ЧАСТЬ II АВАНПОСТЫ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Итак, считал ли Барбюс, что пошел сражаться за правое дело? Как многие другие, шагавшие рядом с ним, падавшие рядом с ним? Да, он так считал.

Позже его вера разобьется об острые камни действительности, как и вера других, шагающих и падающих рядом с ним. Тогда наступит прозрение. Он будет часто произносить это слово. Позже он найдет другое, более спокойное, более обещающее, несущее надежду, это слово — «ясность».

Но в самом начале… В самом начале он еще слеп. Он находит высшую справедливость в том, что почти вся. Европа поднялась против Германии. Он убежден, что немцы будут разгромлены. И он считает это справедливым.

Противоречит ли это тому, что он писал о войнах в «Аде», в новеллах? Нет! Он думает, что эта война последняя, что ее итогом будет «низвержение агрессора», как сказали бы в наше время.

Что сможет разуверить его? Только правда, которую ему предстоит увидеть, ощупать собственными руками и принять в свое сердце. Но это впереди.

Пока он слеп. Он пишет письмо жене, свое первое письмо после того, как он вновь надел солдатскую форму.

Странное чувство овладело им, когда он увидел себя в зеркале кафе. Это было в Альби, маленьком городке, где он второй раз в жизни принял солдатское обличье. И удивительно: стоило ему только натянуть военное обмундирование — не так легко его было подыскать на такой рост! — и вот ему уже кажется, что он снова в Компьене и снова молод! И только что впервые надел синий мундир и красные штаны. А между тем прошло двадцать лет с того памятного дня.

Этот костюм не связывал его. Наоборот, он словно сбросил с плеч груз годов, годов, туго, как сумка новобранца, набитых впечатлениями, событиями, трудами. Нелегкий груз. Тем ощутительнее казалось освобождение. Да, он словно освободился от чего-то. От чего? От каких-то казавшихся необходимыми условностей, от ноши сомнений и анализа, от необходимости делать выбор, избирать пути. Теперь он целиком зависел от приказа начальства. Как другие. Как все. Солдат Барбюс. Среди других солдат.

В кафе с маленькими столиками, такими маленькими, что он не может раздвинуть локти и пишет, держа их на весу, и с большими зеркалами, отражающими великолепие его солдатского облика, он сочиняет письмо жене.

Оно обстоятельно, полно подробностей. В нем много красок: розовый кирпич собора, сине-красная солдатская шеренга, коричневато-серые стволы старых деревьев.

Он видит город в сочетании цветов темно-розового и рыжего, как охра. А дома с плоскими крышами из крупных пунцовых черепиц напоминают ему дома Италии.

Он успокаивающе сообщает, что их часть, вероятно, не пошлют на фронт. Он отпивает глоток вина — ему приходится протянуть за фужером свою длинную руку на соседний столик, — на минуту задумывается и добавляет: «или пошлют не скоро». Это кажется ему недостаточно убедительным: он хорошо знает свою жену, — появляется следующая строка:…«и притом в окопы второй линии».

Между тем только несколько часов назад он выдержал баталию в канцелярии призывного пункта. Его хотели оставить в нестроевой части — он добился зачисления в подразделение, отправляющееся на позиции.

И сейчас он приближается к фронту… Несмотря на то, что сидит в этом почти роскошном альбийском кафе.

Но где-то в недрах генерального штаба разработан план. Во исполнение его уже летят указания фронтам. И вот с высот главного командования приказ спускается в низы дивизионных штабов, еще ниже — в чистилище полка и, наконец, в преисподнюю батальона. И тут наступает его очередь, очередь солдата Барбюса. Того самого, который отражается в зеркалах и пишет за маленьким столиком свое — последнее из тыла — письмо жене…

Проходит только двадцать четыре часа. И он уже в движении. В движении к позициям. Краски теперь другие. Только черная и белая, как у Мазерееля. Черная земля, растоптанная тысячами солдатских башмаков, и белый иней на деревьях и крышах. Черные обозы, бесконечно тянущиеся вдоль белых пашен. И даже облачка разрывающихся снарядов в небе: белые — свои, черные — немцев.

Долго эти однообразные черно-белые тона будут сопутствовать ему, и только изредка розовый восход или карминовая улыбка заката войдут в них отрадным световым пятном.

Многокилометровый переход с полной выкладкой — мучительная вещь. И все же Барбюс воспринимает эти краски и удивительный, чем-то напоминающий запах свежего хлеба воздух снежных просторов. Да, все же просторов, несмотря на то, что здесь скопилось множество войск.

Он воспринимает подробности обстановки, внешнюю сторону декорации трагедии, которая разыгрывается ежечасно. Он еще не проник в ее суть, не принимает ее целиком. Она рассыпается на множество отдельных историй, каждая из них драматична по-своему. Каждая трогательна и поучительна, иногда наивна, иногда смешна. Все они глубоко человечны.

Мир простых людей окружает его, поглощает его, наполняет его. Он не наблюдает, он даже не сопереживает, он действует вместе со всеми, как все. Именно поэтому его наблюдения так богаты, переживания так сложны.

Но все еще впереди. Пока он живет впечатлениями, полученными мимоходом. Декорации меняются часто, и все же они ужасающе однообразны на переднем крае, который обозначился в этой войне очень четко. Позиционная война еще не изжила себя.

Война траншей, война окопов имела свой быт, своих тружеников и героев, поэтов, остряков и философов. Большая часть их жизни проходит под землей, или, вернее, в земле. Такова особенность позиционной войны. Ее солдаты главным образом землекопы. Они укрываются в земле при бомбардировке, земля служит им подушкой и опорой, ложем для уставшего тела, бруствером для оружия, банкетом для стрельбы. Едва передвинувшись, армия вновь зарывается в землю, чем глубже, тем лучше! В обычные «нормальные» дни, если можно вообще называть нормальным это чудовищное существование все время на краю жизни, солдат спит, питается и передвигается под землей: в землянках, в траншеях, в ходах сообщения. В результате успешной атаки он овладевает вражескими траншеями, такими же подземными владениями, как его собственные.

Окопная война. Такою она предстала перед Барбюсом осенью 1914 года. Неудивительно, что прежде всего он увидел ее подземное царство. Он не устает описывать в письмах к жене подземные улицы, «такие узкие, что края ранца, фляга, сумка и рукава задевают стенки». Он не раз возвращается к описанию то темного и сырого грота, то черных галерей и подземных залов, по которым солдаты бродят словно призраки.

Надо испытать весь ужас огневых налетов артиллерии, ощутить всю беззащитность тела, распростертого на земле, каждой своей частицей стремящегося вжаться в нее, срастись с нею, жадно прикрыться каждым бугорком, чтобы написать слова, понятные и близкие пехотинцу всех войн и поколений: «Потом опять копаем, роем, и постепенно вырисовывается углубление… И как приятно, что ров мало-помалу становится глубже и можно спрятаться в землю».

Барбюс был в пехоте. Ему стоило больших усилий добиться отправки на передовую линию. Но в конце концов он оказался на позициях. Здесь рождалось товарищество, узы которого были сильнее всех человеческих связей. В это братство вошел Барбюс. Он вошел в него без предвзятой мысли. Не затем, чтобы возвыситься в глазах людей или хотя бы в своих собственных. Не затем, чтобы наблюдать жизнь, а затем, чтобы самому жить ею. Он получил сполна все, что полагалось на долю солдата, всю меру страданий физических и нравственных, испытаний страхом, холодом, голодом, изнурением, потерями на каждом шагу.

Но он узнал и другое: сплоченность людей перед лицом смерти, мужскую дружбу, не украшенную лишними словами и заверениями, безмерную выносливость и оптимизм народа.

Народ на войне! — эту книгу он прочтет от первой до последней страницы, прежде чем создаст свою собственную: «Дневник одного взвода», как он ее назовет, подчеркнув этим ее верность правде жизни.

Вероятно, он не думал о книге, когда писал жене или набрасывал свои заметки в окопах при свете огарка, прилепленного к донышку разбитой бутылки или воткнутого в горбушку хлеба; прижимая бумагу ржавым затвором немецкой винтовки; в землянке, накат которой содрогался от воздушной волны фугасных снарядов; в хлеву, на соломенной подстилке, под изрешеченными пулями балками, между которыми видно небо, угрожающее далеким гулом невидимых немецких аэропланов; в палатке полевого госпиталя, под стоны и крики, возгласы отчаяния, надежды, страна, безумия.

И если он даже не думал тогда о книге, она была уже в нем. Поиск всей его прежней жизни не был напрасным. Находит тот, кто ищет. Он искал всегда. Все, что он теперь видел, входило в него, как нож входит в масло: легко, но рассекая ткани. Будущая книга входила в него, с болью разрывая ткани сердца.

Он свалился в окопную жизнь, словно камень в воду: сразу и — на самое дно! В траншеи Артуа и Пикардии. В бои на равнинах Эны и на улицах Альбен-Сен-Назара. И он уже не хотел уйти из нового мира, он стал в нем своим, он подчинился его законам.

Он выполнял приказы командования, рискуя головой, как того требовали приказы. Он получал благодарности по бригаде, по армии. Его наградили крестом.

Он так прирос сердцем, всем своим существом к людям, окружающим его, что никакая сила не могла оторвать его от них.

Он заболел, его отозвали из действующей части. Он чувствовал сам, что сил для атак, для боя уже нет. Но у него не было силы и оставить своих товарищей. Братьев. Комбаттанов. Он стал просить, чтобы его включили в ротную команду носильщиков-санитаров.

Три раза он заболевал. Трижды его отправляли в тыл, трижды он возвращался на позиции. И опять его длинная тощая фигура возвышалась над бруствером окопа. И опять ему добродушно кричали: «Пригни голову ты, колокольня, а то тебя изрешетят!», «Ходячая каланча!», «Эйфелева башня в драной шинели!» И опять он слышал на привалах: «Подбери свои оглобли!», «Смотри, всю солому подгреб под себя, как барон!»

Он возвращался в безумие атак и напряжение ночных дозоров, в изматывающую тишину последних перед наступлением минут и грохот артиллерийских налетов, в мертвенный свет ракет и кромешную тьму «крысиных дворцов».

Он снова возникал в лабиринтах колючей проволоки, поливаемый пулеметным огнем, оглушенный разрывом фугасок, ослепленный жидким пламенем огнеметов.

Он возвращался, чтобы слышать команды: «Все к амбразурам!», «Гранатометчики, вперед!», «Пальба залпами! Цельсь!.. Огонь!..» И, чтобы повиноваться им.

Он всегда возвращался. Вечный правофланговый. Солдат первого разряда Анри Барбюс.

Простые чувства человека на войне! Чувства, роднящие его с тысячами других, для которых война это прежде всего работа. Он познал их.

Потом он назовет солдат «пролетариями битв». Да, они все здесь таковы, разные люди из разных мест: виноделы, лодочники, хлебопашцы, рабочие, мелкие служащие. Они все радуются, когда их голова уже не торчит над бруствером, когда отрыт новый окоп и можно выпустить лопату из натруженных рук. Но вот раздается команда, и они выскакивают из сомнительного убежища, чтобы ринуться в огонь.

Он вовсе не думает о той силе, которая заставляет их все это делать, живет вместе с ними и делает то же, что они.

Его отличает от остальных только одно: он пишет свои письма быстрее, чем его товарищ Медар, который часами сопит, вздыхает и мусолит огрызок карандаша.

2

Ночь под новый, 1915 год Барбюс провел в дозоре. В бойницы, вырезанные в верхней части бруствера, можно было видеть овраг, засыпанный снегом, косяк леса и дальше — равнину. На заснеженных склонах кое-где росли невысокие елки, слегка присыпанные снегом. Украшенная елками и еще звездой над самой кромкой леса, эта ночь, несмотря ни на что, была нарядной, как и полагалось новогодней ночи.

По ту сторону оврага зарылись в землю немцы. Так же, как здесь, — французы. Оттуда не доносилось ни звука, не показывалось ни вспышки, ни единое облачко разрыва не пятнало неба. Между позициями лежала в мирном свете луны мирная полоса земли, созданная, казалось, лишь затем, чтобы дать пищу невысоким елям с голыми ветвями на подветренной стороне и рыжевато-бурой траве, стелющейся по склону, чуть присоленному снегом.

Вместе с тем тишина эта ощущалась как непрочная, зыбкая, готовая ежесекундно взорваться выстрелом, криками, отвратительным визгом шрапнели или уханьем крупнокалиберного снаряда.

Когда долго стоишь в таком напряжении, держа палец на спусковом крючке винтовки, начинает всюду мерещиться опасность. Какие-то тени, то соединяясь, то дробясь, передвигаются в глубине долины. Гранатометчики? Немецкий патруль? Нет, просто свои саперы ставят там новый ряд проволочных заграждений. Глаза напряженно всматриваются в темноту; ухо улавливает какие-то дальние шорохи.

Нервное напряжение, холод, пробирающий до костей, и удивительная тишина ночи вдруг пронизываются, словно порывом теплого ветра, мыслью о жене. Барбюс представляет себе ее в Омоне, в «Сильвии», тихом убежище, где с ними всегда были мир и счастье. Так проходит новогодняя ночь, первая новогодняя ночь на войне, проходит без особых событий.

И новый год начинается с отдыха, отдыха в деревне, по-настоящему. Полк отводят в тыл, а это сулит получение посылок и писем, что является во фронтовой жизни событием, номер один.

Тележка с брезентовым верхом, показавшаяся на опушке, выманивает всех на улицу. А важно сидящий в ней почтарь в этот момент главнее самого главного генерала!

