По его словам выходило, что и ехать Островскому сюда было напрасно:

- Ничего не увидите, да и нечего здесь смотреть; рыболовства здесь нет, потому что рыбы нет, да и никогда не было, мы получаем рыбу из Городни и из Кимр, судостроение в жалком состоянии...

Островский упомянул о своем желании поехать в Осташков.

- Источников Волги искать? - отозвался губернатор. - Не найдете!

Столь же скептически отозвался он о возможности изучения Ржева и Зубцова, а на прощание ласково пожал Островскому руку и просил без церемонии обращаться к нему - а если обратится к кому-нибудь другому, то его "непременно обманут".

И потом, когда Островский проехал Городню, Торжок, Осташков, Кимры, Калязин, всюду ловил он на себе опасливые взгляды местных градоначальников. Морщили лбы, вглядываясь в его подорожную, суетились вокруг него городничие, приставы, городские головы. В Торжке, например, все местное начальство явилось к нему в мундирах с представлением, как к приехавшему инкогнито ревизору. А в Борисоглебске его сопровождал пристав, предупреждавший все его желания и устраивавший так, что в самой густой толпе у храма Островский проходил свободно, "как по аллее".

Впрочем, "приезжий по казенной надобности" не последовал совету губернатора и пользовался всяким случаем, чтобы добыть неофициальные, но достоверные сведения о том, что его интересовало. В Твери он быстро сошелся с местной интеллигенцией - судьей Унковским, приятелем Салтыкова-Щедрина, открытым и умным человеком, с тверским "чудаком" - купцом Лавровым, бесстрашно говорившим о злоупотреблениях городских голов и о том, что тверская полиция "гораздо строже смотрит на песни, чем на грабежи". И в какой бы городок ни попадал потом Островский, он прежде всего старался разыскать кого-нибудь из просвещенных местных людей - учителя, священника или судью - и по душам, порою за графинчиком пенника, поговорить о том о сем. Среди них попадались настоящие знатоки края, а, главное, говорили они искренне, ничего не скрывая.

Неудачи недавней войны, смутное общее недовольство и веяния, шедшие из столиц, отзывались и в маленьких городах и городишках вспышками обличительного настроения, жаждой разумно все перестроить, протестом против невежества. Каких-нибудь два-три человека составляли все местное образованное "общество", но среди них непременно объявлялись свои Сперанские и Кулибины - самоучки, оригиналы, политики и реформаторы. Слова "интеллигенция" тогда еще не было в ходу, но, по сути, они принадлежали к ней, этой провинциальной интеллигенции, и зорче, яснее других видели зло дикости, мещанской забитости и купеческого самодурства - тайный лик чистенького зеленого городка с белыми колокольнями церквей, бульваром и беседкой над волжским откосом.

Конечно, Островский не брезговал и сведениями статистики и выписками из "Губернских ведомостей", которые помогал ему делать купецкий сын Гурий Николаевич Бурлаков, ехавший с ним в качестве помощника и секретаря. Но больше всего смотрел, слушал, жадно впитывал в себя. Он изучал режим навигации, конструкцию барки и расшивы и теперь без запинок мог сказать, что значат п_ы_ж_и, _к_о_к_о_р_ы, _б_о_р_т_ы, _о_з_д_ы, и не затруднился бы определить, чем отличаются г_л_о_б_о_т_ь_я_ от _в_ы_в_е_с_к_и в неводах.

Но, главное, он видел бурлаков, тянущих барки лямкою, и коноводов, проводивших со своими лошадьми караваны судов, слышал их песни у костров и виртуозную ругань коноводов с лоцманами. Он узнал, как живут в большинство своем жители приволжских городков в межсезонье, когда им остается один промысел - ковка гвоздей и всякой железной мелочи для барок, а у женщин - вязка чулок, и в домах не бывает мяса, а едят один жареный лук в конопляном масле. Он увидел и как живут крестьяне на бедных землях, неудобных для пахоты, густо усеянных мелкими камнями. Во многих деревнях остались одни бабы, а мужики, чтобы отработать оброк барину, ушли в каменотесы...

Сотни верст проехал Островский по приволжским дорогам то на тряской телеге, то верхом, а реже в тарантасе, и все не уставал удивляться, чтобы "в середине России, в 60 верстах от Твери, могла существовать такая глушь!". Не раз припоминалось ему дорогой присловье из русской сказки об Иване-царевиче: "Едет он день до вечера, перекусить ему нечего". В одной деревне он с трудом достал яиц, но не мог разыскать никого из крестьянок, кто умел бы делать яичницу: но бедности они давно забыли эту премудрость. Он ночевал на постоялых дворах и в крестьянских избах, вступал в разговоры с ямщиками, и много новых и свежих впечатлений оседало незаметно в его памяти.

Его мечта была - добраться до истоков Волги. Он не поверил губернатору, отговаривавшему его от этой поездки, и в конце мая двинулся вязкими проселками к верховью.

Когда-то он бывал в Нижнем и смотрел с нижегородского крутого откоса на волжский плёс, знал Волгу, текущую широкой спокойной лентой у Костромы и Кинешмы, и ему хотелось своими глазами увидеть место рождения реки, в воды которой глядится половина России. Где этот родничок, это место свято? Тогда еще спорили: вытекает ли Волга из озера Селигер, или из озера Пёно, или из другого озерка - Волго. Мало кто сюда добирался.

Последние семь верст дорога была ужасная: то поднималась в горку, то пропадала в болотистых кочках. Почти половину пути пришлось идти пешком. В деревню, стоящую невдалеке от истока реки, приехали глубокой ночью. А утром под сильным дождем по мокрому и вязкому болоту с редким ельником пошли в часовню Иордан, построенную над источником. Через грязное нерасчищенное болото к часовне не было проложено мостков, их заменяли толстые, замшелые, полусгнившие коряги. Осторожно ступая, можно было пройти в ветхий, покосившийся сруб и в его полутьме увидеть колодец с красноватой водой.

Островский приметил, что к колодцу из-под сруба тянется тонкая струйка живой воды, и с большим трудом перебрался еще сажен двенадцать от часовни на запад, к самому истоку.

"Из-под упавшей и уже сгнившей березы, - записал он, - Волга вытекает едва заметным ручьем. Я нарвал у самого истока цветов на память".

Он постоял, наверное, минуту молча, огляделся, чтобы лучше все это запомнить, и кликнул провожатого. Возвращаясь к дому, он то и дело оглядывался на бегущий ручей. А ручеек Волга нырнул под первый мостик, прижался к горе, так что совсем его не видно стало, потом превратился в быстрый ручей с твердым дном, весело журчащий по камням; опять спрятался в болоте, поросшем кустарником и заваленном корягами и пнями, едва угадывался в виде оконцев, окруженных сочной болотной травой. А за деревней Вороново снова вырвался наружу, боролся с болотами, проходил сквозь озерка, пока, наконец, приняв в себя речку Селижаровку, не стал плавной и сильной рекой...

Когда в середине путешествия по Верхневолжью Островский сделал петлю и заехал на несколько дней в Москву, друзья не узнали его: он загорел, отпустил рыжие усы, и на лице его, зацветшем здоровьем, весело сияли голубые глаза. Куда девались тоска и вялость. Он был полон впечатлениями и жаждой работы.

Однако по возвращении в Тверь его ждало неожиданное огорчение. Газеты, доставленные с очередной почтой из Москвы, принесли известие, что старая надоевшая сплетня о Гореве всплыла опять. Фельетонистам, казалось, доставляет особую радость раздувать забытый скандал. В травле участвовали две газеты "Санкт-Петербургские ведомости" и "Ведомости Московской городской полиции". Осада велась по всем правилам и заставляла подозревать хорошо продуманную интригу. Это исподволь шло с начала года, и, пока мог, Островский отмахивался от фельетонных уколов, не желал их замечать. Но теперь тон газет достиг опасного накала, и это выбило его в конце концов из колеи {Еще 1 января 1856 года "Санкт-Петербургские ведомости" поместили заметку о новой комедии Горева и по этому случаю упомянули, что это тот самый Горев, который когда-то сотрудничал с Островским "и тем подал повод к разным толкам о даровании г. Островского, оказавшимся неосновательными". 15 января (N 12) в той же газете была напечатана как бы поправка к этому сообщению некоего "Друга правды" из Москвы, который просил читать ранее опубликованный текст так: "...и тем подал повод к разным толкам о своем даровании, оказавшемся несостоятельным". В первом случае - "неосновательными" были слухи, во втором - "несостоятельным" названо само дарование драматурга.

Дальше - больше. О "поправке" вспомнили 1 мая 1856 года "Ведомости Московской городской полиции" (N 97), призывавшие в фельетоне за подписью Правдова наново пересмотреть все это дело. "Санкт-Петербургские ведомости" (N 105) перепечатали этот фельетон и со своей стороны усомнились в том, что Островским написана "Семейная картина", появившаяся недавно в "Современнике". А 18 июня 1856 года "Ведомости Московской городской полиции" (N 135) договорились уже до того, не заимствовал ли Островский у Горева и свою последнюю комедию "В чужом пиру похмелье".}.

Нетрудно было догадаться, что петербургского фельетониста (им был, как потом выяснилось, В. Р. Зотов) и издателя газеты - Краевского раздражает начавшееся сотрудничество Островского в "Современнике". Да и в Москве у него хватало недоброжелателей, разжигавших скандал.

"В эту неделю, - записывает Островский в дневнике 4 июля, переехав из Твери в Калязин, - я проживал самые мучительные дни и теперь еще не совершенно оправился. Только было я принялся за дело и набросал сцену для комедии, как получил от Григорьева письмо с приложением N "Полицейских ведомостей", исполненного гнусных клевет и ругательств против меня. Мне так сделалось грустно! Личность литератора, исполненного горячей любви к России, честно служащего литературе, ничем у нас не обеспечена. И притом же я удален от всех своих близких, мне не с кем посоветоваться, не с кем поделиться своим горем".

Хладнокровие оставило Островского. Он не может ни сочинять, ни спокойно продолжать экспедицию, пока не ответит "литературным башибузукам". Газетная травля, подозревает он, не случайно развязана тогда, когда, "странствуя по рекам и озерам", он находился вдали не только от обеих столиц, но и от губернских городов и не мог сразу же пресечь ложь.

Островский не находит слов для возмущения: "Каково это? На живого, как на мертвого". Ему даже приходит сгоряча мысль - привлечь к суду своих обидчиков. С неостывшим гневом и желчью сочиняет он "Литературное объяснение" для "Московских ведомостей", где рассказывает всю историю своих отношений с Горевым. Пишет он и в редакцию "Современника".

"Узнавши меня лично и признав своим сотрудником, - обращается он к Некрасову, - Вы должны за меня заступиться" 3. - "Вы правы: гнусность клевет шагнула слишком далеко", - соглашается Некрасов 4.

Новая вспышка клеветы была тем ужаснее для Островского, что марала его имя перед петербургским кругом недавних его друзей и знакомых, подрезала ему крылья как раз тогда, когда в голове его теснились свежие замыслы, и, казалось, малое напряжение сил - и все увидят, на что он еще способен, какие замечательные вещи выйдут из-под его пера... А тут опять его спихивали на дно какой-то грязной ямы, и это отнимало всякую бодрость, и веру в себя, и охоту писать.

Надо же такую неудачу в разгар его важной и счастливой поездки! "Я ужасно расстроен этими гадостями, - жаловался он в письме к Аполлону Григорьеву 5, - а более рассержен на то, что прервали мои занятия" {Текст письма дошел до нас не полностью. (Фрагмент впервые опубликован в первом издании этой книги.)

Разъяснения Островского сделали свое дело, и постепенно сплетня угасла. Но более всего, пожалуй, содействовал собственной дискредитации... сам Горев. В забвении ревнивых чувств, желая соперничать с Островским, он написал и опубликовал при покровительстве Краевского в "Отечественных записках" пьесу "Сплошь да рядом" ((1856, N 7).

Еще до публикации он прочел ее в салоне графини Салиас в присутствии "западников" - Кетчера, Кудрявцева, Валентина Корша и других. Все были смущены этой бесхудожественной подделкой под купеческий быт, грубой безвкусицей языка, пестрившего такими словечками, как "ротом", "лягишь", "па-бурдонила", "сшуркаться". Купец Сивоезжев говорил, к примеру, в пьесе: "Лягишь ты: вдруг сразу тебя сморит, пойдут ендакие всякия... оказии приставляются: чур! наше место свято! тот-то тискает!" и т. п. Горев читал, сильно наигрывая, с актерскими жестами. Гости, как рассказывали, потихоньку стали покидать чтение, возмущенно переговариваясь в прихожей: "Кто это? Кто его посватал графине?" Горев уничтожил сам себя.

Отголоски ядовитой сплетни еще долго не давали спокойно спать Островскому. Осенью 1856 года в Александринке была разыграна пьеса актера Брянцева "Заблуждение". Комедия, в которой Островский был изображен под именем драматурга Васильевского, похитившего пьесу у актера Горького, принадлежала, по выражению Горбунова, к числу таких пьес, "за которые обыкновенно бьют по роже", и была ошикана публикой.}.

Но едва он стал успокаиваться и хотел продолжить путешествие, как его постигла новая беда.

Когда Островский выезжал из Калязина, лошади взбесились, тарантас, в котором он ехал, перевернулся и расшиб ему ногу. Переломы были тяжелые, в двух местах. Его едва доставили обратно к дому и уложили в постель. Два месяца пролежал он в Калязине, изнывая от досады и тоски и пользуясь услугами лекаря, приглашенного из соседнего уезда, который врачевал его по преимуществу пиявками.

А когда с великими мучениями он был перевезен в Москву, оказалось, что лечили его скверно, и он провел в гипсовой повязке, под неусыпным присмотром Агафьи Ивановны, всю осень и зиму.

