В романе известного писателя рассказывается о становлении Советской власти на Северном Кавказе, о борьбе советских чекистов с внутренней и внешней контрреволюцией. Через своих героев автор показывает, какими сложными путями шли люди к осознанию тех преобразований, которые принесла им революция. (Книга издается к 70-летию Великой Октябрьской социалистической революции.) Издание рассчитано на массового читателя.
Над вечерним Ростовом прослезилась дождем скоротечная тучка. Она оставила зеркальные, в огневых кляксах лужи на бульваре, пропитала влагой брезентовый купол шапито. Лаково блестели омытые дождем афиши на круглой тумбе. На афишах вздымали крутые груди борцы в трико, ухмылялась плутовская физиономия знаменитого карлика Бума.
Глядели на праздную толпу демонические глаза Софьи Рут. В одной руке она держала нож, в другой — наган. Черный зрачок его целил зеваке прямо в лоб. Зевака, оторопело мигнув, ввинчивался в толпу у кассы, пер напролом к окошку. В глазах его неотступно мерцало лицо грозной бабы, не приведи господь такую в супруги: обглодает, из костей мозговой смак высосет.
Рев и гам густо колыхались над площадью. Цилиндры, котелки, кружевные шляпки вили на ней причудливые узоры.
Ко входу подошли двое в котелках: плотные, туго затянутые в серые плащи. Тот, что повыше, с каменным, необъятным торсом, сонно моргнул, скосил глаза на спутника. Поймал глазом утвердительный кивок. Трость мешала ему. Он повесил ее на левую руку, уловил момент и втиснул руки в людское месиво у входа.
В толпе визгнули, кто-то утробно охнул: вдоль боков с неумолимостью тележного дышла просунулись два живых рычага и развалили толпу пополам.
Большой проделал эту операцию несколько раз, все так же сонно помаргивая чугунными веками. В широкую прореху за ним ступил его спутник, аккуратно ставя лаковые туфли по краям луж.
Толпа безмолвствовала. Здесь понимали — вопли протеста скорее могли подействовать на афишную тумбу.
Двое протянули билетерше четыре билета.
— Вы вдвоем? Почему четыре билета? — спросила она.
— Эт наш дэл, — туго, ржавым голосом скрипнул большой.
— Я для того здесь администрацией поставлена, чтобы пропускать! — величаво вздела выщипанную бровь билетерша.
— Эт ваш дэл, — экономно заметил большой. Меньший постукивал бриллиантовым перстнем по набалдашнику трости. Толпа заинтересованно дышала им в затылки.
— Вы можете не морочить мне голову? — взвилась опаленная праведным гневом страж прохода. — Должна я знать, кто еще пройдет по этим билетам, или не должна?!
— Эт дургой дэл, — разомкнул каменные губы большой, — ми двоем на читири места сидет будим. Такой иест причина — сидячий мэсто широкий вырастал.
Страж фыркнул, толпа загоготала. Двое отдали билеты и канули в утробу цирка. Толпа, взбодренная передышкой, надавила. Где-то у входа визгнуло, хрустнуло, охнуло. Все перекрыло тренированное сопрано стража:
— А ну осади назад! А я говорю, осади без дискуссий!
Софья Рут прислушалась к себе. Ядовитым туманом клубился внутри страх. Сегодня ей исполнилось тридцать. С утра в двери гримировальной — калейдоскоп лиц. Морщинистые и гладкие, вымазанные белилами и пробкой, лица подмигивали, гримасничали и растягивались в улыбках. Губы на них шевелились, выговаривали что-то бодрящее, невидимая розовая пена слов пузырилась на губах целый день. Она кивала и улыбалась в ответ. На лакированном столике вспухала разноцветная накипь цветов. Цветы расползались и заполнили к вечеру все свободные углы. Они резали глаз пестротой и буйством красок, одуряюще пахли. Из них выглядывали коробки конфет, какие-то свертки с подарками. Ее чтили показательно и с усердием.
Она неплохо держалась до самого вечера, даже вздремнула после репетиции, но проснулась с вялым, натруженным телом и металлическим привкусом во рту. Превозмогая себя, направилась в гримировальную, стала готовиться к выступлению.
За тонкими стенами глухо гудел в ожидании цирк.
Дверь бесшумно распахнулась. Маленький человек проковылял к ней на гнутых ножках по извилистому фарватеру между корзин с цветами. Расшаркался, подмигнул, представился:
— Бум!
И почти не сгибаясь, стал целовать ей руки. У него было лицо старой и умной обезьяны. Диковато и насмешливо он блеснул белком глаза и сказал, как всегда визгливо и фамильярно, то, в чем больше всего она нуждалась:
— Ты все еще царица. Грудь Евы, колени Афродиты и руки Робин Гуда. Бум любит тебя по-прежнему, моя злюка.
Наконец он отошел и стал самим собой — живой мудрой цирковой реликвией, обладающей таинственным даром провидения.
Это одинаково пугало его друзей и врагов. Тех и других у него хватало. Бум, подрагивая печеным яблоком лица, принюхался.
— Однако шибает в нос, — проскрипел он брезгливо, — пахнет завистью (карлик крался вдоль корзин с цветами) и злостью. У тебя не болит голова, моя девочка?
Бум остановился рядом с корзиной с белыми цветами.
— Особенно смердит вот это! — визгливо крикнул он, вытянул из корзины тугой зеленый стебель с мертвенно-восковым белым ковшиком цветка, бросил его на пол и наступил ногой.
Стебель туго хрустнул, брызнул соком. Рут вздрогнула всем телом. Весь день она слышала этот хруст, желала его. Хруст раздавленного цветка из этой корзины преследовал и мучил ее, как нескончаемый приступ чесотки у пленника со связанными руками.
Карлик топтался на месте, бросая под ноги цветы. Зеленый сок из стеблей пятнал чистую желтизну досок. Доски темнели, впитывая влагу.
Рут облегченно, глубоко задышала.
— Ему не дождаться! — изрек карлик. — Звезды весной не падают. Но сегодня лучше заменить «качели» — ты не в форме.
Он заковылял к Рут, цепко сжал пальцами ее запястье, вылавливая пульс. Потом привстал на цыпочки, приподнял ей веко.
— Не работай «качели»! — властно повторил он.
Рут медленно покачала головой:
— Ты же знаешь, мне не позволят.
— Кто?! Кто посмеет что-то не позволить королеве цирка? — скрипуче каркнул Бум.
Рут притянула его за плечи и заглянула в бездонную пропасть зрачков. У нее закружилась голова.
— Я давно выросла, дядя Карл. А ты и не заметил. Я уже прабабка в цирке, из королевы стала содержанкой, и меня держат из милости, — вонзила она истину в маленького, близкого ей человека. Он знал эту истину. Тем больнее она вошла в него.
— Сонюшка, деточка, замени «качели», — снова попросил Бум.
И Рут с изумлением увидела, как набухают влагой его тоскующие глаза.
Час назад она просила Курмахера о замене «качелей». Директор, упираясь животом в стол, достал договор и положил его перед собой. Желтый, прокуренный палец его с ногтем железной твердости поднялся и сухо цокнул о белый лист. В тонкую плоть листа въелась вмятина. Голубой взгляд Курмахера ползал по ее лицу. Палец его, как клюв голодного коршуна, долбил лист договора. Потом Курмахер сказал по слогам:
— Не-ус-той-ка!
И палец, поднявшись повыше, хищно клюнул договор в последний раз, ставя точку.
Рут была уже у самой двери, когда Курмахер сказал ей в спину:
— Ви сама подписываль договор работать без сетка и лонжа.
На его щеке все еще горела оплеуха трехдневной давности, впечатанная рукой Софьи. Курмахер страдал звездной болезнью: он обожал звезд. Случалось и обжигаться, и это выбивало его из равновесия.
— Тогда закажи сетку! — умолял Бум, ловя гаснущий взгляд Рут.
— Я работала в Лондоне и Париже без сетки, — обессиленно усмехнулась она. — Почему в Ростове я должна работать с сеткой?
Рут помедлила и попросила Карла:
— Не уходи с арены на «качелях».
— Я буду с тобой. Карл не спустит с тебя глаз, моя чертовка, — угрюмо пообещал он и заковылял к выходу.
Он пнул ногой пустую корзину от калл, перевернул ее и взгромоздился сверху неуклюжей маленькой каракатицей. Корзина хрустнула, прогнулась, но выдержала. Тогда Карл подпрыгнул на ней. Он прыгал до тех пор, пока на полу не расползлась сплющенная плетенная лепешка — бывшая корзина с цветами от Курмахера.
Дубовый, окованный железом щит тяжело полз вверх на тросах, тускло мерцая двумя зажженными свечами. Рут, расслабившись, сидела на трапеции. Внизу светились мутные белые пятна лиц. Жаркая, пахучая волна испарений струилась снизу, овевая ее тело. Она задыхалась в этой волне.
Никак не могла успокоиться половина занавеса, только что пропустившая ее иноходцев. Первая половина номера отработана неплохо. Она срезала бросками ножа на скаку пять веревок, расщепила выстрелами из пистолета три трости. Случалось работать и хуже в последнее время. Цирк плеснул в нее вялой россыпью аплодисментов. Он ждал «качели».
Трескуче, сухо затянул тревожную дробь барабан. Рут посмотрела на крохотный пятачок арены, нашла взглядом в полутьме темный бугорок. Карл, притиснувшись к бортику арены, следил за ней.
Каждый раз она боялась своих «качелей». Далекими и жалкими были теперь прошедшие страхи перед необъятным ужасом настоящего. Она представила, как все может выглядеть отсюда, сверху: распластанная клякса тела на желтизне опилок. Представила — и содрогнулась.
Барабан все тянул свою нескончаемую дробь, и, зацепившись подколенками за трапецию, Рут повисла вниз головой, держась обеими руками за бамбуковый шест. Пистолеты, прижатые поясом к боку, больно надавили на ребра. Она все еще держалась за шест.
Снизу вспухал недоуменный гул.
Рут застонала и мучительным усилием заставила себя разжать пальцы. Ее понесло все быстрее по крутой дуге вниз. В самом конце дуги она резко выпрямила и развела ноги.
Приглушенно и слитно охнул зал — маленькое тельце циркачки, сорвавшись с трапеции, скользнуло вниз и, дернувшись, остановилось. Рут летела обратно, зацепившись за трапецию носками.
В самой нижней точке мягким, кошачьим движением она выдернула из-за пояса пистолеты и развернулась лицом к щиту.
Огненные язычки свечей пронеслись мимо. Теперь она возносилась к своему шесту — откуда начала «качели». Осыпанное блестками ее трико остро дымилось в луче света, вспарывая подкупольную тьму. Шест выплавился перед ней внезапно — тугой, маслянисто-желтый, подрагивающий в полуметре от лица надежной спасительной твердью. Еще можно было зацепиться за него и прервать номер. И, чтобы не сделать этого, Рут крикнула. Голос ее иглой уколол напружиненную, затаившуюся внизу плоть толпы, и она суеверно дрогнула.
Над дырой в куполе столпились колючие, промытые дождем созвездия. Они смазались на миг от крика и уронили звезду. Подскочила кособоко на мокром брезенте, каркнула и метнулась черным зигзагом в ночь заглядывающая в жаркую пропасть цирка ворона.
Дрогнул на скамейке цирка тот, что был поменьше, с бриллиантовым перстнем. Надменно и прямо сидели они в серых плащах и котелках вдвоем на четырех стульях: изящный Митцинский рядом с глыбистым Ахмедханом. Ахмедхан скосил глаза, повел вислыми плечами: хозяин волнуется? Стулья скрипуче охнули под его семипудовым телом.
Метнулся бесплотной тенью к центру арены карлик. Топтался на месте, запрокинув лицо.
Рут поймала глазами огни свечей. Они стремительно приближались. Рут стала поднимать руки с пистолетами и тут же поняла, что опоздала: задержал крик у шеста.
У нее не оставалось годами выверенного и рассчитанного мига на прицел, когда взгляд и мозг, выбрав момент, посылали рукам приказ-вспышку: «Пли!»
Огни свечей росли, а она еще не стала комком нервов и воли, способным поразить их.
Рут выстрелила. Огни слабо мигнули и пронеслись мимо непогашенные, опалив ее стыдом бессилия. Ее измучил страх. Приближалось самое главное, ломавшее ее с утра: пролететь под куполом метры черноты навстречу другой трапеции и зацепиться за нее. Запускал ее к Рут бессменный и надежный партнер по номеру Коваль.
Отпустив перекладину, расслабившись в свободном полете, она уже знала, что опаздывает и здесь. Цепь опозданий, начавшись от шеста, неумолимо преследовала ее по всему номеру, сковывая координацию и волю.
Встречная трапеция уже застыла в своей конечной точке, готовая откачнуться.
Рут коснулась ее лишь кончиками пальцев и стала падать. Теперь они падали вместе: маленькая, отполированная руками трапеция, несущая в себе жизнь, и Рут. Они летели параллельно совсем немного, в следующий миг трапеция должна откачнуться и уйти по своей дуге в сторону.
...Сначала были вода и воздух. И все, что плавало и летало, — вершили это страстно, чтобы выжить. Каждому нужно было либо догонять, либо убегать, бить плавниками и крыльями со всей страстью, ибо род свой на земле проталкивал в грядущее лишь самый страстный.
...Они падали пока параллельно: человек с вытянутой в мучительном усилии рукой и трапеция, их разделяли миллиметры.
И тогда в человеке проснулась птица, проснулась и ударила крыльями с той самой, давно позабытой, страстью — могучей и спасающей от бед.
Человек-птица толкнулся о воздух и одолел смерть. Рут достала трапецию пальцами, фаланги их сомкнулись, впились в перекладину и налились железной крепостью.
Ее несло вниз все быстрее. Тугая сила разгибала пальцы. Коваль стравливал трапецию на блоке, кривя лицо, повизгивая от палящей боли в ладонях. Земля тянула Рут к себе грубо, стремительно — и Коваль наконец решился: намертво стиснул ободранные ладони.
Земля одолела Рут: она сорвалась уже над самым полом, упала в проход между стульями, ударилась ногами о ступени, потом повалилась на бок. Птица встрепенулась в ней последний раз и умерла.
Пыхтел и всхлипывал внизу, одолевая крутизну ступеней, карлик. Стоял, тянулся взглядом к Софье Рут Митцинский. Губы его подрагивали. А снизу, упираясь в стулья, смотрел на него в безмерном удивлении Ахмедхан: хозяин взволновался? хозяин пожалел циркачку?
Рут поднималась. К ней стали пробиваться звуки. Цирк, вздыбленный, ревел. Все теперь излучало сиянье новизны: зашарканное дерево ступеней... колючая пенька веревки... ее рука, увитая сеткой вен. И режущая боль в ступнях — она тоже кричала о жизни. Как мудро и таинственно-счастливо устроено все, к ней вернувшееся снова.
Одолевший наконец крутизну ступенек карлик, постанывая и задыхаясь, припал к ней. Где-то на боку у Софьи толкалось часто его замученное сердце. Замирая в ожидании боли, она сделала шаг вниз по ступеням, опираясь Буму на плечо.
Взрывался занавес, выпуская на арену артистов. Они упруго неслись к Рут, усыпанные блестками, закованные в бугристую бронзу мышц. Они окружили ее, властно, цепко и сноровисто мяли ей голеностопы, икры, суставы, выискивая перелом. Они всполошенно клубились вокруг нее, забив до отказа проход между стульями. А потом подняли ее на плечи и потекли лавиной вниз. Рут плакала. Она прощалась с ними, осознав, что вдруг обрушилась и канула в текучую Лету лучшая половина жизни, прошедшая в этой волшебной и вечно праздничной обители, скрепленной законами жесткого и нежного братства.
А Ахмедхан смотрел не на арену. Опять, в который раз, хозяин стал непостижим и в мыслях и в поступках. Ворочалось в голове слуги тупое беспокойство: Митцинский пожалел циркачку?! Эту русскую шлюху?! Их цель и ненависть устойчивы и тяжелы. Они понятны и незамутнены сомнением. Зачем хозяин мутит эту ясность бессмысленной и оскорбляющей их жалостью?!
Митцинский сел, прикрыл глаза, откинулся на спинку стула. Кровь, возвращаясь, красила румянцем щеки. Ахмедхан, распялившись на ширину двух стульев, сопел, ворочался, чудовищно разбухший в тесном макинтоше. Митцинский усмехнулся, приоткрыл глаза и встретился с гнетущей тяжестью его взгляда. Там плавились обида и растерянность.
— Не мучайся, детеныш, — сказал Митцинский, — не изнуряй себя. Когда-нибудь поймешь. А сейчас готовься. Пожалуй, нам пора.
Они достали из карманов и надели две маски — два черных шелковых лепестка с прорезями для глаз.
Курмахер выплыл на арену, с достоинством тараня воздух увесистым брюшком. Он всосал в него застольную жаркую духоту и разразился речью.
— Коспода, краждане и, конешно, тофаришши! — воззвал он с немецкой обстоятельностью, не обделив никого. — Мы просим извинений за маленький недоразумений!
В нем неистребимо жила способность к буриме, и Курмахер пожизненно посасывал этот свой маленький дар, пожалованный судьбой.
— Артистка быль немношко нездороф, но обошлось без доктороф! — продолжил он и зажмурился от удовольствия.
Он любовно лепил рифмы, поблескивая снисходительно ситчиком глаз. Курмахер был, в сущности, по-своему добряком, прощал все грехи и прегрешения этой варварской стране, где сбрасывают с престола царей.
«С вольками жить — со свой уставом не сунься», — говаривал, бывало, Курмахер, благодушно упираясь животом в очередную российскую нелепость. Он все прощал России, ибо прибыль еще текла в его кочующий сейф.
— Мы не намерен нарушать с наш милый зритель свой контакт. Мы обещаль — и сделаем борьба. А-ант-ракт! — поставил точку на первом акте Курмахер.
Митцинский с Ахмедханом не поднимались, сидели молча и прямо весь антракт, притягивая взгляды жутковатым бесстрастием перечеркнутых масками лиц.
Они выжидали все второе отделение. И их минута пришла. Боролись четыре пары. В финал вышли француз и англичанин Брук. Француз оглядел Брука и громко охнул. Потом он прошептал арбитру что-то на ухо и ушел с арены. Арбитр — дядя Ваня растерянно развел руками и объявил:
— Мсье Лаволь потянул плечо. Он отказывается от схватки.
Цирк взревел. В воздухе висел острый запах пота. К нему примешался запах скандала. Брук прохаживался по ковру. Волосатые ноги его с вывернутыми носками, студенисто подрагивая, уминали пухлый, в крапинках опилок ковер.
В центре арены всполошенно взмахивал крыльями поддевки арбитр дядя Ваня. Он третий раз воззвал к гудевшим рядам:
— Кто желает сразиться с непобедимым, божественным Бруком?
Дядя Ваня поднимался на носки, скрипел лаковыми сапогами. Его спина покрылась мурашками в предчувствии больших потерь. Рысьим взглядом косил дядя Ваня на выход: «Господи, пронеси и помилуй, не высунулся бы Курмахер».
Брук стоял, раскорячив ноги. Напружинив затылок, оглядел первые ряды. Кружевная черная шляпка во втором ряду томно затрепетала под взглядом «непобедимого и божественного». Брук усмехнулся, заложил руки за спину и поиграл правым бицепсом.
Цирк настырно зудел — он жаждал увидеть жертву Брука.
— Кто рискнет продержаться минуту в железных объятиях чемпиона? — раздувая жилы на шее, покрыл ропот арбитр. Кружевная шляпка прикрылась веером. Брук раздул ноздри, со свистом втянул воздух сквозь зубы.
— Жизнь побежденному гарантируем, носилки тоже. Победитель получит три тысячи — половину приза! — пошел ва-банк дядя Ваня.
Где-то в середине рядов за его спиной тугой медный голос трубно кашлянул, потом сказал равнодушно:
— Ми согласный.
Дядя Ваня развернулся. Черные сапоги его изумленно взвизгнули. В шестом ряду стояли двое в масках, котелках и макинтошах. Гул опал облетевшей листвой. Брук еще шире расставил ноги и заиграл бицепсами попеременно. Двое пробирались к проходу. Дядя Ваня ожил и встрепенулся.
— Двое на одного? — зычно изумился он. — Но, господа-товарищи, у нас всего одни носилки, выносить будем по очереди.
Цирк подобострастно хихикал: жертвы объявились. Дядя Ваня круто повернул бровь и усмехнулся: жизнь продолжалась, черт возьми!
Маски спустились на арену. Большой положил руку на плечо малому:
— Эт чалавек мине памагаит. Немношка массаж исделаит.
Дядя Ваня посмотрел на его руку и уважительно крякнул: ладонь разлеглась на плече совковой лопатой. Ахмедхан разделся до пояса, сел на стул. Цирк ахнул единой грудью — на арене ожила статуя Командора. Митцинский трудился в поте лица — разминал Ахмедхану спину. Чемпион Англии Брук, насупившись, мерил их взглядом. Он поманил дядю Ваню пальцем и шепотом сказал ему на ухо:
— Ваня, шо я получу с этой схватки? Мне не нравится его морда. Шоб я сдох — мальчик с Кавказа имеет серьезное намерение на мои шесть тысяч. Поспрошай, где он заработал такую лошадиную мускулатуру.
Дядя Ваня хмыкнул и прищурился:
— Коля, без паники. Я выверну его наизнанку.
Он вышел на середину арены, объявил:
— Чемпион Великой Британии, Ирландии и прочих заморских континентов железный Брук желает знать, с кем имеет дело. Как вас объявить почтенной публике? Ваше имя, фамилия, сословие, если, конечно, не секрет? Желаете бороться с открытым лицом либо так, как есть?
— Как иест будим бороца, — лениво прогудел Ахмедхан, — маска на морда иметь желаим. Моя сословия — железо куем, подкова, коса, всякий дургой хурда-мурда делаим.
Чемпион Англии снова поманил арбитра пальцем.
— Брешет! — холодея, выдохнул железный Брук. — Глянь ему на холку, Ваня, это боже ж мой, а не холка! Такую бычью холку молотом не наработаешь, ее на мосту годами качают! Сукин сын втирает нам очки, он борец, Ваня, шоб я трижды сдох без воскрешения, клянусь мамой, он борец! Снимай ставку, или горим мы синим огнем на этом деле!
— Чемпион Англии глубоко разочарован! — зычно пустил по рядам голос дядя Ваня. — Он не привык заниматься надувательством. Положить на лопатки какого-то кузнеца и получить за это шесть тысяч — такое нахальство сильно насмешило его гордую натуру. Он согласен делать этот пустячок за пятьсот рублей! Победитель получает пятьсот!
Цирк восторженно ревел.
— Соглашайся, — сквозь зубы сказал Митцинский, — и не напугай его. Мне нужно десять минут.
— Ми согласный! — перекрывая гул, рыкнул Ахмедхан. — Будим бороца дува раза па десят минута. Сиридина будим мал-мал отдыхат!
— Чемпион Англии непобедимый Брук принимает условия Маски, — объявил арбитр.
Митцинский перебросил через руку макинтоши, подцепил за шнурки ботинки Ахмедхана и ушел за кулисы.
Бывший биндюжник Коля Бруковский дожимал Ахмедхана, стоявшего на мосту. Коля напирал на него грудью и, трудясь с честной остервенелостью, выгибал двумя руками его загривок. Это была, надо сказать, адская работа: Ахмедхан закаменел. Цирк исходил стонущим ревом, сверлил жаркую полутьму тугим свистом: кузнец оказался крепким орешком. Дядя Ваня, вздев кверху полуприкрытый поддевкой зад, стоял на четвереньках, сучил ногами, заглядывая под Ахмедхана. Лопатки кузнеца маячили в сантиметре от ковра, его клешнястые руки беспомощно елозили по мокрой спине Бруковского.
— Давай... давай, Коля, давай, дышло тебе в глотку, — сипел перехваченным горлом арбитр, забыв титулы железного Брука.
Митцинский бесшумно, легко ступая, скользил в полутьме по извилистому закулисному лабиринту цирка. В ноздри ему плескались едкие звериные запахи.
Митцинский поймал глазами полоску света, пробивающуюся из щели. Боком, осторожно придвинулся к свету, заглянул в щель. Буйное разноцветье букетов заполняло маленькую комнату, струило предсмертную терпкость увядания. За туалетным столиком, уронив голову на руки, сидела Софья Рут. Две стеариновые свечи, оплывшие наполовину, трепетно мерцали на сквозняке, отражаясь в туалетном зеркале. Пепельный водопад волос стекал по плечам артистки, свиваясь воздушными прядями на красной полировке стола.
Спина Рут слабо вздрагивала.
Митцинский перевел дыхание, унимая гулко толкавшееся в грудь сердце, облизнул пересохшие губы, переламывая себя, оторвался от косяка, скользнул дальше, к другой — массивной, обитой дерматином двери. На медной съемной дощечке кислотой было вытравлено готическим шрифтом:
Митцинский едва ощутимым усилием потянул за дверную ручку. Дверь отлипла от косяка бесшумно. Митцинский приблизил лицо к прорезавшейся полоске света. Прямо на него смотрел сомнамбулически вытаращенными глазами сам Курмахер. Наполовину выкуренная, потухшая сигара вяло свисала изо рта. Курмахер пребывал в оцепенении, он думал. Наконец, откачнувшись от спинки кресла, он взял ручку и что-то размашисто написал на белом листе. Грузно поднялся, тяжело зашаркал к двери.
Митцинский отпрянул, втиснулся в щель между штабелями ящиков. Курмахер открыл дверь, огляделся. Вынул из-за спины руку с листком и наколол его на гвоздик пониже дощечки с фамилией. Затем, ступая на носках, растаял в полутьме коридора. Где-то совсем рядом с Митцинский недовольно рыкнула потревоженная пума, забормотал успокаивающий говорок Курмахера.
Вскоре он вернулся, прижимая к животу что-то очень весомое; тяжело ступая, прошел мимо Митцинского, обдав запахом едкого пота, и скрылся за дверью. Дверь захлопнулась. Митцинский услышал, как глухо цокнул о дужку массивный дверной крючок. Выбрался из щели, вгляделся в листок. На нем было написано:
«Не стучат. За беспокойствие вигоню к чертовая бабушка».
Пониже жирно расползлась роспись с длинными завитушками.
Ахмедхан, все еще стоя на мосту, услышал за спиной короткий оклик Митцинского.
Железный Брук, елозивший поверх Ахмедхана, вдруг почувствовал, как его грудь, схваченная в клещи, начинает деформироваться. Она сминалась в гармошку, и, опаленный всплеском дикой боли, Брук явственно услышал, как что-то хрустнуло у самого позвоночника. Брук хотел крикнуть, но в груди, сдавленной Ахмедханом, совсем не осталось воздуха. Брук дернулся, рот его, распяленный в беззвучном крике, окольцованный синеющими губами, выпустил наружу полузадушенный хрип.
Снизу в мутнеющие глаза «чемпиона Англии» с холодным бесстрастием удава заглядывал Ахмедхан. Он приподнял и переложил обмякшее тело железного Брука на ковер, перевернулся с моста на живот и крепко помял ладонями занемевшую в долгом напряжении шею.
Цирк ошарашенно молчал. На арене свершилось что-то дикое, непонятное. Дядя Ваня, бессмысленно, редко мигая, пялился на вялые телеса железного Брука, распластанные на ковре. Тот охнул, замотал головой, поднялся на четвереньки и огляделся. Взгляд его, наткнувшись на Ахмедхана, стал полниться болотно-темным, животным ужасом. Ахмедхан шлепнул его ладонью по спине и лениво сказал:
— Отдихат будим. Сапсем заморился.
Дядя Ваня поднялся, обошел с опаской Ахмедхана и объявил потрясенному цирку:
— Антракт! Первая половина схватки закончилась вничью.
Митцинский увел Ахмедхана за кулисы.
По вздыбленной революционным штормом России все еще бродили мутные волны анархии, мятежей, хаоса, но Курмахер, хладнокровно посасывая сигару, уверенной рукой вел свое цирковое суденышко к цели. Более того — он умудрялся ловить золотую рыбку в этой мутной водице. Нэп взматерел и разбух, он благоухал французскими духами «Коти». Разлетались под ударами судьбы именитые цирковые труппы — Курмахер вылавливал из половодья безвестности звезд, отогревал их в собственном кочующем шапито, а затем жал из них прибыль кабальным договором. Так попали к нему гремевшие в свое время Софья Рут и карлик Бум.
Обыватель, вновь увидев на афишах некогда блиставшие имена, валом валил в брезентовую обитель Курмахера, платил бешеные деньги, терзаемый неуемной ностальгией по старому доброму времени, осколки которого со старанием реставрировал в своем шапито Курмахер — обрусевший немец из прибалтов.
«Деньги — пыль», — говаривал, бывало, Курмахер на барахолке, зорко посматривая рачьим всевидящим глазом за тем, как расставалось с миллионами за кус масла и кирпич хлеба бывшее дворянство. А потом червонец стал заметно твердеть. Но Курмахера уже не устраивала твердость бумаг, он предпочитал твердость металла. А еще лучше — камней.
Держала Отто на плаву коммерции собственная система, выверенная и отлаженная годами практики.
Это было давно.
Однажды вечером вышел Курмахер на площадь одного южного города, выискивая взглядом ораву босяков, шнырявших перед входом в шапито в поисках ротозея.
«Босьяк босьяка увидаль издальека», — метко шутил впоследствии Отто по этому случаю. Он выманил пальцем из оравы самую босяцкую на вид жертву в драной кепчонке с треснутым целлулоидным козырьком, уцепил его пухлыми пальцами за плечо и ошарашил немыслимым предложением:
— Мальтшик, цирк смотреть желаешь?
Мальчик желал смотреть цирк. Тогда Курмахер взял его за давно немытое ухо и влил в него шепотом свое неистребимое буриме:
— За этот добри одолжений виполняй мой предложений!
— Чего? — оторопела жертва.
— У тьебя имеется взрослий труг, отшень сильный, отшень смелий, такой, что назыфается ур-рка?
— Ну? — сверкнул сквозь трещину козырька глазом малец, готовый дать деру.
— Приводи его сейтшас ко мне — и ты будешь посмотреть цирк.
Урка вырос перед Курмахером спустя несколько минут — элегантный молодой человек в смокинге, с моноклем в глазу. Он держал за руку «кепку» с треснутым козырьком.
— Что гражданин желает от несчастного, обиженного судьбой пацана? — учтиво осведомился урка.
Курмахер окинул щеголя глазом, встретил серый, со стальным отливом немигающий взгляд.
— Отшень прекрасно, — подытожил Курмахер и снабдил мальца билетом.
Затем он взял юношу в смокинге под локоть:
— Я есть хозяин вот этот цирковой заведений. Лютший способ заводить незнакомство — это задавать деловой вопрос. Я желаю познавать: имеет мой молодой труг золото, брильянт и протший трагоценность?
— Папаша всем задает такие нескромные вопросы? — подобрался «смокинг».
— Я желаю покупать трагоценность. Если вы желает продавать его — не надо тратить лишний слоф.
— Где? Когда? — через паузу осведомился «смокинг».
— В этот цирк. Завтра. Возьмите билет в директорский лоша. Я сашусь с фами рятышком. Вы таете вещи и полюшайте теньги.
— Вы любопытный фрукт, папаша, — с интересом ощупал Курмахера взглядом молодой человек, — но, имейте в виду, мы не любим глупых шуток, в случае чего — ваши обгоревшие косточки найдут среди золы этого заведения.
— Глюпи шутки не любит никто, — поморщился Курмахер. — До завтра.
За десять с лишним лет Курмахер стал состоятельным коллекционером. Очень богатым стал Отто, таким богатым, что оторопь брала иногда при виде тускло мерцающей груды золота и камней. Курмахер завел для нее маленький стальной сейф с шифром немецкой фирмы «Зингер», выпускавшей попутно и швейные машинки. Далекие сородичи уведомляли Отто в инструкции, что сейф выдерживает взрыв фугаса. Отмякая душой в наплыве родственных чувств, Курмахер растроганно подумал неистребимым русским буриме про немецкий гений: «Русский кишка тонка до фатерландский башка».
Во многих городах появилась у Курмахера постоянная клиентура. Была она и в Ростове. Подпольное дело ширилось.
У Курмахера вырабатывался отменный нюх на удачных клиентов и социальные катаклизмы. И с некоторых пор стал он предсказывать безмятежному Отто надвигающиеся перемены. В воздухе запахло неладным. Как крысы в глубоком подвале чуют землетрясение по едва уловимым признакам, так чуял свой персональный катаклизм подпольный коллекционер Курмахер.
Однажды волей случая Отто забросило в зашарпанный рабочий клуб на окраине города. Выступали синеблузники. Тощий малый с чахоточно горевшими глазами торопливо мерил шагами сцену. Неистово трепыхался на нем просторный синий балахон. Синеблузник громил нэп.
— Серьезное дело с нэпом!
— Дальше некуда! — нестройно, но жарко взъярилась шеренга за его спиной.
— Он разбаловался! — содрогался в гневе тощий. — Из юркого валютчика-нэпишки он развернулся в солидного оптовика-нэпача! Посмотрите, как нелепо разрослася рожа нэпа!
— Во-о-о! — широко распялив руки, указала размеры рожи шеренга, и, наращивая едкую волну презрения, покатила ее и хором обрушила на сидящих в зале: — Нэп жиреет, стервеет, пухнет, свинообразится!
А потом, выпутавшись из пыльного занавеса, поползло по сцене нечто свинообразное, желтое, с черной нашлепкой на боку: «нэп». Оно ежилось и кряхтело от нешуточных пинков синеблузников под грохот оваций.
Но растаяло бы все это без следа в памяти Курмахера, плюнул бы и покрыл он все потуги синеблузников своим великолепным «пфуй!». Однако не пфуйкалось ему что-то, ибо сидел неподалеку от Курмахера некто в кожаной куртке с острым и цепким взглядом хозяина. Это и был настоящий хозяин вздыбленной, грохочущей по России жизни — из Советов. Курмахер безошибочно научился выделять их в толпе с некоторых пор.
Хозяин сидел, аплодировал, внимательно щурился на соседей, и было в его взгляде нечто такое, отчего неуютно стало Отто и впился в его сердце первый укол: пора сворачиваться.
Прошло немного времени. Зачастили к Курмахеру, выматывая растущей, въедливой настырностью, фининспекторы. Ничто, казалось, не предвещало штормов. Оборот розничной торговли достигал четырехсот восьми миллионов рублей — утверждали газетные полосы, из них восемьдесят три процента принадлежало частному капиталу. Госкапитал составлял всего шесть процентов, кооперация — десять. Промышленность корчилась в агонии, и поэт Кузьма Молот швырял в читателя по такому случаю свой раскаленный стих:
Долой, долой разруху —
На теле нашем вошь!
Всем лодырям — по уху!
Работников даешь!
Курмахер смахивал со лба тревожный пот и откидывался на спинку стула: глупый крикуша... покричи еще, разруха сама ускачет. Вздрагивал в сосущей тоске — может, пронесет?
Но однажды развернул он газету и, поелозив взглядом по строчкам, наткнулся на цифры:
«Вывоз нефти из Грозного за границу через Новороссийск составит: в 1922 г. — 5 млн. пудов; в 1923 г. — 10 млн. пудов; в 1924 г. — 20 млн. пудов».
Разворачивался уже во всю мощь угольный донецкий гигант, и победно разгоралось над Россией сияющее слово «ГОЭЛРО».
И понял Курмахер: не пронесет. Тогда-то и шепнул ему чуткий на катаклизмы нюх: «Пора!» Лежал за кордоном благословенный фатерланд. Туда и нацелился блудный сын Курмахер, решив произвести в один вечер генеральный смотр своему потаенному богатству. Извлек он из тайника под клеткой пумы свой портативный сейф, затащил его в кабинет и остался один на один со стальной тяжеленной кубышкой, запершись на массивный крюк.
Сейф тускло поблескивал на столе. Он излучал надежность в этом славянском зыбком хаосе.
Что бы ни делал Курмахер у себя в кабинете, чем бы ни занимался, а организм его был всегда настроен на арену. Он мог не думать о ней, но приглушенная стенами ее жизнь была неотделима от жизни Отто, как организм зародыша в чреве неотделим от матери. Горячая кровь цирковых страстей омывала их — Курмахера и арену — по одному замкнутому кругу.
Цирк ровно и взволнованно гудел слитным гулом. «Перерыв», — машинально отметил Курмахер, лаская пальцами массивные углы сейфа. Он догадывался, что первая половина схватки у борцов закончилась вничью — дядя Ваня знал свое дело. Память людская изменчива и непостоянна, она деформируется в разъедающей духоте шапито. Курмахер мог поклясться, что никто из двух сотен, набившихся в цирк, уже не помнил о падении Рут.
Размеренный гул расколол взрыв хохота. Смех волнами прокатился по рядам, и Курмахер понял, что крошка Бум занялся делом: публично соблазняет подходящую толстуху в первом ряду. Он всегда выбирал крупногабаритные жертвы для розыгрыша. Стоило ему, сладострастно вихляясь тельцем, зарываясь в опилки башмаками, сделать ей глазки из-под вислых полей потрепанной шляпы — цирк был у него в лапках. Он чертил петушьи круги вокруг киснувшей в смехе мадам, путался в своих башмаках и жестоко ревновал ее к подметавшему ковер служителю.
Курмахер, ухмыляясь, прислушался: цирк ревел к повизгивал от восторга — Бум исправно отрабатывал свой немалый гонорар.
Курмахер набрал на диске сейфа шифр. Стальная крышка с мелодичным звоном подпрыгнула, обнажив квадратное дупло сейфа, обитое черным бархатом. Отто запустил туда руку. Пальцы зарылись в прохладную, маслянистую груду металла на дне, сомкнулись, и, тая невольный озноб восторга, Курмахер высыпал с ладони на зеленое сукно стола горсть драгоценностей вперемежку с золотыми монетами. Здесь было черненое серебро старинных браслетов с прожилками узорчатой платины, маслянисто желтело червонное золото массивных перстней с холодным блеском алмазных крупинок; кровянисто рдели большие рубины; матовую теплоту излучало жемчужное ожерелье.
Курмахер глубоко, до дрожи в животе вздохнул и выгреб из сейфа еще пригоршню. Он застыл в оцепенении — блистающая груда на столе завораживала взгляд.
Что-то вывело директора из этого состояния — какой-то странный звук. Курмахер с усилием отвел взгляд от сокровищ, осмотрел комнату и остановился на двери. Глаза его полезли из орбит. Длинный, массивный крюк, которым запиралась дверь, тихо потрескивая, разгибался. С него сыпались крошки окалины, обнажая голубоватую сталь.
Курмахер потряс головой. Наваждение не исчезло. Черная железина в палец толщиной продолжала разгибаться, выползая из дужки. Чья-то чудовищная сила тянула дверь за ручку с другой стороны, загнутые острия гвоздей, которыми была прибита ручка, с тихим хрустом утопали в дубовой доске.
Пригнувшись к свече, Курмахер хотел крикнуть, но схваченное спазмой горло выпустило задушенный сип. Пламя свечи колыхнулось, по стенам забегали уродливые тени.
Крюк звонко щелкнул и выскочил из дужки. Курмахер упал грудью на стол, прикрывая свое богатство. Дверь распахнулась, вошли двое в серых плащах и масках. Меньший вынул из кармана кольт и направил на Курмахера. Все разворачивалось в полном соответствии с бульварным романом — шла сцена ограбления.
— Тихо. Сидите, — услышал директор негромкий голос.
Второй, громадный, на голову выше спутника, застыл в долгом усилии — толстые пальцы его гнули дверной крюк, возвращая ему прежнюю форму. Эта картина врезалась в память Курмахера на всю жизнь — толстый стальной прут, въевшись в мякоть пальцев, покорно сминался в дугу, уступая живой плоти.
Ахмедхан согнул крюк и запер дверь.
— Ки... кто... што фам нушно? — задыхаясь, запоздало просипел Курмахер.
— Глупейший вопрос, Отто Людвигович, — холодно заметил Митцинский. — Если мы взломали дверь, думаю, остальное не требует пояснений.
— Я натшинаю кричать...
— Не стоит. Пристрелю. У меня есть на это основания, помимо вашего крика. Так что потерпите.
Митцинский поморщился, вздохнул, брезгливо, двумя пальцами приподнял потную руку Курмахера.
— Эк мерзостно вы раскисли... О-о! Да вы крез, Курмахер! Не ожидал, признаться. Мы рассчитывали на совзнаки, а тут... ну-ка, ну-ка... Фамильное наследство? Хотя откуда наследство у нувориша... скорее всего скупка краденого, а?
Глаза Митцинского расширились: с ладони его свисало жемчужное ожерелье с застежкой в форме головы льва.
— Откуда эта вещь? Я спрашиваю, собака, откуда у тебя вот это?
Митцинский буравил взглядом переносицу Курмахера. Тот, цепенея, следил за черным зрачком кольта — он медленно поднимался.
— Я не вспоминаю... тшесный слоф... отвечать я не готов... обычный коммерция, как все... мне приносиль — я уплатиль, мне предлагаль — я покупаль. — С ужасом чувствовал Курмахер, как предательски выскакивает из него буриме.
Ахмедхан скользнул к окну, за спину директора. В лицо Курмахеру пахнула жаркая волна от разгоряченного тела, пронзительно визгнули доски на полу, качнулся массивный шкаф.
Память Митцинского распахнула в прошлое одну из бесчисленных дверок, и он увидел пустынную свежевыбеленную комнату полицейского отделения, куда заглядывало неяркое зимнее петербургское солнце. Оно теплило щелястый некрашеный стол, за которым сидел Митцинский — новоиспеченный следователь по уголовным делам.
В комнату вошла Софья Рут, поблескивая ворсом меховой шубки, — звезда российского цирка, бывшая тогда в зените славы. Она молча, не дожидаясь приглашения, села на стул, обдав Митцинского тонким ароматом духов. Мех ее все еще таил свежесть мороза.
Она сидела боком к Митцинскому, положив ногу на ногу, и солнечный луч, неярко стекавший из высокого окна, высвечивал розоватую мочку уха, нежный точеный профиль, брезгливо опущенные уголки губ. Митцинский вел дело об ограблении Рут, свое первое в жизни самостоятельное дело. Во время гастролей ограбили пустующую квартиру артистки и унесли немало ценного.
Рут хотела одного: найти фамильное жемчужное ожерелье, перешедшее к ней от бабушки. Он помнил ее крепкую маленькую руку, рисовавшую на листке по его просьбе застежку ожерелья в виде головы льва и форму золотых бляшек, которые разделяли жемчужины, помнил сдержанный, отдающий холодом голос и недоверие в этом голосе к нему, следователю-азиату с жутким акцентом.
А потом были изматывающие поиски, десятки скупочных лавок, лавчонок, бесконечная вереница хитрых, ускользающих, настороженных лиц на допросах и опознаниях и за всем этим — растущее отчаяние от собственного бессилия. Он так и не нашел ожерелья. Нераскрытое дело долгие годы висело камнем на его карьере. Митцинский не забыл о нем и уже будучи адъюнктом юридической академии, а тот далекий образ артистки, опушенный неярким ореолом петербургского солнца, навсегда поселился в памяти.
С тех пор он следил за карьерой Рут — Рутовой по паспорту, бывая на всех выступлениях, куда мог попасть. Но ни разу не пытался подойти, напомнить о себе. И вот наконец дело, начатое годы назад, завершено. Ожерелье лежало на его ладони — застежка в форме головы льва и золотые бляшки, разделяющие жемчужины. Он нашел это ожерелье, только он уже не тот азиат.
Годы выжгли восторженные шлаки юности, сгладили акцент и лишили иллюзий. Тяжело и ненавидяще смотрел он на Курмахера сквозь маску.
— Вы мерзавец, Курмахер, — отчетливо сказал Митцинский, — трусливый, неопрятный мерзавец и садист. Выпускать на смертельно опасный номер артистку, к тому же больную, может только злобная скотина в человечьем облике. Вас следует пристрелить. Но я не доставлю вам такого удовольствия — быстро уйти в небытие. Вам надлежит долго тлеть в корчах нищеты. Я лишу вас краденого. Советы скоро надрежут вам жилу коммерции. Это, кажется, единственный случай, когда я буду на их стороне. Делать вы ничего не умеете. Именно это утешает меня. Вы разложитесь в конце концов, как социальный труп в российской клоаке. А теперь...
В горле у Курмахера булькнуло. Он дернулся вперед и упал пухлой грудью на драгоценности, ибо почуял в интонации Митцинского переход от слов к делу. По-куриному, суетливо, как блохастая наседка в пыли, подгребал он под себя золото и камешки.
— Сволош-шь... пандит... не да-ам... — с ужасом пришептывал Курмахер, ожидая ежесекундно удара.
Ужас шевелил седой мох на его шее, вздыбил волосы. Митцинский оторопело наблюдал, как поднимается дымчатая щетина на розовом затылке.
— Сядьте! — приказал он. Курмахер всхлипнул, привстал.
— Затшем?! Ну затшем вам такой большой куча трагоценность?! — простонал он.
Крупная слеза выкатилась из глаз Отто, звучно щелкнула по листу бумаги. Курмахер недоумевал искренне, он не мог понять, что джентльмены станут делать с драгоценностями в этой зачумленной России.
— Коспота! Я имею честь предлагать фам один вариант, — заторопился Курмахер, уловив нетерпеливый жест Митцинского. — Мы все покидаем безумный хаос России, едем на мой фатерланд — Германия. О-о! Там есть великольепный возмошность тратить со смысла этот сокровищ! Я даю косподам половина! — дрогнул в экстазе Отто, перебрасывая голубой, омытый слезою взгляд с Митцинского на Ахмедхана. — Я даю по-ло-ви-на! — со сладким восторгом прошептал он, цепенея от собственного великодушия.
— Не теряй время, — нетерпеливо обронил по-чеченски Митцинский.
Курмахер похолодел: Митцинский смотрел мимо него, на гориллу, руки которой могли сминать железо. Две свинцовые ладони опустились на плечи Отто, вдавили его в кресло. Он раскрыл рот, готовясь выпустить наружу пухнувший в нем вой. Громадная лапа шлепнулась ему на лицо, сплющила нос. Курмахер увидел в щель между пальцами, как две холеных руки споро и аккуратно подхватили ковшиком часть драгоценностей на столе и отправили куда-то в сумрачную неизвестность.
Отто придушенно взвизгнул, дернулся изо всех сил, глаз его, вращаясь, лез из орбиты в страстном усилии проследить путь своих сокровищ. Руки Ахмедхана обрели цепкость капкана. Курмахер терял сознание. Свет тускнел, расплывался перед ним.
И только глаз Отто, вращаясь меж пальцев Ахмедхана, до последнего мгновения жил своей безумной, циклопической жизнью.
Сердце хищника гоняло кровь по крупному телу Ахмедхана, и сейчас оно предсказывало: пора уходить. Он погасил свечи на столе Курмахера и выдавил створки окна наружу. Над цирковым двором качался газовый фонарь, волочил желтый пук света по черным ребрам забора. Ахмедхан оглянулся. Слабым фосфорическим светом горели его глаза. Митцинский возился над полотняным мешочком, где позвякивали драгоценности.
— Идем, Осман, — позвал Ахмедхан и занес ногу над подоконником.
Приглушенно взревывал за стеною цирк. Бум работал на совесть. Митцинский приблизил к лицу часы. Шла пятая минута перерыва. У них осталось не больше пяти минут.
— Закрой окно! — приказал Митцинский.
— Мало времени, Осман, — недоуменно напомнил Ахмедхан.
— Закрой и иди сюда.
Он взял Ахмедхана за руку, потянул к двери. Курмахер, обвиснув, растекся по креслу. Рот его был завязан полотенцем.
Они вышли в коридор, прикрыли дверь. Митцинский заботливо поправил листок с надписью:
«Не стучат. За беспокойствие вигоню к чертовая бабушка».
Гримерная Софьи Рут по-прежнему светилась узкой полоской.
Дядя Ваня уговаривал «чемпиона Англии» Брука, в голосе его закипали слезы:
— Да что ж ты с нами делаешь, идол? Публика цирк разнесет. Курмахер с потрохами слопает. Не лезь кузнецу в лапы, продержись только, а уж потом не твоя забота — состряпаю ничью, комар носа не подточит.
Коля Бруковский зябко дрогнул тугим белым телом, покачал головой:
— Не то говоришь, Ваня. Я минуты не продержусь. Задавит он меня, культурно до могилы доведет. Это не человек, а трактор «фордзон», авторитетно заявляю. А у меня детки малые и жена Фрося — еще красивая женщина, между прочим. Зачем нам с тобой их сиротские слезы?
— Что ж ты не дожал его?! — отчаянно ревнул дядя Ваня. — Он уже готовый, твой на мосту надрывался! Дожимать надо было!
— Кошки-мышки, — усмехнулся Бруковский и болезненно охнул — тупо ворохнулась боль в надорванной спине. — Он игрался, Ваня, с нами в кошки-мышки.
Ударил второй звонок.
— Не выйдешь? — угрюмо переспросил арбитр.
— Не выйду, — вздохнул чемпион.
Дядя Ваня вывернул кукиш и повертел им перед носом Коли.
— Это как? — не понял «чемпион Англии».
— Вот ты у меня получишь приз: объявлю — Брук пьет валерианку, у него трясутся колени.
— Это, Ваня, бандитизм, — оторопел Бруковский.
— Он самый, — согласился арбитр, — идем. Ничего с тобой не сделается.
Софья повернула на скрип двери заплаканное лицо. У порога стояли двое в масках.
— Что вам нужно?
Митцинский закрыл дверь на крючок. Ахмедхан шагнул за спину Рут.
— Не надо кричать, милая Софья Ивановна. Этот камуфляж не для вас, — тихо попросил Митцинский. Он долго смотрел на Рут. Это становилось нелепым.
— Вы по-прежнему прекрасны, — наконец сказал он. — Мы сейчас уйдем, у нас совсем нет времени. Слушайте меня внимательно. Цирк разжевал вас, выпил все соки и сейчас готов выплюнуть великую Рут. Это чудовищно. Вас ждет мучительное увядание. Доверьтесь мне, и я смогу предоставить вам взамен гниения в совдеповских буднях нескончаемый праздник души и тела.
Он распахнул полу макинтоша и показал полотняный мешочек, висевший на ремне.
— Здесь — состояние. Это не та мерзость, которая зовется совзнаками, — здесь золото, камни. Мне нужно еще немного времени, и затем я возглавлю одобренное совестью и историей дело. Ради бога, не поймите меня превратно. Я не собираюсь покупать великую артистку Рутову Софью Ивановну. (Она вздрогнула: откуда знает фамилию в паспорте?) Я просто предлагаю вам: будьте моим спутником по жизни. Я не связываю вас никакими обязательствами, вы будете свободны как и прежде, нет — гораздо свободнее. Такое предлагают раз в жизни. Да или нет? Вы у порога новой жизни, новой истории.
Ударил третий звонок.
— Быстрее! Ради бога — да или нет? Вы не можете решиться? Тогда я решу за вас — да
Рут плотнее запахнула накидку на груди:
— Мы идем прямо вот так? Боюсь, мы напугаем историю своим видом.
— Одевайтесь.
Рутова повернулась, шагнула к шкафу с реквизитом. Слитно, мощно загомонил цирк — Бум ушел с арены. Где-то в конце коридора раздались его мелкие, шлепающие шаги. Рутова прислушалась к ним, стала перебирать униформу. Шаги приближались. Рутова резко повернулась. В руках у нее был цирковой нож. Она сказала Митцинскому:
— Оставьте меня...
Ахмедхан обрушил ей на голову рукоятку кольта. Рутова переломилась в поясе и стала оседать на пол.
— Скотина! Что ты наделал?! — Митцинский подхватил Софью.
Дверь слабо дернулась, в нее постучали, резкий, высокий голос попросил:
— Сонечка, открой, это я.
Тишина.
— Соня... Соня... Открой! Кто... кто у тебя? Я же знаю, там кто-то есть! Сонечка, что с тобой?!
Маленькие кулачки барабанили в дверь. Крючок дергался в дужке. Ахмедхан на носках подобрался к двери и потянул ее на себя, притиснул к косяку и бесшумно откинул крюк.
— Соня, ты жива?! Отзовись! — молил пронзительный голос.
В конце коридора нарастал встревоженный гул. Ахмедхан напружинил спину, толкнул дверь от себя. Дверь тараном ударила карлика. Слышно было, как повалилось на пол маленькое тело.
Ахмедхан снова закрыл дверь на крючок.
— Животное, — простонал Митцинский и затравленно огляделся.
Коридор полнился голосами, приближались шаги, много шагов. Ахмедхан метнулся к окну, расшвыривая корзины с цветами. Он распахнул створки и выпрямился. Лицо его перекосила усмешка — в темную ночь распахнулось окно. Митцинский выпрыгнул во двор. Ахмедхан перемахнул следом через подоконник и аккуратно прикрыл створки.
Над Константинополем вплавился в небесную лазурь белый слиток солнца. Резали темную зыбь Босфора остроносые лодки. Громадным, зудящим пчелиным роем расположился по берегу залива Великий базар. К нему змеились пыльные тропинки, проскальзывая между каменными домишками с зарешеченными окнами. Тесные лавки забиты ремесленным людом: катальщики меди, мастера — резчики по меди и дереву, ювелиры, кузнецы, столяры, ножовщики.
Чад горнов, ослиный помет на вытертых подошвами булыжниках. Оглушительный звон цикад. Будто натертые воском, плавятся листья олеандров. Толстые шершавые плети виноградных лоз ползут по каменным стенам на маленькие балкончики. Камень повсюду, он властвует над всем, булыжник сер и раскален, высохшие фонтаны горячи.
Шитая бисером ящерица, вспорхнув на раскаленный каменный столбик, корчится на его жгучей поверхности, как грешница на сковородке, хвост ее дрожит, задирается вверх от нестерпимого жара. Миг — и нет ее: скользнула в тень куста.
Постепенно все замирает под горячим натиском полдня. Пульсировал и жил полнокровно лишь один базар. Он распластался, казалось, на половину города, силясь вместить в свое необъятное чрево щедрые дары всей турецкой земли.
Горами высятся нежно-зеленые груды капустных кочанов; кровянисто рдеют кучи помидоров; сочной пенистой зеленью вскипают на прилавках укроп, лук, сельдерей с ртутными каплями воды на листьях. Вода — здесь же, под прилавками, в узкогорлых медных кувшинах, вода — символ жизни в этом разгуле зноя. Пылают бронзовым жаром бока кувшинов, и белоснежны тряпицы, закрывающие их.
Базар стекал многолюдством к самому заливу. Поближе к морю расположились рыбаки. Прилавки — в горячей, влажной слизи, осыпаны рыбьей чешуей. Серебряными грудами навалены плоская камбала и толстоспинная кефаль, отливает стальной синевой скумбрия. Еще жив и подергивается концами щупальцев осьминог, выпущенный утром в большой медный таз.
Четверо шли по базару — мимо овощных рядов и рыбных, шли, вяло шаркая стертыми башмаками по знойной, закаменевшей земле.
Их омывали волны зноя. Клокотала вокруг турецкая, афганская, курдская речь. Роились мухи на сладостях. Блестели женские глаза сквозь чадру. А над всем этим вонзился в белое, слепое небо лазурный купол мечети.
Четверо проталкивались вдоль рядов, приценивались, торговались, волочили на себе — камнем на шее — злую, неотвязную тоску.
Они все пытались делать в этой чужой стране: рыли землю, мыли посуду в чайханах, носили воду на чужие террасные поля. По рано или поздно гнала их дальше неуемная тоска либо скупость хозяина, платившего все меньше, — ценность грузинского эмигранта в охваченном войной халифате падала с каждым днем. Работы не хватало даже для правоверных.
Всему на свете приходит конец. Четверо почувствовали неотвратимость его в этот полуденный час. Приближалось время намаза. Уже возносил свое тело по винтовой лестнице минарета муэдзин, шурша шелком халата.
Четверо остановились у лавки торговца вином. Тоска все так же опаляла их своим безумным дыханием. Ее можно было приглушить стаканом вина и песней — тихой и свежей грузинской песней, спетой голова к голове, когда четыре дыхания, сливаясь, вознесут ее над проклятым душным базаром.
У них не было денег. Нечего было и заложить в лавке, ибо влажно трепетали от зноя под ветхими бешметами голые тела.
И тогда самый младший из них, курчавый и белозубый, заброшенный сюда вихрем эмигрантского безумия, снял с шеи золотой нательный крестик и протянул его торговцу вином.
Турок осмотрел крестик и покачал головой. Он даже не взял его в руки — гяурский крест. Курчавый стоял с протянутой рукой, предлагая материнское благословение. Турок усмехнулся, позвал слугу. Голый по пояс грек явился, стрельнул маслинами глаз на грузин.
Турок кивнул на крест, сказал несколько слов. Грек дрогнул лицом, но принес камень и молоток. Он взял у курчавого крест, положил на камень и ударил молотком. Крест сплющился. Слуга повернул его и снова ударил, бросил исподлобья быстрый взгляд на грузин, взгляд его таил сострадание. Теперь крест лежал у него на ладони бесформенным сплющенным комком.
Турок бросил его в ларец и налил кувшин вина. Четверо зашли за лавку. Тень накрыла их благодатным пологом. Они отпили из кувшина по глотку. Скрипнула дверь в стене, выглянула голова грека-слуги. Грек протянул грузинам лепешку, на ней лежал кусок сыра. «Да хранит вас бог», — тихо сказал он. И грузины поняли его, ибо у человечества были и есть единый бог — Доброта.
Они отпили из кувшина еще по глотку. Потом свели вместе головы и запели.
Муэдзин утвердился на минарете и напружинил горло. Он запрокинул голову и вонзил острый кадык в небо. Первый крик его был пронзителен и долог. Он смешался с тоскующим хором четырех и поставил Великий базар на колени. Правоверные устраивались на молитву, расстилая коврики. Единый восторг омывал их души, укреплял волю и сознание собственного величия, ибо помнил таинством памяти каждый, что устлана сейчас коврами земля от Кавказского хребта до Евфрата и вознесут единую молитву в небо миллионы правоверных.
Четверо пели о горной речушке, в которой водится форель. Они пели в полный голос и не слушали ропота вокруг. Звук рождался у них в самой сердцевине груди и, омытый горячей кровью, усиленный восторгом к родине, создавшей такие песни, рвался на простор. Шеи грузин напряглись, опутанные веревками жил. Песня о форели и рыбаке вдруг стала гимном. Крик муэдзина исчез, сметенный трубным хором четырех. Великий базар разъяренно бурлил.
Первый камень разбил кувшин с вином. Вино плеснулось на колени старику и расползлось по пыльному бешмету, густое и красное, как кровь. Второй камень упал рядом. Четверо пели о рыбаке, что вздумал поймать свое счастье в горной речке, и глаза их горели смертной тоской обреченных.
Омар Митцинский пробирался сквозь жаркую теснину толпы. Перед ним расступались — сияли белоснежной святостью его арабский бурнус и чалма хаджи, совершившего паломничество в Мекку. По краю подола вилась арабская вязь изречения из Корана. Омар пробрался сквозь людское кольцо. В центре его пели трое. Четвертый — молодой и курчавый — лежал на коленях у троих с пробитой головой. Рядом багровел камень. Пот омывал их бледные лица.
Митцинский склонился к уху старшего:
— Идите за мной. Вы будете жить среди грузин, хорошо питаться, и вас не станут бить камнями за ваши песни. Думайте скорее. Если откажетесь — я уже ничем не смогу вам помочь.
Старший прервал песню.
— Что мы должны за это делать?
— Нужное для Грузии дело. Ничего против своей совести.
— Тогда мы идем.
Они шли по Великому базару за Митцинским, ломая встречные взгляды. Трое несли на руках самого молодого, выкупившего песню за материнский крест. Над его бурой от крови головой уже роились крупные зеленые мухи.
Ислам насчитывал более четырехсот миллионов единоверцев. Центр исламского халифата находился в Турции. Кемаль-паша Ататюрк был президентом великого национального собрания Турции, а Реуф-бей — его великий визирь.
Именно поэтому Омар Митцинский никак не мог справиться с ознобом в приемной великого визиря. Плечистый секретарь Реуф-бея, набычив шею, писал за массивным столом. Сзади из золоченой рамы в затылок ему глядел с цепким прищуром сам Ататюрк. По правую руку секретаря на темно-зеленом ковре борзая настигала зайца.
Сонно звенела муха, толкаясь в стекло. Омар поежился. Давила тишина.
В углу мелодично звякнул колокольчик. Секретарь неожиданно проворно вспорхнул со стула, бесшумно скрылся за резной массивной дверью. Через несколько секунд он вынырнул из кабинета и сухо пригласил:
— Великий визирь готов принять вас.
Митцинский поднялся, осторожно ступая одеревеневшими ногами по зеркальному паркету, пошел к двери. Секретарь, заметив темное пятно у него на спине, тонко усмехнулся.
Из высокого стрельчатого окна за спиной Реуф-бея ослепил Митцинского поток света, процеженный голубоватой индийской кисеей. Он невольно прищурился. Реуф-бей молча указал на зеленое кресло. Митцинский опустился в него и судорожно ухватился за подлокотники — кресло осело почти до пола.
За огромным столом, вяло сцепив белые руки, сидел бледный мужчина средних лет.
— Вы правильно сделали, что пришли, Митцинский, — раздался вялый голос Реуф-бея, — через день вас привели бы сюда уже под конвоем.
— Я предвидел это, ваше превосходительство.
— Вы совершили хадж в Мекку? — то ли спросил, то ли подытожил осмотр Реуф-бей — и Митцинский вздрогнул: голос шел ниоткуда, губы великого визиря остались неподвижными.
— Да, ваше превосходительство, я Омар-хаджи.
— Похвально, — с непонятной интонацией отозвался Реуф-бей, и Митцинский слегка расслабился.
Губы великого визиря едва заметно шевельнулись:
— И что же вам запомнилось больше всего?
— Все. Бейт-уллах, минареты, святилище Каабы, источник Замзем.
— Это все?
— Всего не упомнить. Многие святые места были запружены людьми, город наводнен паломниками со всех концов света.
— Вот! — резко перебил великий визирь, и Митцинский опять вздрогнул — голос снова вырвался наружу ниоткуда, лицо Реуф-бея осталось неподвижным.
— Город наводнен паломниками. И что же паломники? Что запомнилось в них?
— Они занимались святыми делами: набирали воду из источника, покупали четки и священные книги.
Митцинский изнемогал — никак не разгадывалось, чего хочет от него великий визирь.
— Вам запомнилось именно это?
— Да.
— А мне другое: кучи ослиного помета на улицах. И рои зеленых мух над ними. Не правда ли, там чудовищные мухи, Омар-хаджи? — Холодные стекла очков великого визиря слепили взмокшего Омара-хаджи.
— Я... не заметил этого.
— Напрасно. Нечистоты, рои мух, рубища и язвы на телах тысяч. Печать нищеты на людях и городе. Вам не бросалось в глаза это несоответствие: печать нищеты на теле паломника и дьявольская гордыня на его лице?
— Паломника можно понять, — осторожно подбирал слова Митцинский, изнемогая, — он... достиг цели, к которой многие стремятся всю жизнь, а рубище его...
— Европейцу это бросается в глаза прежде всего, — перебил Реуф-бей, — и он начинает ухмыляться. Он открыто скалит зубы при виде гордеца в лохмотьях над кучей ослиного помета. Но насмешка его — не над этим человечком. Она жалит весь ислам, пославший такого человечка в такую Мекку!
— Едва ли унизит насмешка неверного истинного хаджи...
— Хорошо, оставим это, — сухо перебил Реуф-бей. — Вам знакомы учения Икбала, Абдо, Рашида Рида?
— Шииты? — спросил Митцинский.
Слово преждевременно вырвалось у него, не просеянное разумом. Вместе с ним проскользнуло презрение истинного суннита к самому понятию «шиизм».
— Разумен ли рыжий сын, исходящий злостью на русого брата за цвет его волос? Разумно ли сунниту не признавать своего брата но вере шиита? У них единый отец — ислам.
Реуф-бей сказал это скорее в пространство, чем Омару. Суть этого человека стала ясной. И в соответствии с нею он определил ценность и место Митцинского в своей громадной иерархической картотеке, хранящейся в памяти. Великий визирь ненавидел ортодоксов. Именно они превратили некогда величественную крепость Османской империи в эту ветхую турецкую лачугу, куда забрались теперь взломщики Антанты и грабят ее с французским изяществом и британской спесью.
В древнем чреве ислама рождались новые, пытливые умы: Абдо, Икбал, Рашид Рид, Ататюрк. Их совесть и гордость взбунтовались против закостенелой ортодоксальности догмы. Разум человеческий велик, и недопустимо держать его под гнетом сунны и Корана. Сочетать свободное развитие разума с верой в «единого, истинного», упростить обрядность, смягчить ритуальные предписания религии, улучшить положение женщины, ликвидировать полигамию, внедрить европеизированную юридическую систему в противовес обветшалому шариату — вот путь возрождения истинного величия Турции. Именно этот путь избрал Кемаль Ататюрк, чтобы Турция стала способна противостоять любой цивилизованной европейской стране. И Реуф-бей вербовал теперь сторонников. Он снял очки, устало придавил пальцами веки.
— Мне поручено спросить у вас, Митцинский, что это за мышиная возня, которую вы затеяли с грузинской эмиграцией? Вы заняли пустующие казармы и плац городского гарнизона в то время, как гарнизон льет кровь в войне с греками. На каком основании?
Митцинский перевел дыхание. Наконец началось то, ради чего он сюда явился.
— Эта возня не такая уж мышиная. В моей колонии более пяти тысяч эмигрантов. Они вооружены и обучаются военному делу.
— Кто поручил вам это дело?
— Французский генштаб, ваше высочество. Нами занимается полковник Фурнье из оккупационных войск.
— Турецкие войска воюют с Грецией... Турция распята Антантой на позорном гяурском кресте Сервским договором. Из каждой поры исламиста сочится кровь под гнетом франков и бриттов, а мусульманин Омар-хаджи выполняет поручение французского генштаба? Поручение оккупанта?! Вы не думали о том, что оккупация продлится не вечно, а наши войска уже теснят греков? Что станет с вами, Митцинский, когда Турция разделается с греками и повернет штыки в сторону оккупантов? Мы будем веш-шать вас на оливах... каждому — по оливе! — шепотом пообещал Реуф-бей. Стекла его полыхали холодным огнем, лоб перечеркнула черная прядь волос.
Митцинский силился разжать пальцы, вцепившиеся в подлокотники. Тугая, колючая пружина страха дрожала в нем, вплотную надвинулась реальность — проиграть все, не успев открыть козыри. Отчаяние подтолкнуло Омара-хаджи — ломать разговор любой ценой, переломить — и наступать! Он встал.
— Я не намерен разговаривать в таком тоне, ваше превосходительство! Вы вольны арестовать меня, но едва ли от этого выиграет дело, с которым я шел сюда! — Он почти выкрикнул это.
В дверь заглянул секретарь, с волчьей настороженностью ловя приказ Реуф-бея. Помедлив, тот отослал его движением головы.
— Сядьте.
Реуф-бей покатал по столу карандаш, поставил его торчком. Карандаш, качнувшись, устоял и торчал пикой. Митцинский сел.
— Дальше.
Реуф-бей дунул на карандаш, удивился — карандаш стоял.
— Мне поручено французским генштабом и Закавказским комитетом сформировать вооруженную колонию из грузинских эмигрантов. Предположительное назначение ее — служить вспомогательной силой и одновременно средством контакта с населением в случае оккупации Францией Грузии.
— Откуда у вас сведения об оккупации?
— У меня есть преданные люди в Закавказском комитете. Выслушайте меня, — умоляюще попросил Митцинский. — Разве плохо то, что за французские деньги Турция сможет иметь соединение хорошо обученных солдат-грузин? Франция готовит их для своей цели. Но, ваше высочество... цели ведь меняются со временем, или... их меняют.
Реуф-бей, лаская зябнущей ладошкой теплую гладь стола, с интересом присмотрелся к Митцинскому.
— Важно и то, как я готовлю солдат. У меня сорок инструкторов и командиров. Две трети из них — турки. Остальные — французы. И если от француза я требую — никаких поблажек грузинскому колонисту, то турецкий инструктор для них моею волею второй отец. Я поощряю жестокость у французов и караю любое проявление ее у турецкого сотника. Время от времени я тасую их по всем сотням и взводам, чтобы каждый грузин колонии мог прочувствовать разницу. Вы понимаете меня, ваше высочество?
— Продолжайте.
— В казармах создалось настроение, когда грузинская масса при любом удобном случае поднимет на штыки француза-инструктора. Я узнал об этом из письма в Тифлис, в их паритетный комитет. У колонии имеется с ним регулярная почтовая связь. Я ее контролирую. Семена жестокости дали обильные всходы: в колонии устойчивые протурецкие симпатии. Пока мне удается оправдывать эту жестокость перед Фурнье — Франция должна получить в случае грузинского похода закаленного солдата, а не кисейную барышню. Я пришел к вам просить совета и поддержки: что мне делать дальше?
Реуф-бей долго рассматривал Митцинского сквозь слепящую завесу очков. Визитер оказался не столь прост. Это длилось долго. Омар-хаджи перестал дышать. Потемнело в окне. Или...
— Не бросайте порученное вам дело, Омар-хаджи. Вы неплохо с ним справляетесь, — наконец подал голос великий визирь.
— Благодарю, ваше высочество, — судорожно передохнул Митцинский.
Стрельчатое окно за спиной Реуф-бея снова сияло во всем своем великолепии.
— Если не ошибаюсь, в Турции около двухсот тысяч чеченских эмигрантов? Не так ли? — задумчиво спросил великий визирь.
— Что-то около этого, ваше высочество.
— Вам не приходила в голову мысль организовать такую же колонию из чеченских эмигрантов? Скажем, на британские деньги.
— Мне пока не предлагали...
— Ну, если не гора идет к Магомету... Чем британский Смит хуже Фурнье? Фурнье думает о марше на Грузию. А почему бы Смиту не подумать о Северном Кавказе? Русские выкачали из-под Грозного уже десять миллионов пудов нефти. А черкесский молибден, никель? Мне кажется, представители английских оккупационных войск поддержат эту вашу идею.
— Я... попытаюсь, ваше высочество, — пришел в себя Митцинский.
— Вот и прекрасно. Кстати, вы не смогли бы назвать образованную, сильную личность на Северном Кавказе, естественно, не питающую симпатий к Советам?
— Могу, ваше высочество. Полковник Федякин. Командовал полком у Деникина. Мыслящий, храбрый офицер. Не успел эмигрировать со мной, был арестован ЧК. Отбывал срок. По моим сведениям, сейчас освобожден, должен вернуться к себе, в станицу на Тереке. Уверен, что единственная цель его жизни — борьба с Советами.
— Он русский. Кого вы еще можете назвать из мусульман?
— Мне... не совсем удобно, ваше высочество...
— Обходитесь без понуканий, Омар-хаджи, — сухо попросил Реуф-бей.
— В Ростове ждет моего письма родной брат Осман.
— Кто он? Подробнее.
— Адъюнкт Петербургской юридической академии. Бросил ее перед самым выпуском в семнадцатом году. Пять лет скитался по России, работал в советских судах. Поддерживал связь со мной. Хотя он младше меня, не стыжусь признать, он более образован, более масштабно мыслит, предан исламскому движению, ненавидит Советы. Знает чеченский, арабский, французский, русский языки.
— Вы не усматриваете здесь нелепость? Человек, преданный исламскому движению, болтается по России в то время, как это движение разрастается на Кавказе.
— Это был мой совет, ваше высочество, — потупил глаза Митцинский.
— Мотивы?
— Врага нужно изучать, знать обычаи Советов, язык, структуру госучреждений, стиль работы, манеру общения. Это необходимо в нашей борьбе.
— И что же вы намерены написать вашему брату теперь?
— Это зависит от вашего решения, ваше высочество. Он будет счастлив послужить нашему делу.
Реуф-бей встал, вышел из-за стола. Митцинский торопливо поднялся следом, провожая взглядом сутуловатую невысокую фигуру великого визиря, бесшумно ступавшего по ковру. Реуф-бей позвонил. Неслышно возник в дверях секретарь.
— Час меня нет ни для кого. Мы беседуем с господином Митцинский.
Секретарь молча склонил голову, исчез.
В конце этого часа Митцинский понял, что вся его жизнь до этого момента была жалкими, бесцветными потугами просуществовать, настоящая жизнь началась лишь сегодня, когда он переступил порог этого кабинета. Митцинский глубоко, до дрожи, вздохнул и склонил голову перед великим визирем. Он долго стоял так, изумленно прислушиваясь к таинству хмельного процесса в самом себе, заквашенного Реуф-беем. Неукротимая нежность подмывала Омара-хаджи, он страстно любил теперь все, принадлежавшее великому визирю, — его слепящие очки, тонкие, бледные руки, концы начищенных коричневых башмаков. Он готов был потереться обо все это щекой — так он любил теперь Реуф-бея.
Реуф-бей был чувствительным человеком и уловил нежные токи Омара-хаджи. Все это чертовски приятно, поэтому великий визирь позволил себе прикоснуться пальцем к груди Омара-хаджи. И это чуть не испортило все дело: между пальцем и шелковым халатом Митцинского проскочила крупная искра и кольнула великого визиря. Он отдернул руку, недовольно подобрал губы. Но пересилил себя. Оставаясь великим, подытожил сказанное:
— Можете передать Федякину и брату: настало время действий, пусть возвращаются домой и займутся делом! О связях с нами распространяться не стоит. Мы еще не успели истратить десять миллионов рублей, полученных от России на борьбу с Антантой. Не стоит давать повод для упреков в неблагодарности.
Реуф-бей выдвинул небольшой ящик стола, достал два одинаковых перстня: по зеленому изумрудному полю бежала золотая ящерица.
— Передайте брату как знак нашего доверия. Второй — ваш. Война с греками кончается, оккупация Антанты — при последнем издыхании. Перед Турцией скоро встанут другие задачи, о которых мы с вами говорили, другие цели. Я доложу президенту, что энергия братьев Митцинских нам будет полезна для их достижения.
Он не подал руки Омару-хаджи и стоял, покачиваясь на носках, провожая отрешенным взглядом пятившуюся к двери фигуру. Великий визирь блаженно барахтался в половодье своей фантазии, которая несла его в неизведанное, манящее так, что захватывало дух. Мерцали и стремительно ширились перед ним священные границы Османской империи — от истоков Дона и Днепра до Красного моря.
Спиридон Драч сидел на крыльце, вытянув ноги. Сбоку казалось, что ноги росли сами по себе из ноздреватой ракушечной стены. Напротив стояла такая же стена. Спиридону чудилось, что она наползает на него, в голове жгла, колобродила усталость.
Улица, мощенная булыжником, стекала вниз, к морю. Солнце, что изгалялось над Спиридоном целый день, выжимая из него пот, теперь ярилось где-то за стенами домов. Улица напиталась вечерней тенью. Драные флаги сохнущих простыней над нею тихо полоскал сквозняк — ущелье сдавалось нашествию ползучей нищеты.
Днем Драч искал работу, а к вечеру приходил и садился на порог. Это был чужой порог и чужой дом, они лишь на время приютили Драча и его семью. Спиридоновыми были в этой чужой стране лишь его жена Марьям и два сына. Покорными, обессиленными человеческими личинками они копошились сейчас за его спиной в серой толще камня. Ужина на сегодня не предвиделось. Не осталось денег уплатить за комнату, растаяла надежда, что они когда-нибудь появятся.
Спиридон услышал шипение. Скосил глаза. Бездомный бурый кот, горбом выгнув спину, жался к стене. Ему мешали шествовать дальше ноги Спиридона. Кот дергал клочкастой шкурой спины, злобно месил лапами.
Драч подогнул колени. Кот взвился пружиной, черканул воздух когтями, пошел мерить булыжник куцыми махами.
Спиридон смотрел вслед. Горбатая спина удалялась толчками, хвост мотался ершистой палкой. Спиридон прикрыл глаза. Стена опять поползла на него. Он прислушался. Где-то рядом дробилась турецкая речь, взвизгивал женский голос, шипели примусы, тек прогорклый чад оливкового масла. Непонятно и страшно оживала к вечеру чужбина. Она наваливалась и гнула Спиридона к порогу.
Он открыл глаза. Серая стена все так же стояла на пути. О нее тупо ломался взгляд. Будто никогда не было на свете полноводного разлива Терека, горячего трепета фазаньего подранка в руках и жгучей росяной мокрети на босых ногах поутру, будто не льнуло к груди родимое молодое тело Марьямки в серебряном разливе белолиственниц на тайных свиданиях, не кипело половодье свадьбы в чеченском ауле, будто не спаялись в кровном родстве казацкая фамилия Драчей с чеченским родом Ахушковых.
Прожег, проджигитовал по жизни казачий вахмистр Драч, жадно подхватывая на скаку все заманчивое, что попадалось на пути: росяные рыбалки на зоревом Тереке и призы за джигитовку, лычки за усердную службу и красавицу Марьямку. Надо было — рубил шашкой лозу на учениях, тянулся струной, ел глазами господ командиров; сеял и жал духовитую, ломкую в спелости рожь; плел вентеря и мастерил дуплянку-скворечник.
Но вот хищно загуляла, замела по России пороховая метель войны, а потом революции и снова войны, подхватила Драча горячим крылом, завертела в кровавой полковой круговерти.
Намахался он шашкой до одури, усох и закаменел сердцем в тоскливой неизбежности службы, а когда опомнился — вдруг выросла перед глазами вот эта серая стена, плюнь — влипнет плевок в ноздреватую ее твердь. И никак не понять до сих пор — какая же дьявольская нещадная сила зашвырнула его сюда, в Турцию, и чего Драчу от нее, трижды проклятой, надобно.
Он убегал от войны, а она размахнулась смрадным крылом на полмира. И здесь волокли на носилках по городу трупы, и тек по Константинополю тошнотворный дух мертвечины.
Мелькали под палящим небом фуражки, кокарды, погоны, хрумкали офицерские сапоги. И никому не было дела до мужицких разлапистых рук Драча, истосковавшихся по настоящей работе.
Вплелся в уличную звуковую сумятицу четкий цокот подковок. Приблизился, стих у самых ног Драча. Он поднял голову: рядом подрыгивал острой коленкой турецкий офицер — серо-зеленый френч, галифе и шелковая чалма. Стоял, жег Драча пронзительным, немигающим взглядом.
«Обойдешься, ваше благородие, перешагнешь», — тихо зверея, подумал Драч. Сполз задом с порога на теплый камень, пошире раздвинул ноги — перегородил улицу совсем. Турок ждал.
— Ну?! — тихо рыкнул Драч. — Чего пялишься, турецкая морда? Проходи.
У турка по лицу — пронзительная усмешка. Остановил правую коленку, задрыгал левой. Заложил руки за спину и утвердился на расставленных ногах; длинноногий, надменный — не прошибешь.
Они виделись не раз. Турок шастал мимо ежедневно: утром — вверх по улице, к казармам, шагистике, воющим чужим командам, вечером спускался обратно, — видимо, к жилью. Мерил, голенастый, булыжное ущельице между каменных стен истинным хозяином.
Драч подобрался при первой встрече, вытянул руки по швам — служивая въелась привычка. Турок, не сморгнув, не колыхнув чалмой, верблюдом прошествовал мимо. Сплюнул Драч вослед, обложил полушепотом, тая обиду: «Ну и... с тобой». Больше при встречах не тянулся, турок не видел в упор.
Теперь увидел.
— Проходи, говорю, от беды подальше! — рявкнул Драч, набухая, ярясь тоскливой злобой. — Мы вашим-то кобелькам-янычарам смочили курчавину на башке под Шипкой, забыли, как это делается, небось деды не пересказывали?
Трубно играл голосом Драч, цепко присматриваясь к острым коленкам турка; ей-ей, не сдержится офицерик — больно норовистый, захочет сапожком ткнуть, размахнется... а вот тут опередить надобно — коленки руками охватить, а потом головой в живот, так, чтобы чалма беленькая по булыжнику покатилась. Ах, как хотелось поволтузить холеной мордой турка по мостовой, вымещая на ней всю ярую горечь, удавкой захлестнувшую горло! А там семь бед — один ответ, потом хоть под расстрел.
Лезли из окон курчавые головы турчанок в папильотках — черноглазые, горбоносые, нависли гроздьями с балконов; вылезли из решетчатых загородок босые ноги.
— Вахмистр! Прекратить истерику! Встать! — придушенно, с металлом в голосе ожег командой Митцинский.
Драч вскочил, кинул руки по швам, оторопело моргая от русской речи.
— Марш домой! — сквозь зубы процедил Омар-хаджи.
Драч кочетом скакнул в сени, толкнул щелястую дверь. Омар-хаджи шагнул в сени, напирая грудью. В углу комнаты сбились в кучу перепуганные дети, Марьям. Митцинский кивнул:
— Салам алейкум.
Брезгливо сел на расшатанный табурет, приказал Драчу садиться.
Цепко, вприщур огляделся, стал ронять короткие, хлесткие вопросы:
— Вахмистр Драч?
— Так точно!
— Служили в полку Федякина у Деникина?
— Было дело, ваше благородие, — с усердием ревнул Драч, дивясь осведомленности офицера.
— Прожились, нищенствуете?
Судорогой повело лицо Драча:
— Чего уж скрывать... бедствуем не приведи бог, ваше благородие. Работы никакой не сыскать, хоть волком вой.
— Что умеете делать?
— Да боже ж мой... — жадно, с надеждой вскинулся Драч. — Казак — он к любому делу привычный, хучь шашкой махать, хучь быков запрягать.
— Приняли мусульманскую веру?
— Пришлось, ваше благородие... жизня, она как повернула, папаша только и отдал Марьямку за меня после принятия вашей веры.
— Детям сделали обрезание?
— Куда там... в России недосуг было, служба заедала, и здесь три шкуры за это дерут... мне вон второй день пацанов накормить нечем, тут не до чего, — скрипнул зубами Драч, до хруста отвернув шею — набухала в глазу предательская слеза.
— Могу предложить дело, связанное с риском. Семью обеспечим...
Глотал и не мог проглотить в горле тугой ком вахмистр:
— Да боже ж ты мой! За это — в самое пекло, ваше благородие... Если надо — жизни не пожалею, отдам с усердием, лишь бы они, родимые, нужду позабыли.
— Вот задаток.
Омар бросил на стол кошелек. Заглянул туда Драч — перехватило горло: на дне тускло блестела грудка золотых монет. Прикинул — на полгода безбедного житья.
— Да я... хучь на плаху теперь, в огонь и воду, ваше благородие, — давился сухими рыданиями Драч, лаская взглядом свое семейство. Ломая себя, уронил голову, припал губами к руке Митцинского.
Далеко за полночь надлежало ему отправиться в долгий путь: через всю Турцию, морем к селению Хопа. Там, после высадки с парохода, предстояло вахмистру пробраться по течению реки Чорож к турецко-грузинской границе, перейти ее (пограничный пост метался вдоль границы на десяти милях скального бездорожья), просочиться через Грузию, выдавая себя за афонского монаха, выйти к перевалу, что разделял Грузию и Чечню. В Чечне надо было сесть на поезд и прибыть в Ростов. Там предстояло ему разыскать в отеле Османа Митцинского и вручить лично в руки пакет и перстень, а затем, вернувшись из Ростова в Чечню, найти в станице полковника Федякина и отдать ему письмо.
Пакет и письмо зашили Драчу в голенище сапога, перстень он надел на палец, дивясь тонкости иноземной работы.
В полночь, перед самым уходом, лаская жену, шептал ей Драч:
— Ничего, Марьямушка, не печалься, бог даст — живым-здоровым вернусь — заживем, душой отмякнем. А там, глядишь, господин офицер еще дельце какое подбросит, коль с этим не оплошаю.
Марьям горестно качала головой.
В углу на топчане мирно посапывали сытые сыновья. Заглядывали в оконное стекло две мохнатых звезды. Шуршали тараканы за печуркой.
Грозно, приглушенно рокотала чужбина за стенами.
Курмахер рыдал над маленьким холмиком на ростовском кладбище. От обиды и еще от страха. Природа страха была расплывчатой и непонятной. Это был скорее всего ужас устрицы, которую грубо выдрали из надежной ракушки и, скользкую, голенькую, пустили в темный океан. А кругом — одни зубы, их и не видно пока, а все же они здесь, где-то рядом, готовятся надкусить, испробовать и сжевать.
Ракушкой Отто были его сокровища, с ними он чувствовал себя уверенным везде.
По городу из конца в конец шарахались пересуды, охи и ахи: такого давно не было. Случались, правда, налеты и похлестче, как-никак Одесса — мама, а Ростов — папа, но чтобы с такой изюминой — этого еще не случалось: маски, помяв, как гуттаперчевого, чемпиона Брука. ободрали как липку директора Курмахера и отправили на тот свет карлика. Грандиозная жуть! — передергивался в сладком ужасе обыватель.
Милиция сбилась с ног, трясла притоны, ночлежки и «малины» — маски как в воду канули.
А Курмахер рыдал над холмиком, где покоился Бум.
Неузнаваемо сдал за несколько дней Отто: пустыми сумками обвисли щеки, окольцевали глаза чудовищной черноты круги. Костюм повис складками, как на вешалке. Стал Курмахер тихим и вежливым, посекла курчавину его волос на висках грязно-пепельная седина.
После того как выпутали его из полотенца, коим он был привязан к креслу, медленно и прямо переставляя палки ног, побрел он к выходу из кабинета, утыкаясь остекленевшим взглядом во встречных. От него шарахались, жались к стенам.
В коридоре Курмахер увидел лежащего Бума. Долго примащиваясь (не гнулись ноги), встал на колени и приложил ухо к груди карлика. А когда убедился, что сердце маленького немца не бьется, поднял его на руки и понес. Стон прокатился по коридору — зрелище было не для слабонервных. Бума у него взяли уже на улице. Вышел с ним Курмахер, побрел неизвестно куда и шел, пока не отняли у него холодное уже тело. Тут что-то сломалось в нем, он закричал, долго плакал и причитал по-немецки, ибо отняли у него разом жизненную опору его — богатство и единственного сородича. Лопнула последняя нить, что связывала его с фатерландом.
Курмахер поднялся и вытер мокрые щеки. Заботливо поправил букетик в изголовье могилы. Выйдя за ограду кладбища, побрел через весь город к цирку, горбясь и шаркая ботинками.
В кабинете он сел за стол и написал объявление о распродаже циркового имущества. Артистов Курмахер рассчитал еще вчера, честно выделив из сборов все, что им причиталось. Объявления сам же расклеил по заборам и афишным тумбам. Распродавалось все: деревянный каркас, ученые медведи и лошади, брезент и костюмы.
Через несколько дней многое растеклось, уплыло в чужие руки. Медведей взяли за гроши цыгане, каркас приобрел трест Древбумпром. Остался брезент и три лошади.
Вечером сидел Отто у себя в кабинете сирый и тоскливый, не зажигая огня. Темной бесформенной грудой высился на полу брезент купола, занимая половину кабинета. Где-то за стеной глухо били копытами, утробно ржали голодные лошади.
В дверь постучали.
— Мошно, — слабо просипел Отто.
За дверью не услышали, постучали еще раз.
— От-кры-то! — с усилием отозвался Курмахер.
Дверь открылась. Курмахера — холодком по спине: все еще чудились за дверью черные маски в серых макинтошах. Вошел кто-то низенький, кашлянул, похлопал по карманам. Там громыхнул коробок спичек. Спичка зажглась, осветила круглое, хитрое, монгольского типа лицо в военной фуражке, нахлобученной на тыквочку головы. Человек был затянут в красноармейскую форму — крепенький, усатый, уютный.
— Пошто в темноте-то сидим? — воркотнул мирно, незлобиво, повертел головой. Отыскал взглядом свечи, зажег. Присел напротив Курмахера, протянул пухлую ладошку, представился:
— Латыпов я, Юнус Диазович. — Курмахер хмыкнул, вяло пожал ладошку, помалкивал. — Чего сидишь-то? — удивился Латыпов. — Однако вставай, чай делай. Чая хочу.
— Нет чая. Все продаваль. Керосинка — тоше, — буркнул Курмахер.
— Маненько торопился ты, — укорил незваный гость, — однако ничего. Чая нет — конфетку сосать будем.
Опять захлопал по карманам, сунул руку по локоть в галифе, сморщился и достал наган.
Курмахер тоненько хрюкнул и стал сползать с кресла под стол. Латыпов удивился. Склонив голову, спросил:
— Куда пошел, а?
Курмахер, застряв между креслом и столом, дергался и не спускал глаз с нагана.
Латыпов нежно посмотрел на оружие, спрятал в карман, достал вместо нагана коробку с ландрином. Подцепил щепотью липкие горошины, поделился с Курмахером, вздохнул:
— Хрусти, дядя, насухую.
Сам разинул рот и ловко, от колена, забросил туда ландринину. Хрумкнул, зажмурился от удовольствия, пояснил про наган:
— Шалят маненько по дороге, без пушки-то нельзя.
Курмахер оторопело разглядывал ландрининки на ладони. С опаской сунул в рот, раскусил. Захрустел, отходя от пережитого.
— Керосинку продал. Что осталось-то? — спросил Латыпов, жмурясь, причмокивая, посасывал.
— Брезент есть. Три лошатка осталось.
Понял наконец Курмахер: покупатель пришел.
— Лошадки, говоришь? — оживился Латыпов. Цепко ухватил со стола свечу. — Айда, смотреть будем.
Пошли в конюшню. Крайним стоял Арап — злющий в работе, а теперь и вовсе осатаневший от голода жеребец, дрессированный для джигитовки. Арап зло блеснул фиолетовым глазом, трахнул копытом в переборку. Латыпов отдал свечу Курмахеру и полез за перегородку. Арап вскинулся было на дыбы — не успел: Латыпов сунул ему пригоршню с ландрином. Арап с треском крушил зубами конфеты, Латыпов лазил у него под брюхом, сноровисто щупал бабки, копыта. Курмахер ахал, обмирал от переживания. Арап прожевал, звучно сглотнул, погнав комок по вороному горлу, и заржал, скособочив голову себе под брюхо: мол, давай еще.
Курмахер отдал коней не торгуясь: жалко было оголодавшую животину. Латыпов заодно сторговал и брезент — бойцам на палатки в летних лагерях пригодится. Оказался мужичок комендантом-помначхозом из гарнизонной крепости в Чечне. Прибыл в Ростов по делам и увидел объявление Курмахера.
Веяло от него какой-то незнакомой Курмахеру устойчивостью, будто ходил по земле не человек, а тяжеленный сосудик с ртутью, и переливалась, играла она в Латыпове при каждом движении.
Когда, отогнув полу френча, комендант выложил перед Курмахером банковский чек и стал заполнять его, долго созревавший Отто наконец решился:
— Уважаемый помначхоз, вы не имель шелание полючать в свой гарнизон ош-шень опытни завхоз?
— Ежели очень опытный — нужон! — ответил Латыпов и опорожнил коробочку в разинутый рот. — А кто таков?.
— Это есть я, — отчего-то волнуясь, объявил Отто.
Жизнь его пошла вразнос — грозная, зыбкая, беспросветная впереди. И до ужаса захотелось спрятаться, переждать, передохнуть где-нибудь в тихой гавани. Латыпова послал ему сам бог. На том и порешили. Не пустил Курмахер Латыпова в гарнизонные казармы, умолил остаться на ночь. На ворохе брезента постелил ему одеяло, бросил подушку.
На ночь глядя сели резаться в подкидного. Любил немец русского «дурака».
Латыпов, подогнув ноги, восседал на брезенте китайским божком, азартно шлепал засаленную карту о чемоданчик, шевелил тараканьим усом, тоненько покрикивал:
— Трефа моя, м-матушка родимая... а вот я тебя королем по сусалам!
Колыхались язычки пламени, оплывали свечи. Курмахер сдавал, морщил нос, подхихикивал — выигрывал. Оттаивала замороженная душа, становилось на удивление покойно с Латыповым — впервые за многие дни. Порешили ехать через двое суток на третьи. Объяснил это помначхоз заботами, которых набралось в Ростове невпроворот. О том, что состояли они в получении боеприпасов на гарнизон, — в такие подробности Латыпов не вдавался: каждый сверчок знай свой шесток. Пока так решил Латыпов про Курмахера.
Сколько помнил себя Ахмедхан, солнце выплывало утром из-за горы под серебряный перестук отцовского молота. Светило всегда заставало Хизира за работой. Кузницу он поставил на краю оврага, на отшибе, чтобы ранний звон не тревожил аульчан.
Овраг был поначалу для Ахмедхана преисподней, где жили шайтаны. Сырой, мрачный, заросший терном и кизилом, он казался бездонным.
Ахмедхан приходил утром к отцу и приносил узелок с едой — кусок сыра, лепешки, кувшин молока. Пока отец ел, Ахмедхан выходил из низенькой, в прогорклом чаду кузницы и садился на край оврага. Зеленая преисподняя под ногами Ахмедхана жила своей жизнью. Как раз напротив кузницы росла кряжистая, в два обхвата чинара. Прошивали птицы плотную кипень зарослей. В сумрачной глубине их что-то потрескивало, шевелилось. Из листвы грозным клыком торчал сук, обнажившийся корень чинары, белёсый, обглоданный временем и дождями.
Однажды солнце, пробравшись лучом сквозь крону, нащупало сук, и он вдруг ожил, затеплился дивным розовым светом. Тогда плавно втекла на него гадюка, толстая и черная, с железным, холодным блеском гуттаперчевого туловища. Она вытекала из листвы очень долго, казалось, этому движению не будет конца.
Гадюка дважды окольцевала сук и повела вокруг плоской треугольной головкой. Они встретились глазами — змея и маленький человек. И хотя их разделяла пропасть оврага, Ахмедхан запомнил на всю жизнь, как стал вползать в него липкий холод чужой воли.
Будто сквозь вату к нему пробился оклик отца: «Ахмедхан!»
Он не смог ответить. Хизир вышел наружу, увидел гадюку на суку, оцепеневшего сына. У порога кузницы лежала каменная глыба, отполированная штанами кузнеца, — служила вместо скамейки. Хизир оторвал ее от земли и поднял над головой. Гадюка на суку стала раскручиваться, но не успела: глыба обрушилась на корень, сломила его, пробила тоннель в листве и, невидимая, долго еще грохотала глубоко внизу, скатываясь по каменному руслу ручья, скрытого зарослями.
Кузнец стоял над сыном — кряжистый и сердитый. Белые крошки сыра запутались в смоляной бороде. У ног его оттаивал от леденящего страха человечий детеныш. Он был жалок. Именно это разгневало кузнеца.
Хизир зашел в кузницу, кинул на плечи два мешка — большой и маленький. Потом сурово кликнул сына:
— Иди сюда!
Хизир встал на край оврага, взял Ахмедхана под мышки и шагнул вниз. Руша пласты жирной, влажной земли, он спускался на самое дно. Сын болтался в железном кольце отцовской руки, ветви хлестали и царапали его лицо. Он вздрагивал, стискивал зубы.
На дне оврага, стоя по лодыжки в ледяной воде ручья, кузнец поставил рядом Ахмедхана.
— Идем, — сказал он и зашагал по воде.
Он пробивал заросли кряжистым телом, выворачивал целые деревца с корнем, если они преграждали путь. Прыгали из-под их ног лягушки. Кособоко и слепо тычась в листву, шарахнулся вспугнутый филин. Бесплотными тенями вспарывали воздух у самого лица летучие мыши. За кузнецом оставалась просека. Хизир шел к залежи железной руды, которую открыл еще его дед. Третье поколение пользовалось рудой для кузнечных нужд. Они плавили ее в самодельной печи, перекладывая углем, который тоже жгли сами.
Обычно Хизир шел к руде вдоль оврага. Но сейчас кузнец повел сына понизу. Он повидал много крови на своем веку, пролитой человеком, и считал, что человек — самое страшное создание на земле, достаточно страшное, чтобы его боялись все остальные твари, созданные аллахом. Кузнец шел сквозь заросли и говорил об этом сыну — единственному продолжателю рода, так как жена родила Хизиру, кроме Ахмедхана, еще пять дочерей.
К вечеру они принесли к кузнице два мешка руды — большой и маленький. А на второй день Ахмедхан отправился за ней сам.
Он опускался на дно оврага. Над ним, на краю обрыва, расставив ноги, стоял отец и смотрел вслед.
К семнадцати годам Ахмедхан уже приносил на спине отцовский мешок руды, владел молотом не хуже его, а на дне оврага не зарастал тоннель, пробитый его телом.
У них было уже две коровы и три лошади: отцу щедро платили за кольчуги, не раз спасавшие жизнь богатым заказчикам. Их круг расширялся, слава Хизира росла, к нему стали приходить из дальних аулов и даже из Дагестана, его работы ценились не ниже кубачинских.
Руды требовалось все больше, и однажды весной, когда на дне оврага еще истекали слезами ноздреватые островки снега, Хизир дал в помощь Ахмедхану лошадь.
Они тронулись домой в полдень, нагруженные мешками руды, — Ахмедхан и рыжая кобыла. Теперь тропа все время поднималась вверх. Заметно вздулся и помутнел от талой воды ручей. Временами он дохлестывал пеной до колен. Лошадь опаляла спину Ахмедхана горячим дыханием, всхрапывала, пятналась кругами пота. К вечеру он почуял, что повод, обмотанный вокруг локтя, стал тянуть назад — лошадь запалилась. Он выругался, дернул за ремень: почему скотина устала раньше него? В конце пути, неподалеку от кузницы — напротив большой чинары — лошадь остановилась совсем. Кобыла стояла опустив голову, ноги ее тряслись крупной дрожью, обвислые губы роняли хлопья пены. Ахмедхан дернул за повод, голова лошади мотнулась от рывка, но сама она не сдвинулась с места.
Ахмедхан ударил ее кулаком по лбу — она рухнула на колени и завалилась на бок. Ахмедхан опустился рядом. В темном провале лошадиного зрачка угасал тоскливый смертный ужас — он убил ее. Задняя нога кобылы дернулась в конвульсии, ударила по кусту орешника, и он осыпал Ахмедхана хрусткими трубочками прошлогоднего листа. Тогда он перерезал лошади горло кинжалом и освежевал. Справившись с этим, он вытянул вперед руку, раздвинул пальцы. Окровавленные, толстые, они жестко торчали перед глазами — их не взяла дрожь усталости. Тогда Ахмедхан впервые за целый день хищно, торжествующе усмехнулся.
Он выбрался из оврага с двумя мешками руды, забрызганный кровью, высыпал их и снова спустился вниз. Лошадь даже без шкуры и внутренностей оказалась потяжелее мешков, но он все-таки взвалил ее на плечи и вынес наверх, к кузнице. Внизу остались голова и внутренности кобылы.
Отец ни словом не упрекнул его, но, ужиная вместе с ним при свете коптилки, Ахмедхан поймал его растерянный, тревожный взгляд. В углу, со страхом посматривая на брата, приглушенно шептались сестры. И он усмехнулся второй раз за этот день — как тогда, в овраге.
В ауле у Ахмедхана не было друзей, угрюмый, неразговорчивый, налитый недоброй, чудовищной силой, он сторонился сверстников. Да и недосуг было — кузница пожирала все дневное время.
Вскоре Ахмедхан стал замечать, что к нему присматривается самый знатный человек аула — шейх Митцинский. Два его сына учились в городе, в реальном училище. На лето они приезжали в аул, бродили по пыльным улицам, затянутые в шелковые черкески, — скучали. Шейх предложил Ахмедхану идти к нему в работники, плату назначил высокую.
Дед шейха, Магомед, осевший в Чечне и женившийся на чеченке, был родом из Дагестана. Он умер, оставив в наследство сыновьям и внукам немалое состояние. Два его правнука, Осман и Омар, не знали языка прадеда, считали себя чеченцами, и все же некая незримая пленка отделяла их от сверстников — они были инородцами. Наверное, поэтому они пристрастились к охоте, и Ахмедхан водил их по горам, выгоняя дичь под выстрел.
А осенью судьба его неожиданно круто и бесповоротно переломилась. Братья разъехались, закончив училище. Омар перевелся в юнкерское училище. Осман поехал в Петербург учиться на юриста, взял Ахмедхана с собой.
Больше десяти лет прошло с тех пор. Жизнь среди русских, ошеломляющая, дивная, долго и мучительно выполаскивала из них въедливый налет провинциализма, и не раз руки их тянулись к кинжалам в бессильной ярости перед необъяснимым, унижающим превосходством сверстников, чей разум сформировала цивилизация. Эту напасть в конце концов одолел Осман Митцинский — избавился от акцента, осилил два языка. И не раз потом пенилось в душе Ахмедхана горячее торжество в зале суда, когда его хозяин — чеченец из Хистир-Юрта Осман судил и выносил приговор какому-нибудь чиновнику, недосягаемому когда-то, а сейчас подвластному воле Османа.
Однажды весной половодье вровень с берегами наполнило овраг, на краю которого стояла кузница Хизира. Вода подмыла обрыв, и столетняя, в два обхвата, чинара рухнула на кузницу. Хизир делал в ней свое звонкое дело. Когда распилили и отволокли в сторону чинару — вершину ее, разворошили развалины кузницы, Хизир уже остыл. Рядом с ним лежала жена, принесшая в узелке обед. Ахмедхан посидел над могилами полдня. Остальную половину потратил на то, чтобы повидаться с сестрами. А утром уехал с первым поездом в Петербург.
Через год умер от простуды отец Османа. Его похоронили во дворе, соорудили часовню-склеп, и к могиле святого стал приходить народ из разных концов Чечни и Дагестана.
А еще через год грянула революция. Русские сбросили своего царя Николая — и все полетело кувырком. Осман бросил академию.
Долгие пять лет они скитаются по этой непостижимой, сумрачной России. Временная работа в судах, случайные заработки. В Одессе Ахмедхан предложил очистить от ценностей лавку ювелира. Получилось на удивление легко. Поднаторевший в уголовных делах ум Османа разработал план, бычья сила и ловкость Ахмедхана довершили дело. Новое занятие приятно щекотало нервы, давало хороший доход.
В Таганроге они ограбили банк, с трудом отбились от милиции. Османа ранили в ногу, Ахмедхан полночи нес его на спине, уходя от цепких, ухватистых милиционеров. После этого, когда зажила рана, Осман задумал в Ростове дело с цирком. Теперь они богаты. Давно пора возвращаться домой, но хозяин все еще медлит, чего-то ждет. С полгода как пришло последнее письмо от Омара из Турции, больше оттуда ничего нет. А может, Осман теперь не показывает всего Ахмедхану, с тех пор как они занялись прибыльным делом и у них на пятках висит милиция?
Ахмедхан подошел к зеркалу. Из сизой, засиженной мухами глубины дико глянул на него ражий детина в косоворотке, курносый, с рыжей окладистой бородой, всклокоченными бровями, ни дать ни взять — половой в рязанском захолустном трактире.
Ахмедхан скособочился, сплюнул, отошел — воротило с души. Поскреб железными ногтями накладную бороду — зудела нестерпимо кожа под клеем. Огляделся с тоской — все чужое, опостылевшее до тошноты. Пузатые амурчики разлетелись по потолку, целя из игрушечных луков; шкаф вишневого дерева с завитушками, диван, лоснящийся потертой кожей, — лучший номер в отеле. Насмешливо скалилась бронзовая львиная башка — дверная ручка. За пыльными широкими стеклами глухо гудел осточертевший Ростов. Домой бы сейчас — бегом, без оглядки, по звенящей буйно-зеленой степи, по шпалам.
Приглушенно хлопнула коридорная дверь, послышались быстрые шаги. Ахмедхан сунул руку в карман, нащупал рубчатую рукоятку кольта. Дверь распахнулась, вошел Митцинский, с виду мелкопоместный дворянчик демократического пошиба: полотняный белый картузик, бородка клинышком, пенсне на шнурке.
И опять, в который раз, подивился Ахмедхан неуловимому, текучему облику хозяина (вошел дворянчиком и вел себя соответственно). Все умел Митцинский, и не было ему равных в умении носить чужую шкуру.
Митцинский защелкнул дверной замок, швырнул картузик на стул, упал на диван — застонали пружины.
— Никто не заглядывал? — спросил отрывисто, трескучим голосом. Под веком напряженно бился живчик.
— Нет, — угадал настроение Ахмедхан. Разговора не начинал.
Митцинский дернулся, качнул сияющим штиблетом.
«Кого ждет? Может, оттуда, из Турции?» — ворочалась догадка в голове у Ахмедхана. Митцинский поймал телохранителя цепким, насмешливым взглядом, заговорил протяжно, въедливо:
— О спутник мой... горилла моя в человечьем облике. Поговорим? Десять лет назад я стащил тебя с гор, чтобы окунуть в этот ослепительный мир. Ты не можешь пожаловаться на судьбу. Я показал тебе все, чем богаты и сильны орси*["59]: балы, карнавалы, флот Петра Великого на Неве, великого князя Николая Николаевича. Я водил тебя на знаменитые процессы. Я показал тебе, как у неверных вбивают в головы знания в академии и вышибают последние мозги в Третьем отделении. Я учил тебя — будь мудрым и сдержанным, умей возвыситься над толпой. Я учил тебя мазурке и французской борьбе, учил великодушию к женщине. Где все это? В какую бездонную пропасть канули мои усилия?.. Дикарь, ты ударил по голове женщину. Лучше бы ты ударил меня...
— Осман, — приглушенно взвыл Ахмедхан, — что ты говоришь? Мне нужно было смотреть, как она бросит в тебя нож? Ты видел — она умеет это делать...
— Она не бросила бы в меня нож. Между человеком и деревянным щитом есть разница. Хотя тебе этого не понять. Тебе повезло — она выздоравливает. А если бы она отправилась вслед за карликом? Ты не думал, что было бы?
— Не думал, — покачал головой Ахмедхан.
Некогда ему было думать там. А потом, когда уже сделано дело, зачем думать?
— Я отправил бы тебя вслед за ними, — шепотом поделился Митцинский.
И не понять слуге, всерьез это либо шутит хозяин. Задрожал и сорвался голос его:
— Осман, давай поедем домой, а? Что нам больше делать в этом проклятом аллахом городе? Ты бросил академию, и мы скитаемся... Кровь кипит у меня, готов зубами грызть глотки Советам! Ты, сын шейха, кормишь русских клопов своей кровью. Поедем домой! Мы теперь богаты. Если этого мало — мюриды твоего отца принесут еще столько...
— Ты никуда не отлучался? — осадил вопросом Митцинский.
Смотрел жестко, в упор, дурацкое пенсне на диван сбросил — спрашивал не друг — хозяин.
— Все время был здесь, как ты сказал.
— Ладно. Будем спать. Ночью придется работать.
Митцинский лег на застланную кровать, начищенные штиблеты на спинку деревянную забросил. Прикрыл глаза — отгородился веками от слепящей суеты дня, от надоедливых просьб холопа.
Ахмедхан, косолапо ступая, пошел к дивану. Умащивался, поминутно досадливо замирая, — стонали, визжали пружины под его семипудовым телом.
Митцинский лежал не двигаясь. Ахмедхан поймал скошенным взглядом, как вспух и пропал желвак на его щеке.
К вечеру, сквозь тяжелую, душную дрему, пробился к Ахмедхану стук в дверь. Он вскинулся, потер щеку — в кожу влип багровый рубец от подушки. Митцинский уже стоял, прислушивался, наставив маленькое хрящеватое ухо, — при фуражечке и пенсне. Кивком указал Ахмедхану — к двери! Ахмедхан метнул горячее, набрякшее сном тело к порогу, стал у косяка. Постучали еще раз, нетерпеливо, резко. Ахмедхан сдвинул щеколду. Дверь распахнулась, прикрыла его. За порогом стоял монах — темная ряса, задубелое, обожженное солнцем лицо. Монах оглядел комнату.
— Мне сказали, это номер господина Митцинского.
— Прошу вас, входите. — Митцинский плавно повел рукой.
Монах перешагнул порог, тяжело оперся о спинку стула. Дверь за его спиной, коротко скрипнув, закрылась. Монах всем телом, по-волчьи обернулся. Припечатав дверь спиной, сзади стоял Ахмедхан.
— Виноват, господа... ошибся, значит, номером... извиняйте.
Монах попятился. Ахмедхан не сдвинулся с места.
— Вы не ошиблись, святой отец, Митцинский живет именно здесь. — Осман сел на диван. — Итак, какая нужда вас привела к нему?
— Не шутите, господа, вижу, что обознался, а потому надобно мне... — Монах двигался к окну, разводя руками.
— Здесь третий этаж, святой отец. Довольно высоко, — одними губами усмехнулся Митцинский.
— Изволите смеяться над монахом, грех, господа...
Дверь перекрывал Ахмедхан. Окно закрыто на шпингалет, к тому же — третий этаж. «Влип, — холодея, подумал Спиридон Драч. — Столько вынес, ноги до мяса стер и так дешево влип... Хотел ведь проверить, понаблюдать, как наставлял турок, узнать в лицо... Невтерпеж стало, ополоумел от радости, что добрался целым... Господи, боже ж ты мой, так дешево влипнуть! Тот, у двери, не сдвинется, оглоблей не перешибешь, мордоворот натуральный... ясно, чекисты. Митцинского взяли, а вместо него засада... этот, в картузе, глазами как буравит. Была не была — пошумим напоследок!»
У Драча холодела спина в предчувствии непоправимого. Дернул он рясу вверх — черным пламенем полыхнуло в глаза Митцинскому. Драч дергал из кармана наган — зацепился за подкладку. Ахмедхан прыгнул от двери, обрушился на монаха, заломил руки за спину, вздернул — как на дыбе. Драч, кривя лицо, стонал, норовил лягнуть Ахмедхана... Неотступно стояло перед ним лицо Марьямки, детишек — прощайте, родимые! Обессилев от боли, обмяк, тянулся на носках вверх — жгла дикая резь в плечах.
— Оружие! — вполголоса бросил с дивана Митцинский.
Ахмедхан перехватил Драчу локти, вынул у него из кармана наган. Отпустил руки. Драч рухнул на колени, затравленно повел головой.
— Так что же вас к нам привело, святой отец, с наганом? — спросил Митцинский.
Драч тяжело поднялся, покряхтывая, сел на подоконник, скривился от боли в плечах.
— Нехорошо, господа... что оружие при мне, конечно, грех... только и нас понять надобно: время смутное, разбойное, случалось — и на нас, афонскую братию, разная сволочь налетала, само собой, тут пистолетишко и пригодится, хоть малая защита, а все, глядишь, страху и нагонит. А вы руки выкручивать, нехорошо, господа. Отпустили бы вы меня с богом... — гнул свое Драч, затравленно оглядывая стены, дверь, — ох, не убежать!
— Не тянете вы на святого отца, милейший. Рожа у вас отменно разбойная... да и словеса подводят, лексикон не тот. Что же это вас в милиции так плохо готовят? Или не в милиции, а в ЧК?
Драч поднял голову. Изумление ворохнулось в глазах. Присмотрелся к Митцинскому. Что-то здесь не вязалось. Решил прощупать, блюдя осторожность.
— Поручение у меня к господину Митцинскому от Афонского монастыря.
— Какое?
— Велено самому передать на словах. Иеромонах Омар просил.
— Я слушаю.
— Так, в некотором роде, вы, может, лицо и близкое к господину Митцинскому, а все же не оно самое, мне бы его...
— Мне надоели ваши увертки. Я Митцинский. Не валяйте дурака.
— Не подходите обличьем, господин хороший, я ведь господина Митцинского ей-ей знаю.
Митцинский бешено раздул ноздри, засопел. Шваркнул на диван фуражечку, отлепил бородку, смахнул на диван пенсне.
— Такой я вас устраиваю?
У Драча отвисла челюсть. Замельтешил руками, отмякало, расползалось в животной радости лицо:
— Ах ты, боже ж мой! Господин Митцинский... чистый фокус... а я-то сомневаюсь... братец ваш строго-настрого наказывал, фотопортрет заставлял изучать... только самолично в руки вам пакетик велено передать... а я гляжу — вроде не он, то есть не вы, обличьем не подходите... ай-яй-яй, экую маскировку сотворили...
Сел на пол, долго сдергивал дрожащими руками сапог — заклинило в голенище сопревшую портянку. Ахмедхан нетерпеливо зарычал, подошел, дернул — и выволок вахмистра на середину номера. Уперся ногой ему в живот, еще раз дернул — едва ногу не оторвал, в сапоге хряснуло. Драч охнул, ощупал живот. Сапог торчал трубой в руках у Ахмедхана. Ахмедхан сморщил нос, отдал сапог Драчу. Драч стал елозить внутри обессилевшими пальцами, отдирать подкладку. Наконец подцепил ногтем, отодрал от голенища и вынул пакет. Дернулся, хотел встать, отдать Митцинскому, и не вышло — отказали ноги. Сидя, протянул Митцинскому пакет вместе с перстнем, с превеликим трудом сняв его с разбухшего пальца.
— Извиняйте, господин Митцинский... конфуз у меня с ногами, отказали по такому случаю.
Митцинский выхватил, распечатал пакет и впился глазами в арабскую вязь. Драч отвалился к стене, прикрыл глаза. Тотчас поплыла перед взором бесконечная, в свинцовых осыпях горная цепь, холодные, злые волны вспененных рек — впечаталось в память за долгий путь всякое, насмотрелся. Блаженно ныли — отходили — стертые до крови пальцы на ногах. Драч скосил глаза, отлепился от стены, конфузливо прикрыл босую ступню портянкой. Снять второй сапог уже не было сил.
Митцинский впитывал строки, быстро сновал глазами по листу. Ахмедхан тяжело переводил взгляд с монаха на Османа. В голове вызревала надежда: может, письмо то самое, что держало их здесь... может, теперь домой?..
Митцинский читал:
«Месяц раджаб, 1340 года.
Моему брату единокровному, могучей ветви рода Осману Митцинскому.
Сколько под Аллахом буду дышать, полумесяц и звезды видеть — всегда буду слать тебе мой душевный привет. Мое первое сердечное желание — чтобы ты был жив и здоров. Мое второе желание — подарить тебе радость. Как мы уговаривались в последнем письме — ты ждешь этого послания в ростовском отеле. Надеюсь, оно благополучно дошло.
Брат!
Настало время действовать. Мы ждали его вдвоем в тяжких скитаниях, как два листка, гонимые бурей. Советы наделали неисчислимые беды. Сдвинулись вековые устои гор, нарушены заветы шариата и предков. Настало время отмщения.
Радуйся, Осман, наконец Турция обратила свой лик в сторону народов Кавказа. И хотя здесь еще война с Грецией, хотя топчут османскую землю сапоги франков и бриттов, но победа и истинное величие халифата уже близки. Великий визирь Реуф-бей нашел время побеседовать со мной. Он спросил меня: «Есть ли сильная фигура на Кавказе?» И я назвал тебя. Тогда он раскрыл мне маленький краешек своей цели. У меня возликовало сердце, я склонил голову. Нам с тобой разрешили сжечь свои жизни для того, чтобы халифат достиг великой цели. Я здесь делаю свое дело. Тебе предстоит начать на Кавказе свое. Запоминай:
1. Возвращайся домой и стань сильной фигурой у Советов. Вгрызайся в их плоть и проделывай там свои ходы, подобно короеду в трухлявом пне.
2. Начни формировать шариатские сотни по всей Чечне, вербуй туда преданных людей, чтобы они стали опорой в решающий час. Оружие и деньги не замедлит переслать Реуф-бей.
3. Разыщи и привлеки для этого дела полковника Федякина, я служил с ним у Деникина. Это храбрый, нерассуждающий вояка, опытный командир — что тебе и требуется. Он отсидел свое в тюрьме и, по имеющимся у меня сведениям, уже освобожден. Скорее всего вернется в свою станицу Притеречную.
4. Разжигай и поощряй разбой в Чечне, посади в местные органы Советов своих мюридов — из тех, что сумеют стиснуть пальцы на глотке горца. Чеченец-крестьянин должен понять из их поведения, что Советы не способны управлять народом, не могут защитить его от грабителей. И когда он это поймет — стань защитником горца.
5. На все это у тебя очень мало времени — полгода. К осени готовь мне легальный въезд в Россию, как реэмигранту. К тому времени мне необходимо быть на Кавказе, ибо вплотную приблизится решающий час. Реуф-бей посылает тебе в знак доверия свой перстень. Такой же — у меня.
Да пребудет с нами Аллах.
P. S. Связной — вахмистр Спиридон Драч, думаю, надежен — у нас в заложниках его жена и сыновья».
Митцинский поджег письмо, бросил в пепельницу, молча смотрел, как чернеет и корчится в пламени лист. Блаженное спокойствие втекало в него. Он покосился на перстень, прикрыл глаза.
Его обручили с халифатом. Ну что ж, блестящий брак. В памяти всплыла строчка из письма:
«...нам с тобой разрешили сжечь свои жизни для того, чтобы халифат достиг великой цели».
Медленно усмехнулся — братец всегда страдал недержанием восторгов. Собственную жизнь стоит сжигать на алтаре судьбы для достижения лишь своей цели. Заморский халифат с его оружием и деньгами — лишь полезный попутчик Чечне до поры до времени. А потом между ними вновь ляжет море. Но пока... все хорошо. Наконец-то спокойно и хорошо впервые за долгие пять лет мерзейшей неопределенности. Заручиться поддержкой халифата — об этом и не мечталось.
Митцинский открыл глаза. Ахмедхан застыл у порога. На полу тяжко боролся с усталостью Драч. Он ронял голову на грудь, испуганно вздрагивал, пялил глаза на пепельницу. Над горкой черного пепла бился в конвульсии, умирал последний язычок пламени. Драч уперся подбородком в грудь, обессиленно затих. Тотчас перед глазами всплыло лицо Марьямки, измученное, смятое горем.
— Вахмистр... да проснитесь, черт возьми!
Драч испуганно дернулся, опираясь о стену, встал, поджимая босую ногу. Митцинский высился над ним.
— Виноват, ваше благородие, сморило.
— Вы исправно выполнили задание. Сообщу в ответном письме о вашем усердии.
— Рад стараться, господин Митцинский. — И подумал: «У тебя бы, лизаный телок, женку с детишками под залог оставили, небось тоже постарался бы».
— Получите за службу.
Митцинский сунул Драчу пачку кредиток.
— Благодарствую за милость!
Суетливо, долго задирал рясу — прятал деньги в карман, думал: «Ничего, поживем еще, вон оно как дело оборачивается — выгодой». Руки Драча лоснились от пота, заметно подрагивали. Митцинский поморщился.
— Оружие не советую прятать под балахон, теряете много времени в нужный момент.
— Я уж и сам кумекаю — надо бы поближе приспособить.
— Сейчас ложитесь на диван, отдыхайте до вечера. На неделе первым поездом отправимся в Грозный. Там начнете разыскивать Федякина.
Драч осторожно присел на диван, сидел — как стоял — по стойке «смирно»», ел глазами щедрое начальство. В глазах догорало усердие, их заволакивал туман смертельной усталости.
Митцинский наклеил бородку, нацепил пенсне, кивнул Ахмедхану: выйдем. Вышли в полутемный коридор. Ахмедхан молчал, ничего не спрашивал. Митцинский круто повернулся, загородил ему дорогу, поднял к лицу руку с перстнем и кирпичиком карманного Корана. Показал на перстень:
— Это — знак доверия халифа. Ему нужны наши жизни, Ахмедхан. Если согласен отдать свою за наше общее дело — клянись.
— Клянусь, — ответил потрясенный Ахмедхан. Так высоко он еще не взмывал.
Митцинский знал: его можно было купить на час — деньгами, на годы — дружбой. Но на всю жизнь он продавался лишь аллаху и его наместнику на земле.
Поздно ночью они возвращались после долгой прогулки в номер.
У самого отеля Митцинский приказал:
— Завтра купишь роз и отнесешь в больницу циркачке. Я напишу записку. Естественно, все бросишь в окно, думаю, ей не доставит удовольствия твоя физиономия.
Аврамов шагал по городу. Некая необъяснимая особенность его облика предупреждала встречного: уступи дорогу. Уступали, оглядывались вслед. Ничего особенного не было в нем и со спины. Выгоревшая добела гимнастерка туго облегала широкие вислые плечи. Да и все казалось у Аврамова несчетно стирано дождями, прожарено солнцем: бледно-серые прижмуренные глаза, белесые, влажно спрессованные гребенкой волосы, сухое, цвета мореного дуба лицо. Аврамов нес фуражку в руке и кидал оттуда в рот красные ягоды черешни — черешня была его слабостью.
Лет пять как задела его пуля вскользь по лицу, надорвала рот и слегка подрезала вверх щеку. Небольшой шрам зарубцевался, вздернул губу, и теперь обречен был Аврамов лихо и бесшабашно ухмыляться в самые неподходящие моменты. Не столь давно выразило его начальство свое неудовольствие:
— Тебя, Аврамов, не поймешь... Хоть платком прикрылся бы, что ли... Я его воспитываю, указания даю, а он ухмыляется. Это же черт знает какое несоответствие выходит.
На это ответил Аврамов вполне резонно:
— А я и под платком буду ухмыляться, товарищ командир, так что терпите.
И хотя прыскала раздавленная во рту черешня сладчайшим соком, а солнце лило на вылинявшую гимнастерку бойца щедрое тепло, колобродило на душе у него некое досадное неудобство.
А причина его была в том, что почти сдал уже чекист, старший оперсотрудник Аврамов все свои дела преемнику, поскольку переводился начальником оперотдела в Грозный. Но подвело это самое «почти». Преемник его по вызову идти отказался, резонно заметив, что почти принять дела это еще не совсем принять. Вызов поступил из больницы от безымянной гражданки, которая извещала в коротком письме, что хотела сообщить чекистам нечто важное.
Вот и шел Аврамов в больницу, поплевывая косточками, весь из себя аккуратный и подобранный.
Он миновал больничные ворота из кособоких, кое-как приколоченных досок, пересек утрамбованный двор и вошел, подмигнув коридорной сиделке, в палату, указанную в письме.
Рутова стояла у окна, голова ее была забинтована. Дверь в палату открылась бесшумно, только сквозняк, напоенный цветущей акацией, легко мазнул Рутову по лицу. Она обернулась.
На пороге стоял ладный красноармеец с фуражкой в руке и ухмылялся.
