Я родился 7 июля 1940 года в Ливерпуле-8, в доме номер 9 по Мэдрин-стрит.
Мне предстояло добраться до света в конце туннеля — так я и сделал и затем родился. Это событие было встречено бурным ликованием. Сказать по правде, мама часто повторяла, что из-за моего рождения началась Вторая мировая война. Не знаю, что это означало, я так и не понял эти слова, но не раз слышал их от мамы. Полагаю, у них это был единственный повод для радости; возможно, так оно и было, — трудно судить.
Я не помню войну и бомбежки, хотя Ливерпуль сильно пострадал от них. Наш район постоянно бомбили. Мне рассказывали, что нам приходилось часто прятаться, мы спускались в угольный погреб (больше похожий на шкаф). Помню большие прогалины в рядах домов. Когда я подрос, мы часто играли среди развалин и в бомбоубежищах.
Мое самое раннее воспоминание — это как меня везут в коляске. Мы с мамой, бабушкой и дедушкой куда-то шли. Не знаю, где это происходило, но, по-моему, где-то в сельской местности, потому что за нами погнался козел. Все перепугались, в том числе и я. Люди кричали и разбегались, потому что козел преследовал нас. Уж и не знаю, где это было — в Токстете или Дингле.
Мои родные и по отцовской, и по материнской линии были самыми заурядными, бедными людьми, представителями рабочего класса. Моя бабушка по матери была очень бедна, у нее было четырнадцать детей. Ходили слухи, что моя прабабушка — зажиточная женщина: ее дом обнесен хромированными перилами. Они и вправду ярко блестели. А может, все это я выдумал. Знаете, как это бывает: ты о чем-то мечтаешь или что-то слышишь от матери и в конце концов начинаешь считать, будто это и вправду так.
Моя настоящая фамилия — Паркин, а не Старки. Моего дедушку звали Джонни Паркин. Когда мать моего деда вышла замуж во второй раз, что в те времена шокировало всех, ее мужем стал Старки, поэтому и мой дед сменил фамилию на Старки. (Я начал изучать свою родословную в шестидесятых годах, но смог проследить ее только на два поколения. Наверное, так же трудно было найти и меня. Чтобы что-нибудь выяснить, мне пришлось обращаться к моим родным, и даже они отвечали неохотно, опасаясь, что об этом пронюхает пресса.)
Отец был пекарем. Думаю, благодаря этому мои родители и познакомились. Он выпекал кексы, поэтому даже в войну у нас всегда был сахар. Когда мне исполнилось три года, он решил, что с него хватит, и оставил нас. Я был единственным ребенком в семье, с тех пор мы с матерью жили вдвоем, пока она не вышла замуж во второй раз, когда мне было тринадцать. Отца я почти не помню. После того как он ушел от нас, я видел его раз пять, но не ладил с ним, потому что мама вдолбила мне в голову, что он подлец. Когда он ушел, я разозлился. Я понял, что по-настоящему зол на него, когда лечился в реабилитационном центре, где у меня было время побыть с самим собой наедине и разобраться в своих чувствах. Я понял, что эта проблема уходит корнями в детство. Я понял, что слишком долго сдерживал свой гнев. Я мирился с ним — так нас воспитывали. Мы были последним поколением, которому внушали: «Просто смирись». Мы не давали воли своим чувствам.
Некоторое время мама почти ничем не занималась. Она тяжело переживала уход отца; в конце концов она стала браться за самую простую работу, чтобы кормить и одевать меня. Она хваталась за все: работала официанткой, уборщицей, продавщицей в продуктовом магазине.
Сначала мы жили в огромном роскошном доме с тремя спальнями. Но он был слишком велик, мы не могли позволить себе жить так теперь, когда отец перестал помогать нам. Мы принадлежали к рабочему классу, а после того, как отец бросил нас, переместились в самые низы общества. Мы переехали в дом поменьше, с двумя спальнями (и тот и другой дом мы арендовали — все дома тогда кому-то принадлежали). Дом считался пришедшим в негодность еще за десять лет до того, как мы поселились в нем, а мы прожили там еще двадцать лет.
Мы просто переехали на соседнюю улицу — с Мэдрин-стрит на Адмирал-Гроув. Люди нашего круга редко уезжали далеко от прежних мест. Все вещи перевезли в фургоне, в котором даже не поднимали задний борт, потому что проехать пришлось всего метров триста. Помню, как я сидел, свесив ноги из кузова. Это тягостное для ребенка чувство: в детстве привязываешься к дому (впрочем, мы с моими бедными детьми переезжали чуть ли не каждую неделю).
Я не помню, как выглядел наш дом на Мэдрин-стрит внутри, помню только, что сада возле него не было, зато множество моих знакомых жили на той же улице, и я часто бывал у них дома. Помню дом на Адмирал-Гроув, там тоже не было сада. Уборная стояла в глубине двора, ванной у нас не было. Но это был родной дом, и мне было в нем очень уютно. Мама занимала одну спальню, я — вторую.
По соседству с нами на Адмирал-Гроув жила семья Повей, а поодаль — семья Конноров. Мои бабушка и дедушка жили на Мэдрин-стрит. В Ливерпуле все стараются селиться неподалеку от родителей. Лучшая подруга мамы, Энни Мэгайр, тоже жила на Мэдрин-стрит.
После того как отец ушел от нас, меня воспитывали бабушка, дедушка и мама. И это было странно, потому что бабушка и дедушка приходились родителями моему отцу, а не матери. Но они по-настоящему любили меня, заботились обо мне и были замечательными людьми. А еще они брали меня к себе на праздники.
Моя бабушка Энни (конечно, я никогда не звал ее по имени) была крупной женщиной, а дедушка по сравнению с ней выглядел совсем маленьким. Когда он напивался и начинал буянить, бабушка засучивала рукава, сжимала кулаки, принимала боксерскую стойку и заявляла: «Хватит, Джонни! Не смей так говорить со мной и вообще убирайся отсюда, ублюдок!» При ее-то габаритах ей приходилось мыть лестницы, чтобы выжить.
А еще она слыла известной знахаркой в Ливерпуле. Когда я болел, мать заворачивала меня в одеяло, несла к бабушке, и та лечила меня. У нее было два средства от всех болезней: хлебные припарки и горячий пунш — последний я обожал! Питье было теплым, все суетились вокруг меня, я оказывался в центре внимания. Поскольку я был единственным ребенком, я всегда находился в центре внимания.
Дед любил лошадей — «коняшек». Он играл на бегах и, когда лошади проигрывали, бранился и рвал квитанции, приговаривая: «Ублюдки, мерзавцы, старые клячи…» — как любой игрок. Бабушка упрекала его: «Джонни, ну разве можно при ребенке?..» А он все равно повторял: «Ублюдки!» Все это сильно будоражило меня.
