильков был некогда героем "бюджета". А его избранница - современная женщина "без предрассудков" и все же непритворная чувством и переживающая в сотый раз обман доверия: сколько ее ни учи, а всякий раз у нее перед обманом широко открытые удивлением глаза...

Далек от прославленной пьесы и начальный сюжет "Бесприданницы". Актер Модест Писарев рассказывал его со слов Островского так:

"На Волге старуха с тремя дочерьми. Две разухабистые, и лошадьми править, и на охоту. Мать их очень любит, и им приданое. Младшая, тихая, задумчивая, бесприданница. Два человека влюблены. Один деревенский житель, домосед, веселиться, так веселиться, все удается у него. Читает "Апостола", ходит на охоту. Другой нахватался верхушек, но пустой. Живет в Питере, летом в деревне, фразер. Девушка в него влюбилась, драма". "Нынешняя "Бесприданница", - добавлял от себя Писарев, повторяя расхожее мнение, - бесцветное, кургузое произведение" 12.

Трудно найти здесь что-либо общее с прославленной пьесой. Лишь смутно рисуется во "фразере" профиль Паратова. Старших сестер Ларисы Островский тоже оставил за порогом пьесы, уведя их в предысторию. Зато Ларисе отдано все его внимание, ее драма получила социальный смысл, разработана в глубину, к тайным психологическим истокам. Вопреки мнению М. Писарева из начального наброска возникло не "бесцветное, кургузое произведение", возникла гениально-новая пьеса.

На рукописи "Бесприданницы" Островский пометил: "opus 40". Он вел строгий счет своим оригинальным сочинениям и на сей раз возлагал на "юбилейную" пьесу большие надежды. Начальнику репертуара П. С. Федорову он писал, посылая рукопись: "Этой пьесой начинается новый сорт моих произведений" 13.

Пьеса и впрямь была необычна. Малозамеченная и не оцененная современниками, она выбивалась из традиций бытовой драмы. Какая-то иная природа сценичности чувствовалась в ней.

Действие начато на высокой площадке над Волгой. Автор прорывает плоскостную декорацию, дает трехмерный фон - реки с бегущими по ней судами, заволжских далей, деревень и полей. Здесь самое место рассказать о страданиях поэтической души, побыть с нею на ее духовных вершинах. Но на той же площадке кофейня: суетная и нечистая жизнь губернского города, болтовня слуг, праздные разговоры...

Название пьесы читается как бытовое объяснение беды Ларисы: она бесприданница. Но одиночество ее так огромно, что, мнится, причиной тут не одна необеспеченность, бедность, а вообще песок, местность души с этим миром.

Вот она садится в первом действии у решетки низкой чугунной ограды и молча, долго-долго смотрит в бинокль за Волгу. Кругом кипят копеечные страсти, борьба самолюбий, мелкие вожделения, а Лариса одна, совсем одна, наедине со своими мыслями и мечтами... Нехотя, как бы очнувшись, возвращается она в окружающий ее мир.

По особой затаенности и сложности душевных переживании героини - поэзии недосказанного - "Бесприданница" предвосхищает поэтику чеховской драмы.

Брат Островского - Петр Николаевич, хорошо знакомый с Чеховым, писал ему в 1888 году: "В последние 10, 15 лет мы совершенно утратили понимание русской жизни. За эти годы совершилось многое: изменился весь прежний строй общества, разложились окончательно прежние сословия с их крепкой типовой жизнью, увеличился чуть не вдесятеро личный состав среднего общества, народился интеллигентный пролетариат; люди иначе, не по-прежнему чувствуют жизнь, приспосабливаются к ней, веруют и не веруют, иначе ищут душевного равновесия..." 14.

Вероятно, все это не раз было переговорено им и в домашних неторопливых беседах с Александром Николаевичем. Островский любил "брата Петю", в их семье он был близким, домашним человеком. Бывший саперный офицер, человек оригинального склада, он был принят в дом еще и как крестный старших детей Островского - Александра, Миши и Марии. Петр Николаевич принадлежал к тем русским людям, которые при внешнем здравомыслии обладают каким-то "неправильным", будто грубо затесанным, корявым, но сильным, самобытным до вызова умом: величайшая проницательность и смешная наивность идут у них рядом, а случайный экспромт мысли они отстаивают с той же горячностью, что и глубокое убеждение.