— Вам кого? — растерялась Рутова.
— Вот те на! — поразился Аврамов. — Товарищ Рут? Вы мне писали, не отпирайтесь!
Рутова слабо улыбнулась:
— А я не отпираюсь. Кто вы?
— Аврамов Григорий Васильевич. И послушаю я вас с превеликим удовольствием, хотя, конечно, в пребывании вашем здесь удовольствия маловато.
Он плотно уселся на белый табурет. Потом, не торопясь, расстегнул пуговку у кармана и протянул ей удостоверение:
— Экая оказия, Софья Ивановна, слышал про ваше горе, сочувствовал, злостью перекипел на бандитскую сволочь, что вас сюда уложила. Жаль, что дело не по нашему ведомству проходит. ЧК уголовниками не занимается.
— Напрасно, — сказала Рутова, возвращая удостоверение, и поправилась: — Мне кажется, напрасно.
— Это почему? — удивился Аврамов, невольно любуясь Рутовой.
— Откуда вы меня знаете? — не ответила она на вопрос.
Все время тянуло ее как следует рассмотреть бойца, но, сдерживая себя, отводила взгляд — поняла, что ухмылка этого человека просто вынужденная маска, и потому боялась обидеть: а вдруг подумает, что уродство его притягивает... хотя какое же тут уродство? — просто очень симпатично улыбается человек.
— Вас, Софья Ивановна, вся Россия знает, — серьезно ответил Аврамов, — а мне и вовсе по штату положено. Я ведь вас своим бойцам как учебное пособие преподносил, в цирк водил для наглядности: наблюдайте, как работает профессор стрельбы — это, значит, вы.
— Была профессор, — качнула головой Рутова.
— Не скажите. Я ваши «качели» еще в Москве три года назад увидел и ахнул: ножи на скаку метать, в раскачке веревку пулей перебить — уму человеческому непостижимо. Нет, думаю, Григорий свет Василич, дамочка всем головы морочит, тут хитрость какая-то налицо, фокус. Проверка нужна. Пробрался я после представления к тому корытцу под щитом, вижу — в нем ваши пули. Ощупал — все честь по чести, настоящие, свинцовые, сплющенные. Значит, никакого обмана. И вот тут я скис, мне, чую, такого результата за всю жизнь не достигнуть, хоть и опер, и стрельбой занимаюсь серьезно. Виртуоз вы, товарищ Рут, эх, какой виртуоз!
Необыкновенно хорошо стало Рутовой, если припомнить, пожалуй, и десятка случаев за всю жизнь не набиралось, чтобы вот так хорошо и покойно было от открытого восхищения бойца. Щеки ее в снежном овале бинтов слабо порозовели.
Завораживало, притягивало лицо Аврамова. Он был любопытен ей не только обликом. Он принадлежал к новой, неизвестной ей категории людей, что сформировалась за стенами цирка. Ее уделом в последние долгие годы были бесконечные выматывающие тренировки, гастроли, выступления, а затем пронзительное, с каждым годом возрастающее чувство опасности: старели мышцы, тупилась реакция.
Ночами она много и жадно читала, стремясь понять мир за стенами цирка. Там рушились устои, ломались судьбы и династии, пожаром вспыхивали события, новые имена. Но все вскользь обтекало ее устоявшийся, сцементированный беспощадными репетициями мирок. И вдруг этот мирок треснул и разломился — и она оказалась лицом к лицу с человеком — полпредом новых и любопытнейших людей. Эти люди становились членами МОПРа и рабкорами, их кровно волновала судьба революции в Германии и таинственные лучи смерти изобретателя Мэтью, они устраивали смычки города и деревни и клеймили лорда Керзона, их беспокоила судьба праха Карла Маркса — они предлагали перевезти его в Москву. Они судили обо всем сочно, хлестко и напористо. У них были иные ценности, чем у артистки Рут.
Вот почему тянуло ее всмотреться в лицо Аврамова. «Необыкновенно симпатичное лицо», — вдруг поняла она.
— Так почему же вы все-таки к нашему ведомству обратились, Софья Ивановна? — прервал молчание Аврамов. — Дело вроде уголовное. Два бандита под видом борцов проникли за кулисы, ограбили цирк, убили карлика. У вас уже была милиция?
— Я им не все сказала.
— Отказали, значит, в доверии. Что, не показались?
— Не в этом дело. Уровень развития грабителей... вернее — главного, необъяснимое поведение, определенная интонация... словом, мне показалось, это не обычные уголовники...
— А кто?
— Враги вашей власти.
Она сказала это и поняла: плохо. Аврамов сидел так же прямо, не дрогнул ни единым мускулом лица, но что-то стало заволакивать его глаза — некая настороженная пелена.
— Я, кажется, плохо выразилась... не обессудьте, Григорий Васильевич, я... не могу сказать «наша власть». Вы воевали за нее, а я в это время работала под куполом цирка в Париже и Лондоне. У меня просто не поворачивается язык примазаться к этому понятию «наша власть». Право на это надо заслужить... так мне кажется, — тихо закончила Рутова.
— Продолжайте, Софья Ивановна, вам показалось...
— Это были враги Советской власти. Мне запомнились две фразы главного: «гниение совдеповских будней» и «мерзость, которая зовется совзнаками». Он сказал их, а у меня — мороз по коже: столько скопилось в его словах какой-то патологической ненависти. Уголовники ведь в большинстве своем аморфны к принадлежности денежных знаков, им все равно, чьи они, лишь бы побольше.
— У-у, как интересно! — Аврамов потер колени. — А ну-ка, ну-ка еще!
— Главный много говорил... Второй, тот, что ударил меня, молчал, а главный говорил о каком-то большом состоянии, показывал полотняный мешочек... Все это смутно помнится, врезалось в память другое... Как же он сказал?.. «Скоро я возглавлю одно одобренное совестью и историей дело». Он все время давал понять, что не уголовник, а личность со своей программой и целью. Самое необъяснимое — он ничего не взял, более того, в самых изысканных тонах предложил мне сопровождать его по жизни, стать соратницей в его одобренном историей деле.
— Та-ак.
Аврамов встал, подошел к окну, спросил не оборачиваясь:
— А приметы не могли бы их?.. Что запомнилось?
— Они были в масках... Тот, что молчал, исполнитель, по-моему, просто хищник... громадный, примитивный, безжалостный... необычайная сила... Он ведь сломал Бруку ребро... Хорошая реакция, небольшие, прижатые к черепу уши... Что еще?.. Темные курчавые волосы из-под маски... Видимо, то, что он назвался кузнецом перед схваткой с Бруком, — вполне вероятно.
— А второй?
— Холеные, но крепкие руки с четко прорисованными венами... среднего роста, рыжеват, глаза в маске темные... маленькая ступня, пластичен в движениях, во всем проскальзывает грация.
Когда нервничает, постукивает перстнем по набалдашнику трости, это, вероятно, привычка... в разговоре едва заметен кавказский акцент... скорее всего — северокавказский... грузин, азербайджанцев, армян я хорошо различаю.
Аврамов обернулся, подошел к Рутовой. Сел на табурет, размягченно, ласково заглядывая ей в лицо, сказал:
— Ах ты мать честная... удивительный вы человек, Софья Ивановна! Экая печаль, вам бы, по всем данным, в нашем ведомстве огромную пользу приносить, да вот закавыка — свой у вас полет по жизни, особенный.
— Что, взяли бы к себе? — тихо спросила Рутова.
— Ох, взял бы. С руками и ногами, с золотой вашей памятью, — зажмурился, отчаянно покрутил головой Аврамов.
— Тогда в чем дело? Берите.
— Как это — берите?
— А вот так. С руками, ногами и золотой памятью.
— Стоп-стоп. Нас куда-то не туда.
— Что, уже на попятную?
— Да что с вами, Софья Ивановна? Как это — берите? А цирк?
— С цирком покончено. Если доверите, я могла бы обучать бойцов стрельбе, владению холодным оружием.
Аврамов, по-птичьи клоня голову, ошеломленно рассматривал Рутову.
— Вы это серьезно?
— Да уж серьезней некуда. Из цирка надо вовремя уйти. Тем более что и цирка-то нет. Распродал все Курмахер, как я слышала.
— Не поверят ведь! — Аврамов сокрушенно развел руки. — Голову наотрез — не поверят! Скажут: нехорошо, Григорий свет Василич, начальство в заблуждение вводить. Чтобы в инструктора артистка Рут запросилась — это, скажут, бред восторженной души твоей.
Посуровел. Долго молчал. Наконец сказал:
— Умница, Софья Ивановна, если решились. Только подумайте еще раз как следует. Я пойду докладывать начальству обо всем, а вы подумайте. Уж больно наша работа... как бы вас не напугать... пронзительная она. Каждую минуту пронзает... ответственностью, что ли... Вы под куполом сама за себя в ответе: удался номер — прими овации, сорвался — свои ребра нагрузку несут. А у нас каждый за всю страну ответ держит, спит — и то держит ответ. Так что поразмышляйте.
В открытое окно влетел букет роз, с хрустом сплющился о пол рядом с кроватью — огромный, разлапистый, багряно-белый.
Повеяло душистой росяной свежестью. Аврамов дрогнул ноздрями. Невесомо касаясь пальцами, поднял, как мину, колючий разноцветный ворох.
— Вас поклонники и в больнице не забывают. Приятная штука — розы в одиночной палате, — и подал букет бутонами вперед.
Из бутонов торчала бумажная трубка. Рутова развернула ее. Аврамов смотрел исподлобья, морщил лоб, липла к лицу неистребимая ухмылка.
Рутова прочла, побелела, задохнулась:
— Это он, маска!
Наискось по-листу — угловатые буквы:
«Я найду вас. Предложение остается в силе».
Аврамов прыгнул к окну, выглянул. Внизу — пусто. Он перемахнул через подоконник. Выскочил за ворота. Вдоль улицы тронулся фаэтон. Короткопалая лапа высунулась из-под кожаного верха, сунула в карман извозчику смятую ассигнацию:
— Гони!
Свистнул кнут, впечатал в лошадиный круп темную полосу. Рыжая лошаденка осела на задние ноги, дернулась, поскакала куцым галопом. Аврамов саданул кулаком по забору, огляделся — ни единой души. Вернулся в палату, Софья стояла у окна. Обернулась, зябко передернула плечами. В глазах дотлевал страх.
— Ушел, — виновато сказал Аврамов. Попросил, пряча глаза: — Дозвольте, Софья Ивановна, завтра зайти. Кое-что уточним... ну и вообще... у вас ведь никого в городе?
Рутова кивнула.
— Никого. Приходите, Григорий Васильевич. — Прибавила твердо: — Я буду ждать.
Аврамов шел по городу, потрясенно бормотал:
— Ах ты мать честная... что же это делается?
В жизнь входило нечто значительное — такое, что и в слова не втиснешь, пузырилось оно радужной пеной в голове — нежное и беспомощное.
Полковник Федякин слыл в дивизии Деникина отчаянным человеком. К революции он отнесся со спокойной обреченностью, ибо сознавал, как и многие сотни трезвомыслящих офицеров, ее неизбежность.
Репутация сорвиголовы сослужила ему плохую службу. Во время гражданской войны его полк, по принципу тришкиного кафтана, посылали латать все те дыры и прорехи на фронте, которые множились с устрашающей быстротой под напором Красной Армии на Дону и Северном Кавказе. А когда Кавказ очистился от белых и Федякин попал в плен, ему припомнили «тришкин кафтан»: трибунал осудил его на пять лет.
Спустя месяц в лагерях, где белых офицеров перемешали с уголовниками, осмотревшись, с присущей ему обстоятельностью, Федякин организовал для обнаглевшей лагерной малины «ночь длинных ножей», защищая свое право на нормальное существование. Утром за лагерной оградой зарыли в землю рецидивиста Пахана с ножевой раной в сердце и двух его телохранителей. Из окружения Федякина больше всех пострадал штабс-капитан Сухорученко, изрезанный по лицу и шее. Федякину досталось меньше — всего-навсего проткнули мякоть руки. Залечив рану и отсидев положенное в карцере, стал вкушать Федякин, опять-таки с присущей ему обстоятельностью, завоеванное нормальное существование. С утра, опорожнив парашу, валил лес и делал из него шпалы, а вечером, по инициативе начлага, разучивал антирелигиозные частушки.
Поскольку распорядок и режим в лагере обрели твердые рамки после ликвидации Пахана, а производительность труда заметно возросла, Федякина назначили старостой.
Усаживал бывший полковник соратников — цвет белой армии — в кружок, брал в руки самодельную балалайку, и, подмигнув лихо, драл пальцами струны:
Мы не балуем святых
да поблажками!
Попросили с неба их
кверх тормашками!
Ох, пасхальные яички
все катаются...
И цвет русского воинства дружно рявкал в унисон:
Ох, поповские косички
расплета-а-аются!
Из лагеря вышел Федякин с осиной талией, каменными мозолями на ладонях и устойчивым, злым рефлексом выживаемости.
Голодный, он третий день болтался по Ростову, дожидаясь поезда на Грозный.
По городу на дутых шинах разъезжали лихачи, парочками ворковали на карнизах зобастые сизари. Весна вступила в свои права. Буханка хлеба и кус масла на рынке были равноценны бриллиантовому кольцу. Увы, кольца у Федякина не было.
Федякин бродил по шумному городу, оглушенный свободой, с легким голодным звоном в голове. Вечером все дороги неизменно приводили его на вокзал. Поезда ходили редко, и потенциальный пассажир настраивался на предстоящую процедуру посадки за неделю.
Проведя ночь без сна мерзейшим образом — на скамейке привокзального скверика, продрогший и злой, Федякин второй час болтался по перрону в ожидании поезда. Был слух — придет.
Вокзал яростно зудел растревоженным шмелиным гнездом. Небритый Федякин, сутулясь, заложив руки в карманы галифе, мерил шагами асфальт позади плотной людской шеренги, огородившей частоколом рельсы. Желаний было немного: поесть, побриться, вымыться. Они жгли конкретно и осязаемо, и Федякин ощущал их как зуд сенной трухи за шиворотом.
Было и еще одно желание. Оно зрело нарывом долгих пять лет и, созрев к этому часу, распухло, не давало дышать. Через какие-то сутки он сможет ступить за ограду своего дома в Притеречной. Увидит разлапистую шелковицу, сруб колодца во дворе, обнимет мать. Сутки — и замкнется круг, по которому он бежал, хрипя и задыхаясь, долгие пятьдесят два года. Через сутки он вернется к истокам, с тем чтобы начать все сначала.
И неизбежность этого, великая, суровая простота грядущего вдруг потрясли его. Сжав рукой горло, он оглядел вокзал сквозь тусклую пелену слез.
Тяжело отдуваясь, в конце перрона показался черный, грудастый паровоз, увенчанный шапкой дыма. Он неудержимо рос.
Толпа вибрировала тугой, злой пружиной, готовой распрямиться и отбросить Федякина от поезда, от возвращения на круги своя. Горькая ярость вскипела у полковника в груди: за что?!
Черная глыба паровоза втекала в людской коридор. С железным журчанием катились мимо зеленые вагоны. Замедляя бег, грохнули, притиснувшись друг к другу. Встали. Заплескалось у входов людское месиво.
Федякин ткнулся в него как в резину, работая локтями, — отшвырнуло. Испробовал в другом месте — расшиб нос о чью-то голову. Над перроном вспухал остервенелый вой. Федякин затравленно огляделся. Перрон пучился и опадал прибойной волной, разгибаясь о стены вагонов. Над ним взмывали мешки, кошелки, дурным голосом выплеснулся женский крик. В людской пробке у самых ступеней мяли ребра, выворачивали суставы, расплющивали человечью хрупкую плоть о зеленые стены.
Федякин размашистой волчьей трусцой двинулся вдоль поезда. За пыльной мутью окон уже мелькали первые лица. Одно сунулось изнутри к стеклу, смятое судорогой пережитого.
Федякин остановился: ударила в глаза щель между стеклом и рамой окна — стекло было приспущено. Серая, пыльная лента перрона упиралась в стену. Приткнутая к стене, кособоко стояла чугунная урна. Федякин крадучись скользнул к ней, огляделся. Вдоль вагонов колыхались спрессованные спины.
Федякин присел, обнял урну, надрываясь, встал. Постанывая, вихляясь от сумасшедшей тяжести, донес ее до окна, уронил. Урна, глухо ухнув, влипла чугунным дном в асфальт.
Чуя, как натягивается кожа на затылке (не опередили бы, не отбросили!), Федякин скакнул на урну. Подпрыгнул, вклинился пальцами в щель окна, повис. Из-за стекла, носом к носу, выпучились на него чьи-то дурные, ликующие глаза — а я-то уже здесь!
Федякин через силу подтянулся. Цепенея в ожидании боли, бухнул коленом по стеклу. Под ногой хрястнуло, жигануло морозом по спине. Рваная дыра в окне ощетинилась стеклянными клыками. Федякин давил, крушил порыжелым сапогом стекло, вспоротое на колене галифе быстро напитывалось кровью.
Снизу сквозь рев дотек до Федякина невнятный, но грозный вопль:
— Сто-о-ой! Куда?!
Федякин дернул головой, обернулся. Вдоль перрона бежал к нему красноармеец, на ходу передергивая затвор винтовки. Чернел распяленный в крике рот. Полковник сунул сапоги в дыру, изогнулся, рывком забросил тело в окно. На боку, вдоль ребер, полоснула боль. Зажимая порез рукой, прихрамывая, пригибаясь, он метнулся по проходу — подальше от окна, ввинчиваясь в людские пробки по отсекам. Высмотрел свободную верхнюю полку под самым потолком. Забрался, лег на серый бархат пыли, притиснулся к стене, подрагивая от озноба и страха.
Разгоралась резь в боку, жгло колено. Федякин приподнялся на локте, понял — не обойдется. Углядел осколок стекла в колене. Приноровился, подцепил ногтем, выдернул и бросил в угол. Отодрав от подола рубахи длинный лоскут, перевязал рану. Заодно осмотрел бок и успокоился — черкануло длинно, но неглубоко. Прижал локоть к боку и улегся на него — так-то лучше.
Вагон ощутимо, затравленно вздрагивал от ударов и топота. В воздухе густо висел мат, хриплый звериный рык, поднимался к потолку едкий запах пота. Милиционера с винтовкой не было.
Федякин прикрыл глаза и счастливо засмеялся.
Товарный вагон прицепили в самый конец поезда, приставили мостки. Помначхоз Латыпов заводил по ним Арапа. Жеребец настороженно щупал копытом зыбкий настил, пугливо всхрапывал.
Курмахер, сложив руки на животе, стоял внизу, пялился на ревущее людское стадо вдоль вагонов. Зябко передергивал плечами — не приведи бог в это месиво. Теплилось в груди горькое умиротворение — сыт, нужен Латыпову — таинственно всесильному. Незаметно упорхнули три денька. Латыпов натягивал поутру зеленую фуражку на тыквенную головку и исчезал на весь день. К вечеру возвращался, вытирал потную лысину платком, неизменно похваливал себя:
— Однако молодец я, хорошо поработал.
Колупнув желтым ногтем жестянку с ландрином, оделял себя и Курмахера. Уминали бутерброды с чайком, резались в «дурака» (Латыпов раздобыл керосинку). Хрумкая ландрининой, помначхоз пояснил:
— Сам себя, однако, не похвалишь — целый день как оплеванный ходишь.
Не зря похваливал — наяву вагон и два усатых конвоира при винтовках и гранатах.
В полчаса загрузили какие-то ящики, цирковой брезент, лошадей и вот заводили Арапа по сходням.
Трижды налетали встрепанные, по-осиному злые стаи мешочников, перли напролом по настилу. Конвоиры щетинились усами, молча клацали затворами. Мешочники огрызались, меняли тактику — начинали совать деньги. Курмахер пугливо вздрагивал, вздыхал — не устоит усатое воинство перед радугой кредиток, невозможно ведь устоять, немыслимо. Но усачи стояли насмерть, Латыпов суетился, облепленный заботами погрузки, и Курмахер понемногу оттаивал. Отъезд протекал в намеченном русле.
Софья Рутова поспешала за Аврамовым. Он нес два чемодана, ее и свой, крупно, размашисто шагал, догоняя свою тень, — солнце светило им в спину.
Рутовой хотелось уцепиться за его руку, но в ней был чемодан. Ростов плыл мимо, по-утреннему свежий. Все в нем было просто: прохожие, стайки воробьев, дымящийся после полива тротуар.
В жизни Софьи тоже все стало просто — как после наркоза: уложили, усыпили, что-то отсекли, а когда открылись глаза — вроде бы все по-прежнему. Только голова ужасающе пуста да саднит то, чего уже нет, — вырезанное. Она ехала в Чечню в качестве инструктора ЧК при Аврамове.
Вокзал вырастал перед ними медведем из берлоги — вздыбленный, ревущий. Аврамов вел к паровозу, знал, куда вести.
У первого вагона стояли часовые. Глазасто пялились на перрон пустые окна. Вход полукругом облепила жаркая, разогретая вожделением толпа — а ну как удастся прорваться? Но милиция стояла- твердо, кого-то ждали.
Наконец стали запускать молодых безоружных милиционеров — ехали на службу в Грозный, там и вооружать станут.
Они пришли строем, человек десять, стриженые, с цыплячьими шеями, в неломаной, торчащей форме. Поднимались в вагон насупленные, в служебной значимости сводили бровенки.
Аврамов подтолкнул Рутову вперед, предъявил часовым мандат. Те прочли, козырнули.
После милиции впустили остальных. Гроздьями висли головы с забитых до отказа полок, сидели и в проходах — спина к спине. Вагон ощутимо потрескивал, казалось, у него вздувались бока, как у опоенной лошади.
Ахмедхан плелся побитым псом позади Митцинского, виновато, шумно вздыхал. Спиридон Драч деликатно поспешал за ним, разбрасывая полы рясы обшарпанными сапогами. Митцинский, сузив бешеные, льдистые глаза, стремительно ввинчивался в толпу, время от времени оглядывался. На улице, как назло, ни одного извозчика. Они опаздывали.
Ахмедхан, растревоженный отъездом в Чечню, полночи ворочался на визгливом диване. Спиридон Драч пускал заливистые рулады на полу, — подстелив рясу, храпел. Митцинский лежал на спине, дышал неслышно, ровно.
Намаявшись бессонницей, далеко за полночь Ахмедхан оделся и спустился вниз — размяться. Долго бродил по гулким ночным улицам города, тоскливо задирал голову — не сереет ли небо?
К рассвету забрел неизвестно куда. Огляделся — все незнакомо. Убыстряя шаги, заспешил обратно. А куда — обратно? Долго кружил по переулкам, утыкаясь в заборы, на улицах — ни души.
До отеля добрался с восходом солнца. Одетый Митцинский мерил номер шагами вдоль и поперек, катал желваки по скулам. Драч озабоченно сутулился на стуле в углу.
Полоснув по лицу Ахмедхана взглядом, Митцинский, ни слова не говоря, подхватился из номера. Ахмедхан — с саквояжами — за ним по лестнице. Драч пустился догонять.
На перрон выскочили перед самым отходом. Поезд стоял нафаршированный людским месивом до отказа. Митцинский шел вдоль вагонов. Из тамбуров выпирали напружиненные тела, грохотали сапоги по крыше, гроздьями висли на подножках, умащивались между вагонов на сцепках.
Ахмедхан, виновато мигая чугунными веками, потянул Митцинского за рукав:
— Штук пять этих из тамбура вытащу — поместимся, а?
Митцинский выдернул рукав, процедил:
— Помолчи.
Поезд оглушительно, многоголосо галдел — догорали страсти. У самого вагона под окном блестели осколки стекол. Окно было высажено. В квадратной раме, надрываясь, перекликались трое — рожи, каленные солнцем, продувные. На столике между ними брюхатился мешок с картошкой. Митцинский огляделся. За углом вокзала валялась чугунная урна. Кивнул на нее Ахмедхану:
— Поднеси к окну.
Ахмедхан кинулся бегом, с усердием приподнял, перехватил, как игрушку, бухнул урну об асфальт перед окном. Выпрямился: что дальше, хозяин? Митцинский запрыгнул на урну, поманил пальцем мешочников. Трое умолкли, выставились наружу:.
— Чего тебе?
Митцинский ткнул пальцем в мешок:
— Торговать на юг?
— Ну?
— Сколько думаете выручить?
Трое переглянулись, ухмыльнулись:
— Много.
— Я спрашиваю: сколько за все?
Переглянулись еще раз:
— Двести.
Митцинский сунул руку в карман, достал золотое, с алмазной крупинкой кольцо из коллекции Курмахера.
— За это дадут пятьсот. Забирайте мешки и выметайтесь.
У торгашей полезли глаза на лоб — не верилось.
— Ну?! Живо, пока не передумал.
Из окна — потная лапа:
— Давай!
Митцинский бросил на ладонь кольцо. Остро кольнула алмазная грань. Трое засуетились, расталкивая пассажиров. Протяжно ударил колокол. Рявкнул паровоз.
— А-а, черт! — стонал Митцинский: трое безнадежно увязли в людском месиве. — Сюда... давай сюда!
Мешки полетели в окно. Их подхватывал Ахмедхан, шлепал на асфальт. За мешками полезли мешочники. Ахмедхан выдергивал их из вагона, как гвозди, швырял на мешки.
По вагонам прокатился лязг — поезд осаживал назад. Митцинский запрыгнул в окно первым. Ахмедхан, обдирая бока, втискивался уже на ходу. Драч всполошенно всплескивал руками, суетился внизу. Ахмедхан, перегнувшись через окно, уцепил его за шиворот, втянул в вагон. Ноги вахмистра оглоблями торчали из дыры. Мимо проплывал вокзал. Разевая рот, дивилась на ноги из окна конопатая развеселая хохлушка, хохотала, хлопая ладонями по бедрам.
За окном лениво плыла зеленая холмистая пойма реки. Между холмами вспарывало изумрудное тело земли обрывистое русло Сунжи. Вода лишь редко блеснет тусклой полоской. Бережно хоронили ее желтые отвесные ладони берегов.
По берегам, обметанные матерой, устоявшейся зеленью, горюнились вербы. Облитая солнцем дыбилась на горизонте громада синего хребта. Митцинский стоял в тамбуре, распахнув дверь, жадно впитывал глазами родимое полузабытое приволье.
Текли мимо предгорья... Земля, с детства знакомая... Обидой ярилось сердце. Скоро Грозный, крепость царская, Ермоловым поставленная, коей заперли Романовы на долгие годы выход чеченцу на равнину из ущелья.
Надсадно, испуганно взревел впереди паровоз, нарастая, понесся по вагонам железный лязг. Вагон тряхнуло, бросило вперед. Визжали под полом колеса, тянуло снизу чадом горелого чугуна. Митцинский с натугой подпирал дверь плечом: притискивала к стене дверная махина. Вагон дернулся, встал. Ударили по слуху отрывистые хлопки выстрелов, ввинтилось в воздух отрывистое конское ржание.
Митцинский выставился в дверь по пояс, завис над ступенями. Из-за холма, распускаясь веером, выметывалась конная цепь. Всадники — в черных намордниках, над винтовками вспухали белесые султаны дымков. Лава растекалась вдоль поезда.
Митцинский усмехнулся, понял: налет. К двери скакали двое с обрезами. Из вагона донесся свирепый рев — ломился в тамбур к хозяину Ахмедхан, расшвыривая людское месиво. Двое — в матерчатых черных повязках, высекая из камней искры, вздыбили коней у тамбура. В полуметре от Митцинского всхрапнула лошадиная морда, роняя пену, кусала мундштук.
Ахмедхан пробился к двери, налег плечом, высунул голову:
— Осман, ты здесь?
Митцинский — пятерней в лицо, толкнул обратно:
— Не пускай сюда никого!
Всадник жиганул нагайкой плясавшего жеребца, выпростал ногу из стремени, готовясь прыгнуть в тамбур. Митцинский, пропуская, втиснулся спиной в кочегарку, выудил кольт из кармана.
Сердце било толчками где-то у самого горла.
Завешанный намордником прыгнул, пролетел мимо кочегарки, обрез — дулом вперед. Пахнуло едким потом, чесночным духом.
Митцинский дернул на себя дверь, захлопнул так, что — гул по тамбуру, ткнул кольтом в согнутую спину:
— Стоять! — Скосил глаза на дверь.
За пыльным стеклом вертелся в седле второй, силясь разглядеть, что в тамбуре. Налетчик медленно тянул руки. Зад тощий, штаны лоснятся, из-под них — сыромятные чувяки. Митцинский пригляделся и ахнул про себя: верх строчен красной шерстяной нитью, нос приподнят, из него — щеголеватый махорчик. Башмачник Абдурахман! Он один на весь Хистир-Юрт такие башмаки делал! Для сына своего Хамзата и для Османчика — сына шейха особо старался — кроил из буйволиной нестираемой кожи. Только приметы фамильного ремесла одни и те же — строчка поверху красной шерстяной нитью да кожаный махорчик из чувячного носа.
— Повернись! — сказал Митцинский.
Налетчик медленно разворачивался, рука впилась в винтовочное цевье мертвой хваткой.
— Сними намордник! — приказал Митцинский, еще раз стрельнув глазами на башмаки — Абдурахманова работа!
Бандит заскорузлым, в трещинах пальцем спускал с носа повязку, правая поднятая рука с обрезом подрагивала.
— Хамзат! — крикнул Митцинский в знакомое лицо, в белые от бешенства глаза.
Обрез выскользнул из рук Хамзата, приклад бухнул о пол. Выстрел вбил грохот в самое сердце, пуля пробила дыру в потолке, осыпала мусором.
Бандит ошарашенно таращился на русского в пенсне и белом картузике. Взревело где-то рядом. Вагонная дверь распахнулась, отбросила Хамзата к стене. В тамбур медведем вломился Ахмедхан — лицо сизое, в глазах мерцала свирепость: стреляли в хозяина?!
Митцинский трясся в беззвучном смехе. Оборвал смех, сказал Ахмедхану:
— Спрячься, не мешай! — И сунул кольт в карман.
Ахмедхан втиснулся в вагон. Митцинский поманил Хамзата пальцем, наслаждаясь, лепил языком чеченские слова:
— Надо узнавать односельчан, Хамзат.
— Чей ты?
— Подумай... Мулла Магомед жив?
— Что ему сделается... Кто ты?
— Могилу шейха Митцинского не осквернили Советы?
— Ос-ма-а-ан? — заикаясь, выдавил в великом изумлении Хамзат. — Осто-о-оперла... Зачем ты нацепил эту стекляшку, почему?..
— Потом! — оборвал Митцинский. — Обо мне — никому. Завтра приходи, жду у себя дома. А теперь занимайся своим делом. — И подтолкнул Хамзата в плечо.
Хамзат понятливо усмехнулся. Распахнул дверь тамбура, выкатив глаза, крикнул напарнику:
— Чего ждешь? Забыл, зачем взялся за винтовку? Напарник Абу вяло, нехотя прыгнул в тамбур, спросил уже в самом вагоне вполголоса:
— Кто это?
— Не твое дело! — ощерился Хамзат. — Стань в проходе и держи всех под прицелом!
Ударил дверь ногой, шагнул в вагон и крикнул пронзительно:
— Деньга давай, золото давай!
Пошел по вагону, напряженный, хищный, палец — на спуске обреза. Абу, расставив ноги, целил обрезом в проход и тоскливо думал: «Будь ты проклят, хорек... кукуруза второй день не полита».
Колченогий, ушастый, Султан ни на султана, ни на падишаха не был похож. Он был похож на того, кем был, — батраком у муллы Магомеда. Султан был беден и хотел разбогатеть, сколько себя помнил. Он сеял кукурузу и сажал картофель в чужих огородах, ухаживал за чужим скотом. Но больше всего он любил сажать орех. Корчевал деревья в лесу на солнечных склонах горы и засаживал их орешником — для всех, кто младше его и придет на землю позже, ибо по-настоящему, в полную силу, орех начнет плодоносить, когда самого Султана уже не будет на этой земле. Но это занятие не приносило богатства.
Оттого и пошел в шайку Хамзата — авось здесь счастье обломится.
Султан, раздувая ноздри, принюхиваясь, крался вдоль поезда. Откуда-то пахнуло конюшней — батрак при конюшне муллы распознавал ее запах за версту.
В хвосте поезда стоял товарный вагон. Султан обошел его кругом. Глухо стукнуло копыто о пол, тихо, утробно заржала лошадь внутри.
— Балуй, черт! — вполголоса, зло отозвался мужской голос.
Султан уцепился за дверь, дернул — заперто изнутри.
— Откирвай! Стирлять будим! — закричал вожделенным фальцетом.
В вагоне — тишина. Султан вскинул обрез, жахнул в стену — под самую крышу: не задеть бы коня. В вагоне всполошенно, дробно ударили копыта, испуганно всхрапнули лошади. Сколько?! Три? Четыре?
Султан шваркнул драную папаху о землю, издал вопль — вот оно, богатство! Спрыгнул с насыпи, пустился в пляс, утюжа пыльную траву брезентовыми чувяками, вскакивал на носки, падал на колени, обзеленяя ветхие портки.
К нему бежали двое — из тех, кого Хамзат оставил в карауле близ поезда, окликали на ходу:
— Султан! Э-э, Султан, что там?
Помначхоз Латыпов, прижав лицо к решетке окошка, тщательно целился в Султана. Маленькая фигурка внизу вертелась, дергалась картонным паяцем, падала на колени.
Латыпов досадливо сплюнул, снова прижмурил глаз, сажая фигурку на мушку. Уловил момент, нажал спуск.
Из-под крыши товарняка грохнуло. Двое караульных шарахнулись под защиту стен. Оттуда они увидели, что Султан, выгнув колесом живот, бежит на цыпочках, вращает глазами и держится за ягодицу. Это была тема для хабара — мужчина, раненный в зад. Двое засмеялись.
Султан стоял на четвереньках под вагоном, скрипел зубами, ругался:
— С-сабак прокляти... с-сабак!
В правой ягодице свербило, жгло, будто там ворочался раскаленный шомпол.
Султан вылез из-под вагона, привстал. Подвывая сквозь зубы, помял ранку — терпимо, ходить можно. Пуля царапнула по касательной — больше сраму, чем беды. Султан поднял камень, остервенело бухнул в дверь, косясь на зарешеченное оконце вверху;
— Отки-ирвай, сабак гирязны!
В вагоне — мертвая тишина. Потом густой ленивый голос выцедил:
— Не ори. Пупок надорвешь. Поди задницу лучше полечи, герой. — И гулко, в три голоса, захохотали.
Султан взвыл: все смеются — свои, чужие. Нырнул под вагон, огляделся. Под насыпью темнела горка сколоченных деревянных щитов — заградителей снега. Султан подумал, перелез через рельсы. Прихрамывая, заковылял вниз, щеря зубы. Похлопал рукой по карману, ухмыльнулся: там громыхнул коробок спичек.
Оглянулся на вагон — сейчас поглядим, кто герой.
Караульные, проводив взглядом Султана, хмыкнули, подобрали обрезы, двинулись обратно: пусть Султан сам мстит за свое поцарапанное сидячее место — это его мужское дело, и нечего в него соваться.
В шайке Хамзата было двое Асхабов: Асхаб черный и Асхаб рыжий. Их различали по цвету волос.
В вагон с милиционерами они ворвались втроем: два Асхаба и еще один односельчанин, по прозвищу Курейш. Асхаб увидел милиционеров, и сердце его стало набухать тяжкой едучей ненавистью: здесь были люди в форме. Асхаб и Курейш встали в разных концах вагона, направили оружие в проход. Черный пошел вдоль вагона, наметанным взглядом выискивая жертвы. Мягким, скользящим шагом он заходил в отсеки с пистолетом в руке и молча указывал на все, что его интересовало: кольца, серьги, баулы. Он еще не знал, что будет брать у людей в форме, но уже заранее предвкушал это.
Когда до отсека с милицией осталось несколько шагов, самый неистовый из них, бакинец Агамалов, решился и стал снимать сапоги. Его сжигал стыд: они, десять молодых, здоровых людей, обученных государством охранять общество от всякой нечисти, ждут, как покорные бараны, пока их остригут.
В соседнем отсеке маялся Аврамов заботой: как быть? Он прикидывал и так и эдак — выбить оружие у бандита, стиснуть горло его в локтевом сгибе и, прикрываясь телом его, бить навскидку в караульного. Попадать надо было с первой пули, иначе черт знает какая буза может получиться в этакой тесноте. Аврамов сжал трепетавшую руку Софьи.
Стыд и ярость бежали по нервам Агамалова, как по бикфордову шнуру. И когда добрались до самой сердцевины его, прыгнул Агамалов в отсек к Асхабу черному понизу. Он метнулся туда на четвереньках без сапог (чтобы не мешали тяжестью и громыханьем). В этом была его стратегия — броситься понизу, сбить с ног и повязать. Не мог он тогда знать, что гордость толкает его к существу, в котором суть человеческую подменили годы опасности сутью звериной, которой присущи были необычайная настороженность, отточенная реакция и нерассуждающая жестокость. Асхаб услышал в тягостной, гнетущей тишине, как снимал сапоги Агамалов в соседнем отсеке, и повернулся лицом к проходу — к опасности. Агамалов ничего не понял, когда страшный удар ноги подбросил его голову кверху. Задохнувшись от боли, осел он на пол. Асхаб смотрел в его белое мальчишеское лицо, быстро заливавшееся кровью. А насмотревшись, выстрелил в живот. Он стрелял даже не в человека — в его форму. Звенело в нем сейчас обостренное чувство времени. Теперь оно работало на вагон. Каждый миг копил в себе взрывную силу возмущения толпы, пока парализованной страхом, в ней всегда находились люди, готовые на поступок, — Асхаб знал это по опыту. А потому, не давая никому опомниться, выдернул он из отсека с милиционерами самого крайнего юнца, охватил локтем его шею и приставил к боку пистолет. Потом стал пятиться назад. Ноги милиционера волочились по полу, задыхаясь, он пытался ослабить хватку Асхаба.
Асхаб уперся спиной в дверь, кивнул Курейшу:
— Продолжай.
Агамалов лежал на боку, скорчившись, зажимая рану ладонью. Крови почти не было, она чуть просочилась сквозь пальцы.
Давила тишина. Не нравилась она Аврамову, ох, не нравилась. Ее слушали шесть бандитских ушей, сторожили всей кожей, стерегли каждое движение в отсеках.
Рутова сидела прямо, светилась прозрачной голубизной лица. Отсюда ей были видны ноги Агамалова и пальцы на животе, из них шерстяной красной ниточкой повисла, потекла струйка.
— Сонюшка, ты не таись... покричи, вот и легче станет... облегчи криком душу... ну, начинай, голубонька! — шептал ей на хо Аврамов, гладил руку.
— За-ачем? — Она через силу обернулась, посмотрела загнанно.
— Нужно. Позарез это нам нужно. Только начни. А там бог не выдаст, свинья не съест.
И тогда выпустила она с немыслимым облегчением крик, что стоял в горле и рвался наружу, запричитала пронзительно, страшно, по-бабьи, клонясь к коленям.
Будто взорвалась тишина, прорвались у людей, придавленных страхом, жалость к мальчишке, ярость и стыд за трусость всеобщую. Вагон бушевал, и Аврамов почувствовал громадное облегчение. Он ужом скользнул вниз, под лавку, таясь, глянул в конец вагона. Рыжий затравленно крутился на месте, немо разевал рот — глушил рев в отсеках.
Проход мельтешил сжатыми кулаками. Аврамов, не торопясь, удобно уперся локтем в пол, наливаясь холодным спокойствием, посадил на мушку яблоко рта рыжего, выцедил с облегчением, ненавистно: «Ах ты, гни-ида...» — и выстрелил. Даже не присматривался, знал — в яблоко. Теперь никто не угрожал хотя бы с одной стороны. Вынырнул между лавками. Вкладывая наган в руку Софьи, втолковывал скороговоркой:
— Сонюшка, я подсадной уткой в проходе перед черным поверчусь, а ты готовься: как выпалит — бей влет, он в азарте из-за парнишки-то непременно выставится...
И опять придавила тишина. Асхаб рыжий медленно оседал, сотрясаясь в рвотных позывах, будто хотел исторгнуть, выхаркнуть забивший глотку свинец. Длинноствольная винтовка выскользнула из рук.
Аврамов выпрыгнул в проход, заплясал, дергая рукой из-за спины, дразнясь — так тянут из-за пояса застрявшее оружие.
Асхаб ударил с маху, всадил выстрел в пляшущего беса, почти не целясь — проход узок. Пуля ударила в железную стойку, рявкнула дурно, по-кошачьи, рикошетом высадила стекло.
Аврамов бросил взгляд на Софью, та смотрела затравленно, наган обвис в руке.
— Ну? — крикнул Аврамов, холодея: черный, сдвинув полузадушенного милиционера вбок, водил за Аврамовым дулом пистолета.
Софья дрогнула, очнулась. Отбросила волосы, прильнула к переборке, стала ждать. Аврамов теперь, ныряя из прохода в отсеки, зигзагом пробирался к Асхабу. Ударил выстрел, и, подстегнутая им, она выглянула из-за переборки. Черный стоял с вытянутой рукой, расставив ноги, наполовину прикрытый телом милиционера. Ужасаясь доступности человеческого туловища, Софья выстрелила. Ее передернуло — увидела, как вспыхнул на серой черкеске темный кружок, стал напитываться красным.
Аврамов, морщась, зажимал локоть ладонью: царапнуло вторым выстрелом. Плетью упала рука Асхаба, стукнул о пол пистолет. Давя в горле стон, он нагибался за ним. Софья выстрелила еще раз, пуля влипла в пол рядом с пистолетом, брызнула в лицо Асхабу щепками. Он отпрянул, крикнул Курейшу по-чеченски:
— Выбирайся в окно! — Сам, тиснув в ярости горло парнишки так, что хрустнуло, отшвырнул обмякшее тело, ударил спиной в дверь и вывалился в тамбур. Плечо цепенело, растекалась по груди знобкая слабость, заливало горячим бок.
Курейш, забравшись ногами на столик, кричал, надсаживаясь:
— Поше-о-ол, сволишь! — целил обрезом.
Из отсека шарахнулись, давя друг друга, хлынули в проход, растекаясь по другим отсекам. Курейш, не глядя, — каблуком в стекло. Ахнуло стеклянным звоном по слуху. Он сложился вдвое, выпрыгнул в окно.
Хрястнул под ногами гравий, захрумкали, удаляясь, шаги.
Софья плакала, закрыв ладонями лицо. Агамалова перевязывали свои. Запрокинув голову, оскалив кипенно-белые зубы, он протяжно, с надрывом стонал.
Аврамов замер перед окном, смотрел сквозь стекло на зеленую холмистую равнину. Влипла в посеревшее лицо нелепая ухмылка.
Дым клочьями плавал по вагону. Под полом потрескивало пламя. Латыпов, сухо, трескуче покашливая, метался вдоль стен, косился на темную груду в углу, прикрытую брезентом, — боеприпасы. Охранники, прислонившись спиною к доскам, сидели на корточках, угрюмо посматривали на начальство, стоять в полный рост уже было невтерпеж — выедало глаза. Арап и два мышастых жеребчика пританцовывали, глухо, тревожно всхрапывали.
Курмахер молился. За ненадобностью слова лютеранской молитвы давно выветрились из головы. Поэтому вертелись там четыре въевшихся с давних времен словечка — из набора бывшего циркового конюха Бузыкина: «Господи суси... на-ко, выкуси!» И если первая половина молитвы относилась к всевышнему, то вторая предназначалась Курмахеру — его наместнику на земле для Бузыкина. Употреблял Бузыкин «молитву» свою в момент наивысшего благолепия — после принятия стопки овсяной, неочищенной — из украденного циркового овса. Таилось в напевном шелесте подслушанной молитвы для Курмахера нечто нетленное, вечное, а потому и вспомнилась она ему в этот страшный час.
Первым не выдержал пытки Арап. Дым — желтый от полусгнивших горбылей под вагоном — густо пер сквозь щели, раздирал молодые легкие. Взвившись на дыбы, метнулся Арап вбок и оборвал тонкую сыромятную коновязь, а получив желанную свободу, пошел метаться в сизой полутьме, тяжко, с грохотом натыкаясь на стены.
Жестоко ушибленный конским крупом в первый же миг, Латыпов, постанывая, взобрался на груду ящиков к зарешеченному оконцу. Задыхаясь, кашляя, Поискал вокруг, чем бы выбить решетку. Не нашел, припал к прутьям, хватая воздух. Хлестко ударила пуля рядом с лицом — в деревянный косяк. В щеку Латыпова впилась заноза. Он отпрянул, упал грудью на ящики, зашелся в нескончаемом, выворачивающем наизнанку кашле.
Охранники жались по углам, втискиваясь в пол. Арап грохотал копытами, сотрясая вагон, бился о стены, не чуя боли. Крик его уже мало походил на конское ржание, в нем звенел человечий предсмертный ужас.
— Откирвай, рус! Сам горишь, лошадь тож издыхай будит! — кричал, маялся в жалости под насыпью Султан.
Резало по сердцу конское ржание в вагоне. Напрасно выстрелил по окну — напугал, теперь и вовсе не откроют.
— Ей-бох, болша стирлять не будим! Бросай ружо в окно, тогда отпускать будим! — надрывался в крике Султан.
Под вагоном, багровый, плотный, весело плясал над щитами огонь, обволакивая днище желтым дымом.
Федякин, свесив голову, наблюдал за отлаженной процедурой. Людишки давали себя обдирать как липку, подставлялись с готовностью. Тьфу! Подмывало его вроде бы беспричинное веселье. Впрочем, если разобраться, было оно не столь уж беспричинным. Пребывал полковник в странном, ангельском состоянии: безгрешен (смыты явные и приписанные грехи потом и кровью на много лет вперед), немощен телесно и не отягощен сомнениями.
Казалось, взмахни руками — и воспарит бренная его плоть под самый потолок, благо до него — рукой подать. А весело было Федякину оттого, что вся эта бутафория с черными намордниками, обрезами ничего уже не могла ни отнять, ни изменить в его судьбе, обожженной полымем войны, пленом и лагерями.
Хамзат, настороженно посверкивая взглядом, приближался к Федякину. Он давно приметил этот русоволосый, обтянутый кожей череп, стерегущий его глазами. Безудержное нахальство лилось из них на Хамзата. Пока все шло гладко, вагон попался на диво покладистый, карманы ощутимо отвисли под тяжестью добычи. Абу тоже вел себя сносно, если учесть, что в налет пришлось тянуть его почти на аркане. Хамзат добрался до отсека Федякина, и тот спрыгнул на пол. Они встретились на середине прохода. Хамзат навел обрез. Федякин полез в карман френча. Он долго шарил там, вывернул и поразился:
— А те-те-те, вот те раз. Куда же она подевалась? — Развел руками, обратился к азербайджанцам напротив: — Конфуз, господа, была, но, увы, исчезла.
Хамзат ждал, раздувая повязку дыханием. Федякин полез в другой карман, вывернул и его.
— Ока-азия. И здесь отсутствует. Шалишь, мамзель, разыщем! — Лез в карманы, озабоченно закатывал глаза, искал. — Вероятно, отлучилась, поскольку и здесь пустынно. Нуте-с, устроим в таком случае повальный шмон, пардон, — обыск.
Азербайджанцы надувались, багровели. Смеяться — страшно, держать мину — невтерпеж. Хамзат уже понял, что скелет во френче морочит голову, но ждал — чем закончится?
Федякин расстегнул рубаху, конфузливо обернулся к окну:
— Виноват. Пардон за неглиже в некотором роде. Осталось последнее пристанище. — Полез за пазуху, присмотрелся, возликовал: — Вот она, милая! Покажитесь, мамзель Мими, вас заждались!
Уцепил что-то щепотью, протянул Хамзату:
— Единственное мое достояние. Прошу.
На указательном его пальце лениво ворочалась чудовищной величины вошь. Федякин юродствовал, скалил зубы:
— Виноват, почтеннейший, ждать заставил. Мими у меня в кармане обычно на аркане проживает. А тут на прогулку выйти изволили. Засиделись.
Хамзат, дернув головой, поднимал обрез.
— Имеете намерение стрелять? Помилуйте — в кормильца? А Мими куда определим? Осиротеет ведь, лапушка, грех на душу берете, господин налетчик! — белея на глазах, впивался взглядом Федякин.
Палец Хамзата подрагивал на курке, сладостно было бы нажать. Перевел дыхание, подумал — испортит дело.
Размахнулся, хрястнул Федякина прикладом в подбородок. Тот, легонький, невесомый, отлетел вглубь, запрокинулся головой к лопаткам. Выстоял. Сплюнул зуб с кровью на ладонь, усмехнулся:
— Драться, нехристь, не умеешь. Тебя бы ко мне в барак на выучку, с-стервец. — Глянул Хамзату за плечо, крикнул дико: — Бей! Чего ждешь?!
Хамзат прытко развернулся. Трое азербайджанцев угрюмо набычились, но сидели смирно. Когда понял — разыграли, было поздно: Федякин, подпрыгнув кочетом, ударил сапогом в живот, сбил с ног. Плашмя рухнул Хамзат на азербайджанцев, сжимая обрез, неловко провалился между колен, забил ногами, силясь высвободиться. Федякин, насев сверху, выкручивал из рук Хамзата обрез, покрываясь испариной от слабости. Задыхаясь, крикнул в замороженные, сизые лица:
— Да помогите, м-мать вашу!..
От крика дернулись мужики, бестолково полезли пальцами в лицо Хамзату. Придя в себя, осерчали всерьез — так сдавили в шесть рук, что ни вздохнуть, ни охнуть Хамзату.
Федякин, известково-белый, хватая воздух перекошенным ртом, разгибал спину.
Разогнулся, застыл, обрез — наготове. Растерянно булькнул горлом — смотрело ему в грудь короткое дуло. Абу, подобравшись неслышно, целил в полковника.
Скосил глаза на азербайджанцев, приказал тягуче, вполголоса:
— Отпуска-а-ай!
Хамзат вьюном выбирался между ног, затравленно косился вверх: торчали над головой навстречу друг другу два ствола.
Двое медленно пятились к двери: первым — Хамзат, за ним, прикрывая отступление, — Абу. Вагон не дышал, казалось, чихни кто — расколется тишина, грохнут выстрелы. Хамзат нырнул в тамбур, придержал дверь, чтобы не хлопнула. В тамбуре грудью пошел на Абу, глодала постыдная злость:
— Почему не стрелял?
— Я в него, он — в меня. — В голосе Абу ленивая снисходительность, отчего совсем взбеленился главарь:
— Не успел бы!
— Тебя ж повалить успел, — ударил под дых Абу, раздувая повязку дыханием.
Митцинский смотрел, слушал, кривил в усмешке губы: абреки, щенячья кровь. Отвел Хамзата в сторону, сказал жестко:
— Порезвились, хватит. Передай мулле Магомеду — сегодня задержусь в городе, к ночи буду дома. Пусть придет, мне есть что рассказать.
Ахмедхан сонно моргал припухшими веками — скорее бы кончалась вся эта канитель, домой надо.
Вдоль вагонов ударил выстрел — гулко, тревожно. Снаружи разгоралась перестрелка. Хамзат дернул из рук Абу обрез:
— Дай сюда! — Выпрыгнул из тамбура, прямо в седло плясавшего жеребца. Абу, обезоруженный, — за ним.
Обезумевший Арап взвился на дыбы. От серого, ядовитого тумана, разлившегося в воздухе, не было спасения, он раздирал грудь, выедал глаза. Ноги подкашивались. Арап рухнул передними копытами на доски. Гулко треснул пол, подгоревшая доска подломилась, нога ушла в дыру. Дернувшись, упираясь мордой в пол, Арап попытался высвободиться, но дыра держала ногу накрепко. Жеребец затих, подрагивая всем телом.
Латыпов, задыхаясь, пробирался ощупью в угол. Там выворачивало наизнанку в кашле Курмахера и двух караульных. Латыпов нащупал дергавшееся плечо.
— Однако пропадаем, ребята, — сказал и зашелся в кашле, нещадно драло горло. — Чем... здесь, айда на солнце, а?
Курмахер хлебнул дыма, простонал:
— Ви трусливи зольдат... Подавай мне винтовка... Я сам пошель в атака на пандит!
— Немец дело говорит, — выдавил натужно караульный.
Второй перхал в кашле, ругался отчаянно, надрывно.
— Ну, коли так, с нами трехлинеечка со святой богородицей, поспешать, однако, надо... — рассудил Латыпов.
Вытер залитое слезами лицо, пополз к двери. Караульные — за ним. Курмахер поерзал щекой по шершавым доскам, поморгал прижмуренными глазами, растрогался:
— Русски храбри ребятушка... ни пушинка вам, ни перушка.
Заплакал от горькой жалости к себе, мученику неприкаянному.
Латыпов отогнул проволочную петлю, шепнул:
— Ну-ка, разом... гуртом, ребятки. — Приказал жестко: — Оружие к бою!
Навалились, толкнули дверь. Завизжало, пахнуло в лицо сладостной свежестью. Вывалились в проем, плюхнулись животами на щебень, стали палить в белый свет как в копеечку.
— Целься! — кашлял Латыпов.
Какое целься, когда глаза не открывались. Палили без передышки, на слух. Султан выстрелил два раза, где-то рядом пули расплескали щебенку. К нему перебежками приближались два бандита.
Латыпов поморгал, огляделся. Мир — зеленый, голубой — радужно переливался сквозь слезы. «Живой! — поразился Латыпов. — Однако теперь пропадать совсем не к чему». Поерзал, глубже зарываясь в щебенку, пригляделся, в кого целить.
За горкой деревянных щитов мелькали папахи трех налетчиков. Поодаль, за бугром, в сотне метров от них, стригли ушами, пританцовывали десятка полтора лошадей под присмотром бандита. Тому — не до стрельбы, метался между коней, задерганный, распятый поводьями.
— Трое на трое, — вслух отметил Латыпов, покосился на соратников.
Его усачи караульные заметно ожили на воздухе.
Раздался отчаянный лошадиный визг. Латыпов оглянулся. Догорал костер под вагоном. Из пола свисала над ним, дергалась в конвульсиях лошадиная нога.
— Ай-яй-яй! — отчаянно сморщился Латыпов — курчавилась, вспыхивала синими огоньками вороная щетина на ноге лошади.
Дернул Латыпов из рук караульного винтовку, сунул ему свой пистолет, велел:
— Пали из этого. Однако начинай!
Дождался выстрела, полез под вагон, стал расталкивать прикладом чадящий костер. Над головой бухал в доски, мученически ржал Арап.
Раскидав угли, схватился Латыпов за копыто и отдернул руку — обожгло. Он стянул фуражку, обернул копыто, поднатужился, стал выдавливать ногу вверх из дыры. Лицо налилось кровью — нога не двигалась. Крикнул караульному:
— Помогай, что ли!
Тот, опасливо оглядываясь, стал одолевать ползком щебенистую насыпь. Из-за щитов не стреляли. Султан, оскалившись, рубанул винтовку соседа прикладом:
— Подожди!
Латыпов с караульным, согнувшись в три погибели, выталкивали вверх ногу Арапа. Заело ее в колене, не пролезала сквозь дыру.
Далеко, в голове поезда, грохнул выстрел. Пуля пропела высоко над вагонами. Зачастила стрельба. Аврамов с Рутовой, выбравшись из вагона, били с колена вслед банде из двух пистолетов. К ним присоединился один из милиционеров, подобрав карабин убитого Асхаба рыжего, стрелял, как в тире, — укрывшись за рельсом, упираясь локтями в шпалу. Аврамов покосился на него, отметил — толково ведет себя, надо бы запомнить.
Банда стягивалась к холму, за ним в тревожном хороводе кружил табун. Порознь выпрыгивали из вагонов верткие фигуры в серых, черных замызганных бешметах, огрызались выстрелами, пропадали за бугром. С двух концов — от паровоза и со стороны хвоста — били по ним несколько стволов.
Латыпов с напарником наконец управились с ногой, затолкали в вагон. Задыхаясь, выпрямились, прислушались к бою: не было в нем уже прежней, злой ожесточенности — банда отходила.
Султан опомнился, огляделся. Рядом — никого. Он попятился, укрываясь за кочками, стал отползать. Подстегивал страх — неужто опаздывал к отходу. Выбрал момент, вскочил, сильно хромая, побежал, на штанах пониже спины — будто помидор раздавили.
Латыпов захохотал, свистнул в два пальца. Караульный зло дернул усом, не торопясь, прицелился в мельтешащую красноту на штанах, выпалил. Фигурка спотыкнулась, завалилась на бок.
От паровоза, постреливая, припадая к земле, бежали двое — Аврамов и милиционер. Банда, разбирая коней, поодиночке уходила наметом к перелеску. Задержались, отстреливаясь, несколько всадников. Лошади, выскакивая из-за бугра, вставали на дыбы, месили копытами воздух.
Султан, вторично раненный в бедро, затаился под насыпью, лежал на животе, разбросав руки. Где-то поверху хрустели гравием шаги, ахали выстрелы. Нестерпимо зудела рана, кусало ярой обидой сердце: и здесь не повезло — ни добычи, ни коней. Голову бы теперь целой унести, авось примут за убитого. Лежал, унимая знобкую дрожь в теле. Бой заканчивался.
Паровоз стоял в голове поезда, астматически отдувался. На гравийной насыпи — хаос: убитый Асхаб рыжий, вынесенный из вагона, косматые папахи, два обреза, разбитый деревянный сундук. Из него вывалились два отреза и детские распашонки. Остро блестели осколки разбитых стекол, разбросанные по щебню.
Под откосом бился в агонии серый жеребец, высекая задним копытом искры из булыжника. Рутова присела рядом с убитым. Из-под папахи — рыжие космы волос, черная повязка съехала на шею. Старый бешмет задрался в падении на грудь, темнели растресканные ладони в бурых, закаменелых мозолях.
Когда подбежал Аврамов, Софья повернула к нему налитые ужасом глаза, спросила, заикаясь в безмерном, жалостливом удивлении:
— Г-григорий Василич... а этот зачем с ними? Этот з-зачем против нас? Он же свой хлеб ест, поле своим потом солит...
Неузнаваемо жестким гляделся теперь новый начальник оперотряда. Ответил сухо, подрагивая от боевой неостывшей горячки:
— А мы с тобой, Софья Ивановна, для того сюда и посланы, чтобы разобраться и все по своим местам расставить.
Через три вагона вышел из тамбура Митцинский — бородка, пенсне, белый картузик. Под стеклами — цепкие, холодные глаза. Оглядел побоище, брезгливо дернул щекой, утвердился на месте — руки за спиной.
Тощая фигурка бандита, лежавшая под насыпью, едва заметно дернулась, блеснул из-под локтя затравленный взгляд. Митцинский подошел поближе, вгляделся. Чуть колыхалась в такт затаенному дыханию спина.
Вдоль вагонов торопливо шли трое милиционеров, возбужденно переговаривались. В словах, жестах перекипала ярость недавнего боя.
Митцинский стиснул зубы, хрустнул пальцами — надо было решаться. Трое, перемалывая подошвами гравий, приближались. Митцинский слепо качнулся, уцепил за шиворот Султана, приподнял рывком, толкнул навстречу милиционерам:
— И затаиться как следует не может. Шкура, трус. Умел стрелять — умей отвечать.
Двое приняли Султана, ловко заломили руки за спину, повели. Третий шагнул к Митцинскому, козырнул:
— А вы, разрешите полюбопытствовать, из каких будете? Документик какой-нибудь имеется?
Султан уходил, подскакивал на одной ноге, гнул шею, стараясь достать взглядом Митцинского. Митцинский выждал. Не торопясь, достал документы.
— К вашим услугам адъюнкт Петербургской юридической академии Митцинский. Возвращаюсь в Чечню, к родным.
У милиционера — уважительность по лицу:
— Выходит, соратники, ежели можно так выразиться, поскольку...
— Отчего же, можно, выражайтесь, — усмехнулся Митцинский.
— А за бдительность, за обнаружение бандюги примите нашу благодарность. Вовремя вы его приметили, сколько делов наделали, сволочи.
— Не стоит, коллега, — протяжно сказал Митцинский, качнулся с носка на пятку, — одно дело делаем.
— Это точно! Вы, так сказать, на весах справедливости, а мы...
— Вы правы. Не смею задерживать, — склонил белый картузик Митцинский. — Впредь — к вашим услугам.
Не торопясь поставил ногу на ступеньку, взялся за поручень. Милиционер крякнул, проводил взглядом: серьезный мужик — обстановку понимает, а все же барин, фанаберистый, белая косточка, хотя, рассудить по справедливости, и среди них есть такие, что взяли правильную линию.
«Ничего, обломаем, человеком сделаем», — усмехнулся, отходя, милиционер.
Софья завороженно смотрела на Митцинского. Аврамов, перехватив ее взгляд, спросил у подошедшего милиционера:
— Кто таков? Вон тот, в очках, картузе.
— Все в порядке. Интеллигенция из юридической академии. Вроде барин, а классовую расстановочку уразумел, бандита недобитого сдал.
Аврамов тронул Рутову за плечо:
— Что, знакомый, тот, в картузике? А, Софья Ивановна? Спрашиваю: тот, в очках, знакомый, что ли?
— Нет. Показалось.
Рутова с усилием отвела взгляд. В глазах стояли: маска на лице, холеные руки, тонкий стан, перстень, что стучал по набалдашнику. Рассердилась — наваждение! При чем тут та далекая маска среди увядающих цветов и какой-то юрист из академии? Глубоко, судорожно вздохнула, поднялась в вагон. На ресницах — непросохшие слезы. Мимо вагона торопливо шагал милиционер с карабином Асхаба рыжего. Аврамов поманил пальцем, присмотрелся к незнакомому оружию, по складам прочел:
— Маде ин енгланд... — присвистнул: — Английская?! — Показал удостоверение: — Это, брат, я с собой возьму. Мне с этой штукой разбираться еще надо.
Д а л ь н и й В о с т о к. Не закончена ликвидация поддерживаемой Японией Меркуловско-Каппелевской группы, которая претендует на захват Дальнего Востока с последующим террором и репрессиями советского контингента населения.
Т у р к е с т а н. Разрастается движение басмачей. Их поддерживают Афганистан, Персия, Китай.
Б е л о р у с с и я. Активизируется бандитско-анархистская организация Булак-Балаховича.
Ч е р н о м о р с к о е п о б е р е ж ь е. Новороссийск, Крым, Одесса находятся под угрозой десантных войск Врангеля, которые группируются в Болгарии и Югославии. Западный участок границы находится под давлением петлюровских войск в Румынии.
А з е р б а й д ж а н. Объединенная мусульманская организация Иттихад-ислам ведет тайные переговоры со штабом Шкуро, поддерживает с ним постоянную связь.
Г р у з и я. Меньшевики готовят переворот в Грузии во главе с подпольным паритетным комитетом, ищут связи с Турцией и контрреволюцией Северного Кавказа.
С е в е р н ы й К а в к а з. Дагестан и Чечня — здесь полыхают опасные очаги контрреволюции, организованные терским белоказачеством и реакционным духовенством. Бандитизм, помимо ограбления поездов, приобретает политический оттенок: взрывы мостов, железных дорог, поджоги сельсоветов, убийства активистов, рабочих корреспондентов.
Необходимо немедленно и тщательно пересмотреть личный состав штабов ЧОН и изъять из них военспецов — сторонников белогвардейщины. Необходимо усилить войска ЧОН и пополнить их активной и надежной рабоче-крестьянской прослойкой.
1. Проверить и укрепить состав и вооружение ЧОН.
2. Достичь абсолютно надежной охраны складов оружия.
3. Усилить и ускорить подготовку спецкоманд.
4. Обратить пристальное внимание на экипировку и обмундирование войск ЧОН.
5. Всемерно расширить связи с местным населением.
6. Отпуска сверху донизу отменить.
Секретарь краевого оргбюро ВКП(б) сидел за своим столом и дочитывал модного француза Кюрбье. Книга называлась «Закон дубины». В ней описывалась история одного племени неандертальцев. Они пожирали улиток, змей и крошили дубинами головы соплеменников. Они выживали слабые племена с их территорий. Описывалось это лихо. Кюрбье ясно давал понять: так было от сотворения мира — сильный крушил и будет крушить черепа слабых до самого страшного суда, ибо закон дубины и кремневого топора — неизбежный закон бытия на земле.
По одному заходили в кабинет и тихо рассаживались вдоль стен заместитель командующего военным округом Левандовский, член реввоенсовета Сааков, начальник штаба округа Алафузов, краевой уполномоченный ГПУ Андреев.
Микоян отрывал глаза от книги, кивал вошедшему, продолжал читать. Смуглое, матовое лицо, его заметно покраснело: чертов француз задевал за живое. Последним вошел, миниатюрный, затянутый в ремни человечек с седыми вихрами, присел рядом с ширококостным Андреевым — седой вихор у плеча уполномоченного. Медленно, тяжело оглядел всех. Был он привлекателен болезненной, хрупкой красотой маленького мужчины в последней стадии зрелости, за которой вплотную начиналась разрушительная старость. Странной, обособленной жизнью светились на этом кукольном лице глаза. Окаймленные снизу нездоровыми, набрякшими веками, глубоко запавшие под сень кустистых бровей, они несуетно, тяжело переползали с одного лица на другое. И тот, на кого падал этот взгляд Быкова, явственно ощущал, как мерзнет и натягивается кожа на лице. Микоян повертел, захлопнул книгу, виновато улыбнулся, сказал с акцентом:
— Кюрбье. Любопытный писака. Ночью не успел дочитать. Француз утверждает: дикарями мы родились, дикарями, помрем, поскольку такова наша природа. И нечего, мол, всякие революции устраивать, мир не переделаешь. Каков мудрец, а? — Встал. — Начнем, товарищи. Думаю, что эти совещания по борьбе с бандитизмом следует сделать постоянными. Есть основания. Впредь собираемся еженедельно в это же время. — Неожиданно усмехнулся, покачал головой: — Француз не идет из головы, поскольку талантлив. Экая аллилуйя хищнику в человеке, панегирик клыку и когтю, салют социальной безнравственности.
Пожалуй, начнем совещание отсюда: что есть безнравственное в политической, социальной ситуации. К сожалению, пока очень много безнравственного. Ровно два года назад Россия, истекая кровью на штыках Антанты, истощенная голодом и разрухой, все же сочла необходимым откликнуться на призыв турецкого парламента о помощи. Мы оторвали от своего бюджета и дали правительству Ататюрка десять миллионов рублей золотом, помогли оружием и продовольствием в их национально-освободительной борьбе с Англией, Францией и Грецией.
Прошло два года. Турция на пороге триумфа. Освободительная война с Грецией подходит к победному концу, оккупация Антанты трещит по всем швам. Все это — с нашей помощью. И вот здесь наиболее реакционная часть духовенства Турции возвращается к своей антисоветской сути: начинает готовить почву для интервенции в Россию. Предполагаю, что это делается пока втайне от Ататюрка. Подоспели сведения иностранного отдела ЗакЧК Товарищ Андреев, прошу.
Андреев встал, оправил гимнастерку. Вынул из папки почтотелеграмму, прочел:
— «П П ГПУ ю-вост. России. Копии — ГрузЧК, АзЧК, Даготдел ЧК, Чечотдел ЧК.
В пустых казармах воюющего константинопольского гарнизона обосновалась грузинская вооруженная колония из эмигрантов, сколоченная на деньги Франции Омаром Митцинским. Им же проводится организация на английские средства аналогичной чеченской колонии. Эмигранты разбиты на взводы и сотни, идет обучение турецкими, французскими военспецами из оккупационных генштабов.
Колонии сколочены, по всей видимости, с ведома и санкции турецкого правительства, поскольку после вызова Митцинского к великому визирю Реуф-бею личный состав колонии вырос, а обучение повелось интенсивными темпами».
Андреев, не торопясь, положил почтотелеграмму в папку, вынул оттуда вторую, сложенную вдвое. Прочел громко, напряженным, трескучим голосом:
— «Резко активизировалась деятельность тифлисского паритетного комитета. По имеющимся сведениям, там ощущается острая нехватка оружия и средств, совершено два экса, налеты на кассы и банк.
В приграничной полосе Турции, близ селений Хопа, Мургул, Карс, сконцентрировалось более сотни человек, не проживающих в селах. Между Трапезундом и Карсом организовано автобусное сообщение для подвоза контрабандного оружия. Вдоль русел рек Чорух и Кура, пересекающих грузино-турецкую границу со стороны Турции, накапливаются вьючные животные: до двухсот голов мулов и лошадей. Грузинскими пограничниками задержаны два турецких каравана с оружием, перешедших границу. Ввиду ее большой протяженности и малочисленности пограничных войск в Грузии ИНО ЗакЧК допускает возможность просачивания через границу еще нескольких незадержанных караванов...»
Микоян неожиданно саркастически хмыкнул:
— Они допускают... ну, спасибо и на том. Вот, товарищи, акт наглядной политической безнравственности. Турция получает возможность разговаривать с Антантой на равных — с помощью российских денег и оружия. И она заводит этот разговор на равных. О чем, спрашивается? О совместной интервенции в Россию. Сколачиваются боевые группы из эмигрантов в Константинополе явно для заброски в Россию, на Кавказ. ИНО ЗакЧК допускает просачивание оружия Антанты на территорию Кавказа...
Микоян тяжело поднялся. Упираясь кулаками в стол, заговорил жестко, размеренно. Клокотал в голосе сдерживаемый гнев:
— Правильно допускают. Из оружия Антанты, переброшенного к нам на турецких мулах, с турецкой территории уже стреляет в советских людей контрреволюция Грузии и Чечни. Я вам не представил нового товарища. Знакомьтесь, начальник Чеченского отдела ГПУ Евграф Степанович Быков. У него есть что нам сказать.
Быков поднялся, заложил руки за спину. Маленький, подобранный, наклонил седую вихрастую голову, прикрыв глаза, стал извлекать из памяти четкие, хронологически выстроенные факты:
— Между событиями в Турции и у нас имеется прямая связь. Два дня назад в непосредственной близости от Грозного совершено бандитское нападение на поезд. У убитого сотрудником ЧК бандита оказалась английская винтовка. Нам удалось выяснить, что караваны с иностранным оружием просачиваются на территории Чечни, Кабарды и Дагестана со стороны Грузии через Сухумский перевал. Налицо массированный заброс и оседание в тайниках по эту сторону хребта больших партий боеприпасов и оружия. К сожалению, погрансилы из-за своей малочисленности не могут перекрыть все каналы, по которым просачивается иностранное вооружение. Его наличие выявлено в бандах Челокаева, Ахушкова, Хулухоева и других.
Наиболее тревожно то, что пересылается к нам взрывчатка. Есть факты взрыва мостов и дорог. Контрреволюция бьет по самым больным местам: горы без дорог и мостов — это капкан, западня для жителей, лишенных сообщения с предгорьем. Кроме того, неправильное распределение продналога, которое проводят замаскированные в местных Советах белогвардейцы, обескровливает и без того истощенного горца-бедняка, хотя установка партии предельно ясна — вся тяжесть налога должна ложиться на кулака.
Отсюда растущее недовольство крестьян. Нередки случаи, когда горец, ожесточившись, берет в руки оружие и вступает в банду, хотя такое кровавое ремесло ему и не по душе.
— А вы куда смотрите? — резко хлестнул вопросом член реввоенсовета Сааков. Курчавый, насупленный, он нервно перетирал пальцами пушинку, снятую с колена. — Информируете о доставке оружия через Сухумский перевал, о засевшей в Советах контре, информируете — значит, известно. А если известно — куда смотрите?
— Туда же, куда и вы, — наконец ответил Быков в гнетущей тишине.
Уполномоченный ГПУ Андреев изумленно мотнул лобастой головой, уставился на Быкова.
— Мы с вами в одну сторону смотрим, товарищ Сааков, — размеренно повторил Быков.
Тяжелой уверенностью давили его слова, и Сааков, дернувшись было, промолчал, мучительно наливаясь горячечным румянцем.
— Я на одном совещании своему бойцу замечание сделал, — продолжил упрямо Быков, — говорю: у вас нехорошо пахнет от ног. А он мне в ответ: «Я, товарищ Быков, третью неделю сапоги не снимаю, а теперь и вовсе боюсь, поскольку они у меня вместе с кожей могут запросто слезть. Там кровища портянки с сапогами спаяла, ранка пустяковая, а перевязывать некогда было». У него было тридцать четыре боевые операции за две недели. Так что, как говорится, видит око, да зуб неймет эти караваны.
Быков замолчал.
— У вас все, товарищ Быков? — спросил Микоян.
— Самая малость осталась, — усмехнулся Быков.
Пронзительна, неудобна для чужого взгляда была его улыбка — собрались в морщинистые кулачки щеки, заострился подбородок, а глаза смотрели по-прежнему жестко, ружейными зрачками, никак не участвуя в этой сомнительной веселости.
— В Чечню выехали две любопытные личности. Один — родной брат того самого Митцинского, что сколачивает в Константинополе грузинскую колонию, Осман Митцинский.
— Та-ак! — оживленно протянул Андреев и переглянулся с Микояном.
— Второй — бывший казачий полковник у Деникина Федякин Дмитрий Якубович, тот самый мастер по ликвидации прорывов. Отсидев свое, теперь вернулся в свою станицу Притеречную. Фигуры крупные, я бы сказал — магниту подобные для всякого недобитого отребья, что затаилось до поры до времени.
— Ну и что думаешь делать? — спросил Андреев, возбужденно посверкивая глазами.
— А последим не торопясь.
— Может, выслать? Я имею в виду Федякина. Куда-нибудь от греха и Чечни подальше? — гулко спросил молчавший до сих пор Левандовский.
— Пусть поживет. Заставим зарегистрироваться, установим наблюдение, связи присмотрим, коль за старое возьмется.
— А что Митцинский? Как себя ведет? — согласно качнув головой, спросил Андреев.
— Прекрасно себя ведет. После налета на поезд обнаружил и сдал милиции затаившегося раненого бандита. Представился честь по чести, документы в порядке, адъюнкт Петербургской юридической академии. Работал добросовестно в советских судах, запрашивали — подтверждают с мест. Последнее место службы — в Таганроге. Там тоже отозвались о нем неплохо. Больше того, изъявил желание по приезде встретиться со мной и предревкома Вадуевым на предмет сотрудничества с нами.
— Да-а, — изумленно протянул начштаба Алафузов, — выходит, два сапога не пара? Я имею в виду его братца в Константинополе.
— Об этом, думаю, пока рано судить, — покачал головой Быков, — войдем с ним в самый тесный контакт, прощупаем со всех сторон.
— Информируй меня обо всем. А там, чем черт не шутит, может, получит Чечня дельного работника, — заключил Андреев.
— Хочет встретиться — милости просим. Прощупаем, — кивнул Быков.
Алафузов докладывал о составе и численности банд в округе. Он водил указкой по карте, испещренной флажками с цифрами, перечислял главарей, количество сабель, преступления. Особенно густо пестрила флажками территория Чечни.
Микоян крутил в пальцах карандаш. Голос Алафузова изредка пробивался сквозь думы. Думалось невесело. Маленький горный народ породил из своей среды немалое количество банд. И в этом была своя печальная закономерность. Никакой народ нельзя притеснять безнаказанно. Рано или поздно, чуть ослабнет давление извне, он распрямится, подобно сдавленной пружине, и жестоко поранит, не разбирая ни правого, ни виноватого.
Микоян развернул резолюции восьмого съезда, перечитал:
«Трудящиеся массы других наций были полны недоверия к великороссам, как нации кулацкой и давящей. Это факт... в этом деле мы должны быть очень осторожны. Осторожность особенно нужна со стороны такой нации, как великоросская, которая вызывала к себе во всех других нациях бешеную ненависть, и только теперь мы научились это исправлять, да и то плохо».
Алафузов докладывал:
— Наиболее многочисленная действующая на границе Чечни и Грузии банда князя Челокаева. Против нее брошен учебно-кадровый батальон, оперативная группа Чечотдела ГПУ. За два месяца ликвидировано восемнадцать бандитов. К сожалению, после этого банда численно возросла.
«Плохо, бездарно учимся исправлять», — с глухим раздражением подумал Микоян, бросил на стол карандаш. Алафузов запнулся, посмотрел на него.
— Продолжайте, — глухо сказал Микоян.
Он никак не мог вспомнить, как же называется тварь, у которой рубишь головы, а они растут... «Змей Горыныч? Тьфу, не то... Вылавливаем, судим, гоняемся по горам, а толку мало. Бесконечно прав Ленин — плохо учимся исправлять. Вековой рефлекс ненависти к великороссам оружием не вытравишь. Вдобавок прошляпили, наломали дров во многих уездах с кадрами на местах, позволили просочиться в Советы и милицию всякой сволочи... а она власть дискредитирует».
Микоян медленно перелистал подшитые донесения с мест.
«...Борщиков назначен у нас начальником милиции, а он бывший подхорунжий царской армии. Повесил во дворе объявление «Без доклада не входить», согнал крестьян на лекцию в рабочее время, арестовал Хашигульгова и Цокиева за недосдачу продналога».
«...Секретарь райпарткома Уцмиев устраивает кутежи. Установил свою «продразверстку»: Хасану принести индюка, Ибрагиму — вина, Абдулмежиду — курицу...»
«Председатель сельсовета Гебертиев назначил одинаковый продналог кулаку Муцаеву и крестьянину Дагиеву, у которого одна лошадь. Дагиеву пришлось продать ее, чтобы уплатить продналог».
Секретарь оргбюро отодвинул сводки, сдвинул брови. «А, собственно, чем все они, вот такие, отличаются для горца от бывшего царского держиморды, урядника, старшины? — тяжело ворохнулась мысль. — За что их жаловать и признавать? Только за то, что сменилась вывеска, под которой они действуют? Не-ет. Единственный язык, на котором нужно разговаривать с горцем, это язык дорог, мостов, больниц, школ, язык дешевых кооперативных товаров, язык уважительный и доступный для понимания каждого. А где взять средства? Изолированная, задавленная Романовыми Чечня... практически не имеет промышленных и торговых предприятий... налоговые поступления в бюджет ничтожны. А надо строить во что бы то ни стало, снабжать товарами. Крестьянин, по сути своей, прагматик, материалист. Чтобы идея, даже самая радужная, близкая ему по духу, внедрилась в его сознание, ее необходимо немедленно подкреплять материальным фактором. Он должен на деле, сиюминутно видеть, что несет ему Советская власть: мосты, дороги, больницы, школы, дешевые товары. Необходимы средства, чтобы идеи проникли в его плоть и кровь, а заодно и подрезать корни бандитизма. Где взять средства, где?!»
— Чрезвычайное происшествие в Грузии, — продолжал Алафузов. — По данным ГрузЧК, подстрекаемые бандитами хевсуры напали на роту красноармейцев в районе Ори-Цкали. Приказом начштарма Пугачева создана мощная авиагруппа, которая производит челночные полеты по Военно-Грузинской дороге от Арагви до Ори-Цкали...
«...Как же называется эта тварь? — мучился Микоян. Наконец озарило: — Гидра! Гидра, будь она неладна! Рубишь ей головы, а они снова вырастают. Менять, немедленно в корне менять тактику борьбы с бандитизмом. К фактору вооруженной борьбы без промедления присоединять экономический фактор и административный, выявлять и всенародно судить самодуров, саботажников в Советах. И строить, строить!»
Микоян откинулся на спинку стула. В груди оседал знакомый холодок — перед принятием решения. Да, именно так: выходить на СНХ и ВЦИК. Только так.
Он встал, повернулся к Алафузову, запнувшемуся на полуслове.
— Спасибо. Пора от перечисления фактов переходить к поискам выхода. Вооруженная борьба с бандитизмом — это лишь вынужденная мера перед основной борьбой. Мы действуем пока лишь методом дубины (поднял, повертел в руках книжицу француза), методом, любезным господину Кюрбье.
Думаю, настало время выходить с ходатайством на ВЦИК, обосновать его экономически, политически — и выходить. Горная Чечня аграрна по своей сути. Промышленности как таковой нет, налоговые поступления в бюджет мизерны, а значит, нет средств на социалистические преобразования. Думаю, настало время просить СНХ и ВЦИК о попудном отчислении в бюджет Чечни денежных средств с добычи нефти. Скоро мы выйдем на ежегодный рубеж добычи в десять миллионов пудов. Это весьма существенно. Да и само название Чечня... не коробит? Выпирает брезгливость некая великоросская. Не пора ли в полный голос заговорить об автономии? Скажем так: Чеченская автономная область. Я думаю: решить эдакое будет поэффективнее челночных полетов над Военно-Грузинской дорогой. Прошу высказываться.
Федякин пробрался к своей усадьбе задами станицы, вдоль Терека. Он нырнул в развесистые заросли лопухов, пригибаясь, стал продираться сквозь бурьян. Мешал обрез (память о встрече с Асхабом в поезде), топорщась под кителем. Мясистые — с лопату — листья лопухов цепляли по лицу, заросшему многодневной щетиной. Где-то рядом должен был стоять забор из толстых крашеных досок. Память цепко держала все связанное с родной усадьбой. Забора не было. Тропинка, едва обозначившись среди бурьяновой чащобы, провела его мимо сгнивших, косо торчащих столбов. Уткнувшись в кривой, дуплистый ствол яблони, понял Федякин, что столбы — это и был забор, то, что осталось от него, ибо сажал он яблоню своими руками.
Двухметровая бузина стояла стеной. Зажатые мощными трубчатыми стеблями, отчаянно тянулись к солнцу молодые ее побеги. Федякин перевел дыхание, прислонился к стволу, колупнул ногтем потрескавшуюся кору. Разломив сухую чешуйку, почуял — пухнет в горле ком. Глушь, тишина обволокли его; мертво, недвижимо стоял запущенный сад. В прорехах между стволами белела стена дома.
Федякин обошел дом вокруг. Под ногами с хрустом ломалась опавшая штукатурка с белыми кляксами побелки. Выбрался к самому крыльцу, поднял голову. Могуче размахнулась кроной над домом вековая шелковица — с черными и белыми ягодами, привитая еще дедом Федякина. Земля вокруг была обильно усыпана тутовником. Федякин подобрал черную, в полпальца ягоду, сдул соринки и отправил в рот. Кисло-сладкая мякоть опалила соком пересохшее горло, и у него враз ослабли ноги — сколько раз чувствовал этот вкус бессонными ночами в бараке.
Присел на темные, все еще крепкие доски крыльца, затих. Ну вот и пришло возвращение на круги своя. Дом настороженно молчал — огромный, с закрытыми ставнями. Жадно, ненасытно обшаривая взглядом двор, приметил Федякин — торчали на кольях плетня опрокинутые вверх дном кувшин и стеклянная банка, блестело мокрым боком ведро на срубе колодца, валялся на свежей щепе топор с блестким лезвием. Жизнь теплилась в доме. И все же тлен запустения изрядно тронул его, бросалось в глаза — не было здесь хозяина. Чернела распахнутая, покосившаяся дверь пустой конюшни, посекло дождями стены навеса, сарая. Под сброшенной ветром черепицей щерились черными ребрами жерди.
Федякин выпростал из-под кителя обрез, сунул под крыльцо. Неслышно ступая, отворил обитую клеенкой дверь. В сумрачном длинном коридоре с пустой вешалкой втянул трепетавшими ноздрями воздух — и задохнулся: пронзил все тело застойный, крепкий запах родного дома. Таился он в нем долгие годы скитаний, сидел незримо в какой-то малой клеточке тела, с тем чтобы буйно высвободиться в эту минуту.
Дверь в комнату скрипуче запела от толчка, распахнулась. Прямо на Федякина смотрела из кресла мать. Снежно-белая голова ее мелко, неудержимо тряслась. Рядом стояла Феня... нянюшка Феня с глиняной плошкой. Плошка выскользнула из ее рук, и, пока она падала — томительно, немыслимо долго, — успел вобрать в себя Федякин все: просевший, с потеками высокий потолок (видимо, протекала крыша), влажные от недавнего мытья паркетины пола, массивный, в полстены, темно-вишневый буфет с потускневшими хрустальными стеклами, сквозь которые мутно просвечивала посуда, пустую клетку в углу на тумбочке, отлипшие зеленые клочья обоев на стенах. На одной из них заметно выделялся большой квадрат от снятого недавно ковра. Весь этот до боли родной мирок хлынул в него неудержимо и заполнил ту кровоточащую прореху в памяти, что изводила его долгие семь лет. (Последний раз он выбрался на побывку за два года до плена.)
Плошка звонко стукнула о пол, разлетелась, плеснув на паркет скудную лужицу масла. Подпрыгнула и улеглась среди черепков ржаная лепешка.
— Батюшка... голубчик ты наш! — простонала Феня, подслеповато моргая тусклыми от слез глазами.
Федякин пьяно шагнул вперед, упал на колени. Близилось к нему лицо матери, окаймленное плоскими прядями кипенно-белых волос, нестерпимо обжигали чернотой распахнутые навстречу ему глаза. Что-то невнятное и пугающее ворохнулось в темной, колодезной их глубине, будто вспорхнула там и разбилась, бессильно ударившись о стекла зрачков, какая-то неведомая темная птица.
— Митенька, нельзя же так долго! — жалобно и плаксиво сказала мать. — Она меня голодом морит, я рыбки и индюшатники хочу, а она мне корки сухие... заступись, прикажи накормить меня. — Она коснулась пальцами щеки Федякина, уколовшись, отдернула руку, удивилась — оброс как! Отлучался — душка, шарман был, стрижен, брит, сапожки — зеркало. — Нехорошо, стыдно, Митенька. В генералы произведен, цвет русского воинства, а неряшлив. — Стянула в кулачок маленькое морщинистое лицо, пожаловалась тоненько, с детской обидой: — Она меня изводит, Митенька, сживает со свету. Зябну, о солнышко щекой потерлась бы, погрела ладони, а она не впускает его сюда, шваброй дверь запирает! Спаси меня, Митенька!
Чувствуя, как вползает в него холодный ужас и шевелится волос на голове, сказал Федякин хрипло, проталкивая слова через стиснутое спазмой горло:
— Я прикажу, маман... я все сделаю... достану рыбки... и солнышко впустим, согреешься.
Позади кресла горюнилась Феня. Подперев щеку, смотрела она на полковника и горестно качала головой.
Задыхаясь от слабости, вытирая испарину на лбу, крутил Федякин колодезный ворот, нес полное ведро к дубовой стоведерной бочке под навесом, натужась, поднимал его — студеное, в росяной свежести, плескал воду в бочку. Холодные, блесткие струи сочились сквозь рассохшиеся доски, сбивались в ртутные шарики на глиняном полу навеса.
Вдвоем с Феней они вынесли кресло с матерью во двор, поставили в густую пятнистую тень шелковицы, и мать, зачарованно обмякнув, быстро уснула. Она спала, уронив голову на плечо, слабый румянец красил ее щеки.
Феня хлопотала под навесом, растапливала летнюю печь, рассказывала:
— Уже третий годок вот этак... Как померли батюшка ваш, Якуб Алексеич, так и заговариваться стали, все вас звали... А дальше-то хуже... зовет вас, вы не откликаетесь, а матушка-то в слезы, так и зайдется вся... А потом, утречком однажды, проснулась ясная, светлая вся, да и спрашивает меня: «А что, Митенька, никак, вышел куда? Только что был здесь». Я так и обмерла. А они сердются на меня, ножкой топают: «Пошто молчишь, старая? Разве он не сказал, куда намеревался, я же видела, — говорят, — он утречком мундир начищал, сапожки зеркалил». Я ревмя реву, а они сердются, глазами так и жгут, допытываются, куда да куда... Ну я-то со страху великого да жалости и сообразила: вызвали, говорю, голубчика нашего Дмитрия Якубыча в генералы производить. Они сразу и успокоились, кофию потребовали... — Феня всхлипнула. — А какой уж кофий... второй год с квасу на хлеб перебиваемся. Соседи, спаси Христос, помереть не дают: когда мучицы, когда хлебца принесут... Вон забор на дрова раскололи. Я уже все золотишко да перстеньки ихние, что мне Любовь Васильевна после смерти батюшки да ареста вашего давали, на сало да мучицу выменяла... А теперь, что ж... они теперь, почитай, и не встают, ногами совсем ослабли... С квасу да корочек хлеба не больно походишь... И этого не кажинный день вдосталь... Замучилась я, силушка-то вся слезами повытекла.
Радость-то какая, голубчик ты наш, вернулся наконец... А я, грешным делом, думала: помрем обе и схоронить некому будет.
Феня прильнула к плечу Федякина, всхлипнула. Цепенея от горькой, жгучей жалости, склонился он к рукам няни и напугал ее:
— Батюшка, Дмитрий Якубыч, да что вы — руки целовать, грех ведь какой!..
Он отвернул голову, сказал тяжко, с хрипом цедя сквозь горло знобкие, растущие из сердца слова:
— Спасибо тебе, нянюшка моя, не забуду я этого до конца дней.
Скрипнул зубами, отвернулся.
Глядевший на это в щель с чердака соседнего заколоченного дома Спиридон Драч заворочался тяжело, поморгал, сокрушенно крякнул:
— А ты ж... оказия... н-да-а...
Вытер глаза тыльной стороной ладони — уж больно разобрало. Выходит, при Советах и у полковников дела — хоть в петлю полезай.
Будто ввели в полковника с этого момента, сжав до предела, тугую часовую пружину. И теперь она раскручивалась в нем, заставляя двигаться, спешить. Он грел ногу на печке, добавлял кипяток в бочку. Когда набралось там до половины, забрался в нее, подрагивая от сладостного озноба. Осмотрел себя голого, усмехнулся: жутковато выпирали мослы сквозь кожу — вконец исхудало тело. Он опустился на корточки и, сидя по горло в парной, пахнущей распаренным дубом благодати, ненадолго забылся.
Но пружина внутри все раскручивалась, не давала покоя. Намылившись несколько раз черным засохшим обмылком, смыл с себя Федякин пену и выбрался из бочки. Дома он нашел и надел пожелтевшую, шибающую нафталином отцовскую рубаху, влез в свои рабочие, довоенного времени штаны. Освобожденно, благостно дышало покоем чистое тело.
Мать все еще спала. Солнце, переместившись, плавилось теперь горячим блином на ее плече, и Федякин осторожно передвинул качалку поглубже в тень.
Он спешил, копая в саду под яблоней выползков — мясистых, небывалой толщины, подгонял себя, сплетая втрое старую, чудом сохранившуюся лесу в сарае, торопился, продираясь к Тереку с удочкой и ведром сквозь заросли ивняка.
И, лишь выбравшись к заветному давнему омуту, успокоился и присмирел. Обессиленно сел, прислонился спиной к могучей белолистке. Гоняла водяная круговерть по омуту ошметки пены, свивалась воронками у почерневших сучьев мертвого дуба, подмытого половодьем, полузатопленного водой.
Мощно и ровно трепетала листва над головой, сумрачной прохладой и сладковатой прелью веяло из буйных притеречных зарослей. Федякину послышалось — треснул за спиной сучок. Обернулся. Безглазо, равнодушно смотрела на него перевитая лианами чащоба. Он сбросил с плеч старый полушубок, подстелил под себя, стал разматывать сплетенную втрое лесу. Когда-то в омуте водились сомы, баловался Федякин рыбалкой до войны.
Вводя жало большого кованого крючка в упругую плоть червя, усмехнулся — подрагивали в нетерпении руки. Выползок настырно раздвигал пальцы, мазал их клейкой слизью. На крючок пошло три выползка, свившись в ком, они вяло шевелили кольчатые сизые тела. Не было свинца для грузила, и Федякин, высмотрев в траве шершавый продолговатый осколок, затянул на нем лесу тройным узлом. На слежавшейся темной проплешине под осколком лежал, наполовину высунувшись из норы, розовый червяк. Федякин уцепил его пальцами. Червяк неожиданно упруго уперся, цепляясь за нору. Федякин разжал пальцы, усмехнулся — живи.
Грузило звучно плеснуло на средине омута, резво пошло ко дну. Федякин поискал глазами колышек — за что бы зацепить плетеный жгут, не нашел ничего подходящего и привязал его к стволу ольхи в руку толщиной. И лишь после этого размотал удочку. Толстое ореховое удилище, высохнув за годы, невесомо пружинило, цепляясь за ветки над головой. Леса, размотавшись, держалась устоявшейся спиралью, на крючке закаменел ошметок когда-то не вычищенного червя.
Федякин сколупнул его ногтем, насадил половину выползка. Поплавок — гусиное перо, продетое в пробку, — шлепнулся на воду и встал торчком. Медленная мутная круговерть потащила его в обход омута, быстро облепила желтоватой пеной и мусором.
Федякин сел, откинулся на ствол белолистки. Конец удилища сунул под ногу, умостился поудобнее.
Над головой усыпляюще шептал листвой густой, без просветов зеленый полог, изумрудный рассеянный свет пронизывал все вокруг, просачивался сквозь прикрытые веки.
Федякин счастливо, ненадолго забылся.
Когда открыл глаза, все так же плавно заворачивала по кругу маслянистая гладь омута. Поплавка на ней не было. Федякин оттолкнулся от ствола, поискал глазами. Поплавок исчез. Вытянул удилище из-под ноги, потянул на себя. Тугая жесткая сила рванула его из рук, согнула в дугу. Леса косо и быстро чертила воду, оставляя за собой стеклянную бегущую пленку.
Перечеркнув наискось весь омут, леса поползла под черный переплет дубовых ветвей.
Федякин, холодея от предчувствия, тянул удилище на себя. В ладонях, в самом сердце отдавались упругие рывки засевшей на крючке рыбины. Удилище слабо потрескивало. Леса толчками уходила под сучья. Федякин, перехватив руками напружиненный ореховый хлыст, постанывал — ломило спину.
Удилище вдруг разогнулось, леса вяло легла на воду. Отшатнувшись, Федякин уперся спиной в ствол белолистки. На середине омута вспучилась вода. Разорвала центр водяного бугра остроносая серебряная морда, и взмыло в воздух сизо-стальное веретено метрового усача. Он завис над хаосом воды, над ошметками пены и мусора — ослепительно чистый, стремительный. Глубинная студеная вода потоками струилась с его распластанного розоватого хвоста.
Сзади придушенно ахнули. Федякин резко повернулся. За белолисткой горбатой корягой растопырился монах в замызганной рясе, оторопело таращился на рыбу, среди курчавой многодневной щетины чернел разинутый рот, розово слюнявились губы.
Усач плашмя рухнул на воду, взметнув мутный фонтан, тяжко хлюпнул, исчез. Там, в своей сумрачной мутной глубине, дошел набирать скорость, прорываясь к вольной воде между берегом и корягой. Спутанные круги лесы на воде стремительно таяли.
— Держи... уйдет! — утробно стонал в спину монах.
Федякин вздернул удилище, но тяжкая неодолимая сила рывком пригнула его к воде, остервенело дернула из рук. Сухо чмокнула, хлестнула по рукам оборванная леса.
В омуте расползались круги, баюкая мусор и пену. Потом и они успокоились. Дрожали ноги. Федякин без сил сполз спиной по стволу, спросил, не оборачиваясь:
— Кто таков?
— Не узнали, ваше благородие?
Федякин круто развернулся. Смотрело на него, тревожно, искательно улыбаясь, чужое, незнакомое лицо. Остро выпирали обросшие курчавым волосом скулы.
— Нет, не припомню.
— Вахмистр Драч... довелось в вашем полку службу ломать. Неужто не упомните, Дмитрий Якубович?
Федякин вгляделся. В изумлении круто полезли вверх брови.
— Спиридон Драч?
— Так точно, господин полковник.
— А те-те-те... бегут года. Однако вид у вас, вахмистр. А по какому случаю маскарад? Или в самом деле сан приняли?..
Федякин запнулся. Драч, настороженно подобравшись, тянул горбоносое лицо куда-то вбок, выдохнул сиплым шепотом:
— Никак дернуло...
Кружевное бледно-зеленое деревцо ольхи дрогнуло, слегка пригнулось. Сплетенная втрое леса, вонзившись наклонно в омут, медленно чертила воду, подбиваясь к берегу. Намертво захлестнувшая ствол петля на глазах врезалась, утопала в молодой коре.
Федякин, пригибаясь, метнулся к ольхе, перехватил лесу. Под пальцами неподатливо подрагивала натянутая до предела струна. Матерая сила водила ее из стороны в сторону, растягивала рывками.
...Они вытянули сома на берег к вечеру. Вахмистр, весь взмокший, с прилипшей к потному лбу прядью, уронил на землю сук, задыхаясь, пожаловался:
— Умотал, стервец, до смерти... это ж... чистая крокодила, а не рыба.
Зудели, кололись мурашками у вахмистра руки — осушил, колотя суком по соминой башке.
Федякин лежал на спине, бессильно раскинув ноги. Сердце колотилось у самого горла, горели стертые лесой ладони. Лежал, вбирая широко распахнутыми глазами трепет окрашенной закатом листвы над головой. Драч шумно сопел, ворочался где-то рядом. Опустился на корточки рядом с Федякиным, неуверенно спросил:
— Дровишек пособирать, Дмитрий Якубыч? Ваше благородие... я говорю... может, костерок запалить?
Федякин скосил глаз. Маячило над ним чернобородое, смуглое лицо, на худой, поросшей волосом шее перекатывался острый кадык. Драч глотнул голодную слюну.
Полковник повернул голову. Тупо пялилась на него горошинами глаз рыбья башка — в две человеческие, пласталось за нею по земле темное, в застарелой слизи и наростах, туловище.
Глубоко, до дрожи в животе, вздохнул полковник, приподнялся на локте, мягко попросил:
— Да, конечно, вахмистр, сделай одолжение, запали костер... а то я что-то ни рукой, ни ногой... заварим мы с тобой царскую уху.
— Я мигом, ваше благородие... а вы, само собой, конечно, отдыхайте. Небось ухайдакаисся с такой зверюгой.
Обрадованно махнул Драч широкими, вымоченными по локоть рукавами, затопал в лес, стреляя сучками. Федякин проводил его взглядом. Неспроста свалился на его голову монах. Но раз молчит — черт с ним, время терпит. Перекатился на бок, нагнул ведро. На дне его лежала луковица с кулак, завязанная в тряпицу пригоршня соли и ржаная лепешка. Полковник потрогал рукой — все было наяву, лежало на своих местах: хлеб, лук, соль, ложка, кружка. Быть ухе. Ах ты, господи! — счастливо засмеялся.
За уху сели уже в сумерках. Слабо чадил, переливался радужным золотом углей костер, парило сытным из ведра. Драч звучно хлебал из кружки, бережно подставив под нее половину лепешки, дул, обжигался, легонько постанывал — оголодал.
Федякин черпал ложкой из ведра, схлебывал, блаженно жмурил глаза. Поодаль остывала на лопухах белоглазая сомячья голова — едва вместилась в ведро.
После третьей кружки Драч сыто плямкнул губами, поднял голову:
— Господин полковник, ваш благородие, я ведь вас, почитай, сутки на чердаке в соседнем дому караулил. Дело у меня к вам.
Достал из голенища бумажный пакет, стал рассказывать. Федякин слушал, прикрыв глаза. Подбросил в костер сучьев, развернул потертое на сгибах письмо, стал читать.
«Дмитрий Якубович! Памятуя о нашем с Вами фронтовом пути, зная Вас как храброго, преданного династии офицера, сочувствуя Вам, пережившему зверства и ужас плена у красных, я не сомневаюсь, что дух Ваш не сломлен, а преданность России не угасла.
Я эмигрировал, нашел могучих покровителей в лице наших союзников — англичан и французов. По поручению генштабов Антанты занят формированием и обучением войсковых соединений в Константинополе. Здесь копится грозная сила, которая в скором времени станет оплотом нашего Дела. С нами турецкий Халифат.
Но дело освобождения России должно коваться двусторонне, чтобы Советы оказались между молотом и наковальней. Из достоверных источников мне известно, что формируются и тайно обучаются повстанческие отряды на территории Грузии и всего Кавказа. В Чечне этим занят мой брат Осман Митцинский, штаб которого находится в Хистир-Юрте.
Вам надлежит явиться к нему. Он знает Вас с наших слов как храброго одаренного военспеца, поэтому встретит Вас и Ваш талант кадрового офицера с подобающим уважением.
Вахмистр Драч, передавший это письмо, — наш связник.
С товарищеским приветом,
— Мне надлежи-и-ит... — вслух повторил Федякин, ощерился.
— Что? Виноват, ваше благородие, прослушал, — поперхнулся Драч, оторвавшись от кружки.
— Ничего-ничего, вахмистр. Насыщайтесь. Давайте-ка мы голову распечатаем, — сказал Федякин и бросил письмо в костер.
Драч придвинул поближе голову сома и ножом стал крошить, отделять мясо от костей. Ели в молчании, сочилось жиром белое соминое мясо.
— Мне надлежит явиться... — еще раз протяжно выцедил Федякин, откинулся на полушубок.
Робко проклюнулась в просвете между ветвями первая звезда.
— Вот что, братец, я сосну, а ты сделай одолжение, разбуди через часок. Договорились? — обессиленно попросил он.
— Сделаем, ваше благородие, — торопливо утер губы Драч. Помедлил, виновато напомнил: — Господин полковник, велено мне с ответом явиться.
— Будет и ответ. Ты ешь, ешь, — сонно протянул Федякин.
Блаженно качало его на волнах усталости, проваливался все быстрее в теплую, бездонную черноту.
Ровно через час, пробудившись от осторожного прикосновения Драча, стремительно приподнялся Федякин и, глядя чистыми со сна глазами, сказал с сонной хрипотцой:
— Передай тем, кто тебя послал, что дел у меня невпроворот. Что мне надлежит... что надлежит мне вот этого сома домой унести, мать накормить, забор поставить, помидоры посадить, хоть и запоздал я с этим, крышу починить также надлежит мне. Да и на рыбалку я не прочь походить. Жить надлежит мне, — жестко закончил полковник.
— Ваше благородие, — ошарашенно моргал Драч, — трошки погодите... это как же я передам про забор и помидоры?
Крякнул Федякин, взваливая выпотрошенную тушу сома на плечо, шатнулся, но устоял. Подобрав удочку, ведро, зашагал по тропинке, твердо втыкая каблуки в податливый лесной чернозем.
— Жить надлежит мне теперь, а не кровь людскую лить. Так и передай! — вынесся к Спиридону звенящий, накаленный крик из темноты.
Князь Челокаев был красив. Он сидел на тахте кунацкой, застланной ковром. Все, что делал князь, тоже было красиво. Он вздергивал смуглую, чисто выбритую губу. Обнажались сахарно-белые зубы. Челокаев приближал к ним шампур с горячим шашлыком и легонько прихватывал крайний кусок. Затем он изящно тянул шампур вбок и немного вниз. Мизинец правой руки был при этом на отлете — так ведет смычок скрипки мастер скрипач.
Митцинский любовался Челокаевым, они были одни в кунацкой.
Хорошо прожаренное мясо оставалось у Челокаева в зубах. Он смыкал губы, и там, в темной полости чистого рта, зубы стискивали мясо. Челокаев прикрывал глаза и вслушивался в таинство происходящего у него во рту. Митцинский почти физически начинал ощущать, как стекает по горлу Челокаева горячий, острый, с кислинкой мясной сок.
Запив мясо глотком сухого вина, Челокаев продолжил беседу:
— Ну вот, милый друг, я обрисовал вам ситуацию внутри паритетного комитета. Свара, грызня, демагогия. А я человек дела. Мне душно от болтовни фракционеров — звать или не звать Антанту на помощь Грузии. Я впадаю в бешенство от тех и других, ибо, пока текут речи, его хамское величество плебей самоутверждается в роли диктатора. Единственно, кто мне по-человечески симпатичен, — член ЦК Гваридзе. Этот хоть не рвется в вожди и не фарисействует.
Князь выпил еще вина, блаженно помолчал, смакуя тонкий аромат, продолжил:
— Вы не замечали, милый друг, сколь чудовищно и неприкрыто фарисейство, присущее вождям? Вдумайтесь. Маркс всю жизнь носил крахмальную манишку, фрак, утонченно наслаждался обществом Гейне, Энгельса, фон Вестфалленов, но итогам и целью своей жизни сделал химерическую идею: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
Челокаев, обнажив зубы, плавно потянул вправо шампур-смычок, извлекая неслышный саркастический аккорд. Митцинский ждал.
— Многие его последователи в наше время, — продолжал Челокаев, — благополучно женившись на дворянках и окружив себя дворянами и интеллигентами, с фанатичной последовательностью воплощают идею Маркса в жизнь. А не честнее было бы вождям взять в жены соответственно кухарку Гретхен и прачку Акулину, наплодить кухаркиных детей и тогда уж в кухонном чаду с полным основанием защищать их интересы?
Челокаев подрожал тонкими, побелевшими ноздрями, сказал со страшной, клокочущей в горле ненавистью:
— Нет их! Не существует имущих и бедных, рабов и господ! Есть творцы — и гориллы, есть хомо сапиенс — мыслящий и хам — исполняющий. Первый предназначен вынашивать идеи — технические и философские, второй сотворен воплощать их. Первый от Адама пробивает тоннель в будущее острием своей мысли, второй выносит за первым раздробленную породу и кормит его. Это незыблемый симбиоз, созданный вечной Природой, и видоизменять его может только безумец, не сознающий последствий.
Митцинский слушал. Это был их праздник, пиршество общения двух мыслящих среди тяжелой багряности персидских ковров, серебра посуды и теплого мерцания свечей. За глухой уединенностью стен ждали конца беседы многие. Ожидал хозяйского одобрения во дворе Ахмедхан, ворочая на вертеле над костром баранью тушку; ждали в другой кунацкой, рассевшись чинно, шесть старцев во главе с муллой Магомедом — все ожидали почтительно и терпеливо: приехавший наследник святого, чья могила высилась во дворе, продолжатель и надежда рода Осман Митцинский беседовал с высоким гостем.
— ...Вдумайтесь, сколь опасна идея, посеянная в голове хама: диктатура пролетариата. Еще никто и никогда не отказывался от диктата. Хама зовут к диктату. Он получает возможность диктовать обществу свой стиль поведения, свой метод бытия, который зиждется на животных рефлексах: добыл пищу, насытился, удовлетворил половой инстинкт с себе подобной. В его рудиментарном мозгу постоянно тлеет злоба к любому способу существования, отличному от собственного. И самое страшное состоит в том, что, завладев дубиной диктата, хам начинает крушить ею прежде всего прекрасное, лучшее, созданное творцами, — то, что ему непонятно и недоступно. Это особенно присуще русскому мужику. У меня ведь имение не только в Грузии.
Челокаев прижал к губам белоснежный платок. Глаза его зыбко мерцали в трепете свечного огня.
— Бы знаете, с чего они... — кашлянул, помолчал, справляясь с удушьем, — с чего они начали погром моей усадьбы? С севрского фарфора и хрусталя. Рассказал чудом выживший дворецкий. Они швыряли фарфор на паркет и топтали осколки. Потом стали отбивать от потолка лепные украшения, резать картины. А когда дом был разграблен, они черпали из отхожего места экскременты и плескали их на стены, на изрезанные картины. Княгиню Софико они уничтожили походя, между делом, раздавили как кошку... правда, с кошкой они обошлись гуманнее... была у нас чудная ангорская кошка... они просто опалили на ней шерсть. И после этого разошлись, пьяные от наслаждения, насытившись.
Митцинский отвел взгляд. Нестерпимо было смотреть в остекленевшие, залитые слезами глаза князя. Сказал, снимая нагар со свечи:
— Князь, это ужасно... слова здесь бессильны. Скажите, в вашем отряде действительно одни дворяне? Либо это молва, творящая легенду? В таком случае это бессмысленное занятие, слава, дела и мужество ваше давно переросли все мифы.
— Это не молва, милый друг. В моем отряде действительно только дворяне — шепицулта кавшири.
— Простите...
— Союз давших присягу. Мы караем дрогнувших в бою судом чести. Было два таких случая в самом начале. Больше они не повторялись.
— Закон сурового братства. А какова иерархия подчинения? Вы — вождь. Кто заменяет вас во время отсутствия? Например, сейчас.
— Совет, коллегия. Я подотчетен совету в своих действиях и обязан отчитываться в своих контактах. Но в бою я единовластен, владею правом на жизнь каждого.
Митцинский медленно откинулся на подушки, переспросил, не сводя глаз с Челокаева:
— Вы... подотчетны?
— А что вас в этом удивляет?
— Парламент в боевой группе.
— Вы упускаете один нюанс, милый друг: боевой группе дворян-единомышленников. Но ближе к делу. Я уполномочен группой и паритетным комитетом Тифлиса задать вам вопрос: что вы намерены предпринимать? Действия вашего меджлиса — примитивны и неорганизованны: сводились в основном к грабежам поездов и убийству активистов. Простите за резкость, но меджлис одряхлел, он архаичен, не видит перспективы, а его руководитель мулла Магомед просто неуч.
Князь нервно усмехнулся:
— Еще раз прошу прощения, но мы с вами имеем право на трезвые оценки, не так ли?..
— Продолжайте, князь.
— Фантазии меджлиса хватало лишь на организацию стихийных э-э... групп.
— Вы хотели сказать — шаек?
Князь рассмеялся:
— Это шокирует?
Митцинский молчал, улыбался, хлестко щелкал пальцами.
— Нет, князь. Меня никогда не шокирует истина. Мулла Магомед действительно недоучившийся арабист и примитивный организатор. Его больше интересует доля от награбленных ценностей и прибавления на скотном дворе, чем идейные мотивы в борьбе с Советами. У русских говорят: каков поп, таков и приход.
Челокаев завороженно придвинул к пламени свечи бокал с красным вином. Зябко передернул плечами.
— Омерзительно действует пурпурный цвет... будто впрыскивают шприцем в спину, в самый хребет подледную воду из болота... и она растекается вдоль позвоночника, студеная, черная, ядовитая... Спина вся, кости мертвеют и начинают распадаться на волокна мускулы...
Приблизил мертвенно-бледное лицо к Митцинскому, сказал шепотом:
— Мы льем много крови, шейх, потоки густой, хамской крови, я захлебываюсь в ней по ночам, и сны мои окрашены в пурпур... даже трава отливает багрянцем.
Откинулся к стене, поерзал лопатками по ковру, затих. Под глазом размеренно дергался живчик. Князь придавил его пальцем.
— Итак, продолжим. К чести вашего меджлиса следует сказать: они сознают собственную немощь и готовы вручить вам все бразды правления при формальном главенстве муллы. — Князь усмехнулся. — У нас был сильный довод, чтобы подтолкнуть их к такому решению: в случае несогласия с нами комитет прекращает снабжение меджлиса боеприпасами и продовольствием.
Митцинский склонил голову.
— Я принял их предложение.
Князь встал.
— Я счастлив, господин Митцинский. Я действительно счастлив иметь такого партнера в нашем деле. Правами, данными мне паритетным комитетом Грузии как посреднику между Закавказьем и Северным Кавказом, я уполномочен предложить вам самое тесное взаимодействие в нашей борьбе. Я имею в виду святая святых — явки, пароли, склады оружия на нашей территории, окна через границу, шифр для связи с Константинополем и парижским центром. Мы воздерживались от подобной откровенности с вашим меджлисом. Вы — иной масштаб, иной уровень организации. Вас рекомендует константинопольский центр. Кстати, они рекомендовали и некоего полковника Федякина как личность, способную стать во главе вашего штаба. Его координаты — станица Притеречная. Вы не пробовали войти с ним в контакт? Ах да... вы ведь здесь всего трое суток.
Князь упруго, бесшумно расхаживал по ковру, заложив руки за спину.
— Сядьте, князь, — попросил Митцинский. Князь удивленно поднял брови. — Я прошу вас.
Челокаев медленно опустился на тахту, выжидающе поднял подбородок. Митцинский поворачивал бокал с вином перед свечой, щурился.
— Действительно... завораживает. Есть нечто мистическое в этом цвете... Не торопитесь, ваше сиятельство, делиться со мной святая святых комитета. Боюсь оказаться бесполезным хранителем секретов, не принадлежащих мне.
— Как вас понимать?
— Вы сказали: нет имущих и бедных — есть творцы и исполнители. Прекрасно сказано, князь. Меня существенно занимает эксперимент, который затеяли Советы. Переделать исполнителя в творца в масштабах гигантской страны. Согласитесь — любопытно. Я намерен понаблюдать, что из этого получится. Думаю, что престарелому меджлису позиция наблюдателя больше придется по душе, чем навязанная вами роль всечеченского террориста. Я постараюсь убедить их в преимуществе обезьяны, которая наблюдает с горы за боем тигров. Это китайская мудрость, ваше сиятельство.
— Вы... хотите выдать меня?
Митцинский поморщился:
— Не ищите в моих словах потайного дна, князь. Я ценю прекрасное не меньше вас. Превратить плебея в мыслителя — прекрасная идея. Но она замешена на крови и жертвах. Волею судьбы вы оказались жертвой, князь, потеряли все. Склоняюсь перед вашим горем, оправдываю мотивы вашей мести. Я потерял в отличие от вас не так уж много. Поэтому мною движет сейчас лишь любопытство: оправдаются ли жертвы?
Челокаев медленно сжимал бокал. Белели костяшки пальцев, в бокале подрагивало густое багряное вино. Митцинский понял, что сейчас оно плеснется ему в лицо. Отпрянул:
— Князь! Не делайте этого, придется пожалеть.
Челокаев, глядя Митцинскому в глаза, наклонил бокал. Темная густая струйка полилась на полированный столик. На поверхности быстро расползалась лужица. Она выпустила гибкое щупальце, скользнула вниз, на ковер. Голубоватый ворс впитал влагу, побурел. Челокаев поставил бокал на ковер, легонько толкнул носком. Хрусталь приглушенно звякнул, бокал повалился на пол. Челокаев отходил к двери.
— Боже мой... вы... какая мерзость.
— Я сожалею, ваше сиятельство. Вы не захотели принять моей программы. Каждый имеет право на свою программу бытия.
Челокаев тихо прикрыл дверь.
«Жаль, — подумал Митцинский, — все начиналось очень мило. Но парламент в недрах боевой группы — фи, ваше сиятельство, это же моветон! Где гарантия, что кто-нибудь из ваших шепицулта кавшири не поделится с ЧК сведениями, которыми поделитесь с ними вы?»
Челокаев, вернувшись из Чечни, имел беседу с Гваридзе — членом ЦК национал-демократов паритетного комитета. Был взбешен, говорил, что какой-то Янус намерен занять позицию чеченской обезьяны на Кавказском хребте, наблюдающей за боем тигров. Но как бы ей не попасть одному из них в зубы.
По сведениям нашего источника, в Чечне появилась новая фигура в к-р организации — некий Янус (двуликий?). Пока занимает выжидательную позицию. Вероятно, имеет связь с вашим меджлисом.
В Хистир-Юрте идет хабар о приеме шейхом Митцинским мюридов отца. Из разговоров ясно, что у него побывало около сотни человек и продолжают идти еще.
Брат! Я приступил к делу. Сформировал первую боевую сотню из мюридов отца. Продолжаю набирать своих мюридов. Меджлис одряхлел, действует примитивно, грубо. Мне предложили руководство при формальном главенстве муллы Магомеда. Согласился. Разрабатываю принципиально новую тактику, неизмеримо масштабнее и тоньше.
Имел встречу с Челокаевым. Не та фигура, одержим личной местью, его идеал борьбы — кровопускание. Это всадник без головы. Вынужден был скрыть от него наши замыслы. Челокаев подотчетен своей группе, отчитывается о всех связях.
Единственно, с кем хотел бы иметь дело из грузин, — с членом ЦК паритетчиков Гваридзе. Передайте ему по своим каналам.
Настоятельно прошу непосредственных контактов с представителями генштабов Антанты, готов принять их, разместить и законспирировать. Их предстоящие функции: координация, инструктаж и оценка моих действий. Франция и Англия должны видеть мои возможности в борьбе с Советами глазами своих военспецов, а не грузинских.
С Федякиным осечка, видимо, сломлен пленом, — отказался от контактов. Постараюсь его нейтрализовать. Используй в дальнейшем гонцом Драча, мне кажется — надежен. С ним посылаю наш шифр, пользуйся им только в нашей переписке.
Меджлис говорил с Митцинским устами своих представителей. Он осмотрел каждого из стариков. Седые бороды, бешметы... Вздувшиеся вены на старческих руках, сеть морщин на темных, худых лицах. И потрясло вдруг откровение: он — продолжение этих людей на земле, их молодая, буйная тень, вздумавшая оторваться от своей плоти.
Нация говорила с молодым Митцинским голосами меджлиса. Что делать? Россией правил царь. И было все ясно: Россия — главный враг. Наместник царя на Кавказе врезал в самую сердцевину Чечни Веденскую крепость — всадил, как раскаленную картечину в живое тело. Наместник науськал на народ стаю псов — военных, урядников и старшин, те раздирали в клочья тело нации. И все было ясно: убил царского пса — тебе зачтется аллахом.
Но вот исчезли царь и все наместники. Пришли Советы. Не грозят оружием, не жгут сакли, а засевают семена идей в неискушенные умы: мужчина и женщина равны, Коран не нужен, есть декрет, законов предков нет, а властвует Совет из самых бедных. Голодраное племя каких-то ком-со-мо-лят обрело необъяснимую власть над сердцами даже бородатых: сидят в кругу юнцов, до хрипоты орут и спорят с ними наравне. Все обрушилось: понятие о чести и достоинстве мужчины, мусульманина.
Осман явился вовремя. Меджлис стал слаб и растерян. Он делал все, что мог в этом нашествии Советов, резал активистов и ком-со-мо-лят руками истинных мусульман, жег сельсоветы, грабил и пускал под откос поезда. Но на место убитых становятся новые. Теперь председателем сельсовета — потерявший честь и стыд Гелани, он еще хуже убитого. Поездов становится все больше, а разум и душа крестьянина-горца больны, заражены идеями Советов.
Но, слава аллаху, приехал Осман. Он постигал законы русских в их главном медресе, в городе, где жил сам царь. Теперь Осман в родных горах, он знает все обычаи и нравы Советов, а значит, знает главное — как с ними бороться.
Сидели старцы, двигали руками, рассуждая, ласкали взглядом наследника: красив, умен, не развращен годами, проведенными у неверных.
Митцинский слушал молча, опустив глаза, стоял, опираясь о косяк двери. Одолевали жалость, нежность.
«Эти старцы мнят, что всех чеченцев можно взнуздать шариатскими постулатами, которые так старательно культивировал в своей жизни отец, взнуздать, а потом погнать на Россию. Наивные, доморощенные прожектеры», — подумал Митцинский.
С Россией кулаками не поспоришь. Лесть и хитрость — вот оружие азиата.
...Когда-то он ночами просиживал над картой, закрасил на ней зеленым цветом территории Чечни и Дагестана, и этот зеленый исламский язычок, трепещущий на берегу Каспия, неустанно жег его память.
«Не война с Россией, а отделение от нее! — вот программа, цель и смысл жизни. Вздыбить и одурманить нацию сладчайшей идеей панисламизма, взрастить в народе ненависть к Советам, чтобы в один прекрасный день он бросил в лицо России требование: независимость и отделение! Единой мусульманской веры! И прогремит тогда, как отдаленный гром, в поддержку голос халифата. Чечня граничит с Каспием. А за Хазарским морем рукой подать — Иран, Афганистан — единоверцы. И Советы, истрепанные гражданской войной, разрухой, встанут перед фактом — либо де-юре мусульманскому язычку Митцинского, либо опять гражданская война и осложнение с мощным закаспийским халифатом и мусульманским Ближним Востоком.
Пусть Грузия грызется с Советами, и чем кровопролитнее будет эта грызня, тем безобиднее покажется запрос Чечни: всего лишь право на эмират, на отделение. Добилась же Финляндия своего. Так почему бы не попробовать Чечне того же, обручившись с Турцией? А если узы эти не убедят Россию?.. Ну что ж, давно истекают слюной, принюхиваясь к недрам Предкавказья, Англия и Франция. И стоит лишь кликнуть: на помощь! — как их войска хлынут в прорехи на границах. Воля народа священна. А уж вырвать подходящий клич из его глотки — об этом Митцинские позаботятся. А там двадцать, ну от силы тридцать лет льготных концессий для союзничков Антанты на нефть и разработку недр (горец жилистый — выдержит и это ярмо) — и после этого да будет славен на века эмират Митцинских, самый независимый из всех.
И вот тогда-то начнется давняя как мир игра: доить Россию, демонстрируя военный альянс с халифатом, и доить халифат, публично строя глазки России, где говорят, что ласковый теленок двух маток сосет. Но здесь нужна поправка: не ласковый, а умный. И, как знать, не вылупится ли из кукушкиного эмиратского яйца, подброшенного Митцинским в гнездо халифата, горный чеченский орел, с которым будут вынуждены считаться и турецкий одряхлевший лев, и замордованный своими бедами, разрухой русский медведь. В Чечне плодятся быстро».
Митцинский очнулся от дум. Давно висела в кунацкой неловкая, тяжелая тишина. Оглядел всех, тихо сказал:
— Я выслушал вас и все продумал. Со мною говорила мудрость гор. Что можно прибавить к мудрости? Лишь малые поправки. Вы жгли ревкомы, сельсоветы и убивали председателей. Не проще ли не убивать, а заменить на своего, чтобы плясал ту лезгинку, которую мы ему закажем? Вы посылали юношу с английской винтовкой на поезда. Хорошее занятие для начала. Но юноше пора взрослеть. И если уж пускать под откос, то не поезда, а всю власть Советов — от Кавказского хребта и до разливов Дона. Вот почему я собрал первую сотню мюридов отца. Со временем, и очень скоро, их будет много сотен, готовых для большого дела. Вы поможете мне обрести мюридов вашей властью и авторитетом. Я научу мужчин встречать врага прицельным выстрелом. И в этом мне поможет халифат. Вот перстень — знак расположения Турции.
Качнуло изумлением старцев. Не сдержались — тянули шеи, хоть и не подобало так явно высказывать то, что колыхнуло в душе.
— ...А пока притихнем, — продолжил Митцинский, — пусть Советы отведут свой взгляд от нас и опустят ружья, что торчат из бойниц Веденской крепости. Их надо приучить к спокойствию в горах, к тому, что мы смирились и приняли на шею их ярмо. И в тишине копить, готовить силы. А теперь прошу отведать пищу моего дома.