У деда было свое кресло, в котором он часто сиживал. В этом кресле он просидел всю войну. Он никогда не прятался в бомбоубежище, даже когда осколки выбивали кирпичи из стен его собственного дома, — просто сидел в своем кресле. В детстве мне всегда хотелось посидеть в нем. Но приходил дед, молча смотрел на меня, и я пересаживался на другое место. Наверное, я мечтал об этом кресле только потому, что оно принадлежало деду.
Смерть деда стала одним из самых печальных событий моей жизни. В то время мне было девятнадцать или двадцать лет. Самым тяжелым был день его похорон. Именно тогда я решил, что меня самого будут кремировать, — я никого не стану подвергать такому испытанию, ради меня в земле не будут рыть огромную яму и хоронить меня в ней. В этот момент я сломался, и если до тех пор я не плакал, то тут не выдержал.
Школа оставила заметный след в моих воспоминаниях. Школа «Сент-Сайлас». Не знаю, сам ли я запомнил первый день учебы или о нем рассказывала мне мама. В то утро она проводила меня до ворот. Школа находилась на той же улице, в двух минутах ходьбы от нашего дома. В те дни родители просто провожали нас до ворот и говорили: «Ну, ступай». (Никто не сидел с нами в классах, помогая осваиваться, как делаем мы со своими детьми.) Я до сих пор вижу это огромное здание, наверное, самое большое на планете, где во дворе играет миллион детей, в том числе и я. Я совсем перепугался.
Обедать я пришел домой. В то время мы везде ходили самостоятельно, нам ничто не угрожало. Кажется, я явился домой и сказал: «А у нас каникулы». Этими словами я дал маме понять: на сегодня хватит. Она поверила мне, пока не увидела в окно, как другие дети возвращаются в школу, и не сказала: «А ну, марш отсюда!» Не помню, чтобы я хоть чему-нибудь радовался в школе. Я вечно сачковал и в общей сложности проучился всего пять лет.
В шесть с половиной лет у меня случился перитонит. Аппендикс лопнул, это была настоящая трагедия. Это случилось дома, я умирал от боли, вокруг собрались родные. Пришел врач, и вдруг все эти люди подняли меня, положили на носилки и понесли прочь из дома. Меня увезли на машине «скорой помощи». В больнице меня осмотрела женщина-врач, которая надавливала мне на бок, — более сильной боли я никогда не испытывал.
Перед тем как мне дали наркоз, меня спросили: «Может, ты чего-нибудь хочешь?» Я попросил чашку чаю, а мне ответили: «Ты ее получишь, когда вернешься из операционной». Но чашку чая мне дали только через десять недель — столько времени мне понадобилось, чтобы оправиться. Оказалось, что у меня начался перитонит. Предстояла трудная операция, особенно по тем временам. Трижды маме говорили, что я не доживу до утра. Ей пришлось нелегко. Позднее я понял, что именно поэтому она так привязана ко мне. Мне очень повезло, я выжил. Но даже после того, как перестал действовать наркоз, я еще долго находился без сознания.
Больница — скучное место. Если пробыть там долго, она становится твоим миром, а я провел там целых два года (во второй раз я попал туда, когда мне было тринадцать). Внезапно больница становится твоей жизнью. Ты привыкаешь к этому. Все твои друзья тоже чем-нибудь больны, а когда ты встаешь на ноги, то перестаешь поддерживать с ними связь. И мама, и дедушка с бабушкой навещали меня почти каждый день. Никогда не забуду, как ко мне пришел отец. Он достал блокнот, поскольку приближался мой день рождения (мне исполнялось семь лет), и спросил: «Что тебе подарить, сынок?» И все записал в блокнот. До этого я не видел его несколько лет, он никогда ничего мне не дарил. Я был о нем неважного мнения.
Поскольку я был прикован к кровати, то я научился поднимать с полу мелкие предметы пальцами ног — монетки, листы бумаги, все, что падало с кровати. После того как я провел в больнице шесть месяцев, мне стало лучше, меня пообещали отпустить домой недели на две. На день рождения мне подарили игрушечный автобус. У кровати были боковые стенки, мальчишка на соседней кровати захотел посмотреть на автобус, и мне пришлось сильно перегнуться через боковину. Видимо, я слишком перегнулся, потому что я упал на пол с высоты почти в полтора метра. Швы разошлись, и все снова было плохо. Из-за этого меня продержали в больнице еще шесть месяцев.
Всего же в больнице я пролежал почти год, а после этого еще долго выздоравливал дома, поэтому в школу не ходил целых два года. В то время в школах не было занятий для отстающих, а я всегда отставал по меньшей мере на год. Ни один учитель ни разу не обнял меня и не сказал: «Я позанимаюсь с тобой отдельно, сынок». Я просто оставался на второй год. Я любил шутить и старался дружить с самыми сильными мальчишками в классе, чтобы они защищали меня. Постепенно я возненавидел школу, прогуливать ее стало еще легче. Мама отправляла меня на уроки, а я просто гулял по парку вместе со школьными друзьями. Мы сами писали объяснительные записки, но из-за неграмотности всегда попадались.
Читать я научился, когда мне было девять лет. Мама работала, ей было некогда заниматься со мной, поэтому учила меня девочка, которая присматривала за мной, — Мэри Мэгайр. Она была дочерью маминой подруги Энни, она сидела со мной, когда мама уходила в паб или в кино. Мэри учила меня читать по книге «Конь Доббин» (я умею читать, но грамматики не знаю и пишу слова так, как слышу). Мне жаль, что я мало чему научился, — мои знания слишком ограниченны. Я не знаю ни слова по-латыни. А Джон изучал латынь и рисование.
Дингл — один из самых опасных районов Ливерпуля, а Токстет до сих пор пользуется дурной славой. Там и вправду было опасно. В те времена там хозяйничали банды, вспыхивали драки, случались грабежи. Но детям, женщинам и старикам ничто не угрожало. Их не трогал никто. А теперь инвалидов вытаскивают из колясок, избивают девяностолетних старух. Трусы, отъявленные трусы! Если бы кому-нибудь раньше вздумалось избить старуху, все банды района разыскали бы его и избили до полусмерти. Такого не простили бы никому.
Ливерпуль был мрачным и безотрадным, но нас это не смущало. Мы с Дэви Паттерсоном и Брайаном Бриско были тремя мушкетерами, охотниками за скальпами, бандой Черной Руки, шайкой из трех человек. Мы все делали вместе. Мы играли в сыщиков и ковбоев, учились в одной школе и были очень дружны. До десяти или одиннадцати лет я воспринимал окружение как собственный, близкий мне мир, а руины, оставшиеся после бомбежек, казались нам раем. Мы не думали о тех, кто погиб в разрушенных домах, мы воспринимали их просто как большую игровую площадку. «Встречаемся на бомбежке», — часто говорили мы друг другу.
