30-е годы в столицах Европы можно было встретить необычную пару. Мужчина, очень высокий и очень худой, одетый с небрежной элегантностью, которая дается соединением хорошего вкуса с пренебрежением к моде и внешнему лоску. Он был слишком изящен, чтобы быть старомодным, слишком небрежен, чтобы быть названным снобом.
Его голова казалась чересчур маленькой при таком росте, руки — чересчур длинными. И все же во всей фигуре была какая-то гармония. Может быть большой лоб, на который падала прядь прямых волос, тонкий нос с маленькой горбинкой или тонко очерченный рот под усами каштанового цвета, делали лицо с неправильными и резкими чертами почти красивым. В то время как действительно хороши были только глаза. Цвет их изменчив, неуловим. Серые? Да, иногда. И зеленые тоже. И карие. Взгляд их то напряжен, то рассеян. Чаще всего мечтателен или ироничен.
Что же напоминает Дон-Кихота в облике этого человека? Аскетическая худоба? Костлявые руки? Они подвижны и очень выразительны! Какая-то черта суровости, даже отрешенности. И вместе с тем глубокой доброты…
Может быть, это даже не сходство, не тождество неких внешних черт. Но раз возникшая, мысль о рыцаре Ламанчском уже не уходит. Она закрепляется ощущением чистоты и тонкости, благородства и отваги. И доброты.
А его спутница?
Это — совсем маленькая женщина, черноволосая и с какой-то «мальчишинкой» в манерах и движениях. О ней можно сказать: «маленькая», «крошечная», «миниатюрная», но больше всего ей подходит французский эпитет «minusqule», что только очень условно можно перевести как «микроскопическая». Так Барбюс иногда и называл Аннет Видаль, своего секретаря, своего спутника в разъездах по странам мира.
Даже постороннему наблюдателю было ясно, что эти двое связаны большой дружбой, что они хорошо понимают друг друга. Откуда это видно? Они скупы на теплые слова, они далеки от сентиментальности. Разве только вот это: он часто среди разговора вдруг оборачивается к ней и, слегка наклонясь, — он ведь очень-очень высок, а она очень-очень мала, — спрашивает: «N’est ce pas, Annette?»[17]
Этого человека видели в Лондоне и в Мадриде, в белопанской Варшаве и в царстве террора — белой Румынии, в Голландии — стране унылого порядка и в Копенгагене, где все смешалось: модерн и средневековье. И в Женеве, городе благих намерений, где все можно и ничего нельзя.
Ненастным сентябрьским днем на борту «Беренгарии» он приближался к берегам США, и чиновник иммиграционной службы всерьез допрашивал его: «Значит, вы коммунист? Вы в самом деле коммунист?»
О нем писали в желтой прессе, в бульварных газетенках, в грязных листках и подметных письмах. Его называли авантюристом, террористом и агентом Москвы. Клевета, Инсинуация и Сплетня, спущенные с цепи Политическим Расчетом, бежали впереди него с визгливым лаем.
Рекорд глупости побил Фридрих Адлер, написавший в письме к Вандервельде, что секретарь Барбюса Аннет Видаль — «русская чекистка», диктующая Барбюсу линию поведения. Над Адлером смеялись даже его единомышленники. Однако и эти строки были продиктованы ненавистью классового врага, который через шесть лет откроет Гитлеру путь в Австрию.
Однажды человек, которого знал весь мир, вышел из вагона курьерского поезда Вена — Бухарест на вокзале города, распятого палачами. И мелкий шпик, филер сигуранцы, донес начальству: «С вокзала Анри Барбюс отправился в отель… по дороге он купил яблок».
По его следам бегали ищейки всех мастей, международные агенты всех рангов. Об его приездах, пребывании и отъездах летели шифрованные телеграммы в штабы всех стран капитализма. Им были заняты разведки и полиции мира от «Сюртэ женераль» и «Интеллидженс сервис» до провинциального жандарма в Татарбунарах. В его виллу на Лазурном берегу и в его дом в Омоне проникали сыщики, и тайные обыски оскверняли места, где он творил, где жила его муза — боец и труженик.
И была только одна страна, которую он назовет «Страной, где загорается солнце», «Родиной всех лучших людей земного шара», которой посвятит много (вдохновенных строк, — только в ней одной он дышал свободно.
Не раз тысячи дружеских рук протягивались к нему на пограничной станции Негорелое, на всем его пути в Москву, на площади Белорусско-Балтийского вокзала и всюду, куда он следовал потом. В Грузии, в Крыму, на Днепрострое и в Архангельском под Москвой — всюду Любовь, Признание и Доверие были его спутниками в этой стране.
Его знали здесь давно. Его голос, голос друга, был слышен далеко.
О нем однажды сказал Владимир Ильич: «Да, это великий голос». Луначарский вспоминал, что эти слова Ленин произнес, как-то особенно задумчиво смотря прямо перед собой.
Символическое имя «Неукротимый», которое Барбюс дал герою румынского подполья, вполне подходило к самому Барбюсу. И было еще одно имя, данное ему Роменом Ролланом. Оно звучало торжественно, патетически, и в нем тоже была правда: Прометей революции.
Наконец выходит давно ожидаемая соотечественниками книга, «Россия» («Russie»). Она рассказала правду о Советском Союзе, она ввела читателей в повседневную жизнь людей нового мира. Все, о чем говорилось в книге, было ново, неожиданно, необычно и казалось совершенно неправдоподобным людям Запада. Им трудно было себе представить даже такую простую вещь, как бесплатный отдых на море для детей рабочих, как безвозмездное лечение в государственных больницах, как отпуска за счет государства и многое другое.
И никогда еще так зримо не представало перед европейским читателем строительство в СССР.
Клеветнические выпады Луи Селина и других французских интеллигентов, ездивших в Россию с камнем за пазухой, в свое время смутили читателей. Верить или не верить? Буржуазная пресса вопила о близком «крахе» Советов.
Нужна была правда. Вот почему Барбюс так страстно ждал выхода книги. Он ежедневно справлялся у своего издателя Фламмариона, как идут дела. И вот книга, которую он писал с такой любовью, наконец, дошла до читателей.
Статистические сведения, факты и цифры. Их было более чем достаточно для обычной книги. Но Барбюс не позволил издателю снять ни одну из цифр. Именно они были призваны убеждать, доказывать, Они красноречивее восторженных слов, ярче любых, даже самых прекрасных картин. Все увиденное в СССР, все изученное, все наблюденное автор собрал в этой очерковой книге. Вопросы большой политики, мельчайшие подробности быта, особенно важная для Барбюса национальная проблема и портреты встреченных людей — таков диапазон сведений, собранных в книге «Россия». Живейший интерес к закавказским и среднеазиатским советским республикам, подробные описания городов на Волге, пейзажи Крыма, Кавказа, поэтические описания Москвы и жизни москвичей — все это создавало объемную и впечатляющую картину Страны Советов.
— Это же энциклопедия СССР. Как она нужна нам, французам, нашей партии! — сказал Вайян-Кутюрье.
Но жизнь есть жизнь.
Радости и огорчения сменяли друг друга. Для Барбюса вскоре наступила полоса огорчений. Причина их лежала прежде всего в нем самом. Не все было благополучно в «Монд». В одной из передовых статей Барбюс выступил с расплывчатой программой, допускавшей в революционном журнале самые различные высказывания. Неудивительно, что после такой декларации в журнал хлынули оппортунисты, троцкистские ревизионисты, всякого рода политические ренегаты. И Барбюс не смог им противостоять.
Он получал тревожные предупреждения от советских друзей. Ему показали статью Бруно Ясенского «Универмаг идеологий». Это был спор с Барбюсом; автор статьи осуждал либерализм редактора «Монд», его терпимость к высказываниям разного толка.
Готовясь к новой поездке в СССР, Барбюс с тревогой думает о том, как отнесутся к линии «Монд» делегаты Конгресса пролетарских писателей, созываемого в Харькове. Он стремится скорее увидеть русских друзей.
Планы Барбюса разбиваются о непреклонность медиков. Ему придется остаться в Мирамаре, лежать в постели, принимать лекарства, соблюдать строгий режим. И это в то время, когда в далеком Харькове будут решаться важнейшие вопросы участия писателей в борьбе с фашизмом!
И Барбюс посылает обращение к конгрессу: он высказывает свою точку зрения, он подробно обрисовывает действенную роль передовой интеллигенции Франции.
…С нетерпением ждал Барбюс возвращения французской делегации. Особенно Вайяна. Тот приехал суровый и печальный. Ему пришлось много горького высказать Барбюсу о «Монд», о его курсе в последнее время. Конгресс выразил решительное несогласие с позицией Барбюса, предоставившего трибуну «Монд» буржуазным радикалам. Какой же это революционный орган? Идея «объективной истины», которую провозгласил в одной из передовых статей Барбюс, вступила в противоречие с его партийностью. «Объективность», по существу, была объективизмом, антипартийностью.
Слушать горячую обличительную речь Вайяна было тяжело.
Барбюса самого уже давно беспокоили некоторые журналисты и писатели, зачастившие в «Монд». Среди них был Панаит Истрати, к которому Барбюс испытывал двойственное чувство. Истрати нравился ему своей общительностью; нередко он слушал живые рассказы Истрати о его прошлом. Перед ним возникали картины авантюрной жизни писателя, служившего разносчиком, кельнером, фотографом, углекопом, писцом…
И вот этот «безобидный» человек, приблизившийся к лагерю прогрессивных писателей, издал клеветническую книгу о Советском Союзе!
Непостоянство, беспринципность — самые характерные черты Панаита Истрати — привели его к предательству. Он не только очернил Советскую страну, он круто повернул вправо, в лагерь реакции.
Барбюс не видел большой опасности ни в том, что в журнале печатался Истрати, ни в том, что выступали в «Монд» некоторые яростные буржуазные политиканы. И вот перед ним резолюция конгресса. Это уже мнение большинства. К нему нельзя не прислушаться.
Барбюс переживал тревожное время. Это было похоже на кризис. Потрясло своей суровостью письмо Горького.
«(Сорренто, ноябрь 1931 г.)
Уваж. т. Барбюс!
Ввиду того, что «Монд» не соответствует больше намеченным цели и линии, и не будучи в состоянии сотрудничать в журнале, где сотрудничает П. Истрати, прошу Вас снять мое имя из редколлегии «Монда».
Ваш»
Строки этого письма неотступно стояли перед глазами Барбюса, занятого текущей работой. Он вспоминал и другие предупреждения партийных друзей. Торез предостерегал его: он говорил ему и о Панаите Истрати, человеке, запятнавшем себя черным предательством. С ужасом Барбюс думал, что может оказаться вне лагеря революционной солидарности, утерять то, что было смыслом его жизни. Потерять имя Горького для «Монд» было подобно катастрофе. Рука не поднималась вычеркнуть из состава редакционной коллегии журнала имя, к которому тянулось все передовое в мире.
И катастрофа разразилась. Пришло новое письмо:
«(1932 г.)
Гражданин Барбюс —
идеи, которые пропагандирует журнал «Монд», редактируемый Вами, резко противоречат моим взглядам большевика и коммуниста. Поэтому, хотя я и не сотрудничаю в журнале Вашем, все же имени моему — на его обложке — не место. Прошу Вас исключить меня из числа сотрудников. Я уже просил Вас об этом в ноябре 31 года.
М. Горький»
Барбюс не знал, что Горькому было нелегко написать это письмо, не знал и того, что о нем думали многие люди, желавшие сохранить его для партии и общего великого дела. Морис Торез направил Горькому письмо с характеристикой действий редактора «Монд». Секретарь ЦК Французской Компартии осуждал Барбюса за то, что тот допустил в журнале «надпартийные» выступления под флагом «объективной истины», вносящие чуждый партии дух в атмосферу «Монд». Создавалось впечатление, что сам Барбюс не до конца преодолел власть идей абстрактного гуманизма.
Друзья Барбюса верили в него, видели, что он заблуждается и сам не чувствует, в какую пучину затягивает его объективизм и ранее несвойственная ему «всеядность». Нельзя было допускать в революционном журнале, возглавляемом коммунистом, «универмага идеологий».
Жан Фревиль и Жак Дюкло, Бела Иллеш и Вайян-Кутюрье, Морис Торез и Марсель Кашен — все они желали Барбюсу добра. Критика их была суровой, но она была во спасение Барбюса.
Бела Иллеш писал Горькому и просил его убедить Барбюса в том, что нельзя одновременно стоять в рядах коммунистического лагеря и предоставлять страницы «Монд» социал-фашистам.
Д. З. Мануильский, хорошо знавший Барбюса и очень ценивший его, тоже писал Горькому:
«Дорогой Алексей Максимович! Мне стало известно, что тов. Торез… обратился к Вам с просьбой снять Ваше имя из списков редакторов «Монд».
Вполне поддерживая эту просьбу, я считал бы целесообразным придать этому Вашему акту (если бы Вы на него согласились) форму, которая придала бы ему характер еще одной попытки спасти его (Барбюса) для нашего фронта».
На Горького, как на всемирный моральный авторитет, возлагались надежды друзей Барбюса. Нужны были крутые меры, и Горький написал свое суровое письмо.
Барбюсу приходилось трудно. А тут еще коварные голоса «доброжелателей», телефонные звонки… Кто-то даже договорился до самого страшного, кто-то ‘уже нашептывал:
«Да, если будет так продолжаться дальше, придется уйти, хотя бы на время. Ничего не поделаешь».
Как! Ему уйти из коммунистической партии? Куда же это уйти? Разве есть такое место, куда он может уйти? Пусть партия осудила бы его, она неизмеримо выше не только остальных партий, но и всякого горделивого индивидуалистического одиночества. Нет, лучше все перенести! Главное: надо быть коммунистом. Это самое важное; обрести путь и сбиться с него, увидеть свет и утерять его — самое большое несчастье, какое может его постигнуть.
Такие мысли не отпускали его, он жил тяжело и тревожно.
Была большая, непрерывная работа, часто в постели, с температурой, с болями, туманящими мозг.
Книга «Золя» подвигалась вперед. И только это поддерживало его. Книге, вместившей в себя всю его духовную жизнь, жизнь писателя и политического деятеля, он отдавал свои силы, порою казалось — последние.
Дела требовали быть ближе к Парижу. Барбюс переехал в Омон, несмотря на холод и на то, что «Сильвия» была не приспособлена для зимы. Одолевали практические заботы. Нужны были средства для «Монд».
Пришлось сдавать в наем «Вижилию», чтобы выручить немного денег для журнала.
Но пережили и эту трудную зиму.