Петр Николаевич был всегда неравнодушен к театру и при покровительстве старшего брата издавал даже в 1877 году "Театральную газету", вскоре, впрочем, заглохшую. В памяти современников он остался талантливейшим, но не осуществившим себя человеком, чудаком-одиночкой. Узнавший его в 80-е годы Чехов находил, что хотя взгляды его напоминают перепутанную проволоку ("посмотришь на него справа - материалист, зайдешь слева - франкмасон"), он обладал редкостным критическим даром. Рыжеватый, скромный, он дымил плохой сигарой и обыкновенно помалкивал. Но если уж раскрывал рот, то не попусту. Автор "Степи" и "Иванова" прислушивался к его советам 15.

В конце жизни для Островского "брат Петя" был нередко первым читателем его пьес, домашним критиком и помощником, и вот почему нам особенно интересны его суждения. Петра Николаевича возмущала узкая бытовая мерка, с какой подходят к пьесам Островского, не слыша его "хрустальной поэзии". Он защищал брата от упрека в "несценичности", говоря, что сам по себе язык Островского стоит всяких сценичностей: "Это живая жизнь, которая прямо дышит на вас!" 16

Наблюдения над современной драмой привели его к теории "психического кризиса". Петр Николаевич считал, что в основе драмы должно лежать не всякое жизненное положение, а лишь такое, которое "захватывает человека во время и в состоянии психического кризиса, т. е. в состоянии новой комбинации душевных сил, неясной сначала для самого героя, и из которой вытекают последствия совершенно неожиданные для него и для других; напр., назревшее решение, лопнувшее терпение, возникшее воспоминание, прорвавшееся чувство... вообще нечто медленно подготовлявшееся и вдруг открывшееся сознанию" 17.

Александр Николаевич мог слышать от него все это, когда сам искал новых путей в драме, а может быть, и натолкнул на эти мысли своего брата...

В "Бесприданнице" зритель встретит героиню в критический момент судьбы. Накал велик, пережитое прошлое тайно присутствует в любой минуте нынешней жизни Ларисы: "Каждое слово, которое я сама говорю и которое слышу, я чувствую. Я сделалась очень чутка и впечатлительна". Здесь уже пылали страсти, созидались и рушились миры, надежда сотни раз сменялась разочарованием - и обуглена у Ларисы душа. Возвращение Паратова - последнее обольщение, поманившее обманом счастье, после которого - обрыв, кризис, нравственный слом.

Аверкиев вспоминал, что Островский, вслед за Аристотелем, делил пьесы на те, интерес которых составляет действие, и на те, в которых автора занимает характер. В "Бесприданнице" это характер Ларисы. Но такое деление можно дополнить другим. У Островского были пьесы, написанные на готовую мысль, пьесы с заранее внятным результатом, поучением. Таковы "Бедность не порок", "Пучина" или "Трудовой хлеб". Но были и пьесы-искания, пьесы с внутренней неразрешенной проблемой. Не пьесы-ответы, а пьесы-вопросы: художник и для себя хочет разрешить вставшую перед ним загадку характера, положения или судьбы. И это как раз самые яркие его взлеты, самые крупные вершины: в полдень жизни "Гроза", ближе к закату - "Бесприданница".

Чем больше живешь, тем больше понимаешь жизнь и тем меньше склонен учить. В такой пьесе, как "Бесприданница", подкупает не только мысль художника - мысль нравственная и гуманная. В ней сама глубь жизни, желание постичь ее загадку, коснуться живой диалектики доброго и дурного в людях. И тут шаблон готового морализма отлетает как старая шелуха.

Прежде в пьесах Островского было больше "типового" начала, того, что отвечает сословному, бытовому положению героя. В Ларисе важна ее личность. Прав был Петр Николаевич: в жизни суживалась почва социального быта, зато расширялась сфера познания души, ее мук и противоречий. Появлялось все больше людей, не принадлежащих исключительно ни к одному слою общества, несущих черты бессословной интеллигенции. Слово "интеллигенция", привитое русской речи, как говорили, стараниями Боборыкина, звучало непривычно, вульгарно, смутным казалось и понятие {Уже в 90-е годы, проглядывая рукопись о своем покойном брате-драматурге, подготовленную П. О. Морозовым, М. Н. Островский отчеркнул в некоторых местах слова "интеллигентный", "интеллигенция" и поставил вместо этого на полях: "образованный человек", "человек образованного круга". Новизна понятия, слова одиозного в публицистике М. Н. Каткова, его смущала.}. Но та психологическая подвижность и утонченность, внутренний драматизм души, подспудное течение чувства, какие в конце века связывали с героями "Чайки" или "Дяди Вани", уже обозначились в жизни.