В детстве мы гуляли повсюду. Я всегда мечтал стать бродягой, который сам себе хозяин. Нам было не по карману ездить на автобусе. В восемь или девять лет мы пешком проходили по пять-восемь миль до Спика, до парка или до лесов в окрестностях города. Мы бежали за автобусами, пока не отставали. «Гляди-ка, он повернул налево!..» А потом дожидались следующего, чтобы посмотреть, куда он повернет дальше.
Велосипед — правда, подержанный — появился у меня гораздо позже, и мы ездили аж до Уэльса и обратно. Я так уставал, что через какое-то время вообще потерял к нему всякий интерес. До Северного Уэльса было всего двадцать или тридцать миль.
В детстве я мечтал стать не только бродягой. Мне всегда хотелось служить в торговом флоте. Это желание было само собой разумеющимся: «Я хочу плавать по морям, бывать всюду, покупать седла для верблюдов». У каждого ливерпульца в углу висело верблюжье седло, потому что в каждом доме кто-нибудь служил на флоте и привозил домой подобный хлам. А еще моряки привозили в Ливерпуль пластинки и новую моду одеваться. Первым моим музыкальным воспоминанием стала песня Джина Отри «South Of The Border» («К югу от границы»), которую я услышал, когда мне было восемь лет. При этом у меня впервые по спине, как говорится, пробежали мурашки. Отри и трое его товарищей пели: «Аи, аи, аи», — и это вызывало у меня трепет. С тех пор Джин Отри стал моим кумиром.
Моряков мы узнавали с первого взгляда: они были одеты лучше всех. Я серьезно планировал уйти в море. И даже записался в отряд бойскаутов-моряков. Мы устраивали собрания и маршировали, мы разбирали винтовки — это было здорово. Меня выгнали из отряда за то, что как-то я сбежал вместе с винтовкой. Корабли я так и не увидел. Я нигде не задерживался подолгу: всякий раз каким-нибудь поступком я вызывал у людей раздражение.
У меня были кое-какие игрушки. Так, на Рождество мне подарили апельсин и старую картонную коробку… Нет, конечно, это не совсем правда: я получал такие подарки, какие только могли позволить себе мама, мои дяди и тети. Мне всегда доставался пакетик конфет и какая-нибудь маленькая игрушка. Но я вечно обменивал игрушки. Мне хотелось чего-то другого. Когда кто-то подарил мне замечательный химический набор, я обменял его на что-то другое, и кое-кто из моих родных был явно разочарован. Я никак не мог остановиться на чем-то. У меня была небольшая коллекция марок, я собирал автомобильчики «Динки», но больше всего мне нравилось меняться. Мы с друзьями часто крали в «Вулворте» всякие мелкие пластмассовые штуковины, которые легко помещались в кармане.
В конце концов я раздал все свои коллекции. Коллекция пластинок на 78 оборотов досталась моему двоюродному брату, которому она нравилась. (Покидая Ливерпуль, я забрал с собой остаток коллекции пластинок, но мама не отдала мне записи Пэтси Клайн или Литтл Ричарда. Она заявила, что они принадлежат ей.)
Дед приносил домой разные железяки, шестеренки и колеса из доков, где он работал, а я играл ими. Он работал в цехе, где производили котлы, и однажды сделал мне паровоз, в двигателе которого горел настоящий огонь. Такой замечательной игрушки у меня еще никогда не было. Паровоз был довольно большой, на нем можно было даже сидеть. Я всегда отличался предприимчивостью и сразу решил, что на нем можно катать пассажиров за плату. А иногда я ставил маленькие пьесы или устраивал на заднем дворе зоопарк. Там в банке из-под варенья жил паук. Никаких львов или тигров, конечно, не было — только местная живность. Однажды у нас появилась шкура гепарда, опять-таки привезенная моряком. Вход стоил полпенса. Бывало, что вход ничего не стоил, зато выход — целый пенни. Или же приходилось прыгать со стены, пользуясь зонтом вместо парашюта. В общем, если можно было заработать хоть пенни, мы это делали.
Позднее у меня родился отличный план. Это случилось, когда я немного повзрослел. Я собирался обратиться к миллионерам вроде Фрэнка Синатры. Каким-то образом я хотел связаться с ними и попросить в долг миллион долларов. К самой сумме я бы даже не притронулся, просто получал бы с нее проценты. А миллионеры об этом так ничего бы и не узнали, а год спустя я бы отдал им миллион обратно. Я наивно полагал, что никто никогда не проведает о моем мошенничестве. Разумеется, этот план так и не был осуществлен.
Когда мне было двенадцать лет, я перешел в среднюю общеобразовательную школу «Дингл Вейл», но и там пробыл недолго. Самое яркое воспоминание, оставшееся у меня от той школы, — это как мы покупали пеклеванные булки на завтрак. Мы выгребали из булок мякиш и вместо него клали чипсы. Такую еду я считал самой вкусной, а школьные обеды ненавидел. Мы покупали булки в магазине у школы и съедали их, сидя на качелях.
Идти до «Дингл Вейла» было чертовски далеко, путь занимал добрых полчаса. Можно было дойти до школы через Принсес-парк или по Парк-Роуд. Помню, однажды мы с Брайаном Бриско шли через парк сразу после снегопада. На снегу оставались наши следы, и в конце кондов мы решили не идти на уроки — так весь день и бродили по парку, любуясь собственными следами.
В школе постоянно вспыхивали драки. Стоило подраться с каким-нибудь мальчишкой и как следует вздуть его, как на следующий день у ворот школы тебя уже ждал здоровенный детина, который либо избивал тебя, либо хорошенько встряхивал, припугивая: «Больше не смей трогать Фрэнка даже пальцем!» В драках я всегда проигрывал. Поэтому мне всегда хотелось иметь старшего брата, который поколотил бы ублюдков, которые постоянно приставали ко мне. Но ни отца, ни старшего брата у меня не было. Вступалась за меня только мама. Если какой-нибудь парень постарше обижал меня, она шла разбираться с его родителями. Она очень любила меня. Как единственный, к тому же болезненный ребенок, я был для нее светом в окошке.
Отчим Гарри появился, когда мне исполнилось одиннадцать. Он работал художником и декоратором в Бертонвуде, на американской военной базе. Он часто смешил меня, покупал мне комиксы и любил музыку. Благодаря ему я и пристрастился к музыке, хотя он никогда ничего мне не навязывал. Ему нравились биг-бэнды, джаз и Сара Воан, а я слушал каких-то болванов. Он спрашивал: «А это ты слышал? А это?» Он был по-настоящему славным малым, его любили дети и животные. Доброте я научился у Гарри.
Я любил Гарри, и мама любила его, а потом сообщила, что они собираются пожениться. Она спросила меня: «Ну, что ты на это скажешь?» Поначалу идея мне не слишком понравилась, потому что мне было всего тринадцать, но я понимал: если я скажу «нет», она замуж не выйдет. Детям нелегко оказываться в таком положении. Но я сказал: «Вот здорово!» — потому что Гарри был хорошим человеком.