Ошибки не были неисправимы, как это могло показаться. Суровая дружба людей, которых он безмерно уважал, их резкая критика, письма Горького помогли Барбюсу справиться с тяжелым духовным кризисом. К тому же вскоре подоспела помощь в «Монд». В редакцию пришел молодой, энергичный работник, полный сил и желания помочь Барбюсу. Немецкий коммунист, писатель Альфред Курелла стал настоящим помощником Барбюса в журнале. Уже к началу 1933 года им удалось дать отпор ренегатам, которые, прикрываясь именем Барбюса, пытались разлагать революционное движение во Франции. Барбюс отстранил их от сотрудничества в журнале.
Несколько окрепнув после болезни, Барбюс снова был полон сил для осуществления планов борьбы.
Он видел, как надвигается фашизм на Европу. Он ощущал приближение катастрофы. Барбюс верил, что передовые силы мира смогут помешать войне; он помнил, какую мощь обнаружили эти силы на конгрессе в Берлине.
И воспоминания о совместной борьбе с Ролланом приводят Барбюса в Швейцарию, в маленький город Вильнёв, где живет Ромен Роллан.
Двенадцать лет назад они оба выступали против милитаризма, создавали боевую группу «Клярте».
Борясь и работая вместе, они поняли, что многое видят по-разному. Барбюс стал коммунистом. Роллан продолжал стоять на позициях идеалистических, «внепартийных». Идейные разногласия были многолетними и негасимыми; пылкий, непримиримый солдат революции Барбюс и медлительный фанатический гандист Роллан. Но это не мешало им оставаться друзьями, и перед лицом враждебных сил они всегда находили поддержку друг в друге.
После 1927 года Барбюс не видел Роллана. Но вот снова сгустились тучи фашизма над многострадальной Европой. И испытанные комбаттаны мира Барбюс и Роллан — снова вместе. Они встречаются в Вильнёве, чтобы предпринять активные действия.
Это тем более необходимо, так как реакция перешла в наступление.
6 мая 1932 года мир был потрясен известием об убийстве французского президента Поля Думера. Буржуазная пресса Франции трубит: «Русский большевик убил президента Думера!»
Мутные волны сенсации достигают Омона, где Барбюс деятельно готовится к предстоящему конгрессу. Возмущенный новой чудовищной провокацией против Страны Советов, Барбюс делится своими чувствами с Жаком Дюкло. В разговоре с руководителем партий яснее выступает для Барбюса весь механизм чудовищной провокации. Жак Дюкло высказывает мысль о необходимости выступления Барбюса с разоблачением. Он произносит слова, в которых сквозит его отношение к Барбюсу, пламенному трибуну, ставшему совестью Франции: «Какое мощное «Я обвиняю» вышло бы из-под Вашего пера!»
И вот маски сорваны. Выкормыш змеиного гнезда, свитого при попустительстве французского правительства, убийца Думера белогвардеец Горгулов признается, что совершил террористический акт в силу определенных политических причин. Как он заявил «а следствии, он «покушался на Думера, чтобы заставить Францию бороться против Советов».
С помощью Аннет Видаль Барбюс погружается в изучение белогвардейской прессы, он прослеживает преступный путь от бесстыдных наветов на Советскую страну до прямых призывов к террору.
Убийство Думера было звеном в цепи провокаций, одним из актов подрывной деятельности, которую долгие годы развивали белогвардейские организации, пригретые правителями Франции.
Истинное значение гнусной инсценировки заключалось в том, что правительство Тардье, как и его предшественники, поддерживало, подстрекало, финансировало и Сооружало белогвардейские сообщества, идущие преступным путем политических убийств и подготовки новой войны.
Все, что в результате кропотливого и беспристрастного выяснения фактов открылось возмущенному взору Барбюса, он излагает — в гневном и страстном документе, статье, озаглавленной «Я обвиняю». Статья помещена в «Юманите». Это горячий призыв французского патриота и друга СССР к людям доброй воли: быть бдительными, раскрывать происки врагов рабочего класса. Писатель бросает обвинение Тардье в том, что он играл в деле Горгулова «комедию, более чудовищную, чем смехотворную»…
Правительство Тардье подало в отставку. Провокация была сорвана.
Барбюс любил работать по ночам. Вероятно, это была привычка его молодых лет, когда беспокойная жизнь журналиста оставляла ему для творчества только ночные часы с тишиной в маленькой квартирке на улице Беллефон, куда долетал приглушенным несмолкающий гул Парижа.
Молчание лесов, глубокий сон деревенских улиц окружали «Сильвию» покоем и умиротворенностью. Поля, еще черные, деревья, еще не зазеленевшие, дышали предчувствием весны. Но эта тишина казалась напряженной, это ожидание, разлитое в воздухе, заставляло думать о будущем. Оно тревожило, в нем таилась угроза.
Погруженная в темноту деревня обступала «Сильвию» неясными силуэтами уснувших домов. Только одно окно виллы выбрасывало пучок неяркого света. Барбюс работал большую часть ночи. Он сидел на стуле с подпиленными ножками, так как был слишком высок. Худая рука его быстро наносила на бумагу острые мелкие буквы.
Мысль о войне, которая в глубокой тайне уже готовится в недрах агрессивных государств, терзала Барбюса.
В сложной политической обстановке появилось воззвание, подписанное Ролланом и Барбюсом, призывавшее к организации Международного антивоенного конгресса. Инициаторы его хорошо понимали, что нужно «пробудить общественное мнение Европы и Америки, оцепеневшее под наркозом своей прессы». Комитет, состоящий из Роллана, Барбюса и Горького, обратился за поддержкой к Бернарду Шоу, Альберту Эйнштейну, Генриху Манну, Теодору Драйзеру, Эптону Синклеру, Джону Дос-Пассосу, Герберту Уэллсу, Полю Ланжевену и г-же Сун Ятсен. Это блистательное созвездие имен нужно было конгрессу не для пышности, а для подлинно делового участия в благородном деле. За этими именами шел народ. Привлекая интеллигенцию, инициаторы в то же время взывали «ко всем рабочим крупных мировых центров металлургической и химической промышленности и транспорта», предлагая им выбрать рабочих делегатов на конгресс. «Дело идет о том, чтобы образовать единый фронт работников умственного и физического труда, который должен остановить и сломить преступное наступление воинствующего империализма на Западе и на Дальнем Востоке.
Всеобщий сбор!»
Так писал Ромен Роллан о назначении и целях конгресса. Широко откликнулись на этот призыв все передовые люди стран мира.
Предполагалось созвать конгресс в Амстердаме. Определить место созыва этой всемирной ассамблеи было нелегко. Правительство Швейцарии запретило организацию конгресса на своей территории, объявив его «коммунистической затеей». Париж как место организации конгресса тоже отпадал — французские власти воспротивились въезду советской делегации. Безрезультатными оказались и переговоры с британскими властями.
Наконец голландское правительство разрешило проведение конгресса на своей территории. Но и оно в последнюю минуту проявило величайшую низость, пытаясь его сорвать. Незадолго до открытия конгресса Барбюс получил телеграмму: «Ввиду неполучения разрешения на въезд в Голландию советских делегатов, избранных на антивоенный конгресс, нельзя получить нужные транзитные визы. Поэтому просим принять все необходимые меры».
После выбора места конгресса инициаторам его еще предстояла схватка с деятелями II Интернационала. В Цюрихе Барбюс встретился с одним из них. Это был секретарь II Интернационала Фридрих Адлер, развивший бешеную активность, для того чтобы сорвать конгресс. Но Барбюс и Роллан не уступили своих позиций, и происки социал-демократии провалились.
Весь мир всколыхнула весть о конгрессе. «Конгресс!» — слово это не сходило со страниц газет, работали инициативные комитеты и группы, возникали сотни митингов.
27 августа 1932 года во Дворце автомобильной промышленности в Амстердаме открылся Международный антивоенный конгресс. Советской делегации во главе с А. М. Горьким и H. М. Шверником был запрещен въезд в Голландию. В послании Амстердамскому конгрессу А. М. Горький писал: «От лица советской делегации горячо приветствую Конгресс. Желаю членам Конгресса полного и глубокого единодушия в отрицательном отношении к империалистам, организаторам мировой бойни. К сожалению, в силу осторожности правительства Голландии я лишен права непосредственно участвовать в Конгрессе. Я не отрицаю за врагом его права на трусость, но в данном случае трусость кажется мне непонятной».
Эта «речь, которая не была произнесена», речь Горького была прочитана перед двухтысячной массой делегатов. Стоя слушал ее конгресс.
«От начала до конца конгресса его душой был Анри Барбюс, — писал Ромен Роллан об Амстердамском конгрессе. — Бесконечно утомленный, с осунувшимся лицом, сгорбившийся, худой, Барбюс, казалось, свалится под бременем, которое выпало на его долю… Но он, спокойный, терпеливый и настойчивый, сначала до конца непоколебимо сохранял то беспристрастие, которое было обещано и обеспечено…». «…И если звон коммунистических колоколов заглушал другие, то это потому, что другие «пастухи» не только уклонились, но мешали своему стаду прийти туда (прошу прощения за этот образ! Я пишу в Швейцарии и ко мне доносится с гор звон колокольчиков)».
Как грозный зов набата, раздавался на конгрессе гневный голос Барбюса, снова провозгласившего «Я обвиняю!» — «J’accuse!». Уже одним этим словом он соединил современное антивоенное движение с традицией борьбы с милитаризмом, восходящей к известному событию 1898 года, когда Эмиль Золя обратился с открытым письмом к президенту Французской республики.
Речь Барбюса была речью коммуниста, требования его были предельно отточены, обвинения его шли как бы от самой истории, от самого народа. Это был шедевр ораторского искусства Барбюса. И это было слово-действие.
…20 сентября 1932 года Маргарита Ивановна Соловьева и Вава торопились на Белорусско-Балтийский вокзал. Их радовала растущая у них на глазах популярность Барбюса. С каждым приездом в СССР его узнавали больше, понимали глубже.
Площадь у вокзала заполнена народом. С трудом пробиваются они через цепи солдат, сквозь толпу комсомольцев. Они читают приветственные слова на транспарантах: «Да здравствует Амстердам!», «Привет мужественному борцу против войны и фашизма!», «Добро пожаловать, Анри Барбюс!»
Наш паровоз, вперед лети,
В Коммуне остановка… —
песня, сама летучая, стремительная, реет над колоннами.
Мать и дочь бегут по перрону вместе с другими. Вагон Барбюса виден издалека. В его окнах — красные флаги. На площадке — знакомая высокая фигура в пальто нараспашку.
Крики «Ура!». Гром оркестра. Барбюс, усталый, растроганный, счастливый, слушает «Марсельезу». К нему тянутся руки, молодежь скандирует: «Привет борцу за мир и единство!», «Привет другу СССР!»
Митинг вспыхнул на площади без подготовки, стихийно. Бела Иллеш сказал несколько слов, горячих, словно уголья подбрасывал. Восторженно приветствовал Барбюса комсомольский поэт Александр Безыменский, порывистый, искренний, растрепанный. Соловьева беспокойно вглядывалась в лицо гостя. Глаза его лихорадочно блестели. Руки были все время в движении, тонкие, нервные пальцы дрожали. В лице, во всей фигуре чувствовалась безмерная усталость. Он очень, очень изменился за три с небольшим года.
— Лишь бы был здоров! — попросту говорит Соловьева, наклоняясь к уху Аннет.
Они поехали в «Савой» — гостиницу, которую любил Барбюс.
По утрам он шутливо приветствовал «собрата по перу» — ученого дьяка, чей монумент возвышался неподалеку от «Савоя». Фантастические фрески Врубеля на фронтоне «Метрополя» возвращали его мысль к искусству.
В этот приезд Барбюса чествовали в Колонном зале Дома союзов.
Уже много раз он сидел в президиумах конгрессов, митингов, собраний, конференций, сотни раз выступал с речами. Но такого ощущения он никогда не испытывал. Ведь все, что сегодня говорилось, относилось к нему. Это было удивительное чувство. Сначала Барбюс смущался. Потом он ощутил, что все добрые и страстные слова принадлежат не ему одному, но тому великому движению, с которым он связал свою жизнь. И тогда он стал чествовать вместе со всеми мир, единство, антифашизм.
Выступали писатели; многих из них он уже знал. Федор Гладков, сохранивший в перипетиях своей трудной жизни удивительную юность души. Молодой мудрец Леонид Леонов, написавший своеобразную, очень русскую книгу «Вор». Бела Иллеш — соратник по МОПРу. Эгон Эрвин Киш, Анатоль Гидаш… И величественная в своей прекрасной старости Клара. Вечер был полон особого значения для Барбюса. Это было признание. Итог пройденного пути. И вместе с тем — напутствие и надежды, обращенные к нему.
Встреча с Горьким окрасила его пребывание в СССР большой радостью. В их отношениях не было больше холодка, возникшего в связи с ошибками «Монд». Великий русский учитель и французские друзья-коммунисты были правы, и Барбюс был рад признать их правоту, потому что, настаивая на своих ошибках, он отдалился бы от самого дорогого для него — от партии.
В вечер сорокалетнего юбилея Горького, в зале Большого театра, он снова тепло говорил с Алексеем Максимовичем. Горький познакомил Барбюса со своим сыном Максимом. И что-то новое открылось в этом глубоком и значительном человеке. Что-то интимное, семейное. Возникало представление о крепкой дружбе отца и сына, о молодой поросли, окружающей могучее дерево с великолепной гордой кроной.
…Сегодня доктора сообщили о болезни Горького. Барбюс взял листок бумаги и в правом углу вывел мелким отчетливым почерком: «6 октября 1932 г. Москва. Отель «Савой». Такие особенно важные для Барбюса личные письма он всегда писал сам. Он был в отчаянии, узнав о том, что Горький заболел после прекрасного вечера в Большом театре. Он выражал чувства братского восхищения и привязанности.
Барбюс выехал на Днепрострой. Его пригласили та открытие гиганта пятилетки, любимого детища советского народа. Ехали большой группой, вместе с московскими писателями.
Он ощутил то чувство единства, которое всегда обретал, попадая в советскую литературную среду. Его удивляли биографии тех, кто создавал новую литературу. Его познакомили с Панферовым. Барбюс еще не прочел роман «Бруски». Но их автор показался ему интересным человеком. Настоящий русский крестьянин, в прошлом пастух. Красивое, мужественное лицо, курчавая голова и голубые, неожиданно мечтательные глаза. Ему присуща добрая крестьянская «хитреца». Барбюс охотно принимает приглашение редакции «Октября». Хотя бы потому, что ему дорого само название — «Октябрь»!
Планам Барбюса не суждено было осуществиться. Прибыв на место, он получил телеграмму: 18 октября в Берлине — митинг. Председателем намечен Барбюс, выступит Генрих Манн.
