Под старыми платанами, соприкасавшимися ветками через широкую улицу, под зонтиками из желтых сентябрьских листьев, скользил большой черный паккард. Пунктир светлых, розовых и бронзовых пятен пробегал по трем пассажирам. Две женщины и мужчина сидели в мрачном молчании. Одна из женщин держала на руках младенца. Когда свет скользил по лицу ребенка, его глаза казались сине-черными драгоценными камнями. Свет дитя не тревожил, он не отводил глаза, а пристально и задумчиво смотрел на женщину, которая сидела на тафтовом сером диване напротив него, ее голова была повернута к окну. Мрачный шофер в черной ливрее вел машину медленнее, чем мог. Раздавался единственный звук — ширк, ширк, ширк — усталых колес по асфальту.
Я хочу, чтобы ребенок был укрыт. Почему она его держит без чепчика? Почему дитя полностью распеленуто, когда мы уже так близко к монастырю? Мы должны уже подъезжать. Мне нужно будет спросить Жан-Пьера, как далеко еще? Как далеко? Моя шея болит из-за того, что я все время отворачиваюсь, чтобы не видеть девочку. Я не могу ничем помочь ей, только вижу, что она выросла. Я по-настоящему не смотрела на нее с той самой ночи, как она родилась. Что заставило меня просить акушерку принести мне ее тогда? Я должна была запретить Анжелике видеть ее, но все-таки просила показать и ей. Видеть ее было сродни тому, как впервые увидеть Анжелику. Я потянулась к ней, как должна была бы тянуться к собственной дочери.
Мои руки болят от ее тяжести, как если бы я держала свою дочь. Она моя. Я должна думать о ней так же. Она моя, а я не забочусь о ней. Анжелике — семнадцать. Незрелая дурочка оплакивает мальчишку и не интересуется ребенком. Ее материнское чувство молчит, как будто она заботилась о ребенке только ради этого мальчишки, а теперь он ей надоел. Сомнительный подарок для того, кто бежал от нее так быстро и так далеко. Хитрый. Как и все его племя. Из всех мальчишек и мужчин, кому Анжелика могла бы подарить себя, почему она выбрала его? Что за злое притяжение между их семьей и мною? Разве двух смертей недостаточно для того, чтобы погасить его? Или я должна была понять в первый же вечер, кто он? Жестокие черные глаза, изящная белая рука, резким движением откидывающая блестящие волосы. Большевистское презрение в глубоком поклоне. Я и сейчас слышу, как Стас говорит: «Ciotka Valeska, тетя Валенская, позвольте представить моего друга по академии Петра Друцкого». Да, да, добро пожаловать. Конечно, будьте как дома. Ваше имя ничего не значит, вы сами ничего не значите. Очередной рыцарь, не так ли? Или кавалер голубых кровей со скудными средствами? Да, присаживайтесь к столу на пару недель, нам будет приятно. Мне следовало застрелить его там, во дворце, в неверном свете торшеров. Если бы я поняла! А я приветствовала его как товарища Стаса. Да, да, пожалуйста, останьтесь. Адам носил их вещи на третий этаж. И затем он наткнулся на Анжелику. Брат очаровательной баронессы Урсулы. Урсула. Только кисть Тициана могла изобразить, как она крутилась вокруг моего мужа вплоть до самой смерти. Сколько ночей они провели вместе? Охотничьи поездки Антония, его бизнес в Праге, в Вене. Поездки на фермы, в деревни. Всегда вместе с Урсулой. Два выстрела из пистолета, так чтобы они заснули вместе навсегда. Неужели я никогда не освобожусь от этих воспоминаний — она одна, они вместе?
Туссен стоял позади меня, когда утром я заглянула в комнату, и его руки тисками охватили мои плечи. Что он прошептал тогда? «Даже Рудольф и его баронесса имели приличие прикрыться». Туссен стал передо мной, наклонился и поднял с мраморного пола кунтуш Антония, куда тот был брошен. Как Антоний любил эту одежду, символ его симпатии к крестьянам! Он носил высоко расстегнутыми рукава и ходил гоголем, а ветер раздувал длинные полы его одежды. Туссен прикрыл тело кунтушем, настоящим саваном для истинного шляхтича и его возлюбленной. Я еще помню, как сама была его возлюбленной.
Я ли первая совершила предательство? Остались бы вы верны мне, Антоний, если бы я не сделала этого? Охлаждение сиятельного графа Чарторыйского и так скоро после нашей свадьбы? Я была вздорной, высокомерной. Я хотела первенствовать и блистать. Тем не менее вы оказались умнее, чем я, ввергнув меня во все это. Вы даже наняли француза за небольшое вознаграждение, не так ли? Поручили ему ухаживать за мной, даже деньги на подарки давали. Да, скандальная, и высокомерная, и такая глупенькая. Как только я пала, вы стали свободны от семейной жизни с вашей грешной богатой женой, при этом имея право на благородную вендетту и избежав шума. Кто мог винить вас? Вы были ловким, я — простушкой, но правда состоит и в том, что для нас ничего не значила принятая в наших семьях манера держаться, где понятие верности давно считалось фантастически забавным, а «скерцо», которое играли втихаря, все чаще прорывалось на публику. Ни лучше ни хуже, чем другие, мы прожили бы таким образом жизнь, старели, мучились, но нам была послана Анжелика, наше счастье. Этим бы все и закончилось. Но вы влюбились, Антоний.
Анжелике было два года, когда вы убили вашу шлюху, затем приложили пистолет к своему прекрасному рту и нажали на курок. Думали ли вы тогда об Анжелике, о ее дальнейшей судьбе? О вашей семье, вашей и моей, о родных, близких и дальних? Мне казалось странным, как мало для нас значил траур, тогда как их горе было всем для Анжелики и меня. «Бедные ангелы», — так они называли нас. «Мы будем заботиться о вас, будем рядом с вами, защитим вас». Бальзам. И с этого момента пришло решение. Двойное решение. Во-первых, я должна была защитить нашу дочь, мою дочь. Да, я должна вырастить ее в идеальных условиях, но не упустить. Во-вторых, я хотела стать лучше, чем была бы, если бы вы выжили.
Я действительно стала чувствовать тоньше без вас. Но в своем стремлении глубоко понимать Анжелику — будем называть его бдительностью — я провалилась. Когда спустя несколько дней после его прибытия она сказала мне, что влюбилась в Друцкого, мне показалось, что я заглянула в свою могилу, провалившись в ее блестящие, как чернослив, глаза, но я засмеялась и бросила, что детская любовь как ветрянка, быстро проходит. Разве она повторит слово «любовь» по отношению к скрипичному мастеру или, позднее, — к восхитительному юному блондину, который работал на кухне прошлым летом? Я осталась равнодушной к ее шестнадцатилетнему красноречию, юной красоте, ее сильной страсти, восхищению мальчишкой, которому только предстояло стать мужчиной. Первой страсти. Ее, его. Я прижала Анжелику к себе, Антоний, поцеловала в лоб и пообещала неделю или две в Баден-Бадене или, может быть, она предпочитает Мерано? Да, Мерано, и затем несколько дней в Венеции, как это понравится маминой дорогой девочке? Спокойной ночи, дорогая. Спокойной ночи, мама. Он нашел дорогу к ее кровати или она к его? Это длилось все эти недели или случилось однажды? Я никогда ее не спрашивала. Однажды утром он ушел. Даже Стас не знал куда.
Туссен нашел его достаточно легко по запросам, в них было указано его происхождение. Отвратительное происхождение. Знал ли он? Знал ли мальчишка, кто мы такие? Может быть, это семья послала его, чтобы оправдать похоть испорченной девчонки, его сестры? Злонамеренность. Что привело его к нам?
Эта история почти закончилась. Мальчишка ушел, Туссен проследил. А теперь и младенец скоро исчезнет, а Анжелика будет продолжать жить. Анжелика и я будем продолжать жить безмятежно. Как если бы ничего не произошло. Как будто бы этого никогда не было, ни мальчишки, ни ребенка. Никаких следов сволочи Друцкого. Анжелика ничего не узнает, ничего из того, что я сделаю сегодня. Можете ли вы понять, Антоний, с вашего места в аду, почему?
Тем не менее ее взгляд не отрывался от ребенка, женщина пребывала в глубокой задумчивости, ее худенькие плечи были прижаты к спинке дивана, голова откинута назад. Она молилась? Закрытые глаза двигались под почти прозрачными веками, как будто она мечтала. Она чувствовала на себе взгляд ребенка.
За то, что я сделала, за то, что сделаю сегодня, прости меня, Анжелика. Тебе же безразлично все, кроме новостей о мальчишке. Мне казалось, что дочери захочется видеть ребенка, подержать его на руках, но она все еще в плену иллюзий. Она ждет его. За эти пять месяцев со времени родов она не сказала ничего, кроме пустяковых вопросов о нем. Однажды она спросила (это было в вечернем поезде из Варшавы, и мы обе по привычке говорили о ребенке и о нем): «Как ты думаешь, Петру она бы понравилась, мама?» Я опустила глаза на букет темно-красных пионов в корзинке, висевшей на моей руке.
Анжелика доверила мне заботиться о ребенке. Когда мы покидали Краков две недели назад, я говорила ей, что забрала девочку из больницы, где она родилась и где оставалась, пока была слишком слаба для переезда, но ее следовало перевезти в клинику в Швейцарии. Чтобы спасти. Нужна операция на сердце, и это правда. Главная же правда заключается в том, что я решила не оперировать девочку, не спасать ее. Прежде всего я буду спасать свою дочь. Во всяком случае, выживание малышки в первый год жизни, даже при операционном вмешательстве, по мнению врачей, не гарантировано. Да будет так. На все воля Божия. Мы не аккредитованы при его престоле. Несмотря на все «золотые» предложения Туссена присмотреть для ребенка частные и с хорошей репутацией детские дома, это не было принято. И в недобросовестные руки я бы девочку никогда не отдала. Я могу скрывать ее, отрицать само ее существование, предоставить ее собственной судьбе, но никогда не отдала бы негодяям.
Женщина внезапно открыла глаза, рывком подалась вперед.
Ах, дай мне посмотреть на тебя, дай силы, Господи, смотреть на тебя. Как ты прекрасна! Мои длинные пальцы. Длинные пальцы Анжелики. Ее глаза. Как ты смотришь на меня. Ах, улыбка? Это улыбка для твоей babcia, бабушки? Даже не улыбаясь, ты ослабляешь мою решимость. От этого демона можно было бы спастись, если бы Анжелика согласилась на некоторые меры. Тайные, частные. Но я была вынуждена сдаться. Она такая хрупкая, Анжелика. Но почему, почему я пошла на такие проблемы из-за этого крошечного существа? Махинации, бесконечное подписание чеков, постоянные сомнения, морское путешествие, дни тягостной тишины в этом автомобиле. Я смотрю прямо на тебя, ты красивый зверек. Как тебе это нравится? Видишь ли, в моей броне против тебя нет щелей. Совсем нет. Только малая щелка, слишком малая. Думаешь, ты меня знаешь? Ты никогда не узнаешь меня.
Монастырь постройки XIII века Сент-Илер и его престижная школа-пансион для юных девиц благородного происхождения располагался в небольшой деревне на юго-востоке Франции в нескольких километрах от города Монпелье на реке Лец. Поскольку монастырь не предоставлял никакого официального убежища для брошенных детей-сирот, много раз бывало так, что спеленатого младенца оставляли у дверей в корзине для фруктов с маловнятной запиской в пеленках и несколькими франками, завернутыми в газету. Добрые сестры затем забирали ребенка, и он разнообразил своими неуверенными шагами их строгую жизнь в трудах, молитве и медитации. Но этим утром младенец был предоставлен заботам добрых сестер весьма необычным способом.
Паккард въехал через массивные железные ворота и остановился у портика перед входом в монастырь. Шофер быстро вышел, чтобы открыть дверь женщине в форменной одежде медицинской сестры, державшей младенца в белом с розовым богато вышитом конверте и в темно-синей шапочке. Затем из машины вышел высокий худой мужчина, облаченный в длинное бархатное пальто, поправляя руками в перчатках свой хомбург (мужская шляпа из местечка Бад-Хомбург в Германии) над тонкими белыми усами. Наконец еще одна женщина покинула авто. Ей было около сорока, ее отличали выдающаяся красота, еще свежее лицо, большие мягкие черные, как у оленя, глаза и нервно сжатые слегка подкрашенные губы. Она была одета в короткий серебристый меховой жакет, серую юбку из фай-де-шина и низко надвинутую на лоб шляпку колоколом. Это была графиня Валенская-Чарторыйская.
Графиня оперлась на руку шофера, и они прошли вперед остальных. Двери под поросшим плющом портиком отворились прежде, чем раздался звонок, и шаркающий горбун-священник в сутане, изуродованный обилием жадно поглощаемых ужинов, быстро пропустил приехавших внутрь. Священник отправил медсестру с ее ношей прямо через двойные белые лакированные двери, которые беззвучно закрыл за ними.
Их встретила старая монахиня в крахмальном головном уборе с развевающимися при ходьбе белыми крыльями и в платке, закрывающем вялую плоть ее лица. Не говоря ни слова, она кивнула, приглашая графиню — которая все еще опиралась на руку шофера — в умеренный дискомфорт гостиной. Мужчина в хомбурге проследовал за ними. Графиня и старая монахиня сели друг против друга. Спутник Валенской, держа хомбург в одной руке, другой нервно потягивая свои белые усы, устроился напротив них. Шофер удалился. Вступительные приветствия не прозвучали. И хотя графиня была прекрасно знакома со статусом и характером старой монахини, которую звали матушка Паула, монахиня ничего не знала о графине. Ни ее имени, ни титула, ни национальности.
Графиня начала говорить, и человек с хомбургом переводил ее слова на французский, мягко и очень почтительно по отношению к старой монахине.
— Я вынуждена занять много вашего времени, мать Паула. Я надеюсь, что вы поймете мою острую необходимость сделать это. И я готова заплатить за эту необходимость как следует. Я надеюсь, что курия соответственно вас проинструктировала.
— Я понимаю, мадам. Я очень хорошо понимаю.
Графиня терпеливо ждала, пока переводивший не заговорил снова. Хотя она не нуждалась в нем, его помощь была бессмысленной затеей. Но они продолжали игру.
— Теперь объясните мне, что именно вы понимаете?
Поскольку мужчина направил вопрос матери Пауле по-французски, старая монахиня вытащила носовой платок из глубин своего широкого одеяния и по привычке приложила к нижней губе. Ко лбу. Язык, на котором говорила женщина, был абсолютно незнаком монахине. Она подозревала, что ее ждет встреча с иностранкой, но думала, что это будет англичанка, немка, бельгийка. Этот язык звучал как русский или какой-то другой славянский. Какой-то экзотический. Решительно не европейский. Но на любом языке становилось понятно, что женщина приказывает. В этом доме приказания отдавала лишь она, мать Паула. В этом пансионе. Однако предложение очень значительно. Опасно. Она не хотела рисковать, напоминая этой женщине о своем положении. Мать Паула глубоко дышала, положив тяжелые изуродованные руки на грубую ткань одежды, устремив слезящиеся глаза прямо в мягкие черные глаза благодетельницы. Настоятельница была готова говорить.
— С этого дня и впредь вы никогда не увидите и не услышите ничего, связанного с этим ребенком. Даже если кто-либо будет узнавать, настаивать по закону или как-нибудь иначе на встрече с ней или сведениях о ней. Это касается всех лиц, связанных с вами или с вашей семьей, или всех, кто обратится к вам или вашей семье от имени любого адвоката или предъявит государственные документы. Важно, чтобы ребенок больше не существовал с момента, когда вы покинете эту комнату. Ей нужно предоставить законное имя, которое никогда не должно сопоставляться с вами или с кем-то другим, о ком я упоминаю. Единственный факт в ее документах — это дата ее рождения 3 мая 1931 года. Никаких документов, абсолютно никаких оригинальных документов или их копий, выданных на ребенка, не может здесь храниться. Конечно, мадам, речь не идет о документах, уже хранящихся в гражданских архивах по месту ее рождения. Я имею в виду подобные документы, которые выдадут при регистрации ее у вас. Я не могу нести ответственность за них.
Графиня понимала, что старая монахиня надеялась на уклончивые разговоры, какие-то намеки. Любопытная старая дама.
— Я также не считаю, что это ваша ответственность, мать Паула. Итак, приступим. Что насчет собственно девочки?
— Поскольку ни я, ни кто другой здесь не знаем никаких обстоятельств ее рождения: ни места, ни происхождения, я буду волей-неволей вынуждена сообщить девочке о придуманных обстоятельствах печальных событий, оставивших ее сиротой. Не будет физических свидетельств ее истории. Ни фотографий, ни писем, которые в дальнейшем могли бы быть прослежены или из которых она могла бы попытаться узнать правду. Ничего. Ребенок не сможет иметь прошлого, только легенду.
— И кто расскажет девочке о ней, мать Паула?
— Я, конечно, я буду рассказчиком.
— А в случае вашей смерти, если она наступит прежде, чем ребенок сможет понять, кто попытается рассказать ей эту историю?
— Если так случится, сестра Соланж будет той, к кому перейдет эта обязанность.
— Да. Маленькая Соланж. И мое сердце может изменить решение, святая мать, и я через недели, месяцы или годы могу изменить свою душу и вернуться сюда, чтобы забрать ребенка назад — понимаете ли вы меня, святая мать — что вы сможете сделать, чтобы помешать мне или моим представителям?
— Я знаю, в чем заключается мой долг, мы делаем то, что должно вне зависимости от болезни или смерти. Какие бы власти ни были сюда вызваны. Полиция. Ребенок станет неприкосновенным имуществом курии, мадам. В этом я могу вас уверить. Ребенок никогда не вернется к вам. Это относится ко всем. С момента, как его пронесли через наши двери, он находится под нашей правовой и духовной опекой.
— Очень хорошо, святая мать.
Графиня отвернулась от старой монахини и обвела глазами комнату, как если бы только что увидела ее. И что же? Она рассматривала терракотовые плитки на истертом полу и грубую коричневую ткань одеяния пожилой женщины, холодные белые стены, пустой очаг. Она сидела молча, слишком долго, по мнению настоятельницы, которая теперь хотела только одного — чтобы обещанные средства были проведены должным образом и чтобы эта женщина быстро уехала. Сквозь полуопущенные веки она рассматривала даму в меховом жакете, которая сидела, закинув ногу на ногу в тонких шелковых чулках, край серой кружевной подвязки виднелся из-под юбки. Да, из таких не получаются Христовы невесты.
— Какие гарантии, мать Паула, что средства, которые я сейчас плачу из своего кошелька и буду передавать впоследствии в казну курии, — спросила графиня, откинув назад голову в шляпке колоколом, — два раза в год, какие гарантии я могу получить, что о ребенке будут заботиться, дадут ей образование, вырастят, будут содержать так, как я поручила?
— У вас есть мое слово, мадам. Так же как средства, направленные в курию для обустройства жилья для ребенка и ее няни здесь в монастыре, были истрачены в магазинах Монпелье согласно вашим пожеланиям, так и средства на воспитание и обучение девочки будут потрачены на нее. Повторяю, у вас есть мое слово.
Графиня впервые улыбнулась своими мягкими черными глазами.
— Простите меня, мать Паула, но поскольку я знаю, как твердо ваше слово, я испытывала вас на, скажем так, отказоустойчивость. Здесь, в этих стенах, святая мать, есть человек, который знает, за чем следить, какие критерии использовать для оценки исполнения ваших слов, что необходимо для осуществления нашей конфиденциальности. Даже вы, особенно вы, никогда не узнаете, кто он. Я стала кем-то вроде эксперта по шпионажу за эти несколько месяцев, трейдером на рынке покупки и продажи секретов. Двойных секретов. Да, я тщательно подготовила благосостояние ребенка, святая мать. В конце концов, половина ее крови хороша. Наполовину девочка родня мне.
Когда дама удалилась, Паула спрятала пухлый белый сверток в стенной сейф в своем кабинете, где он должен был храниться до той поры, пока церковный эмиссар приедет забрать его, и поднялась по крутым каменным ступеням в жилую часть монастыря. Толстые дубовые двери вели в темный коридор, где обычно тихо и, как правило, пусто в это время дня, и только монахини, ведущие домашнее хозяйство, проходили с корзинами, тряпками, щетками, банками воска, пахнущего серой, коричневыми стеклянными бутылками с лимонным маслом, но сегодня слышался веселый смех из-за последней двери в коридоре.
Однажды в одну из кладовых монастыря, где никогда бы не побывала женщина с влажными черными глазами, пришли местные ремесленники, чтобы заново отполировать щербатые серые плиты пола, перестеклить свинцовые переплеты окон, соскрести слой за слоем краску со стен, последние следы той эпохи, когда монастырь был фамильной виллой высокородной испанской семьи из Биаррица.
Паула распахнула двери, остановилась на пороге и резко хлопнула в ладоши, чтобы привлечь внимание группы щебечущих монахинь, тесно сгрудившихся в дальней половине комнаты. Их веселье погасло после ее окрика: «Тишина!», и монахини расступились, кланяясь.
Среди них сидела плотная и рыжеватая, как красно-коричневое яблоко, хорошо сложенная молодая женщина, пожалуй, слишком привлекательная на вкус Паулы. Она была одета в грубое темное крестьянское платье, короткие кожаные башмаки, толстые черные чулки, и из-под черного, повязанного узлом платка на лоб выбивались светлые кудри. Это была бывшая бенедиктинка, пришедшая в монастырь послушницей из своей деревни Шампенуаз несколькими месяцами ранее, по имени Соланж. На руках у нее покоился младенец, ее голова склонилась к ребенку с обожанием. За Соланж стояла толстая краснощекая молодая женщина, пахнущая крахмалом и мылом, одетая в длинный белый передник поверх полагающегося черного платья. Она станет кормилицей для девочки.
Мебель, постельное белье и одежда, прибывшие упакованными в картон и дорожные сундуки, были тщательно расставлены и распакованы Соланж на свеженатертом полу, покрытом красными и желтыми турецкими ковриками. Белая кованая колыбель, изящная, как кружево, застелена простынками и покрывалами с ручной вышивкой, задрапирована балдахином из белого ситца. Умывальный столик, легкая антикварная кресло-качалка с белым бархатным сиденьем, широкий плюшевый диван с желтыми пуховыми подушками, шкаф для одежды маленькой девочки, высокий бело-золотой комод в стиле империи, маленький библиотечный шкафчик, еще пустой, и в нем картонка с детскими книжками, а возле него классический черно-лаковый письменный столик, и в нем ящики с хрустальными ручками. Имелся также маленький стульчик, который, когда поворачивали выключатель, медленно играл мелодию из «Лунного света». Хромированная нарядная коляска голубой кожи разместилась под окнами. Желтые языки пламени в очаге черного мраморного камина. Все это составляло детскую и спальню для Соланж. Также имелся альков, где сможет отдохнуть кормилица.
Паула остановилась посреди комнаты и громко произнесла:
— Я верю, что вы все понимаете, вы и ваши сестры, что я согласилась, почтительно согласилась, на просьбу курии предоставить здесь убежище этому младенцу и его няне, но я соглашалась на ваше присутствие здесь. Они не гости, не визитеры, а бездомные, которым под нашей благодетельной опекой обещана некая форма патронажа, и порядок их пребывания определяю только я. Они должны быть ограничены по возможности этими комнатами, грешницы Гоморры. Наши сестры будут кормить их, стирать их одежду, подметать и мыть их комнаты. Кроме сада, и только в определенные часы, только по моему приглашению, они не должны никуда выходить из своей комнаты. Никто из тех, кто имеет привилегию здесь жить, работать и молиться, не нарушат моего приказа. Сестра Соланж, только сестра Соланж будет возле ребенка. Передайте мои слова вашим сестрам, и я сделаю это тоже. Вы можете идти.
Слова Паулы прозвучали как выстрел. Монахини расползлись, как раненые птицы. Соланж заплакала, тут же закричал ребенок. Соланж отвернулась от Паулы вместе с девочкой и прижала ее к груди.
Паула прошлась по комнате, подвигала стульчик туда-сюда, повернула выключатель и послушала тихую мелодию Дебюсси. Она прошла к шкафчику, рассмотрела, как сшито крошечное розовое платьице.
— Все здешние деревенские дети спят на соломенных матрасах и носят деревянные башмаки.
Соланж прижимала к себе уже успокоившегося ребенка.
— Но они пьют материнское молоко, матушка. Не завидуйте ей. Она заплатит за свою судьбу, в конце концов. За шелковые башмачки и розовое платьице.
— По поводу материнского молока. Почему кормилица не может заменить родную мать? Ее молоко можно привозить сюда каждый день. Почему?
— Ребенку нужна не только кормилица, матушка. Жан-Батист договорился с ней на случай, если она будет необходима. Он думает, что свежего молока от наших коз будет достаточно. Вместе с тем, что я приготовлю по его инструкциям из овощей и зерновых.
— Вы не должны строить широких гастрономических планов для нее. Я поговорю с Жан-Батистом, посоветую, чтобы он ограничился разумной сдержанностью, по возможности.
Паула подошла поближе к Соланж еще раз взглянуть на девочку. Потом остановилась, повернула голову, чтобы рассмотреть ребенка получше.
— Видели ли вы когда-нибудь такое крошечное создание, матушка? Подойдите поближе. Она любопытная, внимательно смотрит на предметы и на людей и почти никогда не плачет.
— Вы уже час держите ее на руках. Откуда же вы знаете, плачет ли она?
— Я нянчила детей в моей семье с тех пор, как мне исполнилось восемь, и рано научилась понимать их характеры, их нужды. Что их успокаивает, чего они боятся. Я думаю, для нее было бы хорошо видеть вас, привыкнуть к вам, разве нет? И вам к ней?
— Вы слышали, что я сказала остальным? Она ваш груз, живое воплощение христианского долга. Я ничего не буду делать для нее и не позволю поколебать основы всего, что я выстроила здесь.
— Это невозможно, матушка, это несправедливо, если тихие звуки ее младенчества и детства будут звучать только в этих комнатах. Однако здесь должна царить любовь. Ей требуется больше, чем внимание, которое я могу ей дать. Она должна слышать и другие голоса, видеть и другие лица, чувствовать поддержку и заботу других членов своей семьи. Мы теперь ее семья.
— Она не член общины, повторяю, не более, чем вы. Отказ ее собственной семьи от нее не является причиной, по которой мы взяли ее. Взять ее я была обязана — пожертвование богатое — но о моем желании меня никто не спросил.
— Попробуйте проникнуть взглядом через годы. Вы знаете, что когда ей исполнится пять лет, она поступит в пансион, будет возвращаться сюда только, как и другие ученицы, к обеду и для исполнения хозяйственных обязанностей.
— Вы знаете про ее хрупкое здоровье. Я не уверена, что она долго протянет.
— Не говорите так, матушка, вы не должны повторять это снова. Я буду заботиться о ней, и Жан-Батист сможет осматривать ее каждую неделю. Благословите девочку, помолитесь за нее, как если бы она вошла в свой дом.
— Нет. Я не приглашала выродка. Я только терплю ее. И вас. И если должна, то и беззубую корову, которая будет кормить ее. И это все, что я могу.
— Я попрошу аудиенции в курии, ставлю вас об этом в известность, уж извините, святая мать, образец снисхождения, и буду требовать перевести нас в другой монастырь.
Соланж отвернулась от Паулы, переложила спящую девочку с руки на плечо, невольно потревожила ее и тут же стала баюкать. А ведь ребенок понял Паулу, подумала она, и не издал ни звука.
— Вы не сделаете ничего подобного. А если сделаете, не будете услышаны.
— Матушка, возможно, вы забыли, что я только послушница. Законы, управляющие моей жизнью здесь, не такие, как для остальных. Я намерена следовать тем писаным правилам, которые относятся ко мне. Кроме моей приверженности Церкви, я свободна. Уверяю вас, если я посчитаю, что ваше обращение с ребенком неправомерно жестко, я не стану молчать. Ни я, ни Амандина не будем вашими пленницами.
— Амандина?
— Да. Я так назвала ее.
Единственный звук, который издала девочка, раздался откуда-то между шеей и плечом Соланж.
Не поднимая головы от ребенка, Соланж спросила:
— Почему вы так страшитесь ее, матушка? Что может заставить женщину, преданную Богу, Христову невесту, бояться ребенка?
— Почему вы ошибочно принимаете за страх простое отсутствие интереса?
— Это не может быть ничем, кроме страха, матушка. Страх под маской гнева. Вполне обычная вещь. Мой отец учил меня, как поступать при встрече на прогулке в лесу с вепрем или дикой собакой. Они рычат и скалят зубы, потому что боятся нас, говорил он. Разве неправда, что вы рычите и оскаливаете зубы из страха перед этим ребенком?
Соланж положила спящую Амандину в колыбель, долго ее укрывала, поглаживала, прикасаясь губами к головке ребенка, и все это время Паула наблюдала за ними. Руки ее тряслись, монахиня подтянула пояс, снова достала из рукава носовой платок и приложила его по привычке ко рту. Она готова к сражению. Соланж повернулась взглянуть на нее. Обе были готовы отразить нападение, обе знали, что сражение началось.
