Если рассказать правду, никто не поверит. Если наврать с три короба — скажут: это мы и без тебя знаем! Остается единственное — постараться, чтобы тебя поняли правильно.
— Впервые мысль о том, что Тунгусский метеорит надо искать в другом месте, пришла мне в детстве, — начал Николай Николаевич.
Мы сидели в его уютном кабинете на ул. Гарибальди.
Николай Николаевич любил комфорт. Он часто повторял, что одно и то же слово, произнесенное в разных стенах, имеет разный смысл. И приводил в пример слово «есть», произнесенное в казарме, в столовой и в магазине.
Мне нравилось бывать у него в гостях. Зимой в кабинете тихо, покойно, свет мягкий. Сидишь в старом большом кожаном кресле, смотришь в окно на улицу, от батареи парового отопления густое тепло окутывает ноги… Летом, когда окно открыто, в комнате свежесть, прохлада, легкий ветерок шевелит занавески. И даже если под высоким потолком жужжит муха, то присутствие ее не навязчивое, а умиротворяющее.
Любил я ходить к Николаю Николаевичу. Переступая порог кабинета, я сразу попадал в другой мир — значительный, манящий, таинственный. В моем маленьком мире были: начальник, жена, телевизор, который показывал мне то, что я не хотел: соседи по дому, с которыми я здоровался, вкладывая в слово «здрасте» смысл слов «меня не трогайте, я вам не мешаю». И — деньги, которых почему-то всегда не хватало, и о них приходилось думать чаще, чем о самой жизни.
— Еще в детстве, — продолжал Померанцев, — кажется, в шестом классе, я поставил простой и удивительно реальный опыт: я взял предмет, по весу напоминающий так называемый Тунгусский метеорит.
— Тяжелый?
— По весу… по отношению к географической карте, это была головка обыкновенной спички. И бросил точно в то место.
— И?.. — я привстал с кресла.
— Каково же было мое удивление, — продолжал Померанцев, — когда головка спички не приклеилась, а отскочила.
— Значит?! — вымолвил я.
Николай Николаевич сидел за письменным столом и курил. Он курил трубку, поэтому паузы между фразами бывали большими, особенно когда трубку приходилось раскуривать.
Я поднялся и в возбуждении заходил по кабинету. Ходить по кабинету была привилегия Померанцева: руки за спиной, голова скорбно и задумчиво наклонена. Походит, остановится у книжного шкафа, достанет, допустим, томик Шекспира, любовно откроет его, прочитает что-то и скажет: «Прав, тысячу раз прав Вильям!»
Я прошелся от окна к двери и остановился перед Николаем Николаевичем с открытым ртом.
— Да! — ответил он на мой молчаливый вопрос. — Она отскочила и упала… — Он взял записную книжку, нашел нужную страницу. — И упала в районе села Па-хо-мо-ва…
— Так что же вы… столько лет?!
Померанцев захлопнул книжку, изящным жестом бросил ее на стол. Затем встал и подошел к окну.
Было лето. В самом только начале. Ветка березы трепетала перед окном нежными листочками. Николай Николаевич задумчиво потянулся к ней, не достал.
— Но почему?! Николай Николаевич, почему?!
Он повернулся ко мне. Я будто впервые увидел его высокий лоб, нос чуть удлиненный, с горбинкой, и глаза… красивые глаза цвета оцинкованного железа.
— Я боялся, — вдруг просто и честно сказал он. — Я боялся, что это может раз и навсегда круто изменить мою жизнь.
— А теперь?! — вырвалось у меня.
— А теперь… жизнь прошла, — горько усмехнулся он, и то ли солнце зашло за облако, то ли…
Дома, как только вошел, я спросил жену:
— Маш, как думаешь, вот почему до сих пор не нашли Тунгусский метеорит?
— Ага… — сказала она, — опять ходил к своему Николаю Николаевичу? Ешь теперь холодное!
И ушла спать.
Медленно и не замечая, съел я остывший ужин, а потом достал с антресолей географическую карту, расстелил на полу и сел на стул. Сидел над картой, как Бог на небе. Смотрел, улыбался.
Неожиданно раздался телефонный звонок. Я на цыпочках прошел в коридор.
— Не спишь? — услышал голос Николая Николаевича.
— Так ведь…
— И мне тоже не спится. Слушай… — Померанцев на секунду запнулся. — А если нам с тобой туда… съездить?
И тут только я понял, что ждал этого предложения. Ох, страшно мне было сказать «да», и очень хотелось, и так манила меня сладкая неизвестность, что я вдруг засмеялся. И Николай Николаевич тоже засмеялся. Мы смеялись друг другу в ухо заговорщицки и радостно минут пять. Потом Николай Николаевич, посерьезнев, сказал:
— Едем послезавтра! А сейчас — спать! — вздохнул и добавил: — Кто знает, когда нам теперь удастся как следует выспаться…
Он положил трубку, а я свою долго еще держал в руке. Я даже два раза подносил ее к уху, ожидая услышать, что он пошутил, но слышал только гудки. Они были какие-то новые, тревожные, торопили…. И мне уже было жаль тихую прежнюю жизнь, и уже не мог я отказаться от новой, той, что ждала меня впереди.
Я положил трубку и вошел в комнату. Жена спала, и, как всегда, во сне лицо ее было спокойным и милым. Я обвел взглядом нашу комнату: телевизор, стенка с книгами и посудой, ковер на стене, торшер в углу — увижу ли я их когда-нибудь? Сердце наполнилось жалостью, любовью, грустью. Хотелось расцеловать и телевизор, и торшер, погладить ковер, корешки книг.
Прощайте, друзья мои.
* * *
Работал я тогда на Сретенке в фирме «Заря» Сокольнического района. Года два назад ввели новый вид услуг бытового обслуживания населения — повышение настроения, и меня пригласили.
Худой, сутулый, неказистый, я быстро продвигался по службе. Рядом со мной многие сразу начинали чувствовать себя лучше, и за два года я стал мастером хорошего настроения 5-го (высшего) разряда.
Не хотелось мне встречаться с начальником, знал, что будет уговаривать: «Не уходи, чем тебе у нас плохо?.. План…» Не люблю я, когда уговаривают, будто поезд отходит, а тебя держат за пиджак, и все грозит закончиться тем, что угодишь под колеса. А они потом еще будут укоризненно говорить: «Вот предупреждали его — не послушал!»
Положил на стол секретарше Люсе заявление.
— Петру Алексеевичу передайте…
Молча цапнула она лапкой мою бумажку, а мне в ответ еще брезгливее — наряд на работу. Нет, не я должен был находиться рядом с ней! А кто-то из того журнально-телевизионно-кинематографического мира, где все мужчины похожи на иностранцев, а все женщины — на нее.
Вышел на Сретенку. Церковка слева белая стоит. Народу, конечно… Все торопятся куда-то. Куда? «Никуда не убежишь от своей судьбы, — думал я. — Не от нее надо бежать, а — вдоль по ней!»
Первая заявка была из дома на Сретенском бульваре. Здание, построенное когда-то акционерным обществом «Россия», — крепкое, солидное и какое-то нерусское. Я, когда случалось в него входить, всегда чувствовал, что мой дед из крестьян. И еще у меня было ощущение, что дом (сам дом) ждет прежних хозяев.
Дверь открыла женщина, я не понял: то ли молодая и усталая, то ли пожилая и молодящаяся (не до того уж было!). Пропустила в коридор и шепотом заговорила:
— Это я вызвала, вы ему не говорите, с ним совершенно невозможно жить, он просто сумасшедший стал, вот сюда, пожалуйста…
Старых, запущенных комнат я повидал на своем профессиональном пути немало. Но эта выделялась: были здесь, конечно, и выцветшие обои, и потрескавшийся паутинный потолок, но главное, повсюду: за стеклами шкафа, на шкафу, на подоконнике, на письменном столе — теснились колбочки, пробирки, банки с химикалиями; справа от двери находилась какая-то конструкция из шестеренок и трубок, а слева… раскладушка, застеленная солдатским одеялом, за которое любому солдату дети бы три наряда вне очереди.
У окна, спиной к нам, стоял человек (его худой, остроплечий силуэт напомнил мне чем-то армейскую мишень — незащищенностью, что ли?), он обреченно рвал рукописи и повторял: «Не нужно! Не нужно! Никому ничего не нужно!»
Согласно инструкции и перечню оказываемых услуг, состояние клиента квалифицировалось как повышенной сложности третьей категории: 1 час — 3 руб. 50 коп., включая прощальное рукопожатие.
Я выждал паузу и завел свое: «Жизнь моя не сложилась…» Он обернулся. «Жизнь моя не сложилась…» — продолжил я и вдруг спохватился, что говорю это не жалобно, а со злой веселостью. С удалью даже.
— Ну и?.. — хозяин перестал рвать бумаги.
— Ну и… — я не нашелся, что сказать дальше, и сказал: — Ну и махнул вот на все рукой и завтра уезжаю! Рано утром… с Ярославского вокзала…
В глазах моего клиента что-то дрогнуло, словно догадка проснулась.
— Юра, — протянул он мне руку.
— Виктор, — охотно ответил я.
Рука у него была теплая, ухватистая и какая-то своя, будто правой рукой сам себе левую пожал. И что-то неловко мне сделалось, стыдно. И я заторопился.
— Ну, до свиданья, до свиданья… Мне еще собираться надо.
На улицу вышел, как вынырнул из темной, давящей глубины. Достал наряд, хотел бросить в урну, но — не с чурками, не с болванками бездушными дело имел, — с людьми. А они ждали…
Я прошел бульваром до Тургеневской площади. Раньше она была маленькая и живая: библиотека, магазины овощной, цветочный, «Часы» — между прочим, все самое нужное человеку! — а теперь поле, застеленное асфальтом, на котором могут расти только воспоминания.
«Не нужно! Не нужно! Никому ничего не нужно!» — вспомнил я недавно слышанные слова.
Свернул в Уланский переулок. Дом № 14… в детстве здесь жила девочка, в которую я был влюблен, и так сильно, что, когда она спрашивала, сделал ли я домашнее задание, я немел и слезы выступали у меня на глазах. За что и прослыл в классе жмотом и нытиком.
Квартира следующего клиента представляла собой… черт знает, что она собой представляла! Не люблю я брошенных квартир, сам всю жизнь почти проживший в коммуналке.
— Где гитара? — первое, что спросил Ненароков В. В.
Был он молод, крепок. В глазах, несмотря на то что мы находились в помещении, отражалось голубое небо. Как потом выяснилось, он думал, что поднимать ему настроение обязательно при дет человек с гитарой и почему-то (что совсем странно) женщина!
Руку он мне пожал, будто примеривался: оторвать ее или нет?
— Валентин. Бурил скважину Дружбы на Колыме. Сейчас в отпуске. В Москве впервые, город красивый, а Ленинград лучше.
Про скважину Дружбы я слышал. По замыслу она должна была пронзить земной шар и выйти на поверхность в районе Латинской Америки.
Как и всякий таежный человек, Валентин ожидал в Москве карнавального праздника, а столкнулся с буднями. Ключ от своей квартиры ему дал геолог Вовка Косых, который так много и взахлеб рассказывал о Москве, что там, на скважине, казалось: приедешь в Москву — и счастье тебе обеспечено!
Согласно перечню оказываемых услуг, данный случай квалифицировался как повышенной сложности, способный привести к правонарушению. И тут надо было держать ухо востро.
Прошли в комнату. Немытые окна, голая лампочка, тоскливо свисающая с потолка… Больно кольнуло — листочек с детским рисунком на выцветших обоях.
— Белого или красного? — щедро предложил буровик, указывая на стол, где бутылки стояли тесно, как елки в тайге.
— Не пью, — сказал я. — Врачи…
Это был испытанный прием (пункт 2, параграф 3) — жаловаться на свое здоровье, хвататься за сердце, мотать головой, цыкать зубом. Прием верный, но опасный — однажды из Ащеулова переулка (семья Анисимовых) меня прямиком отправили в институт Склифософского, и как я там ни доказывал… Хорошо хоть бюллетень оплатили.
— Слушай ты этих врачей больше, — не уступал буровик, — они тебя живо в грунт загонят!
— В детстве я упал с лестницы…
— Это дело поправимое, — он уже наливал.
— И с тех пор ничего не вижу, не слышу…
— На… бери на ощупь! — протянул Валентин стакан.
Я сделал глоток, поперхнулся. Слезы выступили на глазах.
— Эх, ладно! — Валентин отставил и свой тоже. — Как же ты тогда настроение людям поднимаешь?
— Извините… я, м-м… сегодня не в форме. Последний рабочий день… Уезжаю завтра далеко… на восток.
— А как же я? — в голубых глазах появилась растерянность. — Я думал, придет… кто, повеселимся… денег навалом!
— Ну… сходите в Третьяковскую галерею, на ВДНХ, в ГУМ…
Он проводил меня до лифта, и, когда, уже захлопнув дверь, я увидел его грустное лицо сквозь металлическую сетку, мне вдруг померещилось, что оставляю его чуть ли не в тюрьме.
Оставался последний адрес: Даев переулок… Вожжеев Петр Михайлович…
Через пять минут мне предстояло познако миться с этим человеком, но, прежде чем рассказать о нем, я должен перевести дыхание. Жизнь, может быть, и сталкивает нас иногда с такими людьми, однако не всегда мы способны их разглядеть и оценить по достоинству. Потому что в обычной жизни не всегда они могут проявиться и предстать перед нами во всем блеске и великолепии своей одаренности.
Петр Михайлович Вожжеев родился в 1945 году, 9 мая, в городе Усть-Иртыше. В детском доме № 3078.
Рос он парнем смышленым. В два года получил третий разряд токаря-карусельщика, в семь окончил станкостроительный техникум. Затем Петра призвали в армию и отправили в школу сержантов, которую он и окончил раньше срока, в чине капитана военно-воздушных сил. Был военным советником в Корее: учил корейских товарищей ничему не удивляться. Испытывал новые типы самолетов на звукоизоляцию.
Прославлять бы ему и дальше свой род войск, не начнись в те годы штурм космоса. Это он не полетел перед Гагариным (так было надо). Это он первым не вышел в открытый космос! (Приказы не обсуждаются!) Это он!.. Но всего не перечислишь. Не место да еще не время…
Двадцать пять лет безупречной службы, из них многие годы год за два, а то и за четыре. Итого, на пенсию вышел Петр Михайлович в расцвете лет. А куда девать ум? Энергию? Силу? Интуицию? Жизненный опыт и обширнейшие, глубокие знания?
Стал Петр Михайлович телеграммы разносить. Но не для того, чтобы доставить бланк с текстом (это само собой!), а чтобы первым узнавать, у кого на участке почтового отделения К-92 случилось несчастье. Узнавал и — первым спешил на помощь. Летал в другие города на похороны, срочно высылал кому-нибудь деньги, дежурил ночами в больнице… К любой работе относился с душой, но со временем на него начали жаловаться: мало выслал денег, долго ходил в магазин, на похоронах С. С. Перепитьева в Таганроге сказал лишнее — обидел родственницу, как ей показалось, намеком. Жалобы поступали в различные инстанции, включая органы народного контроля. '
В Даевом переулке Петр Михайлович дежурил у постели водителя такси Синицына А. Г. — прогрессирующая неврастения с повышенной реакцией на слово «надо».
Вышел он открывать в фартуке, с мокрыми руками. Из кухни вкусно пахло борщом. По взгляду я понял, что не понравился Вожжееву — не было во мне солидности и строгости, столь дорогих сердцу командира в отставке.
Синицын лежал на двуспальной постели и икал. Он был испуган своей болезнью и глядел судаком.
— Здравствуйте, — сказал я. — Что, вспоминает кто-то?
— Кто-то… и-ик! Они вспомнят! Это я сам себя вспоминаю, каким был в юности…
— Каким? — я сел рядом на стул.
— Молодым! Чистым! И-ик! Вся жизнь впереди! Летчиком хотел быть!
— Служить в дальнем гарнизоне, по праздникам смотреть солдатскую художественную самодеятельность? — уточнил я.
— Летать высоко в голубом небе!.. И-ик!..
— Испытывать перегрузки? Парашюты иногда не раскрываются…
— Чувствовать себя настоящим мужчиной!..
— Вдали от женщин?
— И-ик!.. Носить красивую фо-орму…
— И отдавать честь всем старшим по званию?
— Я сам был бы старшим!
— А для этого учиться в академии, не спать ночами: конспекты, зачеты, строевые занятия! И мечтать наконец-то выспаться, полежать спокойно в постели, отдохнуть, почитать…
Синицын молчал. Икать он перестал еще раньше от удивления. Я взял со стола журнал «Крокодил» и протянул ему:
— Читайте!
Он послушно взял, но продолжал смотреть на меня.
— До свиданья! — я поднялся. Хоть здесь справился с заданием — не будут в дороге мучить угрызения совести.
Вожжеев стоял, облокотившись о косяк. На Синицына старался не смотреть, на скулах играли желваки.
— И что, это все?
Недоверие, обиду и… да, презрение я услышал в его голосе. А вот уж этого, последнего, я в своей практике не допускал.
— Если будет нужна помощь, звоните в фирму, придет мой сменщик Подогреев, он сразу кричит: «Пожар!», и когда разберутся, что пожара нет, — все счастливы! А я завтра утром уезжаю. На Север. Пока!
Повернулся и пошел. Вроде сказал все, что надо, а настроение у самого испортилось. Я давно заметил: когда грубишь людям — обижаешь в первую очередь себя.
В то утро Николай Николаевич Померанцев встал бодрый и свежий, как физкультурник. Широко распахнул рамы, воскликнул: «Здравствуй, утро! Здравствуй, солнце!» На душе было так хорошо и так хотелось жить, что даже жалко было терять время на завтрак.
«Эх, кабы каждый день встречать столь радостно, сколько можно было бы в жизни сделать!» — подумал он.
Впрочем, некоторым казалось, что и он успел немало: редкий специалист по вопросам долголетия и консервации памяти, человек образованный, состоятельный. Он мог многое себе позволить, однако не позволял.
С пациентами был ласков, внимателен — и все знал наперед: и что ему расскажут, и что попросят, и что он посоветует. Однажды только недоуменно вскинул брови, услышав:
— Прошлым летом, когда я умерла и врачи уже ничего не могли сделать, мой муж привез из Франции какое-то замечательное лекарство…
— Какое? — спросил тогда Николай Николаевич.
— Дорогое. Очень… — со вздохом ответила женщина.
Вопросами долголетия, как правило, интересовались люди, не привыкшие ценить время. Статистические выкладки показывали, что жизни человеку отпущено ровно столько, сколько требуется для реализации заложенных в нем способностей и талантов. (Если реализация происходит более бурно и успешно, время соответственно сокращается: 26, 37, 42, 56 лет.)
Померанцеву было сорок три.
Я не нашел сил сказать жене, куда еду и зачем. Она спала. Уже на пороге на секунду задумался: почему, когда жена спит, она мне нравится больше? Не смог ответить и на цыпочках, как жулик, вышел из квартиры.
…Первым, кого я встретил у Ярославского вокзала, был буровик Валентин. Он стоял на углу, где табло пригородных электричек, и назойливо вглядывался в лица.
— Наконец-то! — обрадовался он. — Полчаса тут пасусь, как этот!..
— Но… почему?
— А, надоело все! Кого будем еще ждать или двинули?
Если на меня кричать, заставлять, во мне сразу пробуждается протест и упорство, а вот против теплого, доброго слова устоять не могу. Бывало…
— Вообще-то должен подойти еще один…
— Этот, что ль? — кивнул Валентин на тяжело спешащего от метро человека с двумя облезлыми чемоданами. Он бежал, вытянув шею, словно собирался взлететь, но чемоданы мешали.
Я опешил, потому что узнал еще одного вчерашнего клиента — Рагожина Ю. И.
— Фу!.. — грохнул он рядом с нами чемоданы и тут же встревоженно подергал их за ручки — нутро багажа ответило скляночным перезвоном. — Думал, опоздаю…
В испуге я начал оглядываться, ожидая увидеть таксиста Синицына, и — увидел Николая Николаевича. Он шел элегантный, строгий (как все-таки это важно!), в легком полотняном костюме, через плечо в футляре подзорная труба, на груди фотоаппарат, в глазах — обреченность на подвиг.
— Доброе утро! — поздоровался он не без удивления. Мои бывшие клиенты притихли, признав в нем главного.
— Я вот, хе-хе… с вами тоже, — объяснил Валентин. — Буровик… могу электриком, плотником, член ВЛКСМ…
— А я… — голос у Рагожина дрогнул, — я… в конце концов, могу носить тяжести!..
У Николая Николаевича глаза полезли на лоб.
— Вы!.. Вы!.. — он не находил слов. — Товарищи, мы не на пикник собрались!.. Не на увеселительную прогулку!..
— На пикник я бы и не поехал! — обиделся Валентин. — Что я, дурак, что ли?! На пик-ник!..
— Я т-трудностей не боюсь, — с какой-то безысходностью заявил Рагожин.
Померанцев хотел еще что-то сказать, открыл рот и — вздохнул глубоко и покорно, как издавна вздыхают на Руси. Набирает человек полную грудь воздуха, все ждут: ну уж сейчас-то он рявкнет, а он — вздыхает. И в душе у него появляется благость, а в глазах у окружающих — недоумение. А у тех, кто за секунду до этого боялся крика, даже разочарование.
Очередь в кассу была уничтожающе громадная и литая. Последний раз на Ярославском я был года два назад, но почему-то казалось, что люди в кассу стоят все те же.
Валентин с воплем: «Батя, я здесь стоял!» — ринулся было к окошку, но очередь, спружинив, отбросила его обратно.
— М-может быть, на электричке?.. — начал Рагожин и не договорил.
— Давно смотрю на вас, — раздалось сзади ворчливое, — и скажу честно: не подошел бы ни за какие коврижки, не будь у вас затруднений!
Я не поверил своим ушам — Вожжеев, неужели он?! Точно! Подошел незаметно, усмехается покровительственно. Полевая форма (без погон), как броня на танке.
— Я так решил, — он вышел вперед, — навязываться, чтоб в тягость, не буду. Но если хоть чем смогу помочь — сочту своим долгом!
Оглядел нас придирчиво, подтянул лямки на рюкзаке Валентина, поправил кепочку с надписью «Таллин» на голове Рагожина (жена ездила: «Жизнь проходит, а я нигде не была!»), смахнул нитку с плеча Николая Николаевича, подмигнул мне.
— А вы… вы знаете, куда мы? — многозначительно спросил Померанцев.
— А вот это не наше дело! — просто ответил Вожжеев. — Наша цель: успешно и в срок справиться с поставленной задачей. А куда? Мне такое и в голову никогда не приходило. Ну что, по коням?! Тогда — за мной!
Он смотрел легко, весело, где-то в краю глаза сверкало озорство. Ох, хорошо, если такой человек — командир, а не атаман бандитской шайки!
На площадь вышли, будто уже вернулись из экспедиции. И вернулись с успехом.
За углом, у булочной, нас ожидала старая, серого цвета «Победа». Было в ней что-то материнское, доброе. Что-то из детства.
— Специально у старьевщика купил, когда на пенсию вышел, — объяснил Вожжеев. — Надо ж все-таки знать, — сказал серьезно, — на чем ездить!
Сели мы в «Победу», захлопнули дверцы, и, только отъехали, защемило у меня сердце от тоски-разлуки, и подумалось: как хорошо, что мой родной город — Москва. Родиться в Москве — это все равно что родиться сразу с орденом. И потом с гордостью носить его всю жизнь.
Аэропорт — место, где чудо совершается чуть ли не каждую минуту, но мало кто это замечает.
Тысячи людей сновали по зданию, стояли в очередях, пили кофе, смотрели на табло… А там, за зданием, на просторе разбегались по бетонной полосе и красиво шли ввысь самолеты, а другие, уже снизившись, легко касались упругими колесами быстрых бетонных плит…
«Победа» подрулила к входу. Мы вышли, достали вещи. И тут я с ужасом заметил, как стало бледнеть лицо Рагожина, лоб покрылся капельками пота, словно на него брызнули водой, в глазах ширилась боль.
— Сердце?! — я схватил его за руку и крикнул нашим: — Валидол! Быстро!
Рагожин стоял у своих двух обшарпанных чемоданов, как раненый.
— Паспорт… — пробормотал он. — Билет без паспорта не дадут… думал, на поезде… а паспорт… паспорт…
— Жена не дала! — догадался я. И стыдно стало, что произнес это вслух.
Подошел Вожжеев, он машину отгонял на стоянку. Насупился.
Рядом из автобуса вывалились молодые, горластые туристы: «Валерка, опоздаем! Где Танька?! Какой рейс?! Вы с ума сошли! А сумку, сумку-то?!»
— А ну-ка, отойдем в сторонку, — сказал Михалыч.
Двинулись через площадь, туда, где памятником самому себе стоял на постаменте «Ту-104». Сели там на лавочке, как изгои, как неполноценные.
— Ну, какие будут предложения? — спросил Михалыч.
А какие могут быть предложения? Чтобы Рагожин возвращался домой? Кто ему скажет? У кого хватит смелости, да и смелость ли тут нужна?
Сидели не шевелились. И тут Михалыч произнес:
— Смотрите!
И показал на «Ту-104».
Красивое металлическое тело, обтекаемое и устремленное вперед, оно как бы порывалось улететь с постамента.
— Он как бы порывается улететь! — задумчиво проговорил я.
— Ох! — охнули разом Валентин, Рагожин и тише всех — Николай Николаевич. Он охнул, как влюбленные говорят: «Да!»
— Но ведь там же нет, наверное, ничего? — сказал я.
— Ерунда! — объявил Валентин. — Что мы, безрукие, что ль?! — И начал распаковывать рюкзак. Мне сделалось страшно. До сих пор помню — дунуло холодом в грудь, в коленях слабость появилась, в ушах звон.
Михалыч сдвинул фуражку на затылок, цепко оглядел самолет, потер кулаком подбородок.
— Работы дня на два, — определил он. — Кое-что заменить, подклепать… покрасить…
Меня начало подташнивать. Чего угодно ожидал от путешествия, только не этого.
— Да кто ж нам разрешит?! Это ж немыслимо! Это!..
— Ну, что ж… значит, пришло время рассказать всем о цели нашего предприятия… — Николай Николаевич обвел лица новых компаньонов значительным взглядом и — заговорил. Когда упоминал о научной ответственности, так хмурил брови и сверкал глазами, что казалось, откажись мы, и небо рухнет на землю! А когда касался восстановления исторической справедливости, так широко разводил руки, что два раза задел меня по носу. А когда говорил о чести, выпавшей на нашу долю, — краснел…
Выслушали его, как живой водой умылись.
— М-да… дело особой государственной важности, — со вкусом проговорил Михалыч. — Имеем право на дополнительный паек, спецоборудование и внеочередное материальное обеспечение.
Рагожин сдернул легкомысленную курортную шапочку и сунул, в карман. Не сговариваясь, мы встали с лавочки. И опять посмотрели на самолет. Если смотришь на чужой самолет, видишь, что он красивый, когда смотришь на свой — ты его уже любишь!
— Ту… шка, — ласково произнес кто-то. Сейчас уже не вспомнить кто, но с тех пор мы так его и звали: Тушка, Тушечка, Тушонок, Тушкинище…
Михалыч взобрался на постамент и ткнул сапогом в скат шасси, удовлетворенно хмыкнул, спрыгнул вниз, отряхнул ладони.
— Годится!
* * *
Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Пока доставали лестницу, пока Валентин договаривался с механиками на аэродроме насчет новой турбины, пока бегал с заявкой на горючее, которую ему выписал Николай Николаевич. Сама заявка на листке из блокнота не смутила, смущали сроки — в бухгалтерии говорили: мы сейчас не можем, подождите год, нет визы Семена Багратионовича — волынили. Тогда Валентин договорился непосредственно с заправщиками, и ему за бутылку наполнили оба бака.
Рагожин обживал корабль изнутри. На иллюминаторы повесил ситцевые занавески в горошек, у входа положил коврик. На вопрос, где он все взял, смущенно улыбался и говорил: «Ладно… пустяки…»
Михалыч пропадал в пилотской кабине: паял проводки, выверял приборы по своим командирским часам, негромко напевал: «Эх, дороги — пыль да туман…»
Николай Николаевич купил в киоске «Союзпечать» географический атлас СССР, вымерял в нем что-то циркулем, красным карандашом проводил толстые, прямые линии.
Я ковырялся с радиосвязью: сначала протянул из здания аэропорта трансляцию, потом спохватился… В общем, всего не расскажешь! Не день, не два длилась подготовка — три! Жили в аэропорту на диванчике, как войдешь — направо. Буфет, туалет, аптечный киоск, свежие газеты — все под рукой. Валентин купил даже газет впрок — полетим, где их купишь? А почитать газету за завтраком всегда приятно.
Милиция к нам не придиралась, видят: люди приличные, спиртные напитки не распивают, не скандалят, на чужие вещи не зарятся. Хорошо к нам относились, только не разрешали ноги на диванчик класть — инструкция не позволяла.
И вот настал час!
Час мы выбрали поздний, чтобы не привлекать и не пугать людей. Подогнали тягач. Валентин был слишком возбужден, тягач еще не тронулся, еще водитель курил у открытой кабины и, прищурившись, глядел на самолет, а Валентин уже уперся плечом в борт, кричал: «Взяли помалу! Посторонись!»
К постаменту прислонили два швеллера, по ним и должен был съехать Тушка.
Михалыч, торжественный, в начищенных сапогах, стоял в открытом люке авиалайнера.
— Приготовились! Па-а-шел!.. — подал команду. Грозно подал, красиво, торжественно — умел, дьявол, взвинтить минуту до величавости, умел почувствовать праздник сам и внушить другим.
«КрАЗ» взревел мотором, трос натянулся, затем ослаб, опять натянулся. «Ту» дрогнул, как пробудился, и медленно, сперва едва заметно двинулся к слегам, к своей свободе.
Вокруг собралась все же толпа.
— В металлолом, поди… — говорил один (сколько все-таки в людях жестокости!).
— Хе! — говорили рядом. — В металлолом! Покрасят, дык и в колхоз отправят. План выполнять по опылению! (Сколько все-таки в людях пессимизма!)
— В музей его отволокут, — громко говорил кто-то. — Сейчас новый музей создается — музей опоздавшего пассажира, и там будут представлены все транспортные средства, на которые когда-либо опаздывали пассажиры!
— Интересно, упадет иль съедет? — гадал вслух гладенький старичок и в предвкушении зажмуривался.
— Мы, однако, таким манером баржу позапрошлом годе утопли, — уважительно повествовал осанистый дядька.
Подошел милиционер.
— Товарищи, попрошу всех отойти! И вас тоже! А вам что — отдельное приглашение?! Мальчик, ты что: самолета не видел? Гражданка, это ваш ребенок? А муж — тоже чужой? Дальше, дальше отходите, отсюда тоже все видно!