Митцинский вышел в соседнюю комнату. Фариза, круглолицая, ясноглазая, подалась навстречу. Спохватилась — потупилась: такое не подобало женщине.
Осман усмехнулся:
— Мы одни, Фариза, одни во всем свете. Мне дороже твою привязанность увидеть, чем горский этикет. Все это фарисейство с опусканием глаз побереги для старцев. А со мною будь сестрой. Я разрешаю.
— Я постараюсь, Осман.
— Ты плохо сказала: стараться быть сестрой — это дурно звучит. Старайся делать то, что велит естество. Ну-с, а что оно велит? — Приподнял голову сестры за подбородок, вгляделся. — Хочешь замуж?
Фариза отчаянно замотала головой:
— Не-ет!
— Хочешь, сестрица, — как тут не хотеть в домашнем лабиринте: кухня — кунацкая — скотный двор. И ни шагу в сторону — там капканы чужих глаз. Сестре шейха не пристало вылезать за пределы лабиринта до самой свадьбы. Вчера заметил: Ахмедхан в твою сторону косится, ноздри раздувает. Люб или нет? Говори смелее, нас никто не слышит.
Фариза смотрела на брата. На дне глаз таился ужас.
— Я здесь... с тобой хочу, Осман! — слезами полнились глаза.
Митцинский пожалел:
— Ну-ну... Значит, не люб. Спешить не будем. — Погладил по щеке, с ревнивой гордостью оглядел точеную фигурку. Щемяще всплыло в памяти: вот так напротив стоит Рутова, зрачки расширены, черны от гнева, тугим лоснящимся трико облито тело, парчовая накидка на груди... надломилась в поясе после удара, осела на пол. Полоснуло по сердцу жалостью, незаживающей тоской... Всплыло лицо Ахмедхана — тупое, коровье, любопытство тлеет под чугунными веками: надежно ли оглушил, не поднимет ли тяжелый цирковой нож?..
Дернул щекой, еще раз повторил придушенно:
— Спешить не будем. Пусть наш орангутанг поищет себе подобную. Неси еду сюда. Подавать буду сам.
Он отнес в кунацкую парную баранину на деревянном резном блюде, за нею — чесночный соус и галушки в пиалах. Раскладывал все на низком столике перед старцами. После баранины принес целиком зажаренного индюка, разбухшего, в золотисто-коричневой корке, на которой лопались пузырьки масла. Вокруг тушки — желтоватая горка кукурузной мамалыги, политой гранатным соусом.
Когда пришла очередь фруктов и калмыцкого чая, Осман услышал: разгорается во дворе невнятный шум. Вышла в прихожую Фариза, гибкая, в зеленом шелковом платье. Митцинский встал рядом. Над двором висели бархатные синие сумерки. Освещенный сполохами костра, Ахмедхан теснил со двора каких-то людей. Те плотно сгрудились у калитки. Ахмедхан высился над ними: обросшие шерстью руки — за спиной, ноги расставлены. Когда поворачивал голову, размеренно, медленно ворочались челюсти, как у жующего вола, — что-то говорил. Желтые блики костра метались по лицам, высвечивали горящие глаза.
В воздухе пахло кровью.
«Только этого не хватало!» Митцинский вышел на крыльцо. Крикнул:
— Ахмедхан!
Тот обернулся:
— Я говорю им...
— Невежеству нет оправдания, — размеренно врезался в слова слуги Митцинский. — Встать на пути у гостя может только невежда.
— Ты же сказал, что занят... — Слугу корежило от унижения.
— Занят для бездельника. Пора научиться различать! Прочь с дороги!
Гости шли к крыльцу гурьбой, лишь на полшага впереди — юнец: кинжал, папаха, серая черкеска. Приблизились, остановились.
— Прости за шум, — сказал юнец.
Митцинский вгляделся, ахнул про себя: чертовка! Опомнился — насупился, тая ухмылку: вдрызг разбиты бабой все устои гор — в папахе женщина, в черкеске, при кинжале. И первая открыла рот при мужчине, шейхе. Увы, теперь как шейх и как мужчина обязан он...
— Чем ты намерена нас еще поразить? Бесстыдством поразила, нахальством — тоже. Чем еще?
— Напрасно сердишься. Я на Коране отреклась от пола, дала обет, что меня не коснется мужчина. Я посвящена аллаху. Мюриды подтвердят.
Смотрела дерзко, не опуская глаз. Загомонили горцы — нестройно, глухо: подтверждали.
— Ах вот оно что! Какая прелесть! Ну а я при чем?
Митцинский щурился в улыбке, разглядывал в упор.
— Ты сын шейха, шейх. Разреши держать холбат на посвящение в шейхи.
— Кому из них?
— Мне! — как вызов бросила ему в лицо. — Мне подвластно ясновидение, когда дух на время покидает тело. Пусть эти подтвердят!
Опять загудели мюриды. Пересказали: бывает с ней такое, бьется в корчах, не удержать, а после того, когда пробьется дух ее бунтарский сквозь толщу житейских забот и грехов к небу, вдруг успокоится и начинает говорить с Самим.
«Падучая», — определил Митцинский, эпилепсия. Жаль, на диво хороша, язык не повернется отказать... а впрочем, стоит ли искать причины, проще согласиться... И не такая глупость оглушала разум там, на равнине, среди русских, так почему бы не посодействовать подобной прихоти больной девчонки из своих людей... Одержимая... Стремиться в сырую и немую полутьму на долгие недели вот эдакому роскошному, подвижному зверьку?.. Всё от неведения и гордыни воспаленной. Ну что ж... глядишь — и на пользу пойдет: поуспокоится, намается в безмолвии, а там и наверх запросится, на диво присмиревшая и оценившая вполне простые радости земли и бытия среди людей. Итак...
— Отойдите все.
Митцинский шагнул с крыльца, приблизился вплотную к женщине, почти коснулся грудью — и поразился: та не двинулась с места. Спросил вполголоса, всматриваясь в тревожное близкое мерцание глаз:
— Как звать?
— Ташу Алиева.
— Кто отец?
— Убили кровники.
— Мать, братья?
— Брат скрывается от мести. Мать с ним.
— Девочка, я понимаю, что заставило тебя отречься от жизни. Но женщина-шейх — это тяжкое испытание для всех: для старейших нации, для твоих мужчин-мюридов и для тебя самой — каждую минуту плоть твоя станет обжигать глаза мужчин.
— Мои мюриды умеют держать себя в руках. Они доказали это.
— Сейчас тревожное время. Кто знает, не придется ли опять брать в руки оружие. Служитель аллаха должен уметь делать это наравне с воинами. Готова ли ты к такому делу? Готова ли растоптать в себе предназначение женщины — продолжить род?
— Испытай. Я езжу верхом и стреляю не хуже мужчин.
И опять пронизало его воспоминание — уж если женщина берется за оружие, как Рутова, она достичь способна в этой нелегкой забаве многого.
«Я испытаю тебя со временем. Я обязательно испытаю тебя», — подумал он.
— Ты меня убедила. Готова ли ты сегодня, сейчас начать холбат? — спросил он, всматриваясь. Но не уловил в глазах ее ни паники, ни тени сомнения.
— Готова.
— Все необходимое для этого есть в моем доме.
— Я знаю. Скажи все это им.
Митцинский повернулся к калитке, позвал:
— Подойдите. — Мюриды подошли. — Я разрешил ей держать холбат. Она начнет сейчас. Если выдержит испытание — станет моим мюридом. Вы тоже станете моими. Вам это известно?
Мюриды знали. Склонили головы и разошлись.
Ташу отвела в ванную Фариза. Осман пошел в сарай и взял там веревку. Затем вернулся во двор и приподнял с натугой тяжелую решетку над ямой, приставил ее к забору. Наклонился, вгляделся в душную, густую черноту провала, зябко передернул плечами: однако... Стал ждать.
Фариза вывела из ванной Ташу — в длинной белой рубахе сурового холста, надетой на голое тело. Сама держалась сбоку, таращила восторженно глаза, страшилась и слегка завидовала: коль эта выдержит все, ей предназначавшееся, то после выпорхнет, как бабочка из кокона, в иную, недоступную ей, Фаризе, жизнь.
Митцинский отправил сестру в дом. Распустил кольца вожжей, подступил к Ташу. Матово, болезненно светилось в сумерках ее лицо. Сказала отрывисто, сквозь зубы:
— Скорее.
— Что с тобой? — спросил Митцинский, смутно чувствуя неладное.
— Скорей, сейчас начнется...
Торопясь, он пропустил рубчатую, жесткую веревку у нее под мышками, опоясал крест-накрест, стал завязывать узел. Под руками подрагивало, обжигало жаром сквозь холст нагое тело.
Ташу едва слышно простонала:
— Ради аллаха, быстрее!
Митцинский подвел ее к краю ямы. Уже подергивалась, запрокидывалась у девчонки голова, жемчужно светились оскаленные зубы. Он приподнял ее, каменно тяжелую, напряженную, и, перебирая руками веревку, стал спускать в яму. Веревка дернулась, ослабла; снизу, из темноты, донесся долгий стон. Он позвал, встав на колени:
— Ташу...
Тишина. Далеко внизу шуршала, осыпаясь со стен, земля, приглушенно билось в конвульсиях о стены женское тело. Митцинский закрыл яму решеткой, выпрямился. Горели натруженные ладони. Перед ним стояло запрокинутое лицо, блуждающие в предчувствии безумия глаза. Содрогнулся от жалости, прошептал, болезненно морщась:
— Дикость...
Безжалостное, мутное половодье древних обрядов... Там, в могильной, тесной глубине, билась в припадке на охапке соломы больная женщина, придавленная темным столбом ночи. Утром заползет в яму промозглый, липкий рассвет, и пробуждение окажется ничем не лучше кошмара ночи, ибо сознание безжалостно напомнит о предстоящих многодневных лишениях посреди тесноты земляных стен. Мозг, принуждаемый к размышлению о бренности земного, к общению с возвышенным, потусторонним, станет вновь и вновь возвращаться к видениям земным. И сам холбат (самоочищение) превратится в каждодневную пытку, ибо тело и мысли наши неотделимы от прародительницы Земли. А все потуги отмежеваться, отделить от нее естество свое есть дикость, порождение старческого, злобного ума, терзаемого немощной плотью и завистью ко всему молодому и здоровому.
Митцинский стоял над решеткой. Все в нем протестовало против сделанного. Но знали о холбате мюриды Ташу, видел все Ахмедхан, готовила девчонку к обряду Фариза... Событие лавиной ринулось вниз — не остановить. Он шагнул прочь от ямы и чуть не наткнулся на Ахмедхана. Первый мюрид стоял на пути. Остро, дразняще пахло от него жареной бараниной. Поодаль, под вертелом, малиново рдела горка углей. Выползла из-за тучи луна, пролила на строения колдовской свет,
— Осман...
— Что тебе?
— Баран готов. Отпусти на три дня.
— Ты больше ничего не хочешь сказать?
Ахмедхан молчал.
— Зачем тебе три дня?
— Был на могиле отца. Кое-что сделать надо.
Митцинский всмотрелся в лицо первого мюрида. В лунном полусвете оно нависло над ним темным булыжником. Усмехнулся:
— Мы изволили оскорбиться. Деньги нужны?
— Нет.
— Хорошо. Через три дня будь здесь.
Ахмедхан развернулся, отошел, бесшумно, по-звериному ступая сыромятными чувяками. Митцинский направился в дом — ожидал жующий меджлис. Когда вошел, мулла Магомед подался навстречу — красный, злой, — продолжая, видимо, спор с меджлисом:
— Председателя сельсовета Гелани надо убирать. Это кость в глотке. Им займется Хамзат, пока этот ублюдок не задушил нас своим налогом. Для него нет ни святости, ни старости в человеке. Он и до тебя скоро доберется, Осман, — сидел, высматривал в Митцинском протест, готовый давить, отстаивать свое.
Митцинский развел руками:
— Ты председатель, Магомед, тебе решать. Я могу только посоветовать... — Добавил негромко, жестко: — И мой совет: оставь Гелани на время в покое и подумай о его замене — за что и кем.
Меджлис одобрительно, негромко загудел: хотелось старцам пожить подолее и без хлопот, а убирать председателя в своем селе ох как хлопотно, — хорошо стала работать в Грозном советская ЧК.
Икая от сытости, мулла возвращался домой. Наползал на душу покой. И хотя не мешало бы немедленно пришлепнуть председателя Гелани, да уж ладно, можно и заменить, коль того желают старики и Осман. Грело главное — он в председателях остался, Митцинский же возьмет себе самое муторное — председательские дела. А остальное — почет и подношения, — как было при мулле, так и останется. В конце концов суть дела в этом. На глазах крепли Советы, на глазах дряхлел меджлис, и удерживать вихляющую лодку прежним курсом становилось все труднее.
Мерцали под луной кремневые осколки на тропе, горбатилась, ползла вдоль плетня куцая тень муллы.
Он толкнул калитку в заборе, перешагнул высокий порог. Звякнуло кольцо цепи о проволоку, бесшумно поднялся в углу двора, блеснул глазами волкодав. Узнав хозяина, размеренно замахал хвостом.
Скрипнула дверь сарая, послышались шлепающие шаги. Подошел батрак — глухонемой Саид, что-то загундосил, разводя руками. Мулла вгляделся, понял — отпрашивается.
— Куда?
Немой приблизил лицо, досадливо заморгал: не разглядел вопроса на губах — темно. Мулла поморщился, повернулся лицом к луне, повторил:
— Куда тебе надо?
Саид наконец понял, пояснил: в город, погостить к брату Шамилю и матери.
— Надолго?
Немой показал шесть пальцев. Мулла приоткрыл рот, задохнулся от возмущения: на неделю?! А коровы, овцы, скот?.. Султан пропал в налете, Хамзат ранен — кто поможет во дворе вести хозяйство?
Немой гундосил, набычился, смотрел исподлобья. В глазницах сгустилась черная грозная тень. У муллы — холод по спине.
Ничего не поделаешь, надо отпускать. Немой работает за еду и обноски, обходится даже дешевле пропавшего Султана. Уйдет — попробуй найди такого.
— Ладно, иди. Даю пять дней, — показал на пальцах.
Немой угрюмо засопел, однако кивнул, согласился. Развернулся, побежал трусцой к сараю — там жил, хранил нехитрые свои пожитки летом. Зимой уходил в саклю к брату, пастуху Ца. Через минуту вышел с ружьем и хурджином, протопал мимо, покосился, осклабился. Мулла проводил взглядом, сплюнул: вороватое племя. Дерзок и нечист на руку: тайком таскает порох и заряды для ружья.
Приходится закрывать глаза: ворочает на скотном дворе без передыху и жалоб. А в хурджине сейчас наверняка ворованная баранина для городского братца — сам ведь резал, сам сушил под крышей мясо, как не утащить?.. За всем не уследишь...
Немой закрыл за собой калитку. Закачалась, удаляясь в лимонно-лунном полусвете, смутная голова над плетнем. Мулла вздохнул. Остался двор без двух работников. Султан наверняка убит, Хамзат и Асхаб на расспросы ощерились, много не выспросишь у таких. Все труднее управляться с ними, все меньше приносят добычи. Ну что ж, пусть теперь огрызаются на Митцинского, об этого недолго и зубы обломать. Вспомнил — вздрогнул: перстень на руке у Османа, знак халифата. Поежился — ох, высоко взлетел Осман. Когда успел, кто подтолкнул? Не иначе — Омар, тот, говорят, ворочает делами при Антанте. Поежился мулла: не угодишь — раздавят ведь. Не забыть завтра предупредить Хамзата — больше никаких налетов на поезда и никаких поджогов. Власть и направление переменились, так переменились, что и Гелани ненавистный получил отсрочку неизвестно на сколько.
Мулла вздохнул, пошел вдоль проволоки, на которой сидел цепняк. Кобель поднялся, с визгом потянулся — сытый, лощеный, отливала шерсть серебром под луной. Подошел, ткнул в ладонь холодным носом — приласкай, хозяин. Мулла задумался, почесывая теплую, мосластую башку. Грохнул спросонок в переборку жеребец, коротко заржала в ответ жеребая кобыла. В птичнике встрепенулся, залопотал индюк, отозвалось тревожным бормотаньем все индюшиное стадо. В загоне у овец было тихо. Вся живность мирно коротала ночь.
Мулла широко, с подвизгом зевнул, оттолкнул кобеля, пошел к дому. Тяжело булькало в животе с полведра калмыцкого чаю. Хороший чай приготовила Фариза у Митцинского.
Буйволицу не подоили вечером, и вымя ее распирало молоко. Черная, невидимая в ночи, она переступила клешнястыми ногами, шагнула к огню. Сухо цокали копыта. В зыбком свете костра смутно проявилась ее морда, блеснула кроваво-фиолетовым выпуклым глазом. Пастух Ца оглянулся, поднял папаху:
— Салам алейкум. Давно не виделись. Присаживайся, гостьей будешь.
Буйволица свесила мохнатое ухо, обиженно промычала из самой глубины утробы:
— Мр-ру-у-у...
Ца примирительно сказал:
— Подожди немного. Скоро подою.
Племянник Руслан засмеялся:
— Поговори с ней еще. Надоело ей весь день молчать.
Абу лежал рядом на ватном залатанном одеяле. Потянулся, заложил руки за спину. Сладостной истомой зудели натруженные ноги. Внезапно остро, до боли сжало сердце воспоминание: проклятый налет, грохот ружей, людские вопли, кровь. Султана нет... Несчастный и смешной плясун, погнавшийся за счастьем... А поманили пальцем волки — Асхаб с Хамзатом. Собственное счастье, на чужой крови замешенное, ненадежно.
В зыбком освещенном круге костра появилась Мадина — собирала к ужину. Звякнули и улеглись на одеяле ложки, чашка. Посыпалась краснобокая редиска.
Абу вздохнул полной грудью, повернулся на спину, уставился на звезды. С гор стекала ночная прохлада. Неистово заходились в любовной неге лягушки у недалекого родника. Потрескивал костер. Абу медленно всем телом потянулся: забыть, прогнать видение налета. Тогда все хорошо и надежно станет. Все самое родное на этой земле двигалось и дышало поблизости. Лежала под боком двухмесячная дочь. Хлопотала у костра жена, сидели, умостив подбородки на коленях, брат Ца и сын Руслан.
А за костром — лишь руку протяни — бугрился вскопанной, рассыпчатой землей клочок его пашни, отвоеванный у леса, у горы, ухоженный, политый потом и водою. Они все хорошо сегодня потрудились: полили, пропололи кукурузу на половине поля. Завтра — остальное. Кукуруза вымахала в полтора роста, налились молоком, упругой тяжестью початки. Ца, пригнав стадо в аул, помог под вечер.
Буйволица подняла хвост, повернула голову, грозно и коротко предупредила:
— Хр-р-р...
В ночи треснула под чьей-то ногой ветка, зашуршали шаги. Абу приподнялся. В круг света вошел глухонемой Саид, ухмыльнулся, увидев братьев, шлепнул на землю тяжелый хурджин и положил рядом ружье. Буйволица опустила хвост, мирно сопнула — свой.
Абу поднялся, обнял брата. Теперь не хватало только Шамиля. Но тот в городе, мастерит на фабрике табуретки, откололся от семьи давно, лет десять, и живет среди русских, обрусел окончательно, по-русски говорит лучше, чем по-чеченски. Киснет без настоящего дела, все пресным кажется после армейской разведки.
Саид присел на пятки, замычал, стал делиться хабаром, руки дергались, мельтешили, глаза вытаращены — ох, интересный хабар! Абу переводил — он понимал немого лучше других:
— У Митцинского собирались старики. Мулла ушел туда к обеду, был там до ночи. Перед вечером из дома выскочил какой-то грузин в бурке, рот дергается, сам бешеный (скособочился, оскалил зубы). Его поджидали трое на лошадях, уехали задами, по ущелью, коней хлестали, не жалея. Старики и мулла остались, сидели еще долго.
Днем к мулле приходил председатель сельсовета Гелани по поводу уплаты налога. Муллу перекосило, задергал коленкой — стал страшный. Не сказал ни слова. Только теперь недолго быть Гелани в председателях — убьют, как прежнего, Хасана.
Здесь Абу прервал перевод, насупился, процедил сквозь зубы: «Этим вонючим хорькам мало прежней крови, не напились». Перекатился на спину, задумался: «Жить бы теперь да жить. Новая власть поставила председателем Гелани. Был позавчера, стоял посреди двора худой, как таркал*["60], черный от солнца, руки в трещинах — свой до последней жилки, все понимающий. В глазах — усталая тоска, нелегкий груз председательства тянул против течения. А течение — это мулла и Хамзат со своими головорезами. Пулю в спину всадят — охнуть не успеешь.
Сказал Гелани сдать Советам налог — два пуда кукурузы и три курицы — не весть о налоге в дом принес, а праздник. При царе вчетверо больше уплывало: старшина греб, мулла закят собирал, гарнизон Веденский остатки подчищал. К весне тараканы из сакли от голода разбегались. Мадина, Руслана родив, и неделю молоком не кормила — высохло, колоду у порога не могла переступить — падала от слабости. Старики многие умерли, Шамиль в армии порох жег, Ца в пастухах нищенствовал, Саид на муллу хребет гнул от темна до темна, у коров кукурузную болтушку воровал, чтобы выжить. Тогда-то и пришлось вступить старшему в шайку Хамзата. Убивать не убивал, а грабил, кое-что доставалось, продавал. Выжили.
Теперь поле есть, руки-ноги целы, пулей не перебиты. Кукуруза родит: и новой власти хватит, и себе до нового урожая. Руслан помощником растет, дочь на свет появилась. Саид охотится, мяса иногда приносит, Ца молоком от буйволицы помогает. Теперь отчего не жить — смотреть бы на белый свет и радоваться, да налеты в сердце занозой засели. И нужда в них пропала, и душа к ним до смертной тоски не лежит, а завяз: клятвой к Хамзату пристегнут, опасностью общей, годами риска.
Все было пополам — риск, добыча. Только давно отболела, отмерла у Абу волчья забава, а соратники во вкус вошли, сласть почуяли. Прошлый раз Султана потеряли, Асхаб рыжий со свинцом в глотке в вагоне остался, а все неймется Хамзату. Асхаб черный подбивает, с каждым налетом все больше сатанеет. Может, теперь прыти поубавится, — тоже ведь пулю в плечо схватил, с собой унес, хорошо хоть неглубоко задело, рука движется. Курейш — тот и рад бы бросить, да Хамзата боится и клятву тоже давал».
Мадина позвала к столу. Абу приподнялся, сел. Густо парила в котле над огнем кукурузная мамалыга, краснела промытая родниковой водой редиска на клеенке. Саид звучно сглотнул, полез в хурджин и выудил сушеную баранью грудинку с белыми кляксами жира. Раскрыл складной нож, стал с треском отделять ребра друг от друга.
Пастух Ца встал, позвал в темноту:
— Наси... э-э, Наси, где ты? Иди сюда, красавица, я соскучился!
Буйволиная голова вынырнула из темноты, шумно раздула ноздри. Ца звякнул дужкой ведра, призывно, нежно свистнул:
— Я готов, царица моего сердца, подходи!
Буйволица развернулась. Попятилась, осторожно переступая, пока не уткнулась в пастуха могучим крупом. Ца подмигнул. Мадина засмеялась, прикрыла рот. Руслан хлопнул в ладоши, придвинулся поближе. Ца присел на корточки, стал доить. Первая струя со звоном ударила в жестяное дно. Руслан посолил корку хлеба, пополз в темноту, к буйволиной голове. Ощупью поднес хлеб к теплым ноздрям. Наси вздохнула, мягкими губами взяла корку, стала перетирать. Хрустела крупная соль на зубах. Струи глухо журчали в ведре, зарываясь в молочную пену.
Ужинали в молчании. Дышала свежестью ночь. Ели баранину с редиской, потом мамалыгу с молоком. Саид с треском разгрызал крупный редис, мычал, делился радостью: после ужина пойдет в город, к утру будет у Шамиля с гостинцами. Мадина встрепенулась:
— Куда ночью пойдешь? Переночуй здесь.
Саид ухмыльнулся, похлопал по ружью. Абу не отговаривал, знал, как привязан Саид к брату, — близнецы.
Руслан, решившись, придвинулся к отцу, попросил вполголоса:
— Дада, можно я с Саидом?
Ему нестерпимо хотелось в город. Абу ответил сурово, досадуя, что приходится отказывать:
— Нам с матерью завтра не управиться вдвоем.
Руслан отодвинулся, дрогнула ложка в руке. Переждал: каша не лезла в горло. Вздохнул, злясь на себя, — знал ведь: что завтра работы на целый день. Мадина, отвернувшись, кормила грудью дочь. Посмотрела на сына — защемило сердце, попросила мужа:
— Пусть идет, как-нибудь управимся.
— Я сказал — нет! — отрезал Абу.
Свирепо хоркнула в темноте Наси. Ца задержал ложку у рта, прислушался. Ночь звенела голосами цикад.
— Наси... — позвал пастух.
Буйволица боком двинулась к костру, кособочила голову, раздувала ноздри.
— Абу, — окликнули из темноты, — подойди.
Абу узнал голос, сплюнул. Саид и Руслан переглянулись. Мадина прижала дочь к груди, глаза полнились ужасом. Абу тяжело поднялся. Даже скотина Наси, подойдя к костру, приветствует хозяина мычанием. А эти? Разве это люди? Порожденье тьмы, сычи. Пришли, каркнули из темноты, сторожат. Двинулся по тропе почти ощупью — в глазах плясали языки костра. Ветки стегали по лицу. Прошел с полсотни метров почти вслепую, пока не уткнулся в сгустки темноты. На тропе стояли двое. Спросил:
— Ну?
— Не хочешь с нами здороваться?
— Если гость не здоровается с хозяином костра, почему это должен делать хозяин?
Фигуры шевелились, понемногу принимали очертания: Асхаб черный и Хамзат. У Асхаба на плече под бешметом смутно белела повязка.
— Ладно, обойдемся без приветствий, — сказал Хамзат. — Как твоя кукуруза? Хороший ждешь урожай?
Абу хотел промолчать и не смог — кольнула насмешка в голосе.
— Тебя заботит мой урожай? Тогда приходи завтра на поле, станем носить воду из родника на гору, поливать кукурузу. Там узнаешь, как она растет.
— Советам будешь сдавать? — спросил Хамзат, глядя волком.
— Ты хочешь сделать это за меня? Я не против.
— Я хочу сделать другое — хочу напомнить, что бывает с предателями: их находят в лесу с дырявой головой, как нашли вашего Хасана. Напомни об этом председателю Гелани. И сам подумай.
— Ты пожалеешь о своих словах, — сказал Абу, спрятав руки за спину — подальше от соблазна. Если ударить, вплющить кулак в ненавистное лицо и крикнуть — подоспеют на помощь Ца и Саид. Ну справимся, повяжем, а что дальше? Сдать Гелани и отправить в город... за что? Убили Хасана? Как докажешь?.. Прошлый раз после убийства была милиция, ЧК и уехали ни с чем. Село как онемело — сработала круговая порука, хотя и висела шайка Хамзата на шее аула камнем. Абу перевел дыхание. Знобко, удушливо ворочался в груди гнев.
— Ты давал клятву? — тяжело, гвоздем вбил в него вопрос Асхаб черный.
Не увильнуть, не отмолчаться.
— Семь лет назад я сделал эту глупость.
— Разве клятва чеченца — это комок соли, который может размыть поток времени?
— Что вам надо?
— Нам нужно, чтобы человек, давший клятву, не сбрасывал ее с себя, как кожу, наподобие змеи. На русских — кровь Асхаба рыжего. Султана тоже нет. Мы возьмем с гаски*["61] эту кровь.
Зашлось в сосущей тоске сердце Абу: сколько можно?!
— Асхаб, руки даны человеку не только для того, чтобы держать оружие. Ими еще можно сажать дерево, стричь овцу, обнимать женщину, ими много можно делать, чтобы в человеке созрел покой. Твои руки не тоскуют по работе, когда ты смываешь с них кровь?
— Оставь заботу о моих руках мне, — покачал головой Асхаб. — Ты помнишь, что мы сказали? Через неделю налет на бакинский поезд. Утром он будет за Гудермесом. Собираемся там же, в перелеске, остановим на подъеме. И не забывай: если аллах не всегда карает преступивших клятву — мы помогаем ему в этом.
Они повернулись и растаяли в ночи. Ничего не изменилось. Надрывным, стонущим хором орали лягушки в бочажине. Тянули сквозь ночь сонные трели сверчки. Трепетала в листве ночная прохлада, стекая со склона горы. Вела свой нескончаемый хоровод армада звезд над головой.
Абу возвращался к костру. Ничего не изменилось в ночи, но что-то менялось в нем самом. Нельзя загонять человека в угол. Даже крыса, если ее загоняют в угол, бросает свое маленькое тело на загонщика, видя несокрушимые столбы его ног, уходящие вверх.
Костер разгорелся вовсю. Братья смотрели на подходящего Абу.
— Мадина, Руслан, мои слова не для вас. Руслан, проводи мать за водой.
Когда они ушли, Абу повернулся лицом к костру. Свет плясал на его лице, разглаживал борозды морщин. И Саид ясно увидел, а Ца услышал, как разомкнулись губы старшего и он сказал:
— Саид, тебе пора. Скажешь Шамилю: я пойду в налет на бакинский поезд вместе с ними. Это будет через неделю на подъеме за Гудермесом. Пусть он передаст это тем, кому надо. Ты понял меня?
Его не устроил кивок Саида, и он попросил:
— Повтори.
Саид повторял как мог, а ярость, пережитое унижение, сжигавшие Абу, окончательно переплавились в уверенность: нельзя загонять человека в угол, как крысу, ибо природа наделила его тем, в чем отказано животному, — достоинством. А за него полагается биться до смертной пелены в глазах, до последнего вздоха и капли крови. А когда она иссякнет, биться еще сколько нужно — до победы.
Быков, начальник Чечотдела ГПУ, повертел в руках и осторожно положил на стол указ о всеобщей амнистии и добровольной явке с повинной. Вздохнул. Весьма толковый, своевременный указ. Вот только веры в него побольше бы среди тех, к кому он обращен. Не идут с повинной, выжидают, затаились — кто первый осмелится на собственной шкуре испытать твердость слова Советов? Недоверие было к листкам, усыпанным черными буковками, — они висели по столбам на базарах, в городе, на аульских сельсоветах, — не привык горец доверяться бумажкам.
Тут нужно было подумать, фортель какой-нибудь сногсшибательный необходим был со стороны Быкова, нечто особенное.
Еще раз вздохнул Быков: а где его возьмешь, этот фортель, если голова гудит от бессонницы. Стал думать. В голову лезла всякая умилительная, к делу не относящаяся дребедень: у дочки Илонки разродились утром в аквариуме живородящие гуппи; мельтешили в глазах Быкова темные точки-мальки в зеленой аквариумной воде, всплывала восторженная курносая мордашка дочери. Крякнул Быков сокрушенно...
Было нестерпимо жарко. Быков взял со стола графин, перевесился через подоконник, вылил полграфина на голову. Растер шею, лицо до красноты. Полегчало.
Вспомнил: третьи сутки сидит в камере один из налетчиков — время для допроса никак не мог выкроить. Припомнил рассказ помначхоза из Веденской крепости Латыпова: налетчику седалище продырявили. Что ж, надо с этого, в седалище оскорбленного, и начинать, а там, если повезет и прыть появится, глядишь — и вынесет к этому самому фортелю. Крикнул караульного — велел привести налетчика.
...Султана вели по длинному, темному коридору.
Худо было Султану. Ни разу в жизни еще не было ему так плохо. Свербили тупой ноющей болью раны, присохшие под бинтами. Но боль была бы терпимой — если б это была одна телесная боль... Сидеть в камере он не мог, поэтому подолгу лежал на животе, уложив подбородок на нары. Давила на затылок каменная коробка, потолок давил. Как только он прикрывал глаза — стены камеры начинали сужаться, опускался потолок. Султан вскакивал, затравленно озирался. Сердце трепыхалось, по-сумасшедшему колотилось в ребра. Мучили тягучая тишина и неизвестность.
Тишину изредка нарушал лязг железа. Где-то в коридоре открывались с визгом, гулко хлопали двери — кого-то уводили на допрос. А про Султана забыли...
Становилось совсем невмоготу. Однажды он не выдержал — подбежал к двери, стал колотить в нее ногами, дико подвывая.
В двери возникла круглая дыра, и в нее заглянул чужой глаз. Он колыхался и жил в дыре сам по себе — пронзительный, всевидящий, — и крик застрял у Султана в глотке. После этого на него надели наручники.
Теперь вели на допрос, так и не сняв эти железки. Шли долго по нескончаемой кишке коридора, поворачивали и снова шли.
«Бить будут, — сжималось в тоске тело Султана, — бить и спрашивать, кто был с ним в налете. Не скажу, на куски станут резать — не скажу».
«Если на куски — скажешь», — ехидно возразил некто голенький, липкий, сидящий внутри.
«Не скажу!» — ярился в тоскливом страхе Султан.
Коридор уперся в тяжелую, глухую дверь, обитую дерматином. Караульный дернул ее за ручку, распахнул и выпятил подбородок:
— Вперед!
Султан шагнул через порог. Караульный вышел и притворил дверь. В огромном кабинете за большим столом сидел маленький седой человек и писал. Султан присмотрелся и удивился: «Какой недоносок. Меньше меня. Совсем пацан. Если будет бить, валла-билла, справлюсь. Дам по башке этой железкой, что на руках, с него хватит».
Немного успокоился, стал рассматривать кабинет. Маленький человек отложил ручку. Взгляд его уперся в лицо Султана, и у того стали слезиться глаза от нестерпимой плотности этого взгляда. Султан оторопел, согнулся, поморгал — в глазах щипало, как от лука, неожиданно для себя закричал:
— Не знай... ничто не знай! Сапсем дырявый башка, фамили не знай, как звать — тоже не сказал, гаварил: айда на поезд налетать будим, стирлять ми будим, ты лошатка караулить будишь!
— Ты чего кричишь? — удивился Быков. — Не знаешь, и не надо. Как звать?
— Чо ти гаварил? — осекся Султан, перевел дыхание.
— Спрашиваю: звать как?
— Моя звать Султан.
— А отца как звали?
— Али Бичаев звали.
— Значит, Султан Алиевич. Вот и ладненько. А я Быков. Дети есть?
— Нет дети. Дженщина тоже нет.
— Кулагин! — неожиданно громко крикнул маленький человек, и Султана передернуло от металлической зычности его голоса. В дверь просунулся караульный.
— Слушаю, товарищ Быков.
— Ты какого дьявола его в наручниках привел?
— Так он буйный, товарищ командир. Орет, ногами в дверь лупит.
— Странный ты человек, Кулагин, — пожал плечами Быков, — посади тебя в камеру на три дня с дыркой на интимном месте, небось не так заорешь, а? Ты, брат, наручники-то сними.
— Есть, — ответил Кулагин, насупился и снял наручники. Вышел.
Султан размял руки — порядком затекли.
Быков неожиданно закашлялся, передохнул, пожаловался Султану:
— Простыл я где-то. — Помолчал, спросил скучно, нехотя: — Говоришь, не стрелял, лошадей только караулил?
— Ей-бох, стирлял дургой луди, моя лошатка смотрел, — закивал головой Султан.
— А костер зачем под вагоном зажег? — так же скучно спросил Быков.
У Султана — мороз по коже: знает! На всякий случай оскорбился:
— Почему так говоришь? Огонь дургой луди делал, я...
— Опять же — лезгинку танцевал, — врезался в его речь Быков. — В вагоне люди горят, кони, а ты лезгинку наяриваешь. — Покачал головой, спросил недоуменно: — Людоед ты, что ли?
Не выносил Султан несправедливости. Ринулся к столу, закричал — жилы веревками на шее вспухли:
— Зачем людоед? Кито людоед? Тибе брехал какой собака? Моя лезгинка танцевал — сапсем костер не был! Моя слышал — вагон лошатка кирчит, тогда радовался, лезгинка танцевал: яво лошатка сибе биру, земля пахать иест на чом будит. А яво глупый вагон сидел, миня чириз акно стирлял, задний место попадал. Я тогда сапсем бешени становился, огонь зажигал, на вагон кирчал: виходи, атдавай лошатка, стирлять не будим!
— Ну вот, а говоришь — другие люди костер зажигали. Значит, все-таки ты зажег?
— Мал-мал я, — растерянно согласился Султан. Похолодел: кто за язык тянул? Как получилось, что сознался?
— Ну а дальше как было? Ты бы сам все рассказал. А то я других слушаю, а они, может, что и сочинят под горячую руку. Вот, говорят, когда бойцы ногу коня в вагон заталкивали, ты по ним стрелял, хотел, чтобы нога сгорела. За что же лошади такая мука, она чем виновата?
Султан разъярился, заикаться стал:
— К... кито тибе такой слова гаварил — тово на место язык змея сидит! Когда дува солдата нога жирипца вагон толкал, яво Махмуд и Ахмед винтовка целил, убивать хотел. Я их винтовка дергал, сапсем стирлять не давал. Лошатка сильно вагон киричал, мине жалел, яво, мине сердце тожа нест!
— Значит, Ахмед, Махмуд в банде были. Еще кто в налете участвовал?
Султан задохнулся:
— Какой Махмуд-Ахмед? Ей-бох, такой луди моя не знай.
Быков поморщился:
— Ну вот. Здрасьте вам. Сам только что рассказал — Махмуд, Ахмед в бойцов целили, а ты стрелять не давал. Не хочешь говорить — не надо. Возьмем Махмуда с Ахмедом — они расскажут.
Бичаев заплакал. Он скрипел зубами и мотал головой. Бить — не били, не пытали, а товарищей выдал. Как получилось? Пропал теперь. Асхаб черный и Хамзат предателей не прощают. Быков сочувственно крякнул. Налил в стакан воды, поставил на край стола.
— Ну-ну... водички попей, Султан Алиевич... Эк тебя развезло.
Султан полыхнул глазами:
— Пошел чертовая матерь твоя водичка! Типерь стирляй, рука-нога на куски резай — моя молчат будит!
— Ну и молчи, — согласился Быков, — а мне от тебя больше ничего и не надо, все и так рассказал.
Султан застонал, стал бить себя ладонью по лицу.
— Э-э, мил человек, — встревожился Быков, — чего же после драки кулаками махать. Кулагин! — крикнул зычно.
И опять вздрогнул и подивился Султан: какой маленький человек, а голос как у буйвола.
Вошел Кулагин. Султан покосился, украдкой вытер слезину.
— Слушаю, товарищ Быков! — вытянулся у порога боец.
— Ты вот что, Кулагин, принес бы нам чаю, что ли. В груди ломит, простыл что-то я. Да и Султан Алиевич от чайку не откажется после приятной беседы.
Кулагин вышел. Бичаев, свирепо шмыгнув носом, сказал:
— Моя не будит чай. Сам пей.
— Ну вот, — огорчился Быков, — невыносимо вздорный у тебя характер, Султан Алиевич. Ты в мирных людей стрелял, из-за вас лошадь покалечилась, двое бойцов при смерти лежат. По закону за это к стенке надо, а я тебя чайку выпить уговариваю. Кто из нас обижаться должен?
Султан молчал. Кулагин принес две кружки, поставил на стол. Быков выдвинул ящик стола, достал две снежные глыбы сахара — каждая с кулак. В кружках булькнуло. Быков нагнулся, понюхал пар, зажмурился от удовольствия. Бичаев покосился, сглотнул слюну. Быков придвинул кружку на край стола, сказал:
— Пей. А то обижусь всерьез. Рассердиться тоже могу.
Стали пить. Железо обжигало пальцы. Быков перехватывал кружку, покряхтывал от удовольствия. Султан держал кружку полой бешмета, схлебывал, жмурился от горячего пара.
— Что делать умеешь? — наконец спросил Быков. — Курок нажимать, из винтовки бахать — у нас, брат, такому ремеслу и медведя в цирке учат. Делу настоящему обучен?
Султан отставил кружку, стал думать. Этот маленький начальник умел вытягивать из человека нужные ему слова, как вытягивают из глотки пса кусок сала на нитке.
— Мал-мал кукуруза сажай. Орех на гора тоже сажай. Эт дело я иест мастер.
Быков насмешливо хмыкнул, осадил:
— Ох-ох-ох. Не заливай.
— Какой такой слово: не заливай?
— Думается мне, привираешь ты здесь, Султан Алиевич, а?
— Султан никогда не заливай! — ощерился Султан и кружку с чаем от себя отодвинул.
Чай плеснул коричневой лужицей на стол. Быков промокнул лужицу бумагой, покачал головой:
— Фу-ты ну-ты, какие мы нервные. А сомнения мои выпирают оттого, Султан Алиевич, что порода орех — самая капризная из пород. Это дерево вырастить — тут, брат, знаешь, сколько масла в голове иметь надо? Так-то, мил друг. А у тебя в голове что? Пальба одна да лезгинка засели, да и то пулей в зад подпорченная.
Султан свирепо сопел. Быков, метнув взгляд исподлобья, продолжал давить:
— Я, к твоему сведению, в нашем саду третий год пытаюсь орех вырастить. Сохнет, хоть ты плачь! Так я же к этому делу с великой любовью в душе приступаю, можно сказать, благоговею перед мудрым деревом этим. А у тебя что в душе? Ты, брат, не обижайся: в душе у тебя, думается мне, одна злость горячая булькает, как шурпа в котелке. Не-е-ет, Султан Алиевич, не годишься ты для такого дела — жизнь ореховому дереву дать, — подытожил Быков, жмурясь, царапая сквозь щелочки глаз лицо Бичаева.
Растирали в порошок Султана на жерновах сомнения, и было это ему страсть как обидно, ибо орех сажать он действительно умел, так умел, что вряд ли в округе на сотню верст нашелся бы ему соперник в этом завлекательном и тонком деле.
Только словами здесь ничего не докажешь. Сидел перед ним маленький седой человечек, прихлебывал чай в свое удовольствие и не верил. А-а-у-уй!
— Э-э, начальник Быков!
— Ну?
— Моя-твоя слова, как дженщина на базар, дуруг на дуруга кидаим. Давай дело исделаем.
— Это как?
— Маленький дерево иест? Орех-мальчик давай.
— Сажать хочешь?
— Ей-бох, моя сажай, твоя смотри, как эт дел получаица.
Быков наморщил лоб, глянул остренько, пронзительно:
— Кто же летом дерево сажает?
— Давай! Мальчик-дерево мине давай! Посмотреть будишь! — в яростном упоении ударил в грудь Султан. Заходилось в надежде и тоске сердце — неужто напоследок удастся саженец в руках подержать?! Впивался отчаянно глазами, подзуживал: — Твоя орех сажай — эт дерево сапсем подыхай! Моя сажай — ей-бох, живи будит!
— Ни в жизнь! — ревнул азартно Быков, кружку отставил, подобрался, спину по-кошачьи дугой выгнул и гаркнул во все горло: — Кула-агин!
Заскочил Кулагин, оторопело вытянулся: начальство сверкало глазами в непонятном азарте.
— Слушаю, товарищ Быков!
— Чтоб через двадцать минут в наш сад два саженца ореха доставили! И чтобы корни в порядке были! Кругом марш!
— Есть! — дернул Кулагин во все лопатки приказание исполнять с усердием, ибо никогда и ничего не делал их Быков зря.
Быков, допивая чай, прощупывал взглядом исподлобья горе-налетчика. Поднялся, вытер руки платком, кивнул на дверь:
— Поехали, что ли, Султан Алиевич.
Сам пошел следом, на ходу переложив наган из кобуры в карман. В глазах стыла холодная усталость, куда азарт девался. Сыграл свое, ему одному понятное, — и баста, пора следующий ход рассчитывать.
Султан ходил по саду ГПУ, окольцованному высокой каменной стеной, жадно присматривался к стенам, раздувал ноздри. Быков стоял, прислонившись к дереву, посасывал пустой мундштучок. У стены цвели розы, в воздухе плавился тонкий аромат. За стеной приглушенно, неумолчно громыхал большой город.
Султан выбрал место.
— Лопата давай.
Быков кивнул на заступ у стены:
— Возьми.
Султан цепко ухватил лопату за черенок, рядом стояла вторая — побольше. Стал сноровисто врываться в землю, быстро рос земляной свежий бугор. Быков не выдержал — принес вторую лопату, крякнул, присоседился неподалеку. Султан подождал, пока Быков догонит, и заработал лопатой, кротом въедаясь в землю. Вскоре опередил на два штыка. Жилистый, сплетенный из одних мышц Быков обливался потом, не поспевал, по-рыбьи хватая воздух.
Бичаев кочетом скакнул из ямы, пошел вдоль стены, присматриваясь к земле. Насобирал в подол бешмета камней, высыпал в яму.
Скрипнула калитка, вошел Кулагин. В одной руке винтовка, в другой — растопырились корнями молодые саженцы с ярко-зелеными разлапистыми листьями.
Султан пошел к Кулагину, выбрал саженец, осмотрел корневище. Сказал Быкову ехидно:
— Твоя-моя — разный место сажай.
— Само... собой... — выдохнул Быков через паузу, похрипывая простреленным в гражданскую легким, взял у Кулагина саженец, отдышался, попросил: — Принеси-ка нам, будь ласков, по ведерочку колодезной. С маху, палкой воткнул деревцо в яму и стал сапогом подгребать землю, искоса поглядывая на Султана. Тот смотрел, морщился, терпел. Быков засыпал корни, стал топтаться поверху, трамбовал могилу саженцу. Бичаев ежился, страдал, однако помалкивал.
Быков вынул нож, раскрыл лезвие, стал чекрыжить сухую ветку. Когда примеривался, взял намеренно ниже сухого слоя, полоснул по живой ткани, по нежной коре. И этим доконал. Султан дернулся, закричал страдальчески:
— Э-э! Глаза твоя на затылка, что ли, иест? Сапсем малчик орех, яво тожа, как чалавек, кожа болит!
Сунул земляной ком в рот, разжевал, замазал свежий срез, сочащийся соком.
«Ах ты, боже ж мой!» — счастливо удивился Быков.
Кулагин принес два ведра воды. Винтовка качалась под мышкой. Султан постоял, слепо качнувшись, пошел к Кулагину. Быков напрягся, сунул руку в карман с наганом. Винтовку выдернуть сейчас у Кулагина — дело плевое, однако же ее развернуть еще надо, а посему успевал Быков со своей хлопушкой в любом случае. Он грел в кармане рубчатую рукоять, ждал, как дело повернет. Султан постоял рядом с Кулагиным, на обвисших плетьми руках хищно шевелились пальцы. Наконец обессиленно спросил:
— Джигит... кизяк мал-мал иест?
«Раз-зява!» — шепотом выдал Кулагину Быков, расслабился, на лбу проступила испарина.
— Чего? — не понял Кулагин про кизяк.
— Кизяк... э-э... жерепца малый дело исделает — вода пайдет, балшой дело исделает — кизяк палучаица, — пояснил Султан, косясь потухшим взглядом на винтовку.
— Конского навоза принеси, — окончательно прояснил обстановку Быков.
Султан ссутулился, пошел к своей яме. Опустился на колени, присмотрелся. Ковырнул пальцем стену, выколупнул лучинку жука, отбросил. Козырнул другой раз — шлепнулась на дно медведка, заработала клешнями, втискиваясь в землю. Султан поднял булыжник, примерился, уронил на медведку. Уцепил, раздавленную, двумя пальцами, выбросил, вытер пальцы о бешмет. Еще раз оглядел стены ямы, огладил ладонью жестом краснодеревщика — гладко ли? Быков жмурился от удовольствия: не дерево сажает чеченец — начало новой жизни готовится дать.
Кулагин принес подсохшие конские катышки в газете. Бичаев размял пальцами, подровнял горку на газете. Рядом лоснилось испариной ведро с водой. Все было готово для дела. Притих Бичаев. Перебросил тоскующий взгляд в небо, по верху каменной стены, зашептал молитву. Молился долго о том, чтобы не так скоро обрушилась эта свежая земля на его тело, чтобы еще хоть раз увидеть цветенье роз, услышать гомон воробьев в листве над головой, чтобы смягчилось сердце у железного человечка, стоявшего за спиной.
Закончив молитву, приступил к работе. Он не ставил корневище на дно ямы. Придерживая деревцо на весу, стал засыпать корешки размятой в горсти землей; он делал это бесконечно долго и тщательно, растягивая мучительное наслаждение от привычного дела. Земля из ладоней не давила на корни, она льнула к ним невесомым пухом, сохраняя их форму. Билась в голове у него тоскливая мысль: «Может, последнее в жизни дерево сажаю. Меня не станет — орех жить останется».
Горсть за горстью полнилась яма. У Быкова — холодок по спине: руки чеченца пели деревцу колыбельную песню.
Яма полнилась все же быстро — быстрее, чем хотелось Бичаеву. А когда осталось насыпать доверху с ладонь, стал он оглядывать украдкой садик. Маленький рай окольцовывала стена. Кулагин осовело моргал красными от бессонницы глазами, припав на одну ногу, подпирал калитку плечом. Винтовка стояла рядом, штыком вверх. Начальник почти не в счет — этот торчал позади безвредной куклой с пустыми руками.
В углу сада высилось дерево, какое — не разглядеть. Дерево. Стена. Поверху — ни проволоки, ни шипов. Скоро лязгнет за спиной железо, захлопнется камера. Скоро опять деревянные нары, желтая слизь лампочки над головой. Поползут, надвигаясь, стены, грозя раздавить. И так будет до последней минуты, когда за ним придут. Маленькому начальнику от Бичаева уже ничего не нужно: выдал тех, кто был в налете, дерево посадил. Никому уже не нужен Султан, и никто теперь не спохватится о бездомном, безлошадном плясуне. Содрогнулся от такой мысли Султан, заколыхался под черепом ужас. Уже не видел он рук своих, лихорадочно мерил расстояние до стены с деревом.
Быков стоял позади. По спине арестованного волной прокатилась дрожь — как у лошади, заклеванной слепнями. Скособочив шею, арестованный смотрел в сторону стены.
Быков вздохнул, бесшумно отступил: пусть испробует.
Он даже не пошевелился, когда Бичаев большим котом, сгорбив спину, метнулся к стене.
Кулагин, разинув рот, беззвучно зевнул, слепо нашаривая винтовку, стоящую рядом. Нащупал, кинул приклад к плечу:
— Сто-о-ой!
Бичаев, раскорячившись, упираясь ногами в стену и ствол, лез вверх.
— Стрелять буду! — пустил петуха Кулагин. Клацнул затвором.
— Да что же ты так немузыкально горланишь? — застрадал Быков.
Кулагин старательно целил в Бичаева, прикрытого деревом. Встревоженно, дробно затопали сапоги во дворе за калиткой.
— Опусти оружие! — рявкнул Быков Кулагину — того и гляди бабахнет в человека с перепугу — и побежал к караульному.
Калитка распахнулась, хрястнула о стену, в сад вломился начальник оперотряда Аврамов с двумя бойцами. Быков махнул рукой:
— Ну чего? Чего?! Кругом марш! Сами разберемся. — Рывком пригнул винтовку Кулагина. Косясь на Бичаева, стал выговаривать караульному: — Экий ты недотепа, Кулагин, все у тебя невпопад, команду подать — и то не слава богу: пускаешь петуха.
Кулагин, затравленно подрагивая, мял цевье пальцами, таращился из-за плеча Быкова в угол сада, на Бичаева. Тот, зависнув, отчего-то не двигался более, а только судорожно елозил ногами по стене.
Быков обернулся, отчаянно сморщился, сказал жалобно:
— Ах, дуралей ты эдакий, козявка на булавке... — крикнул зычно: — Ну, как ты там? Может, хватит? Слезай! — Сердито обернулся к Кулагину: — А вы, боец Кулагин, получите взыскание за беспечность! Скажи на милость, это кто же подпускает арестованного к себе, имея винтовку под мышкой? Ну а выхвати он ее, чем отбиваться стал бы — ведром?
Посмотрел в замутненные бессонницей глаза мальчишки, добавил насупившись:
— Отстоите смену — марш на гауптвахту. Объявляю вам сутки ареста.
— Есть, сутки ареста! — вытянулся Кулагин струной. Ему и не мечталось отоспаться в тишине камеры сегодня.
Быков исподлобья присмотрелся, вздохнул: молодо-зелено... дал бы и двое суток, да не могу — службу некому нести.
— Иголку имеешь при себе?
— Так точно.
— Одолжи-ка, сделай милость.
Кулагин снял фуражку. Там, как положено, игла с намотанной ниткой. Размотал нитку, отдал начальнику.
Султан, спрыгнув на землю, стоял сгорбившись, держал трясущиеся ладони перед лицом. Ходуном ходили колени, колыхая залатанные штаны.
Быков пошел к нему, заложив руки за спину. Подошел, вытянул шею. Из ладони Султана, въевшись в мякоть, торчал наполовину обломанный шип. Кровоточили штук пять заноз. За спиной Бичаева щетинился шипами взматерелый ствол акации. Быков прицелился, выдернул колючку. Султан дернулся, отирая спиной кирпичную пыль со стены, бессильно опустился на корточки. Быков присел рядом, положил на ладонь Бичаеву иголку:
— Давай-ка, поработай.
Султан выуживал занозы, Быков, страдальчески морщась, выговаривал:
— Огорчил ты меня, Бичаев. Дело не закончил, орех не полил, побег затеял. Несолидно ведешь себя. Ну куда тебя на колючки понесло? Это же черт знает что, а не шипы, их при случае вместо кинжала употреблять можно.
Султан поднял на Быкова слезящиеся глаза, попросил, заикаясь:
— Ти меня лучи стирляй... это место стирляй, тут дерево иест, небо тожа иест. Железни дом не нада пасылай болша, ей-бох, моя там сапсем падыхай будит.
Быков насупился, спросил:
— Когда Кулагин воду принес, у него винтовка под мышкой торчала. Что ж не воспользовался?
Султан деревянно улыбнулся, покачал головой:
— Яво сапсем мальчишка... пацан, мамка сиську недавно сосал... джалко становился.
Быков крякнул, поднялся рывком, позвал:
— Пойдем-ка, Султан Алиевич, дело есть. Орехи и без нас польют.
Вышли во двор. Быков велел дежурному запрягать в бедарку жеребца. От автомобиля отказался.
На бедарку уселся рядом с Бичаевым, защелкнул наручник на его и своей руке.
Всю дорогу до госпиталя молчал. Звонко цокали подковы по булыжнику, екал селезенкой огрузневший в бездействии жеребец. Перед самым госпиталем спросил:
— Так, говоришь, примется твой орех?
Султан оторвал тоскующий взгляд от синих гор на горизонте, ответил:
— Вода ему давай. Разный мошка-букашка, который на яво ест, убири. Яво теперь мунога пить захочит. Это исделаишь — жить будит.
В приемной госпиталя накрылись одним халатом. Быков, натягивая халат на плечо, жестко сказал:
— Дело ваших рук идем смотреть.
Он повел Бичаева в палату умирающего Агамалова. В палате притиснул его к. стене, велел вполголоса: «Смотри. Как следует смотри».
Агамалов метался на койке, хватал воздух потрескавшимися губами. Спиной к двери сидела приехавшая к нему из Баку мать. На скрип двери повернула она темное, исчерченное морщинами лицо.
— Дело ваших рук... — шепотом повторил Быков.
Левую руку его, схваченную наручником, судорожно повело: Султан пятился к двери. Быков дернул рукой, удержал его у стены.
Агамалов сбросил одеяло, выгнул грудь. Восковые пальцы его скребли спинку кровати, жесткие чешуйки краски впивались под ногти — хотел одной болью перешибить другую, неотвязно раздирающую живот.
— Хоть напоследок попить вволю дай... — простонал Агамалов. Захлебнулся, задергался, — а-ах-ха-а... сердце есть у тебя?
— Нельзя, сынок, не велел врач, — давилась сухими рыданиями мать.
...Садились в бедарку молча. Быков тянул Бичаева за собой. Разобрал вожжи, чмокнул на жеребца, сказал сквозь зубы:
— Все пить хотят. Орех твой, Агамалов. Выходит, без воды никому нельзя. Поехали.
И лишь у самого базара, близ центра, повернул Быков к Султану перекошенное лицо, стал говорить, как гвозди вколачивал:
— Парень без оружия был. Ехал, счастливый, после обучения Советской, рабоче-крестьянской власти служить, твоей и моей власти. А ему свинец в живот! Не в голову, не в сердце — в живот, чтобы дольше мучился. Зачем?! Говоришь, в налет тебя позвали? Просто в налет, поживиться? Врешь. В людоеды тебя позвали, людоедством заниматься.
Султан повернулся к Быкову, сказал, клацая зубами:
— Тибе аллахом клянусь, хилебом, вада клянусь — эт не моя рука стирлял. Асхаб это исделал. Яво сапсем зверь — не чалавек. Яво, мине, дургой луди мулла Магомед на вагон урусов пасылал.
Задохнулся, понял — теперь назад дороги нет. Добавил твердо:
— Забири всех. Сажай турма, железни комната сажай. Яво если килетка не сажай — мунога страшный дэл будит исделать. Мине тоже железни килетка сажай, всех сажай, тогда Хистир-Юрт луди спакойно жить будут. Луди тибе тогда спасиба гаварить будут.
Осадил Быков лошадь, сказал зазвеневшим голосом:
— Не стану я тебя сажать, Султан Алиевич. Ты, Бичаев, по сути своей сын земли, крестьянин. А в банде Асхаба ты случайный человек. Убедился я, что руки у тебя золотые, а посему нужно всем нам, чтобы они орех сажали, хлеб растили. Вот поэтому...
Отомкнул Быков наручники, высвободил руку и слез с бедарки. Выпряг жеребца. Подвел к Бичаеву:
— Садись, езжай домой.
— Моя не понимай, — жалобно сказал Бичаев.
— Советская власть говорит вам: бросайте оружие. Надо сады сажать, хлеб растить, землю пахать. А чтобы было на чем пахать — вот тебе конь. За семенами придешь в ревком. Так и скажи своим людям: Советская власть прощает вас и зовет мирно работать.
Вынул Быков листок — указ из кармана, бережно разгладил, подал Бичаеву.
Тот сидел, молчал.
— Ну, долго мне тебя уговаривать? — рассердился Быков.
Бичаев скакнул из бедарки на спину жеребцу. Жеребец гневно всхрапнул — незнакомая ноша, завертелся на месте. Султан удержал его.
Быков оперся о бедарку, стал размышлять:
«Ну, выбросил фортель, дальше что?»
«Дальше намылят шею, — услужливо подсказал ему Быков-второй. — Служебного жеребца отдавать тебя никто не уполномочивал, бандита отпускать за здорово живешь — за это Ростов по головке не погладит».
«А указ?» — ощетинился Быков.
«Указ. — не про вас! — ехидно срифмовал Быков-второй. — Ты можешь гарантию дать, что он в банду не вернется?»
«Гарантии на небесах дают! — огрызнулся Быков. — А у меня интуиция».
«Повесь свою интуицию знаешь куда? — посоветовал Быков-второй. — Андреева, крайуполномоченного, интуицией не прошибешь. И за коня ответ будешь держать».
Позади глухо брякнуло. Быков скосил глаза. Бичаев привязывал жеребца к кованому задку бедарки. Привязал, подошел к Быкову, глянул исподлобья:
— Асхаба, Хамзата будишь турма забирать?
— А зачем? Пусть погуляют. Ты им указ принесешь, потолкуете.
— Сколько времени на хабар дашь?
— Я не тороплю, — мотнул Быков головой, — поразмышляйте, что лучше: прощение и помощь от Советской власти получить, к семье без страха вернуться либо пулю. Опять в налете кого поймаем — к стенке без разговоров. В указе все оч-ч-чень толково написано.
Султан поднял на Быкова синие глаза («Ах, черт, экие незабудки», — поразился Быков) и сказал с безмерным удивлением:
— Ваш власть такой начальник, как ты, на меня ставит, такой указ на миня пишет — зачем нам дургой власть? Ей-бох, такой власть сами лучи на земля иест.
Быков вытер пот на лбу — полегчало. Неожиданно подмигнул Султану:
— А я тебе о чем весь день толкую?
Так стояли они и беседовали посреди людной улицы, подпирая плечами бедарку, а хабар о них, оттолкнувшись от эпицентра — базара, широкими волнами растекался по всей Чечне, хабар про указ Советской власти о прощении бывших бандитов.
Ахмедхан стоял перед поваленной чинарой с топором. У ног его лежала лопата. Необъятный ствол с потрескавшейся корой когда-то рухнул через балку, подмытый половодьем, и придавил на другой стороне кузницу В ней нашли свой конец кузнец Хизир и его жена. Ахмедхан пришел с их могилы к убийце-чинаре с топором в руках. День истекал горячечным закатом — первый из трех, пожалованных Ахмедхану Митцинским. Где-то за лесом садилось усмиренное вечером солнце, трепетно пришептывала листва над головой.
Вечерний лес стоял стеной позади Ахмедхана, сумрачно глядел на гномика с топором у своих ног.
Чинара лежала перед Ахмедханом горой, зацепившись половиною корней за край балки, другая — мертвая половина, добела отстиранная весенними половодьями, свисала вниз дремучей бахромой, переплетаясь с побегами плюща, хмеля и настырным встречным подростом молодого орешника.
Ахмедхан взобрался на ствол, выпрямился. Под ногами сумрачной прохладой дышал провал. Балка лежала под ним, та самая, где топтало тропу его детство и наливались буйной силой спина и плечи под тяжестью мешков с рудой.
Отсюда, сверху, осозналась в полной мере для него вся чудовищная мощь ствола, рухнувшего на саманный коробок кузницы. Сквозь крону просматривалось бурое месиво оплавленного дождями самана, из него торчали осколки черепицы, кое-где белели нашлепки известки. Мать белила кузницу каждую весну, и она светилась аульчанам по утрам робким заневестившимся подростком в белом платье.
Чинара все еще жила. Поверженная, она не поддавалась тлену вот уже сколько лет. Предприимчивый сельский люд, погоревав над мертвыми сколько положено, обнаружил вдруг, что балка, бывшая проклятьем для села глубиной и крутизною своею (не держались над ней мосты — смывало их регулярно половодьями), поскольку отгораживала она аульчан от строевого леса, вдруг утратила с падением чинары всю свою глубинную враждебность и превратилась в мирный овраг, где рос удивительно крупный терн, вызревали особо сладкая мушмула и ежевика.
В первое же лето прорезалась к чинаре устойчивая, прихотливо вьющаяся тропа от аула. К осени она закаменела, взматерела и расширилась. А на второе лето стерли подошвы людские кору на чинаре до самой древесины. Появились сбоку перильца, ограждавшие путника от провала.
А чинара все жила. Каждую весну, стряхнув ошметки снега с ветвей, принималась гнать к ним чинара сок из земли остатками корней, выпускала робкие побеги — с каждым годом все труднее и позже одевала зеленый наряд.
Засыхали многие ветви — их рубили на дрова, жарко и мощно полыхали они в печи. Однажды иволга свила гнездо в верхней части кроны, и с тех пор золотистыми от восхода утрами неслись к аулу малиновые трели.
Ахмедхан перешел по стволу к основанию кроны, забрался вглубь. Чинара все еще жила. Не было отца и матери, убитых ею, а дерево жило. Оно смело жить после убийства. По какому праву? Темная муть злобы поднималась со дна его души. Ахмедхан наклонился. Из серой, потрескавшейся коры рос тонкий побег. Он протиснулся сквозь мертвое сплетение сучьев и настороженно застыл над ними — зеленым гибким копьецом.
Ахмедхан долго смотрел на него. Стряхнув оцепенение, намотал росток на палец, потянул на себя. Росток не поддавался. Жила вспухла на лбу Ахмедхана, затрещал рукав под вздувшимся клубком мышц. Ростов, натянувшись струной, выдержал. Жесткое кольцо его въелось в плоть пальца.
Ахмедхан взревел, откинувшись назад, дернул изо всех сил и упал на спину. Ветки спружинили, приняли на себя грузную тушу. Острый сук, вспоров бешмет, хищно выставился из дыры.
Ахмедхан оторопело смотрел на руку. Льнула к посиневшему пальцу нежная кожица, содранная с ростка. Сам росток по-прежнему торчал между сучьями, светился пронзительно-чистой белизной, подергиваясь в едва заметной судороге.
Ахмедхан перевел взгляд на крону. Среди мертвых ветвей там и сям пробивались молодые побеги. Их было множество. Горел оцарапанный сучком бок, ныл палец. Смутное опасение мелькнуло у Ахмедхана перед началом большого дела, но он прогнал его. Скосил глаза на сук, поежился — упади он чуть правее, сук вспорол бы спину.
Поднялся, пошел по стволу к корням, спрыгнул на землю.
Здесь он сказал то, ради чего явился сюда:
— Клянусь памятью отца, я убью тебя. — Голос прозвучал глухо, невнятно, ему показалось, что слова стекли с губ и впитались в бешмет.
Он взял лопату и стал врываться в красноватый, упругий суглинок. Он докопался до первого корня, когда в небе зажглась первая звезда. Корень уходил в землю мощной колонной толщиной в ногу, рубить его в яме топором было тесно, и Ахмедхан принялся резать корень кинжалом. Через час стало совсем темно. Работать приходилось ощупью, и он порезал руку.
Ныла натертая рукояткой ладонь, корень, казалось, был сделан из железа, сталь кинжала быстро тупилась о него. Задыхаясь в тесноте, обливаясь потом, он выбрался из ямы.
Мерно шумел рядом уже невидимый лес, заходились в тоскливом плаче шакалы. Необъятной белесой дорогой тек над головой Млечный Путь, его разрезал надвое хребет горы, взметнувшейся над краем.
Ахмедхан ощупью собрал вокруг себя сучья, разжег костер. Решил заночевать у костра, в село идти не хотелось. Сестры его вышли замуж, днем он обошел их семьи, нигде долго не задерживаясь. Незримая жестокая мощь сочилась от его фигуры, и новые родственники избегали его взгляда, через силу поддерживая затухающий разговор. Говорить он не любил, да и не о чем ему было говорить с людьми, ему, повидавшему мир, — это выпирало из него помимо воли. Заботы, радости и печали его новых родственников казались жалкими и никчемными.
Костер мирно потрескивал у ног. Ахмедхан подержал над огнем нанизанную на прут баранину, поужинал, завернулся в бурку и заснул.
С восходом солнца он наточил кинжал. Яма, вырытая вчера, казалась в розовом свете утра кровоточащим провалом, откуда только что выдрали гнилой зуб. Он спрыгнул вниз, принялся резать корень. Непривычная к работе ладонь вздулась волдырями, нестерпимо горела. Он обмотал ладонь платком, стиснул зубы. Желтоватая, костяная твердь корня отчаянно сопротивлялась лезвию, и до обеда дважды пришлось точить сталь.
Лишь к обеду Ахмедхан перерезал последнее волокно. Он выбирался из ямы, задыхаясь, не в силах разогнуть спину. Перед глазами мельтешил, слепил рой темных мушек, порез и лопнувшие мозоли на ладони кровоточили, насквозь промочили платок.
С трудом переставляя ноги, он добрался до небольшого родничка на опушке. Рухнул рядом, зачерпнул воды в ладонь, напился. Отлежался, встал пошатываясь. Чинара вздымалась перед ним необъятной глыбой, и яма, вырытая у корней, казалась ему теперь жалкой норой червяка.
Ахмедхан вновь спустился в нее с лопатой, кривясь от боли, стал обнажать новый корень. Показалось его бурое, узловатое тулово, и Ахмедхана взяла оторопь: корень был вдвое толще прежнего. Расширив яму, он попытался рубить его топором, но лезвие цеплялось за стены ямы. От топора было мало проку. Он понял, что опять придется брать в руки кинжал. Застонал, спина покрылась мурашками в предчувствии долгой, нескончаемой боли.
Ему удалось врезаться в корень наполовину лишь к вечеру. Кинжал выпал из руки. Он попытался поднять его и почувствовал, что пальцы не гнутся. Разбухшие, окровавленные, они отказывались повиноваться под бурой коркой прикипевшего к ним платка. Бесконечно мучительным усилием он стал приподнимать голову. Шейные позвонки явственно скрипнули, будто их успела обметать ржавчина за этот проклятый день. В густо-синей бездонной глубине прямо над головой опять прорезалась та самая вчерашняя звезда. Ахмедхан стал выбираться из ямы.
Спина не разгибалась, и он, раз за разом упираясь в стены каблуком, обрушил на дно целый пласт земли. Тяжело, по-волчьи — всем корпусом — развернулся. Глаза его полезли из орбит. Он захлебнулся, давясь сухими, закупорившими глотку рыданиями: под пластом, рухнувшим на дно, отчетливо проявился силуэт нового корня, несравненно более толстого, чем прежние, измучившие его.
Напрягая последние силы, он выбрался из ямы, пополз к роднику. Ткнулся в воду лицом, стал лакать по-собачьи. Из родниковой бочажинки оскалился на него замутненный сумерками темный блин безглазого лица. Напившись, запрокинулся на спину.
Ползти к бурке не было сил, и он заснул здесь же — будто провалился в бездонное, черное небытие. Истек второй день, подаренный Митцинским.
Под утро пошел дождь, но сон Хизирова сына был тяжел, и проснулся он весь вымокший, сотрясаясь в ознобе.
Умытый лес светился чистой листвой, робко пробовали голоса первые птахи.
Чинара незыблемо высилась над Ахмедханом, соединяя берега оврага. Он вспомнил все, и ему стало страшно. Клятва, данная отцу, цепко взяла за горло, требуя приступать к работе. Она была невыполнима там, в яме, — ему стало ясно это только сейчас. Он поднял топор левой рукой, взобрался на ствол и выпрямился. Из-под ног уходила полукружьем мощная полусфера ствола. Еще пронзительней зеленели на ней после дождя бесчисленные копьеца ростков. Чинара не собиралась умирать. Лежащая над провалом, поверженная много лет назад, она посылала к небу своих неистребимых гонцов, питая их соком из года в год.
Ахмедхан ударил топором по стволу. Боль в истерзанной ладони притупилась, ушла вглубь и теперь отзывалась на каждый удар где-то глубоко, в самом сердце.
Прошло несколько часов. Ахмедхан рубил чинару — заросший, в заляпанном глиной бешмете, рубил, боясь разогнуться. Зрачки его закатывались под веки от смертельной усталости, и тогда слепые бельма глаз смотрели на мир невидяще и страшно.
Клятва цепко держала его. Топор затупился окончательно о твердую древесину, но Ахмедхан продолжал рубить, ибо знал — ему уже не подняться на ствол после того, как он наточит лезвие. В стволе зияла белесая рана в локоть глубиной. Своим краем она упиралась в толстый сук. Топор, опущенный нетвердой рукой почти вслепую, наткнулся на него, резко звякнул, соскользнул и полоснул Ахмедхана по ноге. Он содрогнулся от дикой боли, пошатнулся и рухнул в балку. Пробив густое сплетение орехового подростка, тело его рухнуло на крутой склон, покатилось вниз, сминая молодые деревца. Оно сломило толстую кизиловую ветку с гнездом синицы. Из разодранной травяной мякоти, смешанной с пухом, выбросило трех голых птенцов. Два из них упали на склон, и их засыпало ливнем потревоженной земли. Третьего защемило в узкой рогатине, и он повис — розовый, в пуху, немо, широко разевая желтый рот.
Ахмедхан приподнялся, сел. Во всем теле раскаленной ртутью переливалась боль. Голень ноги, куда ударил топор и содрал клок кожи, обметало засохшей кровью. Тупо ворохнулась мысль: кость цела. Прямо перед ним скалился лошадиный череп. Молодая ольха в руку толщиной проросла сквозь глазницу, приподняла череп. Теперь он висел на стволе, одноглазо, мертво скалясь в лицо Ахмедхану. И вдруг пронзительно, четко вспомнилось: кулак его бьет рыжую кобылицу в лоб, у нее подгибаются ноги и она падает с мешком руды на спине. Так вот чья голова скалилась теперь ему в лицо.
Он посмотрел вверх. Ствол чинары, соединяя берега балки, закрывал полнеба. То, что случилось с ним, требовало осмысления. Последние минуты с топором в руках помнились отчетливо. Но он силился постичь нечто более важное: почему оказался здесь избитым, сброшенным с высоты? Что стояло за этим?
Много лет за время скитаний с Митцинским он исповедовал насилие: брал у городских силой, хитростью и напором все, в чем возникала потребность: одежду, пищу, деньги. Он не всегда оповещал Митцинского о новых желаниях. Когда они возникали — шел и почти всегда добивался, чего хотел. Мир Советов был велик, непостижим и хаотичен, в нем при известном сноровке и силе легко можно было раствориться, нашкодив во владениях закона. Ахмедхан расшвыривал, мял податливые тела людей, проламываясь к цели, а если загоняли в угол — стрелял. И ни аллах, ни Митцинский ни разу не наказали его за то, что у него время от времени появлялись новые вещи и деньги, взятые у горожан силой. Это укрепляло веру в способ существования, выбранный им.
Но стоило ему обратить свою мощь на творение природы — дерево в своем ауле, как аллах наказал его. Сын Хизира со страхом оглядел себя: изодранный в клочья бешмет, избитое тело, израненные руки и ноги. За всю жизнь неверные не сумели нанести ему столько увечий, сколько он получил за три дня на родной земле. Значит, аллаху угодно было покарать его за насилие над его творением. Череп лошадиный скалился ему в глаза тоже не зря. Ничего не делается на этой земле просто так, во всем есть свой глубокий смысл, важно только вовремя разгадать его.
За убитого односельчанина карал и воздавал сторицей весь род — это Ахмедхан усвоил с детства. За убийство дерева предупреждало и наказывало небо — теперь он усвоил и это. И лишь Советы, неверные, были вне закона гор и вне покровительства всевышнего.
Ахмедхан содрогнулся и прошептал хвалу всевышнему за прозрение. Он знал теперь, как жить дальше.
Довожу до вашего сведения, что, по слухам, недавно прибывший сын шейха Митцинского Осман Митцинский собрал и вооружил несколько десятков мюридов отца, который умер много лет назад. Идет хабар, что Митцинский собирает и своих мюридов, берет у них тоба (клятву) верности на Коране.
Ожидание бродило и поднималось в Быкове целую ночь — как опара в горшке. Оно распирало его, не давало сна и покоя. Отгарцевал в городе и подался в горы на быковском жеребце Султан Бичаев, увез указ об амнистии бывшим бандитам. Прошло три дня. О Султане ни слуху ни духу, с доброявками по-прежнему являться к Быкову не торопились.
Слонялся Быков ночью по гулкой, полупустой квартире, завороженно сторожил глазами хаотичную, ленивую миграцию гуппи в аквариуме. Пил теплую воду из крана, набросав туда для вкуса смородины. Жена и дочь спали, он маялся. Занудно скрипели половицы в ночной тиши.
Ни свет ни заря явился Быков в ЧК, засел в садике, на скамейке. Занималось утро. На шипах акации копились алмазные капли, срывались на землю. Земля парила. Из нее соседями торчали два пушистых прутика — ореховые саженцы. Быковский заметно привял, опустил листья-уши. Бичаевский держался пока бодро. Вокруг стволиков влажно чернела политая земля.
К восьми загомонил двор за калиткой, с цокотом потянулись по кабинетам сотрудники. Через забор долетел металлический властный голос нового начальника оперотдела Аврамова.
Быков пока приглядывался, оценку давать не торопился, глушил первые возникшие симпатии к нему: время и дела оценят безошибочно. Прозвенел голос Рутовой. Быков поднял голову, встрепенулся, потер ладошки — маленький, седой, переплетенный ремнями: «Ну-с, с прибытием, Софья Ивановна».
Дело свое новый инструктор освоила на удивление отменно, изящная, застенчивая, изводила бойцов до седьмого пота на стрельбище и учебном плацу. Учила бить без промаха из нагана, метать нож из любого положения, много работала с оружием сама. Гибкая, пышноволосая (не любила косынок), подавшись назад, неуловимым движением посылала она нож в мишень, и, брякнувшись с глухим стуком в самое «яблоко», долго дрожало там всаженное на треть лезвие. От неумолимости этих бросков брала оторопь. Плавился восторг в молодых глазах бойцов, бледнел, накалялся ревнивой строгостью Аврамов, стерег острым глазом дисциплину.
Показатели бойцов на стрельбище росли невиданно, стать распрямляла плечи.
Быков потирал ладошки, изумлялся:
— Ах, красавица ты наша!
Благоволил при всех, привечал открыто. Рутова на глазах расцветала, отмораживалась после ростовских кошмаров.
Взвизгнули петли калитки (Быков дернул щекой — напомнить о смазке), в сад протиснулся дежурный, козырнул:
— Товарищ Быков, вас к телефону председатель ревкома Вадуев.
Быков поднялся к себе, взял трубку:
— Быков слушает.
Трубка затрещала, кашлянула гулко, сквозь шорох пробился голос Вадуева:
— Быков, у меня один человек сидит. Сильно любопытный человек. Со мной не хочет говорить. Сказал — давай мне начальника ЧК.
— Кто? — сухо спросил Быков. Помнилась еще взбучка Вадуева за жеребца. На разнос щедрый оказался Вадуев, на замену лошади — кукиш вывернул, к самому носу поднес.
— Оч-чень умный человек, как змей, красивый, дворянин, — интриговал, подхехекивал Вадуев — захлестывало хорошее настроение.
— Так кто? — не принял тона Быков.
— Митцинский Осман Алиевич.
Быков прикрыл трубку, передохнул: на ловца и зверь бежит.
— Ты где, Быков? — позвала трубка.
— Сейчас буду, — ответил Быков. Поправился: — Вдвоем будем. — Нажал на рычаг.
Вышел во двор. На ходу припоминал все связанное с Митцинским. Адъюнкт юридической академии, добросовестно работал в советских судах; сдал чекистам притаившегося бандита; сын шейха, сам шейх; прибыл в Хистир-Юрт, где, по сведениям, обитает бельмо на глазу Советской власти — подпольный меджлис; отказал князю Челокаеву в помощи, отмежевался от совместных контрреволюционных действий; имеет братца-черносотенца в Константинополе, в белоэмигрантском центре. Сам напрашивается на встречу с Быковым.
Образ не вырисовывался.
На плацу, полюбовавшись, как лихо бросает бойцов через себя Аврамов (показывал джиу-джитсу), поманил Быков к себе пальцем Рутову, тихо сказал на ухо:
— Софья Ивановна, голубушка, тут у меня любопытная встреча в ревкоме намечается. Я бы вас с собой похитил. Не осерчаете, если от занятий оторву?
— Не осерчаю, товарищ Быков, — ответила Рутова. Посмотрела сверху вниз, зарделась.
«Ах ты скромница, красна девица, — хмыкнул про себя Быков, — неловко, поди, на начальство свысока поглядывать».
Вслух сказал:
— Ну и ладненько. — Взял ее за руку, повел — вихрастый, на полголовы ниже.
Поехали в ревком на автомобиле, представительно, честь по чести. Быков молчал, думал. Рутову взял не просто для компании. Припомнились вовремя доклад Аврамова о нападении на поезд и реакция Рутовой на Митцинского. Показалось Аврамову, что знакомы они. Вот и вез инструктора на встречу — своим глазом увидеть, как встретятся, — эдак надежнее.
Митцинский сорвался на первой минуте и знал это. Вслед за Быковым вошла в кабинет Рутова. Все, что связано было с ней, таилось в дальних уголках памяти и нередко кровоточило глухими ночами, распаляя тоскующую нежность, вдруг вырвалось наружу, смяло его лицо. Рутова... волшебница, Рут из буйной юности его, живая, во плоти вошла вслед за начальником ЧК..
Усилием воли взял себя в руки Митцинский, удивился вторично, четко налепив удивление на лицо:
— Прекрасный пол служит в ГПУ? Евграф Степанович, не боитесь греха? Кто замаливать будет, ведь не верующий вы...
— Как кто? — поднял бровь Быков. — Вы и замолите. Вам по штату положено, Осман Алиевич, как-никак шейх. Знакомьтесь: наш инструктор Рутова Софья Ивановна.
Быков скользнул взглядом по лицу Митцинского, убедился: знает Рутову. Ай да Аврамов, уловил. Откуда знает? Тихо-тихо, Быков, отставить галоп, тихо-охонько поедем, без шума-грохота.
Сели. Вадуев крякнул, оторопело поерзал на стуле. Что-то непонятное полыхнуло в этой короткой перепалке, будто чиркнули перед глазами спичку: ослепило, пахнуло серой. Спохватился, стал заталкивать разговор в нужное русло:
— Здорово, Быков. Знакомься, тот самый...
— Не на-адо, — сказал протяжно Митцинский, — не надо меня Быкову представлять, ему по штату положено все знать обо мне («по штату» — подчеркнул, это — за «шейха»).
Рутова окаменела в кресле. Била по слуху мучительно знакомая интонация в голосе Митцинского, но сам он не был знаком.
— Так уж и все знать, — кряхтел, умащивался в кресле Быков, — что это вы меня за факира какого-то держите, Осман Алиевич, откуда нам, смертным, все знать, небось в загашнике немало таинственного содержите, а?
Наконец умостился, с простодушным любопытством рассматривая всех. Митцинский выпрямился.
— Я должен извиниться перед предревкома за молчание. То, что я намерен сообщить, касается двоих людей, а в особенности товарища Быкова. Не хотелось повторяться.
Быков посапывал, гладил пальцами кожаную обивку, слушал. Митцинский выждал, затем, чеканно обрубая фразы, сообщил:
— Мне предложили возглавить меджлис Чечни. Я согласился. Теперь я должен вести антисоветскую работу.
Вадуев раскрыл рот, зевнул немо, силясь что-то сказать. Но подходящих слов не нашлось. И Вадуев закрыл рот. Бегал оторопелым взглядом с Митцинского на Быкова. Те молчали. Быков ждал, посапывал, маленький, утонувший уютно в кресле.
— К сожалению, существуют независимые от меджлиса, не контролируемые боевые группировки. Например, князя Челокаева. Он был у меня, предлагал взаимодействие. Я предпочел пока до разговора с вами занять нейтральную позицию.
«Скажи на милость, и это выложил, — удивился Быков, — ну а братца-беляка в Константинополе вспомнит? Коль вспомнит — ая-яй-яй, зацепиться будет не за что, чист и непорочен тогда Осман Алиевич».
Ждал. Быков затягивал молчание. Митцинский про брата не вспомнил. Быков оживился, весело спросил:
— Осман Алиевич, а Рутову вы откуда знаете?
— Ну, кто же артистку Рут на Руси не знает, — печально и нежно улыбнулся Рутовой Митцинский, — я, Евграф Степанович, большой поклонник ее таланта, еще со времен академии петербургской ни одного представления не пропустил. Оттого и изумление мое от сей метаморфозы — великая Рут при кожаных штанах с начальником ГПУ. Поистине все дороги ведут в Рим, то бишь — в ГПУ.
Наклонился, поцеловал руку Рутовой. Она непроизвольно отдернула ее. Сдержала себя, ответила, бледнея:
— И на том спасибо. Узнали, хоть и при кожаных штанах.
Донимало, мучило одно: «Да откуда... откуда голос этот... боже мой, как знаком и страшен!»
Быков помаргивал растроганно, качал головой:
— Вот какие фортеля судьба выбрасывает!
Думал свое: «Не то, Осман Алиевич, не то. Ох, не убедил ты меня. Тут личное подмешано, сугубо личное мордашку твою смяло при узнавании... Но что? Щупать, обминать по крохотке придется, полегоньку паучка из норки потянем. И сдается, что в этом личном для нас не меньше интереса, чем в меджлисе. Вона как меджлисом шарахнул с маху, без подъездов. Пиротехник-громовержец. Ну, дальше послушаем».
Вадуев клокотал. Сидел, полный, рыхлый, наливался злым недоумением: какой цирк?! Какие кожаные штаны?! Митцинский меджлисом оглушил, до сих пор звон в ушах, а разговор порхал никчемный, ненужный. Не тот разговор затеял Быков, ох, не тот! Непонятный разговор. Но сознаться — значит, потерять лицо. Страсть как не любил Вадуев лицо свое терять, а потому и молчал изо всех сил — держался на уровне положения своего.
— Евграф Степанович, — мягко заговорил Митцинский, — не надо делать вид, что вам неинтересно мое сообщение о меджлисе.
— А откуда вы взяли, что неинтересно? — удивился Быков. — Мне все интересно, в том числе и ваша страсть к цирку. Значит, говорите, приняли меджлис. Что дальше? Слушаю оч-чень внимательно.
— Я предпочел бы ваши конкретные вопросы. Так легче отвечать.
— А вы знаете, — встрепенулся Быков, — вот это вернее: конкретные вопросы. Я ведь потому остерегался вам, батенька, по лбу вопросом — думал: обидитесь, за допрос примете. А какое я имею право вам допрос учинять? А теперь мы потихонечку, от печки, так сказать. Ну-с, и зачем же вы приняли меджлис?
— Давайте пойдем от обратного. Шесть седобородых старцев — разум нации — предложили мне, как шейху, образованному, энергичному чеченцу, фактическое руководство меджлисом при формальном главенстве прежнего председателя...
— Кто? — быстро спросил Быков. — Кто председатель?
И в долгой паузе, изнемогая под нестерпимо острым, режущим взглядом Быкова, вдруг осознал Митцинский, сколь непосильна ноша, взятая на себя: вести поединок с целым государством, у которого веками устоявшиеся традиции, культура, представитель которого взялся его сейчас препарировать.
— Мулла Магомед, — наконец ответил Митцинский. Почуял — позади рухнул обвал, назад дороги нет. — Они предложили мне руководство. Что произойдет, если я откажусь? Полная изоляция во всех смыслах: общественном, национальном, социальном. Поверьте, я хорошо знаю характер и обычаи своего народа. Я автоматически становлюсь изгоем, ренегатом, с которым не общаются и которого постараются убрать при первом же удобном случае. Результат: я превращаюсь в политический труп, не способный принести пользу Советской власти. Сделают это без особых хлопот, руками главаря вооруженной группы, попросту — банды.
— Резонно-о, — протяжно подтвердил Быков, — вы тут про банду некую упомянули. Уж коль «а» сказано, давайте, батенька, мы и «б» отважимся упомянуть. Кто? Главарь кто?
— Евграф Степанович, — сухо сказал Митцинский, — я сюда пришел не ради «а» и «б». Естественно, я подробно расскажу обо всем алфавите, если придерживаться азбучной терминологии, сообщу все, что знаю, чтобы нам сообща выработать оптимальную тактику поведения. Я ведь в сложнейшем положении, иду по лезвию кинжала, и одному мне без вас не справиться. Если вам не терпится, извольте — главари банды Хамзат и Асхаб, численность ее восемнадцать человек. Одного из них, Султана, я сдал вашим чекистам еще во время налета. А вы изволили его отпустить, подарив коня. Не правда ли, занимательная арифметика?
— Занимательная, — согласился Быков. Прикрыв глаза, взялся рассуждать: — Вы играете роль. Будучи фактически главой контрреволюции Чечни, на самом деле желаете крепить в горах власть Советов. Как? Естественно, вас не устроит роль информатора: вы сообщили, мы — пресекли. Вы — фигура не того масштаба. Повертеться придется, Осман Алиевич. С одной стороны, вы должны создавать для них видимость антисоветской деятельности...
— С другой — действительно быть вам полезным. — Митцинский подался вперед, смотрел жестко, подрагивая круто очерченными ноздрями. — После предложения меджлиса прошло десять дней. Все это время я жил двойной жизнью, причем маска, надетая для меджлиса, надеюсь, была безупречной, там сидят не те люди, которых можно провести на мякине. Чем ближе к истинной правде я сумею приблизиться, тем дольше продержусь, подчеркиваю: ближе к истине.
— Верно, — сказал Быков. Подумал мучительно: «А истина твоя в чем? В чем твоя истина, дворянин, скотовладелец, шейх, единокровный братец Омара, в чем?!»
— Меджлис знает, что я в ревкоме. Именно для этого я попросил товарища Вадуева вызвать меня.
— Валла-билла, просил, — подтвердил Вадуев, вытер платком лоб. Тяжело приходилось предревкома, напрягался безмерно, чуть прозеваешь — ускользнет суть поединка двоих, шмыгнет ящерицей в нору, поминай как звали.
— Поскольку меджлис знает о моем вызове в ревком, я обязан пересказать им наш разговор. Суть его такова. Облревком, испытывая острую нужду в образованных местных кадрах, а в этом действительно нужда, не так ли, товарищ Вадуев?
— Так! — свирепо подтвердил Вадуев. — В точку бьешь!
— ...Испытывая нужду в кадрах, предложил мне, как образованному чеченцу, работавшему в соцучреждениях, стать членом ревкома и взять самый трудный участок работы. Чтобы мне поверил меджлис, я действительно должен быть введен в состав ревкома.
Вадуев оторопело откачнулся, хотел что-то сказать. Быков посмотрел на него, тяжело уперся взглядом. Вадуев откашлялся. Митцинский продолжал:
— Более того. Вы на самом деле поручаете мне самый трудный участок. Например, охрану железной дороги в районе Гудермес — Грозный. Поручаете публично, через газету. И я действительно стану охранять его на совесть, этот участок — самое уязвимое место у вас, насколько мне известно.
— Кем? Какими силами охранять? — быстро спросил Быков. — Милиция и ЧОН разрываются на части. У меня тоже нет лишних людей. Ну, так какой силой изволите охранять?
Митцинский позволил себе расслабиться, откинулся на спинку кресла, прикрыл глаза. Отдыхал. Под глазом нервно дергался живчик. Отчетливо шумел ток крови в ушах. Он подвел-таки разговор к нужным воротам, притянул его к ним, как упрямого, недоверчивого быка.
«Это прекрасно, что некому, — думал Митцинский, — ты даже не знаешь, Быков, как я люблю тебя за слова твои... Ты умненький мужичок, пронзительный, осторожный гномик, но я обожаю тебя, ибо ты пришел к моей яме и сейчас будешь там. Тебе больше некуда деваться, Быков... бычок, теленочек. Ну, иди, пошел!»
— Я знал это, Евграф Степанович. Ко мне идут мюриды отца, являются толпами, чтобы лицезреть наследника святого и предложить ему по наследству свою плоть и душу. Мы ведь наследуем от отцов не только стада и деньги. Случается, что и душа вдруг обретает статут наследства. Я принимаю от них тоба — клятву верности. Могу заверить, что подобная клятва на Коране не уступает в твердости вашим, что даются у Красного знамени. В результате я уже сформировал из мюридов отца шариатскую сотню. Она будет охранять все, что я прикажу: аульское стадо, утерянный бабкой Сацитой башмак, железную дорогу.
«Он все время ведет, не дает передышки, ведет и подставляется под проверку. Он выложил все, что известно: сданный в налете бандит; меджлис, главари шайки Хамзат и Асхаб — о них сказал Бичаев; отказал Челокаеву — шифровка из Батума. И вот шариатская сотня — сообщение шестого. Ни одной зацепки.
Если он действительно чист, он скажет об Омаре, должен сказать, иначе он не может обойти эту белогвардейскую болячку, если хочет работать с нами».
— Для меджлиса эта сотня — первая ласточка в моей борьбе против вас. Потом последуют остальные. А то, что сотня станет безупречным стражем полотна между Грозным и Гудермесом, — так ведь должен как-то проявлять свою лояльность член ревкома.
Быков молчал. Это было равносильно согласию. Вадуев — не в счет, светится насквозь — камень с шеи снял Митцинский, влетало Вадуеву не раз за этот участок.
Митцинский торопился, нельзя было давать им время на размышление.
— Подведем первые итоги: я могу сколь угодно долго творить благо для Советской власти, ибо всегда найду оправдание перед меджлисом — с меня требуют работу в ревкоме. Я в состоянии тормозить и пресекать антисоветскую деятельность меджлиса. Оправдание этому наготове: конспирация и еще раз конспирация во имя будущего часа «пик».
Но, если с меня наконец потребуют дела, мы с вами всегда сможем инсценировать эффектный трюк, — Митцинский тихо, воркующе засмеялся.
Быков резко спросил:
— Сколько у вас было скота?
— Не знаю точно, что-то около восьми тысяч голов. Это скот отца. А что?
— Осман Алиевич... вы — единственный наследник громадных табунов и богатства шейха — отца, юрист с блестящим образованием. Не произойди революции, вы, вероятно, могли бы претендовать здесь на звание имама, духовного и светского властителя всего края. У вас нет конкурента. Я не прав?
— Почему же, вполне вероятно,что такое могло случиться, хотя и необязательно.
— Революция отобрала у вас все: табуны, наследие, возможный имамат...
Митцинский скованно усмехнулся:
— Вы знаете, Евграф Степанович, я ждал этого вопроса и боялся его. Почему я, разоренный Советами, иду к моему грабителю и предлагаю свои услуги. Где логика моего поведения?
— Ядовито. Но так.
— В моем поведении действительно трудно отыскать логику. Оно алогично, более того — подозрительно. И все мои попытки увязать концы с концами вас не убедят. На вашем месте я бы не поверил Митцинскому.
— А вы все-таки побудьте на своем месте. Мы словеса ваши помнем, на зубок испробуем, глядишь — и зерно истины вышелушим.
— У меня нет выхода... рассказывать о том, что мне постепенно, исподволь стала симпатичной сама структура Советов, что по душе пришелся ваш допуск к судейской мантии — людей цельных, одержимых, что я с отрадою окунулся в ваш, не всегда умелый, но всегда чистый и неподкупный мир судейства — об этом может рассказать моя работа в советских судах. Но только не перетянут эти словеса, когда на другой чаше весов табуны, имамат, а? Ведь не тянут, Евграф Степанович, признайтесь?
— Не тянут, — вздохнул Быков.
— Вот видите. А больше мне, собственно, и не о чем... Что изменилось бы от моих проклятий землетрясению, разрушившему мой дом? Советы выстояли в нашествии Деникина, Петлюры, Колчака и Антанты. Я думаю, вы пережили бы и сопротивление Митцинского.
— Здесь есть маленький нюанс, — усмехнулся Быков, — умный человек действительно не станет сопротивляться землетрясению. Но он и не станет помогать ему в разрушении собственного дома. Вы же пришли к нам...
— А я честолюбив, Быков! — внезапно крикнул Митцинский, взялся за горло, долго, болезненно молчал. — Извините. Докапывались до сути — извольте. По государственной, юридической логике СССР Чечня должна получить автономию. Этот процесс необратим, судя по трудам Ленина и резолюциям вашего Восьмого съезда. Получив автономию, Чечня неизбежно станет испытывать острейший дефицит в правительственных кадрах: образованных, государственно мыслящих, доказавших свою приверженность Советам на деле. Именно таким человеком я собираюсь стать: на деле доказывать свою приверженность. Если я вас не устраиваю, увы, насильно мил не будешь. Арестуйте меня, меджлис, шайку Хамзата, начните гражданскую войну в Чечне. Она неизбежна при аресте меджлиса — мозга нации. Это все, что вам остается.
— Хватит! — вдруг стукнул кулаком по столу Вадуев. — Много себе позволяешь, Быков!
Вадуев кипел. Весь разговор он прохлопал глазами. Быков ведет себя так, будто нет в кабинете председателя ревкома, он сует свой нос во все щели, и это не в первый раз. Не хватало только, чтобы он отпугнул эту неслыханную удачу в лице Митцинского. Вадуев влюблялся в него пылко и неотвратимо: свой! Одна кровь, один язык у них. Как говорит этим языком, а? Если так говорит, тогда как работает?!
— Хватит! — повторил он. — Товарищ Митцинский, героически рискуя собой, предложил нам сотрудничать. И я не позволю оскорблять его всякими сомнениями! — Усы Вадуева грозно топорщились.
«Индюк... ах, какой индюк, испортит все!» — похолодел Митцинский. Приподнялся в кресле, положил ладонь на руку Вадуева:
— Не надо. В этом профессия Быкова: проверять всех сомнениями. — Посмотрел на Быкова, мимолетной усмешкой приглашая того в сообщники. — И он совершенно прав, мало ли врагов сейчас вползают в наши ряды.
«Вот оно, первая зацепка, — дрогнул Быков, — отчего он ко мне прислоняется? На кой черт я ему нужен? Если он тот, за кого себя выдает, ему сейчас чисто по-человечески нужен Вадуев, защитник ему нужен... я ведь его по мордасам, а он все-таки ко мне... показательно, с напором прислоняется. Зачем?! Ай-яй-яй, нелогично, Осман Алиевич».
— Единственное, что я позволю себе, Евграф Степанович, — прервал затянувшееся молчание Митцинский, — не трогайте пока меджлис. Это мой совет. Тем самым вы сохраните меня и все перспективы, связанные со мной в совработе. И мы сможем довести до конца одобренное совестью и историей дело. А старички эти... они ведь смертны... перемрут в постелях тихохонько: от старости, тоски, маразма. Уже недолго ждать.
И еще раз словно пронзило навылет Быкова:
«Вот как? Зачем же эдак о стариках? Это же прямо вопль получился, в самое ухо мне крикнули: я ваш! Я — советский!
Он исходит из того, что мы, советские, беспощадны к врагам, словом и делом истребляем без жалости. Без жалости — да! Но и без глумления. Это я, Быков, мог позволить себе так сказать о меджлисе, я, но не он. Он плоть от плоти этих стариков. Культ старшего у них силен, тисками держит. Он никогда бы не сказал так о стариках при Вадуеве без особой нужды. Вадуева, беднягу, корежит от показательности такой. Значит, есть особая нужда: показательно сплюнуть и растереть. Это для меня. А зачем?»
Быков перевел взгляд на Рутову, оторопел: в ее глазах плескался ужас. Они умоляли Быкова — уйдем. Быков поднялся, протянул руку Вадуеву, затем Митцинскому:
— Нам пора. Рад был познакомиться, Осман Алиевич. Я за ваше включение в облревком. В нашем полку прибыло. Если был излишне назойлив с вопросами — прошу извинить, работа такая.
Жестко посмотрел на Рутову. Она поднялась из кресла. Бледная до синевы, подала руку Митцинскому, сказала, справляясь с непослушными губами:
— Это вы виноваты, Осман Алиевич. Растревожили, всколыхнули старое... мне давно никто не целовал руки. Видно, старое не отболело. Удачи вам. Вы сильный и смелый человек.
«Умница ты моя», — восхитился Быков. Митцинский склонился к руке Софьи. Поцеловал. Поднял глаза. Они влажно, растроганно мерцали.
Быков с Рутовой были уже у самого порога, когда Митцинский сказал:
— Евграф Степанович, я упустил из виду весьма существенное. От моих мюридов стало известно, что в станице Притеречной появился некий полковник Федякин, фигура, по слухам, весьма озлобленная. Уверен, что в самое ближайшее время он возглавит остатки белоказачьих банд в низовьях Терека. Не мне давать советы, но...
— Благодарю. Учту, — дернул щекой, насупился Быков.
«Митцинские не любят, когда отказываются от их предложений», — припомнил Федякину Митцинский. Продолжил:
— И второе. Революция дала начало эмигрантскому безумию. К сожалению, им был охвачен и мой родной брат Омар, эмигрировал в Турцию. Мне не хотелось бы недоразумений между нами, когда вам сообщат об этом чужие уста. Связи между нами нет, да и... ни к чему она, разошлись наши пути бесповоротно.
Быков выслушал молча, зябко пожал плечами, кивнул, вышел.
В автомобиле он захлопнул дверцу, нетерпеливо, сердито спросил Рутову:
— Ну что? Что такое? Что случилось?
— Это он... кажется, он! — У Рутовой подергивались губы.
— Кто «он»?
— Они были у меня в цирке. Вам рассказывал Аврамов...
— Докладывал, голубушка, привыкайте, докла-адывал. Так он или «кажется, он»? Вы уверены?
— Меня все время мучил его голос, знакомая интонация... они ведь были в масках, нервничали.
— Вы его узнали?
— Скорее не его — голос. И эта фраза: «...одобренное совестью и историей дело». Я едва сдержала себя — взорвалось в памяти. И потом... он знает меня, знает по-другому, не как любитель цирка, я чувствую это... тут что-то другое.
— Так, — сказал Быков. Подумал: «Ай да Быков, ай, молодец, уловил. Тут не шапочное знакомство из циркового ряда, тут личные флюиды трепещут, дело тончайшее. Стоп. Если он в грабеже замешан, в убийстве карлика, тогда все меняется: мотивы прихода к нам, идеи, суть его. И нам сегодня урок давал большой актер... я бы сказал — оч-чень большой! Это — если замешан в ограблении Курмахера. А если она обозналась?»
Повернулся к Рутовой:
— Так все-таки он или нет?
— Я... я не знаю, — беспомощно отозвалась Рутова, — мне кажется, его голос... и фраза эта.
— Ка-ажется, — перебил Быков: — Ладно, Софья Ивановна, кажется — это пока не факт. На том и порешим: не факт. Все мои крючки-петельки он пока развязал. Пока все. А за поведение — спасибо, умненько себя вела. Хотел придраться, да не к чему.
Восторженный, потирающий руки Вадуев, захмелев от свалившейся на него удачи, успел согласовать к вечеру с Ростовом введение Митцинского в члены ревкома и теперь маялся в ожидании утра, чтобы разом покончить со всеми формальностями. Утром предстояло узаконить и легализовать вооруженную сотню мюридов Митцинского как боевую единицу, созданную ревкомом для охраны железной дороги.
Митцинский знал, что предлагать Вадуеву: не было более важного участка на Кавказе, чем полотно между Грозным и Гудермесом, ибо вся правительственная и дипломатическая почта, идущая в Ростов с Ближнего Востока, весь поток нефти и валюты в Россию из Закавказья терпели наиболее жестокий урон именно на этом участке дороги, да еще в районе Назрани, за что неоднократно влетало по первое число Быкову и Вадуеву.
Быков задержался в своем кабинете. За большим столом сидел сухонький седой человек с набрякшими мешками под глазами, покусывал пустой янтарный мундштук в зубах. В желтом круге света на зеленом сукне стыл стакан чаю. Быков фраза за фразой перебирал весь разговор с Митцинским. Гнетущей тяжестью давила его неопределенность. Образ Митцинского зыбко, студенисто колыхался, упрямо не желая втискиваться ни в какие рамки. Все, что собрано о нем по крупицам, — подтвердил сам. Демонстративно заигрывал с Быковым... показательно лягнул меджлис... сейчас, при зрелом размышлении, это поблекло, потеряло остроту, на компрматериал не тянуло. Куда более серьезно узнавание Рутовой. Но и здесь нет полной уверенности. Интонация, даже знакомая фраза — это пока продукт женской фантазии.
Неотвязно вертелась в голове одна фраза: «...конспирация и еще раз конспирация во имя будущего часа «пик». А что, если личина, якобы надетая для меджлиса, есть подлинное лицо? Какая конспирация может быть надежней членства в ревкоме? Под этим прикрытием можно совершенно легально сколачивать вооруженные сотни, временно использовать их для поддержания порядка и охраны дороги с тем, чтобы в час «пик» обратить эту легальную мощь против Советов?
Быков заворочался в кресле. Мертвенной желтизной лился на стол свет из-под абажура. Шумела кровь в ушах, жаром накалялось лицо. Сегодня... что же случилось сегодня... его, кажется, переиграли. Стоп. Без паники. Вадуев в захлебе от удачи. Оттуда ждать помощи нечего. Если Митцинский враг... одно непреложно, неоспоримо: если он враг — станут разбухать вооруженные сотни. Он будет накапливать их во что бы то ни стало, легально или под прикрытием. Для этого нужен предлог. Что он придумает? А вот если придумает — тогда и наш черед настанет.
Быков вызвал Аврамова, дождался его, щегольски свежего, будто и не извлекали только что из постели, сказал:
— Вот что, Григорий Васильевич, все побоку, кроме одного — мы должны узнать, кто есть Митцинский на самом деле. И чем быстрее, тем лучше. Что с Федякиным? Зарегистрировал?
— Пока нет, Евграф Степанович. Отдыхает он, рыбку ловит.
Быков сдвинул брови, недобро уставился на Аврамова:
— Рыбку, говорите, ловит? Его понять можно. Вас я не понимаю, Аврамов, вас. В низовьях Терека, в камышах до пятисот сабель казацких белобандитов скопилось, а его высокоблагородие полковник Федякин под носом у ЧК рыбку изволит ловить. Ждете, когда он изъявит желание возглавить банду? Зарегистрировать немедленно, держать под контролем каждый шаг.
— Сделаем, товарищ Быков, — сказал Аврамов, стоял, побледневший, подрагивая ноздрями, лихо ухмылялся.
Быков всмотрелся, гневно засопел. Потом вспомнил. Опустил глаза, сказал, смиряя клокотавший гнев:
— А, черт... никак не привыкну. Идите. Завтра доложите свои соображения по Митцинскому.
— Есть, — козырнул Аврамов.
Близнецы Шамиль и Саид Ушаховы шли по городу. У Шамиля отдувался карман — набрал в своем саду вишен. Давили вишни во рту, причмокивали, сплевывали косточки на булыжник. Саид, сдвинув драную папаху на затылок, таращил глаза, взмыкивал, толкал Шамиля локтем под бок: мимо с шорохом проплывали лаковые пролетки на дутых шинах, грохотали телеги, многоликая, пестрая толпа цветастым потоком омывала их со всех сторон.
Ближе к зданию ГПУ улицы стали пустыннее. И когда взгляд близнецов в конце переулка уперся в высокую каменную стену — народ исчез, стало тихо. Лишь пронзительно чирикал молодой воробей, гоняясь вприскочку за осанистой воробьихой, что копалась в щелях между булыжниками.
Шамиль прислушался, озадаченно хмыкнул. За высокой стеной гулко бухал мяч, хлестко полосовали тишину трели судейского свистка. Немой Саид притих, боязливо вертел головой, тупик, перегороженный стеной, к восторгам не располагал. Шамиль поискал глазами. У края стены, прилепившись к самому ее основанию, буйно выплеснулся из земли сиреневый куст, пластался густо-зеленой листвой по ветхой геометрии кирпичной кладки. Шамиль огляделся, потянул брата за собой. Осмотрел куст, остался доволен. Влез в густой листвяный переплет, прислонился спиной к стене, поманил Саида за собой. Саид притиснулся рядом. Умостились на земле плечо к плечу.
Шамиль поерзал лопатками по кирпичу, задрал ногу, стал снимать башмак — добротный, армейского покроя, подбитый коваными гвоздями.
Аврамов, уложив драгоценную свою папаху из каракуля (не удержался, купил на базаре в первый же день приезда) в тени на лопух, гонял по двору оперативную братию в футбольном матче: трое на пятеро. Уважал он эту игру за лихие прорывы, резкость, четкое оперативное мышление. Пощады тройке не давал, требовал голов. Пятерка оборонялась в поте лица, старалась — трое ярились в неравенстве, ломились к воротам отчаянно, напролом. Позади пятерки стоял вратарь Опанасенко, невозмутимый, дюжий хохол с кошачьей реакцией на мячи и пули. В других воротах стояла Рутова, гибкая, трепетная, готовая к броску. Пятеро, одолев натиск тройки, завернули их и теперь шли в атаку.
Аврамов подпирал плечом стену. Свисток прилип к нижней губе. Голова пухла неотвязной думой: Митцинский. В междусобойных разговорах это называлось: начальство озадачило. Задача оказалась крепким орешком, с налету не раскусишь, зуб хрястнет. Нужны были глаза и уши во дворе у Митцинского.
К слуху пробился крик Рутовой:
— Ай-яй... Григорий Василич! Чего он лезет! Кошкин, брысь! Ой-ей!
Аврамов вздрогнул, отлетело неотвязное. Рутова металась в воротах, увертываясь от Кошкина с мячом в руках. Рослый Кошкин, осатанев от цепкой опеки оборонной линии, прорвался наконец к воротам, но упустил мяч, и его перехватила Рутова. Кошкин, набычившись, взлягивал, мотал головой, норовя выбить мяч у нее из рук.
Аврамов встрепенулся, возмутился: нападали на святая-святых — вратаря. Метнулся на середину поля:
— Ко-ош-шкин! Отставить разбой! Я ль тебя не наставлял, я ль не пестовал? Эт-то что за брандахлыстие — бодаться?! Вратарь есть личность неприкосновенная!
Затурчал свистком, развернул команды к Опанасенко, сказал злорадно:
— Пенальти. И никаких гвоздей!
Пятерка взвыла. Опанасенко, изнывший от безделья, встрепенулся, выпятил грудь, выставил ладони:
— Та чого уси всполохнулись? Я ету пенальтю в наикрасшем виде заловлю, на зубок пиймаю, та другим кусну! Геть от ворот!
Раскорячился между двух сапог, означавших ворота, плечами тряхнул и застыл в готовности.
Позади мяча стоял босой Коновалов — из настырной троицы, плотоядно месил ногами булыжник, готовился к разбегу. И тут что-то перемахнуло через стену позади Опанасенко, ворона — не ворона, камень — не камень... описало дугу и шлепнулось вратарю на спину. Крякнул Опанасенко — дух захватило от здоровенного тычка. Рядом валялся башмак. Присел вратарь на корточки, по-птичьи клоня голову, разглядывая свалившуюся с неба обувку. Удивился:
— А шо ж тилько один? Який гарный чёбот прилетев, а второго нема?
Аврамов двинулся к башмаку. Поднял, помял, зачем-то понюхал. Сунул его под мышку и направился к калитке. С полдороги вернулся, чтобы нахлобучить папаху. И уж тогда, при каракулевом своем уборе, насупившись, зашагал к выходу: если каждый посторонний станет башмаками в ЧК кидаться, тогда — ого, черт знает какая буза может получиться.
Из куста черемухи у стены торчали три ноги: две в кожаных чувяках, одна босая. Аврамов остановился напротив, башмак держал в руке. Расставил ноги, сказал:
— Ну?
— Заходи, — позвали из куста.
— Давай наоборот, — не согласился Аврамов.
Куст зашевелился. Из него высунулась обутая четвертая нога, затем вылезла взлохмаченная голова, присмотрелась к Аврамову, сказала в великом изумлении:
— Гри-и-ишка... ты, что ли?
Аврамов оторопело моргнул. Из куста выглядывал Шамиль.
— Шамиль, чертяка! — заорал, схватил Шамиля за уши, стал вытягивать на свет божий.
Тискали друг друга до ломоты в костях, хлопали по спинам — шарахался треск по тупичку.
— Ты чего здесь? — не мог опомниться Аврамов.
— А ты?
— Я-то служу, а тебя как занесло сюда?
— Ты же в Ростове был.
— Это — был. А теперь вот он я, здесь служу. Тебя, тебя-то каким ветром занесло?
— Дело есть, — посуровел Шамиль. Рядом всполошенно топтался Саид, обдавал приятелей сиянием глаз.
— Ну, коль дело — айда в кабинет.
Полез Аврамов в глубь куста, сел на теплое, нагретое Шамилем место. Братья умостились по бокам. Из куста торчали теперь шесть ног, — одна босая. Ели вишни, стреляли косточками — кто дальше. Шамиль собирался с мыслями, Аврамов не торопил. Положил башмак на колени Шамилю, заметил:
— Изувечить человека мог. В нем одних гвоздей полпуда.
— Ну? — поднял бровь Шамиль. — Не буду больше. — В голове колобродила радость встречи, к ней примешивалась зависть: Гришка, бессменный напарник по армейской разведке, здесь, при настоящем деле, в ЧК, а он все болтается между небом и землей, табуретки в артели сколачивает.
— Ты хоть про житие свое расскажи, — не выдержал Аврамов, — где, по какому ведомству хлеб добываешь?
— Я-то? В артели. Топором тяп, молотком ляп — готова табуретка. Живу-у-у.
Скучно это у Шамиля вышло, про жизнь, глаза пеленой затянуло.
— Да-а, — сочувственно протянул Аврамов.
— А ты не дакай, ты к себе возьми, — угрюмо попросил Шамиль.
— Несерьезно ты к этому вопросу подходишь. В нашу контору так просто не попадают.
Шамиль вздохнул. Сам знал, что сюда так просто не берут. Помолчали. Аврамов подтолкнул локтем в бок:
— Брата представил бы.
Шамиль оживился, нахлобучил Саиду папаху на глаза, спросил Аврамова:
— Похожи?
— Ну! — уважительно заметил Аврамов. — Копия, из одного теста, что ли?
— То-то, — ухмыльнулся Шамиль, — один замес. Только глухой и немой он, медведь отца на его глазах в малолетстве задрал и самого с кручи сбросил. Нас мать напрочь путала, особенно когда без штанов бегали. Близнецы мы, Саидом его звать.
— С тобой живет?
— Нет. В Хистир-Юрте у муллы батрачит.
— Г... где? — подавился вишней Аврамов.
— Чего ты? В Хистир-Юрте.
— Ты подробней, Шамиль, — нежно попросил Аврамов, плотнее усаживаясь, глаза играли настороженным блеском. Ворочалось в голове с утра, мозолила мозги связка: Митцинский — Хистир-Юрт. Что-то темное, дикое и неуловимое все ощутимее клубилось вокруг этого имени.
— Живет там с братьями. Я же тебе рассказывал...
— Позабыл я, — уверил Аврамов, — ты давай повторяй, не стесняйся.
— Старший, Абу, крестьянствует, средний, Ца, аульское стадо пасет. Саид спину на муллу гнет. Зову к себе в город — не хочет, боится шума, толпы не выносит. Раз в месяц навещает, потом, говорит, две ночи спать не могу.
— Я-ясненько, — протянул Аврамов. — Ну а братцы, как они там, в Хистир-Юрте?
— Для того и пришел, — сказал Шамиль.
Придвинулся поближе, плечо горячее, крутое. Нахлынуло на Аврамова, запершило в горле: три года вот так, крутыми плечами подпирали друг друга — в непроглядную темень, в слякоть, под рев атак и свист пуль. Думалось — близость родного брата так бы не растревожила.
— Контра там у них гнездо свила, Гриша, — тихо, одними губами сказал Шамиль, — гадючье гнездо там. Старший Абу лет пять назад по нужде в шайку одну вступил, в налет сходил. Теперь рад бы бросить — не дают: клятву давал. Недавно двое приходили, Асхаб и Хамзат, опять в налет велели собираться. Нападут на поезд через шесть дней за Гудермесом. Бакинский поезд. Абу Саида прислал мне передать, а я сюда.
— Абу в налет пойдет?
— Куда ему деваться.
— Веселое дело. Ай-яй-яй, — поморщился Аврамов. — Приметы у него какие есть, чтобы в глаза бросались?
— Таких нет. Нельзя с такими приметами в налет.
— Ладно, подумаем. Время терпит. Ты бы еще что-нибудь про Хистир-Юрт, а?
— А что надо?
— Ну... какой хабар ходит, кто новый появился.
— Султан Бичаев на жеребце вашего начальника появился. По аулу ездит, абрекам про амнистию рассказывает. Абреки сон потеряли, в затылках чешут — и хочется и колется и мама не велит. Митцинский появился, шейх. Говорят, его в ревком взяли. А он мюридов набирает, вторую сотню уже сколачивает.
— Уже вторую? — удивился Аврамов. — Слушай, Шамиль, а почему бы твоему Саиду в мюриды не податься? Местечко теплое, сыт и при деле. Шамиль хмыкнул:
— Лопух ты в этом деле, Гришка. К нему мюрид табунами прет, а попадает не всякий.
— Это почему? Что, Саид юбку носит, стрелять не умеет? — беспардонно ломился в одному ему ведомую суть Аврамов. Шамиль скосил на него глаз, подозрительно спросил:
— Тебе чего от нас надо? Ты не верти, Гришка, давай напрямик.
— Можно и напрямик, — согласился Аврамов, — Саид русский знает?
— Как я турецкий.
— Скучно жить, говоришь, стало?
— Дальше некуда.
— Повеселиться хочешь?
— Ты бы короче, Гришка.
— Ладно. Дело есть одно. Сорвешься — вверх ногами повесят, шкуру спустят и голеньким в навозную кучу закопают. Чтобы потом тобой огород удобрять.
— Веселое дело, — заворочался Шамиль. Треснул по коленям ладонями, изумился: — Неужто такие дела остались?
— Хватит на нашу жизнь, — успокоил Аврамов. Неожиданно жестко осадил: — А теперь хватит балагурить. Раскрой уши, шуточки кончились. Тут, драгоценный ты мой, такая заваруха закручивается, успевай поворачиваться. Много тебе не имею права сказать, не мой секрет — государственный. Однако по возможности поделюсь. Советскую власть штыком и пулей рядом оберегали. В мюриды к Митцинскому пойдешь?
— Я? — поразился Шамиль.
— Ты. Под видом Саида. Глухонемым мюридом станешь. При таких не стесняются.
— Ясно. А зачем?
— А просто так. Делай что велят, смотри, запоминай, слушай, услышишь, что другие слышат, — ладно, а если сверх того — совсем благодать.
— Гриш, а Гриш... — позвал Шамиль, — я тебе что, бык?
— Это почему? — удивился Аврамов.
— Быка дернут за налыгач, он и пошел, куда дернули. Ты хоть сказал бы, куда дергаешь. Чего это тебе приспичило меня в мюриды определять?
— До чего же ты любопытный, Шамиль, — с досадой сказал Аврамов.
— Я такой, — согласился Шамиль, — сам сказал, в навозную кучу голеньким меня будут закапывать, не тебя.
— Это верно, — согласился Аврамов. — Ладно. Дело такое, что на него с открытыми глазами надо идти. Бродит тут у нас одно сомнение — не тот Митцинский, за кого себя выдает. Тем более что его родной братец в Турции с контрразведками Антанты связан, боевые группы из эмигрантов сколачивает. Так вот, узнать, кто есть на самом деле Осман Митцинский, — нет у нас на сегодняшний день задачи важнее. Учти, раскусят тебя — добра не жди, помочь тоже не успеем.
— Ох, чтоб я сдох! Вилла-билла, ей-бох, такой жизня — эт сапсем дургой дэл! — скоморошничал Шамиль, шалея от привалившего нежданно-негаданно настоящего дела. Спохватился: — Погоди, а Саида куда?
— Вместо тебя здесь с матерью побудет. Сам уговоришь? Или всем миром попросим, честь по чести?
— Не сто-оит! — пропел Шамиль, обнял брата. — Скажу надо — останется. Такого не было на свете, чтобы близнецы не договорились.
— Только ему необязательно знать, на какое дело идешь, придумай что-нибудь.
— Само собой, — успокоил Шамиль. — Когда начинать?
— Из куста вылезем — и начнешь, — усмехнулся Аврамов, — приглядывайся к Саиду, запоминай. Мулла-то его как облупленного знает, все повадки да ужимки. Словом — приглядывайся.
Полезли было из куста, да вдруг придержал Аврамов Шамиля за бешмет:
— Погоди.
— Чего годить?
— Должок один за мной, помнишь?
— Не помню. Но раз есть — отдавай.
— Один момент.
Примерился Аврамов, быстро уцепил Шамиля за ухо, стал трепать.
— Э... э... ты чего?! Осерчаю, Гришка! — выкатил глаза Шамиль.
— Помнишь, воротились мы с «языком», я пообещал уши тебе надрать за брандахлыстие твое? Сиди смирно, не дергайся. Надеру — пойдешь.
Хмыкнул Шамиль, подобрался, в быстром развороте облапил Аврамова, крякнул, опрокинул на спину, захрипел:
— Это мы погляди-и-им, кто кому надерет... эт-то мы еще погляди-им, кто кому... протух твой должок... за давностью!
Всполошенно бился, облетал листвой сиреневый куст, изнутри доносилось кряхтенье, слитный свирепый рык, вступился за брата глухонемой Саид, и худо теперь приходилось Аврамову.
Открылась калитка в заборе, вышла Рутова. Присмотрелась к кусту, где близнецы тискали Аврамова, всполошенно выдернула из кобуры наган, крикнула, как бичом хлестнула:
— Встать! Руки!
Аврамов сипел, ворочал глазами, подмятый братьями:
— Тю-ю... оборзели... э-э, братики... ша, руку, говорю, сломаете!
Вылезли из куста. Аврамов увидел Софью с наганом, захохотал:
— Вовремя страж появился. Отбой. Спрячь пушку, Софья Ивановна. Я тут джиу-джитсу демонстрировал.
Немой увидел Рутову, застыл с открытым ртом.
— Знакомьтесь, — подтолкнул братьев к Софье Аврамов. — Софья Ивановна. Бывшая циркачка, теперь наш инструктор по стрельбе и прочим боевым делам.
Шамиль пожал руку Софьи, завороженно глядел на нее. Потом захватил щепотью прядь ее волос, приблизил к лицу, вдохнул, пошатнулся, сказал как-то непонятно, отчаянно:
— Ай-яй-яй. Это же надо!
Софья зарделась, осторожно отстранилась. Аврамов погрозил пальцем, сказал строго:
— Попрошу без вольностей. Ты мне персонал не пугай.
Саид крутил головой, смотрел во все глаза — в ауле такую красоту разве увидишь.
— Про налет не забыл? — вполголоса, жестко спросил Шамиль у Аврамова.
Аврамов не ответил. Снял свою ослепительную кубанку, подышал любовно на серебряные завитки, протер рукавом. Быстро стянул с Саида папаху, нахлобучил взамен свою. Драный срам с его головы сунул ему за пазуху.
— Пусть Абу в деле мою кубанку наденет. За версту узнаю.
— Ясно, — кивнул Шамиль.
— Скажи еще — пусть на рожон не лезет. Мы будем в третьем вагоне от паровоза.
— Ладно. Гриш, к Митцинскому с пустыми руками не явишься. Тут подарок нужен, чтобы челюсть отвалилась. А у Саида откуда деньги?
— Так он же охотник.
— Ну?
— Шкура снежного барса — чем не подарок?
— Голова-а! — уважительно протянул Шамиль. — Теперь дело за малым — шкуру достать. Ты хоть знаешь, что такое барса у нас добыть? За ним одному месяц гоняться надо. Бывает, что и за месяц в глаза не увидишь.
— Месяц нам не подходит, — серьезно сказал Аврамов, — нам три дня от силы отпустят, да и то, если под настроение начальству попадешь. Меня возьмешь с собой?
— Вилла-билла, мине дургой луди сапсем не нада, — подытожил Шамиль. — Когда к начальству пойдешь?
— А сегодня и пойду, — сказал Аврамов. — Вечерком заходи, обговорим все.