— С самого моего появления здесь три месяца назад я чувствовала вашу холодность, недоступность, горечь по отношению ко мне, но я была уверена, что как только ребенок появится здесь, как только вы увидите ее, возьмете на руки, вы смягчитесь. Я верила, что инстинктивные чувства, если не что-нибудь другое, возьмут верх. И если не это, то ваше призвание, ваши обеты, ваша христианская любовь превыше всего. Я никогда не видела никого, кто поступал бы как вы, святая мать. Я никогда не видела человека, который боится посмотреть в детское лицо.
— Вы ничего не знаете обо мне, чтобы делать такие выводы. Я ждала большей покорности.
— Возможно, поэтому растить девочку выбрали меня.
Разве недостаточно того, что я должна принять участие в незаконнорожденном ребенке или внучке кого бы то ни было, может быть, этой стареющей дамы полусвета или самого епископа, его высокопреосвященства Фабриса, который просил меня проявить терпимость и удовлетворить просьбу падшей заявительницы из милости? Почему я не могу быть посвящена в тайну происхождения девочки? Может быть, это его ребенок? Думаю, нет. Если бы он хотел, он устроил бы дальнейшую жизнь ребенка, это в его власти. И кто она? Кто этот ребенок? Выставленная напоказ дорогая одежда, церемония прибытия, демонстрация того, что ребенок находится на попечении епископа, все это похоже на насмешку. И кто эта девчонка с фермы? Возможно, кто-то из его близких. Его дочь. Его любовница. Я была его любовницей.
Как сильно вы ударили меня, дорогой Фабрис. Предложили сладостей. Или это я ударила вас? Месть сильного моему отцу, который сказал бы: «Не упаковывайте слишком много, достаточно платья для вечера и для прогулок по берегу». Нет уже коттеджа на берегу моря, только зловоние от сгоревшего молока в скорбных чертогах. Сестры кармелитки. «Я делаю это для тебя, моя дорогая».
Да, я была его дорогой, дорогой и любимой девочкой моего отца, простой, как грязь, покрывающая мои прекрасные волосы. Спутанная грива выглядела как сливки, как светло-белые волны, пойманные в камнях. Их было достаточно, моих волос, папа, чтобы обратить внимание Жан-Жака или любого другого, кто приезжал из Безье через лес и глазел на меня, пока пил бренди.
— Бонжур, мадемуазель Анник, бонжур.
Моих волос было бы достаточно. И для вас, папа, разве меня было недостаточно для вас?
В двенадцать сорок пять, не раньше, не позже, нужно собрать редис вместе с зелеными листьями с мокрой черной земли. Десять красавиц-редисок в подоле моего фартука. В кухне нужно стряхнуть грязь в раковину, промыть их под струей холодной воды, высушить на сине-белом полотенце, положить их, одну к другой, корни и стебли не обрезая, на черное керамическое блюдо в рыжих цветах. Три масла по краям, солонка с дырочками посередине. У мальчика пекаря из глубокой узкой корзины, пристроенной на велосипеде, я должна была выбрать батон, приложить его к губам, чтобы выяснить, хрустит ли он, и вынуть из ладошки два су.
— Бонжур.
— Анник, Анник, только для вас, — кричал мальчик, когда я уже убегала назад в дом.
Крутя педали велосипеда, он уезжал по дороге, не забыв угостить меня слегка подгоревшими круассанами, которые он доставал из кармана халата, прикрывавшего его тонкие, как у фазана, ноги.
— Спасибо, Эмиль. До завтра.
Для Эмиля моих волос тоже было достаточно. Но вернемся к нашему ланчу. Накрыв батон до середины бледно-голубой салфеткой, я клала его возле вашей вилки. За пять минут до того, как я звала вас, не более пяти, наливалось вино из бочонка. Полный стакан, холодный, чистый, пахнущий яблоками и тимьяном.
— Папа, папа, обед.
Я была простушкой, а вы были бедны, папа. Слишком бедны, чтобы купить мне мужа с приданым, но моих волос должно было быть достаточно.
— Мы повернули от моря, папа? Но я чувствую его дыхание. Оно ведь здесь, за этими холмами? Ах, я чувствую его дыхание и сейчас, папа.
Вы допили бокал рейнского вина, повернули автомобиль на маленькую дорожку. Даже не на дорожку. Прочь от моря.
— Но папа, куда вы уходите?
Ваша рука, как кнут. В первый раз вы подняли на меня руку.
— Я это делаю для тебя.
— Но зачем им мои волосы, папа? Скажите им, чтобы они не трогали мои волосы.
Непристойный смех, когда мы должны были уже спать.
— Тебе хочется присоединиться к нам, Анник?
Подавляя смешки, послушницы одели на меня юбку, тяжелый, пахнущий потом плащ, опустили капюшон на лицо.
— Ты не долгое время будешь новичком, Анник.
Старинный звонок дергается за веревку, мое сердце трепещет и замирает, голова наклонена, руки сложены, я чинно следую за старым монахом через атласную темноту к вашей личной часовне, Фабрис. Сколько лет нам было тогда, ваше преосвященство? Вам, молодой, блестящий священник, и мне, месяц или два назад одевшей покрывало? Насколько мы были грешны, а может быть, это жестокость, приправленная жаждой?
— Я делаю это для вас, мой дорогой папа.
Мадонна, молись за нас.
И когда я уже не могла больше переносить мое собственное бесстыдство и хотела уйти, вы уговорили меня. Вы и потом игуменья.
— У всех нас есть наши собственные несчастья, дорогая. Обман и предательство — наши кровные качества, унаследованные от языческих предков. Ты должна понять выходки богов. А что касается нас, невест Иисуса, то он успокаивает наш дух, но оставляет в тоске нашу плоть. Кроме того, давление девственности отвлекает. Лучше отказаться от нее. А лучше всего отдать ее Фабрису. Он будет когда-нибудь епископом. Помяни мое слово.
Презирая себя, я приняла обет. В течение всех этих лет я отвечала на каждое ваше требование. На каждый зов его высокопреосвященства летела к постаревшему, желчному бонвивану. Моему Дедалу. Кстати, уместно ли иметь нос картошкой того же самого фиолетового оттенка, что и ваша одежда, монсеньор? Как много вы сделали. Школы, общины — последствия моей работы к вящей вашей славе. А моя награда? Пятилетняя миссия по спасению нездорового незаконнорожденного младенца.
— Ах, Филипп, ты напугал меня. Я чуть не оступилась. Что ты здесь делаешь? — Паула искала свой носовой платок.
Филипп, отец Филипп — старый священник, который ранее открыл дверь графине и ее свите.
— Я пришел поговорить с тобой. Я стоял здесь некоторое время, но ты была так далеко отсюда, думала о чем-то далеком, я стоял тихо, ждал… — объяснил Филипп.
Паула кивнула, говоря:
— Все на свете нуждается в регулировке. Я подумала о переменах.
— Эти перемены, мне кажется, к лучшему. Может быть, для тебя и для меня больше, чем для остальных. Пойдем ко мне в сад, Паула.
— Я не могу сейчас. Я должна позвонить епископу и…
— Он подождет. Я не знаю, почему это так тревожит тебя. Ты бледна как смерть. Такой ты была, когда новые претендентки в послушницы ловили взгляд Фабриса. Правда? Или ты завидуешь ребенку?
— Сначала испугалась, теперь завидую. И в чем же еще меня обвинят сегодня? Филипп, ты старый дурак. Я думала только о том, что девочка и ее няня не должны жить в нашей резиденции, не место им здесь.
— Завидуешь. И если я старый дурак, то ты тоже дура, только тремя годами моложе. Сколько лет из наших жизней мы провели вместе? Ты, Фабрис и я — последние на этом свете.
— Да, только он преуспел много лучше, чем ты и я, Филипп. Он процветает, в то время как мы с трепетом выполняем его распоряжения.
— Это в порядке вещей, это вполне мог быть и я, если бы меня выдвинули на этот пост и продвигали. Я тоже был выпускником академии, в конце концов ему сослужила службу его приветливость. Но какое теперь это имеет значение, когда мы так близки к порогу? Я благодарен ему за то, что он прислал меня сюда к тебе. И я скажу, Паула, он сделал доброе дело нам обоим. Он вообще всегда о нас заботился. И чего ты не хочешь видеть сейчас, это то, зачем он принял предложение взять на себя заботу об этом ребенке… Ты не видишь, что он дает нам последний шанс.
— Какой шанс?
— Смириться, я подчеркиваю это слово. Стать обычными. Я думаю, наше призвание…
— Возможно, твое призвание. Я еще слышу зов, Филипп.
— Именно это я и хотел сказать. Даже при наличии призвания жизнь в безбрачии — не типичная, не обыкновенная, но мы-то типичные и обыкновенные. Многие из нас, более всего бенедиктинцы и иезуиты, на самом деле девственники. Неважно, что думает толпа, но жизнь в безбрачии чревата страшными отклонениями, мы ведем монашеское сражение с плотью, но скорее — с сердцем. Я думаю, для нас больше значит любовь к кому-то другому, чем к богу. Отрицать это, отрицать годами тоску по личной любви, отказаться от единственного предназначения, дающего жизнь, нам, людям религии, дано только путем душевных мук. В лучшем случае, мы неуклюже стареем, отталкивая природу до последнего. Называя это благочестием.
— У меня была любовь, и она принесла мне тоску, Филипп.
— Чего ты ожидала? Что он покинет старую матушку Церковь и станет жить с тобой? Он никогда не имел права выбора, Паула. Ты и все остальные до тебя и после тебя были лишь передышкой. Глотком воздуха перед новым погружением. Его нервы щекотал отрыв от довлеющей над ним власти. Ты и другие были символом протеста, какой он только смог себе позволить.
— Чего ты хочешь достичь этим разговором, Филипп? Ты хочешь встревожить меня? Я не нахожу объяснения.
— Я пытаюсь уговорить тебя пересмотреть свое враждебное отношение. Особенно по отношению к пятимесячной девочке. Паула, посмотри на меня. Видишь ли ты, как я опустошен? Я — твое зеркало. Как ты можешь отказаться от последней возможности, это безусловно последняя возможность, жить как все другие люди? Пока мы еще в силах, давай представим себе, что мы бабушка и дедушка этого ребенка. Бог знает, как мы поднаторели в искусстве обмана. Ты даже больше, чем я, Паула. Кто знает, может этот обман станет для нас правдой. Чудом на пути надвигающейся зимы? Вдруг мы опять начнем чувствовать. Ничто для нас сильно не изменится. Ты сможешь исполнять свои обычные обязанности, и я тоже, но, может быть, мы сможем с Божьей помощью полюбить ее.
На более высокой скорости, чем на пути к монастырю Сент-Илер, паккард спустился на другую улицу, обсаженную липами, а не платанами, его пассажиры — графиня Чарторыйская, няня и мужчина с тонкими белыми усами — составляли теперь чуть менее сплоченную группу, чем час назад. Прежде чем доставили к цели предмет своей заботы. Прежде чем перевезли младенца, как товар. Ребенка изгнали. Его взгляд — ясный темно-синий взгляд ягненка, согласного на жертву, сила этого взгляда до сих пор жила в пышном сером салоне. Руки няни неловко лежали у нее на коленях, или так казалось графине, которая смотрела теперь на мужчину с тонкими белыми усами, Туссена, который подергивал губами, надвинув хомбург глубоко на лоб и закрыв глаза — видимо, размышлял.
Какими отвратительными сообщниками мы стали теперь, думала графиня. И откуда эта боль, эта тяжесть в моих собственных руках? Это похоже на фантомную боль в ампутированном органе. Ее ли я чувствую? Старый неопрятный священник никогда не вознесет за меня молитву, еще менее вероятно, что это сделает потная сука монахиня. О господи, что я наделала? Преодолевая боль, графиня скрестила руки под грудью, продев их в широкие меховые рукава своего жакета. Она плотно зажмурила глаза, и постепенно боль и взгляд ягненка оставили ее.
Это сделано. Его изгнали. Как далеко до вокзала? Отдельное купе. Пожалуйста, не опоздайте к поезду. Я должна побыть одна. Я должна подумать. Эта партия сыграна, и пришла пора подумать об Анжелике. Как представить ей события? Я должна быть осторожной, взвесить и обдумать каждое слово, прежде чем говорить, согласовать все обстоятельства в каждой части лжи. Я осторожно подойду к этому. Я обниму ее и расскажу все, не откладывая. Ребенок умер.
Она скончалась от порока сердца, как и предупреждал доктор при родах, прежде, чем можно было применить хирургическое вмешательство. Предупреждал, но Анжелика не должна ничего знать относительно того, что врачи предложили операцию, обеспечивающую шансы на выздоровление. Я должна подчеркнуть, что доктора из Швейцарии оставляли мало надежды на ее спасение, заверяя меня, что если она и перенесет операцию, то в лучшем случае всегда будет очень слабенькой. Я опишу симптомы, при которых ребенок испытывал бы страдания. Я объясню: все считали, что ранняя смерть была «к лучшему». Когда она спросит, если она спросит, почему я не позаботилась о том, чтобы привезти ее в Польшу, чтобы похоронить в семейном мавзолее, я объясню, что рождение и смерть ребенка должны остаться нашим личным делом. Она поймет это. Я предложу ей поехать в Швейцарию на несколько дней, чтобы навестить место, где похоронен ребенок. Я расскажу ей, как это было, повторю слова священника: «Умершие дети — это ангелы, призванные к Богу, они ничем не согрешили на земле». Да, я скажу ей, что так говорил священник. Я где-то это читала и подумала тогда: какая пошлость. Потом постараюсь убедить, что визит на могилку не имеет смысла. Она будет тогда жить своей жизнью. Она воспримет это — ребенок, мужчина — как бы со стороны. Я уверена. Но свидетельство о смерти, куда я его положила? Возможно, оно у Туссена. Я должна напомнить ему, чтобы он дал его мне в поезде. Ах, как я устала. Обо всем ли я подумала? Дорогой старый Йозеф, как бы я желала, чтобы ты был здесь и ответил на мои вопросы. Помог мне закончить работу.
Йозеф, мой духовник, мой друг, пусть Бог упокоит твою прекрасную душу. Странно, что ты умер — как давно это было? — через несколько дней после нашей последней встречи. Да, твое большое сердце хранило больше чем один мой секрет, и ты помогал мне принять решение, куда поместить ребенка, и это было твое последнее мне благодеяние. Видишь ли ты меня, Йозеф? Слышишь ли ты меня? Наверняка епископ Матери Церкви может видеть и слышать оттуда, с небес. Правильно ли я поступила, Йозеф?
Она будет в безопасности. Дважды в безопасности. Твоя Соланж. Старая аббатиса и ее белокрылый чепец. И если кто-то из них потерпит неудачу, всегда можно обратиться к твоему другу епископу Фабрису. Да, его высокопреосвященству Фабрису. Да, это сделано. Да, она изгнана. Я передала это прелестное дитя в заботливые руки. Жадные руки. О Йозеф, можешь ли ты слышать меня? В тот последний раз, при нашей последней встрече, я довела тебя до белого каления, почти разозлила. Как это было, что ты все-таки заговорил?
— Пусть она останется с нами. Со мной и с урсулинками. Я окрещу ее. Они будут кормить ее, пеленать и обеспечат ей жизнь. Я благословлю ее душу, и если Бог предъявит права на нее, я помогу ей умереть в святом покое. Ох, Валенская, это будет лучшее решение. Поверьте, все ваши и Туссена махинации, чтобы найти самое «правильное» решение для ребенка, они ни к чему не приведут, потому что Бог этого не допустит. Моя дорогая Валенская, ты готова на убийство, а я рекомендую спасение. Этот девочка нежеланна и смертельно больна. На что ей надеяться? Дай ей быть. Дай ей уйти.
— Я не могу. Я не хочу. Правда, что она нежеланна, что я ее не хотела. Правда также, что я люблю ее. Я действительно люблю ее, Йозеф. Я желаю дать ей шанс. Любой шанс. Пусть о ней заботятся так, как я бы заботилась о ней. Насколько это возможно.
— Ты ее не хотела, но ты добиваешься защищенной жизни для нее, хорошей кормилицы, и ты любишь ее. Насколько это возможно. Ах, Валенская, какой странный оборот приобретает твоя любовь. В прошлом ты немало страдала, и боюсь, что сейчас ты, со всем своим апломбом, сотворишь себе новое горе. Возможно, самое серьезное в твоей жизни.
— Какие страдания можно сравнить с теми, что Антоний оставил мне?
— Отказ от твоего ребенка.
— Вы должны помнить, что она не мой ребенок.
— Тем тяжелее твой путь. Ты забираешь ребенка Анжелики.
— И этим поступком я спасаю Анжелику. Забирая ребенка, стирая память о нем, я спасаю жизнь Анжелики от деградации и позора. Я не хочу, чтобы весь Краков говорил: «Она действительно дочь своего отца». Йозеф, я не допущу, чтобы она стала жертвой из-за своего незаконнорожденного ребенка, рожденного от брата шлюхи ее отца. Этого я не допущу. Дочь убийцы и самоубийцы, Анжелика жила с двухлетнего возраста с наследием своего благородного отца, снося в детском возрасте ожесточенный шепот и насмешки от каждого вне нашей семьи. А когда она подросла, и от некоторых членов нашей семьи. Есть причины для осуждения Анжелики и ее ребенка. Я хочу это прекратить. Прекратить, прекратить, Йозеф. Осторожно переместить ребенка, чтобы он был безвозвратно потерян для нас.
Как долго мы оба сидели молча? Шарканье обуви нунция вперед и назад по коридору прерывалось на короткие паузы, когда его хищное ухо было прижато к двери.
— Есть семья во Франции. В Шампани. Достаточно ли это далеко, моя дорогая? Достаточно далеко от Кракова? Это семья мужа моей сестры, Янки.
— Расскажи мне о них, Йозеф.
— Она поздно вышла замуж, Янка, все искала свою любовь. Лоран Бессон. Они встретились в Праге, где она жила, голодала, мерзла, зато могла учиться игре на скрипке, изучать музыку, жить и гулять в единственном месте на земле, где, как она говорила, ей хотелось жить. Да, в Праге. Лоран приехал из Шампани как паломник. Только на несколько дней. Они встретились на Карловом мосту. Конечно, это должен был быть мост. И конечно, дело было зимой. Спускались сумерки, и одетая в бобровую мамину шубу Янка играла Прокофьева. Люди шли домой с работы мимо нее и клали пихтовые ветки или маленькие вязанки хвороста к ее ногам, чтобы Янка могла разжечь огонь этим вечером. Оставляли маленькие ватрушки с вишней или печенье с маком, черный хлеб или четвертушку белокочанной капусты, словом, то, что они несли с собой домой на ужин. Некоторые бросали монеты в открытый бархатный футляр ее скрипки. Лоран стоял в толпе. Он снял золотой крест с шеи, положил его в футляр. Когда она закончила играть все, что она знала из Прокофьева и Стравинского, она поклонилась, и слушатели зааплодировали. Лоран подошел и поцеловал ей руку. Я Лоран Бессон из Шампани. Я влюбился в вас. Выходите за меня замуж.
Приглядевшись к Лорану, Янка решила не заканчивать представление. Она уложила скрипку в футляр, повесила его на грудь, взяла Лорана под руку и сказала: «Сначала пригласите меня на ужин».
— Вскоре после совместного ужина они поженились. Жили на ферме в Шампани, и кто знает, сколько там еще было народу тогда. У них родилось пятеро дочерей. Все эти годы Янка и я писали друг другу, ее письма помогали мне почувствовать, что мне есть место в ее французской жизни. Конечно, я приезжал в Авизе, в их маленький городок, когда мог, не чаще, чем раз в год или два. И когда я впервые заболел, Янка с трехмесячной дочерью в красной ковровой сумке, висящей у нее на груди так же, как когда-то скрипка, вернулась в Краков, поселилась с дочерью в комнате горничной пресвитера и заботилась обо мне день и ночь. И когда ко мне вернулись силы, она настояла, чтобы я вернулся во Францию вместе с ней и маленькой Магдой и провел там лето, чтобы окончательно выздороветь. Она легко меня убедила, и я провел там около года. Я крестил Магду, провел одну или две брачные церемонии, как помню. Изучал выращивание винограда и изготовление вина и хорошо себя чувствовал после тяжелой работы, ел и спал как ребенок. Конечно, я не раз думал о том, не сделать ли ее дом моим постоянным убежищем.
Это хорошая история, как ты думаешь, Валенская? Даже при отсутствии каких-либо препятствий для ее героев. Немного интриг, никакого наследства, над которым кто-нибудь из них мог бы скрежетать зубами. Ни одного убийства, сколько я могу припомнить. И если там и были преступления, я ничего не знал о них, за исключением браконьерской охоты на диких кроликов или предъявления прав на спорные участки каштановой рощи. Или я верил в это тогда. Во всяком случае, моя дорогая, я рассказываю тебе все это из-за дочки Магды, Соланж. Ей только что исполнилось семнадцать, она приехала домой несколько недель назад после года пребывания в послушницах. Говорила, что не хочет быть монахиней, лучше будет жить и работать на ферме вместе со своей семьей. Янка теперь старшая, глава клана, и она с любовью примет и будет заботиться о твоем ребенке. С помощью своей дочери и внучки. С помощью Магды и Соланж. Они примут ее к себе.
— Что ты скажешь им? Примут ли они ее, не зная о ней ничего?
— Им нужно только сказать, что она сирота…
— Я забыла о том, что есть такие люди, Йозеф, или никогда о них не знала?
Валенская достала из изящного серебряного портсигара сигарету и закурила, по-мужски держа ее между большим и указательным пальцем.
— Я хочу большего, Йозеф. Я хочу, чтобы ей дали образование.
— Детей прекрасно обучают в сельских школах во Франции, моя дорогая…
— Нет, нет, я не хочу домашнего или государственного образования. Монастырское обучение идет по углубленной программе, у католической школы-интерната есть преимущества. Так учились и я, и Анжелика.
— Валенская, Валенская, послушай себя саму. Ты можешь выбирать ткань для ее платья, устанавливать, где пришивать оборочки, требовать определенной прически. Она больна, смертельно больна, а ты намерена читать ей Вергилия. Ты должна поддержать ее жизнь, чтобы она не сдавалась. Но сделать и то и другое ты не сможешь. Даже ты не смогла бы этого.
— Молчи, Йозеф. Почему ты всегда разговариваешь как священник? Как хороший священник. Что насчет Монпелье?
— Насчет чего? Ты сошла с ума, если думаешь послать ее туда, где училась Анжелика.
— Почему? Мое имя или имя Анжелики нигде фигурировать не будет. Когда ты свяжешься с тамошней курией, ты попросишь покровительства. Оплаченного покровительства. Ты попросишь поместить ребенка под опеку кармелиток. Можно оставить личность и обстоятельства рождения девочки в тайне в обмен на определенные пожертвования. Ребенок и его няня должны быть помещены в монастырь под эгиду курии. Что-то вроде этого. Ты можешь организовать это довольно легко, Йозеф. Я знаю, ты можешь.
— А кто станет няней?
— Соланж, конечно. Разве не очевидно? Если все, что ты рассказал мне, правда, Соланж сможет посвятить себя ребенку и провести это время в том же монастыре, где Анжелика провела шесть лет… Действительно шесть? Да, шесть, а ей было тогда двенадцать, и она плакала, когда я настаивала, чтобы она не оставалась в Кракове. Эгоистично с моей стороны было так действовать, но я верила, что если она находится так далеко от нашего «общества», она не встретится с теми людьми, кто знал о нашем несчастье, и мы сохраним ее детство безупречным, не обременяя его ничем. Да, если Соланж станет няней девочки и курия будет ей покровительствовать, я смогу отдать ребенка.
— Неужели ты действительно думаешь, что никто из добрых кармелиток в Монпелье не вспомнит тебя? Или ты просто пошлешь туда ребенка с посыльным?
— Во времена Анжелики аббатисой была сварливая женщина по имени Паула? Ты знаешь ее?
— Лично нет. Я знаю о ней. Знаю, что дружила с епископом и служила ему после рукоположения. Об остальном я мог только догадываться. О характере их сотрудничества, скажем так.
— Так ты знаком с епископом Монпелье?
— Более чем. Его зовут Фабрис. Наши церковные пути пересекались, когда мы были очень молодыми людьми. Мы всегда восхищались друг другом. Но с этой Паулой, этой аббатисой кармелиток, ты наверняка встречались, когда навещала там Анжелику.
— На самом деле я никогда не была там. Никогда не посещала Анжелику в монастыре. Все это было в период моего траура. Я путешествовала очень мало. Со мной были моя сестра Иоланда и ее муж Казимир, которые выполняли родительские обязанности, потому что школа была далеко. Они сопровождали туда маленькую Анжелику, привозили ее домой дважды в год, ездили за ней, когда я уже не могла переносить ее отсутствие. Да, это Пауле я должна передать ребенка. И если Соланж, ваша Соланж сможет остаться с ней до ее школьного возраста, возможно взяв на себя роль ее опекунши… пока она вырастет, пока она выйдет замуж или…
— Вытащить с французской фермы девочку, которая только что избежала монастырской жизни, повторно подвергнуть ее жесткому распорядку жизни за тысячи километров от дома, и она еще должна взять на себя твои обязанности…
— Ей нет необходимости принимать обет, она останется послушницей, Йозеф. С правами и свободой мирской сестры. За это она получит высокую оплату. Я также помогу семье.
— Как глубоко в тебе сидит графиня, Валенская. Мой рассказ о Янке и Лоране, об их семье, имел целью продемонстрировать их особость. Их нельзя купить.
— Каждый знает, что все имеет свою цену. Каждый хочет угадать свою цену и ловко предложить ее так, чтобы при этом сохранить лицо. Кармелитки в этом отношении еще более гибки, чем Янка и ее близкие. Все наши препятствия преодолимы через курию. Я уверена, что мы сможем поместить ребенка в Монпелье.
Кто может не любить тебя? Какой бы ты ни была, возможно я полюбила тебя даже не с сегодняшнего дня, возможно, я любила тебя с того момента, с первой минуты, когда бабушка рассказала мне о бездомном ребенке. Окруженная всем моим семейством, я тоже стала бездомным ребенком. Я начала думать о тебе, о том, чего бы ты хотела, как поддержать тебя. Кто ты, откуда появилась? И что я буду делать, когда ты начнешь задавать мне эти вопросы? Я расскажу тебе то, что мне сказала Паула, что ты была подброшена новорожденной к дверям монастыря, что неизвестно, кто ты, неизвестны дата твоего рождения и твои родители. Тебя зарегистрировали под опекой курии. Это их правда, конечно. И это все, что я знаю.
Женщины часто рожают своих детей в одиночестве. Так ли это было с твоей матерью? И почему так было? Пусть будет так. Но ты была ее. Почему она бросила тебя, Амандина? Была ли она больной или нищей? Это она должна была тебя нянчить, не я. Дорогое дитя, я сожалею, что я не она. И если не она, почему я избрана для тебя? Почему меня пригласили сюда? Женщина с оленьими глазами, женщина, которая пришла на ферму в конце прошлой весны. Кто она? Она ли твоя мать? Даже если бабушка сказала, что это не так, мне важно знать.
В это утро. Как я хочу все вспомнить. О даме. Все ушли в школу или на поле, никого не было в доме, когда она пришла, только бабушка, я и малыши в мансарде. Бабушка велела мне остаться на кухне. Что бы ни случилось, я должна оставаться в кухне. «Приготовь чай, но не приноси его, пока я не стукну в дверь. Не входи в гостиную», — сказала она.
Ветер распахнул окно, когда я протирала небольшое пятнышко на стекле рукавом моего свитера, на тусклом желтом небе сверкнула молния, и я увидела, как она изящной походкой идет по дороге, одетая в пальто мужского покроя и красивые туфли с двойными ремешками на высоких каблуках. Я всматривалась в ее лицо, но она опустила голову низко, платком прикрыла лицо, так что был виден только рот. Накрашенные губы. Изящная обувь. Они говорили по-польски, она и бабушка, и ни одного французского слова я не услышала с той стороны кухонной двери, держа в руках чайный поднос. Так тихо они говорили тогда, и я решила, что дама уже ушла. Я опустила поднос и тихонько повернула ручку кухонной двери, но они все еще сидели вместе, дама в пальто мужского покроя и красивых туфлях и бабушка в шали и в жемчугах. Бабушка повернулась ко мне, улыбаясь.
— Соланж, дай нам, пожалуйста, чаю.
Я поставила поднос на большой дубовый буфет, стараясь не поворачиваться к ним спиной.
— Налить чай, Grand-mére?
— Да, детка.
— Положить ли сахар для мадам?
— Нет, спасибо, без сахара. Каплю молока, пожалуйста.
Молодой, как у девушки, голос, безупречный французский. Стараясь не рассматривать ее, как хотелось, я подала чай, она взяла у меня чашку одной рукой, переложив платок на колени.
— Спасибо, Соланж. Дай мне посмотреть на тебя, дорогая. Я слышала такие теплые отзывы о тебе.
Она протянула мне свободную руку ладонью вверх, и, когда я взяла ее, она сжала мои пальцы, потом слегка отпустила их и, подумав, задержала снова.
— Я счастлива познакомиться с тобой.
Ошеломленная ее лицом, таким изумительно прекрасным, и глазами, как у оленя, черными и полными слез, я ничего не сказала и только кивнула головой. Отпустила ее руку и вышла. Налила чай для бабушки и, когда вернулась и поставила его перед ней, увидела, что дама уже ушла. Маленький пакетик, тщательно завернутый и дважды перевязанный, лежал на подлокотнике кресла, на котором она сидела.
— Куда она ушла? Кто она?