Самолет (не может быть!) покатился, клюнул носом, «Ах!» — вырвалось у толпы, и как-то скоро съехал. Качнул крыльями, выровнялся и — начет разгоняться. Сначала его тянул на тросе тягач, но вот уже и сам Тушка набрал скорость и силу инерции.
Я, Рагожин и Померанцев прильнули к стеклам в кабине.
Приаэропортная площадь осталась позади. Самолет мощно катился по шоссе. В открытом люке стоял Михалыч, ветер трепал его седые волосы и военную форму.
Валентин бежал за самолетом.
— Лест-ни-цу!.. Мать вашу!.. Лестницу… давай! — бешено орал он.
Михалыч вышвырнул веревочную лестницу за борт, она флагом вытянулась вдоль самолета — не достать ее Валентину! Нет, не достать…
И тогда… До сих пор, вспоминая тот момент, я испытываю смешанные чувства страха и восторга — Рагожин рванулся к люку и начал спускаться по лестнице. Под его тяжестью она выровнялась. Стоя на последней ступеньке, как воздушный гимнаст в цирке, он протянул Валентину руку. Нескладный, вдохновенный… Что-то даже поэтическое было в его фигуре.
Валентин ухватился за его тонкую длань. «Упадут!» — но нет, удержался Рагожин, подтянул Валентина. Полезли, покарабкались они вверх. И вовремя — самолет мчался по шоссе в сторону Москвы, встречные машины шарахались к обочинам. Каждую секунду могла произойти автоавиакатастрофа.
Все набились в кабину, в сутолоке, не разбирая, заняли кресла: Михалыч командирское, Н. Н. Померанцев — рядом, Рагожин и Валентин взвалились на штурманское, я свалился на пол. Еще секунда, и Михалыч запустил двигатели. Ожил самолет, задрожал, но не рабской дрожью, а дрожью возбуждения, включился свет, заработало радио (моя работа!). И вдруг дрожание корпуса прекратилось, я даже не заметил толчка — самолет начал набирать высоту…
Россыпью огней открылась внизу Москва. И где-то там был огонек моей однокомнатной квартиры…
До свидания!
Самолет набирал высоту. Корпус поскрипывал, поохивал. Двигатели работали напряженно, казалось, еще миг — и наступит смертельная тишина. Мы молчали, казалось, заговори кто об опасности — она и случится. Два раза самолет заваливался на левое крыло, один раз турбины уж совсем смолкли, звук их истончился до комариного писка, потом взвыли, как рассерженные. Что им было надо? Что мы сделали не так?
Михалыч принялся сосредоточенно просматривать свои рабочие записи, я — мысленно уговаривать: «Моторчик, миленький, хорошенький, не останавливайся!» Что помогло — неизвестно. Постепенно гул турбин выровнялся, стал плотнее, размереннее, но какой-то звук был лишним, словно кто колотил в запертую дверь.
Михалыч вел самолет. В его позе было что-то от наездника, несущегося на горячем жеребце, того и гляди огреет приборы кнутом.
— Где-то стучит, — заметил ему я.
— Поставлю на автопилот, сам проверю. А сейчас, — он блеснул глазом, — не мешало б и подкрепиться!
Стол накрыли в кают-компании (бывш. салон). Как объяснил Михалыч, ужинать каждый должен не для себя, а — для других, потому что нашему коллективу нужны крепкие и здоровые люди. Впервые в тот день я ел для людей! Чувство незабываемое.
Стол застелили белой скатертью. Ее принес лично Николай Николаевич. Накрахмаленная, отутюженная, она придала кают-компании значительности, предстоящему ужину — важности, а нам — искренней юношеской радости. Вот и рассуждай про вещи первой необходимости и второй!
Валентин сидел за столом смущенный, словно жених, и все не знал, куда бы сунуть свои огромные кулаки. Рагожин, боясь нарушить этикет, вспоминал: в какую руку берут чашку?
А Николаю Николаевичу Померанцеву почему-то вспомнилось детство: дача в Удельной, воскресный завтрак на солнечной веранде, у него на шее чистая салфетка, в руке бублик с маком, а в дверях стоит папа, он опоздал, он улыбается, он остановился в дверях и говорит: «А вот и я!..» Он остановился в дверях — и не уходит из памяти…
Творожные сырки, кефир, хлеб — таков скромный и питательный ужин отчаянных авиаторов! Когда разлили кефир по чашкам, Михалыч встал.
— Товарищи, — сказал он, — мы летим! И будем лететь до победного конца. Ваше здоровье!
Он молча и с аппетитом выпил кефир. Мы последовали его примеру. Закусили творожными сырками и опять наполнили чашки.
Теперь поднялся Померанцев.
— Друзья…
Вот и все, что сказал он, но вложил в это слово столько чувства, сколько в нем и заложено.
Выпили кефир стоя. Сели, начали есть хлеб, думали каждый о своем. Я думал, что существу ют слова «друзья», «люблю», «ненавижу», «предатель», после которых говорить что-либо необязательно. Еще я думал о том, как тонко и точно улавливает Николай Николаевич обстановку, ситуацию, никогда не оскорбит в другом человеческое достоинство и что, наверное, его должны за это многие любить; и туг же вспомнил, что именно любви в его судьбе и недоставало. Еще я, конечно, думал о себе, о жене, немножко о работе…
И тут поднялся Рагожин, пальцы теребили обертку от творожного сырка.
— Шесть лет… Шесть последних лет ночами, вечерами!.. Я работал над проблемой, которую надо было разрабатывать двум… десяти научно-исследовательским институтам! Я отказался от всего! Меня не прельщали их жалкие ученые степени, хотя я мог бы. Только из одной страницы рукописи, которую я порвал в клочки, они защитили пять кандидатских и три докторских — ровно по количеству клочков, их было восемь. Но когда моя работа была готова! Вы понимаете?! Почти го-то-ва! Когда не клочки, а двухтомный труд!.. Способный дать человечеству, сколько ни одно открытие в мире, они!.. Они!..
Обертка от творожного сырка выпала у него из рук, взгляд остановился, кровь отлила с лица.
Я сразу почувствовал кромешную мглу, высоту и холод за тонким алюминиевым корпусом самолета. Громче заныли забытые турбины, и опять что-то застучало. Николай Николаевич достал из кармана маленький стеклянный пенальчик, вытряхнул оттуда белую пилюлю, протянул Рагожину.
— Это помогает. Новейшее японское средство. Очень эффективное в малых дозах. В больших дает побочный эффект: лицо желтеет и глаза становятся узкие. Берите, на вкус приятное.
— Рагож, возьми, — участливо попросил Валентин. — Съешь. А на этих… плюнь! А шесть лет — у нас на скважине Леха-Сатана, он десять лет отмотал, а сейчас — лучший мастер-буровик, победитель соцсоревнования! Плюнь! Пойдем, я тебя спать положу. А проспишься… то есть выспишься, опять человеком будешь! Пошли.
Валя взял у Померанцева таблетку, пальцем вдавил в губы Рагожину и повел его к передним сиденьям 1а, 16, где Михалыч уже торопливо готовил постель.
Мы еще немного посидели в молчании и тоже разошлись спать. Остался на посту только автопилот.
* * *
Высоко в темном, бескрайнем небе летел самолет. Бортовые огни не работали (я виноват, не успел лампочки ввинтить), на позывные не отвечал. Кто так мог себя вести? Только самолет-разведчик, самолет-нарушитель, самолет-враг!
Подразделение капитана Иголкина заступило на боевое дежурство в 24.00, а уже в 24.01 ефрейтор Козловский доложил: «В квадрате 2-пи неизвестный самолет!»
Раздумывать было некогда! Капитан Иголкин доложил майору Орехову, майор Орехов — полковнику Половцу, тот — генералу Мурашко, после чего последовала команда: «Принять все меры к задержанию самолета-нарушителя!»
Подняли к небу острые морды зенитные ракеты. Взмыли истребители-перехватчики. Чутко слушали эфир приборы наземной службы. Не позавидуешь противнику!
Но не противником был Тушка, а своим, родным, отечественным. Много он повидал на своем веку и хорошего и плохого. Хорошего, конечно, неизмеримо больше, но и плохое он тоже не забывал. Да, ничего в жизни не забывается… Уже потом, когда стоял он памятником на постаменте, нет-нет да всплывет в памяти заплаканное лицо девушки, от которой увозил суженого: сутулые плечи и упрямые затылки геологов, бесследно пропавших на перевале Грозный-Оглы…
Не поверил сначала Тушка своему счастью, да и кто поверит! Думал, насмехаются над ним, унизить хотят (то есть снять с постамента). Валентина вначале невзлюбил — повидал в свое время этих разболтанных парней, знал: умеют лишь водку хлестать, приставать к бортпроводницам и курить, закрывшись в туалете. Но когда закачали ему полные баки, когда протерли влажной тряпкой фонарь пилотской кабины, смазали подсолнечным маслом (это я!) петли, чтоб дверь не скрипела, полюбил всей душой и нервного, издерганного Рагожина, и чопорного Николая Николаевича, и меня, и особенно Михалыча — соскучился без волевых командирских рук.
Конечно, трудно ему пришлось — годы уж не те! Как взлетел, как от земли оторвется — одному ему известно! Высоту набирал тяжело, как некоторые деньги на кооперативную квартиру. Взлетел, и что же — сбить хотят.
Самолет прибавил скорость и увеличил высоту, но и здесь его чуткое тело ощущало угрозу. Быстрый и ловкий раньше, он теперь был беззащитен — далеко шагнули наука и техника за те годы, что провел он на постаменте. Осталось последнее, испытанное средство…
— Товарищ капитан, — доложил ефрейтор Козловский (москвич, гражданская специальность — упаковщик конфет), — объект резко сбавил скорость. Товарищ капитан, объект падает!..
Капитан Иголкин (женат, двое детей, награжден нагрудным знаком «За все хорошее») развернул карту.
— Болота… — задумчиво произнес он.
Самолет почти падет. Рагожин светился на пол и, прижатый к стене, испуганно тер глаза. Валентин, спавший в хвосте рядом с курилкой, прокатился по полу, но не проснулся — думал, что все ему снится. Николай Николаевич, предусмотрительно пристегнувшийся ремнем, висел вниз грудью. Михалыч, хватаясь за что попето, уже пробирался в кабину.
Сам я застрял между кресел, а выбравшись, не удержался на ногах и влетел в кабину затылком в Михалыча.
Михалыч боролся с автопилотом. Оба в возрасте, оба не совсем здоровые, но упорные, они с металлической силой тянули штурвал каждый в свою сторону. Я решил помочь и начет говорить:
«Да не связывайтесь вы с ним!» И тянуть Михалыча обратно.
— Витька, ты что?! Ошалел! — отбивался он.
— Петр Михайлович, успокойтесь, — не унимался я. — Вам нельзя волноваться!
— Мы же разобьемся! Пусти!..
— Петр Михайлович! — я хватал его за руки. — Подумайте о себе!..
В ярости он отпустил штурвал и оттолкнул меня. Глаза такие злые, что казалось, из них, как из пистолетных стволов, вылетят пули.
А самолет падал. Померанцев кричал: «Помогите!», имея в виду Рагожина. Рагожин обливался горючими слезами. Его чемоданы, кувыркаясь, пролетели из конца кают-компании, хряснулись рядом с ним и затихли, как умерли. И еще что-то все время настойчиво стучало.
…Опасный, смертельный трюк. Тушка никогда бы на него не решился, но выбирать не приходилось. Трюк, основанный на точном расчете конструкторов, на знании человеческой психологии, на уверенности в своем праве рисковать. Тушка не падал — он летел к земле, собирая силы для рывка. Пять… три… сто метров двадцать сантиметров оставалось до болота, мрака и безвестности. Напружинились переборки, занемели в непосильной тяжести крылья — дрогнул турбореактивный первенец отечественной гражданской авиации, заскрежетал, охнуло что-то в кабине, в кают-компании запахло перегорелыми проводами, пополз едкий дымок. Каждая заклепка испытывала невыносимое напряжение, а уж о людях — и говорить нечего!
Судорогой дернуло самолет, но не скрутило — потянул он, потянул, потянул ровнее, вверх нос задрал, а подняться сил уж не было, так и летел — грудью вперед, вопреки всем законам аэродинамики. Летел из последних, самых-самых последних сил, искал среди болотного пространства место, куда лечь, затаиться, отдышаться… Нашел!
По болоту ходила цапля, ступая высоко и как бы презрительно. Солнце светило ровно, скупо, безрадостно.
Я отполз от иллюминатора. Валентин пытался открыть дверь, ее заклинило при посадке, дергал ручку, пинал ногой.
Рагожин перебирал в чемоданах остатки багажа, был бледен и опустошенно спокоен. Померанцев и Михалыч, охая и кривясь от ушибов, водили по карте пальцами, пытаясь разобраться, где мы. Получалось — черт знает где!
Судя по показаниям приборов (стекло манометра треснуло, на полу валялась красная стрелка), пролетели мы довольно много. Более точно Михалыч обещал установить по звездам, когда опустится ночь.
— Смотрите! — закричал я. И сам испугался больше всех.
В иллюминатор, что над правым крылом, глядели жадные, большие глаза.
Мы замерли. Михалыч потянулся за разводным ключом. Глаза глядели прямо, с какой-то твердой убедительностью, и в то же время вроде не замечая нас, хотя самолет просвечивался низким солнцем насквозь. Когда страх немного спал, я различил и лицо незнакомца, оно было покрыто бурой мелкой шерстью, а вместо носа был… клюв.
Николай Николаевич потянулся за фотоаппаратом. В глазах за иллюминатором мелькнула настороженность, голова отшатнулась, а иллюминатор закрыла розовая ладонь с растопыренными пальцами.
— Рука! — тихо ахнул Рагожин.
Рука, приплюснутая к стеклу, оттолкнулась, и существо пропало. Мы кинулись к иллюминаторам — никого.
Валентин опять подергал дверь, рванул сильнее, она открылась, стукнув его по лбу, как бы в отместку. Снаружи влажно дохнуло болотом, вдалеке раздался вой.
— Кто это? — Рагожин оглянулся на нас. — Птица? Шакал?
— Рука-то человечья… — сказал Михалыч. Встали у открытой двери, чего-то ждали.
— Существует такая легенда, — начал Николай Николаевич, — много-много веков назад жил-был юноша по имени Ахол. Он был горд, как сокол, силен, как медведь, быстроног, как олень, и мог плавать, как рыба…
— У нас тоже на скважине… — встрял Валентин, но Михалыч сделал ему знак помолчать.
— И вот однажды люди племени, в котором он жил, вздумали выбрать себе вождя. И было на звание вождя два претендента: сильный и гордый юноша Ахол и старый, глупый Эолито, погрязший в грехах и праздности.
И вот собрали большой сход. Первым стал говорить юноша. Он сказал, что если его выберут вождем, то сделает, чтобы все в племени были такие же сильные, смелые и гордые. И так же, как он, рисковали бы своей жизнью во имя других, и с честью преодолевали бы трудности!
Потом вышел вперед Эолито и сказал:
«А если я буду вождем, вам не придется рисковать собой и преодолевать трудности, а будете вы вести жизнь, какую веду я: спать, есть и предаваться наслаждениям столь же часто, сколь возникнет к тому желание».
И стали люди племени совещаться. Одни брали сторону юноши, но другие доказывали, что это неразумно, что можно считать себя гордыми, смелыми и честными, не подвергаясь каким-либо испытаниям. И большинством голосов вождем был избран Эолито… Толстый, глупый и бездарный, он в тот же день приказал изгнать юношу Ахола из племени. Покинул юноша Ахол свои родные места, а поскольку он был горд, как сокол, силен, как медведь, бегал, как олень, и плавал, как рыба, он…
— Превратился в!.. — догадался Валентин и не договорил.
Вдали опять послышался вой.
— А племя как же? — спросил Рагожин.
— Племя… — Николай Николаевич пожал плечами, — погрязло в лени и распутстве и вскоре было завоевано воинственным народом аббу и распродано в рабство по удешевленным ценам.
Николай Николаевич раскурил трубку, и в самолете приятно и мужественно запахло табачным дымом. И опасность словно куда-то отодвинулась. Валентин выглянул наружу, сунул два пальца в рот и, тараща глаза, пронзительно засвистел. За чахлыми осинами и кустарником сильно и быстро что-то зашлепало по воде, и — никогда этого не забуду — в воздух поднялся человек, нет, не человек, а какое-то человекообразное существо с крыльями и, поджав колени, полетело низко прочь, оглашая окрестности надсадным воем, от которого леденела кровь.
И опять в самолете раздался какой-то стук. Доносился он из багажного отсека.
— Что за черт! — чертыхнулся Михалыч. — Валя, разберись-ка тут! А мы с Виктором… пойдем посмотрим…
Спустились осторожно по веревочной лестнице. Самолет, слегка накренившись, стоял на краю довольно обширной поляны.
Трава была густая и доходила местами до плеч. Опасность могла таиться повсюду. Михалыч шел первым, левой рукой разводил траву, правую с гаечным ключом держал наготове.
Скоро ноги стали вязнуть в трясине. Мы взяли в сторону, ближе к кустам, прошли не более ста метров и вновь были вынуждены остановиться. Как вкопанные.
— Что это?! — вздрогнул я.
Это было горе. Белое и горькое-горькое. Оно лежало среди высокой травы, и то место, где оно лежало, было обуглено.
— Вот оно, значит, как обернулось все… — проговорил Михалыч. И крепко взял меня за руку повыше локтя. — Горе горькое мы с тобой нашли, Витя…
— Но… но, может быть, оно не наше?!
Я говорил искренне. Несмотря на вынужденную посадку, я не чувствовал себя несчастным, напротив — я только-только, будто после долгой болезни, входил в жизнь полнокровную, настоящую. Нет, это горе было не мое!
— Это не мое горе, — убежденно сказал я Михалычу. — Может быть?..
— Мое, что ли? — Михалыч усмехнулся и сдвинул фуражку на затылок. — Эх, лучше не вспоминать! Свое я и утопить пытался и… забыть. Придешь куда: в театр, кино, в компанию какую, посидишь там — и деру домой. Думаешь: забыл, оставил, нет его больше у тебя, а оно — тут как тут! Бывало, утром проснешься, если сон был хороший, со сна еще улыбаешься, но уже чувствуешь — тут оно! Никуда, подлое, не делось! Намучился. А потом… старушку одну встретил в электричке — помог ей сумку донести, она и посоветовала: сжечь. Ну а для этого и самому надо гореть: на работе ли, в любви… Я выбрал работу. По две нормы в день без выходных и праздников. Спал в президиуме на собраниях, куда выбирали как передовика… Нет, это не мое, — просто сказал Михалыч. — Чужое горе мы с тобой нашли, Витя, выходит…
Мы обошли горе и двинулись дальше. Теперь я еще внимательнее смотрел под ноги. Вспоминал названия растений: вот длинный с легкими розовыми цветами — иван-чай; рядом вытянулась тихая, но с характером — полынь; вот бандитское отродье — репейник; у бугорочка греется на солнышке лопоухая мать-и-мачеха. Названия все родные, близкие, словно сам когда-то рос с ними. Крапива, конечно, тут же, стерва!.. Отодвинул ее ногой.
— Михалыч, что это?!
— Это?.. — он наклонился. — Пуговица моя. Оторвалась, зараза! Примета плохая…
Он поднял пуговицу и раздраженно сунул в карман.
— Так вы что, в приметы верите?
— Ну какая разница: верю — не верю!.. Давай-ка возвращаться. Душа что-то не на месте!
Еще издали услышали возбужденный голос Валентина. Вышли на поляну к самолету — и остолбенели. Валька сидел на бочке из-под солярки (они что-то тут без нас делали), размахивал руками и увлеченно взахлеб повествовал: «Взяли ящик белого, ящик красного, остановили бортовую — и по газам! Утром просыпаюсь: я на елке висю… вишу, Леха — в кювете храпит, бутылки все пустые, а от машины одна монтировка осталась!..»
А перед ним на траве, скромненько подогнув ноги (ослепляя восторженного буровика фарами колен), сидела синеглазая, с какой-то бойкой, взлохмаченной прической девушка. От первого впечатления в памяти не осталось больше ничего. Только вот это: голубые глаза, доверчиво и с детской хитростью внимающие болтовне лихого буровика, и короткая — по шею, но какая-то прыткая, какая-то с капризом и вызовом прическа светлых, упругих волос.
— Нет, ну правда?.. Нет, ну правда?.. — повторяло это небесное создание.
Заметив нас, Валентин сконфузился и умолк. А девушка поднялась, одернула юбку и торопливо, напористо заговорила:
— Понимаете, мы с девочками…
— Какими еще девочками? — глухо, как раскаты грома, проговорил Михалыч и посмотрел на меня: «Ну что, верить мне в приметы?!»
— Понимаете, мы с девочками… С Таней, Олей и Наташей летели в Чумгамык, а наши ребята, из нашей группы, должны были…
— Какие ребята? Из какой группы? — Михалыч спрашивал, как муку молол — все до точки, все в пыль!
— Ребята: Ваня Кнушевицкий, Федя Бурлов, кто еще… Сережка Стахович, Алик Лозовой…
История ее вкратце сводилась к следующему: они, студенты агрополитического института, отправились на подмогу сельским труженикам в совхоз «Новая даль», где готовились собрать невиданный урожай (его и вправду никто не увидел), но она перепутала аэропорт, день вылета и номер рейса, хотя помнила все прекрасно. И забралась в «Ту-104» (обрадовавшись, что все-таки успела!) в багажный отсек. Залезла в спальный мешок и, сморенная усталостью, заснула.
— Ну и все! — беспечно, бодро и с облегчением закончила она. — Но я стучала, честное слово, я, когда проснулась, стучала…
Николай Николаевич из пилотской кабины осматривал в подзорную трубу окрестности, внутренне готовый увидеть что-нибудь заманчивое. И очень опасаясь обнаружить птицечеловека. Когда-то он знал этот пристальный стеклянный взгляд, нос, переходящий в клюв. Видел портрет у Серафимы Макаровны в Серпухове. Старушка жила на окраине, в маленьком флигеле бывшей барской усадьбы, и, помнится, все жаловалась на бывших владельцев, что крыша протекает.
Померанцев любил побродить по старым подмосковным городам с этюдником. Рисовать он не умел, но ему нравилось чувствовать себя художником — глядеть на мир свободно, легко, заинтересованно.
Вот у старушки в комнате Померанцев и видел поясной портрет птицечеловека. Помнится, он тогда спросил:
— А что это за чудо?
— Святой Лука, — ответила старушка.
— Какой же это Лука? — усомнился, помнится, Николай Николаевич. — С клювом. И в шерсти…
— Ну а я почем знаю. Люди сказывали — Лука. Они обманывать не будут. Разе им какая выгода?
— Выгоды-то нет, — помнится, ответил Николай Николаевич, — а странно…
Больше он тогда со старушкой спорить не стал и вскоре о странном портрете забыл.
Болотная даль была безоглядна и удручающе однообразна. Смотреть в такую деть все равно что в лысину, а не в глаза человеку.
Николай Николаевич вздохнул, пора было собирать собрание.
Собрание!
Расселись на траве в тени самолета, отчего Тушка как бы тоже был участником. Единодушно избрали президиум: Померанцева и Михалыча. Они сели перед нами, мы: Валентин, Рагожин и я — перед ними. Надя стояла поодаль, под крылом. Волновалась.
Сначала Михалыч обрисовал общую обстановку. И рассказал о горе.
По второму вопросу выступил Николай Николаевич. Он заявил:
— Мы не знаем, почему мы сели, но я знаю, что мы должны взлететь!
Ему хлопали долго и благодарно.
— А теперь переходим к пункту «разное», — сказал Михалыч. И все посмотрели на Надю.
— Пусть расскажет о себе! — выкрикнул Валентин.
Надя вышла вперед. Вышла из-под крыла на солнце робко и грациозно, но что такое?! Голубые, ясные глаза ее были полны слез. Дрогнувшим голосом она сказала:
— К-как же… к-как же можно говорить сейчас обо мне, если рядом… горе?
Ну уж точно, будто обухом по голове! И о горе помнили, и о птице, а вот чтобы самим сообразить, что важнее…
Возбуждение охватило нас. Все повскакали с мест и, перебивая, стали предлагать различные способы. Валентин с размаху предложил взять горе себе (вот это да!). «Мне все до феньки!» — весело кричал он. Михалыч предлагал разделить по-братски на всех, тем самым уменьшив тяжесть горя до возможного. Рагожин тоже порывался что-то сказать, но пока не знал что.
— Надо его похоронить! — догадался я. И… обрадовался, что это я придумал.
С лопатами на плечах, Михалыч — первым, я — замыкающим, тронулись в путь. Спешили, наступали друг другу на пятки, спотыкались. Не доходя нескольких шагов до горя, Михалыч поднял предостерегающе руку. Остановились.
Горе лежало тяжело, увесисто, больно. Яму начали копать сразу с четырех сторон: я, Валентин, Рагожин и Михалыч. Ловчее всего выходило у Валентина — он копал, как баловался: Михалыч — тот был более механичен, целенаправлен (такие люди детей любят, но играть с ними не умеют — привыкли все всерьез делать): Рагожин копал задумчиво, будто дал рукам команду и забыл о них. Я ненужно частил, быстро выдохся.
Между тем яма росла на глазах. Попался какой-то черепок, лошадиная челюсть с двумя вставными зубами… Померанцев нервно ходил по краю взад-вперед и поглядывал на часы. Надя ждала, затаив дыхание и молитвенно сложив руки.
— Может, хватит? — предложил я (первым предложил, значит, слабее оказался!).
— Мало еще, — сказал Михалыч, не разгибаясь.
— Ну теперь, вероятно, хватит? — выпрямился Рагожин.
— Должно хватить, — сказал Михалыч, — но надо еще. Про запас.
Края ямы уже возвышались над нами. Песок, который я выбрасывал наверх, почти весь скатывался мне за шиворот. Моя работа не имела смысла, но еще раз предложить я не решался.
— Ну, кажись, хватит, — Михалыч выпрямился, сдвинул фуражку и отер со лба пот. — Теперь в самый аккурат будет!
Яма получилась громадная, как мы там головы себе лопатами не посшибали — загадка. Вылезли. Валентин и Михалыч, вытянув лопаты, пошли к горю… Я обратил внимание: чем ближе они подходили, тем заметнее у них портилось настроение — вот оно что! Активные действия, направленные на борьбу с горем, парализуют людей. Я встал с лопатой за спиной Валентина — если он не выдержит, тогда я!..
Валентин выдержал. Помогли жизненный опыт и взгляд Нади. Она так смотрела на него и на Петра Михайловича, что скорее лопата согнулась бы, чем Валентин отступил!
Они подняли горе и… опустили в яму. Оно шлепнулось там, как грелка с водой. Мы торопливо начали забрасывать. Еще какие-то пузырьки и вздохи выходили из-под песка, еще шевелился рыхлый грунт и колыхался, но вот все стихло, а мы кидали, кидали и кидали лопатами песок.
Образовался небольшой холмик, мы обложили его дерном и отошли. Опершись на лопаты, стояли, смотрели…
— Большое мы дело сделали, — сказал я.
И тут… вдруг за деревьями, на болоте, раздался зловещий смех, клекот и громкий, протяжный рык. Да, да, это был тот же голос, но окрепший, возродившийся и — очень жуткий. Ветром обдало наши вдохновенные лица, и солнце закрыла зловещая тень. Прямо на нас летел птицечеловек: громадные крылья, широкая мускулистая грудь, вытянутые в полете ноги, а руки — они еще издали тянулись к нам, и когтистые пальцы в предвкушении добычи делали хватательные движения. А голова… набычившийся затылок, прицеливающиеся глаза и — раскрытый клыкастый клюв!
— Мама родная! — вырвалось у меня.
— Вот тебе и легенда… — проговорил Михалыч и достал из штанов гаечный ключ.
— Горе у него было — есть не мог, — высказал догадку Валентин, — живот болел или… зубы. А теперь…
Чудище, растопырив крылья, на секунду как бы остановилось в воздухе и обрушилось вниз. На нас.
— Быстрее к Тушке! — командовал Михалыч и отбивался ключом.
Николай Николаевич сдернул с себя пиджак и прикрыл Надю, Валентин костерил врага страшными словами и пытался хватить кулаком по ноге. Рагожин — изобретатель — нарвал крапивы и хлестал крылатого хищника. Отбиваясь, мы бежали к самолету. А он словно почувствовал, что у нас беда, развернулся (Михалыч потом говорил: от ветра), манил распахнутой дверью.
Первой, конечно же, вкинули в самолет Надежду — не до церемоний уж тут! Вторым вскарабкался Валентин, но не прошел внутрь, а остался у входа, отгоняя хищную тварь. И задел-таки кулаком по пятке. Взвыл крылатый, подогнул одну коленку. «Я тебе не так еще врежу! — кричал Валентин. — С ним, гадом, по-человечески, а он! Да у нас на скважине за такие штучки!..»
Я взобрался последним, очень хотелось первым, но… пересилил себя. Около минуты потратил на то, что уступал место Михалычу, а он мне. «Тьфу ты, трам-тара-рам!» — ругнулся Михалыч и полез в люк. «Вот так-то, — подумал я, — будешь знать, кто благороднее!» Нехорошо подумал, самолюбие свое тешил. Отзовется это мне когда-нибудь в жизни!
Самолет взлетел, как подпрыгнул. Михалыч потом рассказывал, что, когда он вбежал в кабину, все приборы жадно смотрели на него, как живые глаза.
Еще некоторое время птицечеловек преследовал нас, потом отстал…
Глава шестая Новые испытания
Только-только перевели дух, отряхнулись, забинтовали палец Михалычу: задел он себя своим ключом, — новое испытание!
— Справа по борту течь! — доложил Валентин.
«Какая течь? Откуда? Какая может быть течь в воздухе?» — эти вопросы промелькнули у каждого из нас в голове, но течь — была. В кают-компании, слева под третьим иллюминатором, разошелся шов, и из него сочилась вода. Лужа на полу становилась все больше. Рагожин намочил палец и попробовал на вкус.
— Соленая…
— У меня в пятьдесят шестом году был похожий случай, — сказал задумчиво Михалыч, — в автомобиль вода полилась… но тогда я на машине под лед провалился. Река Прозорливая. Семиямский район…
Воды набралось уже порядочно. Ковровая дорожка на полу набухла и ехидно чавкала под ногами. Я отдернул занавеску на иллюминаторе и вздрогнул — за стеклом плескались волны.
— Мы… мы плывем! — выдохнул я. — Море…
Все прильнули к иллюминаторам.
— Черт знает что! — проговорил Михалыч и устремился в кабину. Рагожин, я и Надя бросились за ним.
Нос самолета пружинисто резал воду, как форштевень корабля. Померанцев сидел, вцепившись в штурвал.