Хозяин местного кондитерского магазина Лен стал близким другом моего отчима. Иногда он поручал мне проштемпелевать газеты. Бывало, я выполнял кое-какие его поручения, но ходить куда-то мне не нравилось. Я не любил мерзнуть, зато охотно брался за другую работу, а он давал мне конфеты. И это было кстати — в то время мы еще получали продукты по карточкам.
День отмены карточек запомнился мне навсегда, хотя это не значило, что теперь мы можем запросто пойти и купить конфеты, масло или яйца, — денег у нас не было. По сути дела, военные карточки ничего не меняли в жизни бедняков, нам все равно приходилось ограничивать себя в еде. Впервые мне повезло, когда я попал в больницу: чтобы выздороветь, я должен был есть, поэтому меня кормили молодой картошкой со сливочным маслом. В те дни сливочное масло было большой редкостью.
С тринадцатилетнего возраста я начал смотреть на мир другими глазами. Я понял, что Ливерпуль — мрачный и грязный город, мне хотелось уехать из него поскорее и жить где-нибудь в доме с маленьким садом. Я мечтал переселиться с Адмирал-Гроув. Далеко можно было не уезжать — это мог быть хотя бы Эйгберт, где было много зелени. Мне нравились парки, мы часто сбегали с уроков и шли в Сефтон-парк или Принсес-парк. Меня с детства тянуло к зелени, к морю и открытым пространствам. Был ли у дома, где я жил, участок земли, интересовало меня меньше, чем вид из окна. В Монте-Карло, например, возникает чувство, будто ты находишься на краю земли. Это простор. Мне необходимо иметь возможность видеть его. Все, что я вижу из окна, совсем не обязательно должно принадлежать мне — хватит и того, что я просто могу все это видеть. Домик и пол-акра земли на холме — вот все, что мне нужно. Больше не о чем и мечтать. Помню, как мы с Морин (моей первой женой) и детьми переехали в Хэмпстед. Там было очень мило, но сад я возненавидел — его со всех сторон окружала проклятая изгородь. Поэтому мы уехали оттуда, видеть эту ограду я просто не мог. Думаю, все дело в том, что в Ливерпуле мы жили в тесноте.
Я до сих пор остался странником, бродягой. Я пытаюсь осесть где-то, но что-то гонит меня дальше. Мы с Барбарой (моей нынешней женой) часто подшучиваем над этой моей привычкой: у нас появляется дом, мы ремонтируем его, обставляем, а потом я спрашиваю: «А не пора ли нам переезжать?»
В тринадцать лет я заболел плевритом. Ливерпуль — очаг туберкулеза, особенно тот район, где я жил. У меня постоянно возникали проблемы с легкими, и наконец это привело к вспышке туберкулеза. Меня целый год продержали в вегетационной палате.
Когда я попал в больницу во второй раз, там работали монахиня сестра Кларк и медсестра Эджингтон. В тринадцать-четырнадцать лет у меня начался период полового созревания, и, когда медсестры целовали нас перед сном, это по-настоящему волновало: «Не поцелуете меня на ночь?» — и многие из них по-настоящему целовали меня. Все они были еще молоды (во всяком случае, не стары), им было лет по восемнадцать-двадцать. Но монахинь мы никогда не просили поцеловать нас.
Большую палату разделяла перегородка, в одной половине помещались девочки, в другой — мальчики. Между нами часто вспыхивала бурная страсть. По ночам мы пробирались в палату для девочек и надолго оставались там. Я проводил в той палате многие часы, стараясь потрогать чью-нибудь грудь. Ну а поскольку все мы были больны туберкулезом, то бациллы передавались друг другу с лёгкостью. У нас появлялись подружки, но ненадолго: когда кому-нибудь становилось лучше, его сразу увозили из города. Так мы взрослели, и взрослели мы очень медленно. Мы ходили в кино и, обнимая девушек, норовили запустить руку пониже спины.
О сексе я узнал очень рано. Дважды девчонки жаловались матерям, что я стаскивал с них трусики, смотрел на них и трогал. В то время мне было восемь лет. Мы все были детьми, мы только смотрели и трогали, и это было естественно, мы взрослели. Это было чистой физиологией. У нас был друг, сестру которого щупали мы все. Больше мы ничего не делали, только смотрели, трогали и смеялись.
Девственности я лишился в Сефтон-парке, лет в шестнадцать. Все было как-то странно: я и мой друг с двумя девушками лежим на траве, возле ярмарочной площади; льется музыка, толпы людей, а мы лежим в траве и слушаем «Призрачных всадников в небе» Фрэнки Лейна! И это было по-настоящему здорово. В том возрасте стоит начать — и останавливаться уже не хочется. Долгое время я не мог думать ни о чем другом.
До того как я во второй раз попал в больницу, по дороге в школу я как-то заглянул в маленький музыкальный магазин на Парк-Роуд. В витрине были выставлены гитары, банджо, аккордеоны и мандолины, но я смотрел на барабаны. Один из них — тамтам — словно гипнотизировал меня, и с тех пор каждое утро, шагая в школу, я подходил к витрине и смотрел на него, а потом еще раз, на обратном пути. Барабан стоил двадцать шесть фунтов, целое состояние.
Играть на барабанах я начал в больнице в 1954 году, где нас немного учили музыке, чтобы хоть чем-нибудь занять. Учительница приходила с огромным мольбертом и листом картона, на котором были нарисованы символы инструментов. Она раздавала нам ударные: треугольники, бубны, барабаны. Потом она показывала на желтый значок — и звучал треугольник, потом на красный — и слышался стук барабана. Я играл, только когда мне давали барабан.
Играл и в больничном оркестре. Сначала я стучал катушками из-под ниток по шкафу рядом с кроватью. Я провел в постели десять месяцев — это долгий срок, поэтому я старался развлечь себя чем-нибудь — барабанами, вязанием. Именно там я и начал играть по-настоящему. С тех пор я уже не мечтал ни о чем другом. Мне хотелось только одного: иметь барабаны. И когда меня выписали, я часто заходил в музыкальные магазины, где смотрел тоже только на барабаны. Бабушка с дедушкой подарили мне мандолину и банджо, но они мне были не нужны. Когда мне было семь лет, дед подарил мне губную гармошку, но напрасно; у нас было пианино — я к нему не подходил. Мне были нужны только барабаны.
В то время я уже слушал музыку. В четырнадцать лет я купил три пластинки — «Love Is A Many Splendoured Thing» («Любовь — это прекрасно») группы «The Four Aces», «Oh Mein Papa» («О, мой папа») Эдди Калверта и «Mama» Дэвида Уитфилда. Пластинка «The Four Aces» сохранилась, и ее до сих пор можно слушать. Хотя слушаю я сейчас пластинки не часто.