Теперь бы только и работать - руки чешутся, в голове тьма сюжетов, начаты повесть, большая комедия и еще московские сцены, а вместо этого - постель, лекарства и ночи без сна. Какое невезенье! Панаев пишет из Петербурга письмо за письмом: "Бога ради, пишите и высылайте...", "Бога ради, не забывайте ваш "Совр<еменник>" и не повергайте в отчаяние меня..." и опять: "Бога ради! на вас одна надежда..." 6. А он вынужден отделываться заверениями, что "всей душой предан "Современнику", и негодовать на проклятую хворь: "сна нет вовсе, я сплю только несколько часов днем, а в остальное время страдаю невыносимою тоской. Вот в каком я положении. Больше часу в день я не могу работать, да и то в счастливый день" 7.

Но едва он стал поправляться и выходить на улицу, как захотел снова ехать на Волгу. Весной, еще прихрамывая и опираясь на костыль, он отправился в Ярославль и на озеро Селигер, а летом 1857 года посетил Рыбинск, Углич и Нижний.

Он продолжил свои разыскания о судостроении и рыболовстве, составлял "словарь волжского языка", записывал народные песни. В помощь ему для этой цели был снаряжен композитор Вильбоа, но он, как рассказывал потом Александр Николаевич, больше любил проводить время в веселых попойках с волжскими купцами на барках, оставляя Островскому более скучную часть работы. "И я, - со смехом вспоминал Островский, - чтоб запомнить мелодии, целый день пел их до хрипоты, а потом уже вместе с Вильбоа мы их записывали" 8.

Была собрана целая груда материала - заметок, выписок, наблюдений. Еще от отца унаследовал Александр Николаевич привычку к тщательной черновой подготовке серьезного дела, канцелярскую аккуратность и не терялся в огромной стопе бумаг. Он начал их понемногу обрабатывать, готовя статьи для "Морского сборника", но дальше первой из них, напечатанной лишь в 1859 году, не пошел.

Дело в том, что журнал издавал морской Ученый комитет во главе с адмиралом Рейнеке. Редактор преследовал статьи за "литературность" и вымарывал из них всякое сколько-нибудь живое слово, отдавая предпочтение цифрам и фактам. Самовольная редактура первого же очерка, проведенная по-военному решительно и: строго, отбила у Островского охоту продолжать работу для "Морского сборника". Собранные материалы так и остались лежать в его архиве, подшитые в толстенный том бумаг 9.

Зато надолго сохранились освежившие душу впечатления волжской поездки, типы, сюжеты, словечки и сам вольный поэтический образ реки, дававший выход возвышенному чувству. Здесь Островский задумал целый цикл пьес под названием "Ночи на Волге", и, возможно, этому неосуществленному в целом замыслу мы обязаны появлением "Воеводы" и драмы "Гроза". Здесь собирал он в тайную кладовую своей памяти дорожные разговоры, лица, повороты действия, которые, не торопясь расплескать все сразу, тратил во благовременье на протяжении всей творческой жизни.

Вернувшись из поездки, он любил порассказать дома случавшиеся с ним в дороге анекдоты, метко обрисовывал встреченных им людей, чудаков и оригиналов, и кто-то из присутствующих заметил ему, что грех будет не ввести их в одну из его пьес.

- Да нельзя не ввести их, непременно введу, - отвечал Островский, - ведь вы сами видите, они так и просятся в комедию 10.

Да и только ли в комедию? Не навеял ли Островскому Углич историю Самозванца? Не воспользовался ли он одним дорожным впечатлением на постоялом дворе, куда хозяин, мужик с седом бородой и глазами колдуна, не пустил его, для пьесы "На бойком месте"? Да и само это выражение подхвачено им где-то там же, в поездке, и использовано сначала в очерке для "Морского сборника" ("...на местах проездных и так называемых бойких бывает много веселья и мало довольства, много пьянства и плохое хозяйство").

А осташковский фабрикант Савин, устроивший "сад с разными затеями" и ездивший на американской гичке с гребцами, - не прообраз ли Хлынова в "Горячем сердце"? И не герою ли "Бесприданницы" отдал Островский слова винного пристава Развадовского из Торжка, который рекомендовался так: "Честь имею представиться человек с большими усами и малыми способностями"?

Но особенно много дала Островскому эта поездка для будущей "Грозы". Ему запомнились гулянья на бульварах в небольших приволжских городишках, свобода местных девушек, обнимавшихся со своим п_р_е_д_м_е_т_о_м на лавочке у ворот, и суровый образ замужних женщин, которые постоянно сидят дома, а выходя на улицу, закутываются с головы до ног большим платком. Пригодились и разговоры в Торжке о "литовском разореньи" и кем-то вымолвленное и записанное Островским словцо "пронзительный мужик", отнесенное потом к Дикому.

Можно высказать догадку, что и впечатления, полученные Островским во Ржеве, не остались посторонними для "Грозы". В этом маленьком городке он навестил известного религиозного фанатика отца Матвея, имевшего губительное влияние на Гоголя перед его кончиной. Уроженец Ржева Тертий Филиппов пытался объяснить огромную силу влияния его проповедей особым родом красноречия, им изобретенным: "Часа два продолжалась его речь, и мы сидели безмолвно, едва дыша и боясь проронить какое-нибудь его слово. Гоголь слушал его разиня рот, и не мудрено: его должна была изумить эта чистая русская речь, та искомая нынешними писателями речь, тайны которой еще никто не открыл" 11. Островский тоже внимал его пылкой проповеди о свете и тьме, об усилиях дьявола против человека, а выйдя из ржевского собора, едва не был застигнут сильной грозой (см. запись от 6 июня 1856 г.). Не ораторское ли неистовство отца Матвея навеяло, случаем, образ сумасшедшей барыни, выкрикивающей свои угрозы и проклятия на фоне собирающейся грозы?

Но не будем вступать на зыбкую почву догадок, тем более в такой сокровенной сфере, как воображение художника. Достаточно и того, что неоспоримо приоткрылось нам в страничках его путевого дневника.

В экспедиции он сломал ногу, однажды едва не утонул, голодал, простужался, испытывал непривычные житейские неудобства, и все-таки был счастлив.

Главное, что вынес он из волжской поездки, было преодоление душевной сумятицы, инерции и апатии, с какими он туда ехал. Это был его фрегат "Паллада", его севастопольский бастион.

Истоки новых картин и образов художника труднее порою найти и указать, чем источник великой реки, к которому он так упорно шел. Но полноводное течение творчества, как большая Волга, - у всех на виду.



С ГОСТЯМИ И ЗА РАБОТОЙ



- Я имею честь видеть перед собой Александра Николаевича Островского? - с почтением и робостью сказал вошедший.

Михаил Семевский - восторженный восемнадцатилетний юноша, прапорщик лейб-гвардии Павловского полка, прибывший в Москву в конце 1855 года для участия в коронационных торжествах, решил в свободный от парадировок час навестить своего литературного кумира. Наверное, он ожидал найти его в кабинете, заставленном книжными шкафами, склонившимся над рукописью, в кресле у старинного бюро с бронзовыми шандалами... В тишине и уединении, за глухими портьерами, подперев одною рукою голову, с пером в другой создает новые великие страницы автор бессмертного "Банкрота"...

А вот как в самом деле было:

"Едва я отворил дверь (по обычаю московскому, незапертую), две собачонки бросились мне в ноги. За собачонками явился мальчик с замаранной мордочкой и с пальцем во рту - знак, выражавший его изумление при взгляде на офицера, забредшего в такую пору; за мальчиком виднелся другой, за другим с вытаращенными глазами смотрела на меня кормилица с грудным младенцем... Скинув с себя шинель, что исполнить было некому, я прошел влево через комнату - старый лисий салоп просушивался на парадном месте, то есть на столе посреди комнаты. Наконец я вошел в третью маленькую комнатку, освещенную стеариновой свечкой; простой стол, одна сторона которого была завалена бумагами, и несколько стульев составляло мебель ее; за столом сидели женщина с работой, недурна собой, но, как видно, простого званья, и А. Н. Островский. Первая, заслыша чужой голос, улетела за перегородку (откуда, как и следует, выглядывала, хотя смотреть-то было не на что). Хозяин же, заслыша мой голос и шаги, встал и стоял в недоуменье - скинуть ли ему халат или нет..." 1.

Удивлен был гость. Не менее был поражен и хозяин. Юный прапорщик не подозревал, какое впечатление произведет его гвардейская форма. Эти комнаты привыкли к растрепанному и по большей части сугубо штатскому московскому люду. Здесь мелькали зипуны, сюртуки, поддевки, выходные платья актрис, засаленные фраки, красные рубахи навыпуск... Мундир же служил, скорее, неприятным напоминанием о визитах квартального надзирателя, которому препоручено было в порядке гласного надзора приглядывать за Островским.

Хозяин мало-помалу проникся доверием к молодому офицеру, и Семевский стал чаще бывать в доме. И тут восторженный обожатель Островского мог удостовериться, что никакого кабинета у "гения", собственно, и не было. Не было даже письменного стола, кроме того общего, на другом конце которого пристраивалась кроить и шить Агафья Ивановна. Бумаги Островского, его архив и черновики хранились в комоде среди женского тряпья или в конторке в спальной. Допущенный туда Семевский еще раз ужаснулся простоте и бедности, в какой жил его "идол".

Между печкой и кроватью, отгороженной ширмами, стояла тяжелая конторка, дверцы которой не открывались, так плотно она была придвинута к печи. Чтобы достать рукопись (жадный до черновиков будущий издатель "Русской старины" успел выпросить оную у автора), пришлось снять сверху запылившиеся бюсты Гоголя и Островского, отодвинуть конторку от стены, и только тогда удалось вынуть бумаги. Они лежали хаотической кипой, и при первом неосторожном движении поднялось такое облако пыли, что "чихнул я, Ганночка, чихнул гений и двое ребятишек за перегородкой".

Какое разочарование юному романтику! Жизнь писателя издали кажется возвышенной, окутанной манящей тайной, - а тут какой-то старосветский, гоголевский быт! Силу этой простоты, невзыскательности, неумения и нежелания "выглядеть" и "казаться" Семевский оценил позже, а сразу и уразуметь не мог, как работает тут Островский.

В самом деле, как?

Островский привык работать ночами, когда жизнь квартала, притулившегося узенькими своими переулками к Яузе, совсем замирала: расходились по домам последние посетители Серебряных бань - распаренные, красные, с узелками белья, переставала хлопать дверь ближнего кабака, где утешались после парной фабричные, закрывались ставни в домишках напротив.

Беззубый Николай прислонял к стене будки свою алебарду, и только шаги запоздалых прохожих нарушали звонкую тишь уснувшего переулка.

За стеной плакали дети. Агафья Ивановна утешала их, тихо перепеленывала маленького. К 1858 году было их у Островского четверо. Верный Егор Дриянский заходил проведать Агафью Ивановну, пока глава семейства был на Волге, и так обрисовал в письме эту домашнюю идиллию: Агафья Ивановна "возится с цыпленком - а тот кричит на весь дом, Николка вертится тут же подле короба с новорожденным, а сапоги на нем - настоящий китаец! - и вдобавок голое гузко" 2. Это младшенькие, а был еще старший сын - Алексей, которому скоро в гимназию.

Когда Островский уезжал надолго, ну хоть бы в экспедицию, Агафья Ивановна сильно тосковала по нему, часто принималась плакать, а потом уговаривала сестру посидеть с детьми и на несколько денечков вырывалась к Александру Николаевичу - то в Тверь, то в Углич. Если же он сидел дома и писал, то на душе у нее было покойно; ходила она тихонько, на цыпочках, и детей старалась увести в задние комнаты, чтоб не мешали.

Работал Островский "запойно", порывами. Неделями мог, по видимости, ничего не делать: ездил зачем-то в город, лежал на диване, листал тома "Российского Феатра", перечитывал Мольера, делал выписки из исторических книг о временах самозванца. Ходил гулять неподалеку, вдоль берега тихой Яузы. Или сидел над переводом "Гециры" Теренция - припоминал гимназическую латынь. Эту работу он выполнял, как музыкант, упражняющий пальцы: скучновато, а все же дисциплинирует, как урок.

Но вдруг, огромным напряжением сил, в три-четыре недели являлась своя пьеса. Конечно, еще "черняк" - на полях вставки, неиспользованные реплики, заметки к характерам - что развить, что дополнить. Потом эта первая рукопись будет еще много раз поправляться, перечитываться, перебеляться: важно выплеснуть на бумагу пьесу целиком, как она сложилась в голове. После пойдет любезная работа отделки.

Когда наступала эта пора и пьеса п_и_с_а_л_а_с_ь, он погонял себя, не давал себе отдыха, сидел ночами, закутавшись в халат, в мягких туфлях, много курил, много пил чаю. Расхаживал по комнате, говоря сам с собой, проверял на слух реплики, быстро садился, чтобы записать их, а когда голова уставала так, что наливалась чугунным гулом, - тасовал карты и тут же на столе раскладывал пасьянс, какой потруднее: говорил, что это "освежает".

Так писалось теперь "Доходное место", потом "Воспитанница", потом "Гроза" - неотрывно, увлеченно, всякий раз то с ощущением, что это лучшая его пьеса и все прежнее ничего не стоит, то с пароксизмами отчаяния, что ничего не выходит и блестящие сцены, возникшие в голове, укладываются на бумаге слепыми, скучными строками.

Казалось, его не оттащишь от стола.

Но забредал в воробьинское захолустье случайный гость или кто из старых друзей заходил его проведать - Островский, не выказывая досады, легко оставлял начатое, сдвигал в сторону бумаги и гостеприимно усаживал пришедшего за стол, пока Агафья Ивановна хлопотала с пирогами и самоваром.

Если гость был человек свой, Островский так и оставался сидеть с ним в халате или коротенькой поддевке нараспашку, с открытой грудью. Покуривал черешневый чубук, приветливо улыбался и, поводя на свой особый манер головою, как бы постоянно удивляясь, выспрашивал обо веем. Лицо его, по крайней впечатлительности, мгновенно откликалось на речи собеседника: расскажешь веселое - разулыбается, печальное, неприятное - нахмурится, завздыхает. А сам начнет рассказывать - о чем бы ни говорил, пусть о самом житейском пустяке, умеет заставить себя слушать, и его неторопливая речь, прерываемая еще паузами, пока он попыхивает трубочкой, согрета тайным юмором и часто выводит к неожиданному поучению.