— Приборы показывали, что мы летим, и вдруг…
Договорить он не успел, в самолете что-то треснуло, ухнуло, и нос начал задираться вверх. Двигатель, взвыв последний раз, замер. Рядом со мной, как из трюма, показалось мокрое лицо Валентина.
— Михалыч, прорвало!
Да, прорвало! Валентин пытался закрыть брешь грудью, но мешали сиденья. Эх, обидно — грудь широкая! Была бы узкая, он бы…
Вода хлынула в кают-компанию, и Тушка опрокинулся, будто ванька-встанька. Но ко дну не пошел, а остался торчать поплавком.
Снаружи вода плескалась у нас прямо перед носом. И, честное слово, я уже чувствовал ее вкус во рту. Валентин забрался в кабину, с него стекало ручьями.
Михалыч вытащил из кармана плавленый сырок, задумчиво сказал:
— Продуктов на три дня…
— Посмотрите!.. — Рагожин показывал в сторону. — Что там?!
Темный предмет горбом торчал из воды.
— Мина? — спросил я.
— Это еще почему? — Михалыч вскинул брови.
— Да так, одно уж к одному…
Померанцев навел на предмет подзорную трубу, затем молча протянул ее мне. Оптический прибор сначала неохотно, а потом крупно показал корму полузатонувшего корабля. Отчетливо читалось название «Писатель Пузырев».
Накануне отлета, еще в аэропорту, мы слушали в «Последних известиях» сообщение о гибели сухогруза с таким названием. Экипаж сухогруза принял на борт танкер «Транзит», а произошло это в Тихом океане…
Михалыч опустил бинокль, снял фуражку. Не хотелось думать, что и нас ждет та же участь. Про крылатое чудовище никто не вспоминал, но я почему-то чувствовал, что оно где-то здесь, поблизости.
Валентин стянул мокрую одежду, взял в руку молоток, дрожал.
— Михалыч, я попробую заклепать…
— Давай, Валь… попробуй. — Михалыч положил ему на плечо руку. — И… береги себя.
Валентин глянул на Надю, она улыбнулась ему и… смутилась. Ах, как это хорошо, когда девушка смущается! Словно ясный свет озаряет ее изнутри.
— Эх, была не была! — воскликнул буровик и сиганул в трюм. По-молодецки, со вкусом, заманчиво. Надюша помедлила и тоже соблазнилась. Ойкнула, взвизгнула и плюхнулась в воду, оставив у наших ног горку белья. Вынырнула, радостно крикнула: «Тут глубоко!» Михалыч хотел проворчать, чтоб не баловала, но никак не мог нахмуриться, улыбался. Грустно улыбался — вот и его дочь могла бы быть такая, если бы она была…
Надюшка набаловалась, нарезвилась, вылезла сияющая, загадочная.
— Чему улыбаешься-то? — спросил Михалыч.
— А вот и не скажу. Сами догадайтесь.
Она вытирала волосы, причесывалась. Мы ждали.
Вынырнул Валентин. Зыркнул огненным глазом на девушку.
— Михалыч, ключ на семнадцать подай!
— Подожди, — сказал Михалыч. — Возьми сам. — И к Наде: — Чему улыбаешься-то?
Надя вытерлась, надела сарафан.
— Отвернитесь!
Мы послушно отвернулись. Она сняла купальник, отжала.
— Теперь можете смотреть.
Мы повернулись.
— Ну что, не догадались? Эх, вы! Праздник у нас сегодня — ровно один день, как мы в полете!
— Отставить разговоры! — рявкнул Михалыч. — Все по местам!
Валентин опрокинулся в трюм, Надя обиделась. А я задумался: «А может быть, она права? Эта несуразная девчонка? Может быть, праздник потому и праздник, что его нельзя откладывать? Если откладывать, допустим, день рождения, то смешно же в день сорокалетия справлять восемнадцать лет и желать себе, чтобы сбылись все надежды, которые никогда не сбудутся…»
Выплеснулась мокрая голова Валентина.
— Михалыч, готово! Можно откачивать.
Михалыч достал из кармана своих широких штанов плоскогубцы, отвертку и умело выставил стекло. Передал его Николаю Николаевичу, тот бережно прижал к себе.
Кабина наполнилась будоражащим, свежим океанским воздухом. Все непроизвольно и глубоко вздохнули. Переглянулись.
Михалыч продолжал колдовать: достал из кармана длинный резиновый шланг, опустил один конец в трюм — в воду, другой поднес ко рту, вдохнул из него воздух и быстро сунул за окно. Потекла, зажурчала струйка!
— Давайте я еще чего-нибудь заклепаю! — отчаянно выкрикнул Валентин.
И опять задумался я: «Почему чем интереснее и возвышеннее человеческая жизнь, тем охотнее человек ею рискует? Уж не оттого ли, что возвышенность дел и духа граничит с бессмертием?..»
— Погоди, — остановил его Михалыч. — Витек, а что у нас с радио?
Радио не работало. Вероятно, повредилось во время приболотнивания. Оно молчало, как может молчать любая мертвая железка.
Если я не знаю, что делать, я всегда спрашиваю других, потому что другие, хоть они тоже не знают, начинают с удовольствием объяснять, снимая с меня ответственность.
— Юр, — обратился я к затаившемуся Рагожину, — помоги наладить связь…
Рагожин вздрогнул, как собака, всем телом.
— А ты?! Т-ты откуда знаешь?!
— Ну-у… — я развел руками.
— А они не верили! — с обидой произнес он про кого-то, мне неизвестного. — А я, веришь, еще в школе, когда заметил, что у меня уши горят, если меня вспоминают, понял: надо искать именно здесь! В ушах!..
Я не на шутку перепугался — а вдруг он сумасшедший?! Здесь, среди бескрайней водной пустыни, в полукабельтове от полузатонувшего корабля!
— Успокойся, Юра. Успокойся!
Но было поздно, Рагожин уже достал ватку и протирал свое левое ухо.
Уши Юрия Ивановича Рагожина на первый взгляд ничем не отличались от ушей, допустим, Николая Николаевича, Валентина или даже моих. Разве еле заметный трепет, какая-то открытость миру чувствовалась в них. Какая-то готовность.
Он приблизился к Валентину, взял за руку. Валька мокрый, переступал босыми ногами, не понимал, что происходит.
— Ма-ма… — проговорил Рагожин, вслушиваясь во что-то у себя в ухе. — Ма-ма… волнуется… боится, что попал ты опять в плохую компанию…
Валентин разинул рот.
— Письма от тебя ждет, — продолжал тверже Рагожин. — И боится: вдруг письмо из колонии. И согласна: пусть из колонии, лишь бы жив был!
Губы у Валентина дрогнули, он смахнул кулаком слезу.
Тихо было в кабине полузатонувшего самолета, только слышно, как шлепает снаружи волна и журчит струйка из шланга.
— Что передать-то? — спросил Рагожин. Валентин шмыгнул носом.
— Напишу я… Передай: жив, здоров… Что ни в какой я не в колонии, а с друзьями… в море. И еще вот обязательно… денег я ей вышлю при первой возможности…
Рагожин зашевелил губами, закатив глаза вверх. Закончил, отпустил руку Валентина, устало вздохнул.
— Вместо того, чтоб делом заниматься! — вставил Михалыч. И пропаще махнул рукой. — Взрослые люди — неужели не стыдно?!
Мне тоже хотелось передать что-нибудь жене, чувствовал себя перед ней виноватым, но что? Пока размышлял, руку протянула Надя.
— Передайте одному человеку, что… в общем, что он хороший, славный парень.
Рагожин повернулся к Валентину.
— Велено передать, что ты хороший, славный парень. -
Надя вспыхнула и закрыла лицо руками. Николай Николаевич улыбнулся и крепче прижал к себе стекло. А Михалыч произнес:
— Вот видите, он же ничего не понимает! Все путает!
— Как это не понимает?! — обомлел Валентин. — Как путает?! Михалыч, ты что?! Ребята, почему он так?!
Михалыч прикусил язык, да поздно: или признавай умение Рагожина, или… ставь под сомнение счастье Валентина.
Валька смотрел широко открытыми глаза ми… Да что там глазами, сама душа Вальки: непутевая, честная, дурная смотрела из глаз его на Михалыча! '
Командир помялся и недовольно, через силу проговорил:
— Ну я не знаю… Ну… странно все как-то… Нас по-другому учили.
— Михалыч?! — взмолился Валентин.
— Ну черт его знает! — вырвалось у Михалыча. — Может, оно (что?) и есть!
Валька кинулся к командиру и крепко обнял его.
— Спасибо, Михалыч…
— Да я что… — произнес тот растроганный. — Я же не о себе… Наука…
Надюшка стояла смущенная, простая, красивая… Солнце опустилось над водой и густым оранжевым светом освещало кабину. Было торжественно и величаво, как в церкви.
Позавидовал я Валентину и Наде. «Дай бог, чтобы все у них было хорошо!» И протянул свою руку.
— Юрий Иванович… а мне? Как там… жена? Что думает, волнуется?
Ладонь у Рагожина была сухая, жаркая — уж не простудился ли?! Все притихли.
— Где… Где тебя… черти носят?! — Рагожин произносил слова, не вникая в смысл, его занимала только техническая сторона дела. — Чтоб ты… пропал, — тщательно выговаривал он. — Чтоб ты… сквозь землю провалился!..
Я слушал ошеломленный. Было такое ощущение, словно меня убивают.
— Друзья! Друзья! — захлопал в ладоши Померанцев. — Мы неоправданно теряем время. Необходимо передать в эфир призыв о помощи, сообщить примерные координаты…
Рагожин замялся.
— Видите ли, принцип контакта… я могу передавать, если знаю кому… Впрочем, я могу попробовать…
Он молча зашевелил губами, сосредоточенно глядя куда-то в себя. Теперь многое зависело от его умения. И, конечно, удачи. Опасность заметила Надя.
— Ой, смотрите!
К нам приближался кит.
Мягко и быстро темная, лоснящаяся спина двигалась прямо на нас. Фонтанчик над водой взлетал, как вымпел или как антенна…
— Прекратить подачу сигналов! — скомандовал Михалыч.
Рагожин сжал зубы и затряс головой, будто хотел стряхнуть, выпутаться из паутины.
— Мало, — спокойно проговорил Николай Николаевич, вглядываясь в кита холодными, ожидающими глазами, — мало прекратить, надо передать сигнал: «Здесь опасно!»
— Но я не знаю таких сигналов! Я по-китовому не понимаю!
— Сейчас некогда рассуждать, — твердо произнес Михалыч. — Иначе через минуту он будет здесь! И тогда!..
Рагожин сел на корточки, сжал голову ладонями и что-то отчаянно забормотал. Мы с нетерпением смотрели то на его плешивый затылок, то за окно. Кит по-прежнему таранил воду в нашу сторону. Солнце опустилось еще ниже и кроваво высвечивало его хребет. Но вот гигантское млекопитающее сбавило скорость. Я это определил по тому, что мне стало не так страшно. Кит взял правее и на дистанции четверть кабельтова начал обходить нас.
Рагожин скрежетал зубами и стонал от напряжения. Кит сделал полный круг и начал медленно приближаться. Подобного страха я не испытывал никогда. Если смотреть на кита по телевизору — это одно; если наблюдать вдалеке, допустим, с борта океанского теплохода, — это другое; но если ты еле держишься на плаву в полузатопленном самолете…
Кит приблизился на расстояние вытянутой руки (если бы, конечно, кто-то осмелился ее вытянуть!) и смотрел в упор своим огромным, неподвижным глазом. Затем выпустил фонтанчик воды (ноги у меня отнялись и перехватило дыхание), погрузился и… толкнул нас. Вода в трюме шлепнулась по бортам. Хорошо хоть ее стало меньше, а то не миновать нам катастрофы.
— Чего он? — негромко спросил Валентин. — Примеривается, что ли?..
— Тихо! — приложила палец к губам Надя. Она сразу догадалась, что движение кита ласковое.
— Что вы ему передаете? — Николай Николаевич тронул, потряс Рагожина за плечо.
Юра обернулся. Лицо его было почти безумным.
— Ничего, все будет хорошо. — подбодрил Николай Николаевич. — Когда человек действует во имя высокой цели, ему должна сопутствовать удача!..
Между тем кит толкнул нас еще, еще, и — самолет тяжело, неуклюже поплыл…
Стемнело. На небе доходчиво, как в планетарии, выступили звезды. Луна глядела начальственно и равнодушно.
Мы плыли в неизвестном направлении. Плыли туда, куда толкало нас гигантское млекопитающее. Что-то ждало нас впереди?
Убаюканный ровными толчками и плавным движением, я заснул в углу.
Когда я проснулся, солнце уже вовсю плавилось в кабине. Николай Николаевич, прижимая к себе стекло, чему-то улыбался во сне. Рядом похрапывал на боку Михалыч. Он втягивал носом воздух озабоченно, будто к чему-то принюхивался. Рагожин кемарил, привалившись небритой щекой к опрокинутому креслу. Жалко что-то мне стало Юру, уж больно привычно он чувствовал себя в этом унизительном положении.
Валентин спал, подставив Наде плечо, неудобно перекособочившись и окаменев. А Надюша нежно склонила ему на плечо свою голову, щечки у нее алели, дышала ровненько…
Я перевел взгляд за окно. Океан был спокойным, величавым, каким-то посвежевшим. Но что это? Вокруг самолета: и там, и там, и там, виднелись спины китов…
Пробудился Михалыч, поправил фуражку, встал.
— Гляньте-ка, куда нас занесло! — заорал ни с того ни с сего весело. — В стаде мы!
Кабина возвышалась над водой теперь значительно выше и не прямо, а с наклоном. Значит, воды в трюме поубавилось. Николай Николаевич с изумлением взирал в окно.
— Выходит, он принял наш самолет… за себе подобного!
Валентин, как ответственный за шов, первым делом полез в трюм, то есть — кают-компанию. Голос его отдавался гулко.
— Воды почти нет. Эй, Михалыч! Юрик! Надя!
Мы заглянули внутрь. Красиво! Ближние иллюминаторы светились живым, зеленоватым светом, а дальше было все темнее и таинственнее. Голос Валентина раздавался с самого низа, от туалета. Ботинки его шлепали по воде.
— Здесь ведер двадцать осталось! — задорно кричал он.
— Ладно, вылазь, — сказал Михалыч. — Людям в туалет надо, а ты там гарцуешь, как… конь…
Ох уж этот Михалыч! Я уже целый час терпел, и ничего, а он — прямо, по-солдатски…
Пока мы приводили себя в порядок и готовились завтракать, среди китов произошло оживление. По двое, по трое они подплывали к нам, зачем-то широко разевали розовые, обширные пасти. Волны от их тел качали наш самолет, и он тоже в ответ как бы приветствовал их кивками.
Вода за борт течь перестала. Михалыч свернул и убрал шланг в карман.
Чаще других к Тушке подплывал кит, вернее, молодая, ладная китиха. Померанцев определил ее пол по взгляду: у женщин, объяснил Николай Николаевич, он всегда вбирающий, тогда как у мужчин устремленный вперед или, на крайний случай, застывший.
Сначала китиха делала вид, что ее интересует что-то совсем иное и рядом с Тушкой она оказалась случайно: потом — будто забыла что-то и не может найти: и только потом, раз на пятый-седьмой, подплыла совсем близко и доверчиво потерлась боком о фюзеляж.
Я заметил, как испуганно вздрогнул Рагожин, как грустно улыбнулся чему-то Николай Николаевич…
— Никак она влюбилась в нашего… в Тушку! — обомлел Михалыч. — Что делать-то будем?
Все загомонили, стали гадать, как быть? Случай-то из ряда вон выходящий!
Что бы там ни было, решили украсить Тушку, а уж потом ремонтировать. Надя дала свою косынку. Валентин высунулся в окно и с трудом, но приладил Тушке бант.
— Это прям черт знает что такое! — проговорил Михалыч, поплевал на стекла и протер их ветошью.
Глаза у Тушки засияли. Бант трепетал на ветру. Крылья лежали на воде мощно, сильно, доверчиво. Невозможно было смотреть на Тушку без волнения и гордости.
Китиха робко подплыла к нему и бочком-бочком прислонилась под крылом. И такое впечатление было, что обнял ее Тушка крылом, приголубил, пожалел.
Мы замерли и молча наблюдали. Неожиданно среди стада произошло движение. Один из китов заколотил по воде хвостом и двинулся к нам.
— А ведь дело принимает крутой оборот… — сказал Николай Николаевич с каким-то философским любопытством.
— Я так и знал! — в сердцах крикнул Михалыч. — Ох уж эта мне любовь!..
Валентин вдруг схватился за топор и полез к окну.
— Я ему рыло расквашу! Он у меня, сука, планктон ушами жрать будет!.
Михалыч ухватил его за ногу. Я подоспел на подмогу, еле выдернули буровика из рамы. И тут Рагожин проговорил медленно и внятно:
— Ручаюсь, что один сигнал они понимают…
— Какой? — повернулся Михалыч.
— «Бери правее». Я понял это еще вчера, когда кит изменил движение, и если бы я…
— А ну-ка, давай!..
Юрка сжал голову ладонями, как наушники надел. И зашептал.
Кит скорости не сбавлял, приближался неумолимо.
— Тихо! — Михалыч что-то смекнул. — А ну-ка, передай только первое слово: «Бери».
Я обрадовался находчивости Михалыча, но, взглянув на остальных, спохватился: что ж получается — мы отдаем нашу китиху тому?!
А тот остановился, выпустил высокий фонтан. От пристального внимания к происходящему даже волны стали меньше, скукожились в рябь.
— Я сам видел, у нее на глазах слезы! — Валентин обращался почему-то к Михалычу и Наде. — Сам видел… слезы!
— Друзья мои! — Померанцев встал, он по-прежнему держал стекло. — Друзья, я не могу, не имею права приказывать, но и ценой своей жизни я не буду разрушать чужую любовь!
— Это не разрушать, это — предательство! — Надя встала рядом с Померанцевым. Валентин присоединился к ним.
Вот оно как обернулось: раскололся наш дружный экипаж. А ведь мы были еще в начале пути.
Рагожин уж минуту как прекратил подачу сигнала, а кит пока не двигался — выжидал.
— Вы что, ополоумели все, что ли?! — заорал Михалыч. — Это ж только военная хитрость! Оттянуть время. Принять правильное решение. Перегруппироваться! А вы?! Да за такие подозрения!..
— Он разворачивается! — завопил Рагожин.
Кит разворачивался и готовился к атаке.
— Ну вот потерял пять минут! — выкрикнул Михалыч. — Из-за вашего либерализма! Из-за недоверия! А не доверяете — так сами и командуйте! Завтра же уйду к чертовой матери! Я в сержантской школе еще был на первом счету! Мне медаль «Двадцать лет безупречной службы» дали, когда я только пять месяцев отслужил! Да я, если захочу!..
Он ругался, грозил, но дело делал. Вот что значит выучка, высокий профессионализм и настоящее, непоказное мужество.
Жизнь довольно часто преподносит нам подобные уроки, но лишь по истечении времени (иногда весьма долгого) осознаем мы красоту и силу чужого поступка. Осознаем, глядь — а благодарить-то уже и некого…
Михалыч раздевался: стянул сапоги, снял и ровно сложил в углу обмундирование. Остался в синих сатиновых трусах и голубой майке. Седоватые волосы покрывали грудь, и оттуда, как из тумана, летел вытатуированный орел. На правой руке, чуть ниже локтя, было написано: «Так держать!», на левой — зачеркнуто женское имя: «Аня»…
Из кармана сложенных брюк Михалыч достал разводной ключ. Мне протянул свой бинокль и велел смотреть задом наперед, чтобы не страшно было. Обо всех подумал, обо всем позаботился, а мы подозревали его в низменности, неблагородстве!
Михалыч взял в зубы гаечный ключ и пошел к окну. И — остановился… Вот они где сказались, те пять минут, что мы у него отняли: он не успел рассчитать — пролезет ли в окно! Михалыч не пролезал…
Тушка любил дважды: в детстве — авиазавод, давший ему жизнь, в молодости — «Каравеллу», авиалайнер французской компании «Эр-Франс». С «Каравеллой» он познакомился в международном аэропорту Орли…
Ах, молодость, молодость!.. Он любил так пронзительно и страстно, что временами казалось, душа не выдержит переполнявших ее чувств и разорвется на части. А что же люди? Поставили его на капитальный ремонт, и он больше не летал на международных линиях. Как-то лет пять спустя, во Внукове, увидел он «Каравеллу» (рейс 618 Париж — Москва), и так сделалось грустно и обидно за жизнь свою несложившуюся!.. Затронула его сердце преданность женщины-кита, тихой радостью наполнила душу. Стариковская любовь светла, заботлива, благодарна. Афродита — так назвал Тушка мысленно свою желанную. И не потому, что она появилась из волн, и не потому, что буква «а» первая в алфавите (хотя, разумеется, и это сыграло свою роль), а потому, что после букв «а» и «ф» идет слог «род» — родная, родить, родина…
Тушка готов был для Афродиты на все, не мог лишь пожертвовать собой. Не один он был, с нами. Заслонил Тушка Афродиту правым крылом, выставил вперед левое…
Трогательно было на это смотреть, особенно из окна кабины. Трогательно, печально и, чего греха таить, — страшно!
Михалыч играл желваками, на лице Померанцева тлела забытая улыбка. А я вспоминал старое московское кладбище (Пятницкое), где ютились могилки моих предков с отцовской и материнской сторон по воле судьбы ли, случая оказавшиеся почти рядом.
— Смотрите, что происходит! — вскричала Надя.
А происходило вот что: киты вдруг все развернулись и уходили от нас. Соперник Тушки уходил последним… Мы переглянулись.
— Я улавливаю какие-то сигналы, — встревоженно проговорил Рагожин. — Не пойму какие… Я боюсь!.. Мне хочется бежать!
Афродита тоже заволновалась. Она освободилась из-под крыла, отплывала и вновь подплывала к Тушке. Она куда-то звала за собой.
Вода вокруг ходила ходуном, самолет качало, брызги поливали стекла.
— Смотрите! — воскликнула Надя и отшатнулась, спряталась за Валентина, прижалась к его спине.
На расстоянии полумили от нас всплывала подводная лодка…
— Черт возьми! — Михалыч торопливо натягивал форму. — Мы в нейтральных водах! Надо радировать…
Он не договорил, стальное чудовище выплюхнулось из воды: струйки, как змеи, стекали с его стальных боков, рубка торчала воинственно и казенно, как ручка перевернутого пистолета.
Мы были беззащитны, распластанные на воде и даже неспособные подняться в воздух. Что лодка не наша, ясно было с первого взгляда: темная, хищная, с опознавательным знаком «44», так похожим на эсэсовские молнии… Стыдно признаться, захотелось закрыть глаза, а когда снова открыть — лодки чтобы не было. Ох, нет ничего в жизни хуже, чем ощущение беспомощности!
И тут произошло то, что я никак не ожидал и до сих пор не могу забыть. Отчетливо, будто было вчера, вижу я эту картину, и слезы наворачиваются мне на глаза. Нет, не могу! Простите, не могу.
(Привожу запись из бортового журнала.) «…в 10.45 китиха Афродита последний раз подплыла к тушке, ткнулась мордой в головную часть самолета, затем, резко изменив маршрут, устремилась к подводной лодке с опознавательным знаком «44». В 10.49, набрав предельную скорость, китиха грудью ударила неизвестную подводную лодку, лишив ее маневра и выведя из строя системы наведения. Более тело китихи Афродиты на поверхности не появлялось…»
Мы тяжело переживали потерю нашей общей любимицы. За короткое время мы успели привязаться к ней, полюбить… Что уж говорить о Тушке… Как он перенес эту потерю, одному ему известно. Видимо, утешало его, что и ему недолго еще быть на этом свете, что встретятся они там (где же?!) и обретут наконец заслуженные счастье и покой…
Впрочем, и люди частенько думают так же.
Шторм начался неожиданно. Сначала появились быстро бегущие перистые облака. Как гонцы, как предвестники, а потом…
Мы не заметили предупреждения. Мы были потрясены разыгравшейся на наших глазах трагедией. Шторм восприняли как бешенство океана, как гнев и возмездие. А может быть, так оно и было? Впоследствии не раз я отмечал, что проявления водной стихии в чем-то сродни человеческому характеру, а значит… Однако такие обобщения делать еще рано.
Шторм навалился. Дикие волны гигантскими шагами ходили по океану. Молнии озаряли потемневшее небо, как оскал зубов, как восклицание: «A-а, вы еще здесь?!»
Нас относило все дальше и дальше на юго-восток. Подводную лодку относило на запад, и оттуда слышались крики «Спасите!» на языке НАТО.
…Шторм бушевал двое суток. Наши силы были на исходе. Когда появилось солнце, первое, что мы увидели, — нас несет на скалы!
Скалы стояли воинственно, а некоторые даже выскочили навстречу, так им не терпелось нашей гибели!
Ослабленные борьбой с водной стихией, мы были поражены новым коварством и уже готовы были смириться со своей участью. И, возможно, смирились бы (никогда!), но стоял перед глазами подвиг китихи Афродиты. Второй раз своим поступком она нас спасла — заставила действовать, найти силы, принять решение.
А решение было столь смехотворно легкое, что, не прими его, цена нашей смерти обозначалась бы в ломаный грош.
Николай Николаевич Померанцев! Это он догадался, что изменить направление самолета можно поворотом руля — хвост-то у самолета до сих пор был в воде.
Мы гурьбой кинулись поворачивать штурвал, и пассивности и покорности как не бывало. Опять была сплоченная и сильная команда.
Я еще раньше заметил на светлой песчаной отмели темные продолговатые предметы, но что это могут быть киты…
Шурша песком. Тушка въехал на берег. Волна, что вынесла его, отбежала назад.
Жутко было глядеть. Киты лежали на песке, как протест, как укор. Обида, непреодолимая обида на несправедливость висела в воздухе над их телами. Она была прозрачна, и увидеть ее мог только тот, кто хотел увидеть… Это были наши киты. Вот тот, что дальше других выпрыгнул на берег, три дня назад буксировал нас в стадо. Я невольно стал искать глазами Тушкиного соперника. Он лежал ближе всех к воде, вероятно, до последнего ждал Афродиту…
Что их заставило выброситься на берег? Шторм — это им привычно. Тогда что — подводная лодка, которая отняла у них подводное могущество? Страх перед загрязнением окружающей среды? А может быть, в знак протеста против милитаризации Мирового океана?
* * *
На географической карте остров не значился. Решили, что на берег сначала сойдут Валентин и Рагожин. Обследуют местность, возьмут пробы грунта, разведают запасы пресной воды.
Надя волновалась, хотела что-то сказать.
— Что вы, Надюша? — подбодрил Померанцев. — Вас что-то смущает?
Валентин уже выкинул за борт веревочную лестницу и спустил одну ногу. Стоял так, смотрел преданно на Надю.
— Я… я предлагаю назвать этот остров именем Афродиты!
Голос девушки прозвучал высоко, обнаженно и сорвался, как бывает, когда человек говорит то, что для него сокровенно и свято.
«Ну откуда, откуда в ней?! — подумал я. — Широта мысли, понимание масштаба происходящего, проникновенность…» Вроде бы пустяк — название острова, но я почувствовал, что стал богаче. Будто не в сберегательной книжке, а в какой-то другой (уж не в книге ли судеб?) кто-то заполнил, еще одну строчку. И нисколько не удивился имени Афродита, хотя вслух оно было произнесено впервые.
Мы поздравили Надю. Николай Николаевич поцеловал ей руку. Рагожин чмокнул в щеку. Михалыч взлохматил волосы. Валентин засмущался, смешался, не зная куда деть свои руки, сунул их в карманы и — свалился вниз.
Следом спустился и Рагожин. Они помахали нам на прощание и пошли… День был солнечный, умиротворенный, и казалось, все будет хорошо… Если не смотреть в сторону китов.
Тем временем принялись за ремонт самолета. Михалыч — материалист — полез в душу к Тушке с паяльником и отверткой. Запахло канифолью, жженой резиной.
— Ты у меня будешь как новенький, — приговаривал Михалыч. — Ишь что вздумал — тосковать! Да если каждый начнет — работать будет некому!
Николай Николаевич грустно улыбался, слушая Михалыча, и старательно выводил на карте вдоль всего Тихого океана: «Остров Афродиты». Надежда, подоткнув юбку, мыла в кают-компании пол.
Я послонялся немного без дела и сел в проеме люка, вдыхая новый воздух и покачивая ногами.
За песчаной отмелью начинались кусты, еще дальше взбиралась в поднебесье лиловая гора. Меня насторожило, что она была какая-то слишком ровная, будто придуманная мной. Почему? Я не успел додумать, как услышал крик о помощи. Кричала Надя.
…Мы нашли ее без чувств, лежащую у туалета рядом с ведром и тряпкой. Михалыч опустился на колени, легонько потряс девушку за плечи.
— Надюшка, очнись! Что с тобой? Ты меня слышишь, это я…
Надя открыла глаза. Не понимая, издалека вернулся ее взгляд.
— Наденька, Надюшка! — обрадовался Михалыч. — Что с тобой?..
— Весь остров… — прошептала она. — Весь… ост-ров…
И вновь потеряла сознание.
Мы подняли обмякшее девичье тело, пронесли вперед и уложили на кресла 1а и 1б. И туг меня бросило в жар.
— Весь остров!.. — это Рагожин послал нам какой-то сигнал! Они что-то узнали. Они в опасности! А кому Рагожин может сообщить? Михалыч ему не доверяет…
— Я чего… я, если…
— Вам, Николай Николаевич, он постесняется… А Надя — она же, наверное, постоянно думала о Валентине и первая приняла сигнал. И он ее… поразил.
— За мной! — заорал Михалыч. — Никола-ич, за мно-ой!.. — загромыхал шажищами по кораблю. Уже снизу, от земли, донеслось: — Ребя-ты-ы!.. Держи-ись!..
Я взял оставленную Померанцевым подзорную трубу, навел на лиловую гору. Сначала все было как в тумане: потом, когда поправил резкость, увидел… дощатый сарай, горку наколотых поленьев… Я повел трубу влево — загорелый, лет 28, мужчина в голубой майке пилил дрова. Тыльной стороной ладони убрал со лба темную челку, улыбнулся… Ноги у меня задрожали. Я повел трубой дальше: спиной ко мне пилил дрова пожилой… Белая рубаха навыпуск, сутулая спина, волосы редкие, седые… Он обернулся — это был мой дедушка!
Все в голове у меня закружилось. Отца я тоже сразу узнал, но боялся поверить, а теперь, когда дедушка обернулся… Но куда? Куда обернулся дедушка, кого он зовет? Карапуз на толстеньких косолапеньких ножках топает к нему, вытянув ручонки, ой-ой, сейчас упадет! Нет, сзади его успевает подхватить молодая, веселая, хохочущая — моя мама!
