Посвящается всем!
В Риме было жарко, в Лондоне — дождливо. И я поехал в Париж.
Ах, Париж, Париж!..
Компания у нас в купе подобралась незатейливая: поручик лейб-гвардии гусарского полка Глебов, студент университета Никита Скворцов, редактор еженедельника «Губернский вестник» Водовозов-Залесский и я.
Студент большую часть пути молчал и бил мух логарифмической линейкой, редактор, тихо поскуливая, читал рассказ «Каштанка», а мы с поручиком Глебовым играли в шашки.
Играть с поручиком было трудно, потому что он вместо съеденных мною шашек ставил на доску пробки от бутылок, фантики, спичечный коробок и портсигар с монограммой «Без нужды не вынимай, без славы не вкладывай».
Студент сразу невзлюбил поручика и, когда кончились все мухи, недобро поглядывал на его затылок.
На станции «Н-Товарной» дверь купе неожиданно открылась, к нам вошел жандармский ротмистр Ворошеев и принялся обыскивать Скворцова.
Студент стоял бледный, а на пол из карманов сыпались брошюры, воззвания, револьверы, динамит и глобус, где все острова и континенты были окрашены в красный цвет.
Ротмистр Ворошеев любил женщин и не любил революционеров. А те и другие не любили его в равной степени. И за что его любить: вислоносый, как индюк, красноглазый, как кролик, да еще в голубом жандармском мундире, он своим видом словно предвосхищал скорое появление абстрактной живописи.
Женщины ему нравились: блондинки, брюнетки, шатенки, худенькие, полненькие…
По воскресным дням он ходил утром в церковь, а вечером в публичный дом. И там, и там его принимали уважительно. Правда, в церкви отец Никодим всегда норовил обделить Ворошеева благословением. У них были свои счеты. А хозяйка заведения мадам Буфф при его появлении надевала на швейцара Егора паранджу.
Среди прочих клиентов Ворошеев выделялся вкусом и несусветными претензиями — он требовал, чтобы ему говорили: «Мой любимый», «Я без тебя жить не могу!», после чего долго представлял себя любимым и, если представить не удавалось, уходил с гордо поднятой головой.
В сущности, он был глубоко несчастный человек, о чем не подозревал, так как подозревал всех других.
Ворошеев сидел в своем кабинете и читал доносы, которые были отпечатаны на бланках, куда вписывалась только фамилия. Бланки пачками раздавались агентам и осведомителям, многие из них были неграмотные, ставили вместо фамилии крестик, но виновных все равно находили.
Бланки употреблялись разные: про политические заговоры, грабежи, подлоги, убийства. На самом видном месте в кабинете висели образцы, заполненные на Стеньку Разина, Емельяна Пугачева и студента Скворцова.
Ворошеев по утрам читал сначала доносы, потом газету «Жандармские новости», потом смотрел на портрет императора, придавая лицу верноподданническое выражение, и только потом принимал агентов.
Сегодня доносы были скучные, как осенний дождь. А один фальшивый, это осведомитель дворник Поликарп писал на себя, чтобы получить побольше денег. Ворошеев взял «Жандармские новости» и с интересом погрузился в чтение статьи «Укоротим руки», но тут скрипнула дверь, и в кабинет вошел агент 3-й категории по кличке Муха. О нем можно сказать: он был умный и хороший, осенью носил галоши. Летом белую рубашку, полотняные штаны. Он не злился, не ругался, встречным людям улыбался. Он был добрый и хороший только внешне, а внутри — черной зло бой напоенный, жуткой страстью опьяненный, он готов был все на свете очернить и утопить!
Звали его Агафон Тихонович Пестряков. Он вытащил из-за пазухи бомбу и положил на стол.
— Что это? — спросил Ворошеев.
— Бомба, — сказал Пестряков, — через пять минут взорвется.
Губернский город Н. славился своим умеренным климатом и источниками минеральной воды, известной под названием «Н-ская». В летнее время к источникам приезжали именитые особы, известные артисты, ученые, из дальних уголков России брели сюда калеки, юродивые. Строем, с вениками приходили солдаты местного гарнизона, по команде скидывали исподнее, обрушивались в водоемы.
По воскресеньям у центрального водоема играл духовой оркестр. По вечерам слышались гармошки, балалайки, крики: «За что?!», «Наших бьют!», полицейские свистки и колотушка сторожа Демидова — седобородого старца, бывшего иеромонаха, разуверившегося в религии, потому что никак не мог победить свою плоть. Он даже когда смотрел на святые лики в церкви, видел обнаженные женские тела, очень от этого страдал, боролся с самим собой и умер в 1932 году, оставив после себя колотушку, тулуп и 127 детей разного пола и возраста.
Ближе к железнодорожной станции располагался сам город: булыжные мостовые, ядреный запах навоза, куда ни глянешь — церкви, а рядом с тобой — кабак.
24 августа того года в городе Н. царило необычное волнение: когда карета генерал-губернатора проезжала мимо жандармского управления, в нее бросили бомбу.
Губернатор ехал к зубному врачу, заранее съежившись от страха, поэтому испугался мало. Осколками булыжника ему в трех местах продырявило цилиндр и выбило больной зуб. Кучер Серафим, как только бомба взорвалась, крепко зажмурился, поэтому все осколки пролетели мимо него, перебили постромки, оглобли, изрезали сбрую, и лошади, получив нежданную волю, рванули в свою конюшню.
Удивительное это было зрелище: губернатор, сидящий на мостовой и держащийся за щеку, облако пыли и мусора, опускающееся вниз, и две перекошенные от испуга физиономии, выглядывающие из окна второго этажа жандармского управления.
Губернатора и кучера тут же окружила толпа, полиция начала наводить порядок: свистки, зуботычины, крики, зашныряли в толпе сыщики и бойкие мальчишки, откуда-то появился пьяный мастеровой, оравший: «Всех поубиваю к такой-то матери!» Интеллигенты жались кучкой: поблескивали пенсне, слышались слова: «Равенство…», «Братство…», «Господа, я ничего не знаю!»: на перекрестке Губернской улицы и Бычьего тупика появилась орава лабазников в тяжелых фартуках и с засученными рукавами, с противоположной стороны подходили фабричные рабочие. И чем бы все это кончилось, если бы не…
Вопль «Солдаты!..» прорезал уличный гомон. Солнце вмиг зашло за тучу, захлопнулись в домах рамы и ставни, хрустнуло под чьей-то подошвой пенсне, упала и покатилась женская соломенная шляпка, и — опустела Губернская, лишь две испуганные физиономии у стекла в окне второго этажа. И печатный шаг солдатский все ближе и ближе…
Полковник Рьянов всегда избегал смотреть правде в глаза, поэтому шел с закрытыми глазами. Первый залп громыхнул, как майский гром. Зеркальная витрина «Колбасы Ипатьева» разлетелась вдребезги, рухнула к ногам губернатора сбитая влет ворона, нежно и кротко чмокнули пули колокола Сретенского собора. И тут же в пожарной части на каланче взвился вымпел, распахнулись широкие ворота, рванули битюги грудью вперед, запрыгали на колдобинах бочки, мужественно напряглись лица топорников…
Кучер Серафим давно порывался бежать, да как побежишь, если во время взрыва кушак намотался на ногу его высокопревосходительства? Но уж коль засвистели над головой пули, выбирать не приходится. Припустился Серафим без оглядки, только и слышал, как сзади что-то колотится о булыжник и вскрикивает.
В городе Н. губернатором был немец. Жена его княгиня Мария Георгиевна, урожденная Горшкова, тоже плохо говорила по-русски. Она сначала выучилась французскому, потом английскому, потом немецкому, а когда дошла очередь до русского, ей было уже шестнадцать, и ее мечты и мысли были заняты совсем иным.
Детей — Гришеньку, Наташеньку, Александру и Кирилла — воспитывали гувернеры: немцы, французы и англичане, поэтому дом губернатора в городе Н. был как бы маленькой Западной Европой в беспредельных просторах России.
Губернатор долго ломал голову: если будет война, то с кем? И если с Германией, то за кого тогда он? Ему было жалко расставаться с Россией, он уже привык просыпаться пополудни, до обеда зевать и бродить в шлепанцах на босу ногу по комнатам. Он уже привык к пожарной каланче, на которой сушилось белье брандмайора Орлова, привык к многочисленным престольным праздникам, когда ешь и пьешь во имя святых великомучеников, и главное — ах, какое это блаженство! — к минеральным источникам. Бывало, полежит в ванной день, и такое ощущение, будто стал на день моложе!
Звали губернатора Густав Августович Голц. Немецкая строгость в чертах лица его была уже основательно размыта российской простотой, и от этого внешность Густав Августович имел исключительно приятную. Сочинительством он не занимался, новых порядков не выдумывал и слыл оттого в столице человеком государственной мудрости и надежности. Думать он в служебное время исправно старался по-русски, а поскольку по-русски он понимал плохо, то думал мало. А на подчиненных он или хмурил брови, или топал ногой, и его отлично понимали.
В тот день, 24 августа, губернатор так хмурил брови, что они опускались ниже носа. И так топал, что в конце концов не сдержался и пустился в пляс.
Перед ним стояли: жандармский полковник Ерофеев, полковник Рьянов, брандмайор Орлов, купец первой гильдии Колотилов, банкир миллионер Бурилло, священнослужитель о. Никодим, редактор «Губернского вестника» Водовозов-Залесский и жандармский ротмистр Ворошеев.
Знаки различия трепыхались на мундирах, ряса у священнослужителя вздувалась, как парус. Водовозов-Залесский, нарочно надевший черный фрак, теперь жалел, потому что даже фрак побелел от страха. Купец Колотилов лысел и худел на глазах, еще недавно он входил в залу толстым, гривастым увальнем, а сейчас — тощий и перепуганный, суетливо поддергивал штаны, чтобы они не свалились.
Разве что банкир миллионер Бурилло вел себя достойно, да и к губернатору (Густашке) он пришел не потому, что звали, а больше из любопытства: хорошей оперетки в городе нет, цирк уехал, в драматическом театре вчера Отелло спьяну вправду задушил Дездемону, и теперь в помещении (сообразно новейшим достижениям английской криминалистики) повсюду выявляли отпечатки пальцев — скука!
Пляска губернатора означала: вприсядку — вот до чего довели! Руки в стороны — вот такая беда грозит нам всем! Руки в боки — вы меня еще не знаете! Прыжки с поворотом — как прикажете доложить Государю Императору?! Чечетка — выражения, не употребляющиеся в печати.
У ворот гоголем прохаживался кучер Серафим. На кафтане новенько поблескивала медалька. В голове роились дерзкие мысли: была ли такая у Суворова? И кто теперь должен первым здороваться, он или околоточный?