После Волги он обрел новую полноту восприятия жизни. Меньше чем когда-либо он чувствовал себя "славянофилом" или "западником", вообще человеком группы, кружка, но от этого едва ли не сильнее любил людей, Россию, въявь осязал крепкий хребет жизни. Душевное здоровье помогало ему одолеть приступы сомнения, тоски.

В его воображении возникал волшебный и обыденный, лишенный всякого тумана и раздвоенности мир: не теплохладное созерцание, а живое чувство, страсть, сострадание, презрение к недобру, попытка понять людей... И все это сквозь цветные стекла искусства, дающие радость и ощущение чуда на сцене, даже когда натурою служит бесцветная, бедная жизнь.

Людям, получившим в дар от судьбы ум, наблюдательность и вечно неудовлетворенную душу, свойственно жить ожиданием завтра, бесконечно загадывать на будущее и презирать свой сегодняшний день. У Островского эта тяга к идеалу не истончалась в мистическом томлении, не отнимала щедрую радость плоти, живого наслаждения жизнью всюду, где она давала этой радости хоть малую пищу. Наверное, не так уж неправ был критик Кугель, писавший в начале века статьи под псевдонимом Homo Novus, когда сравнивал природу таланта Островского с гармоническим пушкинским даром 3.

Свежесть реки на вечерней заре, тяжесть удилища в руке, вкусный чай с теплыми, мягкими, посыпанными мукой калачами, радость дружеской встречи, бодрость морозного утра, "девичьи лица ярче роз", запах распускающихся весной почек смородины, и нагретая дыханием тысяч людей праздничная зала театра, малиновый занавес, канделябры на ложах, пыль декораций, звуки настраиваемых скрипок - счастливейший воздух в мире... Все это Островский принимал жадно и с открытыми по-детски глазами как добрые дары жизни.

Оттого-то всем и казалось, что он любил, когда прерывали его работу. Являлся кто-то из шумных старых друзей, Островский охал, вздыхал, что его оторвали от дела. Но в душе нимало не досадовал на пришедшего и отдавался неторопливой беседе, как всему на свете, с открытым сердцем.

Ему доставляло удовольствие и слушать гостя и самому порассказать. Говорили, что он любил прихвастнуть - но делал это как-то наивно, добродушно, со святой верой в то, что рассказывал. Любил чуть преувеличить меру своих познаний в иностранных языках, будто бы в совершенстве изученных им с детства; утверждал, что никто не может переплясать его в "трепаке", и даже однажды пробовал тут же продемонстрировать это, сняв обувь, в одних носках, но тут же подвернул ногу и, смущенно улыбаясь, сел на пол; был охотник погордиться своим литературным успехом, и особенно своей игрой на сцене.

И также, добродушно воодушевись, он любил поговорить о добродетелях своих земляков-костромичей или вообще о заслугах "русского гения", в чем напрасно видели крайности славянофильства. Так от него можно было узнать, что при царе Феодоре Алексеевиче у нас уже была конная артиллерия и, таким образом, в военном деле мы заметно опередили европейцев, так же как при осаде Казани в царствование Ивана Грозного использовали траншеи, до которых в Европе додумались лишь столетием спустя...4. Пережив позор Крымской войны, чем еще было утешаться?

Будем справедливы: в его похвальбе не было оттенка неприятного чванства. Мемуаристы говорят: "Александр Николаевич любил, чтобы ему кадили..." Эх, эх, воспоминатели... Крупный талант несамоуверен, он лучше других знает все свои недостатки, но занимает порой круговую оборону, чтобы не отчаяться, не пасть духом.

Наедине с собой он готов усомниться в каждой написанной странице, разочароваться в созданном, даже отказаться от продолжения начатого труда. Но на людях, чуя спиной угодников и недоброжелателей, никогда не сознается в своей слабости и будет самого себя укреплять в наивной гордыне. Если хвалят, возвеличивают - он соглашается смущенно: это нужно для внутренней уверенности, счастливого расположения к работе.

Минутами он чувствует себя беспомощным и неумелым, минутами по-ребячьи заносится и поддакивает тем, кто сравнивает его с Шекспиром. И все равно он втайне скромен. Его мнение о себе всегда ниже его истинного, видного с дистанции времени значения.

Молодой Семевский был поражен: он пришел к Островскому, наслушавшись анекдотов о "купеческом Шекспире". Он приготовился увидеть человека, который более всего любит повеличаться в том духе, что, мол, в Гоголе и Тургеневе Россия видит солистов, а в нем, Островском, целый оркестр и т. п. К его удивлению, в Островском не обнаружилось и тени того раздутого, уродливого самолюбия, в каком его упрекали. Самооценки его были скромны, и, даже коснувшись наскоков мелкотравчатых фельетонистов, он поразил собеседника спокойствием, незлопамятством.

"Неужели я чем осквернил русскую литературу? - спрашивал он с добродушной улыбкой. - Допустим, что я ничего не сделал особенно важного, гениального, так не за мною ли остается честь писателя, впервые затронувшего нетронутый слой общества русского честь писателя, внесшего в литературу новые типы?" 5

И в самом деле, кто решился бы с этим поспорить?

В конце 1856 года, лежа дома со сломанной ногой, Островский, превозмогая недуг, работал над "Доходным местом". Этой пьесой он отвечал ожиданиям, давно к нему направленным. Новые типы, неостывшая злоба дня должны были явиться в комедии.

Впрочем, о чиновниках и о взятках, об откупе "доходных мест" писали и до него. После 1855 года "обличительные" пьесы вошли в моду, и не было особой чести пристроиться к ним в кильватер.

Только что с шумным успехом прошла комедия "Чиновник" (1856) В. А. Соллогуба, одобренная самим государем. В ней был легкий салонный привкус: молодая графиня, в дом которой должен прийти по делам чиновник, ожидает увидеть крючкотвора-подьячего, а является некто Надимов, сама честность и благородство в облике очаровательного мужчины. К восторгу александринской публики, он произносит пылкие монологи против взятки и увлекает сердце героини.

Кабы Островский затеял писать ходовую "обличительную" пьесу, задача его была бы куда как проста. Кто не писал таких пьес в эту пору? Дружинин рекомендовал, смеясь, рецепт ее изготовления применительно к составу петербургской труппы:

"Теперь вот как нужно писать пьесы. Благородный отец (Григорьев 1-й), дочь, кисейная барышня (Шуберт), ее жених (Максимов 1-й) и губернская сплетница (Линская). Мы влюблены, мы счастливы, скоро свадьба. Вдруг узнается, что жених взял взятку. Отец в гневе, дочь в отчаянии, свадьбе не бывать. Драматическое положение: жених в недоумении, он взяток не берет, он честен и... о радость! Все напутала сплетница Линская: он взял лишнюю взятку в преферанс! Все кончается благополучно" 6.

Но у Островского было другое понимание этой темы - выстраданное и подлинное. Когда он оставался наедине с листом бумаги, его обступали лица просителей, преуспевающих чиновников, неудачников-писцов, "их превосходительств", знакомые ему с молодых лет, когда сам он тянул лямку в суде. На эти впечатления набегали другие, свежие - те, что он мог получить в любой петербургской канцелярии и чего досыта наслушался, путешествуя по провинции: вечные разговоры о том, кому и за что "подмазать", униженные просьбы салопниц пристроить симпатичного молодого человека, сына или племянника.

Стоит ли пылать против взяточников благородным негодованием, если таков весь строй жизни, ее тайная пружина? Не лучше ли влезть в кожу этих людей, показать механизм их морали, внутреннюю логику самооправдания? Сколько тут словечек придумано, сколько изворотов и укрытий для пленной совести изобретено и как жестоко подгоняет в эту сторону жизнь, думал Островский. Кто сказал "взятка"? Не взятка, а благодарность, и отвергнуть ее даже неловко, как порыв признательности. И кому от нее плохо? Получающий доволен, и дающий не в претензии: просто смазка для скрипучей, проржавевшей чиновничьей машины, с которой иначе и малого дела не своротишь.

О взятке в "Доходном месте" будут говорить благодушно, добродушно, с "человеческой стороны". Будут говорить не идолы добродетели и порока, которых не узнаешь в лицо, выйдя из театра. Нет, просто люди, какими кишат все суды, департаменты и канцелярии, каких легко встретить в любом трактире и кофейной, ну хоть бы у Печкина, где пьяный Юсов, подхалимски подстрекаемый Белогубовым, будет выплясывать под "машину" "По улице мостовой...". И пусть поглядит на него цепляющийся еще за свою честную бедность Жадов: ему, Юсову, "плясать можно" - он и семью обеспечил и порядочным человеком себя почитает, потому что если и берет, то "за дело, а не за мошенничество", и вообще совесть его покойна.

А Жадов? Обычная история: университетский юноша, начитавшийся благородных книг, человек "с идеей", пытающийся сгоряча всюду насадить честность, сломан грубой реальностью жизни.

Героя в этом амплуа драматурги-современники тащили на подмостки ради звонких монологов "на вызов". Слово обличения, в дозволенных начальством пределах, звучало со сцены современно и либерально.

Жадов тоже пылко говорит, горячо обличает. Но автор-то хорошо знает, что не все, что сознано, - одолено, не все, что названо, - погибает.

- Это мишура, - объяснял Островский Жадова одному из актеров, - тряхнули, все и осыпалось 7.

Пусть, пусть летят с авансцены в зал неравнодушные слова против корысти, чинопоклонства... Но верно ли надеяться на одну благодетельную гласность, силу ораторского эффекта? Благородные порывы неизбежно тонут в вековой толще быта, заволакиваются житейской тиной. И новая шляпка, от которой по-женски не в силах отказаться Полина, несомненнее всех жадовских проповедей...

Островскому не нравились "тенденциозные пьесы". Он даже отказывал им в честности. "Они не честны, потому что не дают того, что обещают, - говорил он, - художественного наслаждения, т. е. того, за чем люди ходят в театр". - "Но вместо наслаждения они приносят пользу, дают хорошую мысль?" - слышал он готовое возражение и сразу отвечал на него: "И всякое художественное произведение дает мысль - и не одну, а целую перспективу мыслей, от которых не отделаешься... Сказать умное, честное слово не мудрено: их так много сказано и написано; но чтоб истины действовали, убеждали, умудряли, - надо, чтоб они прошли прежде через души, через умы высшего сорта, т. е. творческие, художнические" 8.

Через такой ум, через такую душу прошла история "доходного места", и оттого нам важно не только то, что говорит в монологах Жадов. Нет, нам важен он сам. Мы жалеем его, сочувствуем ему, разочаровываемся в нем, негодуем на него. Мы проживаем в нем и с ним целую историю своего взлета, падения и искупления.

За злобой текущего дня драматург приоткрывал нечто долговечное и типичное. "Всегда это было и всегда будет", - говорит Вышневский о пыле честной молодости, выветривающемся с годами.

Падение героя, пришедшего просить "доходного места", - знак темной угрозы жизни, до отвращения устойчивой в самых низменных своих законах и все же побеждаемой и просветляемой разумом.

Не было в образованном кругу человека, который не прочитал бы "Доходного места" и не обсуждал с друзьями. Дороже всех был, пожалуй, Островскому отзыв Толстого, который слышал комедию в его чтении и, потом перечитав, писал автору: "...Это огромная вещь по глубине, силе, верности современного значения и по безукоризненному лицу Юсова" 9. Толстой, как известно, похвалами не разбрасывался.

Реализм Островского обидел либералов. Критик журнала "Атеней" жалел, что драматург не сделал из Жадова героя, который "приносит себя в жертву, трагически, мученически умирая за правду..." 10. Но если перо Островского и дрогнуло в какой-то миг, то, напротив, тогда, когда он дал Жадову возможность морально воскреснуть в последней сцене. Стоило герою узнать, что его всемогущий дядюшка отдан под суд вместе с Юсовым, и он отшатывается от них в ужасе, как от чумы, клянет свою слабость; его заключает в объятия одумавшаяся Полина, а Вышневского постигает удар!

Этот финал нашли неправдивым и Чернышевский и Писемский, по-дружески объявлявший драматургу о своем с ним несогласии: Жадов "не должен был бы выйти победителем, а должен был бы пасть. Смысл комедии был бы, по-моему, многозначительнее и глубже..." 11. Да, наверное, Островский писал эти сцены не без мысли о цензурных придирках, заранее решаясь на оптимистическое "округление" сюжета...

Но "Доходное место" несомненно было вехой для Островского. Этой комедией он отвечал на ожидания публики, на понуждения друзей, в том числе взбалмошного, грубовато откровенного и всегда честного в деле искусства Писемского. "...Желание всех людей, тебя любящих и понимающих, - убеждал его Писемский, - чтоб ты переходил в другие сферы: на одной среде (купеческой.- В.Л.) ни один из больших европейских и русских писателей не останавливался, потому что это сверх творческих средств. Если мы и мастера первого разряда, то все-таки в нас есть настолько душевных сил, чтобы переходить из одной среды в другую. Если же ты этого не можешь сделать, то знакомься больше и больше с купеческим бытом более высшим; или, наконец, отчего ты не займешься мужиком, которого ты, я знаю - знаешь? Говорят, твоя новая комедия из чинов [ничьего] быта. Я радуюсь заранее" 12.

Следующие за "Доходным местом" пьесы, как и советовал Писемский, приоткрывали дверь опять в новую для Островского среду. Пьеса "Не сошлись характерами" долго не давалась ему. Сначала он писал рассказ для "Современника", начатый еще в злосчастном Калязине, потом повесть, и, наконец, все вернулось к привычной драматической форме.

"Посылаю Вам пьеску, она хоть маленькая, а мне кажется, серьезная", - сообщал Островский Некрасову 13. В самом деле, пьеса, обозначенная в подзаголовке "Картина московской жизни", была нова, по крайней мере по теме, и пришлась ко двору "Современнику".

Говорили, что он не умеет изображать дворян? Так вот вам: разорившийся дворянчик, мот и бездельник Поль Прежнев, женится на купеческой вдовушке с деньгами. Но купчиха не хочет бросать деньги на ветер, и супруги расстаются, так как "не сходятся характерами".