— Друг нашей семьи, детка.
Я схватила пакетик, распахнула дверь, выбежала из дома.
— Мадам, мадам, вы…
Она уже прошла полпути по дороге до поворота, ни разу не обернувшись. Ветер ревел, рвал листья каштанов, швырял в дверь камешки. Она больше никогда не вернется, дама с оленьими глазами.
— Зачем она приходила к нам, Grand-mére?
— Она приходила, потому что нуждается в помощи. Нашей помощи. Твоей и моей.
— Моей? Твоей и моей?
— Она пришла просить, чтобы ты взяла на себя обязанности по уходу за ребенком. Это девочка, ей несколько месяцев, сирота.
— Этот ребенок будет жить с нами?
— Нет. Не то. Она хочет, чтобы ты заботилась об этом ребенке в другом месте. В монастыре. Она хотела бы, чтобы ты жила в качестве приглашенной сестры в монастыре кармелиток на юге, близ Монпелье. Ты и ребенок будете жить вместе в общине.
— На какой срок? Когда? Я не понимаю почему.
— Соланж, в этой работе может возникнуть много обстоятельств, которых ты сейчас не понимаешь, это новая часть твоей жизни. Я не могу сказать, как долго это продлится. Я расскажу тебе то, что знаю. Почти все, что я знаю. Ты можешь согласиться на это предложение, можешь и отвергнуть его. Пойди сюда, сядь со мной.
Я опустилась на колени перед креслом бабушки, взяла ее руки в свои, поцеловала пальцы и наклонила ее лицо к себе. Голубые, как крылья стрекозы, глаза Grand-mére стали зелеными, затем черными. Глаза Янки. Она взяла мою голову в руки, фартук ее пахнул травами, оперлась подбородком о мою макушку, прикоснувшись губами к волосам. Это ее манера говорить со мной. Мы оставались так долго.
— Женщина, которая была здесь — можно сказать, — связана с Церковью другой страны. У нее есть личный интерес в судьбе этой сироты, и она хочет увериться, что о девочке будут преданно заботиться. Почему она выбрала для нее монастырь на юге, она не объяснила. Почему она выбрала тебя в качестве няни и защитницы ребенка? Она сказала только, что говорила о тебе с кем-то из высокопоставленных членов нашей семьи.
— С кем-то в Польше?
— Да.
— Кто это?
Глядя на меня, бабушка сказала, что не может мне этого открыть.
— Она знала о том, что ты была в монастыре, что должна скоро вернуться домой. Я верю, что она инстинктивно чувствовала, что нужно выбрать тебя, благодаря твоей преданности и твоему мужеству, а я думаю, что это самое главное. Мы перестаем верить в разумность тех или иных действий по мере того, как взрослеем, Соланж, учти это. Ты должна почувствовать, какими слабыми могут быть аргументы для принятия того или иного решения. Во всяком случае, она приехала для того, чтобы поговорить со мной о тебе. Увидеть тебя, хотя бы на минутку. Я думаю, ей хватило этой минутки. Она оставила этот пакетик как знак доверия. Как первый шаг. Ты должна его сохранить и передать девочке, когда она подрастет. Когда ей будет тринадцать, я думаю, она это имела в виду. Да, когда ей будет тринадцать.
— Тринадцать? Но сейчас ей всего месяц? И вы сказали, что ребенок останется моей заботой? Навсегда?
— Да. Я думаю, так долго, пока не вырастет, она будет на твоем попечении.
— Я должна заменить ей мать.
— Должна.
— Но почему монастырь? Почему я не могу заботиться о ней здесь, с вами, мамой, Хлоей и Бланшеттой? Это будет лучше. Я только что покинула монастырь, Grand-mére, и я знаю, что эта жизнь не…
— Ты не станешь монахиней. Эта жизнь определенно не для тебя. Ты и ребенок будете жить под защитой монастыря. Твоя работа — забота о ребенке, который вырастет в атмосфере религиозного дома, но ты будешь свободна как мирская сестра.
— Я никогда не слышала о таком положении.
— Я знаю. Я также никогда о таком не слышала. Совершенно частная ситуация. Вдобавок к жилью монастырь обеспечивает стол, ты будешь получать стипендию для дальнейшего обеспечения твоего и ребенка. Каждая деталь обсуждена, Соланж, но не все детали могут быть объяснены, особенно те, что относятся к необходимости для тебя соблюдать строгую дисциплину. Теперь для тебя важнее прислушаться к чувствам, а не к разуму. Теперь твоя очередь. Неважно, что ты пострадаешь. Таково положение вещей. Но теперь, именно теперь, ты ответственна за две жизни, и я чувствую, что ты будешь жить с этим. Ты говоришь, что монастырь не для тебя — и как я понимаю, ни для кого в мире. Это… можем ли мы назвать редким шансом? Да. Редкий шанс быть в Монпелье мирской сестрой, няней этого ребенка, и ты сможешь примирить чьи-то разногласия, если даже не предотвратишь чьи-то страдания. Ты имеешь возможность скорее сочетать две жизни, чем выбирать между ними. Ты не будешь виновата, если покинешь монастырь, позволив себе какое-нибудь приключение. Однажды. Ты могла бы немного пожить религиозной жизнью, которая так привлекательна для тебя, но без ущемления личной свободы. Слишком многое тебе нужно обдумать, хотя ты еще сама почти дитя. Если твое любопытство сильнее, чем твое сострадание, твоя работа ничего не будет значить для тебя. Если тебе нужно узнать больше об этом ребенке, предложенном тебе, откажись, Соланж, пошли свои сожаления и возвращайся к подрезанию винограда и помешиванию супа. И не обращай внимания на случайные романчики твоего отца. Ведь жизнь здесь неплохая, не так ли, детка?
Соланж безоговорочно доверяла мнению бабушки и матери, впрочем маман об этом говорила мало. Если Янка предложила ехать в Монпелье, значит, так надо. Так сказала мне мать, когда мы с ней собирали на винограднике обрезанную лозу в вязанки.
— Но, маман, я же только что приехала домой. Разве моего отсутствия в течение двух лет недостаточно? Разве моего покаяния недостаточно?
Она не отвечала. Она смотрела на меня, как будто собиралась что-то сказать, но потом прикрывала рот ладонью и возвращалась к работе. Полное молчание. Монастырь или ферма — какая разница, до всех доносится звук колокола. Я смотрела, как мать, сидя на корточках, обвязывает травой круг за кругом пучок прутьев, связывает петли, разрезает сорную траву ржавым ножом с черенком из каштанового дерева и укладывает хворост в свой фартук.
— Пойдем на кухню, Соланж. Сегодня мы готовим. В погребе возьмем капусту, несколько картофелин, связку сосисок, два толстых ломтя ветчины. Куры в раковине в сарае. Бери корзину.
Маман, помедли, маман, посмотри на меня, хотела сказать я тебе, но не решилась. Я несла корзину, даже не глядя на нее. Она знала то, что знала и бабушка. О страдании, я имею в виду. Может быть, она хотела спасти меня, но ей не хватило сил? Стеснялась? Она отвернулась от меня, чтобы я стала меньше любить ее. Что это? Это было предупреждением?
— Не люби меня так сильно, Соланж. Я вряд ли этого стою, я с трудом могу вынести твою слепую преданность. Я только женщина, возможно, еще и не женщина. Я родила трех дочерей, а теперь пытаюсь найти свой путь. Как я могу помочь тебе, если я так мало знаю о себе самой? Не люби меня так сильно.
Я простила вас, маман, за то, что вы отослали меня от себя. За то, что вы выбрали его. Но я вернусь домой. Все будет хорошо. Он не подойдет ко мне, маман, и я больше не буду бояться его. Я прощу его, маман.
Матери и дочери. Ревность, зависть. Как мать может испытывать ревность и зависть по отношению даже к своей дочери? Маман защитилась тогда от меня быстро и странно. Той ночью, когда она последовала за папа. Следила за ним с той стороны двери. Приоткрыв дверь, она следила через щелочку, как он сидел на стуле у моей кровати. Увидела, как он встал на колени, потом нагнул голову. Его рот. Увидела, как он гладил ищущими руками мое тело. Его руки под тонким синим стеганым одеялом. Она следила за ним, а я следила за ней. Наконец она распахнула дверь и остановилась, сжав руками лицо, без слов, без стона. Стояла, убеждаясь в том, что увидела. Вцепившись ему в волосы, она выволокла его из комнаты. Я увидела, как она пнула его, потом ногами толкала по полу в узкую темную прихожую. Он не сопротивлялся, она пинала его в лицо, в поясницу, сантиметр за сантиметром двигая по каменному полу. Она оставила его лежащего грудой у входа в их комнату. Я не слышала его стонов.
Но затем последовало: «Соланж, это платье должно перейти Хлое. Соланж, причешись к столу. Соланж, ты что, пользуешься румянами?» Не за ним, а за мной ты следила. Не меня, а его ты выбрала. Ты выбрала его. Ты начала так заботиться о нем, маман, как никогда не заботилась о нас. И когда вы оба думали, что никого из нас нет поблизости, ты позволяла ему повернуть тебя лицом к стене, притянуть к себе за зад, зарыться лицом в шею, обнять ягодицы, прижать к себе и залезть в разрез твоей юбки своим членом. Когда я это увидела, я вспомнила другую историю с его руками. Он стоял в грязи, сжимая в руках арбуз, поворачивая его, давя его, сдирая кожицу, выковыривая семечки пальцами, высасывая его сердцевину, сок тек изо рта, с подбородка, ошметки падали вниз. Я следила за ним, присев, на прополке картошки, когда он повернулся ко мне, улыбаясь. «Мне хотелось пить», — сказал он. Его превращение в другого человека совпало с моим. Я возненавидела его и ненавидела все больше. Я ненавидела его почти так же, как раньше любила. Я люблю вас, маман. Я пыталась перестать любить вас. Иногда я чувствовала себя старше вас. Как если бы я была вашей матерью. Единственной, кто понимал, что происходит. Я понимала, что вы думаете, надеетесь, что сохраните его при себе, как только я уеду. С глаз долой. Разве не так? «Соланж, папа и я посоветовались. О твоей духовной жизни, я имею в виду. О твоем будущем». И я уехала. А Хлою вы тоже отошлете? А Бланшетту? И как вы сохраните его? Разве вы не поняли, что он уже ушел?
Опоры, арки, колонны — средневековая церковь, вновь перестроенная в эпоху Ренессанса — монастырь кармелиток Сент-Илер. Вначале здание служило зернохранилищем, потом крепостью, стояло заброшенным в течение столетия или двух, прежде чем его частично перестроили в большую виллу. В последние сорок лет ему вернули религиозную жизнь, но местным жителям большой радости это не принесло. Двадцать семь христовых невест и их аббатиса молились, медитировали и работали в монастырских службах, при этом семь наиболее развитых духовно и светски обучали тридцать шесть девочек в возрасте от пяти до семнадцати лет в монастырской школе и пансионе. Церковный пенсионер из соседнего прихода, проживавший одиноко в отдаленном крыле монастыря, священник иезуит Филипп, служил мессу перед своим женским собранием каждое утро в пять часов, читал проповеди и лекции для сестер-учительниц, вел уроки в старших классах, являлся духовником, отпускал грехи и был известным виноделом.
Непоколебимый порядок дня в монастыре начинался, когда сестра Сабина из Тулузы — красные со сна глаза, голые ноги, кое-как накинутая юбка и платок на короткой, осанистой фигуре — появлялась в кромешной тьме коридора, вдоль которого располагались кельи монахинь, в 4 часа 30 минут утра. Как легкомысленный испанский танцор, маскирующийся под монахиню, Сабина жизнерадостно поднимала правую руку над головой, разрывала темноту громким стуком деревянных кастаньет и низким мужским голосом кричала: «Аве Мария. Возблагодарим заступницу нашу, Богородицу, и Сына ее».
Селение было расположено в северной части плато и выделялось красными крышами и каменными домами, высокими и узкими, как малые суда, расположенными амфитеатром. Здесь жили крестьяне и члены их семей, работающие на виноградных плантациях и примыкающих к ним полях — все монастырские земли. Рядом находились молочные фермы, сеновалы, амбары, винодельни, винокуренный завод, помещение для собраний, прачечная и общая кухня. Каменная часовня цвета охры и кладбище ютились на малом клочке земли. Дальше, на дне долины, виднелась большая деревня вдоль реки Лец. Быстрые воды лизали берега, где по краю рос щавель, старики сидели с удочками, а дети пускали флотилии лодок из листьев. Здесь внизу были лавки, конторы, городские дома, маленькая красная церковь Святой Одиллии с мраморным фасадом. Общественный парк с каруселью.
Поскольку путь кармелиток к Богу был частным бизнесом, хозяев и арендаторов редко благословляли святые сестры с плато. Можно сказать, что благословение им даровалось реже, чем спуск, подъем, погрузка и выгрузка на тележки, запряженные мулами, и все это по белым от мела дорогам. Охотники бросали птиц, еще теплых, со свернутыми головками, в коричневые холщовые мешки, вырезали ляжки оленей и кабанов, пренебрегая остальными частями туши, складывали в корзины нежную, еще дышащую речную рыбу, собирали грибы, травы и орехи, наполняли оловянные ведра лесными ягодами — и все это для монастыря. Приношения фермеров представляли собой монастырскую «половину порции» от их хозяйств: джутовые мешки с мукой и крупой привозили и складывали благоговейно, как святые мощи, в кладовые; каждое утро привозили столько молока, как от небольшого стада; стеклянные бутыли с двойными сливками; сыры, только что сделанные и еще каплющие, когда с них снимают тканевую сетку; белое масло в полукилограммовых деревянных формах; бочки с вином мягко скатывали вниз в затхлый сумрак погреба по доскам. Для дальнейшего поддержания монастырского стола имелись сады и фруктовые деревья, козы, овцы, куры, гуси и кролики в клетках. Тем не менее, по странным причудам природы, даже в самой долгой памяти не сохранилось ни одного случая, когда добрые сестры сказали бы «достаточно» и направили бы, скажем, бушель груш или слив по белым меловым дорогам назад в долину. Некоторые говорили, что добродетель благотворительности еще сохранилась на плато. Следовало отметить, однако, что постоять в монастырском зале со святой матерью Паулой и ее женским обществом в День Богоявления, выпить жидкого шоколада из желтых с зеленым фаянсовых чашек были обычно приглашены все арендаторы и владельцы хозяйств. Но поскольку ценой входа на это развлечение был маленький белый конверт с ежегодной десятиной для кармелитской миссии, очень многие воздерживались от этого посещения, их собственные дела были для них важнее. Несмотря на то что владельцы хозяйств, многие жители деревни и многие сестры одинаково посвятили свои жизни работе и молитвам, они хранили свою независимость друг от друга.
На пути от кладовой к кухне, по саду, чтобы собрать дневную порцию овощей и зелени, Соланж несла на руке глубокую овальную корзину. В корзине на мягком пледе из синей шерсти спала Амандина. Соланж шла быстрым шагом из кладовой, где наполнила корзину — загрузила ребенком, — от сестры Жозефины. Жозефина присматривала за Амандиной с самого раннего утра и переходила от кельи к келье, чтобы поменять белье на свежее, а затем отправилась в кладовую дождаться Соланж. Однажды, когда Соланж находилась в саду, осматривая побеги молодого лука и гороха, сестра Мария-Альберта, самая молодая и самая маленькая из всех, выбежала из прачечной, неся пустую корзину. Мария-Альберта подошла к Соланж, оглянулась украдкой, обменяла пустую корзину на ту, в которой лежала девочка, подняла ее высоко — ее кукольное тело согнулось от тяжести — и вернулась в прачечную, напевая колыбельную. Выкапывая картошку, Соланж улыбалась сама себе.
Как сестры любят девочку, как они спорят за право ее подержать, покормить. Я предпочла бы не делиться с ними своими обязанностями, но я знаю, что их исполнение делает меня нечувствительной к неуважению Паулы. К тому же Амандину любят все, кто о ней заботится.
Соланж осматривалась вокруг, вдыхала ароматный воздух, смотрела, как последние лучи солнца освещали спелый инжир, как тек липкий сок и сводил с ума пчел. За садом был виноградник, тяжелые от плодов лозы. Всюду лозы. В это время дома виноград еще не созревал, и она думала, что до сбора еще месяц. Отцу Филиппу нравилось, что она так много знала о выращивании винограда, изготовлении вина, и он учил ее различать здешние южные сорта. Сира, Гренаш, Кариньян.
Не такие сорта винограда, как в моей Шампани. Странно, как люди соответствуют тому, что растет в данном месте. Здесь лозы высокие и узкие и люди высокие и худые. Виноград в Шампани растет низко к земле, приземистый, пухлый, пышный. Как полная, краснощекая жительница Шампани. Стены вокруг сада сложены как попало из сланцевых плит, за стенами расползается капуста и шпалеры бобов, лаванда пополам с травой, лоскут земли с пятнистыми тыквами, свежескошенное сено. Подсолнухи. И только потом виноград. Пробковые дубы с мраморными красно-коричневыми листьями наклонились над ручьем, узким, как овечья тропа. Как прекрасен запах земли, южной земли, запах кукурузы, овец и глины. Старая, выжженная солнцем, печальная земля. Я полюбила эти южные края. Дни проходят без тоски по дому, по близким. Я упоминаю их имена в своих молитвах, поскольку они часть моего прошлого, но их нет со мной в Монпелье, до них два дня пути поездом. Я не скучаю по ним. Или я не скучаю только по ней? Маман. Или я слишком сильно по ней скучаю?
Филипп, который работал в дальнем конце сада, подошел к ней, приподнял надвинутую на лоб ломаную соломенную шляпу, вытер руки о сутану, оставляя на ней полосы грязи рядом с давними пятнами от вина и соусов. Кивнул Соланж и улыбнулся.
— Добрый день, Соланж.
— Добрый день, отец Филипп.
Со своего наблюдательного поста у церковного окна Паула пристально следила за их приветствиями, как если у нее был особый интерес к содержимому корзины. Волнуясь, она перебирала четки, висящие у нее на поясе.
Даже Филипп расплывается при виде девочки. Нашли себе игрушку и думают, я ничего не вижу. Устроили состязание с корзинами. А я ничего не говорила, никому не угрожала, избегала их игр с девчонкой в доме, с моим драгоценным движимым имуществом, избегала их сюсюканья, их воркования. Помешанные. И Филипп — слабоумный старик. А все из-за дорогого Фабриса, один визит его высокопреосвященства, моего собственного высокопреосвященства, и любая власть обращается в пыль.
— Ах, дай мне посмотреть на нее. Дай мне посмотреть на нашу малышку, — произнес он.
Как прекрасная королева, Соланж медленно плыла по лестнице, осторожно держа на руках ребенка. Вместо того чтобы только посмотреть на нее, он взял ее на руки — напыщенный старый дядюшка — и носил по приемной, покачивая вверх-вниз, прижимая к груди и приговаривая:
— Хорошенькая. Хорошенькая, как ангел Божий.
Он спросил, можно ли этот дом назвать общим, и, все еще держа ее на руках, велел им стать на колени, благословил всех, потом благословил девочку.
— Помните, мои дорогие, работа, молитва и медитация. А сейчас еще общее пастырство для этого ребенка, лишенного матери. Я буду поддерживать ее и жду от вас проявления любви к ней в знак особой милости ко мне. Пусть она будет всегда с вами, даже в трапезной, даже в часовне, даже во время вечерней работы. Вместе с отцом Филиппом и матушкой Паулой, примером для вас, считайте ее редким подарком и учите ее обычаям нашей общей жизни.
Редкий подарок, да, и я так думала. Достаточно редкий. Я удивилась, какая небольшая отдача обещана за такую сумму. Эти деньги достаточны, чтобы купить много земли. Купить еще шато, чтобы основать новую общину. Чтобы поддержать обычаи монастырской жизни. Эти опущенные глаза, и это коллективное: «Да, ваше преосвященство». Дорогой Фабрис. И уже в течение нескольких месяцев идет игра, ребенок все время находится в общих апартаментах — ее пеленали, кормили и держали при себе, как он и поручил, — пока Соланж занята. Ребенок никогда не остается дольше трех секунд без своих преданных служанок. Они разыграли этот фарс с корзинами, чтобы сохранить мое лицо. Пусть будет так, Анник, говорила я себе. Смотрите на Филиппа. Подражайте Филиппу. Ты слишком стара, Анник, ставшая сестрой Паулой, святой матерью Паулой, слишком больна, чтобы притворяться подобным образом.
Потрескавшаяся фарфоровая кукла вроде бы не красива, но все не очень симпатичные сами по себе детали складываются в великолепное целое.
Я думаю, есть другой тип красоты кроме совершенной. Бледно-голубые жилки были видны через прозрачную кожу ее маленького лица, и густые черные локоны служили кокетливой рамкой для глаз с торжественным выражением. Большие черные глаза распахивались на пол-лица, когда она шла, покачиваясь, или сидела, или лежала, раскинув руки, и ждала, чтобы сестры или Филипп взяли ее на руки. Когда Паула появлялась поблизости, Амандина удирала к ней, пыталась обнять ее за лодыжки, тянула ручки к старой монахине, очарованная ее головным убором, тихо умоляя дать ей потрогать чепец, но Паула, едва замедлив шаг, соглашалась только на «добрый день, Амандина». Амандина опускала ручки, смотрела на Паулу, наклонив головку, чуть кивала, едва кивала, но достаточно, чтобы сказать «я понимаю, я знаю». Каким-то образом она все понимала.
Ах, как ты выросла, маленькая. Прибавила сто двадцать граммов за этот месяц, тебе уже около года, и ты стала пухленькая, как голубок. Маленький голубок. Жан-Батист, дорогой Жан-Батист, так тебе предан. Утром по пятницам, в десять, он выслушивал твое сердечко, постукивая пальцами по твоей грудке, смотрел на цвет твоей кожи под лампой, подводил тебя к окну, чтобы оценить тонус кожи, надавливал на ножку, нет ли отека, смотрел, как пульсирует животик. Он разглядывал твои глаза под своей лампой.
Прижимал тебя к себе, говорил, какая ты любимая, передавал тебя мне, чтобы я завязала пояс твоей юбочки и подтянула длинные розовые носочки, в то же время повторяя свои инструкции.
— Держите девочку в тепле. Держите ее подальше ото всех, кто болен. Выносите наружу, только если не холодно. Кормите ее, когда она голодна, так часто, как она хочет, но никогда не кормите или не поите насильно. Свежий воздух два часа в день или три, когда это возможно. При первом признаке, что дыхание затруднено, вызывайте меня немедленно. Матушка знает, как и где меня найти.
— А хирург? Когда?
— Я не знаю, Соланж. Мы повезем ее скоро на осмотр к Люсьену Нитчманну. Он будет принимать пациентов в Монпелье в следующем месяце. Будем тогда знать больше.
Чувствовала себя Амандина так же, как всегда. Но я видела, что теперь он меньше тревожился, когда смотрел на нее, слушал ее. Он уже не так сильно сжимал челюсти. Когда я одевала Амандину, я заметила, что он коричневыми чернилами перечеркнул целую страницу в своей папке.
— Это признак несомненной компенсации врожденной сердечной недостаточности; закрылся дефект межпредсердной перегородки; мы достигли весомого прогресса до нижнего предела нормы.
Я повторяла эти слова снова и снова на пути назад в нашу комнату, а Амандина хихикала, думая, что я пою для нее новую песню. Я положила ее в колыбель, села к столу и записала эти слова так тщательно, как запомнила их, так, как смогла повторить. Когда я пошла в деревню, я зашла в публичную библиотеку и порылась в медицинской энциклопедии. Как часто я делала это? Я всегда клялась, что это будет в последний раз, потому что возрастал только мой страх, а не мои знания. Лучше посмотреть в глаза Жан-Батисту, чем читать угрожающие прогнозы в книге. А еще лучше поглядеть в глазки Амандине. Да, в твои глазки, любовь моя. Счастливого дня рождения, любимое дитя. Счастливого первого дня рождения, Амандина.
Мне нравилось, что большинство сестер проводили вечерние часы отдыха в гостиной у Филиппа. Даже летом он зажигал огонь. После вечерни и ужина, когда девочки из пансиона и сестры-преподавательницы возвращались в свои спальни, казалось, что это сбор семьи, которая наконец вернулась домой, чтобы провести вместе остаток вечера. Некоторые брались за книгу, другие открывали свои рабочие корзинки, третьи усаживались поближе к горящим свечам. Филипп, одетый в свою черную бархатную сутану, помещался рядом с высоким стулом, на котором сидела Амандина. Она протягивала к нему ручки, размахивала ими, как будто раздувала пламя, а он задерживал дыхание, так ему хотелось, чтобы она подольше сидела у него на руках. Паула тоже приходила к огню. Она приходила не затем, чтобы насладиться общением, а чтобы успокоить свою боль по поводу того, что нам хорошо, и убедиться, что на самом деле мы несчастливы. Все меньше у вас, Паула, было поводов порадоваться, особенно когда Филипп заставлял нас смеяться в голос, изображая, как он втаскивал, корчась, ягненка по животу на плечо. Он танцевал вокруг тебя, Амандина. Он прижимался щекой к твоей щеке — своей грубой к твоей мягкой — и ты, благодаря за ласку, прислонялась лицом к его лицу и замирала, закрыв глазки. Он доставал вишни из кармана своей сутаны, бросал их в тонкий стакан с арманьяком, который ожидал его на столике рядом с его стулом, и, как бы между прочим, совал вишни, с которых капал коньяк, тебе в губы. Ты облизывала губы, когда к ним прикасались вишни. Филипп сообщал, что твой рот «точно маленькая вишня». Ты сцепляла руки, как будто просила еще вишню, и он повторял свой жест. Сестры хихикали и срывали этим эффект игры.
А потом Филипп сажал тебя вниз на маленький синий коврик перед его стулом, садился сам, открывал книгу, ты, довольная, ложилась на живот и смотрела на него снизу, при этом тонкие крылья чепца за твоей спиной изгибались дугой над белым батистом маленькой ночной рубашки. Он читал, а ты оставалась в спокойном миниатюрном синем море, приглушенно то ли булькая, то ли смеясь, посасывая прохладный металл распятия, выпавшего из-за его пояса, чтобы успокоить боль в деснах.
Я была права по отношению к тебе, Амандина. В первый день, как я взяла тебя на руки, я сказала Пауле, что ты вряд ли будешь громко плакать. Ты почти никогда этого не делала, совсем наоборот. Это заставляло меня страшно нервничать — твоя сдержанность. Даже когда ты упала навзничь в саду или когда Батист колол твое предплечье каждый месяц, чтобы взять анализ крови, ты сдерживала рыдания. Ты крепко зажмуривала глазки, текли слезы, рот твой открывался для крика, но ты не издавала ни звука. Кричи, Амандина, визжи, я готова выть вместо тебя, давай, давай. Я качала тебя вверх-вниз, как будто это резкое движение могло освободить твой заглушенный крик, но нет, ты не кричала. Меня пугал этот беззвучный крик. Твое горе это не страх ребенка, который ждет спасения, это горе того, кто понимает, что одинок. Но ты не одинока. Ты меня слышишь, дитя мое? Ты не одна. Я всегда была здесь с тобой и всегда буду с тобой.
В часы, когда Соланж и Амандина находились в своих комнатах, они были безмятежно счастливы, как молодая мать с подрастающей дочерью. Соланж пела Амандине, когда купала ее, разогревала для нее легкий ужин, добавляла к каше, которую готовили сестры на кухне, немного сладкого заварного крема. Угощала ребенка тоненьким, как бумага, ломтиком розовой ветчины, разогревая его с яйцом в маленькой черной кастрюльке. Иногда обжаривала инжир над углями до мягкости с темным сахаром и подавала со сливками, часто тушила яблоки в медном котелке с кусочком белого масла. На маленькой серебряной ложечке Соланж давала Амандине дольку почти размягченного сливочного шоколада. Когда Соланж, сидя с Амандиной на руках, читала ей, девочка старалась закрыть книжку, прикрывала ладошкой рот няне и давала ей понять, что предпочитает рассказы Соланж.
На ее второй день рождения Филипп подарил Амандине миниатюрные четки из крошечных жемчужин. В ее детских руках они выглядели просто ниткой жемчуга, и она садилась на корточки или взбиралась на колени Соланж по вечерам, с удовольствием ей подражая, имитируя движения ее рук и звуки молитвы.
У Амандины уже была изящная и абсолютно устойчивая походка. Иногда она подражала покачивающейся походке Филиппа и сопровождала свои движения звуками его одышки. Она была такая ловкая и делала это с таким видом, что Соланж, впервые увидев, как она подражает Филиппу, тут же призвала Батиста полюбоваться.
Амандина называла сестер по именам, начала обращаться к Пауле «святая мать» и к Филиппу «святой отец» сразу, как только услышала, что так их называют другие. Хотя ее заикание и лепет казались всем остальным обычными для младенца, Паула утверждала, что это знаки дьявола. Филипп сказал ей:
— Все в доме уже давно поняли, что присутствие ребенка для вас тяжелое бремя, Паула. Теперь вы хотите, чтобы это хорошо понял и сам ребенок? Кто, как не дьявол, действительно обитает в этом месте?
— Амандина, помедленнее, помедленнее, возьми меня за руку, не беги. Амандина, остановись и погляди на меня. Ты не должна убегать. Ты знаешь, что тебе нельзя убегать. А я не могу прямо сейчас взять тебя на руки, разве ты не видишь, что я несу в другой руке? Возьми меня за руку, пойдем медленно. Святой отец подождет тебя. Хорошо, теперь можешь идти сама.