Большинство посылок имеют чисто символическое значение: люди в тылу бедствуют, еле сводят концы с концами семьи тружеников, лишившиеся кормильца. Это вызывает привкус горечи и делает еще значительнее поток чувств и воспоминаний.

Пожалуй, никогда так ярко не выступает своеобразие характеров, как в этот момент. Только что они все походили друг на друга: на марше, в окопах, даже в бою. Сейчас каждый получил свою долю радости или огорчений, сбросил на короткое время ярмо забот или еще глубже погрузился в уныние. Толстый, несмотря на то, что всегда голодает, крестьянин из Прованса, по прозвищу «Пузан», морщится и крякает над письмом жены. Все знают, что речь идет опять об ущербе в хозяйстве: только материальные нехватки способны вызвать у него такую скорбь.

Маленький солдат, которого зовут «Всезнайка», потому что он первый, как сорока на хвосте, приносит все новости, сияет: у него молодая жена; вот еще одно письмо — следовательно, она его помнит! А ведь за ней утрепывали лучшие парни села!

Большой коренастый Жером один спокоен, его крупные руки держат листок бумаги крепко, словно лопату или молот.

— Слава богу, мы с братишкой уже не сироты, у нас есть мама, — произносит он, потирает лысину и снова обеими руками берет листок, — наш отец женился.

Хохот окружающих оставляет его спокойным.

— А велик ли братишка-то? — спрашивает кто-то сквозь смех.

— Сорок четыре стукнуло. Он на два года старше меня. Чего ржете, жеребцы стоялые? — вдруг спохватывается Жером.

В этом же январе 1915 года Барбюс участвовал в первом большом бою и в отступлении на правом берегу Эны. Это был тот самый бой, после которого его произвели в солдаты первого разряда. Барбюс выполнил боевое задание в битве на улицах Круи, которую неприятель поливал сильным пулеметным огнем.

Все началось так.

11 января 1915 года солдат 231-го пехотного полка Анри Барбюс спал как убитый на краю большой воронки. Он спал, пренебрегая холодом, с сумкой вместо подушки под головой. Кепи его было пробито пулей ночью, когда их взвод доставлял деревянные рогатки, обтянутые колючей проволокой, за линию окопов.

Измученные этим ночным переходом с тяжелыми, громоздкими сооружениями, которые они тащили на спине все вверх, все вверх, на гребень холма, под свистом пуль, солдаты спали, повалившись где попало.

В четыре часа ночи их разбудила команда: «В ружье!» Началось сражение, которое длилось около двух суток. Оно шло в Круи по всем канонам уличного боя. Французы укрывались за баррикадами, ведя огонь по наступающим немецким частям. Немцы выбили их из деревенской улицы, и бой продолжался на баррикадах за околицей.

Наибольший урон французам наносил пулеметный огонь. Взвод, в котором был Барбюс, теряя людей, продолжал отбиваться. Надо было подавить пулеметную точку в конце длинной улицы, несколько подымавшейся в гору. Этот незначительный уклон давал возможность немцам вести губительный огонь по защитникам баррикады.

Барбюс никогда никому потом не рассказывал о происшедшем в Круи. Он выполнял приказ начальства. И все. Захлебнувшись, умолк пулемет, только что сразивший половину взвода, с которым Барбюс шел с первого своего часа на фронте.

Через три дня всю дивизию, изрядно потрепанную, отвели в тыл. Барбюс пишет короткое письмо. Оно короче других его писем. Оно стремительно, оно полно жизненных сил: «Замечательное дело: я чувствую себя прекрасно…» Оно полно облегчения: «У-ух! Теперь кончено, нас отвели в тыл…» В нем есть слова, по которым можно судить о пережитом: «…Уши у нас оглохли от пальбы..», «бывали трудные минуты…» Это всегда «мы». Он пережил то, что пережили другие. «У полка много потерь, но он отмечен в приказе по армии за прекрасные действия, а меня собираются произвести в солдаты первого разряда за выполнение задания, представлявшего некоторую опасность».

Через две недели после этого боя, на стоянке в Виньоле, он снова писал жене. Это была стоянка «на отдых», а не на «очередь в окопах». Значит, можно было растянуться на соломе, завернувшись в одеяло. Он так и пишет, лежа на животе, вытянув свои длинные ноги и не обращая внимания на то, что кто-то, споткнувшись о них, громко ругается.

И он снова пишет о бое в Круи: «В нашем взводе выбыла из строя половина состава…»

Он вспоминает все. Картина живет в нем. Он описывает «улицу, перерезанную заграждениями из камней, разрушенные дома, продырявленные снарядами и пулями», вереницы раненых… Он готов рассказать и дальше… Он еще полон смятеньем тех минут. Что-то мешает ему, он заканчивает письмо: «Когда-нибудь в другой раз я расскажу тебе разнообразные перипетии боя в Круи». Когда-нибудь… «Кончится же когда-нибудь война», — он, не сознавая того, мысленно повторяет эту фразу, он ее слышит каждый день то от одного, то от другого. «…Я в конечном счете выбрался… вполне благополучно, — мне повезло», — заключает он.

Через полгода об эпизоде в Круи будет упомянуто снова в связи с получением отличия за спасение раненых. Барбюс объясняет жене, что «в казенной бумаге» отметили спасение им раненых «по соображениям злободневности»; «настоящая причина отличия другая: главным образом оно основано на том, что раньше, при других обстоятельствах, в Эне во время атаки я собрал под огнем товарищей по взводу». «…Некоторую роль сыграло тут и задание, выполненное мною в бою на улице Круи, которую поливал пулемет, но за это, как я писал тебе, меня произвели в солдаты первого разряда».

Вот и все, что стало известно о действиях солдата Барбюса в бою на улице Круи.

Зимой 1915 года он уже имел вид бывалого солдата: шинель его изорвалась, штаны превратились в лохмотья, обувь как будто впитала в себя грязь и глину. Самое ценное его имущество, зажигалка, было потеряно вместе с сумкой в бою. Последнее, пожалуй, наибольшее его огорчение в данный момент.

Все остальное вовсе не так плохо, потому что рота снова была отведена на отдых. Из всех возможных случаев «стоянки на отдых» этот был наиболее благоприятный. В деревне, где расположилась их часть, не все жители эвакуировались. И — что было уже исключительным везением — под постой была занята настоящая кухня с очагом, в котором сейчас весело трещали поленья — самый приятный звук для уха фронтовика. Огонь такой разнообразный: губит, но и спасает. Тепло разливается по телу. И сейчас, когда он и его товарищи поели, их сморило. Побросав котелки куда попало, они свалились на солому и уже сквозь сон обмениваются ласковыми ругательствами. И теперь он мог подумать. Мог окинуть взглядом пройденный путь… Это всегда — опасности. Их ждали не только от немцев, но и от своих: то и дело попадали под свой же огонь.

Начиная от взвода и кончая армиями — всюду царила неразбериха, хаос. Вероятно, это и была стихия войны.

И теперь — тишина деревни, изморозь на стеклах, старушка хозяйка, кофе…

Его письмо домой, как всегда, обстоятельно, это скорее дневник, страница которого улетает от него раньше, чем начата новая.

Вероятно, он напрасно пишет жене обо всем, обо всей грязи, о всем ужасе. Но это для него единственная отдушина. И он не хочет, чтобы все, что он видел, ушло просто так.

Он пишет эти плотные, грубые, весомые строки. От них пахнет потом, соль его выступает из строк, кровь сочится из них.

Он обращает к ней, далекой, нежность, рожденную в окопах, никогда не покидавшую его. Скитающуюся с ним под землей, в норах, в грязи. Никогда не проявляющую себя слишком громко, а разве только легким вздохом. Такой легкий, он все же слышен среди орудийного грома.

Он спрашивает, как она одета. И просит не тратиться на посылки. У него нет уверенности в ее благополучии. Жалкое военное пособие и пятьсот франков от общества литераторов? У нее нет денег даже на метро. Кто мог подумать, что этот транспорт станет роскошью для его жены? Они всегда жили нерасчетливо, не думая о завтрашнем дне. Жалеет ли он об этом? Нет! Он думает только о ней.

Исписав своим мелким почерком несколько страниц, он засыпает, ощущая крепкий запах аммиака, принесенный в дом вместе с соломой. И еще запах ваксы от ботинок Жерома, который храпит рядом. Ботинки стоят у его изголовья. Аккуратный Жером при первой возможности начищает их до блеска. Зато, когда приходит час их надевать, — это целая драма! Если бы не мелочи: начищенные ботинки, привязанность к драной кошке, уцелевшей в покинутой жителями деревне и теперь льнущей к людям, споры из-за того, кому идти за водой, переживания по поводу пропажи коробка спичек, — можно было бы умереть от тоски. Люди, только что пришедшие с последней черты между жизнью и смертью, суетятся вокруг бачка с пищей, долго и тщательно разглядывают, правильно ли пришита пуговица, судачат о достоинствах хозяйской дочки.

И это занимает большое место в жизни, мелочи военного быта сейчас важнее, чем все, оставленное там, дома, по ту сторону, на том берегу, тихом и тенистом. Получая письмо от жены, он старается вообразить ее рядом с собой, воспроизвести ее облик. Его забавляет представлять их обоих рядом. Ее — в обычном виде, его — в этих лохмотьях; ох, и смеялась бы она! Или заплакала бы…

Он думает о своей комнате, о своем рабочем столе. О своих книгах. В такой далекой дали… А вот очаг, и храпящий Жером, и его начищенные ботинки — рядом. Это реальность, и она дороже всего.

Эти мысли сменяются другими, несколько неожиданными: как, в сущности, приятен запах ваксы, запах чистоты!

И звук льющейся где-то в доме воды, — вероятно, хозяйка наливает воду в кофейник, — удивительно домашний, уютный.

В большой кухне, где они спят вповалку, полутемно, свеча потушена, хотя еще совсем рано. Но так приятен этот отдых при свете очага. Кто открывает дверь в сени?.. «Эй ты, сучье вымя! — кричит из угла Пузан. — Не видишь, что здесь спят люди?..» Но это сама хозяйка. Она входит медлительная и благостная в своей черной косынке, с постным лицом деревенской моралистки.

Она несет лампу, прикрывая ее рукой, и старческая рука выглядит такой нежной и милой от того, что через нее проходит свет. Позади идет какой-то человек, закутанный, как будто собрался с Амундсеном на полюс. Он идет со склоненной головой, словно на похоронах. Они проходят в соседнюю комнату, которая служит парадной «залой» в доме. Интересно, что это за птица? Впрочем, что Барбюсу до него? Он спит. И ему плевать на все. Он уже видит сон. Нет, это Всезнайка толкает его в бок.

На этот раз он, видимо, узнал что-то особенное, необыкновенное.

— Послушай, ты помнишь Этьена, ну, маленького Этьена, который сел на горячую печку в Сен-Медаре?..

Да, господи, ну кто же его не помнит? И именно из-за случая с печкой. Все просто обхохотались, глядя, как бедный парень взвился с криком: «Горю!» И подумать только, сколько было смеху, хотя только что пришли с позиций, а в проклятом сарае негде было не то что лечь, а даже сесть! И жрать было нечего.

Этьен! Бледный, низкорослый юноша! Никто не сказал бы, что он достиг призывного возраста. Просто птенчик!..

Всезнайка прямо-таки заходится от воспоминаний. Пузан прерывает его:

— Что ты тарахтишь про Этьена? Неделю назад от него остались клочья шинели и медная пряжка от пояса. Снаряд оторвал ему начисто голову, а взрывная волна доделала остальное… Ну, и о чем теперь разговор?

— Тсс! Дело в том, что приехал его отец.

— Чей отец? Чей отец? — громовым голосом вопрошает Жером, просыпаясь. Он всегда просыпается так сразу и всегда с вопросом, если даже ему не о чем спрашивать. Но он все-таки находит, что спросить. Хотя бы, идет ли на улице дождь.

Как будто, если он идет, их не погонят обратно в окопы впредь до наступления хорошей погоды.

— Тише… Старик получил похоронку и прикатил из Парижа. Он хочет послушать про сына. Про его геройство… И все такое. Поняли вы, барабанные шкуры?

— А где же взять-подать ему геройство? — зевая, спрашивает Жером. — Парень был трусливее зайчонка… — Он собирается опять завалиться на боковую.

— Погоди, — Всезнайка дергает его за ногу, рискуя получить хороший пинок, — старику написали: «Геройски пал…» Вот он и прикатил.

— Пустой старикашка! — гремит Жером. — Я хочу спать!

Перебранка их подымает спящих. Все сначала ругаются, потом начинают вспоминать малютку Этьена. Это тот, что сел на горячую печку? В Сен-Медаре? Ну да… Хороший парень. Его разнесло фугаской. Неделю назад. На высоте 130.

— Так как же быть с геройством? — шепчет Всезнайка. Он выглядит так, словно у него нет других забот.

— Не пойму, чего ты добиваешься? — уже спокойно говорит Жером и начинает набивать трубку.

— Осторожно ты, кочерыжка! — кричит Пузан. — Тут солома. Это тебе не твоя кузня, где ты дымишь, как хочешь.

— Сразу видно мужика! — миролюбиво замечает Жером. — Плевал я на твою солому.

Всезнайка кричит:

— Да перестаньте вы, наконец, браниться! Если бы вы слышали старика, у вас бы тоже перевернулось нутро!

— Оно у нас и так переворачивается на дню по десять раз! Чего ты хочешь?

— Посмотрите на него сами, черти толстомордые!

Кое-кто перебарывает лень и тащится к двери, смотрит в щель. В «зале», небольшой комнате, где по стенам развешаны фотографии родственников хозяйки, страшный холод. Из экономии топится только в кухне.

