Вход в редакцию газеты соответствовал ее духу. Обшарпанная дверь открывалась со скрипом, напоминающим скрежет тюремных запоров, а лестница давала основание считать ее пристанищем котов всего департамента.
Молодой человек, стремглав взбежавший по ступенькам, пренебрегал деталями обстановки. Они не могли в его глазах осквернить святилище.
Между тем это была всего-навсего дрянная газетенка, прямая наследница тех желтых листков, которые травили «могучую кучку» великих реалистов и призывали к расправе с Золя и Флобером. Она существовала, удерживаясь на гребне мутной волны самых низкопробных читательских интересов.
В редакции стоял страшный шум, и молодой человек остановился в нерешительности. Он был здесь чужаком. Свои первые небольшие заметки о литературе он подписывал звучно и многозначительно: «Сонжер»[1].
Компания, заседавшая в редакционной комнате, не замечала его. Она расположилась на столах и в креслах в позах, слишком свободных, чтобы можно было предположить присутствие шефа за перегородкой.
Беседа перемежалась проклятиями по поводу «затишья»: имелось в виду падение тиражей. С того времени, когда во Франции — впервые в мире — на газетной полосе появился фельетон, дела еще не были так плохи. Интересы читателей колебались между последней политической новостью — заключением франко-русского союза — и рождением ребенка о двух головах. И то и другое не случалось ежедневно.
Сонжер уловил в разговоре близко касавшуюся его тему.
— Стихи! — воскликнул прыщеватый верзила. — Стихи — это атавизм. Это нечто, доставшееся человеку от пещерного века и абсолютно не нужное ему сегодня…
Хохот покрыл его слова.
Оратор гримасами подчеркивал смысл сказанного. В его лице все находилось в движении: брови, усы и даже уши.
— Чтобы доказать свою мысль об архаичности поэзии, я прочту стихи, только что полученные с Парнаса. Под Парнасом я разумею, естественно, конкурс «Эко де Пари»…
Оживленные восклицания посыпались со всех сторон:
— Как? Итоги конкурса еще не опубликованы… Стихи тоже…
— И тем не менее… — все так же паясничая, верзила вытащил из кармана листки, — эти строки еще горячи, словно каштаны из жаровни, от авторского пыла участника конкурса, некоего… Люсьена Фора!
Имя никому не было знакомо. Всеобщее удивление…
— Еще не присуждались премии! Откуда у тебя эти стихи?
— От ветеринара, — последовал серьезный ответ. — Они обнаружены под седлом взбесившегося Пегаса.
Новый взрыв хохота.
— Итак, это называется: «Прощай» и «Они мертвы, его подруги»… — Он начал чтение, сопровождая его гримасами.
Гримасы вызывали у Сонжера отвращение. Но скоро он позабыл обо всем, захваченный музыкой стиха. Крикливый голос верзилы возвратил Сонжера к действительности:
— Этим строкам не место в эпоху велосипедов, автомобилей и патентованного средства от мозолей!
Ватага бурно выразила свое одобрение.
Не пройдет и нескольких часов, — как прочитанные столь неуважительно стихи прозвучат в устах кумира поэтической среды и станут повторяться изысканными служителями муз. Но об этом не могли знать ни чтец, ни его слушатели.
Огорченный Сонжер выскользнул из комнаты. Ему показалось, что, слушая издевательства этой клики, он совершает предательство по отношению к неизвестному ему автору, к Люсьену Фору.
Медленно он спускался по лестнице.
Сейчас, очищенные от кривлянья прыщеватого верзилы, стихи прозвучали в памяти Сонжера неожиданно сильно. Было в них какое-то мощное чувство. Рядом с ним его собственные строки показались Сонжеру бедными, мелкими. Сквозь них виднелось всего только каменистое дно горной речушки, протекающей в его родных Вогезах, в то время как за строками Люсьена Фора чувствовалась сама Бездна. Ее холод придавал стихам ту ноту безысходности, которая была самым высоким шпилем моды в поэзии конца века.
С трепетом молодой человек вслушивался в звучную музыку строк, запечатлевшихся в его памяти:
Elles sont mortes, ses amies,
Ses amies sont là-bas, là-bas…
Elles s’ avancent à petits pas
Parmi des choses endormies…[2]
Эти стихи не оставляли надежды, с завидным искусством сжигая все мосты к радости жизни.
Разочарование, тоска… Тут было все, что надо. Но было ли это только данью моде или искренним чувством?
Кощунственная мысль о возможности первого была немедленно изгнана. Автор подобных строк должен был оставаться самим собой при всех обстоятельствах.
Люсьен Фор! После того как Сонжер столько раз мысленно повторял это имя, оно уже сделалось ему близким. Он слышал его стихи, душа автора так широко и готовно раскрывалась в них, возможно, более широко, чем могло быть в итоге давнего знакомства. Читатель часто узнает об авторе больше, чем самый близкий друг!
Сонжер представлял себе Люсьена Фора в образе Данте, в ореоле жизненного опыта, мудрости и знаний.
Стихи его притягивали, подобно темному колодцу, в который хочется смотреть не отрываясь. Их искристый и холодный поток уносил молодого человека в небытие…
К счастью, он заметил, что стоит против двери с надписью на стекле «Серебряный олень». Сонжер поспешил перейти улицу, чтобы порцией рагу с овощами убедить себя в том, что он еще жив.
Но не тут-то было! Вывалившаяся из-за угла толпа притиснула его вплотную к ограде какого-то особняка.
Провинциальная стеснительность мешала Сонжеру проложить себе путь локтями. Внезапно решившись, он поставил ногу на чугунный завиток ограды и мигом перемахнул через нее.
Он очутился в парке, разбитом на английский манер. Подстриженные кусты акаций образовали геометрически правильные фигуры, окаймленные светлым гравием дорожек.
Перспектива аллеи тонула в сиреневом сумраке. Все вокруг казалось таинственным, заманчивым, особенным. Цветы пахли слаще, чем обыкновенные цветы, листва шелестела нежнее, чем обыкновенная листва.
Сонжер не удивился, когда кто-то тронул его за рукав. Это был юноша лет семнадцати, проникший сюда, несомненно, так же, как и он сам: через ограду.
Незнакомец нагнулся к самому уху Сонжера и азартно прошептал:
— Видите: направо грот… Если нам удастся пробраться в него, мы увидим всё!
Ни о чем не спрашивая, Сонжер послушался. Они сделали неловкую перебежку, словно рекруты на ученьях, но все же остались незамеченными прислугой, хлопотавшей на лужайке возле дома.
Теперь они были внутри грота, вход в который был увит виноградом вперемежку с красными бобами. Неожиданный товарищ Сонжера болтал без передышки:
— Меня зовут Жак. Я учусь живописи у старого пентюха Полтрена. Тут мы с вами даже в лучшем положении, чем званые гости. Правда, нам не достанется угощения, но зато мы не должны заботиться об этикете.
Против этого нечего было возразить.
— Смотрите! Смотрите! — с тем же подъемом зашептал ученик художника.
Одно за другим освещались все окна особняка. Словно в театре при вспышке огней рампы, оживала темная сцена и открывалась картина неизвестной зрителям жизни.
Жак, продолжая болтать, вертелся около выхода, и Сонжеру виден был только его забавный профиль: вздернутый нос и завиток волос, торчащий из-под берета, сдвинутого на одно ухо.
Суета в доме и около него все увеличивалась. Но в ней чувствовался какой-то ритм. Невидимый дирижер направлял усилия множества людей, делавших последние приготовления у столов, накрытых с официальной роскошью больших банкетов.
— Да что же здесь происходит? — спросил, наконец, Сонжер. Это были первые слова, вставленные им в трескотню товарища.
Удивленный Жак ответил вопросом:
— Если вы этого не знаете, зачем же вы перелезали через забор?
Сонжеру оставалось только объяснить, как все произошло.
— Тогда вы счастливчик. Такого интересного зрелища еще не видел Париж со времени стычки апашей с полицией у рынка Терн. Король Поэзии будет здесь посвящать в сан Поэта лучших своих подданных.
Что делал в это время автор мрачных строк, пленивших молодого критика? Поэт, считавший тень могилы приятнейшим местом на земле?.. Он примерял новый костюм. Это было великолепное одеяние. Панталоны отливали благородным блеском стали и были сужены до предела, за которым их владелец уже не имел бы возможности сесть. Гениальное изобретение эпохи — штрипка сохраняла их безукоризненную форму. Пиджак казался лишь фоном для жилета цвета красного перца.
Все это увенчивала модная шляпа трубой! Она делала и без того высокого юношу чересчур высоким, Его можно было бы назвать колоссом, если бы не худоба, тонкость черт, заостренных болезнью или утомлением. В его взгляде мягкость и доброта изливались щедро, не сдерживаемые опасением дать больше, чем он получит взамен.
Сейчас все для него было окрашено почти детской радостью: подобный костюм он надевал впервые в жизни. Туалет был сшит специально для данного случая: юноша спешил на банкет. Он стоял у порога великих событий и по юношеской самонадеянности не полагал, что этот порог окажется для него слишком высоким.
Таким самоуверенным и вместе с тем робким, элегантным и смущенным собственной элегантностью его увидели из своего убежища незваные гости.
Не подозревая всей значительности происходящего, они обратили внимание на юношу в новом костюме просто потому, что нельзя было не обратить на него внимания.
К юноше приближался хозяин дома, некоронованный монарх поэтической державы Катюль Мендес.
Если бы Жак бешеным шепотом не сообщил об этом, Сонжер все равно догадался бы, что эти двое — главные в сегодняшнем празднестве.
Вокруг них толпа приглашенных переливалась всеми цветами радуги. Черный цвет еще не стал обязательным на вечерних приемах, и сходство торжественных раутов с похоронами еще не ощущалось столь зримо.
Итак, в центре были эти двое…
Катюль Мендес обладал внешностью древнего римлянина. Это был слегка обрюзгший, с выражением пресыщения на лице патриций — скорее всего, времен упадка империи…
Он поднял свою красивую, ухоженную руку и голосом, тоже красивым и тоже как бы ухоженным, объявил торжество в честь победителей литературного конкурса открытым.
От волнения Сонжер не расслышал вступительных слов Мендеса. В его ушах вдруг зазвучали строки, под знаком которых начался сегодняшний вечер. Ему показалось сначала, что он грезит, что он все еще идет по улице и про себя повторяет их:
Elles sont mortes, ses amies…
Он закрыл глаза и снова открыл. Нет! Это не было грезой! Эти самые стихи слетали сейчас с уст «короля поэтов». Произнесенные с великолепной дикцией старого актера, со страстью коллекционера рифмованных строк и с легким тулузским акцентом, они звучали еще внушительнее.
Последнее четверостишие декламатор уронил в таинственную паузу, которая должна была закончиться бурными аплодисментами. Так и случилось.
Катюль Мендес, взяв за руку молодого автора, красного, как его жилет, произнес слова, повторенные им вскоре на страницах «Эко де Пари»:
— Вот поэт. Это Анри Барбюс, юный, почти ребенок. И я верю, что божественный Ламартин, который оплакивал человечество, и царственный Бодлер, чья душа была чиста, прекрасна и совершенна, были бы потрясены этими стихами.
— Какой Барбюс?! Этот хлыщ в красном жилете присвоил себе чужую славу! Стихи принадлежат Люсьену Фору! — почти в голос воскликнул Сонжер, искренне возмущенный. Вся его симпатия к молодому человеку в красном жилете мигом улетучилась.
Подмастерье живописца схватился за голову:
— Боже, как вы тупы! Через час весь Париж будет знать, что Люсьен Фор — псевдоним Анри Барбюса!
Ошеломленный этим открытием, Сонжер повернулся к своему товарищу. Но бойкого парня уже не было в гроте. Воспользовавшись сутолокой и беспорядком, возникающими обычно после минут напряженного внимания, Жак ринулся вперед. Полусвет, игра лунных бликов, чередование косых лучей от канделябров зала и теней, отбрасываемых деревьями, создавали беспокойные и живописные декорации, в которых затерялась испачканная красками блуза Жака.
Сонжер не сумел так быстро использовать изменение обстановки. Ему требовалось некоторое время, чтобы обдумать все увиденное и услышанное. И он предпочитал сделать это в одиночестве. Тем более что заинтересовавший его Люсьен Фор — нет, Анри Барбюс — внезапно скрылся из поля его зрения, подхваченный потоком поздравителей.
Сонжер стал пробираться к ограде. Он не заметил, что увлеченные собственными восторгами слушатели в конце концов потеряли из виду их первопричину.
Герой вечера отступил в тень. Он хотел передохнуть, остаться один на один со своим успехом, со своим счастьем, со своими сомнениями…
Он шел по саду. И с ним шли его Успех, его Счастье, его Сомнения — толпа спутников, могущих заполнить жизнь человека.
Он шел по саду, пока не наткнулся на юношу, который готовился перелезть через ограду.
— Погодите! — воскликнул Анри Барбюс, и по искорке в его глазах Сонжер увидел, что он в высокой мере одарен чувством галльского юмора.
— Почему вы покидаете праздник таким странным образом?..
Вежливость вопроса была густо поперчена насмешкой, и Сонжер вспыхнул до корней волос.
— Я полагал, что могу уйти тем же способом, каким сюда явился!
На эти слова молниеносно последовал новый вопрос, скорее даже догадка:
— Вы поэт!
— Я пишу о поэзии! — ответил молодой человек с достоинством, мало соответствующим моменту: он все еще держался обеими руками за железные прутья ограды.
— О, вы критик? Тогда понятно, почему вы являетесь на вечер поэзии, перелезая через забор!..
Сонжер, взбешенный, отцепился, наконец, от ограды и подскочил к Барбюсу.
— Как вы сказали? Как вы посмели?
Молодой франт в красном жилете немедленно приготовился дать отпор, став в позицию и показав при этом отличную выучку члена спортивного общества «Эллада».
Они были готовы броситься друг на друга, но тут по лицу Анри Барбюса разлилась добродушная улыбка; она погасила запальчивость сразу, как добрый летний дождь тушит забытую на окне свечу.
— Да чего это мы стоим, как два петуха на вывеске ресторана Леже!
При упоминании о ресторане Сонжер ощутил острый голод.