— В результате, — диктовал и ходил из угла в угол ротмистр Ворошеев, — установлено, что взрывоопасный предмет, в дальнейшем именуемый бомбой, был изготовлен неизвестным лицом… — «Харей», — мысленно поправлял себя ротмистр, — и предполагался для умерщвления высокопоставленной особы, а обнаружен был в бане…»
Агент 3-й категории Муха, высунув язык, старательно записывал слово в слово.
Эх, сколько судеб Пестряковских передумал Ворошеев в первую бессонную ночь! Представлял его и утопленником, и сгоревшим на пожаре… На крышу даже среди ночи полез, кирпич раскачивал над входом в жандармское управление, так с кирпичом в руке и пришлось спускаться — вспомнил, что, кроме Пестрякова, и он тоже в эти же двери входит! Была крамольная мысль объявить Пестрякова сумасшедшим, но в России испокон веков к мнению сумасшедших прислушивались внимательно.
«Подкупить! Подкупить подлеца! — думал Ворошеев, ворочаясь под утро в мятых простынях. — Дать ему сто… двести… А он тебя ровно за двести один и продаст!»
Казалось, выхода не было, казалось, надо было каяться и просить у губернатора помилования хотя бы в долг. Но, слава богу, жид один надоумил справить Мухе новые документы, что, мол. Тимохин он Иван Иванович, на службу поступил через день после взрыва. А кто ж ему, черту косоротому, поверит, что он Пестряков, если документы его старые в печку бросить?!
Если бы Ворошеев так не любил жидов, он бы его расцеловал! Но стоило ротмистру подумать об этом, как тут же влепил советчику пощечину и потом жалел, что руку отшиб.
Получив новые документы, Муха тоже успокоился и к месту и не к месту повторял: «Меня когда на службу-то определяли, аккурат после взрыва…»
— Написал? — спросил Ворошеев, останавливаясь за спиной Тимохина.
— Так точно, вашескобродие.
— Подай сюда.
Ворошеев перечитал написанное — как будто складно. Но одного не хватало. Од-но-го! Виновника!
В последнее время Ворошеев мог думать только о бомбе. В бане вот уже три дня сидела засада: дюжина голых полицейских с утра до вечера стегала себя вениками, намыливалась, смывалась…
Два раза Ворошеев лично приходил в баню, правда, не раздевался — брезговал. Выливал на мундир шайку воды, крякал, оглядывался. А что тут увидишь? Да еще эти дурни держиморды поначалу вытягивались голопузые и честь отдавали. Тьфу, никакой конспирации!
Накануне опять вызывал полковник Ерофеев, смотрел, не мигая, своими маленькими глазками, молчал, душу выматывал. Знал, что человек сам себя сильнее запугать может. Но и Ворошеев тоже не промах, знал: верный способ успокоиться — считать мысленно деньги. Тогда и выражение лица учтивое, и в глазах серьезность.
Аристарх Иванович Кашеваров шел по Губернской. И такое у него было впечатление, что она, подлая, выползает у него из-под ног.
Вчера засиделись у Водовозова-Залесского, говорили о судьбах России, поэтому пили исключительно водку. Сегодня пенсне на носу Аристарха Ивановича сидело косо, а в глазах стояла боль, тихая и глубокая, как вода в омуте.
Аристарху Ивановичу было тридцать лет, обычно он выглядел на 29, а сегодня — лет на девяносто. Он был адвокатом, но всю жизнь защищал только себя. Покойный родитель оставил ему 2-этажный дом в Кургузом переулке и 13 тысяч годового дохода, от которых Аристарх Иванович сначала хотел отказаться из-за цифры 13.
Батюшка его покойный занимался торговлей: по весне наполнял Н-ской минеральной водой бочки и обозами отправлял во все концы России. Не ведал только покойный, что возчики, лишь выезжали за город, воду выливали, чтоб ни лошадей, ни себя понапрасну не мучить, ехали порожними, а наполняли бочки уже при въезде в тот или иной пункт назначения из местной речонки или, случалось, из придорожной канавы. От этого у потребителей Н-ская вода считалась особенно целебной: так, в Твери пользовали ее при расстройстве желудка, в городе Згунь (у них мыловаренный завод) считали, что нет ничего полезнее при запорах и тягостных мыслях. А москвичи добавляли ее в керосин, от чего лампы горели ярче, но иногда взрывались.
…Трактир Хвостова стоял на Губернской улице прямо посредине, чтобы никто не мог его ни обойти, ни объехать. Редко кому удавалось проскользнуть мимо, но и того ловили проворные половые, предлагали отведать севрюжью уху, налимьи потроха, грибочки-ядрышки, икру такую-сякую-всякую, ну и для аппетита что пожелаете — рябиновой, можжевеловой, на огурцах настоянной, на тыквенных семечках, на солнце на подоконнике, но особенно хороша наливочка «Хвостовская» — на слезе сиротской, вдовьей, в подвале темном не один год выдержанная. Такой наливочки хряпнешь, и аж шея вытягивается то ли от страсти, то ли сама в петлю лезет.
Хороши бывали также бекон, расстегаи, расплюй, копчености всякие, маринады, но лучшее, что было в трактире, это, конечно, самовар. Огромный, как удивление, сопящий, как паровоз или даже как кит, потому что было в нем что-то живое, и кипяток он отдавал, как кровь свою. Жара от него в трактире была неимоверная, бывало, зимой и печи не топили. Куда он потом подевался, этот самовар? Уже при советской власти, в 25-м году, председатель горсовета Иван Терентьев искал — хотел электростанцию сделать на самоварной тяге — не нашел. И позже любители старины — коллекционеры искали, сколько старух обошли, чего только им не предлагали, а самовара не смогли сыскать. Узнали только, что самовар был медный, а вода в него заливалась холодная…
Кашеваров вошел в трактир, а его ждут уже с подносиком. А на подносике бокальчик специальный опохмелочный — емкость в самый аккурат, вес нулевой, прочность, — выделанный в свое время из дамасского клинка капитана Полосухина.
История клинка-бокальчика проста и поэтична: много-много лет назад молодой юноша Салтык полюбил красавицу Зульфию. Любовь юноши была столь велика, что смотреть на него приходили люди из дальних стран: тянулись караваны из Бухары, Египта, Александрии, привозили хлопок, урюк, тесьму… Так в городок, где жил юноша, попал кусок железной руды. Но сколь велико было чувство юноши Салтыка, столь было оно и безответно. И тогда влюбленный решил убить себя, чтобы хоть этим доставить радость своей избраннице.
Восемь дней и ночей ковал он клинок, придавая ему гибкость стана возлюбленной, остроту ее взгляда и прочность отказа. На девятую ночь, когда клинок был готов, возлюбленная Салтыка вдруг заболела и умерла.
После этого о судьбе клинка ничего не известно вплоть до второй половины XIX века, когда капитан Семеновского полка Полосухин выиграл его в карты у поручика Пуха. На спор, что сталь дамасская, поручик заложил клинок в пушку и выстрелил. Хоронили Пуха со всеми воинскими почестями.
Хозяин трактира Хвостов получил клинок от капитана на ярмарке в Нижнем Новгороде. До сих пор Хвостов вздрагивает, вспоминая, как снежным утром к нему в трактир вошел совершенно голый заиндевевший человек с клинком в руках и попросил взамен опохмелиться и штаны.
Поначалу клинком рубили мясо на кухне, но потом стали замечать: то мясо костлявое, то с тухлинкой… И тогда Хвостов решил, от греха подальше, сделать из клинка бокальчик. И что удивительно, хоть трактирщик и не знал историю любви юноши Салтыка, но бокальчик получился на редкость какой-то крутобокий, изящный, притягательный.
Аристарх Иванович опорожнил бокальчик, сел за столик под фикусом и почувствовал себя словно в какой-нибудь Флоренции. С другой стороны растения, пряча лица за широкими листьями, сидели двое.
Кашеваров наполнил стопку, наколол на вилку грибочек, вздохнул и… перекрестился. В Бога он не верил, потому что однажды в юности со вершил нехороший поступок, ждал кары небесной и не дождался, но перед трапезой крестился всегда для аппетита.
Те двое, за фикусом, пили чай. Один из них, глядящий исподлобья даже на баранки, был старый разбойник Чашников (кличка Чашка). Мальчонкой еще он попал к Дубровскому, был на каторге, бежал, опять гремел кандалами. На волю вышел, когда уже ни соратников, ни крепостного права.
Второй — Клюквин, человек идейный, из дворян. Кончил, как он говорил, два университета. То есть взорвал. Лицо у него было, словно он поджидает, когда ему удобнее схватить вас за горло. Роста он был высокого, но сутулый, потому что прятал лицо. Его разыскивали по всей России. Было арестовано три тысячи Клюквиных, а его так и не поймали. Впоследствии его поймает ЧК, и о дальнейшем жизненном пути Клюквина уже ничего не известно.
— Позор! — шипел Клюквин. — Лучшие люди уже действуют, а мы?! Сидим сложа руки!..
Чашников убрал свои кулаки под стол, моргал виновато.
— Истинные сыны народа не жалеют своих жизней, а мы распиваем чаи!..
Чашников подавился баранкой, закашлялся.
— Интересно, что они ставят своей целью? — гадал Клюквин. — Какая у них программа?..
«Прог-рам-ма… — думал Чашников, — перерезать всех богатеев, вот те и вся программа! Пустить им кровя по всей Руси-матушке, и — вся идеология! А то напридумывали черт-те что, прости господи!»
Чашников потянулся к баранкам, но руки не донес, мурашки россыпью пробежали от поясницы до затылка. Кожей почувствовал старый разбойник — следят!
Половой Щиплев наблюдал в щелочку из посудомойки. Все было подозрительно — звуки, запахи. Особенно фикус, самовар и господин под фикусом. Уж очень радостно он ел, несмотря на то что в городе третий день траур по выбитому зубу губернатора. Как-то не по-нашему он ел: без жадности, на брюки и на пол ничего не ронял… И раньше Щиплев встречал этого господина, и теперь с ужасом убеждался, что он и раньше вызывал у него подозрения.
Ладони зудно чесались. «К деньгам!» — возбужденно думал осведомитель Щиплев. И не знал он, простофиля, что супружница его Елизавета каждое утро, когда он еще спит, натирает ему ладони солью, чтобы побольше брал чаевых.
Чашка сидел, напружинившись, по количеству и размеру мурашек пытаясь определить силу опасности. Клюквин соображал: «Сдает старикан — вон как долго за баранкой тянется!»
Хлопнула входная дверь, и в трактир с конским топотом ввалилась толпа полицейских. И не успел Чашка отдернуть руку от баранок, не успел Клюквин выхватить револьвер, как схватили они зазевавшегося Кашеварова и поволокли к выходу.
— А мы без-дей-ству-ем!.. — застонал Клюк вин и обхватил голову руками, словно хотел оторвать ее и швырнуть вслед полицейским, как бомбу!