Я узнаю, вспоминаю, это мы в гостях у бабушки в Голованове. Мама с папой еще живут дружно, они еще не развелись, и я просыпаюсь и засыпаю счастливый! Я не люблю взрослых, которые спрашивают: кого я больше люблю — папу или маму? Я терпеливо и снисходительно отвечаю: «Обоих», «Одинаково», «Без чуть-чуть», «Очень крепко»… Но я уже знаю, что дальше будет — за обедом: «После работы — святое дело!» — отец выпьет рюмку (маленькую рюмку прозрачной водички, от которой, он дает мне понюхать, пахнет невкусно), затем сразу же и цепко — вторую… Он начнет говорить громче, лицо станет красным, мама будет смотреть на него вопросительно, радость у меня внутри пройдет и останется какая-то натужность…
Опустил подзорную трубу… И тут, как молния, осветила меня догадка: «Весь остров — мираж!» Вот что хотели передать нам наши друзья! Но где они сейчас?! В каком мираже?! Необходимо было срочно вернуть Николая Николаевича и Михалыча.
Я пристегнул Надю ремнями и спустился по лестнице. Песок под ногами был плотный, сыроватый. Я оглянулся на самолет и побежал. И вроде бы успел пробежать всего несколько метров, как — что такое?! Меня обогнал грузовик! Разболтанный, подпрыгивающий на ухабах, он оставил облако пыли, а когда пыль осела — передо мной был бабушкин дом! Это было мое детство. Это был мой мираж.
…Отец сидел на бревне и курил папироску «Прибой».
— Витька?! — закричал он куда-то мне за спину. — А ну иди сюда, шельмец!
Я обернулся. От крыльца дома шел… я маленький. В коротких штанишках на лямках, рубашка выбилась наружу. Мордашка виноватая, чумазая. Подошел, осторожно, чуть помедлив, тронул мои ручные часы пальцем.
— «Победа»?
— A-а?.. Не-ет… «П-полет»…
— «Победа» лучше. У Сашкиного отца «Победа», он говорит….
Я слушал и не слышал. Слезы выступили на глазах. Я вспомнил, — как же я мог забыть! — что у моего отца не было ручных часов, а у Сашкиного отца… И Сашка всегда хвастался, а я говорил: «Ну и что, вот вырасту и куплю папке часы, вот!» Ой-ой-ой! И разом все навалилось: часы, мамино выходное платье, которое почти всегда висело в шкафу и убийственно пахло нафталином, а у нас с братом — заплатки, заштопанные чулки, ботинки «просят каши»…
Отец аккуратно задавил окурок каблуком, поднялся. Мы стояли друг против друга, мой отец был моложе меня, меньше ростом и — чего уж греха таить — проще!
Я неловко протянул руку.
— Виктор…
— У меня младший тоже… Витек. — Отец не удивился, он вообще никогда не удивлялся, оглядел меня, как закрытую пивную палатку — ничего, мол, не поделаешь. — А вот и старший… (Чего-то отец любил хвалиться нами, когда мы были маленькими.)
Из-за сарая, набычившись, выходил паренек с презрительными и обидчивыми глазами молодого властолюбца.
Колька!.. И стыдом опалило, будто виноват я, что знаю, какая ждет его судьба…
Я суетливо начал копаться в карманах, наконец догадался — выхватил из бокового авторучку и протянул. Очень он любил в детстве разные (поломанные, конечно) самописки, зажигалки, фонарики, перочинные ножики.
Колька даже руку из порток не вынул, смотрел в упор, презрительно, словно я его подкупить хотел (а может, так оно и было?). Потом вырвал авторучку из пальцев и ушел за сарай.
— Пошли в дом, гостем будешь! — отец хлопнул меня дружески по спине.
Я взял ладошку маленького Вити, и мы: я, я маленький и молодой отец — пошли в дом, где нас ждала мама.
Со мной она поздоровалась доброжелательно, а меня маленького подняла, обняла и стала целовать в чумазые щеки, в шею, а я смеялся, увертывался, стеснялся.
— Ты мой хорошенький! Мой сладенький! Мое солнышко! — приговаривала она.
Дедушка в углу уважительно слушал радио — большую черную тарелку над комодом. Бабушка накрывала на стол.
— Садитесь! Все остынет!
Сели: мама, папа, дедушка, дядя Митя, тетя Аня, дядя Сережа, тетя Тоня; Ленка, Борька, Васька, Наташка, еще Васька — мои двоюродные братья и сестры. Хмурый сел (будто делал всем одолжение) с краю Колька, а я втиснулся рядом с отцом… Лишь Витя маленький где-то запропастился. Я поискал глазами, но отец уже тянул ко мне рюмку.
— За встречу! За знакомство! — и отчаянно: — Будем здоровы!
Чокнулись. Хватко выпили. Заговорили.
Я посмотрел по сторонам:
— А где… Витя?
А тут бабушка справа: «Что ж вы не закусываете?! Вот огурчики, винегрет, грибочки тоже попробуйте…» Через стол рассудительно дедушка: «Селедку берите. Селедочка — зверь!»
Грибы были действительно вкусные, картошка рассыпчатая, селедка — мечта, запорошенная резаным репчатым луком, как в кружевах.
— А ну, еще по одной! — подгонял отец. — А теперь еще!..
— Мне хватит, я уже…
— За Сталина! — заорал отец. Выпили, как в штыковую пошли.
И скорее огурчиком — хрум! Глаза блаженно зажмурились — ух, славно!
— А где Витя? — я огляделся.
— А хренок-то, хренок забыли! — это тетя Тоня, которая следит за мной ласково, но упорно, как за шпионом. — Или вы не едите? Некоторые не едят… Тогда вот горчицу возьмите.
— Вы на каком, простите, фронте?.. — это дядя Сережа. — Не-е, я вижу: человек пожилой… (это я-то!).
— Я!.. Я, знаете, кто я?!
— За мир между народами! — оповестил отец.
Браво и тщательно выцедил, опорожнил стакан, которым (когда успел?!) заменил себе маленькую рюмку (самую маленькую — эх, пропала бабушкина хитрость!).
За столом сделалось совсем шумно. Я вспомнил про часы. Теперь было уже нестерпимо их не подарить. Долго пришлось толкать отца в тугое плечо, он что-то рассказывал дяде Сереже, слышалось: «Да я!.. Фактически!.. Нет, ты смотри сюда!..»
— Ты чего? — обернулся он.
Я снял с руки часы и протянул.
— Возьми. У тебя ж… нету…
Да, подзабыл я отца своего, помню только недавнего — старенького, седенького. Жалобы его на неправильную антиалкогольную политику: «Ты пойми, если я отстоял в очереди два часа, возьму я одну бутылку — конечно, нет! Я возьму две. Или три… А выпью я их? Конечно, выпью, кто ж утерпит!»
— Часы! Часы! Часов мы, что ль, не видали!
Он сгреб мой подарок в кулак, чего-то пьяно сообразил, размахнулся и швырнул их в открытое окно. Вот так. Как сказала бы другая бабушка: «Все не как у людей!»
Ну тут, разумеется, переполох: женщины, дети — быстрее всех — во двор искать, а отец, подмигнув мне, лихо и требовательно:
— Выпьем!
Мы выпили. С чувством. Проникновенно. По-братски. Словно делали очень хорошее дело.
— А где?..
— Р-раскинулось море широко!.. И волны бушуют вдали!.. — наотмашь запел отец.
Я хотел что-то спросить, но уже не помнил что. Еще слегка томило чувство, что я упустил, забыл о чем-то, но скоро и оно отлетело. И стало просто и необременительно. Я всем нравился, мне все нравились, спать я еще не хотел, но меня укладывали, а я не хотел — ведь всем же так весело!
— Я… с-скажу самое г-главное! Тс-с!.. Внимание! Сам-мое г-глав-вное — я ваш ровст… родственник! Хы-хы-хы!.. Уви… у-удивились?! Баушка, я ваш ву… внук! Лано, я лягу, а завтра… А где деушка?! Деушка!.. П-помнишь, как мы ха-хади-ли в баню?! В-все!.. Спать!.. Я уже спю… спу…
От подушки приятно пахнет домашним теплом. Почему от других подушек не пахнет так вкусно?!!
— Все! Я спю… Все…
Проснулся я зябким утром. На вершине сопки. Тучи ходили надо мной низко, словно одеяло. И первое, что пронзительно резануло сердце, —
Витю, маленького Витю, не увидел больше вчера, не поговорил! С мамой не попрощался, не поцеловал… Сидел за столом, жрал, пил, говорил глупости, а Витю и брата своего Кольку не видел больше, не сказал напутствующих слов, не предостерег! А ведь я знал! Знаю, черт возьми! — что их ждет впереди в жизни. Ну и свинья же я! Как тут кого-то винить: мать, отца, что у Кольки случилась такая трудная судьба, когда я сам! Впрочем, если это мираж?.. Если это мираж, — я немного поостыл, — тогда еще ничего, тогда еще… Но голова болит, будто с похмелья.
Я встал. Вниз по склону уходила тропинка, редкий кустарник и клочья травы обрамляли ее путь. Утро белесое, какое-то еще не проснувшееся. Было прохладно, я застегнул на рубашке верхнюю пуговицу, застегнул пиджак и пошел.
Камешки сыпались из-под ног. Инерция с чисто женским коварством подталкивала побежать. Побежать, еле успевая перебирать ногами, а потом шлепнуться, испачкаться, возможно, поцарапать руки… лицо.
Но и сдерживать себя — нелегко.
Я побежал.
Да, это был след! След человека, который шел на руках. Михалыч отпрянул. Елочка следов: ладонь левая — ладонь правая, четко впечаталась в сырой песок побережья и уходила в сторону леса.
Михалыч оглянулся, Померанцева рядом не было. «Куда ж он запропастился?!» Михалыч хотел крикнуть и замер с открытым ртом — навстречу ему из леса медленно выходила группа людей. Шли они на руках. Михалыч оцепенел, как-то омертвел даже. Привыкший к ясности во всем, и в опасности тоже, он не растерялся бы, увидев тысячу, две тысячи вооруженных врагов! А тут — на руках… в набедренных повязках… В правой ноге каждый сжимал копье.
Всякое повидал Вожжеев на своем веку, а такое — впервые. Хотя, если честно, давно в нем зрела догадка, что подобное может быть. Еще когда в детдоме разучивали песню про свое счастливое детство…
Глаза смотрели исподлобья пристально и угрожающе, длинные волосы тащились, как хвосты. Приблизившись, незнакомцы угрожающе взмахнули копьями.
Михалыч глянул на небо, на землю, ожидая, что и они поменялись местами, — нет, в природе все существовало по-прежнему: трава росла вверх, солнце светило с неба вниз и осколками отражалось в юрком ручейке, который, казалось, нарочно бежал так быстро, чтобы не видеть дикости происходящего.
— Коля! Витя!.. — закричал Михалыч, но даже эхо не отозвалось, будто кто поймал слова на лету и утопил в воде. Ну что ж, испытывай, судьба, проверяй мужика на крепость, да смотри не обожгись.
Выхватил Михалыч из штанов разводной ключ, замахнулся: а ну, подходи, кому жизнь не дорога! Ему бы помедлить: поздороваться, улыбнуться, поговорить о погоде, может, и не дошло бы до рукопашной… Да что уж ему пенять: в дипломатии он никогда силен не был — трудяга, боец, командир — всю жизнь грудью вперед. У него и грудь-то словно для боя и орденов.
Замахнулся Михалыч, но разве справиться одному с оравой дикарей? Даже если гаечный ключ из металла, а у них наконечники пока еще каменные.
* * *
Имя Надежда Наде дал папа. Мама настаивала на имени Зоя в честь заведующей промтоварным магазином Зои Павловны Горячей. Папа единственный раз настоял на своем. Сказал: «Должна быть Надежда…»
Родители души в дочке на чаяли, и всякий по-своему хотел ей счастья. Папа для этого работал день и ночь, не видя дочку неделями, а мама думала, что чем больше игрушек и тряпок, тем ребенок счастливее. И если бы не бабушка Пелагея Федоровна, неизвестно, как бы сложилась судьба Наденьки.
Бабушка любила рассказывать внучке сказки, которые сама и сочиняла. Бывало, Наденьке не хочется слушать, а Пелагея Федоровна пристанет: «Расскажу да расскажу!»
— Ну, расскажи, — вяло согласится внучка, — только маленькую.
— Вот, значит, в тридевятом царстве, в тридесятом государстве жила-была бабушка Пелагея, — начинает рассказывать бабушка, — и пошла она как-то в булочную, а хлеб там завезли черствый — топором не разрубишь! И решила тогда бабушка пожаловаться в райсовет. Пожаловалась и стала ждать: год ждет, два… три…
Многое узнала из тех сказок Надя, очень ей потом пригодились они в жизни!
Бабушка, мама, папа… поселок Крутояр на Херсонщине — как вы теперь далеко! Папа, наверное, на огороде возится с поливалкой. В майке, весь мокрый… закручивает что-то отверткой и кричит маме в сторону веранды: «Опять сальники не держат!» А мама с полотенцем на плече, вытирая тарелку, отвечает: «Тебе всегда какую-нибудь ерунду всучат! Вот у Ефимовых без ремонту, а третий год поливает!»
А может быть, мама стоит сейчас в промтоварном магазине перед прилавком, держит в вытянутых руках кофточку и мучительно соображает: «Кофточка хорошая… и расцветка… и фасон… Но с белым не наденешь, к цветному не подходит, к вишневым туфлям она бы подошла, но они сейчас не модны, а зеленые с бантиком — слишком вызывающе! Хорошая кофточка, но с чем носить? С чем?!!»
А бабушка, она, наверное, на кухне ловко и ладно шмякает на большой противень пирожки, или шанежки, или оладушки и, конечно, вздыхает: «Эх, Надюшки рядом нету! Некому сказку рассказать!»
…Надя очнулась от толчка. Толкнуло ее сиденье 16. От удивления Надя и очнулась. И сразу все вспомнила, вскрикнула и прижала ладонь к губам, как это делали ее мама, бабушка, прабабушка, прапрабабушка и прапрапрапрабабушка в минуты горя и сильных переживаний. «Весь остров — мираж! — вспомнила она. — А я?! Почему я лежу? И где все?!»
В самолете была та особенная тишина отсутствия людей. Надя взглянула в иллюминатор. Темные тучи наползли на остров, небо хмурилось, океан ворчал. Грянул гром, полоснула молния…
«Ой! Они промокнут!» — подумала она про Валентина и про других, почему-то тут же забыв, что остров — мираж. В детстве она боялась молнии, в юности ей чувствовался в молнии какой-то вызов лично ей — хотелось рвануться навстречу — и победить! Когда поступила в институт и переехала в Москву, молнию, которая появлялась в столице значительно реже, замечала с удивлением и неосознанной грустью.
Надя сидела, сжавшись в комочек, слушала, как молотит по обшивке дождь, и невдомек ей было, что вместе с ней так же остро и глубоко переживает… кресло.
Самолетное кресло, порядковый номер 16, всю свою жизнь провело на вторых ролях. Много за спинкой налетанных километров, но много и обид. Сосед, кресло 1а, всегда ходило у пассажиров в любимчиках: в него садились с удовольствием, сразу начинали смотреть в иллюминатор; если летели с детьми, показывали с ласковой щедростью вниз: «Видишь, какие домики маленькие! А вон речка блестит!.. А это облако — как вата!»
В кресло 16 пассажиры садились как бы вынужденно, при взлете и посадке норовили заглянуть через плечо соседа в иллюминатор. А когда самолет приземлялся, с кресла торопились встать. Все это наложило отпечаток на его характер — замкнутый, обидчивый. Не жаловало оно пассажиров, платило им их же монетой: равнодушием и пренебрежением. А Надюшку приветило. И не тяжесть, а удовольствие испытывало, и переживало, конечно, за нее, но сделать ничего не могло — только толкнуть в нужную минуту. Впрочем, и это подчас очень важно.
Мощные дождевые потоки хлынули на берег и потянули Тушку в океан, а люк был открыт…
Надюшка опомнилась, когда самолет уже закачался на волнах и по салону потекли тонкие ручейки. Она кинулась закрывать дверь и захлопнула ее перед большой волной, которая уже готовилась прыгнуть внутрь.
Первая крупная капля дождя упала Николаю Николаевичу на нос. Вторая угодила прямо в глаз, когда он поднял голову к небесам, третью он поймал в кулак, разжал пальцы и долго любовался на маленькую, нежную частицу влаги…
Четвертая капля упала мимо.
…Уже несколько часов (так ему казалось) он бродил среди диковинных, сочных, ярко-зеленых растений с пышными цветами. Самое поразительное, что цветы — излучали музыку! Десятки, а может быть, сотни мелодий наполняли вокруг воздух. Странным образом они переплетались, создавая какое-то общее, полнозвучное впечатление о мире, о небе. Николай Николаевич, опьяненный необъяснимым воодушевлением, тоже пытался что-то напевать. Изредка он звал: «Валя!.. Юра!.. Петр Михайлович!..» Звал радостно — была уверенность, что они тоже где-то здесь и приглашали его сюда насладиться, удивиться. Казалось, что он встретит их вот-вот за соседним кустом, и они обнимутся и будут много смеяться; а потом нарвут охапки цветов, и побегут наперегонки к самолету, и станут наперебой рассказывать Наде: где они были, что видели; а потом, конечно же, все вместе вернутся сюда и, может быть, останутся здесь, поживут на этом сказочном острове, а уж затем полетят, поплывут дальше — искать Тунгусский метеорит — и обязательно быстро найдут его.
Подул ветер, и звуки сделались тревожнее. Из больших алых бутонов зазвучало что-то волнующе-маршевое; нежный, свадебно-белый колокольчик затренькал звончее; куст, похожий на шиповник, только крупнее и мясистее, заколыхал какими-то оперными, бархатными звуками… И лишь неприметный, бледненький бутончик на длинной изнуренной ножке запел обрадованным, пробуждающимся голоском и потянулся к небу, ловя дождевую каплю, поймал, упруго вздрогнул, умылся влагой и, раскрываясь, зазвучал еще более жадно и сладострастно.
Гром грянул, молния прошила небо. Страшно и весело одновременно. Николай Николаевич застыл на месте, но что это? Когда захотел сделать шаг — не смог.
Дождь хлынул как из бадьи. Листья, цветы, трава уже не вздрагивали от ударов, а покорно стояли, обессилевшие, отяжелевшие. Музыка смолкла. Померанцев глянул на свои ноги — они вросли в набухшую водой почву. Он оглядел себя, и голова пошла у него кругом. Он стал кустом…
Кончился дождь столь же внезапно. Солнце осветило небо и землю. И Николая Николаевича Померанцева. И замлел он весь под солнечным светом. «Хорошо-то как, Господи! Благодать!..» И другие цветы ожили, и трава — словно кто ее, умытую, гребешком расчесал. А кусты, кусты — будто павлины! И музыка опять величественная, свободная!..
«Вот жизнь! — думал куст Николай Николаевич. — Праздник! Вот, оказывается, какое оно — счастье! Но что же это был за дождь? Что за неведомая сила, уж не космического ли, божественного значения она?! А я — не избранник ли я неба, кому даровано счастье за ум, талант, за понимание?..»
Однако немного огорчало (самую малость) и раздражало (чуть-чуть) поведение разжиревшего соседа: громче всех он выводил свою нудную песню; очень уж бесстыдно обнаженный был его голый, вытянувшийся стебель; а распустившийся бутон напоминал искривленный в ухмылке рот. Но ведь в ту сторону можно и не смотреть…
А так все замечательно! Николай Николаевич пил корнями грунтовые воды, сверху ласкало солнышко, ветерок играл, забавлялся с листвой… Вот только раздражение выросло, словно и оно пустило корни (а может быть, и пустило в душе Николая Николаевича?). И вытягивало из его души соки, насыщаясь? Уже хотелось отвернуться не только от соседа, но и от других, которые подпевали ему (а были и такие!).
Н. Н. Померанцев пил чистые воды, грелся на солнышке, сам мог похвастаться цветами (да еще какими!), но уже не чувствовал ни приятности и свежести воды, ни благодарности к светилу не испытывал, цветов своих не замечал.
А вокруг цвел праздник. Но Николай Николаевич в нем уже не участвовал. Убежать ему хотелось, рвануть с корнями из земли — и вприпрыжку. Чтоб ветер в ветвях свистел! Куда? Вот тут мыслей иных не возникало — к Тушке, к своим… Одно-единственное желание: «К своим!» И такое сильное: увидеть — и умереть. Добежать, упасть, дотянуться… Чтобы Михалыч, и Рагожин, и Валентин, и Витя, и Надя склонились над ним взволнованные, чтобы Михалыч сказал: «Живой!», чтобы Надя всхлипнула, чтобы Валентин погрозил в сторону кулаком: «Ну я им!..», чтобы… чтобы… А там — и помереть!..
Слезами обливался куст Н. Н. Померанцев, сох, чах. И как же скоро он превратился в голые, почерневшие прутья! Лишь один еще зеленый листочек удерживался на ветвях, давая знать, что жив пока куст, жив…
А уж рядом верткие, наглые побеги из земли прут — родня бледного злыдня претендует на освобождающееся пространство. А Николай Николаевич еще жив, жив, жив пока… Но прут нахальные, упругие — шантрапа цветочная! Высыпали на поверхность — стая! — ждут не дождутся, когда Николай Николаевич окончательно увянет, заслоняют от него солнечный свет.
Засыхает, пропадает ни за грош живая душа!
Пахло сырой землей, со степи резко тянуло гарью.
Валентин, скрючившись, сидел в траншее и негнущимися пальцами сворачивал цигарку. Табак сыпался на полу сырой шинели, он неуклюже подбирал его, мусолил газетный обрывок — ничего не получалось. И очень хотелось курить.
Рядом, как застоявшийся конь, переступал с ноги на ногу взводный Васька Камышов, он пристально и с ненавистью вглядывался в даль. Там были белые.
Вот оно как все обернулось для Валентина! Где теперь скважина? Где Надюшка? Где друзья-товарищи: Рагожа, Витек. Михалыч, Николай
Николаевич, где они?! Увидит ли он вас еще? Не знал этого Валентин. Не знал даже, останется ли к вечеру жив, будет ли видеть эту злую бескрайнюю степь, сумасшедшего взводного, притихших бойцов или… продырявит его молодое тело безжалостная железка-пуля. Набухнет шинельное сукно кровью, упадет он лицом в пожухлую чужую траву. Ничего не знал Валентин.
Шел 1918 год. Белые наступали на Екатеринодар.
Как же оказался здесь Валентин? Шли они с Рагожиным по кромке прибоя, оглядывались, махали руками оставшимся в самолете товарищам… Вдруг кто-то (кто?) крикнул: «Ложись!», Валентин плюхнулся на укатанный волнами песок, а когда приподнял голову — степь перед ним. По степи — конники тучей несметной! И топот, и крики все ближе, ближе. И вот уже лица озверелые видно, морды бородатые, папахи лохматые, острые шашки в руках…
Смотрит Валентин в страхе — а тут прямо перед ним (сначала не понял, что из траншеи) голова в облезлой кожаной фуражке вылезла. Глаза бешеные, на фуражке — звезда красная. «Наши! — сразу понял Валентин, скатился в траншею, а сам соображает: — Е-мое! Где я?! Где Рагожа?!»
— К бою! — заорал который в фуражке. — По белым гадам!.. Мать-перемать!.. Огонь!..
Как винтовка оказалась в руках у Валентина, он не помнил, стрелял не целясь и всегда попа дал. Бил только в людей, лошадей жалел — они тут ни при чем.
— Ура! — орал командир. — Бей белых гадов!
— Ура! — орали белые гады и перли лавиной.
Бой лютел. Не было уже ничего, кроме ненависти: ни страха, ни боли, ни голода — ничего больше не было в мире. Только — убить! Даже если убьют тебя.
Первую атаку отбили. Ускакали казачки, озираясь, скалясь, зажимая кровоточащие раны. Оставили на поле боя вражеских своих воинов убитых и пораненных. Стихло вокруг, лишь стоны… Никуда от них не деться.
Сели красные бойцы курить. А руки еще подрагивают, сыпят махру мимо газетных обрывков.
— Какой части будешь? — прищурился взводный на Валю. — Как оказался в нашем расположении? Фамилие?
— Фамилия… Н-ненароков…
— А части какой?..
Замялся Валя. Что ответить? Бойцы обступили его. Смотрят, дивятся — одет мужик странно: штаны наизнанку (второпях, что ль, надевал?), на ногах вроде как тапочки белые… Рубаха, правда, подозрений не вызывает — линялая, нестираная, но скроена чудно, одним словом: или артист, или сволочь какая-нибудь!
— Ненароков?! Ты, что ль?! — окликнул Валю усатый, чубатый, лихой. — Это ж Ненароков! — объявил он всем. — Мы ж с ним с пятнадцатого года!.. С ерманской!.. А я думал, ты у беляков!.. А ты!.. Братцы, мы ж с им!..
Облапил Валюху, прижался небритой щекой к его щеке, из глаз выкатились слезы скорые.
— А Пахомыча-то убило… И Ваську. Помнишь Ваську-то, вестовым был у Григорьева?..
На глазах Валентина тоже выступили слезы. Он не знал ни Пахомыча, ни Ваську, но вдруг сердцем почувствовал, что были они в его судьбе, любил он их — и отомстит!
Да, случалось Валентину путать в своей жизни реальность с фантазией (особенно когда в продмаг из продуктов только водку завозили), но здесь фантазии не было — вот она, винтовка, в руке, тяжелая, а вон, дальше в траншее, рядком, — убитые красноармейцы…
А взводный Васька Камышов вновь смотрел волком. «Уж не лазутчик ли вражеский? — думал. — Эвон руки каки холеные! (Это у Вальки-то, работяги!) А расстрелять яво, — думал взводный командир, — и вся недолга! Оне с нашим братом не церемонятся! Да защитник у него выискался — Петька Остроухое. Сам-то Петька боевой, озорной малость… А энтот, как яво… Ненароков… тож: стрелял грамотно, патроны берег, панику не подымал… Хотя расстрелять-то оно верней!..»
— Мы 1-я рота особого полка товарища Кандаурова, — сказал взводный, — фамилие мое — Камышов… А ты — документ какой имеется? Али мандат?..
Полез Валентин в карман, сердце захолонуло: а ну как по документам он… не подходящий, нежелательный им? Нащупал в кармане бумажку какую-то, вытащил. Вытянули все головы — что там такое? А там вырезка из газеты, репортаж со сверхглубокой (тут ему кто-то и сыпанул по-доброму щепоть махры, видел, поди, парень волнуется!).
Полез Валентин дальше по карманам шарить. Махру с газетой в кулаке сжал. Внимательней стали бойцы: что ж он — не знает, где документ свой ховает? Кто-то затвором уж клацнул. Петька Остроухое шаг назад сделал, побагровел весь — с кем лобызался!
Нащупал Валентин в заднем кармане джинсов картонку документа, вытащил. Сам не смотрит — протянул командиру. Будь что будет!
Совсем тихо сделалось в траншее. Зябко. Громче из степи стоны недобитых беляков. Ржанье лошадиное. Воздух холодный, пустой какой-то, и гарью тянет. Ой, зябко!..
Смотрит командир в документ, хмурит брови, шевелит губами — читает. Ждут бойцы команды. Не вытерпел Валентин, заглянул. А там красным карандашом написано одно слово: «Наш».
— Наш, робяты… — сказал командир Васька Камышов и снял фуражку — волосы редкие, светлые, домашние. Провел ладонью по голове, как погладил себя за ум и находчивость, надел фуражку. — Ну-тк, я ж вижу: стреляет грамотно, патроны берегет, панику не подымает. Наш!
Обрадовались бойцы. А ну обнимать Валентина, тискать, руку пожимать. Тут ему и шинель кто-то на плечи набросил, видал, поди, парень дрожит. Петька Остроухое впереди всех: «Да мы с им!.. Да я!.. Да он такой-сякой-замечательный!»
А тревога в воздухе столбом стоит, не уходит. Шумят бойцы, перешучиваются, а смерть рядом бродит. И уж чудится — иль в самом деле, — кто-то бледнее стал, в глазах что-то слишком большое не помещается, уж не жизнь ли? Уж не прощается ли он с нею, сам того не сознавая?..
Угомонились бойцы. Сидит Валька в траншее, сыпятся из неумелых пальцев крошки табака на шинель. Маячат рядом грязные сапоги взводного.
— А он живой, глянь-ка! Гад!.. — сквозь зубы взводный. И пальцем в степь: — Вона побег!.. Сволочь!..
Вскочили бойцы.
— Дай я суку с винта шлепну! — вызвался лихой Остроухое.
— Живьем, живьем взять гада! — с придыханием и злобой лютой командир. — Кто?! Мать-перемать!..
— Я! — выкрикнул Валентин. И было это как выход: поймать, скрутить, сломать — выместить за все разом. Жесткий азарт обжег душу. Выскочил из траншеи (крепко подтолкнули сзади), побежал, пригнувшись, кричал: «Стой! Стой!» А тот еще быстрее хромал, оглядывался, щерился от боли и злобы, споткнулся, упал, поворотил лицо — нет, не лицо, только два глаза смотрят на Валентина, а в них ужас черный. А погоны на плечах с лычками — не офицер, значит… Помедлил буровик, а тот выдернул из кобуры револьвер.
Прыгнул Валентин на землю, распластался.
«Сдавайся!» — успел крикнуть и вдавился в землю-матушку. Пуля просвистела над ним. Удивила, отрезвила, испугала. Погас азарт, оторопь охватила: «Убьет меня!» Но нашел Валя в себе силы, победил гнущий, вязкий страх, поднял башку. И тот тоже поднял — смотрят друг на дружку. Что такое?! Не поймет Валентин — лицо уж больно знакомое у врага. Смотрит Валя на чужое лицо, как в зеркало: и нос, и глаза, и… — не может быть?! Это ведь он сам!
И тот ошарашен… «Кто таков?» — спрашивает. «Ненароков…» — отвечает Валя. «И я Ненароков…» — говорит тот. «А как звать-то?» — спрашивает Валя, руки у него тяжестью налились, а ноги, если бы и встал, — подкосились. «Петр», — отвечает тот.
«Петр… Петр… — соображает Валентин. — Так ведь это… дед мой, получается! — Ничему больше не удивляется Валентин, думает: — Что ж делать? Стрелять? Так ведь тогда… потом и отца не будет, и меня самого, Валентина, на свете белом не появится! Белом… Но ведь он — белый. Враг!»
— П-пойдем, — говорит растерянно Валя, — к нам?
— Э, нет! — отвечает тот. — Враги вы мне по гроб жизни, и биться с вами буду насмерть! — И револьвер поднимает, дрожит ствол, прыгает черная дырочка, плюнет сейчас в лицо Валентина смертью.