— Черт вас возьми с этой вашей церемонией! Я не ел с утра, — пробормотал он, еще сердясь.
Анри поклялся, что от волнения не прикоснулся ни к чему и умирает от голода.
Сонжер не сопротивлялся, когда новый знакомый подтолкнул его в сторону калитки, оказавшейся рядом.
Они очутились на улице. Анри с напористостью истого парижанина пробирался в толпе, не замечая толчков, которыми его награждали слева и справа, и прокладывал товарищу дорогу.
Прямо перед ними возникло соблазнительное видение «Серебряного оленя».
Прежде чем толкнуть дверь, они невольно обернулись.
Зрелище вечерней — уже ближе к полуночи — парижской улицы было невероятно пестрым. Щеголи в очень узких брюках, казалось, постукивают по тротуару невидимыми копытцами. Дамы в непомерно расширенных книзу юбках походили: одни — на соборные колокола, призывающие к благочестию; другие — на маленькие веселые колокольчики, привязанные к дуге свадебной упряжки.
6 картине городского движения век уходящий как бы сшибался с веком грядущим. Фиакры двигались сплошной вереницей. В их лакированных крыльях, в клеенчатых цилиндрах кучеров мерцали блики газовых фонарей. Над изящными ладьями победоносно колыхались перья дамских шляп.
Нелепые машины с огромными и непослушными колесами, предтечи велосипеда XX века, в ту пору еще не были изгнаны на мостовую, и проклятья пешеходов только разжигали страсти спортсменов. Двухэтажная коробка конного омнибуса выглядела архаичной: в сумятицу улицы уже шумно вступали автомобили. Их сирены резкими голосами ярмарочных зазывал покрывали уличный гул. Мужчины в жокейских шапочках, вцепившись в рулевое колесо, с обреченностью утопающих ныряли в кипение бульваров. Глядя на их усилия, трудно было подумать, что в грядущем веке скорость будет решать вопрос гегемонии в мире.
Через минуту Барбюс и его новый знакомый сидели за столиком под оленьими головами, торчащими на стенах. Тени ветвистых рогов прыгали по скатерти, когда открывалась входная дверь, впуская струю уличного сияния. Молодые люди пили и ели, не особенно вникая в то, что им предлагалось, поглощенные разговором. Они излагали друг другу свои взгляды на искусство, поэзию, жизнь, что, собственно, означало для них одно и то же.
Совсем недавно вышел поэтический сборник Малларме. И даже враг символизма Анатоль Франс писал: «Стефан Малларме… может быть принят и вне того кружка, где его считают боговдохновенным». Анри Барбюс считал Малларме «боговдохновенным», а Верлена — самим богом поэзии. Закрыв глаза, покачиваясь всем своим длинным, худым телом, Анри перебирал четки созвучий, связанные тонкой цепочкой еле уловимых ассоциаций, смутных намеков, слабые, распадающиеся звенья какой-то сокровенной мысли.
Протяжные окончания рифмующихся строк убаюкивали сознание, расслабляли. Смысл выпадал из них, как из привычной молитвы.
Ни один луч света не проникал в холодный склеп этих строк. Анри читал, опьяняясь их музыкой.
Странно! Только что восхищавшийся стихами Люсьена Фора, написанными в подобной же тональности, Сонжер сейчас не нашел в себе отклика на строки мастера, у которого Люсьен Фор только учился.
Склонный к анализу, Сонжер сделал неожиданный вывод: было в стихах Барбюса нечто отличное от всей этой манящей, зыбкой и засасывающей, как болото, поэзии. Какое-то устойчивое пятно среди хаоса красок, сгусток экспрессии и жизненной силы.
Барбюс с жаром возражал: Сонжер ищет в его стихах то, что им не присуще.
Его собеседник с досадой разразился потоком доводов в пользу поэзии мускулистой, полной жизненных соков.
Анри яростно защищал тихий и трепетный свет свечи, которая освещала потемки поэзии конца века. Их остановил шум собственных голосов. Они были одни в ресторане. За окнами светало. Была та редкая минута, когда ночной Париж утихает, а утренний еще не всходит на торцовые мостовые, под своды розового от зари неба.
Постепенно улица заполнялась: со страшным грохотом в нее врывались повозки с грузами, отражающими все разнообразие потребностей огромного города. На фоне уличной симфонии тонко выделялось соло жестянщика: «Кастрюли, кофейники починяю!..»
Два молодых человека стояли у окна ресторана и смотрели на утреннюю улицу. Раскачивая бедрами, по ней шли дебелые прачки. Они несли корзины с бельем на голове. Спешили мастеровые с инструментами, плотно укутанными тряпками, как это принято у рабочих, пользующихся городским транспортом.
— Они идут, Жервезы и Этьены, они открывают парижский день, — сказал Анри почти с благоговением, и Сонжеру стало ясно, что именно Золя — и никто другой — кумир его нового друга. А все то, что говорилось раньше, от лукавого.
Они вышли из «Серебряного оленя» подружившиеся, довольные проведенным временем и чуточку хмельные.
Когда они расстались, стоял уже полный день.
Под сень бульваров вступали няньки и кормилицы, мощные и торжественные, как триумфаторы, с той только разницей, что они сами катили впереди себя сверкающие колесницы.
Это был 1893 год. В этом году Париж пышно праздновал заключение франко-русского военно-дипломатического союза. Гремели оркестры. Ослепляли фейерверки. Шумные и сверкающие балы летними ливнями затопляли город.
На окраинах Парижа темнота казалась еще более плотной от розового зарева вдалеке, над площадями. Здесь, в трущобах, тянулись глинистые пустыри вперемежку с булыжной мостовой и кучами мусора, который по старинке выбрасывали прямо на улицу.
В этом году ночлежные дома Парижа дали приют тридцати четырем тысячам бездомных. И более трех тысяч «испорченных» детей были приняты на городское обеспечение.
Двадцать два раза расцветали и облетали мелкие вьющиеся розы на Стене коммунаров на кладбище Пер-Лашез, но в растерзанной палачами Коммуне уже видел великий Маркс прообраз государства будущего.
— Тс-с… Отец пишет!.. — эти слова Анри слышит с раннего детства. Они произносятся то по-английски — матерью, то по-французски — прислугой, то на забавной смеси французского и английского — старшей сестрой Лили.
Какой бы скромной ни была их квартира, лучшая комната отводится отцу. Там его кабинет, там он пишет…
Отец ласковый, добрый, большей частью печальный, но умеет быть таким веселым, когда играет с ними: с Анри и Лили. Какой он, когда пишет?
Его серые глаза, странно измененные очками, видели кого-то, к кому он обращался. Может быть, именно эти чистые прозрачные стеклышки, тонкими комариными лапками зацепившиеся за уши, позволяли отцу видеть кого-то, кому он писал на узких длинных листах бумаги мелкими-мелкими буковками.
Представление о том, что отец пишет кому-то, закрепилось в сознании Анри. Он очень рано познал весомость маленького конверта, приносимого старым почтальоном в туго набитой кожаной сумке, оттопырившей его синюю короткую пелерину.
Вынимая тонкий листок из конверта с красивой английской маркой, изображавшей королеву, мать затуманивалась. Это писали ей родные из Англии, из йоркшира, — как трудно произносить это название! Там жили бабушка и дедушка. На ферме. Что такое ферма, Анри не знал. Но, наверное, что-то хорошее. Что-то, что было и чего уже нет. Мать так скучала по ней!
Большие твердые конверты с другими марками, изображавшими женщину в колпаке, передавались отцу. Иногда они его радовали. Он с размаху открывал дверь кабинета и объявлял громким, веселым голосом: «Сегодня у нас на сладкое будет миндальный торт!» И действительно, обещанный торт являлся с такой точностью, словно прибывал в этом самом твердом конверте.
Потом, когда матери не стало, а была «мама Эмилия», опять приходили конверты с королевой. Письма сначала прочитывал отец и, нахмурившись, уходил к себе. Потом они поступали в распоряжение мамы Эмилии. Она перечитывала их по многу раз, часто сморкалась, говорила Анри: «Твоя маленькая сестренка Анни шлет тебе привет. Ты помнишь Анни?»
И еще что-то бормотала, уже непонятное Анри и не относившееся к нему. И слово «сиротка» утопало в ее рыданиях. Он уже слышал это слово раньше, оно всегда в его представлении связывалось с Анни, с тугим белым свертком, из которого вырывался слабый писк. Оно не относилось к нему, Анри, — мальчику, мужчине.
Его отец писал пьесы, хронику, статьи, эссе, романы. Можно сказать, что он был профессиональным писателем в том смысле, что он жил литературным трудом.
Но было что-то дилетантское в его отношении к своей работе. Он делал ее порывами, не систематически, увлеченно, но не самозабвенно.
Адриен Барбюс, атеист до мозга костей, пронес антиклерикальные идеи через всю свою жизнь. Но, исповедуя истину, он не становился борцом за нее. Рефлексия, болезнь века, сковывала его талант, его силы.
Некоторое время он жил в Лондоне. Отлично изучив английский язык, он врос в тамошнюю среду. Он был театральным критиком, основал французский журнал «Интернационал».
В Англии он встретил девушку, которую полюбил. Ему было двадцать восемь лет, ей — двадцать пять. Они поженились и уехали во Францию. Они очень любили друг друга. Анни Бенсон была мягкой, робкой, мечтательной.
Немногие, знавшие мать Анри Барбюса, утверждали, что в облике сына было много материнского: тонкость, мягкость, деликатность. Когда черты сурового бойца стали все явственнее и властнее проступать в его характере, эта глубоко спрятанная, только временами выходящая наружу струя придавала ему особое очарование. И казалось, что именно улыбка его, нежная и немного грустная, была от матери.
В 1873 году, когда родился сын, его назвали Адриен Густав Анри. Это было в Аньере, в маленькой вилле на бульваре де Перейр.
Когда он стал подрастать, в дом взяли бонну Эмилию Вуарен, говорившую по-английски. Анри болтал по-французски с отцом, по-английски с матерью, по-французски и по-английски с сестрой Лили и с бонной, которую дети звали по английскому обычаю мамой.
Детские воспоминания Анри печальны: мать в нарядном гробу, среди цветов и лент, черные дроги с лошадьми в странных уборах, с черными метелками-над головами, чужие люди, бесшумно снующие по комнатам, длинный черед карет у крыльца.
Отец очень горевал. Не понимая всей тяжести утраты, Анри весь сжимался при виде его скорби. Глубокий траур укутал дом черным глухим покрывалом.
Может быть, отцу тяжело было видеть маленькую Анни, причину смерти ее матери? Девочку увезли в Англию, к родным.
Эмилия Вуарен, мама, на долгие годы разделила горе, а потом первые, очень скромные радости семьи.
И вот они покинули Аньер и дом, где грусть стала постоянной гостьей, где память о любви и преданности отзывалась на каждый шаг печальным эхом воспоминаний.
Адриен Барбюс окунается в кипучую деятельность парижского журналиста. Он занимает штатную должность в редакции «Сьекль» [3].
Семья поселилась на Монмартре, в начале улицы Аббатов. Тогда это место было еще сравнительно тихим, провинциальным, приветливым. Утром, когда Анри бежал в школу, размахивая ранцем, он видел художников, расставивших мольберты под деревьями.
Характерным жестом отставленной руки они держали свои палитры, похожие на листы водяной лилии, и часто в забывчивости вытирали испачканные краской пальцы о полы своей длинной блузы. Это был жест, категорически запрещенный мамой, и свобода, которой пользовались художники, была первым, что восхитило Анри в жизни людей искусства.
Впрочем, его не очень притесняли дома. Они жили тихо и скромно. Жалованье в «Сьекле», несмотря на пышное название, платили небольшое. Зарабатывать на стороне становилось все труднее. Париж есть Париж. Не обладая громким именем, слишком благородный, чтобы использовать боковые пути, Адриен Барбюс живет не в нищете, но с большим напряжением. Мама, не жалуясь, еле сводит концы с концами в своем маленьком хозяйстве. И поэтому Анри с детства знал счет деньгам. Он знал, что за него платят в школу семь франков пятьдесят сантимов в неделю, а за Лили — дороже: четырнадцать франков пятьдесят сантимов.
— Почему? Значит, я хуже?
— Это потому, что Лили берет еще уроки музыки.
Он всегда знал: они небогаты. И все. И не о чем тут говорить.
Это отличало его некоторой серьезностью среди бездельников, сорящих деньгами своих отцов.
Огромное место в жизни Анри занимает черный котенок, подобранный им на улице.
— Мама, придумайте, как его назвать!
— Твой отец писатель, он и придумает, — резонно отвечает мама.
Адриен Барбюс поглядел на маленькое черное чудовище, издававшее мрачное мяуканье.
— Назовем его Кассандрой: была некогда такая зловещая дама…
— Но, папа, это котик…
— Тогда Кассандрой, есть такой герой в итальянских комедиях.
Анри был потрясен: вот что значит папа-писатель: он даже ни на миг не задумался!..
А кот охотно откликался на эти «к» и «с».
В доме самой близкой двум детям, во всяком случае привычной, была мама Эмилия, волшебница в клетчатом кухонном переднике. Мама — это яблочный пирог; это «Тс-с, отец работает!», это «Ваш отец получает не так много. Раньше он получал четыреста франков, а теперь он получает…» и так далее. Это надоевший рефрен детства.
Вдруг в жизнь входят крупные неприятности: ночное пробуждение от боли в горле, доктор с его отвратительной привычкой совать в рот чайную ложечку, встревоженное лицо отца.
Но, видимо, надо было пройти все это, чтобы достигнуть счастья! Они едут на морские купанья! «Купаться!». «В море!» — слова, полные сладостных обещаний. Мама — это уже не кухонный передник и чепец, а светлая накидка и новая красивая шляпа с цветком.
Теперь начинается полоса покупок. Отец вовлекается в веселый круг новых забот в качестве арбитра: «Очень хорошие ботинки!», «Прелестные купальные костюмы! Модные, в поперечную полоску!..»