Губернский город Н. располагался между трех холмов в пологой впадине, сделанной метеоритом «Колючий» в 1799 году. Название Н. дал ему лично император, а основание положили любопытные, сбежавшиеся посмотреть.
Тюрьма в городе Н. находилась в центре, рядом с кладбищем и меблированными комнатами. И как на кладбище и в меблированных комнатах, в тюрьме тоже были места для избранных. Студент Скворцов сидел в камере люкс: окно в два раза меньше обычного, прутья в три раза толще, но, главное, все стены камеры были уклеены портретами Государя Императора вперемешку с картинками обнаженных женщин. Заключенного пытались сломить на сексуальной почве и сразу сделать верноподданным (Ворошеев додумался!). Сидящему тут давали вволю есть, пить, подбрасывали игральные карты, папиросы. Самое возмутительное, что в камере была вторая койка, застеленная атласным одеялом. Садиться на нее запрещалось, но каждый час (строго по часам!) входил надзиратель, откидывал одеяло и внушительно смотрел на крахмальную простыню и на бесстыдные картинки на стенах.
Многие заключенные сходили с ума и представляли себя женщинами, двое повесились, а один — Кустанаев Федор Трофимович, мещанин, проходящий по делу об удушении жены, — заснул вдруг летаргическим сном.
Начальник тюрьмы Акулов Спиридон Дмитриевич — покладистый и незлобивый, но очень любящий свою работу — встретил Скворцова как доброго знакомого, даже отпечатки пальцев снимать не стал, пересчитал только, все ли пальцы на месте. Пожаловался, что дочка на выданье, а с женихами в Н. не густо. Словом, попенял студенту.
К вечеру, как ни жмурился Скворцов, картинки на стенах начали делать свое глумливое дело. Повсюду ему уже мерещились женские груди, спины… Единственное спасение — смотреть в лицо Государя Императора. А когда смотришь в императорское чело и молчишь, уже чувствуешь себя рабом. Этого вы добивались, коварные искусители?! Люди без чести и совести!
Скворцов уткнулся в подушку, сжал зубы, и — слезы выступили у него на глазах: от подушки пахло духами! И не простыми, дешевыми, а какими-то нагло зовущими. А посреди подушки (до чего додумались, изверги!) волосок, светлый, длинный, вьющийся…
Скворцов полез под койку. Здесь, под металлической сеткой с трухлявым матрацем, он почувствовал себя поспокойнее, но (и тут палачи постарались!), когда глаза привыкли к потемкам, обнаружил женский чулок, рассыпанные шпильки…
Зов природы лихорадкой пробежал по телу, взбунтовал кровь, но… путь ему преградили совесть, ответственность, долг перед партией.
И вылез студент Скворцов из-под койки, и подошел он к столу. И взял он в руки оловянную ложку…
Смотрел с портретов на него Государь Император, пялились бесстыжие продажные молодухи, а он, сидя на корточках, упорно точил ложку о каменный пол, делая из нее холодное оружие, чтобы навеки остудить горячую молодую кровь.
Слезы застили взор — никогда не будет у него сына и не будет дочери, никогда не прижмет он к груди внука и не скажет, показывая на старую пожелтевшую фотографию: «А это твой дедуля…» Никогда его правнуки не пойдут в школу с новенькими тяжелыми ранцами и не будут учить историю СССР — государства, пока неизвестного, далеко и желанного.
Но вот ручка ложки стала острая, как голландская бритва. Расстегнул Никита ремень, и упали брюки, как знамя. И взмахнул он ложкой, и — острая слепящая боль обожгла разум и тело, и теплое полилось по ногам…
Даже император на портретах прикрыл глаза, даже бесстыдницы на картинках скабрезных отвернулись.
Загремел засов, вломились в камеру надзиратели, прибежал тюремный фельдшер, портной Николай с иголкой и нитками, начальник Акулов с инструкцией, запрещающей самовольное членовредительство, да поздно, умер студент Скворцов Никита, скончался, а дух его, потосковав немного над бездыханным телом, вылетел в открытую дверь.
Кашеварова — не велика птица — поместили в полулюксе: никаких женских портретов, просто на столе рюмка, бутылка, закусочка кое-какая немудрящая, лист бумаги чистый и карандаш. Хочешь выпить — напиши предложение, и — рюмка твоя.
…К обеду подали горячее: борщ украинский со свининой, утку с рисом, фиг с маслом, обсыпанный жареным луком, жбан квасу поставили. Вилку дали, ложку, китайские палочки на всякий случай (если шпион китайский). Разве тут устоишь?! Взыгрался аппетит у Аристарха Ивановича, и писал он весь день и всю ночь как заведенный. В алфавитном порядке выкладывал он на бумагу фамилии друзей и знакомых, сам выдумывал пароли, явки, и быть бы ему скоро на свободе, не поставь он под номером седьмым Акулова Спиридона Дмитриевича.
Последнюю (отходную) рюмку и соленый огурец принес ему старший надзиратель Гмырь уже в карцер.
Весной н-чане называли свой город «наша маленькая Венеция». Источники разливались как реки, а река Подколодная (названная в честь бывшего полицмейстера) выходила из берегов аж за горизонт, откуда волной пригоняло пустые ящики с иностранными надписями, сломанные реи. Однажды северным ветром пригнало льдину с белым медведем. Несчастное животное очумело взирало на горожан и даже не делало попытки доплыть до берега — наверное, боялось.
…Керимка пришел в Н. поводырем слепца Захария. Умный был слепец, ясновидящий. И поводырями у него были мальчонки смышленые: Митька Селиванов — купец в Ярославле, Мирон Подручный — урядник в Казани, Николка Гуслин — в газетах статьи печатает. Татарского племени Захарий не жаловал: иноверцами да басурманами их кликал, а вот к Керимке маленькому привязался. Нашел его в степи, видимо, с коня упал. Плачет маленький комочек, скулит, вздрагивает. Взял его Захарий в свои теплые, большие ладони — крохотная душа, а живая…
Понял, конечно, старый, что нашел татарчонка: и запах от тельца крутой, и косточки под кожицей вроде те же, ан как-то так устроены, что сразу чувствуется — татарчонок, басурманчик.
Долго бродили они по земле-матушке, христарадничали, мыкались, вольным воздухом дышали, особенно когда есть было нечего. И привели их пути-дороги в Н. И тут слепой старец взволновался шибко. «Чую, — говорит, — Керимушка, дуновение из земли идет, как из чрева гнилого. Ох, — говорит, — чую, быть беде!» Сказал и умер в одночасье. Лег на пригорке лицом к солнышку, вытянулся в струночку и покинул мир тихо, как виноватый.
До вечерней зари копал Керимка могилу, молча, сжав зубы. Если слеза выкатывалась, вдавливал пальцем ее обратно. Ни о чем не думал, копал. Очнулся, когда углубился метров на восемь.
И неспроста очнулся, а почувствовал вдруг, что земля шевелится у него под ногами, да и не земля это вовсе, а комья какие-то. Набрал Керим этих комьев в суму нищенскую, вылез на свет божий, засыпал яму, а старца схоронил на бережку под ракитой. И только когда воткнул в могильный холмик крестик, из веточек связанный, не сдержался и завыл в голос на всю округу, и смолкли птицы, и окрасила серое небо новая утренняя заря.
Жандармский полковник Ерофеев сидел в специальной комнатке для приема тайных агентов. Чтобы никто не знал, где она находится, строили ее слепые.
Склонив упорную голову, Ерофеев изучал дело редактора Водовозова-Залесского. Либеральничать стал газетчик: пожарную каланчу критиковал, а ведь это самое высокое сооружение в городе — об этом мог бы подумать! К тому же построенное без единого гвоздя, хоть и кирпичное.
Много, много неприятностей! Еще черт племянничка принес — поручика Глебова! Жениться обалдуй вздумал. Да как его, козла, женишь, если он вместо целебной Н-ской воды коньячище чуть не суповыми тарелками хлещет!
И тут, в управлении, рутина, бюрократия, за бумажкой не видят преступника! Сколько раз, бывало, прибежит сыскной: в груди горячо, в мыслях путанно, побыстрее бы рассказать, поделиться, выплеснуть! А пока у секретаря на прием запишется, бланк доноса в трех экземплярах заполнит, да подпишет у начальников, да пока в очереди посидит, только и скажет, войдя в кабинет: «Здравия желаю…» Эх, Русь, казалось, берешь ты от передовой заграницы все хорошее, но покуда дойдет это хорошее через наши длинные версты в глубинку, дотащится до обыкновенного губернского города, считай, что и не было ничего нового вовсе. Одна блажь, фиглярство и претензии.
Старуха Митрофановна пришла в полночь. Закутанная в рванье, злая, как пес, 24 августа сразу после волнений начала она рыскать по городу: слушать, что люди говорят, наблюдать, что они делают, — не сходилось одно с другим! Губернскую улицу вдоль и поперек сорок раз своей клюкой простукала — и нашла-таки!
Вынула старуха из-за пазухи грязную тряпицу, развернула, и шмякнулся на полированный инкрустированный столик комочек.
Вставил Ерофеев в глаз монокль: что это?! Светится, а если подуть — разговаривает, кинуть — взрывается, погладить — песни поет, кипятком ошпарить — синеет и замерзает, в замерзшем состоянии — хрупкое, в нагретом — тянется, ударить — охает и скрипит, плюнуть — обижается. По весу напоминает металл, по цвету — воду, по запаху — еловую шишку. Но если нюхать долго и старательно, чем-то этот залах начинал напоминать залах минеральной воды Н-ской…
Митрофановна сидела в углу, дула на блюдечко с коньяком, щурилась ласково — теперь-то уж точно ее к званию представят. Тридцать лет она в службе, и одна мечта — получить звание муж чины, именоваться почтительно Митрофанычем, пить с мужиками в кабаке водку, таскать за косу свою бабу, а по престольным праздникам выходить с гармошкой и орать: «Хас Булат удалой, бедна сакля твоя!..»
В Париже я остановился в гостинице «Тверь», в последующем переименованной в «Калинин». Здесь было много соотечественников: молодой живописец Ружнин, который думал, что, как только приедет в Париж, сразу научится рисовать: пожилой беллетрист Шмакин, который писал роман в письмах на родину с просьбой выслать денег, обещая отдать, когда его письма после смерти будут опубликованы.
На втором этаже в двух смежных комнатах жили сестры-близняшки Падчерицины. Одна была старая дева, а другая — наоборот, из-за чего происходили постоянные скандалы, так как мужчины путали их и то получали пощечину, то поцелуй.
На третьем этаже большую угловую комнату занимал купец Парфенов, торговавший пенькой и лыком. Часть товара он хранил прямо в номере, и частенько ностальгическая грусть гнала обитателей на третий этаж вдохнуть родной запах, вспомнить детство…
На четвертом этаже, на подоконнике, квартировал какой-то офицер. Какой именно, сказать трудно, потому что он пропил не только казенные деньги, но и знаки отличия. Выгнать его боялись, потому что он, если к нему приближались, кричал: «Заряжай!», а от этих русских чего угодно ждать можно.