Жизнь Барбюса полна резких контрастов: после сердечности и тепла в Советском Союзе нужно спешить в мрачный, фашизирующийся Берлин.
Снова поезд, снова Москва, уже прощальная, уже отходящая назад в окне вагона…
И чувство горечи оттого, что не удалось собрать достаточно материала для задуманной книги. Он уезжает с мыслями об этой книге, о том, что французы должны узнать больше, много больше о партии коммунистов, о советском народе, о его вождях.
В Берлине Барбюсу сообщают, что правительство запретило митинг в честь конгресса в Амстердаме.
— О дьявол! Нужно иметь железное сердце, чтобы выдержать все это!
— И здоровые легкие, — грустно добавляет Анкет, глядя из окна гостиницы на улицы, скованные осенней непогодой.
В Берлине стояли ветреные, холодные дни. Прохожие казались озабоченными и хмурыми. И в людных пивных реже слышались шутки.
Барбюс обладал удивительным свойством, которое можно было бы назвать политической интуицией. Беспрестанная тревога за судьбы мира сделала его чувствительным к малейшим отклонениям стрелки политического барометра. Мельчайшие, почти неуловимые движения, которые показались бы другому случайными, открывали ему какие-то глубинные процессы, заставляли его сердце сжиматься в тяжких предчувствиях.
По узкой Кессельштрассе прошел отряд юношей. В полувоенной одежде, с ножами у пояса. Они поют не громко, не вызывающе, в лад. Что они поют? Старую немецкую песню. О преуспевающем мельнике.
На углу — полицейский, мощный детина в блестящей каске Он смотрит на проходящий отряд, подымает руку. Властно останавливает движение на скрещении улиц. И угодливо, почти подобострастно делает знак юношам: они могут пройти. Самодовольная ухмылка тронула лицо одного, другого в колонне.
Что здесь такого? Но вдруг уличная сценка наполняется новым смыслом.
В выражении, скользнувшем по лицам, отблеск зловещего пламени. Оно полыхает где-то впереди, в будущем. Может быть, еще не близком, а может, быть, уже стоящем на пороге.
Барбюсу надо было повидаться с одним из депутатов рейхстага, живущим в Гамбурге. Переговорив с ним по телефону, Барбюс выехал из Берлина.
В Гамбурге шел мелкий дождь. Над Альстер-озером плотной пеленой лежал туман. Город был затянут его белесой дымкой, особенно густой в портовых кварталах. Они казались холодными, черными каналами, несущими свои воды к морю. Дома словно плыли по ним, как многоэтажные суда с частым рядом освещенных иллюминаторов. Фигуры прохожих под зонтиками намечались неясно, призрачно, сквозь туман.
Барбюс бродил по кварталам Сан-Паули, как это делает каждый приезжий. Мог же он когда-нибудь, хоть на один час, быть просто приезжим!
Утомившись и продрогнув, он захотел зайти куда-нибудь и увидел, что стоит у всемирно-известной харчевни с вывеской «Тут кормят, как у твоей мамы». В шумном окружении моряков, только что сошедших на берег с английского судна, стоящего в гавани, он выпил стакан грога. Он слушал разговоры этих ребят, обрывки песен. Вдыхал запахи моря, ветра и английского табака.
Давняя страсть к скитаниям проснулась в нем.
В молниеносно быстрых продвижениях скорыми, курьерскими поездами, автомобилем, самолетом его иногда посещало желание уйти с рюкзаком за плечами в горы и бродить по деревенским дорогам.
Однажды, давно, в Дрезденской галерее он остановился перед небольшой картиной. Он забыл имя художника, забыл краски той картины. Остался только образ одинокого путника, идущего по заманчиво петляющей горной дороге, и щемящее чувство красоты окружающего. Да еще название картины, необычное и, как ему показалось, удивительно подходящее к общему ее настроению. Название было немецкое: «Wandern! О, Wandern!» Он не мог бы точно перевести смысл этого возгласа на французский; не «бродяжить», и не «странствовать», и, уж, конечно, не «путешествовать». Он думал, что ближе всего было бы: «бродить, любуясь».
Стряхнув с себя тонкую паутину воспоминаний, он вышел на улицу. За час, проведенный им в харчевне, туман стал гуще, огни фонарей, плавающие в тумане, желтее и словно беспокойнее.
У него еще оставалось время до встречи с депутатом.
И он походил по набережной. Неожиданно он очутился недалеко от Паноптикума. Знаменитый Гамбургский музей восковых фигур был щедро освещен. У входа стоял монументальный швейцар. Его румяное лицо с густыми бровями и белоснежными бакенбардами выглядело так же великолепно, как его кепи и ливрея с золотыми галунами.
Очень старый, но все же внушительный человек в позе, странно соединяющей выправку солдата и готовность услужающего.
Он стоял, как изваяние. Поза подчеркивала неподвижность массивной фигуры у вертящейся двери. И все же эта неподвижность начинала беспокоить. В ней чудилось нечто противоестественное и давящее. Барбюс хорошо знал знаменитый «виц», рекламный трюк музея, и все же он забыл о нем и чуть не сунул монету в руку воскового привратника. Но в эту минуту живой швейцар, точная копия воскового, привычно протянул руку за мздой, предназначенной ему, а отнюдь не его восковому двойнику.
Было что-то отталкивающее в сосуществовании этих двух стариков, живого и воскового, стоявших здесь уже десятки лет. По мере того как менялась внешность швейцара, дельцы из музея вносили поправки во внешность воскового двойника, нанося морщины на маску лица, сменяя темный парик на седой. Невольно возникала мысль, что только смерть разлучит эти два так тесно связанных существа.
Начавший уже терять свою славу, Паноптикум почему-то обрел ее вновь в недавнее время. Кровавые сцены убийств, насилия, разыгрываемые восковыми актерами с правдоподобием, взвинчивающим нервы; галерея «знаменитых международных преступников» «от Каина до Аль Капоне» привлекали особую публику. По залам музея толкались штурмовики в обнимку с девками, какие-то провинциалы с военной выправкой, молодые люди, напомнившие Барбюсу портовых апашей Марселя.
Здесь громко, во всю глотку, восхищались, гоготали, ужасались при виде трупов семи жен Синей Бороды или злодейств гангстеров, изображенных с немецкой педантичностью.
Барбюс рассеянно глядел по сторонам, то и дело натыкаясь на одиноких зрителей, застывших перед зловещими сценами. Он рассеянно извинялся и тут же обнаруживал свою ошибку: зрители оказывались восковыми, их задумчивая поза в точности повторяла позу живых.
На минуту его внимание задержал кощунственно правдоподобный оркестр Штрауса. Восковые музыканты под управлением воскового дирижера застыли, с вековым усердием исторгая неслышную мелодию из молчаливых инструментов.
Потом он очутился в какой-то комнате, полной народу, где уже вовсе не мог отличить восковые фигуры от живых, потому что те же штурмовики и апаши и те же девки попадались ему на каждом шагу, и казалось, что восковые хотят затесаться в толпу живых. Он болезненно ощутил запах пота и дешевых сигар, к которому примешивалось мертвенно-сладковатое веяние разогревшегося воска. И этот запах живо напомнил ему траншею, полную мертвецов.
Он вдруг ужаснулся при виде окружающих. Он прочитал на их лицах упоение кровавыми сценами, жадное любопытство и самозабвенное наслаждение видом страданий.
Людской поток подхватил его, и ему показалось, что этот поток готов выплеснуться на улицу, затопить ее, разлиться широко и губительно.
И он уже собирал силы, чтобы преградить ему дорогу. И звал своих друзей и товарищей: «Не дадим пройти свастике!»
…Он очутился на улице.
Глотнул воздуху, влажного и соленого. «Первый вечерний выпуск!» — кричали газетчики. В руке привычно хрустнул газетный лист: «Новая вылазка мюнхенских путчистов… Ударом ножа убит рабочий». «В Нью-Йорке спущен на воду новый крейсер водоизмещением в 10000 тонн…»
Встреча с депутатом вернула Барбюсу настроение уверенности и надежды. Еще много в этой стране людей, готовых встать стеной, чтобы преградить дорогу фашистскому чудовищу!
В 1933 году Барбюс провел в СССР два месяца: визит вежливости в Академию наук (в феврале этого года его избрали почетным академиком), заглянуть к маленьким загорелым друзьям в Артек. И собрать побольше материала об истории страны и о партии. Ведь Барбюс работал над новой книгой о Советском Союзе.
Но задерживаться здесь он не мог. Предстояло путешествие в Америку. Он едет туда как председатель Всемирного комитета борьбы против войны и фашизма.
Чертыхаясь, заполняет Барбюс обязательную и единственную в своем роде анкету для въезжающих в Штаты. Он письменно заверяет, что едет в США не затем, чтобы заниматься там воровством.
После долгих проволочек два вечных странника — Барбюс и его секретарь оказываются на борту парохода «Беренгария». Каюта Барбюса приобретает обычный для его рабочего места вид: поток бумаг и клубы табачного дыма. Барбюс готовится к выступлению на Американском конгрессе против войны и фашизма.
Наконец 29 сентября они прибыли в Америку.
В Нью-Йорке Барбюса встретила толпа со знаменами и транспарантами. Ветераны войны, одетые в свою старую форму, сомкнулись вокруг него, повисли на крыльях его машины. Тотчас по приезде Барбюс выступил на многолюдном митинге. На другой день начались заседания конгресса.
Среди многих тысяч людей, делегатов и гостей конгресса, были представители разных социальных групп и разных партий. Ясная позиция Барбюса, его преданность идее объединения миролюбивых сил внушали уважение.
Филадельфия. Вашингтон. Балтимора. Питсбург. Ири. Кливленд. Детройт. Чикаго. Бостон. Нью-Хевен… Поездка его по Америке была триумфальной, и главный успех ее заключался в том, что многие американцы были вовлечены в глубокие раздумья о судьбах мира и увидели свет надежды в объединении против войны и фашизма.
Через год, в беседе с корреспондентом «Литературной газеты» Барбюс скажет о «пробуждении социалистического сознания у американцев».
…Когда 25 ноября 1933 года пароход «Иль де Франс» проходил мимо статуи Свободы, освещенной лунным светом, один из пассажиров сказал:
«Одного негритянского вопроса, мерзости, ужаса и жестокости закона Линча (если можно применить слово «закон» к этим проявлениям бесстыдного средневекового бандитизма) было бы уже достаточно, чтобы эта статуя выглядела как кощунство».
Этот пассажир, предельно утомленный, был Анри Барбюс, сделавший нечто очень важное для того, чтобы поколебать бронзовое спокойствие символа американской «демократии».
Болезнь не простила Барбюсу перегрузки в Америке. Она свалила его сразу же, как только он ступил на землю Франции. Врачи снова обязали его лежать и не утомляться. Никакого умственного труда! Умственного труда, без которого Барбюс не мог жить, как без воздуха.
В этот насыщенный событиями год новая мечта захватила Барбюса. Возникший перед ним образ был необыкновенным и величественным, творческая задача — очень сложной.
«И кто бы вы ни были, этот человек думал о вас», — написал Барбюс о Ленине. И он часто думал: «Каким же был этот человек?»
Случилось так, что умеренный, даже скорее правый издатель Ридер передал в руки Барбюса бесценный материал.
Альфред Курелла приехал в «Вижилию» без предупреждения, понимая важность своей миссии. Он сообщил, что Ридер ждет от Барбюса предисловие к книге «Письма Ленина к родным». Перевод писем лежал у Барбюса. Он то и дело возвращался к ним, погружался в их кристально-чистую атмосферу. Перед ним представал образ «самого человечного» человека на земле. Часто, задумавшись, он машинально набрасывал на листе бумаги: «L’Homme…»… «L’Homme…»[18]
Человека, брата, сына, мужа увидел он в этих письмах.
Любовь великого человека к спутнице жизни поражала воображение Барбюса-художника. Он говорил Альфреду Курелле, что нужно показать, какой это был «пример прекрасного, совершенного союза мужчины и женщины».
Он увидел, что перед ним вырисовываются живые черты портрета Ленина и что он мог бы написать этот портрет.
…Живя в Омоне, Барбюс наезжает в Париж — в комитет, в редакцию журнала «Монд», на встречи с товарищами по партии, по Амстердамскому движению. Часто на Национальной дороге № 2 можно было видеть светлый «пежо», автомобиль одной из последних французских марок, за рулем которого сидел Барбюс. Как правило, он ездил не один. В Омон, как бывало в Ферней к Вольтеру, спешили многие. Не только по неотложным делам, но и просто для того, чтобы увидеть одного из крупнейших передовых писателей современного Запада.
Чаще всего спутником Барбюса был Альфред Курелла.
Куреллу поражали многие противоречия в динамичном характере его старшего друга. Страсть к художественному творчеству и способность на долгие месяцы с головой уходить в общественную жизнь. Фанатическая привязанность к современной технике и жизнь «в заброшенной деревне, в тридцати пяти километрах от столицы, в кукольном домике среди антикварных безделушек».
Если бы пришлось составить впечатление о хозяине «Сильвии» по ее обстановке в это время, то, по мнению Куреллы, это было бы «представление об эстете 90-х годов, бегущем от безвкусицы fin du siècle к усадебной жизни Первой империи». Казалось, с тех далеких времен здесь ничто не изменилось. Но нет, рукописи партийных книг, издания «Огня» и «Ясности», «С ножом в зубах» и «Правдивых повестей» на многих языках, бесчисленная почта участника и инициатора сотен общественных организаций и, наконец, книги Ленина на русском и французском языках, тома Большой Советской энциклопедии, маленький, в изящной рамке портрет Горького, подарки советских друзей — все это говорило о новом Барбюсе.
Здесь есть память о русских школах и больницах, о колхозе близ Болшева, о пионерах Артека, о харьковских студентах, об одесских моряках, о путиловских рабочих и десятки знаков дружбы с горцами Закавказья. Здесь башлык и черкеска, подаренные ему в Кутаисе, шахтерская лампочка из Донбасса, глыба знаменитого уральского малахита.
Сюда, в Омон, к Барбюсу летом 1932 года приехал Морис Торез. Они ходили по аллеям разросшегося сада, говорили о вещах, так близко, кровно касавшихся их обоих, как и всех честных людей Франции.
Призрак фашизма навис над Германией, угрожая миру.
Торез был мрачен, резче обозначались морщины у рта. Тени бороздили большой лоб с закинутыми назад волосами.
Французские коммунисты укрепляли связи с немецкими товарищами, всегда готовые помочь им.
Их тревога была не напрасной. 30 января 1933 года Гинденбург призвал Гитлера к власти.
Черная ночь окутала Германию.