Филипп обнимал двухгодовалую девочку, которая, против правил, бежала от него с недозволенной скоростью, выкрикивая его имя. Изогнувшись, чтобы поймать ее, он прижал ее к себе и покачивал в свойственной ему неуклюжей манере. Дорогой Филипп. Его крупный галльский нос, признак настоящего лангедокского аббата, блестел, сутана развевалась, длинный черный шарф, несмотря на лето, был обернут вокруг шеи и его конец болтался сзади. Опустив голову, священник бродил по извилистым тропинкам в садах, среди виноградных лоз, в потоках южного света, наклоняясь для критической оценки растений. Как поздно пришла его муза. Шепелявая, бледненькая, обожаемая.
По высоким сухим травам они втроем спустились на берег ручья на мягкую землю и сели под ореховым деревом. Соланж постелила соломенный тюфяк с одеялом для Амандины, положила подушку для Филиппа. Откинув лоскутное одеяло, девочка влезла на свое место на руках Филиппа. Соланж открыла три бумажных пакета — толстые ломти черного хлеба с яблочным соусом. Как и в каждый полдень, Филипп заснул, пока рассказывал Амандине историю, которая длилась до тех пор, пока она доедала свой хлеб. Тогда она закрывала глаза и издавала звук, похожий на храп Филиппа. Травы качались, шелестели, и они вдвоем спали под их шелест. Соланж расправляла одеяло над спящими и отправлялась назад в монастырь. Возвращалась она для того, чтобы разбудить их к вечерне.
Со временем трое сестер объединились в общей заботе об Амандине и вовлекли Соланж в свои обряды и ритуалы. Появились места для ребенка в каждой части монастыря, например, если девочка находилась под присмотром сестер на кухне, у нее был стульчик возле их рабочего стола. Получив свою порцию теста для хлеба или печенья, она «работала» — раскатывала его, лепила, разминала. Один старый шезлонг стоял в прачечной, где по утрам она могла вздремнуть, пока Мария-Альберта выжимала желто-полосатые посудные полотенца или тяжелые хлопковые юбки и бросала их в корзину. Когда Амандина просыпалась, Мария-Альберта прерывала на минутку работу, усаживала ребенка поудобнее, срочно давала что-нибудь для игры, потом продолжала работать. По понедельникам и четвергам, когда Мария-Альберта стирала простыни из келий монахинь, вешала их на натянутые веревки с деревянными прищепками, Амандине нравилось сидеть и петь внутри этого замкнутого четырехугольника без крыши, в мокром белом доме, стены которого хлопали и пахли отбеливателем. Мария-Альберта соблюдала правило, принятое в монастыре, что все нижнее белье следует вешать так, чтобы проходящие мимо не видели бюстгальтеров и панталон, а именно вешать их на другую веревку, расположенную внутри квадрата из простыней. Таким образом, многим молодым сестрам казалось, что поскольку они имеют некие регулярные события каждый месяц более или менее в одно и то же время, длинный ряд панталон должен забавно выглядеть, мечтательно покачиваясь на веревке. Амандина спросила Марию-Альберту, почему ее собственные панталоны не висят там же, тогда можно было бы не стирать и не сушить детские вещи в их комнатах, после чего Соланж стала приносить одежду Амандины в прачечную. Когда Паула впервые увидела, что панталоны сестер, вместе с ее собственными, и длинные, огромные шерстяные панталоны Филиппа стирали после крошечных пестрых Амандининых, она достала свой носовой платок и приложила его к верхней губе.
Амандина наслаждалась пребыванием на открытом воздухе. Она бродила по монастырю, трогала, нюхала, пробовала на зуб все вокруг, Соланж или одна из сестер всегда находились рядом, но не одергивали ее. Она всматривалась в ласточкино гнездо, сдутое ветром и приземлившееся в траву, и часто слушала сплетни и щебет птиц, стоя под деревом и кивая в знак понимания. Она отвечала им, они ей. В бороздах под виноградными лозами росли фиалки, но она собирала только темно-синие. Брала стебли в паутинках в дрожащие ладошки и несла их Соланж, чтобы связать луговыми травами в пучок. Вокруг шумел ветер, бант развязался, нос пожелтел от пыльцы полевых цветов, листья запутались в кудрях, девочка вспотела, щеки раскраснелись от трудов, но она радовалась. Бедная матушка, говорила она Соланж.
По субботам с утра Соланж толкала коляску с ребенком вниз по крутому спуску белой меловой дороги в деревню: в магазины, в парк, в библиотеку. Всюду, куда они заходили, их приветствовали с ласковым любопытством. Все знали, что девочка сирота, доставлена в Сент-Илер несколько лет назад в лимузине, она еще крошкой была крещена епископом. Да, Амандина, такая яркая малышка в одежде цвета сангины, и с ней эта красивая юная шампенуазка, которая относится к ней с такой любовью — вызывали тихий переполох среди жителей.
— Ах, мадемуазель Соланж, дайте нам посмотреть на дорогую Амандину. Возьмете фисташковое печенье с миндалем к вашему завтраку? Да, вы можете взять его, это для вас. Такие прекрасные глаза у этой маленькой девочки. Да, метра розовой шерсти будет достаточно для красивого весеннего жакета с маленькой шапочкой. Белые хлопковые чулочки, три пары. Коробка мыла в форме звезд из Марселя, бутылка миндального масла. Ваша первая пара сапожков, сможете ли вы застегивать кнопки на них? Вы правы, совсем как эти. И вы, мадемуазель Соланж, как хорош наш сладкий южный воздух для вас. Au revoir. Аu revoir.
Как-то поздним апрельским утром Жан-Батист проводил свой ежемесячный контроль здоровья Амандины. Специалист консультант Нитчманн также участвовал в обследовании, как он делал это дважды в год. Закончив осмотр, оба доктора поручили Соланж отмыть худенькую грудь Амандины от геля с содержанием нефти в тех местах, где размещались контакты кардиографа, одеть ее, чтобы она могла пойти играть на ксилофоне, который Батист держал для нее в нижнем ящике своего стола. Затем доктора отправились пройтись по саду.
Соланж подумала, что они гуляют слишком долго и вообразила по их лицам и по их долгому молчанию, что они нашли что-то серьезное. Хотя Батист всегда был осторожен в своих прогнозах и надеждах, Соланж уже начинала верить, что произойдет чудо и операция будет не нужна. Амандина играла на ксилофоне, Соланж мерила комнату шагами и выглядывала в сад каждый раз, когда проходила мимо окна. Наконец эти двое вернулись, сели, Батист — за письменный стол, Нитчманн — на стул возле Соланж, и заговорили натянуто.
— Амандина, пожалуйста, оставь свою игру и подойди, сядь со мной, с нами, — сказала Соланж.
Амандина молча сделала, что ей сказали.
Батист заговорил первым.
— Ну, мои родные. Доктор Нитчманн и я поговорили насчет подарка к твоему дню рождения, Амандина, и мы задавались вопросом, есть ли у тебя особые желания. В конце концов, пятый день рождения является весьма важной вехой.
Пока Батист повел Амандину в сад, чтобы она показала, на каком дереве она хотела бы повесить свои новые качели, Нитчманн остался с Соланж. Он сказал ей:
— Недостатки в работе ее сердца остались. Само же сердце — ее сердце — работает нормально. В пределах нормы. Скажу это иначе: ее сердце преодолевает свои врожденные дефекты. Преодолевает их. Кажется, преодолевает. Это не так, как если бы я никогда не видел компенсации такого рода, нет, я видел. Но я признаю, что раньше я считал случай Амандины необычным, исключительным. И что это значит? Это значит, что вы можете, не торопясь, позволить ей расширение активности. Будьте внимательны к опасным признакам. Вы все их хорошо знаете. Конечно, мы продолжим контролировать ее состояние с той же частотой, но в то время, когда она начинает жить как здоровый ребенок, за ней нужно следить.
Через несколько дней Соланж и Амандина сидели в парке, наблюдая за игрой детей. Приученная к осторожности Амандина довольствовалась наблюдением, сидя по-турецки на траве, и весело аплодировала зрелищу. Соланж спросила ее:
— Милая, ты бы хотела присоединиться к тем маленьким девочкам, что играют в домике?
— Я? Но я знаю, что мне нельзя.
— Можно. Батист сказал, что будет можно. Если ты не будешь бегать слишком много. Ты знаешь. Если ты будешь все делать немножко медленнее. Сначала. Давай.
Амандина встала, разгладила свою юбку из шотландки, подтянула один упавший желтый носок и неуверенно посмотрела на Соланж.
— Ты останешься здесь?
— Да. Вот здесь. Ступай. Можешь идти. Я буду здесь ждать тебя. Поверь мне.
Амандина кивнула, повернулась, пошла, затем вернулась обратно.
— Но если тебя не будет здесь, когда я вернусь?
— Я буду здесь.
— Это и означает доверие.
— Да.
Она ушла, затем вернулась снова.
— Некоторые люди говорят, что они будут здесь, а потом не делают этого?
— Да.
— Как это называется?
— Утрата доверия.
Амандина все еще стояла. Закрыла на мгновение глаза.
— Разве это можно исправить? Если доверие утрачено, разве это можно исправить?
— Это зависит от того, как сильно оно было утрачено. Теперь иди. Нам почти пора возвращаться в монастырь.
— Матушка, мне хотелось, чтобы вы разрешили приводить Амандину в трапезную в полдень. Я думаю, ей будет лучше в детском обществе.
Сидя за письменным столом с целым ворохом бумаг, Паула поглядела на Соланж поверх своей работы. Сделала паузу, рассматривая просьбу и ее обоснование.
— Как ты думаешь, пятилетняя девочка могла бы извлечь пользу из общества тридцати шести изнеженных крошек? Ее не держали дома в плену, разве этого недостаточно? Ты бы хотела, чтобы она расположила к себе еще большее общество, чем здешнее?
— Она сама присоединится к «изнеженным крошкам» в будущем году, и я думала, что для нее было бы хорошо понемногу войти в следующий период ее жизни. Раньше у нее было так мало общения с другими детьми. Но теперь, когда она… Я имею в виду, поскольку Батист разрешил ей больше активности, у нее появились друзья в парке, и она стала более общительной. Уверена, что если она присоединится к другим девочкам за столом…
— Ты хватаешься за это «она сама присоединится», не соглашаясь со мной. Она пока не ученица нашей школы, и поэтому трапезная не для нее. Все очень просто. Запрос отклонен, сестра.
Решив этот вопрос, Паула снова стала тасовать свои бумаги. Взяла в руки перо. Соланж молчала, но не делала попытки уйти. Паула снова посмотрела на Соланж, которая, казалось, была поглощена попыткой вытянуть свободный край своего передника. Паула сказала менее резко:
— Мой отказ вам на пользу. Амандина не такая, как монастырские девочки, и они должны будут это понять с первого момента, как она окажется среди них. Пусть она будет другой так долго, как получится с ее дилетантскими занятиями. Ее уроки фортепиано, ее рисование. Она была бы хороша и без уроков ораторского искусства, хотя они бесполезны, потому что защита против знака дьявола — ее шепелявость.
С последними словами Паула стала еще более высокомерна.
— Матушка, я…
— Я должна сказать, чтобы ты занималась ее подготовкой к делам домашним. А то она утром, поднявшись, садится на кухонную табуретку, залезает руками в тесто или размешивает пудинг. Это уже ритуал, не так ли? Она кормит гусей, кроликов, коз и бродит по саду вместе с ее возлюбленным Филиппом. То, чему ты ее обучаешь, похоже на кощунственную копию наших привычек, что, кажется, очень ей приятно.
— Амандина попросила такую же одежду, как у отца Филиппа, и сестра Жозефина сшила ее из остатков материи, отрезанной при подрубке платья Марии-Альберты. В этом нет ничего плохого, матушка.
— Нет, ничего плохого. Несмотря на твое потворствование ей, я признаю, что она остается достаточно скромной. Я подозреваю, что ребенок больше покоряется своей судьбе, чем ты, Соланж.
— А какова ее судьба, матушка?
— Быть не такой как остальные.
— Я убеждала и себя, и ее, что она такая же, как и другие дети. Ее здоровье, ее обстоятельства… Но я думала, что некоторые старшие девочки должны защитить ее, быть готовыми помочь ей в ее первые дни в школе на будущий год. Пяти- и шестилетние будут достаточно заинтересованы в своем собственном пребывании в школе и если будут игнорировать или дразнить Амандину, как это бывает у детей, я думала, что более старшие должны…
— Как ты самонадеянна, Соланж, если думаешь, что можешь предвидеть и предотвратить боль ребенка. Я признаю, что она может быть хорошо подготовлена для начала ее школьных дней, но это сделала ты. Ты воспитала ее, как медвежонка, ты и другие, однако теперь она должна вести себя так же, как ее одноклассницы.
— Матушка, я только просила разрешить ей сидеть за столом вместе с нами. Она уже достаточно большая, сидит тихо, усвоила некоторые манеры.
Паула занималась стопкой бумаг, тасуя их на своем письменном столе снова и снова.
— Почему ты так стараешься получить это разрешение? Для чего? Его высокопреосвященство…
— Из уважения, святая мать. Из-за моего уважения к вам.
— Да, это вежливый ответ. Твой почтительный взгляд в лицо не нарушает моего спокойствия. Епископ вложил тебе в руку карт-бланш, и ты можешь безнаказанно дразнить меня.
— Можно мне сесть, матушка?
— Да, да, садись.
— Были моменты, когда вы провоцировали меня на резкость, матушка, и я думаю, что если бы отец Филипп и некоторые другие не останавливали меня, я бы ссорилась с вами, но, видите ли, никто из нас не верил, что ваше сердце — камень.
— Я разрешила тебе сесть, Соланж, но стул не является приглашением к разговору тет-а-тет, еще менее к открытию диалога относительно содержимого моего сердца. Не стоит заблуждаться, что мое неприятие вашего присутствия здесь стало меньше. Твоего присутствия и ее. Хочешь приводить ребенка в трапезную — можешь приводить. Один день в неделю.
— Благодарю вас, святая мать. Могу я выбрать этим днем пятницу?
— Пятница. Можешь идти, Соланж.
— Знаете ли вы, во что верит Амандина, матушка? Она думает, что вы ее мама.
Паула жестко посмотрела и попыталась ответить, но Соланж продолжила свой монолог.
— Да, это правда. Вчера, когда я привела ее в парк, две маленькие девочки, с которыми мы раньше не встречались, подошли к нам. Одна сказала Амандине: «Иди играть с нами. Спроси у своей мамы, можешь ли ты пойти с нами на карусель у пруда. Кстати, как тебя зовут?» Потом они посмотрели на меня в ожидании разрешения. Амандина сказала: «Меня зовут Амандина. Но она не моя мама. Она моя сестра. А моя мама дома вместе с другими сестрами. С моими другими сестрами. Я должна пойти спросить мою маму насчет карусели. Соланж, пойдем спросим святую мать, могу ли я пойти на карусель? Что такое карусель, Соланж?» Маленькие девочки начали смеяться и побежали к своим мамам, которые сидели на ближайшей скамейке и следили за ними. Дети показывали на Амандину, шептались и хихикали и объясняли своим мамам, что маленькая девочка даже не знает, что такое карусель. Я взяла ее на руки, но она изо всех сил пыталась освободиться и убежала, красная от стыда. Я пошла за ней, взяла ее за руку. По пути я объяснила ей, что такое карусель, рассказала про пони, которые галопом бегут по кругу, по кругу под звуки песни «Elle descend de la montagne», «Он спускается с горы», и никогда не закончат свое бесконечное путешествие, и я обещала ей, что в один прекрасный день, в ближайшее время, мы поедем, как поется в песне, на пони под белым с серебром седлом. И затем я сказала ей: «Амандина, расскажи мне о своей маме». «Ты такая глупая, Соланж, спрашиваешь меня о моей маме, ведь она и твоя мама. И мама Марии-Альберты, и Жаклин, и Сюзетт. Святая мать — мама всех моих сестер, так же, как отец Филипп — наш отец. Но поспешим, надо же спросить святую мать о карусели. Соланж, Соланж, скорее. Я так хочу поехать на белом пони». Конечно, я ничего не объяснила. Ее замечание похоже на правду, не так ли? Мы все живем в одном доме, мы молимся и работаем вместе, мы все называем вас матушка, а Филиппа — отец Филипп. Я была поражена, что не пришла сама к этому предположению.
— Легко уточнить ситуацию, чтобы избежать абсурда. Она рано развилась. Сейчас, возможно, уже поздно — необходимо тем не менее нам всем сговориться, чтобы начать ей объяснять, что у нее нет родителей, что она сирота. Да, следует начать сразу. Начинай ты, и мы будем следовать за тобой. А теперь, пожалуйста, оставь меня, Соланж.
Соланж не сделала попытки встать и поклониться, она сидела тихо, глядя на Паулу, которая взяла ручку и начала писать своим наклонным уверенным почерком поперек через страницу.
— Пожалуйста, оставь меня, Соланж. — Теперь это уже была команда.
Соланж осталась сидеть.
— Матушка, я решила сказать Амандине правду.
Перо еще в руке. Паула взглянула поверх.
— Какую правду?
— Что у нее есть мать, но это… это ее мать не хочет быть…
— С кем ты консультировалась, дитя?
— Я не верю в историю, которую вы мне рассказали. Что оба ее родителя умерли через несколько дней после ее рождения. Без дополнительной, более достоверной информации, более подробной, без доказательств я не могу поверить и поэтому не могу просить Амандину в это верить. Я не буду пытаться убедить ее в том, во что не верю сама.
— В чем же ты хочешь ее убедить?
— Что ничего не известно о ее матери, и что я надеюсь однажды узнать что-нибудь о ней, и что гораздо лучше для ребенка сознавать это, чем думать, что ее мать умерла. Особенно, когда никто не знает наверняка, что с ней. Уверены ли вы в своей правоте, матушка?
Паула сидела молча.
— Я думала о том, что лучше для Амандины, святая мать. Я скажу ей, что ее родители, ее мать, во всяком случае, жива. Я скажу ей, что я не знаю, кто ее родители или где они и почему они оставили ее с нами, с вами. Я скажу ей, что однажды ее мама приедет забрать ее домой.
— Ты дашь ребенку надежду? Лучше скажи ей, что ты ее мама. Я всегда думала, что она уже достаточно большая, чтобы спросить о родителях, во всяком случае, о матери. Это естественно, не правда ли? Верно, твои фантазии о материнстве ближе к действительности, чем к кровным связям. Конечно, ты предана ей, Соланж.
— Я думала сказать ей, что я ее мама. И если бы я была уверена, что ее собственная мать никогда не будет на нее претендовать, я бы сделала это. Но в наших условиях это будет несправедливым и для Амандины, и для ее матери.
— Условия? Нет у нас условий. Амандина никогда не узнает своих родителей. Свою мать. Мертвая она или живая, дочь не узнает, кто она. Амандина для нее не существует.
Паула отвернулась от Соланж. Она говорила себе, что ребенок для нее больше не будет существовать, как только Соланж покинет эту комнату. Она снова повернулась к Соланж.
— Да, это и моя линия поведения.
— Простите, матушка, вы о чем?
— Будь уверена, Соланж, что жизнь этого ребенка началась в тот день, когда ее принесли сюда. И оставили здесь. Будь уверена и в том, что ты спасла себя и ее от той части страданий, которое ей выделила судьба. Я признаю, что это странно, но тем не менее это правда.
— Вы думаете, что ее принесли умирать, не так ли, матушка? Вы и священник, вы оба думали, что это случится через несколько недель, несколько месяцев, и она уйдет? Вы взяли ее на короткий срок, как инвестицию, я понимаю.
— Понимаешь?
— Думаю, да. Моего понимания вполне достаточно.
— Так что ты предлагаешь делать с этим ребенком, должна ли она…
— Вырасти? Об этом вы меня спрашиваете? Нетрудно предположить. Здесь она получит полное школьное образование, потом я должна буду помочь ей найти свой путь к высшему образованию, если это покажется ей нужным, или постричься в монахини, если она к этому склонится, и найти хорошую работу вне светского мира. Я должна буду ей помочь, направить ее. Несомненно, вы тоже должны ей помочь, святая мать.
— Это не моя обязанность.
— Нет. Не ваша обязанность. Ваша обязанность — отрицание. Вот как вы относитесь к ней, святая мать, при том что вы знаете, как она тянется к вам, как она тоскует по вашей любви. И вы говорите мне о жестокости?
Голова склонилась к бумагам, скрип пера перешел в шепот, Паула ничего не ответила.
— Кто была та женщина, что привезла сюда Амандину? Иностранка. Красивая женщина.
— Я ничего не знаю об иностранке.
— Вы можете сказать мне, матушка. Я встречалась с ней, вы знаете. Видела ее однажды. Она приехала в наш дом поговорить с моей бабушкой. Я подавала ей чай, она уронила свой платок, и я видела ее. Глаза у Амандины такие же, как у нее, не так ли, матушка?
Паула вскочила, ударив кулаками по столу. Она закричала:
— Как ты смеешь? Твоя проницательность, дурацкая проницательность, которая может только ввергнуть ребенка в еще большую боль, чем связана с ее рождением. Как ты смеешь? Следуй своим инструкциям, Соланж. Если не хочешь им следовать, то рассчитывай на то, что его высокопреосвященство поддержит мое обещание. Ты будешь унижена и отправлена вон из монастыря.
— А я обещаю вам следующее. Я буду решать, что рассказать Амандине о ее жизни. И если меня отправят отсюда, я заберу девочку с собой.
Соланж поклонилась, повернулась и медленно пошла к двери. Посмотрела через плечо на Паулу, кивнула головой, как бы подтверждая свои слова, и мягко закрыла за собой дверь.
— Амандина, когда вчера я спросила тебя о твоей маме, ты подумала, что я шучу, не так ли?
Красные листья падали на землю, Амандина бегала за ними, пытаясь поймать их на лету. Она собирала их в кучу, складывала вместе, но ветер разбрасывал листья, и она снова бросалась за ними в погоню. Соланж стояла в нескольких метрах от нее и наблюдала за тем, как она прыгала и визжала.
— Амандина, Паула не твоя мама и не мама для каждой из нас. Ни моя, ни Жозефины, ни Марии-Альберты, ни Сюзетт или… Она наша духовная мать, лицо, которое ответственно за то, чтобы нам всем, кто живет здесь в монастыре, было хорошо. Можешь ли ты это понять?
Прижимая листья к груди, Амандина подошла поближе к Соланж.
— Ты имеешь в виду, что она дух? Что Паула привидение?
— Нет. Она не привидение. Она очень реальна, и она заботится о каждой из нас, как должна заботиться мать, но она не настоящая мама.
Женщина и ребенок сели под деревом, в шорохе красных листьев.
— Она наша поддельная мама?
— Нет. Каждая из нас имеет мать, которая ее родила. Это наша собственная мать. И Паула не такая мать для каждой из нас.
— Ни для кого из нас?
— Нет.
— А у тебя есть твоя собственная мама?
— Да. У меня есть мама. И папа. У меня есть две сестры и бабушка, тетки и дяди и, как я недавно подсчитала, восемь кузенов.
— Где они? Почему мы не живем вместе с ними?
— Они живут в другой части Франции. На севере. А я не живу с ними, потому что меня избрали для жизни с тобой.
— Но почему?
— Потому что я этого хотела. Мой выбор приехать сюда и быть с тобой не означал, что я не люблю свою семью. Я люблю их и люблю тебя. Ты тоже моя семья.
— Но я не из вашей «собственной» семьи?
— Нет.
— У меня есть моя собственная мама? Кто она? Кто моя собственная мама?
— Я не знаю, милая. Я точно не знаю, кто она, но я знаю, что она очень любит тебя.
— Ты не знаешь, кто она? Ты уверена, что никто из здешних сестер не моя собственная мама?
— Уверена.
— Не могли бы мы теперь пойти искать ее? Я нахожусь здесь так долго, не волнуется ли она? Что я не пришла домой?
— Она знает, что тебе здесь хорошо и безопасно. Она знает, что ты со мной, с Паулой и Филиппом и с остальными из нас. Она знает, и потому не волнуется.
— Ох. Но могу ли я увидеться с ней? Я хочу увидеть мою собственную маму. Я уверена, что она была бы рада увидеть меня, как ты думаешь?
— Конечно, я так думаю, но прямо сейчас это невозможно. Она хочет, чтобы ты выросла и стала прекрасной сильной девушкой, выучила свои уроки, была доброй и хорошей, слушалась меня и сестер.
— Откуда ты знаешь, что она любит меня?
— Я знаю, потому что она очень заботилась о тебе и о том, чтобы ты…
— Она тебе это сказала? Она сказала, что любит меня?
— Да, в своей манере.
— Какой манере?
— Она послала одну даму рассказать мне о тебе.
— Она это сделала? Что тебе сказала эта дама?
— Она сказала, что есть драгоценная маленькая девочка, мама которой не имеет возможности заботиться о ней, и что мама не хочет, чтобы девочка была одна. Она просила меня, чтобы я взяла на себя заботу о ребенке. Ради ее мамы. Она просила меня, чтобы я отдала девочке всю любовь в мире во имя ее мамы. Так, как ее мама сама отдала бы ей эту любовь. Ты понимаешь?
— Я не знаю. Кто была эта дама?
— Это была женщина с прекрасными глазами, глазами, как у оленя, и кожей белой, как луна. Она была очень печальной. Я видела ее только на мгновение, на полмгновения.
— Почему она была печальной?
— Я думаю, потому что она знала, что твоя мама не сможет быть с тобой. И она не сможет быть с тобой тоже.
— Тогда пойдем искать эту даму. Она знает, где моя собственная мама, и тогда мы сможем быть все вместе. Эта дама, ты, моя мама и я. И твоя собственная мама также, и мы возьмем Филиппа и его собственную маму и Паулу и всех сестер. И собственных матерей всех нас.
Могла ли я объяснить другим способом? Могла ли я вообще не объяснять? Была ли права Паула? Был ли мой рассказ Амандине о ее матери, которая не могла заботиться о ней, более жестоким, чем если бы я сказала ей, что ее мама умерла? Было бы лучше подождать, пока она повзрослеет, чтобы понять? Я могла бы подождать, я бы с удовольствием отказалась от необходимости такого рассказа, но ведь был инцидент в парке, поставивший меня лицом к лицу с ее заблуждениями. У меня не было выбора. Я не могла позволить ей продолжать думать, что Паула — ее мать, а Филипп — ее отец. Насколько более жестоко было бы не сказать ей и просто позволить бродить в тумане, в детских фантазиях? В первый же день в школе ее одноклассницы безжалостно развеяли бы ее заблуждения. И она прибежала бы ко мне за утешением. «Это правда? Почему ты не сказала мне? Тогда кто моя мама?» И я бы так «хорошо» научила мою маленькую девочку, что мое упущение и мое молчание привело бы к утрате доверия. Она была бы права. Нет, этот путь лучше. Я утешила ее, и она привыкнет к правде. Правда. Но то, что я сказала ей, было ли правдой, или я поправила ее заблуждения только для того, чтобы достичь своей цели? Чтобы двусмысленность обменять на абстракцию. Господи, помоги мне. Я стараюсь забыть свою мать, когда девочка начинает тосковать по своей.
— А знаете, отец Филипп?
— Скажи мне, красавица.
— Когда я была моложе, я имею в виду, на прошлой неделе, я привыкла думать, что вы мой собственный отец. Разве это не глупо?
— Не глупо.
— У вас есть ваш собственный отец?
— Один раз был, но он, он давно стал жить на небесах. Ты знаешь, с Богом.
Мягкий дождь стучал по камням под навесом над окнами прачечной. Внутри Амандина сидела с Филиппом в старом шезлонге среди запаха мыла и пара. Мария-Альберта шептала над четками, отжимая белье.
— А мама у вас есть, отец?
— Да. Да, есть. Была. Она тоже ушла на небеса. У меня была и бабушка.
— Тоже на небесах?
— Да.
— На что она была похожа? Ваша бабушка.
— Ты имеешь в виду, как она выглядела?
— Да.
— Она была полная, или так казалось, потому что мне было едва восемь, когда она ушла. Да, я бы сказал, что она была полная. Она всегда сладко пахла. Она носила желтое платье с красными розами по подолу. А по воскресеньям она надевала коричневое платье, очень мягкое. И коричневую шляпку, я думаю. И она любила целовать меня, она всегда целовала меня. Четыре раза, чмок-чмок. Так же, как Соланж целует тебя.
— Правая щечка, левая щечка, правая щечка, губки.
— Да, так. Посмотри вон туда, видишь, как ручей выглядит в дождь? Вот так выглядели ее волосы, едва отливающие голубизной, как тонкий синий шелк, и они лежали волнами, как вода в ручье.
— Мне бы пошли голубые волосы.
— Возможно, когда-нибудь так и будет.
— Я бы хотела, чтобы вы были моим собственным отцом.
Слезы появились в морщинах на его щеках, и Филипп сказал:
— Это и мое желание.
— И ваше?
— Да. И мое.
— Хорошо.
— На самом деле, перед Богом и ангелами, прямо сейчас, прямо здесь, я признаю тебя моим ребенком.
— Я признаю вас моим отцом. Перед Богом и ангелами. Это действительно так?
— Абсолютно так.