Еще выше, в мансарде, обитал некто Пламень. Он не говорил никому, кто он такой, но все знали, что он платный агент царской охранки Еремей Алексеевич Грызлов, направленный сюда для изучения причин Великой французской революции. Вкрадчивый в движениях, осторожный в разговорах, постоянно прикрывавший на левой руке наколку «Ерема», он держался особняком, надолго уходил куда-то, после чего от него устойчиво пахло перегаром и парфюмерией.
«Первая причина Французской революции, — доносил он в департамент, — что все участники говорили по-французски».
Доложили Государю Императору. «Нам это не грозит», — заметил он будто бы.
Номер мне достался с окном, выходящим в глухую темно-коричневую стену. Только уезжая, я понял, что это была штора. Когда я отдернул ее — огни, оживленная улица, но… чемоданы были уже упакованы, в кармане лежал билет.
А тогда, в первый день, раскладывая вещи, я обнаружил в шкафу книгу. Старинная, на каком-то непонятном языке…
Зашел спросить, как я устроился, художник Ружнин. Искусство живописи понятно без перевода, и я попросил его перевести мне картинку на первой странице. И был крайне удивлен, услышав, что речь идет о городе Н. И далее: «Метеорит «Колючий» падал необычно, он как бы вскрикнул, прежде чем удариться о землю…»
Остаток дня я неотвязно думал о загадочной книге. Вечером у сестер Падчерициных, когда по обыкновению все собирались на вечерний чай, я спросил:
— А кто до меня занимал этот номер?
Все заспорили и спорили бы до утра, не будь купца Парфенова. Он развернул большую амбарную книгу и с удовольствием произнес:
— У меня здеся все-о учтено… Все-о! Вот… страница сорок один: астроном Андрюшин…
— Но ведь книга написана не по-русски? — напомнил я.
— Вот и нас удивляло, — сказала старая дева, разливая чай, — что вроде русский, а говорить по-русски у нас учился…
Осенью, когда не было надобности сторожить источники, сторожа с колотушкой Демидова отправляли сторожить кладбище. Демидов любил эту работу. Он бродил по аллеям, останавливался у памятников, читал надписи, эпитафии и разговаривал с покойниками.
— Вот вы, ваше высокопревосходительство, — обращался он к серому камню могилы генерала Гривнова, — изволили меня в позапрошлом годе дураком обозвать. Сами вы дурак, господин генерал!
Побеседовав с одним покойником, он шел к следующему: ругался, философствовал, вспоминал молодость, балагурил, а у могилы юнкера Юркина, убитого три года назад на дуэли, вздыхал, читая эпитафию: «Когда я руку поднимал, я убивать не собирался, я справедливости желал, но вот — в могиле оказался».
Было на кладбище и несколько загадочных могил. В последнее время по ночам из них доносились стоны, стук, а иногда — глухие ругательства. Бывший иеромонах обходил их подальше, издалека наблюдая, как раскачиваются из стороны в сторону темные кресты.
Ему, конечно, и в голову не приходило, что это Клюев и Чашников пробиваются в сторону тюрьмы, чтобы спасти Аристарха Ивановича Кашеварова.
Кашеваров сидел в карцере, вспоминал камеру полулюкс, вздыхал. Вспоминая, что понаписал, вздрагивал… Эх, судьба! За что ты швырнула сюда, в сырость и мрак, Аристарха Ивановича? Чем он хуже Водовозова-Залесского, брандмайора Орлова, чем он хуже тех многих образованных людей, что по всей России пьют сейчас водку и говорят о свободе? Не подозревая, что пьющий уже не свободен… Что он сделал такого опасного, если он вообще ничего не делал?!
Теперь Кашеваров ждал от жизни чего угодно. И дождался — однажды ночью пол в углу под парашей обвалился, и оттуда показалась мокрая голова.
— Собирайтесь, — сказала голова.
Кашеваров, привыкший в тюрьме быстро выполнять все приказания, покорно и торопясь полез вниз.
— Вот вы и на свободе, — сказал голос, когда они оказались в кромешной тьме. — Ползите за мной.
Аристарх Иванович встал на корточки и пополз вперед, больно ударяясь спиной о кости мертвецов и коренья деревьев.
Вечерело. Край парижского неба рдел над крышами стыдливым румянцем.
Я брел по улице Сен-Мишель к себе в гостиницу, сжимая в руке таинственную книгу, расшифровать которую так пока и не удалось.
Париж!.. Я стремился сюда, чтобы побыть одному, поразмышлять о смысле жизни, хотелось разработать какую-нибудь теорию, например о непротивлении добру. И вот вместо этого я все время проводил теперь с книгой.
Погруженный в свои невеселые мысли, я неожиданно столкнулся в дверях гостиницы с незнакомцем в пенсне, сквозь которое смотрели испуганные глаза, выдававшие в нем жителя Вятской, Тульской, в крайнем случае Н-ской губернии.
— Кашеваров, — представился он.
— Неужели тот самый?! — ахнул я.
— Нет, — поспешно сказал незнакомец, — другой.
А вниз спускались уже наши соплеменники. Они спешили посмотреть на новичка, вдохнуть от его одежд запах российских дорог, узнать новости, занять денег.
Получасом позже мы все сидели у сестер Падчерициных, пили чай, слушали рассказы Кашеварова о России. Беллетрист Шмакин читал свое последнее письмо. Пришел с подоконника и пел под гитару офицер. Интересно рассказывал про цены на пеньку и лыко купец Парфенов. Словом, вечер провели чудесно.
Сестры Падчерицины — одна в глухом черном, другая в красном декольтированном платье — заботливо потчевали гостей. Причем, когда веселая и разбитная сестра наклонялась, все мужчины как один отводили взгляд от ее бюста и начинали подчеркнуто ухаживать за ее суровой родственницей, от чего на щеках у той цвели две алые розы румянца и она, поглядывая в зеркало, думала встревоженно: «Уж не чахотка ли это?!»
Не веселился только тайный агент Пламень, он же Грызлов. Плотоядно улыбаясь, смотрел он на Кашеварова; облизывался, когда тот говорил о свободе духа, запоминал, когда тот называл фамилии и адреса.
Играли у полковника Рьянова.
Когда метал Водовозов-Залесский, всегда выходили «бубны» козыри, и на него смотрели многозначительно и с сожалением. Когда сдавал поручик Глебов — красные сердечки «черви», тут все снисходительно ухмылялись. У полковника
Рьянова получались — «пики», а брандмайор Орлов, как ни тасовал колоду, вечно у него были «крести», что вызывало у игроков недоумение и раздражало.
Сели за игру с вечера. Рьянов играл, как воевал: то насмерть бьется из-за копейки, то тыщу ни за что просадит. Водовозов мудрствовал: твердил, что выигрыш его не интересует, скрипел зубами, когда проигрывал, карты свои вскрывал под столом, предварительно поплевав на левый ботинок.
Поручик Глебов с истинно гусарской лихостью швырял на сукно деньги, в чужие карты заглядывал чаще, чем в свои, курил, пил, икал, извинялся.
Брандмайор Орлов шел на взятку, как со шлангом в огонь, внутренне напрягаясь и мысленно прощаясь с жизнью. Когда выигрывал, удивлялся: если проигрывал, тут же обещал себе, что больше за карты никогда не сядет.
К полуночи все проигрались в пух и прах. Игра приобрела отчаянный характер. Рьянов решился и поставил на кон свое слово офицера, Водовозов-Залесский — убеждения, брандмайор — свое исподнее, а Глебов — портсигар с монограммой и имение матушки.
И все проиграли, только брандмайор остался при своих.
Еще недавно было бабье лето, и бабы, и барышни, и дамы ходили с тайной надеждой на что-то… Еще недавно город пылал листвой, хоть пожарных вызывай, а теперь… Серый день, серые мысли.
А если серо и слякотно не только в природе, но и в душе? А душа молодая, и она жаждет… Ну что нужно ученому — какой-нибудь микроскоп и козявка, чтобы не спать ночей, чтобы срываться с постели от молодой жены в кабинет записывать каракулями новую формулу.
Поэту нужно вдохновение, землепашцу — дождь или солнце, а поручику Глебову нужны были деньги! Деньги! Деньги!
Это философ понимает, что за деньги не купишь дружбы, любви, таланта и покоя, а молодому поручику, имеющему карточного долга 87 тысяч, — что ему ваш опыт и сантименты? Он думает, что солнце встает только для того, чтобы напомнить о долге, а луна — чтобы отсрочить кошмарный долг до утра.
Утром, когда над Н. еще курились туманом пары минеральных источников, поручик открыл дверь жандармского управления. Был он сам не свой, поэтому поначалу его не узнали, поколотили и обещали тут же выпустить, если все расскажет. Но вовремя появился дядя.
— А ты, — спросил он строго, — что здесь делаешь?
Развел поручик руками, понуро склонил голову. Отступили посторонние, исчезли.
— Ладно, — сказал дядя, — пойдешь к отцу Никодиму, скажешь, что от меня, он тебе невесту найдет. Ступай! Да выведай у него ненароком: не слыхал ли чего об каменьях таинственных, что сверкают и взрываются?..
Никто в городе Н. не знал тайн больше, чем отец Никодим. Он знал, кому и с кем изменяет жена купца Колотилова, знал, от кого родился второй сын у губернатора (от губернатора!), знал, сколько ежегодно тратит миллионер Бурилло на содержание примадонны (ни шиша!).
На исповеди женщины отчего-то с большой охотой посвящали его в свои тайны, и он потом, ночью, долго ворочался и, случалось, не мог заснуть до утра.
С Ворошеевым о. Никодим враждовал, потому что тот однажды с жандармской прямотой покаялся, что переспал с его женой. Отец Никодим отпустил ему этот грех, дома отколошматил свою супружницу до полусмерти, и в тот же день сам поехал каяться в ближний Троице-Введенский монастырь к настоятелю отцу Гермогену, который сказал, что это вовсе и не грех и что если все, кто лупцует своих жен, будут к нему приезжать, то у него свободной минуты не будет. «И потом, надо помнить о всепрощении!» — напомнил он.
Возвращался о. Никодим в таратайке веселый, по пути останавливался, собирал букет, а как вошел в дом, как увидел свою попадью, наклонившуюся над открытым сундуком, так этим букетом и… Прости его Господи!
Бренча шпорами, поручик Глебов размашисто вошел в церковь, широко перекрестился на пышнотелую даму, молящуюся в углу, и прошел в алтарь к отцу Никодиму.
— Батюшка, — просто и с чувством сказал поручик, — жениться хочу: пусть косая, пусть рябая, лишь бы денег было побольше!
