— Да-да, ваше сиятельство, — заговорил настоятель, и голос его тут же окреп, как у актера, наконец-то вспомнившего роль.
Он сошел с крыльца на одну ступень, ровно настолько, чтобы оказаться ближе к Анне Дмитриевне, но не ниже ее. Безупречная геометрия подобострастия.
— Мальчик у нас смышленый, руки золотые. Видя его усердие и… и сострадание к страждущим, я благословил его заняться приютским огородом да травами полезными для пользы вверенных мне сирот.
Он набирал ход, как локомотив — тяжело, но неудержимо.
— Старинные лечебники из нашей скромной библиотеки ему в руки попались — и вот, приноравливает знания на деле, под моим, конечно, присмотром. Я, знаете ли, ваше сиятельство, всегда полагал, что истинное христианское воспитание должно сочетать молитву с практическим умением…
Он мог бы продолжать еще долго — я знал его способность плести тягучую словесную паутину, — но Анна Дмитриевна перебила. Мягко, однако с той неумолимостью, которая свойственна людям, привыкшим, что их слушают.
— И слова эти… — она посмотрела на меня, потом снова на настоятеля. — «Проток», «мускулатура». Тоже из лечебников?
Вот оно. Я ждал этого вопроса. Ждал и боялся — потому что именно здесь маска могла слегка приоткрыть истинное лицо. «Проток» и «мускулатура» — не из лечебников. Во всяком случае, не из тех, что мог найти приютский мальчишка в пыльной библиотеке при церкви. Эти слова — из анатомических атласов, из лекций профессоров, из разговоров с полковыми хирургами за рюмкой водки после тяжелых сражений.
Слова, которые в следующую секунду сами выскочили из меня были привычными и родными, как собственное имя.
Я склонил голову чуть ниже и изобразил смущение. Это нетрудно сделать, когда тебе четырнадцать и на тебе поношенная и грязная приютская рубаха.
— В анатомических атласах у отца настоятеля так написано было, ваше сиятельство, — сказал я тоном старательного ученика, отвечающего урок. — Про то, как внутри все устроено. Там картинки были, с подписями. Я запомнил.
Просто. Скромно. Правдоподобно. Дети запоминают странные вещи — все это знают. Но при этом несколько необычно. Я осознанно добавил точное название типа медицинского пособия, из которого, якобы, взял нужную мне информацию. И я был почти уверен, что графиня знает — таких трудов просто не может быть ни в приютской, ни в личной библиотеке мелкого духовного сановника, который, к тому же, повел себя так малодушно при виде страдающего человека.
Анна Дмитриевна помолчала. Секунду. Две. Я чувствовал на себе ее взгляд — не поверхностный, светский, а тот, другой, глубокий, который я помнил по вечерам в ее салоне, когда она слушала спор и вдруг задавала вопрос, от которого оба спорщика замолкали.
Потом она кивнула. Чуть-чуть, почти незаметно. Приняла объяснение. Или сделала вид, что приняла. С Анной Дмитриевной никогда нельзя было знать наверняка.
— Понимаю, — сказала она и повернулась к настоятелю. — Отец настоятель, вы проявляете похвальную заботу о воспитании и полезных навыках ваших подопечных. Это достойно… всяческого уважения.
Она произнесла это без видимой иронии. На деле же — с такой тонкой иронией, что различить ее мог только тот, кто знал Анну Дмитриевну двадцать лет. Я различил. Настоятель — нет.
Он расцвел. Не улыбнулся, а именно расцвел, как герань на подоконнике, которую наконец полили.
— Стараемся, ваше сиятельство. Как можем-с. Все для блага вверенных нам душ, во славу Божию и по заветам нашего милосердного…
— Ты сказал, что и другим здесь помогаешь? — Анна Дмитриевна вновь обратилась ко мне, и настоятель осекся на полуслове, безропотно уступив ей право голоса. — Лечишь?
Я позволил себе поднять глаза. На одну секунду. Встретить ее взгляд и тут же опустить, как смущенный мальчишка, не привыкший к вниманию господ. Одна секунда, но за эту секунду я увидел все. Новые морщинки. Прядь седых волос. Тени под скулами, которых раньше не было: графиня похудела, хотя, казалось, ей худеть было уже некуда. И глаза. В них вновь разгоралось то пристальное, изучающее внимание, которое она когда-то направляла на чертежи эфирных батарей, разложенные на ее чайном столике.