Сказка начинается в Гранвиле, где они садятся на пароход. Старый город с укреплениями на скалистом предгорье — это сказка суровая, мрачная, о рыцарских подвигах, о битвах. B ней — звон мечей и зов походной трубы. Внизу, где отмель податливо подставляет волне узкую желтую спину, — сказка безоблачного счастья. Это рыбачьи шаланды, подходящие так близко, что виден серебряный, трепещущий груз крупной трески. Это ловцы устриц с круглыми корзинами, певуче выкликающие свежий товар. Это гавань, набитая чудесами, как мешок Санта Клауса. Это толпа дам и господ, каких-то особенно беспечных, нарядных, небрежных. Толпа, которая перекатывается между казино и красивым зданием, напоминающим восточный храм. Правда, над его главным входом висит прозаическая вывеска: «Заведение теплых морских ванн». Но Анри тут же забывает о вульгарной вывеске.
И главное — море. Оно такое огромное, что ни с чем нельзя его сравнить. И не надо сравнивать. Оно само по себе. Частицу его, его шум, Анри привезет домой в розовых раковинах с зазубренными краями.
Полтора месяца они купались в море. Они купались в счастье. Мама Эмилия, вспоминая об этом лете, говорила: «Дорогие каникулы!», думая об истраченных 750 франках. «Дорогие каникулы!» — говорил Анри и думал о море, которое ни с чем нельзя сравнить. Шум моря и сейчас слышится Анри в розовых раковинах. Он прижимает их к уху, нежная и немного грустная улыбка играет на его губах: он слушает море.
Возвращение в Париж скрасилось новостью: вернулась сестренка Анни. «Ты помнишь ее, Анри?» Он помнил: крикливое создание в белом пакете с кружевами. Он радовался, когда ее увезли. И не очень рад, что ее привезли обратно. Смутно он вспоминает, что ее появление на свет принесло в дом беду.
Теперь это маленькая англичанка, по-прежнему крикливая. Она так ужасно произносит французские слова, что все дети во дворе покатываются со смеху. В один прекрасный день это надоедает Анри. Он «дает раза» обидчикам: в конце концов она его сестра, его младшая сестра. Он даже мирится с тем, что ее капризы удовлетворяют в первую очередь. Впрочем, самый большой вес имеет все-таки Анри.
— Анри, попроси маму сделать пудинг с изюмом! — Анни, смешно коверкая французские слова, заглядывает ему в лицо.
— Я занят. Я ухожу в школу. Кроме того, мамы нет. Она ушла за покупками.
Впрочем, он может передать ей их общую просьбу посредством письма. Он с важным видом садится за стол, кладет перед собой лист линованой бумаги. Вот так, чуть наискосок, как учат на уроках чистописания. Очень важно он пишет письмо маме насчет пудинга с изюмом.
Анни смотрит через плечо брата, как его рука выводит на бумаге по-мальчишески размашистые строчки. Она полна глубокого почтения. Она снимает пылинку с его рукава. Во всем этом есть что-то от привычного: «Тс-с, отец пишет!»
Теперь отец реже запирается в кабинете. Теперь он чаще веселый, чем грустный. И дети оценивают все преимущества этой перемены.-
Зимними вечерами отец при свете настольной лампы под тюльпанообразным стеклянным абажуром раскрывает толстую книгу. Чаще всего это стихи. Когда приходят гости, отец с гордостью говорит: «Анри очень любит стихи». Анри не уверен, что это так. Но он легко запоминает как бы живые строки, окончания которых, странно сочетаясь, звучат, как музыка.
И он привык прежде всего искать в стихах именно ее.
Иногда это стихи Виктора Гюго. И тогда отец напоминает: «Когда тебе было три года, я водил тебя к нему. Он держал тебя на коленях. И он поцеловал тебя. Тебя поцеловал Виктор Гюго! Запомни это!»
Адриен Барбюс не верил в бога, но верил в добрые предзнаменования. Таким он считал эту встречу, этот поцелуй.
Анри помнил величественного, доброго, старого человека. И тот поцеловал его. Да, так было. Он даже помнит запах его белой, пышной и очень мягкой бороды.
Отец читает ему стихи из книги с удивительным названием: «Искусство быть дедушкой». Все ли понимает Анри в этих стихах? Нет, конечно. Но доброта и ласка могучего старца коснулись его души:
Внучата милые! Сегодня за обедом
Вы оробели вдруг перед сердитым дедом,
И лепет ваш умолк.
Не бойтесь! На меня вы поднимите глазки.
От солнца — вам лучи, от деда — только ласки.
Так нам велит наш долг…[4]
Отец ведет всех троих в кукольный театр. Он сам громче всех смеется над проделками Полишинеля. Отец ведет их в галерею смотреть картины. Не те, что на мольбертах художников на бульварах. Здесь картины развешаны по стенам, их очень много. Отец учит, как надо на них смотреть, чтобы свет падал правильно, и тогда — о чудо! — из сумятицы мазков складывается видение, и похожее на настоящую жизнь и непохожее.
По воскресным дням летом они всей семьей выезжали за город. Извлеченная из корзины еда казалась волшебным яством, хотя было известно, что она приготовлена мамой Эмилией в кухне их квартиры на улице Мартир, 89. Но лучше всего было заходить в какой-нибудь загородный кабачок, полный народу, где у цинковой стойки отец пил дюбонне, разбавленное водой, а мальчику давали чашечку шоколада. Здесь Анри восхищало все: пол, посыпанный опилками, стулья с соломенными сиденьями и непонятное, загадочное слово на двери: «Эртна». И он вовсе не хотел знать, что это всего только надпись «вход»[5] на стекле двери, прочитанная наоборот.
Зверинец, куда тоже водил их отец, был интереснее и театра и картинных галерей.
Кто сказал, что животные не умеют думать? Анри возмущен этим утверждением. Здесь все полно ума, изящества, сноровки.
В конце длинной улицы Аббатов стоит небольшой дом. С улицы в нем табачная лавчонка. Во дворе чахлый палисадник прижимается к серой стене с тремя окнами, не украшенными ни цветочными горшками, ни тюлевой занавеской. Здесь живет пожилой одинокий господин с овальной, как лимон, лысиной на макушке. Впрочем, когда к нему привозят из деревни маленького мальчика, его сына Этьена, похожего на него, как бутон розы может быть похож на ее колючий шип, становится видно, что этот человек не так уж стар.
Мама Эмилия, которая все знает, говорит, что мальчик родился, когда его отец был уже не молод. Мать умерла, оставив сына еще в колыбели. Бедный человек просто трясется над этим ребенком. Почему мальчик живет в деревне, а не у своего папы? Потому, что у него слабые легкие. Почему у него слабые легкие? Потому, что он не слушался взрослых и не пил теплое молоко. Мама Эмилия разговаривает с Анри, как будто ему три года!
Господин с улицы Аббатов вызывает жгучий интерес Анри. Совсем не в связи с сентиментальными подробностями, сообщенными Эмилией. Этот господин — собачник. Он торгует чистопородными щенками. Но иногда среди блестящего выводка появляется «гадкий утенок».
Таким «гадким утенком» выглядел Жаке с желтым цыплячьим пухом на морде, со светло-коричневой шерстью, на которой рыжие подпалины выглядели грязными брызгами. Никому не нужный Жаке остался у лысого собачника и нисколько о том не тужил.
Иногда Анри заходил во двор собачника. Мальчик стоял у калитки палисадника, сжимая руками прутья ограды, и тихо говорил, подкрепляя свои излияния куском сахару:
— Я люблю тебя, Жаке. Ты самый красивый. Ты самый умный.
И Жаке подтверждал все это, неуклюже подпрыгивая и вертясь волчком.
Однажды произошло событие. Б окне появилась большая голова собачника, обвязанная теплым шарфом.
— Послушай, мальчик! Приходи, когда у меня не будут болеть уши!
Мальчик пришел на другой день. Хозяин повел его в сарай, где шесть серых комочков копошились под животом матери. Хозяин отобрал одного щеночка. Того, который «не получился».
Дома была бурная дискуссия. Мама Эмилия припоминала ужасные случаи, когда щенки, взбесившись, кусали детей. И те и другие погибали на заре жизни. И хотя никто ей не возражал, щенок все же остался. Его назвали громким именем: Помпей. Он жил долго. И все время, сидя на уроках в школе, а потом в коллеже, Анни мечтал о свободных часах, которые он проведет с Помпеем. А когда Помпей погиб в глубокой старости, уже другие мечты томили Анри.
Примерно в это же время розовые раковины перестали передавать шум моря. Просто Анри больше его не слушал.
Пройдет несколько десятков лет, и Анри Барбюс напишет о животных:
«Бедные создания, простые, незамысловатые, которые вертятся вокруг нас и судьба которых целиком в наших руках, позволяют заглянуть через щелку, схематично, но ясно в глубину жизни: способность страдать и способность мыслить». «Между всеми нашими чувствами нет более человечного, чем любовь к животным».
Учитель, мосье Деларбр записал в дневнике: «Нервный темперамент воспитанника Анри Барбюса испытывает нужду в постоянном движении».
За этими словами крылось недовольство: Барбюс был нелюбимым учеником. Слишком порывистый, слишком резкий, заводила среди товарищей, молчаливый в кругу взрослых.
Его отличало в толпе учеников коллежа Роллена не только то, что он был слишком большой, самый высокий среди сверстников. (Иногда на улице прохожие принимали его за взрослого и говорили ему: «Пардон, мосье», «Скажите, мосье», — и улыбались, заметив свою ошибку.) Мальчик — со своим особым душевным миром, углубленный в него, прислушивающийся к его движениям, к его обещаниям. Когда он волновался, у него начинали едва заметно дрожать губы и подбородок. Улыбка его была нежной и немного грустной.
…Та устремилась, как сокол, с покрытого снегом Олимпа,
Прочь от Гефеста-царя, унося дорогое оружье…
Откуда этот удивительный торжественный и просторный стих? Так, наверное, звучали литавры. Так било море о скалы древней Эллады. Так звучали шаги по мраморным ступеням храмов.
Откуда эта свобода и вместе с тем величайшая организованность дактилических строф? Как хорошо дышится, когда читаешь их вслух! В них что-то сродни свободному дыханию человека. А спондей! Он соответствует мерной поступи людей в тогах, в сандалиях, с венком вокруг головы.
Анри покоряла и вольная, веселая поэзия Франсуа Вийона и строгая академичность и размеренность александрийского стиха.
Хороши и стихи романтиков. Звонкие и ударные рифмы соединяют строки, как драгоценности, скрепляющие, складки великолепной одежды. Бегучие и сверкающие аллитерации… Ассонансы менее броски, но приковывают внимание к смыслу строк…
Когда он твердил про себя эти строки, перед ним снова вставал создавший их старый волшебник с его мягкой белой бородой.
Стихи, звучащие в душе поэта, совсем не то, что написанные на бумаге. Это он узнал очень рано.
Увлечение поэзией соединило их всех: Барбюса, Жака Вебера, Эдуарда Жулиа и еще нескольких юношей. Вместе с тем они не были сухими книжниками: занимались плаванием, греблей, легкой атлетикой. Они хотели все это делать вне спортивных союзов, навязывавших свои утомительные статуты, вне пышных состязаний на виду у публики, пусть даже состоящей из родных и знакомых.
И потому молодые люди составили свое неофициальное маленькое общество. Его члены обязывались заниматься гимнастикой и быть рыцарями литературы. Назвали общество «Эллада». Барбюс стал его председателем, что, впрочем, ничем не выделяло его среди остальных.
Неизвестно почему, но «Эллада» была организацией тайной. Они вели свои вполне невинные беседы шепотом, а расходясь, плутали по улицам, чтобы сбить с толку воображаемых соглядатаев.
Окончив с отличием коллеж, Анри Барбюс решает поступить в Сорбонну. Его специальностью будет литература.
…И вот уже все дальше назад отходят быт семьи и отец, который очень ревнив к успехам сына. Но он тоже занят, и к нему приходит известность: много говорят о его пьесе «Дело Коверли», его водевили идут на сценах французских театров.
Сестры мало интересовали в этот период Анри. Но вдруг он с удивлением заметил, что они интересуют его друзей. В самом деле, Эллен-Лили — величава, по-английски сдержанна, по-французски грациозна. Анни хороша — с головкой маркизы, со взбитыми светлыми, почти белыми волосами и своеобразным выговором.
Может быть, стоило интересоваться ими? Анри убедился в этом, когда Жак Вебер женился на Эллен, а Эдуард Жулиа — на Анни.
Вот они стали родственниками, но связь между ними ослабела.
Именно в это время у Анри появилась потребность выйти со своими стихами из того мирка ценителей, какой представляли его друзья и родные. Как прозвучат его стихи в стенах редакции? Как они будут выглядеть на газетной полосе? На странице журнала?
Анри переписывает из книги чужие стихи. Странно! Будучи напечатанными, они выглядят внушительно, а на простом листе бумаги теряют все свое великолепие, как Золушка после полуночи. Они ничуть не лучше его собственных стихов. Что придает им блеск? Печатные буквы на листах, сброшюрованных и одетых картонным переплетом, с фамилией издателя в начале и обозначением цены в конце?
Он боится увидеть свое имя под напечатанными стихами. Какая-то робость удерживает его. И он избирает звучный псевдоним: «Люсьен Фор». Забронированный этим панцирем, он посылает стихи на литературный конкурс «Эко де Пари». В ноябре 1892 года он получает первую премию, в декабре — первую и вторую. Король Поэтов Катюль Мендес приглашает его в редакцию.
Литературные конкурсы были в такой же моде, как большие шляпы у дам и узкие брюки у мужчин. Состязания являлись катализатором, который побуждал совсем зеленую поэтическую молодежь к бурному проявлению своих талантов.
На этот раз конкурс устраивала газета, объединяющая все лучшие силы литературы или по крайней мере желавшая это сделать: «Эко де Пари».
Редактором ее был Катюль Мендес, автор «Филомены» и «Геспера». Его метания между классицизмом и романтизмом, между легкомысленными «новеллеттами» и сказками и легендами сделали его притчей во языцех литературного мира.
Бесконечные россказни плелись вокруг сто женитьбы на дочери «великого парнасца» Теофиля Готье, тоже писательнице, авторе нашумевших книг. Супругам перемывали косточки до тех пор, пока Мендес не утвердился в «Эко де Пари» и сделался покровителем поэтических дарований. Его признали Королем Поэтов. С королевским размахом он выводит на орбиту новые светила.
Иногда по рассеянности он терял их из виду, и они падали с небес, как августовские звезды. Но он всегда был полон добрых намерении удержать их в зените.