Право же, тут "не сошлись характерами" не люди, а сословия: нрав прижимистого купечества и размотавшегося дворянства.

Пьеса удалась не вполне: Островский "замучил" ее долгим писанием. И все же считал "серьезной" - потому, наверное, что в ней впервые должен был предстать на сцене развал дворянского дома, где "все углы сгнили" и "пол провалился". Великовозрастный недоросль Поль, такой же крепостник, как и его разорившаяся матушка, оплакивает в пьесе былую роскошь, те времена, когда он со своим гувернером "скакали по нашим наследственным полям и хлестали своими хлыстами по глазам мужиков, которые не сворачивают с дороги" 14.

Конец этой фразы останется только в рукописи: испуганный цензор отсечет его как слишком резкий выпад против крепостного права. Но Островский упрямо вернется к этой теме в пьесе "Воспитанница", написанной как бы в одном порыве вдохновения, всего за три недели, во время очередного гостеваний в Петербурге в 1858 году.

В этой пьесе действие впервые вырвется из духоты комнат: весенние ночи, усадьба над прудом, соловьиные песни в кустах... Но еще душнее от этого подневольный мир дома, где царит владелица двух тысяч душ Уланбекова. "Желтенькая жизнь", - скажет дворецкий Потапыч.

Островский намеренно оставил в стороне главные ужасы "крепости": тут никого не порют на конюшне, не продают на вывоз, не сдают в солдаты. Но вся психология крепостницы - в благодеяниях барыни, в наслаждении, какое она получает, распоряжаясь судьбой воспитанниц, устраивая их счастье по своему понятию.

Никакого резонерства "тенденциозных" пьес. А обличение барства, развращенного владением живыми людьми, тем сильнее. Не об этом ли и вся история воспитанницы Нади, обреченной барыней на ужасное замужество с пьяным приказным и вырвавшей напоследок у судьбы клочок поэзии, единственную ночь любви, которая обернется для нее разочарованием и обманом?..

Во второй половине 50-х годов Островский работал усердно, с ощущением подъема, полноты писательских сил. Может быть, оттого он стал казаться домоседом, меньше ходил с приятелями по трактирам и кофейням, реже засиживался до утра у друзей.

Но у себя по-прежнему принимал охотно. В доме на Николоворобьинском вечно гостил у него кто-то из приезжих, ночевали бездомные приятели. Прежде чем уехать в Питер, целый год прожил здесь "на хлебах" Иван Федорович Горбунов. Он был уже почти членом семьи и помогал Островскому в переписке его пьес. Останавливался, приезжая из Костромы, Потехин. А когда Писемский вернулся с Нижней Волги, тяжело больной "астраханской лихорадкой", Островский поселил его у себя и заботливо выхаживал, посылая в деревню его ничего не ведавшей жене успокоительные письма.

Сходились порою друзья - остатки былого кружка, актеры Малого театра. Заходил Рамазанов - чернобородый, в белой рубахе с красными оборками и козловых сапогах. Аполлон Григорьев тоже нарядился в какую-то щегольскую поддевку с голубыми плюшевыми отворотами и красную шелковую рубаху. Красиво, но слишком декоративно, и к тому же надо носить в кармане на всякий случай галстук: на улице при приближении полицмейстера приходилось застегиваться и спешно повязывать его поверх русской рубашки. Такая костюмированная народность была Островскому, пожалуй, смешновата. Островский лишь самой внешней частью души был теперь связан с исканиями, склонениями и шатаниями былых друзей по "Москвитянину". Но по-прежнему любил, когда они сходились у него, и вдруг возникало что-то напоминавшее их молодое прошлое: рассказы, шутки, винопийство, смех.

"Матерь Агафья", как с почтительной нежностью звал Агафью Ивановну Писемский, всех ласково встречала и привечала. Угощала по правилу: "Что есть в печи, все на стол мечи", - и делала это с шутками, меткими словечками, веселыми приговорами. Ворчала дружелюбно на разгулявшихся друзей, принимала с поклоном случайных гостей.

В доме Островского не было принято расспрашивать хозяина о его новых работах. Аполлон Григорьев утверждал даже, что если Александр Николаевич прочтет отрывок из начатой пьесы или расскажет, не дай бог, ее содержание, ни за что потом не кончит. Мало-помалу и сам Островский проникся этим суеверием, неведомым его молодости.

Гости пили, пели, гуляли, расходились поздно. А хозяин, запахнув полы халата, снова садился за стол - подобрать в ночной тишине упущенную нить работы.

Если же выдавался спокойный вечер, без нежданных гостей, на другом конце стола напротив Александра Николаевича присаживалась с рукодельем Агафья Ивановна. Ей одной он не боялся читать только что написанное им. Проговаривал "на голоса" горячую страничку и сам проверял себя. Агафья Ивановна суждениями не спешила, стеснялась что-то там советовать. Но он знал безупречность ее слуха, чутье живой речи и честность каждого слова. Оттого читать ей написанное было для него душевной потребностью.

Так они жили.



"БУДЕШЬ ПОМНИТЬ ЗДАНИЕ У ЦЕПНОГО МОСТА..."



Пьесу с дерзким названием "Доходное место" ждали нетерпеливо. Билеты были раскуплены на несколько спектаклей вперед. Но публика, спешившая 20 декабря 1857 года на первое представление новой комедии Островского, была разочарована. У дверей Малого театра висело извещение о замене спектакля.

Поворачивали сани у подъезда, возвращались домой, растерянно переговариваясь...

Пров Садовский, в чей бенефис должна была играться комедия, не находил себе места от огорчения. Когда его расспрашивали об этом несчастном дне, он плотно поджимал губы и с мрачной серьезностью говорил, что русские пьесы стало нельзя ставить. Придется брать в свой бенефис "Дон Карлоса", а самому играть водевиль "Дон Ранудо-де-Калибрадос"... 1. Все смеялись, а Пров, держа в руке красный платок и стуча пальцем по табакерке, из которой готовился запустить в нос добрую порцию табаку, еще более мрачнел. Калибрадос... Это вместо Юсова-то!

"Доходное место", предварительно разрешенное цензурой, было в последнюю минуту запрещено министром как сочинение, позорящее государственных чиновников.

Вот цена слишком скорых обольщений! Мнилось, настала новая пора: прощены и возвращаются ссыльные декабристы, комиссия Васильчикова расследует хищения времен Крымской кампании, поговаривают о крупных реформах. С самого Островского снят, наконец, полицейский надзор, и местный квартальный надзиратель, явившийся к нему домой, чтобы объявить приятную новость, расшаркивается перед ним:

- Кажется, мы вас не беспокоили... Мы доносили о вас как о благородном человеке...

Островский на радостях "по обывательскому положению" вознаградил квартального тремя рублями. А спустя месяц получил кудрявым писарским почерком начертанное приглашение пожаловать к начальнику квартала в день именин на чашку чая, что ввело его в новые непредвиденные расходы: пришлось посылать красненькую через дворника 2.

Подумать только, какое внимание к былому поднадзорному, посмеивался Островский. И тут же вздыхал, становясь серьезным. Квартальный на чашку чая приглашает, а литературе по-прежнему зажат рот, лучшие его пьесы - "под сумлением".

Вырвалась из-под цензурной ферулы только невинная "Семейная картина", да и то не сразу. Островский вздумал хлопотать о ее постановке на сцену в 1855 году, еще при жизни Николая I. И, конечно же, цензор Гедерштерн в своем отзыве напомнил, что сочинитель этой пьесы "состоит на замечании со времени написания им комедии под заглавием "Свои люди - сочтемся!", и риторически спрашивал, "прилично ли выводить на сцену с таким цинизмом плутовство русского купечества"? После такого напоминания Дубельт - какое может быть сомнение? - написал на рукописи: "Запрещается" 3.

Было это 23 февраля 1855 года, на пятый день по смерти Николая Павловича. Пьеса попала в цензуру не ко времени. Старого царя уже не было в живых, но созданная им машина работала исправно.

А через полгода, 26 сентября, "Семейная картина" была все же допущена к постановке, хоть и с цензурными изъятиями. Случилось это так.

Обычный ходатай и заступник за пьесы Островского в Петербурге, Федор Бурдин, знавший все ходы и подходы к сильным мира сего, явился к Дубельту с запиской от его приятеля, директора Гедеонова.

Если верить рассказу Бурдина, разговор с начальником III Отделения происходил следующим образом:

- У меня горе, ваше превосходительство: бенефис на носу, а все представленные мною пьесы не одобрены!

- Ай, ай! ай! как это вы, господа, выбираете такие пьесы, которые мы не можем одобрить... все непременно с тенденциями!

- Никаких тенденций, ваше превосходительство; но цензура так требовательна, что положительно не знаешь, что и выбрать!

- Какую же пьесу вы желаете, чтобы я вам дозволил?

- "Семейную картину" Островского.

- В ней нет ничего политического?

- Решительно ничего; это небольшая сценка из купеческого быта.

- А против религии?

- Как это можно, ваше превосходительство!..

- А против общества?

- Помилуйте, это просто характерная бытовая картинка 4.

Дубельт велел цензору Гедерштерну немедленно принести пьесу. Сухой чиновник с камергерским ключом пониже спины явился с рукописью и "книгой экстрактов", где содержался цензурный приговор "Семейной картине". Длинный, сухощавый Гедерштерн, почтительно склонив голову перед "голубым" генералом, пытался указать начальству на неудобства разрешения того, что по весьма убедительным основаниям было запрещено прежде. Но Дубельт не захотел его слушать. Поверх прежнего собственноручного запрета он решительно написал на заглавном листе: "Дозволяется. Генерал-лейтенант Дубельт".

Бурдину лестно было думать, что судьбу пьесы решило его хитроумие и обходительность. Но, видно, и Дубельт был не тот, что полгода назад. Дворцовые "либералы" копали против него, и близилось время, когда его удалят в отставку, утешив старого служаку чином полного генерала-от-кавалерии. И то - пусть лучше учит молодцов рубить в своем поместье лозу, а не пьесы российских авторов...

Но ведомство, при нем так солидно поставленное, продолжало свою охранительную работу и без него, и даже, временами, с особым ожесточением. "Цензура неистовствует, как будто в предсмертных судорогах", - писал Погодин С. Т. Аксакову 5. Да и историк С. М. Соловьев дивовался на цензурную истерику предреформенпой поры: "Безнравственная и глупая цензура очумела окончательно при новых условиях - решительно не знала, что делать, что запрещать и что пропускать..." 6.

Но к чему гневить небо: лучше такая неустойчивость, чем мертвая хватка всеобщего запрета, - так хоть случаем, хоть наудачу может пробиться что-то доброе. И оттого опытный в журнальных передрягах Некрасов торопит в июле 1856 года Островского: "Пишите смелее - цензура пока шалит" 7.

Островский и сам это понимал и не помедлил с "Доходным местом". Он успел напечатать его в журнале, а вот увидеть комедию на сцене не удалось...

"Доходное место" появилось в "Русской беседе" (1857, N 1), к досаде редакторов и сотрудников "Современника". Толстой укорял автора, что он отдал такую превосходную комедию в "раскольничий" журнал, а Панаев признавался, что ему "больно, что эта вещь напечатана не в "Совр[еменнике]" 8. Островский оправдывался тем, что у него были перед "Беседой" давние обязательства; в самом деле он передал им эту комедию как должок за ненаписанного "Минина".

Однако по духу, по направлению новая комедия была особенно близка "Современнику", и Чернышевский поспешил поддержать ее в "Заметках о журналах" заявлением, что "сильным и благородным направлением" она напоминает пьесу "Свои люди - сочтемся!" 9.

Незадолго до "Доходного места" прогремела на петербургской сцене комедия Н. М. Львова "Свет не без добрых людей". Сам автор служил в управе благочиния и, следовательно, был выше подозрений. Но его пьеса трактовала о подкупах, взятках, беззаконной наживе, о подставных лицах, пишущих "проекты" за своих начальников. Монологи молодого героя Волкова встречались овацией зрительного зала. Успех был бурный, пьесу сняли после четырнадцатого представления. Не помогла даже служебная репутация автора. Львов же, чтобы доказать свой патриотизм, кинулся писать новую "обличительную пьесу" "Предубеждение". В ней юноша с университетской скамьи из благородных побуждений искоренить зло поступает... в становые.

Запрещение "Доходного места" ставили в связь с испугом властей перед первой комедией Львова. "Известие о запрещении пиесы твоей меня приводит в бешенство, - писал Островскому Писемский, - но как я ни прошу, как ни ручаюсь, что это совершенно не одно и то же с пиесой Львова, что тут и мысль, и выполнение другое, - все ничего: глас вопиющего в пустынях" 10.

Сравнение с комедией Львова и в самом деле было напрасным: "Доходное место" - вещь куда более серьезная и, по разумению цензуры, опасная, хотя бы потому, что, по меткому замечанию Боткина, указывает "на ту неуловимую черту, какая отделяет в жизни честность от взяточничества" 11. Иными словами, взятка - не случайный болезненный нарост, не то, что можно счистить сверху; это черта хронической болезни, глубоко загнанной и неизлечимой. Так кто же дозволит тащить такое на сцену?

Не повезло Островскому в цензуре и со следующей пьесой - " Воспитанница".

Дубельта в III Отделении уже не было, но его преемники Тимашев и Потапов тоже с_л_у_ж_б_у_ _з_н_а_л_и_ и отнеслись к пьесе неблагосклонно.

В рапорте N 455 о пьесе "Кошке игрушки - мышке слезки" (другое название "Воспитанницы") цензор выражал сомнение, может ли быть допущено в настоящее время "изображение на сцене подобной возмутительной безнравственности в помещичьем быту". И генерал Тимашев скрепил этот рапорт своей резолюцией: "Запрещается. 23 октября 1859. Тимашев" 12.

Одна строчка - а сколько горя драматургу. Сколько бессонных ночей, растаявших надежд, унизительных объяснений!