На том и порешили. Обнялись. Саид бережно лапал обнову, приплясывал, расплывался в улыбке. Братья развернулись, пошли. Рутова застегнула кобуру, тонко улыбнулась:
— Черт знает, какая необразованность, Григорий Василич. Вы к ним по-культурному, с приемами джиу-джитсу, а они никаких приемов не признают, знай на спину валяют.
С некоторым удивлением уставился Аврамов на своего инструктора, крякнул смущенно, сказал в свое оправдание:
— Не мог же я фронтовому дружку шею ломать за здорово живешь.
— Не могли, — охотно согласилась Рутова. В озорном прищуре светились глаза. Заныло у Аврамова сердце, накатила, сладкой тревогой обожгла думка: «Неужто судьба моя?»
Ташу Алиева сидела в яме вторую неделю. Ночами холодные туманы крались по отрогам гор, заползали во двор, стекали к ней в яму. Нещадно трепал озноб, мучил страх. Одолевала бессонница. Скорченное тело требовало движения. Яма походила на могилу, давила теснотой, земляной прелью.
Днем к Ташу еще прилетали какие-то звуки — смутные, процеженные глубиной. Голубел бездонный кружок неба, забранный решеткой. Изредка, если долго смотреть, черной молнией простреливал синеву стриж. Тягуче и глухо, как с того света, пробивался к слуху гул стада по утрам.
К вечеру перед глазами проплывали миражами картины детства, смазанные временем видения наслаивались друг на друга.
Первые дни она еще пыталась обуздать мысли, собрать и направить их в русло благочестия. Хотела думать о блаженстве в другом, грядущем мире. Но зыбкую, паутинчатую ткань мыслей рвал камнепад воспоминаний. Мучилась и умирала от родов мать, распялив черный, кричащий рот; наваливалась гнетущей тяжестью на спину корзина с землей... сколько их перетаскано на огород-терраску на крутом склоне!
Потом, когда Ташу стали мучить припадки, отец уже носил землю сам, пока не сорвался с кручи.
К ней стало липнуть боязливое и почтительное звание «святая». После припадка, в корчах она выкрикивала много дикого и страшного, разум плавился в наплывах безумия. К девятнадцати она ушла скитаться по горам, и у нее появился первый мюрид — угрюмый, заросший горец с бельмом на глазу.
Он водил ее по аулам, подкармливал, следил, чтобы не билась о камни во время припадков.
В двадцать два года мюриды сообща справили ей сносную прочную одежду из кожи. Их было уже восемь. Ташу научилась ездить верхом, стрелять и выуживать пользу из собственной болезни. Она стала властной, в налетах истерики била мюридов плетью. Не считая подобных неудобств, им неплохо жилось подле своей святой.
Временами на нее накатывала тоска. Она прогоняла всех, забивалась в какую-нибудь пещеру и билась в рыданиях. Жизнь уходила, текла мимо, холодная, чужая, лишенная радостей.
В один из таких дней пришло прозрение: стать шейхом, выдержать холбат наравне с мужчинами, принять посвящение по всем законам шариата. Она отреклась от своего пола на Коране, дала обет безбрачия. Женщин-шейхов еще не было у чеченцев, и она пробивалась к этой недоступной вершине со всей страстью, на которую была способна ее недюжинная, властная натура. Это была отчаянная попытка вырваться из заколдованного, бессмысленного круга, куда загнала ее судьба.
...На решетку сел воробей, склонил голову, поглядывая сверху на человека. Чирикнул: кто ты? Голос его болезненно царапнул по слуху. Ташу вздрогнула, застонала. С шорохом осыпалась за спиной земля, зернистые рыжеватые стены обступали ее замкнутым кругом — не разорвать, не пробиться к воле.
С болезненным удивлением она посмотрела на свои руки. Их сероватая, с синими прожилками плоть была вялой и бессильной. Донимал, мучил тяжелый запах — кусок не лез в горло. Он появился постепенно, удушливый, застойный, пропитал каждую пору.
Ташу запрокинула голову. Горло судорожно напряглось — просился наружу тоскливый вой. Воробья уже не было, упорхнул, вольный, легкий, как ветер.
Сколько еще здесь сидеть? Завыть, отдаться накатывающейся истерике, запроситься наверх... Поднимут. Но тогда пропадет все, отшатнутся мюриды, истает последняя надежда переломить проклятую жизнь.
Ташу стиснула горло ладонями. Терпела. Нахлынула дурнота, близился припадок.
Вам предлагается следующее:
1. Собирать любые сведения, касающиеся Митцинского.
2. Постарайтесь узнать, что делается у него во дворе, каковы там изменения жилищного, бытового характера: постройки, состав прислуги и т. д.
3. Собирать хабар о происшествиях в селе, районе, знать настроение крестьян.
Федякин сидел под развесистой шелковицей. Кровь, безумие атак, попойки, тиф, сырая, душная вонь лагерных бараков — все пережитое, еще недавно разъедавшее грудь ядовитым налетом, стало отпускать, растекаться в бездонные тайники забывчивости. Прошлое нехотя, медленно отпускало, являясь теперь только по ночам во снах.
Федякин довольно, разнеженно огляделся. Двор оживал. Ласкала взгляд веселой яичной желтизной тесовая заплата на крыше амбара, исчез накопленный годами хлам из-под сарая, засветилась свежевыбеленная летняя печь. Разлапистая орда лопухов, заполонившая двор, валялась теперь вразброс, увядшая, посеченная федякинской косой. Светилась янтарным жиром в тени навеса обернутая в марлю соминая туша, тускло серебрились чешуей выпотрошенные вяленые усачи.
Сидел Федякин на перевернутом ведре, притулившись к шелковице, разбросав ноги, и, чуя спиной ребристую твердь коры, блаженно щурился на солнце, что пробивало лучами листву. Стекала по стволу в землю — как по громоотводу — его накопленная годами усталость.
Сидел он в предвкушении главного на сегодня дела. Его ждал огород. Разгорелось над краем красное лето, вроде бы прошли все сроки посадок огородных, однако решился на это дело Федякин, поскольку не мог отказать себе в удовольствии, о котором мечталось долгими годами заключения. А уж что вырастет от этих запоздалых посадок — это дело десятое, авось что-то и вытолкнет из себя к самой осени, намаявшись в безработице, чернозем.
Ночами в бараке, лежа без сна, много раз он видел перед собой поразительно четкое видение. Прильнув к ореховому таркалу, оплетает его помидорный куст. Граненый стебель в два пальца толщиной, обметанный белесым игольчатым пушком, вымахал в человечий рост. Привольно и густо распушилась вдоль него узорчатая бахрома листвы, и в сумрачной, прохладной глубине ее жаркой краснотой тлеют бока помидоров.
Рука раздвигает шершавую завесу листвы, и в ладонь ложится бархатистая округлость плода, ложится упруго и трепетно.
Были у Федякина торжества до службы. Да и само продвижение в полковники дарило немало наслаждений. Но в жестоких, иссушающих буднях плена, когда ныло изнуренное работой тело и, распятая, кровоточила гордость, разум извлекал из глубин памяти, как спасение, не торжества фанфарные, а самое заветное — картинки немудреного казачьего быта: помидорный куст с рдеющими плодами, костер над омутом, рыбалку. Щедро наградила ими казачонка Митьку его юность.
Дрогнул Федякин, удивляясь непостижимости человечьей памяти, открыл глаза. Вокруг нежился залитый солнцем родимый двор. Позади забора щетинился чертополохом огород. Там — быть грядкам и расти помидорам.
Прихватив лежащую у ног тяпку, он поднялся, пошел к забору. Растворил калитку из штакетника, полюбовался на дело своих рук: ременные петли. Поскольку железных петель не отыскалось — повесил калиточку на столб на сыромятных ремнях: открывалась легко, держалась крепко.
Продрался Федякин сквозь бурьян к самому краю огорода, чтобы начать прополку оттуда. Рассчитывал управиться с прополкой за сегодня, а завтра, спозаранку, сладить грядки под петрушку и кинзу, под укроп по краям огорода. Самую же средину отдохнувшей за годы земляной благодати выделял Федякин его огородному превосходительству — помидору.
Поплевал на ладони, взялся за тяпку, взметнул над головой серебряное лезвие, кинул его с хрустом под корень кряжистого с фиолетовыми шишаками цветков лопуха. Дрогнул лопух, повалился. Разогнулся Федякин, оглядел свое поле битвы, коей сделан почин, и почуял спиной чужой взгляд. Удивительную чуткость обрела его спина за последние годы. Развернулся. Из-за плетня смотрел на него в упор боец с винтовкой. И было в этом взгляде нечто такое, отчего захолонуло тоской полковничье сердце: почуял недоброе плечами, все еще державшими призрачный груз полковничьих погон.
Боец за плетнем поправил винтовку, сказал со скучной гадливостью:
— Побаловаться захотелось, ваше благородие? Огородом, значит, занялися со скуки. Побаловались — и будя. Идем.
— Куда? — сипло выкашлянул пересохшим горлом Федякин.
— В ЧК, — спокойно сказал боец, но так, что враз ослабли ноги у Федякина.
«Да отчего он так со мной? Что я сделал ему?» — смятенно ворохнулась мысль — будто враг личный перед ним...
Не ошибся полковник. Помнил молодой чекист Кулагин полковника Федякина до озноба, до темных мушек в глазах, хотя и видел его в первый раз. Была у ненависти первопричина.
Еще в пору зеленого отрочества намертво врезалась ему в память фамилия Федякин, когда одноногий сосед Пантелей, красный командир, высохший до скелетного состояния, опираясь на костыли, долго крутил подрагивающими пальцами самокрутку, не решаясь глянуть им в глаза — Ваське Кулагину и его матери. Списали Пантелея подчистую из армии. А дело было так. Заняла его часть станицу Левобережную. А ночью отряд полковника Федякина, спеца по ликвидации прорывов, черными бесплотными тенями втек в станицу и, орудуя ножами, успел вырезать половину бойцов, когда поднялся сполох тревоги.
Кое-как отстрелялись, отбились от напасти пантелеевцы, оставив при отступлении в Левобережной три четверти отряда.
Потерял в этом деле отец Васьки Кулагина жизнь. С тех пор и запомнилась Ваське фамилия Федякин. Одного не мог знать Васька, что сам Федякин лежал в ту пору в госпитале с ранением, а отрядом командовал его заместитель Крыгин — рубака напористый и жестокий.
— Идем, ваше благородие, — повторил Васька Кулагин, в упор разглядывая давнего врага.
— Зачем мне в ЧК? — цепляясь за остатки надежды, задал глупый вопрос Федякин, знал, что глупо такое спрашивать, а спросил, не удержал в себе гаденько дрожавшие слова.
— Там скажут. Там все скажут.
— Я же отрекся от всяких драк, я уже говорил это везде. Я отсидел свое, не возьмусь за старое, — хрипло давил из себя Федякин. Слова цедились жалкие, бесплодные, знал это он, но не мог остановиться.
— Зарекалась лиса кур таскать, — недобро усмехнулся Кулагин, щелкнул затвором. — Живо. Недосуг мне с вами. Нам еще десять верст топать, да все пехом. — И угадывался в его молодых бешеных глазах один приговор Федякину — в расход.
Пошли степью вдоль Терека, к мосту. Припекало катившееся под уклон солнце, шибало в нос запахом разнотравья. Мерно шаркали по пыли стоптанные башмаки бойца. Нарастала в Федякине буйная звериная страсть — жи-и-ить! Боже мой! Только обрел эту желанную до боли возможность — смотреть, дышать, ласкать глазами всю эту немыслимую, родимую красоту, не изгаженную окопами, кровью, вспухшим на жаре человечьим мясом, только оттаял заледеневшим сердцем рядом с домом, как повели опять.
Долгие годы его водила под конвоем присяги служба, затем война. А потом — лагеря, дознания, допросы.
И вот, теперь, дав чуток хлебнуть призрачной свободы, повели опять. Жи-и-и-ить!!
И, прянув назад, рубанул с маху Федякин по горлу бойца ладонью, вложил в удар всю тоску и злость на горемычную долю свою. Почуял, как слабо хрустнуло под ребром ладони.
Кулагин, растопырив пальцы, ловил воздух перекошенным ртом, вращал залитыми слезою глазами. Оседал. Винтовка лезла штыком в небо вдоль его плеча — свободная, ничья.
Не веря удаче, уцепил ее Федякин, дернул к себе. С жадной торопливостью развернул штыком к Кулагину и, подхлестнутый диким опасением — оживет, очухается конвоир! — всадил штык в хрустнувшее тело пониже правого соска. Вошло граненое жало в тело парнишки, будто в масло.
Присел Федякин на корточки перед конвоиром своим, осознал — убил. Стихал звон в ушах. Лежал перед ним мальчишечка, шевелил бескровными губами, что-то шелестел невнятное.
Федякин встал на колени, приблизил ухо, уловил:
— Я... на... регистрацию вел... велели мне... за что ты меня?
— А вот это надо было раньше сказать, голубь... а теперь что ж... как звать?
— Васи-илий.
— А теперь упокой, господи, душу раба божьего Василия. — Добавил рвущимся голосом: — Что ж ты наделал, раб божий... себя загубил и меня заодно.
Огляделся с невыразимой тоской. Трепетала в нескольких шагах листва на молодом кустарнике, дергала хвостом на ветке любопытствующая сорока. В просветах угадывалась свинцовая, вольготная ширь Терека, слегка порозовевшая от раннего заката. Приволье и чистота первозданные напитались послеобеденным покоем.
У ног Федякина умирал боец. Посидел над ним полковник, пока не угасла жизнь в глазах парнишки. Все тянулся Васька к Федякину, забыв, что он враг, тянулся к последнему лику человеческому перед надвигающимся вечным одиночеством, хотел, видно, сказать последнее, самое важное. Но чувствовал, что не успеет, не подчинялся язык, и оттого все заметнее колыхался в глазах предсмертный ужас. Так и угас, опалив душу Федякина до черноты.
Встал он, отомкнул от винтовки штык и, действуя попеременно то им, то черепком, подобранным неподалеку, выкопал в легком сухом песчанике неглубокую могилу.
Похоронил Ваську. В изголовье ему придвинул камень, сделал это осторожно, чтобы не примять тянувшиеся рядом к свету колокольчики ландышей.
Смахнул слезу и пошел куда глаза глядят. Хлестко, с кровью рвались струны, связывающие с домом, матерью. Теперь туда нельзя, заказана дорога к дому. Ни дум, ни желаний, ни планов. Горькой отравой жгло одно-единственное: конец. Не будет ему больше ни покоя, ни отрады, похоронил он вместе с бойцом и себя, а шагал по земле вместо Федякина дикий зверь вне законов человеческих. И затравить его, скажем, собаками — не грех, не святотатство, а благо для людей.
Довожу до вашего сведения, что сегодня ночью было произведено покушение на Султана Бичаева. Бичаев рубил дрова у себя под навесом при свете фонаря. Стреляли со стороны улицы. Пуля легко задела левое плечо Бичаева. Он тут же развернулся, бросил через плетень топор в темноту. Говорит, что в кого-то попал. Но когда выбежал на улицу, там никого не было. По аулу идет хабар — это месть за уход из банды и агитацию, чтобы являлись с повинной в ЧК.
Бичаев говорит: назад в банду не вернусь. Аул возмущен, настроение одно: пора покончить со зверствами Хамзата и Асхаба. Часть людей откололись от банды, идет хабар, что готовы явиться с повинной, кто — узнать не удалось.
Продолжается приток мюридов к Митцинскому. По непроверенным сведениям тоба на верность ему дали уже более трехсот человек, среди которых есть горцы из других аулов и Дагестана.
Откуда-то пришло несколько подвод с продовольствием. Организована кормежка паломников, прибывших поклониться могиле отца Митцинского. Многие из них становятся мюридами. Пускают во двор на поклонение в определенные часы: от трех до пяти. Остальное время двор закрыт. Узорчатая кладка ограды из кирпича переделана, бывшие в ней украшения-бойницы теперь заложены камнем Калитка из штакетника заменена на другую: дубовую, массивную. Во дворе никаких изменений не замечено.
Излагаю один странный хабар. Один из религиозных аульчан проговорился в своем кругу: мулла Магомед дал ему камень, велел идти по горам, искать место, где много таких камней. Мулла якобы сказал: камень этот святой и место, где их много, тоже святое, кто пробудет там целый день — попадет в рай. Камень странный — рыжеватый, с темными вкраплениями. Такое же задание получили другие религиозники, но камни у них другого цвета. Между получившими задание от муллы идет жестокий спор: чей камень самый святой? Разгадать эту загадку пока не могу, поэтому сообщаю ее без соображений.
Больше интересного сообщить не имею.
Митцинский еще раз перечитал письмо Омара, доставленное вторым визитом Драча, спрятал в карман. Мулла Магомед ждал. Митцинский придвинул к нему вареную баранину, лепешки, чай. Подумал: «Мерзость. Все... поистине все в нем мерзко».
Мулла ел, облизывая пальцы. Лицо — рыхлое, одутловатое, в черных точках угрей. Митцинский сидел, откинувшись в угол. Свет лампы падал на муллу. Лицо Митцинского, загороженное от света спинкой стула, было сумрачным, брезгливым, сливалось с желто-бордовым фоном бухарского ковра.
Мулла оторвался от еды, прикрыл глаза. Блаженство бродило по его лицу.
— С некоторых пор у меня неважно с памятью. Ты поможешь восстановить наши диалоги? — спросил Митцинский.
— Конечно, Осман, — перевел дух мулла, высматривая на блюде кусок пожирнее.
— На первом заседании меджлиса вы сказали мне: ты образован, умен, знаешь обычаи и законы орси. Так?
— Верно, — согласился мулла. Облюбовал баранью лопатку.
— Вы сказали: мы растеряны и разобщены, нам все труднее бороться с ними. Это так?
— Так, Осман, — промычал мулла с набитым ртом.
Он размеренно жевал. Что-то отчетливо, сухо щелкало в челюсти муллы, костяной, трескучий звук сопровождал каждое ее движение.
— Вы сказали: возьми управление меджлисом на себя, мулла Магомед будет твоим помощником. Я не ошибся?
— Ты правильно понял, Осман, — насторожился мулла, — но насчет меня было сказано, что я остаюсь формально во главе ме...
— Это одно и то же, — жестко перебил Митцинский, — поэтому я еще раз соберу меджлис, чтобы вывести тебя из его членов.
Мулла хлебнул воздух, поперхнулся, застыл с открытым ртом. Удушье синевой наползало на его лицо. Митцинский быстро схватил со стола газету, закрыл лицо. Мулла гулко кашлянул. Хлебные и мясные крошки с треском ударили в газету, в серую черкеску Митцинского. Он почувствовал, как натягивается кожа на лице. Содрогаясь от омерзения, отряхнулся:
— Я объясню свое требование тем, что ты мешаешь работать. Твое своеволие, неспособность к политическому анализу могут провалить все дело.
Мулла душил в себе кашель, боясь пропустить хоть слово, мутные слезы горошинами катились из глаз.
— О-о-о-сма-ан... — задушевно взмолился он, — п-п... подожди! — Закашлялся. Митцинский ждал.
— Зачем вы стреляли в Бичаева? — наконец спросил он. — Ты же слышал мое требование: никакой стрельбы, никакой крови! Ты забыл сказать об этом Хамзату и Асхабу? Или мои слова ничего не значат?
— Я говорил им, — просипел мулла, переводя дух, — они не стреляли.
— Кто? — загремел Митцинский. — Кто в ауле смеет нажать на курок без нашего ведома?
— Они не стреляли, — стоял на своем мулла, — я говорил с ними. Никто не знает стрелявшего.
— Если бывший председатель меджлиса, тамада не знает, кто в ауле посылает пулю в человека, — ему пора браться за другие дела. Например, месить тесто для чепалгаша.
Митцинский ударил наотмашь. Наблюдал, как раздирают противоречия сидящего напротив толстого человека: огрызнуться, укусить либо смириться с оскорблением.
«Ну же... ну! — подхлестнул он муллу. — Если тебя родила чеченская мать, если в тебе осталось хоть что-то мужское, ты выскажешь все, что думаешь обо мне. Тогда надо будет решить, что с тобой делать — убирать либо приспособить к делу».
Мулла решился. Слишком велико было оскорбление.
— Я еще председатель, Осман. И пока меджлис не скажет мне — уходи, я буду решать дела и задавать вопросы. У меня накопилось много вопросов к тебе, Осман. И ты будешь отвечать на них, клянусь аллахом, будешь!
Муллу душила ярость. Он забыл о перстне на пальце Митцинского.
— Ты стал членом их ревкома и убедил нас, что так нужно. Мы проверили. С тех пор ты делаешь все, что нужно тебе. Но почему получается так, что все твои дела угодны и Советам? Ты запретил стрелять в Бичаева, который, сидя на русском жеребце, зовет истинных мусульман идти с повинной в ЧК? Это нужно тебе. Но этого же хотят и Советы. Ты организовал и вооружил сотни мюридов. Они оказались нужны Советам для охраны дороги. Ты назвал их — шариатские сотни. Но с каких пор наши враги — казаки — стали детьми шариата? В полку немало казаков. Ты все больше водишься с русскими. Что за русский живет у тебя во дворе? Ты велел ему молчать, но он проболтался, думал, что он один в ущелье, и запел русскую песню.
— Чертов певец! — возмутился Митцинский. — Так глупо расколоться! — Подумал, предложил Магомеду, нахально посверкивая глазами: — Давай отрежем ему язык? А потом определим его к тебе в батраки. И у тебя станет два немых работника.
— У тебя живет еще один молчаливый! — Муллу трясло. — Но люди говорят, что он грузин.
— А грузину выколем глаза, — гнул свое Митцинский, — и он станет на ощупь сортировать яйца твоих индюшек, крупные — вправо, мелкие — влево.
— Вчера четыре арбы привезли в аул муку, рис, сушеное мясо.
— Ты даже это знаешь? И ни одна арба не заехала в твой двор. Все разгрузились у меня.
— Все четыре арбы сопровождали тоже городские. Они вьются около тебя. За то, что тебя снабжают Советы, пудами везут к тебе продовольствие? За что? — Мулла задохнулся в ярости.
Митцинский молчал, думал: «Восхитительная смесь жадности, глупости и недоверия. Его ненависть патологична. Поэтому представляет особую ценность. Он никогда не сможет измениться, пересмотреть убеждения. Пересматривают идеи, сформированные интеллектом. Здесь же ненависть на уровне рефлекса. Филин никогда не станет травоядным, овцу не заставишь потреблять мясо».
— Тебе нечего ответить? — продолжил мулла. — Эти же вопросы задаст тебе меджлис.
«Он перешел к угрозам. Это хорошо, значит, окончательно уверовал в собственную значимость. Тем неизбежнее станет потребность пресмыкаться после отрезвления. Принцип кнута и пряника особенно действует на этот вид. Его стоит посвятить в отдельные детали и запрячь таким образом. Увы, Магомед, я хотел оставить тебя в покое, но ты настырно рвешься в самую суть моего дела, Не обессудь, наденем узду и погоним без жалости. Когда надорвешься — устроим пышное погребение».
— Я ценил твой покой, Магомед. Ты заслужил его всей жизнью. Но ты загнал меня в угол вопросами. Их нельзя оставить без ответа. Я не мог солгать, плохая примета — унижать святое дело ложью.
Магомед усмехнулся.
— Прочти. — Митцинский протянул ему письмо Омара из Константинополя. Мулла осторожно взял листок.
«Брат! Ты жив и здоров милостью Аллаха, и мы порадовались твоей энергии. Стать членом областного ревкома — поистине дальновидный и крупный ход. Ты пишешь, что шариатские отряды насчитывают уже более трехсот человек и скоро это число удесятерится. Великий визирь сказал по этому поводу: «Я много ожидал. Но эти цифры выше ожидаемого».
И он дал понять, что ему угодна твоя энергия. Реуф-бей принимал генштабистов Антанты. Твое имя не раз упоминалось. Ты просил оружия. Драч расскажет о двух тайниках на вашей территории — это знак особого доверия к тебе Великого визиря.
О твоем желании иметь дело с Гваридзе из паритетного комитета Тифлиса ему передали. Он согласен встретиться. Где и когда — сообщит сам, жди. Целесообразно придать твоей сотне, охраняющей дорогу, дополнительные функции. Она может стать действенным коллективным связником твоей организации с нами и Тифлисом: безопасно, надежно, быстро. В Тифлисе очень серьезные силы и мощная организация. То, что они проявляют интерес к тебе, говорит о многом. О тебе будет доложено также В. К. Ник-Нику в Париж.
У меня, слава Аллаху, дела идут хорошо. Грузинский «ребенок» теперь имеет чеченского близнеца, которого кормим из английской соски. Оба толстеют. Я их общая нянька. Поглядываем за хребет, ждем, когда в Чечне опадут листья и начнет спеть мушмула. Держи нас в курсе всего. Обнимаю.
— Я беру назад свои вопросы, — сказал Магомед. Капли пота копились в бороздках морщин у него на лбу, набухая, скатывались по вискам.
— Поздно, Магомед, — покачал головой Митцинский. — Вопросы — не мера кукурузы, отданная в долг. Ты сам заставил меня отвечать на них. Теперь слушай ответы. Человек, оравший в ущелье русскую песню, — тот, кто принес это письмо оттуда. Грузин, о котором тебе донесли, посредник между Тифлисом и мной. Подводы с продовольствием — дар казачьих повстанцев. Часть из них влилась в мой отряд. Остальные пока сидят в низовьях Терека и ждут приказа.
Теперь ты знаешь то, чего тебе не полагалось знать, ибо дело касается международных отношений.
Человек слаб. У него есть язык и тело, подверженное боли. Его одолевают жадность, зависть, тщеславие — струны, играя на которых можно заполучить любую тайну. То, что теперь знаешь ты, не должен знать даже меджлис. Поэтому отныне все твои дела и слова станут стеречь трое моих мюридов — день и ночь. Если им что-то не понравится в твоем поведении, они раздавят тебя тихо и без хлопот, как ядовитое насекомое.
У меня нет выхода, Магомед, ты сам задавал вопросы, которые нельзя было оставить без ответа.
Мулла отгонял накатывающуюся дурноту. Он боялся потерять сознание. Беспамятство могло перейти в небытие, пока рядом с ним находился Митцинский.
— Что... мне теперь делать, Осман?
— Для начала избавься от лишнего веса. Ты неумерен в пище и мало двигаешься. Я ведь помню тебя стройным мужчиной. Ах, какой ты был представительный на праздниках аула. Особенно — когда молчал. Есть странная закономерность в горской психологии, Магомед. Идеи и проповеди, выпущенные в паству ожиревшим проповедником, плохо внедряются в ее сознание, ибо горец, истинный горец в наших преданиях всегда строен и дерзок, как барс.
Вошел Ахмедхан, стал собирать посуду. Митцинский кивком поблагодарил его.
— Прежде всего тебе надлежит сделать вот что: узнай, кто стрелял в Бичаева.
Поднос в руках у Ахмедхана дрогнул, покачнулся. Бокал задел пиалу, по комнате потек слабый хрустальный звон, его жадно впитывал густой, бордовый ворс настенного ковра. Митцинский вслушался, осторожно, боязливо (не спугнуть бы!), взял бокал, еще раз коснулся пиалы. Долго слушал пронзительно чистую ноту, теплея худым, смуглым лицом.
Ахмедхан вышел, Митцинский проводил его задумчивым, внимательным взглядом, продолжил:
— Твои новые проповеди надо прочесть в ближайшие дни.
— Какие проповеди?
— В них ты скажешь людям то, что давно накопилось в твоей душе и теперь рвется наружу. Накопилось в твоей душе много любопытного. Например, совсем недавно ты уяснил, что Советы тянут горца за уши из темных ущелий к свету новой жизни. Баркал*["62] им за это.
— Ты шутишь, Осман?
— Я сегодня серьезен, как никогда. И учти, твои новые проповеди будут слушать новые телохранители. Им прекрасно известно, что накопилось у тебя в душе нового по отношению к Советам.
— Меня проклянут... от меня откажутся старейшие народа!
— Ты исполнишь свой долг перед халифатом. Еще более велик твой долг передо мной. И он будет уменьшаться с каждым мусульманином, ставшим моим мюридом. Чем большее число их придет ко мне, тем надежнее будет твое положение в этом мире, здесь прямая зависимость, Магомед. Я подскажу тебе один из способов, как сделать приток мюридов полноводным. На моем пальце кольцо Реуф-бея. Можешь пустить об этом хабар. Слух скользнет по аулам, но никто не должен знать, какой сквозняк занес его в ухо горцу. Я буду держать, кольцо на виду, когда стану принимать тоба у мюридов. И последнее: ты разослал в поиски людей с образцами камней?
— Несколько дней назад.
— И никто еще не вернулся?
— Прошло мало времени.
— Магомед... пышный и затурканный мой соратник... если кто-нибудь из них найдет месторождения руды — с тебя спадут все оковы, что висят на тебе с этого дня. Я вижу: это мало вдохновляет тебя... ты даже не встрепенулся. Ты неисправимо испорченный взяточник, Магомед, стараешься получить взятку даже с грабителя, который угрожает твоей жизни. Ну что ж, последовательность, даже взяточника, имеет право на уважение. Смотри сюда.
Митцинский приподнял край ковра. В маленькой нише, утопленной в стене, стоял квадратный небольшой сейф. Митцинский набрал шифр. Крышка сейфа пружинисто подпрыгнула, и он запустил туда руку.
В ладони Митцинского колюче искрились бриллианты, тусклой яичной желтизной блестело золото. Мулла перевел дыхание, не в силах оторвать взгляд от сокровищ.
— Ты разительно помолодел, мулла. Я был прав с моей идеей телохранителей: тебя нельзя оставлять наедине с собственной алчностью. Ну-с, полюбовались, пора и подвести итоги.
Я поделюсь с тобой вот этим, если твои люди обнаружат месторождения руды, поделюсь достаточно щедро. Теперь иди.
Митцинский стоял на крыльце. Зачарованным хороводом текли над головой созвездия. Великая тишина объяла горы. Ее не в силах были разрушить ни звон сверчков, ни сонный перебрех аульских волкодавов. Глаза привыкли к густому сумраку, пронизанному алмазным блеском звезд.
Слабо светилось квадратное оконце в конце дома, едва слышно доносился плеск воды. В ванной купалась Фариза.
В углу двора, под навесом шевельнулась громоздкая тень, отчетливо скрипнул столб, подпиравший навес. Митцинский вздрогнул от неожиданности. Присмотрелся, разглядел массивную фигуру Ахмедхана. Он стоял спиной к крыльцу, смотрел на окошко ванной.
Все понял Митцинский обостренным чутьем, будто рукой прикоснулся к тоскующей, раскаленной страсти мюрида: за стеклом окна трепетало в струях воды обнаженное тело сестры.
Вспомнился образ: далекая, недоступная Рут, сияющая в комнате следователя Митцинского... она же, падающая из-под купола к жестким ребрам ступеней... она, возникшая в дверном проеме за спиной маленького Быкова.
Содрогаясь от нежности, уткнулся лбом Митцинский в резной столб крыльца. Болезненно, гулко колотилось сердце. Что бы он отдал за право иметь ее здесь сейчас... дело свое? Может быть... может быть! Милая, хрупкая, неодолимо сильная — и сотрудник ЧК? Враг? Сонюшка Рут — враг?! И эту, единственную, прибрали к рукам Советы, ничего не оставив из прежней радости, прибрали последнее, что светилось в его жизни!
Он рванул ворот халата, крикнул:
— Ахмедхан!
Ахмедхан оттолкнулся от столба, слепо выставил руки, медведем побрел к столбу, о который студил лоб хозяин.
— Хочешь Фаризу в жены? — простонал Митцинский.
Ахмедхан молчал. Корчилось в несбыточном вожделении громадное тело.
— Это надо заслужить!
— Говори, Осман!
— Возьмешь деньги... много денег, седлай коня и объявляй войну Советам. Режь! Жги! Стреляй, дави, как саранчу!
— Говори, хозяин! — умолял Ахмедхан.
— Организуй верных людей из моих мюридов, плати им... пусть перережут все тропы, ведущие в горы, по ним идет продовольствие и товары от Советов. Истребляй их, как диких кабанов, топчущих наши посевы, Найди Челокаева, помогай ему. Чем больше я услышу вестей о твоих делах, тем скорее ты получишь Фаризу. Имя свое в делах не открывай. Для всех ты призрак.
— Все, Осман?
— Запомни главное: вся кровь и гной, которые ты выдавишь из Советов, должны вытечь за пределами нашего района, Твои границы — Гудермес и Грозный. Резвись там. Здесь мне нужна тишина. Все понял? Тогда Фариза будет твоя.
— Я иду, Осман! — Сгусток тьмы, пахнув горячим ветром, растаял в ночи. Всхрапнул, тревожно ударил копытом в конюшне жеребец Ахмедхана, приглушенно звякнула уздечка.
Митцинский метнулся в дом, извлек, не считая, из ящика стола пачку денег, вернулся на крыльцо.
Скрипнули ворота конюшни, дробно стукнули копыта о порог. Всадник возник у крыльца, заслонил полнеба.
— Возьми, — Митцинский протянул во тьму пухлую пачку.
Ее выхватила жесткая рука:
— Ты услышишь обо мне, Осман. Это я стрелял в Бичаева. Живучий оказался. Припиши его к тем, к кому я иду, второй раз не промахнусь.
К ночи Абу стал снаряжать патроны к ружью. За черными окнами пробуждался ветер, начинал повизгивать на чердаке, всхрапывал в трубе, бил мягкой лапой по стеклам.
По сакле шастали сквозняки. Пламя лампы пугливо трепыхалось в плену закопченного стекла, тень от Абу шарахалась по стенам. Руслан качал подвешенную к потолку люльку, следил за руками отца. Мадина через силу двигалась, накрывала на стол. Вчера у нее пропало молоко — и маленькую Яхью кормили буйволиным.
Абу покосился на стену. Там висела новая папаха. Крутые завитки вспыхивали ржаным блеском.
Мадина ходила из кухни в кунацкую, скорбно поджав губы. Абу, сдерживая дрожь, глубоко вздохнул. Пронзительно, мерно скрипела люлька, упорно молчала жена. Абу не вытерпел, повернулся, тяжело спросил:
— О чем молчишь?
Мадина накрывала на стол, плечи согнуло горе. Тени густо лежали под глазами. Она всегда и все знала, ей не требовались слова.
— Иди сюда, — позвал Абу.
Мадина подошла. Абу ковырнул ножом пыж, высыпал порох на ладонь. Пули в патроне не было:
— Смотри. Будет один грохот. Больше ничего.
У жены задрожали губы:
— У тебя грохот, у других смерть. Там женщины, дети, такие, как твои.
— Одевайся, иди скажи Хамзату, Асхабу, что Абу отказывается от налета. Тебе уже не нужен отец для детей?
— Страх выпил у меня молоко. Его не осталось для младшей. — Глаза жены — два черных провала — смотрели на мужа не мигая. Родниковыми каплями сочились по щекам слезы.
Руслан отдернул руку от люльки. Одолевали жалость, гнев. Если бы она знала, как нелегко отцу. Смотрел на мать исподлобья:
— Ты жена абрека, нана. Сколько можно лить слезы?
Абу повернулся, долго смотрел на сына. Ну вот, пятый в семье обрел мужской голос. Это событие в горах, когда сын начинает говорить по-мужски. Лишь бы голос со временем не стал собачьим лаем.
Встал, повернул сына к себе лицом:
— Когда щенку не хватает молока, он кусает сосцы матери. Ты разве собачьей породы? Не хочу тебя сегодня видеть. Иди к Ца. Поможешь ему перекрыть крышу.
Мадина встрепенулась:
— Куда?! Ночь на дворе!
— Пусть идет!
Руслан поднялся, выбежал в одной рубахе. Скрипнула люлька, Жалобно, слабо подала голос младшая.
На крыльце раздались шаги. Стукнули в дверь. Застучали погромче. Абу напрягся: кого принесло?
Стучали хорошо: незло. Он встал, вышел в коридор, открыл дверь. Темный проем пахнул в лицо холодным ночным ветром, на пороге встала высокая, сутулая фигура. Человек шагнул в коридор, сказал усталым, сиплым шепотом:
— Прости, что поздно потревожили. Дело есть.
Абу отступил, пропуская гостя в комнату, узнал председателя Гелани, обрадовался — гость из тех, что заносят ночью в дом тепло ушедшего дня. За спиной Гелани стояли двое. Абу присмотрелся: Султан Бичаев и Курейш.
— Заходите. Хорошо сделали, что пришли.
«Пришли трое — разные люди. Если дело свело их вместе, — значит, интересное дело».
Проводил гостей в саклю, взял из-под топчана нож, направился во двор.
— Абу, — остановил его Гелани, — положи нож на место. Подари жизнь твоей живности, мы по делу пришли, время не терпит.
— У вас нет времени подождать, пока сварятся три курицы? — удивился Абу. — Гелани, не отнимай у меня удовольствия угостить вас как положено, вы не частые гости в моем доме.
...Мадина разделывала на кухне кур. Абу сидел, ждал, когда заговорят гости. Гелани морщил лоб, думал, с чего начать. Начал с известного всему аулу.
— В Султана стреляли. — Подумал, продолжил: — До этого убили нашего первого председателя Хасана. Теперь охотятся за мной. Пришло время говорить об этом то, что думаем. Или отмолчимся? Если хочешь молчать — мы уйдем.
— Будем говорить. Самое время поговорить об этом, — сказал Абу.
Облегченно передохнул, задвигался Султан, под бешметом белела через грудь полотняная полоса повязки.
Сидел он на корточках, прислонившись к стене, — давала о себе знать и старая рана. Курейш поморгал маленькими глазками, спросил бесхитростно, как шило в лоб воткнул:
— Хамзат и Асхаб приходили, сказали, идти в налет. Я отказался. Ты пойдешь?
Восхитился Абу, захотелось ему погладить человека с белесыми ресницами по голове. Когда ломают робкую свою натуру — от этого слома всегда хорошо пахнет, ибо не любили отказов два аульских волка: Хамзат и Асхаб.
Султан и Гелани ждали ответа терпеливо и долго.
— Я клятву давал, из нас троих я один давал клятву, — наконец сказал Абу.
— Знаем, — прикрыл глаза Гелани, отвалился к стене, худущий, вымученный. — Поэтому пришли. Я давно знаю тебя, Абу, братьев твоих знаю. Одно могу сказать — хорошее племя пустили по земле твои дед и отец. Теперь надо задуматься: в какую сторону идти этому племени. Скажи, Абу, новая власть душит тебя налогами?
— Мне достаточно остается до нового урожая.
— Она ставит тебе на постой солдат?
— Ни одного еще не было.
— Кто-нибудь из власти кричал на тебя, грозил тюрьмой, пока я хожу в председателях?
— Не было этого.
— Подумай и скажи, Абу, мог ли раньше бедняк Гелани стать во главе аульского Совета, распределять налог, решать важные для аула дела?
«Зачем ты меня уговариваешь, Гелани, — думал свою думу Абу, — доказываешь, что снег белый, а не черный... я давно увидел это своими глазами, председатель, и сам докажу любому то, что увидел и понял».
— Ты все правильно сказал, Гелани, мне нечем возразить.
— Тогда не ходи завтра в налет, — угрюмо попросил Гелани. — Я не хочу арестовывать тебя и не могу донести о тебе. Могу только просить: не ходи.
Султан судорожно дернул раненым плечом, скривился от боли. Курейш, приоткрыв рот, восхищенно чмокнул: как говорит председатель, а? Как говорит?!
«Что она там копается?! — изнывал Абу. — Подавай этих проклятых кур, выручи!»
— Ты скоро там? — не выдержав, крикнул в полуоткрытую дверь на кухню.
— Еще варится, скоро принесу, — недоуменно отозвалась Мадина.
И опять стали они ждать — каждый свое. Не отмолчаться — понял Абу. Надо отвечать.
— Что изменится, если я не пойду? Другие пойдут.
— Султан хорошо поработал на жеребце начальника ЧК. Восемь человек отказались. Остальные выжидают.
— Чего.
— Как решишь ты.
— Если я не пойду...
— Хамзат и Асхаб останутся одни.
— Останутся два бешеных волка и станут кусать всех подряд, — тяжело усмехнулся Абу.
— С двумя как-нибудь справимся, — надтреснутым голосом сказал Гелани. Прозвенела в нем ярая ненависть, и стало ясно всем, что тесно на земле этим троим.
«Не могу я тебе сказать всего, — мучился между тем Абу, — не имею права сказать про то, ради чего иду в налет. Выживут в ауле два бешеных волка — если я завтра не пойду в налет. А их надо ловить в капкан в налете».
— Дай мне подумать, Гелани, — попросил он. Крикнул в кухню совсем уже сердито: — Мадина, давай то, что есть! Неси на стол зелень, хлеб неси! — Боялся, что уйдут гости, не отведав его пищи. У него хватало неприятностей, чтобы добавлять к ним отказ Гелани от еды.
На столе появились редиска с чуреком, зелень, холодная кукурузная мамалыга. Рядом исходили паром, остывали куриные тушки.
Гелани отвел взгляд от еды. На худой шее судорожно дернулся кадык.
— Думаешь? — спросил у Абу.
— Думаю.
— Это у тебя хорошо получается, — насмешливо похвалил Гелани, — красиво думаешь. Может, и мою голову заодно разгрузишь? Подумай, как соль, керосин, спички, обувь для села у ревкома выпросить, как мост через ущелье протянуть, откуда трактор взять, чтобы склон горы Митцинского вспахать, быки ведь не потянут в гору, как его верного пса Ахмедхана утихомирить — есть хабар, что это он в Султана стрелял. И еще придумай, где мне ночь скоротать, чтобы утром живым подняться.
Могу еще заботами наделить: для чего нужна Митцинскому эта орава мюридов? Каждый день стадо в полсотни голов обрабатывает, тоба на верность у каждого берет, этих клятв у нас в ауле развелось теперь, что конского навоза в нечищеной конюшне. Каждый хоть одной клятвой да опорожнится, одни — перед Митцинским, другие — перед Хамзатом и Асхабом.
Сидел Абу, наливался жгучим стыдом. Кусали слова председателя в самое сердце, а отвечать было нечего — изнывала председательская голова заботами аула, о людях гудели думы его натруженным медоносным роем. И тут, как ни вертись, а собственные думы — о налете — копошились в голове Абу бесплотными трутнями.
— Не сердись, Гелани, — сказал наконец Абу, — я пойду в налет. Так надо.
— Кому? — спросил Гелани.
— Нам всем.
— Я, наверно, поглупел, — вертел головой председатель, морщился, — никак не пойму, зачем аулу ваша пальба, слезы и проклятия людей на головы чеченцев, хоть режь меня тупым кинжалом — не пойму я этого. Но раз ты говоришь надо — иди. Сам посуди, если не поверим — остается назвать тебя трусом и вруном. Не можем мы тебя так называть, Абу. Спасибо за ужин. Горькая будет курица. Наверно, желчь разлилась. Не пойму, где — в ней или во мне.
Поднялся, вышел.
— Не обижайся на него, — хрипло каркнул Султан.
И хотя ревел и пенился ток крови в ушах Абу, хватало еще сил удивиться: «Что у Султана с голосом? Как ворон каркает».
Вышли гости. На низком столике лежали куриные тушки. Желчь разлилась в воздухе, правильно подметил председатель.
Софье отчаянно хотелось быть рядом с Аврамовым. Видела, как неловко ему под обстрелом всевидящих глаз бойцов, мучилась от этого, но ничего не могла с собой поделать. Его сухощавая, стремительная фигура, ладно обтянутая гимнастеркой, прищуренные, цепкие глаза, разлет густых бровей на чистом лбу, его манера бледнеть и слегка заикаться в моменты духовного напряжения, деликатность и тяга к чистоте, доводящая бойцов до изумления, наконец, неистребимая улыбка на лице — все это, казалось, было выбито из цельного куска, промытого дождями, прокаленного солнцем камня, в котором трепетала чуткая душа.
Аврамов и ночью, на операциях, излучал тепло. Около него было уютно в самых диких, промозглых закоулках ущелья, в глухом лесу. Рутовой ежеминутно хотелось прислониться к нему, свернуться в клубочек и в подходящих ситуациях замурлыкать.
В последнее время в окрестностях Грозного, да и в самом районе значительно поутихло: сотни Митцинского исправно несли службу вдоль полотна и в окрестностях города. Ездить на операции теперь приходилось далеко. Пожарами, кровью орошались сумрачные ущелья в верховьях Ассы, Фартанги, в районе Ведено. Жгли сельсоветы, стреляли в активистов, угоняли у них скот.
Свирепствовала, исходила лютой злобой чья-то неведомая сила, оттесненная от железной дороги и Грозного сотнями Митцинского.
Рутова стала привыкать к долгим конным броскам в отдаленные села, запаху пороха и револьверному лаю.
Рядом все время маячил Аврамов — оберегал, учил выбирать укрытие, давить в себе страх перед встречными пулями. Софья подсохла, появился в глазах холодный прищур. Обрела былую форму в стрельбе, и не было теперь в оперотряде чекиста полезнее Рутовой, ибо умела она, как никто, «вязать» пулей самого резвого — била в кисть, держащую оружие, дырявила мякоть ноги убегавшему. Выстрелив, чуяла — обдает морозом спину, сжимается сердце, никак не могла привыкнуть к живым мишеням, будто не в чье-то, а в ее тело втыкался раскаленный свинцовый окатыш, раздирал живую плоть
Аврамов, поражаясь, качал головой, обдавал влажным, ласковым блеском глаз.
На операцию выехали, когда стемнело. По дороге, ведущей из города, растянулась кавалькада в шестнадцать человек в домотканых, потертых зипунах и бешметах. На головах топорщилась несусветная, замызганная до оторопи рвань: папахи, кепки блином, войлочные свалявшиеся шляпы.
Днем, по приказу Аврамова, прихватили по два-три часа сна, кто сколько осилил, и теперь, расталкивая грудью коней синие сумерки, бодро покачивались в седлах.
Плыл сбоку дороги зачерненный, литой перелесок, сумрачно угрюмились курганы. Глухо шлепали копыта коней по свежеприбитому дождем проселку. Перешучивались, пересмеивались. Сосуще подмывал холодок грядущей опасности.
Ехали всю ночь, временами пуская коней в намет по белесой, змеившейся под луной дороге. За копытами призрачно вспухали желтоватые облачка пыли.
К утру в сером полусвете поплыли слева дома Гудермеса. Еще через час прибыли на игрушечного вида полустанок; две мазанки, катух, три стога сена и дощатая, почерневшая от дождей платформа.
Шестнадцать человек сняли с седел мешки, хурджины, табором расселись на досках ждать поезда. Один из шестнадцати повел табунок коней в недалекий,звенящий птичьими пересвистами лесок.
Аврамов оглядел табор, придирчиво цепляясь взглядом к мало-мальски приметному, бьющему в глаза. Придраться, кажется, было не к чему: к поезду выползла из ближайших сел толпа мешочников. Удовлетворенно вздохнул, сказал вполголоса, но так, чтобы все слышали:
— Мешочникам соответствуете. Хвалю, соколы-сапсаны. Теперь — отдыхать.
В окне мазанки дрогнула белая занавеска, к стеклу прилипло изнутри мятое, заспанное лицо. Баба оглядела разномастное сборище, широко, всласть зевнула, растаяла за окном.
Аврамов удовлетворенно хмыкнул, сел на доски, привалившись спиной к мешку. Рядом с двумя хурджинами сидела Рутова. Под серым старым платком розовело осунувшееся за ночь, милое лицо.
Аврамов смотрел на нее долго, размягченно, потом неожиданно хулигански высунул язык, сказал вполголоса:
— Бэ-э-э...
Рутова изумленно сморгнула, тихо засмеялась. Аврамов погрозил пальцем: тихо. Бойцы утомленно дремали.
Поезд приплыл через час — жаркий, громоздкий, раздирая лязгом и грохотом розово-сизую дремотную рань полустанка.
Рассаживались в вагоны по трое. Выбирали отсеки преимущественно с мужчинами, присаживались у самого прохода.
Вагон тяжело, мутно просыпался. Едва успели расположиться, дежурная дернула за веревку колокола. Над полустанком повис надтреснутый, тягучий звон. Паровоз рявкнул, дернулся. Поплыли за стеклами три стожка, мазанка. Потом горизонт заслонила стена зеленого перелеска.
Аврамов сидел в вытертом заячьем треухе, сторожил Рутову размягченными глазами. Через проход (протяни руку — достать можно) расслабленно обмяк, притиснул полку спиной Опанасенко. Из продранной на плече фуфайки торчал грязный клок ваты. Железный перестук под полом набирал силу. Опанасенко, помаргивая, в упор пялился на сидящего напротив франта — котелок, черный костюм, инкрустированная трость, смоляной столбик усов под носом. Опанасенко киснул в придурковатом восторге:
— О-о... гля, який гарный дядько... мабудь, цырульник? Або артыст?
Франт дернул подусной щеточкой, отвернулся. Опанасенко постучал по трости пальцем. Франт переложил ее подальше. Опанасенко плямкнул губами, удивился:
— Та чого ты злякавси? Мабудь, я ее зъим?
Аврамов багровел, давил в себе смех.
Надсадно взревел паровоз. Завизжали колеса, вагон дернуло вперед, потом назад.
«Вот оно!» — подумал Аврамов, обдало холодом опасности. Рутова заметно бледнела.
За стеклами пронеслись косматые папахи. Рутова сидела, напряженно выпрямившись, бездонной темной глубиной мерцали зрачки. Опанасенко шевельнул вислыми плечами под фуфайкой, выдернул из дыры на плече клок ваты, стал крутить из нее нитку.
Аврамов локтем притиснул к боку кольт под пиджаком. Надежная тяжесть оружия успокаивала. Франт напротив Опанасенко судорожно хватал воздух сизыми губами, цеплялся за лавку побелевшими пальцами, тянулся к окну. Вагон качало из стороны в сторону, визг железа под полом резал слух. Дурным голосом вскрикнула женщина в соседнем отсеке, где-то надрывно плакал ребенок. Перепуганные пассажиры плотно забили проход.
Вдоль поезда скакал Абу в новой каракулевой шапке. Ружье било его в плечо после каждого выстрела, выплевывая серые дымки прямо в стекла вагонов. Сзади на рыжем жеребце подпрыгивал Хамзат, дико пялился на целые окна. В тупой остервенелости налета глаз примечал что-то неладное в этой пальбе.
Абу прыгнул со спины жеребца в открытую дверь третьего вагона. Вдоль всего поезда, дергавшегося в тормозных конвульсиях, перемахивали со спин коней в тамбуры, висли на поручнях гибкие, верткие фигуры в черных намордниках. Налетчиков набралось чуть более десятка. Поезд дернулся последний раз, затих. Хамзат довольно усмехнулся, прыгнул за Абу в тамбур.
Проход вагона забит людьми до отказа. Стеклянно вытаращились на распахнувшуюся дверь десятки глаз. Абу привычно прислонился плечом к косяку, нацелил зрачки ружья в проход.
— Сиды-ы-ы-ы свой места-а! — надсаживаясь, затянул Хамзат, поднял наган, В проходе слитно ахнули, толпа развалилась надвое, всосалась в отсеки. Теперь проход светился жуткой, сквозной пустотой. На полу вяло разворачивался, шелестел скомканный шар газеты.
— Кто деньга, золота, дургой хурда-мурда давай — тот жить будит, — вполголоса пообещал в тишине Хамзат. Затем двинулся вдоль вагона. Все шло, как всегда, привычно: оцепенелая неподвижность тел, судорожная суета пальцев в сумках, карманах. В темный хурджин в левой руке Хамзата дождем сыпались, глухо позвякивали часы, монеты, деньги, драгоценности. Все шло своим чередом. Близилась средина вагона. Хамзат покосился назад. Расставив ноги, незыблемо стоял с ружьем Абу, его страж, целил настороженно в проход.
Что-то тревожное, недодуманное накануне шевельнулось в памяти у Хамзата и пропало: над хурджином болтались на цепочке массивные золотые часы. Пухлые пальцы, державшие их, разжались, часы звякнули о дно мешка. Хамзат втянул воздух сквозь сцепленные зубы, прищурился от удовольствия, шагнул вперед.
В отсеке сидел здоровенный мужик, тупо пялился на Хамзата. Из фуфайки на плече торчал клок ваты. Напротив него вжимался в скамейку франт в котелке. Хамзат поманил пальцем — тот стал подниматься. Неожиданно встал мужик, суетливо полез в карман. На широком лице дрожала испуганная улыбка. Хамзат поигрывал наганом, наблюдал. Русский лазил по карманам. Скорее всего там было пусто. Потом он глянул за плечо Хамзату, и рот его раскрылся в удивлении. Хамзат быстро обернулся. Сзади неподвижно сидела миловидная женщина, укутанная до глаз платком. Напротив нее вставал со скамьи мужчина в заячьем треухе, поднимался, хищно разводя руки. И была в клешнястом, цепком размахе их жесткая готовность к действию. Едва успев уловить это, дернулся было Хамзат в развороте к заячьему треуху. Сильный удар снизу подбросил его руку с наганом к потолку. Грохнул выстрел. Мощный толчок в грудь отшвырнул его с прохода в отсек. Падая, Хамзат увидел, как растет, расползается над ним чужое, незнакомое лицо, слепит оскалом белых зубов торжествующая ухмылка. Вокруг чужого лица серым нимбом трепетал заячий мех. Сильно, тупо ударило что-то по затылку, выплеснулся из глаз огненный фейерверк брызг. В затухающем сознании вспыхнула надежда: Абу... Затем все исчезло.
...Когда он открыл глаза, сизый полусвет, сочившийся из окна, стал постепенно наливаться яркой, слепящей белизной погожего дня. В неподвижном зрачке Хамзата четко проявился серый, щелястый потолок вагона. В центре потолка рифленым пупком торчал плафон. К слуху Хамзата пробились голоса. За стеной вагона трещала стрельба. Раскалывался от боли затылок. Он скосил глаза. Толстыми колоннами уходили вверх чьи-то ноги. Между ними маслянисто желтел приклад, знакомого ружья. Лица человека с ружьем не было видно. Хамзат стал отклонять голову. Бесконечно медленно далось ему это движение. Из-за колена вверху выползал щетинистый подбородок... за ним полез крупный горбатый нос, нацелился на Хамзата двумя дырами. Брань вспухала в груди Хамзата: на него смотрело лицо Абу. Оно было знакомым и в то же время чужим — жестким и отчужденным.
Хамзат дернулся, лягнул ногами, ударился подошвами о железную переборку между лавками. В связанных руках полыхнула боль.
— Очнулся? — спросил Абу. Хамзат не ответил. Он напрягал связанные руки, шелковый шнур въедался в кожу, в самую кость.
— Напрасно... не послушал Асхаба, — наконец выцедил он, — надо было пристрелить тебя тогда, у костра.
— Отстрелялись вы с Асхабом, — сказал Абу, и не было в его голосе злобы, а лишь одно усталое спокойствие. Покойно и пусто было на душе у Абу, ибо главный враг его и многих людей аула лежал теперь связанный на заплеванном, замусоренном шелухой полу вагона.
— Помнишь, я сказал тебе у костра: ты пожалеешь о своих словах? — спросил Абу. — Нельзя загонять человека в угол, как крысу. Ты загнал меня в угол, Хамзат. Других ты тоже загонял, и это сходило тебе. А на мне ты обжегся. Лежи, думай о своей жизни. Ты построил ее на чужом страхе, как дом на гнилом болоте. Теперь он рассыпался. Лежи и вспоминай, перед кем виноват. А я пойду помогать русским. У нас с ними много общих дел, пора налаживать жизнь в горах, и они знают, как это делать. А для начала мы повяжем всех, кто этому мешает. Ты, Хамзат, крепко мешал нам.
Абу отвернулся, достал из патронташа несколько патронов, повертел, присматриваясь к каждому, пояснил Хамзату:
— Я стрелял холостыми в ваших налетах. Теперь нужна пуля. Там окружили Асхаба. Нельзя, чтобы ушел этот шакал.
И отчетливо вспомнилось Хамзату, открылся, прорвался в нем гнойничок-видение: Абу стреляет в окна вагонов. Вспыхивают дымки у самых стекол, а они уносятся назад целыми. Так вот что засело в памяти: целые стекла после выстрелов Абу.
Абу зарядил ружье — пулю заслал в ствол на крупную дичь — Асхаба.
За окном разгоралась перестрелка. Абу надвинул папаху на глаза, перешагнул через Хамзата и пошел к выходу. И Хамзат увидел: через него перешагнул аул и пошел к русским. Через него перешагнули, как через связанного барана, приготовленного к убою. Лучше бы пнул его в бок Абу, стал бить ногами, раскровенил бы лицо. Но через него переступили равнодушно. Хамзат дернулся. Подвывая от жгучей, разъедающей грудь ярости, еще раз попробовал разорвать шнур на руках, надсадно тянул: «Ы-ы-ы-ы...», извивался на полу громадным червем, бился ногами о переборки.
За стенами раздирала воздух стрельба: наружу из вагонов удалось пробиться троим из всей банды. Среди них был Асхаб. Они залегли в неглубокой канаве, отстреливались. Коней всех вместе с караульным отогнали далеко, переловили чекисты, надежды для троих не осталось никакой.
Аврамов ерзал животом по щебенке под вагоном, ругался:
— Сус-с-слики-тушканчики! Упустили троицу, теперь изволь расхлебывать!
Где-то справа виновато покряхтывал Кошкин, один из виновников, старательно целился, постреливал. Рутова лежала в двух шагах от Аврамова. Не стреляла. Побледневшая, сосредоточенно сторожила любое движение в просвете между холмиками, где засели налетчики.
— Сонюшка, как ты там? — вполголоса спросил Аврамов, скосил глаза.
— Терпимо, Григорий Василич... тюфячок бы на щебенку потолще, а то ведь... — не договорила, послала пулю в промелькнувший силуэт. Видно, достала — из канавы выплеснулся сдавленный вскрик.
Остервенело зачастил винтовочный, револьверный лай. Пули расплескивали щебенку перед рельсами, дырявили стены вагонов. Рутова вжималась в камни. Над рельсами — спина, половина головы. Аврамов перекатился на бок, бешено заработал рукояткой нагана, ладонью отшвыривая щебень. Вырыл ямку между шпалами, жестко приказал:
— Боец Рутова! Приготовиться. По моей команде — сюда! Уложил вороненый ствол на блесткую сталь рельса, скомандовал: — Марш! — Стал пускать пулю за пулей в просвет между буграми.
Рутова перекатилась в ямку, усмехнулась стиснутыми губами:
— Немыслимый комфорт, товарищ командир. Балуете вы подчиненных.
— Само собой, — буркнул Аврамов, — тонкий подхалимаж к подчиненному — дело проверенное, результат дает.
Посмотрел по сторонам. Редкая цепь чекистов растянулась под вагонами, постреливала. Аврамов зло хмыкнул:
— Натюрморт. Видики на природу: Аврамов и компания на пляже, пупки с задами прогревают. Опанасенко!
— Тут я, товарищ командир!
— Обойди бандюг с правого фланга, сделай такую милость. Возьмешь двоих бойцов, что за тобой.
— Есть! — перевалил Опанасенко через рельс, двинулся ползком, забирая вправо. За ним — двое.
— Кошкин!
— Я!
— Ты у нас сегодня вроде именинника, оглоблей бы тебя поздравить, да дел невпроворот. Мы с тобой, голубь ты мой сизокрылый, влево подадимся, в обхват. Не возражаешь?
— Никак нет, товарищ командир!
— Ну, спасибо и на том. Ладненько. Ну-с, напряглись, именинничек, тронулись!
Кошкин старался, сопел, гребся следом за командиром увертливо, изобретательно.
...Хамзат, упираясь затылком в пол, выгнулся дугой, перевернулся на живот. Поднял голову. Из соседнего отсека выпучился на него помертвевший франт — котелок съехал на ухо, щетка усов под носом мелко подрагивала. Кроме него, в отсеке не было никого. Пассажир сгрудился по отсекам, елозил по полу: пули кусали стены, пронизывали вагон насквозь.
Хамзат, обдирая подбородок о доски, согнулся, подтянул к животу ноги, встал на колени. Франт придушенно взвизгнул, вжался в угол. Хамзат знал эту породу людей (навидался в налетах всяких) — страх превращал их в мокриц. Хамзат был связан, рядом с франтом лежала увесистая трость.
Хамзат долго смотрел ему в глаза, потом сказал хриплым, клокочущим голосом:
— Молчи, с-с-сабак... кирчать будишь — глотка твоя сапсем гиризу!
Зацепился затылком за столик, выгнул грудь, напрягся, стал выпрямлять ноги. Тело тряслось крупной дрожью, позади головы звякал стакан о бутылку. Хамзат поднимался, глаза лезли из орбит. Подломились ноги, и он рухнул боком на скамейку. Потемнело в глазах. Осторожно всхлипнул, втянул воздух, застонал — в боку будто шевельнулся раскаленный гвоздь. Теперь он лежал на скамейке. Опустил немного погодя ноги вниз, сел, ерзая по скамейке, добрался до столика. На нем — бутылка с боржоми, стакан, нож. На раскрытом лезвии ножа кудрявилась красная стружка яблочной кожуры. Очищенное яблоко наполовину обкусано.
Хамзат огляделся. Между оконной рамой и столиком чернела щель в палец толщиной. Он нагнулся, взял лезвие в зубы, стал заталкивать рукоятку ножа в щель. Сталь скрежетала на зубах, отдавалась грохотом в ноющем затылке. Рукоятка шла туго. Хамзат нажал, зубы соскользнули, лезвие чиркнуло по губе. Рот наполнился теплым, солоноватым, кровь закапала на белую, рыхлую плоть яблока, расплываясь на ней багровыми кляксами.
Франт помертвел, закрыл глаза, ему стало дурно, испарина выступила на смуглом лбу.
Хамзат ухмыльнулся, снова взял нож в зубы, нажал еще раз. Теперь рукоятка туго сидела в щели, нож торчал из нее лезвием кверху. Сосед, обмирая от страха, силился приподняться.
— Сиды! — придушенно велел Хамзат.
За стеной грохотали, буравили воздух выстрелы. Хамзат примерился, повалился на спину — на связанные кисти. Поднял ноги над столом, нащупал пятками лезвие ножа. Долго примеривался, наконец легко подернул ногами. Шнур ослаб, и Хамзата опалила дикая радость. Подергал ступнями, расчленил их — подошвы нестерпимо щекочуще кололо, к ногам возвращалась кровь, они были свободны, действовали. Надежда на жизнь подбросила его на скамье. Он встал в проходе между лавками, расставил ноги, навис над перепуганным насмерть франтом — неумолимый, хищный, с окровавленным ртом. Смотрел удавом на кролика. Повернулся спиной, сказал, еле шевеля губами (обжигала боль):
— Бири нож.
— Н-не... могу...
— Убивать будим! — с тихой остервенелостью пообещал Хамзат. — Лучи резай веровка!
Ощерился, нетерпеливо подрагивая коленкой. Франт понял: убьет. Так и убьет со связанными руками — искусает красным ртом, затопчет ногами. Вынул из щели нож, сунул к узлу на кистях Хамзата — руки ходили ходуном. Дернул ножом — обрывки шнура свалились на пол Хамзат размял руки — онемели. Не было времени ждать, пока они восстановятся, и он приказал:
— Давай шляпа. Одежда тоже давай.
Сам в это время, выкручиваясь плечами, вылезал из бешмета — пальцы не сгибались. Натянул чужой пиджак — тесен, мослатые, багровые руки торчали из рукавов. Надвинул котелок, сунул в карман нож. Смыл кровь со щек. боржоми из бутылки, сплюнул розовую пену на лавку, рядом с франтом в белой, тонкого батиста рубахе. Подмигнул в помертвевшее лицо:
— Сыды тиха, жить будышь.
Быстро пошел вдоль вагона, посверкивая глазами в отсеки. Вслед ему смотрели с пола мутно, непонимающе, пассажир пережидал пороховую метель за стенами, ошалело таращился на дыры в вагонных стенах. Солнце запускало в вагон сквозь них пыльные лучи,
В тамбуре выстрелы захлопали отчетливей, стреляли совсем близко, видимо из-под соседнего вагона. Резко бухало ружье — Абу палил вместе с чекистами.
«Предатель! — обожгла ненависть Хамзата. — Погоди, рассчитаемся, дай только вырваться отсюда!»
За стеклом — рукой подать, зеленый жиденький лесок. Рвануть дверь, выпрыгнуть, петляя, пригибаясь, бежать к лесу...
«Подстрелят, — понял Хамзат, — из-под вагонов как по зайцу — дуплетом... не пробежать и полпути. А если...» — задохнулся от догадки. Выпрыгнул из тамбура на площадку — никого. Цепляясь за скобы, полез на крышу вагона. Снизу гулко, металлически, рявкнул выстрел, затем еще один. Из канавы ответили, пуля ударила в рельс, отозвалась тугим звоном в колесах.
Хамзат, пластаясь по горячему скату крыши, полез вперед, замирая от хлестких щелчков жести под животом. Уцепился за вентиляционную трубу, приподнял голову. Залитое солнцем поле открылось как на ладони. Видно было сверху, как корчились на дне неглубокой канавы трое. Плечо одного искляксано красным — ранен. По бокам, охватывая с флангов, переползали чекисты — брали в клещи. Хамзат стиснул зубы, уткнулся лбом в запыленную жесть, притих: троим уже ничем не помочь. Жадно, тоскующе охватил взглядом недалекий перелесок и сник — мал, редок, прочешут цепью, если и добежишь, отыщут в полчаса. Не добежать, не спрятаться. В вагонах тоже не укрыться — с чекистами заодно ищейка Абу.
Одно место, одна надежда — крыша, либо спаситель, либо капкан.
Хамзат перекатился на бок, сдирая тесный сюртучок азербайджанца, туго скомкал, метнул подальше от вагона — в сторону перелеска. Одежка развернулась, трепыхаясь, вяло легла за насыпью, разбросав рукава. Черный котелок был тверд, упруго похрустывал. Он взвился в воздух стремительной, горбатой птицей, полетел, вращаясь, на диво далеко — с полсотни шагов резал воздух, прежде чем упасть. Приземлился аккуратно, спланировал на сухую бодылку лопуха, закачался на ней, заметный издалека.
На Хамзате — побуревшая от пота темная холщовая рубаха. Лег плашмя, слился с крышей и больше не двигался, сделав все, что мог. На душе — обреченная успокоенность, ибо дальше все было в руках аллаха.
Двоих застрелили, третий сдался. Он поднял руки не раньше, прежде чем дернулся в последней конвульсии Асхаб.
...Аврамов сверлил франта налитыми бешенством глазами:
— Кто разрезал шнур? Ну? Отвечай!
Тот жался в угол, немо разевал рот — заклинило.
— Ты, — хрипло выдохнул Аврамов, — значит, ты. Ай, дядя... ну удружил. — Свирепея, давил в себе площадной мат. Удержался, посочувствовал полушепотом: — Что ж ты себе жизнь покалечил, господин хороший, небось и деток завел, а? Каким местом думал, когда за нож брался?
На столике — раскрытый нож, окровавленное, надкусанное яблоко. На полу — разрезанные клочки шнура. По всем вагонам — грохот дверей. Прожаренные солнцем, злые, припудренные пылью чекисты осматривали вагоны. Главарь исчез.
Впереди ревел паровоз: пора в путь. Из раскрытых окон несся свирепый рев истомившихся пассажиров — доколе терпеть издевательства, бандиты стреляли, грабили, чекисты — не пущают! Доколе?!
На паровозной площадке — невозмутимый Опанасенко осаживал машиниста:
— А я тоби говорю, трошки погодь. Слышь не реви, отчепысь от гудка. Слышь? Не дозволено пока трогаться.
Из вагона в сторону перелеска выпрыгнули трое: увидели в окно под насыпью сюртучок.
— Товарищ командир, он одежку бросил!
Далее, в полусотне метров, покачивался на стебле котелок.
— Подался в перелесок! Прозевали!
Натужно, зло, не переставая ревел впереди паровоз. Аврамов спрыгнул на гравий, заткнул уши, заорал надрывно:
— Опанасенко, да заткни ему глотку!
Абу, бледный до синевы, тенью ходил за Аврамовым. Сбежал главный волк, облаву надо, облаву!
Аврамов поднял, зачем-то понюхал сюртук, волоча его по траве, побежал к котелку. Добежал, присел рядом, тяжело, с хрипом отдуваясь, помял лоснящийся хрусткий купол шляпы, уставился на перелесок. Лесок — игрушка, вполчаса прочесать можно, далеко не уйдет без коня. Поднялся, тяжело, невидяще уставился на чекистов, сказал, катая желваки по скулам;
— Ну-с... с-соколы-сапсаны... п-прошляпили матерого! Надраю я вам шейки дома, со старанием надраю. За мной!
Махнул Опанасенко на паровозе:
— Езжай! Сдашь задержанных! — Снял заячий треух, вытер пот на лбу. Тупо, непонимающе посмотрел на взмокший, свалявшийся мех. Отшвырнул шапку, побежал к перелеску, кольт подрагивал в руке.
Вагоны лязгнули, дернулись, поезд поплыл. В сизой дымке впереди вырисовывался Гудермес.
Перед самым Грозным, спустя час после Гудермеса, с крыши на тормозную площадку спустилась верткая фигура. Примерилась, прыгнула на всем ходу, обрушив кучу щебня, приготовленного для ремонта. Человек поднялся, прихрамывая, побежал в сторону от дороги. На серо-зеленой мятой рубахе — рваная дыра между лопатками, в прорехе светилось тело, в кровь расцарапанное щебнем. Густой кустарник принял и укрыл беглеца.
Федякин проснулся перед вечером в овраге — в нише, проточенной весенней талой водой. Вскинул голову, прислушался. За ухом застрял сухой лист.
Федякин сбил его, вяло отряхнул с френча сор, листья, крепко потер ладонями заросшее многодневной щетиной лицо.
Ночами не спалось, ворочались в голове неотвязные думы, короедом точила тоска. Намаявшись бессонницей, выбирался из оврага прогуляться. Ночь обволакивала его, липкая, душная, вкрадчивая, она давила на глаза тяжелым мраком до боли в зрачках. Казалось, лезут в самые зрачки невидимые, корявые сучки, вот-вот вопьются, проткнут. Ночь шелестела, ухала, потрескивала, стращала воем шакальим — не сомкнешь глаз. И Федякин наловчился отсыпаться днями.
Прямо перед ним вздыбился глинистый сухой обрыв. Далее он переходил в зеленый склон, что лез к синему клочку неба в просветах между кронами.
Федякин выбрался из оврага, огляделся. Разбавленный золотом закат вовсю полыхал вверху, а сюда, в низовое межстволье, уже настороженно вползали сумерки.
Федякин отыскал глазами чуть красноватую крону дикой груши, озираясь, направился к ней. Земля под грушей упруго продавливалась под сапогами, была усыпана облетевшей листвой. Он полазил по листве на коленях, набрал в карман груш — сплошь зелень, едва тронуты желтизной бочки. Пристроился в развесистом кусте неподалеку, пожевал терпкую, вяжущую рот кислятину. Свело скулы, защипало в глазах. В долгой, голодной спазме свело пустой желудок.
На соседнее дерево, привлеченная шорохом, опустилась сорока. Вопросительно чечекнула, вглядываясь в куст. Федякин хищно подобрался, не отрывая от сороки глаз, нашарил рядом обломок ветки. Сорока, подергивая хвостом, опустилась пониже, перекладывала вороненую головку с боку на бок — никак не разобрать, что за зверь затаился в кусте.
Федякин медленно завел руку назад, хекнув, метнул ветку в сороку. Ветка налетела на ствол рядом с сорокой, хрястнула на весь лес. Истошно затрещав, сорока взмыла свечой, понеслась зигзагом к соседнему дереву и там, плюхнувшись на сучок, долго, остервенело оповещала лес о страшном звере, затаившемся внизу, — человеке.
Федякин заплакал. Хотелось мяса, тепла, постели, жалко было себя, пропащего. Ярой тоской клубилось в нем ожидание еще одной ночи.
Легкий сквозняк колыхнул воздух, охладил мокрые от слез щетинистые щеки. Федякин почуял — еще одна ночь в овраге ему не под силу. Пусть поляна, стожок сена — только не лес. Набрал в карман побольше груш, двинулся к заросшему густым орешником перевалу. За ним в котловине лежал чеченский аул Хистир-Юрт. В ауле — Митцинский. Предписано было полковнику явиться к нему без промедления, да вот не вышло. Теперь примет ли?
Федякин подтянул штаны, зашагал, заплетаясь ногами, к перевалу — тощий френч болтался как на пугале.
Абу пробирался к своей сакле задами. Конь глухо шлепал копытами позади, дышал теплым в шею. Неистово светила луна, и угольно-черная тень ее ползла сбоку, заламываясь на плетнях и побеленных стволах яблонь.
Он нарочно задержался до ночи в городе с тем, чтобы в аул войти по темноте, сесть и подумать дома: как жить дальше?
Грозный гудел, растревоженный поимкой бандитов. Но суть дела, кроме Абу, знали в городе только трое — Шамиль, Быков и Аврамов. У Шамиля просидели дотемна, обсуждая операцию. Аврамов вернулся с операции под вечер, смотрелся злым бесом — глядеть муторно. Хамзат исчез, как сквозь землю провалился. Прочесали весь лесок вдоль и поперек, под гребенку — там ни души! За лесом, сколько хватал глаз, до самого горизонта, — ровное поле. Туда уйти Хамзат не мог. Оставалось одно: затаился где-то в поезде и затем спрыгнул на ходу. Аврамов получал жестокую взбучку в кабинете Быкова. Рутова ходила вдоль стены по двору ЧК, ломала пальцы.
...Шамиль, ссутулившись, сидел рядом с Абу, озабоченно посапывал. Хамзат сбежал, веселого мало. Мать молча присматривалась к сыновьям, накрывала на стол. Чуяла сердцем — что-то стряслось. Но спросить не решалась — если нужно, сами расскажут.
Поужинали в тишине. Дождавшись, когда выйдет мать, Шамиль поднял глаза, угрюмо сказал:
— Ночуй у нас сегодня, — настойчиво повторил: — Послушай меня, ночуй сегодня здесь.
— Мадина, Руслан там. Они ничего не знают.
— Мало ли где задержался мужчина.
— Я не о том, о Хамзате они не знают. Эта бешеная собака теперь вместо меня может любого укусить, кто на зуб попадет.
Шамиль зло засопел, стукнул кулаком по коленке:
— Тогда пойдем вместе!
— А мать на кого оставишь?
— Соседку попрошу, она присмотрит.
— Нет. Я сказал — нет. Утром с Гелани поднимем людей, ловить будем.
Шамиль вышел проводить Абу. Багровело небо над окраиной города, готовилась к восходу луна. Абу уехал.
Шамиль пошел в сарай, проверил капканы. Завтра идти с Аврамовым на барса. Тревога глодала сердце — как идти?
Абу привязал коня к плетню, долго, настороженно прислушивался. Сакля светилась под луной побеленными стенами. Смутно чернел квадрат окна. Дома никого не было. Что случилось? Где жена, дети? Зябко передернул плечами, зло ощерился: дожил, к своему дому ночью тайком, как вор, пробирается.
Распахнул дверь, пригнувшись, шагнул через порог в комнату. Прислонил ружье к стене. Густой полумрак, четко очерченный лунный квадрат на полу. Абу нашарил на подоконнике спички, ощупью поднял с комода лампу. Снял стекло, тряхнул бачок — слабо плеснуло. Керосина на донышке. Вот уже две недели в аул не завозили соли и керосина.
Абу чиркнул спичкой и вздрогнул от чужого голоса:
— Не зажигай.
В углу сидел Хамзат. Тускло блеснул ствол нагана в руке. Абу сделал шаг к ружью.
— Не успеешь. Стань к окну,
Спичка обожгла пальцы. Абу выронил обгоревший пенек, потряс рукой, сел на подоконник. Спросил:
— Где жена, дети?
— Тебе лучше знать, где шляется твоя жена.
Отлегло от сердца у Абу: тогда — легче. Руки-ноги целые.
— Хочешь поговорить напоследок? — спросил Хамзат.
— Поговорим, — согласился Абу. — Как ты ушел с поезда?
— А я не уходил. Я лежал на крыше, пока чекист нюхал пиджак и шляпу хазара. Я их сбросил с крыши в сторону леса.
— У тебя голова работает как у волка, — заметил Абу.
— Не жалуюсь. Это у меня выходит получше твоего.
— Ты не понял. У тебя голова устроена как у волка: умеет мало — как убить, а потом удрать. А чтобы жить с людьми, надо уметь другое. Выходит, не повезло тебе с головой.
— Говори-говори. Когда ты станешь подыхать, я успею насмотреться на тебя. Луна на улице.
— Скажи: ты не думал, что время утекло из-под тебя, а ты остался, как сом на мели? Когда я дал клятву быть с вами, мы стреляли в царских слуг на нашей земле и добывали кусок хлеба семье. Сейчас царя нет, слуги разбежались. Власть у нас — Гелани такой же горец, как ты. Поэтому у твоих детей больше не пухнут с голода животы. Зачем теперь льешь кровь?
— Ты мне надоел, — сказал Хамзат, — вставай.
— Куда денешь свою семью? У тебя двое сыновей, у меня три брата и взрослый сын. Хочешь резни? — больше от растерянности спросил Абу, потому что уходили последние минуты.
— Три брата? Что твои братья рядом с сотнями Митцинского?
— А при чем тут ты и Митцинский? — удивился Абу. — Его сотни сторожат дорогу, охраняют Советскую власть. Митцинский большой человек в ревкоме, он первый сдаст тебя в ЧК...
Хамзат ощерил в твердой улыбке губы:
— Он большой человек. Только не в ревкоме. Ты глупец, Абу. У Митцинского перстень от самого халифа, и его сотни скоро станут рубить Советам головы, Советам и их лакеям вроде тебя и председателя Гелани.
— Ты любил приврать и раньше, Хамзат.
— А зачем мне врать тебе? Это не моя тайна, но ты не успеешь уже продать ее Советам. Мне сказал обо всем мулла Магомед, а ему — Митцинский.
— Я не верю тебе.
— Идем. — Встал Хамзат. — Поднимись. Встань к стене, упрись руками. Теперь отойди на шаг.
Абу подчинился — не хотел крови в доме.
Хамзат обошел Абу, взял его ружье, стоящее у стены, разрядил:
— Выходи.
Они вышли на улицу. По-прежнему ярко светила луна. Конь, привязанный у плетня, потянулся к Абу, коротко заржал. «Непоеный», — коротко мелькнула и пропала у него мысль. Пришла пора думать о другом.
Хамзат повел Ушахова по знакомой тропе. Она тянулась к огороду, политому родниковой водой и его потом. В полном безветрии плавилась бликами на широких листьях орешника луна, заходились в немолчных трелях сверчки. Абу слушал их крик. Все было сейчас последним для него: и блеск луны, и сухой шорох листьев, цеплявшихся за одежду.
Хамзат выстрелил в Абу на краю огорода. Пуля прошла навылет пониже сердца и скатилась, обессиленная, по спине на землю. Абу упал, подмяв три кукурузных стебля. Из раздавленных початков просочилось молочко. Голова Ушахова лежала теперь рядом с медным кумганом, которым сын его носил воду из родника и забыл на поле. Хамзат хотел выстрелить еще раз, но тревожно загомонили на окраине аула, и он быстрыми шагами пошел в гору.
Когда все успокоилось, из кумгана вылезла любопытная лягушка и попала лапками во что-то липкое, незнакомо пахнувшее. Прыгнула изо всех сил, на лету наткнулась на стебель кукурузы, утробно квакнула, шлепнулась на землю и поползла прочь, в осоку — в привычный устоявшийся бочажок, подпитываемый родниковой водой.
...Два неторопливых силуэта, облитых лунным светом, случайно увидела соседка из-за плетня. Узнала Абу, подивилась — куда это он на ночь глядя? С кем? Зевнула. Возвратившись в саклю, легла. Одолевало любопытство. Она толкнула мужа, муж перевернулся на другой бок и захрапел. Вдалеке, в той стороне, куда ушел Абу, грянул выстрел, и соседку, успевшую уже задремать, подбросило на постели предчувствие. Муж так и не проснулся: отмахивался, мычал. Тогда она оделась и побежала к пастуху Ца — Мадина сказала ей, что пойдет туда ночевать с детьми, потому что без мужа страшно.
Мадина и нашла мужа. Мутно занимался рассвет, и она угадала обостренным чувством, что темный бугорок на краю поля и есть ее муж. Тяжело побежала туда, прижимая сверток с дочерью к груди. Руслан вместе с Ца уехали к Шамилю в город, велев ей как следует запереть двери. По аулу ходил тревожный хабар о разгроме банды Хамзата, приехавшая из города торговка чесноком рассказала о том, как несли через весь город убитого Асхаба.
Мадина опустилась на колени рядом с мужем, прижала ухо к его груди. Она скорее угадала, чем услышала, прерывистый, слабый стук сердца. Уже начало сереть на востоке, но здесь, у подножия горы, еще лежал плотный сумрак.
Мадина огляделась, подыскивая место для дочери. Выбрала густой куст у самого родника, расстелила на нем шаль и уложила туда Яху, как в люльку. Вернулась к Абу. Приподняла его под плечи и, пятясь, ломая хрусткие стебли кукурузы, потащила его наверх, в гору. Она знала, что домой им нельзя. Поэтому, изнемогая от тяжести каменно-холодного тела мужа, все выше поднималась с ним к подножию разрушенной веками, проросшей мощным строевым дубняком башни.
Внизу завозились, визгливо, гулко захохотали шакалы.
Солнце уже выпустило край багрового, сочащегося светом диска из-за леса, когда она, теряя сознание от усталости, цепляясь за стволы, извиваясь всем телом в непомерных усилиях, одолела последние метры перед входом в башню. Здесь ее покинули силы, и она рухнула рядом с мужем. Очнувшись через некоторое время, Мадина приподнялась на локте и бессмысленно огляделась: где она? Немо, угрюмо дыбились вокруг замшелые каменные стены. Она наткнулась на замутненный болью взгляд мужа. Он лежал рядом. Она угадала по движению губ:
— Пи-ить...
Она поднялась, сначала на четвереньки, затем, цепляясь опухшими, кровоточащими пальцами за трещины в стене, встала, утвердилась на дрожащих ногах и шагнула под гору: надо было намочить в роднике косынку и выжать ее на пересохшие губы мужа. Ее понесло вниз все быстрее, она едва успевала цепляться за проносящиеся мимо стволы и тем гасила стремительную, тяжкую силу, что увлекала ее вниз. Изловчившись — обхватила шершавый, гибкий ствол молодого дубка, передохнула. Переставляя негнущиеся ноги, спустилась еще ниже, на прогалину, долго запаленно дышала. Туманилась, расплывалась под ногами бурая лесная земля, искляксанная листьями, утыканная редкими, тощими травинами.
Отдышавшись, она подняла голову. Нашла взглядом уже недалекий плотно-зеленый шар куста у самого родника и задохнулась в тревожном предчувствии: свертка с дочерью на нем не было. Отпустила ствол. Ее опять понесло. Не удержавшись на ногах возле самого родника, она упала. Дикой болью обожгло плечо. Превозмогая себя, она доползла до куста, встала на колени, разворошила ветви. Дочь исчезла. У самых ног затекали грязью крупные, волчьего размаха следы шакалов. Мадина поползла по следам, уминая вязкую, темную жижу коленями. Следы обтекали куст и пропадали в траве.
Она нашла сверток с дочерью, когда солнце поднялось над лесом. Разорванный, выпачканный бурой грязью, он белел между валунами. Лицо трупика было объедено до кости. Она закричала. Это был пронзительный, воющий крик, вспоровший утреннюю тишину, в котором не осталось ничего человеческого. Крик долетел до Абу. Он приподнял голову, задрожал всем телом, пытаясь сдвинуться с места, потом упал на камни и больше не двигался.
«Брат! Я взбешен!
Где наблюдатели, советники Антанты? Где оружие, продовольствие, обмундирование? Мой мюридизм подобен горной речке в ливень: выходит из берегов. Мюридов, принесших мне тоба*["63], более пяти тысяч, и этому не видно конца. Идут из Дагестана, Осетии, Кабарды.
Вместе с терскими казаками, что обитают в плавнях, скрываясь от Советов, я мог бы уже сейчас выставить пятнадцать тысяч. В дальнейшем рассчитываю на девяносто тысяч. Но это пока дикая крестьянская орда без элементарных боевых навыков, не скрепленная единой идеей. Коран, призрак газавата и деньги — весьма ненадежный клей. Я постоянно сдерживаю всех и призываю к терпению. Сколько нам терпеть? Сколько кормиться обещаниями?
Брат! Поторопи имущих силы, власть и оружие. Вино, перестояв, становится уксусом.
С нами Аллах.
Президент пребывал в затруднительном положении. Офицерская закваска буйно бродила в нем. С тех пор, как два года назад в Анкаре он стал председателем великого национального собрания Турции (ВНСТ), зеленый офицерский костюм был заменен на цивильное платье. Но когда требовалось собраться и принять важное решение, президент с наслаждением втискивался в опробованный панцирь офицерской формы.
Он сидел в беседке, закинув ногу за ногу, и покачивал сапогом. Лаковый глянец хорошо надраенной кожи вызывал умиротворение. Стены мраморной беседки составлял дикий виноград вперемежку с лианами. Это сочетание давало отличную, непроницаемую завесу, будоражило нюх вкрадчивым, бодрящим запахом.
В течение одного года он умудрился заключить три договора о дружбе и братстве: с РСФСР, республиками Закавказья и Украиной. Успел растратить на войну с Грецией десять миллионов российских золотых рублей. И вот сейчас, когда еще не остыло на ладонях тепло рукопожатий со славянами, изволь прятаться в беседке и слушать прожекты об интервенции в Россию.
Стороны прибыли пока не все. Сидели втроем за круглым инкрустированным столом под развесистым инжиром неподалеку от беседки: Реуф-бей, князь Челокаев и Омар Митцинский. Ожидали прибытия полковника французского генштаба из оккупационных войск господина Фурнье — последней договаривающейся стороны.
Князь Челокаев угрюмо молчал, презрительно щурился на великолепие вокруг: зелень, фонтан, мрамор. Чистоплюи. Писучие болтуны. Извергатели прожектов. Кровавое дело — вот единственно стоящее занятие на сегодня.
На тропинке, среди подстриженных газонов, показался полковник. Он приблизился к столу и склонил набриолиненную голову. Его душистая, бескостная рука вяло сплющилась в трех рукопожатиях. После этого Фурнье сел и заговорил по-французски: язык Ришелье и Наполеона должны знать все. Полковник предостерегал от язвы большевизма, разъедающей кавказский хребет. Он вонзал длинный, с острым ногтем палец в стол, забивая осиновый кол в могилу Советов.
Президент изнемогал от французского красноречия. Фурнье говорил об ответственности Франции и Турции за судьбы Европы. Президент вздрогнул и прикрыл глаза. Нет, он не ослышался: Франция и Турция... а давно ли за все отвечала лишь Франция? «Милейшая вы дрянь, полковник, — помыслил Ататюрк, — вы пронюхали, что о судьбах Европы вчера говорил здесь полковник Вильсон. Он тоже употребил это коротенькое, но сладчайшее «и»: Англия и Турция. Вам всем уже никуда не деться от этого коротенького «и», ибо турецкие войска уже разгромили греков, очищена Анатолия и скоро победный грохот ботинок турецких янычар до основания потрясет все ваши штабы, эти смердящие язвы на теле Стамбула. Это пока Франция и Турция, полковник. Скоро будет «Турция и Франция». И мы еще доживем, когда будет одна Турция без всяких приставок».
— ...Наши предложения выгодны обеим сторонам, — между тем журчал полковник, — французские войска, оружие, пропущенные через Турцию на Кавказ, пробьют на границе брешь и, раскаленные борьбой, воспламенят повстанцев Грузии, Чечни и Дагестана. Вам надлежит затем ввести в прорыв свои отряды, грузинскую и чеченскую колонии. Оговорим одну формальность: согласие вашего ВНСТ на пропуск наших войск. Большевики отброшены за Дон. Цивилизация Европы во франко-турецкой упаковке протиснется в прорыв и оплодотворит Кавказ экономически и духовно. Что же касается концессий и льгот на разработку недр... мсье! На территории Кавказа хватит места, чтобы, не толкаясь, обогатились две Турции и десять Франций!
— А почему не десять Турции и две Франции, мсье? — любезно осведомился Реуф-бей.
«О, умница», — растроганно подумал президент и дрогнул сапогом.
Фурнье обворожительно улыбнулся:
— Время покажет, милейший Реуф-бей, кого и чем судьба одарит на Кавказе. Существенней другое: готова ли Грузия к приему гостей? Князь, доставьте нам удовольствие прогнозом. Вы только что оттуда? Как настроение у повстанцев? Как паритетный комитет?
— Стервятники, — внятно сказал Челокаев.
— Что? — не понял Фурнье.
— Т-трусливые стервятники, — протяжно, заикаясь, сказал князь. — Ненавижу. Грызутся меж собой и истекают словоблудием. Изобретают крылья: правое и левое. Жордания и Церетели к-крыльями обзавелись, когда Грузия под сапогом Советов. Дискуссии и реверансы, теории. А нам попроще что-нибудь... топор, пулю. Или кухонный нож — чтобы глотку перерезать.
У Челокаева задергалась щека, бешено, ненавидяще косили глаза.
— Князь... — позвал осторожно Реуф-бей. Подумал брезгливо: «Истерик. Ба-ба. Нам только здесь припадков не хватало». — Князь... ваше имя — символ в Грузии...
— Я это уже слышал в Тифлисе. И в Париже. Когда ваши войска перейдут границу? Один короткий марш через хребет во сто крат полезнее всех этих заседаний.
— Вы нам даете гарантии?
— Какая вам нужна гарантия?
— Гарантия поддержки всей Грузии. Лишь тогда мы будем для Европы освободителями. В противном случае — мы оккупанты.
— Вас беспокоит мнение Европы? — задохнулся князь. — Этой продажной стервы? А я надеялся, господин Реуф-бей, что оккупация Турции Антантой излечила вас от розовых иллюзий! Вам нужны гарантии? Извольте! У пяти тысяч торговцев конфискованы лавки, у них отобраны средства к существованию. Сто тридцать тысяч дворян лишены дворянства. Пять тысяч кадрового офицерства разжалованы хамами, с их плеч сорваны погоны — символ доблести, чести! Итак — полтораста тысяч обесчещенных, лишенных привилегий и средств к существованию! Введите войска через Карс, Мургуд — и вся Грузия заполыхает!
— А дальше что? — угрюмо, неприязненно подал голос Митцинский. — В России под ружьем без малого миллион. Из ваших полтораста тысяч исключите торговцев, князь. Их нежный слух привык больше к звону золота, чем к орудийному грохоту. Да и дворянам претит запах крови. У вас останется от силы сто тысяч голубых кровей — это самое большее, что вы наскребете, помяните мое слово. Сто тысяч и российский миллион? И вы грезите надеждой, что большевики, имея этот миллион, без боя отдадут бакинскую и грозненскую нефть, черную кровь в жилах России?
— Зачем вы здесь, Митцинский? — бледнея, шепотом спросил Челокаев. — Вот эдакую арифметику трусов я уже слышал в Тифлисе ив Париже.
— Я уверяю, князь, — резко перебил Митцинский, — подреза́ть жилы активистам и спускать курок куда заманчивей и проще политической стратегии борьбы. Все ваши торговцы и дворяне для большевиков — лишь банда контрреволюционеров. Но если поднимется крестьянин, ради которого Советы заварили кашу, — вот это оплеуха на весь мир, от которой невозможно оправиться. Сколько у вас крестьян-повстанцев? Да-да — тех самых хамов! Сколько?
— А вот это уже по вашей части — з-завлекать хама. Тут нужна родственная душа, а меня увольте.
— Вы забываетесь, князь! — Митцинский встал, ощерился.
— Господа! — тревожно вскинулся Реуф-бей.
— Я не з-забываюсь! — горячечно заикаясь, выдохнул Челокаев. — С меня достаточно обезьяньей политики его братца Османа. Сидеть на чеченских хребтах и наблюдать за боем тигров в долине — что может быть забавней и безопаснее?
Митцинский засмеялся — трескуче, сухо.
— Ч-что означает ваш смех?
— Возьмите себя в руки, князь, — холодно сказал Митцинский, — вы бесспорно национальный герой. Но о серьезном с вами говорить рискованно, пока вы не дадите слово, что все сказанное здесь не станет достоянием других.
— Я... убью вас! — задыхаясь, сказал Челокаев, взявшись за кинжал. — Клянусь богом: еще одна мерзость из ваших уст — и я...
— Господа! Князь! Омар-хаджи! — помертвел Реуф-бей, с ужасом покосился на беседку.
— Вы меня не поняли, князь, — усмехнулся Митцинский, — речь идет о своеобразии манер в вашей боевой группировке. Вы ведь отчитываетесь обо всех контактах перед вашими «шепицулта кавшири», не так ли?
Челокаев молчал, ненавидяще косил глазами.
— Господа, сядьте, прошу вас! — оправился от пережитого и подпустил металла в голос Реуф-бей. Челокаев медленно опустился на скамью.
— Я не могу рисковать делом брата. Я должен быть уверен, что все сказанное о нем здесь останется между нами.
— Князь, Митцинский прав, — блеснул очками Реуф-бей и тонко, неприметно улыбнулся: горячих лошадей осаживают шпорой и хлыстом.
— Мне не пристало что-либо таить от братьев моих по борьбе. Единственное, в чем могу уверить, я доверяю им больше, чем себе, — подрагивал ноздрями Челокаев.
— Тогда наш разговор не может состояться. — Митцинский откинулся на резную спинку, сцепил руки на колене.
— Признаться, он мне стал надоедать, — жестко усмехнулся князь. Встал: — Прощайте, господа, приятной вам беседы, красивых изречений. А нас дела ждут. — Пошел к выходу, струнно натянутый, играя гибкой талией. Реуф-бей не окликнул, смотрел вслед исподлобья. Ничего, не велика утрата — уходит пешка с кинжалом, каких сотни.
У прохода в подстриженных кустах Челокаев остановился, крутнулся бешено назад, блеснул оскалом зубов:
— Плевать мне на Европу и на словоблудие ее! Нам Грузию надобно поднять не хартиями — делом! И я клянусь вам, мы это сделаем к Мариамобе! Запомните — Мариамоба, грузинский праздник! А опоздавших к делу мы и к столу не пустим, в шею, в рыло всю запоздавшую Европу! Так что поторопитесь, господа! — Ушел.
Митцинский дернул щекой, сказал усмехаясь:
— Вы знаете, как Осман его назвал при первой встрече? Всадник без головы. Слепец на лошади, маньяк резни. — Омар встал, выгнул треугольником бровь. Из запавших глаз хищно блестел острый взгляд. Заговорил, ощерив в твердом оскале зубы: — Господа! Князь прав в одном: больше медлить нельзя. Но не Грузию следует поднимать. Она обречена без поддержки Северного Кавказа. Через Кавказ на помощь осажденному русскому гарнизону в Грузию двинется большевистская армия. Я получил письмо от брата. В Чечне и Дагестане к восстанию готовы... — Он сделал паузу и выдохнул звенящим голосом: — девяносто тысяч!
Хвост суки Лейлы дернулся и заколотил по мраморному порогу. Президент, выдернув из-под ее морды сапог, подался всем телом вперед. Пальцы его вошли в шелковистый мех на шее собаки, крутили на ней колечки. Лейла потянулась, зевнула, обдав президента прогорклым запахом псины.
— ...И эти тысячи — не голубая кровь. У них каменные мозоли на руках, буйволиное упрямство и единая вера, перченная фанатизмом. Это — так называемый народ. Идти против него Советам — значит начинать гражданскую войну на Кавказе. Едва ли они решатся теперь на это.
Омар Митцинский торопился, дожимал. Вот-вот свершится то, ради чего покинул родину, скитался, унижался, карабкаясь по ступеням к немыслимым вершинам халифата.
— Настало время, господа. Решайтесь. Брат ждет реальной помощи оружием, деньгами, военными советниками. Он приглашает наблюдателей к себе: Европа должна увидеть его силы своими глазами, убедиться в грозной реальности происходящего.
Реуф-бей молчал. Снял пенсне, стал протирать его платком. Тишина давила осязаемой плотностью на плечи. Наконец сказал:
— Я доложу вышеизложенное президенту. — Поднялся, склонил голову.
Митцинский и Фурнье оторопели — их выпроваживали. Направились к выходу. На кителе Фурнье оскорбленно ежилась складка между лопатками. Реуф-бей усмехнулся, спросил вдогонку:
— Господин Фурнье, вы ведь не видели еще красот Кавказа? Чечня — сердцевина его. Гостей там любят, особенно званых.
Фурнье замедлил шаг. Не оборачиваясь, ответил:
— Я действительно не видел этих красот, Реуф-бей.
Митцинский и полковник скрылись за кустами. Реуф-бей сел лицом к беседке, стал ждать. Наконец сквозь плотную завесу зелени просочился голос:
— Вам не кажется, Реуф-бей, что все они подобны булыжникам на дне реки? Течение времени необратимо, а они обросли слизью и прилипли ко дну. Они забыли, что над Стамбулом течет уже двадцать второй год и наша национальная армия возвращается с победой из Греции. Они до сих пор не могут осмыслить, что их оккупации пришел конец.
— Я это отметил, ваше превосходительство.
— Для Фурнье разрешение нашего Национального собрания на пропуск их войск через Турцию в Россию — простая формальность, не так ли? Я не ослышался?
— Вы не ослышались, господин президент.
— Это становится любопытным. Мы вынуждены разочаровать полковника. В политике часто случается, когда простая формальность становится камнем преткновения. У нас слишком много накопилось своих проблем, чтобы превращать себя в трамплин для франко-английского прыжка в Россию. Я не намерен больше выслушивать ничьих суждений об интервенции в Россию или на Кавказ. Избавьте меня от этого.
«Вы их больше не услышите, президент, — холодно, непримиримо помыслил Реуф-бей, — я постараюсь, чтобы эти дела вас не коснулись».
Острым холодом опахнуло спину. Отныне он начинал свою игру, которая могла стоить ему головы в случае неудачи.
За удачей ждало президентское кресло. Игра стоила свеч.
— Я все понял, ваше величество, — сказал Реуф-бей, передохнув. Не так просто было осознать себя особью, только что отпочковавшейся от материнского организма.
— Иди, — раздалось из беседки. — Да, вот что... коммунисты основали у нас свою партию два года назад, срок достаточно большой, чтобы терпеливо сносить все их шалости. Теперь, признаться, заболела голова, ребенок потерял чувство меры.
— Я займусь им, завтра же.
— Ну-ну, не так резво. По крайней мере, чтобы вопли его не сразу услышали в России.
Омар-хаджи одолевал каменный уклон улицы. Вытертый до блеска булыжник все еще отдавал дневной жар, хотя густая тень от заходящего солнца напитала улицу. Мыльные потоки стирки струились по сточному желобу. Медленно колыхались над головой полотнища сохнущих простыней. Бедность благоухала как могла — пахло прогорклым жиром, кошачьей мочой.
Омар-хаджи толкнул вмазанную в стену низкую дверь, пригнувшись, вошел. У порога стоял на коленях крепкий бутуз годов трех от роду. На плутовской смышленой рожице влажно мерцали большие глаза, в раззявленном красногубом рту сахарно блестели два нижних зуба. Малец качнулся, сморгнул, сказал, с наслаждением перекатывая во рту российское «р»:
— Дядька пр-ришел... саля малеку. — Потянулся к черному глянцу сапога Омара-хаджи.
Митцинский брезгливо отдернул ногу и поймал взгляд Драча. Вахмистр мастерил в углу табурет: рукава засучены, ворох пышной стружки бугрился на полу. Драч встал, трескуче кашлянул, сказал:
— Здравия желаю, ваше благородие. Проходьте. — Придвинул стул. В глазах — понимающая жесткая усмешка: высокий гость побрезговал сыном. Омар-хаджи обошел мальца, сел, огляделся, давя в душе досаду — угораздило же отдернуть ногу.
На голоса вышла из кухни Марьям. Увидев гостя, полыхнула румянцем, опрометью метнулась назад — готовить угощение.
На стене — новый дешевенький коврик. В углу появился пузатый комод. На нем неистово сиял надраенный самовар. Входила в налаженное русло жизнь Драча.
— Как жизнь, вахмистр? — спросил Митцинский.
— Теперь, слава богу, выправились. Если б не вы... — умолк на полуслове. В голосе — натужная собачья преданность.
— Отдохнули? К службе готовы? — озлясь отчего-то, смял церемонии Митцинский.
— Так точно, ваше благородие, — приподнялся было Драч. Митцинский нетерпеливо махнул рукой — сидите! Помолчал.
На кухне приглушенно звякала посуда, из дверной щели тек запах горячего оливкового масла. На серую гладь давно не беленной стены выпорскнул таракан, застыл — наглый, усатый. Омар-хаджи брезгливо дрогнул ноздрями, стал бросать короткие, рубленые фразы:
— Поведете в Чечню троих. За их жизнь отвечаете головой. В Грузии вас подстрахуют, доведут до границы с Чечней. Увидите позади двоих в серых черкесках. Один будет держать в руке граммофонную пластинку, у другого — коробка с тортом. Это — свои. В разговоры с ними не вступайте, делайте свое дело. В Хистир-Юрт пробирайтесь самостоятельно. Как только доставите спутников к Митцинскому, немедленно возвращайтесь обратно. Вот задаток — пятьсот. Остальные получите при возвращении. И помните...
Омар-хаджи осекся, его рука с деньгами повисла в воздухе. Вахмистр смотрел тяжело, исподлобья в переносицу офицеру. На лице его дрожала недобрая улыбка.
— В чем дело, вахмистр?
— Маловато этого, ваше благородие. Детишки растут, цены на базаре ровно блохи скачут.
— Сколько вы хотите? — спросил Митцинский. В груди пухло тяжелое, брезгливое изумление: «Ах, ха-ам... ожил, быдло, осмелел».
— Мне задаток никак не меньше тыщи надобен, ваше благородие, а уж остальные пятьсот — по возвращении, как изволили сказать. Дело тонкое: людей к месту доставить — не бумажку пронести, там за троих головой в ответе.
— А не боитесь, вахмистр, что нас не устроит подорожавший связник? Вас ведь, готовых за два гроша на смерть, табуны в Турции скопились.
— Не боюсь, ваше благородие, — недобро, остро смотрел Драч, не отводя глаз, — что табуны нас — верно. Только иной, кто за гроши согласится, он за гроши и продаст ЧК вашу троицу, и взять с него опосля нечего, такой женку с ребятишками в туретчине вам не оставит. Да и нюх у такого, двухгрошового, против моему никудышный, я как-никак дважды ходил и дело сделал как положено. Так что не скупитесь, господин Митцинский: дешевая плата — она, глядишь, дороже вам станет.
Встал Драч. В своем доме он был. За детишек и жену готов был волком вцепиться в глотку судьбы. Подорожала теперь его голова, прыть и осторожность его звериные с опытом в цене возросли — и не резон ему было продешевить их.
— Ну что ж... — встал Митцинский, усмехнулся, усмиряя в себе гнев, — знающий себе цену и в деле ценится. Возьмите пока пятьсот. Остальные вечером, перед уходом.
— Не сомневайтесь, ваше благородие, — обмяк Драч, принимая деньги. Спрятал их на груди, глубоко, До дрожи вздохнул, сказал, подняв ввалившиеся, измученные глаза: — Жизня семейная, она здесь, на чужбине, ровно примус чадит, только заместо керосина кровушка моя сгорает. Так что извиняйте, ваше благородие, ежели что не так. А за дело не сомневайтесь, себя положу, а людей к вашему братцу доставлю в целости.
Федякин жался к обочине улицы. Она пронизывала его насквозь десятками глаз из-за плетней, окон, сараев. Оборванный, заросший многодневной щетиной, он был мишенью чужого, прилипчивого любопытства. Хистир-Юрт жил своей жизнью. Где-то звонко била струя молока о дно подойника, мекнула коза. Федякин, настороженно озираясь, шел вдоль плетня. Где-то совсем рядом туго затрещали крылья. Перед самым носом Федякина на плетень взлетел петух, заорал натужно и сипло, косясь на полковника красной бусиной глаза.
Федякин дернулся в сторону — крик с маху ударил по нервам, обострившимся в лесных скитаниях. Остановился, ощерился, сжав кулаки: «С-стервец!» Сплюнул. На другой стороне улицы торчала из калитки ребячья голова — рыжие космы топорщились пучками. Рыжий расплылся, захохотал, разевая щербатый рот. Федякин отвернулся, торопливо зашагал дальше.
Аул кончался. Впереди квадратной каменной горой вздыбился дом. Пыльная, каменистая улица аула разделила убогие сакли на две половины. У самого дома улица боязливо прижалась к обрыву, теснимая мощной оградой. В ограде темнели бойницы, недавно заделанные кирпичом. Сразу за домом взметнулась вверх каменная скала. Вершина ее нависла тупой великаньей башкой над двором дома. За массивной дубовой калиткой, врезанной в ограду, было тихо.
Федякин толкнулся в калитку плечом. Она бесшумно подалась внутрь. Федякин шагнул через высокий порог. Громадный глинобитный двор был выбит подошвами до каменной твердости. Лишь у самой ограды робко жалась к камню узкая полоска чахлой травы.
Половину двора занимал главный дом. Напротив, через двор, сумрачно и строго темнела часовенка-склеп, увитая арабской вязью. В глубине двора тесно лепились около десятка построек — времянки, летняя кухня, навес. Дальше угадывались сараи, конюшня, обставленные деревьями, сад густо клубился темно-зеленой листвой.
Федякин покрутил головой, усмехнулся: не дом — крепость для целого гарнизона. Нагнулся, поднял камень, постучал им в калитку. Стук гулко отозвался во дворе, эхо шарахнулось вглубь, натыкаясь на стены. На стук из пристройки вышел человек, направился к Федякину. Приближаясь, он непомерно расширялся, вырастал, косолапо загребая огромными ступнями в кожаных чувяках. Напротив Федякина остановилось жутковатое создание на голову выше полковника, сонно моргнуло припухлыми, чугунно нависшими веками.
— Что нада? — спросил Ахмедхан.
— Могу я увидеть хозяина дома?
— Иды далше, — рыкнул Ахмедхан: их дому только не хватало нищих.
— Я полковник Федякин, — озлобленно сказал гость, — мне нужен господин Митцинский.
— Падажди, — сказал Ахмедхан, пошел в большой дом. Гость был полковником, и он сказал «господин Митцинский». Это меняло дело. На шестом году власти Советов это слово — «господин» обнадеживало, было паролем.
Шли вторые сутки, как Ахмедхан вернулся с задания. Позади несколько недель перестрелок, пожаров, предсмертных воплей. Хорошо погулялось. У черного жеребца запали бока, слетела подкова. У Ахмедхана — легкая рана в бедро, волчий аппетит и неодолимая сонливость. Спал днем и ночью вторые сутки, просыпаясь, чтобы сжевать в одиночку индюка, десяток головок чеснока, выпить воды. Митцинский пока не торопил, не тревожил расспросами; усмехаясь, слушал, как трещат на зубах мюрида индюшиные кости.
Подавала на стол Фариза — молчаливая, гибкая. Свернись она в клубочек — на двух ладонях мюрида уместилась бы. Непривычным, диким томлением заходилось сердце Ахмедхана. Ловил девичий взгляд. Там — боязливое, холодное отчуждение. Митцинский понимающе, благодушно щурился, мол, это от тебя никуда не убежит, служи. Чувствовалось, был доволен.
Ахмедхан, наевшись, опять заваливался на топчан в своей времянке. В голове — сытая, умиротворенная пустота. Слегка донимала рана. Вспоминалась поваленная чинара, сумрачное, сырое дно балки и лошадиный череп — знак судьбы. Все пошло как надо за эти недели, выходил живым из таких переделок, что другой на его месте давно смердил бы падалью. А его пока оберегало небо. Значит, дела его были угодны. С этим и засыпал — как в яму падал черную, без снов.
...Федякин огляделся. В двух шагах чернела в земле дыра, забранная решеткой. На дне ее сидела женщина в белом. Она медленно подняла голову — и на Федякина глянули измученные, тоскующие и прекрасные глаза. Федякин оторопел, перевел дыхание. Сзади послышались шаги.
— Дикость, не правда ли, Дмитрий Якубович?
Федякин обернулся. На него смотрел холеный, среднего роста человек в атласном халате.
— Прошу прощения, засмотрелся. — Федякин глянул в яму еще раз, с усилием оторвал взгляд.
— Средневековое варварство. И тем не менее я бессилен. Женщина намерена стать шейхом и посему держит, по нашим обычаям, холбат — самоочищение. — Митцинский покачивался на носках, благоухающий, изящный.
— Какими судьбами, Дмитрий Якубович? — Глянул Федякину в самую душу. Во взгляде — сытая, насмешливая осторожность.
— Все теми же, господин Митцинский. Пути господни неисповедимы. — Поморщился: — Какого черта турусы разводить! Ваш братец написал в письме: надлежит полковнику Федякину прибыть к Осману Митцинскому. Вот я здесь. Располагайте.
— Сколько воды утекло с тех пор. Давно ведь это было. — Стоял Митцинский вальяжно, руки за спину. Продолжил холодно: — Так давно, что и надобность в вас миновала, полковник.
Федякин обессиленно сгорбился:
— Так-таки ни на что не гожусь?
— Ну... разве что конюха на время заменить. Напоролся на гвоздь, олух, ногу разнесло. Работа несложная. Задать корм лошадям, напоить, вычистить навоз. Изредка птичнице поможете индюшек из-под сарая пугнуть. Они, канальи, нестись там повадились. Бабе туда несподручно лезть, куриный помет, знаете ли...
Деревенело у Федякина лицо, сжимало горло. Одно заботило: не выпустить бы слезу, копившуюся в глазу. Передохнул, сглотнул комок, заговорил хрипло, квакающим голосом:
— Зачем же меня пометом... пугать... господин Митцинский. Мне теперь помет после леса — самое милое дело. — Кривая улыбка поползла по щеке наискось. Придвинулся вплотную, обжигая Митцинского нечистым дыханием, сверлил совиными глазами, неожиданно предложил: — Желаете ночные голоса послушать?
И, открыв рот, затянул с придыханием, подвизгами ночную шакалью песню. Она ввинтилась Митцинскому в мозг, дикая, звериная жалоба, пропитанная бессильной злостью. У Митцинского — мороз по коже. Отшатнулся. Перед ним кривился обметанный густой щетиной рот, синева наползала на прикрытые веки полковника. По всему аулу всполошенно, гулко, впереклик — собачьи голоса. Гулко бухали волкодавы. Хрипло лаяла, рвалась на цепи где-то неподалеку привязанная шавка.
— Я после двух стай себе пропитание добывал, господин Митцинский. Волки секача задрали. После них шакалы пировали, а я уж потом, вот на эдакий вой вышел, дубиной стайку разогнал и сам мясцом полакомился. Его, правда, на костях клочки остались. Однако ничего, и такое впрок пошло. А вы меня изволите пометом пугать. Не-хо-ро-шо, господин Митцинский. Унизить, значит, пожелали? Тут у вас осечка вышла, куда же мне ниже этого. Не-хо-ро-шо-о,
Развернулся, пошел к калитке, сутулясь, тяжело припадая на левую ногу. Спина вымазана глиной, кисти рук болтались по бокам — мужицкие, раздавленные работой, исцарапанные в кровь.
— Подождите! — окликнул Митцинский. Федякин остановился. — Мы в неравном положении, Дмитрий Якубович. Вы обо мне кое-что знаете. Я о вас — ничего.
— А что бы вам хотелось знать?
— Хотите делового разговора — поделитесь. По какому случаю в бегах? Отчего теперь лесная падаль милее домашней похлебки стала? Вы, помнится, ценили домашнее превыше всего, оттого и отказались в первый раз.
— Зачем вам это?
— Здесь я спрашиваю, Дмитрий Якубович.
— Резонно, господин Митцинский. Извольте. Чекиста я прихлопнул, что за мной зашел. В горячке, так сказать, насадил на штык, аки муху на иглу. Ну-с, такое устраивает?
Развернулся, смотрел недобро, подергивалась губа, под ней желтоватые, прокуренные клыки.
Митцинский понял — оплошал. Такого упускать нельзя — затравлен, смят. Такого приласкать, пригреть — значит, верным сделать. С внезапно пронзившим удовольствием осознал Митцинский — жизнь прекрасна. И особенно прекрасна рядом с такими — раздавленными ею. Затянул молчание до предела, выдавливая из этого живого трупа остатки достоинства. Затем пошел к Федякину, разводя руками:
— Боже мой... Дмитрий Якубович... как же вы так? Теперь ведь все пути назад отрезаны...
— Бросьте, Митцинский, — поморщился Федякин, — к чему фарисейство. Вам ведь такие и надобны — с сожженными мостами.
— Не отрицаю, Дмитрий Якубович, такие удобнее в обращении, с сожженными мостами. Но — с целыми душами. А она у вас выжжена, вас врачевать надо. За прохладную встречу простите великодушно. Поймите и вы меня. Я получил от вас отказ на первое приглашение. И вдруг... мало ли от кого и зачем теперь явились. Вот что. Вы сейчас примете ванну, отобедаем. У меня неплохая коллекция французских вин. Затем я дам вам денег, одежду, кое-что из документов — и ступайте с богом. Как-нибудь обойдется, растворитесь, Россия необъятна. Ах, Дмитрий Якубович, голубчик, как же вас угораздило с чекистом... поверьте, я был бы счастлив иметь вас соратником в нашем деле, но теперь... не смею даже просить о помощи, ведь не лежит у вас душа к нашему делу...
— Вы бы о брюхе моем сначала порадели. О душе мы потом, — сумрачно попросил Федякин.
Вскоре сидели они друг против друга за обильным столом. Пожаром занялось лицо Федякина от токайского. Ослабев от вина и пищи, через силу ловил он слова Митцинского.
— ...Задерживать не смею. Но и не гоню... наберитесь сил, сами решите, как поступить.
Федякин утвердился локтями на столе, мотнул головой: Митцинские веером, карточной колодой расползались в стороны — смутные, вкрадчивые.
— Бросьте, Осман... за меня уже все решено. Буду при вас хоть цепняком сторожевым. Навоз грести — извольте. Шашкой махать, кишки выпустить кому — с нашим удовольствием, поскольку, запродав душу черту, занятие не выбирают. А вы и есть мой черт! Сатана вы моя м-многолика-ая... — взревел Федякин, трахнул по столу кулаком. Из-под кулака веером — горчица.
Тупо пялился полковник на горький свой кулак, уронив голову на стол, заплакал — тяжело, страшно, навзрыд. Истекала слезами жизнь пропащая. Две недели звериного житья выполаскивались соленой влагой.
По другую сторону Митцинский ножом счищал с черкески желтые брызги, морщил губы в брезгливой улыбке.
Через несколько дней к вечеру Федякин вышел подышать во двор. Гудела голова от писанины, бумаг. Митцинский завалил списками мюридов, добровольцев, приставил помощника — смышленого, застенчивого мужичка лет тридцати, Юшу — местного учителя-арабиста. На двух столах в домике Федякина пухли груды замызганных листков, исчерканных ужасающими каракулями фамилий на русском и арабских языках.
Из них формировали повстанческую армию. Федякин сортировал, перебеливал фамилии и краткие данные по-русски. Три сотни мюридов и добровольцев составлял полк. Полку полагались командир, агитатор, военспец-инструктор. Командиров и агитаторов наскребли с грехом пополам из местных кадров, в основном средний комсостав из бывшей «дикой дивизии». Военспецов, обещал Митцинский, пришлет Грузия. С оружием было не густо. Выходило пять винтовок и граната на два десятка повстанцев.
За день едва управились с десятой частью списков, бумажные горы, казалось, и не убавлялись.
К вечеру Федякин сомлел и изнемог. Поднял голову, оторопело затряс ею — перед глазами курчавилась темно-зеленая стена из виноградных листьев. Неведомо когда отгородили полковника от двора. Юша сидел рядом, сонно, по-рыбьи пялился на начальство. Федякин усмехнулся, сказал:
— Никак скисли, вьюноша?
Юша поморгал, осторожно улыбнулся:
— С непривычки, господин полковник. Может, отложим на завтра?
— Ладно. Быть посему. На сегодня хватит. Завтра приходите в семь.
Вышел — поджарый, затянутый в новую черкеску, на боку болталась шашка. Щетину, отросшую за время скитаний по лесу, выправил Федякин в бороденку на восточный манер.
Поздно вечером двор опустел. Федякин вдохнул вечернюю прохладу, постоял, покачиваясь, прикрыв глаза. Присел на корточки у мазанки, оперся спиной о стену. Шашка уткнулась темляком в бок. Федякин вытянул ее из ножен, дохнул на синеватую сталь. По ней расплылось и исчезло легкое туманное пятно. Федякин поискал глазами, увидел голыш. Стал править лезвие. Тяжело ворочались думы в голове, мучило неотвязное — как там мать, Фенюшка? Выживут ли, бедные, без него? Одиночество, стылая горечь разъедали душу.
С гор наползали сумерки. Издалека, с конца улицы, донесся скрип арбы. Он разрастался, сверлил уши, пока не затих у самых ворот. Калитка распахнулась, вошел вахмистр Драч. Он осмотрелся, увидел Федякина. Изумился, приоткрыл рот. Настороженно кивнул, приветствуя, сунулся отворять ворота. Во двор, пронзительно визжа, въехала крытая арба, запряженная быками. Из арбы полезли один за другим чернявые, голенастые мужики, похожие на жуков, в одинаковых мятых и запыленных черкесках. Отряхивались как-то по-собачьи, разминались, переговаривались не по-русски.
Драч, косясь на Федякина (за каким дьяволом этот «рыболов» здесь?), озабоченной трусцой побежал к большому дому — докладывать.
К арбе уже спешили Митцинский с Ахмедханом. Разобрали прибывших, повели к дому. Когда проходили мимо, Федякин услышал французскую речь. В голосе Митцинского дрожало ликование, с упоением грассировал, руки плавали в округлых жестах. Жизнь возвратилась для Федякина в прежнее русло. Он судорожно, прерывисто вздохнул. Снова запахло заговорами, крестовым походом на Советы. Вновь заползала в Россию, перемахивала на бесшумных крыльях стая закордонных штабных стервятников, падких на русскую кровь. Насмотрелся на таких Федякин в гражданскую вволю.
Митцинский, пропустив вперед прибывших, задержался около Федякина, сказал, возбужденно посверкивая глазами:
— Дождались! Наконец-то! Дмитрий Якубович, голубчик, через две недели готовьте генеральный смотр наших сил. Закончите со списками, подыщите подходящую площадку в горах с учетом надежного оцепления, проведите две-три репетиции — и покажемся! — Потер руки, сияющий, бледный от возбуждения.
Федякин хмуро переспросил:
— Через две недели? Побойтесь бога, Осман Алиевич! Тут на бумажную канитель неделю еще ухлопаем. Когда же площадку искать, репетировать? Не успеем, как хотите, не успеем.
Митцинский уперся взглядом полковнику в переносицу:
— А вы уж постарайтесь, Дмитрий Якубович. Нас с вами не за красивые глаза и не за бумаги оценят — за сформированные отряды. А смотр — через две недели. И ни днем позже. — Торопливо развернулся, стал догонять ушедших.
Федякин плюнул, опустил глаза. На конец шашки взбирался жук. Переступая мохнатыми лапами, раскорячился в раздумье — взлетать либо погодить, прилип к стали, скользкий и наглый на ее сияющей чистоте. Федякин подбросил его кверху, замахнулся, остервенело визгнул лезвием по воздуху.
Жук, насмешливо гудя, уплывал, таял в синих сумерках.
Сели за ужин к ночи, после ванной. Ахмедхан накрыл стол в большой — о двух комнатах — времянке, где разместили закордонных военспецов. В марлю, занавесившую раскрытое окно и двери, билась мошкара, ночные бабочки летели на свет. За кисейными квадратами марли звенели бокалы, вспыхивал хохот, пулеметными очередями выплескивалась французская, английская речь. В нее вплетался быстрый говорок переводчика.
Федякина за стол не позвали, прислали две бутылки мадеры и половину жареного индюка — от щедрот Антанты.
В непроходящей тоске тянул Федякин мадеру из горлышка. Опорожнил за полночь обе бутылки. Подмываемый, все той же тоской, вышел во двор, путаясь ногами в клубке суровых ниток, выкатившихся неизвестно когда из его шкафа. Во дворе отшвырнул клубок, покачался на ватных, несгибающихся ногах, прислушался. Лился сверху на смутные строения мертвенно-желтый свет луны. Сквозь ставни соседнего дома просвечивала сильная, колющая глаза лампа, догорало, вяло чадило угарное веселье. Федякин, пошатываясь, подобрался к окну, заглянул в щель. Митцинского в комнате уже не было. Переводчик спал, уткнувшись лбом в залитую вином скатерть. Чернявый француз, притулившись к стене, пыхтя, натужно сдирал с ноги штанину, отирал спиной побелку. Англичанин таращил на него из-за стола белесые глаза, тяжело ворочал языком:
— Ит-с Россия, мсье Фурнье, ит-с Кавказ.., хау ду ю ду?
Турок лежал поперек пышной пуховой постели, выставив туго обтянутый цветными панталонами зад, время от времени поднимал голову, хихикал, грозил всем пальцем.
Федякин опустился на четвереньки, помотал гудящей головой. Мир проваливался в тартарары. Под руку попался клубок ниток. С минуту полковник смотрел на него, что-то соображая. Наконец ухмыльнулся, стал шарить вокруг руками. Нашарил щепку, вставил ее в щель ставни, привязал к ней нить. Так же, на карачках пропуская нить через кулак, пополз в сад, мстительно подхихикивая, сладострастно бормоча под нос:
— Я вам щас, суки... м-мать вашу... слетелись, с-стервятники... я вам покажу... ду-юду... я вам дую-дукну...