И отлила тяжесть с тела Вали Ненарокова, легким оно сделалось, сильным, послушным.
Вскинул он винтовку, надавил курок, и — не выстрел, гром грянул в небе. И полил дождь… Заплакало небо над горемычной судьбой дураков.
Рагожин почти сразу догадался, что перед ним мираж. Одно время, еще в НИИ, он занимался разработкой создания миражей. Дело новое, перспективное. Работа, как всегда, увлекла Юрия Ивановича, появились первые результаты. В лабораторию зачастило начальство, торопило, хотело поскорее внедрить в жизнь.
Первый маленький мираж — научных достижений НИИ — получился прочным, жизнестойким. Потом создали мираж резко выросшего благосостояния района. Заявки на него посыпались со всех концов страны. Юрий Иванович говорил, убеждал, что еще рано сдавать в массовое производство, не все было додумано, не все отлажено. Он писал докладные записки, жаловался, его посчитали кляузником, стяжателем, отстранили от работ, вынудили уволиться.
Жизнь доказала правоту Рагожина: миражи, созданные скороспело, без необходимой научно-технической базы, вскоре стали лопаться, словно мыльные пузыри. А какие замечательные задумки остались неосуществленными — мираж восстановленной и разумно сохраняемой окружающей среды! Мираж всеобщей любви и процветания!.. Впрочем, нет худа без добра — то где-то Юрий Иванович и начал заниматься самой важной для него проблемой…
Рагожин почти сразу догадался, что видит мираж, а видел он… То, что он видел, могло поразить кого угодно — он видел нашу Землю в разрезе! Как? Откуда он ее наблюдал — было непонятно, да и не важно!
Рагожин торопливо (вот отгадка некачественной связи!) передал сигнал опасности и тут же забыл обо всем на свете — перед ним была сама суть Земли, и она была — живая! Билось — вот оно! — сердце, плавилось что-то в животе, бежало по жилам… что-то. Но самое важное — неужели?! — у Земли был мозг. Два полушария!
Рагожин и раньше подозревал, что не может быть, чтобы живые жили на неживом… Впервые мысль о том, что Земля живая, пришла к нему, когда он ел абрикос. Он тогда подумал: абрикос, слива, куриное яйцо, яблоки, груши, арбузы, дыни — поверхность у них служит только защитой главного, того, что в середине. А то, что в середине, предназначено для сохранения и размножения вида. Значит… А вот что значит — Юрий Иванович тогда не додумал. Жена позвала есть. А ел он в основном то, что не имело ни середины, ни оболочки, ну да не стоит об этом! Кто из великих ученых не испытывал трудностей!..
* * *
Михалыч приоткрыл глаза. Только что закончился дождь, все блестело, словно покрыто лаком: зелень, камни, жилые постройки… Но стоя ли хижины — вверх тормашкой, небо было под ногами, а над головой — росла трава. Оказалась, он висел подвешенный за ноги!
Чуть поодаль толпились местные жители. О чем-то переговаривались, хихикали, тыкали в пленника пальцами ног (большими). Заметив, что очнулся, осторожно подошли поближе.
Теперь, вися вверх ногами, Михалыч мог получше разглядеть их лица: простые, незлобивые, любопытствующие. Были тут и дети, и старики, и девушки — стройные, смуглые красавицы. Они смущенно отводили глаза в сторону, длинные косы заплетены вокруг шеи. Волосы черные, кожа шоколадная, а глаза — голубые, доверчивые…
Рядом с Михалычем стоял, тоже вверх ногами, часовой с палкой, скалился в довольной улыбке. «Подлец! — подумал было Михалыч, а потом подумал: — Наивный! Совсем еще мальчишка… как-то сложится твоя жизнь?..»
Однако ноги и руки затекли, в голову будто кипяток налили. Пленник застонал. Женщины наперебой загомонили, потом разом смолкли, и — толпа расступилась. А сквозь образовавшийся проход под одобрительный, подобострастный гул и приветственные взмахи ног к пленнику приблизился на старческих, высохших руках вождь. Михалыч догадался, что это вождь, потому что зад старика украшала корона. В этом не было ничего грубого и вульгарного, даже более — корона сидела на вожде как-то неловко и служила скорее не украшением, а лишь символом власти. Да и весь вид старика словно говорил: «Надоели вы мне все хуже горькой редьки! Поспал бы я сейчас с удовольствием, ан нет: тащись сюда, смотри на этого ненормального, разбирайся, принимай мудрые решения, высказывай глубокие и великие изречения!»
Вождь жестом приказал отвязать незнакомца. Когда Михалыч встал на затекшие ноги и сделал несколько нетвердых шагов, в толпе раздался смех. Даже старый вождь улыбнулся украдкой. Потешно им было наблюдать, как человек ходит вверх головой!
Вождь сделал знак, и к нему приблизились двое, один, кучерявый, низкорослый и резкий в движениях, начал тут же горячо доказывать (Михалыч понял по жестам и интонации), что пленник своим поведением оскорбляет их образ жизни, подрывает устои, соблазняет, ставит с рук на ноги все понятия. И предлагал убить его, чтобы и другим неповадно было.
Второй советник — длинный, худой, с ласковым прищуром хитреньких глаз (судя по жестам и интонации), предлагал оставить Михалыча у них в племени, женить на какой-нибудь вдове, а по праздникам показывать народу за особую плату, которая должна поступать в казну.
Старый вождь внимательно выслушал обоих, зевнул и приказал принести учебник. Четверо здоровенных молодцов приволокли из кустов каменную плиту с клинописью и первобытными рисунками.
Обращаясь к Михалычу, вождь показал пальцем ноги на рисунки и довольно понятно (по жестам и интонации) объяснил, что человек, согласно их учению, произошел от обезьяны. Вынужденный трудиться, он встал на передние конечности, а в задние взял орудия производства: палку, дубину, копье, камень. «Конечно, — сетовал вождь, — руки утратили свою хватательную способность, но зато служат надежным средством передвижения!»
И предложил Михалычу попробовать. Просил он вежливо, но убедительно, как это делают власть имущие.
Михалыч оказался перед выбором: или встать, и тогда — жизнь, солнце!.. Правда, в перевернутом виде. Или не вставать, и тогда…
Кучерявый советник, словно прочитал его мысли, хищно и злорадно ухмыльнулся. Михалыч обвел взглядом окружающие лица. Много в них было разного: любопытство, волнение, досада, радость, были глаза безразличные, но были там одни, которые смотрели с такой болью, с таким ужасом и надеждой, что Михалыч даже поперхнулся. Не привык он, чтобы на него так смотрели. Что он, особенный какой! Обыкновенный человек, конечно, не забулдыга, не пьяница…
Глаза принадлежали девушке стройной, юной. Все в ней было чисто, свежо и… как-то непонятно. Оттого, что она стояла на руках, в первую очередь в глаза Михалычу лезли ее бедра. Запутался Михалыч, смешался, захотелось успокоить ее, ободрить. «А, будь что будет!» — подумал он, наклонился, уперся в землю руками, но, прежде чем закинуть вверх ноги, глянул на девушку. Однако что же это? Лицо ее погасло, глаза — в них разочарование, губки надулись. Нет, не любила она Михалыча таким — покоренным. Он был дорог ей необычным, нездешним, гордым!..
Эх, Михалыч, старый ты пень! Давно не общался с женщинами, совсем забыл, какие они бывают!
Руки у Михалыча подломились, и он, так и не встав на руки, распластался на спине. Небо было, как и следовало, вверху, земля приятно холодила вспотевшую спину. Все было просто, надежно, и стоило ли что-нибудь менять в мире?
Ох как обрадовался, бросился к нему кучерявый! И приспешники его, злобные, добровольные. Заломили Михалычу руки за спину, скрутили их жесткой травяной веревкой, ноги скрутили и потащили — куда же?! К костру…
На широкой, вытоптанной руками поляне уже разгорался костер, вился в небо дымок, потрескивали уголья. Ни один мускул не дрогнул в лице у Михалыча. Покой, вселенский покой вдруг опустился на него. Только и подумалось: «Как же они огонь добывают, трением палочек, что ль?..»
Волны относили Тушку все дальше от берега, все дальше… Волны перекидывали его с плеча на плечо, то вдруг расступались, и он падал. Тешились всесильные. А он, маленький, упрямый… падал, но не сдавался!
Нет, водная стихия, не для тебя металлургические заводы страны выплавляли высокосортный алюминий, не для тебя рабочие, инженеры и техники промышленных предприятий изготовляли узлы и детали! Не для тебя достижения человеческой мысли. Не утопить тебе воспаривший разум!
Тушка боролся и погибал, как герой.
Надя металась по кораблю, нажимала на какие-то кнопки, тумблеры — все напрасно! Гибель глухотой окружала ее, давила, вот уже и волн не слышно, вот уже и боли от ушибов не чувствовала она… Но что это? Как будто опять кто-то посылает ей сигналы? Превозмогла Надя себя, нашла где-то на донышке силы, добралась до кресла, села. «Так… так… надо сосредоточиться… Прислушаться к себе…» Вот оно! «Надя, — прозвучало где-то в душе. — Надька!.. Милая, прощай! Я люблю тебя…»
— Нет! — вскричала Надежда. — Валя, нет! Я спасу тебя!
Есть сила ветра, сила инерции, а есть сила — любви. Могучая сила, но пока еще, к сожалению, мало изученная. Вероятно, не открыли еще ее ученые, вероятно, скрывается в ней энергия будущего, что посильнее атомной, а может быть, и равная в чем-то солнечной! Вероятно, об этом узнают наши потомки, а вот в чем они будут ее измерять: в подвигах? В преданности? Или в человеческих судьбах?
Одно можно сказать: поистине велик человек, обладающий силой любви! Нет для него расстояний — какое может быть расстояние, если образ любимого постоянно в сердце! Нет для него времени. Вернее, оно есть, но подвластно только любви: или летит, а то тянется медленно. А бывает, и вообще остановится — часы тикают, на всей планете тикают часы, а для кого-то время остановилось, и нет ни прошлого, ни настоящего, а есть лишь миг, который, кажется, есть — вечность!
И эта сила наполнила девушку. Надя и не знала, что способна любить столь сильно (как, впрочем, не знает никто, пока не полюбит). Но неужели она настолько полюбила простоватого Валентина? (Нас я уж не беру в расчет!) На этот вопрос ответить трудно, потому что любит не ум, а сердце, а оно — молчаливо…
По жилочкам, по косточкам — Надя чувствовала, как разливается сила любви по телу, крепнет. Уверенность появилась — откроет дверь, и волны в страхе отползут. Крикнет: «А-а!..» — и люди на всем земном шаре оглянутся!
Повелительницей стихий и судьбы ощутила себя Наденька. Сидела, не шевелясь, боялась, чтобы не ушла эта власть, не утекла обратно (куда?!).
Маленький самолетик бился среди волн, изнемогая. И вдруг… волнение на океане, будто кто ладонью прихлопнул (что же это за ладонь такая гигантская?!). А потом эта же ладонь (откуда она взялась-то?!) зачерпнула где-то с середины океана широкую волну, и понесла она самолет обрат но к берегу. А когда до берега оставалось уж с гулькин нос, подкинула Тушку, и он очутился в небе. Двигатели еле успели включиться, он тяжело, с трудом, но удержался в воздухе и… полетел, полетел… А двигатели уже набирали обороты и звучали ровно, освобожденно.
Тушка летел! Летел, покачивая крыльями, поблескивая на солнце мокрыми боками, ветер сушил фюзеляж, холодил. Тушка вздрагивал, поохивал, летел… Надя обмякла в кресле, голова кружилась, слабость — руки не поднять. Свершилось! Спасибо тебе, любовь!
Рев Тушки оглушил остров и поглотил все остальные звуки. И — растаял мираж. Путешественники увидели друг друга, и, как рассказывал Николай Николаевич, заплакали от счастья, и, как рассказывал Валентин, громко засмеялись.
А Тушка кружил над островом, выбирал, куда сесть. А остров-то оказался маленьким, плешивым, жалким, ничтожным! Даже сесть некуда! Тушка вновь и вновь заходил на посадку и вглядывался, искал то, что боялся увидеть, — китов, но не было их на острове: или волнами смыло, или… Лишь крошечные фигурки пятерых исследователей призывно махали ему руками.
Наконец изловчился Тушка и, вздув, придавив колесами выброшенные на берег водоросли, совершил посадку. Заскрипел песок под колесами, откинулся люк, как вздох.
Надя появилась в проеме люка сияющая, взволнованная.
— Сюда! — крикнула и засмеялась звонко. — Да быстрее же! Ну что же вы?!
Михалыч подтолкнул Рагожина, Валентин схватил (прямо сцапал Николая Николаевича за руку — ведь — Надя просила!), я, конечно, позади всех — бросились мы к Тушке. Я бежал и все нет-нет да озирался по сторонам, хотелось еще раз увидеть хоть издалека и маму, и папу, и себя…
— Скорее! Скорее! — торопила Надюшка, очень она опасалась чего-то.
Но вот взобрался и я, втянул лестницу, захлопнул плотно дверь. А Тушка того и ждал, рванулся, побежал, подпрыгивая, оторвался от земли и — круто ввысь!
В самолете, хоть и обессиленные, мы кинулись к иллюминаторам. Вероятно, не мне одному хотелось еще раз увидеть что-то. Мы смотрели вниз, а там уже — волны, волны. И все мельче они, и все шире океан. И нет никакого острова и в помине.
Самолет летел над океаном, его маленькая тень бежала по зеленым волнам за ним, как собачка. От этого было ощущение, что кто-то контролирует, не отпускает нас из поля зрения.
…Тушку вел автопилот. Не один километр налетали они вместе. Не будь автопилот так привязан к Тушке, давно бы стал командиром отряда,
а может быть, даже и заместителем министра гражданской авиации. А что? Опыт у него есть, выдержки не занимать, стаж работы — подходит. К тому же не пьет, не курит, к женщинам — как металл! Уж какие случались стюардессы красавицы! Бывало, и у командира вспотеют ладони, держащие штурвал. А он — что они есть, что нет. Вот рация — другое дело. Болтлива, конечно, внимания требует постоянного, но на то она и рация…
Тушка летел гордый, смелый, помолодевший…
Птицы летают — ищут корм, лист с дерева летит безвольно, тучи — куда ветер дует, ангелы и те летали, говорят, исключительно по делу, а он летел, как песня! Как мысль свободная! Как!..
Но что такое? Вязкость вдруг появилась, напряжение. Ах, это же… горючее кончилось! А он залюбовался собой и забыл! А кругом — океан… И вот плавники акул зачертили пенные полосы вслед его тени. Догоняют, спешат. Тушка встряхнул телом, булькнули жалобно остатки горючего. Вскочили с кресел члены героического экипажа, ринулись в кабину.
— Горючее! Горючее на нуле! — Михалыч сжал в досаде кулаки. — Всем надеть спасательные жилеты! Торопитесь!..
— А Тушка?.. — вымолвила Надя. — А он?! Он же без жилета…
— И я не буду, — решительно заявил Валентин. — Если уж… то всем вместе!..
— Да что вы, в самом деле! — закричал Михалыч. — Опять за старое?! Или вы выполняете команды, или я тоже надевать ничего не буду! Что я, в конце концов!.. Что мне, больше всех надо!..
— Друзья, — тихо сказал Николай Николаевич. — Друзья, первое, что нам необходимо сделать, это затормозить время.
— Как?! При чем здесь время?! Возможно ли?! — наперебой заговорили мы.
— Да, друзья мои, возможно, — скромно ответил Николай Николаевич. — Время — величина постоянная только для часовых механизмов. Человек же, по сути, живет в ином, сугубо индивидуальном времяисчислении и, что весьма важно, не постоянном, а колеблющемся, перетекающем… протекающем по судьбе, как река…
— Николаич, не томи! — взмолился Михалыч. — Говори, что делать?!
— Для начала сядьте все по местам.
Мы быстро и послушно сели.
— Теперь каждый плотно зажимает себе рот и терпит ровно две минуты, а потом еще две и еще…
Подчинялись беспрекословно. Уже два раза двигатели давали сбой, пол уходил из-под ног, шея непроизвольно вытягивалась.
Рагожин зажал рот первым, поверх ладони глаза смотрели с интересом и напряженно. Валентин из вежливости хотел зажать рот Наде, она отказалась и, похоже, впервые рассердилась на него. Михалыч прихлопнул рот по-военному четко. Я, не доверяя себе, зажал рот двумя руками: губы держал левой, а левую прижимал правой. Как говорится, доверяй, но проверяй.
Первые 30–40 секунд тянулись с обычной скоростью, и я уже засомневался было в учении Н. Н. Померанцева, но потом… Я мотал головой, задыхался, в висках стучало; кровь, казалось, кипела, и если бы не правая рука, не знаю, смог бы я выдержать до завершения двадцатой — самой длинной секунды в моей жизни!
Остальные участники экспедиции тоже боролись со временем изо всех сил. Ох, трудно было его тормозить, неслыханно трудно!
Лица побагровели, слезы стояли в глазах… Разве Валентину было полегче: он как бы случайно прислонил свою коленку к Надиной и — не дышал от счастья.
Тушка летел, а время — почти стояло. Тушка торопился, а время ползло (для нас) еле-еле. Тушка летел над океаном. Рябью волн тот морщил свой могучий лоб, не понимая, что происходит. Тушка летел над океаном, тот блестел под солнцем. Тушка летел, океан блестел, но — как-то странно, как-то гуталинно…
Мы припали к иллюминаторам.
— Неужели это!.. — Михалыч запнулся. — Это!..
— Мы спасены, друзья, — объявил Николай Николаевич. — Это…
Это была нефть. Останки разбитого, наскочившего на рифы танкера торчали из воды разломленным пополам бутербродом. Вот оно как случилось: чье-то несчастье обернулось для нас спасением…
— Ка… как же мы сядем-то? — спросил я (и чего мне больше всех надо?!).
А Михалыч уже крепко сжимал штурвал и метил взглядом вниз.
— Пройдем на бреющем. Спустим за борт шланг! — командовал он.
Вот до чего додумался бывший пилот — дозаправка в воздухе! Но годится ли нефть как горючее?
Валентин, видимо, о том же подумал, потому что произнес вслух:
— С голодухи, бывало, чего не сожрешь!
Михалыч резко повел самолет на снижение.
Валентин распахнул люк. В самолет ворвались гул, холод, ветер. Мы с Рагожиным, зажмурившись, начали стравливать вниз шланг. Надя стояла рядом, хватала нас за локти, кричала: «Осторожнее! Не упадите!»
— Что за черт?! — услышали голос Михалыча. — Самолет не слушается руля!
И в самом деле, в Тушке неожиданно обнаружилось какое-то капризное упрямство. Он уперся и не хотел снижаться. Корпус трясло, двигатели ревели, грозя разорваться. Было так страшно, что хотелось самому выброситься из самолета. Михалыч сделал круг над останками танкера, второй, пошел на третий. Он был тоже упрям и любое дело привык доводить до конца. И наш конец, судя по всему, был близок.
— Ой! — всплеснула Надя руками и покраснела. — Я все поняла. Он не хочет!
— Кто-о?! — крикнул я. Мы с Рагожиным еле удерживали шланг, он болтался в воздухе и тянул нас упасть за борт.
— Тащите обратно! — Надя устремилась в кабину. Михалыч неумолимо давил штурвал, стрелки бешено бились на приборной доске, из щелей валил дым.
— Михалыч! Миленький! Он не будет снижаться! — горячо заговорила Надя. — Отпусти его.
— Почему еще? Черт!.. — Михалыч обернулся — лицо жесткое, волевое (как сжатый кулак).
— Потому что… — Надя не решалась произнести вслух свою догадку. — Ну… потому что… он не хочет питаться этим… падалью!
Она с трудом проговорила последнее слово и смутилась.
Командир выпустил штурвал, самолет стрелой пошел ввысь.
Тушка набирал высоту стремительно, он летел почти вертикально. Двигатели не просто ревели, они исходили последним надрывным воем. Мы не понимали, что происходит. Почему самолет набирает высоту, когда горючего осталось буквально… капли?! И в то же время мне уже не было страшно, наоборот — появилась уверенность, что все делается правильно. Но что же тут правильного?
Гул турбин оборвался, будто звук отрубили. И — тишина… большая тишина окружила нас. Самолет выровнялся и летел беззвучно.
— Мы планируем! — заорал Михалыч, появляясь в дверях салона. — Он специально набирал высоту!..
Я вылез из-под кресла, куда закатился, огляделся. Мы летели, воздушный поток нес самолет легко, как пушинку. Летели беззвучно, словно во сне. Да и все скорее напоминало сон, чем действительность.
Мы набились в кабину, молчали, смотрели вперед, а там что различишь — небо! Мы влетали в облака, как закутывались с головой в одеяло. Почему-то радостное волнение охватывало при этом. Когда выныривали в чистое пространство, появлялась какая-то трезвая ясность, будто умылся холодной водой.
Самолет парил плавно, чуть поднимая то одно, то другое крыло. Наслаждался своей свободой, независимостью от двигателей, маршрута, показаний приборов.
Лицо Надюши празднично сияло.
— Какой он у нас!.. — произнесла она с нежностью и… прижалась бочком к Валентину. И нас одарила солнечным взглядом. Как хорошо-то было. Господи! Мы стояли рядом, все вместе. Тогда еще молодые, здоровые, полные сил… Мы летели навстречу тайне, мы любили друг друга, и гордились нашим Тушкой, и жалели его, и были готовы на все ради него, ради друзей… Теперь, если кто-то спрашивает меня: был ли я когда-нибудь счастлив по-настоящему? — я отвечаю: «Да!» — и вспоминаю те минуты. И комок подкатывает к горлу…
— У нас на скважине… — начал Валентин и не договорил, заулыбался. Не нужны были никакие слова и сравнения, потому что было — счастье. Прямо сейчас, сию секунду, и его надо было просто впитывать, наслаждаться и — запасаться впрок. Моя душа ласкалась, млела, любила. И что самое главное — наши души (как уж это возможно?!), но я чувствовал, объединились в одну общую. Анализируя потом испытанное состояние, я впервые пришел к мысли, ошеломившей меня, что душа у всех — людей, птиц, рыб, трав и камней — общая. И это душа — нашей Земли. Только как в солдатской столовой: кому зачерпнули из общего котла пожиже, кому погуще…
— Земля! — крикнул Валентин. — Вижу землю!
«Верить обещаниям нельзя не потому, что люди обманут, а потому, что они сами не знают, как сложится их жизнь!» — любил повторять маленькому Юре Рагожину папа.
Отец Юрия Ивановича — израненный на войне учитель истории, добросовестно учил детей тому, что написано в учебнике, пока не умер прямо с указкой в руке в классе. В 1956 году.
Мама, учительница русского языка и литературы, очень любила Пушкина, наверное, поэтому и не вышла больше замуж. Навсегда в памяти осталось из детства: холодный чайник на столе. И окно, из которого зимой всегда дуло.
Юра часто простуживался, оставался дома, боялся, что не нагонит одноклассников, лихорадочно читал учебники, знал много, но, чтобы не прослыть выскочкой и маменькиным сынком, нарочно получал двойки, дерзил; еще больше боялся остаться на второй год и расстроить маму, читал все подряд, взахлеб и в конце концов к десятому классу накопил столь обширный запас знаний, нервозности и страха, что каждую минуту мог изобрести что-нибудь гениальное или отравиться. Почему-то в юности сладко было думать о своем самоубийстве, и это помогало жить! Женился он… Впрочем, Юрий Иванович не любил вспоминать.
Тушка планировал к берегу, и было такое впечатление, что тянет его туда не воздушный поток, не земное притяжение, а — любопытство.
Узкая пенная полоса прибоя тянулась вдоль извилистого берега. Вот уже отчетливо видны расположенные по склону жилые постройки, улицы, площадь и… ни одного автомобиля, человека…
Николай Николаевич достал карту, но не успел ее развернуть. Тушка колесами ткнулся, пробежал еще недолго и — замер. «Где мы? — думал каждый из нас. — И что нас здесь ждет?»
— Япония, что ли? — неуверенно проговорил Валентин. — Тихо как…
— Почему Япония? — Померанцев поднял упавшую карту, развернул.
Я смотрел в иллюминатор, и что-то страшно мне было, и лезли в голову мысли: «А стекло в иллюминаторе пуленепробиваемое? Нет, конечно, обыкновенное…»
— Ничего не понимаю, — проговорил озабоченно Николай Николаевич. — Если учесть, что мы летели со средней скоростью…
— И без керосина, — подсказал Валентин.
— Бели учесть, что солнце всходит на востоке…
— А садится на западе…
— Что тут гадать! — сказал Рагожин. — Атлантида это.
— Как?! — воскликнули мы хором и прилипли к стеклам.
— Точно, — почему-то с сожалением проговорил Михалыч. — Похоже, она… зараза!
Самолет стоял между выбеленных солнцем и как бы оплывших зданий. Пустые глазницы окон, тут и там на стенах паутина высохших водорослей.
— Что ж это получается, ребятки? — Михалыч сдвинул фуражку и отер платком вспотевший лоб. — Она со дна моря поднялась, что ль?
Надюшка вдруг заплакала горько, навзрыд.
— Надя! Наденька, что ты?! — принялись утешать ее. — Успокойся. Мы же с тобой!..
— Лю… лю… лю-дей жалко! — проговаривала она сквозь слезы.
— Чего уж теперь, — вздохнул Михалыч, — дело прошлое… Себя пожалей, ты тоже человек! — Он решительно натянул фуражку.
Понаблюдав еще немного в иллюминаторы и не обнаружив ничего подозрительного, мы открыли люк. Ветер ворвался в самолет, словно соскучился по живым людям. Обыкновенный ветер, теплый… Запахло морем, нагретыми на солнце камнями. И мы как-то сразу успокоились. Хотя волноваться было о чем: продукты на исходе, горючего нет, связи с миром никакой, кроме ушей Рагожина.
Решили сначала перекусить, и уж с новыми силами на экскурсию по легендарной Атлантиде!
Описывать нашу трапезу скучно и неинтересно. Ограничусь единственным словом — съели. Конечно, мыслями были уже среди седых, древних стен.
Солнце между тем садилось за горизонт. В океан. Краски стали сочнее, гуще, кровожаднее как-то. И заманчивее.
Боязно было выходить наружу и очень хотелось. Спустились. Жутко было стоять на твердых каменных плитах и осознавать, где ты! Валентин неожиданно потребовал, чтобы называли его по имени-отчеству (а как именно — не помнил, пришлось заглянуть в паспорт — Васильевич).
Михалыч остался в самолете, закрыл за нами дверь, помахал на прощание из кабины. Лицо усталое, но бритое.
Черт его знает, может, от долгой службы в армии, но я заметил, у Михалыча было как бы несколько лиц: парадно-выходное, повседневное и полевое. Сейчас впервые мелькнуло что-то в его лице непонятное, какая-то путаница: как если бы на парад в домашних тапочках явился или, напротив, — спать лег в полной парадной форме. Я посмотрел на часы — было 20 часов 32 минуты атлантидского времени.
Сперва шли пугливо, как по минному полю, вздрагивали от собственных шагов. Полуразрушенные постройки глядели на нас с какой-то скорбной таинственностью. Они как бы порывались что-то нам поведать и мучились своим бессилием. И — ни живой души! Ни бабочки, ни птицы, ни мухи. Не шныряли под ногами мыши, не переползали дорогу змеи, не выпрыгивали из темных углов лягушки… Иногда попадались на пути высохшие морские звезды, водоросли… Попалась рыбацкая сеть.
Наступила ночь. На небе высыпали звезды яркие, жирные. Луна светила, как большой прожектор, и все окружающее напоминало бы декорации, если бы не память о трагедии, разыгравшейся здесь много веков назад.
Померанцев и Валентин с Надей шли впереди, готовые каждую секунду повернуть и сломя голову мчаться обратно. Рагожин отставал, озирался, трогал стены домов, принюхивался к чему-то. Вел себя как потерявшаяся собака. На перекрестке вдруг свернул в проулок и пошел быстро-быстро.
— Эй! — окликнул я наших. А они уж еле различимы в густеющих сумерках. — Не уходите далеко! Я сейчас!..
Рагожина я нагнал у небольшого одноэтажного домика: два окна по бокам от входа, словно два темных внимательных глаза, три ступеньки перед входом — словно поджатые старческие губы… Домик выглядел довольно сохранившимся, но чем-то напоминал обмылок. И не столько внешне, сколько по ощущению.
Юра стоял, низко склонив голову. Скорбь была во всем его облике.
— Ты что? Плохо себя почувствовал? Поздно уже, пора возвращаться.
Он не ответил, повел на меня невидящими глазами и… направился в дом, шагнул в черную дыру двери и пропал. Помедлив, я последовал за ним. В первом помещении (вестибюль, что ли?) было темно, но в конце виднелся еще один вход, и там темнота была жиже, синей. Фигура Рагожина мелькнула, и я поспешил его нагнать. Следующее помещение оказалось без крыши, с небольшим прямоугольным бассейном в центре. Странно, в бассейне блестела вода. «Дождевая, — догадался я, — с неба…» Вода отражала лунный свет и среди окружающей мертвечины была живая, как крик.
Рагожин дрожал. Вытянув руки и медленно ступая, он обошел бассейн и остановился у стены, где чернела еле заметная продолговатая ниша, запустил туда руку и… вытащил детскую игрушку: мраморную белую рыбку. Он повернулся ко мне — в глазах был ужас!
— Не может быть! — пробормотал я. — Ты же родился в…
Он показывал мне рыбку. Произнести что-либо у него не хватало сил. Он протягивал мне рыбку и мычал, как немой.
— Валя! Надя! — заорал я. — Николай Ни-ко-ла-ич!..
Мой вопль произвел на Рагожина совсем уж странное впечатление.
— Ма-ма… мат-ра… ма-да-а-а!.. — произнес он чуть слышно и повалился на древний каменный пол. Затылок гулко стукнулся, голова откинулась. Я дотронулся до его лица и отдернул руку — кровь! Вытянул ладонь к лунному свету.
— Слезы…
Михалыч… загрустил старикан, оставшись один. Поковырялся в приборах, протер кое-где пыль… Нет, все не то! Бросил тряпку, сел в кресло, задумался.
Темнело.
Сколько раз в детстве он мечтал совершать подвиги, сколько раз в молодости их потом совершал, но героем себя не чувствовал. «Как же так, — думал Михалыч, — иной сделает что-нибудь пустяковое и — глядит орлом, живет в довольствии и в ладу с собой, а тут!..»
Он вспомнил Корею, 195… год. Он совершал показательный учебный полет, когда за ним погнались три американских истребителя «Фогг». Стрелять он не имел права, а погибать под вымышленным юго-восточным именем Ни-Ни ой как не хотелось!