Три года спустя в особой записке, торжественно названной "Обстоятельства, препятствующие развитию драматического искусства в России", Островский первым из таковых назовет действия театральной цензуры. Он будет жаловаться на ее чрезмерную подозрительность, поскольку много раз она "находила вредное и опасное там, где нет ничего ни вредного, ни опасного", и потом запрещенные пьесы шли, не вызывая особых волнений в массе зрителей. Он будет сетовать, что театральная цензура "недоступна для прямых сношений с автором", что автор не знает своего цензора, не знает и причин запрещения пьесы, тогда как при свободных отношениях с цензурой он мог бы "исправить заподозренное место", совсем выкинуть, "сгладить резкости" 13. Боже, да он на все, кажется, готов, этот измученный запретами автор, только бы его пьеса шла!

Островский избегал сам появляться в здании у Цепного моста. То ли не хотел нарушать официальный порядок, напрашиваясь на беседу с цензурным начальством, то ли не верил в свои дипломатические способности, то ли просто робел и не находил в себе внутренних сил к подобным объяснениям по поводу очевидностей.

За него хлопотали друзья-актеры. У них дорога в этот дом - пугало всего Петербурга - была протоптана.

"Смешно вспомнить: сядешь, бывало, - вспоминала актриса Шуберт, - в пролетку: "в 3-е отделение!" Извозчик непременно оглянется и подозрительно осмотрит" 14.

Чтобы попасть в помещение цензуры, находившейся в III Отделении на набережной Фонтанки, надо было сначала пройти через двор, где помещался двухэтажный флигель с камерами арестантов, мимо часовых с ружьями при штыке, и затем войти в просторные сени, откуда открывалась бесконечная перспектива коридоров, исчезавших где-то в пространстве... У каждой двери, выходившей в коридоры, пришедший натыкался на жандарма, окаменевшего на своем посту, и следовал дальше через этот лабиринт со сводчатыми потолками, пока, проплутав изрядно, не попадал в канцелярию камергера Гедерштерна или действительного статского советника Нордстрема, где одним из письмоводителей служил, кстати, сынок Фаддея Булгарина. В случае более высокой рекомендации можно было проникнуть и в огромную, заставленную глухо закрытыми шкафами приемную "самого" генерала.

Здесь актриса Шуберт, опустив глаза долу, вымолила для своего бенефиса возвращение роли Дуни, вычеркнутой когда-то в "Бедной невесте". Сюда же наведывался и Бурдин, пытавшийся сломить своим простодушием и актерской манерой, непринужденной и подобострастно льстивой, настороженную подозрительность жандармов-чиновников.

Не всегда ему это удавалось. Он пытался хлопотать о "Воспитаннице" перед генералом Потаповым и нарвался на решительный отказ:

- Я не могу дозволить того, что было запрещено моим предшественником, генералом Тимашевым, - сказал Потапов... - В своих действиях мы должны быть последовательны. Во всем должна быть система. Пьеса господина Островского с таким вредным направлением, что не может быть допущена на сцену.

- В чем же тут вредное направление, ваше превосходительство? Это не более как картина нравов!

- В насмешке и издевательстве над дворянством. Дворяне действуют патриотически, приносят огромные жертвы, освобождают крестьян, и за это же потешаются над ними!

- Но, ваше превосходительство, тут не задет ни крестьянский вопрос, ни благородные чувства дворянства!

- Конечно, ничего прямо не говорится, но мы не так просты, чтобы не уметь читать между строк 15.

Судьба скольких замечательных сочинений русской литературы решалась в этом коридоре со сводами, за обитыми войлоком дверьми, охраняемыми ражим жандармом! "Будешь помнить здание у Цепного моста!" - восклицал иронический летописец эпохи 16.

Подозрительность была в крови у неправой власти. Она смутно чувствовала, что владычествует беззаконно, похищая чужие права, и оттого видела подкопы всюду, даже там, где их отродясь не бывало. Островский говорил, что III Отделение, всегда косо смотревшее на него, подозревало его в выполнении какого-то адского нигилистического плана последовательного нападения на купечество ("Свои люди - сочтемся!"), чиновничество ("Доходное место") и дворянство ("Воспитанница"). Какие пустяки! Просто Островский шел за правдой жизни, старался расслышать ее голоса, был честен как художник. А чиновники III Отделения раздражались и негодовали, видя в художественном зеркале то, что не желали признать бытующим в жизни. В упрямом следовании правде, без которой не живет искусство, они усматривали тайные ухищрения и "козни".

Начиная с 1858-1859 годов Островский чуть не к каждому сезону пытается возобновлять через друзей-приятелей хлопоты о пьесах "Доходное место" и "Воспитанница" и в особую меру стараний - о "Своих людях...".

Цензурный механизм имел тяжелую силу инерции: его маховики легко двигались только в одну сторону - запрета, но если пьеса была уже запрещена, потребны были ни с чем не соизмеримые усилия, чтобы чугунное колесо качнулось в другую сторону. Никто не боялся запретить, но все уклонялись от личной ответственности за разрешение и приходилось втягивать в дело целую цепочку сановников, чтобы добиться успеха.

"Нордштрем призывал меня вчера в III Отделение, - спешно сообщал Горбунов Островскому из Петербурга, - и сказал, что есть большая надежда провести "Свои люди". Вот как: Тимашева нет, приезжайте в Петербург, дела устроил насчет Долгорукова. А хорошо, если бы Строганов написал Долгорукову. Тогда конец. Нельзя ли к Строганову-то посредством Ю. Оболенского? Долгоруков-то не против пьесы, по словам Нордштрема" 17.

Калейдоскоп имен влиятельных лиц, целая интрига с далеко рассчитанным эффектом, и все для того, чтобы провести на сцену написанную еще десять лет назад пьесу...

И один и другой раз ждала автора неудача, надежды линяли, обольщения обманывали, но когда-то наступал наконец такой счастливый миг, когда пьеса неведомо почему все-таки вырывалась на сцену. И какое это было торжество для изверившегося автора!

Чего только не делал Островский, чтобы сначала напечатать в собрании пьес, а потом и сыграть на сцене "Свои люди - сочтемся!". Он готов был и на перемену названия ("За чем пойдешь, то и найдешь"), чего, к счастью, не потребовалось. Он не брезговал цензурной правкой и прибавил заключительную сцену с выходом квартального и угрозой Подхалюзину упечь его в Сибирь. Эти переделки давались автору нелегко. Он говорил друзьям, что, перекраивая комедию по указанной мерке, испытывал такое чувство, будто отрезает самому себе руку или ногу. А посылая в Петербург это "изуродованное, но все-таки дорогое сердцу детище", набирался смиренномудрия и почтительно извещал цензурный комитет: "Теперь пьеса во многих местах значительно изменена и переделана, резкие и энергические выражения сглажены или совсем уничтожены, прибавлена заключительная сцена, в которой порок, в лице Подхалюзина, наказан..." 18.

Слов нет, Островский подпортил пьесу, но не погубил ее. Есть сила упругого сопротивления у подлинных творений искусства. Их можно щипать, урезывать, удовлетворяя прихотям цензора, но трудно убить их душу, и из-под всех переделок и искажений они выходят живыми и сильными, хоть и в глубоких шрамах, ссадинах и кровоподтеках. Эти утраты обычно не видны зрителю, автору они доставляют живую боль.

"Свои люди" были разрешены в 1860 году для представления на сцене по ходатайству дирекции императорских театров, ссылавшейся благоразумно не на достоинства комедии, а на крайнюю бедность русского репертуара. Дозволенная по этой уважительной причине комедия была с огромным успехом сыграна в Петербурге в бенефис Юлии Линской в начале 1861 года, а двумя неделями спустя с триумфом прошла в Москве.

Малый театр поставил пьесу с небывалым составом исполнителей. Большова играл Щепкин, Подхалюзина - Пров Садовский, Липочку - Варвара Бороздина, Рисположенского - Живокини. К восторгу зрителей Садовский своей игрой поправлял официальную голубизну искаженного финала пьесы: ни слова не говоря, Подхалюзин отводил квартального в сторону и незаметно втирал ему в ладонь взятку!

Пьеса игралась в обновленном после пожара Большом театре. Огромный его зал был переполнен. Москвичи - поклонники драматурга - ждали этот день как давно чаемое торжество.

Шумная овация была устроена артистам и автору после окончания спектакля. По обычаям императорской сцены авторам не разрешалось раскланиваться с подмостков вместе с артистами. Но бурно вызываемый публикой Островский трижды подходил к барьеру ложи и кланялся рукоплещущему зрительному залу.

А потом молодежь, встретившая Островского в артистическом подъезде, вынесла его на руках на улицу, без шубы, в двадцатиградусный мороз, намереваясь нести его так до дома у Николы-Воробина. Благоразумие все же взяло вверх, кто-то набросил на него шубу, его усадили в сани.

До дому его сопровождала толпа в несколько сот человек. Узкими московскими улицами, шагая прямо по сугробам, шли за санями и обок с ними студенты.

Гул голосов этого непривычного шествия, рассказывает один из очевидцев, перебудил весь яузский квартал. Толпа, собравшаяся у крыльца дома, долго еще не хотела расходиться, пока в дверях не появился Островский. Он снова и снова раскланивался со всеми, кого-то обнял и расцеловал и пожалел только, что его дом не может вместить всех, "хотя и поздних, но милых гостей..." 19.

Так триумфально пришел на русскую сцену десятилетие назад, запрещенный "Банкрот". А спустя еще два с половиной года одна, за другой были дозволены к исполнению пьесы "Воспитанница" и "Доходное место".

14 октября 1863 года в Малом театре состоялся спектакль, отмененный 20 декабря 1857 года. Шесть лет пришлось подождать зрителям премьеры.

Шумский глубоко передал на сцене мучения совести Жадова. Монологи героя звучали в его устах не слишком резонерски - актер искусно включил их в рисунок характера. А Пров Садовский наконец-то получил возможность сыграть приготовленную им еще в 1857 году роль Юсова.

В его блестящем исполнении обратилась в законченный тип фигура старого взяточника "с идеей", пляшущего под трактирную машину в апофеозе жизненного довольства собой. Вот он, чуть при горбленный, на стариковских вялых ногах и с фуляровым платком в руке, делает выходку - "По улице мостовой..." - к подобострастному восторгу Белогубова - Рассказова, а потом тщеславится перед ним упоенно, что и семейство-то обеспечил и "душу имеет чисту"...

Чего-чего не делает время! Запертые от посторонних глаз, годами томившиеся на полках шкафов III Отделения его величеств; канцелярии, что у Цепного моста, пьесы Островского одна за другой вырывались на сцену.



"ГРОЗА" ГРЕМИТ В МОСКВЕ..."



Новую драму "Гроза" Островский отдал на бенефис Сергею Васильеву. Ему там была чудесная роль - Тихона Кабанова. Но, по правде сказать, писал он эту пьесу, думая больше всего о Любови Павловне Косицкой. На нее уповал, ее видел своей Катериной.

После нескольких лет отдаления и взаимной холодности путь его снова пересекся с Косицкой. Недоразумения вокруг "горевской истории", долго лежавшие мутным осадком на душе, мало-помалу развеялись. Косицкая написала ему однажды просьбу о пьесе для бенефиса - с обычной открытостью и нецеремонностью, не очень заботясь о грамотности и ставя наугад знаки препинания:

"Не знаю, найдет ли мое письмо вас в Москве А. Н.! Я пишу на авось и разумеется просьбу, не знаю, будет ли она принята вами, но вы выслушаете ее. Мне нужна для бенефиса пиеса, которая бы помогла мне и моим нуждам, а их много, одно ваше имя могло бы сделать для меня как и для каждого из нас желаемое, то есть хороший сбор, если вы не разучились делать добрые дела, то сделайте для меня одно из них, нет ли у вас пиески, разумеется вашей, дайте мне ее для бенефиса и вы сделаете истинно доброе дело, какого вы может быть никогда еще не делали..." 1.

В этот ли раз или в следующий, но Островский отозвался на ее просьбу, предложив ей "Воспитанницу". Косицкой назначалась роль Нади. Что-то было в натуре актрисы, родственное этой героине. Душевная чистота, своевольство, искренность - при том, что кулисы-то учили хитрить, подделываться - были чертами Косицкой. Такой уж душевный строй: пряма до невыгоды себе, не возьмешь ее ни угрозой, ни фальшивой лаской. А не случись выхода, то "пруд-то недалеко", как скажет в пьесе Надя...

Новый директор императорских театров Сабуров, пришедший на смену старику Гедеонову, не одобрил намерения Островского передать "Воспитанницу" для бенефиса Косицкой, хотя и не имел ничего против самой пьесы. А потом и толковать о том не стоило: пьеса попала под запрет III Отделения. Любови Павловне сыграть в ней не пришлось.

Но той же осенью 1859 года Островский уже писал другую пьесу, рассчитывая на участие в ней Косицкой: те же черты нравственной чистоты, гордого и нежного сердца, что и в Наде. Но еще глубже, серьезнее: не первое девичье чувство, а трагическая любовь замужней женщины.

Год 1859-й скрыт от биографа Островского плотной пеленой. В тот год он не вел дневника и, кажется, почти не писал писем. Два толстых тома занимает в Полном собрании сочинений его переписка, но только три коротеньких письмеца помечены 1859 годом. А между тем это был год, когда Островский работал необыкновенно много и с подъемом: написал "Грозу", издал первое Собрание сочинений, жил напряженной и драматичной внутренней жизнью. И от всего этого, даже от сильного, глубокого чувства к Косицкой, не осталось почти ни клочка бесспорных автобиографических свидетельств.

Кое-что восстановить все-таки можно. "Гроза" начата и пишется, как видно по пометкам в первом действии черновой рукописи, 19 июля, 24 июля, 28 июля, 29 июля - в разгар лета 1859 года 2. В Щелыково Островский еще регулярно не ездит и, по некоторым сведениям, проводит жаркое лето под Москвой - в Давыдкове или Иванькове, где целой колонией селятся на дачах актеры Малого театра и их литературные друзья.