Она смотрела на меня и что-то искала. Сама пока точно не зная, что.
— Травки завариваю, ваше сиятельство, — ответил я, опустив глаза. — Кому от кашля, кому от ран… Чтоб, значит, меньше болели и порядок в приюте был. Отец настоятель наказывал за чистотой смотреть.
Снова его имя. Снова перевод стрелок. Я делал это не из подлости и не из расчета. Нет, лукавлю — все-таки из расчета тоже. Но главное — я строил каркас. Каждое упоминание настоятеля привязывало мою деятельность к его авторитету, делало ее легитимной, одобренной сверху. А его, в свою очередь, привязывало ко мне. Потому что теперь, после этих слов, произнесенных при благотворительнице, он не мог отречься от моих «лекарств», не отрекшись от собственного «мудрого руководства».
Анна Дмитриевна кивнула. На ее лице — впервые за время нашего разговора — мелькнуло нечто живое. Это была еще не улыбка, но уже некая ее тень. И что-то еще… Одобрение? Интерес? Или то самое беспокойное, неуловимое смятение, которое я заметил минуту назад?
— Прекрасно, — сказала она. — Очень разумно.
Она повернулась к настоятелю, и ее голос обрел ту деловую, чуть суховатую интонацию, которую я помнил по ее разговорам с управляющим имением: вежливо, но непреклонно.
— Отец настоятель, я остаюсь чрезвычайно довольна как исходом инспекции, так и… тем духом практической христианской заботы, который я наблюдала сегодня. Прошу вас подготовить для моего Общества краткую записку о ваших методах улучшения санитарного состояния и снижения заболеваемости среди воспитанников. Уверена, этот опыт заслуживает внимания и других попечительских заведений.
Настоятель просиял так, что, казалось, у него засветился подрясник. Записка для Общества. Это не просто похвала — это документ. Бумага с печатью. Строчка в годовом отчете. Шаг к переводу, к повышению, к тому самому заветному приходу на Васильевском, о котором он, как я знал из подслушанных разговоров, мечтал уже третий год.
— Непременно, ваше сиятельство! — он поклонился так низко, что коснулся подбородком пуговицы на рясе. — Все будет подготовлено в лучшем виде, со всем тщанием!
— И еще, — Анна Дмитриевна снова посмотрела на меня.
Она опять на мгновение замолчала и с легким удивлением скользнула взглядом по моим рукам. Тощие, исцарапанные руки четырнадцатилетнего сироты, которые всего лишь минуту назад двигались, так, словно точно знали, что делают: четко, уверенно, профессионально. Она видела это собственными глазами. И не могла объяснить.
— Афанасию, — она произнесла его имя с той особой мягкостью, которую обычно скрывала за деловым тоном, — потребуется, я полагаю, дальнейшее наблюдение. Ты сможешь приготовить для него отвар, который предотвратит повторение приступа? И дать наставления?
— Слушаюсь, ваше сиятельство, — я поклонился. Тот же неловкий, приютский полупоклон. — Приготовлю к завтрашнему вечеру и отцу настоятелю предоставлю. Для передачи.
Последние два слова — «для передачи» — я выделил особо, чтобы все поняли: мальчик знает свое место. Мальчик действует через начальство. Мальчик не лезет вперед.
На лице Анны Дмитриевны промелькнуло выражение, которое я не сразу распознал. Что-то среднее между одобрением и… тревогой? Нет… Скорее, озадаченностью. Тихая, подспудная озадаченность человека, который видит знакомый узор в незнакомой мозаике, но не может собрать полную картинку.
— Отлично, — сказала она. И улыбнулась.
Это была не светская улыбка. Не та дежурная и фарфоровая маска, предназначенная для гостиных и приемов. Это была живая, усталая, чуть неровная улыбка женщины, которая пережила очень плохие полчаса и получила неожиданную передышку. Ее глаза на мгновение потеплели — по-настоящему потеплели, так, как я помнил по тем далеким вечерам у камина, когда она откладывала вышивание и слушала, как мы с Владимиром спорили о будущем эфирной энергетики.
— Благодарю вас обоих, — она кивнула мне и настоятелю. — До свидания.
Она развернулась и пошла к карете. Походка у нее была ровная и прямая, но я заметил, как ее правая рука легла на перила крыльца чуть тяжелее, чем следовало. Ноги ее держали крепко, но внутри — я это отчетливо чувствовал — все еще трепетало.