В апреле 1893 года Люсьен Фор снова получил две премии в «Эко де Пари».
Банкет, посвященный этому событию, оказался как бы водоразделом между прошлым и настоящим Анри Барбюса. Он стал поэтом. Признанным. Поэтом уже не только для себя, для своих родных, для друзей… Для публики.
После вечера успеха, после ночи споров молодой человек возвращается к себе домой на улицу Мартир. Удивительно! За эту ночь все изменилось. Так внезапно и так решительно. Вот лестница, она кажется ему темноватой и слишком узкой. Передняя, которая еще недавно была для него целым миром, с чучелом медведя, держащим в лапах бронзовое блюдо для визитных карточек, с таинственными звуками за старым шкафом и с потускневшим зеркалом, в котором отражался высокий нескладный юноша, — теперь просто передняя. Длинный балкон, куда выходят все семь окон квартиры, этот выход в мир города, в его жизнь, — теперь просто балкон.
И мама, с охами и ахами встречающая его, словно выходца с того света, уже не волшебница в кухонном переднике. Просто мама, милая и скучная, со своими постоянными сетованиями на дороговизну.
— Твой отец работал всю ночь. Он только что лег, не буди его, — произносит она поспешно, не подозревая, что он и не собирается этого делать.
Но отец сам выходит из своей комнаты. И он тоже как будто изменился за эту ночь: все в нем стало мельче, проще, бледнее.
— Скажи, что было самым главным в этом вечере?
И здесь лицом к лицу с вечно плачущейся на трудности жизни мамой и отцом, так ревниво желающим сыну славы, которой не добыл сам, Анри в первый раз за этот вечер соображает, что главное не успех, не то, что говорилось в десятках приветствий на банкете, а обещание Катюля Мендеса издать его, Анри Барбюса, стихи отдельной книгой. Вот что!
Благодаря своему покровителю Анри Барбюс, лауреат конкурсов, стал завсегдатаем литературных салонов Парижа и в первую очередь самого изысканного из них — салона Катюля Мендеса.
Здесь, как в райском саду, пели все птицы, цвели все цветы. Катюль Мендес не интересовался, к какой «школе» примыкали его гости. Здесь более или менее мирно сосуществовали поэты всех литературных течений, которые, не совпадая с направлениями политическими, вносили страшную сумятицу в умы.
Казалось бы, «левое» течение символизма с его полной ревизией старых форм поэзии должно было исповедовать и крайне левые политические взгляды. Однако это было не так, и, может быть, именно потому, что символизм являлся тем «левым» течением, которое было скорее «правым». Политические идеалы символистов не шли дальше буржуазной республики.
Погрузившись в светскую жизнь, Барбюс забросил занятия в Сорбонне. Заниматься литературой и вращаться среди ее звезд было интереснее, чем ее изучать.
Провалившись на экзаменах, Барбюс решил пойти в армию. Лучше провести год в казармах, чем зубрить древних и препарировать творения великих скальпелем недоучки.
Через месяц Анри Барбюс был зачислен в полк. Муштра вскоре опротивела ему. Накануне больших маневров он заявил капралу, что он художник-декоратор и жаждет применить свой талант в полку. Начальство было в восторге. Это избавило Барбюса от участия в маневрах.
В то время как Анри Барбюс с великим усердием на радость полковым интендантам размалевывал стены офицерской столовой 54-го полка инфантерии в Компьене, покровитель молодого поэта, его духовный отец Катюль Мендес не забывал о нем и о его книге.
Одиночество и Печаль были главными героями небольшого стихотворного томика, внешнему облику которого были приданы изящество и добротность в полной мере, какой располагало модное издательство Шарпантье. Заглавие «Плакальщицы» выглядело как нельзя более современно.
Книга была посвящена Катюлю Мендесу. Она имела оглушительный успех Анри Барбюса сравнивали с Ламартином, Бодлером и, конечно, с Мендесом.
Малларме написал Барбюсу: «Ваша книга исключительна и прекрасна. В подтексте ее стихов простое очарование. Они пленяют чистотой и свежестью воображения, чувства и слова, обнаженностью мысли. Вы стали поэтом, мой друг, и я протягиваю вам руку, как лучшему среди нас».
«Великий эстет» Оскар Уайльд прислал сборник своих стихов с посвящением молодому гению.
Большинство почитателей поэзии Барбюса пленялись грустным звучанием его творений и печальной убедительностью скорбных строк, стройных, как траурный кортеж. Названия разделов книги таили горестный намек, мистическую потусторонность: «Месса прошлому», «Молчание нищих», «Вечные мечты».
Чтобы отыскать в этих стихах струю жизненной силы и экспрессии, надо было быть Королем Поэтов. Катюль Мендес отыскал ее. «Его стихи будут жизненными и сильными», — сказал о Барбюсе Король Поэтов. Он знал, что говорил.
Вернувшийся из армии Барбюс был встречен овациями, не имевшими ничего общего с его службой под знаменами.
Вошел ли успех этих дней каким-либо элементом, хотя бы ничтожным, в подлинную славу его, пришедшую много позже? Хоть один лавровый листок, уцелевший с этой поры, был ли вплетен в тот венок, которым увенчали много лет спустя автора книги «Огонь»? Писателя и трибуна, о котором великие мира говорили с уважением и любовью? О котором Ленин сказал: «Это великий голос» [7]. О котором Горький написал: «Барбюс глубже, чем кто-либо до него, заглянул в сущность войны и показал людям бездну их заблуждения».
Первая книга Барбюса была, вероятно, кирпичом в здании его таланта. Кольцом ствола дерева, дерева, которое вырастет и зашумит вершиной позднее. Одним из первых колец его ствола. Не более.
В Париже был «мертвый сезон». Все выезжали из душного города. Но это не могло помешать празднеству по поводу получения Мендесом ордена Почетного легиона.
Пресловутая ленточка не вызывала еще у Барбюса гнева и презрения, которые он выразит много позже в книге «Золя».
Барбюс искренне восхищался награждением Мендеса как новым поводом порадоваться за своего покровителя. Молодой человек поддался очарованию вдохновенного служителя муз, его величавой осанки, его лица Петрония, его тулузского акцента, как поддавались очень многие.
Роскошный банкет в Гранд-отеле окончился. Мендес пригласил Барбюса к себе в Шату.
Он был глубоко тронут молодостью, искренностью и бескорыстием этого высокого тощего юноши со светлой шевелюрой над высоким лбом, с длинным носом, которому горбинка придавала гордую линию, с длинными ногами и руками мальчика-переростка.
В юноше было что-то от Дон-Кихота, если бы можно было себе представить рыцаря печального образа в юности! А может быть, от Сирано де Бержерака…
Несмотря на молодость, Анри познал силу человеческого страдания в мире, где все плохо, все ранит душу, терзает чувства. Он облек сострадание в звучную поэтическую форму.
И этого не мог не оценить Мендес.
Итак, они ехали в Шату. Эта поездка, эти августовские дни, такие длинные и заполненные до краев радостями, красотой природы и человеческих отношений, открыли Анри совершенно новую страницу жизни. Она была освещена солнцем, и овеяна запахом свежескошенной травы, и расцвечена всеми красками щедрого французского лета.
Уже по дороге Барбюс узнал своего покровителя с новой стороны. Анри подивился его способности по-детски поддаваться прелести пустынного берега, глубокой дали с парусами на горизонте, опушки леса, пышно убранной солнечными бликами.
Анри казалось, что Мендес, пересекший городскую черту Парижа, уже другой Мендес. Словно он вовсе выбросил из головы все, чем жил там, и обратился всем существом к вечной красоте природы. Стало видно, что под модным сюртуком, облекавшим его представительную фигуру, бьется сердце истинного поэта. Выяснилось, что у этого немолодого человека, казалось бы, с головой ушедшего в литературные дела, есть другая жизнь, жизнь, полная солнечных бликов, словно лесная опушка в час полудня. И главное во второй жизни Катюля Мендеса — его три дочери, три красавицы, три блондинки с веселым нравом — этим они пошли в отца, — ласковые, умненькие, бесконечно изящные.
Они приехали в сумерки. Тотчас дом наполнился смехом, возгласами и поцелуями. Мосье Мендес, со своей ленточкой, в своем великолепном костюме, сшитом специально для торжества в Гранд-отеле, и какой-то совсем незнакомый Барбюсу, оставивший в Париже пышность речи и утонченность манер, ласковый и обласканный, ну просто — папа! счастливый папа! — чувствовал себя здесь в своей стихии. Он плескался в теплом озере семейного счастья, как плещется рыба в воде, играя хвостом и разнеженно шевеля плавниками.
Он представил дочерям молодого поэта:
— Анри очень талантлив. Не портите его комплиментами. Он прочтет вам свои стихи, если это единственный способ отвлечь ваше внимание от меня…
Мендес взволнован, он счастлив, он утомлен. Он смотрит вслед своим красавицам дочкам, видит, как они увлекают в сад высокого — чересчур высокого! — юношу, этого Мюссе, этого Чаттертона… И не предвидит от происходящего ровно никаких осложнений. Он слеп, как многие отцы!
Три девушки далеки от мира художников, актеров, писателей, в котором вращается их отец. Он не допускает дочерей в эту другую свою жизнь с ее бурями и кораблекрушениями. Ни к чему. Они живут тут, среди природы, прекрасные и невозмутимые, как она.
Мосье Мендес желал, чтобы его дочери — если им уже пора выйти в открытое море, — совершили бы это на палубе солидного, очень солидного корабля. Профессиональный литератор не мог предоставить им прочной палубы. Он мог быть только парусником на горизонте, изящной яхтой, созданной для прогулок, но непригодной для плавания по суровому океану жизни. Парусник, как и поэзия, был романтичен, но в обоих было нечто архаическое для конца века, и особенно, если подумать о веке, который уже на подходе, веке деловом, стремительном и — увы! — меркантильном!
Молодые люди вовсе не думали обо всем этом. Их связывали дружба, поэзия, природа.
При том, что все три были красивы, сестры не походили друг на друга.
Клодина казалась порывистой, несложной, суждения ее были наивны и определенны.
Югетта — чувствительное создание, трепещущее, как пламя маленькой свечи в старинном фонаре над воротами дома Мендесов.
Элиона — полуребенок, красота ее — красота бутона, который развернется завтра, на заре, — и это будет чудесно!
— Вы всегда пишете такие печальные стихи? — Это Клодина. Ее манеры чуть-чуть резковаты.
— Большей частью.
— Почему?
— В жизни так много печального.
— Но ведь в ней и много радости! — Югетта уверена в этом. Ее лицо словно всегда озарено солнцем.
Элиона, младшая, молчит. В ней еще звучит музыка стихов этого необыкновенного молодого человека, с такой приятной манерой речи, с чуть певучим, низким, модулирующим голосом, с мягкой и грустной улыбкой.
Анри узнал вечера, полные поэзии, тумана и тишины, прерываемой дальним гудком речного парохода, протяжным и зовущим, плеском весел, песней девушек в деревне.
…Лодка скользила по реке. И здесь Анри имел возможность показать класс гребли чемпиона общества «Эллада». Длинные весла едва касались воды — толчок! — и они взлетали над ней, словно крылья ласточки, и лодка неслась вдоль берега, полного теней, огоньков и песен.
Анри был пленен всем этим. Сперва он даже не мог бы сказать, что увлечен именно тремя дочерьми Мендеса. Его захватила вся обстановка, романтическая, полная красок и ароматов, он сказал бы, как говорят о произведении живописца, — полная воздуха. Три девушки воспринимались им как фигуры первого плана на этой картине. Не более.
Несколько позже он признался себе, что очарован всеми тремя сразу.
И прошло много времени до того, как он почувствовал, что только в Элионе горит свет его жизни.
Но тут мир поэзии и мир действительности вошли в противоречие, как это случалось часто!
Одно дело покровительствовать молодому, действительно талантливому поэту, верить в его звезду. Но выдавать за него замуж свою дочь — это совсем другое, — так думал отец.
Мендес знал, что при всей талантливости молодого человека поэта ждут тернии, и попросту, по-отцовски опасался, что на Олимпе, его дочь со своим избранником хватят горя. Нет, «Король Поэзии» хотел бы зятя менее романтичного и более обеспеченного, чем подданные его королевства.
Но чувство молодых людей покоряло. Весною 1898 года Барбюс и Элиона поженились.
Нельзя считать, что Анри Барбюс занимал в это время какое-то определенное место в обществе. И все-таки оно у него было. Он вошел в литературу эпохи своими «Плакальщицами», признанными избранным обществом. Но это было признание знатоков и любителей поэзии, а не издателей, чья благосклонность весила больше на весах практической жизни и могла сулить материальную независимость.
Зато Барбюсом заинтересовались руководители газет. Этот интерес, наоборот, требовал подчинения. Волей-неволей Анри Барбюс стал журналистом.
После туманного детства, после тихой, созерцательной юности он окунулся в парижскую печать, омут, из которого, как ему временами казалось, он не вынырнет до конца своих дней. Как многие молодые люди его поколения, он был скован нерешительностью, большие и неопределенные ожидания томили его. Он плыл по течению, которое несло его вместе с другими вдоль привычных берегов.
Сначала была нерегулярная работа в «Пти паризьен», которую он делал без энтузиазма, но и без отвращения. Это были статьи репортерского характера, без претензий на большое политическое или литературное значение. Потом прозябание в пресс-бюро министерства внутренних дел, где, впрочем, была отрада: чудесные бланки с золотым обрезом и грифом министерства, которые он покрывал стихотворными строчками.
Недовольство тем, что он делал, и свои мечты он изливал в беседах с друзьями. Это были уже не старые университетские товарищи, которые отошли от него вместе с пройденным отрезком жизни.
«Эко де Пари» ввела его в литературу. Газета была одним из тех органов, вокруг которого вырастали, как грибы, литературные содружества. Поэты, даже очень замкнутые, законченные индивидуалисты, время от времени покидали свои «башни из слоновой кости» для встреч с собратьями по перу. Легко создавались и быстро распадались разнообразные литературные сообщества. Так ненадолго возник союз, названный «Даркур», по имени ресторана, где обедали молодые художники и поэты, в том числе и Барбюс.