Залег за деревом, натянул нить, резко отпустил. В ставню закордонным гостям кто-то стукнул. Через паузу — еще раз. На стук вышел француз, постоял, белея голой ногой, на второй ноге — все еще напялена штанина. В пустынном, пронизанном колдовским светом дворе — никого. Над строениями нависала чудовищная тень скалы, будто башка неведомого великана, упираясь в лимонное небо, глядела сверху на Фурнье. Он попятился. Чувствуя, как осыпало спину мурашками, путаясь в штанине, влип в дверь, отворил ее задом, нырнул в уютное, прокуренное тепло. Встал посредине комнаты, не в силах согнать с востроносого лица пугливую, дрожащую улыбку. В ставни настырно, требовательно заколотили. Англичанин поворочал белками, оторопело каркнул:
— Вот из ит?
Подняли турка в панталонах, вышли втроем. Никого. Мертвая, кладбищенская тишина. Постояли, слипшись в кучу. Деревенели ноги, выветривался хмель. Дьявольский свет луны сделал пустыми глазницы, мертвецки подсинил носы, ногти на пальцах — англичанин судорожно стягивал ворот ночной сорочки. И тут откуда-то, из черного провала между строениями, вырвался и вонзился в них дикий стонущий вой. Он заполнил весь двор, сверлил уши.
Трое бросились к двери, давя и отшвыривая друг друга. Вой давил им в спины, выжимал остатки здравого смысла. По-заячьи жалобно верещал опрокинутый француз: через него, вколачивая пятки в спину, перли напролом англичанин с турком.
Вышел во двор разбуженный Ахмедхан, зацепился за нить. Зажал ее в кулаке, свирепо зевая, шаркая чувяками по двору, пошел в сад. Там он наткнулся на Федякина. Полковника корежило от хохота. Он извивался, елозил по земле брюхом, бил ее кулаком, сладостно всхлипывал:
— И-и-и-хе-хе... наложили в штаны-с, господа-а-а, хау-ду-ю ду, м-мать вашу... х-х-хе-хе-с-с!
Ахмедхан поднял Федякина за шиворот, встряхнул его, как кутенка, сумрачно спросил:
— Зачем хулиганишь?
Отволок полковника в комнату, бросил на кровать, запер снаружи дверь. Сам отправился спать. Глухо гомонила за ставнями насмерть перепуганная закордонная троица.
Проснулся Митцинский. Долго лежал с открытыми глазами, прислушиваясь к чему-то необычайно важному, только что истаявшему внутри. Это важное не давало покоя. В нем были намешаны пронзительная радость и чей-то вой. Митцинский понял — теперь не заснуть. Спустил ноги с кровати, сунул их в шлепанцы. На подоконнике, на полу зеленовато маслился свет луны. Митцинский вспомнил — трое из-за кордона! Тихо, одним горлом засмеялся — сладостно опахнуло свершившимся, вплотную приближалось великое дело.
Вой все еще явственно стоял в ушах. Откуда? Кто выл? Он набросил халат, вышел во двор. Горы затаились в дремотной ночной неге. Внезапно пронзило: Софья! Где она сейчас, сию минуту... лежит, разметав пушистый ворох волос по подушке... в окно заглядывает луна — вот эта. Задохнулся Митцинский от сладкой, тоскующей муки. Все гнал и гнал, торопил события и вот, как тычок; споткнулся о загнанную внутрь тоску по Софье. Это разрасталось.
Митцинский спустился с крыльца, пошел через весь двор к яме. Луна зашла за утес — и оттого потемнело. Смелее развернули колючие лучи звезды: крупные, мохнатые, они висели в гулкой черноте, их подпирала смутная громада гор. Он был здесь властелином, хозяином всего, куда упирался взгляд — в темный хаос гор на бледно-лимонном небе, смутно белеющие, тихие сакли аула, комками сахара рассыпанные по склону.
Митцинский подошел к забранной решеткой яме, заглянул вниз. Там, в непроницаемой глубине, что-то слабо завозилось.
— Ташу... — окликнул он совсем тихо.
Снизу раздался прерывистый, женский, сдавленный страданием голос:
— Осман, возьми меня отсюда, я больше не могу, я скоро сойду с ума... возьми меня!
Он пошел к сараю, убыстряя шаги. В темноте нашарил кольца веревки, висевшей на стене, снял ее. Возвращаясь, зашел в маленькую подвальную котельную под ванной, чиркнув спичкой, зажег комок промасленной пакли под дровами. Языки пламени жадно облизали груду сухих поленьев, сложенных под котлом. Митцинский закрыл глаза, отчетливо представил: через несколько минут наверх, в ванную двинется горячая вода. Глубоко, умиротворенно вздохнул, вышел во двор. Гулко колотилось сердце, захватывало дух от нетерпеливого вожделения — сейчас свершится. Он откинул решетку, сделал на конце веревки петлю, спустил в яму. Сказал вполголоса:
— Продень ногу в петлю.
Подождал, слегка подернул вверх. Веревка натянулась. Тогда он расставил ноги, стал тянуть ее, напрягаясь, перебирая руками. Внизу с легким шорохом осыпалась земля. Смутно забелела рубашка Ташу. Он подхватил ее под мышки, напрягся, рывком поставил рядом с собой — исхудавшую, безвольно обмякшую. Митцинский поднял ее на руки, понес в ванную.
В ванной он посадил ее на табурет и зажег свечи. Повернулся к Ташу.
— Я освобождаю тебя от всех обетов, — шепотом сказал он, — снимаю с тебя тоба. Будь тем, кем создал тебя аллах, он не принял всерьез твоих обещаний утратить суть свою, ибо к ним толкнули горе и нужда. Не бойся ничего, девочка, я все беру на себя.
Аврамов проснулся на рассвете от холода. Его бил озноб. Здесь, высоко в горах, ночь падала на склоны черным коршуном — внезапно и молча. Долгие часы до рассвета, напустив полные ущелья чернильной тьмы, она забавлялась по-своему — испытывала жалкие комочки жизни страхом и холодом. Настороженно вжимались в россыпи камней стайки кекликов, под опушенными пером грудками всю ночь отчаянно колотились сердчишки. Осторожно цокали о хрусткий, мерзлый камень копытца архаров, выбравших для отстоя на ночь карниз над пропастью. Гулко — вполнеба — грохотал подточенный морозом осколок, скатываясь в пропасть. Неистовым предсмертным блеском чиркала по небу падучая звезда.
Пошла пятая ночь с тех пор, как Аврамов и Шамиль, волоча на веревке упирающегося козла, ступили в узкий проран ущелья и стали взбираться к снегам. Архары спускались на основательную кормежку к альпийским лугам раз в несколько дней. Все остальное время они добирали корм у самой кромки снежных шапок, перепархивая с камня на камень бесплотными бурыми тенями.
Здесь их поджидал барс. Дикие провалы вздыбленной каменной пустыни были его владениями. Жизнь балансировала на лезвиях хребтов, осторожная, умудренная горьким опытом.
Охотники изодрали в клочья по паре чувяков. Вчера, перед ночью, надели по второй паре. Барса не было. Дважды видели жидкие стайки козлов — голов по восемь, которые тут же таяли в каменной сумятице ущелья, а дикий зверь, барс, на глаза так и не показался. Нашли начисто обглоданный череп козленка с едва пробивающимися рожками — его работа. Малыш задран дня три назад, определил Шамиль. Он потрогал бурые бугорки рожек, сказал:
— Этого на полбрюха ему. Теперь голодный ходит.
Аврамов хмыкнул, усмехнулся и охнул (пронзила боль в потрескавшихся губах). Сказал:
— Нам бы с тобой на два брюха хватило.
— У него работа другая, Гришка, — безразмерная. Мы с тобой день топаем, ночь в бурках храпим. А ему и ночью трудиться надо.
То, что они храпели ночь, было сильно сказано. Ночи они в основном стучали зубами, временами забываясь в недолгих провалах сна. Крепко, но ненадолго удавалось уснуть, пока горел костер, — с вечера. Но уже через час-другой озноб начинал пробирать их до костей. Пригревало с одного лишь бока — со стороны козла Балбеса, заросшего косматой шерстью. Балбес, как окрестил его Аврамов, был стар, неопрятен и дурашлив. Он походил на забулдыгу швейцара в захудалом отеле. Соседка Шамиля по дому отдала его приятелям за ведро муки. Поначалу Балбес, полжизни проведший в заточении в тесном катушке, как и полагается козлам, упирался, ведомый по шумным городским улицам. Но, втянутый в горы совместными усилиями двух мужиков, вдруг преобразился. Он восторженно взмыкивал, ошалело косился на крутые склоны желтым дурным глазом и бодал все, что попадалось под рога: сумрачные валуны и чахлые кусты, пихты, попадавшиеся по дороге, и зад Шамиля. После первого покушения Шамиль надавал Балбесу пинков. Но этим только воспалил его игривость. Попав в страну своих предков, Балбес окончательно впал в детство, молодея на глазах. Зеленый пучок травы, торчащий из-под камня, бабочка, вспорхнувшая с цветка, вызывали в нем бешеный восторг. Балбес вставал на дыбы, проделывал серию таких непристойных телодвижений, что Аврамов, икая и роняя из глаз слезы, сгибался пополам, наблюдая единоборство с Балбесом тихо стервеневшего Шамиля. Вскоре от разреженного воздуха и неистового канкана Балбес присмирел, а затем и вовсе остепенился, приобретя облик добропорядочного городского козла. Он пощипывал траву, в меру взлягивал, следуя за приятелями.
В первую же ночь Балбес, ошалевший от сумрачного простора и грозного безмолвия гор, смиренно улегся между охотниками и исправно согревал их боками. Пища высокогорья оказалась для него скудной, и хотя его собратья архары находили ее роскошной для этой поры, с Балбесом пришлось делиться сухарями.
На следующее утро Шамиль наконец нашел место для засады и приступил к делу. Это была крохотная площадка у подножия высокой скалы, к которой вел узкий проход между валунами. Шамиль привязал Балбеса, к колышку, вбитому в расщелину скалы. Затем он выдолбил в каменистом грунте прохода две ямки и насторожил в них капканы один за другим на расстоянии шага. Ямки слегка присыпал грунтом и полил водой из фляги. Этой же водой опрыскал площадку вокруг Балбеса.
— А это к чему? — удивился Аврамов.
— Глотни, — предложил Шамиль и многообещающе подмигнул. Аврамов глотнул и задохнулся: горло обожгла горчайшая, пахучая жидкость:
— Ы-ы... эво... подсунул? — просипел он, отплевываясь, выпучив слезящиеся глаза. Рот не закрывался — челюсти свела судорога. Шамиль хохотал. Отобрал флягу.
— Наше охотничье зелье. Отбивает любой запах, отвар пихты и полыни. — Заорал, схватив Аврамова за рукав: — Куда?!
— Балбесу паек на день оставить надо, — оторопело пояснил Аврамов. Рассердился: — Ну тебя к черту, Шамилюга! То отраву какую-то сует, то орет без толку! Ну чего ты меня уцепил?!
— Гришка... погоди, Гришка, — ухмылялся Шамиль, — куда тебя несет? Я для чего вокруг настоем полил? Чтоб запах наш придавить.
— Нашел чем давить, — буркнул Аврамов, — рядом с Балбесом любой запах — тьфу...
Сухарей Балбесу все же бросили издалека. Пятились по тропе, забрызгивая следы отравой из фляжки. Балбес, натянув веревку, тянулся вслед за хозяевами, пучил вслед желтые глаза астматика.
Четыре дня били ноги по камням впустую. К вечеру возвращались к стойбищу в полукилометре от Балбеса. Добирались к нему по верхам, бросали со скалы сухие пучки травы и сухари. Балбес сатанел на привязи со скуки, лез на скалу копытами, верещал дурным голосом. Строго и высоко синело бездонное небо над головой, лениво плыл в нем распятый воздушным потоком орел. Мертвенной белизной льнули к холодным камням снега, шуршал в скалах упругий ветер, развевал полы бурок, толкал мягкой лапой в спины.
На пятый день, сбросив со скалы очередной скудный паек козлу, Шамиль присмотрелся к чему-то внизу, опустился на корточки. Сильно дернул Аврамова за рукав, сказал сиплым шепотом:
— Гришка, смотри!
Неподалеку от Балбеса на подтаявшем, сахарно-зернистом клочке снега четко отпечатался округлый след лапы.
— Он! — выдохнул Шамиль. — Кружит! Брюхо подвело, а тут дармовое мясо на привязи. Осторожный зверюга... видать, что-то почуял, вынюхивает... ничего-о-о, милай, будешь наш. Голод не тетка. Пошли.
...Под утро, едва проявились на посеревшем небе зубцы гор, дурным голосом заблажил издалека Балбес, и тут же взревел барс. Рев шарахнулся эхом по ущелью и, оборвавшись, закончился свирепым, кашляющим визгом. Аврамов взметнулся под буркой, толкнул Шамиля.
— Готов! — хрипло, спросонья каркнул тот. Затаив дыхание, слушали эхо. Рев больше не повторялся, лишь изредка придушенно, перехваченным горлом взмекивал козел. Аврамов явственно представил: в двух шагах от перепуганного насмерть козла лязгает цепью остервеневшая от ярости и боли громадная кошка, рвется с железной привязи, крошит зубы о сталь капкана.
— Идем, что ли. — Аврамов вытянул из-под бурки кольт.
— Куда ты со своей пукалкой? — лениво спросил Шамиль, плотнее запахнулся в бурку.
— Ты чего? — удивился Аврамов.
— А ничего, пусть перебесится, смирнее будет. Тогда и повяжем.
— Как повяжем? Зачем?
— Слышь, Гриша, я тут за ночь надумал... шкура что, шкуру и на базаре купить можно. А вот живьем зверя к Митцинскому приволочь — мне ж цены не будет!
— У тебя все дома? — холодно осведомился Аврамов. — Ты вот что, ты мне голову не морочь. Поднимайся. Живье-о-о-ом, — передразнил он Шамиля, — это что тебе, кошечка с бантиком? Пристрелим, освежуем, да двигаться надо. Пятый день дурака валяем. Нюхом чую: оч-ч-чень убедительную клизму мне Быков готовит.
— Да погоди, Гришка! — взмолился Шамиль. — Тут всего час до рассвета остался. При свете все и обстряпаем. Сверху бурку на него, потом сами навалимся, лапы свяжем. Он, когда башка замотана, смирный, как телок, валла-билла — как теленок!
— Ну, пират! — покрутил изумленно головой Аврамов. — А тащить его как живьем? Он ведь, милый мой, не Балбес на веревочке, тебя Балбес замаял, а тут...
— Да это — тьфу! — привстал в азарте Шамиль. — Сразу видно, Григорий Василич, ты в охотничьем деле — ни бум-бум. На холку его, повязанного вроде воротника, — хоп! И по очереди потащим. Нам только до леска добраться. А там вовсе плевое дело. Срежем палку, сунем промеж лап, палку на плечи — только и делов-то! Ты не томошись, Гриш, сядь, а. Я сейчас костерок запалю, чайку заварим... теперь ничего, можно, теперь он там, милый, сапсе дургой дэл делаит, он капкан на зуб кусаит! — дурачился Шамиль, посверкивая глазами.
...Прихлебывали огненный чаек, ждали рассвета. Малиново рдели угли, трепетало сизыми языками пламя над ветками ползучего стланика. В утреннем сумраке уже проглядывались очертания близкой скалы, змеисто выстилался по склонам туман, пухнул, клубился белесым молоком, заполняя доверху ущелье.
До барса добрались уже засветло. Встали в каменном коридоре. Ждали, готовились к встрече, а увидели — и захватило дух. Большая пятнистая кошка стояла спиной к ним. Услышав шаги, повернула голову, из зеленых глаз полыхнула на охотников такая ярость, что мороз по коже. В капкан попала правая лапа. Длинный гибкий хвост судорожно подергивался.
— Ай-яй-яй! — выдохнул Шамиль. — Смотри, какой падишах! А ты говоришь: пристрелим. Живьем будем брать красавца! Слышь, Гриша, ты давай заходи справа, а я слева подойду. Заберешься на камень перед его мордой — готовь бурку. Я первый брошу, ты за мной. Айда! — Голос Шамиля ломался, побелевшие ноздри возбужденно вздрагивали.
Они стали обходить барса с двух сторон. Аврамов снял на ходу бурку. Когда он взобрался на валун неподалеку от скалы, Шамиль еще пробирался по каменной осыпи по ту сторону коридора. Его голова в серой бараньей папахе мелькала в просветах между глыбами. Аврамов сел на камень, перевел дух. Внизу, чуть левее от него, стояла плененная пятнистая кошка. Дрожь волнами прокатывалась по ее спине, уши были прижаты к черепу.
Голова Шамиля вынырнула из-за камня напротив барса. Шамиль подпрыгнул, шлепнулся животом на валун, громко спросил:
— Гриш, готов, что ли?
Аврамов посмотрел вниз, сдавленно ахнул, стал рвать кольт из кармана. Барс приседал на задние лапы, готовясь к прыжку. Передняя правая его лапа, попавшая в капкан, была перегрызена, держалась на лоскутке кожи. Шамиль, опираясь о валун, приподнимался. Винтовка лежала рядом.
Гладкая, словно зализанная башка зверя с прижатыми ушами втягивалась в плечи, мощные задние лапы, уже согнутые, ерзали по земле.
— Куда? Брысь! — оторопело крикнул, на барса Шамиль. Зверь хрипло, стонуще кашлянул и прыгнул. В глазах Аврамова ужасающе медленно, отчетливо стала разворачиваться панорама прыжка.
Аврамов поднимал кольт, ужасаясь своей медлительности. Шамиль все так же лежал животом на камне. Единственное, что он успел сделать, — разогнуть руку в направлении винтовки. Но, осознав, что винтовка тут уже не поможет, стал вынимать из ножен кинжал.
Барс уже парил над проходом. Левая, целая, лапа его вытягивалась все дальше, из нее вырастали кривые ножи когтей.
Аврамов, разомкнув побелевшие губы, вел кольтом за гладкой, с прилипшими ушами башкой зверя. Она уплывала. Тело барса теперь снижалось по дуге, оно опускалось на валун, на котором горбился, готовясь принять на себя тушу зверя, Шамиль. Аврамов видел его распахнутые, предельно отрешенные глаза и тусклый язычок стали кинжала, хищно ползущий навстречу барсу, видел белую ладонь, выставленную кверху, ужасающе жалкую рядом с когтистым арсеналом зверя. В один короткий миг Шамиль сумел придать телу своему единственно верное положение, необходимое для защиты. Человек противопоставил зверю то, что имел, — сталь и волю к единоборству.
Ствол кольта наконец догнал голову зверя, чуть продвинулся вперед — к носу, и Аврамов нажал спуск. Кольт рявкнул, толкнулся в ладонь — и наваждение кончилось. Вслед за выстрелом хрипло, протяжно зарычал барс и грузно упал на валун. Еще в воздухе он успел подцепить лапой Шамиля за спину, конвульсивным последним рывком вздернул его к своей голове. Задние ноги дернулись в конвульсиях еще два раза, обдирая с гранита слой мха, и оставили на камне пять белых царапин. Человек и зверь не шевелились. Аврамов всхлипнул, скривился, на лету выдергивая из ножен кинжал, перемахнул через валун в проход. Две головы лежали рядом на камне, обрубок белой кости упирался Шамилю в плечо. Аврамов запрыгнул на валун, стал выдирать кинжалом когти барса, увязшие в бешмете. Спина Шамиля дернулась, он приподнял лицо и отшатнулся — прямо перед его носом щерились желтые клыки.
Аврамов подцепил, вытащил из одежды последний коготь. Барс вяло сполз с валуна.
— Ж-живой? — спросил Аврамов, заикаясь.
— Щас определим, — отозвался Шамиль, ощупал себя, удивился: — А что, не похоже?
— Похоже, — успокоил Аврамов. Спрятал кинжал, поманил пальцем: — Поди сюда.
— Зачем?
— Дело есть! Ну!
Шамиль придвинулся, опасливо кося глазом. Аврамов быстро, цепко взял его за ухо, стал трепать.
— Гришка, ты чего это? Ой, больно... да пусти-и!
— Терпи-и! — старался Аврамов на совесть. — Помнишь, в восемнадцатом ночью я сказал: как-нибудь надеру уши... помнишь?
Шамиль помнил. Тогда, в ту ночь, взяли они впятером «языка» — здоровенного унтера, еще теплого со сна, и выволокли из немецкого блиндажа в промозглую ночь. Оказался унтер мужиком с характером, свирепо гундосил сквозь кляп, лягался; а потом отказался идти. Он лег на спину и нахально задрал ногу на ногу. Пришлось тащить его на себе, а было в этом борове не менее шести пудов.
Шамиль, запасливо смахнувший в сумку со стола в блиндаже все недоеденное немцами, волок, хрипя и задыхаясь, в очередь со всеми, упрямого унтера, а в перерывах между непомерными тягловыми усилиями украдкой пробовал на зуб немецкие припасы — оголодали они тогда.
После очередного снятия пробы он подполз к Аврамову, подозрительно перхая в отворот шинели, сказал придушенным шепотом: «Товарищ командир... придержи-ка эту свинью», — имея в виду «языка».
Сам споро перевернул немца на живот, оседлал его и, орудуя ножом, проделал с нижней частью унтера какую-то операцию. Сполз с него, прилег на бок и стал ждать результатов. Унтер поерзал, оторопело прислушиваясь к тому, что происходило у него ниже пояса. А там определенно что-то происходило, ибо немец сначала тоненько, как-то по-поросячьи, взвизгнул, а потом, густо, яростно взревев, стал кататься по земле. Пришлось напомнить ему хорошим тумаком о неуместном его поведении и наложить еще и повязку поверх кляпа. С этого момента «язык» обрел поразительную резвость. Он вскочил на ноги и, странно вихляясь, взлягивая, поволок разведчиков за собой. Он тащил их с силой тяглового жеребца, разбрызгивая лужи. Дыхание со свистом раздувало его ноздри, в горле клокотали обреченные на заточение слова. Поспешая за унтером, не мог Аврамов нарадоваться на «языка». Время от времени, измотав разведчиков непостижимой своей прытью, унтер плюхался в лужу и, сидя там, проделывал серию таких непристойных курбетов, что командир с разведчиками сгибались пополам, давя в себе хохот, хотя всем пятерым было не до смеха. Они приближались к передовой, и цирковые курбеты, еще терпимые как-то в тылу, тут были уже совсем ни к чему.
— Шамиль, — шепотом позвал Аврамов, — ты что с унтером сотворил?
— Я? — невинно округлил глаза Шамиль. — Моя ничаво не тварил. Ей-бог, моя не знай, чиво этот джирный свинья бесится. — Он валял дурака и не очень скрывал это.
— Ты что, не соображаешь? — свирепо, вполголоса рявкнул Аврамов. — К передовой подходим. Ты что с ним сделал?
— Валла-билла, ничего страшного. Немножко под штаны этой мази напустил.
— Какой, к черту, мази? — окончательно озлился Аврамов.
Шамиль сунул ему к лицу плоскую банку. Аврамов приоткрыл крышку, оторопело откинул голову — в нос шибануло едким духом горчицы.
— Надеру я тебе при случае уши, — пообещал он сдавленно — душил смех. Не сдержал он своего обещания — на передовой их все же засекли, угомонить стервеневшего от горчицы унтера не было никакой возможности. Завязался бой. Пробились на свои позиции к утру, потеряв одного разведчика убитым. В том бою ранило Аврамова в ногу, да рванула шалая пуля наискось по щеке, прилепив к лицу навечно нестираемую усмешку.
...Шкура барса сохла, расстеленная на камнях. Из-за хребта выползал громадный рубиновый шар солнца. Шамиль щупал покрасневшее ухо, бурчал:
— Справился, да? Сила есть — ума не надо... Товарищ, хищной зверюгой ранетый, кровью, можно сказать, истекает, а он ему вместо перевязки ухи крутит... Слышь, говорю, кровью истекаю...
— Небось вся не вытечет, — лениво цедил Аврамов. Руки заложил под голову, ноги разбросал, бездонная чаша неба над головой запрокинулась. — Ах, хорошо!
— Кожа хоть на спине осталась? Или всю содрал? — допытывался Шамиль, норовя ощупать лопатку. Там краснела царапина от когтя барса.
— Кажись, клочок остался, — успокоил Аврамов. Поднялся, сел. Сдвинул брови: — Ну порезвились — будет. Теперь работа начинается. Шкура, само собой, — подарок шейху знатный. Дело теперь за тобой. С этой минуты оглохни и онемей, работай под Саида. Саида с матерью переселим в другой дом, чтобы односельчане ненароком двух немых не обнаружили. До города нам сутки топать. Учти, раскалывать тебя стану на совесть., с подвохами и прочей стратегией. Расколешься — грош тебе цена, к шейху не пустим, поскольку у него методы могут быть посерьезней моих. К Митцинскому тогда искать будем другой подход. Неладное там у него творится. И с Абу мы маху дали, напрасно ты его домой одного отпустил. Хамзат пока на воле, само собой, остервенел. Ах, черт, неладно все это получилось! А ты тоже хорош, брата одного выпустил. Не мог ко мне его привести? Вместе что-нибудь сообразили бы... Чего молчишь?
Шамиль, разинув рот, выставив вперед красное ухо, тупо смаргивал.
— Ты чего? — не понял Аврамов.
Шамиль дурашливо гукнул, замельтешил руками, понес такую нечленораздельную гнусь, что Аврамова перекосило:
— Ну, милый, тут страху с тобой натерпишься, пока доберемся. Однако ладно, молодец. Собирай пожитки, топать пора.
Шамиль сорвал блеклый фиолетовый цветочек, с наслаждением принюхался. Прикусил цветок зубами, сунул руки в карманы. Вальяжно, вперевалку отправился к Балбесу. Козел, вконец сомлевший за долгую ночь по соседству с барсом, лежал на боку, томно закатывал глаза.
Аврамов, оторопело глядя в спину Шамилю, позвал:
— Друг ты мой разлюбезный, роль свою, конечно, усваивать надо, спору нет, однако работа при чем тут?
Шамиль и ухом не повел. Оно топырилось у него заметно припухшее, рубиново просвечивало на солнце. Аврамов восхищенно покрутил головой, сплюнул. Вздохнул. Взялся за сборы сам.
По непроверенной информации источников, сообщаем: парижским к-р центром восстание в Грузии приурочено к празднику Мариомаба, который проводится 28 августа.
Несмотря на приблизительную достоверность полученных сведений, предлагаем обратить на них самое серьезное внимание, так как подавляющее большинство крестьянских хозяйств Кавказа закончит сбор урожая именно к этой дате — 28 августа и, таким образом, может стать горючей массой, вовлеченной в замыслы контрреволюции.
Несмотря на нашу предварительную договоренность и чрезвычайную важность информации о скрытой деятельности Митцинского, этот вопрос решается вами крайне медленно и неудовлетворительно.
Помимо общих, малозначащих сведений о легальном Митцинском, которые может с успехом дать предоблревкома Вадуев, вы ничего нового не сообщаете.
Напоминаем вам об организации, которую вы возглавляете, — отдел ВЧК, а значит, и уровень работы вашей должен этому соответствовать.
Еще раз предлагаем вам обратить самое серьезное внимание на закулисную деятельность шейха Митцинского. У нас есть основания считать, что она гораздо обширнее той, о которой вы информируете.
Объединенный комитет к-р Грузии, Азербайджана, Армении, Кубани, С/Кавказа, находящийся в Париже, сделал распоряжение о заготовке сухой пищи на 60 000 человек. Распределено муки по очагам восстания — 70 000 пудов, 30 000 пар обуви и 10 000 комплектов обмундирования.
Штаб восстания Северного Кавказа и Закавказья находится в Турции — Константинополе. По всей вероятности, большая часть припасов будет переправляться в Россию через Турцию. Приказываю усилить бдительность, предусмотреть меры по перехвату продовольствия и обмундирования.
Довожу до вашего сведения, что неизвестным убит крестьянин Абу Ушахов. Последний раз его видела ночью соседка, которая вышла в двор. Ушахов шел куда-то из своего дома с одним человеком, которого она не рассмотрела. Жена Ушахова, найдя мертвого мужа, помешалась, она находится в невменяемом состоянии. Ее грудная дочь тоже оказалась мертвой.
По аулу идет хабар, что Ушахова убил бандит Хамзат, которому удалось бежать от чекистов после налета на поезд. Сам Хамзат в ауле пока не замечен, его семья — жена и двое малолетних сыновей из дома никуда не выходят.
К Митцинскому продолжают поступать на службу мюриды. Он принимает от них тоба — клятву на верность. Количество мюридов трудно установить, предположительно их число перевалило за три тысячи.
Вышла из ямы и стала шейхом при Митцинском Ташу Алиева, ходит хабар, что она его тайная жена, несмотря на то, что дала обет отречения от пола.
Во дворе у Митцинского появились изменения. Там поселились и живут несколько неизвестных, во двор, когда там паломники и мюриды, неизвестные не выходят, ни с кем не разговаривают.
Очень много времени во дворе проводит учитель-арабист Юша. Между двором и саклями, где живут неизвестные, теперь густо посажены виноградные лозы, а в ограде пробита новая калитка, которая выходит прямо к заросшему ущелью за домом. Посылаю план Хистир-Юрта, как вы просили.
Больше ничего существенного сообщить не имею.
Аврамов проскочил через двор на рысях. Софья, выйдя из ворот конюшни, где чистила своего Князя, увидела его, слабо ахнула, зарделась. Командир, обожженный до черноты горным солнцем, растерянно потянулся было к Софье, потом развернулся, почти бегом вошел в коридор ЧК — о нем уже доложили Быкову.
Рутова прислонилась плечом к ограде. Перехватило горло от обиды. Ждала долгие пять дней, итак и эдак представляла встречу, но такое?! Чужой, холодный, будто подменили. Да что же это?
Аврамов остановился у кабинета Быкова, одернул гимнастерку. Тяжело толкалась в висках кровь, не в дверь готовился нырнуть — в самый жестокий разнос за всю жизнь. Ну что, заслужил. Перед этим упустил Хамзата, теперь проваландался, охотничек, два дня сверх отпущенного, и это, когда отдел с ног валился от нехватки людей. Время жесткое, и не за такое попадали под трибунал. Глубоко вздохнув, Аврамов толкнул дверь.
Быков медленно поднял голову, уперся холодным взглядом — маленький, седой, напрочь изжеванный жерновами забот.
Аврамов доложил:
— Начальник оперативного отряда Аврамов с задания прибыл. Задание выполнено, шкуру барса добыли, Шамиль Ушахов готов к внедрению. — Быков молчал, и Аврамов, вздохнув, добавил: — Сверх отпущенного просрочил два дня. Готов нести ответственность по всей строгости закона. — Стоял как в воду опущенный, ждал шторма.
Быков смотрел на Аврамова и думал: «Как же эта штука называется... вот дьявол... неладно с памятью... для подвязки оглобли, крученое-верченое из березы... ах вот! Верченое — завертка! Заверткой эта штука зовется. Попадется среди строевого ельника березка тонюсенькая, в два пальца, тонка, слабиночка, бери в жменю и ломай, только хрустнет — и нет ее. Однако не ломают... берут за вершинку и заворачивают в жгут до того, что расщеплется ствол на волокна. Потом подсушат, и готова заверточка. Сани, телегу стягивать, крепить — на все годна. И если то, что ее породило, — березка в горсти ломалась, то завертка годами служит, по десяти пудов на розвальни грузят — держит заверточка! Зной, стужа ей нипочем, веревки лопнут, истлеют, железо ржа источит, а заверточка все жива, служит! Крепка, многожильна, людям, ее сотворившим, под стать. На таких завертках Русь, надрываясь, сама себя из болота веками тащила.
Вот стоит, ждет нагоняя или еще чего похуже. Крика от меня ждет, весь перевитый, перекрученный жизнью, стреляный, пытаный — а надежнее его нет у меня пока... не в бирюльки баловался, барса для большого дела добывал. Небось ноги мозжат... вот обуглился весь, недосыпал, а все равно — виноватый, поскольку два дня просрочил».
Посмотрел Быков на Аврамова, понял — затянул молчание, стоял его начоперотряда истуканом, ждал самого худшего.
— Ты представить не можешь, Григорий Васильевич, — сказал Быков, — до чего тебя не хватало. Приворожил, что ли? Аж затосковали мы по тебе, как красные девицы. Ну, дело сделал, явился — и ладненько. Отдохнуть я тебе не дам, ты уж извини. — Увидел Быков, как отмякает замороженное лицо Аврамова, полнятся облегчением глаза. Довольно крякнул, предложил: — Садись. И распределимся не мешкая: мой вопрос — твой ответ. Глядишь, до сути и доберемся. Как тебе Шамиль показался?
— Тот же, Евграф Степанович. По разведке помню — тот же, надежный, толковый парень. Видел его под кошкой. Умело держался.
— Это как? Что, барс помял?
— Не успел. Перегрыз переднюю лапу и прыгнул. Я его в прыжке достал, в голову. Шамиль принимать его на себя готовился, толково, надо сказать, это у него вышло.
— Веселая у вас прогулка, а?
— Не скучали, — подтвердил Аврамов.
— А в смысле лицедейства как?
— И здесь хват. Всю дорогу до города Саида представлял. Думаю, даже братья не различат... хотя... как знать. Хорошо бы старшего к нему для проверки подпустить.
— Нда. Старшего, говоришь... Плохие у нас вести со старшим, Григорий Васильевич. Нет больше старшего у Ушаховых. Почитай... — Ногтем придвинул донесение Шестого. Аврамов прочел.
— Хамзат. Он, стервец, больше некому за это время. Эх, Абу... Только глаза на жизнь у мужика раскрылись — и на тебе... Выходит, все срывается у нас. Если Хамзат работал на Митцинского, он ему наверняка все про Абу рассказал. Теперь Митцинский к себе никого из братьев на выстрел не подпустит.
— А может, именно теперь и подпустит? Это смотря как к нему подъезжать, как дело повести. Где Шамиль?
— К Саиду с матерью пошел. После них сразу хотел в Хистир-Юрт. Значит, не зря мы с ним о старшем беспокоились.
Быков как-то странно посмотрел на Аврамова. Вызвал дежурного, сказал:
— Если кто Аврамова спросит — давай его сюда, здесь будет Аврамов. — Продолжил разговор: — Давай порассуждаем, Григорий Васильевич. Предположим, Митцинский враг. Тогда Хамзат ему, конечно, про Ушахова доложил, и наш шейх в курсе дела. Теперь происходит вот что. В аул с охоты явился немой со шкурой барса. Узнал о смерти старшего. По аулу бродит хабар — убил старшего Хамзат. Немой принимает хабар на веру и идет к Митцинскому проситься в мюриды — Митцинский сильная фигура в районе: член ревкома, с одной стороны, и религиозный авторитет — с другой. Обрести покровительство такого человека, по разумению немого, — значит обезопасить себя и повысить шансы всего семейства на месть Хамзату. У Митцинского сложное положение. Отказать немому в покровительстве — значит встать на сторону Хамзата. Этого ему не позволяет надетая личина сторонника Советов. К тому же немой глуп, неприхотлив, одолел в горах барса — заманчивый батрак для службы во дворе: силен, глух, нем. Я бы взял такого на месте шейха. А ты?
Аврамов сунул руки между колен, прищурился:
— А если Хамзат не связан с Митцинский? Если все его контакты лишь с председателем меджлиса муллой Магомедом?
— Мы пока исходим из того, что Митцинский враг, наиболее сильная фигура в Чечне. В этом случае все марионетки вроде Хамзата подчиняются закону наибольшего притяжения и неизбежно выходят на Митцинского — на орбиту более сильного.
Зазвонил телефон. Быков снял трубку, послушал:
— Аврамов у меня. Давайте немого сюда. — Положил трубку. — Ну-с, прибыл немой. Испробуем на зубок, а?
Ввели немого в драном — заплата на заплате — бешмете. Аврамов беспокойно шевельнулся — у Шамиля такого рванья не приходилось видеть. Немой таращился на начальство. Поднял руку, замычал. Пальцы задергались, заплясали, вытанцовывая сложный узор, лицо исказилось в попытке объясниться. Аврамов с Быковым приглядывались. Немой досадливо гаркнул что-то свое, натужное, глаза лезли из орбит — растерянные, злые.
— Что, нет на месте? Ай-яй-яй, — тихо посочувствовал Быков. — А ты у соседей спросил? Может, они знают?
Немой наставил ухо, приоткрыл рот — весь внимание. Быков молчал. Немой дернулся, затоптался на месте, в глазах — стылая собачья тоска.
— Это же... — всполошенно заворочался Аврамов, — это же Саид. Евграф Степанович, может что с Шамилем стряслось? Или с матерью? Где Шамиль? — спросил он у немого, повторил нетерпеливо: — Ша-амиль где? Брат твой где? — втолковывал он вопрос в напряженные, дикие глаза.
Немой тоскливо мычал, мотал головой. Увидел карандаш на столе, схватил, стал чертить каракули на бумаге. Карандаш хрустнул в неловких руках, обломился. Аврамов приподнялся.
— Сядь! — жестко приказал Быков. Глядя немому в глаза, сказал медленно, устало: — Хорошо, Шамиль. Очень хорошо. Теперь меня послушай. Саида с матерью мы переселили в другой район, на Щебелиновку. Домик подходящий им подыскали, оборудовали, все честь по чести. А на старом месте тебя наш человек встретил, про твоих ничего не сказал, потому что задание у него такое — молчать про Ушаховых. — Немой молчал. Лицо — туповатая маска. — А сделали мы это потому... потому мы это сотворили, товарищ Ушахов Шамиль, что старший ваш, Абу, убит, — резанул Быков с маху.
Сползала с лица немого тяжелая, бессмысленная муть, проступала растерянность. И стало вдруг отчетливо видно, как, в сущности, молод еще этот парень перед рухнувшей на него бедой.
— Как убит... когда? — глотал и все никак не мог проглотить тугой ком в горле Шамиль.
— В ту же ночь убит, как явился домой. По слухам — дело рук Хамзата. Вот такая шершавая весть, товарищ Ушахов. Крепись. Сейчас поедешь к домашним по новому адресу, я распоряжусь. О делах позже поговорим.
— Зачем позже... сейчас самое время — о делах, — справился с собой Шамиль, закаменели, едва ворочались скулы, цедя морозные слова. — А к матери с братом я успею. Не такая у меня весть, чтобы к ним спешить. Вы ведь им не сказали?
— Не хватило духу, — сумрачно подтвердил Быков.
— Ну вот. Самое время о делах поговорить. Шкуру я в развалинах спрятал, когда своих дома не оказалось, бешмет новый на старье выменял. Так что нет теперь Шамиля.
Быков потер измученное лицо, сказал:
— Тогда начнем. Будем исходить из того, что Митцинский враг и какова будет линия поведения немого Саида у него во дворе.
Поздно вечером, растолкав дневные дела, охвостьем тянувшиеся за Быковым в ночь, позвонил он председателю ревкома Вадуеву на квартиру:
— Доброго здоровьица, товарищ Вадуев. Быков на проводе.
— Э-э, Быков, — сварливо сказала трубка, — ты что, мое имя не знаешь? Ты мне бюрократию не заводи. Чего хотел говорить?
— Дело у меня, Дени Махмудович, — вздохнул Быков, — может, не вовремя?
— Одному скажу — не вовремя, другому. А потом народ спросит: «А может, не вовремя мы его на высокое кресло сажали?» Давай твое дело.
— Хочу предложить кое-что.
— Молодец! — похвалил Вадуев.
— Я, что ли? — удивился Быков.
— Конечно, ты. Кто предлагает — тот всегда молодец. Кто все время просит — к тому присмотреться еще надо.
Быков подождал, вздохнул:
— Слышал я, горняцкая группа Коминтерна со Старых промыслов на смычку в Кень-Юрт собирается?
— Туда. А какая твоя забота?
— Не ездили бы в Кень-Юрт со смычкой, Дени Махмудович, — попросил Быков.
— Это почему?
— Думаю, политически неверно ехать в Кень-Юрт, — безжалостно воткнул в трубку Быков. Прислушался.
— Ты таким словом не бросайся! — наконец рявкнула трубка. — Ты фактически до меня это дело донеси!
— Донесу, — согласился Быков, — а как же. Для того и звоню. Что мы имеем в Кень-Юрте? Сравнительно спокойный район с крепким предсельсовета. Ехать рабочей делегации туда на смычку — значит, идти по проторенной дороге, прежняя смычка тоже ведь у них была. Второй раз туда соваться — значит, бежать от трудностей, запустить районы, которые действительно нуждаются в смычке. А этого нам никто не позволял. И Ростов за это по головке не погладит, — добивал Быков. Опять прислушался — не перестарался ли?
— Ты меня к стенке не припирай! — взвился Валуев. — Что предлагаешь?
— Предлагаю для смычки Хистир-Юрт. Самый сложный район — раз. Шайка Хамзата, что мы в поезде брали, оттуда. Теперь волнуются в селе, что ЧК против них зло затаила, — два. Член ревкома Митцинский там нашу линию проводит, это — три. Трех зайцев бьем, Дени Махмудович.
— Хитрый ты, Быков, — задумчиво заметил Вадуев, — хорошо придумал. Много масла в голове имеешь. Политически — в самую десятку стрельнем, а?
— Само собой, — согласился Быков.
— Советская власть от трудного дела не бегала, — подытожил председатель, — она его догоняла!
Быков набрал в грудь воздуха, спросил:
— Мяч найдешь?
— Какой мяч? — удивился Вадуев.
— Я к смычке своих чекистов подключу. В ней одного не хватает — спортсменов. Мои футбол знаешь как гоняют? Будь здоров. Ты представь, Дени Махмудович: грозная чека раздевается на футбольном поле для мирной игры, и нет у нее, оказывается, ни рогов, ни копыт. Так и быть, пожертвую на смычку день, хоть забот у нас невпроворот. Только вот мяч у моих поизносился. Мяч для такого дела найдешь? А потом возьмем да в центральную прессу ахнем, как все у нас состоялось: у Вадуева в области новаторски относятся к важнейшей политической кампании! — приберег козырь напоследок Быков.
— Будет мяч! — сурово сказал Вадуев. — Чечню переверну, найду мяч. Надо — сделаем! Молодец, Быков!
Быков осторожно перебил:
— Непонятно что-то, Дени Махмудович, мне-то за что комплименты? Идея насчет смычки твоя. Я только направление подсказал. Ты свои заслуги на меня не вешай, убедительно прошу. Так и у Митцинского завтра скажу — идея насчет смычки твоя. Ну, приятных тебе сновидений.
Посидел, отдуваясь, как после бега, позвонил Аврамову:
— Григорий Васильевич, не лег еще? Ну и ладненько. Чаем угостишь? Иду.
На квартире у Аврамова оглядел Быков голые стены, колченогий табурет (подарок Шамиля), сказал сурово:
— Не уважаешь ты себя, Аврамов. Не тянет, поди, в такую конуру после работы?
— Не тянет, — кротко согласился Аврамов, споро накрывая на стол.
Быков остро, исподлобья глянул — как уколол:
— Долго Рутовой голову морочить будешь? Ох-хот-ничек. Извел девку ухмылкой своей бесовской. Доухмыляешься, утянут из-под носа. А что, верно говорю, ребята у тебя есть, ох, пронзительные. Женился бы ты на ней, Григорий Васильевич, а?
Аврамов изумился, глянул на начальство: больно жалобно выпек Быков просьбу свою, будто о несбыточном умолял.
— Тебе на пользу и мне в удовольствие — давно на свадьбах не гулял, — упорно гнул свое Быков. — Она ведь такая ягодка, сердце за вас радуется. Ты на меня не зыркай, Аврамов. Достанется какому-нибудь обалдую, тогда вспомнишь старика. А вы с ней ладная пара, и детки у вас ладные пойдут на радость государству. Ну так как?
— Боюсь, — признался Аврамов, — так хоть какая-то надежда впереди, а откажет, тогда что?
— Ты это в голову не бери, — категорически сказал Быков, — мне виднее со стороны. Ждет она тебя. Ясно?
— Ясно, — вздохнул Аврамов.
— И вот моя настоятельная просьба: ты это дело форсируй.
— Митцинского форсируй, Соню тоже форсируй. Надорвусь, с кем работать станете? — резонно возразил Аврамов.
Быков потягивал чай с блюдца, жмурился, хитровато посматривал на старшего опера: разлюбезный у них плелся разговор, давно так в охотку не говорилось. Наконец отставил чашку, вытер пот со лба, поманил Аврамова пальцем:
— Ну-ка, глянь сюда. — Достал из кармана план Хистир-Юрта, расстелил на столе.
Аврамов нагнулся к самодельной карте:
— Хистир-Юрт?
— Он. Завтра гостить там будем. Всем отрядом явимся. Смычка.
— А спугнем? — взволновался Аврамов.
— А мы в качестве футбольной команды. Мы горнякам как спортсмены приданы. Твои орлы мячом играть не разучились?
— Ну, если мячом... — успокоился Аврамов.
— Значит, вот какая ситуация. Подходим всей колонной деликатно, тихо. Вот здесь площадь. Дом Митцинского сразу за поворотом, до него минута ходьбы. Тут громыхнет оркестр, начнется смычка, а я через минуту буду уже у дома. Если ему есть что скрывать, он меня не пустит. Тогда все ясно, именем Советской власти потребуем открыть. В случае перестрелки — дом на отшибе, позади ограды овраг, в общем, сделаем обычную работу по изъятию господ икс и игрек. На всякий случай, для подстраховки, в смычку человек пять в цивильном вольются. Думаю, что выцедим мы из дома шейха крупную рыбку. Ты не пробовал рассуждать: куда Федякин подевался? Парнишку похоронил и растворился. Все ведь прочесали под гребенку.
— У шейха? — спросил Аврамов. — А что, вполне... Так. А Хамзат?
— Вот-вот.
— Ну, если Федякин с Хамзатом у него...
— Исходя из донесений Шестого, там кое-кто и покрупнее может затаиться. Например, грузинские паритетчики. Да и закордонных эмиссаров этот дом привлечь может.
— А если тишь да благодать? — осадил Аврамов.
— А отчего член ревкома Быков не может прийти в гости к члену ревкома Митцинскому? Я — в группе смычки, вы — футболисты, лихие хавбеки. Раздавим мы с Османом Алиевичем в таком благодатном случае по рюмашке настойки. Как думаешь: у шейха в подвале настойка сыщется?
— Должна, — успокоил Аврамов.
Домой Быков не пошел, а, позвонив часов в одиннадцать жене, улегся у Аврамова на бурке, брошенной на пол. Сладко потянулся, сказал:
— Я, Григорий Васильевич, между прочим, храповитый мужичок, глотка моя крепка, и резонанс от меня изрядный. Ты, если невтерпеж станет, руку протяни и козу мне сделай в бок — двумя пальцами. Супруга на вооружение взяла — а-а-атлично помогает!
Аврамов присмотрелся к Быкову, сказал:
— Во-первых, можем мы повязать у Митцинского и паритетчиков и Федякина, а результат от этого иметь будем с гулькин нос.
— Это еще почему?
— А он скажет: мне для меджлиса нужно было видимость создавать, двойную игру ведь тяну. А во-вторых, на бурке я лягу, а вы — на кровати.
— Ну тебя к лешему, Аврамов, — засопел Быков, — с тобой разве заснешь? А спать я все-таки буду там, где глянулось. И гнать меня с бурки права не имеешь. Она дымом, костром пахнет и козлом к тому же, самые разлюбезные запахи для кабинетной крысы вроде меня.
Потом они еще долго говорили. Заснуть им так и не удалось: за окном пронзительно, победно загорланили петухи, возвещая о приходе нового дня.
Быков зябко передернул плечами, выпутываясь из паутинной липкости одолевавших забот. Ехали щупать Митцинского. Вдобавок куда-то пропал, бесследно исчез Шамиль, готовый уже к внедрению. Было отчего задуматься.
Белесый туман холодным пластырем лип к спине. В такт шагам жеребца поскрипывало седло. Разномастным табором тянулась, горланила впереди колонна. Глухо громыхали подводы, изредка выплескивалось над дорогой конское ржание. Туман, раздерганной ватой облепивший придорожные кусты, стал медленно таять, розоветь: где-то за холмами всходило солнце. Мерно покачивалась конская шея перед Быковым, вороной начес гривы усыпали бисеринки влаги. Неразличимая в тумане, всполошенно затрещала сорока, отзываясь на невиданное доселе вторжение в холмистое предгорье.
Обоз из восьми подвод и всадников медленно втекал в него. За туманом угадывалась уже окраина аула: приглушенный собачий перебрех, запахи кизяка и утренних дымов сочились навстречу всадникам из белесо-розовой свежести.
Собрал поутру и повел колонну инженер Петр Каюмов, рыжий самостоятельный молодой человек с синющими глазами. Дело свое он знал отменно. Несмотря на некоторую восторженную суетливость, погрузку на подводы организовал толково, и обоз, щедро груженный железными дарами, ровно в семь тронулся из города.
Погромыхивали в телегах груды серпов, мотыг, кос, наконечников для плугов и множество прочей, драгоценной для крестьянина всячины, изготовленной горожанами в неурочное, послерабочее время.
Быков присоединился к обозу со своей братией уже на окраине города. Каюмов, предупрежденный об этом Вадуевым, с любопытством поднял на Быкова васильковое соцветие глаз, крепко пожал ему руку, сказал, нажимая на «р»:
— Очень р-рад, товарищ Быков. Мы в курсе дела. Считаю вашу физкультурную задачу политически и морально верной и просто позарез необходимой для смычки с селом.
«Ах ты, поросенок! — растроганно подумал Быков. — Экий ты, братец, симпатяга».
Стал ловить он себя в последнее время на неожиданных и вроде бы не к месту возникающих сполохах сентиментальности при встречах с хорошими людьми. Душа, захлебываясь порой в душном напряжении допросов и показаний, жадно тянулась к чистому и, повстречав таковое, размягченно таяла, взахлеб напитывалась хорошим впрок, про запас. Петя Каюмов, молодой инженер, был человеком чистым, об этом свидетельствовало многое. Не существовало для него на этом свете полутонов, мир делил он на революционно-красное и ядовито-белое.
Крепко любил молодой инженер, кроме своей жены и работы, звонкую медь оркестра. И поэтому одной из главных его забот в данный момент была опека заводских трубачей-оркестрантов. Изредка приглушенно и нетерпеливо взревывал в сизо-розовом тумане тромбон, коротко, вкрадчиво мяукала труба, пробуждая в каюмовской душе гордость простым фактом своего существования. Но поскольку была влита ему в ухо Быковым непонятная, но весомая просьба: не шуметь до площади аула, вздыхал Каюмов от нетерпеливости своих любимцев и спешил к ним в голову колонны, чтобы высказать очередную нежнейшую укоризну: «Ну просил же я вас, братцы, потерпите маненько, грянем во всю мочь на площади». Просил, перемалывая в себе нетерпеливое желание грянуть именно сейчас, окропить ликующими брызгами меди смутно-сизую невинность полей.
Просвечивал уже сквозь туман неяркий кругляш солнца, быстро таяла серая пелена, уползая в неглубокие лощины под напором победного света, оставляя на придорожных кустах россыпи росы.
Тягуче тянулись думы Быкова. Не сорвалось бы. Кажется, все продумано. Перепробовали с Аврамовым все мыслимые варианты. Действовать решили так: колонна втягивается без шума в аул, движется к площади — быстро движется, всего в колонне восемь подвод и двенадцать всадников. На площади — остановка. И пока Петя Каюмов лепит из колонны живое кольцо и готовит речь, пока раздувают груди трубачи, Быков шагает к дому Митцинского. На плане, присланном Шестым, от площади до дома около минуты ходьбы, пока то да се — успеет Быков. Трое, ведомые Аврамовым, обходят дом с тыла. Быков стучит в ворота. Все! Отсюда дело покатится, как снежный ком с горы, обрастая подробностями. Их не предусмотреть. Откроют ворота сразу? Выждут, оттягивая время? Сколько станут тянуть? Если Митцинскому есть кого скрывать от Быкова — будут тянуть до последнего, может быть, попытаются выпустить жильцов через потайную калитку в заборе. От Аврамова уйти не просто, если успеют занять позицию позади дома. Что значит «если»? Должны успеть! Надо успеть! А вдруг не станет Митцинский метаться? Обнаружив, что дом окружен и сторожат потайную калитку, все поймет... Тогда — ружейный лай, жахнет пулемет, дырявя доски забора, либо поверх ограды с чердака веером — свинцовый дождь.
А если не так все произойдет? Если ворота, размножив стук, дрогнут и сразу распахнутся, а навстречу — Митцинский, сияя радушием? Скажет: входи, дорогой гость Быков. («Успел я подготовиться к визиту».) И пошлепает Быков дурак дураком, роняя готовые фразки. Комедию придется ломать изысканно и осторожно: глаза у шейха — буравчики, ум остер.
Красный шар, утвердившись в небе, разгонял остатки тумана над обозом. Дорога, обогнув зеленый холм, стала неприметно подниматься. Она была до краев заполнена белесой, плотной пылью, вспрыснута ночной моросью, и оттого пыль эта тяжело и пухло всплескивалась под копытами коней и тут же бессильно опадала. Пронзительно чист и свеж был купол неба.
За поворотом, четко врезанные в небесную синь, открылись сакли аула.
И тут впереди громыхнул оркестр.
Раздирая в клочья тишину, шалым зверем ревел тромбон, надсадно крякала труба, бухал барабан. В медном сиянии труб маячило восторженное лицо Пети Каюмова. Он взмахивал руками, он взлетал над полем., освободившись от долгой, выматывающей тишины. Когда показались сакли аула, не утерпел Каюмов — начал смычку как положено: фанфарами. Въезжать в село без фанфар — кощунство. Так он мыслил и страдал при виде первых домов и, вконец измаявшись и осерчав, спросил себя: кто есть начальник колонны: он или Быков?! И что за неуместный его бзик насчет тишины? И поскольку все вопросы были чисто риторические, то, созрев и решившись, взмахнул Каюмов руками и выпустил наружу томившийся в медных глотках торжественный рев.
Проскакал мимо Быкова бешеным наметом Аврамов, кривя посеревшее лицо. Конь пластался над дорогой, скособочив шею. Дошло до Быкова: быть беде. Приподнялся в седле, крикнул Аврамову:
— Аврамов, назад!
Аврамов вздыбил жеребца, развернулся лицом к начальству. Жеребец, переступая копытами, бешено косил налитым кровью глазом. Аврамов подъехал, сгорбившись, катая желваки по скулам. Подъехала Рутова, встревоженно оглядывая командиров. Аврамов осадил коня, сказал вполголоса, сквозь зубы:
— Испортил дело, сопляк!
Каюмов дирижировал, виновато косился в хвост колонны. Около Быкова приплясывали кони, начальник жег взглядом издалека. Заползал в инженера холодок тревоги: ну что, что он такого сделал?
— А ты плетью его, Григорий Васильевич, — тихо посоветовал Быков, — или, может, шлепнем тут же за ослушание? — Закончил жестко: — Орать не вздумай, не порти праздник. А теперь — рысью марш! Всей колонне рысью! Передай Каюмову.
Быков хлестнул коня. Одна мысль сверлила голову: операция таяла как утренний туман, вспугнутая оркестром. Надвинув фуражку на глаза, трясся в седле, исподлобья оглядывая аул. На краю аула тяжелым кубом громоздился дом Митцинского, полыхало в лучах солнца кровельное железо. В темном провале чердачного окна что-то блеснуло. Быков всмотрелся, понял — бинокль. Убедился окончательно — сорвалась операция. Ах, Петя-инженер, что ж ты натворил!
...Митцинский приладил бинокль. Качаясь, прыгнула к глазам блесткая желтизна оркестровых труб. Вздувались и опадали щеки тромбониста. Рыжий, простоволосый русский, стоя на подводе, размахивал руками, рубил такт за тактом. Поднимался над аулом всполошенный собачий лай. Подтягивая штаны, мчалась навстречу колонне ребячья ватага. На улицу высыпали все, кто мог ходить. И Каюмов, простреленный навылет торжеством момента, в восторге предстоящего забыл про Быкова. Красиво, по-большевистски начиналась смычка рабочих-горняков с трудовым крестьянством, а все остальное не имело перед этим фактом никакого значения.
Митцинский перевел бинокль с головы колонны в хвост. Прямо в глаза ему глянул Быков, пронзительно, недобро уставился маленький седой человечек, перетянутый ремнями. Рядом с ним качалась в седле Рутова. За ними вздымалась и опадала в такт конскому скоку вереница выгоревших гимнастерок. ЧК вступала на рысях в село.
Митцинский уронил бинокль, задохнулся. Тяжелый цейс ощутимо дернул ремешок на шее, ударил по груди. Митцинский, пригибаясь под стропилами, метнулся к открытому лазу в коридор, нырнул вниз, грохоча по ступенькам.
Во времянку с закордонными спецами вломился без стука — дверь грохнула о стену. Вгляделся в полумрак. С подушек поднялись три всклокоченных головы, в глазах — мутная одурь ночной попойки. Ощущая, как текут мимо драгоценные секунды, Митцинский сказал:
— Сейчас здесь будет ЧК. Поторопитесь, господа, еще можно уцелеть.
Переводчик, с ужасом глядя на Митцинского, выпалил в военспецов страшный смысл сказанного. Выбегая, Митцинский увидел краем глаза, как полыхнул в полутьме белый вихрь простыней. Подбегая к времянке Федякина, он ужаснулся: сколь ненадежна, хрупка оказалась цепь случайностей, спасшая от провала. Его пробудил пронзительный вопль котов, сцепившихся на чердаке. Кошачий концерт растормошил сознание: на потолке катались в драке два бездомных кота. Пошатываясь со сна, полез на чердак — разогнать. Там услышал оркестр. Выглянул в чердачное окно, увидел какую-то колонну на окраине аула, но было далеко, не разглядеть. Пока спускался за биноклем, пока рассмотрел отряд Быкова, обоз вкатился на окраину села. Федякин уже сидел на кровати, ловя непривычные здесь звуки труб. Криво усмехнулся, спросил бледного Митцинского.
— Трубы страшного суда? Никак по мою душу?
— По вашу, Дмитрий Якубович, — жестко подтвердил Митцинский, — только это похуже страшного суда, ЧК на окраине аула. Живо через калитку уведите штабистов.
Спустя минуту он стоял в проеме калитки. Ведомая Федякиным цепочка голоногих штабистов, мелькая в ветвях, спускалась на дно балки, на другой стороне которой стеной стоял лес. Француз, белея тощим задом, цепляясь за кусты, подпрыгивал на одной ноге — не мог попасть в штанину. Митцинский коротко хохотнул, зашелся в истерическом смешке: колотил нервный озноб.
Позади шумно сопнул Ахмедхан. Мюрид был одет, пристегивал кинжал. В руках держал карабин. Когда все успел? Пропуская Ахмедхана в калитку, Митцинский сказал:
— Гони этих без передышки. Окружат — перестреляй. Мертвые они нам полезней. — Провожал всех взглядом, пока последний из беглецов не скрылся в лесу. Только тогда обернулся. На крыльце стояли Ташу и Фариза, прислушиваясь к грохоту оркестра.
Митцинский пошел наискось по двору, через силу волоча ватные ноги. Проходя мимо времянок, вспомнил: надо запереть. Быков наверняка пожалует, не может начальник ЧК обойти двор члена ревкома Митцинского. А раз навестит, то не упустит возможности обшарить глазами каждую щель. Постоял, мучительно вспоминая — где же замки? Так и не вспомнив, зашел внутрь, в спешке сгреб разбросанную одежду, простыни, стал заталкивать все в шкаф. Простыня углом зацепилась за сетку кровати. Митцинский дернул — не отцепил. Ощерясь, рванул изо всех сил, оставив на крючке клок полотна. Банки с притираниями, духи, какие-то коробчонки смахнул со стола и подоконника в железный таз, собираясь сунуть под кровать.
Сильно стукнули в ворота. Еще раз — громко, настойчиво. Зычный голос Быкова позвал:
— Осман Алиевич, что ж от гостей запором отгораживаешься? Иль не вовремя?
Митцинский метнулся с тазом к порогу, наткнулся на косяк, опомнился, прикрыл таз полотенцем, сунул его под тахту. Оглядел комнату, распахнул халат, шаркая чувяками, побрел к калитке в воротах. Правую руку сунул в карман, нащупал маленькую рубчатую рукоятку бельгийского браунинга.
Быков шагнул в калитку через высокий порог.
— Ну здоров же ты спать, Митцинский, эдак весь праздник проспишь!
Митцинский, прикрывая зевок левой рукой, виновато улыбнулся:
— Зачитался на ночь глядя. Входи.
— Войду, — согласился Быков. — У нас говорят: незваный гость хуже татарина.
— Это у вас. У нас по-другому говорят. Идем в дом, завтракать будем.
— Что ж не спрашиваешь, зачем пожаловал?
— Одичал ты, Быков, — сонно сказал Митцинский, — что ж мне гостя на пороге вопросами пытать. Нужно будет — сам скажешь. За столом.
— Тебе что, Вадуев ничего не сообщил? — удивился Быков.
— А что он должен сообщать? Долго мы тут будем стоять?
— Ты действительно ничего не знаешь?
Митцинский нетерпеливо пожал плечами.
— Ну-у, деятель! — развел Быков руками. — Это ни в какие ворота не лезет. Тридцать человек прибыли из города смычку творить, а член ревкома еще в халате зевает. Ты хоть слышишь, что на площади делается?
На площади гремел оркестр, гомонила возбужденная толпа.
Митцинский неожиданно коротко хохотнул, засмеялся:
— Так это... вот оно что! Тьфу! Надо же такой чертовщине привидеться! Сплю. Вижу собственный двор. Откуда ни возьмись — коты: рыжий и тигровой масти, две бестии, ростом с волкодава. Сцепились они. Я стою за своей дверью, чую — мороз по коже, ибо схватились нешуточно, насмерть. Рыжий изловчился, пасть раскрыл — и хр-рясь! — откусил тигровому голову. Облизнулся, запрокинул усатую башку и заревел, заметь — не по-кошачьи, а натуральным тромбоном, медной глоткой, издал эдакий торжественный клич по поводу собственной виктории. Потом прыгнул ко мне на крыльцо, изящным манером ковырнул ногтем в зубах, сплюнул. Слышу: эта усатая морда вопрошает: «Осман Алиевич, что ж от гостей запором отгораживаешься? Иль не вовремя?! А сам дверь настырненько эдак когтищами подергивает, лапой постукивает. А крючок у меня маленький, в дужке болтается. Вижу, вот-вот эта усатая бестия до меня доберется. Проснулся с перепугу, сердце у самого горла трепыхается. Слышу: над головой на чердаке кошачья свара, в самом деле коты дерутся, оркестр на улице ревет и ты в ворота громыхаешь.
— Так, значит, рыжим котом я обернулся? — коротко хохотнул Быков. — Какой же я кот, я, пожалуй, больше на таксу тяну...
— Смычка, говоришь? — не дослушал Митцинский. — Слушай, Евграф Степанович, а вы, чекисты, тут при чем? Политический запашок от вашей смычки, не находишь? Мирный праздник, на дружбе основан, а вы при нем, извини, вроде пугал огородных...
— Ты это Вадуеву выскажи, — охотно поддержал Быков. Расстроился: — Говорил же я ему, упрашивал: не трогай ты нас, дел невпроворот. Так нет, у него идея-фикс: матч века! Чекисты-футболисты против сборной села. Прознал, что Аврамов у меня в футбол в отряде насаждает, и пронзило тут его — ударный момент всей смычки может получиться. Мяч новый достал. Ты хоть знаешь, что такое на данном этапе новый мяч достать?
— Догадываюсь, — одними губами усмехнулся Митцинский, не спуская с Быкова цепкого взгляда. — Слушай, Быков, что мы с тобой у ворот разговоры завели?
— Так ты в дом пригласи, — прищурился Быков, — или несподручно в дом, поскольку там тайны мадридского двора?
— Я тебя уже трижды приглашал. А насчет тайн... какой же двор без тайн. Откуда начнешь разгадывать?
— От печки, Осман Алиевич, от печки, — серьезно сказал Быков, — поскольку вижу печку. У-у, какая красавица! Ну-ка, веди к ней. Я ведь, Осман Алиевич, чекистом-то не с пеленок, как многие думают, я и в опере пел, и печи клал, мастерком хлебушек зарабатывал — папаша по наследству ремеслом наградил. Ну-ка, идем полюбуемся.
Подхватил Митцинского под руку, повел к навесу. Под ним кряжисто осела беленая летняя печь, на чугунной плите разместился всадник с конем. Рядом с печью чернела выемка для костра, выложенная диким камнем, над ней — закопченный котел, подвешенный на цепи. Ходил вокруг Быков, ощупывал все, охал. Вымазал в саже нос. Донельзя довольный осмотром, сияя щелочками глаз, повернулся к Митцинскому:
— Чудо-печь. Большой мастер делал. Знаешь, Осман Алиевич, поразмыслить ежели, человек у такого сооружения человеком делался. Кормился здесь, обогревался, головешками в зверя бросал — тоже отсюда. Иной раз облаплю какую-нибудь печуру добротную — и сердце защемит: годков бы тридцать сбросить Да снова за мастерок взяться, кирпич рядком умостить. Так-то. Ну а то что такое?
— Часовня. Отец захоронен.
Пошли к часовне. Быков снял фуражку, постоял молча. Позади зашуршала калитка. Быков обернулся. Во двор втягивалась цепочка людей, шли гуськом, становились полукругом у ворот, оцепляли часовню. Митцинский посмотрел на Быкова, в глазах таяла растерянность. Густела там жестокость, серым свинцовым срезом наливался взгляд.
— Кто такие? Зачем? — вполголоса спросил Быков.
— Паломники. Поклониться праху отца. Мы мешаем.
— Понятно, — сказал Быков. — Отошли, коль мешаем. Хоромы у тебя, палаты княжеские. А то что за халупки?
— Времянки для паломников. Помолятся, переночуют и дальше побредут.
— А за времянками?
— Конюшня. Скотный двор.
— Замучил я тебя вопросами, а? Отец меня в детстве, бывало, и ремнем драл за то, что нос совал не туда, куда следует.
— Выходит, недодрал, — усмехнулся Митцинский.
— Батраки-то имеются, а? Не сам же навоз из конюшни выгребаешь? Ты давай не стесняйся, чего там — свои люди.
— Быков, ты обидчивый?
— Будто бы не очень.
— Ну тогда слушай. Человек ты миниатюрный, а напоминаешь мне слона в посудной лавке. Ты куда явился? В другую страну, к другому народу, где свои обычаи и законы веками складывались. А ты их на наше время примеряешь, напялить норовишь. Выгреб мужик мне навоз из конюшни — и он уже для тебя батрак. А он не батрак, Быков, он па-лом-ник. Отец мой был шейх. Помочь в хозяйстве наследнику шейха — святое дело для паломника. И попробуй я воспротивиться — мне здесь не жить. А есть еще мюриды. Были у отца, идут и ко мне, дают клятву на верность, несут подношения, работают в огороде. Так что мой совет: не будь слоном в посудной лавке.
Быков задумчиво оглядел себя, слоноподобного, спросил:
— Неужто похож? Ай-яй-яй, — прижмурился, усмехнулся, — ладно, стараться буду. Дальше-то пройдемся? Времянки покажешь? Или выпроводить вознамерился?
— Опять ты за свое, Быков, — кисло сказал Митцинский, — кто гостя голодным выпроваживает? Только давай все быстренько, смычка идет, а начальство экскурсию затеяло.
Они зашли во времянку, где жили штабисты, и голова Быкова начала чудовищно разбухать от усилий запомнить и сопоставить увиденное. Сочетание едва приметных деталей, предметов и запахов лавиной обрушилось на него, и все до последней крупинки вобрала в себя ненасытная память. На какой-то миг, напрягаясь в этой чудовищной работе, он потерял над собой контроль. Это произошло во второй времянке, где жил Федякин. Быков, быстро и неприметно глянув за шкаф, увидел там висевший китель. Митцинский не успел заметить этот взгляд, но предельно обострившимся чутьем понял: что-то случилось. Он уловил перемену в Быкове безошибочно, но пока не мог понять, откуда надвинулась беда, он просто знал — что-то стряслось.
Они встретились взглядами, и Быков понял — его отсюда не выпустят. Он посмотрел в окно. У часовни молилась кучка паломников. Они стояли коленями на ковриках, держали ладони перед грудью. Остальные — несколько десятков — подпирали плечами забор. И если раньше, когда Быков осматривал часовню, им удавалось сохранять видимость непричастных,то сейчас отсюда, из окна, они гляделись уже стаей — безжалостной, слитной, готовой по приказу кинуться, рвать в клочки, и никому уже не поспеть на помощь за это время.
Не оставалось у Быкова времени, видел, что вот-вот прорвется у Митцинского слово либо жест, после которых все пойдет прахом: и цель, и смысл всей поездки сюда, и жизнь самого Быкова. Он твердо знал: за все приходится платить. То, что узнал сейчас, требовало весомой оплаты. И, торопясь предотвратить непоправимое, что зрело в глазах Митцинского, ударил Быков ладонью по столу, сказал властно, грубо:
— Ладно, хватит в кошки-мышки играть. Ты хоть знаешь, зачем я сюда явился?
— Сейчас скажешь, — медленно сказал заметно побледневший Митцинский.
— Кончилась экскурсия. Теперь слушай, Я уполномочен Ростовским оргбюро ВКП(б) и ревкомом сделать тебе предложение.
— Какое? — разлепил губы Митцинский.
— Что, здесь предлагать? — удивился Быков, сморщил нос: — Ну и амбре тут от паломников твоих. Ты, мой милый, так дешево от меня не отделаешься, не надейся. За такие вести, что я привез, черного барана режут, в красный угол сажают. Ну, долго ты меня голодом будешь морить?
— Говори здесь, — жестко сказал Митцинский, — а я потом решу, стоит ли тебя кормить.
Петя Каюмов вел караван смычки уверенной рукой. Она была в разгаре. И самым удачным стало ее начало, сделанное Каюмовым. После того как отгремел оркестр, когда расселось и установилось на площади полукольцом все население аула, когда повисла тишина, обрел Каюмов вдохновение. С этой минуты все слова и жесты его стали как бы стрелами, летящими без промаха в сердца горцев.
— Братья по классу! Горные орлы! — сказал свои первые слова молодой инженер. — Сестры и матери! Мы пришли к вам с открытой душой и протягиваем руку дружбы. Мы протягиваем вам нашу классовую руку и говорим: беритесь за нее — и мы поможем выбраться чеченцу из диких ущелий, куда его загнал кровавый Николай, к свету новой жизни.
Приглушенно гудели доморощенные толмачи, переводя аулу речь Каюмова, качали головами: «Хорошо талдычит!»
— Товарищи горные пролетарии, друзья хлеборобы! — звенел голос Каюмова. — Мы протягиваем вам не пустую руку. В ней наши трудовые дары, нужные для вашей жизни, потому что новую жизнь нельзя начать без орудий труда. Мы изготовили их своими руками и закалили нашим рабочим потом, чтобы они долго вам служили. И прежде чем начать праздник, я прошу: пусть каждый мужчина подойдет к подводам и бесплатно получит свой серп, сработанный нашим молотом. Есть подарки и для женщин с детьми. Их приготовили наши жены. Подходите! Мы рады поделиться с вами изделиями честного пролетарского труда!
Хорошо понимал классовую ситуацию Каюмов. И, глядя на то, как отходили горцы от подвод, прижимая к груди бесценные в это время косы, серпы, мотыги, топоры, присматриваясь, как менялись, светлели лица людей, словно омытые изнутри радостью, вдруг понял он в свои двадцать три года, что испокон веков наивысшей мудростью, которую придумал человек, был и остается подарок, протянутый из рук в руки, — не для обмена, не таящий в себе корысть на будущие льготы, а дар от сердца, сделанный с одной целью — узаконить истину о том, что человек человеку брат.
Разгорался праздник, обдавая людей щедрым теплом. И вновь загремел оркестр. Его сменил граммофон — голосистая чудо-машина. Облепив густо подводу, где он стоял, тянули горцы шеи, стараясь своими глазами рассмотреть ящик с трубой, извергающий неземную музыку.
После граммофона выступили заводские певцы и танцоры, вбивая каблуками «Барыню» в доски, уложенные поперек двух подвод. А потом состязались на силу и ловкость, выжимали гири и прыгали в мешках под хохот и свист, перетягивали канат — обозники на аульчан.
Потом, когда солнце, умаявшись подниматься за долгое утро, установилось прочно в зените, объявил Каюмов гвоздь программы: футбол! Готовились к нему чекисты и сборная аула. И хотя одиннадцать выставленных селом джигитов имели об игре смутные понятия, тем не менее, как понял Аврамов по их неистовым глазам, сражаться они будут до последнего. А посему, собрав свою братию, предупредил он ее вполголоса, весомо:
— Село не давить. Терпеть. В случае полома одной ноги играть на другой и улыбаться. Международных конфликтов не раздувать. Опанасенко, Кошкин, вас данная команда особо касается. И чтобы ничью мне как яблочко на тарелочке поднесли. Ясно? Виновных в перегибе усердия за уши драть будем втемную, в нерабочее время. Вратарем для затравки назначаю Софью Ивановну Рутову. Судьей буду я. Другие кандидатуры имеются? Ах, нет. Вопросы?
Не было и вопросов. Переместились зрители из аула на сотню шагов — под самую гору, где расстилалась цветочным ковром чудная поляна размером в аккурат с футбольное поле, и обозначили на ней гимнастерками чекистов двое ворот.
Когда встала в воротах Рутова, тряхнув рассыпавшимися по плечам волосами, стон прокатился по аулу: женщина против джигитов? Раздулись ноздри босоногой ватаги, хищно тряхнула она полами бешметов, заправленных за узорчатые пояски.
Аврамов поднес к губам свисток и дал начало несусветному. Пошла напролом аульская кучка к воротам Рутовой, пиная мяч чем попало, и не было никакой возможности удержать ее. Ревел аул, раздувались щеки у Аврамова в немом усилии пронзить этот рев трелью свистка.
Первый мяч закатили в ворота вместе с Рутовой. Опанасенко поднимался с колен, опасливо щупая свой вспухший нос, придерживая рукой разодранную майку: она сползала с плеча. Опанасенко сплюнул, снял ее, шваркнул о землю.
Аврамов поднял руки, требуя тишины. Гул спал, и судья бесстрастно воткнул в толпу счет:
— Один — ноль. — Переждал вопли, добавил безжалостно, зыркнув на Опанасенко: — Кому нужны персональные примочки, а также соболезнования, прошу подойти к вратарю Рутовой. Она пожалеет.
Толмачи усердно перевели. Старики в первых рядах захохотали, разевая беззубые рты: «Валла-билла, ей-бох, сами лючи иест русски игра фуй-бол!»
— Команды готовы? — зычно спросил Аврамов и пронзительно засвистел: — Начали!
Усмехаясь, наблюдал он беспардонную свалку на зеленой поляне — такой стала теперь хитроумная английская игра, — и не было никакой возможности вогнать этот необузданный клубок в какие-нибудь законные рамки.
«Нет худа без добра, — наконец подытожил Аврамов. — Моим — лишняя тренировка в боевых условиях, аулу — масло на душу. В конце концов, за тем и явились — умаслить души, не считая Митцинского. Эх, Быкову рассказать сейчас надобно все, что увидел».
Но Быкова пока не было. Двор Митцинского молчал.
Пробегая прищуренным взглядом ломаные шеренги зрителей-аульчан, почувствовал Аврамов в какой-то момент, как кольнуло его взгляд что-то знакомое. Не мог он пока уловить — где впаялось в память мелькнувшее в толпе лицо и отчего вдруг стала набухать внутри тревога. Для внешнего обозрения являл Аврамов собою саму неподкупаемость, глядел в основном затем, чтобы увечьем в игре не испортить праздник. Бесполезный теперь в людском реве свисток сунул в карман галифе.
Тут придавили Кошкина к земле, держали втроем — уж больно сноровист и увертлив оказался форвард, заколотивший в ворота сборной аула уже два мяча. А мяч тем временем пропихивался босоногою ордою в бешметах сквозь оборону к воротам Рутовой.
Выворачивал вслед за ним шею придавленный Кошкин, косился красным петушьим взглядом, похрипывал, полузадушенный, ждал аврамовского свистка. Аврамов медлил: наблюдал, посмеивался.
И тогда осерчал Кошкин всерьез. Напрягся, напружинил спину, зажал под мышкою лохматую башку джигита, ногами, приемом джиу-джитсу, отшвырнул шагов на пять второго и, изогнувшись, так двинул головой третьего, что осел тот и согнулся пополам.
Увидев это, рванулись на подмогу двое из аульчан, лапая на ходу бедра под поясками. Там — пусто. Распорядились старики перед игрой изъять у всех кинжалы, сложили у своих ног горкою тусклые, обшарпанные ножны. Тот, кто первый поспевал к Кошкину, ткнул с разбегу кулаком, целя в лицо. Кошкин увернулся, ощетинился. И лишь тогда выдернул Аврамов кольт из кобуры, вскинул его. Лопнул выстрел, ввинтился в недобрый людской рев. Загудела, охнула толпа и напряглась. Аврамов улыбался, священнодействовал. Дунул, согнал сочившийся из ствола дымок, уложил оружие на место. Поднял руку, сжал пальцы в кулак, оставив один, торчащий. Затем, все так же лучезарно усмехаясь, с нежнейшей укоризной погрозил им Кошкину, потом джигитам. Поманил молчком к себе. Купаясь в тишине, заставил всех пожать друг другу руки. И под конец поставил точку: достал из галифе кулек конфет и сунул каждому, не принимая возражений, помятую подушечку в зубы, закрепляя перемирие. И оглядел толпу. И подмигнул: ну как? Раскланялся на хохот, обшаривая цепким взглядом разинутые рты, и лица, и папахи, присматривался, выискивал: да где же то, знакомое лицо? И Быков, Быков где?!
На поле вышли два старика, подозвали джигитов. Того, что в Кошкина целил кулаком, выставили из игры, нашли замену. А остальным внушили что-то, и видимо, весомо: игра пошла любо-дорого посмотреть, разве что реверансы теперь друг перед другом не вытанцовывали после тычков и столкновений.
Заколыхались зрители, трещиной раскололо толпу: протискивались к полю Быков и Митцинский.
И здесь увидел вновь Аврамов, как опять мелькнуло в разломе трещины знакомое лицо: заросло бородой, папаха на самые глаза надвинута. Увидел и вспомнил: Хамзат!
Митцинский с Быковым пробрались сквозь толпу. Им уступили место на единственной скамейке. Аврамов пальцем поманил Каюмова. Тот перебрел поле, увертываясь от игроков. Аврамов попросил вполголоса:
— Петр Федотыч, выручи, брат, посуди с десяток минут, мне отлучиться надо. И вот что: пришел Митцинский, как-никак член ревкома, почетный гость. Пусть хоть символически по мячу стукнет, освятит, так сказать, ножкой. Соображаешь, какой волнительный эффект получится? Ну, давай! — смотрел на Каюмова настырно, в упор, подрагивая щекой со шрамом.
— Прошу товарища Митцинского к мячу! — воркующе, заливисто позвал Каюмов, сообразил, что, видно, очень понадобился чекисту этот удар — один символический удар в рабоче-крестьянском состязании. — Попросим, товарищи!
И первым захлопал. Митцинский встал, пошел через все поле к мячу. Аврамов — ему навстречу, поравнялись, обменялись взглядами. Аврамов пробрался сквозь игроков к скамейке с Быковым, сел на траву рядом, опираясь спиной о его сапог, сказал ему что-то на ухо. Митцинский увидел — заныло сердце. Ударил по мячу, вернулся на место, сел рядом с Быковым. Быков молчал, смотрел на поле. Митцинский догадался: Аврамов принес худую весть. Может, напрасно выпустил Быкова со двора? Решаться надо было, раздавить гномика там же, у себя, как хорька в курятнике... что-то он там вынюхал, сердце чуяло: не простым гостем выходил за ворота — камень за пазухой выносил. Рассиропился, поверил посулам... Кому поверил?! Терзался Митцинский, прикидывал: может, сейчас не поздно? В толпе достаточно мюридов, схватить, в бараний рог свернуть всю их глазастую, остроухую компанию, пока толкутся на поле без оружия... взять всех заложниками и уйти в горы, там продолжить дело...
— Осман Алиевич, — вдруг ворохнулся сбоку Быков, — вот такая ситуация лохматая... Аврамов тут сказал мне, что в толпе Хамзат. Что делать будем? Ты хозяин. Решай.
Отходил, отмякал Митцинский. Вот оно что. Приметили Хамзата. Ну это не проблема, это — благая весть, коль Быков решил на Митцинского облокотиться, позволил решать судьбу Хамзата. Не усидел Хамзат в своей норе, на многолюдство потянуло, на веселье. Заляпан кровью Ушаховых, повязан был в вагоне, дважды получал приказ через муллу — не высовываться, выжидать. Не усидел, однако. Ну что ж, сам виноват.
Митцинский наклонился к Быкову, спросил:
— Допустим, здесь повяжете. И что? В расход?
— Не здесь, конечно. Увезем к себе. Негоже хищника на расплод оставлять.
— Весь праздник насмарку пойдет. В селе его жена и дети.
— А что ты предлагаешь?
— Если он с повинной явится, тогда как?
— По указу таким суд. Его грехи на многое потянут.
— Вот что, Быков, доверяешь — оставь все как есть, не порти праздник. ЧК устроит, если он явится с повинной?
— Лихо. Один, без нас сможешь?
Митцинский наклонился, вонзил в Быкова косящий взгляд, сказал, подрагивая ноздрями:
— Я здесь все могу, Быков, запомни — все! Если мешать не станешь.
— Не стану, Осман Алиевич, — через паузу отозвался Быков, — ей-богу, не помешаю, ибо тебе мешать — против ветра плеваться.
— Догадливый, — медленно усмехнулся Митцинский. Отодвинулся.
Загудела, охнула толпа единой грудью: Каюмов назначил штрафной в ворота сборной аула. Счет был пять — пять, до конца игры оставалось несколько минут. В воротах аульчан метался парень в заплатанном бешмете, месил траву босыми ногами. Опанасенко устанавливал мяч для удара, готовился к разбегу.
Зритель затаил дыхание, ждал. Каюмов оглянулся на Аврамова. Аврамов позвал:
— Опанасенко! — Многозначительно вздернул бровь, сказал чекисту: — Соображай что к чему. Не перестарайся.
— Ясно, чего там соображать, — догадливо ухмыльнулся боец. Отошел, стал разбегаться. В мертвую тишину уронил из-под белого облака хриплый крик пролетавший ворон.
Опанасенко бухнул по мячу — тараном двинул, прицелившись. Мяч метеором черканул над площадкой, влип вратарю в живот, встряхнул его. Парень разинул рот — перехватило дух, долго стоял, прижимая мяч к животу, пока оклемался.
Аул восторженно ревел от мала до велика.
— Ничья-а-а-а-а! — надрываясь, заорал Каюмов, донельзя довольный исходом дела. Праздник вышел на славу. А впереди уже просматривались ужин и кино.
Посмеивался взбудораженный Быков.
Подумал: «По сути дела, все, что сотворил Каюмов, весомее многих наших перестрелок. Черта с два мы с пальбою своею такой след после себя оставим. Ах, умница Петруша, Петушок — золотой гребешок».
Здесь Быкова подтолкнули в бок. Митцинский куда-то отлучился. Быков повернул голову. Позади маялся парень лет шестнадцати. Он наклонился к Быкову, тихо сказал:
— Дядя послал. Хочет говорить с тобой.
— Фамилия?
— Ушахов.
— Где?
— За аулом бугор стоит. На нем чинара. Вечером там ждать буду, поведу.
— Ладно, — сказал Быков, — придем.
Отчет
Товарищ Андреев!
В соответствии с вашим заданием нашел возможность лично проанализировать создавшуюся ситуацию в ауле Хистир-Юрт. Узнав, что предревкома Вадуев планирует организовать очередную смычку города с селом в ауле Кень-Юрт, я убедил его перенести смычку в Хистир-Юрт и включить в состав колонны весь мой оперативный отряд в качестве футбольной команды, поскольку оперативники Аврамова действительно неплохо играют в футбол. Инициативу о включении «футболистов» в смычку Вадуев считает своей, здесь я подстраховался на случай перепроверки этого факта Митцинским. О том, насколько это важно, будет видно из дальнейшего отчета. Руководителем колонны был назначен инженер Каюмов.
Пока Каюмов проводил начало смычки на площади, я постучал в ворота Митцинского. В то же время начоперотряда Аврамов с тремя бойцами заняли скрытую позицию неподалеку от потайной калитки, что выходит к оврагу. Митцинский открыл мне без заметных проволочек, внешне выглядел только что проснувшимся, дал понять, что я разбудил его и в дальнейшем контакте достаточно искусно придерживался этой версии. В подтверждение ее пересказал сон, который я прервал своим стуком.
Привожу факты, дающие основание сомневаться в подлинности этой версии.
1. Блеск линз в чердачном окне, проявившийся после звуков нашего оркестра. Даже если наблюдал не сам Митцинский, ему обязан был сообщить о появлении чекистов наблюдатель.
2. Выражение глаз Митцинского — абсолютно свежие, не заспанные, озабоченные, если не сказать — испуганные. Поскольку ему не удалось достаточно искусно разыграть удивление по поводу моего появления, у меня сложилось впечатление, что он был готов к нему.
3. Когда я посвятил его в цель прибытия колонны — для смычки, Митцинский высказал сомнение: «А при чем тут чекисты? Политический запашок от вас, не находишь? Праздник сугубо мирный, а вы пугалами огородными смотритесь».
Откуда он мог знать, что с колонной явился не один Быков, а «чекисты», если только что проснулся?
Митцинский проснулся гораздо раньше и предпринял до моего прихода какие-то действия, причем ему необходимо было уверить меня в том, что их не было.
Контакт с ним далее развивался в соответствии с сюжетом, которого я старался придерживаться: в гости к члену ревкома явился назойливый коллега по ревкому, русский, впервые попавший в самобытный чеченский двор. Отсюда закономерно проявление русским любопытства к деталям нац. быта, иногда в чем-то назойливого любопытства. Я заинтересовался летней печью под навесом (я в прошлом, как вы знаете, печник), затем часовней-склепом, где похоронен отец Митцинского, шейх.
Думаю, что мои дальнейшие попытки попасть внутрь времянок, где предположительно могли жить инагенты, выглядели закономерно.
Во дворе я обратил внимание на недавно высаженные виноградные лозы, отделяющие времянки от людной части двора и часовни-склепа, где концентрировались паломники. Примечательный факт: лоза была посажена чересчур густо, почти вплотную, в нарушение элементарных правил виноградарства. Кроме того, сорта винограда, как я заметил по жухлым, привядшим кистям, были южные, закапывающиеся (агадаи, «дамские пальчики», мускат) и не могли выдержать сурового климата предгорья. Самый приемлемый сорт винограда, который высаживают у нас во дворах, является «изабелла».
Таким образом, равнодушие к выбору сортов, непозволительно густая посадка лозы в разгар лета выдавали заботу скорее о маскировке времянок и их жильцов, чем об урожае.
Перехожу к основному. При входе в первую времянку я почувствовал, что Митцинский внутренне напрягся. По его словам, во времянке коротали ночи многие паломники, пришедшие во двор поклониться праху святого шейха. Обстановка во времянке говорила о другом. Перечислю факты, заставившие усомниться в словах Митцинского.
1. Запах. В стойком, устоявшемся букете я различил запах спиртного, хорошего табака и духов. При дальнейшем осмотре я заметил следующее: небольшой окурок сигары под столом, пустая бутылка из-под французского коньяка «Камю», стоявшая за тахтой. На крючке металлической сетки под матрасом висел клочок простыни. На оборотной стороне клочка угадывался вензель из трех букв, одна из которых английская С. Естественно, перевернуть клочок и рассмотреть буквы я не имел возможности, заметил только, что полотно тонкое, явно не нашей выделки.
2. На подоконнике, покрытом легким налетом пыли, угадывались следы недавно стоявших там склянок различной формы, предположительно лекарственного или косметического назначения. Многие отпечатки были смазаны, видимо, вследствие того, что ими пользовались. Но в глубине подоконника, у самого стекла, сохранился четкий, ромбовидный след, размером приблизительно три на три сантиметра.
Я пришел к выводу, что след принадлежит скорее всего пузырьку от мужских французских духов «Коти», тем более что слабый запах этих духов я уловил при входе. Четкий отпечаток, вероятно, объясняется тем, что флакон не так давно опустел и им перестали пользоваться.
3. Весьма странно выглядело убранство двух кроватей. На металлических сетках лежали пустые матрасы и две заправленные в наволочки подушки. К одной из них пристал темный волос около пятнадцати сантиметров длиной.
Допустим, что паломники действительно могли употреблять табак и спиртное, хотя при той жесткости и аскетизме, с которыми исламисты исповедуют заветы адата и шариата, это практически исключено. Но паломник, пьющий «Камю», курящий сигару, отрастивший волосы пятнадцатисантиметровой длины, употребляющий духи «Коти», паломник, которому стелют на ночь простыни с заграничным вензелем, паломник-мусульманин, неоставляющий после себя в комнате застойный запах бараньего сала и овчины, — это уже химера, миф. Все данные наблюдения говорили о том, что в этой комнате жили иностранцы либо лица, интеллигентные по своей сути.
Мы перешли во вторую времянку. Митцинский пропустил меня вперед. И здесь я допустил грубую ошибку. В узком промежутке между шкафом и стеной висел китель. Его можно было заметить лишь от порога. Это был китель Федякина. Я узнал его по характерному и аккуратно зашитому порезу о вагонное стекло, расположенному на боку. (Данные опроса жителей станицы Притеречной.)
Митцинский не мог увидеть, что я заметил китель, но почувствовал неладное по моему лицу, вероятно, я на время потерял контроль над собой. Этого было достаточно для Митцинского. Правую руку он держал в кармане халата, волосы поправил неудобным жестом левой руки. По всей видимости, в кармане было оружие небольшого формата типа дамского браунинга. Я посмотрел во двор. Скопившиеся там паломники теперь расслоились. Часть из них молилась у часовни, большая часть группировалась у ворот в настороженной, ожидающей позе. По всей видимости, это были не паломники, а мюриды Митцинского.
Я видел, что Митцинский созрел для поступка, который я спровоцировал потерей контроля над собой. Он был готов выдать себя словом либо действием. Едва ли он решил стрелять в меня. Скорее всего шейх готов был оставить у себя заложником начальника ЧК с последующей перебазировкой своей агентуры в глубь гор, не останавливаясь даже перед боем с моими чекистами.
В создавшейся ситуации на отбор вариантов поведения и раздумья не оставалось времени, я должен был найти оптимальный вариант, отыскать решение, способное отсрочить демаскировку Митцинского. Сознавая, насколько важно теперь вывести Митцинского из состояния подозрительности для проведения с ним дальнейшей крупной контригры, я предложил ему именем ростовского оргбюро и правительства края руководство над всей областной милицией Чечни в самой ближайшей перспективе. Предложение подействовало шоковым образом. Не давая ему времени на анализ моего предложения, я вынес ему благодарность именем краевых оргбюро и ОГПУ за образцовую охрану железнодорожного полотна на участке Гудермес — Грозный и сообщил о денежной премии, которую он должен получить в облревкоме у Вадуева. Наконец, закрепляя завоеванную отсрочку, я предложил Митцинскому именем облревкома сформировать еще три вооруженные сотни для охраны правопорядка вокруг всего Грозненского района. Таким образом, я предоставил Митцинскому максимум благоприятных условий для дальнейшей контрреволюционной деятельности:
а) легализация уже тайно сформированных им вооруженных сотен;
б) контроль и руководство над советским вооруженным контингентом милиции;
в) как вытекающее из этого — полное доверие к нему со стороны Ростова, облревкома и ЧК.
Полностью отдавая себе отчет в авантюрности подобных посулов с моей стороны, которых никто не санкционировал, я тем не менее убежден, что лишь глобальные авансы могли удержать Митцинского в тот момент от опрометчивых действий, продлить его зашифрованное состояние.
Дальнейшее развитие событий полностью это подтвердило. Демаскировки не произошло. Скорее всего он решил тогда обдумать мои архизаманчивые предложения, выждать и понаблюдать за мной в атмосфере смычки, полагая, что у него достаточно вооруженных сил в Хистир-Юрте, чтобы легко справиться с нашим малочисленным отрядом в случае подтверждения подозрений.
Он пригласил меня к завтраку. После этого мы вышли во двор и присоединились к смычке. Митцинский не отходил ни на шаг.
Нач. оперотряда Аврамов нашел возможность доложить о результатах засады в районе потайной калитки. При осмотре тропы, ведущей через овраг от калитки к лесу, им были обнаружены свежие следы, причем один из них — босая ступня — четко отпечатался на влажном грунте на дне оврага. На тропе был сломан стебель одуванчика. Выступившее на нем молочко не успело загустеть, в нем билась еще живая, прилипшая мошка. Значит, слому было несколько минут — не больше десяти: «гости» Митцинского ушли в лес перед нашим приходом. Кроме того, Аврамов сообщил о том, что в толпе зрителей он заметил мелькнувшее лицо Хамзата (я докладывал вам о его побеге из поезда).
Продолжая вести твердую линию доверия Митцинскому, я сообщил ему о Хамзате и предоставил возможность фактически самому решить вопрос о судьбе бандита — как члену ревкома и главе Хистир-Юрта (не считая председателя сельсовета Гелани).
Кажется, это окончательно убедило Митцинского, что мы ни о чем не подозреваем. Он пообещал, что Хамзат будет у нас в руках через несколько дней. Его подозрительность и напряжение заметно ослабли, хотя наблюдение за мной и бойцами Аврамова продолжалось. Через некоторое время ко мне скрытно подошел Руслан Ушахов (сын того самого Абу Ушахова, который сообщил о налете Хамзата на поезд и за это был расстрелян Хамзатом).
Он сообщил, что его дядя, Шамиль Ушахов, просит меня о встрече. Эта весть предполагала новую ценную информацию, проясняла неожиданное исчезновение Шамиля Ушахова, готового к внедрению во двор Митцинского в качестве глухонемого мюрида.
Во время вечернего киносеанса, который устроили заводчане аулу, я отправил с Русланом Аврамова, поскольку Митцинский находился все время неподалеку от меня. Аврамов вернулся за полночь и доложил о встрече (мы все ночевали палаточным лагерем вокруг подвод, хотя Митцинский и звал меня настойчиво к себе). Аврамов встретился с Шамилем Ушаховым и его старшим братом Абу, который оказался жив. Семья спрятала его, тяжелораненого, в заброшенной родовой башне в лесу. При нем неотлучно дежурил Шамиль Ушахов, чем объяснилось его неожиданное исчезновение. Состояние Абу было уже удовлетворительным, пулевое ранение, навылет прошедшее через грудь, подживало, и Абу пересказал Аврамову все, что сообщил ему перед расстрелом Хамзат.
Тот узнал от муллы Магомеда, что Митцинский тесно связан с Антантой и что скоро на помощь мюридам Митцинского, среди которых есть дагестанцы и осетины, придут турецкие и французские войска для окончательного разгрома Советов.
Подобную откровенность Хамзата Абу объяснил следующим: Хамзат был уверен, что вся эта информация уйдет с Абу, как говорится, на тот свет. А была высказана она, по словам Абу, в ответ на его угрозу, что член облревкома Митцинский не позволит Хамзату долго бесчинствовать. Хамзат, глумясь над Абу перед выстрелом, разрушил его иллюзии насчет советизации Митцинского.
Таким образом, подводя итоги нашего визита в Хистир-Юрт, можно сделать следующие выводы:
1. В лице Митцинского мы имеем крупного, хорошо замаскированного врага, непосредственно связанного с Антантой через инагентов, живущих у него, и брата Омара, находящегося в Константинополе.
2. Вся тайная деятельность Митцинского по сколачиванию вооруженных сотен и увеличению числа мюридов есть деятельность контрреволюционная, направленная на свержение Советской власти на Кавказе.
3. Поскольку многие конкретные аспекты этой деятельности нам неизвестны, мы стоим перед задачей иметь в окружении Митцинского своего человека, для чего необходимо форсировать внедрение во двор Митцинского в качестве мюрида Шамиля Ушахова.
4. Для того чтобы все наши усилия по выявлению контрреволюционной деятельности Митцинского и его зарубежных связей увенчались успехом, необходимы конкретные, незамедлительные меры для усыпления его бдительности и наглядная демонстрация с нашей стороны полного доверия к нему как члену облревкома. Думаю, что одним из таких фактов станет официальное подтверждение Ростовом перспектив, связанных с назначением его начальником милиции Чечни.
Товарищ Вадуев! В результате назначения члена ревкома Митцинского ответственным за охрану железнодорожного участка Гудермес — Грозный движение поездов на участке наладилось, значительно возросла сохранность диппочты, инвалюты и народнохозяйственных грузов, идущих из-за границы и Закавказья в Россию.
Уполномочиваем вас именем Ростовского штаба округа, ОГПУ юго-востока России объявить Митцинскому благодарность, наградить его денежной премией в размере 500 (пятьсот) рублей и именным оружием — шашкой с надписью.
Деньги и оружие высланы нарочным. С этим же нарочным вышлите в Ростов характеристику Митцинского на предмет использования его в перспективе начальником милиции Чечни.
Своею властью поручите Митцинскому сформировать еще две сотни для охраны от бандитизма железнодорожного полотна в наиболее неспокойных районах области.
Ахмедхан спускался по зеленому склону с убитым козлом на плечах. Плечо оттягивал ремень винтовки. Нога скользнула по траве, и Ахмедхан, едва удержав равновесие, чертыхнулся.
Над горами плотно наливалось сумрачной синевой небо. Смеркалось. Пахло сырой травой. Надрывались в вечерней тревожной перекличке сверчки. Где-то надрывно плакал козодой, подал первый гулкий голос филин.
Ахмедхан поднял голову, прислушался. Над сизой громадой хребта робко проклюнулись первые звезды. Быстро темнело.
Ахмедхан заторопился: подмывала тревога за коня — оставил Шайтана на привязи у орешника на целый день.
Жеребец — лоснящийся сгусток черноты — подался навстречу хозяину, коротко заржал, дернул копытом по земле, оставил рваную борозду.
Ахмедхан сбросил козла с плеч, положил винтовку, подошел к лошади. В лицо ему пахнула теплая струя из ноздрей. Жеребец заждался хозяина, трава вокруг орешника была срезана зубами коня до корней. Ахмедхан достал из кармана обкусанную, засохшую горбушку, раскрыл ладонь. Шайтан шлепнул мягкими губами, взял хлеб, захрустел смачно.
Ахмедхан отвязал его, шлепнул ладонью по боку: иди, пасись. Конь, пугливо косясь на тушу козла, обошел его боком, дико всхрапнул. Застоявшееся тело требовало движения, и конь грузно поднялся на дыбы, сделал несколько шагов. Рухнул копытами на землю, двинулся ленивой, расслабленной рысью к зарослям кустарника, где зеленела густая полоса травы.
Ахмедхан собрал сучья, развел костер. Достал из хурджина тонкую прочную веревку. Используя остатки дневного света, нашел булыжник, захлестнул его петлей. Подошел к орешнику, поднял голову. Метрах в трех над землей из ствола торчал острый, в руку толщиной, сломанный сук. Ахмедхан примерился, перекинул через него булыжник с веревкой. Камень глухо стукнул о землю в нескольких шагах, веревка натянулась.
Ахмедхан, быстро орудуя кинжалом, отделил у козла заднюю ногу. Веревку привязал за рога, потянул козла через сук. Сверху посыпалась труха, осела на губы, щеки Ахмедхана. Ахмедхан сплюнул, привязал веревку к стволу. Туша козла, едва различимая теперь на фоне сумрачной кроны, тихо раскачивалась.
Ахмедхан снял с козлиной ноги шкуру, приладил окорок на вертеле над костром. Сам лег рядом на бурку, ненадолго забылся.
Неподалеку, уже невидимый в сумерках, позвякивал уздечкой Шайтан, с треском щипал траву. Думы в голове Ахмедхана ворочались сточенными булыжниками, сталкивались друг с другом. Не от хорошей жизни прохлаждался на охоте Ахмедхан. С тех пор как приходил к ним поутру Быков, Митцинского будто подменили, весь двор захлестнуло, понесло в бешеной круговерти. Ахмедхан привел в тот день замордованных генштабистов к ночи, когда отгремела оркестром смычка, впустил в калитку по одному, как блудных гусей с пастбища. По-гусиному шипя, они долго гоготали на Митцинского, вымещая накопленную за долгий день злость. Переводчик страдальчески морщился, осторожно подбирал слова — штабисты не стеснялись в выражениях. Митцинский слушал молча, заложив руки за спину, стискивал зубы. Федякин сидел, привалившись спиной к своей сакле, блаженно шевелил босыми пальцами, жевал бурый, недавно отросший ус. В прищуренных глазах едко колобродила насмешка.
Митцинскому надоело, он слепо качнулся навстречу штабистам, хлестко врезался в их разноголосицу:
— Я учту ваши претензии, господа! Вас не устраивают методы охраны? Хорошо. Вам завтра выроют в саду яму, жить станете там. Выход на прогулку только ночью. Это будет вполне безопасно.
Повернулся, зашагал к дому в растерянной тишине — прямой, надменный.
Яму для штабистов не вырыли. Но расставили на окраинах аула круглосуточные дозоры.
Федякин наконец закончил возню со списками и теперь целыми днями пропадал на присмотренной загодя поляне в двух верстах от аула. Поставив вокруг оцепление, он нещадно муштровал на ней разномастную орду из всадников, пытаясь придать ей видимость конного войска. Каждый день в эти отряды вливалось пополнение: мюриды старались на окраинах Чечни и за ее пределами, прощупывали горцев, сколачивали именем аллаха и деньгами осколки-отряды из недовольных властью. Те стекались малыми ручейками к Хистир-Юрту, оседали на облюбованной поляне в походных биваках, ощупывали в карманах полученную от мюридов мзду.
Пройдя через краткосрочную муштру, ставили закорючку росписи, чаще крест под клятвой верности будущему делу и разъезжались по домам, часто обутые, вооруженные, повязанные клятвой, волоча за собой незримую нить заговора, готовые явиться к Митцинскому по первому зову. Никто не знал, что за дело их сколотило и скоро ли позовет Митцинский. Знали только, что отрабатывать за поставленную на бумаге закорючку рано или поздно придется: мюриды Митцинского шутить не любили.
Сформировав более или менее обученные группы, Федякин ставил над ними кадровых офицеров, давал списки и адреса отрядников. Отныне офицер принимал повстанцев под свою ответственность, отвечал за выправку, мысли и саму их жизнь. А муштра продолжалась, шла своей чередой. К ночи многие повстанцы рассасывались по близлежащим селам на постой. Выходцы из дальних сел и областей оставались на ночевку в шалашах, жгли костры, готовили нехитрый ужин. Над поляною полыхали огневые сполохи, тек сытный запах каши.
Федякин похудел, охрип в работе. Жестко выпирали обтянутые кожей скулы, свирепо торчали колючие усы. Воротило с души от постылого дела, точила тоска по дому. Но крест свой нес не жалуясь — деваться было некуда.
Митцинский, сжигаемый спешкой, торопил обучение, часто являлся на поляну сам. Забирался на белом, подаренном Вадуевым жеребце на холм, жадно присматривался к военному хаосу, слушал генштабистов. Те сдержанно похваливали.
Митцинский занимался снабжением повстанцев продовольствием. Оно стекалось со всех сторон, кое-что подбрасывал и облревком: на две легально разрешенные сотни для охраны Грозного.
«С паршивой собаки хоть шерсти клок», — усмешливо решил про эту помощь Митцинский. Она была каплей в море, число повстанцев перевалило за пять тысяч — раскулаченные богатеи, лавочники, бывшее царское кадровое воинство. С крестьянами дело обстояло хуже, шли в отряды туго, властно тянула к себе нарезанная Советами земля, хозяйство. Налаживалась жизнь в горах, намечался обильный урожай, шли упорные слухи об автономии Чечни.
Более трех тысяч мюридов отчисляли разбухшему воинству Митцинского десять процентов своих доходов, разъедали отравой слухов, сплетен не окрепшую пока веру горца в Советы.
Бесперебойно действовала связь с заграницей. Начальник сотни Курумов, контролирующий участок дороги Гудермес — Грозный, встречал каждого гонца из-за кордона в Гудермесе и после обмена паролями переправлял его в Хистир-Юрт в сопровождении двух охранников.
После очередного прихода связника Вильсон, скаля крупные, редко торчащие зубы, как-то сказал Митцинскому:
— У меня для вас хорошая весть, господин Митцинский. Константинопольский штаб решил, что размах вашего дела стоит того, чтобы к нему относиться серьезно. — Выждал. Толмач торопливо перевел: — Вам предоставляется возможность пополнить оружейный арсенал и обувь повстанцев. — И сообщил место тайника, где хранились переправленные через Турцию несколько сотен винтовок и ботинки.
Подношения французского штаба оказались не менее весомыми. Париж подбросил валюты и сундук фальшивых денег.
Дело ширилось, разбухало. Каждый причастный к нему варился в общем соку, вертелся в своем круге забот.
И как-то незаметно оказалось, что Ахмедхану не нашлось места в этом круге.
После того как вернулся он из кровавого рейда, куда послал его Митцинский, ничего стоящего больше для него не подворачивалось. Ахмедхан ел, чистил коня, спал до одури. Грузный, звероватый, нахохленный, он маялся по двору и саду, буравя встречных глубоко запавшими глазами. Его сторонились, обходили. Фариза порхала по комнатам, раскрасневшаяся, захваченная вихрем крупного дела, готовила для гостей, связных, чистила, прибирала вороха чужой одежды, вытряхивала из нее дорожную пыль. Натыкаясь на Ахмедхана, она пугливо вздрагивала, обжигала неприязненным взглядом. Они часто шептались с Ташу, и Ахмедхана настигал их смех. Он медленно наливался бурой краской, бессильно сжимал кулаки, терзая ладонь ногтями, брел к калитке — поглазеть на пришельцев. Их становилось все больше.
Пришельцы эти появлялись в самое неожиданное время, днем и ночью, и, повидавшись с Митцинский либо генштабистами, исчезали через потайную калитку в овраге. Тропа через него, пробитая к калитке, разбухла, покрылась каменной твердости коркой.
А село жило своей жизнью, будто и не зрел потайной нарыв заговора за каменными стенами дома на отшибе: мало ли забот и гостей у большого человека Митцинского, публично обласканного властью — белым конем, буркой и именным оружием. Сам предревкома Вадуев был его частым гостем.
Меджлис исправно съедал в кунацкой шейха очередного барашка, качал седыми бородами, изумлялся: наделил же аллах такой силой и умом человека — на виду у власти плести сеть против нее!
Мулла Магомед, страдая одышкой, задыхался на диво теперь спрессованной жизни. Днем куковал сладкоголосой кукушкой в мечети о новой жизни, принесенной Советами, ночью ухал сычом у повстанческих костров, проклиная власть безбожников. Молчаливыми, неотвязными тенями ходили за ним приставленные Митцинским мюриды, не давая покоя и в отхожем месте. Худо стало Магомеду, нервным, пугливым сделался, следил за каждым своим словом и жестом. Единственная отрада брезжила впереди — приход хоть кого-нибудь из разосланной по горным отрогам паствы с благой вестью о найденной руде. Замирало сердце у муллы при думах о такой вести — неотступно стояло, искрилось перед глазами содержимое шкатулки Митцинского. Но никто не возвращался, видно, не торопились хребты открывать свои недра перед посланцами муллы.
Вкогтилась неопределенность и в Ахмедхана. Измордованный любовным томлением, остановил он однажды Митцинского у порога. Заглядывая ему в глаза исподлобья, спросил угрюмо:
— Когда сдержишь слово? Ты отослал меня резать Советы, сказал: «Вернешься — Фариза будет твоя». Я вернулся.
Митцинский сдержанно сказал:
— Тебе изменяет память. Я сказал: она будет твоя, когда настанет время.
— Что нужно для этого?
— Нужно быть мне полезным, очень полезным.
— Я хожу без дела, Осман.
— Значит, еще не пришел твой черед. Жди. — У Митцинского дернулась щека: мюрид становился назойливым.
— Тогда отпусти меня на охоту.
— Иди! У тебя три дня.
И Ахмедхан ушел на охоту.
...Что-то завозилось над его головой. Гулко захлопали крылья. Ахмедхан подбросил в костер ветку, обметанную засохшими листьями. Пламя вспыхнуло, метнувшись рыжим зверьком с листа на лист. Зажглись вверху два зеленых глаза, в свете разгоревшегося костра проявилось тело филина. Ночной гость, сидя на рогах козла, держал в клюве вырванный козлиный глаз. Не вставая, Ахмедхан вытянул из костра сук, запустил в птицу. Сук, ударившись о ствол, обдал ее роем искр. Филин выронил глаз, подпрыгнул, щелкнул клювом, как кастаньетами, канул бесшумно в темноту. Ахмедхан завернулся в бурку и уснул.
Утром он поднялся до солнца, навьючил на Шайтана хурджины, козла, сам пошел рядом — надо размяться. Еще с вечера решил наведаться в полузабытое заветное место, откуда брал руду для отцовской кузницы. Что-то непривычное и странное шевельнулось в его сумрачной душе при воспоминании об этом.
Солнце стояло над головой, когда он выбрался к узкому, каменистому руслу речушки, петлявшей под обрывом. Пробираясь сквозь заросли молодого орешника, тянул Ахмедхан за собой Шайтана. Жеребец задирал голову, вздрагивал от хлестких щелчков гибких прутьев.
Заросли кончились. Приглушенно журчала у самых ног мелкая прозрачная речушка, пенясь вокруг темных, облизанных волной камней. За ней вздыбилась бурая стена обрыва. Весенние половодья годами подгрызали ее основание, в реку рушились пласты породы, оттесняя кипучий поток. Обрыв был срезом горы, его прогрызли воды реки за сотни лет. Поток обнажил начинку хребта — он состоял из железной руды.
Здесь ничего не изменилось с тех пор, как Ахмедхан загрузил свой последний мешок. Так же торчала одинокая сосна на самом верху обрыва. Теперь она стала толще, да гуще курчавилась бахрома ее корней, бородой свисавшая с обрыва. Сосна цеплялась за жизнь изо всех сил, она даже искривила ствол — отшатнулась от бездны.
Ахмедхан усмехнулся — все хочет жить. И тот, кто держит чужие жизни в руках, — властелин. Он отпустил поводья. Шайтан благодарно ткнулся мордой ему в спину, шагнул вперед, осторожно намочил копыта в прозрачном потоке. Стал пить.
Ахмедхан, ступая по торчавшим из воды камням, забрел на середину потока, присел на корточки, зачерпнул воды в пригоршни. Хлебнул из ладоней. Вода обожгла рот студеной свежестью так, что заломило зубы. Все здесь было по-прежнему: молчаливый крик падающей сосны, текучее стекло воды, унесшее безвозвратно его детство, ржавая рудная начинка горного пирога, которую выдавливала из себя гора, — неизменность встретила Ахмедхана, будто не пронеслось над ним десятилетие.
Он почувствовал спиной — кто-то смотрит на него. Медленно, по-волчьи повернулся всем корпусом. На песчаной косе, на краю ореховых зарослей стоял старик — горбоносый, темнолицый, обросший многодневной щетиной.
Ахмедхан поднялся. Неторопливо перескакивая с камня на камень, направился к старику. Тот молча ждал. Ахмедхан прыгнул с камня на песчаную россыпь и увидел в глазах старика страх. Старик узнал Ахмедхана — первого мюрида Митцинского. Старик был оборван и истощен.
«Что ему здесь надо?» — неприязненно подумал Ахмедхан. Припомнил — старика звали Шамсудином, он был дальним родственником председателя Гелани из соседнего села. И тут витал ненавистный дух председателя — лакея Советов, частица его сидела в тощем теле старца. Даже здесь, далеко в горах, у истоков детства, Советы доставали Ахмедхана. Он долго молчал, тяжело упершись взглядом в Шамсудина. Руки старика беспокойно шарили по бешмету. Он не выдержал, поздоровался первым. Ахмедхан усмехнулся, ответил. Спросил:
— Как здоровье, как живут родные?
— Слава аллаху, были живы-здоровы, — поспешно ответил Шамсудин. — Правда, я видел их двадцать дней назад, может, что-то и случилось, пока я шатаюсь по горам, как овца, потерявшая стадо. Плохо одинокому охотнику в горах. Ноги холодеют, кости ноют под утро, шакалы воют, будто я вырвал у них из глотки последний кусок мяса. А я сам видел его последний раз десять дней назад, когда подстрелил фазана... а теперь и хлеба уже не осталось.
Старика будто прорвало, слова сыпались из него, как горох из порванного мешка. В глазах дотлевал страх.
«Что он здесь делает, если нет дичи?» — снова ворохнулось у Ахмедхана. Он повернулся к старику спиной, сказал через плечо:
— Подожди. Я принесу мясо. Зажарим. — Половина жареной козлиной ноги была у него в хурджине. Но он хотел посмотреть на Шамсудина, когда тот останется один.
Бесшумно пробираясь с козлом на плечах через кустарник. Ахмедхан остановился за кустом кизила, раздвинул ветви. Шамсудин что-то торопливо заваливал ветками на маленькой поляне, он копошился на ней суетливым зверьком. Потом он бросил на ветки старую, побуревшую бурку и уселся на нее. Поерзал, удобнее умащиваясь, и застыл — тощий, настороженный, с острым лицом, обметанным щетиной, из которой торчал блестящий крючковатый нос.
Ахмедхан, руша ветки, с треском проломился сквозь куст, бросил трехногого козла у ног старика. Переливчато призывно засвистел. Из зарослей, коротко заржав, отозвался Шайтан. Загремели камни под копытами, жеребец, расплескивая воду, выбирался на зов из ручья. Встал подле хозяина.
— Будь здесь, — сказал ему Ахмедхан. Конь согласно закивал головой, бороздя копытом гальку.
Шамсудин хлопнул ладонью по коленке, удивился:
— Умная скотина. Совсем как человек.
— Сидишь на ветках. Встань. Сделаю костер, — вяло предложил Ахмедхан. Шамсудин жалобно сморщил лицо, щетина собралась на нем пучками, сказал:
— Напрасно время потратишь. Совсем сырые они. Вчера срезал, ночевал на них.
— Тогда набери сухих, — предложил Ахмедхан. Добавил: — У обрыва лежит хорошая охапка. А я приготовлю мясо.
Старику не хотелось вставать. Ему так не хотелось этого делать, что он подумал: потерплю без мяса. Ахмедхан отрезал у козла вторую ногу. Сталь кинжала легко полосовала красноватую плоть. Шамсудин зажмурился, сглотнул слюну, втянул живот. Пустые кишки липли к позвоночнику. Шамсудин представил: огонь лижет козлятину. Она шипит, роняя в костер капли жира, остро пахнет жареным. Шамсудин тихо застонал, поднялся, петляя, побрел к обрыву. Ахмедхан, орудуя кинжалом, проводил его взглядом, ухмыльнулся. Легкое потрескивание в кустарнике удалялось. Быстрым движением Ахмедхан затолкал руку под кучу хвороста, нащупал горловину плотно набитого хурджина. Запустил в нее пальцы, нащупал что-то твердое. Вытащил комок, оторопел: на ладони лежала руда — та, что он когда-то носил отцу. Ахмедхан спрятал комок под бешмет.
Позади, приближаясь, захрустели шаги в кустарнике. Старик ломился напролом, прижимая охапку палок к животу.
Ахмедхан сидел на корточках, сдирал с козлиной ноги шкуру. Спросил не оборачиваясь:
— Принес?
Тощая грудь Шамсудина ходила ходуном. Он бросил сучья рядом с Ахмедханом, вытер пот, присмотрелся к своему ложу. Бурка покоилась на месте. Шамсудин судорожно вздохнул, с натугой распрямляя спину: кололо в боку, красная муть застилала глаза.
«Однако заболел, что ли?» — с тревогой подумал он. Присел на бурку, поерзал тощим задом, ощутил надежную твердость хурджина под ним и успокоился. Жизнь продолжалась. Она сулила большие блага, и за нее теперь следовало цепляться изо всех сил. Он нашел много камня, о котором говорил мулла Магомед, — целую гору. И он один знал теперь, где эта гора. Но он узнал и другое — то, что сделало ее бесценной: камни из этой горы нужны Митцинскому, самому сильному человеку на Кавказе. Русские не в счет, у них свои заботы. Мулла Магомед разослал гонцов на поиски горы, снабдив сказкой для дурачков: гора святая, и каждый, нашедший ее, попадет на том свете в рай. Он очень болтлив, этот Магомед, иначе он держал бы язык за зубами ночью, греясь у пышного бока своей жены. Но мулла не умел этого делать и проболтался ей про золото Митцинского, которое обещано в награду за камни, что в хурджине у Шамсудина. Жена Магомеда под большим секретом поделилась вестью со своей младшей сестрой, та — с племянницей. А племянница дружила с внучкой Шамсудина. Теперь камни в хурджине Шамсудина, и он один знает ущелье, где аллах нагромоздил их до небес. Долго он искал это место и теперь им владеет по праву. Он не так глуп, чтобы делиться своим секретом с муллой, Шамсудин сам пойдет к Митцинскому. О-о, это очень сильный человек, у него есть все, чем судьба отмечает своих избранников: власть и золото. Власть ему дали русские, золото он добыл сам. Его, сказал Магомед жене, у Митцинского столько, что можно купить весь скот у десяти аулов. Столько Шамсудину не надо. Ему нужны всего три коровы и две лошади. Одну корову он отдаст своему неразумному родичу Гелани. Аллах обидел его, дал большое сердце, которое болит за весь Хистир-Юрт, и обделил разумом. Разве может разумный человек так поступать? Сколько добра проходит через руки председателя Гелани! Советы поручили ему собирать продналог, реки кукурузы текут через его двор, горы мяса, и ничего не прилипло к рукам. У-уй! Связаны они у него, что ли?
Гелани всегда помогал Шамсудину, когда было на это время. Теперь у него времени нет. Днем он думает о бедняках аула, ночью стережется, чтобы его не убил Хамзат. Тот совсем озверел, когда убежал от чекистов, успел спровадить на тот свет Абу, теперь прячется от всех и всем мстит. Вот еще что надо просить от Митцинского в оплату за эту гору: утихомирить Хамзата. У Митцинского столько мюридов, к нему ездит в гости сам председатель Вадуев из города и начальник ЧК Быков, ему стоит только пошевелить пальцем, чтобы Хамзата приволокли, как связанного барана. Тогда совсем легко станет жить в Хистир-Юрте. И Шамсудин добьется этого!
Позади коротко заржал жеребец Ахмедхана. Шамсудин вздрогнул, обернулся. Твердо, весомо обозначился под ним полный хурджин — его надежда в старости. Неподалеку взлягивал, шалея от предоставленной свободы, черный конь. Высилась над кустарником бурая стена обрыва с кривой сосной наверху. Лениво плыли над ней, цепляя за вершину, пухлые облака. Потрескивал рядом костер, пахло жареной козлятиной.
И Шамсудин тихо, счастливо засмеялся. Он едва слышно хихикнул, чувствуя, как пухнет, расползается в груди теплая радость и щеки медленно собираются в маленькие щетинистые комочки. Он обежал выцветшими слезящимися глазами могучее, вздыбленное приволье вокруг, распахнувшееся во всю ширь, и вдруг уверовал: на этот раз и его зацепила крылом птица счастья, летавшая доселе неведомо где.
В момент, когда старик окончательно уверовал в это, тяжелая, жесткая ладонь легла на его шею и туго сомкнулась. Шамсудин дернулся, хотел повернуться и захрипел. Ладонь капканом охватывала шей, через вспухшие жилы толчками протискивалась кровь. Ахмедхан, склонив голову, с интересом прислушивался, как всполошенно зачастило сердце старика у него в ладони.
Другой рукой он вынул из бешмета комок руды и поднес к лицу Шамсудина. Слегка разжал пальцы на его шее, спросил:
— Кому это несешь?
Пелена, застлавшая было глаза старика, медленно сползла, и к слуху пробился вопрос Ахмедхана. Шамсудин застонал: как он мог забыть об этом выродке за своей спиной, как потерял осторожность?! В ауле ведь говорили, что у мюрида Митцинского вместо сердца ржавый топор...
— Аллах не простит тебе этого... — через силу выдавил Шамсудин, — ты мне во внуки годишься, опомнись.
— Это наше с ним дело — твоя жизнь. Кому нес руду?
Рука, сжимавшая шею старика, встряхнула его, и голос за спиной снова спросил:
— Ну? Кому?
— Не тебе, щелок, спрашивать это у меня! — сдавленно прохрипел Шамсудин, силясь повернуться, глянуть мучителю в глаза. Отчаянной отвагой набухало его изношенное, маленькое сердце, полнясь гневом к щенку, поднявшему руку на седины, старость.
— Ты вор, — вмялся ему в спину голос Ахмедхана. — Мой род нашел эту руду и владел ею. Кому несешь украденное?
— Может... твой род... владеет солнцем... и луной? — съязвил Шамсудин. Тяжко, со всхлипом втянул в грудь воздух, удушье уже подсинило его лицо.
— Последний раз спрашиваю: для кого украл руду?
Лезли глаза из орбит у Шамсудина, заплывали слезами. Но набатно звенело в голове последнее желание долго прожившего горца: умереть мужчиной, не унизившись перед щенком.
— Спроси об этом у своего... хозяина... ублюдок... порождение свиньи... жрущий свое дерьмо, — прохрипел последним тающим дыханием Шамсудин, — будь ты проклят... чтоб отец твой на том свете... с кабаном спал...
Когда хрустнули его шейные хрящи и поникла голова, сознание обожгла последняя ослепительная вспышка: «Эх, не дожил до радости...»
Ахмедхан разжал ладонь. Под буркой легонько треснул хворост, и тело старика откинулось на спину.
Ахмедхан зябко пожал плечами, отвел взгляд. Опустился на колени, долго молился. Ему впервые стало страшно, и мысль, судорожно засуетившаяся в голове под всевидящим глазом высшего судьи, стала выискивать оправдание того, что он совершил. Старик — вор. Собирался отдать кому-то собственность рода Хизира. Он оскорбил Ахмедхана словами, которые не стерпит ни один мужчина. Вдобавок старик — родственник председателя Гелани. Разве за все это он не заслужил смерти?