Бруно жил по чужому паспорту. Документы были другие, и наружность другая. Он отрастил небольшие усы; ставшие привычными за последние годы очки он не носил. Ему было трудно без них, но зато это сильно меняло его облик.
В майский вечер, очень душный, пропитанный смешанным запахом бензина, сигарного дыма и молодой листвы, Бруно долго сидел на террасе маленького кафе. Это было тихое кафе на берегу пруда, посреди которого на крошечном искусственном островке бил фонтан. Струи его, подсвеченные снизу, возникали из горки камней, то розовые, то зеленые, то сиреневые, крутыми параболами прочерчивая сумрак. И лебеди, кружившие по воде, тоже становились то розовыми, то зелеными, то сиреневыми.
Сидящие за столиками бросали им крошки хлеба и умиленно следили за гибкими и плавными движениями величественных птиц с их необыкновенно расцвеченным оперением.
У Бруно сложилась профессиональная привычка. Почти механически он оглядел сидящих рядом. Но удивительно спокойным казалось все вокруг. Справа и слева только влюбленные парочки: молодые люди спортивного типа в недорогих пиджаках и девушки, скромно одетые, с косами, уложенными на затылке.
Бруно ощутил, как привычное напряжение покидает его. Он сидел, погруженный в свои мысли, в свои воспоминания. Он умел ценить такой вот вечер, островок покоя, крошечный, как искусственный холмик из камней посреди пруда.
Вдруг он вздрагивает. Приходит в себя. Слышна ясно барабанная дробь. Она приближается, нарастает. Резкие, отданные деревянным голосом, команды на минуту заглушают бой барабана.
По улице идет колонна штурмовиков. Через зеленую изгородь видно мелькание коричневого и черного, черного и красного. Коричневые мундиры, черная свастика на красных повязках. Черная свастика на красных полотнищах. Запах кожи и дешевых сиrap, к которому примешивается чад смоляных факелов. Факельное шествие…
Они прошли, но их запах как будто осел на всем окружающем. Легкий ветер не может его смыть.
Все как было, и все другое вокруг. Бруно увидел убогость мещанской затеи с этими подсвеченными лебедями. И мизерность темной лужи с жалкой кучкой камней посредине. А эти парочки? Парни из нацистского союза молодежи. И девушки, причесанные так скромно потому, что это новая мода «гитлер-медхен»!
Ему осточертело здесь. Он расплатился и вышел, не допив своего штейнхегера.
Но и на улице что-то изменилось. Он попал в безмолвное и сильное течение, увлекавшее его к центру города, куда устремлялась толпа, не говорливая, не оживленная, как бывает в дни празднеств или спортивных состязаний. Сосредоточенно, упорно люди шагали в вечернем свете, скучном, тусклом: «Немцы, будьте бережливы!» В молчании: «Остерегайтесь шпионов!» В темпе барабанного боя: «Каждый немец — солдат фюрера!»
Бруно очутился на площади перед самым университетом. Впереди него теснилось множество людей, и ему не было видно, что там происходит. Но в это время конные шупо стали выжимать публику, освобождая место в центре площади. Полицейские крутились в тесном пространстве, подымая на дыбы своих крупных холеных коней. Храпящие, роняющие пену животные казались в свете факелов фантастически огромными, как и всадники.
Мгновенно передние ряды оказались отрезанными со всех четырех сторон — так отрезают края пирога, не помещающегося на блюде. Бруно оказался впереди и видел все. От центра площади его отделяла только цепь штурмовиков, которые, широко расставив ноги и держа руку на кобуре пистолета, стояли вперемежку с полицейскими.
Другие, в таких же коричневых рубахах, с засученными рукавами, хлопотали у поленьев, сложенных в центре площади. И теперь Бруно увидел, что там зажжен костер, пламя которого жадно пробивается снизу, быстро охватывая сухое дерево. Вскоре языки его взметнулись вверх. В его мощном свете огни факелов поблекли, как свеча при дневном свете. Стало видно далеко кругом. Бруно показалось, что справа, вдалеке, где высились колонны гробницы Неизвестного солдата, вспыхнул багровый отсвет.
Вокруг костра стояли грузовые машины. Брезенты, покрывающие кузова, были откинуты, и люди увидели их груз. Это были книги. В строгом порядке, поочередно на" каждой машине раздавался возглас, усиленный репродукторами и умноженный гулким эхом.
Люди в коричневых и черных рубахах со знаками свастики потрясали книгами и кидали их в огонь. Угрожающе раскатывая «р», они возглашали:
— Я пр-р-редаю огню сочинения Гейне!
— Сжигаются книги Золя!
Каждое имя встречалось ревом в коричнево-черных квадратах, выстроенных за машинами.
Костер разгорался, выкрики становились все чаще. Книги падали в огонь разноцветным дождем: строгие фолианты академических изданий и красочные томики для любителей. Раскрываясь на лету, трепыхаясь, они падали в пламя, как птицы с подбитыми крыльями.
Все чаще и неистовее звучали имена, принадлежащие миру. Их славу не могли отнять ни огонь, ни вода, ни мракобесие.
Отблески огня на касках метались в дикой, разнузданной игре. Фигуры палачей на грузовиках бросали причудливые тени на брусчатку мостовой.
— Я бр-р-росаю в огонь книги Бар-р-рбюса! — Грозное «р-р-р» прокатилось, как рычание.
Эхо ответило стоном вдалеке, у могилы Неизвестного солдата. Пламя поглотило новую пищу, выросло, вознеслось до облаков, и они тоже стали багровыми.
Молодой человек в макинтоше и темном берете стоял твердо на ногах. Узкие глаза его смотрели не отрываясь. В толпе любопытных он выглядел как все. Он ушел с площади, когда зрелище кончилось.
Он запомнил, когда все это происходило: десятый день мая 1933 года. XX век. Берлин.
В это самое время в Мирамаре Барбюс готовился к грандиозному собранию в зале Плейель.
Речь Барбюса слушали представители всех стран, фашистских в том числе: Италии, Германии, Польши, Финляндии, Югославии, Болгарии. И Барбюс с тем подъемом, с той страстью, которая всегда захватывала друзей и пугала врагов, говорил: «Мы не можем отрывать борьбу против войны от борьбы против фашизма!»
Весть о том, что фашистами арестован героический сын болгарского народа Георгий Димитров, глубоко ранила Барбюса. Он оставил все дела и ринулся в кипучую деятельность по сплочению сил контратаки.
Во Всемирном комитете борьбы против войны и фашизма на улице Лафайет не знали покоя ни днем ни ночью. Здесь звучали все языки, мелькали лица людей всех национальностей. Ни на миг не смолкали стук машинок и гудение ротаторов. Среди этого шума, в потоке лиц и событий Барбюс всегда видел Димитрова таким, каким его знал и любил.
Ему виделось нечто символическое в том, что они встретились впервые на земле Советов. Это случилось в Крыму, и дни той прекрасной желто-голубой приморской осени были живы в памяти Барбюса. Он ощущал пожатие дружеской руки, видел лицо Димитрова, в котором мужественность удивительно сочеталась с мягкостью, а острый блеск темных глаз чуть гасила умная и добрая улыбка.
Димитров, только что вырвавшийся из лап врагов, бежавший с каторги белой Болгарии, привлек внимание Барбюса жаром своей души, своей духовной молодостью, чудесным юмором, полнокровностью всего существа. В нем было что-то галльское. Неистребимое жизнелюбие, кипучая, деятельная натура…
Георгий Димитров в лапах фашистов! Смертельная угроза нависла над головой Димитрова! Барбюс бьет в набат, он сплачивает прогрессивные силы мира: спасти Димитрова! Телеграммы протеста обращают к правителям Германии слова гнева. Тысячеголосый протест демонстраций сотрясает стены имперской канцелярии. Лучшие люди земли подымают голоса в защиту болгарского революционера. Борьба за его свободу идет во всех странах мира. Этой борьбой руководит комитет, председателем которого избран Анри Барбюс.
По его инициативе в Париже, а затем в Лондоне прогрессивные деятели организуют контрпроцесс над подлинными виновниками поджога рейхстага. Судят Гитлера, Геринга, Геббельса. Выходит «Коричневая книга» — сборник вопиющих, разоблачающих документов и показаний свидетелей.
Ежедневно Барбюс получает подробные данные о ходе процесса в Лейпциге. Это официальные материалы, пресса, сложными, тайными путями пришедшие сообщения с мест.
История революционного движения знала много примеров героизма революционеров на суде палачей. Димитров продолжил лучшие традиции пролетарских борцов. Он вел свою защиту как обвинение, умно, бесстрашно и с невероятным самоотвержением.
Процесс длился почти три месяца. Свидетелями обвинения выступили «20 полицейских, 6 провокаторов, 2 шпика, 2 вора, 8 нацистских государственных чиновников, 3 фашистских депутата, 7 фашистских активистов, 1 сумасшедший, рейхсминистры Геббельс и Геринг», — сообщал Барбюс в статье «Будем судить судей!»
И все же провокационный процесс провалился. Великая сила массового движения во всем мире за свободу Димитрова вырвала его из фашистского застенка. В тот день, когда радио принесло известие об освобождении трех болгар и принятии их в советское гражданство, в рабочих кварталах Берлина, как и во всем мире, царило ликование.
«Правда» на русском языке продавалась в Берлине. Геббельс рассудил, что немцы русского языка не знают, зато можно сколько угодно драть глотку о том, что в Третьем рейхе — «свобода печати».
5 марта 1934 года рейхсминистру доложили о том, что на первой странице сегодняшней «Правды» помещена фотография Димитрова и его товарищей. Они сняты среди руководящих деятелей Коммунистической партии и Советского государства.
— Мы, кажется, от него никогда не избавимся! — сказал «министр — бездонная глотка» и приказал конфисковать «Правду».
Геббельс не успел закончить свое обычное упражнение — он считал себя как оратора равным только Демосфену и, подобно ему, тренировался в произнесении речей: доложили, что все номера «Правды» в газетных киосках раскуплены. Более того, они исчезли из читален.
Немцы действительно не читали по-русски. Но они увидели фотографию. Они не были слепы.
В это время в Москве на Брянском вокзале работницы Трехгорки торжественно и сердечно встречали скромную старую женщину в черной шали. Женщина вышла из вагона, утирая слезы радости.
Это была мать Георгия Димитрова, приехавшая в Москву, чтобы встретить сына, спасенного великим народом.
Еще в Берлине, по освобождении из тюрьмы, Димитров потребовал письма и телеграммы, накопившиеся за время его ареста и задержанные тюремной администрацией. Их было множество. Имена, известные и дорогие всему миру и никому не ведомые, послания Горького, Роллана и Барбюса, простые строки простых людей.
Димитров пишет Барбюсу полное признательности письмо. Он говорит о неотразимой силе коллективной борьбы, организованной Барбюсом в связи с процессом.
«Я знаю, что Ваше внимание и внимание Ваших друзей адресовалось не мне лично и не моим соратникам. Это была борьба всех нас против фашистского варварства.
…Буржуазия ни перед чем не остановится, чтобы посеять ужас в рядах социалистической интеллигенции. Она не остановится ни перед какими преступлениями и подделками…
Но трудности не должны нас пугать, и они не испугают ни Вас, ни Ваших друзей. Великая цель требует огромного риска».
В той тяжелой и опасной борьбе с угрозой войны, с фашизмом, которую годами вел Барбюс вместе с лучшими людьми мира, он знал поражения, но знал и славные победы.
Одною из них было спасение Димитрова.
Получив сообщение о том, что прибыла нелегальная литература, Бруно выехал в Гамбург. Литература пришла из-за границы трудным, кружным путем. В Гамбург ее доставили коммунисты-рыбаки, плававшие к берегам Норвегии. Это были опытные отважные люди, с которыми Бруно не раз уже имел дело.
Человек, хранивший груз, жил в Альтоне, старом городе на другом берегу залива.
Вечером Бруно пробирался по узким захламленным улицам. В рыбацком доме его ждали. Немолодой человек, бывший докер, а теперь мелкий чиновник портового управления, обычно принимал опасный груз. Он привык к этой работе, как много раз в жизни привыкал ко всякой другой. Она таила в себе угрозу свободе и даже жизни. Что же, он не раз рисковал тем и другим.
Они обменялись скупыми репликами.
— Все благополучно, Оскар?
— Пока все целы.
— Я приехал за грузом.
— Понимаю.
Оскар вышел во двор; слышно было, как он шлепает сапогами по лужам под окнами. И Бруно понял, что литература хранится в сарае, заваленном углем, старыми сетями, хламом. А принадлежал сарай даже не Оскару, а домохозяину, владельцу почти всех подобных домишек в Альтоне, местному наци. И сам хозяин, широко занимавшийся контрабандой, нередко присылал сюда своих людей с поручением спрятать ящик французского вина.
Оскар без лишних вопросов принимал и людей хозяина и их ношу. Никто не подозревал, что к нему ходят другие люди, доставляя другой груз.
Оскар вскоре вернулся и со сноровкой человека, привыкшего носить тяжести, поставил на пол два чемодана.
Не стоило больше задерживаться здесь.
— На площади я остановлю такси…
Оскар прервал Бруно:
— Погоди!
Это было против правил и не обычно для молчаливого Оскара.
— Ты знаешь, что здесь? — спросил он.
Ну конечно, Бруно знал, что в чемоданах антифашистская литература. Но Оскар имел в виду другое…
Он щелкнул замком, поднял крышку. Да, как Бруно и ожидал, здесь были пачки газет и брошюр.
Они лежали аккуратно и тесно, прижатые одна к другой, как патроны в обойме.
И по тому, как осторожно Оскар вынул небольшого формата книжку, Бруно понял, что нечто очень важное руководит им. Бруно удивило выражение лица этого человека. Тень трогательной задумчивости прошла по нему, как след дорогого воспоминания.
— Это о Тэдди, — проговорил он, все еще глядя на обложку. Крупные буквы ее как будто притягивали его, как будто он не хотел расстаться с этой вещью, пробудившей в нем воспоминания о его боевой молодости.
Но Бруно уже прочел крупные буквы заглавия: «Знаешь ли ты Тельмана?»
Это была брошюра Анри Барбюса, переведенная на немецкий язык, через кордоны границ, по тайным каналам дошедшая до этой хибары, где старый соратник Тельмана склонился над ее страницами, обуреваемый скорбью и гневом.
Бруно все понял. Для этого человека Тельман был не только вождем партии, отважным борцом, схваченным врагами, как боец на поле боя. Он был для него Тэдди, другом юных лет. Оскар видел его сейчас не за решеткой Моабита, а портовым рабочим, каким был он сам, агитатором, которого знал и любил весь трудовой Гамбург, а потом вся трудовая Германия. Он видел его вожаком восстания в этом городе, который был их родиной и колыбелью, цитаделью и оплотом.