Михалыч поерзал в кресле (тело тоже вспомнило тот бой). Он тогда заложил крутой вираж, кинулся на преследователей и (теперь об этом можно рассказать) разогнал их матом. Орал остервенело, не помня себя. У одного «Фогга» вспыхнул левый мотор, он ушел в пике и грохнулся взрывом. Остальные посчитали за лучшее убраться восвояси. Писали потом на него жалобы в ООН, транслировали на страны Европы магнитофонную запись… И даже тогда Михалыч не чувствовал себя героем.
Михалыч… золото, а не человек! Он не понимал, что родился для более значительных и масштабных, а может быть, и — космических дел! Он не знал, что чувство удовлетворения в человеке прямо пропорционально его силе, смелости и уму. А всего этого у него было через край!
Он развернул газету, по привычке сначала прочитал про погоду, ухмыльнулся: «Какая, к дьяволу, погода!..» Взялся читать передовицу, но в душе был какой-то (еще бы!) разлад: глаза читали, а думы думались совсем о другом.
Отложил газету, встал, зажег свечу (экономил электричество, пускай молодежь смеется над ним!), укрепил ее у стекла и… почувствовал себя как в церкви. В детстве сторожиха баба Шура однажды сводила его украдкой в церковь (думала: помолится мальчонка, поставит свечку Николе Угоднику, может, и родители где объявятся!), страшно там было, не по себе, хотелось поскорее на улицу, на солнечный свет. А сейчас… «Чем черт не шутит, помолиться, что ли? — подумал Михалыч. — Не за себя, за ребят, за Надюшку…»
Он встал на колени, стеснялся, долго вспоминал, откуда начинать креститься: справа налево или слева направо? Решил на всякий случай и так и эдак. Сложил пальцы щепотью. «Как солить себя собираюсь!» — подумал и перекрестился, глянул вверх, а там, за окном!..
Михалыч побледнел, стало трудно дышать. Тело бессильно обмякло и клонилось упасть, но сознание — оно не сдавалось, не уходило. Приказывало: «Не сметь! Встать! Взять себя в руки!» Да какие уж тут руки — плетьми висели они. И голова не могла подняться. Уперлась в грудь подбородком, и глаза, как в тумане, крупно видели пуговицу со звездой, и уже мерещилось, что это звезда на могильной пирамиде. Но сознание не сдавалось, не отпускало: «Дезертир! Предатель! Трус! Изменник!..»
— Я — изменник?! — Михалыча опалило гневом. — Я, который!.. И я — трус?! Предатель?!
Он уперся кулаком в пол, уперся до боли твердо и — встал. Медленно, тяжело, но встал, выпрямился Михалыч, смотрел прямо, зло: «А ну, кто здесь изменник?!» И схлынула слабость, как вода скатилась с него. Осталась только зудящая боль в висках, и слегка подташнивало.
«Что же… что же я видел? — пытался вспомнить Михалыч. — Голова болит и… подташнивает. Все симптомы сотрясения мозга. Но что же меня потрясло?!» Тут в памяти была дыра, будто кто нарочно вырезал ножницами.
…Валентин, Надя и Николай Николаевич шли по ночному пустынному городу, покинутому жителями много-много веков назад. Что здесь произошло? Какая трагедия разыгралась?
Сохранившиеся барельефы повествовали о принадлежности зданий. Рыбы, затейливо окаймленные растениями, указывали лавку торговца рыбой. Сочные, рельефные в лунном свете яблоки, виноград, дыни украшали дом торговца фруктами и овощами. На длинной стене здания общественного надзора (?) скульптор изобразил группу людей с поднятыми руками и одного оратора с открытым ртом. Вот, оказывается, какие они были — атлантидцы: глаза умные, лбы высокие, плечи широкие, осанка у всех величественная.
В торжественном молчании стояли люди XX века перед изображением людей века давнего. Вот именно такими Наде и представлялись всегда настоящие люди: красивыми, загадочными! Когда она пошла в детский сад, думала, что встретит настоящих людей там; потом, когда пошла в школу, надеялась встретить их в школе; потом — в институте… А они вон где — в Атлантиде! И не будут, а были толщу лет назад!
Еле оторвала Надя глаза от барельефа, изъеденного ветрами, водой и временем. И в самый последний момент ей даже почудилось, что вон та щербинка и прилипшая сверху ракушка — это она, Надя… Там, в кругу достойных…
— Пойдемте, друзья, дальше, — напомнил Померанцев. Его что-то томило, так бывает: тревога, предчувствие и хочется поскорее узнать, что же тебя ждет?
— Пойдемте, — согласилась Надя нехотя и уже по пути все оглядывалась, оглядывалась… Да разве что увидишь в ночной тьме? Только то, что нарисует воображение.
Вскоре они вышли на площадь…
Странная она была и даже в своей руинности — значительная. Строения, образующие ее, были выше и, судя по отдельным сохранившимся элементам, — богаче. Сама площадь выложена большими плитами, а в центре возвышался монумент или памятник. Путники подошли ближе. Сооружение состояло из людских фигур, расположенных пирамидой: в основании были изображения старых людей (совсем дряхлые из них походили на корни дерева), выше, на плечах друг у друга, располагались более молодые, и уже на самом верху — юноша и девушка трепетно держали на руках голенького младенца, тянущего ручонки в небо, к звездам…
Конечно, и здесь время наложило свой тягостный отпечаток: многие лица были размыты, пальцы, локти, носы частью отколоты. Но общая композиция производила грандиозное и вместе с тем щемяще-трогательное впечатление.
— Друзья! — вдруг воскликнул Померанцев. — А где же Виктор и… Рагожин?!
— Они ж… на перекрестке еще отстали! — вспомнил Валентин, обернулся и закричал: — Э-э-эй! Му-жи-ки!..
Эхо покатилось по развалинам.
— Пойдемте скорее домой, — негромко попросила Надя.
Решили задержаться в городе на три дня. Пополнить запас питьевой воды, обеспечить в дорогу провизию, более подробно ознакомиться с памятниками истории и культуры Атлантиды.
Валентин вызвался найти в окрестностях города нефть и пробурить скважину.
Рагожина уложили пить таблетки, какие даст Надя, и стараться ни о чем не думать. Рыбку я у него так и не смог отобрать, он держал ее в кулаке, изредка разжимал пальцы, смотрел на игрушку, и слезы катились у него из глаз.
Накануне ночью мы почти не спали. Я притащил Рагожина, когда все уже не на шутку начали волноваться. Михалыч стоял на крыле, высоко держал свечку, щурился в ночь.
Я возник из темноты, как привидение.
— Стой! Кто идет?! — выкрикнул Михалыч.
— Мы… — чуть слышно ответил я. Сил уж не оставалось. Еле тащил: за ноги не потянешь — голову ему отшибешь. Тащить под руки и пятиться задом — своя голова быстро устает назад оглядываться. Пробовал взваливать на плечи — сам падал, физкультурой-то мало занимался! Не готовил себя людей носить. Намучился, со зла думал: уж лучше я сам в следующий раз раненым буду!
Рагожина отнесли в кают-компанию на его место — в угол. Сделали искусственное дыхание, поставили градусник, укутали потеплее.
А солнце уже всходило над Атлантидой! В туманной дымке утра казалось, что сейчас захлопают двери, зазвонят тут и там будильники, раздадутся резкие спросонок голоса, заплачет где-то ребенок, а потом, когда солнце поднимется еще выше, улица заполнится пешеходами, повозками, автомобилями иностранных марок (от куда они тут?!) и, в довершение ко всему, раздастся свисток полицейского регулировщика…
Но солнце взошло, а никто не вышел. Нигде не раздался человеческий голос. Древний город явился из ночной тьмы одинокий и никому не нужный настолько, что и ночь могла бы на него не опускаться.
Все складывалось до крайности нелепо: полетели искать Тунгусский метеорит, а нашли Атлантиду.
Мы брели с Николаем Николаевичем мимо усопших домов. Солнце волокло наши тени по стенам, и было в этом какое-то вызывающее несоответствие: хотелось или поскорей пройти вперед, или вернуться. Бросалось в глаза несоответственно большое количество цифр на сохранившихся фасадах, были они выполнены из незнакомого металла и составляли какие-то загадочные числа.
Улицы, пересекаясь, образовывали площади, и здесь, как правило, находились более обширные здания, которые, кстати, почему-то сильнее пострадали.
Одну из площадей украшал фонтан, выложенный из розового гранита в форме цветка ромашки. В трещинах весь, конечно, занесенный песком… Судя по всему, он служил горожанам еще и солнечными часами. Легко было представить бьющую в голубое небо струю, водяную пыль, оседающую вокруг… веселые лица атлантидцев.
— Видимо, фонтан-часы символизировал красоту и быстротечность жизни, — высказал я догадку.
Николай Николаевич похвалил меня и кинул зачем-то в фонтан монетку.
Н. Н. Померанцев — в прошлом новорожденный, затем мальчик, юноша, мужчина — был одинок, честен, осторожен. Еще в детстве он, прежде чем чиркнуть спичкой и зажечь газ, ставил рядом ведро воды. Не женился по той же причине — из осторожности, что семья развалится, а он очень любил детей!
Бывало, в воскресенье сидит на бульваре рядом с песочницей и представляет, что и его карапуз возится там. Сидит, бывало, волнуется: как бы кто ребенка лопаткой не ударил, песок в глаза не попал… Бывало, целый час как на иголках! В пасмурную погоду тянуло Николая Николаевича пройти мимо детской поликлиники. Бывало, шаг замедлял, сердце сжималось, и на глазах выступали слезы.
Первого сентября — это уж обязательно! — просыпался взволнованный и боялся опоздать… Стоял в толпе родителей у школьного крыльца, и уж так развито было у него воображение, что правая ладонь его ощущала пустоту, будто она вот-вот, только-только держала маленькую теплую ладошку…
Первого сентября я приходил обычно к Николаю Николаевичу в гости на улицу Гарибальди. Он доставал коньяк (предпочитал армянский), тонко резал лимон. В томительной, сладостной тишине мы выпивали по рюмочке, после чего Николай Николаевич со знанием и значением говорил о необходимости гармоничного развития маленького человека, о будущем нации и государства… А я поддакивал, что детских колготок 14–16 размера не купишь, в ясли очередь…
Папа Николая Николаевича — известный в свое время фармацевт, создатель безвредной мази «Минутка», считал, что главное в жизни — сама жизнь. Жил он легко, пышно, празднично, а праздники, как известно, скоро кончаются…
Мама Николая Николаевича — Софья Павловна — дочь эстрадного артиста-куплетиста Нефедова-Крачковского, женщина была добрая, мягкая; единственное, что ее раздражало и по-настоящему могло вывести из равновесия, — куплеты. Ко всему остальному она относилась с завидной терпимостью: к внешности, к быту, к соседям по коммунальной квартире, к учебе сына и к своей работе — контролера в кинотеатре «Аврора» на Покровке. Она не глядела, что ей протягивают, надрывала и бросала в высокую урну, стоящую рядом, то фантик, то клочок от газеты, как-то удостоверение одного уполномоченного товарища порвала и бросила. В зале случались, конечно, перепалки, но в конце концов свет гас, и на экране, дрожа, появлялись первые титры.
Мальчиком Николай Николаевич много времени проводил в кино, смотрел все подряд, и постепенно жизнь его сместилась из реального мира в кинематографический. Мир иллюзий стал главным, а папа, мама, учителя в школе, сверстники — как бы выдуманными персонажами, с которыми надо было держаться настороже, чтобы они не могли нарушить внутреннего покоя. Кинематограф предпочитал зарубежный и, если летом смотрел фильм итальянский, выходил из кинотеатра — загорелый!
За последнее время Померанцев заметно изменился: стал сухощавее не только лицом, но и движениями, жестами. Вот и сейчас он шел по Атлантиде подобранный, чутко приглядывался и прислушивался.
В одном месте улицу перегородила полусгнившая рея парусного корабля. Чей был корабль? Когда случилось кораблекрушение? Удалось ли кому спастись? Много вопросов оставалось без ответа.
Вскоре мы вышли к широкой лестнице. Белесые, какие-то утомленные ступени полого уходили к вершине холма, где, покосившись, стояло сооружение, напоминающее издали церковь.
Почему-то казалось, что стоит подняться наверх — и увидишь на горизонте моря маленький белый кораблик. Сознание никак не хотело мириться с царящей везде заброшенностью и пустотой.
Мы поднялись на несколько ступеней и сели передохнуть. Я провел ладонью по теплому камню — чистый. В каких-то рубчиках, словно в морщинах… Что за люди поднимались по этой лестнице? Чьи ноги наступали на эту ступеньку? Что было для тех людей основным в жизни: справедливость, честь или внимание и благосклонность правителя? Что торжествовало: тщеславие, ум или жестокость?
— Я вот о чем думаю… — начет задумчиво Померанцев.
— О том, что здесь торжествовало?
— Меня занимают цифры на стенах. Вы обратили внимание, что они расположены как-то… указующе?
— Ну, вообще-то…
— Вот что я думаю… — Николай Николаевич говорил неторопливо, как бы проверяя себя, — что это… письменность.
— Как же… ведь цифры?
— Да, да — письменность, — повторил более уверенно Померанцев. — И ее будет довольно несложно расшифровать.
Я был поражен. И гордость охватила меня за Николая Николаевича: «Какой человек! Какая смелая гипотеза!»
— А почему цифры?
— Цифра — это понятие счета, а отсюда ее — интернациональность. Кстати, зачем это им?.. К тому же каждая цифра имеет сугубо свой смысл. Подумайте сами: первый! Чувствуете смысл? А если: единственный? А может быть и так: оди-но-кий… Улавливаете, какая тут взаимосвязь?
— Ну… кое-что.
— А два? Двое… Улавливаете? Пара? И графически выражается: голова почтительно на клонена, хвост стелется, и лишь кончик слегка взбрыкивает…
— Вы прям как поэт! Но ведь это арабские…
— Мы с вами тоже не турки! — убедительно проговорил Николай Николаевич. — И поверьте мне — это цифры непростые.
Солнце подвинуло тень «церкви» ближе к нам, и я вздрогнул. Что-то в форме тени было до ужаса знакомое. Нет, не церковное, а что-то другое…
Николай Николаевич тоже встревожился, он поднялся, навел на «церковь» подзорную трубу, и лицо его омертвело…
— Что… там? — выдавил я.
Он, не говоря ни слова, протянул трубу мне. Я приставил ее к глазу и увидел… космический корабль. Он стоял на вершине холма, покосившись. Что-то в его облике было нездоровое и жуткое.
Я опустил трубу, руки у меня тряслись.
Михалыч удил рыбу. Он стоял в воде по колено. Сапоги с бережно развешенными на них портянками стояли поодаль на песочке.
В прозрачной солнечной воде сновали быстрые рыбки. Большие рыбины темными силуэтами выплывали из глубины, оттопыривали нижнюю губу — отплывали, не приблизившись к наживке и на метр. Михалыч вновь закидывал, ноги немели в напряжении, сердце рыболова замирало, а рыбины — нет чтобы схватить извивающегося червяка и проглотить вместе с крючком, отплывали. Нервы у рыболова были на исходе, он готов был голыми руками схватить рыбину и засунуть ей червяка в рот: на, жри, жри! Но они отплывали. А еще говорят: рыбная ловля успокаивает нервную систему!
Михалыч вышел на берег, неподалеку лежал плоский овальный камень, диаметром примерно в метр. Михалыч крякнул, охнул и выворотил древнюю каменюку с ее прочного места. И чуть дара речи не лишился. Под камнем зияла большая дыра. Ровная, она уходила в глубину, и глубина та дышала мраком и холодом.
«А ведь никак колодец!..» — сообразил отставник, обошел вокруг, поскреб затылок. Колодец непростой — он в этом был твердо уверен, но какова его цель? Предназначение? Здесь, на берегу моря… океана. Михалыч оглянулся на город, словно у него хотел получить ответ, но молчали здания под полуденным солнцем. Многие из них были без крыш, и Михалычу неожиданно почудилось, что они сняли шляпы, проводив своих жителей в последний путь.
Михалыч!.. Можно сказать, что смерть ходила за ним по пятам с рождения. Но никогда она еще не была столь близко. Можно сказать, что она дышала ему в затылок, наступала на пятки и старалась заглянуть в лицо, оскалившись своим щербатым ртом. Прочь, прочь, мерзкая!
Михалыч спускался, упираясь в стены спиной и конечностями. Холод шел снизу обжигающий. Волосы поднимались дыбом от холода. Какой-то непростой он был, а кинжальный, мсти тельный. Он как бы не морозил, а резал. Он как бы говорил: «Вернись!», а Михалыч как бы отвечал: «Шиш тебе!», и лез, упорно лез дальше.
На глубине примерно двадцати семи метров, когда ни дышать, ни двигаться не оставалось уже сил, колодец кончился и открылся провал тоннеля. Михалыч посмотрел вверх, кусочек синего неба светился жалко, как подаяние нищему. Подняться обратно — на это не стоило и рассчитывать. И Михалыч пошел вперед: в тоннель, в темноту. Шаг… два… десять… еще немного… все!
Он прислонился к стене и стал сползать по ней. Ног не чувствовал, губы смерзлись и не могли даже прошептать слово «прощайте». В замерзающем мозгу стыло: «Как же… как же они без меня? Не предупредил…» Михалыч упал.
Глаза закрылись, ресницы облепила изморозь. Последнее, что мелькнуло перед мысленным взором: Тушка и китиха Афродита, летящие в синем небе… И еще Михалыч увидел то, что видел за стеклом, когда молился вечером в самолете. И пронзительная догадка явилась ему, вспыхнула ярко и… угасла вместе с сознанием.
* * *
Мать говорила, что Валентин похож на своего отца. На комоде, в шкатулке с нитками и иголками, лежала его маленькая, пожелтевшая, оторванная с заводского пропуска фотография: волосы на косой пробор, лицо вежливо-готовое к улыбке и глаза… какие уж там глаза на малюсенькой фотографии — две точки! Но глядели эти точки так, что хотелось побыстрее положить фотографию в шкатулку и закрыть крышку.
Непростой был человек! Иногда безудержно веселый, а чаще — гнетуще-молчаливый. Что-то он все хотел от жизни. Работал на заводике скобяных изделий начальником ОТК, работой своей дорожил и презирал одновременно.
Он и жизнь свою, как контролер, все вымерял, взвешивал. И получалось, что живет он ниже возможного, недобирает.
В 1967 году, когда маленькому Вале было два года, решил повеситься. Долго ходил по пригородному лесу, выбирал дерево и никак не мог найти подходящее: это корявое, там сук тонкий, вот то хорошее, но близко от дороги… Так и вернулся ни с чем. Голодный, усталый…
Умер он три года спустя. Переходил дорогу, а прямо на него — грузовик. Он переходил по правилам, на зеленый свет, поэтому дорогу не уступил.
Валя помнит, как на похоронах незнакомые женщины хлопотали на кухне, как мужчины выносили гроб… И как потом, на поминках, дядя Костя — двоюродный брат отца — запел: «Степь да степь кругом, путь далек лежит!..» На него зашикали, а он не понимал: «Чего такого-то?..»
Жили они на втором этаже двухэтажного деревянного дома. Зимой топили дровами, от печки тепло мягкое, доброе. А летом во дворе много зелени, покой, захолустье. Часто Валя вспоминал свой двор, и всегда у него душа согревалась, словно в мороз стакан спиртяги хватанул. Мать вспоминал шьющей у окна или развешивающей во дворе на веревке белье…
Отца Валя вспоминал, только когда заполнял анкеты и листки по учету кадров.
— Валя, береги себя! — крикнула ему вдогонку Надя.
Валя послал воздушный поцелуй, подмигнул браво. Повезло ему с девушкой, что и говорить. В жизни подобное нечасто бывает. Настоящие друзья нечасто встречаются, а уж настоящие, единственные женщины — того реже. И как тут отличишь: одна вроде и человек хороший, и любит тебя, а другая, глядишь, любит (говорит, что любит) больше. У одной хороши губки и ножки, у другой — глаза и взгляды на жизнь. У третьей необыкновенные кулинарные способности, а у четвертой такой бюст, что невольно вздохнешь и рот закрыть забудешь. Много надо смелости иметь и решительности, чтобы сделать правильный выбор. И все равно в конце концов ошибешься. Есть, правда, верный способ — самому полюбить, но сие не всем дается.
Валя шел бурить. По дороге прихватил какой-то прутик, железку какую-то поднял, из самолета взял веревку, нес ее свернутой на плече. Пел: «На пыльных тропинках далеких планет останутся наши следы!..» Слуха, конечно, никакого, зато громко. Куда шел? А прямо: поисковой карты нет, начальства — нет, где найдет, там и ладно! Как говорил старик-охотник, что приходил к ним из тайги два раза в месяц за куревом:
«Ноги сами чуйствуют!» Хороший старик, душевный, отходчивый — подстрелит, бывало, в тайге какую птаху, а потом плачет, курит… Курил много.
Ко всему Валентин привыкал быстро: к людям, к тайге, вот и в Атлантиде всего второй день, а вел себя, будто здесь родился (ой, извини, Юра, не хотел обидеть!). По сторонам не глазел, думал про свое, а точнее — про Надюшеньку. И даже не думал, а будто нес перед собой ее портрет.
За город вышел и не заметил как. Обратил внимание, что ноги в песке стали увязать. Огляделся — пески, пески вокруг, барханы. Бурить тут — не сахар, обалдеешь под солнцем, пока что-нибудь найдешь! Пошел дальше, думал: «Дойду до первого бархана, а там видно будет. Может, там какой оазис?»
Положился Валентин на судьбу, а забыл, что судьба-то у него нелегкая. Не успел он сделать и десятка шагов, как зашевелился под ним песок, просел, и не успел Валя глазом моргнуть, стало его засасывать. Будто большие губы вжовывали его, будто в гигантских песочных часах он ссыпался в нижнюю колбу. Жутко сделалось Валентину, он пытался вытягивать, высвобождать ноги, отталкивался руками, но опереться-то было не на что! «Надя! Наденька!.. Ребята! Как же так! Я не хочу!..» А песок уже по пояс, обхватил плотно, на зубах скрипит. Борется Валентин, а сделать ничего не может.
Надя протягивала лежащему Рагожину столовую ложку с микстурой от кашля, когда Рагожин вдруг разволновался, покраснел, раскашлялся.
— Что с тобой, лежи! Тебе велели лежать! — удерживала его Надя. — На, выпей, это не горькое…
— Валька! С Валькой что-то! — сильное беспокойство овладело Рагожиным. — Где он?! Куда ушел?!
Надя тоже заволновалась. Сама выпила микстуру: «Фу, горькая!»
— Скважину он ушел бурить. А что?!
Рагожин скинул одеяло, встал, прислушиваясь. Ушами водил по сторонам. Наконец крикнул неистово:
— Бежим!
Дверь в самолете, как назло, не открывалась, заело ее, что ли?! Так всегда бывает, когда надо…
— Секунды теряем! — бесился Рагожин. — Может, он сейчас уже!..
— Что?! Что сейчас?!
Дверь открылась, как ахнула. Скинули лестницу, ссыпались по ней, еле успевая хвататься за перекладины.
Мы с Николаем Николаевичем подбирались к космическому кораблю. Страшно было, поэтому оглядывались по сторонам. Оттуда, с высоты, я и заметил наших.
— Смотрите, — показал я Померанцеву, — Надя с Рагожиным куда-то бегут!
— Что-то случилось! — понял он. — Бежим и мы!
Побежали, попрыгали по ступенькам вниз. Я чуть голову себе не свернул — одна ступень под ногами поехала, словно специально поджидала меня тысячи лет.
Внизу потеряли наших из виду, да хорошо голос у Рагожина нервный — слышно далеко. Побежали на голос. Я запыхался, думал: сейчас упаду или сердце разорвется. Но перестал думать о себе, и побежал ось легче. За поворотом увидели Рагожина и Надю. Пятки у Рагожина мелькали чаще, но бежал он сзади. Надя, кажется, не столько бежала, сколько мотала головой — волосы ее плескались из стороны в сторону.
Вдруг они остановились. Надя беспомощно озиралась, Рагожин оттопыривал уши.
— Что?! Что случилось?! — подоспели и мы.
— Сигналы прекратились!
— Валя пропал!..
— Тихо! — Николай Николаевич приложил палец к губам. — Слышите?..
Все прислушались. И услышали зловещее, жестяное шипение песка.
— Туда! — указал Померанцев.
…Огромная воронка предстала нашим взорам. Песок настойчиво и неумолимо ссыпался с боков в середину. Воронка оседала, расширялась, а в центре ее — уж как он там удерживался! — барахтался Валентин.
— Валя, держись! — крикнул Николай Николаевич. — Мы здесь!
И сам чуть не ссыпался вниз. Еле удержался.
— Валя! Валенька! — причитала Надя и металась по краю, вытягивала вперед руки.
— Веревка! Веревка у него на плече! — заметил я. — Пусть кинет нам!
Обрадовался, что это я придумал, почувствовал себя смелее, неосторожно сделал вниз пару шагов, сзади под колени навалилась волна песка, я ткнулся носом — и по-собачьи скорее вверх. Уф! Сердце захолонуло. Едва там не очутился… вместе с Валентином.
— Кидай конец! — кричал Николай Николаевич Валентину. — Соберись с последними силами и кидай!
— Кидай, Валя! — беззвучно шевелила губами Надя. — Кидай, милый!
Валентин понял. Он сдернул с плеча веревку и, изогнувшись, метнул ее. Николай Николаевич ловко и цепко ухватил конец.
— Ура! — закричал я. — Ура-а-а…
И не докричал. Кинуть-то Валентин кинул, да конец другой себе не догадался оставить. Доверился парень, а самому подумать там, в воронке, некогда!
— А-а! — Надя закрыла лицо руками.
Парень погрузился уже по грудь. Вытаращенные глаза смотрели с мученической безысходностью. Наверное, прощался уже с Надей, с мамой, с жизнью. Может быть, меня перед смертью вспомнил…
— Лови! — крикнул Померанцев и, как лассо, метнул веревку обратно. Не долетела она. Поползла, как змея, когда Померанцев стал вновь ее наматывать.
— Дайте мне! Дайте мне!.. — мешала, отнимала бесценные секунды Надя. — Ну кидайте же! Кидайте, что вы медлите!..
Николай Николаевич размахнулся, задел меня по голове (ой!), потерял замах, кинул — и мимо. Метрах в трех сбоку легла веревка.
— Ну что же вы!.. Что же!.. — Надя зарыдала. Я впервые видел ее такой, почти безумной.
— Дайте мне, — каким-то ледяным, решившимся голосом сказал Рагожин.
Померанцев обернулся, помедлил.
— На! — протянул смотанную в кольцо веревку.
Рагожин метнул. Сильно. Хлестко. Так метнул, что засветил Валентину прямо в лоб. Валька охнул и вцепился в веревку руками.
Рагожин за веревку, Николай Николаевич за него, я — за Померанцева, за меня — Надя. Потянули. Раз, два — ни с места! Чувствую я, что-то мешает мне. Отвлекает. Прямо до невозможности! Стал анализировать — руки! Надины руки у меня на поясе. Стыдно сделалось, аж в жар бросило. Из-за такого пустяка чуть друга не угробил.
— Отойди-ка, — сказал ей грубо. — Отойди, не мешай! Не женское это дело!
Жестоко поступил, но невыносимо чувствовать на себе женские руки, если они, держась за тебя, выручают другого.
И сразу дело пошло на лад.
— Вытягивается! — победно заорал Рагожин. — Глядите, вытягивается!
Мы пятились, упираясь в песок пятками. У меня перед глазами была напряженная спина Николая Николаевича; если заглянуть сбоку — костистая упрямая спина Рагожина. Давно ли я нес его на себе, а теперь вместе спасаем буровика Валю. Тянем его из пучины…
Яма чавкнула и как выплюнула нам нашего незадачливого друга. Мы оттащили его подальше от злополучного места, перевернули на спину, он улыбался. Устало и благодарно. Надя склонилась над ним, по щекам ее ползли слезы, обрывались и падали Валентину на лицо, он улыбался…
Мы отошли в сторонку, оставив молодых наедине. Пески, пески… Пучки сухих водорослей… Нехорошо было у меня на душе почему-то. Вроде бы столько всего сегодня случилось, а удовлетворения и покоя нет.
Николай Николаевич глянул на молодых, вздохнул.
— А мы, знаете ли, кое-что любопытное обнаружили, — сказал Рагожину, — космический корабль.
— К-корабль?.. — лицо у Рагожина вытянулось. — К-как это… корабль?
Померанцев опять коротко глянул в сторону Нади и Вали.
— Сам удивляюсь. Стоит там… Лестница к нему ведет.
Я слушал их разговор, а самому принимать участия не хотелось. Отстраненно воспринимал все происходящее. Поэтому и уловил неожиданную отгадку. Как озарение нашло.
— Послушайте-ка! Если лестница выложена к кораблю, значит, он…
— Сел, когда город был жив! — подхватил Николай Николаевич.
И еще один удар ждал нас в тот день. С тех пор не люблю я солнечную, ясную погоду и, если выпадает теплый, безоблачный день, стараюсь не выходить из дому.
Мы вернулись в самолет и не застали Михалыча.
Ах, Михалыч, Михалыч! Мы ждали тебя до вечера, голодные, не садились без тебя за стол (плавленые сырки «Дружба», подсоленные морской водой, — 5 шт., хлеб «Бородинский», подсушенный — 1 бух.), думали, вот сейчас ты придешь усталый, улыбнешься своей мужественной улыбкой, пожуришь Валентина за беспечность. Пожалеешь Надю, подбодришь меня, спросишь у Рагожина: какая температура? Не пришел ты ни вечером, ни ночью, ни под утро. Мы не сомкнули глаз, не знали, что и подумать. Померанцев высовывался из самолета, кричал: «Ау, Михалыч!» Но никто ему не отозвался: ни ветер, ни прибой, ни голос ночной птицы. Даже я промолчал, хотя очень хотелось крикнуть: «Я здесь!», чтобы успокоить друзей хоть немного.
К вечеру, помню, сгрудились у ушей Рагожина, как у репродуктора. Ждали последних известий. Но молчали уши нашего товарища, краснели, как две алые розы, и — ничего.
Невыспавшиеся, изнуренные встречали мы новый, третий по счету день в Атлантиде. Чай пили холодный, со старой заваркой. Неудобно было как-то без Михалыча и готовить себе вкусный чай. Поэтому в животе, так же как в душе, было тоскливо и пусто. Рагожин слонялся по самолету, щурился в иллюминаторы, подходил к Николаю Николаевичу, шептал что-то. Померанцев отрицательно качал головой и говорил: «Надо ждать!» Вслед за Рагожиным подходил Валентин, тоже что-то шептал. Померанцев говорил ему: «Валентин Васильевич, не горячись!» Наконец приняли общее решение: разбиваемся на две группы: поисковую, которая отправляется на поиски Михалыча (эх, Михалыч, Михалыч!), и специально-исследовательскую, которая идет обследовать космический корабль.