— Не богохульствуй, — молвил о. Никодим.
— Я ж с серьезными намерениями — мне много надо!
— Не богохуль…
Поручик склонился к уху священнослужителя и горячо зашептал что-то, для большей убедительности ударяя себя кулаком в грудь, а потом батюшку.
— Хорошо, — поторопился согласиться о. Никодим, — пойдешь в Калашный ряд, найдешь собственный дом Бурилло. А невесту твою зовут… Таня.
Миллионер Бурилло внешне походил на директора гимназии: осанистый, важный, в золотых очках. А еще тем, что носил в кармане блокнотик и всем ставил в него оценки. Поговорит с кем-нибудь, достанет блокнотик и запишет туда, к примеру: «Сидорчук — пять». Жена скажет что-нибудь невпопад, он достанет блокнотик и запишет: «Н. Ф. Бурилло — два».
Весной, когда расцветали яблони, Иван Васильевич выставлял годовой балл и определял себе друзей и врагов. А служащих повышал или понижал в должности.
Детей у Ивана Васильевича не было. Сначала он грешил на жену, потом на горничную, потом на кухарку, потом на Софью Ильиничну Орецкую, а потом понял, что судьба обделила его этой благодатью, и взял из сиротского приюта девочку Танюшу, полагая, что если будет сын, он быстро промотает папино состояние, а когда дойдет до внуков, то…
По средам Бурилло принимал гостей. «Бурилловские среды» славились обильным угощением и либеральными высказываниями. Здесь можно было встретить весь цвет интеллигенции Н-ска, а также частенько и ротмистра Ворошеева, он приклеивал себе фальшивую бороду, надевал парик, но всегда забывал снять жандармский мундир. Гости в его присутствии замолкали, и Ворошеев, чтобы их спровоцировать, сам начинал громко ругать царскую фамилию и существующие законы. Вдосталь наругавшись, он с удовольствием ужинал и уходил с чувством исполненного долга.
Общество обычно собиралось веселое. А гостям, которые не нравились Бурилло, он давал в долг и больше их не видел.
Стол сервировался на пятьдесят персон, и, согласно оценкам в блокноте, перед гостем ставился тот или иной прибор: хрусталь, стекло, олово… Иван Васильевич строго следил за соблюдением порядка и сам раскладывал перед приборами таблички с фамилиями.
Сегодня, кроме всех прочих, ожидался приезд известного петербургского поэта. Иван Васильевич ждал его, стоя у окна и взирая на проходя щих мимо арестантов. Это гнали по этапу из Н-ского острога в далекую Сибирь друзей и близких Аристарха Ивановича Кашеварова.
Но вот показались и гости.
Поэт пришел с огромной свитой.
Был он лохматый и небритый.
Ступал нетвердо и икал.
И все к чему-то призывал.
То проповедовал любовь.
То говорил о днях грядущих.
Ах, если б видел его Пушкин!..
А впрочем, черт с ним, с тем поэтом,
Не будем говорить об этом!
Ивану Васильевичу поэт понравился. Он достал блокнотик, чтобы поставить ему «пять», и неожиданно написал:
Слова сложились в предложение.
Но это не стихотворение.
Стихотворенье — это то.
Что где-то в сердце глубоко
Живет и плачет и страдает,
А человек — не понимает.
Минут шесть он изумленно смотрел на написанные им строки, затем прошел к столу, выпил водки и отправился спать.
Утром Бурилло купил типографию и «Губернский вестник» вместе с Водовозовым-Залесским.
Некоторые женщины торопятся отдать тело, некоторые — душу. Танюша Бурилло к своим 17 годам готова была отдать и то и другое, но кому?
Девушка с мечтательными большими глазами стрекозы, но похожая на кузнечика, она была на редкость впечатлительной и чувствительной натурой: хрустнет под ее башмачком веточка, а она уже представляет, как где-то на далеком Африканском континенте кого-то заковывают в кандалы. Увидит на улице плотника с топором и представляет, как он дома хлебает щи, а жена, подоткнув подол, полощет на речке белье.
Читала она мало, но времени за книгами проводила много. Она прочтет первую строчку «Был теплый вечер…» и представляет теплый вечер, тарантас, пылящий по проселочной дороге, пьяных мужиков, косолапящих по обочине, и приказчика Федьку в поддевке и картузе, уводящего белошвейку Марусю в молодой густой ельничек.
Она была некрасивая, но добрая и, когда Бурилло давал ей денег, все раздавала бедным. Она предварительно меняла деньги на самую крупную купюру, а потом отдавала ее кому-нибудь из бедных. И тот сразу становился небедным и уже свысока смотрел на бледные Танины щеки и за ее спиной с сожалением говорил: «Да кто ее такую возьмет!..»
Танюша сидела на крыльце и кормила бездомных собак. Собаки знали ее доброту и паслись вокруг трехэтажного особняка стаями.
Поручик Глебов полчаса пробивался сквозь собачьи тела и, когда предстал перед девушкой, был весь в собачьей шерсти и взмокший. Отряхнувшись, он стал смотреть на Таню томным, прожигающим взглядом.
Не только Таня, но и собаки почувствовали волнение и подались назад. На колокольне церкви Вознесения гулко ударил колокол.
— Это стучит мое сердце, — сказал поручик.
Самая маленькая из собак тявкнула и заскулила.
— Я готов на все, — сказал поручик, — на нищету, позор, разжалование в подпоручики, но прошу вас: будьте моей!
Если заря занялась раньше, то сейчас солнце взошло второй раз и осветило Танюшу изнутри, зажгло ее глаза, зарумянило щеки и сделало движения плавными, гордыми, величественными. Она поднялась с крыльца, как царевна, и двинулась навстречу Глебову.
«А ведь красивая баба!» — удивленно подумал он.
Свадьбу сыграли во вторник. Поручик сам себе кричал: «Горько!», целовал всех женщин подряд, а Таня в белом подвенечном платье смотрела на него счастливыми глазами.
Иван Васильевич Бурилло оценил зятя в сто тысяч убытка, которые дал за дочкой в приданое. Чтобы избежать лишних расходов, он на следующее утро напечатает в своем еженедельнике сообщение, что Англия якобы напала на Россию, и к вечеру все воинские подразделения покинут город. Лишь Глебов останется, потому что газет сроду не читал.
Преставился старец слепой Захарий, и будто ослеп Керимка.
Много дней ходил он по городу Н., тыкался в запертые ворота, в спины прохожих, в животы городовых, ночевал где придется, а чаще — в бане. За ночь парная не успевала остывать, подложит мальчонка под голову березовый веник, укроется шайкой — и лежит до утра с открытыми глазами, вспоминает старца Захария, слова его, что все люди братья. А к утру только забудется, каменья в суме начинают колготиться, всегда они к рассвету волноваться начинали, словно на работу торопились. Так, не выспавшись, не помывшись, уходил Керим в город. Милостыню ему никто не подавал — уж больно молод и взгляд дерзкий, на работу не брали. И в бане ночевать в последнее время стало не с руки — засада!
Вот и набрел как-то Керим на заброшенную конюшню. Услышал ржанье, открыл дверь, увидел старика смеющегося. Это Чашка сам себе анекдоты про генерала рассказывал. Да так смешно он смеялся, что и Керимушка невольно засмеялся. Подружились они: мальчик татарский и старый разбойник Чашка. И настолько крепко, что скучать начинали, даже если один по нужде в сторону отходил. Ну и показал Керимушка разбойнику каменья свои волшебные, рассказал, где нашел их, совета попросил, как дальше ему быть…
Стрелки часов показывали 1.00. Была глухая ночь. Изредка с реки доносились короткие взвизги и всплески. Это топился и никак не мог утопиться Петр Семенович Гмырь — старший надзиратель Н-ской тюрьмы.
Он не мог утопиться, потому что очень любил жизнь, он входил в воду по колено, взвизгивал и выбегал обратно на берег.
«Вода холодная, — оправдывался он, — была б потеплее, я б с превеликой радостью!*
Петр Семенович Гмырь, 1863 года рождения, нерусский, неженатый и жадный, был надзирателем по призванию. Еще в детстве, когда другие мальчишки играли в лапту или в бабки, он запирал в чулан курицу или кота и вышагивал у двери с палкой наперевес. А в школе больше любил арифметику, потому что тетради в клеточку. Самоубийством он решил покончить после побега государственного преступника А. И. Кашеварова. Профессиональная гордость не позволяла ему поступить иначе, но и жить хотелось тоже, и он бы, наверное, долго еще мутил воду в речушке Подколодной, если бы вдруг… не услышал голоса.
К реке приближались двое: один, судя по голосу, был стар и неоднократно судим. Второй среднего роста, красив, юн и значительной физической силы, развитой в нем сказаниями о богатырях.
У ракиты они помолились, юноша страстно, со слезами, старик нетерпеливо. Затем поднялись выше и там, на холме, стали что-то выкапывать из земли. Петр Семенович пригляделся, ничего не увидел и от этого вообразил черт знает что! Разволновался и сделал неосторожное движение.
— Кто здесь?! — быстро спросил старый.
— Это голавль играет, — ответил из-за куста старший надзиратель.
Незнакомцы успокоились и продолжали копать. Но вот наконец они выволокли что-то тяжелое (вроде как рыбу в мешке, но откуда в земле рыба?!) и поволокли это тяжелое вниз к телеге.
Конь заржал. Как-то нехорошо заржал, дико. Гмырь взялся натягивать сапоги, шинель. Не было ему теперь иного пути, как выследить лихоимцев!
Утро в типографии «Губернского вестника» начиналось обычно с разговоров. Печатник Гамза всегда рассказывал, сколько он накануне выпил и с кем подрался, а наборщик Бассейнов — о несправедливости существующего строя и произволе царизма. Слушали их с одинаковым интересом. Затем из конторы прибегал мальчишка-посыльный, приносил рукописи в набор. Теперь все они были стихотворные, и автор у всех был — Иван Бурилло.
Типографские не раз обсуждали это нововведение. Гамза уверял, что во всем виноваты евреи, а Бассейнов говорил о прогнившем самодержавии. Спорили обычно долго и сходились на том, что царь сам еврей! И все англичане и немцы — тоже евреи! А намедни скинулись по копейке и отправили ученика Ванюшку в Ясную Поляну узнать у графа Льва Николаевича Толстого, как жить дальше и можно ли есть говядину, если на нее не хватает денег.
«Губернский вестник»… Бурилло печатал его теперь на мелованной бумаге тиражом в миллион экземпляров и сам же скупал весь тираж, чтобы он не залеживался на полках.
Даже губернатор Гольц побаивался теперь Бурилло, потому что тот, встретив кого-нибудь, с ходу начинал читать стихи. Многие уверяли его, что они глухонемые, но он все равно не отставал, пока слушатель не падал без чувств.