За столом сидят старушка и гость. Бог знает каким образом рядом с ними оказался Луи Молчальник. Нельзя было придумать более неподходящую кандидатуру для получения каких-либо сведений. Вопросы разбиваются о его молчание, как об стену.

Старик, видимо, потерял всякую надежду что-либо узнать, у него убитый вид. Молчальник басит, как из пустой бочки:

— Жаркое было дело. Вот его и того…

Дальше этого беседа не идет.

Жером возвращается от двери к своему ложу, где солома еще хранит форму его мощного тела. Он натягивает свои великолепные, начищенные ботинки и расправляет усы, поднятые кончиками кверху, свои непатриотические усы, потому что они точь-в-точь как у кайзера Вильгельма. С этими усами и в блестящих ботинках он выглядит роскошно, словно витрина с бульвара Пуассоньер.

Он застегивается на все пуговицы и делает знак, словно желая сказать: «Смотрите только, что сейчас будет!», — и открывает дверь в «залу».

Если бы президент господин Пуанкаре появился в этой комнате под фотографиями родственников, в бедном свете керосиновой лампы, стоящей на столе, его появление не произвело бы такого эффекта.

Старушка закудахтала, распираемая сочувствием к папаше и восхищением бравым Жеромом, а Молчальник на радостях выговорил сразу четыре слова с паузами после каждого:

— Вот. Он. Все. Скажет.

Жером отвешивает поклон. Он садится, торжественный, словно на молебне. И все слушают, как вдохновенно врет Жером.

— Можно думать, что он был не кузнецом, а священником по крайней мере, — шепчет за дверью Всезнайка.

— Не говори. Торговцу тоже нужен ораторский талант, чтобы расхваливать свой товар, — замечает Пузан.

Жером ничего не слышит. Он изливается в воспоминаниях. Он вспоминает то, чего не было. Он описывает подвиги храбреца. Он рассказывает, как пуля «сразила отважного Этьена и он упал, словно стебелек травы под косой».

— Да, папаша, черт побери, все завидовали такой геройской смерти!

…Идет дождь. Старик уезжает. Он сидит на подводе, в нее впряжен какой-то скелет, кожа да кости, — разве это лошадь? Пузан ходит около и вздыхает.

— Обыкновенный конь военного образца, — замечает Жером.

Жером здесь самый главный… Старик обнимает его на прощанье и тычется трясущейся головой в его мощную грудь. Жером распространяет роскошный запах ваксы, он имеет элегантный — в окопном понимании — вид даже под дождем. Он подсаживает старика на подводу.

Все машут вслед шапками, кепи, а Пузан, который боится простудить голову, — какой-то рваной тряпкой.

— Спрячьте ваши кружева, мосье, — говорит Жером, — они пригодятся вам на следующем балу.

Барбюс стоит у окна, он наблюдает эту картину: ни дать ни взять прощанье родственников на деревенской улице. Он не может поручиться, нет, он вовсе не уверен в этом… Но ему кажется, что он узнал в старике своего давнего знакомого, собачника с улицы Аббатов.

Если это он, действительно он, то надо признать: жизнь и беды порядком изменили его. Почти до неузнаваемости.

Видимо, черты мальчика, его сына, тоже было трудно угадать в облике солдата Этьена. И все же неизмеримо легче, чем узнать солдата Этьена в том, что от него осталось на высоте 130.

3

Ночь была такой темной, что едва можно было видеть свои руки. Работали на ощупь. Укрепляли проволочные заграждения перед линией траншей. А проклятые колья прямо-таки вырывались из рук во тьме, так круто замешанной, что, казалось, с трудом можно протиснуться через нее. Разве это работа для строевой роты? Где же эти собаки из рабочих команд? Боятся высунуть нос из деревни? Дрыхнут в овинах, как фон-бароны. Дело строевых солдат — окапываться и стрелять, стрелять и окапываться. А не путаться в проволочных полях, жалящих, словно крапивные заросли.

Но даже ругаться можно было только про себя, что, как известно, не дает никакой разрядки. Не могло быть и речи о том, чтобы запалить трубку. Неприятель, как уверял сержант, только того и ждет.

Черт его знает почему, но если бы сержант и не твердил об этом, они бы все равно почувствовали близость бошей. Они здесь, совсем близко. Притаились и ждут. Ждут, чтобы кто-нибудь выругался или запалил трубку.

Кто-то потянул Барбюса за полу шинели. Это Гюи, щупленький человечек с вечным насморком. Всегда у него под носом висит капля, как электрическая лампочка. «Эй, посвети сюда, сопливый!» — кричат ему со всех сторон. Но он не обижается.

Что ему надо? Он показывает жестами: давай отползем. Они отползают в сторону.

— Смотри, — шепчет Пои.

Теперь, когда они столько времени крутились в кромешной тьме, она уже не кажется непроницаемой. Контуры покосившихся столбов с обрывками проводов, бугры засохшей грязи, засыпанный фашинами ров — все выступает смутно, приблизительно, скорее угадывается. Просто уже знаешь наизусть вечный пейзаж войны!..

— Послушай, Барбюс, тебе ничего не кажется?

Что ему должно казаться? Все же он всматривается, он ощупывает глазами пространство впереди. Ничего не видно, однако он уверен, что там идет какое-то движение, что-то перемещается, что-то ползет, и так как не может быть ничего другого, то ясно, что это боши.

Надо предупредить товарищей. Не сговариваясь, они ползут обратно. Минута замешательства, неизбежный возглас, хотя очень тихий, но его достаточно, чтобы открыть огонь. Теперь каждый думает только о том, чтобы боши не обошли их с тыла. Почему же, черт подери, они не стреляют?

На войне все неожиданно. Ждешь выстрела, или удара ножом, или вспышки гранаты. Но вместо этого долетают только звуки человеческого голоса. Голоса человека, у которого зубы стучат от страха или волнения и все поджилки трясутся, — это ясно слышно в совсем уже близком шепоте:

— Камрад! Не стреляй! Мы эльзасцы!..

Если бы кто и хотел выстрелить, то не мог бы, такое изумление охватило всех. Оно ледяным ознобом пробрало французов, прямо-таки до костей.

Это были боши. И вместе с тем как будто и нет. Ведь нельзя себе представить, чтобы боши говорили на чистейшем французском языке и больше всего боялись, чтобы их не услышали в немецких окопах.

Потом еще много будет таких встреч, и не раз они услышат тихий возглас: «Мы эльзасцы!..» Но эти двое были первыми. И что-то изменилось оттого, что двое в немецких шинелях были тут среди них. И что они ползли рядом, безмолвные, слабые, навстречу неизвестности, навстречу своей новой судьбе.

Никому из французов не хотелось думать, какою будет эта судьба.

Теперь, что ни говори, получалось, что они захватили пленных. Или что-то в этом роде. Никто из них не рассмотрел толком своих «пленников». На них коршуном налетел сержант, и, подгоняемые его энергичной командой, «боши» скрылись в глубине хода сообщения.


Были ли такие встречи, эпизоды, разговоры пищей для огня, сжигавшего Барбюса? Не утвердился ли Барбюс в мыслях, посещавших его уже раньше, не собрал ли он по крупицам правду, которая сейчас лежала перед ним во всем своем величии и простоте? Может быть, найти эту правду ему помогло имя, хорошо известное по ту и по эту сторону фронта?

И, может быть, оно даст Барбюсу ту силу убеждения, с которой он вскоре скажет устами капрала Бертрана: «Есть человек, который возвысился над войной; в его мужестве бессмертная красота и величие… Либкнехт!»

Не потому ли и образ Бертрана возвышается над всеми другими героями книги «Огонь»? Именно ему приданы автором символические, обобщающие черты глашатая и пророка. И об этом сказано ясно, недвусмысленно: «В эту минуту он являл мне образ людей, воплощающих высокое нравственное начало, имеющих силу преодолеть все случайное и в урагане событий стать выше своей эпохи».

Через несколько лет в парижской квартире Барбюса между двумя бывшими фронтовиками, товарищами по борьбе за мир, основателями Союза комбаттанов, произойдет такой разговор:

— Как ты пришел к истине? К протесту? К социализму? — спросит Поль Вайян-Кутюрье, коммунист, депутат, партийный функционер.

Барбюс глубоко затянется. Выпустит серое облако дыма, окутавшее обоих. Задумается.

— Видишь ли… — скажет он, и лицо его примет знакомое Вайяну выражение, словно что-то давно пережитое и дорогое ему возникло в сером облаке дыма. — Видишь ли, у каждого Данте был свой Виргилий.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Шел 1916 год. Третий год великой бойни во имя интересов господина Капитала.

Угар шовинизма кружил головы. Во Франции — сильнее, чем где бы то ни было. Скрипели перья наемных трубадуров войны, призывавших к ее продолжению до победного конца.

В это время в швейцарской деревне Кинталь конференция социалистов обсуждала судьбы мира. Двенадцать делегатов, руководимых Лениным, положили начало подлинному интернациональному движению рабочих. Это были истоки могучей реки.

Против большой лжи восставала великая правда. Глашатаи ее были отважны, голоса их раздавались далеко и будили многих. Когда в славной стае зашумят сильные крылья автора «Огня», это будет ощутимо. К Барбюсу потянутся люди, настроенные на ту же волну, смывающую фанатическое опьянение войной. Они откроют массам опасность топкого болота, в котором шовинистические кулики пронзительно провозглашают непогрешимость своего отечества.


В марте 1916 года в окрестностях Парижа зашумели весенние ливни. Вдоль деревенской улицы бешено неслись потоки. Косые струи били по стеклам окон размашисто, во всю силу весеннего ветра, а в верхнем этаже было слышно, как суетливо и напористо стучал дождь по черепице крыши. Ветер гудел в трубе, но это не был суровый голос зимней вьюги. Шли добрые мартовские дожди, обещавшие щедрое лето.

В доме пахло дымком печей, затопленных впервые после долгого отсутствия хозяйки.

«Мадам Барбюс уже здесь», — говорили люди, увидев открытые ставни «Сильвии» и дым, низко стелющийся над ее покатой крышей.

«И в такую погоду!»

«Бедняжка не находит себе места. Небось здесь ей легче, чем в Париже, ждать. Сам-то ушел отсюда», — толковали женщины.

Этой весной все ждали. Может быть, потому, что весной легче ждать.

Зима все-таки кончилась. Трудная военная зима 1916 года с ее необычными холодами, нехваткой угля, дороговизной припасов. Старики не помнили таких морозов, дивились невиданному ледяному покрову Сены. Она кончилась, зима, длинная и тоскливая, как бесконечное женское вязанье для солдат.

Все ждали, хотя ничто не изменилось в мире. Война продолжалась, изматывающая, требующая все новых жертв. Солдатские отпуска прекратились. Письма с позиций, заклейменные черной тушью военной цензуры, словно траурной каймой, стали короче и обыденнее. Всюду говорили о том, что готовится решающее наступление союзников.

К Восточному вокзалу, оцепленному сине-черными шеренгами полицейских, подходили санитарные поезда и отводились на запасные пути. Их разгружали ночью: вид пораженных огнеметами, изуродованных людей был слишком ужасен. Тяжелые запахи йода, хлора и запекшейся крови разносились далеко.

Говорили об очерствении и загрубелости молодых мужчин, вернувшихся с позиций. Говорившие не замечали собственной тупой бесчувственности к страданиям.

И все же ранняя весна несла дуновение надежды.

Одинокая женщина упорно возвращала жизнь в опустевший дом. Мирный свет лампы разогнал тени по углам, и растянувшийся у порога пес показывал всем своим видом, что не забыл привычное место.

Она ничего не изменила в комнате мужа. Все еще она ждала его, он писал ей об отпуске, который вот-вот должен получить. Потом пришло известие о запрещении отпусков. И опять — о том, что он все же надеется.

Ей действительно было легче ждать здесь, в Омоне, в этом доме, где два года тому назад они услышали барабанный бой и голос деревенского глашатая, возвестивший страшную перемену в их жизни, в жизни всей Франции.

Здесь ей казалось, что она ближе к мужу. И особенно в его кабинете, сохранившем свой характер, свою атмосферу. Ящики комода, набитые бумагами. Рукописи на столе и секретере. Папки, полные черновиков. Пишущая машинка в футляре. Его книги, его рисунки.

Война вырвала его из стихии творчества, из мира образов, которые роились здесь над ним бессонными ночами. Она видела его голову, склоненную над столом, освещенную лампой, его руку с папиросой, прядь волос, падающую на висок. Но все это смутно, расплывчато, как фотографический снимок не в фокусе. Глухо и невнятно слышался ей шелест страниц, скрип пера, и вот он осторожно, чтобы не разбудить ее, открывает окно и несколько минут слушает тишину деревенской улицы.

Будет ли это все опять? Вернется ли он к своей работе? Придет ли он полным творческих сил или опустошенным?

Из всех перемен, происшедших в мире, ее интересует больше всего одна: перемена в ее муже, в его душе, в ходе его мыслей, в его чувствах.

И поэтому она опять перебирает его письма. Письма с фронта. В них он такой же, как был, и вместе с тем — иной. Они такие обстоятельные и такие нежные. В них мелочи рядом с важным, глубокие раздумья чередуются с заботами о ней, о том, как она одета и как питается.

Этот поток писем имеет свое начало и свой разлив. Она следует его течению, чтобы понять суть перемены.

Еще недавно он писал: «Я считаю необходимым приносить жертвы на войне, которая является войной за социальное освобождение». Следовательно, эта война разумна? Он считает ее разумной? Однажды он пишет свое письмо в деревне, напомнившей ему Омон, с яблоневыми садами, лесами, в которых цветут такие же фиалки и подснежники, как в лесах «его деревни». И та же весна, тихая и благоуханная, бредет вдоль изгороди, легко касаясь пальцами кустов боярышника.