Но прежде каждый написал письмо родным. Конверты оставили в кабине на видном месте — в кресле командира. В бортовом журнале сделали запись (писал Н. Н., а мы все расписались): «Уходим и, может быть, не вернемся». Число. Подписи.
Уходили с тяжелым сердцем.
Корабль стоял, накренившись на одну хромую опору. Корпус какого-то серо-могильного цвета, во вмятинах (метеориты, что ли, оставили свои отметины?), нижняя часть стабилизаторов в багровой окалине, будто в запекшейся крови. Из-под днища крысиным хвостом тянулся вниз по склону холма шланг.
Мы обошли корабль. Рагожин пристально разглядывал все, поскреб ногтем опорную штангу:
— Металл редкий, в чистом виде в природе не встречается.
Башмаки на опорах были широкие, перепончатые. Рагожин постучал по одному согнутым пальцем, хмыкнул:
— А я им говорил, они не верили!..
Люк имел необычную, вытянутую в ширину форму.
— Любопытно… — закусил губу, задумался Рагожин.
Ох не по себе мне было! А уж как лезть не хотелось, это ж все равно что в посольство внеземной цивилизации. Хотелось повернуться к кораблю спиной и забыть, что он есть, и идти, идти, не оборачиваясь, к своему Тушке.
Полезли. Рагожин впереди, его туда словно магнитом тянуло. Вскарабкались по опоре. В люке то ли рычаг, то ли скоба (как потом объяснил Рагожин: ручка), дернул он за нее, и… люк приоткрылся. Я ахнул — внутри горел свет.
В нос ударил непривычный, какой-то кисло-застоявшийся запах. Мы подождали. Запах стал слабее, никаких звуков из корабля не доносилось.
— Ну… я пошел, — сказал Рагожин.
И скользнул в люк. Помедлив, я последовал за ним. Сразу посмотрел, откуда шел свет, — из желтого овального фонаря на стене… над пультом управления. «Непонятно — тысячи лет… а светит!»
— Аккумулирует солнечную энергию, — объяснил Рагожин. — Я им, козлам, говорил, а они!..
— А… это что?
Напротив фонаря из стены торчало что-то похожее на присоски электродоильного аппарата.
— Это… — Рагожин взял в руки трубки. — Это… — На лице у него появилась растерянность. — Ка… как же так? В-ведь… именно над этим я работал последние годы. Шесть лет… Я хотел, чтобы все были счастливы, а оказывается…
Даже здесь — в инопланетном корабле — он удивил меня.
— Над чем работал? Как это… чтобы все были счастливы?!
— Я работал… Понимаешь, я уже почти нашел способ получения продуктов питания непосредственно из солнечных лучей. Ну… как тебе объяснить: солнце — трава — корова — молоко, понимаешь?
— Ну-у… нет вообще-то…
— Удаляем промежуточную инстанцию трава — корова, и все сыты! Понимаешь?! Все сыты и счастливы!.. Уже не нужно работать во имя еды, можно жить во имя жизни, понимаешь?!
Глобальность идеи меня потрясла. Так вот какого человека я нес на себе ночью! Захотелось схватить его в объятия и нести еще куда-нибудь несколько километров.
Рагожин вертел в руках присоски, нюхал, прикладывай! к губам.
— Да, точно… Все сходится… я был на верном пути… Но ведь это значит, что они были счастливы! Понимаешь, они должны были быть счастливы!
— А это что? — я тронул рукой розовую кнопочку.
— Это… — Рагожин не успел договорить, что-то затряслось под ногами, люк со скрежетом и лязгом захлопнулся, и кабина стала наполняться уже знакомой кисло-заплесневелой вонью.
Цепочкой, готовые ко всяким неожиданностям, шли Померанцев, Надя и Валентин.
Валентин оглядывался, зло зыркал глазами. Кинулся бы с голыми руками хоть на океан, хоть на небо. По океану так вмазал бы кулаком, что брызги долетели бы до Луны! А небо стиснул бы с такой силой, что оно пискнуло бы и пролилось дождем. Вот как он был готов драться за Надю, за Михалыча!.. Грудь побаливала, на зубах хрустел еще песок. Валентин плевался, кашлял, сопел.
Шли берегом. Ветер гнал длинные волны, как полководец войска в наступление: батальон за батальоном, волна за волной. Ворчал океан, чем-то был недоволен. Волны набегали на песок, сердито шипя, словно хотели схватить и унести наших путешественников с собой (а может, и вправду хотели?!). Но не доставали, не дотягивались.
Первым колодец заметил Валентин.
— Глядите-ка, — сказал недоуменно, — скважина…
— Удочка! — воскликнула Надя. — Смотрите, удочка!..
Рядом с колодцем лежала аккуратно свернутая суровая нитка с загнутым гвоздиком. Теперь сомнений не оставалось — Михалыч удил именно здесь!
Ровные стены колодца трубой уходили вниз. Из черноты тянуло холодом, как с Северного полюса. Вот что — оказывается, не только в песке, но и тут, на берегу океана, дыра в глубь Земли!
Валентин, чувствуя ответственность профессионала-буровика, наклонился над дырой, плюнул туда, крикнул: «Эй!»
— Глубоко, — уважительно сообщил, обернувшись. — Куда ведет — хрен ее знает! Гм!.. Пардон!.. Думаю, что метро, — высказал он сногсшибательную мысль.
— Какое метро?! — почему-то с обидой проговорил Николай Николаевич. — Откуда оно здесь?!
— Судя по направлению, — спокойно сказал буровик. — Хотя, конечно, дело давнее…
Николай Николаевич присел на корточки и начал что-то чертить на песке пальцем, приговаривая задумчиво: «Так… Так… Так… Ишь ты!» Волны норовили смыть чертеж, но не дотягивались.
— А ну-ка, посмотрите, что получилось, — пригласил он. — Видите, вот это — космический корабль, а эти две точки, — он показал на дырочки в песке, — колодец и скважина, куда Валя… Валентин Васильевич провалился… и расположены они, видите, практически на одной прямой.
— Что ж он, из-под земли, что ль, прилетел? — понял по-своему Валентин.
— Я не говорю, что из-под земли, — терпеливо объяснил Николай Николаевич, — но какая-то связь здесь, безусловно, есть… Должна быть…
Валентин опять глянул в колодец, наморщил лоб. Солнце подвинулось на небе и уронило луч в темную глубину.
— Глядите! — воскликнул Валя. — Следы!
Действительно, метрах в трех от поверхности, там, где на стенах колодца начиналась сырость, четко отпечатались следы сапог.
— Михалы-ыч!.. — жалобно всхлипнула Надя.
Валентин скинул с плеча веревку (он теперь с ней не расставался), обвязал вокруг пояса, другой конец решительно протянул Померанцеву:
— Держите!
— Нет, — Николай Николаевич потянул веревку к себе, — полезу я, у вас, молодых, вся жизнь впереди, а я уж… И не спорьте!
Он насупился и тоже обвязался веревкой. Теперь они оба стояли обвязанные, будто играли в какую-то игру. Смотрели упрямо, с вызовом. Валентин набычился, шея покраснела — если уступит, как тогда Наде в глаза смотреть?! А Николай
Николаевич не мог взять грех на душу — вдруг с Валентином что случится?! Как тогда жить дальше?!
— Пока мы здесь время теряем, — выкрикнул он, — Михалыч там, возможно, уже!..
— Так не держите меня! — дернул веревку Валентин.
— Поймите, я же хочу как лучше! — Померанцев дернул к себе.
Валентин опять к себе. Померанцев — к себе и сильнее. Валя покачнулся и едва не упал.
— Ты че?! — взъярился он. — Офонарел, что ли?! Да я тебе!..
В общем, до драки оставалось немного. И где — в древней Атлантиде! И из-за чего — из-за права рисковать своей жизнью!
Надя встала между ними, уперлась ладошками в напирающие мужские груди.
— Ну зачем вы так? — говорила укоризненно. — Николай Николаевич, вы же взрослый человек!.. Валя, а ты?! Ну, прошу вас, успокойтесь!.. Киньте лучше монетку. Если орел, лезет… пускай лезет Валя, если решка — вы, Николай Николаевич…
Померанцев усмехнулся: «Ну, конечно, орел — Валя! Ах, любовь, любовь!..», достал из кармана юбилейный рубль, подкинул. Монета сверкнула в воздухе и — нырнула в колодец. Вытянули туда шеи, помолчали. Николай Николаевич опять полез в карман пиджака, покопался и выудил копейку. Протянул ее на ладони Наде. Девушка широким махом подкинула копейку — «ой!».
Монетка как-то криво взлетела и — упала в колодец.
— Ну, ты даешь! — с досадой, укором и восхищением сказал Валентин. — Ну… теперь моя очередь.
Померанцев достал три рубля.
— Так бумажка же… — сказал Валя.
— Больше нету, — похлопал себя по карманам Николай Николаевич. — В самолете оставил…
Валентин взял три рубля, помял их, вздохнул. Многое вспомнилось в эту минуту: и как на последний трешник, бывало, брал бутылку красного, и как счету не знал трешницам (да что трешницам — четвертным!), получая на скважине зарплату с надбавками за дальность, за вредность, за глубину, за мир во всем мире!
Еще вспомнилось, как почтальон приносил бабушке пенсию… Бабушка в тот день наряжалась: повязывала чистый платок и с утра садилась у окна ждать. Почтальонша появлялась не раньше полудня.
— На, распишись, — говорила она как провинившейся.
— Дык, я слепая совсем, — врала бабушка в очередной раз, скрывая свою безграмотность, — вот внучек за меня распишется, можно?
— Ну пусть внучек, — безразлично соглашалась почтальонша. И давала бабушке три трешницы — пенсию за убитого на войне мужа. А сама-то бабушка пенсию не получала, справок каких-то все не хватало, а ходить по начальству — это ж сколько людей от дела отрывать!
Многое вспомнилось Валентину. И не подкинул от трешницу вверх, а бережно расправил и отдал Николаю Николаевичу.
— Спасибо, — сказал зачем-то и стал развязывать на себе веревку.
Николай Николаевич вздохнул. Вот и все разрешилось — лезть ему! Он сел на край колодца, спустил одну ногу, другую, помедлил и… оттолкнулся. Больно ударился коленкой, веревка впилась в тело. Он стиснул зубы.
— Травлю помалу! — крикнул Валентин. — Два рывка — сигнал вытаскивать!
Померанцев спускался. Все темнее и холоднее становилось. Даже веревка промерзла и жгла ладони. Вытягивая ногу, он всякий раз ожидал нащупать дно. Дна не было…
Надя, наклонившись, смотрела ему в затылок, и вот уже не видно Н.Н. Померанцева. Только угадывается во тьме какое-то шевеление… Веревки оставалось совсем мало, и, наконец, она натянулась в руках у Валентина. Тяжело и безнадежно. Что делать? Буровик ждал сигнала — его не было.
— Николай Нико-ла-ич!.. — позвала Надя. — Вы где-е?!
И ответа не было тоже.
Померанцева выволокли еле живого. Синий, на ушах иней, под носом сосулька.
— А Михалыч?.. — у Валентина дрогнул голос. — О-он… где?
— М-мих-халыч… — Николай Николаевич опустил глаза и потянул с головы шляпу.
— Николай Николаевич, наденьте головной убор! — взмолился Валентин.
— Ва-Ва-Валя… На-На-Надя… — Померанцева колотил озноб, иней таял на ушах и стекал капельками за шиворот. — Ч-человеческий орг-га-низм не с-спос-собен выдержать с-столь низ-кие температуры. А-а-апчхи!
— Николай Николаевич, наденьте головной убор! — не успокаивался Валентин. — Я прошу вас: наденьте!
— Он всегда был такой добрый… такой… — у Нади на глазах набухли слезы, подбородочек задергался.
— Есть! Есть, а не был! — заорал Валентин. — Что вы… его хороните раньше времени!
— Он всегда… есть такой добрый… такой… хороший… — повторила Надя, и быстрые, обильные слезы выкатились у нее из глаз.
Она вдруг вспомнила папу с мамой и бабушку, и так ей стало страшно, что и они когда-нибудь умрут, что упала она Валентину на грудь и разрыдалась. И стояли они оба оглушенные. И не было их роднее и несчастнее в эту минуту никого во всей Атлантиде!
Я задыхался. Руки хватались за первое попавшееся: рычажки, кнопки, стены… Рагожин плечом пытался выбить прочную дверь. Бесполезно. Мы были обречены. Оставались секунды, в лучшем случае — минуты, и их надо было провести достойно. Не перед другими — перед собой отчитаться и доказать, что жил ты не зря и умер не в позоре.
— Давай прощаться, — сказал я Рагожину. — Прости, что втянул тебя в эту… в эту… — дышать было трудно, рот набит слюной, — в эту авантюру…
Сказал — и стыдом обожгло за свое предательство, хоть и не нарочно употребил это слово, от обиды. Рагожин утробно, с надрывом закашлялся. Наконец ему удалось обрести речь.
— Витя… — он впервые назвал меня по имени. — Спасибо тебе… я хоть умру по-человечески… — Он пошатнулся. — Вот и кончилась жизнь, Витя… а правильно ли я ее прожил? Понимаешь… — Рагожин говорил, мучительно вытягивая шею, — понимаешь. Витя… мне думается, я жил правильно, но скажи: почему так трудно?.. Витя, кх-кх-кх!.. ты слышишь меня?.. Неужели жить честно — значит обязательно трудно? Витя, ты слышишь, ты понимаешь?! Витя, почему я никому был не нужен?! Ведь не может быть, чтобы я родился по ошибке, ведь в природе все разумно, рационально… кх-кх… Витя, ты слышишь, ты понимаешь меня?! Витя?! — он задыхался, хватал себя руками за горло. — А если… если я родился тут… в Атлантиде?! Значит, я был нужен тут!.. Витя, ты слышишь — тут!..
Он взмахнул руками, пошатнулся, упал на стену и, скребя по ней ногтями, сполз на пол.
А газ густел. Он откуда-то выбивался с легким, зловещим посвистом. Он был мутен, и желтый фонарь светил, будто лампочка в бане.
Силы покинули меня. Удерживало одно — не было предчувствия конца, было чувство ожидающей большой неприятности и моей вины. Я ткнул еще в какую-то кнопку и… услышал голоса. Голоса людей!
Я остолбенел. Они говорили по-русски…
— Похож на буровую установку… — говорил мужской голос.
— Жуткий очень!.. — вторил мужскому женский.
— Осторожнее! Прошу вас, будьте осторожнее! — встревоженный и заботливый (чуть, кажется, простуженный!) голос… Николая Николаевича По-ме-ран-це-ва!
Да, это были они! Горло перехватило спазмом, как петлей. Я понял: еще немного, и потеряю сознание. И застучал, заколотился об стену…
— Ломайте дверь! — услышал голос Николая Николаевича. — Быстрей!
Раздались удары по корпусу чем-то тяжелым (Валентин, что ли, кулаком громил?). Корабль сотрясался от грохота, как в лихорадке. Рагожин зашевелился, застонал.
Дверь пискнула и отошла, распахнулась. Плеснуло в глаза солнцем, дохнуло воздухом. Я зажмурился, закрыл лицо руками и уже не отпускал их, чтобы не показать выступившие на глазах слезы…
В прежней жизни я редко плакал, так же ред ко и смеялся. А во время экспедиции чувства, переполнявшие меня, то проливались слезами, то выплескивались смехом. Никогда потом я уже так часто не плакал и не смеялся.
А в корабль уже ввалились наши спасители.
— Они живы! Они живы! — Надя перебегала от меня к Юре, трогала нас, гладила, целовала в грязные щеки.
— Фу! — морщился Валентин, будто только на запах. — И чем тут воняет?! Чем-то знакомым…
…Мы сидели на холме. Тень звездолета маячила рядом, будто подслушивала. А мы пытались догадаться, высказывались разные предположения, вплоть до того, что корабль не инопланетный, а наш — земной, что цивилизация в Атлантиде достигла небывалого уровня. Эту гипотезу высказала Надя (как-то в ней уживалось: вещи носила заграничные, а все самое лучшее в мире считала — нашим!).
Юра не мог сидеть, прилег — сильно отколошматил себе плечо об люк.
— Не верится, что Михалыч погиб… — сказал, морщась, — если уж я остался жив…
С вершины холма окружающая панорама выглядела мирно и по-рекламному заманчиво. И если бы кто-то заснял нас на пленку, у будущих зрителей создалось бы идиллическое настроение, а у некоторых, возможно, даже появилось назойливое чувство зависти к недоступной, шикарной жизни. А нам было несладко…
— Нужно поставить Юру как можно скорее на ноги, — сказал Померанцев.
Собрали по карманам у кого какие таблетки, заставили его прожевать и проглотить. Сказали: «Надо!» Подействовало. Через пять минут вскочил и, сконфузясь, побежал на другой склон холма. Вернулся с вдумчивым выражением лица.
— Для начала надо детально осмотреть корабль, — сказал обиженно.
Пошли гурьбой к кораблю. Запах еще витал, тянулся из чуждого нутра. Остановились у хвоста-шланга.
— Видимо, они готовились к заправке, — произнес Николай Николаевич. — но что-то их остановило…
Рагожин всунулся в люк наполовину (боялся уж весь залезать!), ухватил какую-то пластину, кинул нам. Я поймал и вздрогнул.
— Цифры!
Николай Николаевич взял у меня пластину из рук и задумался. Я вкратце пересказал суть его открытия. Все оживились, насколько позволяла тревожная обстановка, окружили Померанцева.
Черную гладкую поверхность украшали по краям голубые пятиконечные звезды с разной длины лучами, видимо, каждый луч что-то означал. А в середине были три цифры…
— Жур… нал… — произнес по слогам Валентин.
Все посмотрели на него с изумлением. Он смутился.
— Просто, я думаю, журнал-то должен быть, как у нас…
— Молодец! Валентин Васильевич… — похвалил Померанцев, перевернул пластину, на обороте шли столбиком цифры помельче. — Что ж, попробую дешифровать запись, это может быть очень важно!
Он сел на ступень древней лестницы, достал блокнот, ручку и склонился над пластиной. Мы отошли, чтобы не мешать.
Ветер с океана становился крепче. Откуда-то, как воронье, слетелись черные тучи. Небосвод тяжелел, мрачнел.
— Дождь будет… — сказала Надя и вытянула руку. В ладонь ее, будто прицельно, упала крупная капля.
— Гроза… — определил Валентин. Рагожин потрогал ушибленное плечо.
— Теперь всегда ноет к непогоде.
— Как-то там Тушка без нас?.. — вспомнила и поежилась Надя.
Никто ей не ответил, и каждый подумал о Михалыче. Печальные мысли пришли мне в голову: «Надо поставить Вожжееву крест. Или пирамиду. Но где ставить? Да что ты, — уговаривал я себя, — Михалыч жив!» А мысли упорно крутились об одном: «Конечно, пирамиду… со звездой, на высоком месте, на берегу океана!»
— Есть! Готово! — крикнул Померанцев. — Идите сюда!
Мы обступили ученого, ждали с интересом и надеждой — очень хотелось, чтобы там было написано, что все будет хорошо! Николай Николаевич встал, откашлялся.
— Слушайте… «Ши-ро-ка… стра-на… моя… род-ная… — с удивлением прочитал он. — Много в ней… гм… полей, лесов и рек…» Что-то я путаю…
— Опять стихи! — Валентин плюнул с досадой.
И мне показалось, что в меня. Но это упала вторая капля, за ней третья, четвертая, пятая, шестая, седьмая… И застучало, забарабанило глухими шлепками по траве, звонкими по корпусу звездолета. Надя по-девчоночьи взвизгнула, и мы, не сговариваясь и почему-то уже не страшась, бросились в открытый зев инопланетного посланца.
Дождь обрушился лавиной, он как бы задавить хотел нас, раздолбать и смыть в океан наши атомы, мысли, планы, желания. Стихия? Нет, жажда нашей гибели, месть! Но за что?!
Что в звездолете прилетели враги, лично у меня не вызывало сомнения. Я давно заметил: национальный характер, а также человеческие наклонности обязательно проявляются в покрое одежды, манерах, архитектурном стиле, танцах… Меня в звездолете все раздражало! Раскоряченный, он стоял, как паук, как свастика. Внутри преобладали оскорбляюще-гладкие и бесстыдно вогнутые и выпуклые поверхности и формы. Даже «доильный» аппарат был неприятен и отталкивающе действовал на воображение своей функциональностью. Тут не было души! Вот что понял я. Здесь было разумное (подчас очень) животное предназначение.
Впрочем, когда мы впятером набились в кабину, чувство неприятия и брезгливости притупилось. Внутри корабль состоял из двух отсеков: собственно кабины и отсека с топливными баками. Рагожин полез их осматривать, обнюхивать, закричал:
— Газ шел отсюда! По-видимому…
Замешкался, заинтересовался чем-то и вдруг вскрикнул:
— Что такое?! С-сжатие рассчитано… оно рассчитано на… в переводе на наше измерение, значит!..
Громыхнул гром. Молния прорезала небо. Я вздрогнул, на секунду показалось, что летит космический корабль выручать своих и нам грозит еще большей! опасность.
Рагожин вылез из топливного отсека позеленевший. Я заметил, губы у него сделались серые и неживые, как резина. Фонарь горел, и как-то нехорошо было от его света, словно кто-то глядел на меня. Словно глаз это — желтый, недобрый, хитрый!
— Судя по вместительности баллонов… — выдавил Рагожин, и невыносимая мука отразилась на его лице, — и если взять массу нашей Земли…
— Н-не может быть?! — ошеломленно проговорил Померанцев. — Н-не… может…
— Что?! Что случилось-то?! — не понимал, но чувствовал необъяснимое волнение Валентин.
Николай Николаевич повел на него уничтожающим взглядом.
— Буровик тоже… Сверхглубокая!..
— Да что случил ось-то?! — заорал Валентин. — Что?! Вы объясните толком!
Надя тоже ничего не понимала, тужилась сообразить. Очень переживала. Я сказал ей:
— Для заправки баллонов требуется столько газа, что корабль мог улететь с убитой им планеты…
— Нет, нет! — Надя замахала руками, как бы прогоняя наваждение. — Что вы?! Как же?! Мы в школе проходили, что Земля состоит…
— В школе вы учили то, что людям уже известно, — вздохнул Николай Николаевич. — А мы вынуждены узнавать новое… И подчас ценой своей жизни…
— Они метили в самую глубь! — выкрикнул Рагожин отчаянно. — Они хотели забрать само… сердце! Высосать кровь!
— А-а-а-а! — взвыл Валентин и шарахнул кулаком по корпусу. На пол отвалилась какая-то гайка. Надя вздрогнула.
Дождь кончился, словно для того лишь и начинался, чтобы загнать нас внутрь и сунуть в ужас.
— Надо найти план! — убежденно произнес Николай Николаевич. — План или чертежи газопровода обязательно должны быть!
Никто не спросил: «Зачем?» — хотелось действовать, хотя и с опозданием на тысячелетия!
Мы принялись рьяно шарить в кабине. Валентин обнаружил то ли компьютер, то ли мину… Протянул Померанцеву, тот кивнул — отдай Рагожину. Я выскреб из темного угла какую-то шляпу, вроде бы кожаная, с металлическими заклепками в виде звезд… Что-то в ней было примешивающее, сунул в карман.
— Посмотрите, что я нашла!.. — Надя держала в руках увесистый фолиант.
Померанцев бережно принял его у Нади, оглядел.
— Ба! Никак семейный альбом! Вот так находка!..
Время пощадило переплет (бордовый, похожий на бархат). Декоративный замочек легко отщелкнулся. Николай Николаевич с любопытством открыл первую страницу-пластинку, и — руки ходуном заходили у него. Он смотрел в альбом, словно его ударили, словно он сейчас упадет…
Я вынул у него из рук альбом — на первой странице была одна-единственная фотография, и запечатлен на ней был — птицечеловек! В форме с погонами (судя по количеству пустого места на погонах, звание имел не самое высокое). Портрет поясной, в углу цифры. Должно быть, имя и фамилия. Или что там у них — кличка!
Не сговариваясь, мы поспешили выбраться на свежий воздух; оглядываясь на звездолет, отошли подальше. Я открыл следующую страницу. Тут было два групповых снимка: птицечеловек с женой и ребенком, и на втором несколько птицелюдей (я насчитал шесть) на фоне этого самого космического корабля!
Снимки были выполнены на тонких металлических (?) пластинах (чтоб уж на всю жизнь!), цветные, объемные. Глядя на снимок, видно было, что сзади у птицекосмонавта крылья, зачехленные во что-то белое (уж не под ангелов ли рядились?!), руки держат по швам, на сапогах — прорези для когтей…
Прочный альбомчик, и тысячелетия ему нипочем! Дальше смотреть не стали, любопытство сменилось беспокойством. Все вспомнили того птицечеловека, а Николай Николаевич еще портрет у старушки в Серпухове.
— Как бы чего с Тушкой не случилось… — сказала Надя.
Валентин забрал у меня альбом и, размахнувшись, швырнул с холма. Рагожин хотел зашвырнуть туда же то ли компьютер, то ли мину, но раздумал и сунул под мышку. Мы стали спускаться.
Вечерело. После грозы воздух был выжидающе ласковый, ветерок какой-то подкрадывающийся… Песок скрипел под ногами, будто живой… много песка было вокруг.
Мы шли по мертвому городу. Нумерация домов, я заметил, была довольно странная — почти все дома № 13… Николай Николаевич осматривал цифровые знаки, как умел расшифровывал. Получалось: «Нельзя!», «Не стоять!», «Не говорить!», «Не рассуждать!», и почему-то: «Не мыть руки перед едой!» Лишь одна надпись на фронтоне показалось смешной: «Живи и радуйся долго!», но потом, засомневавшись, Померанцев перевел еще раз, и получилось: «Жизнь — не радость, а долг!»
Чаще других встречалась цифра «4», значит, догадался я, «4» идентично букве «Н». «Они и похожи даже по начертанию! — опешил я. — Неужели с тех пор пошло? Уцелело… Четыре… Где еще четыре? Четыре стороны света! — вспомнил я. — А Земля — круглая! Значит, «4» подразумевает ограничение и запрет. И мы сами, прячась для удобства, ограничиваем себя… в четырех стенах! Стены… Квадрат… окна, двери! Районы!! Мысли!!! Квадратная жизнь…»
Мы брели понурые, угнетенные. Стены, стены… развалины. Вышли на окраину, и вдруг Рагожин заорал благим матом (дословно: «А-а-а-а-а!..»), выронил из-под мышки то ли мину, то ли компьютер и принялся прыгать и махать руками.
Мы отскочили от него.
— Оно светится! Смотрите, светится! — Надя указывала пальчиком, а сама пятилась.
Мина, компьютер — черт его разберет! — светился алым, как раскаленный металл.
— Я обжегся! — голосил Рагожин, прыгая и махая руками. — Сначала приятно было… тепло! А потом… уй! Самое чувствительное место — подмышка!
— Почему чувствительное самое? — спросила Надя (отменное качество — любознательность, для исследователя природы — первое дело!).
— По… потому что… — Рагожин продолжал размахивать руками и, наверное, поэтому был очень смел в своих предположениях. — Потому что… волосы у человека растут в самых важных местах! На голове… на… — он замолк, а потом махнул руками еще отчаяннее: — На месте очень важном… связанном с продолжением рода! И — под мышками! Волосяной покров расположен крестом, и в древности существовала так называемая волосяная религия!
Валентин таращил глаза. Надя старалась запомнить.
— Религия эта существовала у ряда племен Юго-Восточной Африки вплоть до об… обращения их в христианство!.. Огнем и мечом католическая церковь насаждала свою власть, и тогда те… стали рвать на себе волосы!.. Кстати, выражение «рвать на себе волосы» пошло именно оттуда и выражало высшую степень отчаяния!
Рагожин прыгал, махал руками, и меня пронзила страшная биологическая догадка!
— Волосы растут у человека под мышками потому… — сказал я и сделал паузу, — что это остатки… крыльев! Вот! Крылья атрофировались, а это — остатки!
Зловещая тишина повисла над Атлантидой.
— Вы хотите сказать, что?.. — начал медленно Николай Николаевич. — Что мы произошли не от жителей… не от исконных жителей Земли, а от этих?! — он ткнул пальцем в сторону. — От птицечеловеков?!
Валентин поднял руку, заглянул себе под мышку, хмыкнул, уставился на меня мрачнее тучи.
«Убьет!» — мелькнуло в воспаленном мозгу.
— Крылья за столь короткий срок атрофироваться не могли! — выкрикнул Рагожин. — И потом… мы же видели их потомка… одичавшего, озверевшего, но — потомка!
— Я, знаете, вот что заметила, — Надя смутилась, — у них там… в режете… шесть сидений, и три из них — женские…
— Как женские?.. — начал я и замолк.
— Так… — Николай Николаевич задумался, — значит, они летали парами.
Рагожин перестал прыгать. Это открытие произвело на нас оцепеняющее впечатление, даже про мину-компьютер забыли, а оно!.. Во все время спора меня раздражало какое-то змеиное шипение, я повел взглядом и… обмер.
Мина, компьютер (или что там?!) раскалился добела и плавил песок. Он погружался все быстрее и быстрее, оставляя скважину, стены которой были оплавлены и напоминали изнутри ржавую трубу.
Мне стало дурно. Лоб давила тяжесть, в затылке остренько билась опасная боль.
Николай Николаевич вытянул шею, заглянул в скважину.
Повернул лицо к нам. Поначалу мне показалось, что это не лицо, а знак вопроса.
— Видали? — спросил он, словно не веря своим глазам.
В голове, там, где гнездилась боль, что-то произошло, как бы разжалось, и я почувствовал власть над болью: я мог сделать ее сильнее, острее, шире, мог пригасить. Все в зависимости от того, что я думал. Как только я приближался в мыслях к чему-то главному, боль становилась яростной, начинал думать о чем-нибудь второстепенном, например о деньгах, — расплывалась, как лужа. Если ничего не думал — проходила совсем.
Я заставил себя думать о скважине. Боль жгла, неистовствовала, лютела, но я терпел. И вот где-то на грани возможного явилась догадка-вопрос: «А почему именно в этом месте? Почему мина-компьютер раскалилась и ушла в землю именно тут?!»
— Сначала она была прохладной, как камень, — растерянно рассказывал Рагожин, — а потом…
— Иглоукалывание! — заорал я, боясь, что меня перебьют и я забуду. — Иглоукалывание, как у человека! Определенные точки на теле! Вы понимаете?!
По глазам я видел — Рагожин понял. И теперь знает почти все. Николай Николаевич тоже смотрел на Рагожина. И Надя смотрела на него по-детски доверчиво. Ну? Ну же! Говори, Рагожин, говори!..