Ночью эскадрон гусар ночевал во рту ротмистра Ворошеева. Устроили засаду в трактире Хвостова, поэтому пришлось напиться. Пакостно, гадостно и мерзко было не только во рту, но и в других органах тоже. Надо было опохмелиться, да нельзя — предстояло идти с докладом к полковнику Ерофееву.
Ерофеев не употреблял спиртного, боялся, что потом потеряется и его не найдут. Маленький рост давал, конечно, и некоторые преимущества: так, террорист Клюквин дважды собирался стрелять в него, но опасался промахнуться.
Нюх на спиртное был у Ерофеева поразителен. Сколько раз, бывало, он спрашивал урядника Мелентьева: «Пил?» — и никогда не ошибался.
Делать нечего, намазал ротмистр сапоги ваксой, не для блеска намазал, для запаха — и пошел.
Ерофеев нынче был не в духе, губернатор требовал гарантий, что покушений больше не повторится. На что Ерофеев отвечал, что «гарантия» — слово нерусское, мужикам непонятное. И предлагал губернатору обнести его дом высоким забором и поставить по краям сторожевые вышки. Гольц не хотел и возмущался.
Необычно задумчив был Ерофеев нынче. Смотрел в упор на ротмистра, а видел камушек волшебный. Так и маячил он у него перед глазами: переливающийся, грустящий, поющий, шишкой пахнущий, а если как следует понюхать — водой Н-ской минеральной…
Чувствовал Ерофеев, что в камушке этом великая тайна, но… какая: полезная для государства, а значит, и для него, или опасная? Сегодня все утро смотрел в таблицу Менделеева, с особым подозрением глядел в пустые клетки и чувствовал — страх! В пустых клетках могло таиться все!
— Ну что еще? — встретил он Ворошеева тоном человека, который знает в двадцать раз больше.
— Пропал старший надзиратель Гмырь… — доложил ротмистр и прикрыл рот ладонью, от чего та незамедлительно позеленела.
— Еще? — спросил Ерофеев тоном человека, который решил терпеть до конца.
— В городе появился подозрительный неизвестный…
— Один пропал… другой появился, — задумчиво повторил Ерофеев тоном человека, который выше обыкновенных земных понятий, — значит… значит, общее количество горожан не уменьшилось…
…А в городе Н. действительно появился подозрительный субъект. Одет он был на первый взгляд обыкновенно: цилиндр, шинель, лапти.
Удивляли разве что его манеры: говорить всем «вы», а женщинам целовать не только руки, но и щеки, уши, спины, ноги… Звали его мистер X, и был он антрепренером цирковой труппы.
Сама труппа собой ничего особенного не представляла. Среди прочих артистов можно было выделить, пожалуй, чародея Иохима Гурмана, безошибочно предсказывающего судьбу всем желающим, а именно: «Все там будем!»: силача Викулу, бившего себя гирей по голове и говорившего, что не больно; и, конечно же, Маргариту Горохову, выступавшую с дрессированными мужьями. Мужей было трое. Поговаривали, что один из них вовсе и не муж, а любовник, но кто — по скудости обличительных черт определить было трудно.
Выступала труппа в балагане на базарной площади. Народу набивалось обычно много, и, когда силач Викула уставал себя бить, его охотно били другие, Иохиму Гурману, который обычно успевал спрятаться, предсказывали его судьбу, что он-то там точно будет, и скорее других, а Маргарите охотно помогали гонять но манежу ее супругов. Особенно нравилось публике, когда муж Терентий с рублем в зубах прыгал сквозь горящий обруч.
На выступлениях своей труппы мистер X никогда не присутствовал, зато его часто можно было видеть в трактирах и кабаках, где он внимательно прислушивался к разговорам, а чтобы лучше было слышно, щедро угощал всех водкой.
Обитатели парижской гостиницы «Тверь» с удивлением опознали бы в нем нерусского астронома Андрюшина.
Муха села на стекло и стала чесать лапки. Отец Никодим наблюдал минут пять, ожесточаясь и сжимая кулаки. Затем взял полотенце, свернул жгутом, треснул по мухе и высадил стекло. Не полностью, по краям остались острые осколки, на один из которых и села муха и стала потирать передние лапки, как бы говоря: «Так, хорошо, одну пакость уже сделали!»
Отец Никодим смотрел на нее, играя желваками. «Скотина, — думал он. — Распустили вас, сволочей!»
Чувство собственного достоинства не позволило ему продолжить поединок с насекомым, он надел пальто, шляпу, галоши и вышел на улицу. Он шел, пряча от прохожих глаза.
«Сейчас, наверное, на диван села, — думал он. — Скотина!»
Отец Никодим — в миру Григорий Иванович Катушкин — был человеком слабым и растерянным. Когда у него случалось хорошее настроение, он хотел сделать людям что-нибудь хорошее (но не делал), а когда плохое — ох, тогда он мечтал, чтоб все провалилось в тартарары! Глаза у него были печальные, а если задумывался — умные. Жалко, задумывался он мало.
Первый робкий снежок запорошил город Н. На окраине, где жила беднота, его было пожиже, а в центре — погуще. А вокруг дома губернатора уже горбатились маленькие сугробы.
Отец Никодим споро вышагивал по Губернской. Из-под черного пальто бабьей юбкой полоскалась ряса. Свежий снежок прилипал к галошам, оставляя темные следы. О. Никодим шел к учителю географии Никифорову узнать кое-что для себя полезное, зело его занимающее.
Учитель географии Никифоров очень любил домашних животных, дома у него жили тараканы, мыши, крысы, а на окнах висели клетки с канарейками, щеглами, кроликами… Отец Никодим ценил и уважал учителя Никифорова за то, что тот со всем, что ни скажет гость, соглашался. А учитель Никифоров ценил и уважал о. Никодима за то, что тот приходил к нему в гости, потому что никто больше к нему не ходил. Встречал он отца Никодима всегда радушно, только просил: «Вы уж, будьте любезны, поосторожнее — на тараканчика какого не наступите».
Домик учителя, одноэтажный с одной колонной, располагался как раз напротив магазина дамского платья. Когда-то в витрине магазина стоял женский манекен с огромным бюстом, и отец Никодим, бывало, проходя мимо, думал: «Вот бы мне такую попадью: и статная, и молчаливая, и — не изменит!» Впрочем, однажды манекен пропал. Горожане строили по этому поводу разные планы, а сторож Демидов, бывший иеро монах, только улыбался и после работы торопился домой.
Хозяин встретил гостя, как всегда, с большим почтением. Отец Никодим снял шляпу, пальто, стянул галоши, взял в охапку и прошел в комнату.
— Вот ты думаешь… — начал он.
— Думаю, — согласился учитель.
— Да ты подожди, не перебивай! Вот ты думаешь, почему у нас так много безобразий?
— Почему? — искренне заинтересовался Никифоров.
— А потому, — вдруг изрек отец Никодим, — что народ в церковь часто ходит!
Туг даже Никифоров опешил.
— Нагрешат, подлецы, — объяснил отец Никодим, — покаются — и опять грешат с чистой совестью: грабят, пьянствуют, прелюбодействуют!
— Да вы, батюшка, революционер! — изумился учитель Никифоров.
— Не революционер, а пособник, верно, я же им грехи-то отпускаю…
Из угла с каким-то вразумительным достоинством вышла крыса и внимательно посмотрела на отца Никодима.
— Да, — подтвердил ей отец Никодим, — своими устами способствую делам богомерзким!
Учитель Никифоров погладил крысу, и было видно, что, гладя ее, он сочувствует гостю.
— А недавно дошли до меня вести, что водится в нашей земле такое, что на «вы» отзывается, на «ты» обижается, твердое, как орех, холодное, как ледышка, а когда нагревается — светится, будто адским пламенем… Вот и не знаю, врут ли часом, или просто обманывают, или действительно существует такое? Ты ученый, как ты думаешь?
— Я?.. — Никифоров задумался. — Я думаю, если такое и может быть, то за границей: у них и культура древнее, и университетов больше. В Риме, думаю, надо искать или в Греции…
— Что ж, возможное дело… — согласился о. Никодим и засобирался домой.
Учитель Никифоров его проводил, подумав о чем-то, достал со шкафа глобус, сдул с него пыль и — отпрянул: вся территория Российской империи была густо усыпана точками городов и населенных пунктов! Будущее великой страны как бы наглядно явилось перед ним, и он, зачарованный, забыл обо всем на свете! И о том, что точки эти оставили мухи.
Вот уже седьмые сутки продолжал преследование таинственных незнакомцев старший надзиратель Гмырь.
Он похудел, оброс, истрепался. В деревнях сердобольные бабы подавали ему хлебушка и молока. Сам он не просил, вид у него был просящий.
В селе Окаемове незнакомцы поменяли телегу. Старая обгорела и сильно воняла целебной Н-ской водой. Поликарп Семенович опасался выдать себя, поэтому близко не подходил и лиц не видел, один раз слышал, как старик сказал: «Жизнь! Неужели для этого страшного дела произвела ты меня на свет божий?!» А мальчишка переспросил: «И впрямь ничего-ничего не останется?..»
Ночевать незнакомцы останавливались в избах побогаче. Гмырь ночевал в канавах. По солнцу он определил, что двигались они очень далеко. Ночами, лежа в канавах и глядя в холодное небо, он грел себя мыслями о своем светлом будущем и своем возможном прошлом: «Возможное дело, если б утоп, щука ухи б у мене отъела и нос. А вот узнаю, кто эти те и что они куда, тогда вообще!»
А незнакомцы поутру садились на телегу и везли свое что-то дальше.
Танюша Глебова-Бурилло зачета в первую ночь. Весь день она теперь шила распашонки, чепчики, а вечерами, покачивая живот, пела колыбельную:
Что случилось, что случилось?
Кошка мышкой подавилась.
Надо кошке меньше есть.
Сохранять живот и честь.
(Автор И. В. Бурилло)
Глебов пропадал то в заведении мадам Буфф, то его видели с балериной заезжей оперетки Эльвирой Швидко, говорили, что в трактире Хвостова каждый вечер для него поет цыганский хор Саши Корякина и что он платит им не за песню, а за каждую умильную слезу.
Но Таню это не смущало. Что бы ни сделал муж, все ей казалось необычным, замечательным и достойным восхищения.
Кормилица Зоя ходила гулять с Таниным животом к источникам. Играл духовой оркестр, барышни, укутав лица в меховые воротники, озорно поглядывали на встречных молодых людей, детвора каталась на салазках… И Таня тоже радовалась жизни и замечала, что тут, у источников движения ребенка в животе становились мягче, и сам он рос не по дням, а по часам, будто торопился на волю, чтобы о чем-то предупредить свою матушку.
Деньги имеют ту особенность, что чем их больше, тем они быстрее исчезают.