— Это не так. Я знаю, что это не так, но я думаю, что это правда. Между нами, это правда.
— Между нами, Богом и ангелами. Может быть, это так же верно, как то, что «все может быть».
— Может быть. Я люблю вас, отец.
Епископ Фабрис чаще, чем это было заведено ранее, стал навещать монастырь. Мотивом якобы являлось то, что Филипп, казалось ему, сейчас менее склонен посещать его в курии в Монпелье; правда, епископ избегал компании своего старого друга, но, возможно, возникла еще одна причина изменения его обычного поведения.
Его высокопреосвященство прибыл в монастырь без предварительного уведомления как раз перед всенощной, помолился вместе с сестрами, а затем в гостиной пообедал наедине с Филиппом, и смех школьниц был слышен из-за закрытой двери, сливаясь со звуками домашнего хозяйства. Дом отвечал на его присутствие тем, что сестры и даже Паула испытывали прилив энергии и что-то щебетали, проскальзывая мимо двери, за которой сейчас обедали их кумиры.
Фабрис часто приезжал пораньше днем, иногда сразу после ланча, в сапогах под фиолетовой сутаной, и спускался вместе с Филиппом вниз в чайную, где оба садились на шатающиеся деревянные стулья за небольшой стол, откупоривали бутылки с прекрасным выдержанным соком, дегустировали его и плевались, сколько их душе было угодно, в глубокую урну из терракоты со старинной литой крышкой, строгали зернистый сыр, Филипп долбил сыр в крошки, передавая их Фабрису на лезвии штопора. Усталые львы скучали в своем логове.
Епископ всегда хотел увидеть Амандину, наклонялся благословить ее, сажал ненадолго на колени, отмечал, как она выросла, какая она красивая, как она читает молитвы. Вежливая и послушная, Амандина терпела, выполняла его пожелания и поглядывала — сразу или позже — через плечо на Филиппа. Когда ее отпускали с колен епископа, с мягкого княжеского одеяния, бежала спасаться — в объятия Филиппа, и Фабрис долго глядел на эту пару, слушая их болтовню с полуулыбкой на отвислых старческих губах.
Однажды в его утренний визит Паула — всегда добивавшаяся большего внимания, чем он хотел ей уделить — потребовала личной аудиенции Фабриса.
— Конечно, Паула. В полдень, когда все в доме будут отдыхать. Прогулка в саду? Это тебе понравится, Паула?
Она услышала иронию в его голосе, поняла, чего он не досказал. Это означало, если тебе хоть что-то может нравиться. Она вернулась в свои покои освежиться. Умыла лицо лавандовым мылом, растерла щеки полотенцем. Терла так энергично, чтобы высушить их или чтобы добавить им краски? Почистила зубы, держа полотенце над крахмальным воротником, жесткие белые крылья ее головного убора скачкообразно двигались вместе с ней. Еще раз прижала полотенце ко рту. Нет зеркала, чтобы посмотреть на себя.
Она начала:
— Я хочу узнать, как она, как этот ребенок оказался под твоим покровительством. И под моим. В течение пяти лет я послушно молчала, терпела. Разве я не заслужила право знать?
— Здесь нечего больше узнавать, Паула. Ничего, что могло бы сложить в единую строку все части этой истории. Слуга Церкви, старый друг сказал мне, что есть ребенок, нуждающийся в убежище. Такие вещи случаются все время, и эти запросы большей частью обращены к духовенству для оказания внеочередной услуги.
— Платной услуги, конечно.
— Способы оплаты бывают разные.
— Этот друг. Он не француз.
— Нет. Он не был французом. Но что из этого?
— Прошедшее время. Он умер?
— Да. Но то, что он не француз и уже умер, не является решающим фактором.
— Девочка тоже не француженка?
— Почему это тебя волнует, Паула? Для наших намерений и целей она вполне француженка. Но даже если нет, какое это имеет значение?
— Соланж. Она пришла поговорить со мной…
— Я знаю. Соланж говорила с Филиппом, а Филипп говорил со мной. С ее разрешения, конечно. Я знаю, что Амандина верила, что ты ее мама. Я знаю, что Соланж ей рассказала. Так или иначе, я в курсе того, как Соланж продолжит объяснения Амандине, и я уважаю ее решение. Она значительно больше, чем няня, она обеспечивает защиту девочке. И если есть кто-то, кто имеет право решать этот вопрос, то это право принадлежит Соланж. И если твой следующий вопрос будет о женщине, которая привезла ребенка к тебе…
— Она не от тебя, это не твое потомство? Амандина.
Сначала Фабрис не понял вопрос Паулы и попросил ее повторить, но потом до него дошло. Повернувшись, чтобы взглянуть на нее, он смеялся до слез.
— Ах, дорогая, милая Паула, ты мне льстишь. В семьдесят семь, ты представляешь себе, я бы хотел ребенка?
— Тебе исполнилось тогда семьдесят один или около того…
Он смеялся, не останавливаясь, и он говорил между всхлипами:
— Ты так же ревнива, как была в моей молодости или в твоей, ты такая же собственница и так же злопамятна. Ох, Паула, какой восхитительной женой ты могла бы быть для какого-нибудь мужчины. Нет, она не мой ребенок.
Оба замолчали. Фабрис искал под сутаной носовой платок, Паула нашла свой раньше и протянула ему. Вытирая слезящиеся глаза и губы сатира, он сказал:
— Знаешь, мы были созданы, чтобы вместе дожить до смерти старой супружеской парой, но ты хотела от меня большего, чем дать мне идти моей дорогой. Знаешь, оставь меня в покое до тех пор, пока ты не перестанешь хотеть от меня того, что я не могу дать. Такая чудная игра.
— Я поддерживаю ее.
Она смотрела на него и улыбалась, по-настоящему улыбалась. Запрокинула голову и смеялась, как когда-то раньше, как не позволяла себе так давно. Ее голос был почти нежен.
— Ты дважды выгнал меня, Фабрис. В первый раз из своей постели, второй — из своей жизни. Я привыкла быть необходимой тебе. Я почувствовала, что меня «отложили в сторону», когда ты стал епископом, когда ты поставил меня присматривать за этой стаей кур-неудачниц, большинство из которых не хотели быть здесь еще больше, чем я. Из-за тебя я здесь осталась, и ты знаешь это. Теперь ты это знаешь.
— Да, это как в браке. Ты хорошая жена, долготерпеливая, приносящая себя в жертву амбициям мужа. Его карьере и фантазиям. Но ты, дорогая Паула, не получила обычных знаков благодарности или раскаяния. Просьбы о прощении. Меня вознаграждали и утешали, только нагружая меня еще работой, еще большей ответственностью. Это правда. Я никогда не думал раньше, что я оставляю тебя «дома с детьми», но у меня было дело. Твоими единственными браслетами были кандалы.
Паула подняла свой носовой платок с его коленей, куда он уронил его, громко высморкалась. Жест жалости к самой себе? Да, только кандалы. Потом она сказала:
— Последними кандалами был этот ребенок. Закончатся ли когда-нибудь твои злоупотребления по отношению ко мне?
— У тебя не было вопросов о моих «злоупотреблениях» по отношению к тебе в течение сорока лет.
— Меньше, чем сорок.
— Присутствие ребенка привело к тому, что ты поднялась до мысли, что «твой» дом ничего не сделал, чтобы чего-то достичь, но только ты это знала. Я готов терпеть твои стенания, но не мучай меня по поводу очевидной истины.
Она смотрела на него сухим каменным взором.
Он затряс головой.
— Но, действительно, чего ты могла ожидать от меня, Паула? Что, как только я был рукоположен в епископы, я представил бы тебя в качестве моей официальной супруги, и тогда мы — ты в своей головной повязке и я в своей сутане — могли бы путешествовать по провинции вместе? Да, это правда, ты помогла мне добиться цвета сутаны, но я верил, что ты сделала это для меня, а не для того, чтобы обратить внимание на себя. Твой долг был мне помочь.
— Это был мой долг?
— Да.
— А твой долг по отношению ко мне?
— Мой долг тебе? Ты имеешь в виду мою плату тебе? Цена твоей семнадцатилетней девственности? Это то, что ты все еще ищешь? Это было бы проституцией, Паула. Развратом за плату.
— Ты знаешь, что ты взял у меня значительно больше, чем девственность.
— Больше, чем то, что ты дала мне, моя дорогая.
— Не ты ли назначен официально контролировать благополучие ребенка? Женщина, эта женщина, кто она была? Я даже не знаю. Она говорила об отказоустойчивости. Это то слово, которым она пользовалась. Слово, которое использовал ее переводчик. Я не забуду, никогда не забуду самодовольный наклон ее красивого острого подбородка, когда ее лакей сказал следующее: «Он в этих стенах, святая мать. Человек, который знает, за чем следить, какие критерии использовать при оценке исполнения ваших обещаний. Этот человек знает, как осуществить то, что необходимо. Даже вы, особенно вы, никогда не узнаете, кто этот человек». Можешь ли ты теперь удивляться, Фабрис, почему я никогда не принимала и не приму присутствия здесь этого ребенка?
— С самого начала я знал, что ты обманщица, Паула. Ты все еще такая. У тебя нет призвания, ты здесь была заложницей и осталась своего рода заключенной. Я всегда это знал. Но не хватило даже сорока лет благочестивой жизни, чтобы наделить тебя достаточным смирением, которое бы позволило ребенку — сироте войти в твою душу?
— Внебрачных детей, от которых отказываются, больше, чем сирот.
— И что? Это делает ее менее нуждающейся в помощи? Дети умирают, когда от них отказываются. Это просто другой вид голода. Будь они сиротами или просто «отказными», в любом случае ребенок ранен. В случае же Амандины нужно добавить в отношение к ней ее обстоятельства.
— «Дети умирают, когда от них отказываются. Это просто другой вид голода». В пять месяцев. В семнадцать также.
— Туше. Ты говоришь о себе, конечно. В семнадцать лет человека вряд ли можно назвать ребенком, Паула, но тяжесть от раны такая же. Но ты признаешь, что ты и Амандина разделили общую судьбу, и чем больше я думаю об этом, тем яснее, что ты должна была принять ее в объятия. Это могло бы помочь и тебе, Паула. И по-прежнему может. Нет. Слишком поздно, не так ли? Я не знаю, что было до этого момента, но сейчас ты пытаешься переадресовать свою боль. Никакого отличия от инфицированных вредителей, которые плевали на дверные ручки. Да, ты страдала, и судя по всему, это исходило с небес, но пусть бы ей было еще горше. Вот и все. Ты, которая должна вдохновлять, не любишь ребенка и завидуешь ему. Когда я смотрю на тебя, я не могу помочь, но думаю, что твое богохульство, твое безбожие сделали из тебя противную старуху, Паула.
Удар достиг цели. Она задыхалась, дрожали руки, по-женски импульсивно прижатые к лицу, она чувствовала свою непривлекательность. Она с трудом восстановила дыхание.
— Ты? Ты можешь называть меня мирянкой и безбожницей, когда…
— Я опытный священник, и я грешник. Я трачу почти равные силы на обе стороны моего характера и баланс между ними, результаты моей жизни будет оценивать кто-то не меньший, чем Бог. Доброго дня, Паула.
Под плеск прыгающей в ручье форели, под сухой стук ноябрьских листьев, оставшихся на виноградной лозе, звучал целомудренный дуэт его храпа с ее посапыванием, и Амандина с Филиппом спали в голубоватом свете под ореховым деревом. Соланж улыбалась, когда принесла лоскутное одеяло и подоткнула его вокруг них. Au revoir, mes petits. До свидания, мои маленькие.
Как всегда, когда она и Филипп отдыхали вместе, Амандина проснулась раньше, чем Соланж вернулась звать их к вечерне. Но вместо того, чтобы молча ждать, когда придет Соланж, она осторожно трясла Филиппа и говорила ему, что, пожалуйста, нужно закончить историю про гигантского всадника, который скачет по освещенному звездами небу, выбивая искры своими шпорами. «Отец, проснитесь». Она трясла его сильнее. Он, должно быть, так устал. Она лежала в его объятиях, плотно зажмурив глаза.
Почему так болит сердце? Почему оно так стучит, как будто я бежала, когда я лежу здесь так тихо? Нужно медленно стучать, как учил меня Батист. Подумай о полевых цветах и крольчатах, которые только что родились, и о младенце Иисусе в его колыбели.
Тем не менее ее сердце билось тяжело, выбивая две ноты, как неприкрепленный ставень стучит по каменной стене дома.
— Отец, проснитесь. Может быть, вы ушли туда, где живет ваша бабушка? У вашей бабушки были голубые волосы и она ушла жить к Богу, и теперь туда ушли и вы также, я знаю.
Коржики из жареной кукурузы и утиные сосиски. Теплая яблочная шарлотка с кремом, Жозефина приготовила хороший ужин, она попробовала каждое блюдо. Соланж спешила к ручью. Пятнадцать минут до вечерни. Но что это за звук? Как будто животное, маленькое животное ранено. Где?..
Высокий, визжащий вопль. В тени под ореховым деревом Амандина сидела на корточках над отцом Филиппом, покачиваясь на каблучках грязных красных сапожек и дергая его за рукав.
Он попросил, чтобы его оставили наедине с Филиппом. Приехав в монастырь менее чем через полчаса после телефонного звонка Паулы в курию, Фабрис сошел с подножки длинного черного официального автомобиля — не представитель власти, не в парадном облачении — крупный, одетый в простую сутану, в растоптанных черных бархатных домашних туфлях на изящных ногах, как будто он намерен устроиться у вечернего огня. Свита не предшествовала ему и не следовала за ним. Только Паула поспешно шла сзади.
— Я позову тебя и других позже, — сказал он ей.
Кроме бра на стенах двенадцать белых свечей в черных железных подсвечниках на комоде освещали маленькую комнату Филиппа. Нагрев масло на свече, Фабрис, вздыхая, обмыл бездыханное тело своего друга, одел его в крахмальное белое белье и черную сутану, которые приготовили сестры. Он причесал его гребнем, побрил трехдневную щетину щек. Амандина так любила их шершавость, что Филипп в течение нескольких лет держал бороду заросшей для нее. Фабрис прочел каноническую молитву для вновь отлетевшей души, потом из Библии, затем взял текст иезуитов, который лежал открытым на тумбочке возле кровати, и прочел его вслух. Он придвинул стул поближе, сел и долго говорил со своим другом. Он поцеловал Филиппа в обе щеки, в лоб. Преклонил колени.
За это время полсотни человек — духовенство, жители городка, люди из похоронной конторы, пресса — собрались за пределами комнаты, где лежал Филипп, в гостиной монастыря. Фабрис, все еще в тапочках, обратился к ним:
— Мы не будем устраивать торжественных похорон нашего возлюбленного Филиппа. Я лично прослежу, как его пожелания, выраженные давно и неоднократно, будут исполнены. Теперь я попрошу всех вас выйти, чтобы каждый из вас мог помолиться по-своему о спасении его души и обретении для него небесного мира.
Многие решили, что директива епископа предназначена не для них, а для других людей, но Фабрис повторил и распорядился, чтобы Паула вызвала сестер из часовни. Сестры столпились в комнате Филиппа вокруг его ложа. Все женское общество молилось, перебирая четки. Паула провела первый час бодрствования около усопшего, другие должны были сменять ее по очереди.
В эту ночь Фабрис спал в монастыре в комнате, близкой к комнате Филиппа. Он отказался от предложения подать ему вышитое белье и полотенца.
— Это не моя брачная ночь, Паула. Предоставь мне оплакивать моего друга.
На следующее утро в пять часов по-прежнему в сутане французского священника и в домашних туфлях он отслужил мессу для сестер. За завтраком Фабрис объявил пожелания Филиппа. В этот день и вечер он только наблюдал за приготовлениями.
Могилу выкопали на клочке луговой земли, всего в нескольких метрах от дальнего склона виноградника. Там не будет памятника, не посадят хризантемы, никакой хвалебной надписи.
Соланж не оставляла Амандину ни на минуту с тех пор, как нашла ее с Филиппом под ореховым деревом. Хотя она знала, Амандина понимает, что произошло, Соланж не говорила о Филиппе или о его смерти. Скорее она пыталась утешить Амандину обычными обрядами их незамысловатой жизни. В их комнатах она каждый вечер разжигала огонь в очаге, наполняла для ребенка ванну теплой водой, из бутылки с миндальным маслом наливала ровно колпачок и распыляла его непосредственно под краном. Амандина снимала банку с полки над ванной, ловко вытаскивала одну за другой круглые фиолетовые капсулы, бросала их в воду и ставила банку на место. Оглядывалась на Соланж, и они, как по команде, вдыхали запах сирени. Так они поступали всегда. Девочка сняла свои грязные красные сапожки и верхнюю одежду и разрешила Соланж помочь ей раздеться. Уступка на сегодняшний вечер. Соланж купала Амандину, мыла ее волосы, помогала ей встать в ванне, когда полоскала ее запутанные черные кудри водой, выливая ее из маленького желтого фаянсового кувшина снова и снова на голову девочки. Обычно, протестуя против этого последнего этапа омовения, Амандина отталкивала руку Соланж, но сегодня вечером она держала свой маленький заостренный подбородок высоко и плотно зажмуривала глаза в ожидании нападения. Подняв ее из ванны и описав широкую дугу, чтобы поставить на стул, Соланж завернула Амандину в большой кусок льняной ткани, отнесла поближе к огню, поцеловала по схеме «крылья феи», протерла насухо до блеска кожу и посыпала тальком из бледно-голубой баночки с оловянной крышкой и с изображенным на ней ребенком. Розовые фланелевые панталоны и ночная рубашка, длинные розовые чулки, тапочки. Ужин. Одна из сестер оставила корзинку на столе. Маленький закрытый медный котелок, завернутый в полосатую салфетку. Соланж положила ложкой курицу, тушенную в сметане, вареную морковь в соусе, намазала масло на хлеб, налила Амандине молоко из стеклянной бутылочки на четверть литра. Поставила маленькие белые фарфоровые горшочки с карамельным пудингом на каждую тарелку. Никто из них не сказал ни слова, тишина была заполнена медленным жестяным звоном похоронных колоколов деревенской часовни. Плач дрозда раздавался где-то среди виноградника. Дрозда, поющего по ночам. Филипп умер.
После полудня несколько дней спустя, когда Соланж отдыхала в их комнатах, Амандина натянула на себя ее свитер, проскользнула в ее плащ, хотя стояла хорошая погода. В большой глубокий карман плаща положила все, что ей нужно. Надела сапоги, шляпку, спустилась по ступенькам в кухню, открыла дверь в кладовую, достала толстые ломтики черного хлеба из ящика, где они хранились, нарезанные для утренних тостов. Она положила хлеб на полку, вытащила крышку из большого серого каменного горшка с вареньем. Ежевика. Густую массу темных ягод положила деревянной ложкой на хлеб, сложила каждый ломтик вдвое, прижала их тыльной стороной руки. Завернула в лист оберточной бумаги, оторвав его от рулона, прикрепленного к стене. Закрыла ящик, заткнула банку с вареньем. Затворила дверь, решив, что закончила свои дела.
Положив пакет в карман, она пошла в сад, прямо туда, где на клочке земли росли травы. Нарвала листьев базилика с корнями и стеблями. Спешила, зная, что, если ее увидят, будут ругать и отправят обратно в постель. Когда наполнила карман базиликом, пошла в виноградник. Ей предстояло проделать долгий путь. Хотя она шла медленно, ее сердце сильно стучало, дыхание было затруднено. Она подошла к краю самого малого виноградника. Она знала, что он здесь. Она слышала их разговор. Она точно знала, что Филипп здесь. Она порвала листья базилика, разбросала их покрасивее по дерну, где уже начала расти новая трава. Положила коричневый пакет с хлебом и вареньем на камень, где написано его имя. Она может прочесть его — Филипп. Заметила, что не написано — отец. Она думала, что так и должно было быть. Она смотрела на полевые цветы, но не видела их. Видела только базилик. Он любил базилик. Хранил листья в кармане сутаны. Жевал после обеда. Ей нравилось, когда от него пахло базиликом. Она сделала несколько шагов назад посмотреть на новое жилище Филиппа.
— Я тебя люблю, по-прежнему люблю. Я не хочу, чтобы ты уходил.
— Где ты была? Я так испугалась. Я звала тебя. Разве ты не слышала меня?
— Я должна была пойти туда. Я должна была пойти сама. Я знала, где это.
— Где что?
— Это место.
— Какое место, Амандина?
— Место возле виноградника.
— Ты хочешь сказать, что прошла всю дорогу до того места, где спит святой отец?
— Я знала, что он умер, Соланж. Ты могла сказать это. И я знала, что он под землей. Я не маленькая больше, и поэтому тебе не придется использовать специальные детские слова.
Я плохая. Ужасные вещи произошли со мной, потому что я плохая. Я не знаю, как и почему, но это, должно быть, правда. Она бы никогда не оставила меня, если бы я была хорошая. Моя мать. И Филипп никогда не ушел бы. Я понимаю. У меня не было времени подождать, когда я стану большая, чтобы понять. Это из-за меня. Это потому, что у меня нет матери, Филипп умер, Паула не смогла меня полюбить и Соланж не живет со своей семьей. Это все я. Я плохая.
Амандина тщательно скрывала свою проснувшуюся совесть. Ее ношу. Она не могла найти способа спасти себя от бесчестия. Она стыдилась. Другие не должны узнать, не должны понять, какая она плохая, но теперь она станет очень хорошей. Она станет совершенством.
Амандина не говорила о Филиппе. Когда Соланж спрашивала, хочет ли она навестить снова его могилу, собрать полевых цветов и отнести ему, она только качала головой. В своих молитвах она не называла его имени. Она стала менее веселой после его ухода. Амандина оставалась — или это казалось — достаточно бодрой. Больше, чем играть в саду или в парке, она предпочитала тихо сидеть со своими книжками или часами за пианино, вколачивая гаммы и арпеджио, бесконечно повторяя «К Элизе» тяжелой, бесстрастной рукой.
Ей было уже шесть, и она готовилась к поступлению в монастырскую школу. Она читала и понимала учебники третьей и четвертой ступеней, рисовала, раскрашивала и пела, казалось, что с энтузиазмом. Поскольку она всегда была внимательной, она легко осваивала программу монастырской школы.
Встав в пять часов утра, воспитанницы умывались холодной водой, одетые из скромности в серые купальные рубашки, приглаживали волосы и заплетали косы с помощью дортуарных сестер, быстро бежали в часовню, затем месса, завтрак, занятия, обед в трапезной монастыря, отдых, учеба, домашняя работа в монастыре, колокол на переодевание — за двадцать минут нужно умыть лицо, причесать волосы, расшнуровать ботинки и скользнуть в черные туфли без каблуков с бантами на носках, добавить в волосы бархатную ленту, широкий воротник из алансонских кружев — и на вечерню. Ужин, молитвы, отход ко сну.
Изнеженные девочки, чьи родители щедро платили за бережное обращение с их детьми, стремились попасть в Сент-Илер. Сшитая вручную в ателье Монпелье зимняя форма из темно-серого шерстяного букле состояла из платья с высокой талией, с бархатным воротником, пышными рукавами длиной до локтя, с широкой бархатной каймой по подолу, почти до верха шнуровки ботинок. Черные шерстяные шапочки и соответствующего цвета пелерины для прогулок. Для лета все то же самое, только в серой гамме с белой батистовой отделкой. В классных комнатах, бывших приемных и салонах виллы стояли длинные низкие столики и миниатюрные драпированные кресла, подходящие по размеру. Мебель была добротная, в основном периода Империи и Директории, ковры, потертые, но красивые, тяжелые драпировки на окнах, и, в зависимости от погоды, разжигались дровами очаги с высокими мраморными каминными полками. Эти помещения были едва ли менее элегантными, чем комнаты, многие годы назад приготовленные для Амандины и Соланж, но Паула находила их слишком роскошными. Еще одно из ее предубеждений. Она будет спокойней, если ничто не будет напоминать ей о ребенке. Ничто.
Наряду со статусом регионального учебного учреждения, Сент-Илер являлся аккредитованной школой искусств. Высшей школой. Таким образом, воспитание девочек и обучение тому, что требуется для образованных женщин — поведению, ораторскому искусству, этикету, разговору, голосу, бальным танцам, — находилось под опекой местных мастеров искусств. Возможно, уникальным предметом из этого богатого набора являлось искусство приготовления пищи, подготовка помещения к трапезе, фундаментальные знания высокой кухни, так же как и традиционной кухни Лангедока.
Скорый утренний завтрак, тишина в столовой, овсяная каша, хлеб и варенье и маленькие коричневые мисочки горячего шоколада, густого, как пудинг. В полдень ели суп, сыр и фрукты. Если подавалась рыба, начиналась суматоха — приносили ножи и ложки для соуса в горячих медных кастрюлях, накрытых мисками, масло в формочках и чашки для омовения пальцев; обычно это был ужин, и маленькие француженки ели неторопливо.
Конфи из утки с картофелем в утином жире, капустные листья, фаршированные черным хлебом с яйцами со щепоткой специй, в виде плотных конвертиков, связанных кухонной нитью и тушенных в бульоне с томатом; паштет из гусиной печенки с тостами и желе из Сотерна; грибы, запеченные в сметане; тушеная говядина горячая и холодная; белая фасоль, приготовленная на ночь в глубокой глиняной посуде, с сосисками и бараниной; густой суп из сушеного гороха с копченой грудинкой, разливаемый с обжаренными на масле сухариками; картофельные оладьи со сливовым джемом; жареная курица, фаршированная черносливом; форели в коричневом масле; индейка с трюфелями; абрикосы в длинных металлических сковородках, разрезанные пополам, усыпанные черным сахаром со щепоткой морской соли и обмазанные смесью из сливок и яиц с ванилью, запеченные до пузырей и появления корочки. Так питались маленькие француженки.
Соланж отчаивалась из-за того, что Амандина была в школе без нее, что нарушало привычный ритм их совместной жизни. Внешне она ничем не выдавала своего волнения. В субботу днем, в конце первой недели пребывания Амандины в школе, они собирались на прогулку в деревню. Соланж ослабила жесткую косу, в которую заплели непослушные волосы Амандины дортуарные сестры. Соланж беспокоилась и недоумевала, что Амандина вдали от нее.
— Ты скучаешь по мне, Амандина?
— Конечно. Но я в порядке.
— Ты с кем-нибудь подружилась? Я видела, как вы шли с девочкой по имени Сидо, держась за руки. Сидо в очках с синими стеклами.
— Мы должны ходить в часовню парами, держась за руки. Когда мы выстроились в первый день, не было никого ни для нее, ни для меня. Теперь мы пара. Для прогулок, я имею в виду. Она грызет ногти, и сестры наложили что-то красное на них, что-то плохое на вкус, и поэтому она не должна больше грызть их.
— Это работает? Прекратила ли она грызть ногти?
— Нет. Она сказала, что красное вещество стало не таким противным. Она предложила мне, если я захочу, попробовать его, но я отказалась.
— Ясно. А классы?
— Прекрасно.
— Хорошо ли ты ешь? Что-то остается на твоей тарелке?
— Паула и остальные следят за нами. Они стоят над нами, наклонив головы. А мы должны менять вилки, а их много. И ложки тоже.
— Поняла. Какие домашние дела тебе поручили?
— Помогать Марии-Альберте с кружевными воротниками. Мы замачивали их в воде с отбеливателем, промывали, крахмалили сахарной водой, выкладывали на доску сушить на солнце. Марии-Альберте не нужна помощь, чтобы гладить их, я думаю, она этого не делает. Мы получаем чистый воротник вечером каждый понедельник.
— Поняла.
— Ты заметила, что не говоришь больше «я знаю»? Теперь ты говоришь «я поняла».
— Разве?
Она все еще не упоминает имя Филиппа. Она сердится, что он ее оставил. И вскоре после его смерти я сказала ей о ее матери. Ее дважды ранило. Или трижды? Я думаю, что она до сих пор оплакивает свое детство. Что бы ни было, осколки, оставшиеся от него, она похоронила. Как шоколадки из атласной коробки, она сознательно выбирает слова. Она должна говорить, как ей кажется, не то, что она думает, чувствует или желает, но то, что сказали бы другие. То, что другие бы сделали на ее месте. Нет ее собственных желаний. Я знаю все об особенностях защиты от боли. Слишком рано для нее использовать такие женские уловки.
Хотя каждой из них исполнилось по шесть лет, четыре маленькие девочки в начальном классе Амандины рыдали, потому что с ними не было их нянь, одна упала в обморок, потому что оставила дома плюшевого мишку, и ее мама обещала прислать его по почте. Другие четыре, поскольку вообще умели читать, но читали с ошибками и не были прилежными, и радовались, и огорчались, потому что Амандину скоро перевели в класс семи- и восьмилетних. Она читала лучше, чем они, а также слушала внимательно и понимала, отвечала правильно. Они удивились и стали завидовать бездомной девочке меньше их по возрасту, и более старшие потворствовали младшим в том, чтобы чем-нибудь ей помешать, уколоть или насыпать соли в тарелку. У них было много поводов издеваться над ней: шепелявость Амандины, ее заикание, ее покачивающаяся походка в подражание Филиппу. Когда девочек просили читать, они начинали заикаться и шепелявить, когда просили выйти вперед, они неловко ковыляли. Их наглый смех был как удар по щеке. Поморщившись, Амандина принимала их укусы как должное, как очередное доказательство, что она плохая. Сестры-учительницы угрожали отправить озорниц к Пауле для воспитания, но эти jeunes filles de la noblesse, девицы из дворянства, молодые изнеженные дочери знати, как Паула определила их для Соланж, были слишком толстокожи. Они боялись только мам и пап, о чем и говорил их нахальный взгляд.