Угрюмо, нетерпеливо вопрошал об этом Ахмедхан текучую, бездонную синь над головой. По ней плыли безмятежные облака, ее простреливали черные молнии стрижей.
Из-за перевала грузно наползала лиловая туча, погребая под собой солнце. Больше ничего вверху не было, не было там и ответа на его вопросы. Ахмедхан долго прислушивался — в мире вокруг него что-то менялось. Наконец, обессиленный, он встал. Он так и не узнал, зачем понадобилась их руда Шамсудину.
Пора собираться домой. Но надо было похоронить старика, нельзя, чтобы чеченец сопрел вот так, под открытым небом, хоть это был и плохой мусульманин.
Рыть яму было нечем. Ахмедхан долго стоял над телом старика, соображая, как быть.
Наконец откачнулся, грузно шагнул к обрыву. Он забрался на отвесную стену с противоположной пологой стороны и привязал к падающей сосне веревку. Другой конец веревки сбросил вниз. Слез. Перетащил тело старика под обрыв, держа его одной рукой за пояс, как большую тряпичную куклу. Руки Шамсудина волочились по земле, цепляясь за камни. Шамсудин и мертвый цеплялся за эту землю, так и не отведав на ней горького своего счастья.
Ахмедхан положил старика лицом вниз под самым обрывом и взялся за конец веревки. Отошел на несколько шагов, поплевал на ладони, посмотрел вверх. Сквозь пушистую редкую крону сосны просвечивалась синева, хищно вспухала на ней лиловая туша грозовой тучи, заглатывая безмятежную синь.
Ахмедхан натянул веревку и, падая назад, изо всех сил дернул ее. Наверху что-то треснуло, сосна содрогнулась, накренилась над обрывом. С шорохом осыпались струи земли, глухо барабаня по спине старика.
Ахмедхан дернул еще раз. На третий раз дерево рухнуло, увлекая за собой лавину земли, камни. С тяжким грохотом осыпалась она, ухнула на мертвое тело, взметнув тучу пыли.
Когда осела пыль, Ахмедхан подошел к образовавшемуся бугру. Под ним покоилось то, что осталось от Шамсудина. Искривленный ствол дерева с обломанными падением сучьями, содранной корой горбился над землей. Вершина сосны дотянулась до речки и теперь, умирающая, жадно купала хвою в стеклянно-синих струях: там, наверху, всегда недоставало влаги.
Ахмедхан отвязал веревку от ствола, несколькими рывками выдернул ее из земли, сложил в хурджин. Отошел, оглянулся.
Долго стоял в тяжкой задумчивости. Неожиданно пришла мысль: «Зачем все это? Старик... сосна... и зачем было все, что состоялось до этого, — годы Петербурга, города русских, перестрелки, гостиница, цирк, карлик?..» Чья неведомая сила волочит его по жизни, тупо ударяя в чужие судьбы, заставляя ломать и калечить их?
Дробно и шумно сыпанул дождь. Речка, искляксанная пузырями, вскипела. Ахмедхан, запрокинув голову, мокнул под дождем, смотрел в небо. Крупные капли плющились о лицо, косо и стремительно возникая из бездонной, набрякшей густой синью пустоты.
Он вытер лицо ладонями, пошел седлать Шайтана. Отдохнувший жеребец, лоснясь мокрой, угольной чернотой, легко дался в руки, доверчиво всхрапнул, предчувствуя дорогу.
Поднявшись на холм, Ахмедхан оглянулся. Полнеба занимала побуревшая от дождя стена обрыва. Четко резала небосвод ломаная кромка его с темной щербиной от вывороченной сосны. В хурджине лежал кусок руды — память об отгоревшем детстве и неистовом старике.
К обеду Ахмедхан добрался до Веденской крепости. Слез с коня, расседлал его, сам прилег в тени куста. Пусто и сумрачно было на душе, гнула плечи бесцельность пути. Не хотелось возвращаться домой, но и ехать было некуда. Тревожил образ Фаризы, томила несбыточность желания. Впервые за прожитые годы властно и неукротимо заговорила в нем тяга к своему очагу.
Приглушенно бормотал неподалеку ручей. Захотелось пить. Где-то рядом треснул под чужой ногой сучок. Ахмедхан приподнялся на локте. Вдоль ручья двигалась фигура красноармейца с удочкой, густо заштрихованная ветвями кустов. Ахмедхан догадался: из крепости.
Красноармеец остановился у небольшого бочажка. Кончик удилища слабо подрагивал над его головой. Рыбак вздернул удочку. В воздухе мелькнуло серебряное тельце форели. Ахмедхан усмехнулся, сплюнул. Лениво, неуверенно ворохнулась в голове мысль: «Пристрелить?» Тихо вокруг, пока крепость всполошится, можно уйти далеко. Подумал и снова лег на спину. Не получится. Взбунтовалась память: снова привиделась рыжеватая мокрая щетина на лице мертвого Шамсудина, налилась рука недавней тяжестью его тела, когда он тащил старика к обрыву.
Приближаясь, захрустели по песку чьи-то шаги.
— Товарищ завхоз! — позвал из-за кустов ломкий басок.
Ахмедхан приподнялся, сел. Красноармеец с удочкой развернулся на голос. Сквозь густой переплет ветвей маячило его рыхлое, обрюзгшее лицо. Что-то знакомое привиделось в нем Ахмедхану.
— Мы с форель имеем заметшательны слюх, не надо кришать! — неприязненно осадил красноармеец. — Какой муха вас покусаль?
Ахмедхан оторопел: здесь, в сердцевине Чечни, тот самый цирковой немец? Тот самый сомлевший хряк, которого он привязал к креслу в ростовском цирке?
— Никак нет, товарищ Курмахер, не кусала меня муха, — с достоинством отмел поклеп посыльный, — а вас срочно кличут помначхоз Латыпов, поскольку передали из города о прибытии инспектора на предмет осмотра склада боеприпасов.
— Ош-шень вовремя, — просипел Курмахер, — ш-шерт забирай этот инспектор вместе в его полномочий!
— Разрешите так и передать товарищу Латыпову? — суховато спросил посыльный.
— Пфуй, какой резвый зольдат! — поморщился Курмахер. — Резвость есть вещь хорош на ловле русский вошь. Передавай Латыпову: Курмахер разлишны инспекция ош-шень обожайт, и потому на склад сейчас он поспешайт. Поньятно?
— Так точно, — подтвердил посыльный.
— Тогда пошоль к едрене фене, мой мальтшик, а я иду за ваш спина после забирания мой форель.
Удалились голоса, стихли шаги. Ахмедхан приходил в себя. Прошлое выбрасывало фортеля, подсовывало забытые жертвы в настоящее. Для чего? Баба-циркачка носит теперь наган и кожаные штаны в ЧК, немец, любитель бриллиантов, заведует складом боеприпасов в крепости... поистине, все в руках аллаха, он мешает события и судьбы людские, как куски баранины в. котле... неизвестно, где окажешься в следующий миг — прижатым к каленому чугунному дну либо вынесет на поверхность.
Седлая коня, все еще перемалывал свои думы Ахмедхан, искал и не находил смысла в мутном хаосе последних дней.
Пора было возвращаться. Дома его никто не ждал, даже хозяин, отославший мюрида подальше. И потому ехал Ахмедхан остаток дня, и весь вечер, и половину ночи, качался в седле меж текучим хороводом звезд и невидимой твердью под копытами коня. Уплывала в ночь мимо него смутная стена деревьев, мигали колючие огни в чужих окнах, зажженные чужими руками, хриплым брехом провожали всадника невидимые псы. Само всевластное время текло мимо него в ночи.
Двор Митцинского, пробудившись, каждое утро вступал торопливо в свой жесткий, расписанный по минутам режим. Фариза готовила еду для всех, кто оставался во дворе на ночь. Федякин шел поутру в сад. Вытянув ведро воды из колодца, ставил его на сруб, плескал пригоршнями в лицо, на голую грудь студеную, прозрачную воду, ахал, фыркал, рычал. Умывшись, растирался колючим полотенцем, драл им спину и живот, как наждаком, докрасна. Спозаранку набухала в нем ярая, едучая тоска по дому. Впереди ждала осточертевшая, постылая работа на износ с повстанцами, до самого вечера. С недавнего времени давало знать о себе сердце, будто ткнули в него тупой, ржавый гвоздь да и позабыли там, оставили торчать.
Лощеной, вкрадчивой кошкой выскальзывала из спальни Митцинского Ташу Алиева, томно, с нежным визгом потягивалась, жмуря маслянистые, сытые глаза. На диво быстро налилось соком тело ее после холбата, туго, дразняще бугрилась грудь под турецким атласным халатом. Жадно, неистово наверстывала она ночами негу за свое скудное, травленное бедой детство, без устали ласкала повелителя и друга своего. Случалось, оторопь брала видавшего виды Митцинского от исступленной, изобретательной ласки Ташу. Одно настораживало: привязанность без меры и удержу да колючая властность натуры, коей держала она в руках прежних своих мюридов. Нет-нет да и прорывался характер не к месту в разговорах Ташу с гонцами и связными из-за кордона. Это однажды приметил Митцинский, хлестко отчитал свою любовницу, посягнувшую было на роль компаньона в больших делах, довел до слез. Через день пошел на перемирие, сжалился, подарил дамский, игрушечного вида, браунинг — изящную, стреляющую игрушку, отделанную перламутром. Позабылась, сгладилась размолвка. Надолго ли? Теперь присматривался к Ташу Митцинский, сторожил.
Споро работали в саду, в огороде неприметные фигуры чистили навоз, задавали корм скотине. Сделав дело, растворялись за воротами. Ими ведала Фариза, знала она нужды хозяйства отменно и, почувствовав вкус к этому делу, загодя, с вечера, делала заказ мулле Магомеду на количество работников на завтра. Передавал заказ помощник Федякина Юша. Большой вес приобрел он при дворе, его хватало на многое: ведал обширной канцелярской работой штаба, успевал присутствовать при разборе учебных дел генштабистами, помогал Митцинскому в зашифровке переписки, приглядывал за присланными муллой работниками. Поспевая везде, распределяясь умненько меж забот дворовых и заботишек, умел Юша и другое: уронить будто бы невзначай ласковое словцо Фаризе, одарить ее долгим текущим взглядом. Опаленная румянцем, опускала глаза сестрица Митцинского, все причудливее становились ее маршруты по двору, каждый из которых норовил пересечься с путями Юши. Ночами лежала она без сна, обнажив созревшую, набрякшую томлением грудь, томилась в своей крохотной, завешанной коврами душной спаленке. Замирало сердце при каждом шорохе за ставнями — ах, это он, вкрадчивый, с нежным, все понимающим взглядом.
Федякин жевал бурый, отросший ус, понимающе усмехался, невольно отмякал, теплел рядом с чужой, проклюнувшейся радостью.
Приметил эту радость и Ахмедхан, первым делом приметил, воротившись с охоты поутру, проведя ночь в пути. Поставив Шайтана на конюшню, присел он на корточках у стены — глыбистый, звероватый, никого не порадовавший своим появлением. Долго сидел, бесцельно, зло уминая в ладони ржаво-бурый кусок руды, подбрасывал его, ловил, ползал вязким взглядом по утренней суматохе и углядел-таки ту неприметную, паутинчато-хрупкую связь, что выткалась за последние дни между Юшой и Фаризой. Не много высмотрел мюрид, да многое понял, ибо настороженным и по-звериному чутким было сердце его, гонявшее ручьи крови по грузному телу. Запеклось оно в горячей злобе при виде Юши, что протаптывал на виду у всех свою стежку к Фаризе. И теперь, терзаемый этой злой напастью, решал Ахмедхан, как быть с Юшой. Просился в лет увесистый комок руды с ладони, зудела, желанием рука метнуть с размаху, запустить комком в гибкую спину Юши, перешибить хребет как шкодливому лисовину, что залез в чужой двор полакомиться курятинкой. Но смотрелся тихоня-арабист не таким уже беззащитным. Видно, успел он стать необходимым Митцинскому, коль позволялось ему ухлестывать за сестрой.
Во двор вышел Митцинский, увидел мюрида, холодно кивнул, прошел мимо. Ни о здоровье не справился, ни об охоте. Худо.
Митцинский шел в сад. Пройдя несколько шагов, досадливо мотнул головой: что-то важное засело в памяти при виде мюрида. Вдруг вспомнил — зажат в ладони его некий бурый комок. Повернул назад, подошел к Ахмедхану, вгляделся и обмер: руда! Ахмедхан, отирая спиной кирпичную пыль с забора, поднимался, вырастал перед хозяином. Поднялся, выставил подбородок, молча ждал вопросов. Митцинский присмотрелся еще раз, сомнений не осталось — руда, заветный комок, в поисках которого обшаривали горы не один десяток людей. Держал мюрид в руке сгусток многих замыслов, надежду будущего эмирата, ибо цены не было земле с ее недрами, нашпигованными нефтью и железом. Трижды стоило сгореть и возродиться из пепла желаний, чтобы стать эмиром такой земли.
— Где это взял? — спросил Митцинский, пристально всматриваясь в комок. Если бы знал он, сколько стоить ему будет этот интерес, который он не посчитал нужным скрыть от мюрида...
Руда нужна хозяину — насторожился Ахмедхан. Может, тогда не зря отправлен на тот свет хилый и упрямый старик, может, есть в этом свой высший смысл, скрытый пока от Ахмедхана. Не упустить бы его теперь, когда горят глаза хозяина интересом.
— Где это взял? — повторил Митцинский.
— Далеко, — ответил мюрид, отводя взгляд.
Неприятно удивился шейх, почувствовав за ответом скрытое сопротивление.
— Где охотился? — зашел он с другой стороны.
— Там, — неопределенно отмахнулся мюрид.
— Ты забыл аул, рядом с которым охотился? — холодно спросил Митцинский.
— Там не было аула, — смотрел теперь Ахмедхан хозяину в глаза, и тот с изумлением увидел в лице мюрида насмешку. Что-то дикое и непонятное творилось с ним.
— Там много этой глины?
— Гора. И ущелье. И все вокруг ущелья из нее.
— И ты не хочешь сказать, где все это?
— Не помню.
— Ты многое забыл. Не хочешь вспомнить свою клятву на Коране? Ты обещал служить делу халифа и моему делу. Ты забыл годы, когда я кормил тебя и учил науке выживания в Петербурге. Я предоставил тебе забавы, которые недоступны ни одному горцу Хистир-Юрта, и не требовал за это платы.
— Я тоже ничего не просил, когда вынес тебя с пулей в ноге из банка. Их милиция умела стрелять. Я не попросил ничего, когда мы взяли в ростовском цирке бриллианты. Они у тебя.
Они были квиты. И Митцинский с изумлением понял, что ему нечем возразить. Его сторожевая кукла, на время ускользнувшая из-под контроля, вдруг обрела голос и нрав. Она отказывалась быть куклой. Это требовало осмысления.
— Скажи мне, на кой черт тебе этот комок земли? Ты трясешься над ним...
— Это не земля, Осман, — холодно перебил мюрид, — это руда, из которой мой отец плавил железо. Зачем тебе наша руда?
— Мне надо отчитаться перед тобой? — потрясенно спросил Митцинский.
— Тогда не заставляй отчитываться меня. Я знаю, где лежит эта руда, она принадлежит нашему роду. И к моей клятве на Коране это не относится.
Круг замкнулся. Мюрид нюхом чуял поживу. Он источал каждой порой первобытное, буйволиное упрямство.
— Сколько ты хочешь за вашу руду? — не мог скрыть Митцинский брезгливость в голосе, она просочилась вместе со словами.
— Осман... я ничего не просил у тебя... ты изменился с тех пор, как мы вернулись домой от русских, теперь бросаешь мне кости со своего стола, как собаке.
— Ты хочешь общего застолья? Равенства? Но его не было и в Петербурге. Его не может быть и сейчас, — размеренно напомнил Митцинский, — его не может быть между нами, пока ты не научишься отличать козу от козерога, а козерога, в свою очередь, от казуса.
Не удержался Митцинский, выдавил-таки из себя давний болючий гнойничок, нарывавший в нем со времен академии. Этой дурацкой идиомой о казусе и козероге встретил его попытку протиснуться в узкий круг избранных академии один из худосочных потомков князей Нарышкиных. В то время Осман не вынул кинжала из ножен, не вызвал Нарышкина на дуэль. Он опустился на одно колено и стал стягивать с ноги плотно сидевший сапог. Он старался, покряхтывал в недоуменной тишине. Стянул, поднялся и хлестко шлепнул Нарышкина по щеке голенищем. А сделав это, повернулся и захромал по блестящему паркету в шерстяном носке толстой, домашней вязки. Вой и свист толкались ему в спину.
Потом они стрелялись с Нарышкиным рано утром, опрысканные розово-серой изморосью, на пустыре, и княжеский потомок прострелил Осману плечо. В госпитале Митцинский все-таки уяснил, чем отличается казус от козерога. Скандал замяли, шейх Митцинский нанес визит наместнику царя на Кавказе во главе сотенной овечьей баранты. Дорого обошелся отцу контакт сыновнего сапога со щекой княжеского потомка.
Митцинский сказал про козерога по-русски, в надежде, что мюрид не поймет всей пакостной сути сказанного, рассчитанного на нувориша. Но мюрид все-таки понял. Митцинский увидел это по тусклому огню, что стал разгораться в глазах мюрида. Увидел — и испугался. Он знал своего слугу во гневе, очень хорошо знал.
...В Одессе, во время скитаний по России, забрели они, гонимые опасностью, в один из пивных подвалов. В углу за дубовым столом приглушенно зудела компания одесской шантрапы. Подвыпившая, по-осиному взвинченная, она искала жертву. И жертвы явились — два небритых кавказца в мятых поддевках. Сначала их обшарили взглядами — нагло, в упор. Затем плеснули кружку пива им под ноги. У Ахмедхана стали накаляться глаза свинцовым, тусклым бешенством. «Идем!» — потянул его к выходу Митцинский. Ни к чему им было в этот вечер внимание одесской милиции, у которой третий день болела голова от нераскрытого ограбления ювелира Шабассона. Но не удержался Ахмедхан, плюнул в сторону дубового стола, выцедил сквозь зубы: «С-сволишь... с-сабак!»
В тишине поднялся из-за стола компании один в котелке и серой, замызганной манишке, вытянул финку из-за голенища и пошел на Ахмедхана, картинно пошел, вихляя бедрами, подергивая тонкой губой над золотой фиксой.
Ахмедхан проворно присел, охватил двухсотлитровую пивную бочку — едва початую. Напружинился, вздулась жила поперек лба. Бочка дрогнула, оторвалась от пола, поползла вверх. Ахмедхан медведем поднимался на дыбы, в груди его зарождался низкий, клокочущий рев. Фиксатый остановился, завороженно глядя на бочку. Тянулась из-за стола вслед за бочкой сомлевшая шантрапа. Ахмедхан, откинувшись назад, ревел ярым зверем. Пузатая махина поднималась все выше, и казалось, этому не будет конца. И когда выползло из-под днища багровое лицо и глянули в самую душу карманникам углями горевшие глаза Ахмедхана, те тараканами полезли из-за стола. Не успели — рявкнул утробно мюрид напоследок и толкнул от себя бочку. Она описала короткую дугу, смяла стол. Ахнуло, рвануло, фонтаном ударила, залила стены и пол пивная стихия. В мутной, крашенной кровью жиже ворочался обезумевший люд.
Митцинский, разгребая сапогами бурые волны, тянул мюрида за рукав к выходу. Ахмедхан оглядывался, скалил зубы, ревел остервенело:
— С-с-сволишь! С-сабак!..
— Как думаешь, маленький начальник ЧК тоже спросит у меня про козу и этот... твой казус? — хищно спросил Ахмедхан. — Не-ет, он не спросит про казус, некогда ему будет, когда он узнает про всех, кто живет в твоем дворе. Ты, может, захочешь придержать меня, когда я пойду к начальнику? Тогда держи. Я пошел. — Так сказал Ахмедхан, пятясь от Митцинского к калитке, и в глазах у него было желание, чтобы кто-нибудь встал у него на пути.
И Митцинский понял, что теперь невозможно удержать во дворе эту взбесившуюся гору мяса, привыкшую убивать. У него стали неметь ноги, потому что на глазах оседало и рушилось стройное здание заговора, рушились идея и цель его жизни. Пятился к калитке Ахмедхан, лаская рукоятку кольта. Как назло, опустел двор, куда-то подевались сновавшая по нему челядь и пробудившиеся гости.
— Фаризу ты тоже собираешься отдать Быкову? — спросил Митцинский.
Ахмедхан встал, будто наткнувшись спиной на стену. До калитки оставалось несколько шагов.
— Мы наговорили много глупостей, Ахмедхан. И первый начал я. Помнишь цирк? Ты ударил по голове Рутову, а лопнула моя голова. В ней что-то сместилось с той поры, и я забыл, чего нельзя забывать. Я перестал помнить, что мы из одного аула и одного детства, у меня вылетело из головы, что я обязан тебе жизнью. Видишь, как много можно выбить из человека одним ударом.
Вышел из сакли умытый Федякин. Он переводил взгляд с Ахмедхана на Митцинского. И, торопясь, чтобы суть происходящего не успела проникнуть в сметливого полковника, Митцинский закончил:
— Поэтому пойдем ко мне, Ахмедхан, и вспомним то, чего нельзя забывать. Идем, сын Хизира.
Он повернулся и пошел, не оглядываясь на крыльцо большого дома. С каждым шагом, натягиваясь все сильнее, звенела в нем какая-то струна, готовая вот-вот лопнуть. Он поднялся на крыльцо, взялся за медную ручку. Позади шаркнули чувяки Ахмедхана... раз... другой... Митцинский надавил на ручку и потянул ее на себя. Дверь не поддалась. Митцинский потянул сильнее, рванул изо всех сил. Он дергал ее до тех пор, пока Ахмедхан из-за его спины не толкнул дверь. Она открылась. Митцинский слепо качнулся, шагнул через порог. «Он убьет меня, — подумал Ахмедхан, — ничего, время есть. В доме не дамся, а дальше посмотрим, кто кого».
Они сели за стол. Митцинский налил два бокала французского коньяка. Выпил первый. Кивнул Ахмедхану: пей. Ахмедхан покачал головой: нет.
— Ты навсегда забыл, где месторождение? Или можешь еще вспомнить? — спросил Митцинский немного погодя.
— Могу, — осторожно ответил мюрид.
— Что нужно, чтобы освежить тебе память?
— Ты знаешь, — сказал Ахмедхан. — Он смотрел в стену, куда-то сквозь нее, в сторону комнаты Фаризы. — Ты обещал, — напомнил мюрид.
Митцинский молчал, и мюрид понял, о чем думает хозяин, а потому, недобро усмехаясь, сторожил его руки.
«Здесь не выйдет... — думал Митцинский, — девочка моя... отдать своими руками этому быку... его нельзя выпускать из аула... пять, ну десять мюридов за него... он возьмет за свою жизнь хорошую цену, не меньше десяти мюридов. Что дальше? Неизбежен переполох, стрельба. Шум дойдет до ревкома, и Быков узнает: Митцинский убил первого мюрида. Почему? Зачем? Не нужно мне этого сейчас, накануне главного дела. Ах, упустил время, он уже насторожился... вон даже ушами на черепе шевелит... волчья сыть, бездонная утроба, Фариза ему понадобилась... ну, допустим, уберу, для ревкома аргумент подберу, а руда? То, в чем сила, мощь грядущего эмирата, гарантия многих льгот в дипломатических играх... благословен игрок, у кого в руках металл... и нефть. Фариза, девочка, поймешь ли когда-нибудь, простишь ли жертву на алтаре дела моего?
— Когда хочешь взять Фаризу? — бесстрастно спросил Митцинский.
Ахмедхан вздрогнул: ну вот и свершилось. Все стало на свои места. Из мокрой от слез щетины старика, из рук его, цеплявшихся за землю, возродилась Фариза. Жена. Она возникла, выросла как золотой початок на стебле — из коровьего кизяка и земли. Вот и объяснилось все, что гноилось и ныло в душе, обрело свой смысл. Так, может, есть свой смысл и во встрече с немцем? Надо только раскрыть его... Ну-ка, напрягись, умный хозяин.
— Возьму Фаризу утром, — сказал Ахмедхан. Кашлянул натужно, помедлил, добавил: — Поеду повидать немца Курмахера и возьму Фаризу с собой.
— Кого? — спросил Митцинский. — Ты сказал: Курмахера?
— Ты его помнишь? Мы взяли у него сейф в цирке, когда я помял чемпиона Брука, — трескуче-выжидающе засмеялся Ахмедхан, не спуская с хозяина глаз. — А сейчас немец служит Советам Веденской крепости, стережет их оружие и порох. Он отзывается на кличку Завхоз. Ты не хочешь передать ему салам?
И когда пронзительно, слепяще стали светлеть глаза хозяина, отражая напряженную работу мысли, понял мюрид: сработало и это! И здесь таился свой высший смысл. Молодец Осман, понял, что нужен ему жадный немец-завхоз, который сидит на порохе и винтовках в крепости.
— Еще ни один двуногий, кто отирался рядом со мной, не принес мне столько пользы, как ты, — сказал Митцинский. — Я недаром массировал твою спину и учил борьбе. Ты взял от жизни и Петербурга сколько тебе положено, ни больше ни меньше. Если у тебя родится сын, я сам сделаю ему обрезание. Старайся, мой мальчик, трудись завтра не жалея сил.
«Сегодня не убьет, — понял Ахмедхан, — если убьет, то не скоро».
— Приходи вечером. Я должен обдумать твою встречу с Завхозом, Фаризе я скажу все сам.
— Ты пойдешь завтра с Ахмедханом, — сказал он Фаризе.
— Куда? — не поняла сестра.
— Пойдешь его женой. Прости. Так надо. Нам, Митцинским, надо, Дагестану и Чечне — нашей родине.
Она смотрела на брата, и зрачки ее расширялись, они пульсировали в своем учащающемся ритме, и ему казалось, что они вот-вот взорвутся, как две черные, круглые гранаты, и разнесут вдребезги ее прекрасное, полотняно-белое лицо.
Не в силах больше вынести ожидания этого, он отвернулся и почти выбежал из комнаты. Он ушел, захлопнул за собой одну, вторую, третью дверь, когда его настиг и слабо толкнулся в спину придушенный крик.
Неторопко, устало входило стадо в красный от заката Хистир-Юрт. Золотая кисея пыли выткалась над дорогой. По пыли, по сухой траве шлепал босыми ногами пастух Ца, и были его ноги темны. Они ступали, не остерегаясь, на всякое: будь то корявый сук или затаившийся в пыли булыжник. И никак не отражалось это неудобство на отрешенном лице пастуха. Сухо было у него в горле, покойно и сумрачно на душе. Ну а подошвы босой ноги... на них впору подкову приколачивать. Однако же и здесь был свой предел. Споткнулся пастух о камень, поморщился, с некоторым удивлением разглядывая предмет на дороге, что нарушил его раздумье. Переступил босыми ногами, поддел одну из них под камень, приподнял и покачал, убаюкивая булыжник на пальцах. А утвердившись прочно на одной ноге и отведя другую — с булыжником — назад, запустил им в придорожный куст, как из пращи. С треском продырявил маленькую крону камень — снарядом прострелил. Горазд был пастух на эдакие броски.
Свисали стеклянные нити слюны с буйволиных морд. Проточили темные дорожки по буйволиным ногам молочные струи — благодатным бременем молока набухло каждое вымя.
Ца вытянул из-за пояса рог, поднес к губам. Взревела звонкая кость, расскакалось эхо по отрогам гор.
Руслан Ушахов, прикорнувший в ожидании стада за валуном, вздрогнул и открыл глаза. Валун все еще теплился, струил напитанное за день тепло. Руслан встал и вышел навстречу стаду. Пастух обнял племянника. Стояли, не торопясь роняли слова.
— Салам алейкум, дядя.
— Ва алейкум салам, племяш. Был дождь, стучал ночью по моей крыше, а она отряхивалась, как гусь, ни одной капли в дом не пустила. Мы с тобой славно над ней поработали. Как отец?
— Ему легче?
— А Мадина?
— С ложки кормлю. Сама не встает, не говорит.
— Так и молчит с тех пор?
У племянника сдвинулись брови.
— Молчит.
— Значит, пока не ожила ее душа. Будь проклят тот шакал, что стрелял в Абу. Он выстрелил заодно и в твою мать, и в твою сестру. Пусть дети его жрут из корыта вместе со свиньями.
— Отец просил прийти. Будет ждать всех вечером.
— Ты сказал Саиду?
— Я от него. Мулла дал ему очистить две арбы кукурузы. Сидит весь в кукурузных волосах, по пояс в очистках.
— Сколько мы все его просили: уходи от муллы, иди ко мне стадо пасти — не хочет. К Шамилю в город тоже не идет.
— Привык он там, — заступился за немого Руслан.
— Знаю, — буркнул пастух, — его, как телка, насильно веревкой не потянешь. Идем, покормлю тебя. Эй, Наси! На-аси!
Развернулась мордой к пастуху, величаво зашагала буйволица, любимица. Он взял ее за рог, подшлепнул под живот и свел с дороги на траву. Снял с пояса флягу с водой и обмыл вымя.
Руслан на корточках заполз под буйволицу, прилег на спину, прислонился лопатками к ее теплым копытам. Зажмурился, раскрыл рот, стал ждать. Он слышал, как шелестят над ним по вымени пальцы дяди... вот отдаленным мирным громом заурчало в животе у буйволицы... и вдруг ударилась о зубы, о язык упругая и теплая струя. Едва успел глотнуть — ударила вторая, вскипела пеною. Все стало как в детстве: сухая, пахучая теплынь вечера, набухшее вымя над лицом и вкус молока, все как в детстве, где еще не было хриплого клекота в груди у отца, обглоданного до кости личика сестренки и мертвых глаз матери.
Руслан прикрыл рот, открыл глаза — напился.
— Пойдешь ко мне? — спросил Ца.
— Полежу немного. Камень еще теплый, а отсюда ближе идти к отцу.
— Ну полежи. Я приду, когда загорится зеленая звезда.
Ца забрался на спину буйволицы, разлегся там, как на столе, и шлепнул ее по шее:
— Поехали, моя красавица!
Руслан крикнул вслед:
— Почему тебя люди называют Ца? Ты же Мемалт!
— Такие, как я, рождаются в горах раз в сто лет! — крикнул пастух. — И то если перед этим полумесяц переночует с зеленой звездой!
Серые, зернистые столетние глыбы. Из них сложена стена башни. На стене пятнистым ковром — шкура барса. Прислонившись к ней спиной, сидел на привядших ветках Абу Ушахов. Перед ним на плоском камне стояли медный кувшин с водой, кружка, алюминиевая чашка, лежала ложка. Тускло поблескивает в вечернем полусвете чистый алюминий. Длинные белые полосы стираных бинтов лениво колыхал сквозняк. В углу прикорнул на бурке Шамиль. Он плохо спал прошедшую ночь. Приноровиться к Абу трудно — часто начинал среди ночи придушенно кашлять, в полную силу не покашляешь в его положении, откроется рана. Поэтому душил в себе кашель старший, синел, со всхлипами втягивал воздух. Шамиль вставал, ощупью пробирался к Абу, садился рядом. Абу приходил в себя. Так и досиживали до утра — бок о бок.
Внизу, на тропе, приглушенно хрустнула ветка. Шамиль вскинулся.
— Лежи, — сказал Абу, — Ца идет.
Шамиль ухмыльнулся, подумал, быстро накрылся буркой. Вошел пастух, за ним Руслан. Племянник оперся плечом о стену, встал спиною к отцу и дядьям — так лучше смотрелась тропа, ведущая к башне. У Руслана выдран клок из штанов, зашит белой ниткой. Абу увидел, вздохнул — сын сам приложил руку. Пастух обнял брата. Сел. Втянул в себя воздух, поиграл ноздрями, сказал:
— Больницей пахнет.
Шамиль откинул бурку, уставился на пастуха, сказал:
— Гы-ы... — замахал, замельтешил руками, полез обниматься. На лице расплывалось торжество.
— Осто-о-перла*["64], — выдавил в великом изумлении пастух, — покажи спину. У тебя прорезались крылья? Я шел мимо муллы, а ты еще обдирал с себя кукурузные волосы... ты откуда здесь? Абу, когда он пришел?
Абу неопределенно пожал плечами, наклонил голову, пряча улыбку.
— Х-с-с-с! — заливался в жеребячьем восторге Шамиль, хлопал в восторге по ляжкам.
— Абу, какой сквозняк принес его раньше меня? — допытывался пастух.
— Але-еум! — раздалось сзади пастуха.
Он обернулся. В каменном проеме стоял второй немой. Приседая в восторге (видит всех братьев вместе!), он тоже полез обниматься. Ца посмотрел на первого немого. Шамиль, схватившись за живот, хохотал. Абу, отчаянно сморщившись, осторожно подхихикивал, по лицу ползли слезы. Закатывался Руслан.
— Тьфу! — сплюнул пастух, отвесил звучный шлепок Шамилю. — Нашел время дурачиться.
Саид вертел головой, присматривался, не понимал. Отсмеялись, передохнули.
— Ну, кто начнет? — спросил Шамиль.
— Кто позвал, тому и начинать, — кивнул на старшего пастух. Саид понял, согласно закивал головой — правильно говорит Ца! Расплылся в довольной ухмылке — до чего хорошо, когда правильно говорят.
— Я хочу послушать вас, — сказал Абу, — для того и позвал. Что собираетесь делать?
— Ты спрашиваешь? — лениво удивился Шамиль. — Разве мы ягнята, в которых можно стрелять безнаказанно? Я беру Хамзата на себя.
— Не жадничай, — попросил пастух, — выходил Абу, и хватит с тебя. Хамзата оставь мне.
Босые, черные ноги пастуха не знали покоя. Пока он говорил, пальцы правой ноги заграбастали камень и швырнули его в стену. На сидящих брызнула каменная шрапнель осколков. Саид восторженно гукнул, захлопал в ладоши. Пастух гордо усмехнулся, закончил:
— Волку, напавшему на мое стадо, никогда не хватало времени, чтобы удивиться. Он подыхал от моего первого броска.
Загукал, замельтешил руками Саид. Шамиль присмотрелся к близнецу,стал переводить:
— Хамзат — мой. Мне он достанется легче всего.
— Почему? — заинтересовался Абу.
Саид вытянул губы трубочкой, хрюкнул. Состроил глупую мину.
— Мулла считает его дураком, глупее дикого кабана, — перевел Шамиль.
«Я не возражаю, — продолжал Саид, — почему не доставить радость святому человеку? Когда он пересказал мне хабар, что в Абу стрелял Хамзат, я заплакал и сказал мулле: на все воля аллаха.
За занавеской в окне стоял Хамзат. Я узнал его. Хамзат стал ночным хорьком. Боится нас. Днем прячется в пещере под обрывом, а ночует на сеновале у муллы. Завтра я ставлю засов в дверь амбара и брошу в щель спичку. Сено сухое», — закончил немой. Шамиль перевел.
— Не надо, — сказал Абу.
— Почему? — удивился Шамиль. — Собаке — собачья смерть, да и мне давно пора за дело, Быков...
— Придержи язык! — сурово сказал Абу.
— Я же просил: оставьте Хамзата мне, — беспокойно заворочался пастух.
— Я знал, что вы предложите такое. Это не ваша вина, а ваша беда, — непонятно сказал старший.
— Хочешь все сделать сам? — сдвинул брови Шамиль. — Что-то не пойму я тебя.
— Будь я проклят, если притронусь к оружию до конца жизни, — медленно, с силой сказал Абу, вытер выступивший на лбу пот.
И все вдруг поняли, что так и будет, как сказал старший.
— Повтори, — попросил Шамиль.
— Вы не тронете Хамзата, — повторил Абу, — пусть живет. У него дети.
— А у тебя нет детей? — шепотом спросил Шамиль. — У тебя не было Яхи? Разве шакалы не потому съели ей лицо, что в тебя выстрелил Хамзат?
— Поэтому пусть живут его сыновья, — совсем непонятно сказал старший.
Немой смотрел на Абу, тряс головой, мучился, думал, что разучился понимать его. Не выдержал, дернул Шамиля за рукав: что говорит старший?
— Да, да! — заорал Шамиль. — Ты все правильно понял! Братец стал монахом! Он хочет, чтобы в нас плевали и тыкали пальцами! Он считает, что наша кровь как навозная жижа — стоит столько же! Ему надо, чтобы наш род стал стадом баранов, нас можно резать, сдирать с нас шкуры, и после этого спокойно дрыхнуть на сеновале у муллы, — содрогался в крике Шамиль.
— Ты заскучал без дела после своей разведки, — тихо и сокрушенно сказал Абу. Потянулся к Шамилю и ударил его по щеке. Задохнулся от боли, откинулся к стене. Отдышался: — Разве можно орать на меня? Какой пример подаешь? Уйдите все, я напомню ему, как нужно говорить со старшим, а то он все перезабыл в городе.
Когда все вышли, Абу поманил Шамиля пальцем, сказал трудно, с паузами, отдыхая от оплеухи, что отвесил ему:
— Хамзат — плеть в кулаке Митцинского. Кулак отсечь надо, плеть — сама выпадет.
— Нечего руки распускать, — обиженно шмыгнул Шамиль, — мог и без рук это сказать, тем более что я все знаю.
— Не мог, — покачал головой старший, — надо же было как-то выпроводить их всех.
— Зачем тогда всех звал? — удивился Шамиль, и — Аул должен услышать то, что ему положено слышать. Теперь все будут знать, почему немой завтра придет к Митцинскому проситься в мюриды. Потому что старший выжил, но сломался, пастуху надо пасти стадо, а обрусевший Шамиль надолго уехал к корейц-народу за шеньшень.
— Куда-куда? — озадачился Шамиль.
— Говорят, лекарство есть шеньшень у корейц-народа. Слепой от него начинает, как орел, видеть, от старика сразу двойня появляется, у безногого ноги вырастают. Только далеко туда ехать. До весны вернешься, а?
Шамиль покачал головой: не зря не спал в последние ночи старший.
— Не хочешь, чтобы братья знали о моем деле?
— Зачем им носить при себе лишнюю тайну? Быков тоже про это говорил.
— Говорил, — согласился Шамиль. — Слушай, а ты в самом деле не возьмешься теперь за оружие?
Абу откинулся на стену, подставил лицо лучам зеленой звезды. Она заглядывала в пролом двери, сочная, острая, прожигая своим тельцем черно-синий бархат сумерек.
— Не возьмусь, — наконец сказал он, уже почти невидимый в темноте.
— Хуже не придумаешь наказания горцу, — сокрушенно сказал Шамиль.
— Мне часто не спалось, Шамиль. Ты храпел в своем углу, а я сидел и вспоминал. Знаешь, что чаще всего омывало мою память?
— Что?
— Кровь. Я много выпустил красного из чужих тел, хотя сам ничего туда не наливал. Приходили царские солдаты стрелять в нас — я дырявил им ляжки и животы. Нападали на аул хевсуры — я резал и хевсуров, их кровь брызгала на меня. Заходили в мой дом гости — и я пускал горячую кровь барану. Когда Хамзат сделал то же самое со мной, я понял, что нет у человека такого права — выпускать из других кровь. Не то я делал в жизни. Другим делом надо заниматься.
— Каким? — озадаченно спросил Шамиль.
— Ты много от меня хочешь, — тихо засмеялся Абу. — Хочешь, чтобы я решил такой важный вопрос, когда ты храпишь рядом. Валла-билла, у шакалов застревал в глотке вой, барсук пачкал от испуга нору, когда ты заводил свое «хр-р — пш-ш-ш». Саид! — позвал он неожиданно.
Пастух и Саид долго и понуро ждали. Руслан завороженно уставился на черепа и кости в заброшенном родовом могильнике. Он вздрогнул, когда из башни отец позвал Саида, толкнул его в бок, показал на башню. Саид пошел к старшему.
— Шамиль до весны идет к корейц-народу за лекарством для Мадины, — медленно, отчетливо сказал Абу немому, повернувшись так, чтобы свет луны падал на лицо. — Ты помнишь веселого русского чекиста Аврамова? Того, у которого вы были с Шамилем? — Саид усердно замахал головой — он помнил. — Иди к нему сейчас в город, он отведет тебя к нашей матери, заменишь ей Шамиля.
«А Хамзат? — всполошенно взмахнул руками Саид. — Кто бросит спичку в амбар, где он ночует?»
— Делай, что я сказал. Не отходи от матери, пока не вернется Шамиль. Мы будем вас навещать.
Трудно, с усилием цепляясь за стену, Абу встал, пошатнулся. Обнял Саида, подтолкнул к пролому в стене.
Саид глубоко вздохнул, пошел к пролому, стал спускаться с кручи, разминувшись с пастухом и Русланом. Он очень не хотел идти в город, жить там и не понял, для чего Шамилю надо идти так надолго к какому-то корейц-народу, когда в соседнем селе есть хороший знахарь. Но так сказал старший. А его слово — закон.
Ушел и пастух, к себе в Хистир-Юрт. Старший велел сказать председателю Гелани, Султану Бичаеву и Курейшу, что он жив, отрекся от оружия и скоро явится в село. И еще просил присматривать за Мадиной и кормить ее, потому что Руслану одному трудно держать на своих плечах такую заботу. Судьба Хамзата повисла в воздухе, на его счастье. Ничего, будут и лучшие времена.
Абу подозвал Руслана. Всматриваясь в осунувшееся лицо сына, сказал:
— Ну вот ты и вырос. Тебя крепко потянула за уши жизнь и заставила подрасти. Теперь тебе можно доверить нашу с Шамилем тайну. Мы решили не обременять этой тайной Саида и Ца — у них много своих забот и у них в руках жизни нашей матери и Мадины. Слушай внимательно. Шамиль пойдет мюридом в дом к Митцинскому под видом немого Саида. У Шамиля там свое дело. У тебя будет свое. Сделай себе гнездо на большом дубе в излучине балки и обживи его. Хорошо, если гнездо нельзя будет увидеть снизу. Если не побоишься ночевать там — совсем будешь мужчиной. Иногда туда станет приходить Шамиль и оставлять письма в дупле для начальника ЧК Быкова. Как только это случится — тут же бери жеребца у Султана Бичаева и скачи в город к Быкову. Бичаев даст тебе коня, если скажешь, что я просил. Иногда это придется делать ночью. Не побоишься?
— Сам сказал, что я вырос, — насупился Руслан.
— Теперь в твоих руках жизнь Шамиля. Если проболтаешься — ему трудно будет у Митцинского. Митцинский сильный враг.
— Я разве кому проболтался про тебя? — задохнулся от обиды Руслан.
— Нет, — подтвердил Абу. Добавил с затаенной, суровой нежностью: — Совсем ты вырос. Теперь у нас в роду пять мужчин. Я доволен, что у меня такой сын. Иди.
— Подожди, — остановил племянника Шамиль. Встал, отстегнул кинжал, привесил ему. — Теперь иди. Носи, коль вырос. Закончим дело живыми — за мной ружье.
Одного хотел Руслан, шагая через сумрачные, колдовским лимонным светом напоенные поляны, — медведя бы навстречу, ну не медведя, а хотя бы завалящего волчишку! Тогда он вернется в Хистир-Юрт со шкурой. И никто уже не станет сомневаться в его праве организовать в селе комсомольскую ячейку, какие есть в городе. Да что в городе, в соседнем ауле уже действует такая ячейка, и о ней с уважением говорят даже старики. Молодежь охраняет дороги и мосты, изучает газеты, участвует в делах сельсовета. А на комсомольские собрания приходят уважаемые люди и просят принять их в комсомол..
— Шамиль, ты «фордзона» видел? — спросил Абу.
— Ну. А что?
— Какой он?
— Железный, — подумав, ответил Шамиль, уточнил: — Ревет, как стадо буйволов, и воняет.
— Кто тебя заставлял нюхать у него под хвостом? — недовольно сказал Абу. — Говорят, он плуг тянет лучше буйвола. Так?
— Это он может, — согласился Шамиль, — десять буйволов перетянет.
— Десять? — потрясенно переспросил Абу и надолго замолчал. Он думал о железном чуде, которое может тянуть плуг за десять буйволов.
Дома муллу Магомеда ждали сюрпризы, целых два за утро. Это было для него многовато. Он вернулся из мечети, когда поднялось солнце. На подходе к дому услышал во дворе что-то неладное — оттуда неслись истошные вопли козы. Мулла припустил трусцой. Запаленный вконец, задыхаясь, толкнул калитку и обомлел: немой. Саид тянул из амбара белую козу. Схваченная за рога коза упиралась и орала дурным голосом. На плетне, что отгораживал птичник от двора, висела роскошная шкура барса. Итак, коза испускала вопли, пятнистая шкура янтарным медом лоснилась на солнце.
Немой подтащил козу к плетню, привязал за кол. Коза перестала орать и меланхолично боднула плетень. Немой обернулся. Его не было почти неделю. Вместо того чтобы приветствовать хозяина, работник состроил невыразимо пакостную рожу. Насколько мулла понимал своего батрака, она означала высшую меру презрения. Затем немой скатал в трубку шкуру барса и стал отвязывать козу. И здесь мулла понял, что его работник уходит, скорее всего насовсем. Это был самый большой удар за последний суматошный год. Двор оставался без работника. Асхаб убит. Хамзат стал ночным хорьком, прячется даже от собственной тени. Султан и Курейш теперь неразлучны с председателем Гелани и начхать им было на хозяйство муллы. И вот собирался Саид — две безотказные руки и загривок, на который сколько ни наливай — все выдержит.
Горькое предчувствие беды глодало муллу. Кончались времена всевластия, утекло меж пальцев председательство в меджлисе, теперь уходил работник.
— Аллах карает неблагодарных, — неуверенно сказал мулла, мучаясь бесплодностью собственных слов. — Ты бросаешь меня в беде.
Батрак молчал, и густело в его глазах стылое, холодное упрямство.
— Я кормил и одевал тебя. Если этого мало — стану платить. Сколько хочешь? — с кровью вырвал из себя вопрос мулла, ибо возмущенно, истошно лопотало в загородке некормленое индюшиное стадо и выпустил из сарая утробный рев бугай, возмущенный, что его так долго держат взаперти.
Немой покачал головой и дернул за собой козу. Коза не сдвинулась с места.
— Чего же ты хочешь? — рыдающим голосом спросил мулла. — Чем тебе у меня плохо?
Немой бросил веревку на землю и наступил на нее. Он повесил ружье на плечо и прислонил к плетню скатанную шкуру. Теперь у него были две свободных руки, и он сказал ими такое, что у муллы перехватило дух.
«Старший брат Абу жив. Он скоро будет в ауле», — оповестил немой и смачно плюнул, казалось, в самую рожу смерти, что восторжествовала было над родом Ушаховых,
«Проклятая свинья Хамзат жив тоже. Он стрелял в Абу. И люди говорят, что он прячется у тебя на сеновале», — передали руки немого, и он вторично плюнул, на этот раз как бы в рожу выродку Хамзату, а заодно рикошетом в укрывателя Хамзата.
«Поэтому он, Саид, пойдет в мюриды к сильному человеку — Митцинскому, которого поддерживают Советы, и отдаст ему в подарок шкуру барса. Митцинский будет платить своему батраку и не станет укрывать убийцу брата» — вот какой довод выткали в воздухе руки батрака, и он проделал все в обратном порядке: поднял из-под ног веревку с козой на конце и сунул под мышку роскошную шкуру барса.
И понял здесь мулла, что возврата к прошлому нет. Уходил работник, уплывала под мышкой его красавица шкура, и силой уводили козу. И тогда с прытью вдовы, которая пытается содрать с уходящего мужа хотя бы обручальное кольцо, уцепился мулла за веревку, на которой прозябала в ожидании своей участи коза, и дернул ее к себе.
— С чем пришел, с тем уходи, — мстительно пояснил он немому и поволок козу за собой.
Видно, не полную чашу испытаний испил он в этот мерзейший день. Белой ангельской шерстью обросла коза с малолетства, но черна как ночь была ее душа. Когда развернулся Магомед к козе спиной и приготовился к долгой( волоком) буксировке ее, ехидная тварь угнула рогатую башку и резвым броском тюкнула муллу под колени, отчего подогнулись они с готовностью, привыкнув к долгим намазам, — и оказался мулла на земле. Сотворив свое пакостное дело, склонила козлица голову и, полюбовавшись на дело рогов своих, удовлетворенно мемекнула.
Захохотал во все горло немой, обидно и как-то незнакомо засмеялся. Крайне поразил муллу этот смех, развернулся он резво на полнокровный гогот своего батрака — так что даже шея хрустнула. Что-то лишнее появилось в Саиде, и чего-то в нем явно не хватало. Но никак не давалась хозяину суть этих «чего-то», батрак был зыбок и неуловим сегодня в своих проявлениях, за его спиной явно присутствовали воскресший Абу и неделя охоты на барса.
Немой уходил. Коза подняла голову и засеменила следом, волоча за собой веревку. Они направились к дому Митцинского задами, пустынными огородами, что были утыканы короткими бамбуковыми пиками от срезанной кукурузы.
Мулла поднялся и пошел следом за ними. Он еще не знал, что будет делать. Но будущий поступок уже вызревал в нем, лепился плотным, липким комком в едко булькающем вареве обиды.
— Что ему надо? — спросил Митцинский у муллы.
Немой мычал и мельтешил руками. Магомед повернулся к батраку спиной, сказал:
— Он хочет к тебе в мюриды.
— Вот как? А почему не в управляющие? Ему было плохо у тебя?
— Он говорит, что я мало платил. Этот обжора ел за двоих, носил мою одежду и еще хотел денег.
— Я тоже не плачу своим мюридам. Это они платят мне. Скажи ему, что он мало приобретет от смены хозяина.
Митцинский развернулся и пошел к дому. Мулла хмыкнул, обратил к батраку голубой развеселый глаз. Немой догнал шейха, дернул его за рукав.
— Что тебе?
Немой надрывно взмыкнул, глаза его лезли из орбит. Он пытался объяснить про выжившего Абу и Хамзата, который прячется на сеновале у муллы.
— Он говорит, что его подруга коза дает целую кружку молока в день. И он будет приносить эту кружку тебе! — сказал, весело мерцая глазками, мулла. («Ах, банди-и-т!» — бессильно взъярился Шамиль.)
— Какая прелесть! В таком случае два моих кота могут стать его молочными братьями и удвоят род Ушаховых. Они тоже обожают козье молоко.
Немой отступил, исподлобья глянул на Митцинского — раз, другой.
— Он что, понял меня? — удивился Митцинский. — Он читает по губам, — нехотя сказал мулла.
— И потому ты отворачивался, чтобы солгать в переводе? Я в глупейшем положении, Магомед. Придется взять его в мюриды. — Митцинский повернулся к немому: — Мне нужен особый мюрид: присматривать за лошадьми и щупать кур с индюшками. Ты попадешь в рай после жизни за это святое занятие. Я попрошу у аллаха оставить тебе местечко потеплее — как индюшиная гузка. Ты согласен?
Немой гукнул и лягнул воздух. Он хлопнул себя по бедрам и трубно, торжественно замычал. Потом он швырнул под ноги шейху шкуру и развернул ее. Пятнистым желтым медом светился мех под солнцем.
— Это мне? Право, даже неловко. Княжеский подарок. Когда убил?
— Вчера, — севшим голосом перевел мулла.
— И что... вот этой хлопушкой? — Митцинский взял ружье немого, переломил стволы. В стволах — две гильзы, оранжевые кружки капсюлей не тронуты. Вынул патроны. В стволах сияла блесткая чистота. — Ннда-а. Ну-с, благодарю. Подарок принимаю. Ты подожди здесь. Идем, Магомед.
Они ушли. Батрак неприметно, исподлобья огляделся, вытер пот на лбу — изрядно прогрели переговоры. Двор был пуст.
«В работе заморские гости. Полковник, видно, при них. Оттого и двор нараспашку», — подумал Шамиль. Отметил: теперь и думать надо с оглядкой. За плотным переплетом виноградных листьев просвечивали стены мазанок.
Скрипнула массивная калитка в воротах, вошли трое паломников — в зеленых чалмах, перепоясаны кушаками. Огляделись — никого. Батрак не в счет.
«За человека, значит, не принимают, — сообразил Шамиль. Повеселел: — Эт-то хорошо-о!»
Паломники побрели по двору, волоча ноги. Зашли за склеп-часовенку. Потолклись между стеной забора и оградкой, присели. Видно, замаялись в дороге. Развязали котомки, разложили нехитрую снедь. Ни говора, ни шороха от них, будто бесплотные тени за оградкой копошились. Потом чуть слышно булькнула вода — стали поливать на руки из бутылок. Разбили по яйцу, стали вяло, медленно жевать. Шамиль стоял истуканом, лицо бессмысленное, мятое.
...Митцинский спрашивал:
— Как звать его?
— Саид.
— Ушаховы? Застреленный Абу, пастух Ца и еще один... в городе...
— Шамиль, — с готовностью подсказал мулла.
— Значит, пришел он с охоты сегодня, а барса застрелил вчера?
— Так говорит.
— Зачем ему сразу столько лжи? Он сказал, что убил, а на лапе зверя след капкана. Стволы блестят. Когда успел почистить, раз вчера стрелял? Шкура полусухая, сушилась не меньше десяти дней. Ну, что скажешь?
— Осма-ан!.. — потрясенно произнес мулла. — И я подумал!
— Что ты подумал?
— Что это не он.
— У него в городе...
— Шамиль-близнец.
— Так. И что ты заметил?
— Он не так смеется.
— Вот как. Отправь его ко мне, Осман. Пусть работает, как работал. А я присмотрюсь.
«И с этим возрождать в народе идею панисламизма? — устало подумал Митцинский. — Болван, скряга. Гнилушка... любую мысль загадит... истлеет жадностью и пустословием, напустит дыма — задохнешься. Немой солгал. Поймал зверя в капкан давно, но прихвастнул, что убил. Узнаю своих. А этот любой поклеп нагромоздить горазд, лишь бы батрак вернулся. Не так быстро, Магомед, не так быстро».
— Значит, здесь Шамиль вместо Саида?
— Конечно!
— И что ему здесь надо?
— Ты меня спрашиваешь? Что надо всем Советам от нас? Расколоть череп и пощупать мысли, распороть грудь — кого держим около сердца? Подсмотреть в спальню — с кем спим?
— Значит, Быков?
— Или Вадуев. Одни команды из Ростова ловят, из одних рук деньги берут. Отправь немого ко мне. Пусть поживет. Я его наизнанку выверну, как бараний тулуп.
— Возьми ружье, отведи его в сарай.
— Зачем?
— Убей.
— Ты сказал... — не поверил своим ушам мулла.
— Ты надоел мне! — с тихим бешенством сказал Митцинский. — Почти полгода трешься около нашего дела и роняешь в него одни слова... пока ты был просто бесполезен, я терпел. Теперь ты стал вреден, стал скопищем чужих секретов, и я вынужден стеречь твою тушу и твой болтливый язык. Ты привел в мой дом шпиона и хочешь, чтобы я отпустил его обратно? Иди и сотвори хотя бы одно доброе дело. Иди! Мое терпение на пределе!
Мулла пошел к двери. Митцинский смотрел ему в спину. Спина подергивалась под бешметом, как у лошади, облепленной слепнями.
«Он вернется и скажет: не могу, Осман, — понял Митцинский. — Он признается, что солгал мне, а немой — тот самый настоящий Саид, его бессменный батрак. Глаза у него будут бегать как у нашкодившей дворняги, и от него будет нести потом. Стрелять в живую мишень не так легко, мулла, это труднее, чем вылить на нее ушат помоев. А тому полезно постоять под дулом. Коль настоящий немой — он им останется и под пулей. Ну а подмене на тот свет в маске отправляться нет смысла, раздвоится».
...Мулла вел немого к сараю. Его трясло. Батрак дернул бывшего хозяина за рукав и вопросительно загнусавил.
— Я... покажу твою работу, — сказал мулла, — Осман... велел.
В сарае он подвел немого к стене, отошел и поднял ружье. Ружье ходило ходуном, батрак молчал. Будто хлоркой выедало его глаза, они светлели, наливались изумлением.
— Осман велел мне расстрелять тебя, — выдавил из себя мулла. Батрак молчал. — Ты Шамиль! — простонал мулла. — Пришел сюда шпионить. Осман разгадал тебя!
Немой смотрел в упор ненавидяще, грозно.
— Ты шпион! — корчился в муках мулла, приставил к стене ружье, стал руками объяснять немому, что он шпион. Не получалось у него занятие — дырявить живое тело, хоть плачь, не мог послать свинец в живую плоть, что маячила столько лет у него во дворе, бросала корм в индюшиный загон и выгребала из коровника навоз.
— Ну раз надо — валяй, — сказал немой, — стреляй, чего там.
— Ша-а... — сумел только сказать мулла, заклинило. Пучил глаза, задыхался.
— Он самый. Шамиль. Тихо-тихо! — вполголоса прикрикнул Шамиль, ибо втянул в себя с хрипом воздух мулла, собираясь крикнуть. — Значит, так. Абу живой. Помнишь, ты сболтнул Хамзату о Митцинском, о связях и делах с Антантой и братцем Омаром в Константинополе? Хамзат решил, что секрет вместе с покойником на тот свет отправится, и поделился им с Абу. А тот подвел, перед самым раем поглядел, как оно там, и назад. Не понравилось! Выжил наш старшой. Ну и, само собой, со мной поделился про Османа, а я в ЧК пошел. Ну-ка повернись... э-э, да ты сомлел весь... ку-ку (похлопал муллу по щеке)... повернись, глянь в щелку. Видишь за часовней троих? Сидят в зеленых чалмах. То — наши. И вообще сейчас в ауле — плюнь — в чекиста попадешь! Так что ты уж меня побереги. А то заваруха раньше времени начнется, аэропланы с Военно-Грузинской дороги прилетят, разнесут здесь ребята все к чертовой матери, кому это нужно? А тебя, божью коровку, в первую очередь прихлопнут, все-таки председатель меджлиса и прочее. Все уяснил?
Мулла сидел на корточках, смотрел на Шамиля, как кролик на удава.
— Встань! — резанул Шамиль командой. — Ну?! Вот так. Да не трясись, тут не до тебя. Дело надо сделать. Значит, говоришь, велел стрелять в меня Митцинский. Быстрый дядя. Мы его уважим. Придется пострадать. Дай-ка пушку...
Шамиль поднял ружье, приставил стволы к выемке между рукой и грудью. Сосредоточился, представил, как пойдет жакан.
— Вроде бы так? А, дядя? Грохоту наделаем с переполохом. Однако где наше не пропадало. Значит, так: ты в меня стрелял и с перепугу промазал. Поехали. Жми. Твою дивизию, я сказал: жми курок! — придушенно рявкнул Шамиль.
Грохнул выстрел. Шамиль оторопело мотнул головой, вскинул руку, сморщился. Рука и бок напитывались красным.
— Ай да мы с тобой! Ну-ка, погоди, дам знак своим, а то ведь прихлопнут тебя раньше времени.
Шамиль выставился из двери амбара. Всполошенно тянули шеи из-за часовни паломники. Из конюшни выбежал рябой конюх, ошалело завертел головой — где стреляли? Шамиль махнул паломникам рукой, прикрыл дверь. Притиснул муллу к стене, стал говорить, как гвозди в него вколачивал:
— Ты в меня стрелял, как тебе велели. Я Саид — твой батрак. Шамиль уехал к корейцам за лекарством для матери. Запомнил? А от тебя я ушел из-за Хамзата, ты его прячешь на сеновале. И помни: пока я жив — тебя не тронут. Меня угробят — пеняй на себя, вы все здесь под прицелом. А если дело хорошо закончим — словечко за тебя скажу где надо. А теперь пошел!
Он вытолкнул муллу, и тот пошел через двор, мимо сарая... мимо времянок и стены из виноградных листьев... пустынный двор, часовня... за нею — трое в зеленых чалмах... уставились, страшно!
Переставляя ватные ноги, взобрался мулла на крыльцо, толкнул одну дверь, другую — и через порог Митцинскому, невнятно, хрипло:
— Он Саид... я стрелял, ранил... он от меня к тебе из-за Хамзата, тот ночует у меня на сеновале... Шамиль уехал за лекарством к этим...
А куда уехал Шамиль — не мог мулла припомнить. Старался, напрягаясь — да куда же тот уехал?! Жег приказ Шамиля: куда-то он уехал... кто? Саид или Шамиль?! Трое в зеленых чалмах все еще стояли за часовней. Мулла спиной чуял — смотрели, протыкали взглядом сквозь стены. И уже не было сил терпеть, будто шилом сзади в спину...
Митцинский подошел поближе, вгляделся, оторопел: рыжевато-черная щетина на щеках у муллы, часть бороды, виски искляксаны клоками седины. Ее не было, когда он уходил.
Митцинский обошел муллу, бегом пересек двор, толкнулся в дверь сарая. Немой сидел на полу, раскачивался. Поднял голову — лицо в грязных потеках слез. Замычал, загундосил, жалуясь, стал показывать руку. На внутренней ее стороне, на боку — кровь. А глаза жили своей жизнью: ждущие, настороженные. Что-то удержало Митцинского от сочувствия, не стал спешить, решил присмотреться к немому как следует, время терпит. Велел:
— Отдыхай. Работой загружать не буду. Хамзатом сам займусь, никуда он не денется.
Вышел. Позвал рябого конюха за собой в дом, дал бинты, вату, йод.
— Отнести в сарай немому. Баловался ружьем, идиот. Помоги перевязаться. Потом разыщешь Хамзата, скажешь, чтобы пришел ко мне, как стемнеет.
Вечером он сказал Хамзату:
— Наше терпение кончилось. Я говорил тебе после побега: исчезни на время?
Хамзат переступил с ноги на ногу — землисто-серый, заляпанный присохшей глиной. Блеснул недобро исподлобья синеватыми белками глаз.
— Вместо этого ты болтался вокруг села. Появился на смычке — и тебя увидели чекисты. Теперь обживаешь сеновал муллы. Соскучился по комфорту? Будет тебе комфорт. Напиши и отправь в ЧК заявление о добровольной явке с повинной. Иди к ним, сдайся. Там и отоспишься.
— Осман...
— Ты стал мешать мне! — жестко, раздельно сказал Митцинский. — Отсидишь положенное или убежишь — приму, укрою. Но к ним явись. За женой, детьми присмотрим.
— Я лучше уйду, Осман, далеко уйду.
— Поздно. Делай как сказано. Я обещал Быкову на смычке, что ты к ним явишься. Чтобы не скучно было — возьми еще кого-нибудь. Не вздумай сбежать раньше времени. Тогда на меня больше не рассчитывай. Садись пиши.
Хамзат ощерился недобро:
— Меня не учили писать — меня стрелять учили.
— Ладно. За тебя напишут. Кстати, тебя порадовать? Абу Ушахов выжил. Стрело-о-ок. Иди. Плохо тебя стрелять учили.
Аврамов и Рутова возвращались с операции по ночному городу. Отстали и разбрелись по домам сотрудники отдела. Гулко цокали подковами по булыжной мостовой сапоги. Аврамова все еще бил озноб, не прошедший с операции. Загнанный внутрь долгими усилиями озноб не проходил, затаился где-то в груди упругим жгучим комком и время от времени сотрясал все тело, заставляя Аврамова морщиться. То, что свое состояние приходилось скрывать от Рутовой, угнетало его еще больше.
— Что с вами, Григорий Васильевич? — спросила Рутова.
— А что, заметно? — буркнул Аврамов.
— Да нет, не очень. Догадываюсь.
— Глазастая ты стала чересчур.
— С кем поведешься, Григорий Васильевич, — мягко, как-то по-голубиному воркотнула Рутова, стараясь приноровиться к грузному, размашистому шагу начальства. — И куда же мы торопимся, можно узнать?
— А, дьявол, несет меня по привычке, — ответил Аврамов.
Перед глазами его неотступно стояла все та же картина. Тяжелая, черная капля, сорвавшись с руки бандита, росла, разбухала, приближаясь по крутой дуге к Рутовой:
— Соня, ложись!
Крик его, надорванный, сиплый, бросил Рутову на землю. Земляной веер накрыл ее с головой. И когда Аврамов, метнувшись к ней одним броском, поднял ее голову, всхлипывая от ожидания непоправимого, на него глянули большие испуганные глаза. Стряхнув пыль с волос, она как-то по-детски зажмурилась, сморщила нос и чихнула. Потом скороговоркой сказала, заглядывая ему в глаза:
— Ох бабахнуло!
— Ты целая? — Он торопливо ощупал ее ноги, руки, спину.
— Да больно же, Григорий Васильевич, — сказала она жалобно. И тогда его прорвало. Он кричал, что никто не позволял ей на операции ловить ворон, что это черт знает что за легкомыслие — торчать столбом под обстрелом, и вообще, баба с пистолетом — это все равно что корова под седлом.
— Ты извини. Орал я там на поле ерунду всякую. Занесло.
— Что с вами, Григорий Васильевич? Я уж и позабыла все.
— Больно быстро у тебя получается, — буркнул Аврамов.
Софья приноровилась к шагу Аврамова и, чтобы не отстать, уцепилась ему за рукав.
— Работать стало трудно, Софья Ивановна, — сказал он, останавливаясь и закуривая, — прямо, я бы сказал, невыносимо стало работать.
— Почему? — заглянула она ему в глаза.
— Да уж так, — хмуро сказал Аврамов.
— А вы все-таки поделитесь!
— Это можно, — вдруг круто остановился Аврамов. — Поделюсь. А невыносимо мне стало работать потому, что ты в отделе. И начальник отдела, вместо того чтобы руководить операцией и прокручивать в своей руководящей голове разные варианты, теперь думает о другом — как бы не зацепило дурой-пулей либо осколком его сотрудника Рутову. Вот так.
Легкая, почти бесплотная фигурка отделилась от забора и выросла перед ними.
— Приветствую вас, товарищи чекисты!
— Ах ты боже ж мой! — изумился Аврамов. — Это кто тут такой вежливый? — Присел на корточки.
— Это я, — сказал парнишка, — Гусев Федор Иванович.
— Вот так! — еще больше удивился Аврамов. — А скажи, Федор Иванович, как ты угадал, что мы чекисты?
— Чего тут угадывать, — снисходительно усмехнулся Гусев, — вы какие слова на всю улицу произносите: оперсотрудник, операция, дура-пуля. Тут и валенок сибирский поймет насчет чекистов и всего прочего.
Аврамов и Рутова переглянулись.
— А что прочее? — спросил Аврамов.
— Сердиться не будете? — осторожно спросил Гусев.
— Честное чекистское, ни в коем разе.
— Глядите, сами напросились. А еще мне понятно стало, что просыпается у вас пламенное чувство к этой тетеньке.
— Чего-чего? — ошарашенно переспросил Аврамов.
— Ну, если попроще — втюрились вы в нее по самые уши.
— Да, голубь ты мой сизокрылый, с тобой надо ухо востро держать! — ошеломленно разглядывал парнишку Аврамов.
Рутова, отвернувшись, тряслась в неудержимом смехе.
— Ну а скажи-ка мне, Федор Иванович, что ты делаешь тут в такой час?
— Прохожего ждал. Это мне, откровенно говоря, невыносимо повезло, что вы тут оказались, дяденька. Десять копеечек хочу попросить. Может, найдется?
— Найтись-то оно найдется, — сказал Аврамов. — Что, брат, выходит совсем оголодал?
— Не то чтобы очень, — зябко пожал плечами парнишка, — в полдень я булочкой подзаправился, повезло. А десять копеек нужны для дядьки Силантия.
— Это кто такой?
— Сторож на вокзале. Ночевать пускает на лавку в зале ожидания за десять копеек. В его положение тоже войти нужно. Шантрапы вроде меня много, а он один, всякого задарма не напускаешься.
— Это он так сказал? — спросил Аврамов, серея лицом.
— Ну да, — подтвердил парнишка. — Ну так дадите? Считай, что пропадет, — сокрушенно вздохнул он, — по совести говоря, отдать денежку скоро, ей-богу, никак не получится.
— Федор Иванович, миленький, — наклонилась к Гусеву Софья, — а если я переночевать у меня попрошу? Не откажешь?
Гусева раздирали противоречия.
— Так стесню я вас, тетенька. Вон дядя к вам со всей душой, объясняться собрался, а тут я промеж вас встреваю, жизню личную, того и гляди, поломаю. А она на дороге не валяется. Мамка говорила: незваный гость — хуже татарина. Вы уж дайте десять копеечек, дешевле обойдется.
— Ну, пожалуйста, Федор Иванович, пойдем ко мне, — сказала Рутова, чувствуя, как спазмой сжимает горло, — не стеснишь ты меня, честное слово даю.
— Соглашайся, Федор Иванович, — серьезно посоветовал Аврамов. — А за меня, брат, не волнуйся, я на личное дело найду еще время.
— Так я что, я со всей душой. Спасибо вам, тетенька, — добавил Гусев рвущимся голосом, — ей-богу, тоска на вокзале заела, хуже всякой вши. Бока на лавке отлежал. Третий день в Батум не могу выбраться.
Рутова взяла Гусева за руку, и они тронулись. Аврамов громыхал чуть позади. Парнишка обернулся:
— Дяденька чекист, а вы мне руку не хотите дать? Рассердились?
— Отчего же, — сказал Аврамов виновато, — я с громадным удовольствием. Насчет того, что я рассердился, это ты выбрось из головы. Скажи-ка, Федор Иванович, ты нездешний? Папка с мамкой где?
— Папку у меня бревном убило на погрузке в Саратове. Саратовские мы. А мамка после этого запила. Беда, совсем спилась. А коль пришла беда — отворяй ворота. Под поезд она попала, уголь на путях собирала, ну и... а я теперь второй год в Батум навостряюся, как зима прикатит. Летом-то у нас в Саратове ничего, прожить можно. А зимой беда, околеешь.
Он шел между ними, держась за руки, заглядывал в глаза и говорил, говорил, тревожно выискивая в их глазах подтверждение тому, что счастье, привалившее к нему в эту ночь в лице чекистов, прочно и надолго. Во всяком случае — до утра.
Когда, выкупав и уложив парнишку, донельзя довольного и сытого, на кушетку в кухне, вышла Рутова в комнату к Аврамову, он, посапывая, увлеченно мастерил за широким столом маленького человечка из воска свечи, спичек и наперстка.
Рутова присела, затаилась напротив, раскрасневшаяся, с закатанными по локоть рукавами белой рубашки.
— Вот Федору Ивановичу наутро вместо подарка, — смущенно улыбнулся Аврамов.
Рутова, подпирая ладонями подбородок, смотрела на него влажно мерцающими глазами. Он отложил поделку в сторону:
— Софья Ивановна, не стану я, пожалуй, откладывать разговор с тобой. Вот сейчас маненько с духом соберусь и начну. А то ведь как у нас может быть: откладываешь на потом, откладываешь, а потом тебя самого в сторону отложат в деревянном ящике. Как ты на это смотришь?
— Думаю, вы правы, Григорий Васильевич. Только не насчет ящика. А просто не стоит важное откладывать на потом. Так что вы говорите, а я стану слушать и никаким образом вам не помешаю.
— Значит, так, Софья Ивановна... поскольку вы да я, как говорят у нас в Рязани, одного поля ягоды... ну в смысле одинокой жизни... это раз. Во-вторых, дела у нас с вами общие. А в-третьих, я вам, кажется, даже не противен, а вы мне совсем даже наоборот... ну то есть до отчаянного сердцебиения и темноты в глазах с того момента, как я вас в больнице увидел... предлагаю вам... то есть прошу у вас руки и сердца.
Он помолчал, сказал оторопело:
— Это же черт знает, как все у меня бестолково вышло. Ах ты господи... толком объяснить ситуацию дорогой женщине не могу, дожил, задубел весь, хоть плачь!
— А вы еще раз, — попросила Рутова, — женщина таких слов, бывает, всю жизнь ждет. Мне, выходит, повезло. Я только половину прожила и уже услышала. Одно неладно: ужасно коротко у вас все получилось. И не разберу сейчас — было что или померещилось мне.
— Еще я хочу вам сказать, Софья Ивановна, если ответите мне согласием, буду считать, что нашел окончательно и бесповоротно весь смысл своей жизни. А то, знаете, в последнее время страх одолевать стал. — Он виновато, обезоруживающе улыбнулся: — Случись такое, что придет на операции последний час, до конца минутки останутся, а имени женского, которое надо вспомнить, в эти минуты и нет. А теперь есть оно у меня, появилось. Думаю, что с вашим именем и черту подводить не страшно. В этом есть мой персональный смысл на сегодня.
— Григорий Васильевич, родной вы мой! — Она не вытирала катившихся по щекам слез. — Что это вы сегодня все о смерти! Радость у меня необъятная. Я хочу быть вашей женой, отчаянно хочу.
Помолчали, согревая друг друга теплом глаз, ошеломленно, жадно, в упор разглядывая друг друга, наслаждаясь, что наконец-то не надо таиться — от окружающих ревнивых и бдительных взоров, от самих себя.
— Григорий Васильевич, ужинать будем? — спросила Рутова. — У меня вареная картошка, масла немного и молока осталось от Федора Ивановича. Ужас как наголодался парнишка!
— Давай, Сонюшка, не откажусь. Проголодался и я до звероподобного состояния. Картошка с маслом да еще молоко — это же поразительная роскошь на данный момент.
С этой минуты каждый миг уходящего вечера стал наполняться такой необъятной радостью, что она казалась нереальной. Они открывали друг у друга до этого не замеченное.
Под самое утро в дверь кухни тихо стукнули, потом еще раз. И хотя робок и невесом был этот стук, его услышала Рутова. Вздрогнула, спросила, не открывая глаз:
— Кто?
— Это я, тетенька Соня, — приглушенно отозвался из-за двери мальчишеский голос.
Аврамов позвал:
— Чего ж ты, Федор Иванович, скребешься? Давай двигай к нам.
Дверь приоткрылась — и бесплотным духом в комнату просочился Гусев. Постоял переминаясь. Волнуясь, объявил:
— Я, конечно, очень извиняюся, только неотложная штука мне припомнилась, дяденька чекист. Привиделась она мне под самое утро — и аж огнем обдало, думаю: это по вашей части.
Аврамов сел на кровати:
— Топай сюда, Федор. — Усадил рядом, прикрыл одеялом его худые плечи, обнял. — Ну, теперь давай, брат, твою неотложную штуку, коль она по нашей части.
— Значит, так... — начал Гусев, прижавшись к Аврамову. — Сижу я в товарном вагоне вчера вечером, аккуратно сижу, натуральной мышью, поскольку ссаживали меня уже два раза, дожидаюсь отхода на Батум. Слышу за стенкой рядом шаги. Сошлись трое. И один грузин говорит: «Ранняя нынче осень». А другой, негрузин, ответил: «Да, журавли уже улетели, и картошка подорожала». Тут меня сомнение взяло: чего это они? Сошлись ночью, ни здрасьте вам, ни до свиданья, а сразу про картошку. И при чем тут журавли? Врут ведь, не улетали еще журавли, я это дело всегда примечаю. Сижу, дальше слушаю. Грузин говорит: «Слава богу, здравствуйте, господа!», а голос густой, вроде у попа в церкви. Негрузин говорит: «С прибытием вас. Идемте. Отдохнете с дороги, потом переправим к Янусу»,
— Как ты сказал? — спросил Аврамов тихо. — К Янусу?
— Ага. Чудная фамилия, я потому и запомнил.
— Ну и память у тебя, брат, — уважительно сказал Аврамов.
— Не жалуюсь. Ну вот, ушли они, а вагон дернулся, да не в ту сторону поехал. Еле успел соскочить. А потом вас встретил в городе.
— Та-ак. Золотые у тебя уши, Федор Иванович, да и голова стоящая, вот что я тебе скажу. Дай руку. Хорошо, что вспомнил.
Аврамов приподнял Гусева под мышки, поставил на пол, стал одеваться.
— Гриша, я чай заварю, — приподнялась Рутова.
Аврамов подмигнул Гусеву:
— А что, Федор Иванович, умные люди с утра от чая не отказываются. Идем-ка мы с тобой амуницию набросим, чтобы к чаю при полном параде явиться.
Они втроем сидели за столом. Аврамов дул в чашку, сосредоточенно прихлебывая, думал о чем-то. Рутова подсовывала Федору кусок получше. Он ел споро, но аккуратно, поглядывал украдкой на взрослых. И была в его глазах недетская, печальная серьезность. Неудержимо утекали последние минуты такого короткого — всего в одну ночь — счастья. Наворачивались у Гусева слезы на глаза. Но, боясь разрушить весь этот уютный лад чаепития хандрой своей, клонил он лицо к дымящемуся паром блюдцу, чтобы оседал тот каплями на лице.
Отставил Аврамов чашку, выпрямился, решив что-то очень важное для себя. Спросил, заметно волнуясь:
— А что, Федор Иванович, не обмозговать ли нам сейчас одну идею? Как ты смотришь на то, если я тебя к своим старикам отправлю до поры до времени? Они у меня в деревне под Рязанью в одиноком состоянии. Ясно, старость вдвоем перемалывать — не мед. А ты пригреешься рядом, втроем сподручнее станет хлеб жевать да ночи встречать. К тому ж, глядишь, и яичко из курицы теплое выпадет, коза на крынку молока расщедрится — все веселее. А когда мы тут с Софьей Ивановной дела свои семейные наладим к весне, тогда и тебя со стариками выпишем. Давай, Федор, решайся. Моим ты в радость будешь. Да и мы с Сонюшкой к тебе успели привыкнуть. Так, что ли, Соня?
Рутова слабо, благодарно улыбалась:
— Ой, хорошо как, Григорий Васильевич... Что молчишь, Федор Иванович? Или не согласен?
Сглотнул Гусев комок в горле, с голосом справился, ответил:
— Если не в обузу вам буду, то такой оборот меня устраивает. — Испугался, зачастил: — То есть не то, что устраивает, а даже во сне не снилось, чтобы таким я тетеньке с дяденькой показался. В детдом сильно не хотелось, прямо хоть в петлю — так не хотелось.
В ночь с 13 на 14 начальник жел. дор. охранной сотни Халухаев приказал мне смениться с дежурства на два часа раньше и заменил меня Гуцаевым. Гуцаев до этого на службу не ходил, говорили, что болел. Сменившись, я ушел в сторожку, но заснуть не мог, так как болели от ревматизма ноги.
В 1.20 я увидел из окна сторожки, как мимо прошли трое, тихо разговаривая. В это время вышла луна, и я узнал Халухаева и Гуцаева. Третий был мне незнаком. Так как Гуцаев не имел права уходить с поста, а время смены еще не подошло, я вышел из сторожки и скрытно стал следить за ними. Довел их до Щебелиновского моста. Там их ждал извозчик, и они уехали. Поскольку следовать за ними было не на чем, я прекратил наблюдение. Имея ваше задание наблюдать за Халухаевым, написал этот отчет. О третьем, который был вместе с Халухаевым и Гуцаевым, ничего приметного сообщить не могу, кроме одного: у него густой голос — бас и говорит он с грузинским акцентом.
Ахмедхан ехал к Курмахеру. Шайтан резво отмахал полпути до крепости, притомившись, сбавил ход. Дорога петляла по склону горы, вгрызаясь в ее каменистую плоть. Мимо проплывала желтая, глинистая стена. Из нее торчали камни. Копыта коня глухо цокали по кремневым осколкам. Временами путь пересекал неглубокий ручей. Устилавшая дно галька была оранжевой от железистых отложений. Мерно шумели кроны столетних буков, обступивших дорогу.
Смутная тревога подмывала мюрида. Прошла брачная ночь с Фаризой, но того, что ожидалось от нее, не было и в помине. Он привел ее в отцовский дом. Проржавевший замок не открывался, и он свернул его вместе с дужкой. Открыл ставни. На полу, на тахте и потускневшем лаке дубового сундука лежал толстый слой пыли. Печь угрюмо чернела закопченным зевом, на ней стоял пустой котел. Ахмедхан растопил печь и сказал Фаризе:
— Прибери в комнате.
Она не ответила, не сдвинулась с места, смотрела на него широко раскрытыми глазами. В них загустела ненависть.
Он повторил:
— Прибери в комнате. Это твой дом.
Фариза покачала головой:
— Он не будет моим.
Накаляясь тяжелым гневом, он поднял было руку, чтобы сорвать с нее верхнюю одежду. Но потом сдержал себя, решил наказать жену по-другому. Он взялся за уборку сам — вымыл пол, вытер пыль, заложил в котел вариться баранину.
Огонь пылал в печи, остро, дразняще пахло вареным мясом, сияли протертые стекла, а Фариза все так же стояла у порога.
Ахмедхан удивился: сколько можно изображать горе? В доме первого мужчины Хистир-Юрта можно было бы и сократить обряд притворства. Он сам снял с Фаризы пальто и шаль, усадил на лавку. Она села вяло, безжизненно, за весь вечер не притронулась ни к хлебу, ни к мясу. Мертвым, потухшим был ее взгляд. И впервые за этот долгий вечер смутная тревога шевельнулась в Ахмедхане.
Потом, попытавшись приласкать ее, почувствовал, как она передернулась, отпрянула, отчетливо простонала:
— Будь ты проклят!
Утром, чуть свет он отправился в путь. На лавке около печи осталась сидеть Фариза. Голыми по локоть руками она придерживала на плечах шаль. Широкие тени кольцевали глаза. Она не повернулась на скрип двери, не отозвалась на слова Ахмедхана:
— Я приеду через два дня. Не злись.
Глаза ее смотрели не мигая на котел, и бархатно-черная ночь застыла в ее глазах.
Вот уже несколько месяцев жил Курмахер в каком-то зыбком и теплом полусне. С того дня как отбились они с Латыповым от бандитов и затушили горящий пол в вагоне, жизнь потекла неторопливая и гладкая. Курмахер заведовал складом боеприпасов. Его облачили в защитную гимнастерку, галифе, нацепили пояс с револьвером, и с этого момента он стал сознательным винтиком в большом и отлаженном хозяйстве крепости. Дисциплина оказалась не в тягость немцу. Он стал образцовым завхозом. На складе царил идеальный порядок. Ящики со снарядами, патронами, порохом вонзались в полумрак погреба ровными штабелями, дорожки между ними были посыпаны песком, на ящиках строго чернела щегольская маркировка, и помначхоз крепости Латыпов, поначалу вприщур присматривавший за Курмахером, вскоре полностью доверил все это гремучее хозяйство стараниям понятливого немца.
Курмахер пристрастился к рыбалке. В немногие свободные часы, что выпадали на его долю, брал Отто Людвигович удочку и спускался к звонкой, расторопной горной речушке, что петляла между кустами у подножия холма с крепостью.
В бочажках водилась некрупная форель, и связка ее под конец рыбалки всегда доставляла Курмахеру тихую, сладкую радость. Он много ел, старательно работал и размеренно радовался. Спешить ему было некуда, стремиться не к чему.
Помимо этих радостей, пристрастился он как-то неприметно к монпансье в жестяных коробчонках по примеру Латыпова. Кормили в крепости сносно, и Курмахер благополучно и дремотно плавал в замкнутом бытовом круге, который он очертил для себя, как ему теперь казалось, раз и навсегда.
В это утро, как всегда, выдав комплект патронов на учебные стрельбы и придирчиво осмотрев свое сумрачное, грозно затаившееся хозяйство, решил понежить себя Отто Людвигович милой сердцу рыбалкой. Стосковалось рыхлое тело его по неяркому осеннему лучу солнца, что успело на добрую ладонь подняться над зубчатой, утыканной лесом горой.
Отпросившись у Латыпова на часок, неторопливо и грузно спускался он по холму с легким ореховым удилищем на плече. За спиной несуетной, приглушенной жизнью затихала крепость, по мере того как он удалялся от нее, выплескивалось через стену конское ржанье, слова команд, топот копыт. Впереди размахнулся зеленым тихим привольем кустарник. В глубине его баюкали пологие берега юркую, блесткую речушку.
Поменяв два бочажка, добыл из них Отто Людвигович пяток синевато-стальных, упругих рыбин чуть поболее ладони каждая.
Третья заводь бурлила у ног Курмахера, бесцельно подбрасывая на мелкой ряби поплавок. Не клевало. Собрался было сматывать удочку Курмахер, но потом решил еще одну наживку поменять, забросить на счастье в последний раз. Присел на корточки, стал нашаривать рукой банку с червями, не отрывая глаз от поплавка. Не нашел и развернулся на шорох.
Прямо перед ним, втиснувшись в траву, стояли зеркально-черные штиблеты. На них ниспадали серые брюки. Курмахер оторопел, поднял голову. Высился над ним, колонной уходил в небесную синь мятый, изжеванный макинтош. Отто Людвигович, испуганно кряхтя, выпрямился. На него смотрел великан в черной маске и котелке. Он появился из небытия — перенесся неведомой силой сюда из кабинета ростовского цирка. Цирк, лошадей, брезент развеял ветер времени, все разлетелось вдребезги от бандитских выстрелов, сгорело в огне вагонного пожара, истаяло в этой прозрачной речушке, где резвилась форель. А этот, в маске, который гнул в пальцах стальной крюк, теперь ожил и высился перед Курмахером во плоти. В руках у него был открытый сейф — тот самый.
Курмахер пошатнулся, стал заваливаться назад.
...Когда он открыл глаза, перед его носом по-прежнему стояли черные штиблеты. Ртутными каплями на них дрожали, серебрились капли воды. Голова и лицо Отто Людвиговича были мокрыми, неподалеку валялась его зеленая фуражка — тоже мокрая. Рядом вмялся в рыхлую землю открытый сейф. Курмахер приподнялся, сел, заглянул в него. На дне желто маслились золотые монеты, драгоценности. Поверху лежало янтарное ожерелье с застежкой в виде львиной головы. Курмахер зажмурился, потряс головой. Открыл глаза — сейф не исчез. Тогда Отто Людвигович сморщился и заплакал. Он давился рыданиями, но глаз с сейфа не спускал.
— Зачем плакаишь? — спросил великан. — Ей-бох, болша турогать не будим.
— С-волошь-шь... пандит, — всхлипнул Курмахер, — вся моя жизнь поломался на две половинка.
— Ми ломал, ми будим целий делать твоя жизнь. Немношка дэньга, бирлянт, дургой золотой хурда-мур-да бири назад, — разрешила маска.
Курмахер поднял руку, осторожно поднес ее к сейфу. Штиблеты не двигались. Курмахер погрузил пальцы в драгоценности. Щекочущий ток пронзил его, и он понял, что все эти побудки по утрам, подвал с патронами, хрустящий ландрином Латыпов и красноармейская фуражка на его голове-тыквочке — все это лишь кошмарный, затянувшийся сон. А жизнь — вот она, струится масляным холодком между пальцами, и в ней свобода и фатерлянд.
Курмахер зачерпнул горсть драгоценностей и с силой сжал ладонь. Острые грани камней больно врезались в кожу. Штиблеты рядом с сейфом предупреждающе переступили.
— Я сказал: мал-мал забири, — напомнил Ахмедхан.
Курмахер со стоном разжал ладонь. Золото, камни с шорохом осыпались на дно. Дрожащими пальцами выбрал Отто Людвигович маленький бриллиант. Штиблеты не двигались. Тогда ящерицей шмыгнула рука Курмахера в карман, оставила там камень и снова зависла над сейфом. Таким манером успел он спровадить в карманы еще один сапфир, платиновое кольцо и три золотые монеты, после чего голос сверху велел:
— Падажди.
Отто Людвигович поднял голову. Булыжником нависло над ним лицо, перечеркнутое маской. Раскрылся рот, и оттуда выпали слова:
— Пирнесешь твой склад вада, паставишь яво рядом на порох, патрон — и железный каропка, золото, бирлянт твоя будит опять.
Понял все Курмахер. Латыпов посадил на гауптвахту и заменил прежнего завхоза: тот вздумал воевать с пылью на боеприпасах водой и тряпкой.
— Однако вредительство это, — пояснил потом Латыпов Курмахеру. — К примеру, делал верблюд пробег через пустыню пять дней, не пил, не ел, а купецкие товары на собственном горбу тащил. А тут глядь — колодец со свежей водой. Что сделает верблюд? Он «ура!» кричать не будет, чепчик вверх бросать не станет. Он, однако, пить начнет. И за ушами у него тонкий писк появится от великого усердия в этом деле. Какой вывод, геноссе Курмахер? А он такой. Порох — это верблюд после пробега через пустыню, и не моги рядом с ним воду держать, выпьет, су-кин сын, и не поперхнется. А после им хоть печку растопляй.
Вот так говаривал Латыпов и морщил значительно безбородое, азиатское лицо свое, качал трижды проклятой головой-тыквочкой с красной звездой на фуражке, что олицетворяла трижды проклятую Курмахером Россию.
Глубоко, до дрожи в животе, вздохнул Отто Людвигович, вспоминая фуражку эту, и спросил Ахмедхана:
— Когда фам это надо?
— Пасматри, — велел Ахмедхан, — эт куст мушмула из твоя кирепости видишь?
— Ош-шень хорошо видно, — присмотревшись, подтвердил Курмахер.
— Ми на яво бели платок вешаим, тогда неси вада на порох. Пирнесешь — палажи на кириша свой штаны. Ми яво видить будим, панимаешь?
— Ош-шень хорошо видно, — присмотревшись, подтвердил.
— Твоя штаны на кириша лажил, моя — под этот куст мушмула железни коробка зарываит. Там золото будит.
Курмахер хехекнул.
— Это есть невозмошно. Я софершаль большой, натуральны вредительство, делаю из этот крепость пшик и получаю за это надувательство — вы не зарываит сюда мой трагоценность. Что есть тогда?
— Тагда забири свой вада назад, — сказал Ахмедхан.
— А если я вас надуваль?
— Ми резать тибя будим, — скучно сказал Ахмедхан, — кирепость наш чалавек иест.
— Фам нужен честный игра. Мне — тоже.
— Валла-била, пиравильно гаваришь, — похвалил Ахмедхан, — давай иды своя кирепость. Каждый утро на куст сматри — когда начинать, знать будишь.
— Ауфвидерзейн, — склонил голову Курмахер.
— Адикайолда*["65], — не остался в долгу Ахмедхан. Проводил взглядом немца, достал из хурджина бешмет и затолкал туда макинтош со штиблетами. Прихватил сейф под мышку, пошел напролом через кусты. Шайтан ждал в сотне шагов, привязанный к дереву.
По сведениям нашего источника, к Янусу должен прибыть связной из Грузии. Внешние приметы не зафиксированы. Имеет низкий голос — бас, говорит с грузинским акцентом.
Необходимо выяснить содержание разговора между связным и Митцинским. Предполагается, что с Митцинским нащупывает связи к-р. Тифлиса — паритетный комитет.
Шамиль Ушахов с утра управлялся с кукурузой в сарайчике. Он со скрипом отдирал хрусткие рубашки от желтых, рубчатых початков, связывал концы рубашек и складывал початки в корзину.
Наискось, через двор в проеме калитки сидел Ахмедхан, влепившись чугунной громадой спины в косяк, неторопливо строгал палку, поглядывал вдоль улицы. Велено было ему присматривать за улицей, он и наблюдал. Снова был при деле первый мюрид и зять Митцинского. Фариза все так же молчала у него в доме. Она сильно подурнела. Лихорадочно блестели ее запавшие глаза, вынашивая тайную скорбную думу. Он вернулся из поездки, отворил дверь — жена сидела на лавке, не повернулась, как будто не улетели день и ночь, будто не явился с дороги муж. Он перемолчал, насытился тем, что оставалось с прошлого раза.
На сытый желудок гнев поутих, решил Ахмедхан про себя: «Пусть жена рот закрытым подольше подержит. Привыкнет. Кобылу приведет в новую конюшню чужой хозяин — и та с непривычки куснуть норовит. Пусть помолчит. Мы тоже терпение имеем».
Ташу Алиева плененной тигрицей металась вдоль забора, заложив руки за спину.
«Оскорбилась, переживает дамочка», — подумал Шамиль, поймав косым взглядом ее икры, обтянутые шевро маленьких сапожек.
Митцинский попросил ее из дома, попросту выставил, как только проскользнул в калитку и зашел в комнаты до бровей закутанный башлыком человек с двумя сопровождающими. Спустя минуту Митцинский позвал в дом всю закордонную компанию.
Руки Шамиля делали свое дело, голова пухла, разламывалась от заботы: что придумать? Задание Быкова ясное: узнать, с чем пожаловал гость. И так и эдак прикидывал Шамиль — не получалось. Сидел у ворот Ахмедхан, ярилась на рысях взбешенная Ташу — все у всех на виду. И как тут ни прикидывай, а первое задание Быкова горело синим огнем. Опалило это Шамиля, взыграло ужаленное самолюбие, и скорее именно этим самолюбием, а не разумом решил он: «Придется посвящать в дело Ца. Небось сразу гонца не отправят, заночует. А утром братец посторожит грузина — куда тот тронется со двора. Перехватить гостя в лесу — дело нехитрое. Кинжал к боку и вопрос в лоб — о чем речь с шейхом вели? Ска-ажет, куда денется. А потом сдать Быкову — пусть тот остатки из грузинской контры на допросах вытряхивает. Влетит от предЧК за самовольство, санкций на задержание грузина никто не давал. Ладно, перетерпим, отряхнемся, с роли не снимут, подменять некому, так что ни хрена со мной не сделаешь, товарищ Быков, валла-билла, артист я!»
Решив так, поуспокоился Шамиль, поднял полную корзину с кукурузой, пристроил ее на бедро и понес к главному дому. Чердачное окно, забранное ставней, было прорезано в торце дома.
Приставив к стене лестницу, полез Шамиль на чердак. Алиева остановила свой нескончаемый аллюр, уперлась взглядом ему в спину, нервно подрагивая коленкой.
Из чердачной дыры пахнуло в лицо Шамилю жаром железа, пылью, сладковатым запахом подсушенной кукурузы. Привыкнув к чердачному сумраку, пригибаясь, понес он корзину в угол. Там свисали с подвешенных жердей два ряда кукурузы.
Обходя массивную кирпичную трубу, Шамиль зацепил ее корзиной. Что-то тихо хрустнуло, с шорохом осыпались комки раствора. Труба приглушенно, с грузинским акцентом сказала:
— ...не имею полномочий.
Шамиль оглянулся. Кособоко торчал вывернутый из трубы кирпич. Из отверстия приглушенно, четко лился густой бас:
— Мои полномочия заключаются в том, чтобы передать вам сроки прибытия нашего представителя. Он прибудет через Сухумский перевал. Встречать его поручено князю Челокаеву со своими людьми со второго на третье у подножия перевала.
Шамиль перевел дыхание, сглотнул — пересохло в горле. Пристраивал корзину, страшась пропустить хоть слово. Опустился на корточки, оперся плечом о трубу.
Голос Митцинского:
— Какова цель его прибытия? Или это тоже не в вашей компетенции?
Приглушенно забормотал толмач, переводя иностранцам.
— Ну почему же... если вкратце — непосредственный контакт нашего паритетного комитета с вашим повстанческим штабом и группой военспецов Антанты, анализ ситуации и смотр боеспособности ваших групп. В случае благоприятного впечатления предполагается помощь от комитета оружием, продовольствием, патронами с целью объединения наших усилий и одновременного выступления по всему Кавказу. Представитель, помимо этого, вправе отослать отзыв о результатах инспекции в Турцию, в грузинскую колонию и константинопольский комитет. Как видите, у него обширные полномочия. Один из организаторов колонии — ваш брат?
— Именно так, — сдержанно подтвердил Митцинский.
— В случае благоприятного отзыва к восстанию подключатся союзные силы Франции, Англии и Турции через границу. Так что в ваших интересах показать товар лицом. Надеюсь, моя информация не противоречит установкам, которые получили господа представители от своих правительств?
Что-то пробубнил голос англичанина.
— Смею вас заверить, она нисколько не противоречит нашим установкам, — заверил грузина переводчик.
— В таком случае на этом и закончим, — скрипнул стулом гость. — Мне надлежит сегодня же ночным поездом вернуться в Тифлис. Позвольте еще раз заверить вас, господин Митцинский, в глубокой заинтересованности комитета в координации нашего совместного движения. Комитет обладает вполне достаточной мощью для самостоятельного выступления. Но поскольку цели и задачи у нас общие до определенного периода, то целесообразно объединить силы. Разрешите откланяться.
Приглушенно хлопнула дверь. Шамиль растер онемевшее плечо, деревянно усмехнулся: были бы им с братцем завтра и встреча с гостем в лесу, и кинжал к его боку, и сведения. Шустрый господин — в полчаса управился. Ай-яй-яй, везет тебе, Шамилек.
Ташу Алиеву точила ревность. Она ревновала теперь Митцинского ко всем — к Ахмедхану, который охраняет его, к этой спесивой четверке иностранцев, имевших над ним заметную власть, к немому, с его собачьим взглядом. Немой беспокоил Ташу больше всего. Она искала и не могла найти причин для прозрения: немой чистил хлев, носил скотине корм, лущил кукурузу. Он почти не поднимал глаз. Именно это раздражало сильнее всего. Ташу хотелось исследовать глаза немого: а что там на дне? Мулле показалось, что немой — не такой уж немой. Правда, мулла с тех пор свихнулся. А немой вот он, жив-здоров, ломает во дворе работу. Кстати, где он... что-то долго застрял на чердаке.
Подталкиваемая дурной, сверлящей манией подозрительности, Ташу пошла к лестнице. Лестница была старой, сколочена из железотвердой чинары. Ташу поднималась медленно, стараясь не скрипеть перекладинами. Она благополучно добралась до самого верха, и лишь предпоследняя ступенька слабо визгнула под ногой. Переведя дыхание, Ташу подтянулась и заглянула в чердачную дыру. Глаза, привыкнув к сумраку, различили согнутую спину немого рядом с печной трубой. Немой лениво связывал концы рубашек у кукурузы и что-то мурлыкал. Ташу прислушалась и сморщилась как от зубной боли: мелодия была дика, хаотична, царапала слух — мелодия человека, отроду не слыхавшего песен матери в колыбели. Немой продолжал мурлыкать.
— Саид! — пронзительно, зло крикнула Ташу. Ей показалось, что спина дрогнула. Она позвала еще раз. Немой, не оборачиваясь, занимался своим делом. Ташу зло сплюнула, оглянулась. Внизу через двор к потайной калитке прошел закутанный в башлык гость Митцинского, следом поспешали провожатые. Ахмедхан встал, вышел за ними. Его долго не было. Ташу спустилась с лестницы.
...В комнате продолжался разговор. Митцинский перешел на французский язык. Турок Али-бей знал его, толмач переводил только Вильсону. Говорил Митцинский недолго, его резко перебил англичанин.
...Шамиль перевел дыхание. Гулко колотилось сердце, казалось, грохот его ударов слышен на весь чердак. Он услышал скрип перекладины в последний момент, успел задвинуть кирпич на место и выхватил из корзины початок кукурузы. Остальное — не дрогнуть от крика Алиевой — далось легче.
Пора было спускаться. Он засиделся на чердаке. Теперь появилась другая забота — отлучиться со двора. Вывалив кукурузу в темном углу, Шамиль спустился с чердака, сел на порог сарая. Ташу, прислонившись плечом к забору, зло смотрела ему в спину.
Вильсон отчитывал Митцинского, как мальчишку. Сегодня он впервые позволил это себе при остальных. Переводчик едва успевал за ним.
— Согласитесь, господин Митцинский, что вся ваша деятельность выглядит мышиной возней по сравнению с повстанческим движением в Грузии. Посланец паритетного комитета сказал немного. Но даже из этого можно представить мощь и деловитость организации Тифлиса. Мы же, вашими стараниями, топчемся на месте!
Доброявки бандитов к Советам с повинной, строительство дорог, школ и мостов в горах, эти коопторговские лавки, растущие как грибы. Наконец, тишь и благодать на железной дороге! Азербайджанская нефть и грузинские минералы потоком вливаются в обескровленную Россию! Вы, кажется, всерьез решили помочь стать ей на ноги? А грозненская нефть?
— Вы прекрасно понимаете, господин Вильсон, мне как-то нужно создавать видимость своей лояльности в ревкоме. Я не вправе дискредитировать себя до определенной поры! — звенящим голосом сказал Митцинский. Душили ярость, стыд, его секли нотациями, как мальчишку.
— До определенной поры? — поднял брови француз. — До какой, позвольте узнать? До построения красными социализма?
Турок Али-бей молчал. Он щурил глаза и думал: «Это хорошо. Это очень хорошо. Осман вытерпит все это, он не забудет, когда придет время. Исламист такого не должен забывать».
Он поерзал, поудобнее устраиваясь, и осторожно вмешался в разговор:
— Господа, я думаю, не стоит требовать от шейха невозможного именно сейчас. Ему нужно время.
Али-бей прикрыл глаза, сложил руки на животе и удовлетворенно помыслил: «Теперь — совсем хорошо».
Митцинский позволил себе отключиться. Где-то рядом скрипуче царапался голос Вильсона. Митцинский видел до жути явственно: входит Ахмедхан. Он кладет ладони на французскую и английскую шеи. Сблизив их, начинает сжимать пальцы. Выпученные глаза господ союзников, животный визг. Лезут изо рта синие языки. Митцинский перевел дыхание — стало легче. Он прислушался. Вильсон заканчивал:
— ...поэтому я вижу единственный выход: перенести центр нашей работы в Грузию. Туда же перебазировать наш штаб. Несомненная боеготовность паритетного комитета, более четкая организованность, наконец, главное: наличие патриотизма и отсутствие политической трусости — вот залог успеха нашей священной миссии.
Липкий, расслабляющий страх парализовал Митцинского. Это был конец. С переходом штаба союзников в Грузию рушились все надежды, погребая его под собой. Он еще не знал, что скажет, но предчувствие подсказывало: надо потрясти союзников для начала словом, а потом поступком. Только поступок мог предотвратить крах. А может, настало время для главного дела? Он все время боялся и отдалял его... А если уже пора? Он пока не знал, что скажет союзникам. Но едва произнес первые слова, как решение подхватило и понесло его неудержимым половодьем:
— Господа! Пришло время приступать к делу. В нем смысл и цель моей жизни. До этой поры я не вправе был посвящать вас в некоторые детали моей работы на Кавказе. Но вы торопите, и час пробил. Через две недели вы раскаетесь в своих сомнениях. К сожалению, у вас оказались слабые нервы и ни на грош терпения. Поэтому я вынужден торопить события. Я не уверен, что мы готовы к ним, они обрушатся на нас лавиной, и дай нам бог, чтобы наши плечи выдержали их безмерную тяжесть. Ровно через две недели я приглашу вас принять участие в деле, о котором заговорит весь Кавказ. Весть об этом деле перелетит за рубеж и всколыхнет весь цивилизованный мир. Прошу прощения, я вынужден вас покинуть, теперь дорога каждая минута.
Он вышел из комнаты, оставив за собой тишину и растерянность.
«Блефует. Но как блефует, сукин сын!» — восторженно подумал Али-бей.
«Дьявол их разберет, этих азиатов... возьмет и сотворит какой-нибудь трюк, после которого останешься за бортом, — растерянно подумал Вильсон, — во всяком случае, две недели — это не смертельно. Больше бездельничали».
«Может, перебраться на время в Тифлис? Или остаться?» — мучился в сомнениях француз.
...Митцинский вышел на крыльцо. Ахмедхан оторвался от косяка, встал. Хозяин гляделся прежним Османом. Митцинский знал в себе это состояние, оно приходило редко, чаще всего — в спрессованные минуты опасности там, в далеком Петербурге, и затем во многих других городах во время их рискованных операций. Теперь надо было спешить расправить крылья, чтобы озарение, мягко к мощно толкнув снизу волной, позволило взмыть в блаженное состояние сверхчеловека, которому все дозволено и подвластно. Правда, оно никогда не приходило, если рядом не было Ахмедхана.
Митцинский спрыгнул с крыльца и поманил мюрида пальцем. Ахмедхан подошел к хозяину. Он любил его таким.
— Возьмешь деньги. Отправишься в Дагестан, затем в Осетию и Кабарду. Я разошлю туда же мюридов.
Он теперь боялся, что судьба больше не предоставит ему шансов на успех. Теперь или никогда. Поэтому он бросал в дело все деньги. Их было много, очень много — десять процентов доходов с каждого мюрида. А их число перевалило за пять тысяч.
— Раздашь все деньги! — Глаза Митцинского горели ожиданием того, к чему шли они вдвоем десять лет.
Ахмедхан оглянулся. Ташу Алиева ловила каждый звук, идущий от них. В каменной, чуткой неподвижности застыла спина немого.
— Тише, Осман, — сказал мюрид.
Ташу едва слышно застонала: убить Ахмедхана, отравить, как сторожевого пса, не подпускавшего ее к властелину, мужу, любовнику!
Она оглянулась. Все так же закупоривала дверь сарая спина немого. Чуть шевелились лопатки в работе. Они явно слушали! Эти лопатки таили в себе чуткую выразительность, как уши собаки, источали напряженное внимание. Голос Митцинского доносился с крыльца, но слова были теперь неразличимы. Он все объяснил мюриду, без утайки. Тот заслуживал доверия: связала воедино Фариза.
Ахмедхан нетерпеливо переступал огромными ступнями, готовясь к дороге.
Алиева мягко, по-кошачьи ступая, обогнула забор, стала подкрадываться к немому. Шагов за пять она достала браунинг и остановилась. Тронулась дальше совсем невесомо, выверяя каждый шажок. В шаге от батрака она медленно вытянула руку и выстрелила ему через плечо. Спина немого конвульсивно передернулась.
— Он слышит, Осман! Он все слышит! — ненавистно крикнула Ташу в сторону Митцинского.
— Ты это уже говорила! — резко отозвался шейх. Гнев опалил его: эта женщина опять стала забывать свое место. — Иди, Ахмедхан. Торопись. У тебя мало времени.
Ахмедхан вывел из конюшни вороного Шайтана, перекинул через седло два хурджина (они всегда были наготове у мюрида, собранные в дорогу) и отворил калитку. Вскоре вдали затих тяжелый топот.
Митцинский подошел к сараю. Немой катал на ладони сплющенную пулю, расколовшую гладкий голыш у его ног. Обернулся к Митцинскому, что-то загундосил — плаксивое, обиженное. Митцинский тронул его за плечо.
— Встань. — Шамиль встал. На крыльце толпились вышедшие на выстрел штабисты.
— Сядь на его место! — Митцинский подтолкнул Алиеву к порогу.
— Зачем? — Алиева со страхом смотрела на Османа.
— Я сказал — на его место!
Ташу опустилась на порог. Он взял у нее браунинг.
— Что... что ты хочешь делать? — Отвернись и сиди смирно.
— Осман...
— Отвернись! — загремел он.
Ташу отвернулась, замерла, парализованная страхом. Митцинский наклонился и легонько дунул мимо ее уха. Все, что терзало Ташу сегодня — ревность, досада, страх, — прорвалось пронзительным звериным воплем. Она повернула к Митцинскому искаженное лицо,
— Вот видишь... — он положил ладонь на ее голову, — ты закричала от моего выдоха, но хочешь, чтобы Саид оставался неподвижным после выстрела. Не надо пугать хорошего работника, Ташу, он этого не заслужил.
Осман смотрел в спину немого и говорил это скорее для него, чем для Ташу. Он мог поклясться: Саид все слышит. Вспомнил взгляд батрака в сарае тогда, после выстрела муллы: ждущий, настороженный. Созревала уверенность — не тот работник, за кого себя выдает.
...Немой тронул Митцинского за рукав, настырно гундосил — просил о чем-то.
— Что тебе? — Митцинский заставил себя понимать. — На охоту? Когда? Ты заслужил ее? Что успел сделать?
Батрак засуетился, стал перечислять на пальцах, Митцинский не понял, поморщился.
— Хорошо, иди. Я доволен тобой. Мы соскучились по дичи.
Немой уцепился за рукав хозяина, погладил его. Бегом вынес из времянки ружье, вышел на улицу.
Митцинский подозвал конюха — сметливого малого с рябым лицом:
— Иди за ним. Узнай, куда пошел, с кем встретился. Не надейся на то, что он глухой, — он все слышит. — Проводил взглядом соглядатая, подумал: «Интуиция — это почти юридическая улика. Во всяком случае, в нее верили Ломброзо и Кони».
Шамиль давно слышал позади себя шорохи и потрескивания. Но слышать ему не полагалось, оглядываться — тоже, и он шел, размышляя: как отвязаться от преследования. Два пути лежало к дубу с гнездом Руслана. Один — вдоль глубокой обрывистой балки, которую нужно обойти, вернуться назад по другой стороне, а там, через две-три сотни шагов, — вздыбленное чудище дерева с черным дуплом. Был и другой путь, короче — ринуться в провал балки, что начиналась в шаге от Шамиля. И если хорошо постараться, можно не сломать себе шею и не увязнуть в черной глубокой жиже на дне. Тогда дуб окажется совсем рядом.
Шамиль замедлил шаги. Шорох позади него отчетливо повторился. Тогда он прыгнул вниз. Срезая склон наискось, цепляясь за проносившиеся вверх молодые стволы дубков, он рушил пласты жирной, пропитанной влагой земли. Ветки хлестали по лицу. Прикрывая глаза, сгибаясь, Шамиль нырнул в непроницаемый тоннель бузины и кустарника. Остановился, передохнул, глянул вверх.
В двух метрах от его головы на сухом сучке сидело рогатое чудище. Филин ворочал головой, встревоженно месил когтистыми мохнатыми лапами. Шамиль осторожно переступил: черная холодная жижа смачно булькнула, сдавила ледяным обручем икры.
Со склона посыпалась земля. Соглядатай, уже не таясь, пробирался по следу. Он остановился под деревом, где сидел филин, уцепился за куст, заворочался, уминая под собой место. Шамиль осторожно просунул ружье в просвет между листьями. Конюх, кривя осыпанное оспинами лицо, никак не мог умоститься, опасаясь лезть в холодную жижу. Наконец затих. Повел настороженно ухом.
Выстрел, грохнувший в двух шагах, подбросил его. Мертвый филин, свалившийся тяжелым комом на голову, доконал шпиона. Он рявкнул дурным голосом, уцепился за ветки, подтянулся и упал. Шамиль вырос из зарослей, ухмыльнулся, пошел на конюха.
Тот елозил спиной по земле, извивался, не сводя с Шамиля глаз. Шамиль поднял конюха, стряхнул с него сухие листья, счистил прилипшую к штанам глину. Взял еще теплого филина, сунул парню в руки. Замычал грозно, подтолкнул кверху — иди, отнеси хозяину. Рябой ринулся вверх по склону. Филин болтался у него в руке — крючконосый, с зелеными свечами открытых глаз.
...Вскоре Шамиль увидел дуб. Огляделся. Пустой гулкий лес жил своей вечной, несуетной жизнью. Шамиль глубоко, всей грудью вздохнул, позвал вполголоса:
— Руслан.
Где-то в вершине дуба зашелестело. Оттуда донесся радостный, сдавленный голос племянника:
— Тут я!
Он быстро спустился вниз, подошел, сияя глазами, сообщил:
— Где-то стреляли.
— Я стрелял, — ответил Шамиль, с изумлением чувствуя, как плохо повинуется задубевший в долгом молчании язык. — Ну, расскажи, племяш: какой хабар по аулу бродит?
Они сели на землю — на чистые оранжевые листья. Руслан вздохнул, начал с самого главного:
— Дядя Ца надрал мне уши. Сильно ругал, спрашивал, где я пропадаю, мама не встает, не ест сама, ему кормить приходится.
— Ты сказал о гнезде?
— Нет.
Шамиль обнял племянника.
— Совсем одичал наш Ца. Но ты его прости. А за уши не волнуйся — в крайнем случае новые вырастут.
Руслан вспомнил, сообщил:
— А в муллу Магомеда черт залез.
— Это как? — не понял Шамиль.
— Ца рассказал, мулла заперся, сидит дома, никого не подпускает. Петух на забор взлетит, закричит — мулла в него топор бросает. Старики хотят из Ведено Хамида-хаджи пригласить, он, говорят, из любого черта выгонит.
— Это хабар! — одобрил Шамиль. — Еще что?
— Был у отца. Он завтра в город собирается.
— Сам? — удивился Шамиль.
— Ну да.
— Значит, сам, — повторил Шамиль, светлея лицом, — пошел наш старший своими ногами. Выжил. Большой человек у тебя отец, хороший человек выжил. Теперь берегись, всякая сволочь. — Абу на ноги встал.
Посидели молча, греясь хорошей вестью. Шамиль наконец сказал:
— Ну а теперь, племяш, растопырь уши. Запоминать придется. Запомнишь и поедешь сейчас в город, к Быкову. Лошадь возьмешь у Султана Бичаева, скажешь, что отец просил. У Султана жеребец дорогу к чекистам хорошо знает. В следующий раз письма для Быкова в этом дупле будут.
Вечером Быков сидел за своим столом и умилялся. День пролетел, плотно набитый следственной и оперативной суетой. Но была в нем отдушина для души, которую Быков разрешил себе в полдень, — он попросту сбежал в кино.
Однако пора было приступать к делам, их набиралось к ночи достаточно. Быков сдвинул листья на край стола, придавил их пухлым следственным томом: пусть подсохнут. Придвинул к себе письмо, исписанное каракулями, вчитался:
«Ми, Хамзат жалаим сдаваца. («Мы — Николай Второй», — усмехнулся Быков.) Советы писал указ про доброявка, и мы жалаим яво випалнят на аул Хисти-рюрт вместе с Дахкильгов и Цечоев.
Ми будим сдават оружию в сакля чечен Гучиев».
Быков понюхал письмо — тонкий лощеный лист, — он едва слышно пах духами. Быков качнул головой: у абрека Хамзата лощеная бумага и духи? Старается господин Митцинский, крепко старается сдержать слово перед Быковым. Письмо — дело его рук. А было все проще простого. Хамзата привели к Митцинскому мюриды, и он услышал: явишься на доброявку с повинной в ЧК, садись пиши письмо Быкову.
— Я не умею писать, — ответил Хамзат, — я бы вместо письма Быкову послал пулю.
— Всему свое время, — наверно, ответил шейх и сам засел за письмо.
Небось теперь мюриды сторожат семью Хамзата, пока Быков не заполучит обещанное. Крупно играет шейх, ох, крупно, если жертвует такой нужной фигурой, как Хамзат.
Позвонил дежурный, сказал:
— Здесь какой-то чеченец к вам, товарищ Быков. Говорит, что вы его ждете.
— Фамилия?
— Не говорит.
— Значит, уверяет, что жду?
— Так точно.
— Ну раз так — пропусти.
Раздались шаги по коридору. Быков откинулся на спинку кресла, голова ушла в тень. Громадный стол зеленого сукна был почти пуст. На нем — круг света от абажура, из-под пухлого тома вылезали края придавленных багряных листьев. Дверь распахнулась, вошел человек в бешмете. Прислонился плечом к стене, тихо кашлянул, сказал:
— Здравствуй, начальник. Я пришел.
— Вижу, — сказал Быков, — садись.
Чеченец сел напротив, размотал башлык. Смотрел хитровато, слабо улыбался. Быков вгляделся, обрадовался:
— Абу Ушахов. Ты, что ли?
— Конечно, я, — сказал Абу.
— Ай, молодец! Значит, жив да еще и здоров?
— Мал-мал кашляю еще. Ничо. Эт дел терпет можно.
— Это, я тебе скажу, оч-чень приятное событие, что ты пришел, ты даже не представляешь, как ты кстати. Чай пить будем?
— Почему не будем, давай!
— Кривонос! — зычно гаркнул Быков. — Петр Гаврилыч!
Абу вздрогнул, удивился:
— Такой маленький ты иест, Быков, а кирчишь, как буйвол. Я чуть не испугался.
Быков довольно хмыкнул, пояснил:
— Тренировка, брат. Я ведь статистом в опере был, молодой, нахальный — чего с меня взять? С самим Федор Иванычем Шаляпиным раз довелось петь.
— Сапсем не понимаю, — сокрушенно вздохнул Абу, — кто иест Шаляпи?
Вошел Кривонос:
— Звали, товарищ Быков?
— Побалуй нас чайком, Петр Гаврилыч, будь ласков, — попросил Быков.
— Сейчас согрею, — сказал Кривонос и вышел.
— Это я тебе поясню, — довольно прижмурился Быков, — все растолкую, кто есть Шаляпин.
Вышел из-за стола, расставил ноги, стал рассказывать:
— Шаляпин — это громадной красоты и силы русский мужик. И лучше его на земле еще никто не пел. Ростом он будет... — Быков задумался, потом махнул рукой, сообщил: — Еще одного Быкова на меня поставить, и выйдет Шаляпин.
Абу прикинул, удивился несказанно:
— Ахмедхан тогда сапсем пацан, что ли?
— Это кто, мюрид Митцинского?
— Мюрид.
— Щенок твой Ахмедхан рядом с Шаляпиным, — жестко сказал Быков. — Ну так вот. Выходит Федор Иванович Шаляпин на сцену в роли Мефистофеля и начинает...
— Быков, давай не торопи, — взмолился Абу, — ей-бох, не знай, кто иест Мипистопи.
— А это, брат, царь всех дьяволов, ну вроде бы предводитель над ними.
— Самый главни шайтан, что ли?
— Во-во. Он самый. Стоит Шаляпин на сцене, черный плащ с красной накидкой на нем, рожки на голове и глаза! Угли, я тебе скажу, а не глаза! Насквозь жгут! Жуть берет!
— Валла-билла, шайтан! — подтвердил, беспокойно заворочавшись, Абу.
— И вот раскрывает он рот...
Быков еще шире расставил ноги и оглушительно заорал:
— На земле-е-е-е весь род людско-о-ой!
Абу пригнулся, зажмурился, стал прочищать мизинцем ухо.
— ...чтит один кумир свяще-еге-еге-егенный! — ревел бледный Быков, прикрыв глаза. Абу ошарашенно моргал, смотрел со страхом.
— Он царит во всей вселе-еге-ге-еге-нной... — пошел вразнос Быков, поднялся на носки, закачался сомнамбулически.
— То-от кумир телец златой! — дьявольски ядовито закончил он. Крякнул. Глянул искоса на остолбеневшего Ушахова, подытожил:
— Ну а голос у Федора Ивановича, я бы сказал, раз в десять поболее моего.
Абу разогнулся. Всмотрелся в Быкова. Тот стоял, довольно жмурился, покачивался с носка на пятку — маленький, непонятный, страшноватый мужичок с диким голосом. Если у русских такие карлики, то какие у них великаны?
— Осто-о-о... — сипло и уважительно протянул Абу. Прокашлялся, сказал потрясение: — Ей-бох, ты сапсем как шайтан киричал, Быков.
— Ты бы меня раньше послушал, — прошелся перед столом Быков. Глянул остренько на Ушахова, с маху перескочил к делу: — Сын твой вчера здесь был. Вести хорошие от Шамиля принес. Ух, вести, я тебе скажу. Кроме тебя и сына, кто про Шамиля знает?
— Никто.
— Это хорошо-о. Береженого бог бережет. Мамашу твою и Саида мы аккуратно в другой дом переселили. На их прежнем месте теперь наш человек живет, всем, кто спросит про Шамиля, он отвечает, что уехал тот к корейцам за женьшенем.
Абу вздохнул:
— Один чалавек сказал: такой лекарство сильно памагаит. Кто слепой — того смотреть будит, кто ног нет — того лезгинка может танцевать. Скажи, Быков, твой шеньшень памагаит, если чалавек сыдыт, кушат не хочит, гаварит не может?
— Что, не лучше Мадине?
— Пулоха, сапсем пулоха, — сокрушенно сказал Абу, — сыдыт дженщина сапсем как мертвый.
— Будет тебе женьшень, Абу, — серьезно сказал Быков, болезненно поморщился, — сколько горя навалила на вас бандитская сволота... А насчет женьшеня я другу своему на Дальний Восток напишу, такой это человек: если нужно — сделает. Вот только не знаю, поможет ли оно супруге твоей. Давай-ка, брат, мы ее к врачам, а?
— Хороший ты чалавек, — тихо сказал Ушахов, — сапсем как наш присидатель Гелани. Ей-бох, тибе если чеченский мать родила, тибе на место присидатель ревкома Вадуев садица нада.
— Да я уж как-нибудь на своем. Чем еще могу помочь? В чем нужда имеется?
— Иест один силно балшой нужда, — твердо сказал Абу, — патаму к тибе пиршол. Эт дэл сделаишь — мине ничо болша не нада.
— Давай твою нужду.
— Твой мужской слово даешь?
— Даю.
— Форзон дай.
— Что-что?
— Машина железни иест такой. Громко рычит, силно воняит, по земле мунога пулуг тащит.
— Трактор, значит, тебе?
— Валла-билла, трактор. Форзон яво фамилие.
Быков искоса посмотрел на Абу. Наклонился, тихо спросил:
— А как насчет аэроплана?
— Чего?
— Аэроплан в придачу не возьмешь? Громко ревет. По воздуху летает. В хозяйстве пригодится. Может, возьмешь?
— Твоя плохой шутка, — угрюмо сказал Абу.
— Ну извини. Давай шути ты. Развеселый разговор у нас получается.
— Абу Ушахов тибе Хамзата вместе с яво луди давал. Шамиль на двор у Митцинский мюридом сел, тожа на тибя работаит. Руслан Ушахов Хистир-Юрт комсомол собирает. Тибе адин турактор для Абу жалко. Не мужчина ты. Ростов пойду. Турактор там искать будем.
— Ты соображаешь, что просишь? — жестко спросил Быков, катая желваки по скулам. — Трактор! «Фордзон»! Их сам Калинин поштучно по России распределяет! Мы за них валютой Америке платим, а золото это кровью нашей народной омыто. Трактор ему, видите, захотелось!
— Ты слово мине давал, — тоскливо напомнил Абу. Поднялся, горбясь, пошел к двери.
— Ах ты боже ж мой! — страдальчески вскинулся Быков. — Да зачем тебе «фордзон»? Что за блажь втемяшилась?
— Хилеб будим сажать! Кукуруза — тоже. Яво все может! — угрюмо выцедил Абу.