Как осенью роняет лес багряный свой убор, так и 100 тысяч приданого осыпались красными червонцами, желтыми рублями… Еще вчера деньги раздражали тем, что не помещались в карманах, а сегодня… Хотел в ресторане «Марсель» поручик Глебов швырнуть в лицо «человеку» пачку кредиток, сунулся в бумажник, а там, кроме подкладки, ничего нет!
Первой его мыслью было застрелиться, второй — застрелить кого-нибудь и отобрать деньги.
Из двух зол он выбрал меньшее.
Меблированные комнаты «Россия» держала вдова полковника Корзухина Мария Питилимоновна Швах. Полковнику Корзухину она досталась с прочим трофейным имуществом во время Крымской кампании 1855 года. Приглянулась она полковнику — этакая ватрушка заграничная, и главное, по-русски не понимала ни бельмеса и он смело мог в ее присутствии говорить о военных тайнах и ругаться.
Русскому языку мадам Швах училась у своего супруга, поэтому употребляла в своей речи исключительно армейские выражения: «Аллюр», «Равняйсь, смирно», «Как стоишь, скотина!» и другие. Особенно ей нравились мужчины, умеющие скакать верхом и стрелять из пистолета. Этим она готова была отдать все. И отдавала.
Российское офицерство знало ее слабость, и в меблированных комнатах постоянно квартировал полк отборных молодцов. Германия неоднократно направляла ноты протеста по поводу сосредоточения воинских сил. Это льстило Его Императорскому Величеству, и царь подумывал организовать подобные бастионы по всей территории Российской империи.
Осуществить свои планы ему не удалось. Впоследствии в архивах была обнаружена записка «Было бы неплохо…», но что помешало царю закончить, так и осталось неизвестным.
Жуткую бессонную ночь провел поручик Глебов. Мадам Швах тянулась к нему с объятиями, а он ходил по комнате необычно задумчивый, строгий.
Трудно сказать, как бы поручик Глебов про явил себя во время боевых действий. Скорее всего, он бы спьяну оказался в тылу неприятеля и с громкими криками «Ура»! начал бы приставать к женщинам; а может быть, поднял упавшее знамя и только после боя разобрался бы, что оно чужое; а может, вынес бы из сражения раненого командира, как не раз выносил его из ресторана «Марсель».
Мадам Швах тянула к нему влюбленные руки и шептала: «К торжественному маршу!.. Справа, в колонну по одному…» — а он хмурил брови и вышагивал из угла в угол, заставляя себя решиться на задуманное.
…Банк «Бурилло и К°» располагался, конечно же, на Губернской улице. У банковского подъезда, как водится, лежали два мраморных льва. У левого морда была вызывающе хамская (поговаривали, что скульптор ваял, глядя в зеркало), а у другого, с отбитым ухом и выщербленным глазом (телега ломовика наехала), вид был виноватый, словно ему стыдно за своего собрата.
У входа в банк поручик Глебов надел черную маску, попросил прохожего завязать тесемки и смело вошел в дубовые двери.
Служащий банка Прохоров — старенький и с большой оттопыренной нижней губой, потому что часто мусолил палец, пересчитывая деньги, — как только поступил в банк 30 лет назад, каждую секунду ждал, что вот сейчас откроется дверь и войдут грабители. Он ждал так долго, что, когда увидел Глебова, слезы радости выступили на глазах старика.
— Стреляю без предупреждения, — предупредил Глебов.
— Не надо, — попросил Прохоров, — все, что я знаю, я скажу, а знаю я мало.
— Считаю до трех, — предупредил Глебов. — Раз, два, три, четыре, пять, шесть…
— Банк обанкротился, — сказал Прохоров. — Мне самому жалованье не платят. Поэзия… поэзия проклятая погубила! Вместо доходов сплошные убытки.
Послышались шаркающие шаги, и появился сам Бурилло. В одной руке он держал счеты, в другой — листок бумаги.
— Дмитрий, что тут происходит?
— Вот, грабют… нас, — доложил Прохоров.
Бурилло покорно глянул на грабителя и протянул ему счеты.
— Это все, что у меня осталось…
Обескураженный поручик взял счеты и отступил к двери.
— Это из последнего… неопубликованного, — произнес хозяин с печалью. И продекламировал:
Налейте чашу пополней.
Насыпьте в нее яду.
Я выпил горечь прежних дней
И в гроб спокойно лягу.
Куда несет меня волна
Нелегкого призвания?
Забыть, заснуть бы навсегда
От боли и отчаянья.
Но вот приходит новый день.
За ним другой и третий…
И позади крадется тень.
Как призрак из столетий.
Екнуло сердце у поручика Глебова. «Как про меня написано!» — подумал. Хотел выстрелить для острастки в потолок, но… дрогнула рука, и попала пуля прямо в молодое гусарское сердце… И пискнуло оно болью, и увидел на миг Глебов всю свою жизнь, и была она такая маленькая, такая незначительная, как игрушечная.
Тело поручика Глебова было доставлено для опознания в городской морг. Нескончаемой чередой двигались мимо женщины, дети, старушки, многие узнавали в нем мужа, отца, сына, но не останавливались, а торопились дальше.
И только Танюша Бурилло, как вошла, как увидела… прошептала искусанными губами: «Милый ты мой…», обняла его холодные в нательной рубахе плечи, поцеловала крестик на шее, глаза поцеловала, полежала на груди его, затем поднялась с колен, отряхнула машинально юбку и… да, да, на глазах у всех вывела из морга маленького мальчика лет двух-трех, с тщательностью одетого, причесанного, в новеньких хромовых сапожках. У входа она оглянулась, положила ладонь на голову мальчика и тихо сказала: «Попрощайся с папочкой, Глебушка».
Все, кто наблюдал эту сцену, а здесь находились и полковник Рьянов, и Водовозов-Залесский, и брандмайор Орлов, и, конечно, жандармский ротмистр Ворошеев, и многие-многие другие, все были поражены и простояли в молчании минут пять. И только после этого стали расходиться и все норовили в одиночку, и бегом, бегом…
На следующее утро в дорожном платье, провожаемая лишь собаками и кормилицей, бережно ведя одетого в дорожное мальчика, Танюша Глебова-Бурилло покидала город.
Иван Васильевич Бурилло вышел на крыльцо проводить, помахал рукой, достал свой блокнотик, всем поставил «пять», а поручику Глебову, подумав, даже «5+».
Отпевал усопшего отец Никодим, подпевал ему цыганский хор Саши Корякина.
А Танюша Ивановна повезла своего мальчика в Европу, обучать наукам, хорошим манерам и — любви к родине. Потому что где еще научишься ее любить, такую непутевую, как не за границей?
Нет, ты представляешь, Керим, нашу землю, — мечтал Чашка, — где нет ни богатых, ни бедных, вообще никого нет! И только робкая травка пробивается на очищенную почву, только первые червячки и птахи небесные, и солнце светит с неба на всю эту благодать, и ангелы, ес ли они есть, а они есть, Керим, я верю, они резвятся в голубом небе с чистыми душами убиенных праведников и страдальцев, они показывают им обновленную землю и говорят им: а все это сделали святые Керим и Степан Чашников!
Керим плакал горючими татарскими слезами. Всхрапывал конь и косился на поклажу. Рвал на груди рубаху Чашка, семенил за телегой Гмырь, стараясь все запомнить, и… тоже плакал, потому что уверен был, что, когда старик говорил про души праведников и страдальцев, это он говорил и про него тоже.
Катилась телега, подпрыгивая на меридианах и параллелях в сторону далекую, место тихое, серединное. Вез конь Абрек поклажу страшную, дикую, людей отчаянных и мечту их грандиозную — заложить поклажу страшную в самую середку земного шара и взорвать его к чертовой матери! Во имя будущего счастья.
В Н-ске было все, что бывает в губернских городах, в том числе и дом с привидениями.
Дом этот много лет назад построил граф Лбов для своей любовницы Элеоноры Блистательной. Весь второй этаж занимала кровать; первый — гостиная. А в подвале был кабинет, где граф в темноте подсчитывал расходы.
Фасад здания украшали лепные картинки из любовной истории графа и Элеоноры: первая встреча, первый поцелуй руки, первое объятие и т. д.
Однако Блистательная недолго прожила в этом доме, потому что однажды (как уж это получилось?!) на фасаде появилась еще одна сценка, изображавшая любовницу графа в объятиях молодого корнета. Граф не смог вынести позора и скончался через шесть лет в своем имении на восемьдесят седьмом году жизни. Особняк тогда же был продан с аукциона и достался купцу Колотилову.
Колотилов распорядился сколоть с фасада все шаловливые картинки и оштукатурить заново. Но после ремонта картинки проявились опять, и плюс к ним сценки, изображавшие уже купеческие тайны. Тогда Колотилов решил совершить хороший поступок, чтобы и он отобразился на фасаде, долго мучился, орал на родных и близких, что они его не понимают, не ценят, и… в конце концов оставил особняк на произвол судьбы, а себе построил новый.
Рельефы на фасаде сразу покоробились, потрескались, как-то обнажилась сущность отношений покойного графа и обманувшей его женщины. Например, в «первом поцелуе руки» получалось, что Блистательная показывает старому волоките кукиш, а он внимательно принюхивается.
И вскоре все забыли о доме, хоть и стоял он в центре города, рядом с торговыми рядами и пожарной каланчой.
В последнее время в особняке начеши происходить странные вещи: по ночам слышались глухие удары, в окнах горел свет, и не от керосиновых ламп, не от свечей шел он, а будто луна светила из окон на улицу — холодный свет, синий…
Агент Муха два дня ходил вокруг дома кругами, прислушивался, приглядывался. В полночь, когда луна зашла за пожарную каланчу, поднялся по ступенькам и заглянул в замочную скважину.
Он увидел освещенное голое помещение, шахтерскую клеть, вагонетки, транспарант на неизвестном языке. Сверху, со второго этажа, спустилась Маргарита Горохова с мужьями, все в шахтерских касках, брезентовых робах. Прибежал откуда-то Иохим Гурман, расстелил на столе чертеж.
Из подвала поднялся мистер X с силачом Викулой. Мистер X был озабочен, чем-то подавлен. Викула внимательно рассматривал булыжник.
Иохим Гурман стал что-то убежденно им объяснять. Муха прислушался. Слов разобрать было нельзя, он приставил к скважине ухо. Говорили не по-нашему, как-то гортанно и коротко, будто друг другу отдавали военные команды.
Муха слушал встревоженно и внимательно и не уследил, как с той стороны вставили ему в ухо ключ и начали поворачивать. Должно быть, открывал силач Викула, потому что он легко крутанул агента вверх ногами и толкнул дверь так сильно, что припечатал агента к стене, как фреску.
«И все это за тридцать рублей плюс одежа!» — подумал Муха, он же Тимохин, он же Пестряков.