Нелепость происходящего в нескольких шагах отсюда, грозящего ворваться в мирный уголок, вдруг потрясает его:

«…кажется невозможным, чтобы была война, вещь чудовищная и, главное, нелепая; невозможными кажутся бои, которые издали должны производить впечатление того, чем они и являются в действительности: самоубийством единой огромной армии».

Этот образ «самоубийства единой огромной армии» нов для него. Но раз возникнув, он уже не исчезает.

Она еще найдет его в письмах мужа. Позже, в связи с его производством в солдаты первого разряда, он пишет об «огромной трудной и страшной» работе простого солдата. Он прибавляет к этому слова, дающие понять ход его мысли: «Тем более, что это непрерывное проявление героизма совершается ради целей, которые я упорно считаю весьма туманными, не связанными с нашим существом и… противоречащими назначению человека».

Это уже очень далеко от настроения первых дней, когда война казалась ему необходимостью. Но еще так же далеко до ясности.

А жизнь идет, страшная, противоестественная жизнь, «противоречащая назначению человека». И все новые мысли приходят в голову человека, совершающего свой тяжкий путь среди других, таких же, как он. И его ли это мысли? Не носятся ли они в воздухе, как нити «бабьего лета»?

Только посмотрев прямо в глаза войне, можно прийти к заключению, в котором уже меньше «туманного» и больше ясности: «Нужно добиться, чтобы после нас другим не пришлось повторять ужасы войны».

И еще: «Черт подери, если мы будем только портить себе глаза, оплакивая дикость и глупость наших современников, куда мы годимся…» Он взывает «к защите будущего, которое находится под угрозой».

Война — бедствие. Но не для всех. Есть люди, для которых она только ступенька к карьере. Они находятся в безопасности, отправляются в окопы, как на прогулку. «С понятной иронией, вернее — с презрением, смотрим мы на этих окопных туристов», — пишет о них ее муж-солдат.

Как назвать руководителей государства, для которых солдат — это только убойная скотина? Великая ненависть подымается против них. Солдатская ненависть, ненависть «пролетариев битв» к буржуазии войны. Вот основной конфликт времени.

Однажды затрубили сбор. И прошли мимо солдата Барбюса Жоффр, Пуанкаре и Александр Сербский. «Я видел зад господина Пуанкаре…» — в это сообщение он вкладывает убийственный сарказм по адресу тех, на кого работает война.

И рядом с этим… Она читает выписки из приказов, пересланных ей. «Солдаты Про Фернанд, Альбер Гийо, Феликс Розон, Нарцисс Михардиер и Анри Барбюс из 18-й роты 231-го пехотного полка… добровольно под неприятельским обстрелом спасли многих раненых… и доставили на перевязочный пункт».

Это приказ по бригаде 8 июня 1915 года.

15 октября 1915 года в приказе по армии говорилось о том, что солдат Барбюс «при наступлении… в сентябре 1915 года под огнем, в только что отбитых у неприятеля окопах устроил пункт связи…»

Что это? Подвиг? Презрение к смерти? Или равнодушие к жизни?

«Статейка в «Кри де Пари» приукрасила меня. Но я уже знаю, что создалась какая-то легенда о моем равнодушии к смерти и даже желании быть убитым. Эту нелепую репутацию, разумеется, нельзя объяснить ни единым моим словом…»

Она верит ему, верит, что никогда он так не хотел жить, никогда так не любил жизнь, как в эти дни.

Значит, подвиг? Во имя чего? Во имя родины? Да, но какой?

«Совершенно верно, что в «Аду» я резко и без обиняков нападаю на понятие родины, но не постарался уточнить, что речь идет об агрессивном понимании родины, — родины, «которая сильнее всех остальных государств», — словом, о националистическом понятии родины…»

Так напишет Анри Барбюс 27 июля 1917 года. Но тогда он будет уже автором «Огня».

А пока женщина сидит одна в доме, из которого два года тому назад ее муж ушел на войну. Бушуют ливни. Это весенние ливни. Гудит ветер в трубе. Это голос весеннего ветра. Она перечитывает письма мужа.

Она не знает, каким он стал, каким вернется. Она чувствует в нем новую силу, растущую с каждым днем. И все же она далека от истины. Она не знает, что очень скоро голос его прозвучит на весь мир и само имя его станет знаменем — знаменем борьбы против войны, против реакции. Что он пройдет по земле как глашатай, призывающий покончить со всем злом мира. Она ничего не знает. Она только надеется и ждет.

2

А ее муж все еще был в окопах. Перед ним расстилалась изуродованная, вся в воронках земля, странная, как почва иной планеты. И смерть шагала рядом с ним, иногда заглядывая ему в лицо.

Это не была та смерть, которую он воспевал в своих стихах когда-то. Давно. В другой жизни.

Не та красивая, печальная дева в развевающихся одеждах, с черным флером за плечами, мелкими шажками бродящая по живописному кладбищу «среди уснувших миров», под журчанье фонтана и щебет птиц.

Эта была ужасна! Старуха с провалившимся носом, с зловонной пастью. Он ощущал ее так близко. На мгновение она схватила его за горло раскаленной добела железной рукой. Но он вырвался.

В разрывах шрапнели, в грохоте фугасок, в огненном воздухе атаки что-то внезапно изменилось. Из общего неистового хора вдруг выделился знакомый звук: это бьют французские семидесятипятимиллиметровки. И солдат Барбюс подымает голову. Он — на дне воронки. Ну и фугас запустили!.. Убей бог, он не помнит, как свалился сюда. И больше всего озабочен тем, как выбраться. Обратно, под огненный дождь. Он спотыкается о какой-то странный предмет. Непонятно, что это такое. Он только испытывает некоторое удивление: это непривычный, какой-то «невоенный» предмет. Не из того ряда, который, постоянно видоизменяясь, все же всегда повторяется: осколки снарядов, предметы походной амуниции… Нет. Не шанцевый инструмент. И не ракетница. Даже не разбитая домашняя утварь. Он никак не может вспомнить, что это такое. Но неужели же это… складной мольберт?

Черт возьми! И он валяется на дне воронки, среди этого боя на голой равнине, вдали от населенных пунктов! Валяется, словно упал сюда вместе с пустыми гильзами. Новый огненный вал проносится там, наверху. И утихает. Теперь Барбюс чувствует, хотя еще ничего не видит в дыму и земляной пыли, что он здесь не один. В этом его окончательно убеждает отчаянная ругань.

— Где там мой ящик, там-тара-рам! — кричит невидимый сосед. Раз слышен его голос, значит там, наверху, утихло.

— Провались ты со своим ящиком! Нашел место и время для своей паршивой мазни! — отвечает, наконец, Барбюс, всецело озабоченный тем, чтобы выбраться отсюда и присоединиться к товарищам, которых он потерял во время огневого налета.

Он полез наверх, с трудом удерживаясь на крутом рыхлом склоне. Но безумный обладатель мольберта уцепился за erb ногу.

— Эй, приятель, — заорал он, — помоги мне выбраться с моей кухней!

Подумать только! Малый нагрузился, как дромадер: кроме мольберта, еще ящик с эскизами, рюкзак, набитый, судя по весу, кирпичами.

Барбюс вовсе не намерен отставать от взвода из-за несостоявшегося гения-баталиста!

Они по-настоящему знакомятся позже, в землянке. Впрочем, художник знал Барбюса и раньше — понаслышке. Они расположились в аккуратно отрытой норе. В комфортабельной норе, ибо есть и такие на войне. И начался тот сбивчивый, не блещущий логикой, но зато сдобренный крепкими словцами разговор, который только и могут вести люди в подобных условиях.

— Что у меня в этом мешке? О господи, здесь все мое богатство! Я ношу его с собой, чтобы, когда меня убьют, тыловые мазилы не присвоили себе мои опусы…

— В этом есть резон.

Он вытаскивает свой мешок с кирпичами. Это альбомы эскизов. Война во всем разнообразии ее облика. Трупы. Груды трупов. Динамика боя передана с удивительной, потрясающей силой. Здесь ничто не стоит на месте. Кипит сам воздух. Черт возьми! Как это достигнуто? Барбюс хочет уловить основу этой живописи. Манеру художника. Его метод. Сердцевину.

И вдруг он видит, что где-то в самой глубине — он сказал бы: в подтексте лежит одна мысль: «Нет — войне!» Протест. Обличение. Эта мысль спрятана, словно канва под узором вышивки. Но она лежит там, в глубине, у корневищ картины, невидимая, не бьющая в глаза. Она определяет выразительность рисунков, их основу, как гамма в мелодии. Это сильно, это очень сильно.

— Ты давно в окопах?

— С самого начала! — художник пожимает плечами. — Если я останусь жив, в моих альбомах будет все: и начало и конец.

— Мы не знаем, каков будет конец, — задумчиво замечает Барбюс.

— Наверное, финал представления будет таков же, как начало, только с меньшим количеством участников.

— Нет. Этого не может быть. Будет взрыв. Будет перемена. Это не может кончиться просто так!

Художник смотрит на Барбюса, он обескуражен. Он уже слышал такие слова. Но он не ожидал услышать их именно от Барбюса. Он думает о том, что на войне, конечно, главным образом, умирают…

Но случается, и рождаются!

3

Барбюс лежал в прифронтовом госпитале с повторным воспалением легких. Весенняя ночь входила в палату еле ощутимым веянием молодой зелени, оно с трудом пробивалось в пропитанную запахами йода и лекарственных трав комнату.

Он смотрел в светлеющий квадрат окна с тонкими летучими тенями веток, раскачиваемых весенним ветром.

Ветер шумел, он беспокоил, он приносил воспоминания.

Однажды умный пожилой человек с лицом и осанкой патриция ввел юношу во дворец Поэзии. И юноша был счастлив. Потом он стал мужчиной. И увидел: то, что ему казалось дворцом Большой Поэзии, всего только ее прихожая. Посетители приходили и уходили, так и не увидев лица той, рыцарями которой себя называли.

Когда он понял это, жизнь его стала сначала ожиданием, потом — поиском. Был ли он теперь ближе к пониманию цели жизни и сущности искусства, чем в прежние годы?

Он всегда был против войны. Он всегда был гуманистом. Но только сейчас он увидел лицо виновников войны. И возненавидел их. Путь узнавания он прошел быстро — сроки сокращала война. Но от этого он не стал менее сложным.

Барбюс понимал, что должен порвать со многим, некогда ему дорогим, что держало его мягкими руками привязанностей, сковывало обручами привычек. Он должен был отбросить, отринуть многое.

Может быть, в других условиях драматизм разрыва с прошлым выступил бы резче, ранил бы больнее. Но сейчас мысль о предстоящей борьбе несла ему чувство освобождения.

Он очень нуждался в дружбе. И на войне он нашел друзей.

Поль Вайян-Кутюрье был почти на двадцать лет моложе его. И все же его судьба напоминала Барбюсу его собственную. Вайян тоже происходил из семьи «интеллектуалов», любил искусство, знал живопись, писал стихи. Он пришел в окопы сложившимся человеком: доктор права, адвокат. Он уже был политиком и борцом. Классовые бои французских горняков, волнения виноградарей, восстание в 17-м пехотном полку были его университетами в большей степени, чем «Эколь жюстис», которую он окончил.

Вайян-Кутюрье — человек действия. Социализм был для него не смутной мечтой, а реальной программой, за которую он боролся.

И Барбюса потянуло к нему. Их дружбе суждено было стать долгой и крепкой. Но уже тогда, на ее заре, они смотрели в будущее, они готовились к нему.

4

13 июля 1915 года Барбюс написал жене: «Густав Тери просит меня прислать «зарисовки» для своей газеты… Если будет время, попытаюсь».

О чем идет речь? О «зарисовках», фактически о корреспонденциях.

Густав Тери, редактор либеральной газеты «Эвр», предприимчивый и не лишенный вкуса журналист, хотел иметь материал «с жару, с пылу», материал, от которого пахнуло бы на читателя порохом и кровью. Барбюс в окопах! Это само по себе уже заинтересует читателя.

Но автор не торопился. В последующих письмах к жене он вовсе не упоминает о предложениях издателя. Он продолжает описывать день за днем солдатские будни. Трагическое в них так естественно смешивается с обыденным: гибель товарища, война с мухами и крысами, «заблудившийся» автобус — все в одном ряду.

И вдруг в августе 1915 года он пишет о «счастливчике», некоем «докторе Л.». Почему он счастливчик? Потому, что доктор пишет роман. Он имеет возможность это делать, так как подолгу остается с госпиталем на стоянках.

Барбюс сообщает это в период, когда болезненное его состояние могло бы ему дать основание проситься в тыл. У него плохо с легкими. Он чувствует недостаток воздуха, его мучает удушье, он то и дело заболевает то плевритом, то воспалением легких.

И все же он не хочет уйти из окопов первой линии. Даже для того, чтобы писать роман, подобно счастливчику доктору. Самое важное для него накапливать впечатления, видеть, ощупывать своими руками материал, из которого потом он воздвигнет памятник «пролетариям битв».

Доводы рассудка были бессильны. Он не мог уйти раньше, чем труд его будет закончен. Он грел руки у каждого костра, он выслушивал исповедь каждого. Перед ним раскрывались сердца. И они были единым большим сердцем. Сердцем народа. Потому что только оно могло вместить столько благородства, доброты и отваги.

Как рождается книга?

Когда писатель говорит себе: «Довольно! Я переполнен до краев. Я боюсь расплескать все, чем я полон. Я сажусь за стол, чтобы писать»?