Здесь он и мог короче сойтись с Косицкой. Случилось то, что называется "второй встречей". Первая встреча - знакомство, вторая - узнавание. Островский принадлежал к людям того психологического склада, которые увлекаются не сразу, дают себе отчет в своем чувстве не вдруг, но, если уж признают его в себе, погружаются в него глубоко и самозабвенно.

Косицкую он знал давно. Ему всегда нравилась ее чуть богемная удаль, и женственность, и дар смелой искренности. В кругу актеров-приятелей, поклонников-студентов и бесчисленных обожателей из молодой купеческой публики она казалась победительницей жизни: с маленькой гитарой в руках увлекательно пела, умела рассказывать смешно и верно - заслушаешься. Особый род ее кокетства и женской прелести был в простоте и смелости разговора. Никогда не притворялась - как чувствовала, так и поступала, а чувство управляло ею капризно и изменчиво. Она верила движениям своего сердца, и только им, в сущности, и верила, легко плакала и легко смеялась. Она все могла выговорить - ни себя, ни близких не щадила, и инстинкт искренности делал ее сразу и очень сильной и совсем беззащитной. В смелой правде душевных движений, захватывавших ее до полного забвения себя, условностей, окружающих ее людей она временами будто слепла.

В Островском всегда жила готовность любви к ней, она восхищала его и как талантливая, хотя и чуть испорченная мелодрамой актриса. Между ними, в особенности в пору постановки "Саней", уже возникали, наверное, легкие, шутливые отношения полудружбы, полувлюбленности. Потом их отравила "горевская история". И вдруг снова то, что едва светилось угольком под пеплом, - полыхнуло пожаром.

Она не была уже в ту пору молода по понятиям века - ей было тридцать два года. Но возраст сам по себе дело условное: у каждого человека есть еще свой внутренний, не календарный возраст, измеряемый интенсивностью жизни, обогащения и растрачивания себя. За плечами Косицкой была долгая, мучительная, полная страстей и разочарований женская жизнь. К тридцати годам она утеряла, быть может, первый цвет молодости, прелестную наивность и свежесть, какой подкупала в первых своих ролях, но была во всей силе зрелого женского обаяния, а на сцене - собранного мастерства.

Юная Стрепетова, увидевшая Косицкую на сцене, навсегда запомнила ее и описала ее внешность с той придирчивой подробностью, с какой может рассказать о женщине только женщина. Она показалась ей немного полной, среднего роста, "с гладко причесанными волосами, с красивыми, хотя немного крупными чертами круглого прямого русского лица и тихим, спокойным взглядом очаровательных голубовато-серых глаз, которым большие черные ресницы придавали особую ясность выражения" 3.

Но этот портрет статичен, подобно всем сохранившимся изображениям Косицкой. А главная ее привлекательность, как легко догадаться, заключалась как раз в живой подвижности лица, рук, тела, в мгновенной изменчивости глаз. И в этом контрасте видимого спокойствия, печальной складки в уголках губ, прямого, строгого взгляда, с веселонравием и живой страстностью.

Косицкая доверчиво рассказывала Островскому о своем прошлом, о детстве, о молодости своей. На полях рукописи "Грозы" рядом с датой 24 июля 1859 года Островский набросал несколько строк - для будущего монолога Катерины: "А мне лукавый-то шепчет таким ласковым голосом - и представляется мне - то и то. Прежде, когда я жила у маменьки, да и здесь сначала представлялось мне (рай в суздальском вкусе), и снится тоже, или птицей летаю" 4.

Способ работы обычный у Островского: просматривая написанное, он выносит на поля, иногда в волнистой рамке - пришедшую позже мысль, фразу, мотив, который надо развить в дальнейшей работе. Необычное заключается в другом. К приведенным словам сделана автором на черновике сноска: "* Слышал от Л. П. про такой же сон в этот же день. Гора Синай".

Историки литературы и театра давно установили, что Л. П. - не кто иной, как Любовь Павловна Косицкая 5. Ее посмертно опубликованные "Записки" перекликаются эхом с рассказами Катерины о своем детстве и девичестве. И все же удивительно, что Островский обмолвился такой точной биографической ссылкой: случай уникальный в его черновых рукописях.

Неужто ему понадобилось назвать инициалы Косицкой "для памяти"? И будто бы иначе он не запомнил того, что хотел вложить в уста Катерины?

Нет, скорее всего, рука написала это имя безотчетно, в тайном желании повторить его самому себе: так возникал порой летучий женский профиль на полях рукописей Пушкина. И что это - "гора Синай"? Библейский ли образ, волшебно преображенный, в воспоминаниях и снах Косицкой, пересказанных ею Островскому, или что-то, что останется навсегда ведомо лишь им двоим?

Островский писал Катерину, думая не только о молодой купеческой жене Кабановой, но и об актрисе Косицкой. Конечно, искусство не повторяет натуры. По поверхностному взгляду в Косицкой было, пожалуй, не меньше и от Варвары: веселой, шаловливой, разбитной, легкой по чувству. Но была бессомненно и Катерина с ее готовностью к страданию и трагизмом цельной души. Пока Островский писал пьесу, легкая тень Косицкой падала на рукопись, лежавшую на столе.

Встречался ли он с ней часто и близко в эти дни? Не знаем. Но, видимо, это так. И когда писал "Грозу", сам понимал, узнавал ее лучше и не заметил, как полюбил.

В Косицкой видели актрису комедии и мелодрамы. Островский в "Санях" открыл ее как очаровательную простушку: наивная, обманутая Дуня была героиней бытовой, хоть и со взлетали лиризма. Теперь он писал для Косицкой иную роль: с напряженной идеальностью, внутренним романтизмом. Для нее не будет счастья легкой комедийной развязки; тут неизбежна драма.

Катерина высоко поднята над скучной размеренностью быта, грубыми нравами Калинова. "Попал я в городок", - желчно и беспомощно пробормочет Борис. И дело тут не в одних лицах "самодуров": Дикой даже живописен в своем безобразии, безудержной наглости и пьянстве; Кабаниха и грозна и жалка в своей почти животной ревности к невестке, в попытках принудить всех строить жизнь по себе. Но главное - ощущение духоты, жуткой предгрозовой духоты города, так красиво раскинувшегося на волжском берегу.

"Идеальность" Катерины - не девичья идеальность глупенькой Дуни. За нею горький опыт принуждения себя: жизнь с нелюбимым мужем, покорность злой свекрови, привыкание к брани, попрекам, высоким глухим заборам, запертым воротам, душным перинам, долгим семейным чаепитиям. Но тем острее и ослепительнее вспышки ее природного возвышенного отношения к жизни - тяга к красоте, к тому, что еще теплится в детских впечатлениях и чему нет ни цены, ни названия.

Внезапное желание полететь, как птица, и воспоминание о столбе света в церкви, где будто облака ходят и поют ангелы, и память о безмятежной поре юности, когда она бегала на ключок и поливала цветы... Может, не так уж широки и внятны те понятия о красоте, какими питается сердце Катерины, но важна сама эта возможность души, ее незаполненный объем, ее тайная "валентность"; неосуществленная способность многое вобрать в себя и соединиться со многим. Ее чуть экзальтированная религиозность - не обряд, а нутро, непогасшее желание духовной жизни и чувственная одаренность, не находящая себе отзыва в скучной жизни с Тихоном в мертвом городе Калинове, где надо всем страх, где всё людям - "гроза". Оттого ее взор устремлен вдаль и как бы равнодушно плывет над бытом, над лицами окружающих людей.

Гроза в пьесе многолика - не только образ душевного переворота, но и страха: наказания, греха, родительского авторитета, людского суда. "Недели две надо мной никакой грозы не будет", - радуется, уезжая в Москву, Тихон. Россказни Феклуши - этой калиновской устной газеты, готовно осуждающей иноземное и восхваляющей родную темь, своими упоминаниями о "Махнут-салтане" и "судьях неправедных", приоткрывают еще один литературный источник образа грозы в пьесе. Это "Сказание о Махмете-салтане" Ивана Пересветова. Образ грозы как страха - сквозной в сочинении этого старинного писателя, желавшего поддержать и наставить своего государя - Ивана Грозного. Турецкий царь Махмет-салтан, по рассказу Пересветова, навел в своем царстве порядок с помощью "великой грозы". Судей неправедных он велел ободрать, а на их коже написать: "Без таковыя грозы правды в царство не мочно ввести... Как копь под царем без узды, так царство без грозы".

Конечно, это лишь одна грань образа, и гроза в пьесе живет со всей натуральностью природного дива: движется тяжелыми облаками, сгущается недвижной духотой, разражается громом и молнией и освежающим дождем - и со всем этим в лад идет состояние подавленности, минуты ужаса принародного раскаяния и потом трагическое освобождение, облегчение в душе Катерины.

Такой душевной одаренности и такой цельности одна награда - смерть. И любовь к Борису, честному, добропорядочному, но неспособному ответить этой силе и яркости чувства, - путь к ее гибели.

Все это теперь предстояло воплотить на сцене Косицкой и ее товарищам.

Еще в октябре 1859 года на квартире Любови Павловны Островский прочел пьесу артистам Малого театра. Н. В. Рыкалова вспоминала, что в слушателях драма вызвала шумный восторг 6. Между действиями Островский делал паузу, выходил покурить, а актеры дружно восхищались его сочинением, прикидывая для себя роли. Известно было, что Катерину Островский заранее отдал Косицкой. На Варвару прочил Бороздину, на Дикого - Прова Садовского, Тихона сыграет Сергей Васильев, Кабаниху - Рыкалова.

Но прежде чем репетировать, надо провести пьесу в цензуре. Имея в виду недавние неприятности с "Воспитанницей", Островский сам поехал в Петербург. Запрещать вторую пьесу кряду, видимо, не решились, хотя Нордстрем сомневался, пропускать ли. Он прочел драму так, как если бы перед ним лежало не художественное сочинение, а шифрованная прокламация. И заподозрил, что в Кабанихе выведен... покойный государь Николай Павлович. Островский долго разубеждал испуганного цензора, говорил, что никак не может поступиться ролью Кабанихи.

- Да не могу же я у своего сына ногу отрезать.

- Ну оба в ответе будем, и вы и я! - вздохнул Нордстрем 7.

Пьесу получили из цензуры за неделю до премьеры. Впрочем, в те времена сыграть спектакль с пяти репетиций никому не казалось диковиной.

Режиссер не был в театре важной фигурой. В его обязанности входило - подобрать декорации и реквизит, "развести" артистов по сцене, показать "места" и следить за своевременностью выходов. В режиссеры шли обычно неудавшиеся артисты. Отставной танцовщик Богданов, Тимофеев, числившиеся в ту пору режиссерами Малого театра, пасовали перед группой ведущих актеров. Щепкин, Садовский, Е. Васильева помогали на репетициях младшим товарищам и друг другу и были, по существу, совокупным режиссером. Но на этот раз, как и обычно в своих пьесах, главным постановщиком - в нынешнем понимании слова - был Островский.

Уже в первом авторском чтении пьесы драматург, не тщась, играть за действующих лиц, старался передать их т_о_н - понятие очень важное для Островского. Тон, как он пояснял, это "склад речи", особенный у каждого лица, и если верно схватить его, придет сам собою и верный жест и верное поведение на сцене.

"Тон" выверялся исполнителями на с_ч_и_т_к_е - так называлась первая общая репетиция, когда актеры читали роли еще по тетрадкам. Тут, под руководством Островского, не только искали нужные интонации; согласовывался темп и характер каждой сцены, устанавливалось общение партнеров. Актеры, не занятые в том или ином куске, внимательно следили за считкой своих товарищей, чтобы при выходе на сцену естественно включиться в общий ход действия.

В наши дни все это выглядит азами художественного ансамбля, но в те времена бенефисная система поощряла другое: актер отбарабанит свою роль в первом акте и потом выйдет в четвертом, ведать не ведая, что случилось с героями в середине пьесы...

Островский занимался с актерами пристально, но не навязчиво. С Косицкой несколько раз прошел ее роль отдельно.

Рыкалова, готовившая Кабаниху, вспоминала, что пропустила несколько репетиций по болезни, и вдруг получает записку от Островского с просьбой приехать на последнюю репетицию в субботу вечером, так как ее роль - "одна из самых важных в пьесе".

Пока на сцене шел первый акт, Островский по привычке ходил за задним занавесом. "Он всегда хотел, - вспоминала Рыкалова, - чтобы актеры давали ему все впечатление одним голосом, без помощи мимики и жеста. Даже интонаций, их разнообразия Островский недолюбливал. "Поровнее бы", - часто слышал от него такую просьбу или совет актер" 8.

Когда Кабаниха - Рыкалова сказала в досаде на Тихона: "Что с дураком и говорить! Только грех один!" - Островский зааплодировал, захлопали и другие участники репетиции. А в антракте Дмитриевский, игравший Кулигина, прибежал в артистическую уборную Рыкаловой и рассказал, что Островский в восторге от ее тона, но "не велел говорить, чтобы не испортить".

Через день, 16 ноября 1859 года, была премьера. Островского огорчало, что декорации, по обыкновению, не были написаны заново, а собирались из разных пьес. Для четвертого акта, где на первом плане должна была стоять узкая полуразрушенная галерея со сводами, воспользовались декорацией тюрьмы из какой-то мелодрамы. Платья актрисы тоже готовили сами, стараясь хоть чем-то напомнить одежду жителей маленького приволжского городка. Для Варвары - Бороздиной Островский принес из дому расшитую повязку на голову, оставшуюся у него от поездки по Волге.

Дирекция не рассчитывала, что публике хватит впечатлений от новой пьесы Островского, и по обычаю времени бенефис начинался "сценой из светской жизни" "С хорошенькой женщиной судьба заодно", а кончался водевилем "Френолог и физиономист, или Шутка актрисы", после чего еще шел балетный дивертисмент - на разъезд карет.

Автор, как всегда, изнемогал от волнения на премьере. Но артисты утешили его своей вдохновенной игрой. Бенефициант Сергей Васильев в роли Тихона снискал шумное одобрение публики. Он был уже почти слеп в эту пору, и партнеры помогали ему двигаться по сцене, незаметно поворачивали в нужную сторону, чтобы он не вошел в стену. Но играл он замечательно правдиво.