— Жизнь на Земле зародилась, по утверждению ученых, несколько миллиардов лет назад. Ха-ха-ха-ха!.. — Рагожин злорадно и одиноко рассмеялся. — Вы чувствуете всю абсурдность и смехотворность этого утверждения: жи-знь… на Зем-ле? Вы понимаете?! (Мы пока не понимали ничего!) На Зем-ле! А самой Земле — в жизни отказано! Ха-ха-ха-ха-ха!.. То есть всякая козявка, клоп, дафния имеют право на жизнь: дышать, питаться, размножаться, а Земля наша, матушка, — нет! («Действительно, — подумал я, — почему?») Но стоит только представить, что Земля живая, как все встает на свои места. Да, она была когда-то юная, озорная (Надя откинула волосы, выпрямила спинку), она была ребенком, и кто ее мама и папа, я не знаю (Николай Николаевич поднял брови). Но они обязательно есть или… были! Наша Земля, наша девочка! Красавица!..
— У нее и х-характер-то… женский! — сам себе удивляясь, подтвердил Николай Николаевич.
«Земля-матушка… Родина-мать…» — вспомнил я, и ступням сделалось жарко. Хотелось поджать ноги и повиснуть в воздухе.
— Теперь понятно, почему треснули, расползлись материки… — Николай Николаевич понимающе покачал головой. — А что же… динозавры, ихтиозавры, ящеры, ледниковый период?
— Так ошибка молодости, дядя Коль! — просто объяснил Валентин. — Кто из нас в молодости!.. Надя!.. — закричал он. — Я должен тебе сказать правду, и именно сейчас! У меня, Надя, судимость! За хулиганство! Но поверь, Надя, я теперь не такой! Я!..
— Вы понимаете, она живая, а этот компьютер!.. Эта мина!.. — Рагожин схватил себя за голову и застонал.
Вечер в Атлантиде наступает быстро, будто кто занавес опускает. А ночь является, будто за дверью стояла. Не успеешь оглянуться — небо уже все в звездах, луна… Шум волн почему-то лучше слышно.
Четверо мужчин и одна девушка сидели на остывающем песке. Рядом из скважины, невидимый, но живой, поднимался запах страдания. Я представил, как раскаленная металлическая мушка вгрызается в мое тело, идет к сердцу… Зуд охватил кожу. Ой! Кольнуло сердце. Я притронулся к груди и… нащупал в кармане какой-то предмет.
«Шляпа! — вспомнил. — Шля-па… А зачем она птицечеловеку?»
Смутно о чем-то догадываясь, я вытянул ее из кармана, расправил — необычная, конечно, на изнанке какие-то знаки, как схема радиоприемника… Нахлобучил ее на голову и… злая, буйная радость наполнила меня! Захотелось крикнуть: «А, гори все огнем!» — и поджечь что-нибудь. Огонь!.. Вообразил, как он красно и зловеще всходит над черными огрызками города, и в душе словно ворота раскрылись, сдерживавшие зачем-то внутри все неприятности. Огонь! И будто в душе огонь забушевал тоже. Весело сделалось, что небо чужое и далекое! Что мы — одни! Что дырку в Земле пробурили! Здорово!
Чего-нибудь сломать захотелось. Поднял щепку трухлявую, переломил — хорошо! Поднял камень, кинул в темень — ух, еще лучше! Шарахнул кулаком по песку — ой, больно! Но сладко до невозможности! Блаженство!..
— Виктор, вы что? — покосился Николай Николаевич.
— Так… ничего, — ответил снисходительно. Встал, походил вокруг сидящих. Ох, тянуло меня к ним — у Николая Николаевича шея соблазни тельная, с ложбинкой… Так бы и дал ребром ладони, так бы и!.. Ох, сил нет сдержаться.
А у Валентина, что за щеки! Небритые, в лунном свете, как… два блина поджаристых! Так бы и отвесил ему оплеуху!
Ходил вокруг, присматривался, облизывался, примеривался.
Наденька, студенточка!.. Зашел со спины — волосики курчавенькие, непослушные, затылок доверчивый, нежный… Сил нет отвести от него взгляд, так бы и тюкнул булыжником в самую середку.
Аж пот прошиб, невозможно устоять перед искушением, помню, что друзья вроде бы они мне… вместе летели сюда… а устоять не могу. И глаза уже находят в темноте — лежит на песке то ли мачты обломок, то ли просто дубина… И беру я эту дубину, и в предвкушении губы облизываю, и голова кружится, и не верится — неужели свершится?! А посмаковать — зайти со стороны света, чтобы черная тень легла на бледные лица, чтобы взвизгнула девушка от страха, чтобы…
Я занес дубину, шагнул, как во сне, но… слава богу, забыл тогда про Рагожина, он-то и сбил меня с ног, сорвал с головы шляпу. Век ему этого не забуду и до последних дней своих буду ему благодарен за спасение души моей и спасение моих друзей тоже…
Ночная прохлада легла на воспаленный затылок, остудила. И озноб пробежал по всему телу, но не от холода, а от резкого отвращения к себе. Стыдно, обидно, жутко!
Николай Николаевич вертел в руках шляпу, усмехнулся брезгливо. Валентин обнял Надю, заслонил плечом, на меня глядел волком.
Я поднялся и пошел к прибою. В груди, словно гирю нес, такая тяжесть в душе…
— Вить, ты же не нарочно! — крикнул Рагожин. — Каждый мог бы надеть! Куда ты?..
Волны набегали на берег с ленивой методичностью. Одиноко светила в небе луна… Что-то меня роднило с океаном и небом. Казалось, что тело помнит плотную толщу воды, простор неба… Неслышно подошел сзади Николай Николаевич.
— Выбросьте вы все из головы… Слишком серьезная обстановка, чтобы думать лишь о себе. Пойдемте в самолет, завтрашний день будет для нас нелегким.
— Утопить ее к хренам собачьим! — раздался из ночи голос Валентина.
— Пойдемте. Ну… — Николай Николаевич положил мне не плечо руку.
И что-то опять слезы выступили у меня на глазах. Очередная волна распласталась у ног и отползла, уступая место следующей. Ритмичность и педантичность океана начали раздражать. Подумалось, так вот и человек бежит по жизни, бежит, а под конец лизнет берег своей судьбы и — все.
* * *
Деда Рагожина — Фому Тимофеевича Рагожина раскулачивали три раза. Он только кряхтел и затылок скреб, ничего не понимая. Из крестьян.
то есть человек моченый, дубленый, каленый, он сметкой и хваткой отличался еще в русско-японской кампании 1904 года: окоп всегда самый глубокий выкопает, в атаку уйдет, так… грех вспоминать, однажды, когда дым рассеялся, смотрит: посредине центральной улицы города Осака стоит.
В первую империалистическую во время Брусиловского прорыва шел в первой шеренге…
Кособокая избенка на краю деревни Нахапетовки, что в Тульской губернии (недалеко от Ясной Поляны), встретила его как награда за верную службу царю, отечеству и революции. Братья и сестры — разметало их по белу свету. А родители — два креста на погосте…
Взял Фома горсть земли с могильного холмика и ушел в Москву. Там на этой горсти и возвел себе на окраине сначала одноэтажный дом, потом двухэтажный. Увидел как-то в газете фотографию американского небоскреба, задумался, а тут и конец нэпа. А он, надо сказать, в той горсти земли-то глину нашел, заводик поставил кирпичный, уголек тоже помаленьку добывал, щебенку — чего ж добру пропадать!
Вот его и турнули с насиженного места на Уральский хребет. Взял Фома жену свою Настеньку, детей взял, горсть земли завернул в чистую тряпицу, поклонился в пояс Москве-матушке, и — вот Бог, вот — порог. А вот хребет горный — Уральский. И что обидно, только отстроился — не мариновать же семейство под открытым небом, да и Настенька на сносях, — кабанчика дикого приручил, козу, медведя… Пшенку, манку, просо посеял. А только первый и обильный урожай собрал со своей горсти земли — опять раскулачили! Приехали на подводе трое в дырявых сапогах, рожь отняли, манку сгноили, кабанчика зарезали, медведя убили, козу с собой увели. А Фоме Тимофеевичу проездной документ выдали — бумажку с печатью лиловой, где значилось, что кровопивец он народный, враг классовый. Загрустил Фома Тимофеевич, сел на камень, пригорюнился, а потом чувствует: странность какая-то от того камня исходит, глянул, а это — кусище золота. Самородище величиной с… детский горшок!
Отпихнул его Фома Тимофеевич сапогом (правым, ловко латанным), взял меньшую Вареньку на руки, старшему Сашке велел, чтоб крепче за руки держал Ванюшку, Танюшку, Сергуньку, Маняшу (мать Ю. И. Рагожина). Жене Насте наказал, чтоб за Оленькой и Алешенькой по дороге лучше доглядывала, поклонился хребту Уральскому, такому же крепкому, как его собственный, сунул за пазуху горсть землицы родной и пошел со двора, куда справка велела, где ночи белые, где снега белые, где все белое-белое: и мечты, и совесть, и медведи.
Долго сказка сказывается, да недолго дело делается. А только когда прикатил уполномоченный Вострецов на собачьей упряжке, видит — дом стоит! Дом не дом — терем ледяной! А за окошками, рыбьими пузырями затянутыми, — свет горит семейный, уютный, и песня доносится, поет женский голос о сторонке далекой любимой, о молодце-удальце…
«И это в то время, когда поставки по мороженой рыбе в округе не выполняются!» — скривил тонкие губы в недоброй улыбке уполномоченный Вострецов. Начали раскулачивать…
Плюнул тогда Фома Тимофеевич густым плевком в мерзлую землю, в самую что ни на есть вечную мерзлоту, забрал детишек в охапку, жену на шею, горсть земли — в карман и зашагал широкими просторами обратно в Москву. «Знать, надо так, чтоб я нищим жил! — понял он. — Знать, такая во мне потребность государству…»
И родился Юра Рагожин в полуподвале в Ордынском тупике. Самый уважаемый человек в детстве — участковый капитан Артюхов. Вторая по общественному значению фигура — домоуправ Филиппов, третья фигура зловещая — стерва соседка Нюрка.
Фома Тимофеевич, старенький, в обрезанных валенках на босу ногу, сидел у окна, смотрел на мелькающие за пыльным стеклом ноги прохожих, и вся жизнь казалась ему такой — состоящей из одних мелькающих ног. Без головы, без рук, без смысла.
Хоронили его в 1957 году, во время Международного фестиваля молодежи и студентов. Весело тогда было в Москве, празднично…
А талант, упорство и никомуненужность перешли Юре Рагожину по наследству.
Тушка поджидал нас. Стоял тихий, присмиревший. Мы невольно сравнили его с кораблем пришельцев — никакого сравнения! Сколько в
Тушке благородства, какие чистые линии, гордая осанка, открытость! Нет, может быть, технически птицечеловеки и обогнали нас, но по духовным качествам, по морально-нравственным ценностям отставали на несколько миллионов лет точно! Или…, может быть, ушли вперед на несколько сотен лет?!
Тушка встретил путешественников с распростертыми крыльями. Но радость была недолгой. Командира его любимого, Михалыча, не было!
Поднялись в самолет, собрали кое-что на стол, сели. Всё молча. Губы от горя и возмущения не разжимались. Что делать? Был бы Михалыч, сказал. Пускай неправильно, пускай потом каялся в своей ошибке, но хоть сказал бы, что сейчас делать — не сидеть же сложа руки.
Рагожин… все в нем было перепутано: слабость тела и сила духа, смелость творческого поиска и бытовая трусость (он даже здесь, в Атлантиде, продолжал бояться жены, ему мерещилось, что она может вдруг появиться из-за угла и сказать: «Посмотри на себя! До чего ты докатился!»). Ему бы подпорку в жизни, он бы!.. Ладно, не будем об этом.
Рагожин кое-как, разлепляя рот руками, сжевал сырок плавленый и ушел в свой закуток, достал из чемодана бумажку, стал что-то на ней высчитывать. Я смотрел ему в спину, и горестно было и неловко, словно я смотрел на инвалида. И было мне, дураку сентиментальному, невдомек, что именно сейчас и именно он — Рагожин! — найдет путь к спасению!
Он выводил на бумажке формулы, бормотал:
«Из пункта А в пункт Б…», сопел, кряхтел, грыз карандаш, чесал страстно за ухом. «В одну трубу вливается, в другую… в другую… Ах вот оно что!!!»
Сколько раз он мечтал сделать великое открытие и гордо воскликнуть: «Эврика!», но всегда что-то мешало: то открытие заведомо никому не нужное, то совершал в неподходящей обстановке — ночью, а квартира коммунальная… А сейчас и крикнул бы, да что-то бутафорское явилось в этом слове, самодовольное, не наше… Поэтому, когда лопнул в голове пузырь мрака и решение проблемы ударило ярко, как луч прожектора. Юрий Иванович негромко произнес одно лишь слово: «Спасибо…»
Он подошел к нам, все еще сидящим за столом, и положил свою бумажку,
— Вот, — сказал он, — единственная возможность ликвидировать очаг — отвести канал, лучше тоннель от океана к скважине, и тогда во время прилива масса Н2О…
Пелена спала с глаз, надо было действовать! Померанцев и Рагожин склонились над расчетами: какова протяженность планируемого тоннеля? Возможный объем земляных работ? Сроки! Эти и другие вопросы требовали уточнения, детальной проработки.
Горела свеча. Огонек вздрагивал от дыхания, пригибался. Было ощущение, что он внимательно слушает разговор и очень волнуется.
Валентин пошел искать лопаты, посмотрел под сиденьями, забрел в кабину. Луна смотрела в фонарь кабины… тихо светились зеленоватым цифры на пульте. Он повернулся уйти, но что-то остановило его. Что? Вот оставленный Михалычем гаечный ключ… На полу тряпка… Валя нагнулся, чтобы поднять ее, и… замер с вытянутой рукой.
На кресле командира не было писем!
День — ночь, жизнь — смерть… Крутится Земля, и, как из ротационной машины, выскакивают новые жизни, судьбы…
Кому и зачем это надо?
Эх, годы, годы! Листы» увядшие! Старались держаться за ветку покрепче. К солнышку тянулись, дождем умывались, собой любовались. За густотой вашей подчас и ствола не было видно. Но пришел черед: оборвались, обл-ти-до, сгреб вас дворник метлой в большой совок, бросил в большую кучу вам же подобных…
А подобных ли?! А те, кто всю жизнь по краю ходили?! Кто последний с ложкой и первый с молотком?! Э, нет! Не будем валить всех в одну кучу, мы не дворники.
Михалыч… Он-то за что должен пропадать там, в Земле, которую всю жизнь любил, возделывал, защищал?!
…Скрюченный, покрытый инеем, лежал он в сплошной мгле. И не было здесь ни света, ни тепла, ни надежды. Сколько бы так пролежал Михалыч? Век? Два? Три тысячелетия? Возможно, нашли бы его, прекрасно сохранившегося, через много-много веков далекие потомки нынешней цивилизации, вернули к жизни, дали бы работу по душе, женили. А что, наука вполне может шагнуть и столь далеко. А возможно, оживили бы его и — выставили для всеобщего обозрения, дивясь дремучей необразованности нашего современника и сладенько радуясь за себя? Впрочем, сколько бы лет ни прошло, а такие люди, как Михалыч, всегда будут в цене, если и не в почете!
Михалыч лежал на мерзлом грунте, но вдруг — что это? Прошуршало, прошумело там впереди? Откуда это потянуло живительным теплом? И все теплее, жарче…
Первая проталинка образовалась рядом с Михалычем, вторая… Изморозь на веках растаяла и сползла капельками по носу. Лоб тоже покрылся капельками. От изморози? Нет, это был пот! Михалыч оживал…
Еще не открывая глаз, поправил фуражку. Охнул и попробовал приподняться, правая рука онемела. «Отлежал!» — подумал Михалыч. Не догадался, что она не разморозилась еще. Разлепил глаза — темнота. Но там впереди что-то, отблеск какой-то? «Ух, душно! Паленым, что ль, пахнет?..»
Встать не смог, ноги не слушались — не чувствовал их ниже колен. Тогда, помнится, впервые подумал: «Ног не чувствую, а соображать-то — все соображаю. Выходит, что ж: главное в человеке — мозг, а остальное так… приспособления?..»
Оказывается, сапоги были всему виной — голенища задерживали тепло, но вот Михалыч поднялся. Постоял. Сделал первый, неустойчивый шаг, второй и — заковылял вперед. Качался, хватался за стены. А в лицо ему, в грудь било жаром, и дышать становилось все труднее. Надо было решиться и повернуть назад, но впереди был свет, а позади — тьма.
…Ночь в Атлантиде длится обычно столько, сколько хочешь. Мы хотели спать и хотели побыстрее проснуться со свежими силами. Так и сделали: легли и тут же встали.
Заря молодая, нежная всходила над Атлантидой. И, грубо разрывая ее, тянулся вверх из скважины столб серого дыма. И оседал на небосклоне грузными тучами, и уплывали они вдаль.
Николай Николаевич распахнул дверь, первым выпрыгнул из самолета.
— Ой! — крикнул снизу. — Лестницу забыл…
Лопаты накануне нашли под креслом Михалыча в кают-компании. Там же были: ящик с гвоздями, моток проволоки, сломанные плоскогубцы, жестяная банка из-под растворимого кофе с болтиками, винтиками и шайбочками, ножовка по металлу, плоский фонарик без батарейки, сломанные женские часики «Слава», завернутые в листок из школьной тетради, и много еще всевозможных вещей, необходимых хозяйственному человеку, как кислород.
Мы похватали без разбору лопаты, так что Наде досталась самая большая, и вдогонку за Померанцевым.
Он уже вышагивал по берету, отмеряя рас стояние от прибоя. Океан ворчал, чуял неладное. Ветер налетал порывами, будто замахивался и ударял. Тревожно шевелились на песке мочалки водорослей.
— Здесь! — указал Померанцев в песок. — Будем копать здесь, углубимся на глубину десять…
— Пять! — поправил Валентин: его бы, специалиста, надо спросить в первую очередь, потом командовать.
— Десять… — сказал Померанцев.
— Пять! — за Валентином были производственный опыт, долгие годы общения со строительными рабочими.
— Ладно, на глубину… семь метров, — Николай Николаевич не повысил голос — не время для амбиций! — И будем пробиваться к скважине. Надо во что бы то ни стало успеть до прилива.
Копать начали с остервенением. Песок летел во все стороны, лопаты мелькали, как сабли, — того и гляди снесут кому голову. Не до техники безопасности, успеть бы!
Углубились метра на половину, когда Надя закричала:
— Ой! Мальчики! Здесь же есть уже яма! Колодец-то, куда Михалыч упал!
Мы побросали лопаты, кинулись к колодцу. Из него тоже вился дымок, поднималось тепло.
— Они связаны подземным ходом! — Рагожин глядел безумными глазами. — Вы понимаете, они!.. Они это сделали! Они боролись! Папа!.. Мама!..
От возбуждения он чуть не свалился в колодец. Его оттащили силой.
— Нужно дождаться прилива, — возбужденно говорил Померанцев. — Начнется прилив, и тогда…
— Миха-лы-ыч!.. — вдруг завопил Валентин. — Там же Михалыч!.. Он ко мне, как к сыну-у!..
Николай Николаевич взглянул на солнце.
— У нас в запасе одиннадцать минут…
Океан уже набычился, уже расправил плечи, готовый к походу на сушу. Волнами играл, как бицепсами. Солнце пропало в дымных тучах.
— А-а-а-а!.. — Валентин отчаянно рванул на груди рубаху и побежал навстречу волне, упал в нее грудью, весь мокрый устремился обратно, к колодцу. Рубаха и брюки облепили крепкую фигуру, брызги летели, как искры. Наде на миг показалось, что это не Валентин, а один из тех гордых и недоступных атлантидцев с барельефа пробежал мимо и полез в колодец.
Счет шел на секунды. Прилив начался. Волны пошли на нас, как вражеские танки. Вот оно как обернулось: друг-океан сделался врагом, а через несколько минут ему предстоит выполнить великую и святую миссию спасения (ну уж!) Земли…
Откуда-то прилетела чайка. Одна… Она назойливо кружила над нами, кричала.
А дымок из колодца вился все охотнее. И запах появился. Знакомый…
Валентин шел вперед. Лицо заслонил ладонью с растопыренными пальцами, левое плечо выставил вперед, на случай если столкнется с кем-нибудь в дымном мраке. Он весь превратился в литое, единое «надо!», в снаряд, который выпустило детство его пионерское, колония трудовая, страна наша необъятная! И снаряд этот ни остановить, ни спрятаться от него — нельзя! Дым ел глаза, газ травил органы дыхания, да не по зубам им такой парень, как Валентин, коли он за дело возьмется!
Валентин шел, как в атаку штыковую, — и самому не жить, если Михалыча не спасет!
А Михалыч? Он оседал у стены, цеплялся, обсыпал себя крошевом… Не мог, не хотел повернуть назад, знал, что должен идти вперед, обнаружить источник выделения газа и по возможности обезвредить.
Валентин уже не загораживал лицо, он отмахивался от газа и дыма руками и двигался, как на лыжах. Ап!.. Ап!.. Ап!.. Х-хрясь! Споткнулся обо что-то, лбом в стену приложился. Наклонился, ощупал препятствие — человек лежит. Живой еще, мягкий. Михалыч — это был он, пошевелился, прошептал:
— Т-там… огонь!..
— Михалыч!.. Родной!.. Не волнуйся, это я — Валя, кх-кх!.. А там все наши!.. Они ждут тебя!.. Кх-кх-кх!..
Валентин говорил, хватал ртом отраву. А внутри уже включились часы: торопись! Когда пробивался к Михалычу, одна цель была — найти! Сейчас секунды стучали в висках, колотились в сердце. Он поднял Михалыча, обхватил за пояс, понес… Трудно, неудобно — а, была не была! — Валентин закинул Михалыча на плечо, попер.
Дышать было нечем, да он и не дышал, не думал. Он выносил своего командира с поля боя.
Волны подкатывали все ближе. Дым из колодца становился гуще. А из скважины уже бил, как из пушки. Город затянуло маревом. Эх, Атлантида, Атлантида!.. Видимо, подлецы птицечеловеки вслед за буром крепили шланг у горловины скважины, охлаждая и сжижая газ, у нас же получилось, что все пошло в атмосферу.
Рагожин! Он смотрел на город. Дома и улицы еле угадывались в серой мути. Вонь стояла вокруг несусветная. Рагожин мог поклясться, что уже пережил когда-то подобное, только волны были выше и песок крупнее… А если это потому?.. Он встал на колени — теперь совпадало точно: песок зернистый, волна — густая, словно и не волна, а ткань узорную кто на берег стелет. Значит, когда видел подобное, был маленьким. Но ведь он же родился в Москве?! Рагожин нащупал в кармане рыбку-игрушку и замер, боясь шевельнуться, потому что сердце могло не выдержать.
Первая волна, докатившись, плеснула в колодец, упала далеко, гулко. Вторая недотянула, зато третья грозила обрушиться всей мощью. И тут из колодца показалась мокрая, облитая голова Валентина и обтянутый сырыми брюками зад Михалыча.
— Руку!.. — прохрипел Валентин.
Мы бросились на помощь, потянули Михалыча за ремень. Надя от радости кинулась обнимать Валентина, и волна чуть не смыла их в колодец обоих. Хорошо, Николай Николаевич успел ухватить Надю за ногу, а уж она вцепилась в Валентина — не оторвать!
Волны одна за одной падали в отверстие, а потом вода надвинулась и воронкой завертело, засосало. Вода скручивалась в жгут и уходила вниз, словно океан бросал буксирный трос попавшему в аварию, терпящему крушение — кому?
Завороженно мы смотрели в воронку. Михалыч сидел на песке, отхаркивался дымом и копотью, оправдывался:
— На разведку пошел… Хотел как лучше…
А океан продолжал подползать, воронка вдавливалась, как пупок. Дым из скважины прекратился. Ветер относил хмарь, продувал улицы. Солнце улыбнулось нам поощрительно.
Николай Николаевич достал свою забытую трубку.
— Ну вот и все, — сказал, как удивился. — Страшно подумать: сами… своими руками могли погубить земной шар!
Зажег спичку, но прикуривать не стал, подождал, дунул на огонек, убрал трубку в чехольчик.
Валентин глядел хмуро, вбок. Решившись на что-то, подошел к Николаю. Николаевичу.
— Граж… товарищ Померанцев?..
— Что, Валь?
— Н-Николай Николаевич… надо лететь обратно!
Я навострил уши.
— А как же тунгусский метеорит? — Николай
Николаевич посмотрел на меня, на Рагожина — слышим ли?
— Николай Николаевич, скважина там… в тайге… — выдавил Валентин. — Сверхглубокая…
Я шепотом пересказал Михалычу наши последние злоключения. Он нахмурился, покачал головой. Поднялся с песка.
— Похоже, и вправду надо собираться…
Рагожин молча смотрел в воронку. Неожиданно повернулся и, не сказав ни слова, зашагал в город. Когда маленькие мужчины идут широким шагом, это всегда трогательно. И предчувствие беды словно идет следом.
— Юра-а?! — окликнул я. — Ты куда-а?!
А что спрашивать? Ясно же, что — домой. Пошел, чтобы еще раз увидеть родные стены и попросить прощения (за что?), и мучиться от беспомощности, и терзать свою душу бессмертную… (Ах, бессмертную!!!) А зачем? Что он мог изменить?
Мы смотрели ему вслед, и надо было бы остановить его, да духу не хватало.
— Пусть пойдет… поплачет… легче будет, — сказал Михалыч.
— Пойдемте и мы, — вздохнул Николай Николаевич. — Пойдемте собираться в дорогу…
Мы шли по мертвому городу и смотрели на него уже иными глазами: родной, близкий, не город-концлагерь, а город борцов, героев. Теперь многое было понятно: воронка в песке, куда едва не засосало Валентина, — старая скважина, колодец и тоннель — дело рук атлантидцев. Но почему Атлантида оказалась под водой?
Я оглянулся и не смог сдержать крик испуга. Прилив не остановился, он наступал. Вода поднималась, и волны шли за нами почти по пятам. Мутные и длинные, они с погибельной наглостью прокатывались по улице и поднимались все выше и выше в город. Неужели Атлантида просела за счет вышедшего газа?!
— Нужно бежать! — сказал Николай Николаевич.
— Бегом… марш! — скомандовал Михалыч.
Как только появилась зримая опасность, он подтянулся, порозовел, даже одежда тут же высохла.
Мы побежали, оглядываясь, — не верилось, что так скоро и просто закончится наше пребывание в Атлантиде. Я как-то уже привык к ней: климат мягкий, малолюдно…
— Михалыч! — кричал на ходу Валентин. — Михалыч, а ведь горючего-то ни капли! Я скважину-то не пробурил!
— Сейчас не до горючего! — отвечал ему бедовый Михалыч. — Сейчас лишь бы ноги унести!
Поравнялись с особнячком, где жил маленький Рагожин тысячи лет назад.
— Юра! Юрка! Юрий Ивано-ви-ич!.. — заорали наперебой.
В окно высунулась перепуганная физиономия Рагожина. Увидел нас, слезы на глазах моментально высохли.
— Что случилось?!
— Сматываемся! — крикнул Валентин. — Атлантида ко дну идет!
Рагожин выскочил, надевая на ходу пиджак.
— А-а?..
Он что-то хотел спросить, Николай Николаевич схватил его за руку, потянул за собой.
Рагожин бежал задом наперед и свободной рукой махал дому: «Прощай!»
— Наденька где?! — Михалыч метнул напряженный взгляд по сторонам.
Надя замешкалась, вытряхивала камушек из туфли. Валентин подскочил, схватил ее на руки, побежал.
— Куда?! — заорал оглашенно Михалыч. — Нам в другую сторону!
Валентин, понятное дело, бежал, ничего не соображая, думая только об одном: «Лишь бы Наде было удобно! Лишь бы не уронить!»
— За мной! — гремел Михалыч. — Вперед!
А океан, коварный океан, подбирался к самолету уже с другой стороны, плескал свои волны под шасси, брызгал на дюралюминиевое брюхо «Ту-104».
Окраинные домики Атлантиды уже скрылись под водой неясными очертаниями, как отражение. Рыбины, той самой огромной породы, которых пытался поймать Михалыч, вместе с волнами шли на город, шныряли по закоулкам, вплывали в окна и в двери.
Тушка! Он увидел своего командира живым и здоровым и подпрыгнул от радости. Засиял иллюминаторами, сверкнул стеклами пилотской кабины. Без Михалыча и жить не хотелось, а тут — помахал хвостовым оперением, двигатели запустил, чуть форсаж не дал от восторга.
И Михалыч тоже не каменный. Обнял Тушку за левое шасси, прижался щекой. Промолвил: «Здравствуй, родимый!»
А Тушка наверху блаженства. Нет, правда, только в минуты испытаний открываются в нас лучшие душевные качества.
Полезли в самолет радостные, довольные, даже Рагожин улыбался, размазывал по щекам слезы. Конечно, нелегко ему было — понятно, зато уходил не по своей воле, корить себя не приходится.
— Как полетим-то?! — не унимался Валентин, чувствовал свою промашку с горючим.
— Как! Как! — весело отвечал Михалыч. — На честном слове! Вот как! Айда в кабину!..
В кабине сели по местам: Михалыч в кресло командира, я — на пол, остальные по рангу и способностям.
— От винта! — гаркнул Михалыч озорно и браво, как кричал в молодости, когда еще на «ПО-2» летал.
— Дверь закрыта, свечка погашена! — доложил Валентин. Вот что делает дисциплина: изменился парень за последнее время — не узнать.
— Ключ на старт! — закричал я неожиданно с пола. Тоже хотелось быть вместе со всеми, не бояться ответственности.
— Молодец, Витек! — похвалил Михалыч. — Освоил науку. А теперь внимание: все громко говорим: чест-но-е сло-во. Ну!
— Чест-но-е… сло-во!.. — вразнобой, но громко и старательно выкрикнули мы.
Тушка удовлетворенно дрогнул телом, качнул крыльями и побежал на волну.
Волна! Я это видел своими глазами — она отступила! Сначала остановилась, а затем — отползла назад.
Тушка разогнался, и — сердце подпрыгнуло у меня в груди и — не упало, повисло. Самолет летел. Летел пока еще невысоко, и нам хорошо было видно покидаемый город. Вода уже поглотила его наполовину, осталась самая высокая часть.
— Вот та площадь! — показала пальчиком Надя.
— А вон!.. — Померанцев не договорил. Мы все смотрели туда же. Космический корабль раскорякой стоял на вершине, противный, как прыщ.
— Что это?! — я в ужасе разинул рот — никак, мне показалось, что из открытого люка кто-то выпрыгнул. Какая-то тень скользнула вниз и спряталась под днищем.
На лицах моих друзей была та же растерянность. Но никто из нас не промолвил ни слова.
Самолет выровнялся и стал упорно набирать высоту.
Москва — Атлантида — Москва
1986–1987