У кареты она остановилась. Афанасий сидел на подножке, бледный, с кирпичом на пояснице, и смотрел на нее виноватыми глазами старого пса, который подвел хозяйку.
— Барыня… — начал он. — Простите, Христа ради… — Он закряхтел, с трудом поднялся и сделал шаг в сторону.
— Молчи, — тихо произнесла Анна Дмитриевна. Коротко, почти резко. Но ее рука, та, которая без перчатки, легла ему на плечо и сочувственно сжала. Одно простое прикосновение. Которое значило больше, чем тысяча слов.
Секретарь, опомнившийся наконец, засуетился вокруг кареты. Из приюта вывели послушника — рослого, крепкого парня, который умел обращаться с лошадьми — и усадили на козлы вместо кучера. Самого же Афанасия с бережной осторожностью подсадили и устроили внутри кареты, обложив подушками. Он все еще прижимал кирпич к пояснице и, казалось, не собирался с ним расставаться.
Анна Дмитриевна, прежде чем забраться в карету, обернулась. В последний раз. Ее взгляд скользнул по зданию приюта, крыльцу, подобострастно улыбающемуся настоятелю и остановился на мне.
Я стоял на своем месте — у стены, в тени, на полшага позади всех. Там, где стоят те, кого обычно не замечают.
Но она заметила. Теперь уже точно.
Ее взгляд задержался на мне на секунду дольше, чем полагалось. Сосредоточенный, ищущий, с тем странным выражением, которое бывает у человека, пытающегося вспомнить мелодию, услышанную во сне. Она не нашла. Да и не могла найти — потому что искомое пряталось за лицом, которого она никогда не видела.
Потом она отвернулась и села в карету. Дверца закрылась. Послушник тронул вожжи. Гнедые фыркнули и двинулись вперед. Колеса гулко загрохотали по булыжнику приютского двора.
Я смотрел, как карета скрывается за воротами приюта. Пыль, поднятая колесами, медленно оседала на булыжник.
Я стоял у стены и чувствовал, как маска Лиса, которую я держал на лице последние полчаса, становится невыносимо тяжелой.
Анна Дмитриевна.
Чай с незабудками. Смех в гостиной. «Константин Андреевич, вы опять перевернули всю беседу с ног на голову. И как мне теперь прикажете вести себя с графом Гурьевым?»
Я сжал кулаки. Ногти впились в ладони.
Постоял так с полминуты. Потом медленно разжал. Осторожно, словно размыкая цепь конденсатора, чтобы избежать эфирного удара.
Хватит. Не сейчас. Не здесь.
За моей спиной раздались шаги. Настоятель. Я обернулся. Он стоял возле крыльца и смотрел на меня. Но не как раньше — не с опаской и не с раздражением. По-новому. В его глазах я увидел знакомое выражение, свойственное людям, которые внезапно обнаруживают рядом с собой инструмент, о существовании которого раньше не подозревали.
— Лис, — неторопливо произнес он. И голос его звучал почти мягко. — Зайди ко мне. Вечером. После ужина. Поговорим… о записке. Для Общества.
Я склонил голову.
— Слушаюсь, батюшка.
Он кивнул и ушел внутрь. Я остался во дворе. Один, если не считать Мыши, которая по-прежнему стояла у колодца и смотрела на меня своим серым, внимательным взглядом.
Она ничего не спросила. Она никогда не спрашивала лишнего.
Но по тому, как она наклонила голову — чуть вбок, как любопытная птица, — я понял: она видела слишком много. Не все, но достаточно, чтобы сделать определенные выводы. Видела, как изменилось мое лицо, когда карета отъезжала от крыльца. Видела, как дрогнули мои руки — всего лишь на одну секунду, не больше, — когда Анна Дмитриевна в последний раз взглянула на меня.
Мышь видела слишком много. Это было проблемой. Или же… преимуществом. До конца я еще не решил.
— Иди на кухню, — подойдя к ней, тихо произнес я. — Помоги Фросе. И скажи ей спасибо. За кирпичи.
Мышь молча кивнула и ушла. Ни единого слова, ни малейшего вопроса из тех, что теснились внутри нее, не вышло наружу. И это был хороший знак. Мышь умела молчать. И умела хранить чужие секреты.