Это была пестрая среда: и сторонники «искусства для искусства» и демократические писатели, каким был, например, Жюль Ренар, автор яростной сатиры «Прихлебатель». Там же можно было увидеть «несравненного Огюста», слава которого гремела в 70-х годах. Но еще пленяли ценителей оранжево-красные и коричневые тона его причудливых полотен. И молодые поэты шептали ему вслед: «Смотри, ведь это великий Ренуар».
Молодой Барбюс ощущал прикосновение к чему-то значительному и возвышенному, когда его знакомили с уже прославившимся в то время Леоном Клоделем, проповедником «чистой поэзии» и с только еще «входившим в моду» Полем Валери.
Он сблизился с Жаном Ректю и Альбертом Самэном. Молодые поэты говорили об искусстве, о литературе, которая была для них жизнью и мечтой, настоящим и будущим.
Элиона хотела иметь свой салон, обставленный в стиле XVIII века, и принимать там ультрамодных поэтов и художников. Но по средствам молодоженам оказался только витраж — действительно старинный, который с великим торжеством был водружен на окно их уютной квартирки на улице Беллефон, 35.
Чтобы существовать, Барбюс должен был служить. Что он и делал без особого прилежания. Но череда редакционных дней, не оставляющих времени, не дающих инерции движения к цели, тяготила его. Он не имел смелости прервать ее, он все еще ждал. И обрадовался, когда служба окончилась помимо его вмешательства, по каким-то своим, служебным причинам.
Наконец он все же принял решение целиком отдаться литературной работе и вошел в издательство Пьера Лаффита, невежды в золотых очках, с самовлюбленностью Нарцисса и визгливым голосом базарной торговки. Ежемесячное жалованье Барбюса составляло 1500 франков в год; его новеллы давали ему еще некоторую сумму. Это было очень-очень много, с точки зрения мамы Эмилии, и слишком мало, чтобы вести жизнь парижского литератора.
Печатаясь в «Пти паризьен», он еще не подписывал свои произведения настоящим именем. Один из его псевдонимов… Жан Фролло! Барбюс выбирает имя почти эпизодического героя романа Гюго, героя сочного, яркого, веселого школяра, чья любовь к жизни выражалась самым непринужденным образом.
Какими бы мрачными ни были поэтические мотивы Барбюса, однако ему оказался близким не мрачный Клод Фролло, а плутишка Жан, живущий минутой.
Барбюс все больше отталкивался от мрачной поэтики декаданса. Его горячее, большое сердце открывается для других чувств. Его ум подготовлен для иных раздумий.
Эти раздумья далеки от экономики и политики эпохи. И все же они определяются ими.
Капиталистическая Франция стремительно превращалась в страну империалистическую.
Кровавая слава государства, топчущего народы колоний, которая много лет спустя приведет к позорному итогу Францию де Голля, уже собирается ядовитыми клубами над страной.
Французская буржуазия льнет к могущественному соседу — русскому самодержавию.
Президент Феликс Фор любит изображать демократа, ласкать детей на бульварах. Его видят прогуливающимся по Рю де ля Помп в клетчатых брюках и белых гетрах. Каждый. — пожалуйста! — может подойти и пожать его руку… Феликс Фор едет в Петербург с ответным визитом Николаю II.
Политические сделки правителей Франции не оставались тайной особняков Сен-Жермена. Гнев и ярость стучали в сердца. В зареве стачек и демонстраций наступал последний год века.
В 1898 году Франция жила делом капитана Дрейфуса, клеветнически обвиненного в шпионаже. Дело капитана Дрейфуса стало той лакмусовой бумажкой, которая выявила подлинный цвет Третьей республики, и это был не благородный красный цвет французского знамени, но желтый — цвет предательства и измены интересам народа. Тогда из-под пера Эмиля Золя вышло гневное обращение к президенту: «Я обвиняю». Это был страстный протест против происков реакции.
Барбюс благоговеет перед мужеством Золя, выступившего в защиту Дрейфуса, не только потому, что это выступление было защитой невинного, защитой справедливости вообще, но и потому, что оно было наступлением на силы реакции, создавшей дело Дрейфуса.
Страстный протест Золя против «дрейфусаров», его потрясшее весь мир «Я обвиняю» вошли в жизнь Барбюса вместе с романами «Западня», «Чрево Парижа», «Углекопы».
Безмерное горе и страдания народа открылись ему в романах Золя. Сколько грязи и зла! И какая смелость у писателя!
В 1901 году Золя председательствовал на знаменательном общественном собрании. Жорес говорил о романе Золя «Труд». Как всегда, он воспламенял слушателей жаром убежденности, своим редкостным ораторским даром. Собрание выразило сочувствие русским рабочим и интеллигенции, борющимся с самодержавием.
Именно в это время Барбюс ищет возможности встретиться с великим писателем, «шагнувшим прямо на линию огня», как он напишет о Золя позднее.
Их знакомство состоялось в 1901 году на улице Брюссель, в квартире Золя, которому молодой поэт принес том своих стихов. Барбюсу было в то время двадцать восемь лет. Свидание это запомнилось ему на всю жизнь. Он вспоминал потом, что Золя говорил ему о семье «великих и благородных писателей», и Барбюс добавлял: «Он имел больше прав говорить о них, чем кто бы то ни было».
Творчество Золя было для Барбюса школой. Вереница героев двадцатитомных «Ругон-Маккаров» проходила перед ним, когда он начал писать прозу: новеллы, а затем — роман.
В 1903 году в издательстве «Факел» вышла небольшая книга, ин-фолио.
Первый роман поэта!
Заглавие было туманно. Оно интриговало, намекало на какой-то глубокий смысл: «Умоляющие».
Кое-кто, прочитав заглавие, предвкушал встречу с перепевами известной античной трагедии. Но роман был далек от Эсхила.
«Это психологический и немного романтический этюд о душе молодого человека моего времени», — говорил Барбюс.
Он внес в историю героя романа Максимилиана много автобиографического. Маленькая семья: рано овдовевший мосье Дезанзак, чувствительный и полный забот о сыне; бонна Леонора и мальчик Максимилиан; их тихая жизнь, их скромные радости: прогулки на лодке, маленькие путешествия… Все это так похоже на детские годы самого автора. А юный Максимилиан, «прислушивающийся к своему сердцу», одинокий, мечтательный, несущий правду в самом себе, — не образ ли это юноши Барбюса?
Далее автобиографическое перерастает в обобщенное. Пройдя с Максимилианом его путь, Барбюс стремится найти синтез жизни, собрать воедино воззрения своего поколения.
Первая заповедь героя Барбюса — неверие. Вторая — свобода личности. Третья — милосердие, любовь к людям.
Одиночество в толпе — удел героя. Ни в коллеже, ни среди блестящей парижской молодежи он не был близок ни с кем. Женщины не принесли ему радости. Он не нашел в них святыни любви, которую долго и тщетно искал.
Максимилиан становится свидетелем отвратительных сцен, цинизм в отношении к женщине ранит молодого Дезанзака в той же мере, как и автора.
Когда в поисках истины и добра герой сталкивается с «умоляющими», то есть с сестрами-урсулинками, Максимилиан отталкивает их от себя своим неверием.
Пафос атеизма поднимает эту книгу над другими современными произведениями.
Веяния времени, тональность литературы fin du siècle[8] коснулись и этой прозаической вещи Барбюса. Он с увлечением выписывает эротические картины, наивно полагая, что это и есть истинное подражание Эмилю Золя.
Идеалы автора оставались расплывчатыми. В романе повторялись мотивы безысходности и одиночества. И все же «Умоляющие» написаны не тем юношей, еще ничего не изведавшим в жизни, который стенал и убивался в стихах, а человеком возмужавшим, страстно ищущим пути к справедливости.
Да и сама образная ткань книги становится яснее, строже. Постепенно уходит туманная символика. Ее заменяют вполне реалистические образы, язык утрачивает аморфность. Фразы чеканные, лаконичные. Ритм повествования несколько замедленный — мало действия, преобладает исследование, но движения души — само действие.
Поль Дезанж, автор популярной во Франции книги о Барбюсе, рассказывает, как он посетил маленькую виллу на Лазурном берегу, где трудился Барбюс. Критик запомнил слова писателя:
«Это моя тенденция… род мании… Я всегда хочу нарисовать нечто осязаемое, чего можно было бы коснуться, сконцентрировать свет на одном лице, обрамленном тенями, глубокими тенями».
Точь-в-точь как на полотнах Эжена Каррьера; Барбюс видел эти полотна, в мастерской художника и очень любил их.
Рисунок первой прозаической книги Барбюса уверенный, четкий. Книга написана талантливой рукой, рукой мастера. Однако чувствуется, что эта книга — трамплин. Автор напряжен, он готовится к прыжку, он уже готов сделать его, этот прыжок, в большую, идейную литературу.
Богемная литературная среда не одобрила романа Барбюса.
Некий литератор Расни, правда, находил его сильным и надеялся даже на присуждение автору Гонкуровской премии. Но книга вышла небольшим тиражом, обширной прессы не получила. Барбюс принял это как должное. Когда ему предлагали подумать о переиздании книги, он отказывался: «Зачем? Я уже далек от нее».
«Далек»? Но где же он?
Не успела просохнуть типографская краска на страницах «Умоляющих», как уже был набросан план новой книги.
Он обдумывал ее, а позднее писал в тихие ночные часы, достававшиеся ему как награда за день, полный забот. Он погружался в стихию творчества, стихию, которой мечтал отдаться целиком.
Часто до рассвета падала его острая угловатая тень на легкую занавеску окна.
Он работал так пять лет, вырывая время для творческих занятий у повседневной журналистской суеты. Служба у Лаффита занимала почти все дневные часы. Барбюс редактировал журнал «Я знаю все». Редактировать по тогдашним понятиям означало, что он «делал» этот журнал почти в одиночку. Изданию, рассчитанному на массового читателя, он пытался придать оригинальность и внести нечто свое в его довольно банальное содержание. Но эти стремления вошли в непримиримое противоречие с жестокими законами тиража.
По улицам сновали миллионы потенциальных читателей. Слонялись мужчины и женщины, руки которых должны были выхватывать у газетчиков пахнущие типографской краской листы, взгляды которых должны были пожирать газетные полосы.
Барбюс страстно желал, чтобы именно его издания хватали руки, чтобы их искали глаза читателя! Увы! Как разгадать, на что он накинется завтра? И что станет добычей тряпичника, прежде чем будет прочитано?
Как-то Барбюс пожаловался на неудачи своего журнала блестящему и легкомысленному Альфреду Валетту.
— Твое издание называется «Я все знаю»… Вот если б ты назвал его «А я что-то знаю!» — вот тогда парижане атаковали бы киоски! — заметил Валетт.
Барбюс расхохотался. Но ему было невесело: деятельность его в издательстве была напрасной тратой сил.
Он углубился в рукопись нового романа.
Юность века была запятнана преступлениями правителей. Франция золотым дождем наполняла опустевшую казну русского царя. И машина мести заработала с новой силой. В страшное четырехлетие 1905–1909 годов репрессии в России достигли невиданных размеров.
Царь, избивающий рабочих и сажающий за решетку интеллигенцию, предавался сентиментальным воспоминаниям о своем визите в Париж, о картинном следовании эскорта казаков по улице Мира. Красотки бросали цветы с балконов богатых домов, гремела медь оркестров.
Но нельзя было сдержать гнев парижских пролетариев против палачей русских революционеров. В зале Трокадеро бушевал голос Жореса, каждое слово которого звало, как Марсельеза.
И тонкий сарказм Анатоля Франса разил «тщеславного и глупого» человека, стоящего во Главе французского правительства и рискнувшего положить французские деньги «в дырявые кассы грабительской империи».
Бурный рокот событий смутным гулом доходил до улицы Беллефон.
Окно на пятом этаже было освещено всю ночь. И на стекле выделялся абрис характерного лица с резкими линиями носа и подбородка, с прядью прямых волос, падающей на висок.
Новый роман вышел в начале 1908 года в издательстве Альбен Мишель. Его заглавие броско, выпукло, вызывающе: «Ад»! Что это — ад? Действительность? Нет, автор еще не порывает с идеализмом. Вселенная человеческой души остается для него вселенной. Но писатель уже не бродит на вершине. Он спускается в долину жизни. В этой долине кипят человеческие страсти.
…Тридцатилетний мечтатель, одинокий и грустный, останавливается на несколько дней в гостинице. Хозяйка, мадам Лемерсье, проводит его в номер и оставляет одного. Он погружен в свои мысли, рассеян. И вдруг слышит тихий женский смех. Где-то рядом. Совсем близко. Он обнаруживает отверстие в стене. Теперь он не только слышит, но и видит все, что происходит в соседнем номере.
Идут дни. Он смотрит все время меняющийся, феерический и печальный спектакль. Это спектакль жизни. Он размышляет о том, что разворачивается перед ним. Это любовные свидания и жизненные драмы.
Перед его глазами и банальный адюльтер, и встреча лесбиянок, грубый обман чувств, обнаженный цинизм. Радости первого обладания двух чистых юных существ и изощренные ласки пресыщенных любовников.
Молодого человека увлекает культ тела, он упивается поэзией эротики, он сопереживает вместе с героями радость обладания и поклонения красоте. Его жестоко ранят вульгарная болтовня скопидомки мадам Лемерсье и алчность ее слуг. Он как бы проходит по кругам Дантова ада. И каждому «кругу» соответствует глава, которая воспринимается как завершенная новелла, связанная с другими присутствием незримого свидетеля и его переживаниями. Но он не сторонний наблюдатель: он радуется и страдает, негодует и стыдится, восторгается и рассуждает вместе с обитателями соседнего номера.
Каково же было удивление героя романа, когда однажды в ресторане он подслушал беседу за соседним столом. Одного из собеседников герой романа знал: это был известный писатель Пьер Вилье.
«— О чем ваш будущий роман? — спросили писателя.
— О жизни. Вот сюжет, который я предлагаю, занимательный и правдивый: один человек просверлил стену в номере гостиницы для того, чтобы видеть происходящее в соседней комнате. Он хотел видеть человека, сбросившего с себя покровы обыденности. Другие авторы выдумывают, я хочу правды.
— Это что-то философское, — заключил один из собеседников.
— Может быть, во всяком случае, я не стремился к философским высотам. Слава богу, я писатель, а не мыслитель».