Ударники меня никогда не привлекали. Мне нравились фильмы с Джином Крупой, но его записи я не покупал. Единственной записью, которую я купил ради ударника, была «Topsy Part Two» («Кавардак, часть вторая») Кози Коула. Мне всегда нравилась музыка в стиле кантри-энд-вестерн, множество таких записей привозили моряки. Я бывал на вечеринках, где слушали Хэнка Уильямса, Хэнка Сноу и других исполнителей в стиле кантри. Я до сих пор люблю кантри. Скиффл тоже увлек меня, я был большим поклонником Джонни Рея. В 1956 году моим самым великим кумиром был, вероятно, Фрэнки Лейн, а еще мне нравился Билл Хейли. Я слушал «Rock Around the Clock» в «Острове человека». Бабушка и дедушка сводили меня в кино после того, как я выписался из больницы. Этот фильм стал сенсацией, зрители чуть не разнесли кинотеатр, и это было потрясающее зрелище. Но я во всем этом не участвовал, потому что был болезненным ребенком, — я просто восхищался тем, что видел.
Примерно в это время у меня появилась первая установка. За тридцать шиллингов я купил барабан — огромный, односторонний. В то время мы часто устраивали вечеринки. Дядя играл на банджо или на гармонике, бабушка и дедушка — на мандолине и банджо; кто-нибудь всегда что-нибудь играл. А я стучал двумя поленьями по моему большому барабану, доводя их до помешательства, но, поскольку я был ребенком, мне это делать не запрещали. Обычно мне говорили: «Да, да, конечно, здорово», но потом все-таки отсылали к себе.
Они играли такие песни, как «Stardust» («Звездная пыль»), «That Old Black Magic» («Эта старая черная магия»), «You'll Never Know» («Ты никогда не узнаешь») или «They're Building Flats Where The Arches Used To Be» («Они строят дома там, где когда-то висела радуга»), коронный номер дяди Джима и тети Эви, — все эти старые записи, песни, которые потом вошли в мой альбом «Сентиментальное путешествие». У каждого ливерпульца есть свой коронный номер, своя песня. У моей матери любимой была песня «Little Drummer Boy» («Маленький барабанщик»), она пела ее мне, а я пел ей «Nobody's Child» («Ничей ребенок»), и она каждый раз плакала. «Я ничей ребенок, мама…» Она просила: «Не говори так, не надо!» Еще все они любили песню «Climb Upon My Knee» («Садись ко мне на колени»).
Когда мне было лет пятнадцать, я пел в хоре за деньги. А раньше я ходил в воскресную школу. Я был протестантом. Некоторое время мама водила меня в ложу оранжистов, хотя и не долго. 17 марта, в день святого Патрика, протестанты избивали католиков, которые маршировали по улицам, а 12 июля, в день оранжистов, католики избивали протестантов. Вот как это было, когда все считали Ливерпуль столицей Ирландии.
В тринадцать лет я окончательно перестал ходить в школу. Мне пришлось собирать бумаги, чтобы получать пособие, пока мне не подыщут работу. Я пришел в школу и сказал: «Простите, не могли бы вы дать мне справку, что мне действительно пятнадцать лет и что я учился в этой школе?» Там перерыли все папки и сказали: «Ты здесь никогда не учился». Я возразил: «Честное слово, учился». В конце концов мои бумаги нашли, но никто так и не смог вспомнить меня. А через семь или восемь лет, когда появились «Битлз», в школьном саду поставили «мою» парту и за плату разрешали желающим посидеть за ней. Не думаю, что моя парта хоть чем-то отличалась от любой другой.
Тем, кто бросил школу, в те времена было легко найти работу. Я начал работать курьером на железнодорожной станции, это продолжалось пять недель. Станцию я выбрал потому, что там давали форму, а иметь теплую одежду было уже неплохо. Но мне успели выдать только фуражку, и это разочаровало меня. На пятую неделю меня отправили на медицинский осмотр, где врачи пришли в ужас, и меня уволили. Болеть я перестал, когда мне исполнилось лет шестнадцать, с тех пор со мной все в порядке.
Затем я работал на «Сент-Тадно», прогулочном пароходе, который ходил от Ливерпуля до Миная в Северном Уэльсе. Мне хотелось побывать в море, и это был легкий способ раздобыть билет. Прослужив три месяца на небольшом судне, я без труда попал бы и на большой лайнер. Но дальше прогулочных пароходов я не продвинулся. Я надеялся, что это поможет мне снимать в пабах цыпочек, — я врал, будто служу в торговом флоте. Я говорил: «Да, я только что вернулся из Миная». Но меня обычно спрашивали: «Что ты говоришь? И когда же ты отплыл оттуда?» Я отвечал: «Сегодня в десять утра». После этого меня отшивали.
Я боялся даже думать о том, что меня призовут в армию. Потому я и стал помощником инженера — в 1956–1957 годах в армию не брали подмастерьев. Это выглядело так: «Если ты найдешь настоящую работу, мы не заберем тебя». Такой способ выкрутиться казался мне самым лучшим. Меньше всего мне хотелось очутиться в армии. В пабе у отца был знакомый, который узнал, что в фирме «X. Хант и сын» есть работа. Я надеялся поработать столяром, а меня посадили на велосипед на целых шесть недель, сделав посыльным. Я был сыт этим по горло и вскоре начал жаловаться: «Я поступил сюда, чтобы работать столяром, а не крутить педали». Мне ответили: «Для столяров работы нет. Хочешь быть инженером?» Так я стал помощником инженера. Один день в неделю я посвящал учебе, а в остальное время работал.
Там, на моем последнем настоящем рабочем месте, я познакомился с Роем Траффордом. Мы стали близкими друзьями и дружим до сих пор. И хотя теперь мы видимся редко, я по-прежнему привязан к Рою. Мы с ним ходили в пабы (впервые я побывал там в шестнадцать лет), бывали в клубе «Кэверн». В «Кэверн» мы получали контрамарку, дающую право вернуться, и шли в паб, а потом возвращались обратно в клуб.
Нам с Роем нравилась одна и та же музыка — рок-н-ролл. Я постоянно слушал «Радио-Люксембург». Слышимость была скверной, но это радио мне все равно нравилось — по крайней мере, эта станция передавала разную музыку. По воскресеньям мы слушали в доме у Роя шоу Алана Фрида. Это был рок-н-ролл, и это было классно. Мы с Роем одевались одинаково, вместе выбирали одежду, потому что оба были стилягами. Я, правда, носил черное, а он синее. Мы все делали вместе.
В Ливерпуле мы жили возле доков, а в каждом районе заправляла своя банда, как в Нью-Йорке или Гамбурге. Я был стилягой, иначе и быть не могло. Там, где я жил, надо было подчеркивать свою принадлежность к какой-нибудь банде, иначе ты становился белой вороной. Выбор был небогатым: тебя колотил либо каждый, кто жил по соседству, либо те, кто жил в других районах (со мной несколько раз такое случалось).