По-новому воссоздать трагедию женской души - души поэтической, мечтательной, самолюбивой и гордой казалось Островскому очень современной и привлекательной задачей. Лариса - жертва мира, где все продается, где все чужие друг другу. Но она и его часть. Женской кротости в ней ни на грош; нет и простой цельности женщин с горячим сердцем.

Островский писал новой актрисе Александрийской труппы М. Г. Савиной, что все его пьесы писаны им "для какого-нибудь сильного таланта и под влиянием этого таланта..." 18 "Грозу" он писал когда-то для Косицкой, обладавшей даром нести в зал переживания цельной, открытой души. Лариса предназначалась им для молодой Савиной - актрисы высокоталантливой, но лишенной на сцене обаяния открытости, щедрого сердца, зато обладавшей современным "нервом", обольстительными переходами от душевного холода к жаркой страсти. "Савина, при ее средствах, должна свести с ума публику", - предвкушал автор 19.

В Петербурге и в самом деле пьеса, на удивление, прошла лучше, чем в Москве. Но критика отнеслась к ней с обычным высокомерием. В Ларисе видели "сентиментальную мещаночку" и то, что было жизненной сложностью ее психологии, относили за счет размытых красок, ослабевшего пера драматурга. Трагикомизм, заметный уже в "Последней жертве", не был понят как намерение художника. От него хотели "чистой" драмы или "чистой" комедии. А он по-прежнему писал п_ь_е_с_ы_ ж_и_з_н_и, но жизни иной поры.

Комедии, написанные после "Бесприданницы" - "Невольницы", "Сердце не камень", "Красавец-мужчина", "Не от мира сего", - совсем уж не имели успеха, а если имели, то с неожиданной стороны. Газеты начала 80-х годов отмечали как некоторую дерзость, что в пьесе "Красавец-мужчина" драматург впервые показал тип сутенера, заговорил о фальшивой процедуре развода. Причем главной "изюминкой" пьесы находили то, что прямо на сцене подстраивалось уличение жены в "грехе", требуемое формальным законом, - тогда много шумели об этом. Острой репликой на "злобу дня" считали и пьесу "Без вины виноватые"; в ней автор коснулся прав "незаконных детей" - тоже по внешности модная, "либеральная" тема.

Но Островский-то понимал дух времени иначе, чем газетные фельетонисты. Что называть современностью? Есть современность часа, дня, года, века. Есть современность примет, облетающих за один сезон, и современность новых душевных сдвигов, отвечающих переменам в социальном "материке" и бытующих по меньшей мере десятилетия. К такой современности, отвоевывающей себе место в "вечности", Островский тяготел куда более.

Все сюжеты его поздних пьес в сфере личной, семейной, домашней. Старая, как мир, тема: любит - не любит. Любит того, кто не любит ее - ее любит тот, кого она не любит...

Вот они проходят перед нами, одна за другой, со скорбными, усталыми, просветленными лицами - кроткие и страстные, терпеливицы и мученицы - женщины поздних пьес Островского. Обстоятельства жизни, то, что несколько отвлеченно зовут "судьбою", неизменно враждебны им. Но как по-разному ведут они себя в этих обстоятельствах! И как несходны, при всем родстве "вечно женских" черт, их характеры!

Кроткая, послушная, беззащитная Вера Филипповна; страстная, эгоистическая, лживая Евлалия; чистая, цельная, наивная Зоя; слабая, кроткая, доверчивая Ксения...

Мужчины в тех же пьесах - однообразнее, беднее жизнью души. Ими чаще руководят корысть, мелкие вожделения. Печать века, среды и обстоятельств глубже вырезывается на их лицах: желание покрасоваться, погоня за богатым приданым, поиски "невесты с золотыми приисками"... Паратов, Окоемов, Мулин, Ераст, Кочуев не умеют любить, знают одну выгоду, легко обманывают. Стыров, Коблов, Коркунов - люди старого завета, если и любят, то тяжело, по-домостроевски самовластно.