Герой потрясен приближением к его тайне. Но он и доволен. Доволен тем, что увиденные им сцены жизни задели не только его чувства, но и разум, вызвали раздумья о судьбах людей и их будущем. Да, это нечто философское.
В романе «Ад» Барбюс говорит о социальных бедствиях. Самое страшное из них — война.
Свои размышления автор вкладывает в уста двух врачей. Еще многое от биологизма Золя в страстном споре этих двоих. Причины социальных бед они вместе с автором романа ищут не в устройстве капиталистического общества. Барбюс далек еще от того представления о войне, к которому он придет в 1914–1919 годах. Он просто констатирует ужасающую истребительную силу войны. Он знает пока только войны колониальные. Реки крови ни в чем не повинных людей ужасают его. Вот почему и герой романа, свидетель спора двух медиков, задумывается о расовом изуверстве. Все его существо восстает против национального угнетения.
Поток мыслей рождает у молодого человека история Филиппа, героя одной из глав романа. В пятьдесят два года, стоя на краю могилы, Филипп влюбляется в свою молоденькую воспитанницу Анну. Влюбленный опекун! Старая тема Боккаччо, Мольеpa, Бомарше. И вдруг она оборачивается своей трагической стороной в романе Барбюса.
Благородный и возвышенный Филипп женится на Анне, чтобы оставить ей состояние. Тяжело больной, он вспоминает большой мир, который ему удалось увидеть. Блистательное Палермо и скромная усадьба в Киеве, утопающая в акациях, лазурное небо Сицилии и пропитанный запахом нефти Баку.
Значит, еще тогда Барбюс думал о России, о Киеве, о Баку? Кто рассказал ему о них, кто заронил в нем интерес к неведомой и далекой стране? И мог ли он предвидеть, что через двадцать лет увидит край, о котором его герой Филипп тоскливо шептал: «Я люблю Баку. Пусть яле увижу больше эту страну. Но я люблю вид этих мощных нефтяных источников и серый, чрезмерно громоздкий пейзаж. Даже лужи грязи, покрытые маслом, образующим на них расцвеченные круги. Широкое небо, обнажающее голубизну. Бесконечные дороги. Их колеи, блестящие, как рельсы. Дома, покрытые черным глянцем… Запах нефти повсюду, вплоть до цветов, бесконечный запах подземного моря…»
Через двадцать лет Барбюс признается в своей горячей любви к Закавказью. Он будет изучать его, он будет о нем писать.
Филипп умер. Герой романа был свидетелем его смерти. Она навеяла мысли о неизбежном конце каждого. Как? Знать, что ты умрешь, превратишься в прах, станешь пищей червей!
Герой Барбюса полон ужаса перед фатальной неизбежностью смерти.
Потеряв мужа, Анна быстро утешается. В той самой комнате, где умер старый идеалист Филипп, герой Барбюса видит Анну и ее любовника. Сцены, полные безудержной чувственности, разыгрываются перед ним.
И вот заключительная тирада героя: «Я видел жизнь, всю, целиком. Я видел трагическое, священное и чистое и счел их в порядке вещей. Я видел постыдное, и я счел его также в порядке вещей. Но зато я был в Царстве Действительности».
И для героя и для автора это критерий ценности книги, смысл ее появления в свет.
Одиночество, печаль, смерть. Сколько раз повторены эти слова в романе! И все же есть в нем светлое начало, влекущее Барбюса, кружащее ему голову, поглощающее всю его творческую силу. Что смерть и печаль, что безнадежность и отчаяние, когда на свете есть любовь! Ее Барбюс ощущает как высшую человеческую радость, как величайший дар жизни. И это ощущение окрашивает все проходящее перед героем, в какие бы эротические крайности ни выливалось описание.
Лицемеры, чью подноготную подсмотрел герой Барбюса в щель стены, ополчились на автора. Эти ханжи были сродни тем «законникам», которые травили Флобера за «Мадам Бовари» и привлекали к ответственности Мопассана за безнравственность, тем «моралистам», которые били стекла в окнах квартиры автора «Нана».
Поэтому «Ад» получил скандальную славу. Либеральная пресса превозносила его. Официальная — безоговорочно осудила. В бульварных газетах к имени Барбюса присовокупляли эпитеты: «бесчестный», «отвратительный» и даже «сам сатана».
Лай мелких шавок только подчеркивал значительность высказываний титанов литературы.
Истинные ценители нашли в книге Барбюса не только модный пессимизм, типичный для людей, молодость которых, бледная, как растение, лишенное света, дышала затхлым воздухом Третьей республики. В скорбных строках романа прочли подлинное человеческое страдание, душевную боль.
Одинокий романтик, герой книги возбуждал симпатии, его неприятие отвратительной действительности не было ли протестом против нее? Вера в возможности человеческого сердца выражена здесь твердо, ясно. Она пробивается в печальные потемки, окружающие героев. И это делает новый роман Барбюса более оптимистичным, чем его книга «Умоляющие», более человечным и полным скрытой живой силы.
«Вот, наконец, книга о человеке!» — восклицал Анатоль Франс. Морис Метерлинк обратился к Барбюсу со словами признания и восторга: «Мой дорогой поэт, вы не имеете премии Гонкура! Я презираю тех, кто еще не знает ваших произведений… После чтения вашей книги хочется кинуть в великую тишину крик справедливости!»
Барбюс получил премию Гонкура. «Ад» расходился большими тиражами, переиздавался и снова расходился…
Имя Анри Барбюса стало известно Франции. «Отвратительный Барбюс снова выпустил свою ужасную книгу! Берите, хватайте «Ад»!» — кричали продавцы на улицах Парижа.
Книгу в светло-желтой обложке с монограммой в декадентском духе — фирменным знаком издательства Альбен Мишель — хватали руки мужчин и женщин, молодых и старых.
— Не читали «Ад»?.. Как можно!.. — Среди «интеллектуалов» это считалось непростительной отсталостью.
Толковать об «Аде», вкривь и вкось судить об его авторе стало модой.
— «Адская» слава! — бормотал Барбюс, высокий, нескладный, элегантный, садясь в фиакр, чтобы ехать к Лаффиту.
Слава этой книги, родившись внезапно, так же молниеносно угасла, как все, что не проникает в глубину, в толщу народа. Это была слава вспышки, а не огня.
«Ад» не сделал жизнь Барбюса раем. Он должен был по-прежнему отдавать время издательской суете.
И все же многое изменилось. Он стал автором «нашумевшего романа». Пусть этот шум быстро затих, все же о нем теперь говорили: «Тот самый Барбюс». Наиболее существенным результатом этой перемены были поездки в Англию, Швецию и Италию. Барбюс узнал многих собратьев по перу в других странах, они узнали его. Наконец он стал главой Ассоциации сорока пяти.
Это было яркое и шумное явление литературного Парижа. Хотя бы потому, что все сорок пять много шумели о себе и друг о друге.
Сорок пять литераторов противопоставили свою организацию Французской Академии. Молодежь против стариков, задор и смелость против рутины и окостенения — такой смысл крылся за самоуверенными манифестами ассоциации.
Барбюс был признан ее «императором». Не потому, что он был лучшим из сорока пяти, но, вероятно, потому, что был менее «растрепанным» и более четким, в большей мере, чем другие, обладал талантом организатора и той силой притягательности, которая всегда влекла к нему товарищей по перу.
Барбюс разделял иллюзии многих других членов Ассоциации, полагая, что она будет иметь большое общественное значение. Это было наивной мечтой по одной той причине, что в число сорока пяти вошли люди, уже тогда мыслившие по-разному. Нет ничего удивительного в том, что их пути вскоре круто разошлись. В годы, когда утонченный автор декадентских романов Анри де Ренье жил среди образов опоэтизированных им аристократов, Леон Блюм плел сложную паутину политических интриг, прокладывая себе путь в члены правительства.
Для многих примыкавших к сорока пяти Ассоциация была узкой береговой полоской, с которой они бросались в бурное море политики, то плывя вместе на одной волне, то теряя друг друга из виду.
Поль Бонкур, Андре Тардье, Леон Блюм оставили в истории Франции следы и сходные и отличные. В 1938 году голос Поля Бонкура прозвучал как призыв здравого рассудка против Мюнхенского соглашения, а потом — против доверия бесславному маршалу Петэну.
Андре Тардье — неоднократный глава правительства, оказался в той недоброй упряжке, которая привела Францию к капитуляции перед гитлеровской Германией.
И не сосчитать черных дел Леона Блюма, могильщика испанской революции и мастера антисоветской стряпни…
Много лет спустя Барбюс встретит Леона Блюма, уже главу правительства, в ресторане, случайно.
Целиком поглощенный планами и мыслями о предстоящем мирном конгрессе, инициатором которого он выступал, Барбюс решительно подсаживается к Блюму:
— Почему вы запрещаете социалистам выйти на конгресс вместе с нами? Почему вы ищете маневр и политическую интригу там, где они начисто отсутствуют?
Блюм произносит длинную обтекаемую фразу. При этом у него такое выражение лица, «как у мадонны в церкви, когда у нее чего-нибудь просят». Эти слова героини Барбюса, пожалуй, были вполне применимы к данному случаю. Но эта встреча состоится много позже.
Если судить поверхностно, Барбюс жил хорошо, временами — отлично. Он путешествовал, встречался с друзьями в литературных салонах, был завсегдатаем модных театров, сидел за длинным столом банкетов, в меру веселый и немного печальный. А то, что раскрывалось в его книгах, в его романах, о которых говорил весь Париж: ужас жизни, разочарование, безысходность, — приписывалось моде, и в конце концов к этому привыкли. Привыкли к тому, что известные, процветающие молодые писатели пишут об ужасах жизни, что не мешает им наслаждаться ею.
Барбюс уходит от Лаффита и делается шефом издательства Ашетт. Это не вносит больших перемен в его жизнь.
В эти годы, ведя жизнь светскую, довольно шумную, сопутствуемый удачей и признанием, Барбюс был глубоко одинок. Лучше других понял это биограф Барбюса Анри Герц, который не так уж был с ним близок. И все же он выразил душевное состояние Барбюса с наибольшей полнотой. Он нарисовал образ человека, который среди парижской литературной сумятицы выглядел «не свыкнувшимся с ней и не могущим быть опьяненным мимолетными хлопками нескольких сотен рук в перчатках».
«Сильвия» помогала Барбюсу жить, вернее — ждать. Чего? Он не мог бы ответить. И, во всяком случае, «Сильвия» помогала ему творить. Она была открыта внезапно, в момент наибольшей в ней потребности. Как и полагается настоящему открытию.
Санлис — маленький городок в сорока километрах от Парижа. Барбюс приезжал туда с товарищами. Там ему легко дышалось. Там была вода, тишина, зелень, воля. Последнее время ему не хватало воздуха в Париже.
Это случилось в одну из таких поездок. Он оставил друзей на берегу и углубился в лес. Он так глубоко задумался, что ему показалось: он шел с закрытыми глазами. И когда открыл их, оказался на повороте незнакомой деревенской улицы перед домиком с изгородью, одетой старым плющом. Это был Омон, это была вилла, которую назовут «Сильвия».
Место манило и обещало, как речная излучина. Не успев еще подумать, для чего это ему нужно, он толкнул калитку. Она подалась легко, словно приглашала следовать дальше. Внутренний дворик был полон вьющихся глициний, анемонов, зелени и тишины. Тишина стояла удивительная. Ему показалось, что он попал в спящее царство. Несомненно, где-то здесь спала столетним сном заколдованная принцесса. А в глубине дворика в старом колодце жил водяной…
Откуда-то, как будто из самой стены, выступил маленький старичок с блестящими глазами.
— Вы хотите посмотреть виллу? — спросил он скрипучим голосом Полишинеля.
Барбюс посмотрел. Он уже видел себя среди этого покоя, со своими рукописями и книгами.
— Сколько? — Ему назвали цену, и перед ним встало новое видение: пустыня его банковского счета.
Все же Барбюс купил «виллу». Ее назвали «Сильвией» в честь героини Жерара де Нерваля.
«Сильвия» вошла в жизнь Барбюса прочно. На долгие годы. Она стала его приютом, его домом, открытым для друзей, как вольтеровский Ферней.
Со свойственной ему способностью внезапно загораться какой-нибудь мыслью Барбюс принялся за устройство «Сильвии».
И все время в Париже над ним витал образ дома на повороте деревенской улицы. Легкая дымка таинственности, окружавшая его, не снималась даже прозаическим объявлением «Продается» на калитке.
В этот период, когда «Сильвию» приводили в должный, по представлениям Барбюса, вид, даже на рукописях можно было найти сделанные его рукой чертежи — эскизы мебели и ее расстановки в четырех скромных комнатах деревенского дома.
И каждую субботу Барбюс погружался в хлопоты, безмерно радовавшие его.
Барбюсы привезли сюда свой знаменитый витраж. Они его любили: он был первым приобретением в их молодом хозяйстве.
Через много лет, в один жаркий июльский день, в живописном местечке, красота которого воспринималась еще острее рядом с разрушениями, принесенными войной, около церкви, на земле Барбюс увидит расписные оконные стекла, разбитые вдребезги, и вспомнит свой витраж.
«Меня даже в дрожь бросило», — признается он в письме к жене.
Но даже в страшных снах видения жестокого мира, который поглотит его в будущем, не омрачали чудесных дней «Сильвии».
Здесь было все, что он любил. Здесь цвели голубые глицинии; в холодке под крыльцом, положив большую голову на лапы, лежал пес Волк. Барбюс сам мыл его и чистил скребницей, словно коня.
Стены были украшены эскизами театральных декораций Бакста и японскими пейзажами: темная зелень пиний на желтом камне стен. И корешки любимых книг пестрели на низких полках вдоль стен.
Сюда уходил он от безвкусицы «конца века». Все здесь, в Омоне, выглядело слегка старомодно. Прохожие приветствовали друг друга любезно и многословно. О жителях знали всю подноготную.
Но и здесь, в затишье, Барбюс чутко слушал шум мира. Он ловил его жадно и недоуменно, как некогда шум моря в раковинах с зазубренными краями.
В это лето, необыкновенно жаркое, с сильными ливнями, в ароматы буйно поднявшихся трав вплеталось неуловимое веяние тлена.