Он провисел до утра, и только когда взошло солнце, отлепился и тихо сполз на ступеньки. Последние мысли у него были плоские: о новом зимнем пальто, которое теперь достанется свояку, о грыже, которую так и не успел вырезать…
…В последние дни ротмистр Ворошеев стал особенно лют, даже девицы в заведении мадам Буфф жаловались — кусаться начал. А все творческая неудовлетворенность — Кашеваров сбежал, Скворцов выскользнул из рук, Машки — след простыл, Клюквин, судя по всему, что-то жуткое замышляет, потому что совсем пропал. И в кабинете Ерофеева все время какие-то странные разговоры происходят, вроде бы никто не входил к полковнику, а прислушаешься, там: бу-бу-бу, хлюп-хлюп-хлюп, гы-гы-гы… Не иначе, заговор! Как же он раньше не догадался! И фамилия у Ерофеева странная — Еро-фе-ев… Ев-ро-пе-ев… А может быть. Евреев?!
Подкараулил ротмистр удобный момент и, когда в кабинете опять забубнили, резко распахнул дверь.
«Извините…» — только и успел сказать изумленный. Что-то яркое, живое мелькнуло в руке жандармского полковника, и… куда спрятать — некуда! — сунул Ерофеев это в рот и… проглотил. И забурчало что-то у него в животе жалобно, и смолкло, и вытянулось лицо в испуге, и в глазах мелькнуло что-то, словно птица какая улетела в глубь души.
Уже черт знает какие сутки надзиратель Гмырь преследовал таинственных людей. Изголодался, оброс шерстью, откликался на кличку Шарик. Многое постиг, многое понял, но мог теперь только лаять и скулить.
Чашка за это время сильно сдал: разбойные, окаянные очи его погасли, глядел старичком тихим, благообразным. Встречные старухи просили: «Благослови, батюшка», он осенял их крестным знамением, потом долго смотрел на свои персты, вздыхал, плевался.
Керимка за время пути повзрослел, стал задумываться. Однажды спросил Чашку: «А почему люди делают другим плохо, ведь это же нехорошо?..»
Катилась телега, косил испуганным глазом, всхрапывал конь: брехала и выла по ночам невесть откуда взявшаяся собака Шарик.
По Губернской улице, пряча лица в поднятые воротники, шли крадучись друг за другом бомбист-террорист Клюквин, жандармский ротмистр Ворошеев и мистер X.
Они вошли в трактир Хвостова и сели за стол под фикусом.
Народу в зале было немного. В углу, обнявшись, сидела парочка: бывший иеромонах Демидов и манекен из магазина дамского платья. Демидов жарко обнимал манекен и ревниво поглядывал вокруг.
Чуть поодаль, у окна, сидел обанкротившийся банкир Бурилло и, глядя на запотевшее от самовара стекло, сочинял стихотворение: «Выхожу один я на дорогу, сквозь туман кремнистый путь лежит…» Стихотворение ему не нравилось, как ему казалось, мало в нем было проникновенности, глубины и строчек.
Ближе к двери сидел агент Митрофаныч и внимательно слушал исповедь молодого расхристанного человека. Сквозь слезы тот рассказывал: «Мои покойные родители — граф Лбов и кордебалет ростокинского театра — очень меня любили…»
Хозяин трактира Хвостов, возвышаясь за стойкой, зорко поглядывал за половыми, заводил сломанный граммофон и, чтобы никто не догадался, что он сломанный, сам пел громко: «Степь да степь кругом, путь далек лежит…»
Оказавшись за одним столом, Ворошеев, мистер X и Клюквин делали вид, что интересуются только выпивкой и закуской, поэтому пили все трое много.
Клюквин после каждой рюмки мрачнел и бил кулаком по столу, рюмки подскакивали, сидевшие подхватывали их и выпивали. Ворошеев прикладывал палец ко рту и говорил: «Тыс-с… государственная тайна!» А мистер X подливал им, а в себя опрокидывал механически и даже не морщился, и даже не крякал, что-то в его движениях было холодное, расчетливое.
Вскоре Ворошеев стал забалтываться и разглашать служебные секреты. «Камни, — бормотал он, — с-сволочи, разговаривают, как люди! И сажать их тогда, к-как людей!» Клюквин, мрачный до черноты, сверкал яростными глазами, бил в стол, рюмки подпрыгивали.
Мистер X жадно прислушивался к речи Ворошеева, правое ухо у него покраснело и вытянулось трубочкой.
— Аб…аб-наглели! Даже к-каменья р-разговаривать стали! Всякая с-скотина право голоса требует!
Мистер X аж дрожал весь.
— Ну?! Ну?! — подначивал он Ворошеева и подливал.
— В Сибири сгно-ю-ю! — завыл ротмистр, покачнулся и ухватился за плечо Клюквина.
Клюквин вне себя вскочил и выхватил револьвер. Сторож Демидов заслонил манекен грудью, хозяин трактира Хвостов спрятался за самовар, самовар потускнел и закапал из краника, половые бросились на пол, агент Митрофаныч вмиг выскочил за дверь и засвистел в свисток, несчастный сын кордебалета закричал: «Ма-ма!..»
— Пушкин!.. Лермонтов!.. Теперь вы хотите убить меня!.. — дерзко выкрикнул Бурилло.
Клюквин выстрелил в Ворошеева, но еще раньше, буквально секундой, тот упал со стула. Пуля взвизгнула от обиды и улетела в посудомойку, отрикошетила от чугунной сковороды, перелетела в швейцарскую, там обнаружила под кроватью осведомителя Щиплева и впилась ему в тело, продырявив сзади штаны.
Щиплев заголосил так, что попадала посуда, поднялись в воздух со столов скатерти, облетел фикус, починился сам собой граммофон и дико запел из большой трубы: «Имел бы я златые горы да реки, полные вина, все отдал бы за ласку взора, чтоб ты владела мной одна!..»
Мистер X подхватил распластавшегося и уже похрапывающего под столом ротмистра и поволок к выходу. Навстречу им ломилась толпа городовых…
На следующее утро тело ротмистра Ворошеева было обнаружено в городской бане. Голое, закутанное в чистую простыню, оно лежало на лавке и глядело в сырой потолок остановившимися стеклянными глазами. Заглядывая ему в глаза, каждый видел свое отражение, морщился, крестился и торопливо отходил.
В тот же день вспыхнула пожарная каланча. Как потом рассказывали очевидцы, пожар начался с кальсон брандмайора Орлова, развешанных на каланче для просушки, затем перекинулся на вымпел и охватил все здание. Кирпич, сделанный из местной глины, горел весело, словно того и дожидался.
Пожарные выводили перепуганных лошадей, выкатывали повозки, выносили обмундирование, а брандмайор Орлов смотрел на бушующий огонь, как Наполеон на пожар Москвы, и думал: «Плохая примета!..»
Этой же ночью крыса Гоша покинула город Н. Лишь учитель географии задул лампу и вытянулся под скупым холостяцким одеялом, она вышла из своей норы и по-английски, не прощаясь с тараканами, мышами и прочими, покинула дом.
Вслед за Гошей, сначала поодиночке и неохотно, а потом, под утро, шеренгами пошли и другие крысы. Сторож Демидов рассказывал, что их было так много, что казалось, будто мимо двигается сама булыжная мостовая.
Однако странная весна выдалась в том году в Н-ской губернии. Снега вроде было много, а когда растаял, река Подколодная не вышла из своих берегов. Не было в том году ни белых медведей на льдинах, ни ящиков с иностранными надписями… И что самое печальное — источники! Н-чане даже и не заметили, как ушел, испарился из города их дух минеральный, не взбулькивали они больше, не пенились по краям кружевами, а превратились в простые лужи.
Поползли по городу слухи. А ползают они по своим тропинкам. И вот уже в доме у о. Никодима за завтраком высказывалась его попадья более чем революционно: «Иноверцы виноваты, — говорила она убежденно, — опаскудили землю своим пришествием, вот и ушла святая вода!..»
А в доме его высокопревосходительства генерал-губернатора Гольца как-то больше улыбок и наглости появилось в глазах лакеев, дескать, наш-то допрыгался — ему, сукину коту, источники доверили, а он!..
Сам губернатор со свитой неоднократно приезжал осматривать лужи, а что там увидишь — грязь одна. Не знал он, на что подумать, и сообщил в Санкт-Петербург депешей, что рад и далее верой и правдой служить царю и отечеству.
А террорист Клюквин уже более не таился. Ходил по улицам открыто, сверкал глазами, щелкал зубами, говорил верным людям: «Пора…»
Лошадь пала под Игаркой, телега под Усть-Кержачом, оглобли несли до реки Анадырь, там бросили.
Шарик в пути окончательно озверел и одичал, прибился к стае волков. В жуткой схватке, вспомнив все, чему его учили в полицейской молодости, перегрыз горло вожаку и занял его место в стае.
Стая еще долго преследовала Чашку и Керима. Чашка стрелял в них из револьвера, и только когда кончились патроны, волки отстали. «Теперь все равно пропадут!» — думал вожак Гмырь, он же Шарик.
Каменья нести было уже не под силу, и их оставили в охотничьей зимовке. Лишь когда отошли версты три, вспомнили, что идти-то вперед без каменьев нет проку, но возвращаться не стали — пути не будет!
Они шли, шли и вышли наконец к морю.
Длинные внушительные волны накатывали на берег.
Долго и мучительно вязали плот, а когда он был почти готов и Чашка затягивал последний арестантский узел (это когда делается петля для шеи), подул внезапный ветер, да такой силы неведомой, что где вода, где небо, где жизнь, а где уже смерть — не разобрать! И подхватило плотик волной и унесло вместе со старичком Чашниковым в тьму бушующую, кромешную, в память добрую. А юноша Керим остался на берегу. Он метался, кричал. Порывался кинуться вслед, но волны отшвыривали его назад, словно хотели сказать: «А ты куда?! Не в свои дела не суйся!..»
Я стоял на смотровой площадке Эйфелевой башни, смотрел на парижские крыши, и мне вдруг начинало казаться, что там вдалеке, за крышами, если приглядеться, я увижу желтое пшеничное поле, зеркально мелькнет извилистая речка, а если приглядеться еще зорче — светлое завтра своей страны…
Карман пальто оттягивала неизвестная книга. Она будто оттягивала мне душу. Немец проявил бы упорство и все-таки расшифровал ее, американец — продал, итальянец, благоговея перед тайной, отнес в Ватикан, папуас Новой Гвинеи проделал бы в ней дырочку и носил на шее, радуясь красоте невозможной, а я вытащил ее из кармана и, облегчая душу, кинул вниз.
Но… что это?! Книга раскрылась, взмахнула крыльями обложки и полетела, полетела вдаль. А я, вместо облегчения в душе, почувствовал пустоту. Которую быстрее хотелось чем-то заполнить, но чем? Чем?!.
1982
(тысяча девятьсот восемьдесят второй) год,37-й от рождения автора