Петербургский актер Варламов как-то упрекнул Островского в том, что в своих пьесах он идеализирует женщину. "Как же не любить женщину, она нам бога родила", -шутливо отозвался Островский.

"Красота спасет мир", - говорил Достоевский. Мир спасет добро, утверждал Толстой. Островский не стал бы отрицать, что за каждым из этих утверждений есть толика истины. Но несомненнее для него другая максима: мир спасется любовью.

Женщины его поздних пьес несут в себе огромную энергию любви, привязанности, самоотвержения. Но эти дары души никому не нужны. Порывы их расточаются в пустоту, сами они гибнут...

Последняя пьеса Островского "Не от мира сего" задумана была как завершающая песнь, грандиозный прощальный гимн этой теме. Пьеса не удалась. Она совсем провалилась бы в Петербурге, если бы не игра гениальной Стрепетовой. Сказались усталость, болезни слабеющие силы. Но замысел ее, сам лирический тон был смел и нов, и мастеру не хватило, быть может, последнего напряжения сил, чтобы сделать ее вещью, которая встала бы в ряд его шедевров.

А пьеса о бесприданнице осталась жить навсегда. Заново открытая для русского репертуара Верой Комиссаржевской, сыгравшей Ларису годы спустя после смерти автора, она показала, как поспешны были газетные судьи и какая пропасть лежит между понятиями - у_с_п_е_х__и_ _у_д_а_ч_а.



В НОВОМ ДОМЕ



Осенью 1877 года Островский покинул старый дом у Николы-Воробина и перебрался на новую московскую квартиру. Переезд этот дался ему нелегко. Он прирос к старому месту и с трудом оторвался от дома, который помнил с юности и в котором прожил тридцать долгих лет.

Вообще-то давно следовало бы на это решиться. Дом у Серебрянических бань год от году ветшал, становился тесен для большой семьи. Зимою, как ни топи, было в нем сыро, холодно. Островский вечно зяб, сидя за столом в валенках и беличьей шубейке, легко простужался. Здесь не было и по-настоящему покойного угла для работы, а времена, когда безразлично было, где пристроиться писать - на подоконнике, на краешке стола, - видно, ушли безвозвратно. Любой шум в доме отвлекал его, тревожил. К тому же ездить от Яузы в центр города, где жили все его московские знакомые, стало, вроде, далековато. Словом, как ни поверни, надо было решаться на переезд.

Островский любил рассказывать историю своего новоселья. По его словам, тут подтвердилось правило: желать - значит получить. Долго не решаясь начать поиски новой квартиры, он сказал как-то в шутку:

- Нет, я привык... где я найду такие удобства? Никуда я не перееду, разве мне предложат жить в кабинете князя Сергея Михайловича Голицына.

Голицын был московским попечителем в гимназические годы Островского, и его роскошный дом с гербами на воротах стоял в двух шагах от той "треклятой гимназии", в которой учился драматург.

Предположение, что Островский будет там жить, казалось невероятным: все смеялись. Но прошло время, Голицын умер, дом старого князя на Пречистенке {Теперь - Волхонка, 14.}, против строившегося храма Христа Спасителя, был разбит на квартиры и стал сдаваться жильцам. Надо же так случиться, что Островскому предложили одну из этих квартир, и вскоре Марья Васильевна уже осматривала апартаменты с кабинетом князя и договаривалась со смотрителем о найме.

Теперь Островскому страстно хотелось, чтобы переезд состоялся. Его привлекало удобное, просторное помещение, он говорил, что мечтал бы иметь в доме зимой постоянные 14 градусов (как же он мерз в своем разваливающемся Воробине!), и спешил через знакомых внушить смотрителю дома - немцу, что новый квартирант человек уступчивый и с нравственной стороны не опасный: "Можно сообщить ему, - писал Островский, - некоторые из моих достоинств (не крупных), что я не пьяница, не буян, не заведу азартной игры или танцкласса в квартире и прочее в этом роде".