В Ливерпуле часто бывало так: тот, мимо кого проходишь, вдруг спрашивал: «Ты чего на меня уставился?» Если ты отвечал: «Я не уставился», тебя спрашивали: «А почему?» А если говорил что-нибудь другое, к тебе все равно цеплялись. Отвертеться было невозможно, как и правильно ответить на этот вопрос. Ходить в компании было безопаснее. Наверное, Джону, Полу и Джорджу жилось нелегко, они никогда не входили в банду. И не были стилягами.
Однажды мы с Роем решили сходить в кинотеатр «Гомон». После кино, когда мы шли по Парк-Роуд, мы столкнулись с бандой, которая собиралась на углу. Мы знали этих ребят, но они все равно подозвали нас: «А ну-ка, идите сюда». Мы подошли и услышали: «Мы идем в Гарстон драться, и вы с нами». При этом сразу понимаешь: стоит отказаться — и тебя самого побьют, но можно было и согласиться, присоединиться к банде и попытать удачу в драке. Можно смешаться с толпой, снять ремень, выглядеть как надо и молить Бога, чтобы никто из противоборствующей банды не набросился на тебя. Город буквально кишел агрессивными хулиганами, главным образом из рабочей сферы.
Я одевался как положено стиляге. Двоюродный брат, который ходил в плавания — в каждой семье были моряки, — отдал мне свою старую одежду, а он был настоящим стилягой. Так у меня появился мешковатый, длинный пиджак, очень узкие брюки и туфли на каучуковой подошве. Но брат был гораздо крупнее меня, поэтому мне пришлось подпоясывать брюки широким поясом, который я украсил заклепка|ми. Так я начал одеваться, когда мне исполнилось шестнадцать. А потом у меня появились деньги, я стал сам покупать одежду. Деньги я зарабатывал не только на заводе, но и тем, что обменивал вещи, подворовывал и продавал краденое, — так продолжалось некоторое время.
Пряжки и заклепки на ремне затачивали, ими наносили ощутимые удары — так делали все стиляги. А еще они носили на изнанке лацканов бритвы, поэтому тот, кто хватал тебя за лацканы, резал себе пальцы. Всем нам было не до шуток, речь шла о жизни и смерти.
Мы жили в районе, где часто вспыхивали драки. Я плохо дрался, зато хорошо бегал, был неплохим спринтером и до сих пор остаюсь им, потому что этому просто научиться, если часто сталкиваться нос к носу с пятью противниками. Все начиналось без предисловий. Сначала слышалось: «Эй, ты, поди сюда!» А потом сыпались удары кулаков. Я никого не резал и не убивал, но меня несколько раз били ребята из моей же компании. Такое часто случается в бандах: когда парни не дерутся с чужаками, они звереют и начинают драться друг с другом, словно бешеные псы. Это ужасно. Я видел, как людям выбивали глаза, видел, как резали ножами и забивали молотками.
У банд не было названий, но были вожаки. Мы входили в банду Дингла. В этом районе было несколько банд, иногда мы собирались, чтобы побуянить, — это называлось «ходить с парнями». При этом мы просто расхаживали туда-сюда по улицам, стояли на углу, избивали кого-нибудь, удирали, когда кто-то пытался бить нас, ходили в кино… Вскоре это надоедает. Мне все наскучило, я все реже «ходил с парнями» с тех пор, как начал играть. Мы с Роем хотели стать музыкантами и порвать с бандой. Музыка завладела мной, и я вышел из банды. Слава Богу, я окончательно бросил ее, когда мне исполнилось девятнадцать.
В 1957 году все увлеклись скиффлом. В его основу лег американский блюз, который играли на пирушках или вечеринках в кем-то арендованных домах. Каждый из приглашенных вносил свой четвертак или десять центов. При этом у кого-нибудь находилась выпивка, а у кого-то стиральная доска, бас, гитара или какие-то самодельные инструменты. Я подумывал эмигрировать в США вместе с другом Джонни (не хочу называть его фамилию — вдруг он до сих пор скрывается, в последнее время у него было немало неприятностей). Я мечтал уехать в Техас, к Лайтнинг Хопкинсу — исполнителю блюзов, моему кумиру. Я даже сходил в посольство и взял необходимые бланки. Это случилось в 1958 году. Нам пришлось нелегко, но мы заполнили бумаги и получили новые, еще более запутанные, с вопросами вроде: «Был ли коммунистом дед вашей бабушки с материнской стороны?» Как это часто бывает с подростками, мы сдались. Зато мы получили список вакансий в Хьюстоне. Это были заводы, на которых нам могли предложить работу. К этой затее мы отнеслись со всей серьезностью.
В Англии появились Лонни Донеган и скиффл-группа «The Vipers». В клубе «Кэверн» стали играть традиционный джаз и скиффл (вот почему мы начали со скиффла). Мы с Эдди Майлсом и Роем создали скиффл-группу первую группу, в которую я вошел, — «Скиффл-группу Эдди Клейтона» (никакого Эдди Клейтона не существовало). Все мы работали вместе. Эдди был токарем, я — помощником инженера, а Рой столяром. Когда кто-то из родных Гарри умер, он поехал в Ромфорд и увидел там ударную установку, которую продавали за двенадцать фунтов. Вся семья сложилась, и он привез эту установку в Ливерпуль. Мне подарили ее на Рождество. До тех пор дома я стучал по жестяным коробкам из-под печенья и по поленьям. Установка была отличная, это был уже не один барабан, а несколько: ведущий барабан, басовый барабан, хай-хет, один маленький тамтам, тарелки и педаль для басового барабана (мне больше не надо было дубасить по нему ногой).
Как только я заинтересовался музыкой, я сразу взял три урока. Я думал: «Каждый вечер я буду учиться понимать музыку и учиться играть». Я отправился к одному человеку, который играл на барабанах, и он велел мне принести писчей бумагой. Он исписал ее всю, и больше я к нему не ходил. Мне не хотелось утруждать себя, все это казалось мне слишком скучным, я не выдержал.
Как только у меня появилась ударная установка, я поставил ее у себя в спальне, в задней комнате, закрылся там и принялся стучать. Наконец мне стали кричать снизу: «Эй, прекрати! Соседи жалуются!» Потом все повторилось, и больше я никогда не упражнялся дома. Мне осталась единственная возможность потренироваться — играть в группе. Установку я получил в День подарков (второй день Рождества), а к группе присоединился в феврале, еще толком не научившись играть. Но и остальные не умели играть, в том числе гитарист, он знал всего пару аккордов. Все мы только начинали учиться. У нас не было чувства ритма, только Эдди играл здорово — он один из тех парней, которые смогут сыграть на любом инструменте. Очень музыкальный.
Я работал на заводе, мы играли в подвале для товарищей по работе в обеденный перерыв. Потом в группу вошло еще несколько рабочих с завода, и мы начали играть бесплатно в клубах и на свадьбах.