Принимая данный порядок вещей, Паула опасалась вставать на сторону Амандины, ибо рисковала не угодить отцам этих девочек. Как ни неприятны эти дочери лангедокской элиты, но она не хотела вызывать неудовольствие их благородных отцов, которые, в свою очередь, стали бы выражать свое неудовольствие курии. Паулу могли обвинить в грубом нарушении ее обязанностей, потере доверия родителей и уверенности в поступлениях из их кошельков. Вряд ли это могло случиться, так как Паула не стала бы защищать Амандину. В самом деле, теперь, когда Амандина поступила в пансион, епископ также не поднял бы шума из-за нее, чтобы никто не заподозрил его в фаворитизме, и Паула это знала. Поэтому теперь Паула без стеснения смотрела в другую сторону, когда сестры-учительницы обращали ее внимание на неприятности Амандины, тем более что она все видела и слышала сама. Как Паула относилась к девочке, когда та была младенцем, так она была «слепа» и сейчас. Она никогда не сказала прямо ни слова Амандине, чтобы помочь ей или поправить ее, и даже обращалась к ней, не глядя на девочку.
Когда Амандина возвращалась в монастырь поесть и выполнить свои дневные обязанности, к ней обращались, расспрашивали ее, прикасались только Соланж и другие сестры. Если их не было, Амандина «выстраивала» занавес вокруг себя, чтобы не чувствовать так свое одиночество.
Спокойной ночи, мои маленькие, сладких снов. Дортуарные сестры ходили вдоль узких белых кроватей, кому поправляя одеяло, кого гладя по головке. Дым от горящей свечи, которую только что пронесли мимо нее, мешал дышать накрытой с головой Амандине, и она задыхалась. Сладкий дым был ей в утешение, и она ждала начала ночной музыки, гундосых звуков из-за аденоидов у одной соседки, тонкого свиста и храпа другой, сопения через маленькие ноздри третьей. Она лежала и слушала тихие шаги, ропот своего сердца, напоминавшего шум ручья по гальке. Она закрывала глаза, чтобы увидеть Филиппа. Да, он все еще был с ней у ручья. Она пыталась увидеть свою мать. Да, она там тоже. Она ли это? Как я могу это узнать? В воображении она примеряла этой женщине то одни, то другие волосы, платье, глаза, улыбку, соединяла все эти элементы снова вместе, но она ли это? Мама, это ты?
Кроме как в трапезной, во время мессы или иногда на отдыхе, Амандина и Соланж виделись только в выходные дни — в субботу и до шести часов вечера воскресенья, — когда другие девочки из монастыря уезжали к родственникам в Монпелье или в другие города поблизости. Хотя Амандина надеялась, что в этот раз они оставят ее в покое, она также знала, что это только еженедельная отсрочка в двадцать девять часов в ее реальной жизни. Жизнь не могла не измениться с тех пор, как она поступила в пансион. Какой была до смерти Филиппа. Она думала о прошлом. Она думала о том, что случилось, и пришла к выводу, что самые большие изменения произошли в ней самой. Она больше не чувствовала себя ребенком. Конечно, не взрослой, а кем-то посередине между ребенком и взрослым человеком. Она начала понимать, что есть только один человек, с которым ей комфортно, — это воображаемая фигура ее матери. Образ, который сопровождал ее повсюду, с которым она говорила в душе, а иногда и вслух, кто успокаивал ее и давал советы, защищал ее. Она ждала свою мать, искала ее, думала, что слышит ее голос. Особенно в субботу во второй половине дня.
Потом Амандина стояла или сидела с краю группы своих одноклассниц в субботней одежде, визжащих субботними голосами. Волоча свои чемоданы по каменным полам, прыгая в залах пансиона, они ждали родителей, чтобы уехать домой. Амандина слушала их рассказы друг другу о том, как хорошо дома. Младшие плакали слезами радости в ожидании отъезда; такие же у них будут красные от слез щеки, когда они будут возвращаться воскресным вечером обратно в школу. Она слушала рассказы старших девочек об обычных событиях этих выходных: о чаепитиях, красивых платьях, поездках на балет во второй половине дня, о пирожных и шоколаде в кафе с мамой и тетей Жюли. Одна за другой девочки входили со своими матерями, тетями или нянями, и Амандина внимательно рассматривала каждую женщину, как они говорят и ходят. Их одежду. Особенно ей нравилась одна дама в темно-фиолетовом костюме и шляпе с длинным коричневым с зелеными глазками пером, из-под которой выбивались на лоб кудри. Такая красивая шляпа. Очень красивая женщина. Хотя и не так хороша, как моя мама. Меньше внимания она уделяла отцам. Они носили пальто с меховыми воротниками и круглые шляпы, они говорили: «Быстро, быстро». Один отец носил высокие сапоги с брюками, заправленными внутрь, и длинный жакет до колен. «Костюм для верховой езды», называла эту одежду одна из старших девочек. Может быть, на следующей неделе мама приедет за мной. Интересно, будет ли у нее на шляпе перо.
Соланж хотела, чтобы Амандина посещала культурные мероприятия, на которых бывали ее одноклассницы за пределами монастырской школы, и начала планировать пикники для нее, как это делали родители девочек, с которыми она училась вместе. Для того, чтобы позволить себе такие прогулки, Соланж начала откладывать стипендию, которая ежемесячно поступала ей через курию, — эти средства она должна была тратить на специальные продукты, чтобы возбудить аппетит Амандины, на ее одежду, книги и игрушки, прежде чем она пойдет в школу, на посещение театра в Монпелье, балета, оперетты и симфонических концертов. Она и Мария-Альберта сшили выходное платье для Амандины; почти белая многослойная кружевная юбка из-под вязаного лифа с длинными рукавами того же цвета, сверху верхняя юбочка из темно-синего бархата, жилет и мешочек на шнурке. Тонкие перчатки без пальцев и шапочку Джульетты Мария-Альберта связала из металлической нити бронзового цвета. Туфельки-балетки из ее монастырской формы довершали наряд.
Амандина соглашалась на новую одежду и экскурсии, но хотя она была вежливой и благодарной, занавес, которым она закрывалась от остальных, осложнял взаимоотношения даже с Соланж. Не зная о постоянной тихой пытке, испытываемой Амандиной в школе, Соланж верила, что ребенок скорбит о Филиппе. Отсюда и тоска по матери. Она думала, что Амандина сама препятствует дружбе с остальными девочками, предпочитая эмоциональное уединение. В том числе и от нее.
Однажды в субботу днем, когда Соланж расчесывала щеткой дневную школьную Амандинину косу, она объявила, что они поедут на автобусе, идущем из деревни в Монпелье, на железнодорожную станцию. Соланж сказала Амандине, что связала платок для бабушки и должна послать его в Реймс. Пакет с платком будет храниться там, пока кто-нибудь из семьи не прибудет в город на торговую неделю и не отвезет его на ферму. Соланж болтала о шерсти, которую она использовала для шали; спрашивала, помнит ли Амандина ее работу, которую она связала в последнее лето? Темно-зеленая, как сосновые деревья, с длинной черной шелковой бахромой. Я уже закончила шаль и могла бы показать ее тебе опять.
— Я хорошо ее помню. Помню, это было красиво. Но почему бы тебе просто не отвезти шаль самой? Я имею в виду, почему бы тебе не поехать в Авизе?
— Потому что Авизе так далеко, а у тебя учеба, и у меня работа.
Амандина вытащила щетку из рук Соланж и отвернулась, чтобы не глядеть на нее.
— Я не могу поехать с тобой, но ты можешь поехать одна. Паула разрешит, я знаю. Ты можешь уехать на какое-то время.
— Но я никогда не поеду без тебя.
— Почему? Я живу не здесь уже долгое время, — сказала Амандина, кивнув головой в направлении школы, — и я могу на выходные остаться с Марией-Альбертой и с другими. Мне будет хорошо.
— Но почему ты не хочешь поехать со мной в Авизе когда-нибудь, если мы сможем это устроить? Возможно, отпуск. Посмотрим, как тебе там понравится.
— Нет. Никогда. Говорю, я не могу поехать. Что, если моя мама приедет за мной, а я не здесь? Я должна всегда находиться рядом с монастырем. Она знает, где я нахожусь, но я не знаю, где она и потому должна ждать.
— Понятно.
— Во всяком случае, я даже не знала, что у тебя есть бабушка и другая мама, я имею в виду твою собственную маму, до тех пор, пока ты не объяснила мне про Паулу. Так почему ты никогда не ездила повидаться с ними за все это время, с тех пор, как ты приехала сюда заботиться обо мне? Почему?
— Ну, кое-что произошло много лет назад между моей мамой и мной, что меня огорчило. И я хотела забыть о ней. На какое-то время, по крайней мере. Я хотела быть вдали от нее.
— Ты хотела быть вдали от твоей мамы, а я хочу, чтобы меня нашли. Смешно, не так ли?
— Возможно. Возможно, это смешно.
— Поэтому ты не связала шаль для твоей мамы? Только для бабушки? Я имею в виду, потому что хотела забыть свою маму.
— Да, я полагаю, именно поэтому.
— Это сработало? Ты забыла о ней?
— В некотором смысле, да.
— Я не думаю, что смогу забыть о моей матери.
— Я знаю.
— Ты думаешь, что твоя мама забыла о тебе?
— Нет, я не думаю, что забыла.
— И я не думаю, что это так. Ни твоя мать не забыла о тебе, ни моя обо мне. Я не думаю, что матери забывают.
— Нет. Не забывают.
— Так что ты будешь делать?
— Ты о чем?
— О твоей маме?
— Ничего. Сейчас ничего.
— Ну, если иногда ты захочешь поговорить о ней — или о чем-нибудь, что беспокоит тебя, я…
— Я буду помнить об этом. И я предлагаю то же самое тебе. Ты это знаешь, не так ли? Это если когда-нибудь ты захочешь поговорить о своей матери…
— Но я не знаю, какими словами об этом нужно говорить.
— Нет особенных слов. Может быть, если ты начнешь, я смогу помочь тебе найти многие из них. Слова, я имею в виду.
— Хорошо. Но сейчас ты огорчена меньше, чем раньше?
— Да. Сейчас меньше. Не так огорчена, как тогда.
— Но еще огорчена?
— Да. Иди надень красные сапожки. И шляпку.
Отпустив руку Соланж и отклонившись назад, чтобы лучше разглядеть потолок железнодорожного вокзала, расписанный в стиле Прекрасной Эпохи, Амандина заткнула уши, чтобы не слышать визгливого голоса с объявлениями по станции, и медленно описала полный круг на месте.
— Как далеко можно уехать на поезде? — спросила она Соланж, стоя в толпе.
— Очень далеко, если угодно. Не одним поездом, но последовательно несколькими. Можно доехать поездом почти всюду, в любой пункт назначения в любое время.
— Почти всюду?
— Да. Но только не через моря. Не через воды. Тогда нужно сесть на корабль или лететь самолетом.
— Железнодорожный вокзал теперь мое любимое место.
— Как быстро ты это решила. Я думала, ты подождешь, пока не узнаешь немного больше о мире.
— Мне не нужно ждать. Я уже знаю. И когда вырасту большая-большая, буду ездить поездами по всему миру.
— Смогу я ездить с тобой?
— Конечно.
— А куда мы поедем?
— Искать мою маму.
— Да, да, конечно, однажды…
— Как люди попадают в поезд? — захотела узнать Амандина.
— Некоторые — через тоннели вдоль этой стены. Видишь номера на дверных проемах? Теперь посмотри вверх на освещенное табло. Те же номера здесь. Видишь их?
— Да.
— И далее к каждому номеру имеется время отбытия, номер поезда и его местонахождение. И место, куда он идет. Посмотри. С пути номер три в четырнадцать сорок пойдет поезд на Париж.
— Третий путь в четырнадцать сорок, номер 1022 на Париж.
— Точно. Вот так читают табло отправлений. Теперь есть еще такое же табло прибытия. Какой поезд прибывает откуда-нибудь. Здесь, на этой стороне. Итак, если мы посмотрим сюда, давай смотреть, который сейчас час? Ах, через семь минут, в четырнадцать десять на одиннадцатый путь прибудет поезд номер 3542 из Марселя.
Амандина изучила сначала одно табло, потом другое. Посмотрела на Соланж. Снова на табло.
— Шестой путь в пятнадцать ноль пять, поезд номер 1129 отправится в Лион. Где Лион? Можем мы поехать туда сегодня?
— Слишком далеко, чтобы ехать сегодня. Теперь пойдем со мной, чтобы доставить пакет к тому столу и…
— А затем мы сможем вернуться назад посмотреть на поезда?
— Ну, я полагаю… Да, да, сможем. Если мы поспешим, мы сможем встретить поезд из Марселя, как ты думаешь? Посмотри снова на табло прибытия и сможешь узнать, какой путь.
— Путь одиннадцатый, пойдем.
Как если бы они действительно кого-нибудь встречали, они поспешили на перрон и остановились среди маленькой шумной группы встречающих. Амандина встала поближе к Соланж, крепко держа ее руку, на другой руке повыше подтянула атласный шнурок темно-синего, как полночь, мешочка на запястье. Глядя на Соланж, сказала:
— Разве здесь не прекрасно?
— Ш-ш-ш, вот он подходит. Ты его еще не видишь, но уже слышишь. Слушай, закрой глаза и слушай.
Амандина прижалась лбом к Соланж.
— Его звук такой, как будто он торопится к нам. Как будто ему не терпится нас увидеть. На что похож его звук?
— Да, это так. Да, ты права, точно…
Амандина смеялась, визжала и фыркала, изображая звуки прибывающего поезда. Соланж крикнула, перекрывая шум:
— Послушай объявление по станции.
«Прибыл поезд из Марселя на одиннадцатый путь. На одиннадцатый путь прибыл марсельский поезд».
Амандина следила за пассажирами, улыбаясь, и махала рукой приехавшим, они спускались по металлическим подножкам вагонов. Особое внимание она уделяла женщинам.
— Можем ли мы остаться здесь, чтобы посмотреть и другие поезда? Я хочу постоять здесь до…
— Давай пойдем назад посмотреть табло и узнать, когда придет следующий.
— Следующий, и еще следующий и…
— Хорошо, еще два. А потом пойдем выпьем чаю. Разве ты не проголодалась?
Еще два. А потом еще, пока не погас свет над платформой номер шесть. Раскачивая на запястье темно-синий, как полночь, мешочек, в шляпке набекрень Амандина смотрела на Соланж.
— Мне здесь нравится.
— Мне тоже.
— Мне нравится здешний запах. Он обжигает нос, но мне нравится. Мне нравится здешний воздух на вкус. Он такой, как вкус ложки, когда облизываешь ее после пудинга.
— Действительно, воздух пахнет металлом.
— Я могла бы остаться здесь навсегда, пока придет ее поезд. Придет из… Хотела бы я знать откуда. Может, это будет следующий. Самое лучшее в поездах то, что поезд, который вы ждете, может быть следующим.
— Я думаю, шестнадцать ноль три придет вовремя. Ты слышишь?
Потом Амандина и Соланж кричали во весь голос вместе с начальником станции:
— На шестой путь прибыл поезд из Каркассона. Поезд из Каркассона прибыл на шестой путь.
Однажды воскресным утром через месяц, когда Соланж стелила простыни на Амандинину драпированную ситцем кровать и взбивала подушку, она подняла ее к свету и спросила:
— Что это значит? Не думаю, что это хорошо для постельного белья.
— Я не пыталась сделать белье лучше. Это рисунок лица моей мамы. Смотри, если ты вглядишься более внимательно, тебе покажется, что он такой же, как рисунки на наволочках.
— Амандина, разве у тебя не было возможности рисовать не на наволочке? Это нечеткое изображение чего-то похожего на…
— Это рисунок углем. Мы используем уголь в рисовальном классе. Обычно мы рисуем деревья или цветы, но иногда я рисую лица. Как ты можешь видеть.
— Да, да, я вижу. Но почему ты решила нарисовать ее на подушке? Почему не на…
— Я это делала все время в школе, но сестра Женевьева не обращала на меня внимания. Когда она меняла белье, я просто брала чистую наволочку вместо наволочки с портретом моей мамы. Я сказала сестре Женевьеве, что это помогает мне спать, когда мама рядом со мной. Я знала, что ты будешь меня ругать, и никогда этого здесь не делала. Но прошлой ночью я не могла заснуть и подумала, что если нарисовать ее…
— Я поняла. Пусть она будет здесь. Оставим ее здесь на следующую неделю. Хорошо?
— Хорошо.
— Но ты знаешь, что если не можешь заснуть или если мечты тебя тревожат… Ты знаешь, что можешь прийти спать ко мне в кровать или позвать меня прийти спать к тебе. Ты знаешь это, не так ли?
— Да. Но когда мне не спится в спальне школы и если тебя нет там… Кроме того, мне уже семь, и я должна научиться быть одной.
— Ты знаешь, как сильно я скучаю по тебе, Амандина?
— Тебе тоже нужно научиться одиночеству.
Эти слова больно ужалили Соланж, и она тихо остановилась, глядя на Амандину, которая отвернулась, отойдя к окну.
— Открыть тебе секрет? — спросила Соланж.
— Какой секрет?
Соланж села на диван.
— Подойди и сядь со мной. Поближе.
Амандина прижалась спиной к ее груди, Соланж обняла девочку и сказала:
— Помнишь ли ты, как я рассказывала тебе о даме, которая приехала повидаться с моей бабушкой? О той, которая приехала поговорить о тебе?
— О той, у которой были оленьи глаза?
— Да. О ней. Ну, она оставила мне кое-что для тебя, Амандина. Я берегла это для тебя, пока ты не станешь старше. Бабушка велела мне беречь эту вещь, как я бы берегла тебя.
— Что это? Где это?
— Я не знаю, что это такое. Я никогда не открывала пакет. Он спрятан в моих вещах. Я покажу тебе пакет, если хочешь, но ты не открывай его. Это для тебя, но открыть его нужно, когда время придет. Я написала твое имя на маленькой карточке и прикрепила ее к пакету. Он хранится таким, как дама оставила его.
— О да, я бы хотела посмотреть на пакет.
Соланж поднялась, отошла к шкафу и открыла один из трех узких ящиков с нижним бельем. Не глядя, достала завернутый в коричневую бумагу и перевязанный белой бечевкой пакет.
— Вот он. Ты можешь подержать его, но не вскрывать упаковку. Обещаешь?
— Обещаю.
Амандина взяла пакет, нежно держа его как новорожденного ребенка и разглядывая.
— Неужели его действительно принесла та самая дама?
— Действительно. И причина, по которой говорю тебе это сегодня, заключается в том, чтобы ты знала об этом подарке и чувствовала себя менее одинокой. Видишь ли, это своего рода символ любви твоей мамы к тебе.
— Какой символ?
— Символ — это знак. Обозначающий настроение. Чувство. В нашем случае то, что в пакете — символ любви к тебе твоей мамы. Не имеет особого значения, какой символ… Это может быть что-то старинное, что было дорого ей, когда она была ребенком, я не знаю. Но имеет значение, что она хотела, чтобы это принадлежало тебе. То есть, содержимое этого пакета представляет связь между тобой и ею.
— Связь?
— Да, ту истину, что вы являетесь частью друг друга.
— Действительно частью друг друга?
— Действительно. Неважно, здесь ты или нет, неважно, как она выглядит… Все это вещи, которых ты не знаешь и, может, никогда не узнаешь, но это не меняет важного факта. Что она твоя мать, а ты ее дочь.
— Здесь два факта.
— Ты права. Два факта. Держи пакет крепко, и я думаю, что ты будешь менее одинока.
— Когда я смогу его открыть?
— Моя бабушка сказала, что дама просила ее отдать тебе пакет в твой тринадцатый день рождения.
— Тринадцать? Но мне только семь сейчас. Я буду уже старой в тринадцать.
— Я так не думаю, дорогая девочка. Я думаю, ты будешь такой же юной. Гораздо моложе, чем я сейчас.
— Это связано только с числами? Я имею в виду, что разница в возрасте станет меньше по мере возрастания чисел?
— Если нам повезет. Ох. А теперь я думаю, что нам время идти гулять, так что ты должна…
— Красные сапожки. Я знаю.
Каждую среду во время отдыха учащимся разрешали прогулку в деревню, где девочки помоложе ходили в кондитерскую, более старшие заходили в магазин «Монопри» за булавками, тампонами или фиалковой водой. В одну из сред Амандина, которая обычно не присоединялась к прогулкам, а бродила одна, вошла в газетный киоск, пожелала газетчику доброго полдня и неуверенно огляделась вокруг.
— Могу я вам помочь, мадемуазель?
— Да, мсье. Я бы хотела посмотреть журналы со звездами кино.
— А, они здесь. Какой-нибудь определенный?
— Нет, мсье. Могу я посмотреть некоторые?
— Конечно, мадемуазель. Дайте мне знать, когда вам понадобится моя помощь.
Сначала она рассмотрела обложки, затем выбрала один, медленно его пролистала. Ничего. Взяла другой журнал. За полчаса она просмотрела все журналы. Газетчик работал поблизости, подсчитывал журналы и газеты, разрезал бечевки на стопках новых поступлений, подготавливал полки для их расстановки. Он напевал, и Амандине нравилась эта музыка. Им было комфортно в компании друг друга. Когда он разрезал ножиком бечевку на завернутой в газету стопке журналов, Амандина сказала ему:
— Вот этот. Этот, мсье, пожалуйста, я могу посмотреть его?
На обложке журнала, который Амандина хотела посмотреть, было помещено фото актрисы Хеди Ламарр крупным планом.
— Ах, у мадемуазель прекрасный вкус. Самая красивая женщина в кино. Так ее называют, вы знаете.
Амандина улыбнулась. Забрала журнал у газетчика, присела на пол и рассматривала обложку. Пролистала страницы, снова посмотрела на обложку, опять вернулась к страницам. Снова на обложку. Заплакала. Медленно оторвала обложку от остальных страниц и отнесла ее к прилавку, где газетчик обслуживал остальных покупателей. Когда подошла ее очередь, она сказала:
— Я думаю, что мне не хватит денег на покупку всего журнала, поэтому я возьму только обложку. Если это возможно.
Она исследовала глубину своего темно-синего, как полночь, кошелька и стала доставать оттуда монеты, по одной выкладывая их на прилавок перед газетчиком, вытирая при этом слезы тыльной стороной руки. Он начал было объяснять, что нельзя купить только обложку журнала, но быстро сдался перед Амандиниными аргументами.
— Ну, только за обложку, это будет сорок су. Здесь более чем достаточно.
Он подвинул к ней две монеты. Достал носовой платок из кармана, предложил ей, но она покачала головой. Еще одну слезу вытерла рукой и улыбнулась.
— Это все?
— Да, все.
— Тогда я заверну это для вас.
Он тщательно обернул обложку половиной газеты, подогнул углы, все еще глядя на Амандину. Протянул ей.
— Спасибо, мсье. Это моя мама.
— Для вашей мамы, понимаю. Ну, я надеюсь, она будет…
— Нет, мсье. Это моя мама. Дама на фото — моя мама.
Вернувшись в спальню, Амандина попросила сестру Женевьеву дать ей пару булавок. Объяснила ей свою проблему и в тот же вечер после молитвы Женевьева подошла к Амандине с портновской подушечкой. Вместе они прикрепили обложку с Хеди Ламарр над Амандининой кроватью. Отошли назад, полюбоваться творением своих рук, и некоторые ближайшие девочки подошли посмотреть тоже.
— Это моя мама. Разве она не прекрасна?
Две младшие девочки издали вздох восхищения, но одна из старших начала смеяться. Позвала своих подружек полюбоваться Амандининой «мамой». Вскоре все девочки столпились возле кровати, разглядывая фото, принимая театральные позы, выпячивая губы, тараща глаза, веселясь, как над хорошей шуткой. Все еще смеясь, одна из них схватила Амандину на руки и стала прыгать вокруг нее, крича:
— У тебя нет мамы, а если бы она была, она никогда бы так не выглядела. Она была бы коротенькая, как эльф, а волосы у нее были бы как у дикаря.
— И вытаращенные печальные глаза…
— И она бы ходила как…
— И говорила как…
Они стали в круг вокруг Амандины и дразнили ее. Несмотря на то что Женевьева пыталась их остановить, хлопала руками, топала ногами, они запели песню, хихикая, каждая пыталась резко дернуть Амандину за волосы, и тогда она растолкала их, вспрыгнула на кровать, со слезами сорвала фото со стены и выбежала босиком в одной белой фланелевой ночной рубашке из дверей, в холл и вниз по лестнице. Выбежала во двор на лоджию, ее ноги едва касались замерзшего камня тротуара, она бежала, прижимая фотографию к груди, ее дыхание стало трудным и странные боли пронзили руки и плечи.
Для моего сердца гнев, наверное, хуже, чем бег. Конечно, гнев опаснее. Лучше, что я убежала. Я знаю, это лучше, что я убежала.
Она замедлила шаги, только когда поднялась по ступеням монастыря к кельям сестер. К своим комнатам. К Соланж.
— Что? Что ты сделала? Заходи, ты босиком, вся красная и вспотела.
Соланж подняла Амандину на руки, стянула одеяло с кровати, завернула ее, села на диван перед огнем и баюкала, целовала в лоб, в щеки, растирала ледяные ноги, пока они не порозовели.
— Ш-ш-ш, во-первых, перестань плакать и пойми, что ты в безопасности. И когда будешь готова, сможешь мне все рассказать. А теперь, что это такое?
Она взяла обложку журнала, все еще зажатую в левой руке Амандины.
— Это моя мама. Они не верили, что это моя мама, и они…
— Я поняла. Все хорошо.
Соланж положила обложку на стол, поглядела на Амандину.
— Почему ты думаешь, что это твоя мама?
— Потому, что я пошла в газетный киоск и просмотрела там все журналы и не могла найти ее ни в одном из них, но когда я увидела эту фотографию, я стала плакать. Я не плакала, когда смотрела на других. Только когда я увидела ее. Поэтому это должна быть она. Это должна быть она, Соланж.
— Я поняла.
Соланж снова прижала к себе Амандину, и они затихли.
— Ты тоже не веришь мне? — подняв голову с груди Соланж, спросила Амандина. — Ты не веришь, что она моя мама.
— Нет. Я не верю, что это она. И ты тоже. То, что ты придумывала, я должна была попытаться остановить еще давно, но я считала твои выдумки невинными. Я думала, ты понимала, что это твое воображение. Что ты должна была понимать разницу между тем, что понарошку и что реально. Воображать и мечтать — это прекрасно, но ты должна выйти из мечты. Ты должна вернуться назад из своих дневных и ночных снов, Амандина. Оставь дверь открытой.
— Какую дверь оставить открытой? Дверь куда? Я мечтаю, потому что здесь нет ничего реального для меня. Ничего реального, чего я хочу.
— Даже быть со мной? Путь, которым мы сейчас идем, реален. Путь, на котором мы всегда будем вместе, реален. Я жалею, что я не она, но я — это я. Я реальна, и я тебя люблю.
Как будто она не слышала Соланж, Амандина попросила:
— Не дашь ли ты мне немного писчей бумаги? Красивой бумаги с цветочками по углам. Фиалками или розами. Фиалками. И конверты тоже.
— Да. Фиалки. Конечно, куплю завтра.
— Я хочу вернуться сейчас.
— Нет, не надо. Я пойду и скажу Пауле, что произошло, я уверена, что Женевьева уже ей рассказала. Ложись сейчас в свою кровать и…
Но Амандина взяла из шкафа свой дождевик, проскользнула в него, порылась в обуви, чтобы найти свои сапожки.
— Я знаю дорогу назад, я не боюсь. Ни темноты, ни их.
Она открыла дверь, и Соланж ничего не сделала, чтобы ее остановить. Она вышла, закрыла дверь, снова ее открыла.
— Я тоже тебя люблю.
Дорогая мама,
Вы меня не знаете. Я думаю, мы никогда не встречались. На самом деле мы встречались, но это было, когда я была очень маленькая и думала, что Вы тоже очень маленькая. Я думала, что Вы, может быть, потеряли меня и хотите знать обо мне. Я не хочу, чтобы Вы волновались, и подумала, что мне следовало бы написать Вам и сказать, что у меня все в порядке. У меня все хорошо. Меня зовут Амандина. Я Ваша дочь.
Мне почти восемь, у меня темные волосы, кудрявые и длинные, и почти все время заплетены в косы сестрой Женевьевой. Соланж заплетала мне косы, когда я была маленькая, но теперь, когда я живу в дортуаре, это делает сестра Женевьева. Соланж мне как старшая сестра, тетя и учительница, но больше всего она мой лучший друг. После Вас и Иисуса я больше всех люблю Соланж. И Филиппа тоже. Я расскажу Вам о Филиппе, когда мы увидимся. У его бабушки были голубые волосы.
Я ничего не сказала о цвете моих глаз, потому что он меняется. Они то похожи на серые, но очень темные или почти синие, как выглядит небо ночью. Но не точно. Соланж говорит, что они были цвета сердцевины ириса, цвета глубоко внутри. Но не точно так. Я не большая и не маленькая для восьми лет. Ну, может быть, немного маленькая.