После воробьинского подворья новая квартира казалась прямо-таки генеральской. Здесь нашлись и удобные комнаты для детей с гувернанткой и покои для Марьи Васильевны, где она могла, наконец, устроиться вполне по своему вкусу - сменила старомодную тяжелую мебель, озаботилась красивыми шторами. Но главное - просторный, светлый кабинет для Александра Николаевича, выходивший двумя высокими окнами в тихий палисадник. Потолки кабинета были расписаны римскими сценами, светло-серые стены успокаивали глаз. Здесь стояли удобные диваны, круглый стол с газетами, ореховые книжные шкафы. Висели на стене в резных рамочках портреты артистов и писателей 1.

Сам Островский сидел за большим на толстых тумбах с выдвижными ящиками столом, в теплой тужурке и мягких спальных сапогах, кутал ноги в расстеленный на полу мех. На столе грудой лежали рукописи, письма, пьесы начинающих. Работать здесь было удобно.

Наконец-то привольно расположилась и его обширная библиотека. Отсвечивала позолота на старой коже, книжных корешков - драматические сочинения Плавта и Теренция, Корнеля и Расина Мольера и Шекспира, многотомное издание "Русского Феатра", новейшие сочинения итальянских, французских, русских авторов, ученые труды по истории и теории драмы. Все это долгие годы он тщательно подбирал и выписывал. На полях книг остались многочисленные его пометки. Со стен смотрели лица друзей, с которыми столько было прожито: фотографические портреты Корнилия Полтавцева, Прова Садовского, Писемского, Горбунов в костюме полового с салфеткой через руку и заискивающей физиономией...

Островскому казалось, что в новом доме и жизнь его ждет по-новому удобная, счастливая: нас вечно тешит эта иллюзия, сопутная перемене мест. Но все осталось, как было. Те же недомогания и утомление непрестанной работы. То же беспокойство за семью, детей, вечная нехватка денег, новые долги.

Марья Васильевна устраивала журфиксы, приглашала гостей. По субботам, когда не бывало спектаклей на императорской сцене, у них под вечер нередко собирались актеры. Марья Васильевна хлопотала с ужином. В хорошем настроении, разойдясь, садилась за фортепьяно и пела задорно и звонко: "Запрягу я тройку борзых, серо-пегих лошадей..." В ней просыпалась временами та Маша Бахметьева, какую Островский увидел когда-то цыганкой в живых картинах.

Если Александр Николаевич занимался в это время у себя в кабинете или читал что-нибудь из новых сочинений собравшимся друзьям, он поднимался, подходил к двери в столовую и укоризненным, но добрым голосом говорил: "Машенька, нельзя ли потише..." Пение умолкало, вспоминает один из гостей, но немного спустя возобновлялось, хотя и не громко 2.

Надолго выбивали Островского из работы волнения, связанные с детьми: их болезни, капризы, шалости, гимназические неудачи. Под старость он оказался нежным, чадолюбивым отцом. "Вот: весь и все для них", - говорил он гостям, указывая рукой на своих меньших. Или еще: "Мои лучшие произведения". Любил рассказывать, как добры его дети. Александр вернулся из гимназии без шапки, без варежек - говорит, отдал их какому-то бедному мальчишке. (На самом деле, наверное, просто потерял; был он растрепа, лентяй, шалун, их первенец, избалованный Марьей Васильевной.) Второй сын - Миша, необыкновенно добрый и послушный, пугал отца своей кротостью, точно не от мира сего. Старшая дочь Маша - болтушка, "звено", как говорила нянька, но умница. А самый маленький - Коля вообще чудо-дитя; его любимый домашний номер, когда ему только исполнилось семь лет, состоял в том, что он, вбегая в комнату, объявлял гостям, что пишет пьесы, но вот, как ему быть, не знает - не пропускает их цензура... Дети играли в то, чем жили старшие.

Болезни детей выбивали Островского из колеи. Когда заболевали Маша, Сережа или Люба, он сидел у их постелей, дрожал при мысли об осложнениях и, как сам говорил, "был на волос от помешательства". Вот Николка захворал в деревне, пока Марья Васильевна отдыхала в Крыму: "Можешь представить, как это на меня подействовало! Ребенок умирает без отца и матери! Я бросился туда, я не спал пять ночей и сам был между жизнью и смертью. Он, слава богу, оправился, и я его благополучно перевез в Москву. Но чего мне это стоило!" 3. А спустя два месяца заболела Люба: "Является доктор и говорит: дифтерит. Это слово произвело во мне такой испуг, что я два дня дрожал и у меня тряслась голова. Да, кроме того, я две ночи напролет просидел подле больного ребенка; болезнь, слава богу, оказалась очень незначительной и прошла скоро; но я от нервного напряжения слег и едва оправляюсь. Вот тут и работай!" 4

А работать приходилось с каждым годом едва ль не больше, чем прежде. Давно уже не мог он себе позволить жить и писать с вольготностью - когда и сколько захочется. Жаль было каждого пропавшего даром дня.