Когда пчела кончает брать нектар и летит к улью со взятком?

26 января 1916 года Барбюс писал: «… я накапливаю капитал, а затем смогу с полной свободой орудовать и перекраивать материал, имея в своем несгораемом шкафу готовую богатую рукопись».

В «несгораемом шкафу»? Это шутка или действительно он откладывает «перекройку» материала до далеких дней мира?

Почему именно 9 февраля того же года, как это говорится в письме к жене, он уже занят «сооружением большой махины» и ему «необходим весь материал для того, чтобы каждый отрывок встал на свое место»?

Так начинается создание «Дневника взвода».

И с этих пор работа над ним идет все с большим напряжением. Он с головой погружается в творчество. Он пишет на коротких стоянках, в канцеляриях, в деревенском кабачке, где за два су можно взять кружку пива или чашку кофе и сидеть весь вечер. Он так боится помех, вынужденных перерывов в работе, что вырабатывает в себе постоянную готовность к ним. Он то и дело говорит себе: «Сейчас тебе помешают».

Что же происходит в этой походной мастерской художника, удивительной мастерской, где портретное сходство растет вместе с силой художественного обобщения?

Барбюс осуществляет свой большой замысел. Поиск его жизни закончен. Он обрел ясность. Он увидел героизм простых людей и воспел его. Он увидел безумие и преступления капитализма и проклял его.

Книга любви и ненависти, подобная «Огню», могла быть создана только человеком прозревшим.

«Магический кристалл» ее творца стал магическим тогда, когда в нем появилась новая грань. Эта грань — ясность. Мировоззрение.

Он по-прежнему готов «страдать общим страданием», которого не существовало бы, если бы каждый думал так, как он, — он пишет об этом жене 14 апреля 1916 года.

Как же думает он?

Социализм — это единственная справедливая политическая доктрина, «которая… озарена не только светом человечности, но и светом разума». Эти слова не дошли до ушей Густава Тери, но либеральный редактор «Эвр» и без того понял, с кем имеет дело.

Автор «Огня» далеко ушел от теплого болотца пацифизма. Он был не только убежденным, он был непримиримым противником капитализма и войн, которые капитализм несет.

Тери читал рукопись, принесенную солдатом-отпускником, плохо выбритым и в поношенной шинели, в котором он с трудом узнал Барбюса. По редакторской привычке Тери начал было отчеркивать карандашом места, казавшиеся ему сомнительными. Но вскоре прекратил это занятие. Такую рукопись нельзя было править. Ее надо было бросить в корзину или печатать. Так, как она есть.

Тери читал именно те строки, о которых мечтал. С запахом крови и пороха. Тери держал в руках бомбу, начиненную сенсацией. Как всякая бомба, она была прежде всего опасна…

Над Парижем повисло знойное марево. В это лето, военное лето 1916 года, только немногие покинули столицу. Bce ждали… Ждали «похоронок», боясь признаться себе в этом. Ждали обнадеживающих вестей: о легком ранении, о болезни не опасной, но все же достаточно серьезной для того, чтобы не вернуться в окопы. Только непоколебимые оптимисты уповали на мир.

За широкими плечами русских войск, сковывавших силы германского блока, Англия и Франция сколачивали новые армии.

Дымы военных заводов заволокли поля Нормандии. Антанта, вышедшая из прорыва, готовилась к сокрушительному удару. Население готовилось к новым жертвам. Но можно ли быть готовым к потере сына, мужа, отца?

Однако люди привыкали к ужасам войны. После газовых атак на Ипре, после Вердена. Привыкали к чудовищным переменам. Безвестная река в Бельгии дала имя одному из страшнейших средств уничтожения. Маленький городок на северо-востоке, имевший славу «кондитерской Франции», снабжавший страну сладостями, любимыми детьми, и ликерами, стал символом бойни, могилой миллионов солдат обеих сторон.

Парижане привыкли к страшным поездам на запасных путях у Восточного вокзала. Дамы-патронессы — «крестные» — находили изощренное удовольствие в общении с молодыми калеками. Смесь горечи и разочарования с обострившейся жаждой наслаждения украшала солдат в глазах женщин общества. Инвалидов приглашали наперебой, для них устраивали балы. Это были странные, необычные балы. Здесь звучала грубая речь фронтовиков, лексикон окопов был принят салонами. Пахучая портянка пуалю развевалась над «лучшими домами», как знамя патриотизма.

Что могло изумить, пробрать до костей общество? Никто не мог отгородиться от войны. Даже те немногие, кто лично не был тронут ее лапой с железными когтями, погружались во все ужасы бойни при посредстве прессы. Каждый получал из собственного почтового ящика ежедневную порцию разрушения, смертей и всех ужасов войны.

И все же было в рукописи Барбюса нечто совершенно новое. В ней был вызов. В ней показывался просвет.

Можно было относиться как угодно к воззрениям автора, но не удавалось отмахнуться от простой мысли: это война жирных.

Тери перечитал рукопись солдата-отпускника. Оценил ее. Затем мысленно разбил ее на куски, которые можно будет дать в номер. Ослабит ли дробление ее взрывчатую силу? Отчасти. Во всяком случае, легче будет смягчить, спустить на тормозах, приглушить! Тери не был трусом. Правда, он и не отличался особой смелостью. Но он был газетчиком. Сенсация была его хлебом.

Газетчик взял верх над политиком. Хотя газета и была политикой, но существовала какая-то развилка. Тери не хотел уходить очень далеко, он рассчитывал укрепиться на этой развилке. Здесь были истоки «иезуитских каверз», о которых потом с яростью будет писать Барбюс.

Тери сообщил Барбюсу, что будет печатать «Огонь».

С этой минуты оба: и Тери и Барбюс, знали, что они вступают в войну.

Тери в ней имел преимущества: он сидел в Париже и был хозяином газеты. Барбюс располагал возможностью нанести решающий удар: запретить печатание «Огня». Но это было бы равносильно самоубийству.

Плохо подлеченный в госпитале, Барбюс снова на фронте. В полковой канцелярии он разворачивает «Эвр» и видит анонс о том, что «Огонь» начнет печататься с 3 августа. Сегодня! Он взбешен: он не видел корректуры! Он не знает, получила ли газета его правку! Он боится завтрашнего дня. Он ждет его!

«Огонь» начинает печататься… с бесцеремонными купюрами, с возмутительной заменой сочных народных словечек «приличной, аристократической, академической» размазней.

Пуалю превращаются в оловянных солдатиков в результате Манипуляций с ножницами и резинкой.

Барбюс прекрасно понимает, что дело не только в цензуре, — это безобразия Тери!

Война ведется по всем правилам. Применяется военная хитрость: редакция посылает корректуру с умышленным запозданием, чтобы автор не мог внести исправления к сроку.

Барбюс атакует Тери негодующими письмами. А куски «Огня» продолжают выходить. И все хитроумные «ходы» редакции не могут, не в силах уберечь читателя от грозной силы «Огня».

— Гип-гип, ура! — кричит Барбюс уже лежа, так как снова оказывается на лазаретной койке. — Разговор с Бертраном прошел полностью! — …Бесконечно дорогой автору разговор о Либкнехте!

Тери сдался. Нюх газетчика подсказал ему блистательную победу «Огня». Он учуял, что поражение Тери-политика будет победой Тери-газетчика. Парадокс тоже может оказаться лошадкой, выносящей к финишу успеха!

Еще не смялись листы номеров «Эвр», в которых печатался «Огонь», а различные издательства засыпают автора предложениями. Их не всегда даже останавливает категорическое требование Барбюса: никаких купюр! До смерти перепуган Фурэ, но Киньон предлагает тираж в десять тысяч. Предлагают перевод «Огня» на английский.

Барбюс, больной, истерзанный фокусами редактора более, чем уколами какодилата[9], по уши в творческой работе: готовится отдельное издание «Огня».


B художественной литературе века не было книги, которая вызвала бы такую бурю восторгов и хулы, сочувствия и озлобления, как «Огонь». И не было книги, в такой мере ставшей фактором политическим.

По сигналу монархической «Аксьон франсез» заговорили пушки главного калибра: реакционная пресса ударила по «крамольной книге», «ужасной книге», «книге, полной дерьма», «пытающейся деморализовать Францию», «служащей врагам отечества»… Продажные писаки, состоящие на жалованье у Шнейдера — Крезо и Круппа, не нюхавшие пороха, зарывшиеся, как в тещиных пуховиках, в грудах зловонных листков, расписывали подвиги прилизанных пуалю, умирающих с улыбкой на устах. Могли ли они принять правоту Барбюса?

Все, кого ужалила книга Барбюса, накинулись на «Огонь» и его создателя. «Лжец», «Безумец», — пищали крысиными голосами самые робкие. «Вредитель!», «Агент врага!» — вопили самые наглые.

Под прохладными сводами духовных учреждений звучали проклятия служителей бога. Некий аббат требовал крови Барбюса, взывая по всем правилам риторики: «Если военный суд ставит к стенке простого солдата, который не решался отдать свою кровь за отечество, какого наказания заслуживаете вы, господин Барбюс?»

«Государственно опасная книга!» — раздался приговор официальных кругов.

А «Дневник взвода», эта правдивая и жестокая, простая и патетическая, полная любви и ненависти летопись, совершает свое победоносное шествие по свету. Ее запрещают — она переходит границы государств вопреки запрету; ее изымают из книжных магазинов и библиотек — она уходит в подполье. Ее поднимают мужественные руки бойцов, тонкие руки матерей и невест; всех, кому ненавистна война.

Книга побеждает вопреки заклятиям реакции, она становится знаменем, в алом полотнище которого трепещет ветер эпохи.

И если бы в это время некий провидец возвестил миру, что через семнадцать лет люди в коричневых рубахах с кабалистическим знаком на рукавах сожгут эту книгу на костре, полыхающем на площади перед Берлинским университетом, — такого провидца сочли бы безумным.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Громыхая траками, примкнув штыки, шел четвертый военный год. Германия вела стратегическую оборону на суше и крейсерскую войну на море.

В России при царском дворе занимались спиритизмом. Вызванный с того света «дух» Марка Аврелия сказал, что Распутин — хитрая бестия и морочит голову царице. В доме Пуришкевича готовили убийство Распутина.

В районе Пикардии четыре русских солдата, посланных в разведку, наткнулись на немцев. Немцы отбросили винтовки. Русские тоже. Они договорились. Они не только не стали стрелять друг в друга, колоть друг друга штыками, резать ножами — они обещали рассказать товарищам о своей встрече и уговорить их бросить оружие.

Это было первое братание. Русское слово «братание» с быстротой света облетело фронт.

Железный строй полков заколебался. Семена правды падали на почву, вспаханную снарядами, и давали ростки гнева.

B эту пору лучшие люди мира искали и находили друг друга, они знали: сила их умножится, если они будут вместе.


В маленькой квартирке на улице Бель-Апаранс сидел перед зеркалом человек, чья слава в это время облетела мир.

Он снова в Париже и ищет приметы нового. Ему кажется, что мир должен был существенно измениться за время его отсутствия. Время катаклизмов, землетрясений, горообразований… Но вокруг все тот же старый Париж. Разве только поубавилось такси, появившихся незадолго до войны и тут же угнанных на позиции. И автобусы вытеснили старинные двухэтажные омнибусы.

Барбюс отпущен из госпиталя. Он дома. Он рассматривает себя в зеркале. Он видит ставшее немного чужим лицо пергаментного оттенка, который он сам, в бытность свою санитаром, наблюдал у обитателей госпиталей, тощую шею, выступающую из ворота потрепанной шинели, бледные губы под темными усами, тоже как будто выцветшие.

Впрочем, он не задерживается на лицезрении своего печального образа. Настроение его абсолютно не соответствует внешнему виду. Он счастлив. Его ждут письма. Кипы писем. Большинство — от друзей. Друзей его, друзей его книги. Но есть и другие письма: ругань вперемежку с призывами оголтелых реакционеров.

Он с отвращением отбрасывает их. Оказывается, он предал свое писательское звание! Нет, никогда в жизни он не чувствовал так ясно и сильно, что выполняет свой писательский долг.

Он просматривает вырезки из газет, подобранные его прилежным секретарем — его женой.

«Огонь» сорвал маски с его врагов, но он же соединил его с друзьями.

Кто они, эти люди, которых Барбюс встречает, широко раскинув свои длинные руки? К речам которых задумчиво прислушивается, по привычке рассыпая куда попало пепел папиросы?

Их посещения не похожи на довоенные визиты хороших знакомых. И это волнует хозяйку дома. Они вносят в квартиру иной воздух, она вдыхает его с опасением.

Короткие, энергичные реплики, которыми они обмениваются, не похожи на беседы друзей, они не похожи… на разговор. Тот разговор, который доставляет удовольствие собеседникам, обогащая и развлекая их.

Но здесь как бы мысли вслух, незаконченные, клочковатые, колючие. Ее муж и его друзья перебрасываются ими с таким темпераментом, так напряженно. И они понимают друг друга не то что с полуслова, а, кажется ей, даже когда молчат.

Так могут говорить только очень близкие люди.

Но ее муж не говорит так с ней. Она присматривается к ним тревожно, ревниво.

Поль Байян-Кутюрье и Раймон Лефевр еще в шинелях. Жорж Брюйер — в штанах и куртке из бумажного бархата, какие носят парижские каменщики.

Нет, непритязательность одежды ее не смущает. Поэты и до войны рядились по-чудному. Один дадаист[10] посещал салон ее отца, одетый почти что в рубище и с четками в руках.