В помутневших глазах Оскара Бруно прочел всю его жизнь, с ее солнцем и тенью, с ее большим трудом и малыми радостями, жизнь, на которую упал свет удивительного человека, гамбургского пролетария Эрнста Тельмана.
И позже, уже один, в тишине своей комнаты, перелистывая книгу о Тельмане, Бруно все время видел перед собой смятенное лицо рабочего из Альтоны. И его не заслонял другой образ, другое лицо, лицо его друга, которое возникало перед ним в строках книги.
«Вождь, брат, солдат и полководец», — так они говорили о Тельмане. Кандидат в президенты, собравший пять миллионов голосов, политический деятель, который хотел оградить родину от фашизма и был предан ее врагами. Голова и сердце немецкого пролетариата.
Тельман, страшный для врагов даже в час их торжества. Пятнадцать тысяч полицейских в мундирах и пять тысяч в штатском искали Тельмана. Неисчислимое количество тайных агентов искали Тельмана.
Тысячи фотографий Тельмана розданы ищейкам. Тысячи марок премий тому, кто укажет следы Тельмана!
«Мощный Тельман распят на свастике!» — горестно и гневно восклицает Барбюс. «Они хотят головы Тельмана, потому что это голова Коммунистической партии Германии! Они хотят ее, потому что Тельман принадлежит не только Германии, но пролетариям всего мира».
«Я его видел, я его слышал, — пишет Барбюс. — Мощная фигура, здоровый и крепко сложенный, сильный голос, прекрасное лицо, простое и экспрессивное лицо интеллектуального рабочего, осознающего силу своего класса, силу революционной теории, непоколебимая вера в победу.
Его слушали со вниманием. С любовью… Он говорил им, но казалось, что это они говорят его голосом. Он поистине персонифицировал эту пролетарскую массу».
«Поднимайтесь все, кто верит в справедливость!» — зовет голос Барбюса, глашатая правды.
А в то время, когда его друг внимает этому голосу, долетевшему до него с другого, такого далекого берега, книжка с тревожным, зовущим заглавием «Знаешь ли ты Тельмана?» в глубокой тайне передается из рук в руки. Листовки и воззвания: «Свободу Тельману!» — покрывают стены домов, вагоны рабочих поездов, фабричные трубы.
«Свободу Тельману!» — взывают голоса миллионов трудящихся. Белые, желтые, черные кулаки сжимаются в боли и гневе. «Свободу Тельману!» — раздаются голоса мастеров культуры — Горького, Драйзера, Манна, Роллана. Борцы против фашизма сплачивают свои силы. Барбюс становится во главе Комитета по спасению Тельмана. Барбюс пишет одному из своих великих соратников, Георгию Димитрову: «Это очень тревожно и печально, но спасти Тельмана из рук палачей вряд ли возможно, потому что он глава Коммунистической партии Германии», Барбюс предлагает: нужен широкий процесс собирания антифашистских сил вокруг имени Тельмана.
Борьба была широкой, всемирной. Задача стояла: если не освободить Тельмана, то предотвратить его убийство.
Но в глубокой тайне, в зловещей тишине имперской канцелярии, в недоступной крепости горной резиденции фюрера уже готовилось величайшее злодеяние, о котором еще не скоро узнает мир.
Девушку знали в подполье под именем Марты. Она отрезала свои рыжие косы, подстригла волосы по моде и закрыла челкой высокий лоб. Слишком высокий для женщины Третьего рейха.
Сегодня она получила новое задание партии: связаться с важным человеком, работающим на военном заводе. Она никогда его не видела, узнает его по описанию.
Медленно шла она по улице, и все пережитое за этот год, все тяжелое, невыносимое: арест Тельмана, поджог рейхстага, разгром организации, казнь товарищей — вставало в ее памяти.
Моросило. Редкие прохожие под зонтиками окидывали взглядом высокую женщину в плаще, из-под капюшона которого падала на лоб рыжая челка. Она шагала, засунув руки в карманы, мерными шагами, которым она научилась за этот год. Ей часто приходилось так ходить по улицам, наедине со своими черными мыслями. В двадцать четыре года это не так легко: одиночество и постоянное ощущение опасности.
Было все еще слишком рано для встречи. Она вошла в дешевый ресторан Ашингера. Зал был пуст. Прихлебывая пиво, она просмотрела вечерний выпуск газеты: стычки с «красными бандитами» в Тегеле… Убийство штурмовика…
Она почувствовала, что на нее пристально смотрят. Но это только кельнер в своей белой куртке с золотыми пуговицами. Прислонившись к стене, с салфеткой на рукаве, он зевает, не зная, куда девать время.
— Фрейлейн чего-нибудь желает?
— Спасибо. Почему у вас так пусто сегодня?
— В соседнем зале компания СС. Посетители не очень любят пить пиво в таком соседстве. Когда будут расходиться, каждый должен встать и поднять руку. Даже дамы.
Кельнер лукаво прищуривает глаз, как бы говоря: «Не так уж трудно поднять руку, но надо еще крикнуть «Хайль Гитлер!» Возможно, вам это не по вкусу».
Он ее предупредил — спасибо.
Смахивая салфеткой невидимые крошки с мраморной доски столика, кельнер роняет необязательные слова:
— Заходите в другой вечер, фрейлейн!
Теперь она полна мыслями только о предстоящей встрече.
Она немного волнуется.
Егерштрассе плохо освещена. Это улица сомнительной репутации. И кафе «Вайсе Маус»[19] просто-таки кабак. Зато здесь меньше наци. Они ведь играют в добродетель и не посещают злачных мест. Ну вот, теперь как раз время. Над дверью белая мышь выписывает хвостом готические буквы: «Вайсе Маус». Не слишком аппетитно.
Дверь на блоке захлопывается за ней с глухим стуком. Как в ловушке. Зазывная мелодия льется из зала. В тесной раздевалке пахнет дешевой пудрой.
— Мест нет, — поспешно говорит портье.
— Меня ждут.
— Тогда другое дело.
Она медленно обводит глазами маленький зал. Вот он. Она улыбается ему, как знакомому. Он именно такой, каким его описывали.
Бруно считал, что ему чертовски повезло. Работа на военном заводе в такое время! Об этом можно было только мечтать. И самое главное: в этом новом районе, где он теперь работал, никто не знал его как коммуниста. И он вел себя тише воды, ниже травы! Насколько это, конечно, было возможно для Бруно. Он действительно очень дорожил этим местом. В тех сложных, безмерно тяжелых условиях, в которых продолжала жить и действовать партия, положение Бруно было крупным выигрышем. А в случае какой-нибудь серьезной заварушки, так ему цены не будет! Окружающее было подобно землетрясению: земля разверзалась под ногами, поглощая целые группы людей, она колебалась под ногами у всех.
В этом зыбком мире Бруно прочно стоял на ногах и радовался этому. Не своему благополучию, нет. Возможности работы. Для партии. Для революции. Которые должны были победить в конце концов.
Он переменил квартиру, кафе, где бывал ежевечерне, прачечную, куда сдавал белье, киоск, где покупал газету. Он никогда не появлялся в Тегеле, где жил раньше, где его знали.
Боевик Бруно — первый в стычках с коричневыми молодчиками, Бруно-мститель. Бруно — «Не дадим пройти свастике!» стал глубоко законспирированным партийным пропагандистом. Потребовала партия, и он стал им.
В глубочайшем подполье, связанные очень тоненькой ниточкой, почти вовсе разобщенные, продолжали работать только те, для которых партия была самой жизнью.
И хотя все так резко, так страшно изменилось, внешне Бруно оставался все тем же: славный парень, всегда готовый помочь товарищу. Его полюбили на новом месте, где не знали о нем самого главного, так же, как любили на старом, где всё знали.
Бруно теперь часто думал: как хорошо, что у него нет родных, нет семьи. Ведь он подкидыш, воспитанник сиротского дома. Девушки к нему льнули, но он подолгу не задерживался ни около одной. Как будто предчувствовал, что придут вот такие времена, когда близкий человек — это просто камень на шее! Да, и в этом ему тоже повезло.
И теперь появилась Марта. Он не хотел еще признаться себе в том, что она вошла не только в его работу. И разве жизнь и работа не переплетены так тесно, что их невозможно разорвать?
Все произошло очень просто. «Для связи с тобой выделен новый товарищ. Абсолютно «чистый». Встреча в кафе «Вайсе Маус» в среду, в семь часов… Это женщина. Ты ее узнаешь сразу. У нее такие волосы… рыжеватые. Ее зовут Марта. Пароль…» Ну, словом, все как полагается.
В кафе полно народу.
— Простите, это место рядом занято. Я жду даму. Нет, нет, что вы, она обязательно придет!
Вот она и приходит. О, она уверена в себе! Высокая, сильная девушка. Сколько ей? Лет двадцать пять. Он узнал ее по волосам. Как будто на свете мало рыжих! Впрочем, она не совсем рыжая. На первый взгляд, так она даже блондинка. Абсолютно уверен, что это Марта, он мог бы окликнуть ее. Но этого нельзя делать. Она должна сама узнать его: он специально нацепил этот идиотский галстук, заметный за три километра.
— Добрый вечер! Я вас искала в кафе «Под вязом».
— Что вы! Я там не был уже две недели.
Все в порядке. Теперь они должны договориться о передаче драгоценного груза: это ни больше, ни меньше, как тонкие, папиросные листки подпольной «Роте Фане».
Они говорят о деле, потом немножко болтают о том, о сем. Потом танцуют. Почему бы не потанцевать двум молодым людям, встретившимся в кафе, где играет музыка!
Они расстались, обусловив час и место следующего свидания. И все время, пока они были вместе, и все дни, что прошли с этого времени, он не может отделаться от ощущения, что где-то ее уже видел. Это мучит его, и в то же время ему приятно, что есть что-то неразгаданное в их знакомстве. Что-то обещающее.
И вероятнее всего — радостное.
Сейчас он сидит один на бархатном диванчике за маленьким столиком и ждет ее. Не очень-то удачно выбрано это место встречи: он уже был тут когда-то, но не помнит, при каких обстоятельствах. Кроме того, зал пуст: сидишь на виду, как кот на заборе. А впрочем, плевать! Зал длинный и узкий, чистый кегельбан. Радиола наполняет комнату монотонной мелодией.
За соседним столиком — пара. Наверное, чужой муж или чужая жена: она дрожит и поминутно смотрит на часы. Чудаки! Нашли чего бояться! Ревнивые мужья не самое страшное в нашей жизни.
Почему это в такие минуты ожидания бросаются в глаза всякие мелочи, до которых тебе нет ровно никакого дела?
И больше никого в кафе нет. Только в глубине этого «кегельбана», во второй половине, за аркой, несколько штурмовиков играют в кости. Изредка оттуда долетает смех и какой-нибудь выкрик. Игра денежная, и поэтому они так поглощены ею.
Марта явится вовремя. Он в этом уверен. Просто он пришел немного раньше. Говоря по правде, ему не терпелось увидеть эту ее рыжеватую челку на лбу и взгляд, в котором есть что-то противоречивое: решительность и застенчивость — «я сама по себе» — и вместе с тем что-то открытое, сердечное.
Штурмовики кончили играть и гурьбой идут к двери. Один из них бросает беглый взгляд на Бруно и вдруг замедляет шаг.
Молодой штурмовик, стуча подошвами башмаков, подходит к его столику медленными шагами. Одновременно он делает знак товарищам, те останавливаются. На их лицах настороженность тушит улыбки. А… собаки! Вы все-таки всегда ждете удара!
И Бруно — это очень важно для него сейчас! — видит, что их трое, если не считать того, кто подходит к нему. Этот совсем плюгавый, слабосилка. Значит, все-таки трое на одного. Впрочем, что это ему вздумалось? Простое недоразумение. Но отчего такая тоска вдруг накатывается на него и сдавливает ему горло?..
— А ведь я тебя знаю! — говорит штурмовик и, положив руки на столик, нагибается к самому лицу Бруно. Это плюгавый, и будь он один…
— Ты ошибся, приятель! Но это, конечно, не беда… Садись, выпьем! — Бруно улыбается, делает приглашающий жест.
Но плюгавый кричит визгливым, не мужским голосом:
— Ребята, лопни мои глаза! Это красный из Тегеля! У меня по сей день шрам…
Один из трех, тог, что плечистее других, легко отодвигает плюгавого, всматривается в лицо Бруно.
— Вы путаете меня с кем-то, ребята, — уверяет тот.
Плечистый сжимает кулак.
— И я узнал тебя! — произносит он веско.
Бруно толкает ногой столик. Со звоном разбиваются чашки и рюмки. Бруно вскакивает на бархатный диванчик, в руках его маузер. И теперь, когда все уже кончено, Бруно-боевик, Бруно — «Не дадим пройти свастике!» воскресает в нем.
— А ну, подходи, коричневая рвань! Кому жизнь не дорога!
Они шарахаются в стороны. Плечистый — слишком медленно. Пуля догнала его.
— А, ты узнал меня? Теперь узнаешь еще лучше!
Плюгавый стреляет из-за опрокинутого столика, как из-за укрытия.
— Мимо… Ты плохой стрелок, мозгляк!
Бруно, не опуская маузера, двигается к двери, но ему не дают пройти. Пули свистят вокруг него… «Целят в ноги, хотят взять живым…» Двое осмелели, они приближаются. Но у него еще есть патроны в обойме. Вряд ли ему позволят перезарядить маузер.
В комнате полно дыму.
Они взяли его на мушку? Ну что же, лишь бы не даться живым. И в этот момент открывается дверь. На пороге он видит Марту. Ее глаза совсем круглые от ужаса. Он не может попрощаться с ней ни словом, ни жестом. Только взглядом. Она ужасно бледна, она откидывает со лба волосы, и в эту минуту он узнает ее: дождливый вечер, девушка со сжатым кулаком. Он был тогда с Барбюсом… «Рот Фронт», далекий друг! «Рот Фронт», Марта! Он не может сказать этих слов. Он кричит хрипло, с натугой, но с такою силой, что звенит стекло на буфете:
— Эй ты, девочка! Или кто ты там! Смотри, как умирают хорошие парни!
Вот сейчас ему уже пригодится этот последний патрон!
Дождь, Фридрихштрассе, комрад Барбюс, Марта…
И это было последнее, что виделось затуманенному взгляду Бруно…
— Молчите, ради бога, молчите, вы пропадете так же, как он!
Марта с изумлением смотрит на человека, который силой вытолкнул ее из кафе и теперь тащит к остановке омнибуса. На нем белая куртка с золотыми пуговицами. Это кельнер, он спешит вернуться в кафе. Сейчас туда прибудет полиция.
Она узнала его: «Спасибо, товарищ!»