Мы выступили на нескольких свадьбах. Когда кто-нибудь из наших знакомых праздновал свадьбу, мы приносили свою аппаратуру и играли несколько часов. Однажды один рабочий с завода сказал: «Вы обязательно должны играть на этой свадьбе. — Потом ухмыльнулся и добавил: — Если я замолвлю за вас слово, вы возьмете меня в группу?» Мы согласились, он присоединился к нам и заявил: «Нас примут отлично, это шикарная свадьба. Короче, выпивка будет настоящая — никакого пива». К тому времени, как мы прибыли, гости ушли в паб, а вернувшись, принесли флаконы с темным элем, — такой шумной свадьбы я еще не видывал! В этом и заключается настоящая шикарная свадьба…
Я стал полупрофессионалом: днем я работал инженером, а по вечерам играл на барабанах. Мы выступали на танцах в своем районе с группой «Эдди Клейтон» или с какой-нибудь другой, а позднее — с Рори. Мы играли, а девушки всегда смотрели в сторону музыкантов, которые отбивали их у других парней. Нам везло, если мы удирали из клубов раньше, чем нас успевали побить, — ведь мы играли в чужом районе, рядом не было наших знакомых.
Так началась моя карьера. Потом я принялся кочевать из одной ливерпульской группы в другую: сначала попал в скиффл-группу «The Darktown», потом к Рори Сторму, Тони Шеридану и наконец в «Битлз». Я играл во множестве групп, практиковался почти в каждой ливерпульской группе. В те дни все группы постоянно менялись музыкантами. Все мы знали друг друга, и если кто-то заболевал или не мог выступать, ты занимал его место.
Установка, на которой я играл, была отличной, у нее был крутой малый барабан, хоть она и была уже старой. Летом 1958 года я сходил к деду, одолжил у него 46 фунтов и отнес их в музыкальный магазин Фрэнка Хесси, где купил установку «Аякс», которая с виду походила на «Людвиг Силвер Перл».
Рори и его группу «The Hurricanes» («Ураганы») я считал классными. Они первыми в Ливерпуле захотели играть рок-н-ролл. До этого все мы играли скиффл, а они высоко ценили рок-н-ролл. Рори нравилось быть известным, «мистером Рок-н-ролл», а Джонни Бирн, по прозвищу Гитар, был ливерпульским Джими Хендриксом.
К тому времени я расстался с Роем и Эдди и играл в скиффл-группе «The Darktown». Они решили, что все должно остаться по-прежнему, и не захотели делать карьеру профессиональнах музыкантов. Они так и остались инженерами и столярами, женились и так далее, а я отправился на прослушивание к Рори и его «Ураганам». Это было здорово, я знал все их песни — все группы играли одни и те же вещи. Не знаю, пробовал ли Рори на мое место кого-нибудь другого, но я выдержал испытание, они сказали «да» и приняли меня в группу. Любопытно, что хорошее впечатление обо мне сложилось сразу только у Рори, а позднее — у «Битлз». Когда я пришел на прослушивание, я выглядел внушительно: я по-прежнему носил черный драповый пиджак, зачесывал волосы назад и казался стилягой. Может, поэтому поначалу они колебались.
Когда в моде был традиционный джаз, скиффл-группы играли только в перерывах, поэтому им можно было платить немного, и, чтобы хоть сколько-нибудь заработать, приходилось давать много концертов. В Ливерпуле группы обычно выступали в клубе «Кэверн». Там было очень шумно. Когда я играл там с Рори, нас просто вышвырнули: мы назвались скиффл-группой, но Джонни Гитар принес с собой радио и подключил к нему гитару, и она стала таким образом электрической. Поэтому то, что мы играли, больше напоминало рок-н-ролл. За это предательство нас и вышвырнули: «Прекратите этот чертов шум!» Им хотелось услышать «Hi Lili Hi Lo» и тому подобные песни. Там собирались люди в мешковатых свитерах. А я в те дни носил черный вельвет, все мы выглядели как битники.
С Рори и «Ураганами» мы играли повсюду, объездили всю округу и даже побывали в других городах. Когда мы приехали выступать в Лондон, помню, мы отправились в «Лицей», но ни одна девушка не согласилась потанцевать с нами. Мы держались все вместе, выстроились в шеренгу, подошли к одной девушке и спросили: «Извините, вы хотите потанцевать?» Она ответила: «Вы что, спятили?» Со следующей получилось так же. Я спросил: «Извините, вы хотите потанцевать?» — «Отвали». В тот вечер мне удалось потанцевать только с француженкой, которая не нашла других кавалеров. Вот как это было.
Работая и играя на ударных, я скопил немного денег и в восемнадцать лет купил свою первую машину. Это было важное событие, потому что до сих пор мне не везло. На выступления мне приходилось ездить в автобусе, поэтому я брал с собой только малый барабан, тарелки и палочки. Я был вынужден брать взаймы большой барабан и тамтамы у других групп, выступавших там же, где и мы. Иногда мне отказывали. А бывало, я привозил всю свою аппаратуру, все помогали мне установить ее перед выступлением, а потом все просто разбегались, а я оставался со своими барабанами. Помню, однажды ночью ребята помогли мне погрузить установку в автобус. Я сошел на своей остановке, до дома оставалось идти полкилометра, а унести сразу все четыре футляра я не мог. Я пробегал двадцать метров с двумя футлярами, постоянно оглядываясь на оставшиеся два, потом возвращался, хватал их, пробегал сорок метров и снова возвращался. Это было так ужасно, я думал только об одном: «Черт, как мне нужна машина!»
Джонни Хатч, еще один барабанщик, собирал автомобили из запасных частей. У него я купил «стандарт-вангард». Эту машину я любил. Она доставляла мне уйму хлопот: шины постоянно лопались, вторая передача плохо включалась, но я гордился ею. Машину вручную покрыли красной и белой краской, словно фургон с мороженым. Покраска вручную означала только то, что Хатч не мог позволить себе пользоваться распылителем, зато я мог говорить: «Знаете, а ведь она покрашена вручную!»
В 1959 году власти решили не призывать в армию тех, кто родился после сентября 1939 года. А я родился десять месяцев спустя. «Здорово, вот теперь-то мы поиграем!» — обрадовался я, ушел с завода и решил стать профессионалом в группе Рори. Когда у нас дома собрались родные, я сказал, что хочу поехать с группой Рори в «Батлинз». Мы должны были играть в дансинге «Калипсо» за 16 фунтов в неделю. До тех пор я играл только по вечерам и иногда днем.
В моем роду были только рабочие и солдаты, я первым получил бумагу, в которой говорилось, что я инженер. Помню, дяди, тети и мой босс говорили: «Если ты не вернешься сюда хотя бы через три месяца, ты потеряешь половину навыков». А я ответил: «Ну и что? Барабаны — моя жизнь, я хочу быть музыкантом и поэтому собираюсь играть с Рори в «Батлинз». Так я и сделал. Работу я бросил, когда мне было двадцать лет. Я всегда твердо знал, что буду играть на барабанах. Это было моей мечтой, хотя случалось, что я забывал про нее и ненадолго увлекался чем-нибудь другим.