Я умею читать за шестую ступень начальной школы и знаю таблицу умножения, и я люблю писать сочинения и читать о принцессах и святых, но в основном, о принцессах. Я люблю слушать Соланж, когда она рассказывает мне истории. Она говорит, что это те истории, которые ее мама рассказывала ей. У нее тоже есть мама. И папа, и бабушка, и сестры. Я думаю, у нее восемь двоюродных. Есть ли двоюродные у Вас? Я имею в виду, если у Вас есть двоюродные, они тогда и мои двоюродные тоже. Расскажете ли Вы мне когда-нибудь о моих двоюродных? Я воображаю, что их зовут Сюзи, и Жаннетта, и Кристина, и Диана. Я не знаю много имен мальчиков, поэтому подумала только о двоюродных девочках. Есть ли у меня бабушка? Я надеюсь, что она в порядке и не слишком состарится, прежде, чем я смогу сказать ей, как сильно я ее люблю. Пожалуйста, скажите ей, что я молюсь за нее и что я приду помогать ей, когда она будет старенькая. Или не говорите, чтобы она не волновалась за меня, потому что скоро я найду ее. Я не потеряю ее снова. Действительно, я не понимаю, как я потерялась. Я не могу вспомнить. Помните ли Вы, маман?
Как Вас зовут? По моему мнению, Софи, я иногда называла Вас Софи, но не знаю почему. Софи. Я шептала. Звучит как шепот, Вам не кажется? Мне грустно, что я не знаю Вашего имени, но это должно быть красивое имя, и Вы, должно быть, прекрасны тоже. Я знаю о Вас, и я знаю, что Вы добрая и мягкая, и я думаю, что Вы любите цветы и ветер, когда солнце светит, да, холодный ветер под жарким солнцем лучше всего, особенно ветер, который перехватывает дыхание, и Вы должны идти назад, протягивая руки, и пусть он доставит Вас туда, куда он летит. Я всегда думаю, что если я люблю что-то, Вы должны любить это тоже. Когда я что-нибудь люблю очень сильно, я хочу Вас увидеть или услышать или прикоснуться к Вам. Я хочу узнать, нравится ли это Вам. Любите ли Вы малину? Я пробовала малину несколько раз, но думаю, что не может быть ничего лучше. Даже лучше горошка с салатом, который я также люблю. А красный мой любимый цвет. Носите ли Вы волосы заплетенными в косы? Выглядите ли Вы как Хеди Ламарр? Это так Вы выглядите в моих мечтах, точно как Хеди Ламарр, только Вас зовут Софи. Думаете ли Вы, что я буду похожа на Вас, когда вырасту большая? Буду ли я выглядеть как Хеди Ламарр тоже? Я не похожа на нее сейчас, но мне интересно.
Жан Батист — это доктор, который заботится о нас. Он говорит, что я сильная как вол, когда приходит проверить мое сердце в первую пятницу месяца, ставит холодную металлическую чашку на грудь и смотрит мне в глаза, пока слушает через трубки в ушах, а трубки прикреплены к чашке. Он всегда улыбается и качает головой и говорит мне, что я ходячее чудо, хотя я не знаю почему. И тогда он лезет в свой большой кожаный портфель и достает плиточку шоколада, говоря, что это все лекарства, которые мне нужны. Он всегда напоминает мне, однако, не бегать слишком быстро и сказать матушке Пауле или Соланж, если у меня заболит горло. Но я никогда этого не делаю. Я имею в виду, что у меня никогда, почти никогда не болит горло. Бывают ли у Вас боли в горле, маман?
Я не могу вспомнить все, что я хотела Вам сказать, и поэтому я напишу Вам снова завтра. Но я хотела, чтобы Вы знали, что сестра Сюзетт учит меня играть на пианино. На самом деле, она давала мне уроки с трех лет, но теперь я могу достать до педалей много лучше, и я играю «К Элизе» все время без ошибок. Но кое-что тревожит меня. Так как я не знаю Вашего имени и не знаю, где Вы живете, я не знаю, как доставить Вам это письмо. Я думаю положить свое письмо в часовне под статую Мадонны. Она знает, что делать, она тоже Мать. Я уверена, что она отправит Вам письмо. По-настоящему я хотела сказать Вам, чтобы Вы не волновались. Я не потерялась, и я надеюсь, что Вы меня не потеряете. Я здесь жду Вас.
Заполняя страницу за страницей блокнота с фиалками точным каллиграфическим почерком, которому в монастыре придавали особое значение, Амандина сидела, скрестив ноги, на каменной скамье в лоджии во время перемены, не замечая веселья ее одноклассниц. Она собрала страницы в толстый пакет и быстро вложила их в конверт. Облизала край конверта, придавила обеими ладонями, попыталась исправить криво заклеенное, присев на него ненадолго. Адрес несложен: для мамы. Испросив разрешения у сестры Женевьевы помолиться в часовне, пошла прямо туда.
Амандина никогда ранее не бывала одна в часовне, никогда не думала, какая она большая, освещенная бледным желтым светом февральского полдня. Она преклонила колени, окропила себя водой из сосуда, медленно подошла к статуе. Сделала реверанс, улыбнулась.
— Здравствуй, Пресвятая Дева.
Попыталась быстро просунуть письмо под ноги Девы, но поняла, что оно слишком толстое. Протянула руку за грубый камень пьедестала, порадовалась, что письмо удобно легло и его можно оставить за ногами статуи. Нет, его нужно спрятать. Она ступила на пьедестал и попыталась положить письмо за спину статуи, держа его все время в зубах. Не получилось. Спускаясь вниз, она споткнулась и ударилась подбородком о мозаичный мраморный пол. Письмо пострадало больше, чем она, теперь оно в орнаменте из следов ее зубов и капелек слюны. Она стояла прямо, отступив на шаг от статуи.
— Пресвятая Дева, не будешь ли ты столь добра, чтобы моя мама получила это письмо? Я буду так благодарна тебе. Я почти положила его прямо за тобой, чтобы никто не увидел. Пожалуйста, не забудь. Она ждет меня уже годы. Наверное, так долго, как ты ждала Иисуса, когда он проводил годы в странствиях. Я должна идти. Я приду сказать «привет» на вечерне.
Потом зашла сзади, дотянулась и положила письмо. Ласково прикоснулась к ноге Богородицы. Прошла по проходу и вышла на лоджию.
Три дня она находила предлог, чтобы войти в часовню, подойти к статуе и проверить наличие письма. Оно всегда было там, куда она его положила. На четвертый день сестра Жаклин вытирала пыль в часовне, нашла письмо, подумала, что его могла написать только Амандина, положила в карман своего фартука и передала Соланж.
Когда Соланж осталась одна в своих комнатах, она аккуратно вскрыла письмо и прочла его. Прочла его снова. Подошла к шкафу, достала пакет, завернутый в коричневую бумагу, развязала бечевку, подложила письмо под нее и завязала бечевку снова. Положила пакет назад. Она налила себе стакан вина и снова подумала в тысячный раз, как прав был Филипп, утверждая, что Амандина старше их всех. Она села за письменный стол, открыла ящик для бумаги и достала ручку. В первый раз за восемь лет, с тех пор как она оставила Авизе, она написала письмо своей матери. Не Янке, не сестрам с просьбой передать привет ее матери, но самой матери. Дорогая мама.
На пятый день, когда Амандина пришла к Богородице посмотреть, на месте ли письмо, оно исчезло. Она обошла статую и сделала реверанс.
— Снова благодарю тебя, Пресвятая Дева. Я начала, видишь ли, сомневаться, нашла ли ты время сделать такую вещь, как доставить почту, но сейчас я чувствую себя очень счастливой и далее, когда моя мама пришлет мне свой адрес, я смогу использовать почтовый ящик в деревне. Я была в тревоге и прибежала бы завтра посмотреть, счастлива ли ты теперь, когда Иисус снова с тобой, так что ты больше не волнуешься о нем, потому что он не забыл сказать тебе, что он встретил отца Филиппа с его бабушкой, у которой были голубые волосы. До завтра, Пресвятая Дева.
— Ты хочешь, чтобы я пожалела ее?
— Жалость, нет. Я бы подумала о доброте. Она не шепелявая беженка, как вы и другие думают, но маленькая девочка, которую затруднительное положение заставило вести себя как взрослая женщина.
— Многие из нас обошлись без роскоши детства.
Прошла неделя с того вечера, как Амандина сбежала из дортуара от мучений монастырских девочек. Соланж попросила себе место монастырской сестры по уборке помещений в школе. К этому назначению Паула отнеслась с предубеждением, хоть и неоднократно отрицала. Отказав еще в одной просьбе, Паула заявила, что Соланж просто ищет себе место среди сестер, потому что презрение девочек из монастыря к Амандине оскорбило ее и она вообразила, что Амандина из-за этого предпочитает эмоциональное уединение. Через несколько минут разговора и другие «камни стали падать» на Соланж. Именно они, монастырские ученицы, с молчаливого одобрения Паулы и многих сестер-учительниц — отвергали Амандину. Пусть она исчезнет.
Рывком открыв дверь в кабинет Паулы, Соланж едва могла говорить от ярости. Она задыхалась и говорила шепотом.
— Вы так охотно ее преследуете, святая мать?
— Как ты это назвала? Преследование? Странно.
— А как вы это называете, святая мать? Неужели вы верите, что никто не знает, что и вы, и ученицы травмируете ее?
— Жизнь ее травмирует. Я только решила не участвовать в ней, но ты и все остальные бегают вокруг девчонки и пытаются защитить от неприятностей. Да, это так, я выбрала для себя неучастие. Все вы приглаживаете истину, пытаясь сделать из нее героиню легенды в кружевном платье и с абсурдной маленькой сумочкой, которую она носит на запястье.
— О, она действительно героиня, матушка. Она столкнулась с монстрами и демонами, и она пережила это. Она храбрее любой из нас, она боролась с троллями, переплыла моря и до сих пор улыбается, делая реверансы, хотя дрожит. Как вы можете не заботиться о ней?
— Я ни о ком не забочусь.
Паула отвела взгляд от Соланж, опустила глаза вниз, постучала пальцами по ладони. Не глядя на Соланж, сказала:
— Неважно, что я думаю. Это правда, я ни о ком не забочусь. Я выполняю свой долг. И это лучше, чем забота.
Паула поднялась, подошла к окну за своим письменным столом, оперлась лбом о стекло.
— Оставь меня в покое со своей девчонкой. Как я давно тебе говорила, это вопрос ее рождения.
— Если бы вы просто оставались равнодушной! Правда в том, что вы выступаете против нее. Оставьте свои ужимки, святая мать, пусть Амандина имеет возможность сама выбирать путь. Это все, о чем я прошу вас.
Паула отвернулась от окна, снова поглядела в лицо Соланж.
— Боюсь, ты хочешь слишком многого.
Соланж взбежала по лестнице к своим комнатам, рванула дверь так, что она отлетела к противоположной стене, бросила ее открытой. Подошла к столу, взяла лист бумаги из тех, что остались в коробке с фиалками по углам. Села, стала писать.
Ваше Высокопреосвященство,
срочная надобность в Вашей консультации относительно здоровья и благополучия Амандины позволяет мне просить Вашей аудиенции. По соображениям конфиденциальности прошу провести эту встречу в курии.
Соланж сложила письмо, спросила Марию-Альберту, что ей нужно в деревне, поскольку она идет туда на почту. Шесть катушек черных ниток № 12, четыре метра фланели для ремонта простыней. Эластичные чулки для Паулы. Взяв поручения, она пошла в парк, уселась на скамейку, на которой они с Амандиной сидели, наблюдая за игрой детей. Достала письмо к епископу из сумки, развернула, долго рассматривала свой мелкий почерк на конверте. Положила назад в сумку, спрашивая себя, должна ли она отправить его. Она отклонила голову назад, закрыла глаза, позволяя свежему ветру обвевать ее лицо и шею. Девушка чувствовала, что один светлый завиток ее волос не убран, вытащила его из-под платка, попыталась спрятать назад и осталась в полусне, пока колокола Святой Одиллии не пробили шесть. Она быстро пробежала к почтовому ящику, перекрестилась и бросила письмо в щель. «Аминь».
Когда Соланж спешила через деревню по дороге обратно в монастырь, ее глаза поймали отражение какой-то женщины в витрине магазина. Кто это может быть? Она следует за мной близко, как тень. Темные круги под печальными глазами, глубокие складки вокруг рта, плотная талия, грудь немолодой женщины, неряшливое платье, громоздкие старые ботинки, обе косы спрятаны под платок. Она отвернулась, закрыла глаза и неловкой походкой, как слепая, ускользнула в тень от нелепого призрака. Запыхавшись, с лицом в слезах и в поту, она двигалась медленно. Отразившись в следующей витрине, она смотрела прямо перед собой, пока не кончились силы. Женщины оборачивались на нее с презрением и раздражением. Соланж плакала в голос и не чувствовала холода, шнурок на одном ботинке развязался и хлопал по ноге, но она бежала по белой меловой дороге к монастырю, внесла свои пакеты в вестибюль часовни, проскользнула боком в полуоткрытую дверь, преклонила колени, благословясь, поспешила к скамье, тяжело упала на колени на деревянную подставку. «Господи, помоги мне». Вечерня началась. Все женское общество, как один человек, повернулось смотреть на нее. «Господи, поспеши мне на помощь», — молилась она. И как это бывает в литургии, голоса слились в простой молитве. Соланж шептала эту фразу снова и снова, ее тело едва покачивалось в такт. «Господи, помоги мне поскорее».
Когда закончилась вечерня, сестры Жозефина и Мария-Альберта, чьи места были по сторонам от Соланж на скамейке, склонились к ней и озабоченно зашептали:
— Соланж, какая ты бледная.
— У тебя лихорадка, Соланж? Что с тобой?
Скамейки опустели, и сестры пошли по двое из часовни к трапезной. Соланж глубоко дышала, разглаживая платье и улыбаясь Жозефине и Марии-Альберте.
— Я в порядке. Я только поздно вернулась из деревни. Я бежала вверх по склону. Просто немного устала, вот и все.
Жозефина умоляла ее:
— Почему тебе не пойти в ваши комнаты, а я объясню Пауле, скажу ей, что тебе нехорошо. Я пришлю тебе ужин. Я сама приготовлю поднос…
— Нет, нет. Будет лучше, если я приду. Я уже пришла в себя. Кроме того, я сегодня не видела Амандину, и мне бы хотелось встретиться с ней хоть ненадолго.
Тихонько посмеялись втроем, подали друг другу руки и вошли в дом. Заметили, что Паула молча стояла в стороне от алтаря.
Когда все сели в трапезной, Паула, а не одна из сестер, встала, чтобы произнести благодарственную молитву. Закончив молитву, она не села, не пожелала с улыбкой женской общине и воспитанницам «приятного аппетита, дети мои», как это принято после благодарственной молитвы. Скрестив руки и засунув их в рукава, она тихо стояла, разглядывая красивую теплую комнату, полную запахов хорошего ужина.
— Беспорядок в мыслях и беспорядок в одежде есть приглашение дьяволу. Согласны ли все со мной?
— Мать Паула, мы согласны, — раздался коллективный ответ.
— Поэтому вы также согласитесь со мной, что сестра Соланж вместо того, чтобы приготовиться к нашей священной трапезе, сочла нужным в этот вечер пригласить дьявола присоединиться к нам.
Сестры сидели тихо, в то время как монастырские девочки повернули шеи к Соланж и зашептались. Некоторые засмеялись. Соланж была подавлена, покраснев, пожала плечами и попыталась заправить под платок выбившиеся пряди. Потом встала и сказала:
— Матушка, приношу извинения за мой внешний вид, но видите ли…
— Молчи. Я не извиняю твоего нарушения скромности, и я уверена — так думает любая из нашего женского общества и наши дорогие юные дамы. Ты недостойна сидеть среди нас. Пожалуйста, оставь нас сейчас и иди, смирись перед Господом нашим.
Соланж, все еще стоя, склонила голову, медленно и неуклюже прошла между столами и остановилась на свободном пространстве перед дверью. Она повернулась посмотреть на Паулу, которая стоя наблюдала свой триумф. Она открыла рот, чтобы что-то сказать, но отвернулась и бросилась вон из трапезной.
— А теперь, дети мои, приятного аппетита!
Сестры были ошеломлены, подняли свои ножи и вилки, как будто это иностранный инструментарий, затем положили их обратно. Заерзали на скамьях.
— Матушка, пожалуйста, разрешите мне говорить?
Это спросила Амандина. Маленький храбрый солдатик выпрямился на своем месте, руки упер в бока, ее крошечный подбородок поднят вверх, она ждала ответа. В комнате могильная тишина.
Прочистив горло, прокашлявшись еще раз прежде, чем ответить, Паула спросила:
— Что ты хочешь сказать?
— Я думаю, что вы жестоки, мать Паула.
Паула усмехнулась, как бы делая скидку ребенку.
— Так ты думаешь, что то, что я сделала, жестоко?
— Нет, святая мать. Я сказала, что вы жестокая. Все знают, какая Соланж хорошая. Даже вы знаете, что Соланж хорошая. И все знают, что вы — нет.
Ее голос становился сильнее, пронзительней с каждым словом.
Молчание остальных прервалось сдавленным вздохом, заглушенными восклицаниями. Паула вскочила на ноги, ее лицо покраснело, как мясо, кулак опустился на стол.
Полузадушенным голосом она просила:
— Тихо. Тихо. Тихо.
Все еще оставаясь на месте, как будто она не слышала шума, Амандина стояла спокойно, готовая к отпору.
— Никогда за тридцать лет жизни в этой монастырской школе я не чувствовала необходимости ввести наказание любой сестре или учащейся. Этим вечером я впервые была вынуждена наказать одну, а теперь, теперь — и другую.
Паула повернулась спиной к сидящим в комнате, прошла несколько метров к высокому темному деревянному шкафу, массивные дверцы которого были покрыты сложной резьбой с завитками. Она искала ремень, палку или розгу, чтобы наказать Амандину. То, что она выбрала, выглядело как миска. Маленькая и сделанная из олова, имеющая длинную тонкую ручку. Она подошла к тому месту, где стояла Амандина, подняла руку с зажатой в ней миской.
— А теперь мы должны смягчить впечатление от твоей дерзости. Твое наказание заключается в следующем. Ты должна подойти к каждой из нас здесь, в этой комнате, и просить пищу. У каждой есть право отказать или предоставить ее… Каждой ты должна поклониться, сказав: «Хотя я недостойна, чтобы есть вашу пищу, которую нам даровал Господь, я прошу накормить меня». Скажи это. Правильно, «я прошу тебя накормить меня». Громче. Хорошо. Начинай.
Амандина пошла к дальнему краю стола, где сидели старшие девочки, и начала просить. Первая ударила ее по голове, сказав «нет». Амандина подошла к следующей. Нет. Еще следующая. Нет. Когда она спросила пятерых и получила пять отказов, Паула сказала хриплым резким шепотом:
— А теперь, дети мои, мы начнем понимать, кто из нас жесток?
Не ожидая ни спасения, ни сочувствия, Амандина продолжала свою исповедальную ходьбу. Прежде чем она закончила свой вопрос в седьмой раз, девочка положила ей маленький кусок хлеба, вырезанный в форме розы, в оловянную миску. Следующая девочка сделала то же самое. И следующая. Когда Амандина подошла к другому столу, Сидо, в синих очках и с красным лекарством на ногтях, положила ей в миску бисквит. Так же Сидо подошла к буфету, взяла большой деревянный поднос, вернулась к Амандине и сказала:
— Я пойду за тобой с подносом. Эта миска слишком мала. Хорошо?
— Хорошо.
И они пошли вдвоем. Теперь, однако, девочки не ждали Амандининого появления возле них, но сами подходили к ней с хлебом, горшочками сладкого белого масла, головками козьего сыра, завернутыми в лист каштана. Они хотели дотронуться до нее. До плеча, до руки. Поцеловать ее в щеку. Одна маленькая девочка обняла ее. Другие принесли большую ветку зеленого винограда и две коричневые груши, которые взяли на центральном столе, за которым сидела Паула, и положили все это на поднос. Три-четыре монастырские ученицы обошли стол за столом, коллекционируя все съедобное, и принесли это Амандине, наполнив второй поднос. И третий. За все это время ни одна из сестер, ни Паула не помешали монастырским ученицам кормить Амандину. Когда самая старшая школьница, красавица Матильда — в качестве финала демонстрации солидарности, — подошла к массивному, приземистому буфету, где стояли вечерние десерты, воспитанницы начали аплодировать. Она поставила блюдо маленьких желтых слив и серебряную чашку жирных сливок на четвертый поднос, подняла его одной рукой высоко над плечом и — аплодисменты усилились — пошла к остальным девочкам. Прямо к Пауле. Соучастницы хорошо отрепетированной труппы, они знали, что делать со всей этой едой. Амандина поставила оловянную миску перед Паулой. Одна за другой и остальные девочки ставили свои подносы перед Паулой, затем демонстративно прикасались к Амандине и возвращались к своим столам. Стоя прямо перед Паулой, Амандина полностью опустошила оловянную миску, но взяла два круглых кусочка хлеба с парой головок козьего сыра, горшочек масла, виноград и грушу. Поблагодарила. Взяла еще грушу.
— Для Соланж. Самая лучшая груша — для дьявола. Все остальное для вас, святая мать.
Монастырки умирали со смеху. Паула закричала:
— Если ты думаешь, что искупила вину, я советую тебе подумать еще.
— Что вы можете сделать мне, матушка? Какую кару наслать? Я не боюсь. Я слишком долго жила у вас в немилости.
Амандина поклонилась Пауле, повернулась лицом к сидящим в комнате, высоко подняла руку и, как веером, изобразила волны. В комнате прозвучал хор:
— Спокойной ночи, Амандина.
— Я принесла тебе ужин. Немного, но… Есть огонь? Ты хочешь, чтобы я осталась на некоторое время?
— Что? Почему ты не за столом? Святая мать захочет получить обе наши головы. Она знает, куда ты ушла?
Соланж стояла у двери в комнату в ночной рубашке, босиком и от удивления стала заикаться, когда Амандина поставила оловянную миску на стол рядом с очагом и пошла принести два стакана.
— Мне можно выпить воды с вином сегодня вечером?
— Амандина, подойди сюда и расскажи мне, что случилось.
Соланж отметила странное настроение Амандины. Девочка как будто повзрослела. Она подошла к ребенку, взяла ее за плечи, всмотрелась в нее.
— Расскажи мне.
— Я думаю, будет лучше, если Мария-Альберта, или Жозефина, или кто-то другой расскажет тебе. Я думаю, что не смогу вспомнить все, что случилось, кроме того, что я встала и попросила разрешения говорить.
— Ты встала в трапезной и попросила разрешения говорить? И что ты сказала?
— Я рассердилась. Я рассердилась на Паулу за то, что она выгнала тебя, и сказала, что я об этом думаю. Я сказала, что она жестокая, и потом все стали говорить, ты знаешь, всякие неожиданные слова, я думаю, потому что я сказала это, а потом Паула наказала меня, дала мне эту миску и потребовала, чтобы я просила у всех девочек мой ужин. Я сказала: «Поскольку я недостойна есть нашу пищу, которую нам даровал Господь, я прошу вас кормить меня», и сначала никто не давал мне ничего, а затем Сидо отдала мне свой хлеб, и тогда все стали отдавать мне что-нибудь, и скоро все девочки визжали и хлопали, а Матильда взяла целое блюдо с буфета, и потом все стали хлопать еще громче, и мы все отдали еду Пауле. Я сказала ей, что она может взять еду себе, почти всю, кроме нескольких кусков, которые я отложила. Вот они в миске. Я сказала Пауле, что это для тебя, и я не боюсь ее, Соланж. Я не боюсь ее вообще, и было легко сказать, что я думаю, и она сказала, что я буду наказана снова, и я спросила ее, нашлет ли она на меня кару, и я сказала ей, что она уже карала меня и что я уже жила в немилости столько времени, это тоже было легко ей сказать, потому что я думала о Филиппе, и о тебе, и о моей матери, но больше всего о тебе, потому что она была так жестока с тобой, но я не думала, что она будет так жестока ко мне, потому что я вырасту, и тогда она не будет жестока с тобой, потому что это заставит меня почувствовать, как я хотела остановить ее. Я хотела остановить ее, чтобы она не могла сделать тебе то же, что делала мне. Я точно хотела ее остановить, и это оказалось сделать легко после того, как я начала, и я не боялась девочек. Ничего не боялась. Они дотрагивались до меня вот так. До моих рук. Знаешь, как похлопывание. Не так, как пощечина. И Селин, ты знаешь Селин? Она единственная девочка меньше, чем я, и она дотянулась и поцеловала меня в щеку. Я думаю, ей может понадобиться моя помощь, потому что она такая маленькая и…
— Да, Селин может очень хорошо пригодиться твоя помощь.
Соланж заулыбалась, подхватила Амандину на руки, начала смеяться, смеялась и смеялась, и Амандина стала смеяться тоже, и они танцевали по комнате, вертелись, хихикали и визжали, распустили Амандинины косы и растрепали их, прежде чем обе упали на диван. Амандина исчерпала свой рассказ о событиях вечера. Соланж была в восторге от нее. Потом они съели сыр, груши и хлеб с маслом. Выпили по маленькому глотку вина с водой.
День за днем монастырские сестры и учительницы не говорили ни о чем другом, кроме как о сцене в трапезной, и судя по перешептываниям, обсуждали то роль Паулы, то роль Амандины. Паула проявила мудрость, отказавшись от последствий и решив игнорировать это событие. Свой гнев она держала внутри. Только старой Жозетте, сестре, которая от обязанностей по очистке и полировке поднялась до статуса дамы-по-поручениям Паулы, только Жозетте она открывала свои мысли. Говорила, что желает обеим, Амандине и Соланж, гореть в аду.
И как всегда, Паула избежала недовольства. Если даже Паула иногда не уверена в себе, это событие будет напоминать ей остерегаться мамочек и папочек воспитанниц. Нет, даже запах выговора за дорогих маленьких деток не будет витать вокруг нее. Ее спокойствие было тщательно продумано, и Паула предпочитала находиться в своем кабинете или подольше оставаться в саду, реже навещать классы и очень редко общаться с какой-нибудь из монастырских учениц. И когда «свист крыльев аиста» слышался в приемной, двери закрывались и головы отворачивались от нее. Как будто она стала невидимкой. Ее не искали, не избегали, и — без иронии, не подчеркнуто — среди девочек только одна Амандина не отказалась от привычной почтительности. Мудрое поведение Амандины не было донкихотством или самосохранением, как у Паулы, она тоже игнорировала сцену в трапезной. Великодушие Амандины Паула воспринимала как пародию, и каждое проявление его приводило настоятельницу в исступление.
Поскольку она изменила линию поведения, однажды вечером Паула сидела на жестком стуле с прямой спинкой в своей келье и, наклонившись, развязывала обувь. Только маленький ночник освещал комнату. Четырехкратный стук Жозетты прервал ее задумчивость.
— Входи, Жозетта.
— Добрый вечер, матушка. Нужно ли вам что-нибудь прежде, чем я?..
— Ничего. Вообще ничего. Посидишь со мной немного?
Она протянула руку к скамье под окном, но Жозетта сняла с Паулы обувь, достала из шкафа щетку и принялась эту обувь чистить, потом поставила ее на папиросную бумагу на нижнюю полку шкафа. Далее Жозетта заботливо, как мать, сняла ночную рубашку Паулы с крючка, аккуратно расправила ее рукава и складки, положила в ящик шкафа, открыла другой ящик, достала черные кожаные тапочки, глубоко растоптанные деформированными ногами Паулы, и поставила их на пол перед ней. Проверила, есть ли вода в графине перед кроватью, закрыла крышку, посмотрела на Паулу, которая снова села на стул.
— Тебе не нужно хлопотать, Жозетта. Я могу сделать это сама.
— Но я хочу делать что-нибудь для вас, матушка.
— Да, да, я знаю. Как долго будет продолжаться твоя помощь, Жозетта? Сколько тебе лет?
— Мне семьдесят восемь. А в феврале вам будет семьдесят, матушка.
Жозетта сказала это потому, что их возраст мог быть вычислен в сравнении друг с другом. Паула, положив локти на колени и поддерживая кулаком подбородок, удивленно повернула голову к Жозетте.
— Сколько? Как бежит время.
Отвела взгляд от Жозетты, обвела комнату глазами и начала плакать.
— Вам нехорошо, матушка?
Снова поглядела на Жозетту, попыталась улыбнуться.
— Мне достаточно хорошо.
— Что я могу для вас сделать?
Как будто не слыша вопроса, Паула шевелила губами, пыталась что-то сказать, наполовину проглатывая слова. Разрушающие ее саму слова.
— Какой демон обитает в ней, Жозетта? Что поддерживает дыхание этого ребенка? Я желаю ей смерти, чтобы она ушла, чтобы ее никогда не было. Пусть Бог простит меня.
Жозетта подошла поближе к Пауле.
— Что вы сказали, матушка? Я почти не расслышала вас.
Паула махнула рукой, отпуская ее.
— Доброй ночи, матушка.
Жозетта поклонилась и выбежала из комнаты, она слышала каждое слово. Это было в субботу, и Амандина шла из школы по лоджии к Соланж, когда Паула подошла к ней. Амандина поклонилась, но Паула, не издав ни одного звука и не подав знака, резко схватила ее за плечи и начала трясти. Амандина не защищалась, и Паула, держа ее как в объятиях, смотрела на нее сверху вниз. Амандина не вырывалась, только не сводила с Паулы глаз.