Расправил Быков гимнастерку на поясе. Далеко зашел разговор.
— Брат у тебя — золото. А вот ты... ну получишь ты трактор, засеешь поле. Наймешь батраков, хлеб соберешь. А потом спекулировать станешь. За горло рабочего ценою ухватишь. Разжиреешь, остервенишься в кулаках. А мы тебя за это к стенке — так, что ли? Зачем же с крестьянским родом Ушаховых врагами быть? Об этом думал?
— Киричать тибе — хорошо получаитца. А башка дырявый. Сапсем пулоха варит твой башка, — с сожалением сказал Ушахов.
— Это за что же ты меня так приласкал? — изумился Быков.
— Форзон зачем мине?! — гневно крикнул Абу. — Форзон весь аул будит пахат земля! Форзон мост, дорога делаит! Форзон весь Хистир-Юрт в новый джизня таскат будит!
Задыхаясь, стал глухо кашлять в отворот бешмета, нездоровым, кирпичным румянцем окрасилось его лицо. Передохнул, стал говорить, с трудом подбирая слова, выкладывал Быкову все, что в муках вызревало долгими ночами в его голове. И с каждым его словом, теплея лицом, все больше поражался Быков стройности выстраданного чеченцем суждения, дивился про себя: сколько же должен перелопатить крестьянского кондового опыта этот человек, прежде чем открылась ему во всем своем величии не вычитанная и не подслушанная нигде идея крестьянской коммуны.
Все продумал Абу: где распахать, что засеять и как распределять выращенное, чем платить государству налог и как заинтересовать коммунаров работой, на чем строить связь аула с городом и что делать с бездельниками.
Продираясь сквозь дебри бытовых, религиозных и национальных неурядиц, что виделись ему в новом деле, упрямо находил он единственно правильные решения, основанные на здравом смысле и вековечной мечте крестьянина о добротной жизни.
«Вот он и готовый председатель коммуны», — подумал Быков и осознал вдруг с внезапным чувством раскаяния свою зашоренность, когда дела и заботы чекистские заслонили незаметно главное, ради чего он сжигал себя в трудном, кровавом деле, — человека, для которого делалось это дело.
Все продумал Ушахов. Дело оставалось за малым — за трактором. Абу замолчал, вытер пот на лбу.
— Говори еще, — попросил Быков.
— Тибе сапсем немношко исделат нада, — устало закончил Абу. — Форзон дай — Митцинского, Хамзата забери. Ей-бох, кирепко эти шакалы мешат будут.
Согласился с ним Быков, со всем серьезом и ответственностью согласился, что такая мелочь, как «фордзон» и изоляция Митцинского с Хамзатом, — ничто по сравнению с идеей коммуны, которую предстояло воплощать в жизнь Абу и его односельчанам.
Сел Быков за свой стол, перегнулся к Ушахову, хитро спросил:
— Ну а вдруг с «фордзоном» получится. Как управляться с ним станешь? Водить-то не умеешь, трактор — не кобыла. А?
— Гаварят, русский на дечик-пондур медведя учил играть. Мине на форзон тожа скакать научит, — равнодушно отмахнулся от проблемы Абу. Не было тут проблемы для него, поднявшего на ноги братьев своих и семью, ушедшего от банды в идею коммуны.
— Это же ни в какие ворота не лезет, — весело изумился Быков, — частнику трактор в личное пользование, а? Мне с этим анекдотом надо на оргбюро в Ростов выходить!
Быков захохотал, потряс Абу за плечо.
Абу потерял сознание. Когда он очнулся. Быков хлопотал возле него, сокрушенно причитая:
— Ну извини, брат... совсем забыл про твое ранение... напугал ты меня... Ну как?
— Ничо, — сказал Абу шепотом, — форзон давай.
— Попробую на Микояна выйти, объясню ситуацию.
Сел Быков, положил ладони на колени Абу, заглянул в глаза:
— Завтра трое бандитов в Хистир-Юрте с доброявкой придут. Переводчиком с моими пойдешь?
— Пойду, — сказал Абу, — давай на Микояна выходи. Яво не спит, сапсем рано ишо.
Быков глянул на часы, хмыкнул:
— Во-во. Самое время. Полночь.
Кривонос наконец принес чай. Железные кружки на медном подносе курились паром. Рядом с ними — две глыбы сахара, каждая с кулак. Везло Быкову на сотрапезников по чаю: с Бичаевым Султаном здесь ладно чаевничали, и вот теперь с Ушаховым намечалась эта мудрая процедура.
Хистир-Юрт просыпался. Над улицей стлался туман. Разноголосо взревывало, звенело медью бубенцов уходящее в пастьбу стадо — на пустынные поля и пожелтевшие отроги, на скудную ржаную стерню выгонял круторогих аульских кормилиц пастух Ца.
Все дальше в седую изморось утекал медный перезвон, пухлыми подушками оседала взбитая копытами пыль. Вот и затихло все. Слышен лишь сдержанный людской гул.
Толпа аульчан полукругом растеклась около стоящей на отшибе сакли. Переминались, перешептывались.
На окраине показались три всадника. Это Аврамов, Рутова и Ушахов. Неторопко покачивались в седлах, переговаривались вполголоса. Приближалась сакля.
Будто ветер тронул тесно сгрудившихся людей, то ли стон, то ли всхлип взметнулся и опал над слепленной любопытством и тревогой толпой: в числе трех ехал на коне оживший покойник Ушахов. Разный хабар ходил про старшего рода Ушаховых — будто сильно уважает его сам маленький и грозный начальник ЧК, будто поклялся Абу не браться за оружие до могилы. Глупый хабар — рассуждали многие: как можно такую клятву давать после смерти дочери, после того, как сам пролил на землю половину своей крови от пули Хамзата.
— Горячее дельце намечается, — сквозь зубы сказал Аврамов, обводя взглядом изумленные, настороженные лица, — внимательней, ребятушки... глазок бы мне еще на затылок. Сонюшка, как ты там?
— Вполне сносно, Григорий Васильевич.
— Ну и ладно. Абу, жив-здоров? Держи хвост пистолетом.
— Почему не держать? Держу. Из могила вылезал, на жирипца садился. Теперь пачему хвост пистолетом не держать?
— Во какие пироги с котятами, — удивился Аврамов, — а я-то думаю, я напрягаюсь: чего это весь народ всколыхнулся? Значит, с публичным воскрешением тебя, так, что ли?
— Мал-мал иест такой дэл.
Они спешились у самого порога избы. У двери стоял старик, держал в руках три винтовки и наган.
— Ох, боевой папаша, — весело изумился Аврамов, — можно сказать, до зубов и выше вооружился. Воккха стаг*["66] ты наш, дорогой, неужто против нас такой арсенал? Это же всех можно в один момент ухлопать, воскресить и еще раз на тот свет отправить с таким вооружением!
Старик что-то сказал.
— Он говорит, это оружие тех, что пришли на доброявку. Они в сакле без оружия, — перевел Абу.
— Знают порядок. Для начала неплохо, — процедил Аврамов, стряхивая пыль с галифе.
— Гриша, поздороваться надо, — шепнула Рутова.
— Не гони лошадей, Софья Ивановна. Для начала пыль с ушей и прочих мест отряхнем, как перед входом в чистилище. А потом и остальному черед придет.
Распрямился Аврамов пружинисто, гаркнул белозубо в толпу, замершую в ожидании:
— Салам алейкум, земляки! Как жизнь? Пусть все ваши хвори, напасти да заботы на меня упадут! А я как-нибудь побарахтаюсь, выдюжу.
Загудело, зашелестело в толпе. Пополз шепоток перевода от тех, кто знал русский язык. И когда пропитал перевод душу каждого, явственно пахнуло на троих из самых недр толпы теплом, облегчением. Дружно ответили люди.
Рутова сжала локоть Аврамова, перевела дыхание.
— Начнем, что ли? — Аврамов шагнул к двери.
Ему заступил дорогу старик, что-то сурово сказал.
— Он говорит: первые зашли сюда без оружия. Почему мы к ним с оружием идем?
— А ты передай ему, товарищ Ушахов, что чекист с оружием даже в постели не расстается. Это раз. А на второе передай ему, что мы не в гости к ним пришли, не хабар принесли, а от имени чрезвычайной комиссии, от имени ВЦИКа пришли повинную принимать от бандитов, у которых руки в крови. И оружие свое, данное нам государством и Советской властью, к их ногам класть не будем. Вот так.
Ушахов перевел старику. Повернулся к аульчанам, повторил. Толпа молчала. Тогда толкнул Аврамов дверь и шагнул в саклю. За ним — Рутова. Последним прикрыл дверь Ушахов, обернулся и замер: смотрел на него смертный враг его и палач Хамзат. А рядом с ним двое из шайки — неприметные молчуны. Так вот кто явился на доброявку, вот к кому послал его Быков. Не мог знать Абу мыслей Быкова, с которыми посылал тот Ушахова к его палачу. А были они вот какими: «Ты уж прости меня, Абу, посылаю доброявку принимать у палача твоего, Хамзата. Много тебе досталось. Если через это перешагнешь, через месть свою и злость, значит, самый трудный экзамен сдашь: на государственного человека».
Сидел Хамзат за столом и надеялся на прощение Советской власти. Будто не было у него за плечами стонов простреленных им, будто не захлебывался Абу Ушахов горячей кровью на своем кукурузном поле. Многое передумал Хамзат, подчиняясь приказу Митцинского, все учел, идя на доброявку, ко всему приготовился, но только не к этому — что явится повинную принимать Абу, тот самый, что выдал их всех, что перешагнул через него.
Взвизгнул под Хамзатом стул, отлетел в сторону. А сам он, распластавшись в длинном прыжке, был уже у окна, когда грохнул выстрел и разлетелось вдребезги стекло перед самым его лицом.
— Стоять! — крикнул Аврамов. Истекал дымком в его руке наган.
Хамзат отпрянул от окна, поднял руки.
— Что это вы, гражданин Хамзат, так нервничаете, — сказал укоризненно Аврамов, — ни поздороваться толком не успели, ни познакомиться, а уж драпать навострились. Невежливо как-то получается. Руки-то опустите. Вот так. И присядьте туда, где сидели. Поговорим для начала.
— Что, Хамзат, не ожидал? — спросил Абу. — Не добил ты меня, пожалел вторую пулю. Не хватило для меня одной. Вышла она под лопаткой. Знаешь, что я с ней сделал? В амулет зашил, на груди ношу. Думаю, покажу я ее тебе как-нибудь. Видишь, пригодилась, — так говорил Ушахов, не сводя глаз с Хамзата. Достал пулю, покатал ее на ладони.
— Абу, — сказал Аврамов, — убрал бы ты свинец. Видишь, гражданин Хамзат нервничает.
— Я свой дэл знаю. Молчи, — тихо велел Абу. — Идем. Здесь теперь нельзя говорить. Айда на улица. Там счас всяки-разный хабар ходит, ты стирлял, люди плохо про тибя думают.
— Это ты правильно подметил, — согласился Аврамов. — Теперь эту святую троицу никак нельзя в четырех стенах держать. Тут простор требуется. Всенародное обсуждение. Идем. А вы, граждане бывшие бандиты, не откажите в любезности, следуйте за нами тихо, спокойно и желательно без фокусов. И табуреточки с собой прихватите.
— Идем к людям, — позвал троих по-чеченски Абу.
Они вышли на улицу, первым Ушахов, за ним Рутова и последним Аврамов. В узком коридорчике он тихо сказал Софье:
— Соня, попаси Хамзата, сделай милость. У него что-то на правом боку под бешметом топорщится.
Трое поставили табуреты посреди площади, прямое пыль, сели. Теперь их мог судить весь аул. Ушахов заговорил, показывая людям пулю:
— Хамзат стрелял в меня. Я горец и должен сейчас пустить эту пулю обратно, чтобы остаться мужчиной. Братья говорили мне, когда заживала рана в лесу: если ты не убьешь Хамзата, это сделаем мы. Так поступали наши отцы и деды, исполняя закон предков.
Я нарушу его, я нарушу этот закон, хотя кровь застилает мне глаза и сердце кричит: стреляй. Но у Советской власти другой закон: человек человеку брат. И даже враг, если пришел к тебе и склонил голову, — уже не враг, если его принудила к этому совесть. Матери дали нам жизнь не для того, чтобы мы стреляли друг в друга. Вот почему я дал клятву не брать больше в руки оружие. У нас есть дело поважнее, Советы учат нас жить по-новому, лучше, и я долго думал в лесу, как это сделать. Мужчины аула, наш председатель Гелани скажет, сколько у нас впереди работы, чтобы жизнь стала лучше, и поэтому грех тратить время на стрельбу. Вот почему я не буду пачкать руки о Хамзата и не пошлю обратно его пулю. Ее не хватило, чтобы убить меня...
— Тогда получи вторую! — крикнул Хамзат.
Не стоило говорить Ушахову о запачканных руках. Скор на руку был Хамзат. И лишь на миг опередила его Рутова, выстрелив влет, как привыкла стрелять в цирке по свечам.
Хамзат корчился на табурете, баюкая отбитую ладонь. У ног его лежал наган с расщепленной рукояткой.
Гневно ощерился, лапнул кобуру Аврамов — наливался густой краснотой шрам на его щеке. Рутова искоса глянула, испугалась, поднялась на носки, крикнула поверх голов отчаянно:
— Жены, дети у этих троих есть? Покажитесь нам, не бойтесь!
Ушахов перевел. Где-то в глубине аульчан забродило слабое движение. Оно волной перекатилось к краю, и толпа исторгнула трех женщин с детьми.
— Мы пришли сюда не карать! — звенел и рвался голос Рутовой. — Мы посланы миловать! Советская власть поручила нам сказать этим людям: оглянитесь вокруг, бросьте оружие, выданное вам контрреволюцией. На их совести кровь и слезы советских граждан, они достойны самого строгого наказания!
И все же Советская власть решила простить их ради вот этих женщин, их жен, которые ни в чем не виноваты, ради детей, которым предстоит налаживать новую жизнь в горах. Эти люди получат не только прощение, но и материальную помощь! Так решило Советское правительство! Теперь судите сами этого... я не могу назвать его человеком. Даже пес не укусит руку, которая протягивает ему кусок хлеба.
— Ну, постреляли, и будет, — жестко сказал Аврамов. — Скажи им, Абу, что семена для посева, материю и деньги семьи могут получить завтра в сельсовете, у председателя Гелани. А после этого пусть явятся в ЧК — будем разбираться с каждым. Сами явятся, без конвоя! Идем!
Они пошли к привязанным у сакли лошадям. Толпа продавливалась, разваливалась перед немигающим, жестким взглядом Аврамова.
— А еще переведи им... — яростно крутнулся он к Ушахову, — еще переведи, что нам стыдно за село, которое держало и укрывало вон того стервеца! И поэтому мы уезжаем.
Взревела, взорвалась криком толпа после перевода Ушахова. Старик на крыльце сакли уронил винтовки, поднял руку, сказал в наступившей тишине Ушахову:
— Не позорьте нас. Попроси своего начальника остаться. Как мы будем глядеть в глаза людям другого аула? Скажи своим друзьям, пусть отведают нашу скромную пищу, все уже приготовлено. А Хамзата мы будем судить сами, своим судом.
— Нет! — отрубил Аврамов. — Едем!
— Аврамов, — тихо сказал Абу, — пулоха делаишь. Оставаться нада, наш луди сильно обидишь. Смычка тут была, помнишь? Ты смычку паламаишь!
Ушахов молча, свирепо сопел, разбирая поводья. Вокруг Хамзата туго закручивалась людская воронка.
— Гришенька, миленький, — глянула в самую душу Аврамова Софья, — послушай Абу. Неладно, не по-людски выйдет. Мы же для них — Советская власть.
Они остались.
За минувшую неделю к органам Советской власти и оперуполномоченным ЧК явились с повинной тринадцать человек. В том числе восемь чеченцев, четыре ингуша и двое грузин из банды Челокаева. Челокаевцы убиты в своих домах при возвращении. Дома подожжены. Жены и дети спасены.
За прошедший месяц на участке железной дороги Грозный — Гудермес, подответственном члену ревкома Митцинскому, не совершено ни одного нападения. Отмечаю надежную охрану дороги выделенной для этого дела сотней.
По просьбе облревкома и ЧК Митцинский сформировал еще две сотни для расширения участка охраны в пределах Алханкала — Грозный. Новые сотни образцово несут службу. Ходатайствую о награждении комотделений сотен и лично тов. Митцинского денежной премией.
С той поры, как Митцинский отослал Ахмедхана с поручением в другие области (туда же разъехались и большинство мюридов), небывалое доселе беспокойство поселилось в шейхе.
Будто улучив минуту, в ту самую ночь заползло и поселилось в нем неведомое, колючее и наглое и стало жить-поживать, ворочаясь бесцеремонно, доводя до исступления своим присутствием. Все опостылело, отдавало пресным, ненужным.
Нетерпеливо выслушал он утром какие-то заботы Федякина о размещении по близлежащим селам все разбухавшего ополчения, сказал с тихим бешенством:
— Дмитрий Якубович, голубчик, избавьте меня от этого, поступайте как знаете. Вы же начальник штаба с целым штатом бездельников, заставьте их работать.
Митцинский повернулся к полковнику спиной, отошел, чувствуя, как выветриваются федякинские слова из головы — мелкие, зряшные. На миг всплыло перед глазами лицо помощника Федякина — Юши: бледное, с тяжелым, ненавидящим взглядом. Вяло удивился: что это с ним? Потом вспомнил: ах да... Фариза. Кажется, юноша что-то питал к ней. Тяжело, устало шевельнулось в голове: к черту — всяк сверчок знай свой шесток.
Генштабисты Антанты не докучали. Притихли в ожидании, настороженно провожали взглядами издали. Дурея от скуки, целыми днями пропадали они на охоте, приносили к вечеру в сумках бурое месиво из перьев, мяса и дроби — подстреленных в упор скворцов и галок.
Ташу Алиева маялась по гулким пустым комнатам, жалась по углам, сторожила оттуда охладевшего хозяина тоскующим, зазывным взором. Окликнуть страшилась — неладное творилось во дворе.
Митцинский метался по дому — выхолощенный, бессильный. Дело всей его жизни, до сих пор принадлежавшее только ему, зависящее от его воли, энергии, вдруг отпочковалось и обособилось. Оно зрело, деформировалось где-то вдалеке, подчиняясь чужим усилиям и чужому, холодному разуму Ахмедхана. И Митцинский был бессилен помочь этому созреванию. Это доводило до исступления,
Пошел четвертый день. От Ахмедхана и мюридов не было никаких вестей.
К вечеру, измаявшись в ожидании, подталкиваемый сосущим беспокойством, Митцинский вышел на улицу. С некоторым удивлением огляделся: давно не выходил. Аул перемалывал вечерние заботы — незнакомый, отстраненный. И эта отстраненность поразила Митцинского. Как случилось... когда образовалась пропасть между его детством, которое кропили дожди на этой улице, и нынешним Османом? Здесь все было чужим и ненужным ему: рев шедшего с пастьбы стада, зазывные крики хозяек, легкая дымка пыли над селом, возбужденный собачий перебрех, пустынность огородов за плетнями и черные молнии ласточек, простреливающих розоватые сумерки над крышами, — все это жило своей непонятной, чуждой жизнью.
Он пошел вдоль улицы, пристально, с удивлением заново открывая ее для себя. Миновал дом муллы Магомеда и вернулся. Припомнился недуг бывшего председателя меджлиса. Митцинский пересек двор, подошел к окну. За спиной молча, без лая рванулся на цепи серый волкодав, вздыбил на загривке шерсть, захрипел, вставая на дыбы. Изнутри, через стекло глянуло на Митцинского белое, мятое лицо Магомеда, скорчило гримасу, исчезло. Митцинский приложил ладонь козырьком ко лбу, заглянул в окно.
Мулла на цыпочках крался вдоль стены, повернув к окну исковерканное ужасом лицо.
Митцинский вышел со двора. Пусто, сумрачно было на душе, ни горечи, ни сожаления. Просто еще одного раздавила жизнь. Что ж, ей виднее, на кого обрушиться всей тяжестью.
К дому Ахмедхана он добрался уже в сумерках. Там и сям в окнах затеплились живые блики керосиновых ламп.
В окне старой, кособокой сакли кузнеца Хизира света не было. Митцинский толкнул дверь. Она заскрипела, открылась. Пусто, темно и холодно было в комнате. В углу, вжавшись спиною в подвешенную медвежью шкуру, стояла Фариза. Смутно белело в сумерках ее лицо. Митцинский окликнул:
— Фариза...
Она не ответила. Митцинский спросил:
— Может, перейдете жить ко мне?
И опять молчание.
— Я не мог отказать ему, Фариза. Он стал частью меня, частью моего дела. Потерпи. Еще немного — и я сотворю свадьбу, которой позавидует Кавказ. Я построю вам княжеский дом и дам золота. Вы сможете побывать в Петербурге, Париже. Когда завершится дело, я позволю вам отдохнуть в роскоши.
Он говорил, с отвращением выталкивая из себя холодные, шершавые слова, чувствуя их бесплодность.
— Уходи. — Голос Фаризы был надтреснутым, чужим.
И Митцинский умолк на полуслове, напряженно ожидая и страшась услышать еще что-нибудь. Но сестра молчала, и он развернулся к двери. За спиной висела тишина. Тогда он вышел. Все отторгало его, все стало чужим: аул, мулла, сестра.
Убыстряя шаги, Митцинский пошел к дому, задыхаясь в собственной никчемности. Он перебрал в памяти последние годы — и поразился: за десять лет в его жизнь не пришла ни одна крупная радость. Посещали удачи, баюкал редкий покой, обжигало удовлетворенное тщеславие — и ни одной радости, похожей на те, которые случались в детстве.
Копии — в ЗакЧК, ЦК КПГ, СНХ, ЦИК, ССРГ, АзЧК, АрмЧК, Даготдел ГПУ, Чечотдел ГПУ.
Арестован член ЦК национал-демократов паритетного комитета, руководитель банды Челокаева Цинамзгваров. На основании показаний арестованного, информации с мест, сообщений ИНО ЗакЧК обобщаем политическую ситуацию.
Меньшевистская партия, работавшая в основном с крестьянской массой, вдруг потеряла ее и неизбежно скатилась на путь авантюр.
Меньшевики Грузии не смогли без боя уйти с политической сцены. Их костяк — национал-демократы. Национал-демократическая партия в основном состоит из дворян, князей, помещиков, торговцев и офицерства — непримиримых врагов Советской власти.
После Октябрьской революции меньшевики Грузии постепенно ушли в подполье и в начале 1922 года организовали хорошо законспирированный паритетный комитет, объединивший все антисоветские партии Грузии. Его основной политической задачей является свержение Советской власти в Грузии и в перспективе — в Закавказье и на Северном Кавказе. Их лозунги:
а) независимость, свободу Грузии;
б) христианская, законная религия;
г) да здравствует частная собственность.
Вся работа среди меньшевиков и осуществление руководства ведутся бывшим правительством Ноя Жордания.
Ной Хомерики — главный руководитель военной организации паритетчиков.
Сеид Девдориани — председатель ЦК.
Чиковани — начальник контрразведки комитета.
Основная опора подпольной работы комитета — бывший привилегированный класс. В Грузии осталось после революции сто двадцать — сто тридцать тысяч дворян и семь тысяч кадрового офицерства. Это горючий материал, питательная среда для паритетчиков. Понимая, что одного этого материала недостаточно для глобального контрреволюционного выступления, паритетный комитет повел настойчивую работу за укрепление политического и экономического влияния на крестьянство.
Есть ли у него для этого основания?
Со всей очевидностью приходится констатировать: да, есть. Положение крестьянства в Грузии и Закавказье нелегкое. Следует признать, что советские и партийные органы на местах не всегда справляются со своими политическими и организационными задачами.
Прежде всего основное недовольство крестьян вызывает неправильное распределение продналога. Это происходит, во-первых, из-за того, что в местных органах власти меньшевики насадили своих людей, вследствие чего основная тяжесть налога падает не на кулака, а на среднее крестьянство и бедноту. Крестьяне вынуждены продавать за бесценок скот, чтобы уплатить продналог.
Крестьянин платит:
1. На содержание учителей — 1 пуд кукурузы.
2. На милицию — 2 пуда.
3. На борьбу с конокрадством — 2 пуда.
4. На ремонт школы — 3 пуда.
Дело реализации крестьянской продукции находится в руках частного капитала. Им искусственно занижаются цены, так как советский коопторг находится все еще в зачаточном состоянии, хил и не может составить сколь-либо существенной конкуренции частнику.
Важное подспорье крестьян — кокон. Но и здесь «стараниями» низового советского аппарата царит бестолковщина, неразбериха.
От крестьянина принимают 1—2 пуда коконов и расплачиваются квитанциями. Задерживают, а то и совсем не выплачивают деньги.
По данным, поступившим из Зугдиди, положение крестьян в Хевсуретии ко всему прочему резко ухудшил плохой урожай. Вследствие чего резко участились набеги хевсуров на соседние районы Чечни и Ингушетии. Помимо этого, особенно болезненна для данного района по сравнению со всей Грузией кровная месть. Здесь ежегодно погибает от нее более трехсот человек. Находясь в плену изуверских обычаев, муж-хевсур обязан выгнать жену из дома во время родов, отчего среди женщин и новорожденных Хевсуретии необычайно высокая смертность.
Суммируя все эти данные, приходится констатировать: низовой советский и партийный аппарат во многих случаях пока не справляется со своей задачей. А крестьянство судит о Советской власти по низовому аппарату. Нередко крестьянин, доведенный до отчаяния, сбегает из села от семьи, стихийно организует шайки и некоторое время занимается грабежом. Многие из них, устав от непривычной, кровавой работы, являются с повинной.
Вот почему подпольный паритетный комитет, организованный в Грузии в этот период, представляет опасность как орган, подыскивающий опору не только в дворянстве и офицерстве, но и в крестьянской массе.
Особая опасность комитета в его закордонных связях.
Пои непосредственном участии комитета в Константинополе организована военизированная колония из грузин-эмигрантов. Ей покровительствует визирь Реуф-бей, всячески способствующий увеличению грузин-эмигрантов для усиления влияния на Грузию. Между колонией и Грузией существует постоянная, законспирированная почтовая связь.
Не менее тесное сообщение существует между паритетным комитетом и парижским контрреволюционным центром, который возглавляет великий князь Николай Николаевич. По нашим данным, он готовит с помощью французского генштаба (ему обещан заем в 10 миллионов долларов) интервенцию белых армий в Россию, которым будет оказана незамедлительная поддержка силами Франции, Англии и Турции.
Таким образом, существует теснейшая связь между настроением крестьянства Кавказа и действиями контрреволюционной оси: париткомитет — Константинополь — Париж.
Обращаю особое внимание на новую политическую тенденцию или тактику, появившуюся у закордонных меньшевиков в последнее время. Ее вдохновитель и автор — Церетели. Устоявшееся и наиболее агрессивное крыло парижского центра возглавляют двое: Жордания и Ромишвили. Это крыло исповедует в своей тактике скорейшую подготовку и проведение вооруженного восстания в Грузии при поддержке интервенции. Церетели — более осторожный и гибкий тактик. Он понимает, что при настоящей ситуации сильный военный гарнизон Красной Армии в Грузии, Северо-Кавказская железная дорога, способная за сутки доставить военную силу из России, и граничащая с Грузией Чечня, через которую можно перебросить войска в Тифлис, — все это неизбежно приведет к поражению восстания.
Поэтому платформа Церетели заключается в следующем: пока никаких восстаний, но усиленная агитационная работа в самой Грузии и поддержка любой контрреволюции на Северном Кавказе, дабы как стеной отгородиться ею в момент грузинского восстания от карательных акций России. Симпатии Церетели из зарубежных опекунов склоняются к Франции.
В соответствии со своей платформой Церетели направляет практическую деятельность своих сторонников в париткомитете: заброс эмиссаров на Северный Кавказ, руководителей, инструкторов, военспецов, денег, оружия и подготовку восстания на Северном Кавказе в первую очередь.
Доверенное лицо и единомышленник Церетели в париткомитете — Георгий Гваридзе, член ЦК национал-демократов. Своеобразие его в том, что он является ярым противником любой интервенции в Грузию и стоит за патриархальную, идиллистическую, крестьянскую Грузию без большевиков. Он является, по существу, белой вороной в комитете, так как оба к-р крыла парижского центра не отрицают, а приветствуют интервенцию. Но Гваридзе пока терпят за организационные способности.
Обращаем особое внимание Чечотдела ГПУ: новая тактика Церетели уделяет пристальное внимание Чечне, так как параллельно с грузинской колонией в Константинополе чеченским полковником Омаром Митцинским сформирована и обучается чеченская колония.
Особо опасен этот регион (Чечня, Дагестан, Азербайджан) еще и потому, что мусульманское духовенство активно культивирует в нем заразительные идеи панисламизма и священной войны большевикам — газават. Эти идеи в силу религиозного фанатизма отсталой части крестьян-мусульман представляют реальную альтернативу идеям Советской власти, низовой аппарат которой наломал немало дров в вопросах религии.
Из вышеизложенного ясно, что на юго-востоке России назревает чрезвычайная ситуация, требующая от органов ЧК, ЧОН и воинских гарнизонов удвоенной бдительности и напряженной работы.
Что касается органов ЧК Грузии, нами проделано следующее:
1. Арестован член ЦК нац.-демократов Цинамзгваров и три низовых члена комитета.
2. Выслано в Москву в распоряжение вост. отдела ГПУ девяносто шесть наиболее активных членов меньшевистской партии. Этим в какой-то мере пресеклась связь тюремного центра Тифлиса с периферией Кавказа.
3. Выслежена и изъята типография ЦК паритетчиков «американка». По сведениям, таких типографий у них осталось еще две.
4. Раскрыты и изъяты ценности Ново-Афонского монастыря, финансирующего действия паритетного комитета, в сумме 11,5 тысячи рублей золотом.
Мы сознаем, что главная наша задача — нейтрализация основных сил паритетного комитета — нами не выполнена. Эта организация строжайше законспирирована, имеет большой опыт подпольной работы. Наши дальнейшие усилия будут сконцентрированы в этом направлении.
Быков собрал у себя весь начсостав. Сидел за широким столом, сцепив пальцы, напряженно думал. Наконец поднял голову:
— Итак, еще раз пройдемся по цепочке событий. Поступила информация о разговоре ночью между человеком с грузинским акцентом и одним из охранников сотни Митцинского. Речь шла о встрече с неким Янусом, об этом же информация стрелочника. На следующий день у Митцинского появляется незнакомый грузин и сообщает о скором прибытии инспектора из Тифлиса, наделенного большими полномочиями. Цель его визита — координация действий тифлисского и чеченского контрреволюционных центров, помощь Чечне оружием и продовольствием.
Теперь вступаем в область предположений. Если человек с грузинским акцентом на станции и грузин, появившийся у Митцинского, — одно и то же лицо, а в этом нет сомнений, значит, мы имеем дело с продуманной, давно налаженной цепочкой связи, которую организовал Митцинский, используя для этого охранную сотню.
Отсюда вытекает задача: тщательная проверка и контроль над всеми действиями сотни. Это касается начальника секретно-оперативной части.
В лице Митцинского мы имеем врага непримиримого, обладающего большим влиянием в области и за ее пределами. Связь Митцинского с братом Омаром в Константинополе делает эту фигуру еще более опасной, поскольку очаг контрреволюции, который возглавляет брат, имеет непосредственную поддержку Антанты. Ее представители живут во дворе у Митцинского, соблюдая строгую конспирацию.
Брать Митцинского сейчас нецелесообразно. Мы срежем верхушку и оставим невидимые, разветвленные корни. Янус... кстати, цепкая, точная кличка. Как нашлепка на лоб. Автор — господин Челокаев, неплохо знающий мифологию.
Ну-с, остается последнее. Надо брать господина ревизора из Тифлиса. Как думаешь, Аврамов?
Аврамов хлопнул по коленям, закачался:
— Это упускать никак нельзя. Матерый спец в гости спешит, коль посыльным о приходе предупреждают. В нем сведений небось что зерна в тугом мешке.
— Итак, что мы имеем? — спросил Быков. — Пока слухи и прожекты. Но при вашем хорошем поведении, Григорий свет Василич, завтра ночью мы сможем иметь инспектора из Тифлиса, коего гонит к нам ностальгия по соратникам. Выходит, соскучился комитет по вассалам, ай, как соскучился.
Его сиятельство Челокаев встречает паритетчика у подножия перевала. Надо полагать — по темноте встретит. А где ему дожидаться темноты? Где бы ты это сделал, Аврамов?
— Думаю, засядут они в пастушьей избушке у родника.
— Ты так думаешь, я так думаю. А его сиятельство может по-другому подумать?
— Мы осмотрели все подходы к перевалу. Удобнее места не найти.
— Допустим. Выводы?
— План есть один, Евграф Степанович.
— И у меня есть. Немного погодя сверим. Только давай мы с тобой учтем вот что: упустим грузина — все закордонные связи Митцинского махнут нам белым платочком, потеряет смысл то, ради чего мы завели с шейхом спектакль с членством в ревкоме, где всяк свою роль зело старательно выполняет. С планом операции приходи вечером, обсудим все не торопясь.
— Просьба у меня, Евграф Степанович.
— Что за просьба?
— На операцию Шамиль просится.
— Как это — на операцию? Его забота при Янусе в придворных быть.
— Говорит, что при дворе затишье и хандра. Митцинский куда-то разослал всех, мается, никого к себе не подпускает. Шамиль под эту маету хочет на охоту отпроситься, ну... и с нами,
— Так. Твое мнение?
— Кошкина вы у меня забрали на время. Заменить некем. Шамиль двух Кошкиных стоит. Нет, вру, двух не стоит, а вот на полтора Кошкина вытянет.
Быков хмыкнул:
— Ты их на фунты или на килограммы?
— На смышленость, Евграф Степанович.
— Ну бери, коли так. И учти: его голова при Митцинском в данный момент на две твоих потянет. Есть возражения?
— Как можно, Евграф Степанович, невыгодно мне возражать. Разрешите идти?
— Сделай одолжение.
Вечер. Косые лучи солнца, напоровшегося на пик горы, обдали теплым вишневым светом кособокую избенку. Маленькое окно, затянутое бычьим пузырем, печально смотрело на зеленую лужайку у подножия перевала. Рядом, в корнях ивового куста, курился родничок.
В избе томились четверо, ждали ночи. Князь Челокаев думал о непостижимости человеческой судьбы. Где-то за перевалом, в благословенном Тифлисе, собирался в путь Гваридзе... Нет, скорее всего он уже по эту сторону перевала, наверное, ждет темноты, как и они, протирает очки, теребит котомку.
Инспектор-боевик. Н-да.
Челокаев вздохнул, усмехнулся. Ах, мерзавцы, нашли кого слать в темень, перевальную пургу, на бурлацкую работу. Георгий... белоснежный хитон на плечах комитета. Труд ведь жестокий, бешеный — большевистские авгиевы конюшни чистить. Как в хитоне работать? Любое пятнышко на нем вскрикивает. А тут не пятнышки — кровь с гноем ежеминутно брызжет. Георгий... старенький сюртук, очки и облик Иисуса. Совесть и честь комитета, если приемлемо здесь вообще понятие «честь». Святая близорукость, от которой не то смеяться, не то стервенеть в изумлении. В голове, под очами — крестьянская идиллия Грузии без большевиков и Антанты, дичайшая смесь из пастушеской пасторали и учения Фурье. И от этого — ни на шаг! Новорожденный у жены, конспирация, бессонница, аресты ЧК, провал типографии, безденежье, зыбкий, кровавый туман, в котором наглухо скрыты грядущие результаты, — через все шел, продирался Гваридзе, но от пастушеской идиллии — ни на шаг.
И вот теперь инспектор идет к Янусу — обезьяне на хребте, — чтобы увидеть, оценить и доложить. Ах, мерзавцы, нашли кого посылать! Хотя... может, и не столь все глупо, как кажется... вплотную приблизились контакты с Антантой, где надобно взвесить и распределить дивиденды в случае успешной интервенции. А Гваридзе — камень на шее ЦК, упрется ведь — с места не сдвинешь. Оттого, может, и отсылают — подальше с глаз.
Добросовестнее его нет: все ощущает, на зубок попробует и лишь тогда отчет составит. Двух зайцев бьет комитет.
Челокаев настороженно прислушался. Давно тревожил отдаленный шорох за стенами. Снаружи просачивался, нарастал мягкий, непонятный гул. Вскоре в нем расслоились и обособились людские голоса, блеяние овец, гортанный выкрик пастухов, незлобный, усталый брех овчарок. Приближалось стадо.
Четверо слушали. Челокаев вынул кинжал, прорезал щель в бычьем пузыре, раздвинул лезвием пошире, пристроился, стал наблюдать.
В ленивых клубах пыли приближалась, текла рваная лава овечьей баранты. Пять оборванных пастухов едва волочили ноги, видно, был у них за плечами день пути. Баранта растеклась по лужайке, окружила родник. Тончайшая пыль, густой овечий запах просочились в щели, защекотали ноздри. Сулаквелидзе со всхлипом втянул воздух, чихнул. Челокаев круто развернулся, ощерился. Сулаквелидзе виновато уткнулся лицом в отворот бешмета.
Пастухи подбивали, грудили баранту в кучу. Две лохматые овчарки бегали вокруг стада, лениво покусывали отбившихся овец за ноги — помогали. Пастухи сбросили с плеч хурджины, расседлали лошадь. Двое пошли к подножию горы, стали собирать сучья для костра. Размеренно сгибались плоские черные силуэты в сумрачной тени хребта. Солнце опустилось за гору.
Челокаев отошел к стене, сел на нары. Трое соратников раскладывали на колченогом столе снедь. К окну шагнул Шалва, притулился к стене, заглянул в разрез, в руке — очищенное яйцо. Медленно, размеренно откусил пол-яйца, стал жевать. Уронил:
— Чеченцы-пастухи. Соль забыли, князь. У этих попросить?
— Подожди, — сказал Челокаев, снова поднялся, подошел к окну. Долго стоял, всматривался. Наконец разрешил: — Иди. — Сам пристроился поудобнее, стал наблюдать.
Шалва подходил к костру. Отсюда, из избушки, фигуры пастухов видны отчетливо, резко, будто вырезаны из черной бумаги.
Шалва присел на корточки, заговорил. Один из пастухов полез в хурджин, достал оттуда помидоры, соль. Протянул челокаевцу, тяжело это у него вышло — оттянула ярлыга руку за целый день.
Шалва сел, запустил зубы в помидор. Пастух лег на спину рядом с Шалвой: руки за голову, голова чуть позади спины челокаевца.
Двое возвращались от родника с кожаным ведром воды, брели плечо к плечу, шаркая брезентовыми чувяками. Остановились между Шалвой и избушкой, полезли в карман. Достали кисеты, обрывки бумаги. Лежащий, не меняя позы, рукояткой тяжелого ножа из-за головы ударил Шалву по затылку. Шалва уронил голову на колени.
Челокаев у окна беспокойно заворочался, разрезал пузырь снизу доверху — за спинами курящих что-то мелькнуло. Двое по разу затянулись самокруткой, присели к костру. Князь вглядывался в спину сидящего Шалвы, от напряжения в сумерках слезились глаза. Шалва все так же сидел, горбил спину.
Пляшут языки пламени, шестеро вокруг костра недвижимы. Челокаев метнулся к двери, приоткрыл ее. Тень хребта накрыла костер, поляну, расползлась по чахлому кустарнику до самого горизонта, где уже вовсю клубился сумрак. Тишина и покой во всем. Челокаев вполголоса позвал:
— Шалва.
На зов медленно оглянулся один из пастухов, широко зевнул, махнул рукой, приглашая к костру, потянулся, опрокинулся на спину. Шалва не отозвался. Челокаев достал наган, велел Дадиани:
— Приведи его, — сам прислонился плечом к косяку, пошире расставил ноги. Ознобом по спине мазнула нелепость происходящего.
Поднялся из-за стола Сулаквелидзе, достал из хурджина гранату, встал позади Челокаева.
Дадиани шаг за шагом отмеривал свой путь к костру: набрякли напряжением ноги, готовые к броску. Пламя костра уже совсем близко, в нем видны пожухлые трубочки листьев на ветке, они корчились, на глазах наливаясь малиновым жаром. Спина Шалвы круто сгорблена, голова лежала на коленях, на затылке — черные, плотные завитки волос.
Пастухи окольцевали костер каменными истуканами — рослые, равнодушные. На шаги не повернулись. Дадиани был уже в двух шагах от костра, подрагивал от предчувствия незримой опасности, разлитой в воздухе. Негромко позвал:
— Шалва... — толкнул товарища носком сапога. Шалва мягко завалился на бок.
И тут настигла Дадиани, уже готового к прыжку, резанула металлом тихая команда:
— Стоять! — смотрело на Дадиани дуло нагана. — Теперь садитесь. Садись, говорю! — Снизу в самую душу грузина глянули бешеные, пронзительные глаза, дрожала на лице недобрая ухмылка.
Стал Дадиани садиться, знал — если сядет, то уже не встать, не оторваться ему от этого проклятого костра. У самой земли в тоскливом протесте взъярилось сердце, спружинил Дадиани ногами и бросил тело в затяжном прыжке в сторону. Ударился о землю боком, перекатился на спину. И здесь его настигла пуля.
Из избушки затрещали выстрелы, раздирая в клочья дремотную тишину.
— Не стреля-а-а-ать! — крикнул Аврамов. Осмотрелся. Трое чекистов, ныряя за валуны, втискиваясь в ложбины, окружали избушку.
...Челокаев, приноровившись к выстрелам Сулаквелидзе, который выпускал теперь пули из окна, долбил дощатый потолок бревном, на котором держалась разоренная лежанка. Пробил рваную дыру, подпрыгнул, просунул в нее ладони, стал расширять, кровяня щепками пальцы. Подтянулся, втиснулся в дыру плечами.
Сулаквелидзе метнул в окно гранату. Ахнул за стеною взрыв. Сулаквелидзе услышал тонкий, болезненный крик, оскалился, взял со стола вторую гранату, подбросил на ладони. Железный увесистый кругляш улегся в ней плотно, надежно. Сулаквелидзе выдернул зубами чеку, отошел на середину избы, примерился и бросил гранату в окно, как бросают городошную палку — широко, вразмах. Задрал голову: в дыре исчезал сапог Челокаева. Сулаквелидзе выцедил вдогонку:
— Ни пуха, ваше сиятельство. Свечу за упокой души Сулаквелидзе поставьте.
— Не каркай, — глухо донеслось из дыры.
Челокаев драл, раздергивал на крыше прелую солому. Остюки лезли за шиворот, кололи спину, осыпали лицо. Челокаев отплевывался, бешено мотал головой, стряхивал пот со лба — руки были заняты. Стучало, билось в голове неотвязное — кто предал?!
Аврамов перевязывал Опанасенко — посекло осколками гранаты. Пришептывал, пряча выбеленное жалостью лицо, наматывал бинт поперек голого живота. Бинт багровел, мокрел, на глазах напитывался кровью. В прорехе между слоями бинта вспучивался, лез синеватый пузырь кишки. Маленькая ранка под сердцем почти не кровоточила, но она была страшнее.
— Терпи, брат, не кисни... мы с тобой еще сомов из Терека подергаем, песнями у костра понежимся, — шептал Аврамов.
— Ах-ах... ах-х-ха-а-а .. уйди, Гришка, не мучь, — застонал, задергался каменнотяжелым телом Опанасенко, — ох, бо-о-льно ка-а-ак!
Челокаев сползал на спине по прелому слою соломы. В избе, под самой спиной, грохнул выстрел. Опять рванула граната.
«Третья», — отметил Челокаев. Все, за что цеплялся взгляд — сумрачный пик горы, темное предгрозовое облако, плывущий под ним крестик коршуна, — все отпечатывалось в памяти четко, выпукло. Спина продавливала в соломе борозду, что-то больно задело, царапнуло лопатку. Ноги провисли в пустоте, прогнулась поясница, и, зацепив затылком за соломенный край, Челокаев упал на землю. Ноги спружинили. Позади еще раз глухо ахнул взрыв.
«Четвертая, — отметил про себя Челокаев, — последняя».
Упираясь локтями, вжимаясь в неподатливую земляную твердь, быстро пополз вперед. Больно терся о бок моток веревки.
Аврамов увидел Челокаева, когда тот вынырнул из-за валуна шагах в тридцати от избушки и метнулся в длинном прыжке к узкому проходу между скалами. Аврамов выстрелил. Пуля выбила крошку из камня, но Челокаева на этом месте уже не было. Он втиснулся в щель и, упираясь носками в каменную осыпь, запрыгал с уступа на уступ, поднимаясь к перевалу.
— Уйдет! — крикнула сзади Рутова. — Гриша, вон он!
Аврамов выругался. Они разделились — Аврамов и Софья ушли за Челокаевым, Шамиль Ушахов с напарником перебежками приблизились к избушке. Встали, прижались спинами к стене. Между ними — щелистая, почерневшая дверь. За ней было тихо. Шамиль знаками показал: надо ломиться сразу двоим. Они передыхали, медлили, ломая в себе колючий страх. Переглянулись: пора! Отошли на шаг и с короткого разбега ударили плечами в дверь. Изнутри рявкнул выстрел. Дверь, сорванная с петель, падая, зацепила Сулаквелидзе.
...Связанный Сулаквелидзе лежал рядом с оглушенным Шалвой. Он перекатился на бок, глянул на синеющие зубцы перевала и запел. Голос Ушахова, который что-то спросил у него, показался жалким и ненужным по сравнению с блистающей чистотой гор и песней. Сулаквелидзе пел про яркую иволгу в листве орешника и видел ее отчетливо: гладкую, изумрудно-желтую птаху, посвист которой ему уже никогда не услышать.
Поодаль сгрудилась напуганная выстрелами овечья баранта, ее стерегли овчарки. Застонал, приходя в себя, Шалва. Откуда-то издалека, с гор, донесся рокочущий перекат выстрела. Сулаквелидзе прервал песню, прислушался, но горы молчали. Ушахов, прикрыв глаза, воспаленные пороховым дымом, сидел, откинувшись на упругий переплет куста.
Сулаквелидзе снова запел и пел теперь, не переставая, одну песню за другой. У самого родника, под ивовым кустом, лежал лицом вниз опутанный бинтами Опанасенко.
Аврамов и Рутова прятались за каменным зубцом. Чуть дальше скала обрывалась в пропасть. Далеко внизу, едва видимая в сумерках, неслышно пенилась река, сдавленная узким прораном ущелья. Оно разделяло Челокаева и чекистов. Аврамов, упершись подошвой в скрученный корень невысокой сосенки, выставил край фуражки из-за каменного зубца. Рядом ударила пуля, срикошетила. Челокаев бил снизу на любой шорох. Аврамов, глядя на белесую полоску, выбитую свинцом в камне, вдруг отчетливо понял: операция провалена. Представил последствия — и похолодел: если уйдет Челокаев — упустят и инспектора. Дойдет до Митцинского, перед тем неизбежно встанет вопрос: как чекисты узнали о прибытии инспектора? Связник сообщил только Митцинскому и штабистам. Хорошо, если возьмут в клещи только Шамиля, а то ведь свернется, уползет в нору сам шейх, ощетинится мюридами в горах — попробуй укуси.
Челокаев скрыт от них нависшим козырьком скалы метрах в трех ниже, на другой стороне ущелья. Бьет жестко, сторожа любое движение чекистов. Через полчаса горы скроет темнота.
Аврамов застонал, ударил кулаком по холодному камню, сморщился — отбил кулак. Софья повернулась к нему:
— Не суетись. Что-нибудь придумаем.
— Что тут придумаешь... — тяжело ворохнулся Аврамов и замолк, под ним отчетливо, звонко стукнул камень. Аврамов попятился, отполз назад, обогнул сосну, спустился по уступу ниже и осторожно выглянул.
Снизу от невидимого за скалой Челокаева взвился в воздух камень, перевязанный веревкой. Он ударился о скалу рядом с трещиной, канул вниз. Аврамов, затаив дыхание, наблюдал. Булыжник взлетел, чиркнул о скалу еще раз, теперь ближе к трещине, — Аврамов все понял: Челокаев метил в трещину. Она заклинит камень, веревка натянется, и князь, как на качелях, перемахнет на широкий карниз под ним, откуда легко уйдет в горы. Это было хорошо задумано. Ай да князь, умная голова!
Аврамов поднялся к Софье, умащиваясь, лег на бок, ощущая ребрами ледяную, стылую твердь гранита. Рывком надвинул фуражку на глаза. Софья затаилась рядом, ждала.
— Все, — глухо сказал Аврамов, — прошляпили мы его, Сонюшка, и не будет мне прощения от самого себя. Знаешь, что его сиятельство надумал? Бросает камень с веревкой в щель. Веревку заклинит, князь упорхнет на нижний карниз и сделает нам ручкой по темноте.
— Подожди, Гриша... он мелькнет в полете над ущельем. Там я его и сниму.
— А зачем он мне снятый? — жестко выцедил Аврамов. — Внизу, на дне, мы будем иметь от него бренные останки вместо пароля и прочих данных.
— Что это вы сегодня такой нервный, Григорий Василич? — холодно удивилась Софья. — Вы посмотрите на себя: такой представительный, породистый мужчина и так некрасиво нервничает. Поразительное несоответствие.
— Ну спасибо, Софья Ивановна, костерит свое начальство прямо в глаза и хоть бы хны. Может, подскажешь, что? Выход ведь должен быть!
— Есть выход, — сказала Рутова. — Ты «качели» помнишь?
— Ну? — подобрался Аврамов. — Ну, ну, Сонюшка, дальше что?
— Князю достанется. Я перебью веревку, когда он будет над карнизом. До карниза падать метра три, я прикинула. Его сиятельство упадет и скорее всего отключится, если нам повезет. И мы успеем спуститься к нему.
— Ах ты моя умница! — изумился Аврамов. — Только как же отсюда по веревке бить? Пуля-то по касательной уйдет. Неладно выходит.
— Значит, нужно спуститься, — гнула свое Софья.
Внизу снова стукнул камень и повисла тишина.
— Попал в щель! — выдохнула Рутова. — Снимай ремень!
Аврамов одним махом расстегнул и снял свой. Они связали ремни. Софья намотала два витка на ладонь, сползла с уступа, Аврамов, упираясь ногами в корни сосны, приготовился. Его дернуло, потянуло вниз, ремень врезался в руку, зажал ее намертво широким жгутом. Он уперся плечом в ствол сосенки, напрягся и застыл. Ремень тисками сплющивал ладонь, выворачивал плечо. Аврамов сцепил зубы, терпел. Так он ждал, казалось, целую вечность. Наконец внизу треснул выстрел. Аврамов судорожно передохнул: неужели все кончилось?
— Есть! — крикнула снизу Софья. — Поднимай!
Он напрягся — и почувствовал, что силы на исходе. Прихватил ремень левой рукой и, постанывая от дикой, растущей рези в плече, потянул ремень вверх. Когда пришел в себя, увидел перед собой испуганные глаза Софьи. Она шершавыми, холодными ладошками растирала ему щеки.
Они спустились к Челокаеву в обход, сползли сначала по щебнистому, осыпающемуся склону, затем обогнули ребро скалы по узкому карнизу. Его пронизывал ветер, разбойно посвистывал в трещинах. Дальше карниз расширялся. На нем, неловко подогнув руку с обрывком веревки, лежал Челокаев. Из рваной царапины на бедре сочилась кровь. Рутова перевязала ее. Челокаев застонал, к нему возвращалось сознание, он открыл глаза. По тому, как вспыхнула в них, плеснула на Аврамова ненависть, он понял, что князь ожил.
— С приземлением, ваше сиятельство, — сказал Аврамов. — Уж извиняйте нас, что так неловко, вышло, удивительно резвый вы оказались мужчина. Не перебей мы веревку — и свидеться не пришлось бы. А теперь к делу. Во сколько встречаете? Где? Пароль?
Челокаев смотрел на Аврамова. Исчезала, таяла в его глазах ненависть. Отодвинулось и стало бесконечно далеким все, что составляло суть его жизни: княгиня Софико и разгромленная усадьба, беспощадный, не знающий убыли зов мести, сложный, засевший в памяти клубок из паролей, явок, фамилий нужных людей по обеим сторонам хребта. Все это вдруг отпустило князя, оставило его наедине с бугристой, исчерканной трещинами скалой, что вздымалась от его плеча и уходила в бездонную, темную пропасть неба, на которой проклюнулись первые звезды. Единственно, что мешало раствориться в накатывающемся забытье, — чужое властное и нетерпеливое лицо. Оно маячило над ним, отвлекало от приготовлений к последнему, грозному, что надвигалось на князя, требуя от него напряжения последних сил.
Челокаев вгляделся в это лицо. Что-то похожее на любопытство пробудилось в князе, ему не приходилось еще вглядываться в лицо хама с такого расстояния, он смотрел в эти лица всегда издалека, в живые и мертвые — только издалека.
— Как вас зовут? — спросил он Аврамова, слабо, но четко выговаривая слова.
— Аврамов моя фамилия.
— Скажите, Аврамов, — продолжал князь, бесконечно далекий уже от своего бренного, пронизанного болью, изломанного падением тела, — вы знаете, чем отличается Рубенс от Тициана?
— Нет, ваше сиятельство, как-то не приходилось этим заниматься.
— Быть может, вы выводили сорта растений? Изобретали велосипед? Проектировали храмы?
— И этому не научен, князь.
— Тогда как же вы... — князь хотел и не смог приподняться на локте, вонзил исступленный, страшный взгляд в Аврамова, — как же вы берете на себя смелость управлять людьми, которые постигли все это? Как же вы все, едва переступив грань, которая отделяет животное от человека, как вы собираетесь управлять нами? Как же вы намерены руководить творцами, создающими храмы, симфонии, Сикстинскую мадонну? Вы же ничего не умеете, кроме как нажимать на курок и орать дурацкие, бессмысленные в ваших устах лозунги!
— А когда мне было учиться, князь? — удивился Аврамов. — С малолетства коров пас, потом в окопах вшей кормил, а теперь за вами гоняюсь, козлом по горам скачу. Вот с челокаевыми управимся, а потом и за премудрости возьмемся, доберемся до симфоний. Я не успею — мой сын изучит, будьте спокойны. Теперь о деле, князь. Время нас поджимает. Во сколько встреча? Где? Пароль?
— Поди... поди, дурак, — устало, с передышкой сказал Челокаев, чувствуя, как все больше немеют губы и меркнут, размазываются в ужасающей пустоте звезды, — дай хоть умереть спокойно.
— Что же это вы лаетесь, ваше сиятельство? — укоризненно сказал Аврамов. — Мы с вами по-людски, перевязочку сделали. Вы бы с нами не церемонились.
— Молчание бессмысленно, князь, — звенящим голосом сказала Рутова. — Вы не скажете, ваши спутники поделятся.
— Он прав, — внезапно оживился Челокаев, — ты прав, Аврамов, — попадись ты мне в руки вместе со своей стервой, я бы с вами не церемонился, без перевязок обошелся бы.
Он внезапно рванулся, крикнул пронзительно, тонко и сорвался с карниза. Далеко внизу слабо шумела река. Рутова, прижавшись к стене, дрожала, уставившись в плотную темень пропасти.
...Ушахов запалил костер. В небе одна за другой зажигались крупные звезды, а Аврамовых все не было. Сулаквелидзе уже не пел. Он дразнил Ушахова.
— Чечен... эй, чечен! Есть хочу. Сходи в избу, принеси сало. Мы недавно чушку резали у одного активиста. Сначала его, потом чушку. Сало отменное вышло. Ах, яишницу теперь бы изжарить. Ты слышал когда-нибудь, как шипит на сковородке свиное сало?
Сулаквелидзе поерзал, устраиваясь поудобнее. Перекатился на живот, освобождая от нагрузки нестерпимо ноющие связанные руки. Он весь передергивался от бессильной неуемной ярости.
— Чего молчишь, чечен? Ты еще не понял, что князь их ухлопал?
— Скажи, грузин, — медленно повернулся к нему Шамиль, — когда мать тебя родила, первый раз грудь дала, разве думала она, что ее сын будет когда-нибудь у костра, как связанный баран, лежать? Нет, не так она про тебя думала. И моя мать не знает, что я тебя сейчас сторожу, а потом в расход пущу. Не такой жизни хотели они для нас.
— А зачем меня в расход пускать? — вкрадчиво спросил Сулаквелидзе.
— А ты подумай. Ты, грузин, гордый, говорить со мной про того, кто из Тифлиса идет, не захочешь. Так я рассуждаю?
— Правильно рассуждаешь, молодец, — похвалил Сулаквелидзе.
— Ну вот. Оставлять тебя одного я не имею права, вдруг удерешь. А нам к своим наверх топать надо. Видать, у них неувязка с князем получилась. А куда тебя девать? Одно остается — в расход, — задумчиво подытожил Шамиль.
В темноте зашуршали, осыпаясь, камни на склоне, раздались торопливые шаги. К костру подошел Аврамов. Позади, чуть поотстав, показалась Рутова.
— Где место встречи? Пароль?
Сулаквелидзе позвал:
— Подойди ближе. — И, глядя в бешеные, мерцающие глаза Аврамова, сказал: — Наклонись, генацвале, дай плюну. Ты такой раскаленный — плевок зашипит! — И мстительно захохотал, разевая черный провал рта.
— Ты смотри, какой нам веселый грузин попался! — тихо изумился Аврамов. — А ты? Ты тоже шутки с нами будешь шутить? — обратился он к Шалве. — Пароль, место встречи?! Будешь говорить? Ну дело твое. Нам с тобой недосуг, господин хороший.
И, глядя прямо в глаза охваченного ужасом Шалвы, сказал:
— В расход!
Нагнулся, разрезал веревку на его ногах.
— Встать! — Вынул наган.
— Я не знаю! Я ничего не знаю! — крикнул Шалва. — Знал все князь! Мы четверо должны в полночь встретить кого-то на перевале! Остальное мне неизвестно, клянусь вам!
— Что еще? — Аврамов поигрывал наганом. — Вспоминай, ваше благородие. Сам понимаешь, нам тебя, бесполезного, с собой тащить накладно будет. Так что поднатужься, принеси пользу.
— Перед уходом сюда мне показалось, что князь что-то зашил...
— Замолчи! — крикнул Сулаквелидзе.
— Говори! — приказал Аврамов.
— ...Показалось, что князь что-то зашил в бешмет.
— Показалось или зашил?
— Он взял иголку с ниткой, потом вышел.
Аврамов кинулся в темень, Шамиль вскочил, побежал за ним.
Они нашли в бешмете Челокаева картонный треугольник с зубчатой гранью. Вернулись к костру. Аврамов сказал Шалве:
— Идем. Ты будешь четвертым. Предъявишь эту штуку сам. Если есть пароль, кроме этого, и ты мне не сказал, — первая пуля твоя, ваше благородие.
На перевале мела поземка. Невидимая в ночи снежная крупа нещадно секла лица. Зябко, угрюмо маялись четыре фигуры среди каменного черного хаоса. Самого молодого оставили внизу сторожить связанного Сулаквелидзе и присматривать за стадом, которое нужно было вернуть хозяину.
Шалву давно неудержимо трясло.
— Что, цыганская дрожь пробирает, ваше благородие? — осведомился Аврамов. — Потерпи, работа у нас такая.
Осекся, прислушался. Сквозь посвист поземки слабо донеслись шаги. Трое появились из темноты внезапно, бесплотными духами, остановились поодаль. Аврамов вгляделся до рези в глазах. Гости сгрудились в пяти шагах — молчаливые, неразличимые в ночи, едва улавливалось движение в той стороне. Аврамов подтолкнул Шалву, выцедил в самое ухо:
— С богом, ваше благородие. Под тремя дулами вы, не советую забывать. И по-русски, по-русски все, господин хороший, чтобы мы в курсе были.
Шалва сделал шаг, другой, чувствуя затылком, спиной нацеленные стволы, сказал:
— Гамарджоба...
— Где князь? — отрывисто спросили из темноты.
— Внизу, ждет в избушке. Днем шатались там двое подозрительных, князь решил на всякий случай сам проследить, нас послал наверх.
«Молодец, жить хочешь», — похвалил про себя Аврамов. Шалва достал из кармана треугольник с зубчатой гранью, протянул прибывшим. Гости сгрудились. Вынули вторую половину треугольника, приложили к поданной Шалвой. Зубцы вошли друг в друга, слились плотно, без зазора.
— Слава богу! — выдохнул один из прибывших. — Гамарджоба, дорогой! — Обнялись.
Спускались в желтоватой полутьме. Тучи на миг выпускали луну, снова заглатывали ее холодной утробой, неслись плотной завесой вдоль хребта, цепляясь за острозубые пики.
Гостя вели Шамиль и Софья, молчаливо и плотно зажав с боков. Неловкий, худой, он то и дело оступался, сдавленно мычал, истерзанный дорогой.
«Не ходок, — молчаливо определил Аврамов с первых шагов, — намытаримся при спуске». Сам он опекал Шалву. Чувствовал — испереживался грузин за трусость свою, не наделал бы беды.
Ночная тропа ныряла под скалы, выкручивала камнями ступни, жутко щерилась невидимыми трещинами. Гость сунулся было с вопросами к Шамилю, Софье. Натолкнулся на молчание. Что-то спросил по-грузински Шалву. Тот ощутил ствол аврамовского нагана под ребрами, буркнул что-то односложное, поскольку не спуск пошел — сплошная мука.
Не уследил Аврамов беды. Выбрал все-таки момент его подопечный: надеясь на пологий склон, прыгнул в сторону и канул под откос, во тьму. За ним шлейфом — надорванный вскрик и грохот камней. И опять над тропой только злой вьюжный посвист, будто не оборвалась только что жалкая ниточка человеческой жизни.
— Что?.. Куда он? Зачем?! — сорвался голос у гостя.
Ночь, поземка и трое чужих были рядом, дышал холодом, смертью невидимый провал у самых ног.
— А затем! — не выдержала, крикнула Рутова. — Затем, что ты у чекистов, дорогой гость! Дорогой, дальше некуда! Три жизни пришлось за тебя отдать: одну нашу да в придачу две дворянских! Стоишь ли столько?!
— Побереги голосок, Соня... Ну... ну... будет, — прижал Аврамов к себе Софью.
Трепетал под руками его измученный родной человек. «Все! — жестко решил он. — С нее хватит, эдак и потерять можно мою единственную. Будет при части — и больше никаких операций. Никаких!»
— Пошел! — подтолкнул гостя Шамиль. Сбросил с себя полушубок, накинул на грузина. — Не простудитесь, господин инспектор, холодно в Чечне, Грузия кончилась.
Гваридзе вели по длинным коридорам ЧК. Все пережитое казалось ему теперь длинным, нескончаемым сном: переход через горы в пронизывающей холодом темноте, прыжок в пропасть одного из встречающих. И вот теперь этот тусклый, бесконечный коридор и грохот сапог конвоира за спиной. За что это ему, члену ЦК, который единственный без компромиссов и шатаний проводил в комитете линию своей партии?
В последнее время он стал замечать на себе странные взгляды: так смотрят на безнадежно больного. Он упорно не признавал новой тактики, насаждаемой зарубежным центром: глухая возня и заигрывание с Антантой. На всех собраниях комитета он выступал против «закордонников». Скоро им стали тяготиться. Между Гваридзе и многими членами комитета возникла глухая стена неприязни. Поэтому он даже обрадовался этому поручению — выехать в Чечню и проверить там состояние дел. Он любил и умел делать ревизии. Дать подробный отчет комитету и грузинской колонии в Константинополе о положении дел в Чечне — это настроило на хороший лад. Хотелось проветриться и отдохнуть, вынырнуть из душной атмосферы склок и грызни, окутавшей комитет.
Его заверили в полнейшей безопасности поездки: встречать на границе Чечни будет сам Челокаев, национальный герой. Он перепроводит его в штаб Митцинского, где и надлежит провести инспекцию.
И вот теперь — полутемный нескончаемый коридор. Страшно. Не проходит мелкая, непрерывная дрожь, начавшаяся еще там, в горах, после прыжка в пропасть сопровождающего.
Гваридзе ввели в кабинет Быкова. Шел второй час ночи. Быков кивнул конвоирам — идите. Сказал Гваридзе:
— Садитесь.
— Благодарю. — Гваридзе рухнул на стул.
— Будете говорить? Или сыграете невинную жертву?
— Ни то, ни другое. Я требую на сегодня оставить меня в покое и отвести в камеру.
— Требуете, значит. Требовать что-то в подобной ситуации... вы не усматриваете тут несоответствия?
— Отведите меня в камеру. Я ничего не скажу.
— Ай-яй-яй. — Быков тяжело поднялся. Ломило виски, щипало в глазах, будто запорошенных песком. — Ваши хозяева даже не потрудились снабдить вас версией в случае провала. Иначе вы ее уже бы выложили. Согласитесь, халатное отношение к своим сотрудникам. Впрочем, из нашей дальнейшей беседы вам многое станет ясным, в том числе и ваш провал. Хотите, я предскажу ваше дальнейшее поведение? Ничего путного вы за ночь не придумаете, вы устали, подавлены страхом. Мы без труда опровергнем вас. Вы станете вымучивать другую версию, третью, начнете путаться в нагромождении нелепиц. А поскольку лгать вы не привыкли...
— Отведите меня в камеру! В камеру! Отведите немедленно! — С Гваридзе начиналась истерика.
— Уведите его, — сказал Быков. — Учтите, время работает не на вас.
Он дал задание начальнику секретно-оперативного отдела сфотографировать гостя, отправить снимки в Тифлисскую ЧК с просьбой сообщить, кого из членов париткомитета заслали в Чечню, что о нем известно, где семья, попытаться отыскать ее.
...Гваридзе завели в камеру, тускло освещенную лампочкой. Нары. Стол. Привинченный к полу стул. Гваридзе без сил опустился на нары. Кошмарный сон продолжался.
С некоторых пор стал Федякин чувствовать, что надвигается предел жизни. Жить стало незачем. Отболели и отмерли одна за другой цели, к которым тянулся раньше: повышение в чине до войны, затем звериный инстинкт — выжить, потом, после освобождения, последняя цель — отмякнуть душой, пригреть измордованных судьбой мать и нянюшку Феню.
И вот теперь все осталось за чертой, которую он переступил, предав смерти чекиста и пойдя в услужение к Митцинскому.
Случалось в последнее время, начинал терзаться за ту слабость, что не позволила в лесном овраге наложить на себя руки.
Тускло и ровно чадила теперь опостылевшая жизнь. Поднимался Федякин по утрам с постели и толкал дверь мазанки своей не в радость — в муку. Висли прожитые дни камнями на шее, один тяжелее другого. Через силу делал свое штабное дело, бродило оно по жилам жгучей отравой — бесцельное, чужое.
При дворе Митцинского держала лишь совесть. Приполз к шейху шелудивым, побитым, напросился в услужение, предложил шашку свою и военный навык. Пригрел, накормил и одел Митцинский, от всесильной ЧК заслонил. Негоже было оставлять его после всего, а потому и тянул Федякин свою штабную лямку день за днем через силу, отвращаясь от нее все более.
Уже дважды окропили горы и Хистир-Юрт осенние нудные дожди. Надвигалась, сползала с Кавказского хребта зима. Была она еще на дальних подступах к аулу, цеплялась пока снежным своим плащом за острые хребты. Но уже доносили ветры до аульчан ее ледяное дыхание по ночам, хотя и стояли над селом погожие дни.
Вечерами пустели, освобождались аульские огороды от шумных воробьиных стай, подбиравших на земле скудное, оброненное зерно. Поля щетинились пожухлой стерней, ждали долгой и нудной ночи.
Короткие вечера неистово сгорали в кровянистых, холодных закатах, жадно пили из камней слабое дневное тепло.
Повадился Федякин в такие вечера взбираться на утес, что навис над двором Митцинского. Здесь, завернувшись в бурку, умащивался он на валуне и забывался в тяжкой, неотвязной думе о двух осиротевших без него старушках — матери и Фене. Как бедовали они, сердечные, остаток своих дней без кормильца, без дров?
Платил Митцинский за службу не особенно густо.
Все, что скопилось, отослал однажды Федякин с посыльным — рябым чеченцем-конюхом домой, в Притеречную. Рябой вернулся на второй день, рассказал несуразное, страшное. Будто едва успел он затолкать в окно сверток с деньгами (дело было ночью: не захотел чеченец днем показываться в казачьей станице), как хрястнул позади него плетень, и велели ему из темноты поднимать руки. Уж как он жив остался — один аллах ведает, поскольку сиганул тут же в ночь и плел петли по огородам, увертываясь от пуль в спину, а оставив станицу позади, нырнул в Терек и переплыл его. Одежка на конюхе в самом деле была мокрая, рассказывал — бегал глазами.
Вздохнул Федякин, припомнив все это, плотнее завернулся в бурку. Так ли было дело, по-другому — поди проверь. Теперь ни денег, ни вестей о матери, одна разъедающая грудь тоска да жалость остались ему.
Под утесом жил своей жизнью аул. Протяжно и благостно ревели буйволы, возвращаясь с пастьбы домой. Маленькие, укороченные высотой люди-муравьи вершили предназначенные им судьбой дела: везли с крохотных полей кукурузу, доили коров, чистили хлева, рубили дрова в сизой закатной дымке.
Не так давно пришла и прочно поселилась в Федякине уверенность: лишь то истинно и вечно испокон веку, что делали эти люди — растили хлеб, доили рогатую животину, строились, любили и рожали. То же, чем всю жизнь занимался Федякин и ему подобные — порох, шашки, ратное дело, — все это напридумано холодными, завистливыми к чужому счастью выродками, и никчемно оно, противоестественно истинной природе человеческой.
...К закату выползал из низкой сакли председателя Гелани сгорбленный старец с посохом — его отец долго примерялся к вытертой до блеска колоде, плюхался на нее и сидел дотемна, провожая глазами всякое живое существо.
Выбегал встречать пегую сноровистую коровенку шустрый малец лет десяти в неизменной драной, видимо отцовской, папахе, налезающей ему на нос.
Выходила с подойником к хлеву гибкая, статная дева, закутанная платком.
Отрадно стало Федякину узнавать их всех сверху, оставаясь самому невидимым, и будто отпускала понемногу тупая, непроходящая тоска.
Затронуло и оттеплило сердце его одно событие. Стала умащиваться неподалеку на камнях девчушка. Дикая, сноровистая, была затянута она в ветхое зеленое платье. Жила она в ауле ничьей. Узнал Федякин и историю ее. Спасаясь от кровной мести, прибыли в Хистир-Юрт мужчина с женой и дочерью. Но разыскали кровники беглеца, ночью во дворе подстерегли и застрелили мужа, а жена лишилась разума от горя и пропала, исчезла однажды из аула, оставив дочь сиротой: может, сорвалась в бесстрашном своем неведении с обрыва, может, утонула. С тех пор жил человечий детеныш сам по себе, одичал, питался и ночевал где придется. Зайдет в любой двор, когда настигнет голод, протянет руку и ждет, сверлит хозяйку глазищами. Ей не отказывали, кормили, пытались приручить, оставить при дворе. Но не получалось. Уносили малышку быстрые ноги, едва насыщалась. Ночевала зиму в хлевах, на сеновалах. И не одного хозяина обдавало жаром испуга, когда, воткнув вилы в стожок сена, вдруг видел он, как вылезала из него в полуметре от железных зубцов детская головенка, осыпанная сенной трухой.
...Видимо, занял Федякин место девчушки на утесе, потому что, обернувшись однажды на сердитое фырканье позади себя, увидел он взъерошенное, рассерженное существо, сверлившее его зелеными глазищами. Поманил к себе — прянула дикарка в сторону, зашипела что-то по-чеченски рассерженной кошкой. Оставил ее Федякин в покое. Поделили они утес. Пристраивалась теперь дикарка в стороне. Поначалу косилась на Федякина, настораживалась при каждом его движении. Потом привыкла.
Так они молчали каждый о своем до самой темноты. Федякин, закутавшись в бурку, встречал восход луны завороженно, с тихой, неизбывной печалью. Косился на неподвижный комочек, примостившийся неподалеку, передергивался от озноба: сидела малышка на холодном камне точеным изваянием в одном драном платьице, ворожила на луну русалочьими глазищами.
Однажды принес Федякин с собой старую ватную телогрейку, дождался прихода малышки, бросил ей: подстели, мол. Прянула от нее девчушка враждебно — не приняла.
Спустя несколько дней пришел Федякин с учений поздно. Зашел в саклю измотанный, пустой, и здесь скрутила его столь злая тоска, что рухнул он на постель, зажал зубами угол подушки и повыл самую малость, сотрясаясь всем телом. Расплывались перед глазами радужные круги. Сквозь них проступало лицо мальчишки-чекиста, наколотого на штык, — все хотел что-то сказать, шевелил черными губами.
Полежал Федякин, дождался, пока отпустило. Через силу встал и, не смыв дневную пыль, не поужинав, поплелся на свой утес. Забрался туда уже перед самым заходом. Девчушка сидела на своем месте. Диковато покосилась, отвернулась. И тут заметил Федякин, что сидит она на его телогрейке: оставил он одежку прошлый раз на утесе, не стал брать с собой. Переждал Федякин это открытие, справляясь с волнением. И вдруг ему нестерпимо захотелось, чтобы перебралась к нему и села рядом дикарка, — навалилась такая блажь и не отпускала.
Привык Федякин за многотрудную жизнь к истине: в любом деле нужна своя стратегия и тактика. Нужна была своя стратегия, неведомая пока ему, и в этом трудном случае. Нахохлился полковник в своей остроплечей бурке и крепко задумался. Наконец придумал. Затолкал руку в карман, вытащил холодный слиток монеты. Покосился на малышку. Сжалась та комочком, прижав колени к подбородку, смотрела вниз, на аул, затянутый уже синеватыми сумерками. Федякин бросил монету на камень рядом с собой — поплыл над утесом серебряный звон. Оглянулся. Дикарка смотрела на него. Федякин сел поудобнее, повертел монету в руках, припоминая старый фокус. Вспомнил в деталях, взял монету в правую руку, оттопырил локоть, стал втирать в него серебряный кругляш (тот успел уже скользнуть за шиворот, опущенный туда левой рукой).
Дунул, плюнул, пошептал, отнял руку. Монета исчезла.
— Осто-о-оперла... — донеслось от малышки. Федякин покосился туда. Дикарка, привстав на колени, разинула рот, озадачилась. Федякин подмигнул ей, развел руками — нет ничего!
Девчонка поелозила па телогрейке и как копьецо метнула — вытянула руку, потрясла свой рукав, заставляя Федякина сделать так же. Федякин хмыкнул, потряс опущенным рукавом — тю-тю!
Девчушка взвизгнула, затараторила что-то. Понял Федякин — повтори, мол! Вынул другую монетку, «затер» в локоть, достал третью и ее отправил неприметно за шиворот. Дикарка корчилась от любопытства. Наконец не выдержала. Услышал Федякин топоток босых ног, покосился — девчонка стояла рядом. Боясь спугнуть, он еще раз потряс рукавом: ну-ка, найди! Прянула к нему малышка, уцепила за рукав и — раз! Точно ящерка, скользнула по руке Федякина: влезла в рукав своею ручонкою — и ну стараться дитя, — высунув язык, шарила в рукаве пальцами. Передернулся Федякин, захохотал во все горло: щекотно! Отпрыгнула дикарка, уставилась на полковника. Поняла, в чем дело, залилась колокольчиком, передразнила Федякина. Зашло в нежном томлении сердце полковника, перехватило дух. Посмеялись вместе.
Поманил Федякин пальцем, вынул еще одну монету и медленно повторил фокус. Уловила девчушка самую суть, взвизгнула, залезла ему за шиворот, извлекла оттуда горсть монет. Бросила на землю, залопотала.
Федякин слушал, кивал головой — таял ледяной ком в груди. Взял монету с камня, протянул дикарке. А когда сделал, опомнился, похолодел — ощерилась дикарка, замотала головой, отбежала. Пошла на свое место. Пнула его телогрейку и уселась рядом на голый камень.
Ругал себя Федякин последними словами — сам все испортил.
Ночью не спалось: переживал оплошность. К полуночи поймал себя полковник на том, что ждет не дождется повторения вчерашнего, чтобы опять притерся к нему приблудный детеныш и засветились в восхитительной близости настежь, бесхитростно распахнутые глаза.
Ахмедхан не скупился тратить хозяйские деньги и золото, щедро пускал их в оборот. Покрывал до ста миль за два-три дня.
Домой возвращались почти всегда к ночи: роняющий пену, измотанный дорогой и грузной тушей седока жеребец Шайтан и Ахмедхан на нем.
Митцинский сам отодвигал засовы, вводил жеребца во двор. Ахмедхан соскальзывал с седла, волоча ноги, шел мыться. Вымывшись, перебарывая тяжесть усталости, сонно моргал тяжелыми веками, жевал баранину, отчитывался хозяину. В отцовский дом не шел: Фариза по-прежнему отчужденно, ненавистно молчала, и мюрид решил наказать ее отсутствием.
Дело ширилось, занималось пожаром, перемахивая через границы области, обрастая хабаром. Говорили разное, никто толком не знал, зачем щедро оседают деньги в карманах горцев, им только говорили: будьте готовы в нужный день быть в нужном месте и кричать то, что скажут. Щедрость подачек, как правило, перевешивала столь невинное обязательство.
В Чечню стали стекаться людские ручейки. Шли тайными тропами из Осетии, Кабарды, отдаленных селений Чечни, прятали под одеждой оружие.
Евграф Степанович!
Если вы помните, при нашей первой встрече я упомянул о своем брате Омаре, который эмигрировал в Турцию.
Недавно я получил от него письмо, в котором он умоляет меня похлопотать о его возвращении — терзается тоской по Родине.
Ностальгия — страшная болезнь. Родственные чувства к брату-эмигранту и твердые намерения соблюдать свои обязательства перед Советской властью — эти два взаимоисключающих чувства изрядно потрепали мои нервы.
В конце концов, проанализировав ситуацию, я решился на это письмо к вам, где прошу вашего ходатайства о визе для возвращения брата. Я тщательно взвесил все «за» и «против» и выношу плод моих раздумий на ваш суд.
Против:
1. Брат в свое время совершил хадж в Мекку (он — Омар-хаджи) и, естественно, подвержен идеям панисламизма. Возвращение Омара может в какой-то мере оживить деятельность реакционного духовенства Чечне.
2. Прибытие Омара в Хистир-Юрт может существенно активизировать формального главу меджлиса муллу Магомеда и его окружение (окружение — в большей степени, т. к. здоровье и ясность мысли самого муллы значительно ухудшились). Муллу и его окружение мне пока удается нейтрализовать своею властью и бесконечными призывами к терпению.
За:
1. Омар настрадался в эмиграции, подавлен долгими годами скитаний на чужбине. Судя по тону письма и общему настрою Омара, он многое переосмыслил за это время, его бурнус идей панисламизма заметно вытерся и обветшал, а посему для меня не составит большого труда окончательно избавить брата от остатков этого бурнуса, тем более что сама жизнь обновленного горца заставит Омара глянуть по-иному на реальные факты советского бытия.
2. Я старше Омара и, не сочтите за нескромность, образованней его. Все это даст мне возможность влиять на него. Я почти уверен, что постепенно сумею приобщить брата к своему просоветскому убеждению и сделать своим союзником.
3. Имея в конечном счете идейного союзника в лице Омара-хаджи, я получу возможность бескровно и окончательно нейтрализовать меджлис, деятельность низового реакционного духовенства, а значит, и религиозное крестьянство, процент которого еще весьма высок в горах.
Адрес Омара в Стамбуле: 246, Хайяма, 136.
С глубочайшим уважением ваш
P. S. Быков! Ты забыл меня! Нехорошо. Совработники — тоже люди. Не пристало нам чураться маленьких людских слабостей, кои перчат изрядно нашу пресную жизнь. Приезжай в гости, прихвати с собой друзей, окунемся в пиршество общения, предадимся «свинской» охоте — в горах развелось много секачей.
Обнимаю, жду.
Быков долго сидел над посланием Митцинского, положив на стол маленькие, в синих венах кулачки. Надвигалось неведомое, грозное. Чечня разбухала вооруженными людьми, как горная река после ливня. Митцинский просил о визе для брата и звал в гости, зачем-то лгал о своем старшинстве, хотя Омар был старше.
Все здесь виделось Быкову взаимосвязанным, оставалось дело за «малым» — уловить эту взаимосвязь. От немого — ни слуху ни духу.
Быков беспокойно заворочался. Крепко потер ладонями лицо, разгоняя сонную одурь. Придвинул лист бумаги, стал составлять письмо крайуполномоченному ГПУ Андрееву.
Товарищ Андреев!
Я уже докладывал вам о просачивании в Чечню вооруженных групп со стороны Дагестана и Осетии. Их количество растет. Истинные цели прибытия отрядов установить пока не удалось, это не мюриды и не охранные сотни Митцинского. Ходят самые различные слухи. Наши источники тоже не сообщают ничего вразумительного.
На основании полнейшей неопределенности я вынужден предположить самое худшее: Митцинский начал концентрацию сил для восстания, привлекая для этого обманутое муллами крестьянство со стороны. Косвенное подтверждение тому — Митцинский запросил у меня визу для въезда из Турции эмигранта брата Омара.
Если шейх принял решение о восстании, то приезд брата, наделенного полномочиями и инструкциями туркправительства и к-р константинопольского центра, будет ему необходим для координации и поддержки. В том же письме, где Митцинский просит визу, он зовет меня в Хистир-Юрт на охоту. Это приглашение может быть попыткой прощупать в личном контакте настроение и намерения начальника ЧК перед началом восстания.
На основании этих фактов я принимаю решение: начать подготовку к изъятию Митцинского. Не может быть и речи, чтобы эту акцию проводить в самом Хистир-Юрте: в ауле и его окрестностях сконцентрировано не менее пяти тысяч вооруженных мюридов шейха.
Дорога и все подступы к Хистир-Юрту, по нашим данным, находятся сейчас под тщательным контролем шариатских полков Митцинского. Поэтому саму операцию изъятия предстоит провести в городе, предварительно заманив туда Митцинского. Это надо делать с подключением воинского гарнизона и войск ЧОНа и Красной Армии. Мне понадобятся полномочия для объединения наших усилий.
Сразу же после ареста Митцинского я потребую от него послания к мюридам и шариатским полкам с приказом соблюдать спокойствие и нейтралитет, поскольку от этого зависит жизнь самого шейха.
Необходим параллельный арест его брата Омара. В разработке операции по изъятию Митцинского я учел это обстоятельство.
Подробный план операции и это письмо посылаю с нарочным.
Товарищ Андреев!
Мне и предревкома Вадуеву было дано принципиальное согласие на выделение трактора ростовским оргбюро после представления нами проекта хистир-юртовской крестьянской коммуны. К сожалению, конкретных действий со стороны Ростова пока нет.
Организация коммуны имеет политическую окраску тем более, что в Хистир-Юрте сыном предкоммуны организована комсомольская ячейка.
Именно поэтому я прошу вас ускорить разрешение вопроса с выделением нам «фордзона» под мою личную ответственность с последующей передачей трактора председателю сельсовета Гелани и крестьянину Абу Ушахову.
Почтой выслали визу в Константинополь на въезд реэмигранта Омара Митцинского. Въезд в Россию из Турции — через Батум, поэтому Митцинский проходит через ваши руки. На визе его вместо печати ОГПУ стоит печать облревкома. В соответствии с разработанной нами (ГрозЧК) операцией просим задержать Омара фильтрационной комиссией. Причина — не та печать и отсутствие анкеты-поручительства от родственников.
Дайте ему возможность сообщить об этом телеграммой в ГрозЧК. Внизу телеграммы добавьте свой постскриптум: «В случае неприбытия анкеты-поручительства согласно условиям въезда реэмигрантов изолируем Митцинского в лагерь до особого распоряжения».
Разработайте и пришлите анкету-поручительство для родственников эмигранта пунктов на 30—40 с тем условием, чтобы заполнение ее заняло не менее 30 минут.
Абу Ушахову доставили из города бумагу — с печатью и подписями. На бумаге стояли три строчки черненьких непонятных букв.
Абу не умел читать, но к грамотею Шамилю во двор Митцинского идти нельзя, а из муллы Магомеда до сих пор не могли «выгнать черта». Абу маялся до полуночи: хотелось узнать, какой хабар принесло письмо.
Чуть свет пошел к председателю Гелани: тот учился одолевать русские буквы на бумагах, что приходили из города.
Председатель сидел за столом и подбирал огрызком чурека из миски помидорный сок. Взялись за бумагу вдвоем. Для начала уложили ее так, как положено, чтобы кругляш печати и завитушка подписи не давили сверху на строчки, а висели под ними.
Потом приступили к буквам. Гелани вспотел, крошил железными пальцами огрызок чурека. Абу пугливо притих при виде такого единоборства, бегал взглядом с листа на лицо председателя.
К восходу солнца Гелани все-таки одолел буквы. Он поднял слезящиеся глаза, в которых колыхалось изумление, сказал:
— Абу, нас зовут в город получать трактор «фордзон».
— Кто зовет? — спросил, замирая, Абу. — Кто писал бумагу?
Гелани снова надолго согнулся над листом, потом сказал:
— Быков зовет.
— Тогда едем! — встал, передохнул от великого ожидания Ушахов. — Если Быков зовет — надо ехать. Он не обманет. Поехали, Гелани. Султана Бичаева тоже возьмем с собой.
Поехали на станцию втроем. Приехали к обеду. Привязали коней к чугунной решетке, сами пошли на перрон.
Перрон бурлил людским водоворотом, пронзительно орали торговки яблоками, под ногами хрустела подсолнечная шелуха.
У стены вокзала маслянистой желтизной переливались трубы оркестра. Абу растерянно вертел головой, искал знакомое лицо. Наконец увидел, расплылся в улыбке: неподалеку от оркестра стояли Быков и Вадуев. Рядом с ними переминался тот самый рыжий парень, что приезжал во главе смычки в Хистир-Юрт.
Абу потащил друзей к оркестру. Быков довольно прищурился, крепкой ладошкой пожал руки всем по очереди. Предревкома Вадуев поздоровался, подкрутив усы, — смотрел орлом.
В шипенье и грохоте приплыл паровоз, лязгнули вагоны. Рыжий Каюмов взмахнул руками — и все перекрыла медь оркестра.
На подкатившей платформе высилось железное чудище с шипастыми колесами, при нем истуканом стоял тощий русский в промасленной телогрейке. Платформа остановилась, русский спрыгнул на перрон. К нему подошли Вадуев и Быков. Они разевали рты и что-то говорили, — все глушил оркестр. Быков оглянулся, увидел Ушахова, поманил к себе. У Абу защипало в носу, увлажнились глаза. Люди оглянулись на Ушахова и расступились. Абу шагнул между двумя людскими стенами и потянул за собой Гелани. За ними припустил низенький Султан. Они приближались к платформе с трактором.
Солнце било в глаза Ушахову. Он зажмурился и подумал, что ради этого утра можно снова вынести пулю в грудь и черные ночи на холодных камнях, — все можно перетерпеть ради того, чтобы подкатила и остановилась перед ним могучая машина с широкой грудью, в которой таилась сила целого стада буйволов.
По полю пьяно вихлял трактор. Он ревел, стрелял синим дымом, заваливался колесами в ямы, подскакивал на булыжниках, давил с маху кусты. На сиденье, ястребом вкогтившись в руль, горбился Абу.
За трактором бежал, хлюпая сапогами по лужам, Егор-тракторист. За ним вприскочку поспешал Руслан. Они гомонили — каждый свое. Абу уговаривал трактор не торопиться, Руслан выкрикивал что-то бессмысленное, повизгивая в восторге, Егор ругался в полную силу, изобретательно и неистощимо:
— Ну куда тебя, нечистая сила, несет? Стой, говорю, сто-о-ой! Машину сломаешь, черт гололобый, копчиком ушибленный, куда несешься, архаровец?! Э-эй, на тормоз дави, железка там есть, забыл, что ли, все? Дави на тормоз!
Абу давил на железку. «Фордзон» взревывал, бешено прыгал вперед. У Абу лязгали зубы, моталась голова, в голове — звонкая пустота. Все, что третий день втолковывал Егор, вылетело оттуда с первым толчком.
— На то-о-ормо-о-оз! Дави! — надрывался Егор, засипел гусаком, сплюнул: — Тьфу! Варнак!
Шваркнул о землю промасленную кепчонку. Руслан осерчал, дернул Егора за телогрейку, осадил, тоже хлопнул о землю драную папаху:
— Сам такой! Чего кричишь? Дада знает, куда давить!
Егор уставился на Руслана, бессмысленно смаргивал, распаленный. Опомнился, захохотал:
— Ишь, родимое семя взыграло! Вер-р-на! Не давай батьку в обиду!
«Фордзон», сделав круг, пер по кочкам прямо на них. Абу пел песню про горную речку — своей, семейной была песня!
— Во-о-о... ламан-н шовда! — пел ликующе.
По краям поля, в почтительной отдаленности, кучковался приехавший народ, таращился на гремучего зверя, которого оседлал односельчанин. Молва донесла до Хистир-Юрта: Абу укрощает железного коня. Перед этой вестью померк самый свежий хабар: у председателя Гелани увели лошадь и сбежал из-под замка Хамзат. Старики собирались судить его своим судом за выстрел на доброявке, заперли в амбар. Хамзат проломил крышу, ушел ночью, прихватив с собой двоих самых молодых из остатков шайки. Теперь плохо ему придется — пошел против воли села. А если еще и лошадь председателя увел — не будет ему прощенья.
К восходу солнца, наскоро управившись с делами, из Хистир-Юрта к Грозному прибывала беднота, устраивалась основательно, вдоль канавы в тени кустов, ждала прибытия трактора. Дивились на могучую машину, принюхивались к дыму. Лишь осаживал Абу своего коня передохнуть, стаскивали с сиденья, обнимали земляка, меченного судьбой, почтительно лапали трактор, лезли под железное брюхо.
Егор дымил самокруткой, щурился, присаживался на расстеленные бурки — перекусить. Зазывали, растаскивали тракториста наперегонки.
Гваридзе объявил голодовку. Он лежал на нарах, вытянувшись, сложив руки на груди. В потолок нацелился его заострившийся крупный нос, печально, не мигая, смотрели большие влажные глаза — не лицо, икона утонула затылком в тощей тюремной подушке.
Через три дня Гваридзе зарос густой, черной щетиной, бриться отказывался, есть и пить — тоже. Думал о жене, ребенке. Нескончаемо тянулся день, сочилось серой слизью зарешеченное окошко под потолком. Железным обручем давила голову тишина.
На третий день лязгнула дверь, загремел замок, вошел Быков. Покачался у двери с носка на пятку — маленький, вихрастый, насупленный. Покосился на нетронутый суп в алюминиевой миске, полную кружку воды, заговорил:
— Протестовать изволите! Против чего? Шли воровски, крадучись на связь с Митцинским (Гваридзе вздрогнул — знает!), ярым врагом Советской власти, и сами — паритетчик, враг. Взяли мы вас с поличным. Вам не кажется, что ваш протест в этой ситуации на истерику институтки смахивает? Боролись против нас — имейте мужество отвечать.
Гваридзе покосился, дернул щекой, но смолчал. Быков усмехнулся:
— Все у вас как-то несуразно выходит. Попались глупо, молчите бессмысленно, да и голодовку ведете бестолково. К вашему сведению, голодать с водным пайком положено, извольте три литра воды в день выпивать во избежание отравления. У меня есть опыт.
Повернулся, вышел. Гваридзе медленно повернул голову. Когда затихли шаги в коридоре, взял с табуретки кружку с водой, косясь на дверь, украдкой выпил. Когда ставил кружку, не рассчитал, стукнул донышком о табурет. Звук сухо щелкнул, толкнулся о стены. Быков услышал, замедлил шаги, жестко усмехнулся: Гваридзе беспокоил его сейчас меньше всего — не из той породы его благородие, чтобы себя уморить. К нему только ключик подобрать — заговорит. Выматывало, иссушало мозг другое — население Чечни прибавлялось. Шли с оружием и без него, просачивались через границу, неприметно оседали по аулам, ждали своего часа. Какого? Чего ждали? Бомбил почтотелеграммами Ростов, запрашивала Москва. Отвечать было нечего. На всякий случай усилили охрану нефтяных промыслов, заводов, города. Шамиль молчал.
Желтая дорога петляла по крутому склону ущелья. Гора становилась все круче, наконец встала на дыбы, обрываясь к маленькой речушке отвесной стеной.
А дорога не пропала — въелась в тело горы желобом. По нему полз трактор. Дробный стрекот шарахался вдоль обрыва. На сиденье «фордзона» подпрыгивал Абу Ушахов. Егора оставили в городе, ученье закончилось, началась новая жизнь. Она пахла соляром, горячим металлом, сулила невиданные дела.
Ехали в Хистир-Юрт по дуге — с заездом в два горных аула, везли с собой лавку с товарами, горючее для трактора. Быков, пожимая руку Абу, сказал напутствие:
— Ты теперь, Ушахов, государственный человек. Вези в горы товары и идею коммуны. И тем и другим делись, не скупись.
Позади трактора катилась крытая брезентом арба. В ней сидел Руслан. Дядя Ца шел босиком впереди трактора и расшвыривал на его пути камни. Камней было много. Они слетали с его ноги как выпущенные из пращи. Одни вдребезги разбивались о скалу, другие беззвучно таяли в пропасти.
На дне ущелья, по зеленым берегам речушки паслось стадо Ца. Вожаком в стаде оставалась его Наси. За лето она отъела бока, раздалась вширь, и теперь пастух, ложась на ее спину, почти не чувствовал хребта.
Буйволица беспокоилась: хозяин куда-то исчез. Она задрала голову, так что черные рубчатые рога вмялись в морщинистую шею, и заревела. Ее рев, колыхаясь, поднимался вверх. Ца услышал его за гулом трактора. Он подошел к обрыву, вынул рог из-за пояса и лег на живот. Опустил рог и затрубил. Наси услышала пастуха и полезла на обрыв. Скоро буйволица поняла, что ей не взять стену в лоб, и отправилась искать пологий склон. Стадо потянулось следом. Ца смотрел сверху на куцые, будто безногие, тушки и смеялся.
За поворотом гору разрезала щель. Она поросла молодым дубняком. Весной на дне щели буйно пенилась и отдирала камни от матери-горы талая вода. Щель переползла через дорогу. Абу наклонился и увидел, что над ней недавно поработали: свежие осколки камня и щебень осыпали ее края. Щель ощерилась перед колесами «фордзона» — с ходу не взять. Абу остановил трактор, слез, огляделся. Их нагонял пастух,
— Ца! — крикнул Абу. — Достань из арбы лопаты, придется потрудиться.
— Что там?.. — начал было пастух, но не закончил: сверху рявкнули два выстрела, один за другим. Абу заполз под брюхо трактора. Теперь стреляли не переставая. Пули летели сверху, дырявили брезент на арбе, плющились о спицы трактора, стекая с них серыми струями.
— Руслан! — содрогаясь, крикнул Абу — напрягся в предчувствии беды, ждал.
— Я здесь, — наконец отозвался сын.
Абу облегченно передохнул:
— Прыгай сюда, ко мне! Шевелись!
Руслан вьюном выскользнул из арбы, перебрался к отцу. Абу показал ему на обрыв. Руслан понял, спустился метра на три по гранитным уступам в выемку, уцепился там за кустик кизила, затих. Абу закрыл глаза, обмяк, дикой птицей трепыхалось в груди сердце. Пастух проворно скакнул на четвереньках под защиту стены, уткнулся в нее лбом, поднял голову. Стена уходила вверх, слегка нависая над ним. Тогда Ца встал и раскинул руки вдоль стены, как распятый Христос.
Абу увидел это, крикнул, перекрывая рокот «фордзона»:
— Не строй из себя бога, давай сюда!
Ца в два прыжка забрался под трактор, присел рядом с Абу. Брюхо «фордзона» мерно урчало над их головами. Пули по-прежнему били в колеса, в железное сиденье, иногда рикошетили, мерзко взревывали.
Абу просунул голову между спиц и увидел вверху три папахи: две серые и одну в курчавых, белесых завитках. Такие носили дагестанские пастухи. Ударила в кольцо радиатора и скатилась на дорогу горячая свинцовая лепешка. Абу подобрал ее, перебросил с ладони на ладонь, закричал:
— Э-э, сучьи дети! Стрелять не научились! Ты, в белой шапке, столетняя бабка после гороха лучше тебя стреляет.
Пули били в камни и железо. Абу кричал, жилы вспухали на его шее:
— Какой-то ишак сказал вам, что вы абреки? Абреки были настоящие мужчины. А вы щенки старой суки! Ты, в белой шапке, брось винтовку или подергай корову за вымя, это как раз по тебе!
«Белая шапка» взвыл, привстал на колени, высунулся из-за камня. Приклад винтовки раз за разом бил его в плечо.
Ца выругался, выскочил из-под трактора. Длинная, как у обезьяны, его ступня нащупала камень, цепко ухватила пальцами. Ца стоял под выстрелами, раскачиваясь всем телом. Прицелился, швырнул камень вверх. Камень ударил в скалу рядом со стрелявшим, крошками посек его до крови, запорошил глаза. «Белая папаха» осел, закрылся ладонью. Из-под нее потекли слезы.
Абу дернул рассвирепевшего пастуха за ногу, затащил под трактор. Повисла тишина. Ее дробил мерный рокот «фордзона». Потом тишину расколол одиночный выстрел, и трактор вдруг умолк. На лоб Абу упала капля масла. Абу стер ее пальцем, оторопело понюхал. Лицо его стало несчастным. Он сказал брату:
— Кричи этим ублюдкам все, что думаешь о них.
Ца подмигнул брату и закричал. Он был поэтом даже в ругани, и слова его жалили стрелявших, как осы. Абу, прижимаясь спиной к обрыву, уходил из-под обстрела. Он добрался до щели, что разрезала скалу и дорогу. Цепляясь за молодые дубки, полез вверх, упираясь чувяками в шершавые стены.
Старшим среди трех налетчиков был Хамзат. Молодые уговаривали его уходить: постреляли — хватит, все равно теперь трактор не доберется до сёл. Хамзат молча щерился, отмахивался, норовил влепить пулю под брюхо трактора — в смутно мелькавшую фигуру. Стрелять было неудобно — мешал выступ скалы. Тот, в белой папахе, не отрывал ладоней от лица, раскачивался от боли в глазах.
Абу выглянул из-за обломка скалы за их спинами бесшумно, как привидение. Он легко подтянулся и сел. Хамзат все постреливал на глухие выкрики пастуха. Голой и плоской смотрелась скала, куда забрались трое, устроив засаду. Отсюда она полого спускалась в долину. Неподалеку к чахлой орешине была привязана лошадь. Рядом с ней паслись еще две. В привязанной Абу узнал коня председателя Гелани. Значит, все-таки Хамзат увел ее.
Абу сгреб горсть камешков и веером осыпал лежавших. Хамзат с молодым круто развернулись. Стволы винтовок смотрели прямо в грудь Абу, Парень в белой папахе шарил вокруг себя с закрытыми глазами, отыскивая винтовку. Подбородок его был мокрым от слез.
— Значит, это ты оставил Гелани без лошади, — сказал Ушахов.
— Ты напрасно поднялся сюда, — покачал головой Хамзат.
— После твоей пули там, на огороде, я ничего не делаю напрасно.
— Тебе дать время на молитву? Или ты разучился говорить с аллахом по примеру безбожников?
— Ты стал щедрым. Там, на поле, ты не спросил про молитву.
— Вставай. У нас мало времени.
— Это тебе только кажется, Хамзат. У тебя много времени впереди — вся жизнь. Я еще раз прощу тебя. Ты уйдешь из гор. Верни лошадь Гелани. Потом возьми с собой жену, детей, спустись на равнину к ингушам. Там тебя никто не знает, никто не упрекнет, что ты нарушил волю старших и всего аула, сбежал до суда. Никто не плюнет тебе в лицо за то, что ты обокрал односельчанина Гелани. У ингушей назовись другой фамилией, паши, сей. Советы дадут землю. А молодых оставь в покое, не забивай головы разбоем — им еще надо продолжить свой род на земле.
Хамзат засмеялся. Но это мало походило на смех, потому что из глаз его сочилась тоска загнанного зверя.
— Вот видишь, — сказал Абу, — ты даже смеяться разучился. Ты совсем одичал, Хамзат, без людей.
— Все? — спросил Хамзат, передернул затвор винтовки. — Ты мне надоел.
— Тогда тебе придется убивать и этих двоих. Они все равно расскажут людям, что ты стрелял в безоружного, давшего клятву не касаться оружия. Советы могли простить тебя, аул со временем позабудет, как ты ушел с конем Гелани от суда. А мою смерть не простят тебе ни Советы, ни Быков, ни аул.
Абу встал, повернулся к Хамзату спиной. Он ждал выстрела, чувствовал, как шевелится волос на голове. Плоть все еще хорошо помнила раскаленную тяжесть пули, однажды вошедшей в нее.
Выстрела не было. Абу оглянулся. Двое молодых держали винтовку Хамзата. Он яростно скалился, пытался вырвать ее.
Абу глубоко вздохнул, стал спускаться на дорогу, к тракторам, сыну и пастуху. Уже невидимый для Хамзата, он крикнул из расщелины:
— Забирай жену, детей, сей хлеб на равнине. Я везу горцам то, что дали нам Советы: соль, керосин, мыло, обувь. Не становись на нашем пути — раздавим.
Буйволица Наси все-таки отыскала пологий подъем на дорогу, откуда ей трубил пастух.
Следом за ней смог подняться лишь один молодой буйвол. Он выбрался на дорогу и, тяжело поводя боками, огляделся. Наси удалялась торопливой трусцой, волнуясь и фыркая от ожидания встречи с пастухом. Буйвол мотнул головой, побежал следом.
Ца увидел буйволицу и раскрыл ей руки навстречу. Он обнял любимицу и что-то долго шептал ей на ухо. Ухо Наси подергивалось от щекотки. Буйвол стоял поодаль, косился исподлобья, ревниво поводил хвостом.
Ца впряг их в онемевший трактор.
— Не оставлять же его здесь, — пояснил он Руслану и Абу. Погладил теплую груду железа, удивился — какой нежный! Одна паршивая пуля заткнула такую большую глотку.
Абу осматривал мотор. Буйволы натянули веревку. Трактор и арба двинулись за ними. Руслан шел рядом. Время от времени он украдкой, чтобы не видел отец, косился вверх, на скалу, откуда их недавно окропило свинцовым ливнем.
Наверху было тихо, пронзительно синело небо в легких белых клочьях облаков. На самом краю скалы мелко трепетал под ветром стебель одуванчика — одинокий, облысевший.
Абу все еще осматривал мотор. Наконец показал сыну:
— Смотри.
— Здесь, — обрадовался Руслан, — пуля перебила провод. Если связать концы? Я видел, как это делал Егор. Дай нож, дада.
— У тебя есть свой кинжал, — сказал Абу, — забыл, что ли?
Он забрался на мотор и лег на спину.
— Смелей, племяш, — подбодрил пастух, — нельзя, чтобы коммуну втаскивали в горы буйволы. Она должна вкатиться к нам сама. Оживи товарища «фордзона», и я поведу стадо в Хистир-Юрт. К вечеру мы должны принести буйволиного молока хозяйкам, или меня перестанут называть Ца — единственным.
— Мы заночуем у родника, — сказал Лбу, — теперь все равно не добраться засветло.
Пастух посмотрел на Абу и позавидовал его покою. Он подумал и забрался на спину Наси. Буйволица довольно заурчала. Ца лег вдоль ее спины, положив голову на круп.
— Абу, — сказал он, — а теперь расскажи все. Хватит морочить мне голову с отъездом Шамиля к корейц-людям. Шамиль живет у Митцинского, я целый вечер, смотрел за ним из-за плетня. Расскажи, куда делся Саид с нашей матерью и что надо Шамилю у шейха во дворе, где пропадает мой племяш Руслан целыми днями? Все расскажи, или я стану думать, что его комсомол и ты перестали мне доверять.
— Ладно, — согласился Абу, — слушай.
И он стал рассказывать пастуху обо всем, что произошло.
Так они ехали. Руслан сращивал перебитый провод. А над ними плыли белые облака, и одинокий старый одуванчик кивал им с высоты лысой головкой.
Омар-хаджи получил из России визу на въезд — небольшой листок из хрустящей сероватой бумаги. Листок перепорхнул через хребет из другого, ненавистного мира.
Разгромлена группа Челокаева на границе с Чечней. Бесследно исчезли князь и посланный к Осману Гваридзе. Тифлисскими чекистами выслежены и изъяты уже две типографии из четырех. Арестован член ЦК паритетчиков Цинамзгваров. Каждый из комитета ждет ареста со дня на день, работа по организации восстания почти прекратилась. Сменили все явки, пароли. Надолго ли затишье?
Осман зовет в Чечню. Тон писем жесткий, требовательный. Брат накануне решающего дела. Выхлопотал визу, вот она, затаилась на столе. Не ехать нельзя. Ехать страшно. Так страшно, что пропал сон. Кто знает, что известно чекистам про полковника Омара? Не спится вторую ночь. За окном приглушенный, понятный и близкий рокот ночного Стамбула. Он стал своим, впитался в кровь, кости. Стал ловить себя Омар-хаджи на том, что и мыслит теперь часто по-турецки. А брат зовет в Чечню. О визе уже знает Реуф-бей, пожелал счастливого пути, снабдил инструкциями для Османа, подарками для штабистов. Невозможно после этого не ехать.
Омар-хаджи приглушенно застонал, заворочался в душной постели.
К утру, измученный сомнениями, решил: ехать придется. Но не с визой, не поездом. Надо идти через Грузию, проверенным «окном», каким уже трижды ходил к Осману Спиридон Драч. А на границе Чечни встретят его люди Османа, надо только предупредить. Связником к Осману пойдет надежный офицер из чеченской колонии, заодно еще раз проверит «окно», поскольку Драч выполняет другое задание.
Решив так, успокоился Омар-хаджи, перед самым рассветом забылся тяжелым, беспокойным сном.
Председатель Гелани искал свою лошадь. Он искал ее второй день отчаянно и обреченно, ибо пудовый замок на амбаре, открытый отмычкой, предполагал опытную руку. Если это рука сбежавшего Хамзата — дело совсем плохо: тому нечего терять в Хистир-Юрте. И все-таки Гелани искал свою кормилицу. Он выспрашивал в соседних аулах, смотрел на городском базаре. И вот забрел в лес. Бродил по балкам и буеракам давно и безнадежно, ибо, случись с ним увести чужую лошадь, он не стал бы прятать краденое животное в лесу, а спровадил ее подальше, через хребет, к осетинам либо хевсурам.
Усталые от долгой ходьбы ноги Гелани ныли, просили покоя. Серое небо нависло над лесом, суля к ночи дождь. Гелани сел, оперся спиною о куст. Ветки спружинили и продавились. Он втиснулся в куст подальше и закрыл глаза. Предстояло решить, что делать дальше. У Вадуева вторую лошадь не выпросишь — ревком не конюшня. Абу на «фордзоне» петляет сейчас где-то в горах. Когда прибудет — кто знает. Ждал председателя не вспаханный в зиму огород, гнули председательские дела, ныла, будоражила ушаховская задумка с коммуной: с чего начать?
Неподалеку хрустнула ветка. Гелани открыл глаза. Между деревьями пробирался казак с винтовкой, вышагивал цаплей, вертел головой, что-то высматривал. Прошел дальше, вернулся.
Гелани выждал, выбрался из куста, тронулся следом: казак с винтовкой в чеченских местах — дело необычное.
Так он крался следом, пока не услышал слабый, нестройный гул. Его можно было расчленить на военные команды, лошадиный топот, ржанье.
В просвете между густыми зарослями орешника открылась перед Гелани широкая поляна, усеянная всадниками и пешими. Всадники упражнялись в рубке лозы, пешие штыками кололи чучела. Гелани всмотрелся, ахнул про себя, на тряпичных шарах, болтающихся вместо голов, наляпаны красные звезды. Воинство старалось, топало, крякало, с усердием тыкало лезвия штыков в тряпичные лбы и груди. У Гелани заняло дух — такого еще не видывал. Ходил хабар, что сотни Митцинского одолевают военную науку где-то в тайных местах. Но штыком в звезду?! Это как понимать? Примостившись поудобнее, стал примечать Гелани остальное. На небольшом холмике стояла отдельная, видимо командная, группа. К ней подбегали люди. Свистели шашки. Мимо куста, где сидел председатель, мчались лошади, бросая на ветки ошметки глины и сухую траву. «Выбираться отсюда надо», — решил Гелани. Теперь стало ясно, отчего прочесывал лес казак: такому не должно быть свидетелей.
Гелани попятился и тут увидел свою лошадь. Взмыленная, меченная пятнами пота, его кормилица строптиво крутилась совсем рядом, закусив удила под грузным сивоусым казаком. Он рвал поводья и жег лошадь плетью под брюхо. Жалобное ржанье резануло Гелани по сердцу.
...Федякин, срубив шашкой пять лозин, поставленных торчком (показывал, как надо), вытер пот на лбу. Перекипал в злости. Разномастные лошаденки, больше привыкшие к плугу и арбе, чем к седлу, угрюмые лица людей, кое-как махавших шашками, и отчаянная бестолковщина в рядах — от этого воротило с души. Пехотинец пер на чучело, ковырял его штыком вразброд, бестолково, вяло. Надрываясь, свирепо орали офицеры. Федякин охрип за день и сорвал голос. Господа закордонные специалисты тихо кисли на командном земляном прыще, отчаявшись добиться от Федякина и его воинства маломальского порядка и старания во всем этом бедламе.
День катился к концу. Федякин развернулся на сдвоенный, свирепый рык. Неизвестно откуда взявшийся горец, стянув с седла пожилого казака, кочетом кружил вокруг него, норовя освободиться. Казак, уцепив горца за бешмет, долбил того кулаком по голове. Рядом, понурившись, стояла низкорослая, мышастая лошаденка, наступив копытом на казачью шашку.
Когда Федякин подскакал к ним, трое уже держали чеченца, заломив ему руки за спину. Казак ярился, исходил матом, размазывая под носом красную юшку.
Федякин спрыгнул с коня, присмотрелся к горцу, узнал председателя сельсовета Гелани — помнил родню и двор председательский, наблюдая с утеса. Но виду не подал, что-то удержало его. Спросил сурово:
— Кто таков?
Горец усмехнулся, промолчал. Подбегали господа инструкторы.
— Кес ке се? — осведомился француз.
— Вот из ит? — буркнул Вильсон.
— Что случилось? — заинтересованно перевел толмач.
— Шпиона поймали, ваше благородие, — доложил Федякину сивоусый, расправляясь с остатками юшки на подбородке. — Я службу справляю, а он, стерьва, чисто пантера, из куста сиганул и незнамо за что искровянил. У-у... басурманская харя! — замахнулся казак на горца. Тот рванулся ему навстречу, дико сверкнув глазами.
Вильсон оглядел всех, поманил Федякина пальцем. Заурчал тихо, по-английски.
— Задержанного необходимо ликвидировать, — с заминкой перевел толмач.
— Успеется, господин Вильсон, — отвернулся Федякин, — разберемся сначала. Я спрашиваю, что тебе здесь нужно? — еще раз спросил у Гелани.
— Позапчера кто-то сарай откирвал, лошат карапчил. Сичас пасматрел — этот ишак на ней верха сидит, пилеткой под пуза лупит. Зачем чужой лошат сидишь? — рванулся Гелани к казаку. Потом обмяк, повернулся к Федякину: — Ваша билагороди, отдавай лошат, домой нада, жена, детишка пест, моя ожидай, кушат хочит.
Принимая игру Федякина, валял дурака Гелани, играл под простака-горца, чуял, как безнадежной, смертной тоской набухало сердце. Видно, уже ничем не поправить минутную свою слабость. Маялась кормилица его под казацкой плетью на глазах хозяина, не признавая чужой безжалостной руки, не приученная к военной муштре. Рассчитывал Гелани обстряпать все мигом: казака турнуть с седла, самому — одним махом — на его место и, пока разгораются вокруг суматоха с переполохом, скакнуть в лес, а там ищи-свищи горца по буеракам. Рассчитывал так, да не вышло — цепким, ярым в драке оказался казачина, клещом впился в чужое добро. Досталось оно ему дешево: день назад предложил купить за гроши какой-то чеченец, поводья из рук в руки передавая, косился воровато по сторонам. Понял казак — краденая скотина. Ну а ему-то что за беда, на служивом деле своего коня мордовать — накладно будет, а грошовую кобыленку не жалко погонять в хвост и гриву. Платили за день муштры изрядно, а насчет того, чтобы на Советы восставать, когда прикажут, — это еще бабка надвое сказала, присмотреться надо: как все повернется.
— Что же ты наделал, дурья башка? — маясь жалостью, сквозь зубы процедил Федякин. — Сидел бы в своем кусте, посапывал. А теперь что прикажешь с тобой делать?
— Лошат отдавай, домой миня пускай, — подсказал Гелани. — Ей-бох, ты меня не видал, я тебя не знай.
Англичанин вытянул полковника из толпы, отвел в сторону, вкрадчиво зарокотал, перекатывая во рту «р»:
— Напоминаю вам решение повстанческого штаба о строжайшей секретности в нашем деле. Никто не должен видеть обучение повстанцев. Свидетелей необходимо ликвидировать, — деловито напомнил толмач.
— Да погоди ты, зуда тонконогая, — ощерился Федякин, — что ты меня все коленом подталкиваешь? Тебе, стервятник, душу сгубить — что чашку кофе выхлебать, а у меня эти души вот здесь сидят, до краев я чужой кровушкой налит, день и ночь она меня изнутри истребляет, всю радость выжгла! Я тебе переведу! А ну помолчи! — дернул он за руку переводчика, уже раскрывшего было рот. — Я тут старший, мне и решать. А вот это переведи.
— Не питайте иллюзий, полковник, на предмет своего старшинства, — четко, по-русски сказал Вильсон. — Вы тут не старший, вы есть ванька-встанька, и надо стоять там, куда поставили. А поставили вас исполнять волю нашего штаба. Вам дает кусок хлеба и рюмку коньяка господин Митцинский именно за это и за смерть чекиста от вашей руки. Немедленно расстрелять аборигена.
— Слушаюсь, господин Вильсон, — побелевшими губами сказал Федякин. Повернулся к Гелани достаточно твердо. Вынул белый платок, прижал ко рту, придерживая рвущийся наружу крик. Переждал, справился с голосом, приказал: — Расстрелять.
Вязали председателю заломленные за спину руки. Истекало время, отпущенное ему на этой земле. Осознав это, дрогнул и поворотился к людям Гелани, торопясь высказать последнее. Закричал что было сил в раздробленное, расслоенное происходящим воинство, замершее в ожидании:
— Нохчий!*["67] Дети ваши не поймут и не простят того, что делаете вы, их отцы! Вас натаскивают, как стаю псов, учат кусать себе подобных, заставляют проливать братскую кровь таких же, как вы! На кого вы готовитесь опустить сабли? На тех, кто на плоскости кует вам косы и плуги, чтобы растить хлеб! На тех, кто делает керосин, чтобы светло стало в ваших саклях! На тех, кто ткет на равнине сукно, чтобы детям вашим было теплей, пишет книги, чтобы до вас дошел великий хабар со всей земли!
Вот эти, пославшие меня на смерть, натравливают вас на Советы, они хотят, чтобы до скончания веков жили вы в темноте и грязи, в холоде и нищете, тогда им легче будет пасти и стричь вас, как стадо баранов!
Подумайте, кого сажаете себе на шею, нохчий! Это нелюди с чужой речью и куском навоза вместо сердца, для них ваши голоса и смех ваших детей — все равно, что крик филина в ночи, они никогда не поймут ни дел ваших, ни...
— Стоп токин-н!*["68] — надсаживаясь и багровея, рявкнул Вильсон.
Гелани вели к кустам. Он рвался назад, кособочил в вывороте шею, доставая налитым кровью и слезой глазом тех, кто, украв его лошадь, посылал его за это на смерть, хрипло, жутко выкрикивал по-русски исковерканные, но понятные всем слова:
— Шакали! Волки! Не беспокоит... наша гора долго такой ваш стая терпеть не будит... народ, горский луди вас на веровка вешат будит... как бешени сабак!
За кустами грянул залп. Дернулись и закружились в воздухе, цепляясь за ветки, два пожелтевших листа. День угасал.
— На сегодня достаточно! — громко объявил через переводчика Вильсон. — Господин Федякин, можно вас?
— Ну? — обернулся к нему Федякин.
— Прошу вас, сделайте любезность, приблизьтесь, — тщательно перевел толмач, мусоля в зубах веточку.
Федякин подошел к штабистам. Рядом с Вильсоном любезно скалился француз, испытывающе поглядывал турок.
— Посовещавшись, мы решили не откладывать в долгий ящик оплату ваших услуг в нашем благородном деле. — Вильсон похлопал полковника по плечу, не дожидаясь перевода. — Вы будете получать ежедневно свои тридцать э-э-э... монет. Завтра вы получите тридцать франков, послезавтра — тридцать турецких лир. А сегодня моя очередь. Получите.
И он всыпал в ладонь Федякина тридцать новеньких
кружочков.
— Валюта, — благоговейно подсказал толмач.
Федякин шел посредине улицы. Где-то сзади вели за ним коня. Шел полковник прямо, почти не сгибая колен, упершись мертвым взглядом вдаль — в сумрачный, красный от заката утес над домом Митцинского. В самом центре аула привязался к полковнику не в меру ретивый щенок, облаял, запрыгал сзади, норовя цапнуть за сапог. Федякин остановился, постоял не оборачиваясь. Щенок отскочил, остервенело заголосил, захлебываясь в лае.
Федякин сделал шаг, второй. Щенок, мстя за испуг, изловчился и цапнул Федякина за ногу.
— Что ж вы... все... меня... облаять норовите! — исступленно, надорванной фистулой простонал полковник.
Клубилось в голове, пекло мутное, бешеное похмелье. А когда осело, рассосалось оно, накатила горькая, до слез тоска: да отчего же все так? Гос-с-споди, боже... за что ему такое проклятье, кем спущена эта собачья маета вместо жизни... чья ненавистная, тупая сила метит кровью все, что прибивалось к нему, полюбившему и познавшему великую мудрость мира и покоя?
В потную ладонь попались какие-то кружочки. Федякин вынул руку из кармана, бессмысленно, непонимающе всмотрелся. На ладони лежали кровянистые в закатных лучах монеты. Он наклонил ладонь. Монеты ссыпались в пыль.
...Около полуночи очнулся полковник от тупой, разламывающей голову боли. Вечером, придя с учений, выгреб он на стол из шкафчика все, что оставалось от попоек: полбутылки коньяка, мадеру, сухое вино. Торопясь залить дурманом страшный день, забыться, смешал все Федякин в алюминиевой чашке, стал вливать в себя смесь объемистым фужером. Влил около литра, отдышался. Оторопело затряс головой, повалился на кровать, весь в пыли, не сняв сапог и не отстегнув шашки. Снял только френч. Чуял, как горячим свинцом растекается, жжет желудок мерзкое пойло.
Одурманило его до полуночи. А потом поочередно выплыли лица загубленного парнишки-чекиста и председателя Гелани. Этот, оскалясь, поворотившись назад, все кричал что-то по-чеченски повстанцам.
Федякин поднялся, сел на кровати. Почуял — теперь не заснуть, маяться до утра. Пошатываясь, вышел во двор. Ныло сердце, подмывала тошнота. Пересек пустынный, залитый луной двор, вышел в сад, заложил два пальца в рот, облегчился. Вернулся, подрагивая от озноба, лег в черную тень от забора на пожухлую, хрусткую щетку травы. Острой морозной свежестью тянуло с гор, небо — в режущей россыпи звезд.
Скрипнула дверь в большом доме. Федякин поднял голову. Две смутные тени вышли на крыльцо, тихо, воркующе забормотали. Митцинский с Алиевой спустились с крыльца в обнимку, потянули зигзагом к саду, перешептывались, пересмеивались.
Федякин сплюнул, уронил голову, скрипнул зубами: г-голубки! Поднималась ядовитой мутью внутри ярая ненависть к сытым духом и плотью, ублаженным. Спустя несколько минут двое вернулись к крыльцу, опять скрипнула дверь. Немного погодя затеплилось красноватым светом окошко в ванной, приглушенно заплескалась вода. Хозяин с новоиспеченным шейхом принимали ванную.
Федякин закрыл глаза. Холодило спину, накатывалось облегчающее забытье.
В калитку тихо, с интервалами постучали. Федякин поднял голову, прислушался — не показалось ли? Стукнули еще раз, погромче. Федякин поднялся на корточки, шатнулся, голова, будто налитая свинцом, тянула книзу. Переламывая себя, встал, пошел к калитке. За дощатой толщью ее — нетерпеливый, запаленный шелест чужого дыхания. Федякин отодвинул засов. Тотчас во двор шагнула высокая, закутанная в башлык фигура.
— Кто? — вороном каркнул Федякин, поморщился, кашлянул. Видно, успело прохватить сыростью, пока лежал на земле.
— К Митцинскому, — сухо уронил ночной гость, отстранил полковника, шагнул к дому.
— Ну-ка стой! — Федякин вырвал из ножен шашку, пообещал, зверея: — Развалю напополам к чертовой матери! Кто таков? — И здесь его отстраняли с дороги без объяснений.
Гость шарахнулся в сторону, прижался к забору.
— Связной из Константинополя!
— Вот так-то лучше.
— Мне нужен Митцинский.
— Подождешь до утра, — усмехнулся Федякин, поигрывая шашкой.
— Мне он нужен немедленно, — приглушенно рявкнул гость, затравленно косясь на блесткое лезвие. Федякин вложил шашку в ножны.
— Пойми, дурья башка, ему сейчас не до свиданий с тобой.
— Извольте объяснить.
— Изволю, — согласился Федякин. — Окошко видишь? То ванная. Его святейшество омовением изволят заниматься с одной особой. Ему сейчас не до тебя.
Связной шепотом выругался.
— Идем, покажу, где переждешь до утра.
— Мне необходимо немедленно возвращаться. С кем имею честь?