Однажды незадолго до отъезда в «Батлинз» мы зашли в ливерпульский клуб «Джакаранда». Обычно по вечерам там играл джазовый оркестр, но в этот день в клубе почему-то околачивались трое парней с гитарами. Рори, Джонни Гитар и я подошли поближе, чтобы посмотреть, что они там играют. Этих ребят я раньше не знал: это были Джон и Пол, которые учили Стюарта Сатклиффа играть на басе. Мы были профессионалами, а они — просто мальчишками, которые корчили из себя артистов. На меня они не произвели никакого впечатления. В те дни они ничего из себя не представляли — просто горстка сопляков. А мы собирались в «Батлинз», подбирали туфли к костюмам — черно-белые туфли, красные костюмы, красные галстуки и платки — и предчувствовали, что наступают великие времена. (В то время Рори Сторм и «Ураганы» считались лучшей группой Ливерпуля, потому что выступали в одинаковых костюмах. Позднее Брайан Эпстайн настоял, чтобы и «Битлз» одевались одинаково.)
Мы уехали в «Батлинз» на три месяца, и это было потрясающе. Когда мы только прибыли сюда, мы выбрали себе новые имена. Тогда-то Джонни Гитар выбрал свое, и мне тоже придумали прозвище — хотя нет, это произошло еще в Ливерпуле. Я носил множество колец, и меня окликали: «Эй, Рингз!» («Rings» — «кольца».) Меня зовут Ричард, отсюда Ричи… и Рингз. А когда мы меняли имена, я назвался Ринго. Вместе с фамилией Старки это звучало неважно, поэтому я укоротил фамилию и добавил еще одно «р». Это имя я написал на большом барабане, с тех пор так и повелось. Мы постоянно работали, каждую неделю у нас менялись слушатели. В таком месте мы еще никогда не выступали. Стояло лето, в Ливерпуле нас ничто не держало. Жизнь в тамошних клубах оживала зимой. Рори был настоящим спортсменом. За барабанами стояло пианино, и в финале Рори забирался на него, танцевал шейк, а потом прыгал через мою голову. Это было потрясающе. А мой любимый номер назывался «Whole Lotta Shakin' Goin' On».
Каждую неделю в «Батлинз» приезжал полный автобус девчонок, а мы знакомились с ними: «Знаешь, я ведь играю в здешней группе». Для знакомств это был настоящий рай. В конце недели были слезы и расставания, а потом приезжал новый автобус. В некотором смысле этим нас и привлекал рок-н-ролл.
Конечно, главная причина заключалась в том, что мне хотелось играть, но в «Батлинз» было невозможно не радоваться жизни. В конце концов я поселился с одной парикмахершей в фургоне. Это была взрослая жизнь. Все отдыхали. То же самое происходит и сейчас, только все ездят в Бенидорм.
Я даже обручился с одной девушкой, но это продолжалось недолго, потому что она предложила мне выбор: или она, или барабаны. Это был мучительный момент в моей жизни. Однажды ночью, уходя от нее, я сел в автобус и задумался: «А что будет, если я не вернусь?» Я так и не вернулся. Мне хотелось только играть, для меня это было важнее всего. Но я был обручен и любил ее, и она любила меня, мы даже начали готовиться к свадьбе.
Я продал «стандарт-вангард» другому барабанщику из Ливерпуля, и после первых трех месяцев пребывания в «Батлинз» купил себе «зефир-зодиак», который просто обожал. В этой машине я чувствовал себя королем. Я стал взрослым парнем с машиной, я мог кого-нибудь подвезти. Я поехал на завод, остановил машину у ворот и пошел проведать ребят, которые все еще работали там. «А мне живется недурно!» — потому что я стал больше зарабатывать. На заводе мне платили шесть фунтов в неделю, а в «Батлинз» — двадцать. У меня завелись деньжата.
Но не все было так безоблачно: я долго получал пособие, у меня до сих пор сохранилась бумага из ведомства социального обеспечения, где написано: «Ушел с завода и начал играть в ансамбле». В то время безработица свирепствовала еще не так, я всегда мог найти работу. Но за пособием мне приходилось стоять в очереди. Там часто попадались старые пропойцы, которых буквально трясло, — тогда я увидел это впервые. Стоять в очередях приходилось подолгу, но все было все-таки не так, как сейчас.
Когда я был ребенком, мы никогда не ездили в отпуск. Иногда мы бывали на побережье в Сифорте, ездили в Нью-Брайтон. Когда мне было пятнадцать лет, мы с мамой и Гарри побывали в Лондоне. Вообще-то мы ехали в Ромфорд, потому что там жили родные Гарри. А в Лондон мы заехали на один день. У меня сохранилась фотография, на которой я стою рядом с солдатом Королевской конной гвардии и глажу лошадь. Мы осмотрели все: Букингемский дворец, Британский музей, лондонский Тауэр. Этот день запомнился мне навсегда. Вместе с бабушкой и дедушкой я пару раз смотрел «Остров человека» — это было все равно что побывать за границей, но в Европу мы ни разу не ездили. В 1962 году я отправился за границу вместе с Рори и «Ураганами» — мы получили работу, тур по американским военным базам во Франции. Проблема заключалась в том, что нам понадобилась певица, — солдаты не хотели смотреть на одних парней. В Ливерпуле мы разыскали одну блондинку (не помню, как ее звали), уехали за границу и кочевали с одной военной базы на другую. По пути туда, сойдя с корабля, мы сели в поезд, думая, что он идет прямо до Лиона. Но как только он прибыл в Париж, нас высадили. Мы перепугались. В то время французы воевали с алжирцами, полицейские нацелили автоматы прямо мне в лицо, потому что при мне были огромные футляры с барабанами. Выхватив свой паспорт, я закричал: «Anglaise! (англичанин) Не стреляйте!» Жилье было дешевым, а вот французская еда стоила целое состояние. Денег у нас не было, мы останавливались в ночлежках. Но нас это не смущало: у нас были слушатели и деньги на мелкие расходы. Мы могли пойти накупить гамбургеров в буфете при американской столовой и по-королевски наесться за гроши, потому что еду нам отпускали по тем же ценам, что и солдатам. Правда, в столовые нас старались не пускать, потому что мы не были американцами, но мы все равно прорывались туда и запасались батончиками «Херши» и гамбургерами. Я научился всему у Рори — его группа была по-настоящему профессиональной. Мы съездили за границу и вернулись в Ливерпуль. Вот чем я занимался, пока Джон, Пол и Джордж знакомились друг с другом. Наши дела шли так хорошо, что от первого предложения отправиться в Гамбург мы отказались. Но осенью I960 года мы все-таки уехали в Германию, где я и встретился с «Битлз». Что ожидало в дальнейшем этих парней?