…Они не замечают, что им подано: они не находят вкуса в еде. Хотя она, хозяйка, вложила в прием немало выдумки. Но им это неважно. Ее пугают их речи. И то, как страстно воспринимает их ее муж.

Самое странное и страшное для нее — они вовсе не говорят об искусстве. И это у них в доме, где все жили только литературой! А если даже и говорят, то всегда в связи с событиями. И слова: «империалисты», «милитаризм», «пролетариат», «интернационал» — слетают у них с языка чаще, чем ей бы хотелось.

Конечно, и раньше, до войны, в интеллигентных домах говорили о политике. Как же иначе? Говорили в меру, как о чем-то далеком: где-то существуют люди, удел которых политическая борьба. Но какое отношение она имеет к литературе? Ее бурное море не доплескивает свои мутные волны до вершины Парнаса. Где поют птицы, где цветут цветы… Так она всегда считала.

Но, видимо, ее муж и его гости так не считают. Окутанные табачным дымом, проводят они напряженные часы, строя планы. Насколько она может понять, это планы борьбы с войной. Она слышала, что такие гиганты, как Ромен Роллан и Анатоль Франс, интересуются этими планами. Но ей не верится: разве не утопия — война против войны? Она смотрит на своего мужа, на острый выразительный профиль Лефевра, на открытое лицо Вайяна с широким носом и энергичным ртом, на мужественную фигуру Брюйера. Война опалила не только этих четверых. Но другие залечивают раны и хотят забыть о пережитом. Разве они не правы? Разве не такова жизнь?

Эти ничего не желают забывать. Похоже, что они дорожат страшными воспоминаниями и не хотят их растерять. И потом она просто боится за мужа. Он так худ, так кашляет. А курит, сколько он курит! Без трубки он не мыслит себе рабочего состояния. Врач серьезно предупредил его. Он сказал иронично, в своей манере: «Легкие у вас не в самом лучшем состоянии». Врач — светский человек. Лучше бы он сказал грубее: «Вам грозит туберкулез». Но раньше Анри прекрасно схватывал подтекст. Теперь он делает вид, что ничего не понимает. Он не хочет изменить фронтовым привычкам, не хочет бросить курить, не хочет снять военную форму.

Они могли бы теперь жить так хорошо. Непривычно большие деньги появились в доме. Ведь тираж «Огня» все растет. Альбен Мишель осаждает Барбюса по поводу переиздания «Ада». Теперь роман заинтересовал издателей в Германии, в Италии, в Швеции. И никто даже не вспоминает, что его называли «неприличным».

Пришла настоящая, всемирная слава! Неужели он не чувствует этого, не дорожит этим?

Только что почтальон снова принес немалую сумму. Кажется, он еще внизу: обсуждает с консьержкой быстрое обогащение ее мужа. Анри с удовольствием расписался на бланке, протянутом ему почтальоном. Он встал и проводил до дверей пожилого человека с кожаной сумкой на боку.

— Мосье Барбюс, а что такое «Огонь»? Я повсюду слышу о нем. Говорят, это про нашего брата, солдата.

— Как, и ты, приятель, побывал в окопах? — Ее муж готов без конца толковать с почтальоном.

И тот уходит, засовывая в свою сумку небольшую книгу в сером переплете.

Теперь, когда пришло благополучие — видит бог, они выстрадали его, — ее муж не хочет пользоваться им. Он даже сказал как-то, что деньги ему нужны «для большого, общего дела». Что это за дело? Не о нем ли они сейчас говорят?

Она мечтала быть хозяйкой литературного салона. Хранительницей традиций династии Готье и Мендесов. Конечно, ее муж теперь был тоже знаменит. Но к славе его примешивалось нечто чуждое ей, непонятное и опасное. Оно доходило до нее еще в строках его писем с фронта. Но тогда она закрывала на это глаза. Она думала только о его возвращении и надеялась: он вернется, все пойдет по-старому.

И что же? Теперь от него отшатнулись люди, которые преклонялись перед его талантом. Они не понимают, не могут оценить «Огонь»? Пусть так. Но почему они отворачиваются от писателя?

Ее мужа это не волнует. Он и не хочет бывать у своих прежних знакомых. При этом он просит ее: «Сходи одна, если тебе хочется!» Какой интерес ей бывать в домах, где об авторе «Огня» говорят в лучшем случае с сожалением, как о тяжелобольном?

Ей было неуютно с новыми друзьями мужа. И страшно за него. Он отдалялся от нее. Ей казалось, что он отдаляется от литературы.


Барбюса связывало с друзьями не только то, что все они хлебнули войны. Что они не отряхнули еще со своих подошв каменной пыли Артуа и меловой крошки Шампани. Их связывало не только прошлое — и будущее.

Ассоциация фронтовиков! Вот замысел, связавший их.

Не дать погаснуть искре, засветившейся в окопах. Собрать всех, кто помнит ужас атак, грязь, холод, нечеловеческую усталость. Обиды и презрение, которым обливали их старшие чины.

Собраться и поговорить по-солдатски. Найти путь к сердцу бывших комбаттанов, поднять всю массу людей, видевших войну без прикрас. И объявить единственно справедливую мобилизацию: войну войне!

Этот лозунг пришелся по сердцу Барбюсу: лаконичный и полный большого смысла.


В феврале 1917 года Лефевр начинает подготовку издания большого международного журнала. Барбюс работает над манифестом, обращенным к интеллигенции всего мира.

Вероятно, это и было началом кипучей общественной деятельности Барбюса, вскоре захватившей его целиком.

Он вкладывает все свои деньги в организацию Лионского сбора фронтовиков.

5 октября 1917 года он выступает на конгрессе Ассоциации бывших фронтовиков в Париже. А 7 октября он — в Лионе. Врач отговаривал его ехать в Лион, взывал к его рассудку и возрасту. Фраза «нужен покой» сходила с его уст осторожно, примирительно. В устах жены она была полна глубокой тревоги.

Барбюс никого не слушал. «Теперь покой, когда все только начинается? Нет! Покой — в движении, покой — в действии! Чем радикальнее действие, тем больше оно успокаивает!» — такими парадоксами он отбивался от домашних.

В Лионе на первом заседании Национального конгресса республиканской Ассоциации бывших фронтовиков он произносит речь.

Его провожают овациями. Вот он — солдат, автор «Огня», тот, кто сумел подслушать мысли каждого. Он прав — надо действовать! Война войне!

Барбюс едет в Италию. Мощная организация бывших фронтовиков встречает его здесь как своего признанного вождя.

Барбюс провозглашает: «Если мы не объединимся для борьбы с капитализмом, нас ждут новые войны! Если мы хотим избегнуть бойни, мы должны показать пример!»

Это рождение Барбюса-трибуна, пламенного оратора, бросающего в аудиторию слова, как бросают гранату, — широким взмахом и — в цель!

Удивительна взрывчатая сила его речей. И уже открывается драгоценное свойство Барбюса-оратора: великие истины он облекает в форму, понятную каждому. Эти истины не для того только, чтобы владеть ими, они зовут к действию.

G этой поры Барбюс принадлежит массам. Принадлежит весь, со своими идеями и со своим вдохновением.

Возвращение из Италии было тяжелым. Снова удушье, боли в груди, изнуряющий кашель, и это подымающееся откуда-то из глубины существа ощущение: будто уходит жизнь. Теперь он сам чувствует, что очень болен. Он не сдается на милость болезни. Водоворот событий небывалой важности увлекает его.

Приходят первые известия о революции в России. Они изменяют всю его жизнь. Как жизнь миллионов других людей.

Пролетариат России, руководимый гением Ленина, шел за своей испытанной партией на штурм старого мира. Победа социалистической революции громом восстаний и массовых рабочих выступлений потрясла цитадель капитализма. И она дрогнула.

Тогда ее старые воины, понаторевшие в боях против революции, облачились в ржавые доспехи и объявили крестовый поход против Республики Советов.

Во Франции таким престарелым рыцарем царства тьмы был премьер-министр Жорж Клемансо. Именно он возглавил конференцию, которая кощунственно называлась «мирной». Здесь старые волки империализма, представители «стран-победительниц», рвали добычу, доставшуюся им в результате первой мировой войны. Они хотели быть сытыми и спокойными и впредь. И потому главным вопросом конференции был так называемый «русский вопрос»: организация вооруженной интервенции против Советской России.

Здесь никто не сомневался в ее успехе. Здесь вынашивались планы расчленения России и обращения в рабство ее народов. И хотя они потерпели позорный крах, уроки истории были забыты буржуазией и ее агентами. Через двадцать лет тайный сговор, носящий условное название «план Барбаросса», повторит роковую ошибку Клемансо.


В пору, когда одни интеллигенты стали в ряды вандейцев, другие притихли, ожидая, «что будет», передовые люди всех стран протянули дружеские руки Стране Советов.

«Мы ваши друзья. Россия должна обрести стабильный режим, чтобы найти новую жизнь», — пишут социалисты-парламентарии.

Барбюс возвышает гневный голос против врагов Советской России. С этих пор и до последних дней жизни он друг и защитник русской революции, русского народа.

Миру открывается новый Барбюс. Барбюс-публицист. Звучат «Речи борца». Они покоряют железной логикой силлогизмов и высоким накалом страсти, вдумчивостью и боевитостью, остротой и пылкостью.

К Барбюсу стекаются чувства и мысли множества людей. Его захлестывает поток писем и телеграмм. В них отклики, призывы, пожелания. Он ощутил радость настоящей дружбы, спаянности, сознательного коллективизма. Это оказалось выше того, что было испытано в окопах. Там он тянулся к людям, солдаты открывали ему свои сердца, но он еще не знал, что они все вместе — могучая сила. Теперь, в дни Великой революции в России он узнал эту силу.

Пишут не только друзья. И он читает все, даже презренные анонимки, полные грязных намеков и угроз. Он постигает психологию тех, кого раздражает «Огонь», кто ярится против его автора. Стоящие по ту сторону баррикады ясно видят, насколько близка эта книга русской революции. Книга — оружие. И не могут простить этого.


Коричневая колонна начинает разворачиваться.

15 января 1919 года убиты Либкнехт и Роза Люксембург. Убийца занимал видное место в рядах контрреволюции.

Боевая публицистика Барбюса взывает: «Держите порох сухим против врагов революции!»

Новый Барбюс! Но в то же время он и прежний. Барбюс-трибун остается Барбюсом-писателем. Он возвращается к форме романа.

Он уезжает из Парижа на берег Средиземного моря. Вилла, которую он снял, расположена на высокой скале. Вероятно, поэтому она названа «Vertige» — «Головокружение». Здесь Барбюс начал писать роман «Ясность».

2

«Огонь» и «Ясность». Ленин ставит эти две книги Барбюса рядом. Они едины, они подпирают друг друга, как порою в окопах солдаты подпирали друг друга плечом. Без «Огня» не могло быть «Ясности». Чтобы понять «Огонь», нужно знать «Ясность».

Скромные маленькие герои новелл из сборника «Мы — иные» метались в тесных рамках провинциальной жизни. В новых книгах герои Барбюса вступили в большой мир. Огромное историческое событие побудило их к этому. Грянули первые выстрелы, и люди надели серые шинели. Отныне их домом стали окопы, их бытом — поля сражений, их горем — гибель товарищей, их радостями — короткий отдых, баня, пара чистого белья.

Но это внешняя сторона дела.

Барбюс обладал искусством видеть, он проникал взглядом художника в душу солдата. В каждой главе «Огня» появлялся новый портрет героя с его внутренней жизнью. Из массы людей, одинаково одетых, вырисовываются образы рассудительного Вольпата, «мордастого крестьянина из Пуату», толстяка Ламюза, хрупкого, опрятного Фарфадэ, медлительного, добродушного Фуйяда, лодочника из Сетта, наконец, рабочего — капрала Бертрана, «который всегда держится в сторонке, молчаливый и вежливый, с прекрасным мужественным лицом и открытым взглядом».

«Ну и не похожи мы друг на друга», — замечает один, приглядываясь ко всему взводу.

«Да, право, все мы разные, — констатирует автор. — И все-таки мы друг на друга похожи». Война несет с собой чудовищную нивелировку. «Связанные общей непоправимой судьбой… мы все больше уподобляемся друг другу… на расстоянии все мы только пылинки, несущиеся по равнине».

Из общей массы и выходит «лирический герой» скорбной и величавой книги, немолодой солдат Анри Барбюс. Это и есть «активный, развивающийся человеческий характер», который искали и не увидели в книге некоторые исследователи.

«Огонь» — цепочка точных, броских, заостренных новелл и вместе с тем героическая эпопея. Эпопея народного страдания, бед, принесенных войной, эпопея тяжкой солдатской повседневности. И эпопея прозрения.

Французы любят афоризмы. Поль Дезанж сказал об «Огне»: «Это искусство, более правдивое, чем сама жизнь». Наконец-то в литературе Запада послышался трезвый голос реалиста, не остановившегося перед самыми неприглядными картинами военной страды.

То, что называли натурализмом, золяизмом, поэтизацией ужасов, было фронтовой правдой.

Первое, что увидел Барбюс на войне, — трупы. Он видел их повсюду. Он нес в свою книгу страшное свидетельство бессмысленной бойни. Он не говорил о количестве убитых. Он показывал их:

«…лежит парень задом в яме, весь согнулся, глазеет в небо, а ноги задрал вверх. Как будто подставляет мне свои сапожки и хочет сказать: «Бери, пожалуйста!» — «Что ж, ладно!» — говорю. Зато сколько хлопот было стащить с него эти чеботы; и повозился же я! Добрых полчаса, пришлось тянуть, поворачивать, дергать, накажи меня бог: ведь парень мне не помогал, лапы у него не сгибались. Ну, я столько тянул, что в конце концов ноги от мертвого тела отклеились в коленях…»

Некрасиво, неэстетично, натурализм? Как мог Барбюс-эстет, Барбюс-художник дойти до подобных крайностей?