Мир, поделенный между крупнейшими странами капитала, дышал предчувствием войны. Германия бряцала оружием. Россия зарилась на Дарданеллы. Правые французские газеты ратовали за возврат Эльзаса и Лотарингии. В пивных Берлина и Мюнхена молодые люди с воинственно поднятыми кончиками усов стреляли из мелкокалиберных ружей монтекристо по мишеням, изображавшим Марианну. Кайзер Вильгельм музицировал, писал пейзажи маслом и участвовал в любительских спектаклях. Все об этом говорили. Все восхищались разносторонними талантами монарха. Никто не говорил о его длительных ночных совещаниях с генеральным штабом. В Европе дамы носили платья цвета крови, узкие внизу, как штаны кирасира, и шляпы-токи, напоминающие каску французского пехотинца.
Как всегда, впереди армии агрессоров через границы ползли шпионы и террористы. Национализм поднял змеиную голову, с отвратительным шелестом развернул свои кольца, готовясь смертельно ужалить.
И удар был нанесен. О нем кричали траурные заголовки газет. И под зловещую барабанную дробь деревенские глашатаи возвестили французам горестную весть: убит Жорес!
Это злодейство потрясло Францию. «Доброго великана» знали все. Его портреты висели в домах миллионов французов. Дом в Пасси, где он жил, почитался, как святыня. Все слышали его речи, полные огня, все видели его большое красивое лицо, его бороду, разметавшуюся на широкой груди. И внимали трубному голосу, взывающему к братству людей.
Кто в эти дни мог предвидеть чудовищный приговор французского суда, через пять лет вынесшего оправдательный вердикт убийце Жореса!
1 августа 1914 года в комнате со спущенными в защиту от дневного жара жалюзи сидели мужчина и женщина — муж и жена.
Они обменялись словами, которые в этот самый день и час произносились в тысячах других домов тысячами других мужчин и женщин.
— Что ты будешь делать? — спросила она.
— Буду добиваться отправки на позиции, — ответил он.
Она ждала именно этого. Она боялась именно этого.
Вот он стоит, слишком высокий для этой комнаты, слишком спокойный для этого момента. И она не может его удержать.
Она еще не знает своего будущего. Она не знает, что Париж, орущий, галдящий, плачущий, поющий Марсельезу, выкрикивающий: «В Берлин!», выплескивается к Северному вокзалу. На платформах пьют вино, закусывая сыром, чокаются, кричат, поют. И среди всего этого шума все же слышен нежный шепот невест и тихий плач матерей.
Она не знает еще томительных ночей, когда над городом повисает, словно гигантская рыба, немецкий цеппелин, ужасая своей неподвижностью и неуязвимостью. Она не знает, что потянутся длинные дни, и месяцы, и годы. И все более смутно будет ей видеться его лицо, его нежная и грустная улыбка. И будут приходить письма, спокойные и страшные, горькие и добрые, день за днем, неделя за неделей…
«…C какой тоской я думал о тебе во время этого яростного стального дождя, когда ежесекундно мне казалось: ну, сейчас конец!»; «…Дорогое мое сердечко! Пишу наспех, так как готовимся к выступлению»; «…Дорогая моя детка, пишу тебе, сидя на снарядном ящике»; «…Милая, любимая крошка. Я — в окопах»; «…Неделя выдалась жаркая»; «…У полка много потерь…»
Она ничего не знает. Она стоит, дрожащая, растерянная, у открытого окна, на фоне солнечной улицы, наполненной зноем и барабанной дробью.
Через девятнадцать лет будет написана книга «Золя», одна из многих удивительных книг, оставленных миру Барбюсом.
В ней есть глава о войне. Барбюс заканчивает ее лирически. Он думает о том, что сказал бы «мужественный Сезанн», верный и нелицеприятный друг Золя, слушая его рассуждения о войне:
«Он, вероятно, сказал бы:
— Скажи-ка, Эмиль, если ты уж горячишься во имя отечества и войны, почему же ты во время последней вел себя так, как ты себя вел? Вместо того чтобы отправиться в Бордо и заняться там главным образом урегулированием собственных делишек, здоровый парень, тридцати лет, каким ты был тогда, должен был бы отложить в сторону свои очки и отправиться под знамена, а не предоставлять другим, менее убежденным, чем ты, выполнение этой трудной обязанности, которая, по-твоему, есть обязанность мудрых».
Барбюс имел право на эти строки. Он поступил именно так. Когда на деревенской улице пробил барабан, он «отложил в сторону свои очки» и отправился «под знамена». Сорокалетний человек, эстет, признанный литератор, утонченный обитатель «Сильвии».
Но был ли он в этот момент убежден, что именно эти знамена лучшие? Что они реют над армией, несущей справедливость и братство?
Так или иначе, он должен был разделить с народом его судьбу.
В это самое время один из продажных писак, сотрудник дрянной парижской газетенки, метался по Парижу. Он не хотел идти на войну. Да боже мой! Почему он должен гнить в окопах, а то и сложить голову и быть съеденным червями? Но, будучи здоровенным верзилой, трудно избежать общей участи. В одну из бессонных ночей, обливаясь холодным потом при мысли о предстоящих испытаниях, он вдруг увидел себя в военной форме и со знаком отличия, — с перепугу он не разобрал, с каким именно.
Это зрелище, напугавшее его, вместе с тем имело великую притягательную силу. Его мысль с изворотливостью ящерицы немедленно устремилась в щель между страхом и честолюбием. Он загорелся желанием стать героем, не совершая геройства. Он вспомнил, что как-то на скачках в Шантильи познакомился с видным чиновником интендантского управления.
Он устремился к своему приятелю. Оказалось, что тот выехал в действующую армию, приняв пост чуть ли не главного интенданта фронта. Слова «действующая армия», «фронт» оказали на «героя» гипнотизирующее действие. Используя свои журналистские возможности, он установил, что «фронт», на котором «воюет» его приятель, находится всего лишь в Альби. Узнав об этом, он купил пару светлых краг и кожаную куртку. Это был, пожалуй, слишком теплый наряд для сентября, зато он придавал настоящий фронтовой вид. Кроме того, «храбрец» был готов к испытаниям уже сейчас.
Прибыв на место, он узнал, что здесь готовится парад. Кругом только и говорили о параде, все были заняты только им.
По улицам беспрерывно маршировали солдаты, и казалось, что в природе существуют только два цвета: синий и красный.
Несмотря на то, что все только начиналось, здесь тоже был свой быт, свой тотализатор и, конечно же, риск.
Вылощенные офицеры в кремовых перчатках, и даже с моноклями, муштровали солдат на базарной площади. Трудно было представить себе, что они поведут людей в атаку или даже просто разделят с ними жизнь в окопах.
Каждый час, проведенный в этом городе, центре скопления войск, убеждал в том, что человек, окопавшийся в тылу, окажется далеко не в одиночестве.
Ободренный этой мыслью, наш герой снова бросился на поиски своего интенданта. Он застал его в обществе мэра города и его помощников, с которыми обсуждалась материальная сторона предстоящего парада. Из их разговора можно было понять, что это начинание влетит отцам города в копейку.
Куртка и краги возымели свое действие: интендант увидел, что его приятель исполнен патриотических стремлений. Он пообещал ему скромное место в одной из канцелярий, где перо журналиста оказалось необходимым при составлении ведомостей на выдачу ботинок и носков.
— Из вашей писательской братии, — интендант плохо разбирался в литературной иерархии, — здесь есть еще один из заправил… из издательства Ашетт… Ну, такой длинный, как ручка метлы… Еще у него была книга: не то «Приятельницы», не то «Подательницы»…
Можно было не пояснять дальше: Барбюс здесь!.. Как?! Этот сноб, завсегдатай театральных премьер и модных выставок, баловень фортуны, зять Короля Поэтов, муж одной из красивейших женщин Парижа… Его забрили, этого счастливчика, и, конечно, он поспешил окопаться подальше от немецких снарядов. Еще бы! Грязь окопов не для него!..
Интендант между тем продолжал сообщать новости с пунктуальностью кладовщика, отсчитывающего солдатские пуговицы:
— Вы можете себе представить… Этот немолодой мужчина, совсем не силач, уверяю вас, потребовал отправить его с маршевой ротой на передовые позиции… — Он уловил жест собеседника, но неправильно его истолковал:
— Вы хотите с ним повидаться? Боюсь, что уже поздно: двести тридцать первый пехотный полк должен был выступить ночью…
Нет, нет, «храбрец» не имел желания встретиться с немолодым пехотинцем, совсем не силачом.
Он очень хорошо помнил Барбюса, этого счастливчика, который играючи выщипывал перья у жар-птицы Успеха, в то время как ему доставался лишь банальный каплун. Помнил, как Барбюс, утомленный и всегда немного печальный, сидел за столом, безучастный к своей славе, к своему успеху, к своим поклонникам. Думающий о чем-то, ищущий чего-то. Чего? Что он нашел в окопах? Что он мог найти, кроме грязи, вшей и темного люда, среди которого он сам, несомненно, уже погас, как спичка, брошенная в лужу.
Что заставило его прийти на позиции, стремиться туда?.. Он все знал о Барбюсе. Но ничего не понимал. И это беспокоило, как беспокоит все непонятное.
Нужно было слишком многое знать, чтобы понять существо перемены в сознании Барбюса.
Война сыграла в жизни Барбюса решающую роль. Как трибун и революционный писатель, он родился в ее огне. Но в окопы он пришел сорокалетним, и нельзя отмести все, созданное им за долгие годы творческой жизни до войны, все, что он делал, что он пытался делать.
Его взгляды на искусство менялись. Чуткость к правде и опыт жизни, как бегущая вода, размывали непрочную основу заблуждений, которые в юности казались глыбой мировоззрения.
Барбюс ищет. Как в детской игре: прячется какой-нибудь предмет, и один из играющих его ищет. Он не знает, где спрятана вещь, но ему дают понять, приближается он к ней или удаляется, возгласами: «Холодно», «Тепло», «Горячо». Следуя им, он находит спрятанное. Барбюс приближается к истине, к пониманию социальной природы вещей. Внутренний голос художника, опыт жизни твердят ему: «Тепло!», «Еще теплей!», «Горячо!»
Барбюс ищущий яснее всего выразил себя в новеллах, появлявшихся в печати одновременно с романами и в начале 1914 года вышедших отдельной книгой под необычным названием: «Мы — иные». Сборник этот — итог довоенного творчества Барбюса.
Мучительно стремясь подойти ближе к жизни людей обыкновенных, которых мы видим ежедневно проходящими мимо со своей ношей забот, разочарований, со своими радостями, он создает эти новеллы, и каждая открывает человеческую душу.
То, что Барбюс сам написал о своем «Аде», в еще большей мере можно отнести к новеллам сборника:
«Я всегда придавал значение проявлениям чувства. Только через сердце каждый себя утверждает и развивается. Тут только утверждается истинная индивидуальность каждого. Я пошел далеко в своем предпочтении чувств внешнему деянию и абстрактному понятию».
«Через сердце» и раскрывается мир людей, населяющих новеллы «Мы — иные». Каждая из новелл представляет собой как бы замкнутую раковину со своей красотой, изяществом контуров, со своим шумом, легким, почти неуловимым, но напоминающим шум моря.
В самой символике названия раскрывается сложность человеческой натуры; человека делают «иным» «Судьба» (так назван первый раздел сборника), «Безумие любви» (второй раздел) и «Сострадание» (третий раздел).
Он мог бы сделать смотр своим героям. Шеренга была бы ровной, как линейка. Это был бы строй людей скромных, как принято говорить, «маленьких», рядовых. Жизнь их не блещет красками, в ней мало радости, но когда она встречается, они способны отдаться ей целиком.
Над незаметным, тихим героем возвышается громада буржуазного общества с его институтами, условностями, классовой зависимостью. Нависает над ними и фатальная неизбежность. Для автора еще очень много значит это понятие — судьба, рок. Таков облик времени. Почти вся литература тех лет была проникнута чертами фатализма, завладевшего писателями еще со времен великого Флобера. И Барбюс отдал дань времени и его идеологическим увлечениям. Время все губит, все стирает, неумолим его быстрый бег. Об этом в различных сюжетных вариациях рассказано в новеллах: «Поколения», «Старик», «Сторож».
Тщетны попытки человека создать иллюзию неизменности. Какая-нибудь деталь, случай, событие напомнят о фатальном круговороте жизни.
Эту истину постигла молоденькая девушка Ноэми, возвратившаяся из монастыря в родной дом. Она отсутствовала шесть лет. Монахини в Амьене учили: «Все меняется, стирается». Она читала господ Шатобриана и Ламартина, которые «с такими звучными ухищрениями» пространно вещали о текучести времени.
Она дома. Сестры, братья — вся семейная группа в тех же позах, что и шесть лет назад, сидит за чайным столом. Не лгали ли книги и сестры монахини? В доме все по-старому, ничто не изменилось.
Но вот на дорожке сада показался пес Фридо, он еле волочит лапы от старости. И Ноэми все поняла.
«Да, приговоренный к этому раньше, пес Фридо пророчески оберегает нас, ветреных молодых людей. Он подтверждает, что правы прекрасные книги и печально-важные друзья, когда они предупреждают нас о трагическом непостоянстве жизни».
И опять возникает мысль: как же пессимистичен Барбюс, сколько в нем отчаяния перед непреодолимым, неизбежным! Но неожиданно одна новелла вступает в спор с другой, и уже ощущаются противоречия Барбюса. Темперамент искателя, творческая и жизненная активность не позволяют ему углубиться в эту унылую философию. Он не поддается ей. Он начинает иронизировать и над собой и над своими героями.
В новелле «Сказка» старенькие Поль и Каролина внезапно пробудились от долголетней мещанской жизненной спячки. Они вдруг вспомнили о своей молодости и обоюдных изменах. То, что свершилось когда-то, сорок-пятьдесят лет назад, кажется им сказкой. Оно погребено под спудом времени. Вернуть его невозможно, даже разбудить воспоминание о счастье трудно. Иронической, едкой репликой Барбюс клеймит тех, кто поддается страху перед временем, кто становится игрушкой в его руках. Поль и Каролина, прозрев, с ужасом убедились в том, что они спят, «спят двадцать лет подряд… так и спят, сперва ночью, а потом и днем».