Вспомнить странно: когда-то он сидел над "Банкротом" четыре года, отделывая до ювелирной тонкости каждую сцену, обтачивая каждую реплику. Конечно, с тех пор прибыло опытности, но ведь и силы шли на убыль. Он впрягся в этот воз, и теперь воз сам подталкивал его сзади, не давая передышки: к сезону во что бы то ни стало нужна была новая пьеса.

Актеры торопили с комедией, обещанной к бенефису. Александр Николаевич не умел отказаться и заверял, что доставит пьесу к сроку, "если не случится потопа, труса, огня, меча или чего-нибудь тому подобного". И не было случая, чтобы не выполнил обещанного.

Когда кончалась выпадавшая на первые месяцы щелыковского лета благодатная пора обдумывания, начиналось самое трудное: "пригнать свою мысль в рамки действий и явлений". Островский называл это "каторжной работой". Художник по природе, он знал, что родившаяся мгновенным озарением мысль, новый живой характер важнее ловкой постройки, на которой набили руку вошедшие в моду французские драматурги ("С французской точки зрения постройка "Грозы" безобразна..." - писал он Тургеневу.) Их русские ученики вроде Виктора Крылова писали на зависть легко и всегда стояли по осени с готовой новинкой в руках перед директорским кабинетом Александринки.

Для Островского работа писания была непостижимо трудной. Образы, носившиеся перед ним в такой стихийной яркости, должны быть закованы в тесную раму четырех или пяти действий с соблюдением всех условий и ограничений сцены - вот истинно мучительный труд!

"Писать хочется, писать необходимо надобно, - а не пишется, - исповедовался он Некрасову; - начинал до пяти пьес - и бросал, которую - в начале, которую - в половине. Дума-то перерастает дарованьишко и не дает ему ходу; а не писать - нельзя: хоть плачь, да пиши. Вот отчего седеет голова-то!" 5

Работа неусыпная, бесконечная, не подымая головы, превратилась у него в своего рода философию, скрижаль нравственного стоицизма. "Честнее труда ничего на свете нет", - скажет он в "Трудовом хлебе", вещи наивной, не во всем удачной, но трогательно прямой по выраженной в ней мысли.

Порою он точно загонял себя работой. Знал, что работает надрывно, на износ, задыхался, хватался за сердце, жаловался на мучительные сердцебиения и одышку, но не поднимался с рабочего кресла.

Так было и в Щелыкове - летом и осенью, так было и в Москве зимой. Его щелыковская осень была чем-то совсем иным, чем пушкинская болдинская. Не вольное вдохновение загнанного в глушь случаем и отрезанного карантином поэта, не взметнувшийся гейзер гения, а ежегодное добровольное затворничество, труд до изнеможения к поставленному сроку.

Чем старше он становился, тем меньше разрешал себе отдых, даже в летнюю благодатную пору, тем реже навещали Щелыково гости и тем чаще уединялся он от них в беседке парка или в дальнем кабинете. "Я знаю, что я бы поправился, если бы имел возможность отдохнуть от работы и от всякой думы месяца два или три, - писал он в 1879 году; - но об этом мне и мечтать нельзя. Я, как вечный жид, осужден постоянно идти, идти без отдыха" 6.

Если бы ему еще простор в осуществлении своих замыслов!

Оставаясь наедине с собой в тиши голицынского кабинета или в щелыковском опустевшем по осени доме, он, начиная новую пьесу, всякий раз вынужден был повторять себе, что не имеет права написать ее так, чтобы она была "взята под сумление", да еще, не дай бог, оказалась непоставленной, - тогда не будет ни покоя автору, ни денег для большой семьи. Под конец жизни он считал себя виртуозом по части минования цензурных рифов и даже сам помогал молодым писателям выправить их пьесы так, чтобы никто не придрался. Но как разрушительно для художника такое умение!

Загрузка...