В первом акте он являлся черноволосым молодым купчиком с одеревенелым лицом, запуганный деспотизмом матери, слепо покорный ей. Сильно была ведена им вся сцена прощания с женой: измученный, обессиленный Тихон глухо поддакивает наставлениям матери. Лицо Васильева оживало лишь тогда, когда являлось ему предчувствие недолгой воли, сладкого разгула в кратковременной отлучке из дому. "В словах: "Да-с, маменька, пора!" - невольно прорывались у него и спех, и радость, неуместные по церемониалу", - вспоминал театрал Стахович 9.

И другое - человеческое, чистое чувство пробуждалось у Васильева - Тихона при мысли о жене; в этом мрачном доме он видел в ней кат; бы и своего товарища по несчастью, жалел, сочувствовал, пытался выгородить перед матерью, по-своему, кажется, и любил. Мука и досада были в его лице, когда Кабаниха заставляла Катерину кланяться ему в ноги. А в конце пьесы его привязанность к жене, страх за нее и ненависть к матери, не разрешившей ее простить, достигали вершины в страшном крике над телом мертвой жены: "Маменька, вы ее погубили! Вы, вы, вы..." Бессмысленный, опоздавший бунт...

За игрой Косицкой Островский напряженно следил из директорской ложи. Он добивался от нее на репетициях правдивых интонаций и беспокоился, как бы не впала она в чрезмерно слезливый тон, не зачаровалась сама своей напевной, ласкающей слух речью: такое с ней случалось. Косицкая вообще играла неровно. Бывало, ни одного душевного порыва, ни одного взлета за весь вечер - и вдруг, будто ток пробежит по зрительной зале: "Мочалов в юбке" 10.

Конечно, она добросовестно старалась учесть каждый совет, каждое замечание автора. Да по одним советам не сыграешь.

Первый выход ее не был эффектен. Но вот, начиная со сцены разговора с Варей, со знаменитых слов "Отчего люди не летают!" - ее подхватила и понесла за собой волна вдохновения. Так передать внутреннюю борьбу в душе Катерины, ее порыв к идеальному и грешную, земную страсть, умела одна Косицкая.

Это были минуты, о которых современники говорили как о театральном чуде: только что перед вами была актриса более или менее даровитая, рисковавшая даже показаться ординарной... Какое-то слово, мгновение, жест - и на вас падал неотразимый "луч ее гения". "Сам Бог создал вас для этой роли", - воскликнул, обняв ее за кулисами, автор.

Лицо Косицкой плохо передавало легкие нюансы психологической игры. Но сильная страсть, напряженное отчаяние были по ее дару. В ней загорался какой-то внутренний огонь: то раздавался со сцены раздирающий сердце стон, то мягкая, задушевная речь лилась прямо в душу. Искренность ее завораживала публику.

В последнем акте, в сцене прощания с Борисом, с нею плакал весь зал. Кабаниха - Рыкалова, стоя у боковой кулисы в ожидании своего выхода, переполнилась такой жалостью к Катерине, что сама с трудом удерживала слезы. Заразительность Косицкой была такова, что ее опытной партнерше стоило больших усилий снова ввести себя в роль. "Плакать-то мы умели!" - любила повторять Любовь Павловна.

Горячие споры вокруг пьесы начались еще в антрактах. Пока из оркестровой ямы неслись звуки оркестра, управляемого дирижером Эрлангером, а ламповщик в фартуке заменял лопнувшие стекла в олеиновых лампах, публика, разбившись на кучки в фойе и буфете, горячо обсуждала пьесу.

Одни приходили в восторг, другие возмущались профанацией искусства: страсти пылали. История неверной жены, рассказанная на сцене с такой поразительной искренностью, смущала ханжеское благомыслие. Споры перекинулись в критику. И то, чем Василий Боткин восхищался как стихийной поэтической силой, взятой из самой скрытой глубины души, - стихийной, "ибо любовь Катерины принадлежит к тем же явлениям нравственной природы, к каким принадлежат мировые катаклизмы в природе физической" 11, то старому москвичу Николаю Филипповичу Павлову казалось "балаганным примитивизмом". Он называл Катерину "бесстыжей", а сцену ночного свидания в третьем акте - "сальною"12.

За кулисами тоже не было единомыслия. Щепкин, по рассказу актера Решимова, заглянул на первую репетицию "Грозы", послушал, послушал и демонстративно ушел в свою уборную, проворчав что-то неодобрительное. И уж на том стоял. В споре о пьесе, случившемся в кружке актеров, он как-то до того разгорячился, что стукнул костылем об пол и со слезами проговорил:

- Простите меня! Или я от старости поглупел, или я такой упрямый, что меня сечь надо 13.

А когда критик Галахов своим восторженным отзывом о пьесе разбередил его всерьез, Щепкин написал ему ироническое письмо. Особо указывал Михайло Семенович "на два действия, которые происходят за кустами". "Уж самою новостию они заслужили быть замеченными. А что, если бы это было на сцене? Вот бы эффект был небывалый! Позвольте мне остаться при моем невежестве и смотреть на искусство своими старыми глазами!" - негодовал Щепкин 14.

Оказавшийся на одном из первых спектаклей профессор Шевырев написал преядовитое письмецо Верстовскому: "А Островский записал Русскую комедию в купеческую гильдию, начал с первой, довел ее до третьей - и теперь она, обанкрутившись, со слезами выписывается в мещанки. Вот результат "Грозы", которую я видел на прошлой неделе, сидя возле вашего любезного доктора. Мне кажется, Косицкой следовало удавиться, а не утопиться. Последнее слишком старо... Удавиться было бы современнее" 15.

Род остроумия Шевырева так понравился Верстовскому, что он повторил его тяжелую шутку в своем обычном отчете в петербургскую дирекцию: "На Малом театре удачно дана пьеса "Гроза", в которой видно, что г. Островский, поведя русскую комедию по гильдиям... перешел уже в мещанство! Есть сцены, в которые некоторые отцы боятся вести дочерей. А пьеса по сие время делает сборы" 16.

Пьеса делала сборы, потому что помимо тонких ценителей и знатоков изящного на спектакли текла и текла московская публика, привлеченная именем драматурга и спорами вокруг пьесы. Немало было зрителей в "волчьих шубах", самых простых, непосредственных, а, значит, и наиболее дорогих сердцу автора. Вроде того молодого купца, что громко разрыдался на премьере. Он, видно, жалел заодно с Катериной и Тихона, в котором приметил что-то родственное собственной судьбе, и, без конца вызывая актеров, все повторял: "Боже мой, правда-то какая! Где они это видели? Откуда они это знают" 17.

Что же касается людей старых эстетических понятий, чьи вкусы и нравственность доживали свой век, они уже не могли заметно повредить успеху драмы. "Гроза" была для этой публики сочинением переломным. На нее еще ворчали, но после того, как успех определился, новый отсчет славы автора пошел именно от этой драмы. И уже к следующим его сочинениям "Грозу" прилагали, как мерку "изящного", и попрекали новые его пьесы достоинствами прежнего, брюзгливо встреченного шедевра. Так движется литературная история.

...Вечером после премьеры исполнители собрались поужинать в Московском трактире. Кроме бенефицианта - Сергея Васильева здесь были: Садовский, Алмазов, Эдельсон, Горбунов, Бурдин, специально приехавший из Петербурга посмотреть московского исполнителя роли Дикого, которого он собирался "переиграть" в Александринке. Пили, разумеется, здоровье автора. Но ни его самого, ни Косинкой не упоминает мемуарист среди участников этой встречи. Почему их не оказалось здесь в этот вечер?

Строгий биограф не имеет права на догадку, но воображение романиста нашло бы, возможно, верный ответ.

Ясно одно: в эту зиму Островский особенно много стал пропадать в театре - репетиции, репетиции, но не только они.

Агафья Ивановна огорчалась, потускнела. Она сердцем чуяла что-то, но молчала. С утра он тщательно одевался и исчезал - часто допоздна.

Островский встречал и провожал Косицкую, жалел, что так быстро прошло время репетиций. Ее женская прелесть была для него тем несомненнее, что он ощущал в ней родную душу, сочувственного, понимающего его художника. Он считал, что "поднял" ее как актрису. Ее живая страстность, ее поэзия навеяли ему Катерину - слова его героини ее голосом были впервые сказаны со сцены.

Да что говорить, он любил ее все сильнее. И она, видя его на таком душевном подъеме, в обаянии таланта, успеха - совместность художественных впечатлений всегда сближает, - она вдруг подумала, что тоже любит его. Невинное кокетство, влюбленная дружба, случайные свидания, никого ни к чему не обязывающие... Одна, другая встреча, нежнее, короче, - и вот уже радостное и пугающее сознание неизбежной близости...

Ей хорошо с Островским, легко, весело, интересно. Лишь иногда приходит на ум, что это увлечение, а не любовь, но до поры она не смеет сказать это ему: пусть будет, как есть, пока хорошо и так.

Они встречаются тайно. Пишут друг другу письма. Его письма - они были потом уничтожены, мы знаем о них понаслышке - исполнены неподдельной страстью. Он готов на все: даже расстаться с Агафьей Ивановной, как ни трудно выговорить ему эти слова. "Я вас на высокий пьедестал поставлю", - обещает он Косицкой.

Ее письма, по счастью, сохранились. Мы можем перечитать и сейчас. Письма дружеские, ласковые, почтительные, нежные и чуть неопределенные.

"...Очень много грустного и приятного вместе столкнулось в голове и груди моей, что я, как чернорабочий, и день и ночь тружусь над моими думами и влечениями сердца, с чего-то мне кажется, что я поступаю нехорошо, что я виновата перед кем-то, а в чем и как, не могу дать себе отчета, меня что-то жжет и, мне кажется, я не ошибаюсь, это прикосновение ваше ко мне, которого я боялась и боюсь теперь, а сама не прячусь и не бегу от него, а стою на одном месте. Я знаю Ваше сердце, знаю чистоту души Вашей, знаю, что Вы не игрушки играете, и при этой мысли мне стало холодно, мне кажется, я не сумею заплатить Вам тем же. Вы так тепло смотрите, так много ласки в Вашем голосе, да, приласкайте меня, но не любите, я не хочу отнимать любви Вашей ни у кого. Боже мой, голова горит, кровь вся в волнении, лихорадка какая-то, и холодно и жарко. Ну до свидания, а то заговоримся, пожалуй, а я и так много сказала, и много осталось недосказанным, я хочу поверить себя что-то видеть, я сомневаюсь в своих силах..." И, переходя в другой тон: "В воскресенье я играю "Сани", а Вас нет; Гроза гремит в Москве, заметьте, как это умно сказано, и удивляйтесь".

Письмо написано, по-видимому, через неделю после премьеры 18, когда Островский уехал ставить пьесу в Петербург. Значит, справедлива догадка, что в дни репетиций, может быть и в самый вечер премьеры, состоялось их решительное объяснение.

"Добрый друг", "хороший друг" - называет его Косицкая. Уговаривает не любить себя, напоминает о долге перед Агафьей Ивановной, но, со своей искренностью, никак не выговорит главного слова. Бог мой, какая женщина станет напоминать любимому о его долге перед другой! Да уж, во всяком случае, не Косицкая! Она просто жалеет его, уклоняясь от решительного ответа на единственно важный ему вопрос: любит ли она? Пишет нежно и неопределенно, а Островского мучает эта недосказанность: вся жизнь его, прежде такая размеренная и покойная, вдруг резко напряглась и перетянулась.

Но время неизбежно и грубо приводит к ясности всякую неопределенность. Год ли, два теплилась их близость, не упрочиваясь вполне, но и не приводя к разрыву, пока Косицкая не потеряла голову, отчаянно влюбившись в купеческого сына Соколова.

Он ходил в первые ряды кресел на все ее спектакли, посылал за кулисы богатые подарки и роскошные цветы из оранжерей, ждал ее у подъезда и уговаривал подвезти в своем экипаже. Ей он понравился: молод, красив, настойчив. Соколов был из той породы мужчин, которые все готовы бросить под ноги в первые минуты увлечения и тем неотразимы для женского сердца, но неспособны на длительность чувства, и, едва уверившись в своей победе, становятся бесцеремонны и наглы.

Оказалось, что денег у него немного: он быстро прокутил, что имел, и стал сам обирать Косицкую. Все вокруг косо поглядывали на нее. Кто жалел, кто осуждал за то, что она связалась с таким ничтожеством. Одна она ничего не слышала, не хотела знать своего позора и смотрела на Соколова сияющими влюбленными глазами.

Для Островского это было такой мукой и унижением, что он всю жизнь потом боялся и не хотел вспоминать об этих днях своей жизни. В начале ее увлечения Соколовым он написал Косицкой какое-то важное письмо с решительными вопросами, чтобы развязать или разрубить. Как раз в эту пору умер Никулин, и она была совсем свободна. Он спрашивал, что ей Соколов? Снова говорил о своей любви к ней, требовал прямого ответа.

И Косицкая ответила ему с замечательным достоинством и искренностью.

"Мы с тобой целую трагедию напишем нашими письмами", - писала она Островскому. Почтительное "Вы" вечно мешалось у нее с доверчивым "ты". Она с нежностью думала о соединявшем их прошлом, но была строго честна перед ним и собою:

"Как трудно мне отвечать на вопросы ваши, в них много правды относительно вас и очень много горечи относительно меня, я не могу быть тем, чем вы предполагаете, я не могу, как и прежде, связаться с кем бы то ни было, и могу любить человека, который будет мне по сердцу, кто б не был он, я не ребенок, вы знаете, я не брошу моей чести зря и не отдам моей любви, не убедившись в ней, а где есть любовь, там нету преступленья, и любовь моя не потемнит меня и не спрячет моих достоинств, я не ребенок и не брошусь на шею человеку, недостойному меня. Но я далека от всего, а в будущем один бог волен. Я горжусь любовью вашей, но должна потерять ее, потому что не могу платить вам тем же, но потерять дружбу вашу, вот что было бы тяжело для меня, не лишайте меня этого приятного и дорогого для меня чувства, если можете. А что вам делать, 1-е, не вините меня ни в чем, а если я виновата, то простите меня; 2-е, письмо это укажет вам, что надо делать, и не мне учить вас; 3-е, будьте снисходительны к моим поступкам и, как знающий меня человек, уважьте их, ведь я тоже человек и не дух бесплотный; 4-е, еще раз простите меня, я не шутила с вами и не играла душой вашей, а я себя не понимала, вот вся вина моя, до свиданья, добрый друг мой".

Что мог ответить ей он, написавший пьесу о Катерине Кабановой? Не он ли сам рассудил вместе со своей героиней точно так же, что "где есть любовь, там нету преступленья"? И не в его ли нравственных убеждениях черпала теперь поддержку своему праву на свободное чувство Косицкая?

Он сам все это мог бы ей сказать, когда она напоминала ему о доме, о долге перед Агафьей Ивановной и твердила, что "не хочет отнимать любви его ни у кого".

Будто он не жалел Агафью Ивановну, будто по-прежнему не был к ней привязан... Теперь, когда он возвращался домой, в привычный и чуть душноватый уют комнат на Николо-Воробьинском, Агафья Ивановна по-былому приветливо, хоть и не так весело-разговорчиво, как прежде, встречала его. Кормила, поила, обихоживала и тихо плакала ночами.

Островский любил ее за это вдвое, силой прежней привязанности и новой благодарности за ее терпение, за добро к нему. Он не мог не ведать, какую муку должна была она испытать, что пережить в дни сильнейшего из его увлечений.

В последней своей пьесе "Не от мира сего" он вложил в уста Ксении исповедь "кроткой женщины", узнающей об измене мужа. И когда писал эти строки, наверное, вспоминал, думал о том, что испытала некогда Агафья Ивановна:

"Вместо светлой радости какой-то тяжелый, давящий туман застилает душу - и в этом тумане (уж это наша женская черта) начинаются мучительные грезы. Поминутно представляется, как он ласкается к этой недостойной женщине, как она отталкивает его, говорит ему: "Поди, у тебя есть жена", как он клянется, что никогда не любил жену, что жены на то и созданы, чтобы их обманывать, что жена надоела ему своей глупой кротостью, своими скучными добродетелями... У страстной, энергичной женщины явится ревность, она отомстит или мужу, или сопернице, для оскорбленного чувства найдется выход, а кроткая женщина и на протест не решится; для нее все это так гадко покажется, что она только уйдет в себя, сожмется, завянет..."

Да, кто знает, как пережила это время Агафья Ивановна, потихоньку плача за занавеской и "уповая на бога и всех святых его". Еще горше ей было сознавать, что краса и сила молодости ее и впрямь прошла. Стала она рыхлой, болезненной, вся погрузилась в детей и хозяйство - пусть хоть так быть нужной Александру Николаевичу. Но дети, на беду, умирали один за другим. Ее пережил лишь старший, и то ненадолго.

Одно можно утверждать: никто из действующих лиц этой семейной драмы не уронил себя, не поступился человеческим достоинством. Это и про Агафью Ивановну сказать можно. Она много мучилась, страдала, но вела себя так, что все относились к ней уважительно, и в памяти у тех, кто хоть немного ее знал, осталась чудесной женщиной, приветливым и умным другом Островского. И Островский берег ее от обид. Рыкалова вспоминала, что артистки Малого театра ездили к ней на поклон в Николо-Воробьинский. Конечно, такое отношение во многом зависело от Островского, но и ей надо было обладать немалым умом и внутренним тактом, чтобы так себя поставить.

Перевернутый, измученный своей несчастной любовью, Островский стал чаще уезжать из Москвы, гоня от себя это чувство, желая чтобы оно скорее забылось или перешло в былую спокойную дружбу. Уезжал надолго - то в Петербург, то на юг с Мартыновым, то за границу. Он чувствовал себя оскорбленным, что Косицкая предпочла ему этого пустого купчика.

Как она слепа! Но сердцу не прикажешь - он сам это знал. Еще в 1863 году ездил за нею в Нижний, где она гастролировала летом с группой актеров и где они были сняты вместе на одной фотографии. Потом он встречал ее в театре и издали кланялся с ней, пока наконец чувство, замученное несбывшимися надеждами, не увяло, не высохло и не отпало совсем, как пожухлый, сморщившийся цвет на бесплодной весенней ветке.

А Косицкая, обобранная и оставленная Соколовым, пропадая в болезнях и бедности, золотой порой жизни помнила время, когда она сыграла Катерину в "Грозе", и человек, которым она так восхищалась, который все это создал, так возвышенно и жарко любил ее.

"Я пишу вам это письмо и плачу, все прошедшее, как живой человек, стоит передо мной; нет, не хочу больше ни слова, прошедшего нет более нигде..." - вырвалось у нее в 1865 году, в последнем ее письме к Островскому.



ПОХВАЛЬНОЕ СЛОВО КРИТИКЕ



В 1859 году "Отечественные записки", издаваемые Краевским, объявили, что Островский вместе с Григоровичем и Евг. Тур принадлежит к писателям, деятельность которых "как бы кончилась уже" 1. Островского объявляли мертвецом.

Это мрачное прорицание появилось как раз тогда, когда вышло в свет первое Собрание сочинений драматурга, а на его рабочем столе лежала начатая рукопись "Грозы".

Собрание сочинений Островского в двух роскошно изданных томах напечатал скучающий барин Кушелев-Безбородко. Человек несметно богатый, потомок екатерининского вельможи, он мнил себя последним русским меценатом. Удалившись по болезни от света, он поселился в огромном загородном доме в Полюстрове под Петербургом.

Дом напоминал гигантский караван-сарай. Здесь перебывала и перегостила у него бездна народу: актеры императорских театров, гвардейские офицеры, непризнанные художники, заезжие иностранцы, петербургские кокотки, любители изящного и просто умельцы закусить и выпить на чужой счет. Говорили, что граф сам не знает, кто гостит у него нынче и ездит в его экипажах. Но перед литературой он благоговел, и "на Безбородке", как называли дом графа и всю окрестную дачную местность, охотно селились летом или наезжали кратковременными гостями Писемский, Гончаров, Мей, Тургенев, Фет, Григорович. Побывал здесь и французский романист Александр Дюма.

Граф устраивал музыкальные вечера и сам играл на цитре дуэты с флейтистом-итальянцем. Кроме того, он обожал принимать участие в литературных разговорах, хотя и произвел на Тургенева впечатление "дурачка". Простоватый, добродушный, нерасчетливый, он имел, однако, среди прочих добродетелей ту, что легко ссужал деньги на литературные предприятия, которые другим издателям казались не в подъем.

Будут ли, например, раскупать двухтомное издание пьес? Но графа легко уговорить, и он дает деньги на эту сомнительную в коммерческом смысле затею, а заодно приглашает Островского сотрудничать в журнале "Русское слово", который тоже предпринимается на его счет группой молодых, демократически настроенных литераторов. Сотрудничество в новом журнале не состоялось, но издание сочинений было для Островского редкой удачей.

Цензором собрания сочинений оказался Гончаров, и с его благожелательной помощью в первом томе появилась ранее запрещенная комедия "Свои люди - сочтемся!", хоть и пообщипанная по необходимости самим автором. Одиннадцать оригинальных пьес давали возможность критике оглянуться на путь, уже пройденный к той поре драматургом.

На выход издания Кушелева-Безбородко большими статьями откликнулись многие журналы: Н. Н. (князь Н. С. Назаров) писал в "Отечественных записках", А. В. Дружинин - в "Библиотеке для чтения". "Современник" поместил в двух книжках (N 7 и 9) статью "Темное царство", подписанную: Н. - бовъ. Не только литераторы, но и заметная часть читающей публики знала, что под этим псевдонимом пишет совсем молодой, талантливый, остроумный и дерзкий критик Добролюбов.

Номера "Современника" нередко разрезали с критики. Островский воскликнул, прочтя статью: "Да это будто я написал!" 2 И стал набрасывать на обороте какого-то листка с материалами волжской экспедиции (он собирался тогда продолжить публикацию статей в "Морском сборнике") письмо автору поразившей его статьи.

Письмо не уцелело. Случайно сохранились лишь две строчки черновика: "М[илостивый] г[осударь] Н. А. Благодарю В[ас] за дельную статью о моих ком[едиях]". Рядом, на том же листке, - еще одна обрывочная фраза, вероятно, заготовка для того же письма: "отн[ошение] как к народу чужому, недавно отысканному на каких-то островах" 3.

Когда-то Островский писал, что открыл за Москвой-рекой страну, никем из путешественников не описанную. Открытые им типы и быт показались неправдоподобны многим его критикам. Вспомним: поклонников Островского добродушный крикун Кетчер ругал "островитянами". Шутку можно было перевернуть: русская драма обошла вниманием этих людей, их простые и грубые нравы, и Островский в самом деле открывал их, как Лаперуз или Кук. Вот отчего он был благодарен Добролюбову; ведь тот высмеял критиков, с сомнением относившихся не только к самому драматургу - к его предмету.

Добролюбова Островский знал, конечно, и прежде чем прочел его статьи о себе; встречал в "Современнике", на редакционных обедах у Некрасова. В последнее время Некрасов особенно благоволил к молодому критику, поселил его в комнате, смежной со своей квартирой, и в делах журнальных шагу не делал без его одобрения и совета. Чернышевский с некоторых пор оставил занятия литературной критикой, передав их Добролюбову: первенство его чутья и таланта в этой области он подчеркивал с настойчивым великодушием.

Но встречи Островского с Добролюбовым, во всяком случае, не были дружественно коротки; они поглядывали друг на друга издалека с взаимной настороженной вежливостью. Да если бы еще Островский знал, с какого отзыва о нем начал Добролюбов!

В 1856 году решивший испробовать свое перо юный критик дал ввязать себя в кружковую войну вокруг "горевской истории". Вероятно подзуживаемый Краевским, он написал в "Санкт-Петербургских ведомостях" хлесткий фельетон. Его "Литературная заметка" высмеивала "Литературное объяснение" Островского и с миной иронической объективности ставила на одну доску два несопоставимых имени: "Мы не вмешиваемся в дело г. Островского и г. Горева... Мы столь же равнодушны к г. Гореву и столь же мало ждем нового слова от него, как и от г. Островского" 4. Фельетон, сильно и незаслуженно ранивший тогда драматурга, был подписан: Николай Александрович. Фельетонист был суров, непререкаем и ядовит. Впрочем, Николаю Александровичу едва исполнилось двадцать лет.

Еще год по крайней мере Добролюбов сохранял свое скептическое отношение к драматургу. Он записал в своем дневнике, что встретился в семействе, где был репетитором, с Михаилом Николаевичем Островским, "братом комика, которого я так обругал некогда, да и вчера только по забывчивости не ругнул, потому что не знал, что говорю с его братом..." {Кстати, Михаил Николаевич произвел на Добролюбова впечатление человека "очень неглупого и образованного", хотя и напал на диссертацию Чернышевского, объявив ее "пошлостью". Добролюбов спорил с ним, защищая "утилитарное направление" и отвергая "чистое искусство". "Кончилось тем,- записывает Добролюбов, - что когда нас позвали пить чай, то, идя к столу с Островским, я читал панегирик Чернышевскому. Он не возражал... Так же мирно покончили мы с утилитарностью. Я сделал уступку, заметив, что сам всегда восстаю против голого дидактизма, как, например, в стихотворениях Жемчужникова и А. Плещеева..." (Добролюбов Н. А. Собр. соч., т. 8. М. - Л., 1964, с.500-561).}.

Все это было писано, конечно, еще очень молодой рукой, и дивиться надо не промахам и некой прямолинейности начинающего литератора, а тому, как быстро созрел его незаурядный ум и талант. "Чему посмеешься, тому и послужишь", - говорит пословица. Добролюбов смолоду посмеялся над Островским, но и послужил его гению, как никто другой.

Если на Добролюбова произвел впечатление своим умом и основательностью Михаил Николаевич Островский, то можно представить себе, как внимательно вглядывался он в его брата-драматурга, когда они стали встречаться на редакционных обедах у Некрасова.

Обычно, вспоминает Панаева, на этих обедах Добролюбов сидел чуть в стороне и беседовал с хозяйкой, не принимая участия в общем разговоре. Но, в отличие от вечно рассеянного Чернышевского, ни одна фраза, ни одно выражение за столом не ускользали от его упорного взгляда из-под очков. Островский с его спокойствием и умным юмором должен был произвести на него впечатление иное, чем полагал когда-то автор колючего фельетона о "неслыханном самовосхвалении" московского драматурга.

Но, главное, Добролюбов иными глазами читал и перечитывал его пьесы. Два тома, изданные Кушелевым-Безбородко, окончательно убедили его, что речь идет о писателе, глубоко зачерпнувшем народную жизнь и заслужившем от критики иного суда, чем тот, на который она до сих нор была щедра.

Островский, хоть и говорил, по обыкновению всех авторов, что совершенно равнодушен к тому, что о нем пишут, никогда не был безразличен к отзывам о себе. П. М. Невежин, уже в позднюю пору, застал его как-то с газетой в руках:

"Увидя меня, он пощелкал пальцами по бумаге и с улыбкой проговорил:

- Изругали! И как еще, с треском.

- Охота вам обращать внимание? Вы должны быть выше рецензентской болтовни.

- Меня возмущает несправедливость. Если собрать все, что обо мне писали до появления статей Добролюбова, то хоть бросай перо. И кто только не ругал меня?" 5 .

Островскому было особенно дорого, что в статье о "темном царстве" Добролюбов произвел генеральную ревизию всех прежних критических мнений о нем и высмеял критиков, подходивших к его творчеству с мерками своих убеждений и каравших за отступление от них. "То - зачем он слишком чернит русскую жизнь, то - зачем белит и румянит ее?" Можно было ожидать, что критик "Современника" станет подтягивать драматурга к своему роду понятий, но гениальный критический такт Добролюбова сказался как раз в том, что он выше всего оценил художественную свободу драматурга, его "верность действительности".

Загрузка...