— Полковник Федякин.
— Слава богу, — выдохнул связник. Полез в карман. — Вас помнят и ценят в центре. Мне поручено передать вам вот это. .
Гость вложил в руку Федякина что-то круглое.
— Не разгляжу... — силился рассмотреть подарок Федякин.
— Золотые часы с именной надписью. Дар его высочества Реуф-бея, великого визиря.
Федякин положил часы в карман.
— Не забывают, значит. Весьма польщен. Чем могу быть полезен? Если пакет — могу передать утром.
— Сообщение на словах.
— В дом к нему не советую ломиться — пристрелит без предупреждения. Шейх в ночных делах серьезный мужчина.
Стоял, поигрывал глазами Федякин, соорудив нелепое препятствие связнику, ждал с холодным любопытством, как выкрутится гость. Похоже, сильно припекала того спешка, крутился в сомнениях. Однако плевать было теперь полковнику на все сомнения и маету этой стаи заговорщиков, суетившейся вокруг двора. Насильно был он прикован к постылому делу. Что-то окончательно сломилось в нем со смертью председателя Гелани, запорошило душу едкой ненавистью ко всему и всем, причастным к этому дому.
— Господин полковник...
— Ну?
— А вы не смогли бы ему утром сообщить...
— Извольте.
— У меня нет выхода. Мне поручено сообщить, что Омар Митцинский прибудет не через Батум. Легальный въезд в Россию с визой отменен. Он перейдет границу Чечни послезавтра через Сухумский перевал в два после полуночи. Его необходимо встретить и проводить сюда. Прошу вас, повторите.
— Омар явится через Сухумский перевал послезавтра. Нам остается встретить его в два и перепроводить сюда.
— Господин полковник, — связной тревожно всматривался в лицо Федякина, — я могу надеяться, что сообщение будет передано Осману Митцинскому именно так, не позднее утра?
— Не извольте беспокоиться.
— Благодарю. Мне пора.
— Честь имею.
Федякин задвинул засов, побрел к себе, горбясь, шаркая сапогами по выбитой тверди двора.
У окошка мазанки, где поселили немого, он остановился — послышался голос изнутри. Федякин оторопело мотнул головой, прислонился плечом к стене: что за чертовщина? Из-за окна явственно донеслось:
— Вам бы детишек нянчить, Софья Ивановна, а вы с пистолетом...
«А те-те-те-те! — поразился Федякин. — Ну и ночка: турки казаку часы дарят, святые баб выгуливают, немые разговоры ведут».
Поминутно останавливаясь, чтобы не скрипнуть, тихо выдавил створки окна внутри.
— Врешь, Гришка, — отчетливо возмутился немой.
Федякин бесшумно влез в окно, присел, еще не зная, что делать и как отнестись к открытию, когда у немых прорезается голос. Невидимый батрак почмокал губами, вздохнул, упрямо сказал:
— Я, Гришка, две пули в кепку на лету всаживаю, а ты...
Федякин, затаив дыхание, долго сидел, прислушиваясь. Немой замолчал, видимо, уже надолго. Зрело в полковнике решение. Все он понял. Ай да батрак. Плохи дела у шейхов, если у них такие слуги завелись.
Выдрала из полковника Антанта остатки долга и чести, с кровью и мясом выдрала последыш, в коем затаилось белоофицерское прошлое.
Казалось ему, что прошла целая вечность с тех пор, как запрыгнул он в окно немого и принял решение.
Поднялся Федякин грузно, с кряхтением, наотмашь двинул локтем. Зазвенело разбитое стекло. Пьяно и громко выругался полковник, стал шарить руками по стене. В углу едва слышно скрипнул топчан. Федякин долго, шумно хлопал себя по карманам, урчал недовольно — искал спички. Нашел, ощупью двинулся к столу. Попался под ноги стул — грохнул, отлетел, опрокинулся.
Федякин нащупал на столе свечу, чиркнул спичкой, зажег. Стал искать карандаш, что-то пьяное, несуразное бубнил себе под нос. Долгие поиски обозлили.
— Тьфу! Когда нуж-жно... записать... заф-ф-фиксиро-вать... значит, связника следует понимать так: братец Омар послезавтра явится через Сух... ик-к! С-сухумский перевал. Угу. В два. Надобно встретить его пр-ревосхо-дительство. Черт! Где карандаш?! Забудешь ведь до утра, господин Федякин... нализался аки свинья... что... мой? Или не м-мой стол?! Френч, Где френч?!
Обернулся. Немой сидел на кровати, смотрел на Федякина. Полковник оторопело сморгнул, взревел:
— Эт-то что такое?! Тебе что здесь надобно, каналья?! Ты как сюда... где френч?.. Я спрашиваю, где фр-ренч?! Отвечать, скотина!
Рванул немого за рубаху, приподнял. Батрак взмыкнул, испуганно заскулил. Федякин разжал пальцы, тупо огляделся.
— Пардон. Тьфу! Я, кажется... понастроили курятников... басурмане... спьяну не разберешь... еще раз пардон, не в свой курятник... спи, нехристь. Дрыхни. А-а, что с тобой...
Ушел, качаясь, отирая известку плечом со стены. Немой погасил свечу, стал быстро одеваться.
Состоялась любопытная ночка. Сплю. В окно вваливается господин Федякин, бьет локтем стекло, ищет карандаш и несет пьяную хреновину. Потом взял меня за грудки и стал нахально удивляться, мол, чего я здесь делаю. Это нахальство меня сильно возмутило, поскольку я спал в своей кровати, на которую положил меня мой любимый хозяин Осман.
Потом господин полковник огляделся и запросил пардону, мол, не туда попал, перепутал хаты, и ушел. И хотя я сильно психовал, разбуженный и оскорбленный, но все равно стал исполнять свою главную обязанность — думать. Подумал — и понял, что сказанное Федякиным не такая уж пьяная и совсем не хреновина.
Он искал на моем столе карандаш, чтобы записать для памяти вот что: ему сказал какой-то связник, что Омар явится в Чечню через Сухумский перевал послезавтра в два. И Федякину надо его встретить и проводить к Митцинскому. О чем и сообщаю вам,
К Федякину теперь присмотрюсь, поскольку учитываю некоторые детали. Во-первых, перепутать наши сакли смешно до невозможности, поскольку федякинская стоит ближе ко двору, сразу за виноградной изгородью, а моя в глубине, ближе к саду. Во-вторых, глаза у господина полковника были даже тверезые, когда он из себя выходил. Хотя сам он вроде бы весь пьяный, а глаза у него, повторяю, дюже острые и прилипчивые, репьями за меня цеплялись.
И еще показалось мне со сна, что подмигнул он напоследок у самой двери, хотя это, конечно, ни в какие ворота не лезет.
Тов. Быков! Сегодня утром Митцинский выехал в неизвестном направлении верхом. Взял бурку и два хурджина. На прогулки не похоже. Скорее всего шейху приспичило надолго отлучиться по важным делам. А вот какие у него дела — не поделился, невежливо уехал, гад. Последить бы за ним.
Великий князь Николай Николаевич ждал гостей. Гостиничный номер, пустынный и гулкий, в коврах и позолоте, смотрел на князя за тусклым серебром подпорченных временем зеркал, холодно отражавших его высокую, грузную фигуру.
За окнами отчужденно шумел Париж — высокомерный, блестящий. Скоротечное, непостижимое время не властно над ним. Вздыбив, перетряхнув Россию, оно не коснулось Вечного Щеголя.
Давно ли на равных... Нет! Свысока! Свысока поглядывали Романовы сюда из туманных далей призрачного Петербурга, давно ли золотой купол Исаакия и стрельчатая арка Зимнего были для всей Европы на голову выше пустой кокетки Эйфеля...
И вот катаклизм. Он потряс и сломил славянского колосса. Хаос, гнусь, кровавая каша на месте бывшей империи. Осколки династии разлетелись по свету, и он, один из них, отражается теперь целыми днями в подпорченном зеркале. Мощь и стать династии. Она не пожалела на него материала. Телесный богатырь с униженным духом. Унижение — удел всех бывших. С ними не церемонятся.
Великий князь пожал плечами, печально улыбнулся. Вспомнился пронзительный, визгливый скрип паркета во французском генеральном штабе. Его принимали, как подобает принимать родича российского императора. Но под масками подобострастия тлела, курилась снисходительная жалость — это уловил несомненно. Что ж, выбора нет, его стезя предопределена: вытерпеть все, пройти через тернии уклончивых, оскорбительных обещаний, держать себя в узде и ждать... сколько ждать?! Обещан заем в десять миллионов золотых рублей на правое дело — крестовый поход на большевиков. Есть еще приверженцы династии в России, не сломлены. Тяжело им в конспирации, голоде и преследованиях. Но нести крест эмиграции тяжелее.
Часы гулко пробили десять. Запаздывают грузинские гости.
Жордания, Церетели и Ромишвили опоздали на четверть часа. Вошли все вместе, склонились перед великим князем, молча расселись. Тяжелая недосказанность начатого на улице спора повисла в номере. Великий князь оглядел гостей, заложил руки за спину, выпрямился во весь свой немалый рост. Мягким голосом зарокотал, грассируя:
— Господа, мы собрались, чтобы согласовать наши действия в священном деле освобождения России. Нам нужно определить свое отношение к участию в этом деле союзных войск Франции, Англии, Турции. Прежде всего, господа, я поделюсь с вами благой вестью. Вчера я имел беседу с генералитетом французского генштаба. Франция согласна на заем в десять миллионов при условии серьезного восстания на Кавказе. — Князь беспомощно, близоруко прищурился, тихо добавил: — Разумеется, заем приемлем для Франции, если ей будут даны гарантии льготных концессий на нефтяном Кавказе и вассального э-э... уважения Грузии.
Церетели в упор, тяжело посмотрел на князя. Усмешка тронула его бескровные губы:
— Из уважения шубы не сошьешь. Так, кажется, по-русски, ваше высочество? Будем называть вещи своими именами: вассальной зависимости Грузии от Франции. Так будет точнее.
Николай Николаевич подавил облегченный вздох, поспешил подсластить пилюлю:
— Не столь категорично, господа. У нас немало времени и возможностей, чтобы уточнить формулировки и сделать их взаимоприемлемыми. Речь шла не о полной зависимости, а скорее о юридической федерации с определенными экономическими обязанностями.
Но это уже вторично. Прежде всего необходим анализ ситуации в России. Она обескровлена гражданской войной. Советы дискредитировали себя в массе середняка и зажиточного крестьянства, продналог петлей затянут на его шее. Готовы к решительным действиям организации Булак-Балаховича в Белоруссии и Врангеля. Весть о восстании на Кавказе пожаром охватит всю Россию. Войска Франции, перейдя границу, придут на помощь восставшим. К ним присоединятся войска Турции и Англии.
Великий князь тонко улыбнулся, непроизвольно понизил голос:
— Вы понимаете, что опаздывать к разделу льготных концессий не в их правилах. А когда с божьей помощью мы завершим дело изгнания большевиков, у нас окажется достаточно сил, чтобы умерить аппетиты союзников. Кавказ — пороховая бочка России. Остается заронить в нее искру. Весь вопрос, где заронить ее: в Грузии? Либо на Северном Кавказе? Прошу вас высказать свои соображения.
Затянувшееся молчание нарушил Церетели, заговорил торопливо, раздраженно, видимо продолжая неоконченный спор с Жордания:
— Я настаиваю на активизации и поддержке северокавказских повстанцев. В Дагестане и Чечне наиболее горючий материал для решительных действий. Начинать дело в Грузии — безумие, у нас стоит сильный гарнизон русских войск. К тому же естественный интерес Франции именно к нефтяным промыслам заставит ее без промедления организовать поддержку любых выступлений в Чечне.
Жордания упрямо мотнул головой, заговорил, раздувая крылья тонкого, хрящеватого носа:
— Позвольте, господин Церетели! Такие же гарнизоны русских войск в Дагестане и Чечне. Вы забываете о решающем факторе в поддержку восстания грузин: близость Турции! С началом восстания Турции понадобятся считанные часы для того, чтобы ввести в Грузию войска! И еще одно: грузинская колония в Константинополе! Тысячи исстрадавшихся грузин ринутся на свою родину с оружием в руках! А где будет в это время Франция? За сотни миль!
Церетели тяжело накалялся гневом:
— Свобода Грузии на концах турецких штыков? Бредовая, замешенная на крови грузин утопия! Вы не отдаете себе отчета, что такое янычар, приглашенный на берега Куры! Франция, пришедшая на помощь повстанцам Чечни, — вот единственный вариант освобождения Кавказа! Советская власть в Грузии задохнется, как плод в чреве, лишенная экономической и политической пуповины, связывающей ее с Россией! Это произойдет сразу же, как только Франция оккупирует Северный Кавказ!
— Вы сказали — повстанцы Чечни? — язвительно вскинулся Ромишвили. — Позвольте спросить: какие повстанцы? Жалкие десять-пятнадцать тысяч полудиких мусульман во главе с недоучкой юристом Митцинским? Вы думаете, Россия так легко примирится с потерей бакинской и грозненской нефти? Она расплющит хазар и чеченцев армадой регулярной армии! Лишь могучий, организованный союз Турции с Грузией в состоянии противостоять России!
— Идея такого союза... — задыхаясь, яростно пришептывая, перебил Церетели, — эт-та идея могла возникнуть лишь в сознании умалишенного!
— Господа! Господа... прошу вас! — Великий князь беспомощно колыхнул рыхлым, грузным туловищем, поочередно взывая к накалившимся сторонам.
— Именно в сознании умалишенного! Мусульманский халифат был и остается главным врагом Грузии! Непримиримым врагом христиан! Вы забыли трагедию армян, вырезаемых турками? Вам мало резни в самой Грузии? Могилы вырезанных предков взывают к нашей памяти! Но вы не желаете ничего помнить! Халифат поможет нам, конечно, поможет! Он поможет утопить грузин в собственной крови, а затем, обескровленным, накинет на шею колониальную петлю! Именно об этом наш совместный труд «Ислам и Россия». Он выстрадан годами раздумий. Я издам его в Грузии, крикну каждому грузину: опомнись! Лишь Франция даст нам благо и покой! На любых условиях — вплоть до полного подчинения в качестве протектората!
Повисло долгое, тяжелое молчание. Во вражде и непримиримости закаменели грузины.
Тихо собрал бокалы лакей. Трудно подбирал суконные, шершавые слова великий князь:
— Ах господа... нельзя же так непримиримо... безусловно, есть здравый смысл в том, чтобы начать восстание в Грузии и принять помощь халифата. Господина Церетели тоже можно понять, есть некоторая опасность, что Турция станет э-э... бесчинствовать в Грузии. Но, господа, вы забыли о последующем приходе в Грузию союзнических войск. Англии и Франции! И позвольте заверить, они не допустят подобных э-э... бесчинств, хотя бы из конкурентных соображений.
Разошлись непримиренные, враждующие, оставив великому князю проекты, размеры льготных концессий: Жордания и Ромишвили — для Турции, Церетели — для Франции.
В Париже состоялось совещание у в. к. Николая Николаевича. Присутствовали руководители к-р штаба эмигранты Жордания, Ромишвили и Церетели. Тема: кому принадлежит приоритет восстания на Кавказе — Митцинскому либо паритетному комитету.
Констатируем сильнейшие разногласия сторон. Церетели — за поддержку восстания на Северном Кавказе (новая тактика) и помощь Франции с последующим превращением Грузии в ее протекторат.
Жордания и Ромишвили — за немедленное восстание в Грузии и помощь турецкого халифата.
Обращаем особое внимание на рукопись брошюры «Ислам и Россия», где шельмуется халифат с его притязаниями. Возможно ее издание в подпольных типографиях Тифлиса.
Предположительно: брошюра может стать рычагом нейтрализации Турции в готовящейся интервенции.
Высылаем копию первого листа рукописи и копии проектов льготных концессий в Грузии и на С/Кавказе за помощь интервенцией.
Мадина, жена Ушахова, сидела у окна и видела отсюда часть улицы. Муха села ей на щеку. Она разгуливала по щеке нахально, с остановками, чистила крылышки, затем улетела.
Жизнь текла мимо окна. Нудно кропили осенние дожди аульскую улицу. Над саклями, цепляясь за коньки крыш, одна за другой ползли брюхатые, сумрачные тучи.
Забегал на часок Ца либо, реже, сын Руслан, кормили Мадину с ложки и закрывали окно. Стекло в окне пятналось тусклыми, оловянными кляксами дождя. Они стекали вниз, на их месте появлялись другие.
Потом из ущелья к селу прорывался ветер, носился, упругий и холодный, в пустых огородах, натыкался на черные, шипастые ветви акаций, разбойно посвистывая, вспарывал чрево туч. Темные клочья уползали за хребет. День накалялся серебряной голубизной, и перед Малиной вновь распахивали окно.
По улице шли люди, проскакивали всадники. Буйным сквозняком врывался в уши аульчан новый хабар, взъерошив мысли, уносился, чтобы смениться другим, а Мадина все сидела, запаянная наглухо в бесстрастную отрешенность свою.
Взрывались вести одна за другой в аульских головах, взламывали толстую корку национальной обособленности. Могучим, свежим прибоем плескал океан России на песчинку предгорного аула Хистир-Юрт, ворочал, шлифовал ее так и эдак, обдавал озоном событий.
Но блеск и жар их не опалили, не затронули сознания женщины, сидящей у окна. Все слышала и видела. Но молчал придавленный горем разум, ровно и мерно гоняло сердце по жилам вязкую, остуженную кровь. Давали есть — ела. Укладывали на тахту — спала.
Мимо окна прошла соседка, что-то спросила у Мадины. Постояла, посмотрела на ее неподвижное, серой маской застывшее лицо, скорбно повздыхала. У нее задрожал подбородок. Покачала головой, пошла дальше.
По улице шел бурый волкодав. Он беззвучно открыл рот — гавкнул. Потом пес вместе с улицей перевернулся и так, прочесав спиной облако и задрав лапы, ушел.
Мадина не удивилась — со всеми, кто топтал улицу перед окном, это случалось и раньше.
Взгляд ее медленно пересек пространство окна. Впервые за долгое время веки ее затрепетали, ибо ширился и нарастал неслыханный с самого сотворения аула лязг и грохот. По улице ползло ревущее чудовище. Оно тащило за собой крытую брезентом арбу и ковыряло дорогу шипастыми, громадными колесами.
Сквозь брезент арбы, изъеденный пулевыми дырами, просвечивала небесная синева.
Чудовище, продолжая реветь, пустило из-под себя сизую струю дыма и остановилось. На нем сидели двое мужчин. Они спрыгнули на землю. Мадина узнала мужа и сына. Что-то похожее на удивление медленно поднималось из глубины ее глаз. Так взмывает с темного дна родника к поверхности кленовый лист.
Абу и Руслан ходили вокруг железного чудовища. Они растягивали удовольствие, медлили, ждали, когда их окольцует толпа аульчан. Но людей не было. Аул от мала до велика ушел с утра на рубку дров в лес — близилась зима. Поэтому распахнувшиеся калитки выпустили на улицу лишь несколько старцев, женщин и детей.
Абу понял, в чем дело, и заглушил трактор. Потом он обернулся к своему дому. В окне неподвижно сидела жена. Они долго смотрели друг на друга. Мадина вздрогнула. Смутное желание кольнуло ее и пропало, не пойманное. Из окна ей было видно, как муж и сын стали доставать из арбы какие-то вещи и раскладывать на земле. Часть вещей осталась под брезентом. Затем Абу влез на арбу и что-то закричал аульчанам. Но никто не сдвинулся с места.
От повозки к дому пошел Руслан. Он зашел в саклю, наполнил миску кукурузной кашей, сделал в ней ямку и налил туда молока. Потом подошел к матери и зачерпнул кашу ложкой. Когда ложка коснулась губ Мадины, она приоткрыла рот. Руслан покормил мать и принялся разжигать огонь в печи.
Мадина смотрела на улицу. Из окна ей было видно: муж забрался на арбу и стал ждать. Несколько парнишек уже пропали за околицей, бегом припустив к лесу, — оповестить мужчин о прибытии Абу.
Из дома Митцинского вышел Ахмедхан, направился к арбе. Абу повернулся ему навстречу. Ахмедхан подошел, что-то сказал и указал Абу на выезд из аула. Абу усмехнулся, похлопал себя по заду. Тогда Ахмедхан заглянул под брезент арбы. Он влез в нее по пояс и достал оттуда железный бидон. Открыл крышку, понюхал. Лицо его сморщилось. Ахмедхан выплеснул то, что было в бидоне, на брезент. Абу вскочил, спрыгнул с арбы. Мадина видела, как темное большое пятно расползалось по выгоревшему полотну, жидкость струями стекала на землю. Ахмедхан достал спички. Абу крикнул Ахмедхану, видимо, что-то злое, обидное — у того бешено перекосилось лицо. Он шагнул к Абу, потом остановился. Повернулся к нему спиной и зажег спичку. Абу сзади, из-за его спины, дунул на огонек. Спичка погасла. Ахмедхан, не оборачиваясь, наотмашь ударил Абу в живот ребром ладони. Удар был страшен. Абу опустился на корточки. Он стоял на четвереньках и мотал головой.
Ахмедхан зажигал вторую спичку. У него дрогнули руки, и поэтому спичка сломалась.
Третья спичка не зажглась. А когда загорелась четвертая, Абу уже стоял за спиной Ахмедхана. Он дунул на невидимый язычок огня и погасил его. Ахмедхан снова ударил ребром ладони. Потом зажал в горсти несколько спичек и чиркнул о коробок.
Брезент занялся лениво, нехотя, пламя трепетало на нем — голубоватое, едва различимое в слепящей белизне дня.
Ахмедхан отошел в сторону. Он сложил руки на груди, стал наблюдать за огнем. Абу лежал на земле.
Пламя оживилось. Оно потрескивало, чадило, охотно пласталось по брезенту, льнуло к нему.
Абу подтянул колени к животу, поднял голову. Пламя,на брезенте набирало силу, багровело.
Абу поднялся, пошатываясь, взялся за брезент, стал стаскивать его с арбы.
Из окна Мадине было видно, как огонь лизал его руки. Брезент не поддавался Пальцы Мадины, лежавшие на коленях, согнулись в долгом судорожном движении, скомкали темный холст платья, рот ее приоткрылся, и там, в темной его глубине, пульсировал и подергивался в отчаянных усилиях язык.
Абу, шатаясь, зашел с другой стороны арбы и дернул брезент на себя. Подгоревшее полотно неожиданно легко поддалось и накрыло Ушахова столовой. На улице ворочался полыхавший брезентовый ком. Наконец Абу выбрался из-под него и стал кататься по земле. Комбинезон на нем горел тусклым, чадящим пламенем.
Пронзительно причитали старухи у своих калиток. С окраины аула нарастал дробный перестук копыт — мужское население аула лавой выметывалось из лесу смотреть железного великана по имени «фордзон».
Ахмедхан оглянулся на копытный стук, пошел к своему дому.
И здесь услышали все долгий крик. Мадина стояла у окна. Заточенный в ней голос наконец вырвался наружу. Руслан бросился от печи к матери и увидел за окном, как мнет языки пламени под собой его отец. Руслан выпрыгнул в окно. Мадина, часто перебирая руками по стене, двигалась к двери, дремавшая в ней сила мучительно пробуждалась, толкала ее к мужу.
Конная лава окружила трактор. Мужчины соскакивали с седел, бросались к Абу. Кони, раздувая ноздри, храпели, пятились от невиданного, воняющего чудовища.
Поодаль стоял Ахмедхан и наблюдал за суматохой. Аульчане тушили на Ушахове огонь.
Когда подбежал Руслан, все уже было кончено. Отец лежал на боку. Прогоревший комбинезон в черных дырах курился дымом, пахло паленой тряпкой. Руки и спина Абу вздулись волдырями, голова намокла от пота, он буквально обливался потом, капли набухали на лице, скатывались по бороздкам морщин.
По толпе мужчин, окруживших Абу, прошла рябь. Они расступились. В проране меж людьми стояла Мадина. Неуверенно покачиваясь, она двинулась к мужу, остановилась над ним. Они смотрели друг на друга. Губы Ушахова стали медленно расползаться в улыбке. Потом лицо его дрогнуло: пересохшая кожа на губах лопнула, и в трещинке набухла капля крови.
Мадина качнулась, нашла взглядом Ахмедхана и двинулась к нему. Перед ней расступались. Подойдя, она плюнула Ахмедхану в лицо. Ахмедхан отшатнулся, выхватил из ножен кинжал. Толпа угрожающе, грозно загудела. Мадина плюнула еще раз. Ахмедхан отбросил кинжал, почти бегом пошел к дому Митцинского.
Тихо сомкнулась щель в калитке дома. Шамиль, глядевший в нее, отошел вдоль забора к часовне, прислонился спиною к стене, закрыл глаза, стал раскачиваться, терзая ногтями ладони. Перед глазами катался по земле Абу, объятый пламенем.
Мадина вернулась к мужу. Его уже подняли, поддерживали под руки. Он сказал:
— Этот кабан хотел, чтобы я продал ему все, что нам дали Советы, и уехал из аула. Я сказал ему, что голова, которая это придумала, похожа на мой зад. Это ему почему-то не понравилось. У нас теперь есть машина, которая перетянет стадо буйволов. Она будет работать на всех, кто захочет жить в коммуне.
— Какая она, ком-м-муна? — настороженно спросили из толпы.
— Это новая жизнь, где беда одного — общая беда, а зерно, брошенное в общую землю, делится потом между всеми по совести. Советы дали нам для коммуны трактор и кооперативные товары. Их можно менять на кукурузу, масло, яйца. Несите все сюда. Начнем прямо сейчас, и я клянусь вам — никто не останется в обиде.
Ушахов отстранил аульчан, стал взбираться на арбу. На его локте у самого сгиба лопнул водянистый пузырь. Абу почувствовал, как мокнет и холодит кожу намокший рукав комбинезона.
Он забрался на повозку, сел прямо и твердо, окинул взглядом аульчан. Губы его подергивались от боли. Но взгляд утверждал, что с арбы его стащит только смерть.
Мадина смотрела на мужа. Губы ее раскрылись, и она сказала низким, хриплым голосом, заново учась выговаривать слова:
— Иди в дом, Абу. Тебя полечит Руслан. Я останусь здесь, если ты доверишь мне твое мужское дело.
— Ладно, я ненадолго, — сказал Абу. Глаза его сузились, заволакиваясь влагой от радости и боли: жена стояла на ногах, говорила понятно и умно. Что еще нужно?
Мадина взялась за край арбы, сказала в толпу:
— Делайте то, о чем просил Абу: несите продукты, забирайте товары. Или вы боитесь оплеванного кабана?
Нами получено тел. сообщение от Зак. ЧК об аресте полпреда паритетного комитета Михаила Ишхнели, шедшего на связь с Янусом. Арестованный показал, что он послан в качестве дублера после исчезновения первого связника. Функции дублера при контакте с Янусом аналогичны: инспекция боевых групп и готовности к восстанию с последующим отчетом париткомитету и грузинской колонии в Константинополе. В случае благоприятного впечатления от организации Януса Ишхнели обязан сообщить ему о тайнике с оружием на границе Грузии и Чечни в заброшенной каменоломне близ селения Зеури.
Посылаем материал о Гваридзе: персональная позиция в париткомитете, местонахождение его жены. В качестве дополнения — письма крестьян Грузии в уездные сельсоветы.
Ваше решение об аресте Януса и его брата одобрено, просьба о вызове Вадуева и заместителей в Москву принята к сведению. Для помощи в разработке операции днями прибудет уполномоченный ОГПУ в Ростове Андреев.
Быков с силой потер ладонями лицо. Глаза слипались, сознание за короткие мгновения отключалось — словно проваливался в зыбкий, бездонный колодец. Вздрагивал, дергал головой, озирался, приходя в себя.
Гваридзе не ел третьи сутки. Скверно, очень скверно. Нужен бой за него с ним самим. А какой к черту бой, когда глаза будто засыпаны песком, а мысли ворочаются туго, со скрипом. Для боя все готово, лежат на столе бумаги, которым нет цены, разложены по порядку, как снаряды в нише перед артподготовкой. Сколько пришлось поработать коллегам, чтобы эти бумаги легли на стол незнакомого Быкова. Неоценимую услугу оказали чекисты Тифлиса и Батума.
Быков встал, сделал несколько шагов к двери и досадливо поморщился: сапоги, подбитые железными подковами, бухали подобно лошадиным копытам, а во дворе брусчатка. Это сколько же будет грохоту?
Быков сел на пол и стянул сапоги.
Через несколько минут молодой часовой, стоявший во дворе, был сражен невиданной для этого серьезного заведения картиной. Мимо него легкомысленным галопом проскакал в одних носках начальник ЧК. Боец вытянулся и отдал честь, по лицу расползалась усмешка.
Быков, пробегая мимо, погрозил пальцем, понесся дальше, игриво взбрыкивая. Потом он снял гимнастерку и долго плескался у колодца, приглушенно постанывал, ухал.
Проходя мимо бойца, отдал честь, поправил воротник и, расчесывая на ходу мокрые волосы, исчез в темноте коридора.
Зайдя в кабинет, он еще раз просмотрел все бумаги. Можно было начинать. Приказал: приведите Гваридзе.
Гваридзе вошел в кабинет, волоча ноги, обросший, заметно осунувшийся. Глаза его блестели нездоровым, лихорадочным блеском. После предложения сесть рухнул на стул, сгорбился.
Быков молчал, посасывая пустой мундштук. Наконец откинулся на спинку кресла, сказал четко, размеренно:
— Итак, Георгий Давыдович, вы нас больше не интересуете как инспектор Митцинского. Я предупреждал: время работает не на вас.
Притиснулся грудью к столу, продолжил, безжалостно ломая ошеломленный взгляд Гваридзе:
— Гваридзе Георгий Давыдович, член ЦК национал-демократов паритетного комитета. Послан комитетом в Чечню для встречи с Митцинским с целью инспекции вооруженных групп, для координации совместных действий париткомитета и штаба Митцинского.
В случае хорошего впечатления вы должны составить положительные отзывы в париткомитет и грузинскую колонию в Константинополе. После их получения комитет переправит в Чечню партию оружия для повстанцев, согласует сроки совместного выступления. Женаты. Жена Сулико Гваридзе отправлена из Тифлиса в Мингрелию.
Быков, нависая над столом, впившись глазами в Гваридзе, наблюдал за ним, впитывая малейшие изменения старевшего на глазах лица. На какое-то мгновение процесс этот приостановился. Величайшим напряжением воли Гваридзе взял себя в руки, и Быков понял: он зацепился за комитет! Он заставил себя вспомнить, что является членом комитета, принадлежит ему, служит верою и правдой. Он ощутил себя частицей целого организма, который в данный момент на воле и не подвластен Быкову. Он, Гваридзе, жив и нужен, пока действует комитет!
Быков определил это безошибочно и, передохнув от напряжения, стал кромсать последнюю опору Гваридзе:
— Вы не нужны и паритетному комитету, Георгий Давыдович. Вам не приходила в голову мысль, почему вас, члена ЦК, отправленного, казалось, с такими предосторожностями, почему вас мы взяли так легко?
Быков подводил Гваридзе к главному, к осознанию истины, что комитет перестал нуждаться в услугах идейного ортодокса Гваридзе и финал этот закономерен — Гваридзе в ЧК.
— Вы... вы... это беспардонная ложь! Я никогда не поверю!
Гваридзе задыхался. Быков придвинул к нему стакан воды.
— Любопытный факт, Георгий Давыдович. Едва успев выпроводить вас за границу Грузии, комитет послал вслед за вами дублера с такой же миссией: инспекция групп Митцинского. Полюбуйтесь, — Быков придвинул к Гваридзе фотографию, — Михаил Ишхнели, член комитета, узнаете? Взят тифлисским ЧК на границе Грузии, сознался во всем. Кстати, тут же после вашего отъезда комитет сменил все явки, пароли, адреса и местонахождение штаба. Помыслите, Георгий Давыдович: к чему бы эдакая спешка?
— Нелепость... бессмыслица... отдать меня в ваши руки после стольких лет работы... меня, одного из организаторов комитета.
Глаза Гваридзе беспомощно, жалко блуждали, лицо подергивалось.
— Вы стали идейным мастодонтом в комитете, если хотите — ископаемым, мешали своей ортодоксальной монументальностью вершить им полюбовный флирт с закордонными штабами. Вы были противником интервенции, не так ли?
Гваридзе выпрямился — он держался из последних сил.
— Я и сейчас противник интервенции! Любой интервенции! В том числе и большевистской. Грузия должна быть независимой, патриархальной страной, она тяготеет к этому духовно, экономически! И я... слышите... если останусь жив... я посвящу остатки моих дней борьбе за эту независимость! Освобождение!
— Какое освобождение?! О какой независимости вы лепечете?! Пока вы разыгрываете фарс с голодовкой, цепляетесь за мифическую независимость грузинского крестьянина, ваш комитет и закордонные вожди Жордания с Церетели проституируют нагло и бесстыдно! Они торгуют телом Грузии с молотка! Их устраивает тройное ярмо на крестьянской шее: помещичье и турецкое с французским в придачу! Это уже решено. Без вас! Ну-с, о какой независимости речь?!
— Вы... это ложь!
— Ложь? Полюбуйтесь! — Быков сдернул со стола документы. Извольте ознакомиться! Вот льготные концессии для Франции и Турции за помощь интервенцией! За оружие и войска! Узнаете почерк Жордания и Церетели? Это копии проектов. Вот брошюра Церетели «Ислам и Россия». Лихой образчик сутенерства, он шлет Грузию в объятия французского Жака, шлет без сомнений и раздумий! Щедрый, однако, господин. А вы, извините, всего лишь жертвенный баранчик на алтаре политической проституции, держитесь за патриархальную юбку матери-Грузии.
Ваши вожди не сошлись лишь в одном — кому выгоднее насиловать Грузию: турку либо французу. Там сейчас грызня именно за этот пункт проекта, визг на весь Париж, летят клочки по закоулочкам в номере у великого князя...
Устал, ох, как устал Быков за эти несколько минут. Отдышался, сел на спинку кресла, застыл маленькой нахохлившейся птицей с пронзительным взглядом.
Гваридзе сидел выпрямившись, смотрел в угол мертвыми глазами. Быков искоса глянул на него раз, другой, сгреб со стола письма крестьян в уездные сельсоветы Грузии, вложил их в бескостные, вялые руки Гваридзе:
— Это письма крестьян в сельсоветы Грузии. Люди просят Советскую власть дать им спокойно работать, советуют, как сделать лучше жизнь, смотрят вперед. И вы не нужны им, Гваридзе, ибо тянете назад. В вас действительно никто не нуждается — ни комитет, ни мы, ни народ ваш.
Единственно, кому вы по-настоящему нужны, — это двум людям.
Быков нажал кнопку звонка, сказал появившемуся часовому:
— Пусть войдут.
Долгую минуту, пока проем двери оставался открытым, Быков прокручивал в памяти все, что было сказано. Пока он выигрывал бой, пока...
Вошла жена Гваридзе с грудным ребенком. Наблюдая, как медленно, мучительно медленно поднимается навстречу ей Гваридзе, как терзают его лицо судороги отчаяния, надежды, страха, подумал Быков ожесточенно и устало: «Будь она неладна, такая работа. Уйду в учителя...»
Но он знал, что еще долго не предоставится ему такой возможности.
Гваридзе силился заговорить. Но сочились сквозь горло, схваченное спазмами, невнятные, хриплые звуки:
— Это бесче-е... овечно... рас-стреляйте эня... ее за что... взяли?!
— Меня не взяли, Георгий, — отчетливо, торопливо сказала Сулико, — я собралась и приехала, когда мне сказали о твоем аресте. Еще мне сказали, что я смогу быть с тобой.
— Это... правда? — всем телом повернулся к Быкову Гваридзе.
— Правда, — сказал Быков, — ваша жена может жить с сыном в городе. Мы поможем ей снять комнату. Больших удобств не обещаю, но необходимое для ухода за ребенком предоставим. А письма крестьян возьмите с собой.
— Я буду с тобой, Георгий, — сказала Сулико, — ты давно не видел своего сына.
Приоткрыв лицо ребенка для исступленного, ласкающего взгляда Гваридзе, она вывела его в коридор.
Быков проводил их взглядом, чувствуя, как блаженно слипаются глаза и тает, расплывается поверхность стола с бумагами, успел подумать: «Вот и ладненько».
Через минуту он спал.
Довожу до вашего сведения, что в лесу нашли труп председателя Гелани. Убит двумя выстрелами в грудь. Митцинский отсутствовал, Ахмедхан был дома. Обстоятельства смерти неясны.
Накануне у Гелани была украдена лошадь. По аулу ходит разный хабар. Один из них — председателя убил сбежавший Хамзат, когда Гелани поймал его с украденной лошадью. Прибыла милиция, ведут опрос населения.
Евграф Степанович!
Я обескуражен и встревожен событиями в Хистир-Юрте. За время моего короткого отсутствия (решил навестить дальних родственников отца в Ведено) произошло непредвиденное. Прежде всего — убийство председателя сельсовета Гелани. Допросил командиров охранных сотен, разговаривал с членами меджлиса — везде однотипный ответ: непричастны. Я склонен верить старцам, у них все еще достаточно благоразумия, чтобы не совершать столь вызывающего тер. акта в самом Хистир-Юрте, хотя они и не скрывают удовлетворения от подобного поворота событий. Гелани был бельмом на глазу у местной контрреволюции.
Мне пришлось выдержать суровый и нелицеприятный разговор, который более смахивал на допрос. У меня, как у фактического руководителя меджлиса, потребовали отчета: что предпринимается для борьбы с Советской властью? Поскольку я постоянно ждал этого вопроса — нашел что ответить. Если не ошибаюсь, моим логически выстроенным небылицам пока поверили. Предвижу, что вскоре от меня потребуют конкретных действий.
Возвращаюсь к председателю. По слухам и предварительным данным, которыми располагает следователь милиции, работающий у нас, председателя мог убить Хамзат, сбежавший от суда старцев. Его побег — моя вина. Я понадеялся на незыблемость табу старейших и не поставил свою охрану. Поднял на ноги всех мюридов. Уверен, что буквально днями Хамзата доставят к вам мои люди.
Вероятно, до вас уже дошел слух об инциденте с поджогом кооперативной лавки с товарами, которые привез в аул Ушахов, — дело рук Ахмедхана. Я в сложнейшем положении: с одной стороны, очевидно сознаю необходимость нейтрализовать это животное с его растущей жестокостью и наглостью, с другой — связан предстоящим отчетом перед меджлисом в любых своих карательных санкциях, которые предприму против Ахмедхана. Он мой родственник (после брака с сестрой), а семейные связи, по нашим законам, — святая святых. Тем не менее у меня состоялся с ним разговор, где я дал недвусмысленно понять — в случае повторения подобного у меня достаточно возможностей, чтобы первого мюрида нашли под какой-нибудь рухнувшей чинарой, как его отца.
И последнее. Приглашение на охоту состоялось, не так ли? Отчего не кажешь глаз? Или сердит за происшедшие события? Не гневайся, влезь в мою шкуру — верчусь как карась на сковородке. Приезжай, сделай милость. Накопилось много, о чем следует говорить с глазу на глаз.
Через час Быкова разбудил караульный:
— Товарищ Быков... к вам из Ростова.
Вошел крайуполномоченный из Ростова Андреев. Остановился у стола, расставил ноги, с суховатой усмешкой сказал:
— Здоров же ты спать. Петухи уже пропели.
Быков, сонно моргая, уставился на Андреева, широко улыбнулся, привстал:
— С приездом, Владислав Егорыч! Ах, дьявол меня возьми! Ну и сон... какой сон ты оборвал на самом завлекательном месте! Понимаешь, состоялся у меня тут разговор на ночь глядя с тифлисским инспектором Гваридзе, я тебе докладывал, помнишь?
— Помню.
— Так вот, он у меня голодовку затеял, протестует.
Быков с розовой щекой (отлежал), умостив подбородок на кулаки, блаженно жмурил глаза:
— Слушай дальше. Осерчал я на него за этот фортель жутко — из ноздрей дым валил. А тут бумаги ваши и тифлисские прибыли — цены им нет. Вижу, все готово для генерального боя. Ну-с, вызываю инспектора на ковер. Разложил по полочкам всю его патриархальную философию, всю гнилую меньшевистскую платформу изнутри взорвал, а под конец супругу его с малышом пригласил. Между прочим, удивительной отваги женщина, сообщили мы ей об аресте мужа — тут же прибыла. Одним словом, опору из-под Гваридзе я выбил. Засыпаю после этого как положено, измочаленный, будто баржу с арбузами разгрузил. Сплю. И снится мне, что является он сюда, в кабинет, ломает пальцы и с надрывом заявляет мне: я не вынесу мук совести! Могу ли я еще принести пользу Советской Грузии, ибо осознал свою вину перед ней?!
А я ему, слышь, я ему говорю: можете, Георгий Давыдович. Для этого продолжите голодовку, конечно, в разумных пределах.
Андреев хмуро усмехнулся:
— Так сразу и предложил свои услуги?
— Ну да, — посмеивался, остро посверкивая глазами, Быков, — допек я его, выходит, железной логикой. Словом, во сне как во сне. И до того мне сладко стало! Ах, думаю, умница ты, Быков, ай, сукин сын, Цицерон. В свою веру — одним махом.
Сплю и наслаждаюсь ситуацией, а ты такой сон сокрушил!
Лучился Быков добродушием, поглядывал на начальство хитро и настырненько: хмурься, мол, Андреев, забота начальства в том и состоит, чтобы пасмурность наводить и втык готовить, когда дела ни к черту... верно, ни к черту. Однако поспать я все-таки умудрился, настроение — лучше не надо, а посему будь так ласков сон мой выслушать и поддакнуть изволь, потому как на дела и разносы будет у нас с тобой времени вдоволь.
И так понятно вещал об этом взгляд Быкова, что сдержался Андреев и молчаливо принял игру.
— Значит, поголодать предложил. А зачем ему голодать?
— А леший его знает, — разом стер с лица усмешливую вальяжность Быков, — родилась у меня там во сне какая-то идея, а вот какая — забыл. Не разбудил бы, глядишь, и додумался. Ну, поехали, что ли? Начнешь с разноса? Или погодишь малость? Я ведь про то, зачем к нам вооруженный дагестанец с осетином лезут, до сих пор не узнал.
— А отчего ты взял, что я с разносом к тебе прибыл?
— Индукция, Владислав Егорыч, все она — от частного к общему. И говорит она, родимая, что досталось тебе от Москвы за темную нашу ситуацию. Ну а ты, как положено, полкана на меня спустишь.
— А спущу, толк будет?
— Не будет, Владислав Егорыч, — вздохнул Быков, — хоть режь меня, сам пока ничего не знаю. Прут сотнями со всех сторон, скапливаются, ждут. А чего ждут — похоже, что сами не знают.
— Есть что-нибудь новое с мест?
— Вот здесь получше. Для начала ознакомься с этим.
Быков достал из сейфа, подал Андрееву донесения от Шестого и Немого, затем, немного погодя, письмо от Митцинского.
Андреев долго, внимательно вчитывался, сдвинув брови. Наконец остро, заинтересованно вскинул глаза, придавил ладонью письмо Митцинского:
— С этого надо было начинать. А ты меня снами, как теща блинами, потчуешь. Что думаешь о письме?
— Всполошился господин Митцинский. Похоже, он действительно ни при чем. Смерть Гелани — дело чужих рук. Да и выходка Ахмедхана с поджогом — это прокол в работе Януса, и то, что он серьезно пригрозил тому орангутангу, — верно.
— Значит, всему веришь.
— Есть основания, Владислав Егорыч.
— Даже так?
— То, что он ездил в Ведено, — верно. Жеребец у него больно редкий, серый в яблоках, ахалтекинец, — сразу приметили. И то, что был у родственников, — тоже истина, подтверждают с мест. Только гостил он у родичей от силы два часа, а весь день отирался около крепости.
— Так. Любопытно.
— Будет еще любопытней. Погулял он вокруг да около крепости, потом сел на берегу речушки форель удить. Вырезал удилище, привязал леску и забросил голый крючок. Сидит, клева дожидается. А крепость перед ним в просвете как на ладони.
— Понятно.
— Дальше еще занятнее повел себя. Вынул платок, простирнул в речке и на куст позади себя повесил. Каково? Шейх в Ведено прибыл постирушками заниматься.
— Платок какого цвета?
— Белый, Владислав Егорыч, чисто белый.
— Из крепости пробовали смотреть, видно?
— А как же, приглядывались. От ворот не видно, от стены — тоже, кустами платок прикрыт. А вот если на крышу склада подняться — лоскуток как на ладони смотрится. Теперь приглядимся, кого там на крышу потянет.
— Значит, думаешь...
— А почему бы нет? Крепость с гарнизоном у всей недобитой сволочи как бельмо на глазу. Цепочку примечаешь? Из Дагестана и Осетии вооруженный люд сочится к нам, а шейху у крепости постирушкой заняться срочно приспичило. Самое время, выходит, для кого-то в крепости платок вывесить. Они там моего глазастого на довольствие зачислили. Да и сами в оба теперь глядят.
— К тому же Омар-хаджи из Турции через перевал торопится. Слетается воронье. Кстати, почему таким путем? Виза ушла как положено? Какой резон братцу в горах мордоваться, когда можно с комфортом в вагоне прибыть? Ты с печатями на визе не перемудрил?
— Сам в догадках теряюсь. Печати похожи. Да и кто ему этот нюанс растолкует, что нужна не ревкомовская, а наша печать? Посылаем-то визу туркам впервые... может, просто перетрусил? Рыльце в пуху... а тут Гваридзе с Челокаевым перед этим сгорели при неизвестных обстоятельствах, туда наверняка весть донеслась. Если бы не Федякин, ай да полковник, прямо хоть в генералы за подсказ производи. Предельно непонятный факт. Неужто его превосходительство Дмитрий Якубович порозоветь изволил? Ну-ну. Немой понаблюдать обещал. Ладно, об этом позже, Сейчас все внимание Омару.
— Где будешь брать?
— А там же, около избушки. Та избушка для нас теперь верная примета.
— Своими силами справишься?
— Э-э, нет. Тут я пуганая ворона. У Красюка в ЧОНе взаймы два десятка бойцов выпросил. На всякий случай оцепление вокруг избы сотворим и полсотни костров с керосином. Как работа начнется — иголку в траве приметим, не то что гостя.
Андреев искоса, размягченно поглядывал на Быкова. Думал о том, что на таких мужиках любое дело держится. Кремень мужичок: не сломала каторга, не озлобила, человечность не выжгла. Шагал Быков по жизни упруго и жестко, с чистыми руками и горячим сердцем, от бойца-красногвардейца до начальника ЧК дошагал, и нет ему износу, партийцу, золотой голове. Тяжело здесь, на российской окраине, вдвойне тяжело — контрреволюция тут особая пластается, ибо суть свою враждебную столь искусно с национальной сутью сплавила, что не мечом чекисту впору орудовать, а скальпелем, чтобы одно от другого отделить и дров не наломать. А этот справляется — и рука не дрогнула ни разу. Давно пора в Ростов, в центральный аппарат брать, да вот заменить пока некем, незаменим Быков на данном этапе.
— Владислав Егорыч, зовет ведь шейх, кабана под выстрел сулит.
— Об этом и думать забудь, — жестко сказал Андреев. — Зовет, думаю, потому, что ЧК прощупать накануне дела не терпится.
— И я так думаю, — согласился Быков.
— Времени у него достаточно будет. Лес густой, за каждым дубом по мюриду понатыкано. Не так посмотришь — и все. Хватит с тебя первого раза. Скажи спасибо, что живым тогда со двора шейха выбрался.
— А зачем мне не так смотреть? — удивился Быков. — Я смотреть как полагается привык.
— Все. Об этом хватит. Обезглавить ЧК накануне операции нам никто не позволит.
— Ты погоди, Владислав Егорыч, дай доскажу, — мягко урезонил Быков, — Успокоить его надо сейчас. Читал ведь сам письмо. Встрепенулся шейх. Посуди, Челокаев с группой без вести пропал. Гваридзе не явился. А тут я на приглашение не отзываюсь. А коль еще Омара завтра возьмем...
— Сплюнь! — жестко приказал Андреев. — И по столу постучи.
— Можно, — послушно согласился Быков, старательно исполнил. Начальство — оно всегда знает, когда плюнуть, где постучать.
— И даже если игру от имени Омара чистенько проведем, комар носа не подточит, а все же есть еще одна заноза. Три занозы за последнее время у шейха. Многовато. Свернется Янус, шмыгнет в нору ужом, раскапывай, гадай потом, где он вынырнет.
— А ты другое представь. Если у него все готово, остается только ГПУ обезглавить? Мы войска в боеготовности держим, гарнизоны, ЧОН на ноги подняли, охрану сутками на объектах мордуем, а начальник ЧК сам голову в логово сует. Не суетись, Быков, нам твоя голова еще пригодится.
— Не даешь ты мне высказаться, Владислав. Егорыч, — с досадой сказал Быков. Привстал, заходил по кабинету. — Я же не просто сунусь — нате, кушайте, я со смыслом и подстраховкой сунусь!
— Какой еще подстраховкой?
— Я тут поинтересовался, сколько веденский гарнизон без учений живет, и диву дался. Полгода ведь, с самой весны в покое нежатся, в тире из винтовок попукали, лошадок в речке выкупали, фунт каши за обедом умяли, — чем не жизнь, малина!
— Ну, дальше что?
— Не пора ли размяться? Учение сотворить как полагается: с пальбой и шашками, синие на зеленых идут, гром, треск с «ура» по всей Чечне прокатится. Глядишь, и задумается, кому надо. А самая суть пиротехники сей — пусть она близ Хистир-Юрта полыхнет, в тот самый момент, когда мы с шейхом кабана на мушку брать будем. Испортят, дьяволы, охоту, ну да где наша не пропадала.
— И ты думаешь...
— Уверен. Умный мужик Осман, поймет, что теракт и прочую глупость рядом с гарнизоном затевать — бредовая затея. К тому же я в эти ученья еще один свой аргумент с Гваридзе вплету.
— А если не такой шейх умный, как нам хочется?
— Э-э, нет. Тут меня не сковырнешь. Пронзительный ум в нем, я бы сказал, государственной закваски.
— Ну-ну.
— А я любовь и понимание на охоте к Осману Алиевичу выскажу, втроем мы это сделаем, с Софьюшкой и Аврамовым. А заодно вопрос в лоб шейха воткну: что за напасть на Чечню, зачем толпами через границу прут?
— Штурмом берешь начальство, Быков.
— Это уж как умею, — тонко усмехнулся Быков.
— Да пойми ты, не могу я так сразу этот вопрос решать! Тут думать и думать надо!
— А зачем сразу? — удивился Быков. — Мы с тобой сейчас ко мне заявимся, супруга соорудит нам яишенку, чаек. А потом здесь засядем и думать начнем.
— Нет у нас с тобой времени, Евграф Степаныч, — жестко сказал Андреев, — не отпустил нам его Митцинский. С яишней придется отставить. Скажи мне лучше, как ведет себя Гваридзе. Комнату его супруге неподалеку сняли? Ну-ка пойдем посмотрим.
— Погоди, Владислав Егорыч, очень прошу, погоди. Не надо его сейчас смотреть. Дозревает он, а это состояние чужого глаза не терпит.
— Что, опять индукция?
— Она самая.
— Я ведь прибыл к тебе из-за Гваридзе. Ты не пробовал такой вариант прокрутить: если он дозреет — к Митцинскому его заслать как ни в чем не бывало?
Быков ошеломленно посмотрел на Андреева, хмыкнул, раскатисто засмеялся.
— Сон в руку. Ай-яй-яй, мы с тобой, выходит, к одному делу с разных сторон подбираемся. Теперь вспомнил. Ты думаешь, для чего я Гваридзе во сне просил голодовку продолжить? Для Януса. И байка для него созрела: на перевале Гваридзе бежал от чекистов, прыгнул под кручу и был таков. Неделю по горам скитался, берегся, отощал, оборвался и вот явился для выполнения инспекции. Фактура у грузина теперь в самый раз, не подкопаешься.
Быков привстал, зычно крикнул:
— Коновалов! — Сказал вошедшему часовому: — Значит, так: литр молока, яблоки, гранаты, персики, пеленки и ночной горшок малых размеров. Через час все это — сюда. Повтори.
Коновалов повторил, вышел. Андреев усмехнулся, покачал головой:
— Ох, хитрый ты мужик, Евграф Степаныч, А знаешь, настроился я что-то на твою яишню. За- час уложимся?
— Это смотря какой у тебя аппетит, — развел руками Быков. — Ну, двинули, что ли?
Через час они вернулись в ЧК, и Быков пошел на квартиру Гваридзе с молоком, фруктами, пеленками и горшком. Упросил Андреева пока не ходить с ним.
...Сулико качала на руках ребенка. Ввалившиеся огромные, прекрасные глаза ее смотрели в стену. Малыш монотонно, жалобно плакал. Ночью не спали. Давила жуткая тишина, неопределенность... Скреблась под полом крыса. Гваридзе перечитывал письма, ходил от стены к стене, утыкался лбом в шершавую, холодную глину, думал. Нарывом болело, созревало внутри решение.
Вошел Быков, свежий, ладный, влажные пепельные волосы расчесаны на пробор. Свалил свертки на столик, огляделся. Увидел раскрытые письма крестьян на столе.
— Не спалось, значит? Худо, Георгий Давидович. Хотя понять вас можно. Но вам, гражданка Гваридзе, это совсем уж ни к чему. Пропадет молоко — тогда беда. Вы бы сменили пеленки, принес я пять штук на первый случай.
Ждал, пока Сулико пеленала сына, посматривал на обоих цепко, вприщур.
— Ну вот и ладно. Вы его в кровать теперь.
Ребенок слабо, жалобно заблажил. Быков подошел, нагнулся. Вдруг запел — низко, воркующе, на манер колыбельной:
Клуби-и-ится волно-о-ою кипучею Бу-у-уг,
Во-осхо-дит дневно-ое свети-ило...
Голос его приглушенно, бархатно рокотал под низким сводом. Из белого свертка на дне кровати немо таращились на него два сизых, цвета незрелой сливы, глаза. Сулико потрясенно слушала. Быков выводил округло и нежно:
— О-о-о, если б навеки так бы-ыло-о! — показал Сулико на мокрые пеленки: мол, иди выстирай. Когда захлопнулась за ней дверь, Быков, покачивая кровать, обернулся, сказал через плечо шепотом, со страшной силой: — Хватит слизью исходить, Гваридзе! Что ж вы себя и семейство свое казните! Новая жизнь идет, не остановить ее! И от нас с вами зависит в чем-то, быть Грузии свободной либо Антантой распятой и обесчещенной!
Ночью по мощенному булыжником двору опять бегало засидевшееся начальство, и часовой отдавал им честь на каждом круге.
Фыркая и плескаясь потом у колодезного сруба, Андреев ахал и удивлялся:
— Ну Быков! Надо же такое придумать! Благодать! Как на свет народился!
Быков лил из ведра в подставленные ладони, довольно жмурился, поддакивал.
Омара Митцинского взяли у подножия перевала ночью и привезли в ЧК. Аврамов, отправив по домам бойцов и Софью, все ходил по двору, подрагивая от нервного озноба, перебирал в памяти только что пережитое — необъятную, сумрачную тишь, окутавшую горы, сладковатый запах керосина, которым облили кучи хвороста. Потом сверху, с перевала, едва различимые, зашелестели шаги... один за другим, след в след.
Их сразу услышала вся цепь, полукольцом замкнувшая тропу, что вела с перевала. И Аврамов почуял, как тяжело, упруго заколотило в грудь сердце. И когда его пронзительный, долгий крик «к бо-о-о-ю-у-у-у!» вспорол темень и затеплились полукольцом, стремительно разгораясь, костры, — лишь тогда он осознал, что, кажется, состоится задуманное, а опасение, что всегда жжет, испепеляет перед любой операцией, осело и поуспокоилось, уступив место жестокой, обостренной готовности к бою.
...Двое, освещенные жирным пламенем, слепо моргали, медленно тянули вверх руки, а третий, невысокий, юркий, стреляя раз за разом в зыбкие сполохи костров, метнулся к огненному кольцу, заслоняясь ладонью, и там, уже на границе света и тьмы, его подсекли и навалились сразу пятеро, и потек оттуда рваный, надсадный рык, кряхтенье и тупые удары. Аврамов упругими скачками несся к схватке, успев ухватить боковым взором, что двое, поднявшие руки, уже окружены и их вяжут.
Заново переживая моменты операции, не переставал дивиться Аврамов уже свершившемуся, ибо раз на сотню встречается такое, чтобы с самого начала шло все как задумано, без единой царапины, а брали ведь не новичка желторотого, а матерого зверя.
И вот теперь, когда закордонный гость перешел в распоряжение начальства и приноравливаются к нему, там, наверху, вдруг осознал Аврамов фартовое свое везенье.
Поэтому все медлил и тянул с уходом домой, поглядывал на освещенные окна быковского кабинета и чувствовал, как теплится и расползается в груди тихая радость, оттого что жив, все кончилось, а невредимая и желанная Софьюшка уже дома и накрывает стол для него, Аврамова.
Быков сочувственно смотрел на сидящего:
— Подобьем итоги, Омар Алиевич. Константинополь и вся ваша деятельность во славу турок невозвратно позади. Вы в ЧК. И у вас два варианта: закатить мне истерику, разыграть оскорбленную невинность либо молчать. Поскольку мужчина вы собою видный, представительный и с самим великим визирем да с Антантою дела имели, то бабиться в истерике не станете. Так?
— Так, — медленно согласился Митцинский.
— Тогда поиграем в молчанку, — предложил Быков, — о делах пока ни слова, тем более что мы о них немало наслышаны. Но вот одна сущая безделица. Любопытство меня заедает: кой дьявол понесло вас через перевал? Вы же намеревались въехать через Батум с нашей визой, с комфортом. К чему такое неудобство и спешка?
— Не терпелось вас повидать. — Митцинский раздвинул губы в улыбке, поморщился — багровел на скуле синяк, заплывал припухлостью глаз. — Анекдоты про вас бродят, Быков: куколка управляет ЧК. Экий вы кукольный, Евграф Степанович.
Быков качнул головой, примерзла к тонким губам улыбка.
— Ростом не вышел — что верно, то верно. В папашу я. Живет в Перми беленький старичок-лесовичок. Согнуло его небось теперь с голодухи. Видно, под старость опять пешком под стол заходит. — Спросил без перехода, так и не согнав с лица примерзшей улыбки: — Что вы от жизни ждете, Омар-хаджи?
— Вашей смерти, Быков, — быстро ответил Митцинский — видно, давно и прочно засел в нем ответ, и был он искренним. — Я жду от бытия смерти всех куколок наподобие вас и всего кукольного государства за вашей спиной.
Надолго замолчал Быков, смотрел на Митцинского в упор — льдистой, стальной синевой наливались глаза. Враг желал его смерти — не ново, не привыкать. Предстояло определить другое — долго ли будет в упор выстреливаться желание это?
И чем больше приглядывался Быков, тем сильнее крепла в нем уверенность: этот, напротив сидящий, отговорился вчистую и не добыть теперь из него ни вреда, ни пользы — закаменел в ненависти. Однако вскоре стала зреть в Быкове надежда, что из ненависти этой кое-что выжать все-таки можно, если с умом дело повести.
— Серьезные у вас желания, Омар Алиевич. Только, знаете, не верится в них. Сдается мне, что и слова ваши, и крутая грудь, и осанка — ненадолго все это, поскольку футлярчик хитиновый. Жучок живой из него выполз, а внутри пусто. Стоит чуть придавить — кр-р-рак! — и хрустнете, расколетесь. А? И в том, что смерти моей желаете, публично раскаетесь и даже, позвольте заверить, слезу покаянную пустите. Хотите пари?
Фотограф принес еще влажную фотографию Омара Митцинского. Быков кивком поблагодарил, отпустил. Стал всматриваться в лицо Омара, сравнивая с фотографией.
— Куколка... — устало сказал Митцинский, — не старайтесь, куколка.
— А не верю я в ваше постоянство оттого, — твердо, с силой перебил Быков, — оттого не верю, что за моей спиной миллиарды человеческие. И те, что в земле истлели, — они тоже за моей спиной. Они все в массе своей исповедовали истины житейские: не убий, не укради, в поте лица добудь хлеб свой. А за вашей спиной, Омар Алиевич, жменька, кучка по сравнению с моими, и ваши-то как раз грабили, убивали и попирали хлеба, сеянные в поте. По логике истории и разума в конечном счете всегда торжествует добро и те истины, что мои исповедуют миллиарды. Иначе мы все давно в первобытное состояние вернулись бы.
— Говорим недолго, а скучно стало. С чего бы это? Человечек вы как будто занятный, — задрожал скулами, сдерживая зевоту, Митцинский,
— Зевается вам не от скуки, — беспощадно сказал Быков, — от страха изволите зевать, Митцинский. А страшно потому, что неправедно жили и грабителем на родину свою ломитесь. Да еще и захребетников турецких за собой маните. Неправда — она ведь кислотой в каждом из вас плещется и сердце с разумом разъедает. Оттого и непрочность ваша.
Говорите, смерти моей и всего государства желаете? Вы бы зафиксировали все это на бумаге. А я вас потом носом ткну в это изречение, когда каяться станете.
— Что, новые методы появились? Иголки под ногти, плети, железо каленое — это я ведь выдержу.
— Экая чушь, — поморщился Быков, — прямо-таки собачья чушь, Омар Алиевич. Я вас логикой достану, позицией своей праведной, большевистской, поскольку говорил я вам — миллиарды за моей спиной. Ну так как? Доверите бумаге желания свои, чтобы потом раскаяться и ужаснуться им?
— Дайте бумагу! — ненавистно, шепотом выдохнул Митцинский.
— Извольте. И по возможности разборчивей, крупнее. Пишите: жду... смерти... Быкова... и кукольного государства его.
Стискивал губы Омар-хаджи, врезал чернилами в бумагу от сердца идущие бешеные слова.
— Вот и ладненько. А теперь, для надежности, подпись вашу. Не там — под каждым словом подпишитесь, не скупитесь на росписи... и число под ними... под каждым словом. Вот так. Теперь не откажетесь. Благодарю. Можете отдыхать.
Митцинского увели. Быков, сгорбившись, долго смотрел на бумагу. Взял фотографию Митцинского, приложил к бумаге, очертил квадрат и вырезал его ножницами. В квадрате осталось одно слово: «Жду». Внизу стояла подпись Омара-хаджи, число, месяц.
Быков уголком подклеил квадрат с обратной стороны фотографии, полюбовался на изделие своих рук. Позвал телеграфиста, сказал:
— Записывайте. — Стал медленно диктовать:
ГрозЧК задержан эмигрант Омар Митцинский. В связи с изменившейся ситуацией во изменение предыдущей операции прошу выслать в наш адрес следующую почтотелеграмму:
«Фильтрационной комиссией БатумЧК задержан реэмигрант Омар Митцинский с вашей визой. Причина задержания — отсутствие анкеты-поручительства от ближайших родственников. В Чечне проживает брат Омара Осман Митцинский. Просим срочно выслать заполненную им анкету-поручительство. Образец прилагаем. В случае незаполнения анкеты реэмигрант изолируется нами в лагерь до особого распоряжения».
Тов. Гогия, вторую телеграмму пошлите от имени самого Омара. Ее содержание: «Осман, ради аллаха поторопи заполнение анкеты. Шлю фотографию. Жду. Омар».
Гваридзе постучал в дверь, сказал подошедшему караульному:
— Я прошу отвести меня к Быкову. То, что необходимо сказать ему, не терпит отлагательства до утра. Только, пожалуйста, тише... Ребенок только что заснул.
Караульный доложил Быкову:
— Товарищ Быков, Гваридзе требует принять его. Говорит, имеет что-то важное сказать.
Гваридзе ввели. Быков поднял голову, отметил: постарел инспектор, залегла на лбу горькая складка.
— Я слушаю, Георгий Давыдович.
— Я не способен жить в таком состоянии больше ни минуты. Даже червь, когда его раздавят, извивается в конвульсиях, а я человек! И я хочу жить! И не просто дотянуть дни свои... мы с женой ночи напролет читаем письма крестьян и говорим о них... Омерзительно — волочиться по жизни никому не нужным...
— Успокойтесь, Георгий Давыдович, — сказал Быков.
— Мне трудно говорить... одним словом, могу ли я еще быть полезен? Не комитету... они меня распяли... могу ли я принести пользу Грузии, той Грузии, чьи письма вы мне дали?
— Можете, — сказал Быков. — Я жду вас второй день. Поверите, сны про вас вижу, Георгий Давыдович, вот до чего дошел. Домой к ночи идти боялся, а вдруг вы явитесь с этими словами. Ну вот. Это хорошо, что вы здесь. Времени у нас совсем не осталось. Самая неотложная ваша помощь будет в том, если вы продолжите голодовку, конечно в разумных пределах. Ну еще хотя бы денька два потерпите. Можно?
— Я попробую, — ошеломленно согласился Гваридзе.
— Вот за это спасибо. Уж постарайтесь, сделайте одолжение, — сказал Быков, прикрыл глаза. — Тем более что голодовка вам даже на пользу. Как бы это сказать... инфантильность ваша пропала начисто. Между прочим, опасная штука инфантильность в наши годы. Вы что-то хотели сказать?
— Шестого октября, то есть в день моего отъезда, на границе Грузии и Чечни, близ селения Зеури, в заброшенной каменоломне должны были зарыть партию оружия для Митцинского — это на случай благоприятного впечатления о его организации. Меня тревожит одно: поскольку мой провал был запланирован, вероятно, сведения о тайнике ложные. Тем не менее я счел своим долгом сообщить о нем.
— Вы правы, Георгий Давыдович, — пронзительно смотрел на Гваридзе Быков, — абсолютно правы. Сведения о тайнике дали вам ложные. Вам, но не вашему дублеру. Ишхнели, будучи арестованным, сообщил о настоящем местонахождении тайника, и мы приняли меры. Оружие переправлено в другое место. За откровенность — спасибо, откровенность двух сторон в переговорах — залог их успеха. Как супруга, малыш?
— Благодарю, вполне сносно.
— Может, есть смысл перевести их в Грузию, в селение, где они жили до вашего ареста?
— Я спрашивал жену об этом. Не хочет. У нее неотразимый довод... — Гваридзе болезненно усмехнулся, отчего складками собралась обвисшая кожа на щеках.
— Какой?
— Где она еще услышит русские романсы в тюремном исполнении.
— Ясно. Я, кроме романсов, и арии оперные могу. Вот мы с вами по оврагам да буеракам сейчас помотаемся, а там, глядишь, и до оперы дело дойдет. Вы как насчет того, чтобы по лесу верхом прогуляться, свежим воздухом подышать?
— Можно узнать, зачем?
— Можно. Просьба у нас к вам, Георгий Давыдович, дело свое продолжить, с каким сюда шли. Вы же к Митцинскому шли с инспекцией? Вот и пойдете. И инспекцию сотворите, и отзывы сочините — все как положено. Загвоздка в том, Георгий Давыдович, что никто, кроме вас, этого дела не осилит, не по зубам оно никому, а польза от него... я даже сказать не могу, какая неоценимая польза для Грузии просматривается. Детали мы потом уточним. А сейчас идите переоденьтесь. Там для вас одежда приготовлена.
Гваридзе пристально смотрел на Быкова. Спросил, судорожно дернув кадыком на худой шее:
— Вы... что же, были уверены, что я соглашусь?
— Был, Георгий Давыдович, — вздохнул Быков. — Одежда вам, пожалуй, велика будет. Однако вернемся — подгоним.
Они вернулись к вечеру. Гваридзе, порозовевший, пьяный от слабости и лесного духа, невесомо опустился в кресло, грея в ладонях горячую кружку с чаем. Рядом на столе лежали два сухаря с маслом.
Быков зажег на столе лампу. Расхаживая по кабинету, стал говорить:
— Итак, вы неделю блуждали по лесу, в оврагах прятались, заметали следы после побега. В аулы не заходили, опасаясь любопытных глаз. Ваша пища — кизил, мушмула, терен, груши. Общую картину ущелий приметили хорошо? Или мы слишком уж галопом по Европам?
— Беглецу, у кого от страха глаза велики, не до географии. Запомнил в общих чертах.
— Резонно. Поехали дальше. Ваше поведение с Митцинским: резкое, озлобленное, на грани истерики. В самом деле, какого черта, вы натерпелись, наголодались, измордованы страхом, во многом вините Митцинского — почему не подстраховал Челокаева, который встречал и провалил встречу. Но тут важно не переиграть, вся истерика должна рассосаться после пищи, ванны, сна. Главное для вас — конечный результат. А он налицо — вы у цели, живы, приступаете к задаче, ради которой явились, то есть сотворить инспекцию. Мы пойдем на потерю оружия, о котором сообщил Ишхнели, оно доставлено в Чечню, зарыто в заброшенной родовой башне. Мы проезжали мимо, я вам показывал. Это ваш козырной туз в случае подозрения к вашей байке с побегом. А подозрение неизбежно, будьте к этому готовы.
— Ничего, — усмехнулся Гваридзе, — вы его рассеете.
— Это как? — удивился Быков.
— Прикажете ему прочесать лес силами охранных сотен, он же член ревкома, как мне сказали, — обязан подчиниться. Вы неделю ищете, вас сверху припекает, начальство побегом разгневано моим.
— Так-так, — с интересом глянул Быков, — мы, пожалуй, не только мюридов его потревожим, тут не грех кое-кого и покрупнее подключить. Эк у нас ладненько дуэтом выходит. Заметано. Поехали дальше. Ваша косвенная, вторичная задача: удержать Митцинского от поспешных, опрометчивых действий. Мы начали операцию по его изъятию. Поэтому ваша цель — удержать меджлис от восстания прежде времени, если оно вплотную назрело. Вы — персона грата, полпред мощной, военизированной организации — паритетного комитета, от вас во многом зависит: присоединится ли Грузия к выступлению Чечни. Повторяю: это, если возможно.
Ваша главная задача — отправить отзывы об организации Митцинского в два адреса: в паритетный комитет и грузинскую колонию в Константинополе, отправить со связными Митцинского.
— Поскольку я неделю проболтался в бегах, я должен торопить это дело?
— Совершенно верно. Думаю, что спешка и в интересах Митцинского. И вот здесь начинается, Георгий Давыдович, самая крупная игра. Ее результаты важны для всей России. От успеха ее зависит, будет ли Кавказ в случае восстания подавлять лишь внутреннюю контрреволюцию либо придется обороняться против турецко-французской интервенции.
— Это что-то новое, Евграф Степанович. Такое — на мои плечи? Я ведь пока... хил духом и телом, голодаю.
— Не время кокетничать, Георгий Давидович, — тихо, жестко остановил Быков. — От ваших усилий во многом зависит, пойдет ли Грузия по пути самоопределения, политической и юридической свободы, либо опять, в который раз, грузинам придется своей кровью утолять территориальную жажду халифата.
Гваридзе сглотнул, хотел что-то сказать, но промолчал, впившись взглядом в бледного, необычайно серьезного Быкова.
— Давайте как следует разберемся, — продолжал Быков. — Насколько мне известно, ЦК не очень-то посвящал вас в закордонные планы. Кроме того, их главные прожекты состряпаны уже после вашего ухода. Ситуация чрезвычайная.
С началом восстания в Чечне Реуф-бей готов пропустить через Турцию войска Франции и Англии на помощь восставшим. Константинополь пестует грузинскую колонию из эмигрантов. Это мощная вооруженная группировка, господа бывшие ждут своего часа. Сразу же вслед за французами и англичанами Турция бросает через границу это грузинское ядро. Его, как родственное по крови, поддерживает контрреволюция Грузии. Халифат тут же, пользуясь моментом, набрасывает на шею Грузии колониальную петлю, пока французы и англичане с боями прорываются к грозненской и бакинской нефти.
Именно для этого Реуф-бей заигрывает с братьями-единоверцами Омаром и Османом. У Митцинского в Хистир-Юрте безвылазно сидит эмиссар халифата. Чем сильнее разгорится восстание в Чечне и Дагестане, тем сложнее будет России пробиться через этот пожар на помощь Грузии.
Гваридзе завороженно слушал, отчетливо понимая, в какую смертельно опасную круговерть втягивал его с неудержимой силой этот небольшой, вылитый, казалось, из железа человек. Быков, почуяв неладное, замолчал, присматриваясь к неподвижному Гваридзе.
— Продолжайте, — с усилием сказал Гваридзе.
— Теперь присмотритесь сюда, — сказал Быков, взвешивая на ладони брошюру «Ислам и Россия». — Это недоношенное идейное дитя господина Церетели. И выродил он любопытнейшую мысль.
«...Турецкий ислам всегда был врагом независимости Грузии. Он переломал ей ребра, отнял и ободрал тело и завязал колониальную петлю на шее. Его глобальный план: уничтожение грузинской и армянской наций».
Каково? Довольно точный анализ ситуации. Но какой делается вывод? Церетели просится в вассалы к Франции, молит о протекторате. Ему не по нраву турецкая петля на шее, его больше устраивает французская!
Заметьте, Георгий Давыдович, брошюра только что издана мизерным тиражом в подпольной тифлисской типографии лишь для сторонников Церетели, ибо идейные близнецы Жордания и Ромишвили готовы сосать молочко только из-под турецкой волчицы.
Наша задача — клином вбить эту брошюру в сердцевину комитета. Это раз. Второе потрудней: надо убедить Кемаль-пашу в том, что брошюра является боевой программой единого комитета, а значит, турков, при переходе границы встретят не цветами, а совместным французско-грузинским зарядом картечи.
— Не слишком ли много вы от меня хотите? — через силу спросил Гваридзе.
— В самый раз, — успокоил Быков, — и не от вас, а от нас с вами. Давайте-ка мы, Георгий Давыдович, одно письмецо обмозгуем. Я тут черновик набросал. Вы сами во французском сильны? В какой мере владеете?
— Читаю и пишу.
— Это очень важно. Слушайте и по ходу прикидывайте, как оно по-французски прозвучит.
Быков вынул из стола лист бумаги и, поглядывая на Гваридзе, стал читать:
— «Братья грузины! Я, Гваридзе Георгий Давыдович, член ЦК национал-демократов, посланный в Чечню инспектором от париткомитета, прибыл сюда и пишу вам. То, что я увидел здесь и узнал, переполнило меня гневом и тревогой за судьбу матери-Грузии.
Братья! Вас обманывают! Халифат навьючит вас оружием, как ослов, чтобы на ваших спинах въехать в Грузию и затянуть на ее шее колониальную петлю.
Турки боятся России, которая двинется на помощь Грузии. Поэтому халифат готовит в Чечне пожар восстания, чтобы России было не до вас. Вспомните реки крови, которыми омыта свобода Грузии, добытая в битвах с турецкими янычарами, вспомните трагедию армян и болгар, вырезаемых турками.
Мусульманский халифат никогда не примирится с соседством свободной, христианской Грузии. Вас натаскивают, как охотничьих псов, чтобы устроить травлю вашей Родины.
Опомнитесь и подумайте хорошо, что скажут о вас дети и внуки, став турецкими рабами с вашей помощью.
Лишь Франция, колыбель европейской цивилизации, чьи корабли стоят в Черном море, поможет Грузии противостоять нашествию халифата!
Колонист! Готовься вернуться на Родину с турецким штыком. Но, ступив на нее, развернись и вонзай штык в турка, который стоит ближе к тебе! Знай, за твоей спиной — собрат француз, готовый прийти на помощь!
Я не умею красиво говорить. Наш вождь Церетели сказал об этом лучше меня. Посылаю к вам его мудрое, пламенное слово «Ислам и Россия». Вся Грузия уже знает эти слова и готова встретить турков зарядом картечи. Она проклянет вас, отвернется и плюнет на ваши могилы, если вы вернетесь на Родину собаками в турецких ошейниках.
Опомнитесь, братья, и хорошо подумайте, для чего вас готовят!
Это письмо — третье по счету, которые мы отправляем вам разными путями. Какое-нибудь дойдет до вас. Рядом с моей подписью стоит подпись советника французского генштаба. Его правительство гарантирует нам свою помощь в борьбе с проклятым халифатом».
Быков закончил, осторожно положил письмо на стол. Гваридзе сидел, отрешенно уставившись на лампу. Над ней трепетала, билась о стекло серая молевая бабочка, тончайшая пыльца оседала на стол.
— Вот таким образом, Георгий Давыдович, — наконец нарушил молчание Быков. — Отладим, отточим его с вашей помощью. А потом, когда запомните текст, как отче наш, предстоит вам явиться к Митцинскому, написать письмо и, предварительно прощупав француза, добыть его подпись на письме. Оно для него будет бальзамом на душу. Как полагаете?
— Согласен, — медленно отозвался Гваридзе.
— Потом вы запечатаете письмо в пакет, туда же — брошюры Церетели, и связник Митцинского отправляется с пакетом за кордон. Для Митцинского, естественно, в пакете находится прекрасный отзыв о положении дел.
Дальше уже наша забота. И состоит она в том, чтобы связник вместе с пакетом попал в руки турецких пограничников, а пакет — на стол Кемаль-паши. Тем самым мы откроем глаза президенту на тайные делишки его великого визиря, подбросим яблоко раздора. Пусть обладают. Как видите, все оч-ч-ень гладко у нас получается. На бумаге.
Быков прикрыл набрякшими веками глаза. На скулах медленно вспухли и пропали желваки.
— А если Митцинский попытается проверить содержимое пакета?
— Проверять отзыв инспектора, который рассиропился в восторгах? Кроме того, сдал склад оружия в подтверждение своих восторгов? Во-вторых, где ему искать для проверки переводчика-грузина в спешке? А в-третьих, мы позаботимся, чтобы связник «зайцем гнал» к границе, без отдыха и проверочных потуг. Ему будет не до проверок, даже если он и получит указ Митцинского на этот счет.
Сегодня отдыхайте. А завтра мы вас со всеми осторожностями в ближайший лесок переправим. Оттуда и двинетесь к Митцинскому под нашим контролем, чтобы, упаси боже, чего не стряслось.
— Можно идти? — спросил Гваридзе. Осторожно поставил пустую кружку на стол. У него слипались глаза, с хрустом дожевывал сухарь с маслом.
— Еще минуту, Георгий Давыдович, — попросил Быков. — Давайте решим вопрос с вашим семейством. Уходите ведь. Переселим их в Грузию или...
— Или... — сказал Гваридзе. С треском откусил от второго сухаря. Повторил с усмешкой: — Или — это лучше. Пусть здесь останутся. К чему вам лишнее беспокойство.
— Ну спасибо. Балуете вы меня, Георгий Давыдович.
— Я себя балую, Евграф Степаныч, а вы уж как-нибудь сами, без моих забот. В Грузии кто молоко принесет? С кем малыша оставить? А вы вроде бы как обязаны заботу проявлять. К тому же колыбельную или, того лучше, оперу на сон грядущий им споете, — нахально посверкивал глазами Гваридзе, с треском круша сухарь крепкими зубами.
— Однако вы ожили! — удивился Быков. — И чтоб я сдох, как говорят в Одессе, если это мне не нравится. Вы не очень-то на сухари налегайте... Что ж я на Митцинского упитанного инспектора напущу? Сгорите синим огнем на этом деле — у него глаз цепкий.
— Ладно, не буду, — засмеялся Гваридзе, положил остаток сухаря на стол. Пожаловался сквозь зевоту: — Ужасно спать хочется. Отпустили бы, а?
— Спокойной ночи, Георгий Давыдович, — серьезно сказал Быков. — И вот что... это на самый крайний случай, если уж совсем худо станет или что-нибудь экстренное. При дворе Митцинского есть немой батрак Саид. Это наш человек. Но, повторяю, это на самый крайний случай. Вот теперь совсем все.
Быков привстал, зычно гаркнул:
— Сердюк! Проводи.
Возвращаясь с учений, грузно вышагивал Федякин вечером посреди улицы, направляясь к дому Митцинского, вбивал каблуки в каменистую дорогу жестко и неприступно, шагал, протыкая встречных белым, мертвенным взглядом. Страшная, невидимая волна катилась перед ним, сметая с дороги каждого.
Толкнул калитку, вошел во двор. У крыльца стоял Митцинский. Заложил руки за спину, сказал Федякину, поморщившись:
— Вы бы, Дмитрий Якубович, глаза опускали в ауле, что ли. Старики приходили, жаловались: женщин, детей пугаете. Или уж позже возвращайтесь.
Федякин дернул щекой, ответил, цедя морозные слова:
— Я, господин Митцинский, нанялся к вам для обучения людей смертному делу. Я их учу потроха вынимать из ближнего своего, кишки ему выпускать. Поэтому не обессудьте, что имею глаза палача, а не институтки.
Митцинский, переламывая себя, ровно посоветовал:
— Вы все же прислушайтесь к моим словам. Завтра можете быть свободным. Отмените занятия.
— Отменить? — не понял Федякин. Непривычно прозвучало распоряжение, торчком воткнулось в зализанный, выматывающий распорядок будней.
— Отдыхайте. У вас, кажется, давно не было выходных? — Смотрел Митцинский куда-то мимо федякинского уха, неприязненно дернул уголком губ.
— Слушаюсь, — сухо обронил Федякин и пошел в свою времянку. Сел на кровать, застыл в тяжкой, бездумной оцепенелости. Вдруг пронзило: дикарка! Ах ты господи, как она там? Неужели все еще захаживает на утес? Обожгло желание увидеть девчушку, перекинуться словом. Только что ж к ней с пустыми руками.... с сюрпризом бы на утес. Да вот где его с бухты-барахты раздобудешь? Стал думать. Наконец припомнил старый фокус, обрадовался. Торопливо ополоснулся Федякин над тазом и уселся за дело. Размотал завалявшуюся леску. Белым платком обернул кусок картонки от старой книги — чтобы потверже было, зашил крупным стежком. Вставил твердый платок в карман френча, полюбовался белым треугольником на груди. Волнуясь, пришептывая, привязал леску к самому низу платка, пропустил ее под френчем через плечо и выпустил кончик лески из френча сзади, на пояснице.
Заложил руки назад, осторожно потянул за леску — платок полез из кармана вверх сам по себе. Федякин хмыкнул довольно, затолкал платок поглубже, чтобы не видно было, и пошел к утесу. А поскольку не успел поесть — прихватил с собой кусок индюшатины с хлебом.
Он торопился на утес, задыхаясь в спешке: а ну как никого наверху? Поднялся. Малышка сидела на телогрейке, тоненькая, одинокая. Увидела Федякина, встрепенулась, подалась было навстречу ему и тут же осадила себя, уселась неприступная.
Прошел Федякин мимо, сел на свое место, посидел, потом окликнул дикарку. Дождавшись, когда скосила она глаза, ткнул пальцем в карман френча. Посвистал призывно, как коню на водопое, и вдруг полез из кармана белый платок, вроде бы сам по себе — на свист вылез!
Ахнула дикарка, залопотала по-чеченски, подбежала к Федякину. Показал ей тогда Федякин язык — красный, лопатистый, очень язвительный язык, затолкал платок в карман и отвернулся: вот тебе, мы тоже со своей фанаберией! Сидел волшебником неприступным, наслаждался. Вертелась девчонка рядом, жалобно канючила, просила повторить фокус. Сжалился Федякин, снизошел, показал еще раз, как вылезает на свист матерчатый треугольник. Малышку прямо трясло от любопытства. Забежала Федякину за спину, разворошила ему руки — ничего!
А платок опять полез на белый свет — теперь даже на свист самой девчушки. Свистела она отменно, пронзительно и чисто, даже в ушах у полковника зазвенело. А когда, обессилев от любопытства, присела дикарка рядом, вынул Федякин сверток с индюшатиной и хлебом, протянул ей мясо. Держал в руке индюшиную ногу и ждал с замиранием сердца: возьмет или нет.
Она смотрела на него долго и недоверчиво. Наконец протянула руку царственным жестом — взяла.
Они сидели рядом, жевали нежное мясо, и Федякин, отвернувшись, все никак не мог проглотить в горле застрявший комок, наворачивались на глаза слезы — слезлив что-то стал в последнее время.
Сидел он, перебирал в памяти всю свою жизнь. Много в ней было прибыльного в молодые годы: призы на смотрах не раз выигрывал, любил и был любим, брал без меры, жадно, взахлеб все, что подбрасывала от своих щедрот жизнь.
Но сейчас, выжженный жестокой зрелостью своей, вдруг понял он великую истину: не стоили все дары жизни вот этого куска хлеба, что согласились принять от него самого.
Малышка дернула Федякина за рукав, повернула к себе. Уткнула палец в грудь, сказала:
— Фатима.
Федякин церемонно поклонился, представился:
— Оч-чень приятно! Полковник Федякин! — встал, расшаркался, скакнул петухом.
Дикарка захохотала звонко, взахлеб.
К утру пронесся по аулу хабар: дьявол-полковник шел вечером домой, а за руку его держалась Фатима и даже ночевала она под людской крышей — впервые за два года.
Митцинский выпроводил утром штабистов на целый день, в горы отправил, приставив двух мюридов. Военспецы изрядно обрадовались — обрыдла затворническая жизнь.
Федякину Митцинский посоветовал не являться во двор до ночи. Полковник взял Фатиму за руку, и они бродили дотемна по гулкому, опустевшему редколесью, собирали полыхающие охапки влажных, мясистых листьев. Набили груду грецких орехов в одном из распадков, съели взятые с собой бутерброды, напились вдоволь родниковой воды. Им было хорошо вдвоем...
Быков, Аврамов и Рутова приехали к Митцинскому к десяти. На оранжево-красном лиственном ковре, устилавшем обочину, уже истаяла роса. Лес простреливали редкие пересвисты щеглов.
Ехали на кабанов. Митцинский щурился на неяркие солнечные лучи, процеженные сизой сетью ветвей. С хребта наползала хмарь, курилась холодным туманом.
Последние дни Митцинскому было худо, не находил себе места. Ночами маялся бессонницей, и вроде бы не хватало воздуха — задыхался. Утром вставал черный, страшный, во рту — металлический привкус. Долго стоял в ванной под холодными струями, терпел. Натягивал халат на озябшее тело, стонал в бессильной ярости — что с ним?! Ташу прибирала в доме, готовила, серой мышью скользила из комнаты в комнату, боясь попасть хозяину на глаза.
Всю ночь перед охотой накатывало на Османа удушье, временами проваливался в зыбкое забытье. Перед самым утром сел на постели, измученный, в испарине, уставился широко распахнутыми глазами в темноту, отчетливо понял — изводит страх. Два дня осталось до начала великого дела, оно нависало над ним день и ночь, клубилось где-то само но себе, неподвластное теперь его усилиям. В последнее время стал сознавать Митцинский, что гласность о нем неизбежна при таких масштабах. Суть происходящего в Чечне рано или поздно должна просочиться к власть имущим, как ни маскируй ее. Надо было спешить. А впереди два дня томительного вынужденного безделья.
Где-то в городе затаился, молчал Быков — беспощадный человечек с рысьими глазами. Не давал о себе знать в последнее время и лишь накануне прислал короткую, в пять слов записку:
«В среду будем. Не передумал? Быков».
Молчал Быков — было страшно, сообщил, что приезжает, — стало совсем невмоготу. И будто мстя за постыдную, изводившую трусость, решил Митцинский в ночь перед охотой: надо Быкова брать. Невмоготу стало жить, зная, что в городе слушает, просматривает насквозь толщу миль от города до аула грозный, всевидящий Быков.
Принял решение Митцинский, и будто отпустило. В лихорадочной спешке занялся приготовлениями.
До прибытия надо было придумать повод для пленения Быкова — пока раскачается российская официальная машина, пока распутают клубок обвинений, полыхнет и займется в Чечне дело всей жизни Митцинского. Тогда всем станет не до Быкова.
Решение было принято. Крепло, схватывалось оно цементом с каждым часом, ибо никак нельзя было оставлять на свободе начальника ЧК накануне событий. Пропал бесследно князь Челокаев. Так и не появился до сих пор инспектор из Тифлиса. Лишь смутные отголоски какого-то боя у перевала донес до двора Митцинского людской хабар. Молчит, не едет из Константинополя Омар, хотя все обговорено и послана виза. Что стряслось? Что происходит вокруг? Неизвестность наползала туманом со всех сторон, грозя поглотить со дня на день самого Митцинского. И творец ее, саваоф — маленький, необъятный Быков.
«Брать!» — созрело решение накануне охоты. И лишь после этого стало легче дышать.
Быков искоса присматривался к Митцинскому. Тот покачивался в седле рядом, исхудавший, бледный.
— Никак заботы одолели, Осман Алиевич? — спросил Быков так, будто не нуждался в ответе, знал его. В голосе, жестком, холодном, прозвенело что-то пугающее. И вообще весь он был какой-то незнакомый, без прибауток и хитрецы. Явился будто не на охотничью забаву, а с допросом прибыл на дом, смотрел вприщур, ломал встречный взгляд. Аврамов и Рутова держались позади, настороженные, молчаливые. Митцинский, настроившись поначалу на обычного Быкова, повел разговор бодро, в легких тонах. Быков, жестко закаменев лицом, тона не принял. Митцинский похолодел: неужто догадался? Какого дьявола... не ясновидец ведь!
Тронулись в горы в тягостном молчании — начальство впереди, следом, поотстав, Ахмедхан и двое чекистов.
Сизое редколесье обступило их. Хрипло, натужно перекликалось в голых вершинах воронье. Неощутимый внизу, тянул по верхам ветер, раскачивал пустые кроны, цедил сквозь них небесную хмарь.
В молчании перевалили через пологий хребет, стали спускаться в распадок. Под копытами коней — шорох, шелест листвы. Спиной, всей кожей чуял Митцинский редкое межствольное пространство. Впереди их ждала отборная полусотня. Еще полчаса езды. На большой поляне, там, где обычно шли ученья, мюриды покажутся, окружат их, и Митцинский отдаст приказ. С него начнется дело, покатится лавиной — не остановить, не повернуть вспять.
Будто сжимали теперь в Митцинском тугую пружину, а она дрожала, сопротивлялась, готовая вывернуться, ударить и проломить грудную клетку.
Уйдя в себя, не заметил он, как, мелькая меж стволами, развертываясь в цепь, выросла по бокам и сомкнулась редкозубой гребенкой шеренга красноармейцев. Очнулся от хриплого голоса Ахмедхана. Тот хлестнул жеребца, скакнул к хозяину, ревнул придушенно:
— Осман! — И тут же по-чеченски: — Окружают!
Вскинув голову, увидел Митцинский, как стремительно, легко перескакивают людские фигурки от ствола к стволу с винтовками наперевес. Холодным, тусклым блеском вспыхивали примкнутые штыки.
— Стоять на месте! — вылетел голос из цепи. Быков придержал коня, лицо скучное, бесстрастное, на Митцинского даже не глянул.
«Опередил! — понял Митцинский. И еще раз кто-то безжалостный повторил внутри: — Конец!»
Позади нарастал топот ахмедхановского жеребца.
Зарываясь сапогами в лиственный ковер, наставив жала штыков, бежали к ним настороженной трусцой пятеро в красноармейской форме.
Крайний справа остановился, расставил ноги, вскинул винтовку. Крикнул Ахмедхану:
— Стрелять буду! — Винтовка плотно лежала в мясистых, красных ладонях.
Ахмедхан натянул поводья, вздыбил коня, прикрываясь его грудью, выхватил кольт.
— Не дурите, Ахмедхан! — зычно, металлически рявкнул Быков.
Митцинский вздрогнул, затравленно оглянулся. В двух шагах месил копытами воздух черный жеребец, туго ходили под кожей грудные мускулы, бешено косил конский глаз с кровавыми прожилками. Из-за шеи коня — меловой оскал Ахмедхана на кирпичном лице.
— Спрячь оружие, — сказал Митцинский и не услышал себя — ревел в ушах ток крови. Еще раз повторил: — Спрячь, не поможет.
— Кто такие? Документы! — негромко, властно потребовал старший пятерки.
Быков отстегнул клапан, полез двумя пальцами в карман на груди, долго шарил там, выудил удостоверение.
Старший, нетерпеливо подрагивая коленкой, держал в поле зрения всех пятерых. Удостоверение брал левой рукой, правая, цепкая, короткопалая, держала винтовку штыком вперед, палец — на спусковом крючке.
«Мастер», — мысленно похвалил Быков. Зябнущей спиной ощущал позади сдержанную, свирепую возню Ахмедхана: скрип седла, храп жеребца.
Боец прочел, уважительно козырнул, отдал Быкову удостоверение. Повернулся к Митцинскому:
— Ваши документы!
— Этот со мной, — негромко сказал Быков, — остальные тоже. Продолжайте свое дело.
— Слушаю, товарищ Быков.
Цепь сомкнулась, двинулась по редколесью. В молчании, не проронив ни слова, пятеро тронулись дальше. С лица Митцинского сползала мертвая отрешенность, ссутулившись, смотрел оцепенело перед собой, возвращаясь к жизни. И так неприкрыто протекало это возвращение, что Быков, нахмурившись, отвернулся.
Сухо, трескуче лопнул вдалеке орудийный выстрел. Всполошенно сорвался с голых вершин вороний гвалт, заметалась над лесом черной вьюгой горластая, хрипатая стая. Догоняя орудийное эхо, разодрала лесную свежесть долгая пулеметная очередь. И пошла гвоздить, ахать, рвать стальными глотками первозданную тишину орудийная потеха.
В нее влились, сначала робко, потом, набухая настырной яростью, людские крики, сплелось в единый тугой жгут долгое, мощное «ура».
Быков осадил коня, наставил ухо из-под фуражки, жадно, нетерпеливо слушал.
Ахмедхан терзал жеребца, рвал ему губы поводьями — дикий, всклоченный, припекаемый неизвестностью.
— Что... там? — выдохнул Митцинский.
Быков пожал плечами, едва слышно хрустнули ремни на шинели.
— Нехорошо ведешь себя, Евграф Степаныч, — придвинулся вплотную Митцинский, теснил конем, — на забаву едем, ты в гостях у меня, а ведешь себя вызывающе. Туману напустил и молчишь. Что за глупые шутки с проверкой документов? Пальба... Кто? Зачем? Знаешь ведь.
— Как аукнется, Осман Алиевич... — холодно повернулся к нему Быков, — с кем поведешься...
— То есть?
— Ты ведь тоже неразговорчив стал в последнее время. В Чечне черт знает что творится: население прибывает, прут с оружием со всех сторон, чего-то ждут. А ты молчишь. Мы гарнизоны, ЧОН на ноги подняли, ночами не спим, Москва запросами бомбит, а от члена ревкома Митцинского ни слуху ни духу. Тоже ведь знаешь, в чем дело, а молчишь. Как прикажешь понимать?
— Черт бы тебя побрал, Быков, — изумленно сказал Митцинский, — а я-то думаю: что это он с утра как мышь на крупу дуется? Вы с Вадуевым у меня спросили об этом? Почему я сам должен догадываться, что Быков военную истерику поднимет из-за смерти шейха?
— Какого шейха?
— Моего отца, Быков, главы секты. Десять лет со дня его смерти на днях исполнится и пятьдесят лет со дня основания секты. Десять тысяч мюридов у него. Байрам будет, поклонение могиле святого. Вы что, не знали этого?
«Пожалуй, не врет, — быстро подумал Быков, — соврать тут сложно, поскольку можем проверить. Неплохо. Дешево и сердито. Только что за байрамом последует? К байраму можно приурочить любое дело, тем более что с оружием на байрам...»
— А с оружием зачем на байрам?
— А ты хоть одного горца в дороге видел без оружия?
«Надо верить, показательно, наглядно надобно верить», — подумал Быков. Ожесточенно сплюнул:
— Тьфу! — запустил руку под шинель, стал растирать сердце. Повернулся к Митцинскому — маленький, несчастный, посеревший, фуражка нахлобучена на самые уши. — Иезуит ты, Осман. Ты соображаешь, сколько вы с папашей переполоху наделали? Мы Веденский гарнизон с места сорвали, ученьем семь потов с них сгоняем, силу демонстрируем... ЧОН, милиция вторые сутки под ружьем!
— Так вам и надо, — жестко сказал Митцинский. — Я бы на место Ростова за эти семь потов с тебя семь шкур содрал. Плохо работаешь, Быков. Местные праздники не знаешь. А обязан знать.
— Ладно тебе, — вяло огрызнулся Быков, Покачивался в седле, сгорбленный, потухший. — Семь шкур давно уж спустили. За восьмую взялись. — Глухо признался: — ЧП у меня, Осман Алиевич. Помог бы... ругателей и без тебя хватает.
— Чем?
— Грузин у меня сбежал. Птица большого полета. Скорее всего к князю Челокаеву с инструкциями шел. Не положено тебе про это знать, да теперь чего уж... князьку-то мы крылья обрезали, отлетался, а вот гость больно резвый оказался, сиганул ночью с кручи. Думали, утром по косточке внизу собирать придется — ни хрена, повезло грузину: на пологий склон попал и утек. Неделю леса прочесываем, все без толку, людей не хватает на серьезную облаву. Дал бы ты сотню свою в подмогу, а?
— Ах, Быков, как же ты так? — нежно посочувствовал Митцинский. — Сбежал, говоришь?
— Утек, — горестно согласился Быков, свирепо оглянулся. — Вон они, голубки, воркуют, прошляпили и воркуют. Врезал бы я им на всю катушку, только чего кулаками после драки махать.
Ожесточенно, с маху опустил жесткий кулачок на шею лошади. Жеребец шарахнулся, испуганно всхрапнул. Быков зло дернул поводья. На скулах вздулись желваки.
— Не узнаю железного Быкова, — укоризненно сказал Митцинский. — Найдем грузина. Дам я тебе сотню. Только взбучку от Вадуева пополам, идет? Дорогу-то оголим.
— Осман Алиевич, — взволновался Быков, — да боже ж мой... все на себя возьму, только помоги!
Все пытался поймать взгляд Митцинского, заглядывал снизу вверх.
Митцинский отъехал к Ахмедхану, сказал в самое ухо:
— Скачи к тем, скажи, что все отменяется. — И, видя, как набухает в глазах мюрида недоумение, тупое, жестокое упрямство, добавил бешено: — Делай, что сказал! Есть предел всякому терпению!
Вернулся к Быкову, обронил сухо:
— Сразу и передаст командиру сотни, пока не забылось. Через два дня поступят в твое распоряжение.
— Ну спасибо, не забуду я этого, Осман Алиевич! — взволновался Быков. Восхищенно покачал головой: — Расторопный ты человек!
Без толку гоняли коней по зарослям, влипали копытами в кабаньи пустые лежки, заплывшие грязью.
И уже после того как истаяли все надежды, выскочил прямо на Митцинского ошалевший от орудийного рева годовалый подсвинок из разметанного паникой стада. Выскочил он из кизиловых зарослей, грязно-бурый, горбатый, тощий, со вздыбленной на загривке щетиной. Осадил метрах в двадцати от коня, вонзив все четыре копытца в листвяную сырую прель.
Митцинский выстрелил навскидку, надеясь больше на удачу, и тут же увидел, как вспыхнула на груди щетина синеватым дымком.
Подсвинок мягко завалился на бок.
На выстрел вымахнул из-за кустов Быков, возбужденно взмыкивая в такт лошадиному скоку. Спрыгнул с седла. Склонился над подсвинком, восторженно хлопнул ладошками по бедрам. Вынул нож, стал потрошить. Митцинский, придерживая всхрапывающего коня, держался поодаль. Брезгливая улыбка слегка трогала его губы.
Быков вытер потный лоб тыльной стороной ладони, поднял лицо, сказал Митцинскому размягченно:
— Удружил ты мне с охотой, Осман Алиевич, да и вообще сегодня воскресил. Не знаю, как и благодарить. На целый год хватит воспоминаний, а то, поверишь, совсем закис в сыскной коловерти, черт ее нюхай.
На ходу вынимая нож из ножен, твердо, бесшумно ступая по листьям, шел к Быкову на помощь Аврамов.
Поодаль горячила коня Рутова. Издали усмотрела мертвый, жутковатый срез белого сала, заляпанного красным. Ее передернуло. Отпустила поводья, на рысях направилась к зарослям мушмулы, из последних сил державшим багряную бахрому листвы. Митцинский помедлил, тронул коня следом. Догнал ее у самых зарослей, поехал рядом.
— Ну вот и опять мы встретились, Софья Ивановна, Странная у меня судьба. Всю жизнь лечу на ваш огонь, как ночной мотыль. Близко уже, скоро паленым запахнет. Я говорил вам, что заражен сумасшедшей любовью, это как нарыв, к которому приговорен пожизненно, и он все растет. Впрочем, вы по-прежнему недоступны, живете в другом мире, другим воздухом дышите... Я, пожалуй, задохнулся бы в нем. Промелькнули вы сквозь мою жизнь в цирковом трико с блестками. Да, кстати, тогда, в цирке, вас ударил Ахмедхан. Это животное вообразило, что вы метнете в меня нож. Я не простил ему этого до сих пор. Ну, пожалуй, хватит. Езжайте-ка назад. Кабальеро ваш, Аврамов, деревья очами прожигает. Будьте счастливы.
Митцинский ударил лошадь плетью и ускакал — пропал из вида Ахмедхан, который недавно крутился рядом.
Ахмедхан стоял в полсотне шагов от Быкова за толстым дубом. Мюрид подпирал дуб плечом, уложив кольт в развилку. Каменное лицо его было повернуто к закату, неистово рдевшему сквозь стволы. Он ловил на мушку Быкова, что возился сейчас с кишками подстреленной чушки, ловил, мысленно спускал курок и вожделенно вздрагивал. Передохнув, начинал все сначала.
Митцинский, пролетая мимо, на скаку ожег его плетью вдоль спины — жестко, беспощадно, с потягом. Соскочил с коня, вонзил бешеные, налитые кровью глаза мюриду в лицо, закричал шепотом:
— Все дело хочешь испохабить?! Я жизнь ему отдал!
Ахмедхан сдвинул лопатки, поерзал ими, усмехнулся: нервный стал хозяин. Неистово горел на спине вспухший рубец.
...Провожая гостей в город, пожимая им руки, Митцинский всмотрелся в размягченное лицо начальника ЧК, холодно, спокойно подумал: «Рад, гномик. Рад и доволен. Ну-ну».
Глядя в спины троим, отъехавшим уже далеко по извилистой, пустынной дороге, сказал непонятно:
— Дорога в никуда.
Ахмедхан заворочался в седле, угрюмо, ненавидяще вы цедил:
— Ушахов со своей шайкой завтра собирается распахать нашу родовую гору. Это мне тоже терпеть?
— Откуда ты взял, что она ваша? — холодно спросил Митцинский, продолжил, будто вонзая в мюрида длинные, блесткие иглы: — Вода, небо и земля ничьи, моя горилла. Они собственность того, кто их сотворил и ими пользуется, значит, они принадлежат аллаху и народу. Против кого из названных ты намерен восстать?
И тогда понял Ахмедхан — он правильно сделал, что не сказал про Фаризу. Он ведь хотел сказать не о горе́, которая давно отмерла и отторглась сама по себе от его рода. Хотел Ахмедхан сказать о Фаризе примерно так: «Твоя сестра не стала хорошей женой, не хочет быть и хозяйкой. Легче приручить к хозяйству дикую рысь, чем эту тварь Фаризу. Она шипит в ответ на мое любое слово. Она даже не собрала меня на охоту сегодня. Мне не нужна такая жена. Я ее выгоню».
Он правильно сделал, что не сказал так о Фаризе. Скорее всего Митцинский застрелил бы мюрида в этот вечер — сзади, в спину, ибо единственное, что их связывало теперь, — это Фариза.
Митцинский ехал впереди Ахмедхана и думал о своем обещании зарыть под кустом у Веденской крепости сейф с драгоценностями — на крыше оружейного склада появились сохнущие штаны. Курмахер извещал об испорченных боеприпасах.
Гулко бухнул, раскатился орудийный выстрел, приглушенно донеслись пулеметные очереди. Гарнизон продолжал учения. «Жирная сволочь! — с холодной яростью подумал Митцинский о Курмахере. — Палят весь день напролет. Обманул. Ладно, мы достанем тебя и за стенами, придет время».
Гора походила на гигантское седло, брошенное на землю. Еще вчера ее пологий склон был утыкан редкими кустами шиповника. Ягода рождалась на них обильная, крупная, странно оранжевого цвета: здесь была богатая земля. Накануне на склоне трудились четырнадцать аульчан с кирками и лопатами. Здесь были Абу и Ца Ушаховы, Султан Бичаев, Курейш, его старший сын и еще десять человек — по одному от каждой семьи, записавшейся в коммуну. Они подкапывали кусты под корень и сволакивали их на самую вершину. К обеду прибыли комсомольцы во главе с Русланом.
К вечеру склон горы был чист, испятнан черными земляными заплатками на местах прежде стоявшего шиповника. А на седловине горы пухло бугрился целый стог из кустов, густо осыпанный оранжевой ягодой.
Хорошо смотрелась теплая ягодная россыпь рядом с серым каменным надгробьем.
Под ним лежал председатель Гелани. В нелегкой борьбе далась Ушаховым двойная суть надгробья — камень, исписанный арабской вязью, венчала звезда в полумесяце. Лишь одно отличало полумесяц от обычного, небесного: к нему была приделана ручка. И получился серп. Звезда и серп венчали изречение из Корана: «Живший праведно на земле найдет утешение на небесах». Что ж, одно другому не противоречило, если разобраться в жизни председателя: серпом добывал хлеб свой, служил огненной сути советской звезды и прожил нелегкую, но праведную жизнь.
Под вечер к работающим пришел Ахмедхан. Сначала он стоял поодаль. Затем приблизился к Абу и загородил спиной заходящее солнце. Темная, широкая тень накрыла Ушахова. Он поднял голову. К нему торопливо сходились остальные мужчины.
— Вы зря льете пот, — сказал Ахмедхан. — Мой род пас на горе скотину сто лет. Старики помнят.
— Гора не может принадлежать одному человеку, — терпеливо сказал Абу, — ты давно не пользуешься ею. А мы вспашем ее, засеем и летом соберем урожай для всей коммуны.
— Мне плевать на твою коммуну. Вы зря пролили пот, — уронил тяжелые слова Ахмедхан.
— Мы могли бы сказать: нам плевать на твой род, так как в коммуну записались тринадцать семей. Но мы не скажем так. Оскорбления никогда не перевешивали чашу спора.
— Вы не будете пахать эту гору, — пообещал Ахмедхан. Он ушел вверх по склону, попирая ногами землю, ждущую зерна, и уволок за собой темную, изломанную рытвинами тень.
— Завтра возьму с собой ружье, — угрюмо решил Бичаев.
— Зачем? — спросил Ушахов. — Если мы посеем в эту землю кровь, из нее не вырастет хлеб. У русских говорят: что посеешь, то и пожнешь.
Не осталось у Абу злости на Ахмедхана, хотя еще пекла и донимала, особенно по ночам, обожженная кожа. Если бы не Ахмедхан, сидела бы до сих пор жена Мадина немая и равнодушная к этому волнующему и ежедневно обновляющемуся миру.
На том и порешили. Но расходились по домам в тягостном молчании. Ныли натруженные спины, тревожились взбудораженные души.
Утро занималось зыбкое, слоисто пластался над горой туман, осев пухлой шапкой на вершине. Но уже угадывалась сквозь его толщу теплая розоватая ласка озябшего солнца.
Пастух Ца возился с плугом, прилаживая к нему длинный канат. Другим концом канат был привязан к дрожащему в нетерпении «фордзону», что рычал сквозь туман на самой седловине.
Глухо, сдержанно гомонил столпившийся аул. На гору вышли от мала до велика поглазеть на невиданное от сотворения нохчий: чтобы железный буйвол на канате тащил в гору плуг, чтобы двенадцать семей сплавились в одну — со своими чашками, баранами и мокроносыми продолжателями родов. Не видали такого, не слыхали и желали знать, что из этого выйдет.
Аульчане смотрели на братьев. И многие решили в это утро, что судьба отметила род Ушаховых особой печатью. Гора принадлежала роду кузнеца Хизира и его могучему осколку Ахмедхану.
Правда, у рода не осталось корней, чтобы врасти в эту землю и пить из нее соки, но деды и прадеды рода были на это способны.
Абу слез с сиденья трактора, подошел к надгробью Гелани. Из далекого ущелья серым филином вымахнул ветер, всколыхнул туманную пелену на склоне, стал кромсать ее, расчищая дорогу восхода.
— Мы начинаем, Гелани, — тихо сказал Абу серому камню, веря, что слова омоют арабскую вязь, стекут в землю и коснутся председателя. — Ты хорошо лежишь. И пусть меня положат в болоте рядом с костями шакала и гадюки, если я сойду с дороги, по которой пошел.
Он взобрался на сиденье и крикнул коммуне и всему селу:
— То, что мы вспашем и засеем, будет наше, общее!
Аул потрясенно загудел: как может быть общим хлеб, если у каждого свой рот и брюхо! Абу напрягся и перекрыл гул:
— Гора не может принадлежать одному человеку!
Ветер споро кромсал туман, тугими мячиками кидал в толпу слова Абу:
— Только жадный и неразумный может сказать: моя гора, моя вода, мой воздух! Гору забросил род Хизира, она давно тоскует, как женщина, которой хочется ребенка. Мы поможем ей родить с помощью Советской власти. А Советская власть — это все мы, значит, то, что родит гора, будет кровно нашим. Ревком дал нам трактор и семена для посева в зиму. Весной мы увидим здесь всходы. Мы бросим сейчас в землю не семена — мы посеем новую жизнь. Так говорят горцам Орджоникидзе и Микоян. А их учил этим словам сам Ленин!
Пастух Ца наконец затянул узел на плуге и крикнул:
— Абу, у тебя не пересохла глотка? Хватит слов, начинай дело! — Он крепко ухватился за ручки плуга. Рядом с ним встали в очередь двенадцать мужчин — по одному от каждого семейства из коммуны.
Абу тронул трактор. Он долго думал перед этим, как вспахать склон. «Фордзон» — не буйвол. Пусти вдоль склона — крен велик, опрокинется подарок России вверх колесами. И даже если жив останешься, — позор добьет, раздавит аульский пересмех. И вот однажды к вечеру пришло решение, гвоздем воткнулось в голову: гнать трактор с седловины вниз по склону, тогда как лемех на другом склоне, привязанный противовесом к трактору, взрежет свою борозду, всползая кверху. И так утюжить склоны до победного конца.
«Фордзон» взревел, канат натянулся. Лемех врезался в землю и отвалил первые метры борозды. Он вспарывал склон будто бы без усилий. «Фордзон» уже урчал, невидимый, за перевалом. Аул ликовал: плуг лез в гору сам по себе, лишь дрожал перед ним струной натянутый канат. Стаду буйволов где там сотворить такое!
Но вдруг осекся и притих аул. К плугу поднимался Ахмедхан. За спиной у него висела винтовка, рука лежала на кинжале. Он шел по склону вверх, вырастал с каждым шагом — необъятно широкий.
Ахмедхан приблизился к канату. Пеньковая толстая струна скользила мимо его ног по жухлой траве и уползала за седловину. Ахмедхан вынул кинжал, обернулся к аулу и крикнул:
— У вас помутился разум! Отцам и дедам моим принадлежит эта гора!
И он ударил кинжалом по канату. Аул ахнул единой грудью: канат подпрыгнул, взвился и разъяренным удавом пополз вверх. Он убыстрял свой бег, свивался спиралью, расплетаясь на конце.
Толпа бросилась вверх на седловину.
Внизу, по ту сторону горы, стоял маленький жучок-«фордзон», уткнувшись тупым рыльцем в сломанное дерево. На кроне деревца темной тряпкой обвисла фигурка человека. Она зашевелилась и сползла на землю. Аул расслабился и задышал.
Абу взобрался на сиденье. Трактор дрогнул, прыгнул вперед, подмял под себя сломанное деревце. Он описал круг и полез в гору. На средине склона он стал разворачиваться, и всем показалось, что железный жучок сейчас опрокинется и придавит человека, оседлавшего его.
Абу спрыгнул с сиденья и взял в руки конец каната. Он увидел, что канат разрублен. Поднял голову, долго смотрел на седловину. Потом, шатаясь, полез в гору, волоча канат за собой.
Перед ним расступились: сосредоточенным и спокойным было его лицо, перечеркнутое наискось розовой ссадиной.
В конце людского коридора стоял Ахмедхан. Абу шел на него, и людям становилось жутко. Хрупкой и недолговечной казалась плоть Абу перед необъятным Ахмедханом. Абу шел вперед, будто собирался пройти сквозь него, будто не гора мяса высилась перед ним, а ее хрупкая тень.
Абу шел на Ахмедхана, и по мере того, как укорачивался путь, который он загородил, аул начинал понимать, что не Ушахов шел на сына Хизира, а вся коммуна из двенадцати семей и комсомол.
А когда все поняли это, то уже не удивились, почему уступил дорогу человек, уже однажды убитый плевком женщины.
Ахмедхан шагнул в сторону, и судорога передернула его лицо, стало оно растерянным, закаменело в бессильной, тоскливой ярости.
Абу опустился на корточки и стал связывать концы каната. Пальцы не слушались его. Тогда подошел и помог брату пастух.
Абу пошел к своему «фордзону». И тогда, очнувшись, взъяренный своей дурной, бунтующей силой, над канатом встал Ахмедхан. И все поняли — он снова его разрубит.
За перевалом звонко взревел трактор, канат натянулся. Ахмедхан поднял кинжал. И тут в спину ему ударил камень. Это был сильный удар: у Ахмедхана перехватило дух. Пытаясь вздохнуть, он обернулся. Ниже Ахмедхана стоял пастух Ца. Плуг уползал от него, и за ручки теперь держался Султан Бичаев. Пастух смотрел на Ахмедхана и искал босой ступней второй камень. Ахмедхан пошел к пастуху. Мюрид все-таки сумел вдохнуть, и теперь грудь его жадно вздымалась, с хрипом втягивая воздух.
Ца нащупал камень, поддел под него пальцы. Ахмедхан посмотрел на булыжник и вдруг осознал — таким можно убить. Прыгнул в сторону. С ним воевали камнями, и поэтому нельзя было пускать в ход винтовку. Пастух развернулся за мюридом, готовый к броску.
Здесь еще один камень ударил в спину сына Хизира. Ахмедхан содрогнулся и огляделся сквозь красную муть, застилавшую глаза. Он увидел, что камни зажаты в руках у многих.
Тогда он повернулся спиной к толпе и побрел вниз, волоча ноги. Он вдруг понял, что потерял сегодня не только родовую гору — аул отнял у него немеренную силу его, и не будет отныне в ауле человека слабее Ахмедхана.
Уже внизу ему пришло в голову — дело хозяина! Лишь в нем спасение от бессилия и позора. Ахмедхан уходил все дальше к аулу, сотрясаясь в сухом, постыдном плаче. И не было в эту минуту у Митцинского раба преданнее Ахмедхана.
Гваридзе добрался до Хистир-Юрта ночью. Постучал сильно в ворота Митцинского. Ждал, пока в щелях прорезался свет. Загремел железный запор, калитку открыл Ахмедхан. Скрипнула дверь, на крыльцо вышел Митцинский — не спал. Стук в ворота полоснул по нервам.
Гваридзе шагнул через высокий порог, приказал отрывисто:
— Заприте.
Пошел, шатаясь, к большому, смутно белевшему дому. Дорогу заступил Ахмедхан. Спросил угрюмо:
— Кто?
— Человек, — ответил Гваридзе, добавил отрывисто, зло: — Пусти, болван, я едва на ногах держусь.
Ахмедхан изумленно хмыкнул, отступил. Гваридзе дошел до крыльца, оперся плечом о резной столбик, стал сползать на землю. Сказал Митцинскому шепотом, озлобленно:
— Что, так и будете стоять? Помогите же подняться, черт возьми!
Митцинский кивнул Ахмедхану: «Помоги», — с холодным любопытством вглядываясь в бесцеремонного гостя. Ахмедхан уцепил пришельца под мышки, приподнял, потащил в комнату: у гостя заплетались ноги. В доме гость сел на тахту, размашисто, истово перекрестился, откинулся к стене, закрыл глаза, спросил:
— Поесть что-нибудь найдется?
Ташу, шурша атласным халатом, принесла холодную курицу, лепешки. Гваридзе оттолкнулся от стены, безумным взглядом посмотрел на мясо, оторвал крыло, стал исступленно жевать. Ташу вышла, притворила дверь и стала заглядывать в щель, испуганно округлив глаза, — кости с треском лопались на зубах у гостя — пес, не человек. На худой, жилистой шее челноком ходил кадык.
Гваридзе несколько раз проглотил, опомнился. Болезненно морщась, искоса глянул на Митцинского:
— Прошу прощения... первый, знаете, неодолимый рефлекс. Так и кажется, что отберут, — сухо засмеялся. Стал есть сдержанней, лишь дрожь руки, что тянулась к мясу, выдавала, чего стоила эта сдержанность.
Митцинский молчал, ждал. По акценту стал догадываться, кто пришел к нему. Но предоставил гостю начать разговор самому.
Утолив голод, Гваридзе откинулся на ковер:
— Хорошо же вы гостей встречаете, господин Митцинский. Вас предупреждали о моем приходе. Так почему меня на перевале встречает ЧК вместо князя Челокаева?
— Вы не представились, — холодно напомнил Митцинский.
— Гваридзе Георгий Давыдович, член паритетного комитета, член ЦК национал-демократов. Поскольку мы, естественно, не питаем доверия друг к другу, думаю, что «господин Гваридзе» в ваших устах будет соответствовать обстановке.
— Вы правы, господин Гваридзе, — невозмутимо отозвался Митцинский. — Вы насытились?
— Весьма условно, если учесть, что неделю жил на кизиле и грушах.
— Тогда перейдем к делу. Меня, представьте, тоже интересует вопрос, почему вас встретила ЧК, вместо князя. И до полного выяснения я вынужден ограничить вашу свободу. Эту ночь вы проведете в яме с соломой. Вам бросят одеяло. Не пугайтесь, мои предки и женщина, что принесла вам еду, проводили в ней недели и, как видите, ничего. Уже поздно. Деловые разговоры перенесем на завтра. Завтра у нас большое событие. Вы примете в нем участие.
В ночь накануне события Митцинский стал панически бояться любого непредусмотренного факта. Подлинность Гваридзе после визита Быкова не вызывала в нем сомнения. Но явление грузина было тем не менее непредусмотренным фактом. И шейх решил засадить инспектора в яму — на всякий случай. Извинения, реверансы — все потом, после хоть на колени перед именитым грузином, если понадобится.
— В вашей яме можно вытянуть ноги? — спросил Гваридзе.
— Можно, — кивнул Митцинский.
Гваридзе потянулся и сладко зевнул. Он благодарил бога за хорошую школу, которую успел пройти у Быкова. Едва ли теперь его можно было выбить из колеи какой-то ямой, когда он успел растерять за несколько дней прежнюю веру, идеи и смысл жизни. Новые врастали в душу болезненно, туго. Впрочем, если говорить о смысле жизни, то этот атрибут собственного бытия, кажется, скоро отступит на второй план, если ночью пойдет дождь или снег, а яма под открытым небом.
...Ахмедхан спустил Гваридзе в яму по веревке, сбросил войлочное, свалявшееся одеяло и накрыл яму большим железным листом. От одеяла несло потом и бараньим жиром, но оно было теплым. И Гваридзе стал быстро засыпать. Его блаженно качнуло и понесло вниз, будто дно у ямы стало проваливаться. Через несколько минут он спал.
Согласно приказу штаба округа от 26/11 мною проводились двухдневные учения силами всего гарнизона в районе аула Хистир-Юрт. В пятнадцать часов двадцать три минуты командир орудия боец Пастухов скомандовал орудийному расчету «огонь», имея в виду поразить цель: отдельно стоящее дерево в ста метрах.
После команды выстрела не последовало. Пастухов вторично отдал команду, и снова вышла осечка.
Извлеченный из орудия снаряд был осмотрен. Внешних повреждений не обнаружилось. Были сделаны попытки использовать боеприпасы из ящика, откуда был взят первый снаряд. Все они оказались негодными.
Боец Пастухов доложил, что этот ящик был получен им накануне из орудийного склада у Курмахера, а остальные получены за неделю до учений.
Согласно вашему указанию ставить вас в известность обо всех происшествиях, я составил этот рапорт.
Довожу до вашего сведения, что мною согласно заданию велось наблюдение в крепости Ведено за всем подозрительным, имеющим место как на объектах, так и среди личного состава.
Особое внимание, по вашему распоряжению, мною уделялось высоким объектам, как-то: крыша казармы, орудийного склада, наблюдательная вышка — и всем лицам, которые были связаны с подъемом на эти объекты.
За два дня до выхода гарнизона крепости на учения начальник орудийного склада завхоз Курмахер постирал свои галифе. Это был неожиданный факт, поскольку вся одежда комсостава стирается в прачечной. Этот факт, сам по себе незначительный, привлек мое внимание, поскольку в дальнейшем Курмахер вошел в смычку с одним из вышеперечисленных объектов: орудийным складом.
Постирав свои галифе, Курмахер вместо того, чтобы повесить их на бельевой трос вдоль ограды, где обычно сушится стираное белье, приставил лестницу к стене орудийного склада и полез на крышу, имея под мышкой выжатые штаны, веничек, а в карманах камни.
На крыше Курмахер смел веничком место и расстелил на нем штаны. Проделав это, он извлек из кармана четыре голыша-булыжника и придавил ими штаны. Затем слез и убрал лестницу.
Имея от этих действий второй подозрительный факт, т. к. день был пасмурный и штаны лучше сушить на веревке, я усилил за Курмахером наблюдение.
На третий день, то есть в день выхода на учения, спустя час после того, как гарнизон отправился в район учений, Курмахер вышел за ворота, имея при себе удочку и банку. Я последовал за ним, соблюдая дистанцию. Спускаясь к реке и войдя в кустарник, Курмахер оглядывался, нервничал, вести за ним наблюдение было трудно, и поэтому я не сумел заметить, откуда у него появилась лопата.
У речки Курмахер бросил удочку на берег, сам стал копать землю у большого куста. Я решил сначала, что он копает червей.
На высоте поднятой руки я заметил на этом кусте какой-то платок. