Глава пятая

Через день после переговоров Шапочкина, Маркина, Марью и других заключенных выпустили из тюрьмы. Ершова перевели в одиночку. Четыре шага в длину, три — в ширину. Высоко под потолком — небольшое, с железной решеткой окно. Привинченная к стене койка, табурет — вот и вся обстановка нового жилья Захара Михайловича.

И все же Ершов остался доволен. «Железная решетка на окне поставлена с внутренней стороны. Значит, подтянувшись на руках, можно смотреть в окно». По ободранной стене было видно, что заключенные по мере сил пользовались этой возможностью.

Поднявшись на табурете, Захар Михайлович ухватился за железные прутья, легко подтянулся до половины окна и стал внимательно осматривать окружающую местность.

На переднем плане видна была часть тюремной стены с будкой часового на углу и заросшая побуревшим бурьяном небольшая полоса двора. За стеной, не дальше двухсот сажен, на крутом пригорке беспорядочно теснились небольшие деревянные домики с ветхими крышами и зачастую заклеенными бумагой окнами. За домиками чернела обширная свалка, а дальше начиналась окраина города.

Через несколько минут руки Ершова настолько устали, что он вынужден был опуститься на пол. Отодвинув табурет в невидимый через глазок угол, он снял ботинок, вынул из-под стельки переданную ему Маркиным ножовку и внимательно осмотрел ее.

— Молодец Нестер, — одобрительно прошептал Захар Михайлович, укладывая ножовку в изношенный до дыр ботинок.

В течение нескольких дней Захар Михайлович, ничего не предпринимая, продолжал ожидать появление обещанного Нестером связного. В камеру заходили только надзиратель, старший надзиратель и раздатчик пищи. Ожидать, что связным окажется один из них, у Ершова не было никаких оснований. Все трое тюремщиков не скрывали своей неприязни к нему, особенно раздатчик. Каждый раз, войдя в сопровождении старшего надзирателя в камеру, он тотчас начинал ругаться:

— Бунтовщик, каторжник, — ворчал он на Ершова, — и за что вас только царь-батюшка хлебом кормит? Был бы я царем — всех бы вас на горькой осине перевешал и дня держать не стал бы. Социалист… проклятый, чтоб тебе ни дна, ни покрышки.

Пропуская ругань мимо ушей, Ершов впивался глазами то в надзирателя, который, не заходя в камеру, стоял у двери, то в раздатчика. Однако, кроме равнодушия, он ничего не мог обнаружить на их лицах.

Могильная тишина действовала на Ершова угнетающе. Всем существом своим рвался он к деятельности, к свободе, к жизни, полной тревог и волнений.

Иногда осаждали воспоминания. Он видел себя шестнадцатилетним юношей… Едва закончив гимназию, он ушел из родного дома, потому что твердо решил навсегда связать свою судьбу с пролетариатом. Первая задача, которую он себе поставил, — приобрести специальность слесаря, чтобы как можно ближе связаться с рабочими. Ершов не ошибся. До тех пор, пока он, изнеженный юнец, со слабыми неумелыми руками, плохо выполнял работу, рабочие смотрели на него свысока. Изнемогая от появившихся на руках кровавых мозолей, работая по четырнадцать часов в сутки, часто не имея куска хлеба. Ершов продолжал настойчиво изучать слесарное дело. Когда он, наконец, овладел этой специальностью, положение его среди рабочих резко изменилось. Теперь даже потомственные мастеровые относились к нему с уважением, считая его своим человеком.

Он вступил в социал-демократическую партию и тут же попал под надзор полиции. Хозяева заводов то и дело находили предлоги для увольнения его с работы.

В течение нескольких лет скитаний по городам и заводам Ершов создал десятки социал-демократических кружков, групп и союзов. Теперь его знали сотни рабочих на предприятиях Поволжья, Урала и Сибири.

В Сибири, в селе Шушенском, Ершов встретился с Лениным.

Владимир Ильич долго расспрашивал Ершова о положении на уральских заводах, о настроениях рабочих и о работе созданных Ершовым кружков.

В беседе с Захаром Михайловичем Ленин не только расспрашивал его, но и сам рассказал о многом: о том, что нужно сейчас делать революционерам, о чем говорить с рабочими, на какой основе строить пропаганду. Особенно запомнились слова Ленина, когда он заговорил о времени грядущей схватки с капитализмом.

— Теперь уже совсем недалеко то время, Захар Михайлович, когда в России грянет буря. Да, да, — поблескивая глазами, продолжал Ленин. — Настоящая буря. Вспомните, мой друг, пророческие слова бесстрашного революционера Алексеева. Как он сказал?..

На несколько секунд Владимир Ильич задумался и произнес уверенно:

— «Подымется мускулистая рука рабочего люда, и ярмо деспотизма рассыплется в прах!» Нас миллионы, Захар Михайлович. Мы владеем самой передовой марксистской наукой. Мы знаем законы развития общества… Значит, у нас есть все для победы. Правда трудового народа возьмет верх.

Ершов рассказал Владимиру Ильичу, как трудно вести подпольную революционную работу при отсутствии организующего марксистского центра, как трудно приобретать и доставлять на заводы и шахты революционную литературу.

Владимир Ильич сделал в записной книжке несколько заметок. Откинув голову и пристально глядя в окно, сказал:

— Да, знаю, что это важнейший вопрос. Мы создадим такой организующий центр. Создадим…

Несколько позже Ершов записал для памяти весь этот разговор. Он не мог бы поручиться, что каждая фраза была им записана слово в слово. Однако самое главное запало в душу: глубочайшая уверенность Ленина в победе рабочего класса России.

* * *

Прошло несколько дней, и случилось то, чего с таким нетерпением ждал Ершов. При очередной раздаче пищи, когда старший надзиратель почему-то задержался в коридоре, раздатчик быстро вошел в камеру и, разливая щи, тихо шепнул:

— Следи по вечерам за домиком с двумя голубятнями. Понял? — Ершов утвердительно кивнул головой; раздатчик улыбнулся доброй, располагающей улыбкой, потом выражение его лица мгновенно изменилось, и он стал на чем свет ругать заключенного обжорой, дармоедом и каторжником.

Домик с двумя голубятнями хорошо был виден из окошка. Он стоял около свалки: через примыкавшие к нему ворота высился небольшой деревянный навес, а под окном виднелся крошечный палисадник.

Подтянувшись на руках, Ершов подолгу, не отрываясь, смотрел на домик. Но никаких признаков жизни там видно не было. Только под вечер к домику подошел какой-то мальчик. Осмотревшись, он перелез через заборчик палисадника и скрылся в кустарнике.

Устав, Ершов отошел от окна и не увидел, как вернулся с работы хозяин-железнодорожник. Когда он снова подтянулся на прутьях, мальчик уже был на навесе и, то задирая свою вихрастую голову, то опуская ее, энергично размахивал руками. А у ворот стояла Карпова Марья. Ершов не ошибся. Это действительно была Карпова, а на навесе, — по-видимому, Алеша.

Присмотревшись к движениям мальчика, Ершов с трудом подавил радостный крик: мальчик передавал телеграмму по шифру, который Ершов сам разработал и до сих пор хорошо помнил.

«Наблюдайте за нами каждый вечер в это время», — не переставая передавал маленький телеграфист.

Когда мальчик закончил передачу, а в голубятню вернулось несколько десятков голубей, Ершов понял, что именно здесь Нестер организовал пункт связи. На следующий день с воли передали: «Торопитесь очищать дорогу, не исключена возможность оказаться в кандалах».

С величайшей осторожностью начал Ершов пилить по ночам оконную решетку. Подтянувшись одной рукой к окну и держа в другой тонкую, впивавшуюся в пальцы ножовку, он работал до тех пор, пока не темнело в глазах и одеревеневшие руки не отказывались его держать.

После трех ночей упорной работы он перепилил два конца из двенадцати и за это время так исхудал, будто целый месяц пролежал в постели.

Почти каждый вечер маленький телеграфист передавал ему новые сведения. Ершов знал, какие он должен делать знаки и как отвечать на ругань раздатчика, чтобы информировать связной пункт о ходе работы. Ему сообщали о нарастании революционных событий, о забастовках и демонстрациях, просили торопиться.

Ершов изнемогал от непосильного напряжения. Опухшими пальцами держал он жгучую, как огонь, ножовку и, стиснув от боли зубы, целыми ночами пилил прутья решетки. Ослабевшие руки отказывались держать подтянутое к окну исхудавшее тело больше двух минут.

Теперь работа шла много медленнее, чем вначале, часто появлялись головокружения. Почти в полубреду он с наступлением ночи хватался трясущимися руками за ножовку и заставлял себя снова и снова подниматься к окну.

Оставалось перепилить еще четыре самых трудных конца.

И Ершов поднимался, подтягивался и пилил, пилил…

Через несколько дней, вскоре после обеда, в двери повернулся ключ. В камеру вошел старший надзиратель, в руках у него были кандалы.

— Это только ножные. Придет время, и на руки такие ожерельца наденем, — предупредил надзиратель. — Все, что положено каторжнику, получишь сполна.

Теперь работать стало еще труднее. Кандалы гремели при каждом движении. Остаток дня и всю ночь Ершов, не двигаясь, пролежал на койке. Мучительное чувство беспомощности и упорное желание добиться свободы боролись в нем. Он щупал исхудавшие руки, когда-то упругие мышцы. Ему казалось, что он не сможет больше подняться с койки. Но на следующую ночь он снова повис у окна.

И еще пять ночей продолжал он с неимоверной болью в руках и во всем теле подтягиваться к окну. Один за другим поддавались железные прутья лихорадочным движениям его дрожащих рук, и вот, наконец, работа подошла к концу. Оставался последний прут и кандалы.

Пришедшим в этот день надзирателю и раздатчику Ершов заявил, что в среду объявляет голодовку в знак протеста против плохой пищи. Это должно было означать, что Ершов закончил подготовку к побегу.

На следующий день, прежде чем налить в чашку жидкой бурды, раздатчик опустил на дно что-то на миг блеснувшее в его руках. Когда он скрылся за дверью, Ершов вынул из чашки небольшую ампулу. В ней оказалось зернышко алмаза, кусочек клея и небольшая записка.

«Бежать во второй половине ночи, со вторника на среду, — сообщалось в записке, — следите за связным пунктом. Когда синий свет фонаря сменится красным — бегите. Справа от окна — водосточная труба. Спустившись на землю, идите под стеной, влево мимо окон, пятое окно будет открыто. Спускайтесь осторожно, там полуподвал, высота семь аршин. Пересекайте помещение прямо от окна. Небольшая лестница выведет в коридор. Там вас будут ожидать».

Во вторник, после вечерней проверки, Ершов снова принялся за работу. Вот уже сняты кандалы. Одеяла и наволочка тюфяка превращены в жгут. На нем он спустится до первого этажа, а там, если не удастся перебраться на водосточную трубу, можно будет спрыгнуть. Еще через несколько минут вырезано и при помощи клея вынуто стекло. Наконец узник на подоконнике. Безудержно стучит сердце.

Но на связном пункте темно. На небе ни одной звезды. Ершов слышит, как внизу кто-то идет. В голову лезут всевозможные сомнения. «Не ошибка ли? Нет, — решительно отгоняет он эту бросающую в жар мысль, — в записке сказано ясно, со вторника на среду. В чем же дело? Провал?» Но кругом тихо. Ершов прислушивается. Снова слышатся шаги человека. Его не видно, но Захар Михайлович ясно представляет идущего внизу часового с винтовкой на плече. «Сколько же ему требуется времени, чтобы обойти вокруг тюрьмы? — спрашивает себя Ершов. — Наверное, не больше трех-четырех минут. Значит, он должен спуститься на землю и скрыться в окно за две минуты. А сигнала все еще нет». Ершов смотрит на звезды. Время давно перевалило за полночь. Скоро начнется рассвет. Его начинает знобить. Вздрагивая, он устало закрывает глаза. Озноб усиливается, а по щекам одна за другой ползут горячие капельки. Неужели все, что было сделано, окажется напрасным и ему не миновать каторги? А ведь всего несколько часов назад он был уверен, что скоро вновь будет на свободе. Тяжело вздыхая, узник открывает глаза и переводит взгляд на маленький домик.

Мгновенная радость охватывает его. Теперь виден синий огонек. Он мигает, немного качается, но виден так ясно, так хорошо, что, кажется, стоит только протянуть руку и коснешься его. Опять возбужденно стучит сердце. От радостного чувства хочется кричать и смеяться.

Слева — там, где должны быть тюремные ворота, слышится громкий разговор. Кто-то ругает лошадь. Стучат колеса. Потом все стихает. Проходит около часа. На востоке появляется белая полоса.

Ершов снова смотрит туда, где только что горел огонек. Но его уже нет. Проходит минута, другая. Что это? Поднялось и, остановившись, закачалось небольшое красное пятнышко. Вот оно, близкое освобождение. Как оно манит. Как притягивает к себе. Ершов привязывает к койке жгут и прислушивается. Из-за угла вышел часовой. Он проходит под окном. На этот раз шаги слышатся бесконечно долго. Наконец они стихают. Легко перевалившись через подоконник, Ершов осторожно спускается, затем, слегка раскачавшись, без труда перебирается на водосточную трубу.

Вот и окна. Одно, второе, третье, четвертое. Пятое действительно приоткрытое. Ухватившись за низ рамы, Ершов спускается в подвал. Нащупав в темноте лестницу, поднимается наверх и сразу же натыкается на людей. Их двое; они, как видно, его ждали. Один быстро подошел к Ершову, взял его за руку и, не говоря ни слова, повел за собой. Недалеко стояли три лошади с бочками. Подойдя к средней, ассенизатор отбросил крышку, чуть слышно прошептал:

— Чистая. Вода тоже свежая. Не бойся, лезь.

Крышка закрылась, Ершов услышал, как бочку чем-то сверху облили, потом поехали.

— Фу! Черт, дышать нечем, — послышался сиплый голос в то время, когда они, по-видимому, проезжали ворота. — Давай поскорей.

— Что же делать, у нас служба такая, — ответил кто-то из ассенизаторов. — Остановить, что ли? Смотреть, поди, будешь?

— Ежжай! Ежжай, ну тебя к чертовой матери.

Ершов сидел в бочке по пояс в воде. Колыхаясь, она окачивала его до головы. Было холодно. Но это продолжалось недолго. Через несколько минут повозка съехала с дороги, покатилась по мягкому грунту и вскоре остановилась.

Один за другим жали в темноте руку Ершова Шапочкин, Маркин, Нестер. Его провели в домик с маленьким палисадником, переодели, а через час, когда из-за леса выкатилось солнце, и в тюрьме поднялся переполох, Ершов вместе с Шапочкиным уже пробирались сосновым бором все дальше и дальше от мечущихся по городу жандармов и полицейских сыщиков.

Прибывшему в тюрьму начальству показывали найденную около тюремной стены веревочную лестницу, нарочно подброшенную туда Нестером, чтобы сбить с толку тюремщиков. Жандармы допрашивали ассенизаторов, но те делали удивленные лица, качали головами и сердито заявляли, что у них есть свое дело и им некогда работать за тюремных бездельников.

* * *

Нога у Алеши совсем зажила. Распрощавшись с семьей Кузьмы Прохоровича и вновь приобретенными друзьями, мать с сыном осенним утром зашагали домой.

Через день, когда до дома оставалось двадцать верст, резко изменилась погода. С севера подул холодный ветер, небо покрылось серыми неприветливыми тучами. По земле запрыгали сухие листья осины. Кувыркаясь, покатился курай, глухо, по-осеннему зашумел лес.

Мать подняла Алешу на рассвете. Тревожно поглядывая в окно, сказала:

— На улице, Алеша, холодно. Но нам все равно задерживаться нельзя. Сегодня во что бы то ни стало надо дойти до дома.

Мальчику очень не хотелось выходить на холод, но он ничего не сказал, взял свой узелок и, опираясь на березовую палочку, первым пошел во двор.

Натянутые на Алешу две рубахи, двое пар штанов и подаренный Володей не по голове большой картуз тепла не сохраняли. Мать была одета не лучше.

Пока шли селом, было еще терпимо, но в поле, где вольно гулял ветер, у Алеши громко застучали зубы. Хорошо еще, что ветер дул в спину, а не в лицо.

Подгоняемые холодными порывами ветра, они постепенно ускоряли шаг, потом побежали. Впереди Алеша, за ним мать. Она старалась защитить сына от ветра своим телом.

Начала падать снежная крупа, она резала босые ноги, секла лицо. Все тело мальчика закоченело. Слезы катились из глаз.

— Вот дойдем, сынок, до Калиновки, там остановимся, пообедаем и отогреемся, — успокаивала мать.

— А до Калиновки, мама, еще далеко? — продолжая плакать, спрашивал Алеша.

— Нет, сынок, недалеко. Скоро дойдем, — стараясь улыбнуться, торопливо отвечала Марья.

Но мальчику пришлось еще не раз спрашивать, далеко ли до Калиновки.

Когда добрались, наконец, до Калиновки, где жил дальний родственник, Алеша ни за что не хотел выходить больше на улицу и на все уговоры матери тоскливо твердил:

— Не хочу! Не пойду! Иди ты сама, а я останусь здесь!

— Да с кем же ты здесь жить будешь? — спрашивала мать.

— Здесь тепло. Буду жить один.

— Ну, а кто тебя кормить будет?

— Меня кормить не надо, я сам буду есть. Здесь тепло, — как мог, защищался Алеша.

После долгих и бесполезных уговоров мать решила вытащить его на улицу силой.

Алеша заплакал, схватил хозяина за рубаху.

— Дяденька! Дяденька, там холодно, я у вас поживу, — вздрагивая всем телом, просил Алеша.

— Обожди, Маша. Парню в самом деле холодно, — не вытерпел хозяин.

— Конечно, холодно, — с робкой надеждой на помощь родственника ответила Марья. — Но что же делать? Надо же как-то добираться до дома.

Хозяин постоял посреди избы, почесал бороду, нерешительно кашлянул и еще более нерешительно ответил:

— Обмундировать бы надо парня, вот что!

— Надо бы, да нечем. Может быть, вы, дядя Митрий, чем поможете, мы бы вернули, — еще более робко попросила Марья.

— Вот я и кумекаю, как это можно сделать. Жалко парня-то, маленький еще, замерзнет. А мне охота на свадьбе погулять.

Посоветовавшись с женой, он полез на чердак.

Через полчаса на ногах у Алеши были опорки от старых валенок, а сам он был обернут в истрепанный армяк. Алеша бодро вышел на улицу и, неуклюже двигая большими опорками, смело зашагал вперед.

Теперь от холода больше страдала мать. Лицо, руки и ноги ее посинели и опухли. Вздрагивая, Марья стучала зубами и незаметно для Алеши то и дело смахивала с глаз слезы.

Она простудилась и целый месяц болела воспалением легких.

Когда Марья стала поправляться, она с большой охотой рассказала своей свекрови о городской жизни, о тюрьме и ее обитателях, о семье Луганских.

— Это такие люди, такие люди, — с восторгом говорила Марья, — каких у нас с огнем не сыщешь.

— А дядя Федор плохой, — отозвался с печи Алеша. — Дядя Володя хороший, а он плохой.

— Чем же он плох? — спросила бабушка.

— Дедушка Кузьма говорил мне, что дядя Федор меньшевик, за буржуев, а дядя Володя за нас, — высунув из-за трубы голову, ответил Алеша.

— Ну ладно, сиди там, — махнула рукой Марья, — не гоже тебе в такие дела соваться, нос еще не дорос, — и, обращаясь к свекрови, продолжала: — Не по-нашенски живут, бедному человеку готовы последнюю рубашку отдать, добрые такие все, приветливые. Другие небось нашего брата посторонились бы, погнушались. Недоумки, дескать, и все такое, а они насупротив обо всем любопытствуют, все разузнают, как да что, и советы тут же дают, зависти у них али скрытности как будто и не бывало вовсе. Обман да мошенничество больше всего не любят, богачей и буржуев кровососами считают. Особенно тюремные. Послушала бы ты, как они царя и господ да попов клянут.

Старуха не вытерпела, укоризненно покачала головой, вздохнула.

— Грех, Маша, царя-то ругать, — сказала она, растягивая каждое слово, — ой, грех. Он помазанник божий. Мы его любить должны, а попы — его верные слуги, наши наставители. Сроду так было, так и останется.

По исхудавшему лицу Марьи пробежала тень. Она рывком распахнула старый мужнин зипун, как будто бы он больно давил ее и, повернув голову в сторону Елены, с сердцем сказала:

— Любить, говоришь, его надо? Любить, а за что? Над этим ты подумала? Люби, хоть до седьмого пота, а толку что, он-то нас больно любит… Не мы ли живем по его царской милости, как проклятые. Ни дня, ни ночи покоя не знаем, спина от натуги ломится, невмоготу уж, а все нищие. Детишки вот, и те как оборвыши голы-голешеньки, сухой кусок гложут, водичкой прихлебывают, родители, видишь ли, у них недоумки и лентяи, детей своих прокормить не могут. Зато слуги верные день ото дня, как свиньи, жиреют, на дармовщине да на грабеже веки-вечные околачиваются, как пауки сосут нас, и все это по его царской милости делается.

Слушая Марью, старуха, как угорелая, металась по избе, то и дело крестилась, приглушенно стонала. Ей казалось, что в семью пришла непоправимая беда. Наконец она остановилась посреди избы и взволнованно заговорила:

— Полно! Полно, Маша, бога гневить. Зачем ты сама на свою голову беду кличешь. Вот помяни мое слово, не простит он тебе хулу-то эту. Одумайся, пока не поздно. Ты ведь не только себя, но и семью всю погубишь. — Старуха несколько раз перекрестилась, прошептала «Отче наш» и со слезами продолжала: — Не пойму, не пойму, что с тобой, Маша, случилось. После города ты совсем другой стала. Так, не ровен час, и рехнуться можно. — И помолчав, продолжала: — Вижу, тяжко тебе. Сходи-ка к батюшке на исповедь, покайся, вот оно и полегчает.

На этом разговор прекратился. Марья молча прислушивалась, как, всхлипывая, вздыхала старуха, как лежащий на печи Алеша вслух доказывал, что Федор Луганский плохой, а Володя хороший, потом спокойно сказала:

— Нет, мать. К попу ты сейчас меня и пряником не заманишь. Вовсе ни к чему мне это. Верила им сослепу, пока добрые люди глаза не открыли, теперь хватит. А говоришь ты правду, спорить не стану. Теперь я совсем другой стала.

Загрузка...