Но ведь Барбюс не поэтизировал ужасы. Он рисовал окопную жизнь такой, какою она была. Правда книги в том, что он видел не только сапоги, «занятые чужими нотами»; он познал и радость общения с простыми людьми, с рабочими парнями, со вчерашними пахарями. Он разгадал их душу, он полюбил их навсегда.

Книга, написанная о жестоких вещах, глубоко гуманна. «Солнце существует», — вдруг обнаруживают солдаты. «Правда существует», — как бы говорят они. И автор, чье сердце кровоточит при виде страданий однополчан, постигает радость прозрения!

Так уже в «Огне» появляется ясность видения, ясность мышления, ясность чувств. Уже сюда проникает свет правды, единственной правды на земле — правды Революции.

Имя Либкнехта произносит солдат Бертран. В полемике с теми, кто рисовал ура-героику войны, кто лживыми речами одурманивал головы соотечественникам, призывая их на позиции, а сам «окапывался» в глубоком тылу, — в этой полемике и пришло познание истины.

Ее носитель — коммунист Либкнехт. Немец? Да, немец! Барбюсу только в 1916 году стала понятна великая интернациональная идея, провозглашенная Карлом Марксом в середине прошлого века. На той стороне воюют такие же рабочие и крестьянские парни, как и на этой. Высшим сферам нужно, чтобы братья по классу истребляли друг друга.

Барбюс и раньше над этим задумывался, еще не зная войну в лицо. В романе «Ад» два врача беседуют у постели больного:

«— Он русский или грек?

— Я не знаю. Я умею заглядывать в нутро человека, и я вижу, что там люди все одинаковы.

— Они одинаковы повсюду, — пробормотал другой, — хотя и силятся разжигать огонь, хотя и становятся врагами».

И в новелле «Злюка-луна» болгары и македонцы убивали друг друга, не отдавая себе отчета в том, что они братья. «Как это всегда бывает на войне», — добавлял автор. Теперь он увидел воочию, как это бывает на войне. И с еще большей болью и сочувствием написал о бессмысленности «коллективного убийства».

Раньше он мог представить себе войну лишь издали, в кабинете виллы «Сильвия». Теперь, вместе со всеми стоя в воде по пояс, пробираясь ночью ползком по нечистотам, теряя день за днем товарищей, теперь Барбюс утверждается в истине: нельзя убивать себе подобных.

В этом кредо можно, конечно, усмотреть и христианскую мораль, и толстовство, и, наконец, пацифизм. Барбюса еще не раз обвинят в пацифизме его друзья и недруги. Но нет! Книга «Огонь» не была смиренной, непротивленческой. Как вспышка пламени, как очищающий поток, проносится через книгу мысль о будущем. Как захватывает и несет в грядущее автора и героев образ Либкнехта!

«— Будущее! Будущее! — говорит Бертран. — Дело будущего — стереть это настоящее, решительно уничтожить его, стереть, как нечто гнусное и позорное!..

В эту минуту он являл мне образ людей, воплощающих высокое нравственное начало, имеющих силу преодолеть все случайное и в урагане событий стать выше своей эпохи».

Барбюс всегда был немного пророком. Эти вещие строки о будущем он написал уже тогда, когда к нему пришло прозрение. Среди безысходности настоящего он увидел свет будущего. Это социализм. «В социализме, — писал он с фронта жене, — я с математической неизбежностью вижу единственную возможность предотвратить войны в будущем. Никаких других возможностей нет».

Мысль эта, истина эта была понята не только Барбюсом. С огромной экспрессией выражено в «Огне» прозрение масс. «Дневник взвода» ведется не от лица одного героя; местоимение «мы», вырастающее в символический образ масс, придает книге эпическое и народное значение.

Прозрение. Это для Барбюса не понятие, не состояние, не внутреннее движение образа. Это целый мир революционного открытия.

«Превращение совершенно невежественного, целиком подавленного, идеями и предрассудками обывателя и массовика в революционера именно под влиянием войны показано необычайно сильно, талантливо, правдиво»[11], — писал Владимир Ильич Ленин об этой книге, которую ему довелось прочесть еще в Швейцарии, а затем вернуться к ней в 1919 году, после знакомства с «Ясностью».

Роман Барбюса стал не только крупным общественным событием, но и новаторским художественным достижением. Новая проблема, новый герой, новое художественное решение темы — все это открытия Барбюса, проложившего дорогу современному эпическому изображению социальных сдвигов. Недаром Ленин отмечает силу таланта Барбюса.

В то время Барбюс еще не смог сформулировать свои мысли о современном романе, но позднее он установит: «Роман — это современная форма большой поэмы», — и назовет художника поэтом-романистом. В «Огне» Барбюс — поэт-романист; он пропел скорбную и торжественную песнь подвигам народных героев.

Старое испытанное оружие контраста, символики, гротеска, краски пейзажа, тонкие наблюдения над движениями души героев — все снова пригодилось Барбюсу. Но все, чем владел он и раньше, теперь сослужило ему новую службу. Заиграло по-новому, заискрилось слово Барбюса. Несколько отвлеченный, риторический язык «Ада» заменился сочной, броской народной речью. Он вводит в роман то, «о чем не говорят в обществе», — «грубые слова», и ревниво следит за тем, чтобы редактор их не вычеркнул.

Раскрывая «Эвр» с очередным фрагментом будущей книги, он с яростью констатирует, что газета опять «приукрасила» его стиль.

Жене он пишет: «Нелепо выбрасывать, как они это делают, крепкие словечки. В общем тоне разговоров эта грубоватая приправа почти необходима, как чеснок в некоторых простых блюдах, от этого диалоги солдат становятся ярче и правдивее. Недавно опять произвели у меня смехотворную, пошлую замену — напечатали: «ударил ногой по заду», тогда как Мольер устами артистов «Комеди франсез» выражается покрепче».

Живой разговорный язык рабочих кварталов Сен-Лазара, землепашцев Нормандии, докеров Марселя придает книге особый аромат достоверности.

Так случилось, что, преследуя Ромена Роллана, Жана Ришара Блока, Анатоля Франса и других антимилитаристов, французские правящие круги в самый разгар войны проглядели выход в свет не только антивоенной, но и революционной книги Барбюса.

Не была ли публикация «Огня» признаком страха перед пробудившейся силой фронтовиков и не эта ли боязнь открыла двери книге Барбюса?

Автор «Огня» сознательно не пошел по следам своих предшественников в построении романа. Ни раньше, ни теперь он не ставит в центре книги одного героя и не описывает его, подобно Бальзаку, во всех жизненных положениях.

Барбюс пишет о множестве. «Конечно, интересно, — скажет он позднее, — и, пожалуй, потрясающе показать страждущего индивида, например солдата в империалистической войне. Но гораздо интереснее, гораздо более потрясающе показать тысячи солдат, которых гонит в бой за свои интересы империализм».

«Огонь» — это новая форма политической эпопеи, поэма в прозе о народе, для народа, принятая народом.

Это парадоксально: рисуя портрет каждого солдата в отдельности, Барбюс, однако, не дробит изображения. Он соединяет их в огромный и значительный образ множества, массы, народа. А там, где обобщение, вступает в силу символ.

Подобно своему учителю Золя, Барбюс ведет повествование к символическому финалу. Бытовые сцены, солдатские будни, походы, побывки, привалы, сражения и многие другие факты ратной жизни завершаются обобщающим, монументальным символом в главе «Заря». Война еще идет. Люди еще терпят нечеловеческие муки, но они уже «иные», «…черное грозовое небо тихонько приоткрывается. Между двух темных туч возникает спокойный просвет, и эта узкая полоска, такая скорбная, что кажется мыслящей, все-таки является вестью, что солнце существует».

Проблеск света — это ясность, символ прозрения, символ Грядущего.

Так прозревали миллионы.

Ну, а как же это было с каждым в отдельности? Или Барбюса действительно совсем не занимала отдельная личность?

Как в поэзии «лирический герой», автор «Огня» самораскрывается от первой страницы до последней. Он и возвышается над собратьями, обладая способностью понять разительные перемены в их сознании, и не щадит себя, обнажает свои слабости, посвящая читателя в динамику своего пути к прозрению.

Через четыре года после «Огня» Барбюс возвращается к исследованию. Психологию прозрения индивида, одного из тысяч, он проследил в «Ясности».

В России в первой редакции роман назывался «Свет». Ленин, переведя это заглавие как «Ясность», открыл значение книги как эпопеи революционного прозрения.

В «Ясности» вступили в строй законы старого классического романа. Снова пригодился опыт и Бальзака и Золя. И во главе романа оказался один из множества — Симон Полен, «обыватель и массовик».

Нет, это не был художественный эксперимент.

Пройдя за четыре года большую школу политической борьбы, став в центре антимилитаристского движения во Франции и сделавшись крупной фигурой в международном прогрессивном лагере, Барбюс испытывал потребность в художественном выражении той правды, которая ему открылась в русской революции.

Он писал об этом в публицистических книгах, провозглашал с трибун собраний, митингов, конгрессов. Но, как большой художник, Барбюс не мог быть удовлетворен только этими ораторскими выступлениями.

Он написал «Ясность» — детальное психологическое исследование, где день за днем прослеживал эволюцию рядового человека, постигшего великую революционную истину века. Таков рядовой человек Симон Полен, герой «Ясности».

«Конечно, я многого жду от жизни… но я не хотел бы слишком больших перемен. В глубине сердца я хотел бы, чтобы ничто не тронуло ни печки, ни крана, ни коричневого шкафа, ничто не изменило условий моего привычного вечернего отдыха», — таково кредо мещанина Симона в начале романа.

«Годы шли. В нашей жизни не было ничего замечательного… Иногда подкрадывается скука». Так начинается недовольство установившимся порядком серой, бесцветной жизни.

«Я еще молод… я должен… победить в себе обывательское желание предоставить событиям идти своим чередом».

«В жизни моей, протекающей нормально, намечается пробуждение воли», — эта мысль удивляет и радует Симона. Оказывается, и он на что-то годен. Хотя бы на то, чтобы быть недовольным и желать. Постепенно приходит ожидание чего-то необычайного, что могло бы окончательно встряхнуть его. Нужен удар колокола, разрыв грома или., грохот орудийного залпа. Такая минута настала, пришла война. Симон надел серую шинель, и началась окопная жизнь.

«В ту пору лишь вечер и утро сменялись обычной чередой. Все остальное было нарушено и казалось временным».

Нарушился обывательский покой: заработала мысль, горячее забилось сердце, пришло смятение.

«А я? Я в поисках; это лихорадка, это потребность, это безумие… Я ищу различия между теми, кто убивает друг друга, и не могу найти ничего, кроме сходства. Я не могу освободиться от сходства людей…

Единственная причина войны — рабство тех, кто ведет ее своими телами, и расчеты финансовых королей», — так приходит ясность, так проникает свет в сознание героя.

Появляется и чувство ответственности.

«А я?

Я, человек нормальный, что делал я на земле? Я поклонялся ослепляющим силам, не спрашивая, откуда они исходят и куда ведут. На что же мне послужили глаза, созданные, чтобы видеть, разум, чтобы судить?»

Развенчав прежние кумиры, человек должен найти идеал. И Симон его находит:

«Спасение только в тех, кого мир обрекает на каторжный труд, и кого война обрекает на смерть, и кому нужен только свет. Спасение только в бедняках». Эта мысль не дает Симону замкнуться в своем индивидуальном мирке. Она соединяет его с массой. «Равенство всех человеческих пятен, явившихся в мрачном, грозовом освещении, — да ведь это же откровение! Как случилось, что я никогда не видел этого?»

И тут рождается странное ощущение: иллюзии утрачены. В литературе XIX века герой, потерявший веру в былые идеалы, становился опустошенным, он деградировал. Симон переживает иное. Его прежние верования погребены, а он испытывает чувство исцеления, он как бы заново рождается. Ему не жаль своих иллюзий, потому что он теперь принадлежит «не к тем, кто кончает жизнь, а к тем, кто ее начинает».

И, наконец, вершина мыслей Симона, вывод, открывшийся ему на войне:

«Я вижу приближение великого прилива. Истина революционна лишь потому, что заблуждение беспорядочно. Революция — это порядок».

Идя по ступеням этих признаний, постигаешь, какую огромную ломку характера и верований претерпел этот человек.

В признании Симона — исповедь самого автора, чьи переживания, сомнения и обретения так сходны со всем тем, что пришлось пережить герою романа на войне. Но, разумеется, Барбюс не пришел на войну мещанином и обывателем. Тем сложнее была его эволюция, что он стал солдатом в сорок лет, будучи человеком со сложившимся мировоззрением, одаренным и прославленным художником.

Вот почему особенно важен его отказ от прежних иллюзий, постижение им революционной истины.

Барбюс в «Огне» уже достаточно широко нарисовал военный быт, сражения, переходы, привалы, чтобы в новой книге иметь право не задерживаться на этих картинах. Теперь перед ним другая задача — проникнуть во внутренний мир «обывателя и массовика», одетого в серую шинель.

«Ясность» — это не только психология прозрения, но и психология любви. Ясность наступает и в мышлении и в чувствах героя. Истинно счастлив тот, кто познал всечеловеческую революционную истину, утверждает Барбюс. Прозревший восходит на высоту нравственного величия и начинает по-новому понимать красоту чувства, постигать радость любви, как вообще теперь полнее воспринимает весь многоцветный мир — мир природы, общества и человеческих отношений.

Эта мысль облекается в финале «Ясности» в несколько причудливую форму абстрактно-отвлеченных суждений о любви, вдруг уступающих место конкретно-образной картине, исследованию оттенков человеческого чувства.

Это была удивительная творческая способность. В одном писателе совмещался пророк, трибун и тонкий живописец чувства, художник, не пренебрегающий картинами чувственности. Проповедник, мыслитель, публицист и эротический писатель, пропевший гимн плоти.

В последней главе книги «Лицом к лицу» Симон, движимый стремлением к ясности во всем, исповедуется перед Марией. «Я ворошу прошлое, перечисляю похождения, сменявшие одно другое и даже неудавшиеся. Я был обыкновенным человеком, не хуже, не лучше других, — вот я, вот мужчина, вот любовник».

Как бы споря с самим собой, Барбюс пересматривает то, о чем писал в романе «Ад». Там было преклонение перед страстью, ее обожествление, и чем исступленнее она была, тем богаче, тем красочнее казались люди молодому писателю. Здесь Барбюс вовсе не отказался от земного понимания любви, не охладел, но поднял страсть на высокую ступень нравственно прекрасного чувства.

Теперь и герой «иной». Он понял цену безудержной чувственности, унижающей человека. «Я чувствую, как во мне подымается проклятие этому слепому обожествлению плоти. Нет, два чувственных любовника не два друга. Скорее, два врага, связанные близостью… Очная ставка двух эгоизмов, исступление».

В отношениях между мужчиной и женщиной должна быть ясность, нужна правда, нужна поэзия самоотвержения, гуманности.

«Когда я кончил говорить, мы были уже не прежние, потому что не было больше лжи». Симон и Мария снова стали любить друг друга. Им пришла на помощь правда. «Понять жизнь и полюбить ее в другом существе — в этом задача человека и в этом его талант».

Такова эта новая философия любви, стройная наука о человеческом чувстве. Барбюс остается поэтом сердца, но теперь он соединяет эмоциональный и духовный мир человека. Чувство нельзя оторвать от сознания.

Эта мысль пленяет его, захватывает, влечет за собой, и он все более приподнимается над реальностью, уходя в монументальные образы, в отвлеченные символы, характерные для зрелого таланта Барбюса. Ораторские рассуждения, риторика уже коснулись и темы любви.

Они могли бы повредить художественному эффекту книги, если бы в ней не было поэзии мысли, высокой и чистой. Последние патетические страницы «Ясности» насыщены пафосом величия, святости любви, ее нравственной красоты, ее человечности, ее гуманности.

Так в двух романах обнажились внутренние миры многих и интимный мир личности. Сердца солдат взвода и сердце одного из тысяч.

«Огонь» и «Ясность» написал новый Барбюс. Он далеко ушел от того молодого поэта, который, по словам Альфреда Куреллы, «в начале столетия ошеломил простодушного французского читателя и увлек молодое поколение страстным гимном плоти, смелой картиной горячей чувственности, теми новыми словами, которые он нашел для выражения интимнейших переживаний».

Бесконечно далеки те времена, когда игра сюжетами, красками, психологическими нюансами привлекала Барбюса как самоцель. Эти времена ушли вместе с юностью, отшумевшей в кабачках Монмартра, где богема жила своей призрачной жизнью, относившейся к реальности, как аквариум к бурно текущей реке.

Не там и не тогда почерпнул Барбюс необычайную энергию, толкавшую его сейчас на аванпосты борьбы. Она родилась в огне войны.

Большой болью переболел он, прежде чем написал эти романы-близнецы, похожие друг на друга и в то же время очень разные. Эпопею прозрения масс и героический путь личности к Революции.

А между тем образы поэтические, лирические не оставляли его. Они не покидали его в пору самых бурных политических и теоретических споров. Он продолжал быть художником-психологом, художником-лириком.

Литературных гурманов не удивило, что автор «Огня» «вдруг» издал изящную книжечку новелл с неожиданным названием «Несколько уголков сердца». Они держали в руках эту книжечку в светло-палевой обложке с черными рельефными буквами заглавия, напоминающую другие, выходящие в издательстве дю Саблие в Женеве. Они перелистывали страницы, просматривая выразительные гравюры на дереве, которыми Франс Мазереель иллюстрировал новеллы Барбюса. Может быть, гурманов-то больше всего влекла необычность, контрастность черно-белых сочетаний в иллюстрациях великого графика, а не содержание новелл.

Что же касается Барбюса, то, должно быть, кое-кому показалось, что он вступил на прежнюю стезю искусства, далекого от социальной борьбы.

Однако все было сложнее. Среди многочисленных дел, в заботах об издании публицистического сборника «Речи борца», между встречами, заседаниями, полемикой работа над сборником новелл не была чем-то чужеродным для Барбюса того времени.

В нем не умолкал художник. Он настойчиво требовал внимания к себе. И чем бы ни была занята голова мыслителя, как бы ни взмывал вверх его темперамент политического деятеля, поэт, художник, мастер продолжал жить и мыслить образами.

Исследуя «несколько уголков сердца», Барбюс смотрит теперь на человека глазами писателя, для которого социальное начало стоит на первом месте. Если человек совершает дурные поступки, в этом часто повинны среда, воспитание, социальные условия.

В чеканные фразы необычайной ясности, в выразительные образы, в пластические описания выливается та самая философия, какой кончалось психологическое исследование в «Ясности». Вот уже из этой мысли родилась самостоятельная новелла «Мужчина» («L’Homme»). Необузданная страсть, чувственное исступление символизированы в образе главного героя, и они осуждены автором.

Маленькая Ивонна полна лучших стремлений; ее душа чиста, как душа ребенка; она горячо сочувствует своей подруге Марии, покинутой вероломным любовником. Она находит, этого Мужчину, бросает ему в лицо гневные обличения, требует, протестует.

«— Я никого не люблю, — объясняет он Ивонне свое поведение. — Я буду любить того, кто будет любить меня».

Он прошелся вразвалку, снова приблизился, взгляд его загорелся внезапной идеей.

«— Вас, если хотите».

«Страшный вербовщик» Мужчина покорил еще одну жертву.

Трагична судьба смирившейся, подчинившейся Ивонны.

Новелла обрамлена картинами меняющегося ландшафта. Воинственному настроению Ивонны соответствует буря, проливной дождь; в финале умиротворенная природа, стихия покоряется так же, как смиряется Ивонна, подчинившаяся грубой, властной силе.

«Там, наверху, грозовые тучи вдруг рассеялись. Заходящее солнце разлило по небу свои лучи. Женщина больше не могла ни думать, ни говорить. Она была бессильна».

Разумеется, эта картина умиротворения не в духе Мазерееля. Его гравюра передала смятение, динамику чувств, гнев, протест: густыми черными штрихами — ливень, а на его фоне — две мрачные фигуры женщин в черном. В их стремительном движении — порыв к мести. Таким, непримиримым, полюбил своего друга Франс Мазереель, соратник Барбюса по воинственному «Клярте».

В новелле «Женщина» («La Femme») героиня воплощает в себе высокое начало сострадания. Эта новелла, так же как и первая, свидетельствует об иллюзорности счастья в мире, где все подчинено купле-продаже.

В иной тональности написана новелла «Ребенок». Это уже сатира.

…Благонравное дитя, поощряемое наградами в школе, ласками родителей дома и наставлениями кюре в церкви, совершает десятки «невинных шалостей». Кики стреляет из рогатки в птицу, мучит беззащитных котят.

Дома, читая после завтрака газету, отец Кики вскрикнул от возмущения: «В Париже арестован убийца, семнадцатилетний юноша, почти дитя!»

И отец и мать залюбовались своим Кики, его благонравным видом и его наградным листом. Не будь это напечатано в газетах, они не поверили бы, что есть дети с порочными наклонностями: «наследственный алкоголизм, увы!»

Потайные уголки сердца открывает Барбюс, пытливый, вдумчивый, размышляющий, синтезирующий. Путь от конкретного образа к обобщению-символу — это типичная черта творческого метода Барбюса. Сколько бы «земных», бытовых, повседневных наблюдений ни встречалось в новеллах, ни одно из них не представляет для Барбюса цели само по себе. Все они — отправная точка, толчок к углублению в более общие истины, в закономерности.

Прогресс художника в этом сборнике, как и в книгах новелл «Иллюзия» (1919) и «Незнакомка» (1922), в том, что он пишет не отвлеченные портреты, а людей определенной социальной среды.

Немало общего между этими миниатюрами и теми новеллами, которые вошли в сборник «Мы — иные».

Но как возросло изобразительное мастерство Барбюса! Как математически точно построены его новеллы! Как сильны, динамичны характеры, как афористичен, меток его язык! И как ясны идейные позиции!

Маленькие новеллы походят на драгоценные камни: творец как бы перебирает их в прекрасной, полной сверкания игре.

В большой прозе Барбюс мог бесконечно нанизывать образ на образ, доказательство на доказательство. Его захлестывал и подчинял себе материал, и он возвращался к одной и той же мысли, к одному и тому же художественному решению.

Форма новеллы сразу дисциплинировала художника. Он становился строгим, требовательным к себе. Беспощадно отбрасывал лишнее, был предельно скуп и широко пользовался тем, что называется теперь подтекстом.

Так в одном художнике уживалось ораторское многословие с лаконизмом, широкая панорамность с искусством миниатюры.

И совсем особой, новой гранью его таланта оказалась публицистика. Барбюса невозможно себе представить без журналистики, без публицистических выступлений.

По натуре он был горяч и страстен. Весь огонь его, вся пылкость были переключены на публицистику. Постоянные, многократные выступления приучили его к повторению одной и той же мысли, к спиральному развитию идеи, к нанизыванию одного доказательства на другое. Митинги приучили к лозунгам. Приемы его публицистики могут показаться однообразными, если… если не почувствовать ее страстность.

Революционный пафос, романтическая восторженность человека, которому открылась истина; горячее стремление открыть ее другим, исцелить людей от болезни социального равнодушия; предельная человеческая искренность и огромная любовь к людям делали его речи, статьи не только программными. Это были как бы гимны, эпические песни, это были десятки новых марсельез, способных повести за собой людей.

Барбюс показывает «взрывчатую силу правды» и говорит о ней с той ответственностью, какая далась ему нелегким путем фронтовика. «Нравственная и социальная правда взывает к нам так красноречиво, что кажется, она зовет каждого из нас по имени!» Вот мера ответственности. Это его окопная правда призвала быть ее апостолом.

История дала людям в руки великолепный «проявитель». Теперь ценность человека в обществе измеряется отношением к русской революции. Барбюс широко понимает ее международное значение и разъясняет это своим слушателям на митингах и конгрессах.

Вершина его публицистических выступлений этого времени — статья «Мы обвиняем» (1919).

Впервые Барбюс подхватил гневную формулу своего кумира — Эмиля Золя: «Я обвиняю!» С этим возгласом в 1898 году один честный человек ринулся в бой против опасных общественных сил, которые пытались оклеветать невинного, чтобы убить его.

Ныне это клич всех честных людей, всех, в ком жива совесть. И Барбюс строит статью, как цепь обвинений. Каждый ее абзац, начинающийся словами «Мы обвиняем», — это гнев, направленный против тех, кто захотел потопить в крови русскую революцию. Эти повторяющиеся зачины словно подкрепляют не только мысль — они усиливают пламя революционной страсти.

Факты, неопровержимые улики против реакционных правительств Франции, Англии, Америки, против международной клики империалистов; острая саркастическая характеристика «всех этих палачей, бандитов, царских наймитов, колчаков и Деникиных»; призыв, исходящий из самого сердца писателя-гуманиста, обращенный к мужчинам, женщинам, девушкам, юношам, матерям, к тем, кого обрекают на смерть, к старым бойцам, которые прокляли войну, к работникам физического и умственного труда, ко всем французам, сохранившим верность благородным освободительным традициям родины, — этот призыв вылит в афористическую форму, в политический лозунг дня: «Спасайте правду человеческую, спасая правду русскую!»

Статья кончается коротким, разящим «Нет!» зачинщикам новой войны.

Какой бы грани дарования писателя мы ни коснулись, все говорит о том, что начало второго десятилетия века можно назвать годами зрелости Барбюса.

Стали точными, отлились в логические формулировки и эстетические суждения. Они проходят через полемику с Роменом Ролланом и через статью «Творчество и пример Золя» (1919), но главным образом через «Исповедь писателя» (1924).

Барбюс — защитник высокой гражданской миссии искусства. Особенно в век революции, в век социализма. Ни писатель, ни интеллигент вообще не могут стоять в стороне от борьбы за социализм. Он иронизирует над эстетами, он просто «списывает их с корабля современности», вычеркивает из активной литературной жизни. Он призывает к единению всех духовных сил, всей интеллигенции, но особенно тех, кто может рифмой, образом, красками проникнуть в душу читателя-«массовика».

Его больно ранит, когда эстеты, жрецы теории «искусства для искусства» сводят роль литератора «к роли беспристрастного свидетеля и аморфного наблюдателя».

Действие, только им поверяет он гармонию, ценность людей искусства и интеллекта.

Его неистовая целеустремленность, его цельность и прямота, его непримиримость и ни на минуту не прекращающееся горение привлекали к нему всех выдающихся современников. Они могли спорить с ним, в чем-то не соглашаться, но они любили в нем эту высокую страсть служения человечеству.

«Прометей революции», «Рыцарь печального образа», «Бесстрашный трибун», «Неукротимый комбаттан» и много других сердечных и патетических определений выражают как нельзя лучше это признание, а подчас и благоговение перед Барбюсом и решимость идти за ним, потому что такой человек не предаст Истину.

Загрузка...