Марте удалось бежать из Германии. В Париже» в эмигрантском центре, ей посоветовали рассказать Анри Барбюсу обо всем, что ей довелось испытать в гитлеровской Германии. Свидание это состоялось. Однажды, весенним днем 1935 года, Анри Барбюс услышал историю гибели Бруно, рядового великой партии. Но он не узнал в исхудавшей и поседевшей Марте рыжеволосую девушку из дешевого локаля в конце Фридрихштрассе.
Все, что было написано Барбюсом в последние пять лет жизни, несло на себе следы огромного опыта борьбы и творчества. Все отражало сложившийся эстетический идеал художника: «Писатель — человек общественный. У него социальная роль и социальный долг… Конец старой рабской теории «искусство для искусства», делающей из литературы средство для развлечения, для бегства от действительности».
Наступил тот период творчества, который нельзя было отделить от общественно-публицистической деятельности. Порой трудно было понять, где начиналась художественная книга и где кончалась речь, статья. Происходило скрещивание самых различных жанров, вплоть до трактата и очерка. В рамках одной книги, под одной обложкой уживались острая новелла, черты художественной повести и статистика, политические лозунги, раздумья мыслителя, выводы исследователя.
Рабочим местом Барбюса становились не только Мирамар и Омон, но и купе международного вагона, номер гостиницы, а чаще всего — трибуна.
Так рождались все книги 1931–1935 годов.
Даже когда художник писал о художнике, писатель о писателе, Барбюс оставался автором речей, статей, синтетических книг, в которых ощущался сплав политического, научного и художественного начал.
Да иначе, с точки зрения Барбюса, и нельзя было писать о Золя. Нужно было восстановить справедливость и показать миру истинное лицо рыцаря французской литературы. С темпераментом политика берется Барбюс за книгу высокого эстетического значения.
В вихре событий рождалась книга «Золя».
Форма ее необычна. Это литературный портрет и в то же время особый тип монографии, живое, полное картин и образов, насыщенное раздумьями повествование о писателе, его жизни, окружении, о его мыслях, чувствах, свершениях.
Но особенно — о взглядах. Биение пульса клокочущей событиями литературной эпохи под пером Барбюса становится особенно ощутимым. Автор ведет читателя по главным магистралям литературного Парижа, заставляет заглянуть в его переулки и тупички. Вся жизнь литературной Франции второй половины XIX века проходит перед его взором.
В книге две вершины: первая — дело Дрейфуса и обличительное послание Золя «Я обвиняю»; вторая — воскресные собрания друзей в Медане у Золя и антивоенный сборник новелл «Меданские вечера». Талант Барбюса — биографа и художника полностью раскрылся в этой книге.
«Золя» Барбюса — произведение, в котором художник выражает себя во всей полноте. В нем если не весь Золя, то очень много Золя. Но еще больше — Барбюса. Он вносит в новую работу свою любовь и свою ненависть, свои сожаления и свои предвидения.
Над всеми людьми искусства, чьи портреты можно найти в книге, поднимается мужественный облик большого писателя, объединявшего их, писателя честного, отважного, ищущего. Его слова «Спасение только в народе» созвучны Барбюсу. И хотя он отлично видит натуралистическую ограниченность эстетики Золя, Барбюс противопоставляет его стремление правдиво писать о простом народе, о его заботах и нуждах — модной литературе буржуазного декаданса.
Барбюс обращается к «примеру Золя»: «Спасение только в народе». Повторим эти слова, усилив их».
И Барбюс делает партийную поправку: «Спасение только в пролетариате — ив области искусства и в социальной области».
Это была эстетика. Философия искусства. Концепция. Выстраданная, осмысленная, устремленная в будущее.
Барбюс заканчивает книгу призывом к борьбе за реализм. А это значило: не давать пощады декадентскому искусству. Он с гневом говорит о «блестящем разложении» модной литературы. У нее свои, «подрывающие ее пороки. Салонный сверханализ, сверхимпрессионизм кодака и стенографии, дух выставки, детали, загадки, ирония, частные случаи и уники, эгоизм, тонкость, абстракция, искусство для искусства, пессимизм, реакция, смерть. О, отбросы Стендаля, карикатуры на Достоевского, иезуитская психология, бумажная философия, хирургия булавочных уколов, ученое невежество, похоронные процессии!.. Вся эта искусственная и раздробленная сложность выделяет безмерную скуку, которая заставляет выть; она требует критики, которая бы беспощадно расшвыряла это искусство, уже превратившееся в осколки».
В 1934 году Барбюс написал книгу «Сталин». Французский писатель, наездами бывавший в СССР, даже вложив в книгу весь талант художника и исследователя, не мог быть исторически точным во всем.
Далеко не все процессы, происходящие в жизни советского общества, он понимал.
Увлеченный художественной задачей нарисовать образ «человека у руля», Барбюс незаметно для себя приподнимает Сталина. Герой книги возвышается над событиями, над партией, над историей.
В этом была, главная ошибка Барбюса.
…В эти годы Барбюса целиком захватывают Социальные и политические проблемы эпохи.
Одна из них — проблема национальная. Ей он посвящает статьи, книги, речи. Русскому читателю не так давно стала известна «Речь, произнесенная в Гарлеме». Это было в Америке в ноябре 1933 года.
Величайшее зло современности Барбюс видит в колониализме и в национальном угнетении. Его слова о положении негров в Америке звучат с особой силой сегодня. Он горячий и действенный защитник тех, кого называет «колониальным народом внутри самой метрополии».
Барбюс бичует варварство белых американцев. «Существует чудовищный суд Линча… Мы призвали общественное мнение всего мира к борьбе против этого средневекового обычая. Я с гордостью могу сообщить вам, — говорил Барбюс жителям негритянского квартала в Нью-Йорке, — что являюсь одним из инициаторов создания специального комитета защиты юношей из Скоттсборо. Когда в Европу приехала Эда Райт, мать одного из этих негров, мы помогли тому, чтобы крик о помощи из уст этой матери и женщины был услышан всей общественностью».
Эда Райт выступала на Амстердамском конгрессе, и это было одно из боевых «Я обвиняю!», сотрясавших стены Дворца автомобильной промышленности в городе, мировую славу которому создал антивоенный конгресс.
Но Барбюс не только обличал и бичевал, он и указывал путь к решению проблемы.
Снова он обращается к примеру Советского Союза, «где посредством справедливых законов национальный вопрос разрешен радикально и раз навсегда».
Как лейтмотив публицистики Барбюса последних лет, встает в этой речи образ Закавказья. Барбюс хочет, чтобы американские негры словно бы руками пощупали, что такое национальное равенство. Он приводит в пример «только одну часть этой страны — ту часть, какую я знаю, так как специально ее изучал». Это Закавказье, где «некогда насчитывалось около шестидесяти различных народов и народностей, враждовавших друг с другом. Извечная ненависть, нападения, беспрерывные войны. Теперь же все эти народы трудятся совместно, в полном согласии, а от прежних предубеждений и вражды не осталось и следа… Для того, чтобы умиротворить Кавказ и навсегда разрешить национальный вопрос, оказалось достаточным нескольких лет».
Еще раз Барбюс подчеркивает, что это равенство — результат нового социального строя. Изучение этого нового строя — социализма, который из мечты превратился, в реальность, — все еще продолжается Барбюсом. И он не может не думать о тех, кто завоевал эти социальные вершины. Он не может не думать о вдохновителе и создателе нового строя, о великом вожде. Давнее желание художника — написать о Ленине. Даже те очерковые наброски, которые он сделал для общего с Куреллой предисловия к «Письмам Ленина к родным», предвещали интересное и глубокое воплощение замысла.
Это могло бы стать главной книгой Барбюса. Сколько скрытых художнических возможностей содержит первая часть очерков! Здесь эскиз портрета Ленина — профессионального революционера. Тюрьмы, ссылки, конспирация, эмигрантский период, связи, подпольная работа, творчество…
Сжатые, точные, эмоциональные характеристики.
Ленин — политик, Ленин — теоретик, Ленин — философ, человек действия, отдавший свою жизнь освободительной борьбе, «…Человек, который не знает во всем мире и в своей жизни более насущного и благородного дела и который посвящает ему всего себя».
Замыслу этому суждено было осуществиться лишь частично. Как и многим другим. Замыслы толпились, вытесняя друг друга, будто споря за право на первое место, будто зная, что времени мало.
Весь последний год Барбюс готовился к поездке в латиноамериканские страны. Ему писал Луис Карлос Престес, которого на родине называли «Рыцарем надежды»: «От имени миллионов трудящихся всех стран Южной Америки я обращаюсь к тебе, старому чемпиону, преданному борьбе против общего врага, прошу тебя обратить внимание на растущие очаги войны и военных конфликтов на южноамериканском континенте…» Престес просил прислать делегацию Всемирного комитета в Боливию и Парагвай.
Барбюс предполагал к концу года, после поездки в Советский Союз, возглавить такую делегацию. Он изучил язык и стал свободно читать испанский текст. «Любил его так, как в детстве любил латынь», — вспоминает Аннет Видаль. Он хотел обратиться к трудящимся стран Латинской Америки на их языке. Он не только слушал пластинки, но «часто упражнялся в языке и становился моим строгим учителем. Он использовал любую свободную минуту и говорил по-испански в метро, за столом, во время путешествий из Парижа в Омон…»
Эта поездка должна была завершиться книгой. Но и это путешествие тоже не было осуществлено.
Из множества замыслов выделяется еще один. Он связан с увлечением, нет, с влюбленностью Барбюса в кино. Сценарий «Человек против человека» (1934) — антимилитаристское произведение нового для художника жанра, оканчивающееся страстным призывом: «Только единство спасет мир…» Нельзя отделить этот написанный им сценарий от того, который Барбюс успел закончить лишь вчерне. Это киносценарий об истории России. «Творцы», «Конструкторы», «Новые люди», «Спасители»… Он варьировал названия и не успел ни на одном из них остановиться. Работа увлекала Барбюса. Он уже думал об актерах, о музыке, о цвете, об использовании контрастных форм — от патетики до гротеска.
И в этот миг его настигла смертельная болезнь.
1935 год. Итальянский империализм протягивает жадные лапы хищника к Эфиопии. В гитлеровской Германии восстанавливают всеобщую воинскую повинность.
Экономическая депрессия охватывает страны капитализма, губительная как чума. В Бразилии уничтожают кофе, в США — хлопок. Виноделы Шампани в ужасе от хорошего урожая винограда. В департаменте Сены и Уазы косят зеленую пшеницу, в Восточных Пиренеях возами выбрасывают фрукты в сточные канавы. В Америке выливают в реки молоко. Грузы рыбы сбрасывают в океан.
Во Франции национальный доход за пять лет сократился на тридцать процентов. Французская экономика вступила в полосу кризиса.
Колониалисты ищут выхода на путях войны. В пыли трескучих фраз Гитлер готовит крестовый поход против сил демократии.
«К оружию, граждане! — взывает Барбюс, — Не дадим пройти фашизму!»
«Мир! Единство!»
«Смерть фашизму!»
Машина медленно движется вдоль плотно сбитых колонн демонстрантов. В ее окнах развеваются красные знамена. Наступил день, о котором мечтали Барбюс и его друзья. Национальный праздник 14 июля 1935 года трудящиеся Франции встречают единым фронтом. 27 июля 1934 года в маленьком ресторане Бонвалэ на бульваре Тампль представители Коммунистической и Социалистической партий Франции подписали соглашение о совместных действиях. Этот союз был заключен перед лицом грозной опасности фашизма, после совместной борьбы коммунистов и социалистов с фашистскими путчистами. После боев на улицах Парижа. После многолюдных демонстраций, разливавшихся по всей столице, после забастовки четырех миллионов рабочих, после решающей манифестации в Венсенском лесу.
Много морей повидал на своем веку Анри Барбюс. На заре жизни пленило его ласковое и грозное море его родины. Не одна его книга была создана на Лазурном берегу. К чужой и негостеприимной гавани нес его суровый океан. У скал Скандинавии его покорила ледяная красота Севера. И Черное море исцеляло его болезни лаской природы и гостеприимством сильных смуглых людей.
Но здесь было море, был океан, силу и величие которого он ощущал острее всего. Прибой его слушал он с восторгом, волны его несли вдохновение, надежды, радость. Это был людской океан, затопивший площадь Бастилии.
Тысячи людей выражали свою волю к борьбе за мир. Они были едины: коммунисты и социалисты, рабочие и мелкие буржуа, интеллигенция. Знак этого дня: фригийский колпачок из красного металла — в петлице у каждого. Вечная эмблема свободы объединила их. Знакомая мелодия «Марсельезы», возгласы, лозунги, транспаранты — все было неповторимо, прекрасно, значительно.
По-новому он ощущал дружескую близость лют дей, сидевших рядом с ним в машине, братьев по борьбе, единомышленников, комбаттанов.
— Да здравствует Торез! Да здравствует Барбюс!
Эти возгласы следуют за машиной. И он счастлив плыть на высокой волне этого мгновения, этого единства, которое он и его друзья долгие годы так упорно, так целеустремленно подготавливали.
Он поднимается на трибуну, стоит высоко над прибоем человеческой толпы, в зареве алого стяга, в медном сверкании солнечных лучей.
Его удивительный голос, низкий и модулирующий, прерывается волнением. Оно заражает массы людей, проникает в сердца, очищая их от шелухи мелочных сомнений, обывательских колебаний.
Они давно знают этот голос, сильный и чистый, как душа самого Барбюса, их вождя, поэта, борца.
Никогда не была его слитность с народом так ощутима, как в дни празднества на площади Бастилии 14 июля 1935 года.
И вечером, в Омоне, он все еще переживал события дня, и, как всегда в минуты волнения, у него еле заметно дрожали губы и подбородок, а тонкие пальцы зажигали папиросу — одну за другой.
Он верил в прочность единого фронта, он возлагал на него большие надежды, как на опору всех антифашистских сил мира. Он был счастлив.
Наполненный радостной энергией, весь во власти воспоминаний о чудесном празднике, Барбюс 16 июля выезжает в СССР.
Ненависть врагов и любовь друзей всегда сопутствовали Барбюсу. На этот раз фурия ненависти закрыла перед ним прямой и быстрый путь в Москву. Черная тень ее крыла легла на карту Европы и определила маршрут: через гитлеровскую Германию проезд был невозможен.
Хрустящие листы заграничных паспортов Анри Барбюса и его постоянной спутницы Аннет Видаль украсились несколькими транзитными визами. На пути лежали две столицы, пребывание в которых также не сулило ничего радостного Барбюсу.
Аннет углубилась в изучение расписания поездов. Этого рода литература занимала немаловажное место на ее книжной полке: столько лет Барбюс был в непрерывном движении по странам Европы!
Изучение принесло одну утешительную весть: в Вене можно было не задерживаться. И одну досадную — в Варшаве предстояло провести целуе сутки.
— Лучше одна неприятность, чем две, — сказал на это Барбюс с философическим спокойствием.
Ну, конечно, он спешил. Никогда еще он не стремился так в Советский Союз. Был твердо намечен план работ в Москве и деловые цели определены давно и непреложно: собирание документов для фильма об СССР, участие в работе VII конгресса Коминтерна, знакомство с делегатами мира. В том числе — с делегатами стран Латинской Америки, куда предстояла поездка сразу же после визита в СССР. Был даже намечен срок — 21 сентября.
Поездки в СССР, несмотря на напряженность работы, на обилие встреч, новых и старых дружественных связей, были для Барбюса отдыхом. Об этом он говорил близким. Это хорошо знала Аннет.
И сейчас она поддалась нетерпению своего шефа: скорее!
В Европе стояло жаркое, сухое лето. На станциях продавали «оранжад» в маленьких пузатых бутылочках и фрукты: смуглые персики, сизо-дымчатые сливы, агатовые гроздья раннего винограда на картонных тарелочках.
В купе было душно. Окна не открывались. Ветер дул с юго-востока. Он нес мелкую красноватую пыль, мигом оседавшую на предметах, на одежде. Он нес ее издалека, может быть из степей Венгрии или с каменистых отрогов Македонских гор.
За окном — пожелтевшие уже поля, дальние силуэты горного хребта, неясные в дымке зноя; польские деревушки, черные от дряхлости, от нужды, от горя. И указующие в небо костлявые пальцы шпилей костелов.
Поезд радиофицирован. Несмотря на то, что наушники сняты и покоятся на сером плюше сиденья, сильная колоратура знаменитой польской певицы заполняет купе.
— Это лучшее, что может предложить нам данное государство на данном этапе, — замечает Барбюс миролюбиво. Но удивительно невпопад: тотчас начинается передача какого-то митинга, профашистские демагоги, подражая Гитлеру, хрипло, раскатывая «р», выкрикивают призывы к ревизии Версаля.
Барбюс поспешно вытаскивает штепсель из розетки. В наступившую тишину вступают голоса дальних расстояний: перестук колес, гудок паровоза.
В вагоне первого класса царит обычная чинная тишина. Никто не завязывает знакомств, все погружены в газеты или дремоту. В ресторан можно попасть только через вагон третьего класса. Здесь оживленнее: несколько мужчин негромко беседуют по-немецки. Они все разного возраста, по-разному одеты: кто в спортивной куртке, кто в потрепанном, но тщательно отутюженном костюме.
Но что-то объединяет этих людей. Иногда из разговора вырываются отдельные фразы. И невольно отмечается: эти люди, хорошо знакомые между собой, не называют друг друга ни по имени, ни по фамилии.
В одном из купе только двое: пожилой человек, невероятно худой, с запавшими глазами, в которых мечется искорка какого-то сильного и крепко сдерживаемого чувства, и женщина. Она не сводит глаз со своего спутника. Иногда она легким движением дотрагивается до рукава его видавшего виды, не по сезону теплого пиджака.
Однажды, проходя мимо, Барбюс и его спутница услышали ее голос: нежный, беспокойный, вызывающий мысль о большой и длительной близости: «Bleib ruhig. Paul!»[20] —говорила она. И только когда она произнесла эти слова, стало видно, какое сильное волнение сжигает ее спутника.
Аннет всегда удивлялась способности своего шефа схватывать черты людей, проходящих вдалеке; характер сцен, разыгрывающихся в перспективе.
…Они сидят друг против друга за столиком вагона-ресторана: маленькая черноволосая женщина, изящная и внешне спокойная, и высокий худой человек с длинными костлявыми руками, которыми он характерным жестом отбрасывает прядь волос, падающую на лоб.
Барбюс смотрит в окно, по своей привычке стряхивая куда попало пепел с папиросы, и это знакомое рассеянное движение вызывает у Аннет воспоминание: ведь все началось с дороги, с поезда!
Как молода была она тогда!.. Вокзал в Париже… Она слышит голос Маргариты Кашен: «В Антибе живет Барбюс, он нуждается в секретаре. Не согласитесь ли вы помочь ему?» — «Да, на короткий срок».
У Аннет тоже выработалась наблюдательность, но особого свойства: шпиков она распознавала просто с маху. Кто знает, по каким признакам. Международные агенты политической полиции в своих попытках мимикрии неплохо приспосабливались к характеру данной страны. И все же общий их тип оставался неизменным. Их всех отличало именно упорное стремление оставаться незамеченными, быть «как все», раствориться в общей массе людей, не выделяясь ни ярким пятном галстука, ни броским силуэтом чересчур модного костюма.
На этот раз на вокзале в Варшаве «старых знакомцев» не оказалось. Аннет вздохнула с облегчением. Барбюс подтрунивал над ее опасениями. Стало ясно, что их приезд в Варшаву не был взят на прицел.
Путники налегке, оставив чемоданы в вагоне, двигались к центру города. Возникла мысль остановиться в отеле неподалеку.
— С виду это довольно скромная гостиница, — высказалась неуверенно Аннет. Предполагалось, что здесь они не привлекут к себе внимания. Надежды рухнули сразу же. В огромном холле бил фонтан, зеленели какие-то тропические растения, у лифтов стояли мальчики в атласных камзолах.
— Я вас поздравляю, Аннет, вот куда вы меня привели, — в полный голос произнес Барбюс.
Его замечание относилось к десятку бесцветных молодчиков того «незаметного» типа, в которых Аннет безошибочно угадывала международных агентов полиции.
А еще через минуту выяснилось, почему именно этот отель привлек всю свору.
— Барбюс! — Человек с бледным тонким лицом, с пледом на острых плечах поднялся навстречу вошедшему.
— Роллан!
И вот они уже забыли обо всем. Старые друзья, комбаттаны, бесконечно близкие друг другу гак давно.
От Барбюса исходит атмосфера уверенности, спокойствия, душевного здоровья. Бледное лицо Роллана окрашивается легким румянцем. Серо-голубые глаза темнеют от охватившего его чувства.
Роллан возвращался из России, он был там впервые.
— Ну как? — спрашивал Барбюс, но не словами, а всем своим видом, выразительными пальцами, лукавой усмешкой.
Роллан говорит со страстью новообращенного:
— В Америке десять миллионов безработных. А у них?.. В первый же день я услышал по радио — моя жена мне переводила — «требуется…» и перечисление всех рабочих специальностей. «Требуются люди и без специальностей». Обещают их выучить… И потом этот дух устремленности вперед! Эта великолепная уверенность в будущем Барбюс сияет. Он счастлив. Простые слова Роллана о том, что он глубоко взволнован увиденным в СССР, трогают Барбюса почти до слез.
Барбюс знал, что в Москве Роллан впервые увидел Горького после многих лет заочной дружбы, и ждал слова о Горьком.
— Я всегда думал о нем как о совести мира. Но человек, которого я увидел, превзошел мои ожидания, — и Роллан с несвойственной ему живостью принялся рассказывать о днях, проведенных им у Алексея Максимовича в Горках, о том, как они, затаив дыхание, следили за ходом Конгресса писателей, как огорчились, что не могли быть там, в Париже, вместе с Барбюсом. — А ваша речь, дорогой друг, — это целая программа национальной политики, это наука о нациях, — сказал Роллан восхищенно.
В этом чужом и враждебном городе, в двусмысленно роскошной гостинице, под кинжальным огнем взглядов шпиков два борца, два солдата мира вели чисто французский, сдобренный вином и шуткой, легкий, искристый и в то же время невероятно серьезный и важный разговор.
Откуда было им знать, что это их последняя встреча?
Государственные границы стран Европы пересекались почти неощутимо. Если это случалось ночью, проводники с вечера отбирали паспорта, и пограничники не беспокоили спящих. Таможенные досмотры производились вяло. Их скучное однообразие изредка нарушалось неким «нарушением», тотчас ликвидируемым уплатой пошлин.
Сейчас все было по-другому.
— Здесь пролегает граница двух миров, — задумчиво сказал Барбюс.
В Столбцах, последней польской станции на границе с СССР, немолодой поручик, сверкая лаком широкого козырька конфедератки и лаком сапог, нафабренными усами и взглядами, исполненными официальной подозрительности, учинил Барбюсу дотошный обыск. Бесцельность его была очевидна. Барбюс поднял шум, отказался открывать портфель с бумагами, рукописями. Явившийся с опозданием, высший чин притушил скандал, явно разыгранный по розданным заранее нотам. Барбюс был взбешен. Он высказал чину все, что он о нем думает, и, безусловно, был понят, несмотря на то, что тот не знал французского.
Аннет вызывающе щелкнула замком своей дорожной сумки под носом у поручика и направилась вслед за Барбюсом к вагону.
Проходя мимо столов, на которых стояли вещи пассажиров, — в них рылись солдаты пограничной службы, — Барбюс и его спутница увидели пару из вагона третьего класса: мужчина стоял у стола, сжав кулаки, лицо его было бледным, он смотрел на солдат, истуканами стоявших у входа.
— Bleib ruhig, Paul! — все так же тихо и настойчиво бормотала женщина.
— Она вьется вокруг него, как горлинка над гнездом в минуту опасности, — бросил Барбюс.
После Столбцов поезд несколько минут медленно движется к границе Советского Союза. Но это еще Польша. На ступеньках вагонов — польские солдаты. На насыпи, припав на одно колено, в картинной позе лежат жандармы, просматривающие поезд снизу. В вагонах — тишина. Еще минута — и покажется пограничная арка Негорелого, советского пограничного пункта.
Поляки спрыгивают со ступенек поезда. Молчание провожает их, оно как бы их обволакивает и делает незаметными в сгущающихся сумерках.
Под деревянным грибом стоит, вытянувшись, советский пограничник в зеленой фуражке. И вдруг тишина поезда взрывается.
— Рот Фронт! — несется из окон. Высовываются руки, сжатые в кулак. Россия уже знает это приветствие антифашистов. — Рот Фронт! — кричат, плача и смеясь, молодые и старые, чем-то похожие друг на друга люди.
Солдат в зеленой фуражке, без улыбки, привычно и серьезно прикладывает руку к козырьку. Так стоит он все время, пока медленно и как бы торжественно проплывает мимо поезд. Он безмолвно отдает знак почести людям, пронесшим в невероятных муках и испытаниях частицу красного стяга, который реет над пограничной аркой.
Поезд останавливается.
Все смотрят, как пожилой человек в потертом, не по сезону теплом пиджаке, быстро, пошатываясь, идет по насыпи. Его шарф развязался и волочится за ним. Он шевелит пальцами слегка раздвинутых рук, будто только сейчас, освобожденных от оков. И вдруг падает на землю и целует ее. Женщина не останавливает его. Она обводит всех взглядом вдруг помолодевших глаз. И говорит, тоже всем:
— Он спасен!
i Барбюс быстро оборачивается к Аннет:
— Вот она, земля обетованная, вторая наша родина!
Как всегда, Барбюса встречали друзья. Среди них — постоянный его переводчик Степан.
На площади перед вокзалом — кипение толпы приветствующих. Теплое облако любви и признания обволакивает Барбюса. Он растроган. Он словно попал в другой климат: здесь дуют сильные и теплые ветры, бодрящие душу, здесь греет солнце дружбы. Он видит улицы Москвы озаренными им.
Машина останавливается у знакомого отеля — «Савой»! Большое зеркало в простенке коридора привычно отражает длинную, чуть согбенную фигуру. «Это я опять», — говорит Барбюс своему отражению.
В его номере все, как было в прошлые его приезды. Вещи его уже доставлены сюда и расставлены по местам. От этого номер утрачивает тот общий, унифицированный характер, который имеют отели всего мира.
Началась традиционная русская трапеза, с обилием, всегда поражавшим гостей, с самоваром, бормочущим на столе, с беспорядочной, доброй, ничем не стесненной застольной беседой. Появилась обязательная курица под белым соулом, пироги и вся та снедь, которую Степан, обладавший удивительным аппетитом, называл «легким перекусом», а Барбюс — «зарядкой на неделю».
Светлой августовской ночью Барбюс вышел из Дома союзов, где заседал конгресс Коминтерна. Он только что слушал речь Димитрова и был полон ею.
Со своей удивительной способностью облекать живой плотью фактов железный каркас логических построений Барбюс говорил своим спутникам о Димитрове, человеке с завидной судьбой борца и вождя.
Они шли по площади. Фонари Большого театра были погашены, и портик освещался только сверху. Из невидимых источников лился желтоватый неяркий свет, и легендарная квадрига была подсвечена снизу, что подчеркивало ее устремленность в туманную высь, легко окрашенную заревом городских огней.
— Пойдемте на Красную площадь. В этот час она великолепна, — предложил Барбюс.
Они повернули назад, миновали величавую громаду Музея Ленина, и вот уже причудливые купола храма Василия Блаженного в свете, сочащемся из ниш Кремлевской стены.
«Многоцветная крепость» Кремля затушевана тенями. Только ее «варварские башенки», описанные Барбюсом, четко рисуются на суровом полотнище неба.
…Он опять вернулся мыслями к конгрессу. Фронт борьбы с фашизмом расширялся Он не мог не думать о Франции. Фашистские лиги, преступное влияние их на армию… Как покончить с этими змеиными гнездами? Только правительство народного фронта могло бы навести порядок в стране. И к этому, только к этому надо направлять все усилия!
Барбюс остановился. Движением руки остановил своих товарищей. Его высокая фигура, вдохновенное лицо с чертами острыми и выразительными, освещенное боковым желтоватым таинственным светом, как на картинах Рембрандта, так удивительно гармонировали с этой ночью, тихой и торжественной, только изредка тревожимой порывами теплого ветра.
Так значительно, так пророчески прозвучал низкий голос Барбюса, чуть дрожащий, словно ветер колебал его, в величавости площади, посреди которой в вечном своем доме покоился великий вождь, вечно живой в делах живых. Вождь, о котором с глубоким чувством писал его последователь, его ученик, его солдат, этот французский писатель, борец и глашатай:
«И кажется, что тот, кто лежит в Мавзолее посреди пустынной ночной площади, остался сейчас единственным в мире, кто не спит; он бодрствует надо всем, что простирается вокруг него, — над городами, над деревнями. Он — подлинный вождь, человек, о котором рабочие говорили, улыбаясь от радости, что он им и товарищ, и учитель одновременно; он — отец и старший брат, действительно склонявшийся надо всеми. Вы не знали его, а он знал вас, он думал о вас. Кто бы вы ни были, вы нуждаетесь в этом друге».
Утром следующего дня Барбюс был у Мануильского, его речь он слышал накануне на конгрессе. Дмитрий Захарович встретил Барбюса дружески. Его изящный и чистый французский язык сделал бы честь профессору Сорбонны, сказал Барбюс. Его речь на конгрессе Барбюс назвал «гимном веры и победы». Они говорили о том, как решения конгресса будут осуществляться во Франции.
Во второй половине дня Барбюс решил отдохнуть. Это было неожиданно.
— Не пойти ли нам в зоопарк? — предложил он.
Чудесная идея! Аннет и Степан обрадовались — он даст себе немного отдыха, а заодно и им.
Всюду, где бы ни бывал Барбюс, он ходил смотреть зверей. Был ли это роскошный берлинский «Цоо» или совсем маленький, всего на несколько «квартирантов», «уютный» зверинец на колесах, в одно прекрасное утро возникавший на площади бельгийского городка, — все равно! Он очень любил животных.
И в Московском зоопарке он бывал не раз. Известный советский зоолог профессор Мантейфель был его другом.
Они отправились тотчас же. Стоял один из тех чудесных августовских дней, когда кажется, что лето будет еще долго стоять на дворе, а между тем первая желтизна уже легла на листья старых кленов на Садовой улице, среди которых возвышался характерный купол Планетария.
Москва жила под знаком буквы «М». Она вторглась в кипение площадей Дзержинского и трех вокзалов, Охотного ряда и Кировской улицы совсем недавно. Первая очередь Московского метро! Оно было еще новостью, и дети распевали на улицах смешную песенку про «чудесный поезд».
Подземные дворцы, соединяющие роскошь арабской сказки с деловитостью советской столицы, восхищали москвичей 30-х годов, и было ясно, что они будут поражать воображение еще многих поколений.
Но на Садово-Кудринской по-провинциальному гремели старые красные трамваи, и разнокалиберные машины придавали площади пестрый вид.
У входа в зоопарк толпились школьники, которые еще не начали занятия в школах, но уже закончили свою летнюю жизнь в пионерских лагерях и прощались с раем каникул; женщины с маленькими детьми и красноармейцы, отпущенные по увольнительной.
Шумный молодой народ покупал горячие бублики, которыми торговали почему-то именно в зоопарке, тут же поедал их, щедро делясь со зверями, восхищался, пугался, затевал игры или плакал со страху.
Барбюс долго стоял у пруда. Его население наслаждалось последними теплыми днями. Черный лебедь подплыл совсем близко, вытянул гибкую шею, на лету схватил подачку и заскользил дальше, изящный и печальный, словно траурная яхта.
В вольере обезьян царило неслыханное оживление. Уморительные прыжки маленьких шимпанзе и мрачное веселье орангутангов собрали здесь много зрителей. В это время из-за загородки вышел врач с обезьянкой на руках. Это был молодой орангутанг, ужасно некрасивый, с шерстью, словно побитой молью, и грустными глазами в отеках, как у старого сердечника.
— Да он еще щеночек! — воскликнул Барбюс. — Что с ним?
Ветеринар сказал, что зверок заболел, а лечить себя не позволяет.
— Потому что глупый, — добавил врач, видно было, что он очень любит зверушек, — и ничего не ест.
Барбюс взял своей большой рукой слабую лапку обезьянки:
— Ты что же, старина, раскис? Надо мужаться.
Зверок посмотрел на него страдальческим человеческим взглядом.
— Давай поедим, а?
Барбюс протянул апельсин, разломленный на дольки.
Обезьянчик посмотрел на апельсин, потом на Барбюса и вдруг проворно выбрал дольку и положил в рот. Все рассмеялись. Звереныш думал было обидеться, но, ободренный добрыми взглядами со всех сторон, взял еще дольку. Он ел не спеша, не жадно, учтиво поглядывая на окружающих.
Потом врач унес его, прижимая к себе обеими руками, как ребенка. А обезьянчик обернулся и посмотрел своими все понимающими человеческими глазами.
Давнее детское воспоминание пробудил этот взгляд: «Ты самый красивый, ты самый умный… Я люблю тебя…» Укол какого-то предчувствия, приступ физической тоски, поднявшейся невесть из каких глубин существа, заставил высокого, сильного духом человека на миг поникнуть. Как будто все, что было мило на земле, уходило с этим взглядом, слишком человеческим, слишком понимающим.
— Вам нехорошо? — спросил Степан, заметив, что Барбюс побледнел.
Барбюс сказал, что немного устал, это пройдет. Они продолжали ходить по парку, время от времени присаживаясь. День был все так же ясен, так же тих. Но какая-то тень заслоняла окружающее, словно тонкая пелена легла перед глазами Барбюса.
— Пойдемте домой, друзья. — Он был уже совсем спокоен. Да, это был его дом, эта гостиница в его любимом городе, в самой родной ему из всех столиц мира. Среди народа, о котором он писал: «…Народа, населяющего шестую часть мира, того народа, который вы любите или ненавидите». Он любил его. Он очень любил его.
Ему было так хорошо здесь. После важного и дружеского разговора с Мануильским, с близкими ему людьми.
Все же легкая пелена, совсем легкая, но как-то отделяющая его от внешнего мира, приглушающая звуки, смягчающая краски, — она не расходилась. Со стесненным сердцем он почувствовал приближение приступа: затрудненность дыхания, слабость.
— Ну вот мы и дома. Пожалуй, я действительно немного ослабел. Я лягу.
Он видит озабоченные лица. Ему не хотелось бы портить им редкие свободные минуты. Он соглашается измерить температуру, потому что все равно от них не отвяжешься!..
И шутит. И вспоминает чудесные часы в зоопарке. Но при этом ему кажется, что он ощущает, как столбик ртути лезет все кверху у него под мышкой… Сорок градусов!
Он всегда боялся воспаления легких. Но на этот раз он был спокоен: простая простуда — пройдет.
Врач явился немедленно. Старый врач, знавший Барбюса. Он сказал потихоньку Аннет, что всегда надо опасаться воспаления легких в подобных случаях, но сейчас, кажется, к тому нет оснований.
Наутро температура не упала. Доктор явился уже без вызова. И снова выслушал Барбюса. Лицо врача затуманилось. И в эту минуту, когда тень, еле уловимая, пробежала по лицу врача, — окружающие уже точно знали, что сейчас он предложит Барбюсу лечь в больницу, потому что это воспаление легких.
Врач сказал, что позаботится о палате в кремлевской больнице. Барбюс делает неуловимый жест — ехать, мол, так ехать! Он показывает глазами на Аннет и спрашивает:
— Она отправится со мной? Не правда ли? Мы ведь должны работать.
Врач сразу становится строгим. Он начинает говорить о том, что больничные порядки запрещают… Барбюс перебивает его с лукавой усмешкой:
— Она такая маленькая, что ее вовсе не заметят.
Аннет не слушает, она собирает самое необходимое.
Она кладет в папку все, что может понадобиться в первую очередь.
Она закрывает машинку и берет ее. Санитарный автомобиль ждет у подъезда. Барбюс отказывается от носилок. Маленькая группа отражается в зеркале, висящем в простенке: впереди больной с врачом и сестрой, позади со своей машинкой, портфелем и папкой — Аннет. Она думает о множестве вещей: о том, что надо закончить переписку рукописи, И ответить на письма… И только одного она не знает: что идет так в последний раз за своим шефом, за своим другом, за изумительным человеком — другого такого нет на земле!
Очень белая и светлая комната. Эта белизна, этот цвет пугают. Профессора, врачи… Процедуры, осмотры, консилиумы…
И ни на минуту он не сдавался на милость болезни. Только какое-то обостренное нетерпение заставляло его все время требовать сообщений о том, что делается в мире.
Ему читали «Юманите» и обзоры, которые делал Степан. Ежедневно действовала связь с Парижем, передавались указания сотрудникам «Монд» и в Комитет борьбы против войны и фашизма.
Его продолжает беспокоить абиссинский вопрос. В одну из тяжелых, очень тяжелых ночей, трудно дыша, он сказал:
— Мы быстро шагаем к войне. Абиссиния, она может сыграть в этом большую роль… Это очень серьезно…
Он продолжал думать о расширении связей Комитета, особенно в Англии. Призрак войны мучил его до последнего часа.
Он был выбит из седла. Но пока работал его мозг, он не мог не думать об этом.
Ему делали уколы, он забывался.
— Как вы заботитесь обо мне, — сказал он молоденькой медицинской сестре и ласково провел рут кой по ее лицу. Рука его была слабой, и движения ее неуверенны, как у слепого.
О здоровье Барбюса справлялось множество людей. Непрерывно звонил правительственный телефон.
У подъезда «Кремлевки» волновалась стайка школьников. В редакциях газет повторяли сообщения врачей.
В квартире Соловьевых, на улице Грановского, стояла тревожная, зыбкая тишина. Из окон квартиры было видно здание больницы. Окно палаты Барбюса выходило на улицу Грановского. Аннет ставила на окно настольную лампу. Это был знак, что ночь проходит благополучно. Больше всего боялись ночей — они были особенно трудными. С наступлением вечера Соловьевы приникали к окнам. Они ловили слабый желтоватый свет, сочащийся из окна напротив.
В ночь на 30 августа Вава Соловьева проснулась на рассвете. Она тотчас посмотрела на окно Барбюса. Лампа была на месте. В раннем свете дня желтоватый огонек был немощен, как лампада.
Вава уснула и снова проснулась. Стояло уже утро. Но лампа на окне палаты все еще горела. Это испугало ее. В страшном смятении она стала поспешно одеваться. В подъезде она столкнулась с рыдающей Аннет.
…В эту ночь Барбюс не спал. Изнемогший, уже почти сраженный, он еще боролся. Он был во власти привычных мыслей.
За несколько минут до конца он сказал:
— Мне осталось уже немного, телефонируйте в Париж. Надо спасать мир.
Это была его последняя мысль, последние слова, которые произнес Великий Голос. 30 августа в 8.55 он умолк навеки.
…Три дня москвичи проходили у гроба в Большом зале консерватории. Они провожали Барбюса в последний путь сурово и торжественно, как солдата. Как брата, оплакивали его. И красный галстук пионеров Артека лежал на крышке гроба.
Тело Барбюса было доставлено в Париж. 7 сентября, в день похорон, было тепло и солнечно. Сотни тысяч людей шли за гробом, осененным пурпуром знамен. Шли ветераны, шли инвалиды войны. Их лица навеки сохранили следы огня, опалившего их. Безногие ехали на колясках, безрукие обнажали обрубки, выставляя напоказ свои увечья как напоминание и угрозу.
Парижская полиция запретила плакаты с призывами к борьбе, но толпа несла транспаранты со строками Барбюса, и эти строки кричали, взывали, требовали и воодушевляли. За траурной колесницей шли девушки, они несли на алых шелковых подушках книги Барбюса, как несут за гробом ордена.
Процессия двигалась к кладбищу Пер-Лашез, растянувшись на пять километров. Со времени похорон Виктора Гюго Париж не видел такого скорбного и торжественного зрелища, такой печальной и грозной толпы, идущей за гробом глашатая и солдата.
Траурная колесница казалась лафетом орудия, на котором лежало осыпанное цветами тело победителя. Он был мертв, но он был Победителем.
В 1932 году Барбюс закончил книгу «Золя».
Ее завершала глава «Золя в 1932 году», и она начиналась так: «А мы? В эти дни гибели старого общества, агонии старой международной империи жизнь Золя звучит определенным призывом».
Мы позволим себе закончить свое повествование вопросом: «А Барбюс сегодня? Барбюс для людей второй половины XX века, века покорения космоса, века коммунизма. Барбюс для нас?»
Был такой год: оттолкнувшись от вековых устоев, опережая время, наша страна взмыла в будущее. Одна. Стремительная, как спутник. Одинокая, как спутник. Небывалая, как спутник. В чужом, холодном, грозном пространстве.
И зашипели все ужи мира. Загрохотали пушки Круппа и Шнейдера. Оружие четырнадцати государств сверкнуло под скупым солнцем севера и под жаркими лучами юга.
Тогда в защиту Страны-спутника поднялись лучшие сыны планеты. Среди них был человек по имени Анри Барбюс. Он призывал к ответу палачей молодой Республики Советов, и голос его был страшен для врагов. Он плакал от счастья, читая телеграммы о разгроме интервентов отрядами молодой армий рабочих и крестьян.
С тех пор, где бы в мире ни развевалось красное знамя, бессменным его часовым стоял Анри Барбюс. Где бы в мире ни подымали змеиную голову реакция и фашизм, бесстрашный рыцарь революции направлял туда своего коня. Где бы ни вставали против угнетателей пролетарии, в первой шеренге видели его высокую, чуть согбенную фигуру. Он был с борющимися рабочими. Он шел впереди.
Неукротимый комбаттан!
Шли годы. Нет, они не шли. И они не текли, как течет спокойная вода. Годы вздымались, бурные годы, как вздымаются валы океана. И Страна Советов уже не была одинокой. Она мчалась ввысь, как многоступенчатая ракета, отбрасывая то, что мешало ее движению, оставляя то, что двигало вперед. Уже не одна. В созвездии других стран, других народов. Они вышли на ее орбиту.
В этом движении Барбюс снова с нами. Со всеми, кто несет дальше красное знамя.
Он все еще стоит на его страже и все еще преграждает путь врагу.
Он проходит песчаными дорогами истерзанного Алжира. Как видение свободной Франции, отводящей от себя грязные руки путчистов, является он алжирским патриотам в застенках Орана.
Он принял предсмертный стон несгибаемого Лумумбы. Он рукоплещет Фиделю. Смотрите! Вот он стоит, высокий, худой, там, в тени мангового дерева. Это его голос, низкий и чуть дрожащий, входит в мощный хор: «Куба — да! Янки — нет!»
В миллионах сердец Барбюс живет как призыв к действию.
Потому что он любил и ненавидел все то, что продолжаем любить и ненавидеть мы, люди второй половины XX века.
Его любовь и ненависть были так велики, что заполнили всю его большую жизнь. Они живут и теперь, когда он умер. Когда на его могиле, на кладбище Пер-Лашез, лежат цветы, принесенные людьми с разных континентов; и его прекрасная голова изображена на драгоценном камне, присланном рабочими Урала; и его характерный, острый профиль, запечатленный кистью художника, смотрит со стен музея. И строки его книг, повторенные в миллионных тиражах, звучат в сердцах народов.
Пройдут годы, но всюду, где прозвучит звон меча, поднятого за правое дело, где раздастся набат восстания, где белая, черная или желтая рука сожмет древко красного знамени, под его сенью встанет вечный правофланговый, неукротимый комбаттан, камрад Барбюс!