— Кто ты? — спросила Паула.
Амандина отступила на шаг, поправила платье, снова уставилась на Паулу.
— А кто вы, матушка?
Для Амандины было восхитительным почувствовать дружелюбие девочек из монастыря, она повеселела, теперь ее никто не трогал, но это не то, что радовало бы ее больше всего. Причиной служило подозрение, что если она не сделала ничего, чтобы заработать враждебность соучениц, как она может быть уверена, что эта враждебность не вернется? Более того, то, что она сказала и сделала в трапезной, не было поступком, чтобы погасить антипатию к себе, а было защитой Соланж. Если девочки в школе такие непостоянные, как можно знать, какое твое слово или действие может вновь зажечь антипатию? Кроме того, всегда остается Паула. Оказалось, что ее сильно не любили, и Амандина могла на это рассчитывать. Так кто ее наибольший враг и кто друг? А если никто? Тайна, в которой она живет, о которой думает, может не открыться еще некоторое время. Возможно, это навсегда тайна. Нет, вряд ли возникло дружелюбие, что порадовало бы Амандину более всего. Поэтому, когда девочки из монастыря начинали манить ее в ту или иную социальную или политическую группу или сложившуюся касту, Амандина отказывалась. Она отвечала: «Нет, спасибо», когда ее звали покурить «Галуаз» и выпить капучино вместе с Антониеттой в сарае во время перемены или занять целый час чтением одной специфической книги с Фредерикой. Это чтение должно было состояться под одеялом при помощи маленького черного фонарика и это было бы посвящением в круг девочек, имеющих менструацию. Наиболее выдающееся приглашение, которое, как правило, поступало только нескольким избранным девочкам из седьмого класса и выше, она приняла. Это было приглашение смотреть на груди Матильды. Спереди и сбоку. О, мой Бог.
Возникла борьба за место рядом с ней в трапезной и за право держать ее за руку, когда вставали в круг, чтобы изобразить четки на вечерней молитве. Пралине на ее подушке, цветок в ее кармане, кто-то ткнулся ей в щеку, чтобы выразить симпатию, кто-то выразил соболезнование по поводу ее матери, спросив: «Как ты чувствуешь себя, не зная, кто твоя мама?» и добавив: «Кто бы она ни была, она наверняка еще красивее, чем Хеди Ламарр». И чтобы отпраздновать ее восьмой день рождения, они собрали деньги на заказ в деревенской пекарне семислойного торта мокко с майораном, на котором написали: «Счастливого дня рождения, наша милая малышка».
Соланж задыхалась от восторга, чудеса в неумеренных количествах от монастырских девочек шли на пользу Амандине, тем более что она оказывала им сопротивление. Для себя Соланж решила, что это сопротивление разумно.
Только через шесть дней Соланж получила ответное письмо от своей матери. На первых страницах Магда представала робкой, даже формальной. Но к третьей странице она заговорила в полный голос, который Соланж помнила со своего раннего детства. До того, как у них возникли неприятности. Магда писала, что у них всюду идут разговоры о войне.
Боши будут пытаться разобраться с нами, но я думаю, что мы готовы к войне. Тем не менее мы начали думать и действовать как люди, которые ждут войны. Мы начали консервировать персики, твои сестры и я, с мадам Боранж и ее девочками, и кто-то из них спросил: будет ли толк из этой работы, если фрукты сожрут боши. Бланшетта придумала, что некоторое количество банок мы должны отравить, а остальные, самые лучшие, закопать. Некоторые люди действительно спрятали серебро и другие вещи, которые они считают ценными. Так же, как мы делали во время Мировой войны. Признаюсь, я упаковала два старых чемодана с фотографиями, хотя знаю, что мы будем гнать их, как свиней на убой. Бошей. Вот так.
К пятой странице она начала рассказ об отце Соланж. О его уходе из семьи около трех месяцев назад. Она сказала, что он уехал работать в Бельгию, на маленькую деревенскую ферму недалеко от границы, что он уехал с женщиной; неизвестно, существует ли она в реальности, ибо эти сведения почерпнуты из сплетни, дошедшей издалека. Эта женщина из Шарлеруа или из деревни поблизости, вдова с дочерьми. «Да поможет ей Бог», — написала мать.
Нет, он никогда не приставал к Хлое или к Бланшетте. Но когда он отсутствовал неделями зимой, работая помощником плотника в Шатильоне, ладно, у меня были подозрения. И однажды эти подозрения облеклись плотью. Ее звали Марго.
Мать села в грузовик с пиломатериалами из Шатильона и приехала на ферму посмотреть на него.
Она была достаточно хорошенькая, с великолепными каштановыми волосами, связанными в пучок на макушке, небольшая и хорошо сложенная, носила старый твидовый жакет и мужские брюки, и, кроме зависти к ее волосам, все, что я чувствовала, была жалость, когда она стояла на кухне, плача и разглагольствуя о том, как собственный отец предупреждал ее, что ее новый парень шарлатан. Во-первых, ее отец доказал, что был прав. Он взял из дома деньги, как рассказывали, уверил Марго, что любит ее, что никогда никого, кроме нее, не любил, и меньше всего жену. Он сказал ей, что она должна набраться терпения. Он никогда не упоминал, что у него три дочери. Когда отец Марго увидел нашего отца с другой женщиной в городе, он поссорился с ним. Отец смеялся над ним, называя Марго шлюхой. Типичное оскорбление женщин такими людьми, как наш отец.
Я приготовила чай для Марго, поставила на стол хлеб и сыр, хотя она не дотронулась ни до чего, и потом проводила ее назад в Шатильон. Она была только на год старше тебя, Соланж. Через три дня я поехала в Реймс к адвокатам. Начать бракоразводное дело. По дороге домой я остановилась в деревенском комиссариате и заполнила ордер на задержание. Когда отец пришел вечером с виноградника, два жандарма ожидали его. Он не возразил ни слова, не пытался урезонить меня, никогда не просил изменить решение. Сожалела ли я, что так вышло? Да. Одинока ли я? Да. Но менее одинока, чем когда он был здесь.
Я обрезала волосы, коротко постриглась, и теперь, когда мне больше не надо вертеться ради денег, я продаю на рынке мои сыры и купила себе новую одежду. Серое платье с серебряными пуговицами из старых монет и темно-синее, цвета флотского военного мундира, в мелкий белый горошек. Хлое не нравится темно-синее, а Янке нравится. Бланшетта ничего не сказала. Я думаю, пошлю тебе темно-синее. Понравится ли тебе? Я очень худенькая, но чувствую себя хорошо. Мне будет сорок два в ноябре.
Закончив письмо и заполнив девять или десять страниц, Магда рассказала Соланж многое о себе, о своих чувствах, больше, чем когда-либо ранее. Попросила Соланж простить ее. Сказала, что если дочь не простит, разумеется, она поймет. Сказала, что надеется на возвращение Соланж домой вместе с Амандиной, которую уже давно считает внучкой.
Как часто мне кажется, что я держала Амандину на руках. Конечно, я считаю ее твоей. Я признаю, что часть моей тоски по ней связана с тем, что, возможно, так я получу еще один шанс остаться твоей матерью. Можешь ли ты это понять, Соланж? Интересно, как другие матери такое ощущают. Я интересовалась этим у мадам Боранж с ее выводком и у моих сестер с их детьми. Интересовалась и у Янки. Интересно, какое у тебя мнение, Соланж? Нет ли у меня еще одного шанса остаться твоей матерью?
Епископ, однако, не торопился отвечать на письмо Соланж. Две недели, почти три, прошло с того времени, как она отправила свое письмо к нему, и однажды утром Паула послала за ней, когда она работала в саду. Опасаясь, что Фабрис сообщил Пауле ее просьбу о частной аудиенции, Соланж волновалась так, что руки дрожали, когда она приняла из рук сестры Жозефины полотенце и тазик с лавандовой водой. Она вымыла лицо, пригладила волосы. Она думала об Амандине и улыбнулась про себя, быстро войдя в кабинет Паулы.
— Его высокопреосвященство прислал сообщение о согласии встретиться с тобой в четыре часа пополудни сегодня. В апартаментах отца Филиппа. Напоминаю, что комната должна быть убрана, цветы свежие.
— Да, матушка.
— Я приказала принести сладости из деревни.
— Да, конечно. Хотя он, скорее всего, привезет свои.
Паула смотрела на нее с открытой, доверительной улыбкой.
— Возможно.
Она вызывала Соланж на откровенность и явно волновалась. Долгое молчание. Паула перебирала бумаги на столе, но Соланж поправляла косу, кусала губы, принужденно улыбалась, затем достала кошелек и положила его обратно. Несмотря на безразличие Соланж, Паула откровенно ждала, что ей еще скажут. Но Соланж спросила:
— Это все, матушка?
— Как ты думаешь, что является причиной его желания встретиться с тобой?
— Я не знаю, матушка. Наверное, что-нибудь в отношении Амандины.
— Кажется, все в этом доме имеет отношение к Амандине. Я, конечно, буду рядом, если он пожелает, чтобы я присоединилась к вам двоим.
— Конечно, матушка.
— Косы и платок.
— Да, матушка.
Вскоре после четырех Фабрис прибыл в монастырь без всяких церемоний, как и в вечер смерти Филиппа. Он был, как деревенский священник, в сутане и черной шапочке, и приехал не в официальном лимузине, его зеленые веллингтоновские сапоги высовывались из-под сутаны, как короткие толстые стебли суккулентных растений. Напомнив шоферу, чтобы тот позаботился о коробках с выпечкой и вином и перенес их в кухню, он направился в здание. («Здравствуйте, мои милые», — сестры уже собрались под портиком, чтобы приветствовать его), прошел через дверь, кивнул Пауле, которая стояла в сторонке, и его массивная громоздкая фигура двинулась на мягком резиновом ходу по длинному коридору в дальнее крыло, к комнатам Филиппа. Не поворачивая головы, но зная, что все следят за ним, он крикнул:
— Я полагаю, Соланж ждет.
Она ждала. Придержав перед ним дверь, склонившись и поцеловав его кольцо, она подождала, пока он погрузился в глубину кресла с высокой спинкой, принадлежавшего Филиппу, нагнулся, снимая сапоги, положил ноги в пурпурных чулках на пуф, чтобы отдохнули. Поставил рядом с креслом на золоченый стол с черной мраморной столешницей серебряный поднос, серебряный подсвечник с тонкой свечой густого медового цвета, уже горящей, резную хрустальную бутылку и спичечный коробок. Долго неаккуратно наливал старый рыжевато-коричневый портвейн, который любил пить в это время дня, держа стакан большими белыми руками с ухоженными ногтями, отблескивающими в желтом свете свечи.
— Теперь, моя дорогая, подойди и сядь возле меня. Я надеюсь, ты не возражаешь против того, что я предпочел встретиться с тобой здесь. Хотя я понимаю, почему ты хотела личной встречи, но нет необходимости сохранять это в тайне. Ты, как и все другие сестры, имеешь полное право искать аудиенции у епископа. То, что ты можешь из-за этого подвергнуться гневу Паулы, вряд ли стоит обсуждать. Я перестал считаться с мнением Паулы и рекомендовал бы тебе то же самое. Кажется, Амандина уже сделала это.
Прозрачные темно-карие глаза почти утонули в радостно сморщившихся складках век, он смеялся. Выпив портвейн маленькими глоточками, он поставил стакан на тугую обивку стула возле себя и пристально смотрел на Соланж.
Все еще стоя, Соланж улыбнулась, кивнула, принесла маленький деревянный стульчик к креслу, на котором развалился Фабрис. Села, положила руки на колени. Улыбаясь, сказала:
— Я хотела поговорить об Амандине, ваше высокопреосвященство.
— Да, я знаю.
— Я ищу слова, которые я хотела бы сказать, как я хотела бы сказать им, но…
— Было бы проще, если бы я начал?
— Ну, ну да, конечно, как вы пожелаете.
— Я думаю, ты должна забрать ребенка и покинуть это место.
— Что? Что вы?..
— Послушай. Слушай меня. Ни ты, ни Амандина не чувствуете себя здесь уютно.
— Откуда вы знаете?
— Я просил тебя послушать. Я знаю про последние события в трапезной и что Амандина, скажем так, обрела свой голос, что в своем наивном стиле она, шаг за шагом, сразилась с Паулой и вернула ее на землю с небес. Она вызвала восхищение одноклассниц, что многого стоит. Это больше чем причина, чтобы остаться, это кажется естественным, победным выходом. Но почему бы не уехать из места, которое не устраивает ни одну из вас? Ни ты, ни ребенок не являетесь заложниками Паулы. Почему вы должны здесь оставаться?
— Потому что это моя обязанность, сир. Я обещала оставаться здесь и следить за Амандиной.
Соланж встала и заплакала.
— Я думаю, наблюдать за девочкой, вот что ты обещала. Этот долг, взятый на себя годы назад, ты выполняла, и выполняла блестяще, и, я надеюсь, продолжишь блестяще выполнять в любом другом месте. Поэтому я повторяю свой вопрос: зачем вам оставаться здесь?
Она описывала узкие круги, поворачиваясь к нему то спиной, то лицом.
— Разве это не входило в договор? Что она должна учиться здесь?
— Я предполагаю, что так и было. Но, возможно, договор изжил первоначальные намерения. Может быть, те, кто хотел обеспечить благосостояние Амандины, были бы первыми, сказавшими: ни здесь, ни в этой школе, ни где-нибудь еще в этом месте ее благополучие не будет ни для кого основной заботой — это только ее частное дело. Ты не можешь изменить это, и я не могу. Знание того, что мы не можем ничего изменить, делает нас мудрыми. А будучи мудрыми, мы должны искать альтернативу.
Она снова села на стул.
— О чем вы говорите, сир? Другой монастырь?
— Нет. Я говорю, что верю — ты создала бы семью из вас двоих. Ты должна построить дом для Амандины и для себя. Ты когда-нибудь выйдешь замуж, Соланж. Ты красивая и добрая.
Соланж неуклюже отреагировала на комплимент, она покраснела, закрыла лицо руками, ее мысли спутались.
Глотнув портвейна и широко улыбаясь, отчего в свете свечей стали заметны аметистовые прожилки на носу, епископ спросил:
— С чего бы ты начала? Что бы тебе было интересно? С моей помощью. Церковь откроет тебе широкие объятия, моя дорогая. Я помогу найти работу, хорошую работу. Квартиру в Монпелье или маленький домик где-нибудь в деревне? Как ты предпочитаешь? Или возможно, ты решишь поехать к своей семье. Я здесь, чтобы обсудить спокойно и в конечном итоге решить. Я говорю «обсудить спокойно и в конечном итоге решить» с некоторыми оговорками, но все же.
Он внимательно посмотрел на Соланж и снова налил из графина в стакан.
— Война. Моя мать написала мне о ней. Но это было несколько недель назад, до здешних событий, до того, как германцы… Я имею в виду, никто здесь не говорит много о…
— Гитлере? Да, это возможно. Я понимаю, что для тебя Чехословакия и Польша находятся на другой стороне Луны, но они близко от нас, и на какую дорогу выйдет этот шакал и куда повернет, зависит от противостоящих ему сил; ладно, то, что я говорю, ничего не значит для очень многих людей в Европе, теперь, когда все уже началось. Это уже началось, Соланж. Мы объявили войну бошам. Жребий брошен. Невероятно, безумно, но их блицкриг, может, уже начался. Я пытаюсь сказать, что боши могут вторгнуться во Францию, ну, да ладно… Если это случится, юг будет защищен севером до тех пор, пока… Он будет защищен все время.
Он снова хлебнул портвейна. Изменил выражение лица.
— Ты знаешь, я приготовил ее документы, ее удостоверение личности, паспорт, все готово. Амандина Жильберта Нуаре де Креси. Я позволил себе дать ей мое имя. И моей матери. Жильберта, это прекрасно, ты не находишь? Если бы у меня могла родиться дочь, она была бы Жильберта Нуаре де Креси. А теперь это имя будет носить Амандина. Ради моей матери, ради меня. Это как возвращение на круги своя, это почти фамильное имя. «Амандина Жильберта Нуаре де Креси, родилась 3-го мая 1931 года в Монпелье, мать неизвестна; отец неизвестен; подкидыш, в курии Монпелье со дня рождения». Это хорошее начало для всех нас.
— Когда она пошла в школу, я зарегистрировала ее как Жоффруа. Я дала ей мое имя, но я не думала, что она когда-нибудь будет иметь возможность записать его или назваться им. Пусть будет Нуаре де Креси. Благодарю вас, сир. Спасибо.
— Но получение документов не означает обязательный отъезд. Если ты решишь остаться, я допускаю, что определенное перемирие возникнет между вами двумя — тобой и Паулой. Она не изменится. Ма âme damnée, мой заклятый друг. Она, духовная мать всех здешних маленьких птичек, сама проклятая душа. Бедная старая горькая душа. Нет, она не может измениться, а мы можем, кто-нибудь может. Таким образом, я подозреваю, что произойдет некая тонкая реформация. Самое плохое уже случилось.
Соланж тихо слушала, обдумывая то, что он сказал, но в то же время ее разум отвергал такие слова, как блицкриг, хан, боши.
— Да, я думаю так же. Худшее проходит. Но то, что тревожит Амандину, что будет продолжать ее мучить, это неизлечимое стремление иметь мать. Желание что-нибудь знать о ней, найти ее. Можете помочь мне с этим? Помочь мне, помочь ей?
— Я знаю очень мало. Друг, мой дорогой старый друг рассказал мне, что девочке нужна помощь. И я сделал то, что обещал ему. Это был тот случай, когда ничего не спрашивают. Ты понимаешь?
— Я думаю так же. Но помощь, которую вы оказали своему другу — я подразумеваю договоренность о пребывании здесь Амандины, — если она уедет, то как будет с оплаченным фондом?
— Насчет фонда, да. Курии заплатили, чтобы она взяла Амандину. Нам передали щедрую, чрезвычайно щедрую оплату по прибытии сюда ребенка. С тех пор из того же источника, как мы будем называть его, ничего не поступало. Вопрос незаконного присвоения средств курией снимается, потому что, вероятно, кто-то просто забыл свое обещание и в дальнейшем оплачивать обслуживание. Но это едва ли имеет значение.
— Но моя ежемесячная стипендия…
— Я считаю, что ты выполнила свои обязанности, Соланж, как я уже сказал. Я обещал наблюдать за тем, как вы обе живете, и я всегда делал это. И буду делать впредь. Именно я следил за оплатой. Пока я живу, Соланж, и пока будет хоть йота чести у моего преемника, если я уйду, — и ты, и ребенок будете пользоваться защитой курии. Независимо от того, где вы будете жить. Теперь я хочу вздремнуть, так что беги отсюда.
Как будто она не слышала его категорического указания, она осталась сидеть на стуле.
— Почему Паула стремится причинить боль Амандине, сир?
— Потому что Амандина — ребенок, которым она сама хотела бы быть.
— Как это?
— Странный разум Паулы говорит ей, что Амандине повезло, чудовищно повезло.
— Она считает, что смертельно больному младенцу, брошенному родителями, чудовищно повезло? Сироте, чей названный отец умер, когда она спала на его руках, а ей еще не было шести лет?
Вскочив на ноги, Соланж уже открыто плакала.
— Позволь, я расскажу тебе историю Паулы. Ее мать умерла во время ее рождения. Ее отец, пустой человек, думал только о собственном комфорте и собственных потребностях. Заботясь только о себе, он, как я предполагаю, завел себе деревенскую любовницу, чтобы она занималась новорожденной Анник. Знаешь ли ты, как ее зовут, Соланж? Да, настоящее имя Паулы — Анник. Интересно, не правда ли, что ты дала своей крошечной подопечной имя, начинающееся с А. Как только этой деревенской женщине стало ясно, что у отца младенца нет никакого намерения не только жениться на ней, но даже держать ее в доме, когда ребенок подрастет, она сбежала, и меньше чем в годовалом возрасте Анник оставалась днем и ночью привязанной, на хлебе и воде, независимо от того, что ее папа находился в пределах досягаемости. Он был деревенским доктором, Соланж. Отец Анник был деревенским доктором, молодым вдовцом, которого жалели, как жертву тяжелой жизни. Хотя другие деревенские женщины выстраивались в очередь, чтобы помочь ему, добрый доктор из скупости отказывался от помощи, и немногие интересовались плачущим полуголодным существом, запертым в комнате.
— Пожалуйста, сир, я не могу выдержать…
— Ну-ну, тебя потрясает такое дикое поведение? В том или другом виде это вполне распространено. Да, в то время, как доктор навещал своих пациентов, он оставлял свою крошечную девочку в нищете, в грязи, в ее собственной рвоте, голодную, так надолго, как у него получалось. Но отсутствовал ли он или присутствовал, ребенок был одинок. Он никогда не брал ее на руки. Понимаешь ли ты, какое дьявольское зло — отказать младенцу в объятии, по которому он тоскует?
Фабрис говорил уже менее агрессивно. Как если бы слова и события, которые он описывал, изнурили его. Он склонил голову, закрыл глаза и тихо сидел против пораженной Соланж, затем откинулся назад на спинку кресла, уставив пристальный взгляд на нее, и продолжал:
— Но было еще одно существо — девочка, которой не могло быть больше семи или восьми лет, когда родилась Анник, и она взяла на себя обязанность заботиться о ребенке. Она была одна из пяти или шести детей бедной деревенской семьи, самая старшая, я думаю. Рожденная умственным инвалидом, медленно соображающая и говорящая, она была фольклорной личностью, ласковой деревенской дурочкой. Этот другой ребенок был предоставлен самой себе, она бродила по деревне и окрестностям весь день, иногда возвращаясь вечером домой, иногда нет. Спала под деревьями, воровала, что могла, из фруктовых садов, стучалась в двери за помощью, когда шел дождь или было холодно. Ее впускали. Не то, чтобы ее мать была жестокой, но только постоянно занятой, страдающей и вынужденной заботиться о младших детях. Похоже, что когда эта маленькая девочка услышала о смерти жены доктора и о ребенке, ей как-то пришла идея, что именно она должна о нем позаботиться. Доктор смеялся над ней, позволял играть с малюткой как с куклой, награждая этим за работу. Она кормила животных и таскала уголь из подвала и освобождала его от необходимости платить рабочим или делать это самому. Когда девочка заканчивала свою работу, она бежала к ребенку, умывалась собственной слюной и вытирала руки любой тряпкой, которая была под рукой; она делилась своей сомнительной украденной пищей или пыталась нянчить девочку, поскольку видела, как ее мать давала грудь ее братьям и сестрам. Она пела ей часами, качая своими костистыми грязными руками, пока обе не засыпали. Она давала ребенку хорошего тумака время от времени или другой урок воспитания, усвоенный на коленях ее матери. В целом, видишь ли, она принесла ей больше пользы, чем вреда, поскольку любила дитя. Инстинктивной любовью, я полагаю. Она знала, что никто другой не любил ребенка, так как никто не любил ее самое. Она намеревалась защищать ребенка, спасать его и спасать себя. Анник была единственным делом ее маленькой детской жизни. Как и до сих пор.
— Что вы подразумеваете под «и до сих пор»?
— Эту маленькую девочку звали Жозетта.
— Жозетта. Жозетт? Эта Жоз?..
— Эта самая. Так или иначе, но Анник выжила и стала старше, но даже тогда, когда она начала заботиться о себе сама, Жозетта осталась при ней. Хотя Анник к тому времени, как ей исполнилось четыре или пять, превзошла Жозетту разумом, та шла своим собственным путем и жила в своем собственном времени. С помощью Анник. Когда Анник пошла в школу, она стала давать Жозетте уроки. Учить ее читать и писать, но особым способом. Помогала ей заботиться о своем здоровье, делилась с ней одеждой. И пищей. Так повернулось колесо фортуны, что Жозетта стала делом жизни Анник. Через некоторое время то, что Жозетта путалась под ногами, стало раздражать доктора, и он установил различные правила, запрещающие ее посещения, и отослал ее. Однако она возвращалась. Конечно, реже, но она всегда находила способ вернуться к Анник. Когда доктор отослал свою дочь к кармелиткам, Жозетта отказалась остаться одной и в ту же самую ночь прибыла со всеми пожитками в монастырь, нанявшись к аббатисе девочкой для уборки. Ее приняли как послушницу, правильнее сказать — как рабыню, и она несла свою бессменную вахту возле любимой Анник. И они обе находились здесь все эти годы.
Именно от Жозетты и немного от Паулы-Анник я узнал часть истории, но более всего от доктора. Около пятнадцати лет назад он приехал в монастырь, желая поговорить со своей дочерью. Как человек со своими привычками, он ждал случая нанести визит, когда ему было удобно. Она отказалась видеть его. Филипп послал его ко мне, и я стал хранилищем всего, что он хотел сказать Анник. Как он сожалеет, как он слаб и одинок, как он верил, что ее рождение убило его жену. Жену, которую он предал и бил и… Я выслушал его признания и посоветовал ему идти домой, чтобы умереть, прощенным Богом, а не его дочерью.
— Мне жалко Анник, я имею в виду Паулу. И Жозетту. Искренне жаль, сир. Но какое ко всему этому имеет отношение Амандина?
— Разве не такая ситуация произошла с вами? Паула мстила за себя Амандине. Свежее белое белье для новорожденного ребенка. Это было слишком для нее. Она сожрала бы этого ребенка. Это ребенок, которого бросили, от которого отказались, но оставили в таких достойных руках. С таким достойным приданым. Ребенок, который победил смертельный недуг, который завоевал Жан-Батиста и Филиппа, и всех сестер из монастыря, и тебя, и меня, но Пауле не хватило сострадания. Она одурманена своими бедами. Некоторые люди хотят избежать боли или переложить ее на другого. Так проще, моя дорогая.
— Я не нахожу это простым. Вы рассказали мне это, чтобы у меня появилась симпатия к Пауле?
— Нисколько. Это был мой ответ на вопрос: «Почему Паула хочет причинить Амандине боль?»
— Знаете ли вы, кто ее родители, или не знаете, сир?
— Нет.
— Можете ли вы помочь мне найти их?
— Даже если бы я думал, что это наилучший вариант, я не знаю, с чего нужно начинать.
— С вашего друга.
— Он давно умер. Он умер, и я верю, что все, кто хотел забыть о ней, забыли. Амандина не первый ребенок, который был так преднамеренно, так решительно потерян.
— Но вы знаете, сир, она потеряна не только для них, но и для всех. Для меня. Для себя. Они сделали свою работу слишком хорошо.
— Это тебе кажется. Но она мудрая и сильная, Бог не поскупился при ее создании. У нее есть основа. Этого достаточно. Ребенок оглядится, и ты это увидишь. Но опасность войны, это реально, Соланж. Так или иначе, ты и Амандина, как и остальные, должны вынести то, что нам готовит судьба. Вы должны решить, где вы предпочитаете быть: здесь, с нами, или с твоей семьей, или где-то еще одни. Вы должны хорошо подумать. Да?
Да, Фабрис, вы хорошо подумали. Сделали ряд выводов, проконсультировались, собрали документы, утвердили их, получили их прямо к огню, у которого грелись, позаботились о портвейне, который пили с жадностью, и говорили уверенным не дрожащим голосом. Ваша лояльность по отношению к вашему другу, брату-епископу, ваш договор с ним обеспечил судьбу этой девочки. Вы приняли меня как личность, заменившую ей мать.
Он подготовился, чтобы помочь нам. Остаться или уехать, он не ставил условий, но доверил мне решение. Хочется верить, что если бы он был моложе, он бы поехал вместе с нами; да, это почти так, как если бы он хотел, чтобы мы остались здесь и носили его имя. Делали бы то, чего он не делал. Делали бы то, чего никогда не делала Паула.
Нужно снова написать маман. Если она скажет ехать домой, мы поедем. Да, вот именно, слова матери должны быть основой решения. Из того, что она уже написала, я не почувствовала ее желания приютить нас дома, но узнала многое, что она думает насчет войны. Как Фабрис это воспримет? Его слова: «Это зависит от дороги, на которую выйдет шакал, и куда он повернет, зависит от противостоящих ему сил; ладно, то, что я говорю, ничего не значит для очень многих людей в Европе, теперь, когда все уже началось. Это уже началось, Соланж».
Мать посоветует мне, настало ли время уезжать. Что покажется ей правильным. Но что Амандина будет говорить, думать и чувствовать, когда я скажу ей, что мы должны оставить монастырь? Новый школьный год уже начался, и ей сейчас там легче. Худшее позади, Фабрис это сам сказал. Я колеблюсь, потому что боюсь. Особенно перспективы создания «семьи из двоих». Без помощи сестер как я смогу заботиться о ней? Именно поэтому я хочу перевезти ее в Авизе. К матери и бабушке, к Бланшетте и Хлое. Смогу ли я восстановить то, что было в монастыре? Общую заботу. Другое женское общество, любящее Амандину, балующее ее. Фабрис доверяет мне. Я искала его совета, а он выдал мне все это. Теперь я должна доверять только себе. Однако, хороший или плохой, но это единственный дом, который она когда-либо знала. И я помню ее жесткий ответ, а ведь она была моложе, когда я подняла вопрос о нашей поездке в Авизе. Что бы она решила теперь? Что самое лучшее для тебя, Амандина? Боже, помоги мне поскорее!