Глупо и бездарно проспать жизнь, поддаться ее течению только потому, что знаешь: конец у всех один. Нет! Этого не может принять Барбюс, и хотя он еще барахтается в путах фатализма, стремление вырваться из плена велико. Не ждать конца! Жить полной жизнью! Использовать всемерно великий дар жизни. Нельзя всецело предаться отчаянию.
Не правы те, кто утверждал, что книга новелл Барбюса самая пессимистическая, самая безнадежная и горькая из всех его книг!
Герои Барбюса относятся к смерти по-разному: сильные ее не боятся, слабые — ужасаются, но стараются не думать о ней.
Барбюс призывает: «Цените жизнь, любите ее, в ней есть много чудесного!» Дорожить настоящим — это значит творить действительность. И автор активно отстаивает эту мысль, свое кредо.
Лицом к лицу столкнулись две жизненные философии в новелле «Настоящее» («La présence»). Одна — это гимн полнокровной жизни, поклонение минуте, настоящему, пусть оно и недолговечно, другая — жажда пусть пресного, но долгого существования. Кто победит, на чьей стороне правда?
Мадам Луи признается своей приятельнице Берте в зоологической потребности жить во что бы то ни стало, какими бы тусклыми, серыми ни были ее дни. В молодости она любила человека, ставшего впоследствии знаменитым художником. История сама по себе банальная. Он уехал из родного города в Париж завоевывать славу и забыл ее. Она вышла замуж за первого встречного, и теперь о прежней любви напоминает только памятник, воздвигнутый в честь знаменитого земляка на площади родного города.
Ослепительно блестящая, но короткая жизнь художника и рутинное долговечное бытие мадам Луи и ее мужа. Что дороже героине?
«Он умер, а мой, другой, тот, который никогда его не стоил, — он жив, он жив. Мы живем! Он далеко не гений. Он даже не понимает, что такое слава. Он почти ничтожество, но он здесь — я осязаю его. Наша общая жизнь лишена очарования; она под сурдинку, слепая; она бесплодна; она все, что хотите, но она — жизнь. Мы живем, мы продолжаем жить, мы творим действительность. Я не вычеркнута из списков живых».
Маленькая мадам Луи — родная сестра старика антиквара из «Шагреневой кожи» Бальзака, который предпочел отдать шагреневую кожу безумцу, готовому прожечь жизнь в одно мгновение, а себе оставил величайшую из драгоценностей — богиню Жизнь.
На чьей же стороне автор? Конечно, он подсмеивается и над молодящейся старушкой Луи и над ее дряхлым, падающим от дуновения ветра мужем — над обладателями «чудесного сокровища» — жизни, ее «жрецами».
Новелла заканчивается символом, гимном минуте, настоящему:
«Бесцветный закат расстилался повсюду, покрывая все прежние закаты, сиявшие миру, господствуя над ними, потому что это был сегодняшний, последний закат. Сквозь пыльные тучи, сквозь колючий ветер, на сырость черепиц, на грязь мостовой сиял сегодняшний вечер — подлинный вечер вечеров; и конец этого тусклого зимнего дня горел на вершине столетий».
Однотонный пейзаж провинциального городского вечера опоэтизирован величественной одой мгновению, настоящему. Он дается как декорация тусклой жизни мадам Луи, которая по-своему, по-обывательски счастлива. Но это счастье слабых. Барбюс готов разделить судьбу своего собрата по корпорации художников, прожившего свой «вечер вечеров», свою маленькую, но блистательную жизнь.
Итак, человек счастлив тем, что живет мгновением. Как же примирить эту истину, вынесенную Барбюсом из массы впечатлений, с его болью за человечество, с его сочувствием «униженным?! оскорбленным»? Ведь человек, ловящий миг счастья, всегда эгоист. В герое же своем Барбюс открывает «иное», то, что приподнимает его над себялюбием обывателя.
В новеллах еще уживаются эти крайние воззрения. Как и все раннее творчество Барбюса, они противоречивы. Но на первое место выдвигается любовь к человеку. И особенно больно сердцу писателя, что жизнь его маленького героя так неустроена.
Еще не пришло время выносить приговор миру социальных отношений. Еще нет политического облика лиц, выведенных в новеллах. Еще едва намечено их социальное лицо. Вот почему частные, бытовые, семейные катастрофы преобладают в сюжетах новелл. Но нельзя не задуматься над тем, что вызывало эти катастрофы. Создатель маленьких новелл, похожих на капли драгоценной влаги, отразившие большой мир, еще не дошел до коренного вопроса. Но уже напрашивается решение. Та жизнь, которую ведут его герои в буржуазном обществе, плохо устроена. Гибель беззащитных туземцев, уничтоженных колониальной армией («Крест»), красноречиво говорит об ужасах капитализма.
А новелла «Одиннадцатый»? Разве не приговор буржуазной филантропии звучит в философском подтексте этого маленького, вместившего большую мысль рассказа?
«Первого числа каждого месяца роскошный госпиталь-дворец становился райским прибежищем для десяти бродяг. Одна из его наружных дверей открывалась, чтобы впустить первых десять подошедших, кто бы они ни были…» Герою рассказа поручено впускать десять человек. Только десять. «Мой помощник должен был броситься вперед, чтобы отбить натиск и установить какой-нибудь порядок в толпе у дверей госпиталя, в которой все они переплетались, цепляясь друг за друга».
С щемящей тоской вглядывается герой в каждого одиннадцатого, в того, кто не попал в «рай». И каждый раз одиннадцатый кажется ему достойнейшим. «Меня стала мучить мысль о возмутительной несправедливости, в которой я принимаю участие. Я не выдержал этой повторности преступления. Я пошел к профессору и упросил его дать мне другую работу».
Этот рассказ очень «барбюсовский». Он сам, автор, был мучим судьбой «одиннадцатых», но не мог, не хотел «уйти от повторности преступления», предоставив ему повторяться. Назрела необходимость найти свое место, вмешаться в этот «порядок», участвовать в его изменении.
Мысль об ужасах и несправедливости капиталистического мира, выраженная в ранних произведениях подчас абстрактно-символически, облекается живой плотью в новеллах «Мы — иные».
Много бессмысленных страданий испытывает человек на войне. Один из эпизодов болгаро-турецкой битвы показался Барбюсу симптоматичным. Ему рассказали об этом страшном случае очевидцы. И вот родилась одна из жемчужин цикла: «Злюка-луна», трагический рассказ о том, как ожесточили солдат холод, грязь, окопная жизнь и как зло подшутила над ними луна. Она зашла за тучу, и в темноте македонцы и болгары убивают друг друга «случайно, вслепую, ощупью, друг друга не узнав, не зная, что они друг друга любят, не понимая, что они братья, как это всегда бывает на войне».
Еще далеко до «Огня», еще идет середина 1914 года, а Барбюс уже полон ненависти к войнам. Мысль, выраженная в последней строке «Злюки-луны», — знаменательное обобщение. Это предвестник большой темы, которой Барбюс отдаст всю свою последующую жизнь и которая сделает его имя известным всему миру. Но пока еще в этой фразе — «как это всегда бывает на войне» — мы слышим признание пацифиста. Многое еще предстоит пройти Барбюсу, чтобы понять: разными бывают войны.
И в довоенные годы для Барбюса не было ничего дороже маленького человека, того самого «обывателя и массовика», о котором позднее скажет В. И. Ленин, прочитав «Огонь» и «Ясность». Казалось бы, можно присоединить и Барбюса к «попюлистам», ратоборцам литературной благотворительности, течения бескрылого, бесцветного, псевдонатуралистического. Позднее, в книге «Золя», Барбюс по достоинству оценит эту группу, отвергнет их позицию буржуазной филантропии, высмеет их приторные речи о «бедненьком» народе.
Но и в четырнадцатом году Барбюс возвышался над ними. Он не принижает маленького человека, а воспевает его, придает его мыслям и переживаниям высокое, философское звучание.
И хотя в сборнике новелл еще можно встретить путаные философские высказывания, тяготение автора к идеалистическим системам восточных мудрецов, важно одно: никакие заблуждения не мешали ему всю боль сердца отдавать обиженным, бесправным, угнетенным.
Уже в первый период творчества книги Барбюса пылали любовью к человечеству. В человеке Барбюс «любил любовь». Ее он пел в своих стихах, анализировал в «Аде», свято верил в нее.
В сборнике «Мы — иные» уже нет картин разнузданной чувственности «Ада». Краски мягче, приглушеннее, любовь более благородна и возвышенна.
…Маленькая испанка Гамазита рассказывает подружке о «чуде» любви прекрасной дамы к ее брату Немечио. Обе девочки горячо заинтересованы любовной историей, они предчувствуют свое будущее, они улавливают отблеск страстей, ждущих их… «Они подставляют свои маленькие тельца, как гроздья, тому солнцу, на котором созревает девическое сердце и девическая плоть, солнцу чувственной любви». В этих юных существах открылось что-то для будущего. Они уже «иные».
В новелле «Их путь» двое любящих, муж и жена, двое простых людей, работающих на фабрике, поглощены только своим чувством. Любовь для них выше всего окружающего. Два существа, «до безумия слитые друг с другом», неразделимы настолько, что их нерасторжимость воспринимается как абстракция. Страсть вознесла их высоко над миром мещанских предрассудков и низменных стремлений.
Однажды разразилось несчастье. Сгорел их дом, и кумушки, собравшиеся на пепелище, злорадно ждут выражения горя этих двоих, непонятных, не похожих на окружающих.
И происходит еще более непонятное, чем поведение супругов до сих пор. «Двое понесших утрату, беседуя, шли к месту своей потери и ничего не видели, хотя были совсем близко… Они приближались, приближались… И вот они вскинули головы, поглядели перед собой… Но и на этот раз они ничего не заметили. Муж и жена прошли между кучками пепла, не удостоив их внимания. Они продолжали свое шествие, даже не взглянув себе под ноги. Да, конечно, они прошли: значит, они ничего не заметили».
Так, почти символически, Барбюс утверждает величие чувства, поднимающего людей над повседневностью.
Барбюс шел по жизни, все время что-то открывая для себя. Он пытливо вглядывался в жизнь и людей, обогащался и складывал в потаенный ларец крупицы опыта, чтобы потом щедро отдать людям его сокровища. И герои Барбюса, поставленные автором часто в исключительные положения, вдруг сталкиваются с чем-то новым, с открытием. И тогда им кажется: до сих пор они были слепы, но пробил час, и они прозрели.
Позднее все богатства души будут приходить к героям Барбюса в итоге внезапного прозрения. Эта тема «ясности» намечалась уже в новеллах. Для тюремного надзирателя («Плохой сторож») понятия добра и зла не расчленены до тех пор, пока он смотрит на заключенных глазами закона, глазами капиталистической государственности. Но, перенеся тяжелое нервное потрясение, он вдруг стал смотреть на них глазами Человека. Наступило просветление, и ему открылось добро.
И автора ждет такое же внезапное прозрение, ему еще предстоит сделать самое большое открытие. На пороге его он стоит летом 1914 года.
У каждого писателя есть своя творческая высота. Высота Барбюса-художника — мастерство новеллиста. Какую бы форму повествования ни избирал Барбюс, всегда выделяются законченные, лаконичные новеллистические куски. Даже главы его романов, как правило, это новеллы, отмеченные всеми чертами высокой культуры этого жанра. Самое привлекательное в их форме, классическая симметрия, пропорциональность, завершенность. Определенность контуров, скупая точность описаний, выразительность характеристик, законченность композиции. Как бы отлита из одного куска металла, может быть, лучшая новелла сборника — «Саар».
«Саар был великолепный экземпляр крупных северных борзых… Глаза у него были свирепые. Днем они отливали черным янтарем, а с наступлением ночи сверкали самыми изысканными оттенками сапфира. Он скакал кругом лошади, которая неслась вскачь: птицам от него было только одно спасение — вспорхнуть прямо к небу, а прыгал он так легко, с такой непринужденной свободой, что, казалось, сама земля пружинится, подбрасывая его на воздух».
Но в форме иных новелл можно уловить черты декаданса. Писателя еще привлекает игра сюжетами, красками, психологическими нюансами. Каждая новелла сборника и по сюжету и по теме истинная новинка (nouvelle). Автор поворачивает сюжет то одной, то другой стороной, решает тему и так и этак: создает парные новеллы; рассказ становится понятным только в сравнении с себе подобным («Каменный человек» — «Неподвижность», «Белые нитки» — «Справедливость», «Поколения» — «Старик», «Одиннадцатый» — «Кличка», «Три безумные женщины» — «Сказка»).
Создавая такие сюжетные эксперименты, Барбюс, однако, далек от нарочитого эстетства, он не просто забавляется, не играет в новизну формы. Неожиданный поворот сюжета нужен ему для того, чтобы человек предстал во всей своей сложности, чтобы мы поняли, какими мы бываем «иными». Так раскрывается символика названия сборника.
Автор не отказывается от приема отстранения, любит контрасты, охотно использует гротеск.
Выбирая героя из массы, Барбюс часто не называет его по имени. Мы даже не знаем, как зовут того пытливого и сострадающего человека, который в романе «Ад» узнавал подноготную жизни и размышлял о ней.
Игнорируя собственные имена, автор подчеркивает, что его герой один из многих. Это в духе той концепции маленького, но не примитивного человека, какой подчинено все предвоенное творчество писателя. Оставляя без имени героев новелл «Их путь», «Похоронный марш», Барбюс не утрачивает интереса к личности. Он исследует индивидуальное в человеке с большой пристальностью; вот почему в новеллах столько неожиданных психологических нюансов.
Уже в те годы Барбюс тяготеет к обобщениям, к символике. Это пристрастие вылилось в концовках, которые завершают новеллы, как рондо в музыке.
И эти обобщения подчас полны большого философского и социального смысла. В них звучит пророчество, ослепительным светом пробивающееся сквозь мрак, пессимизм, печаль…
«Придет день, и сердца наши набухнут одинаковым пониманием и щедрых и скудных жизней. Благословляю грядущее. Оно лучше настоящего».
Но и эта книга, «Мы — иные», которой Барбюс отдал много сердечного жара, не была для него делом жизни.
Им владело недовольство написанным. Чтобы вздуть огонь, нужен ветер. В его книгах не было ветра. В них был воздух, но не было движения его.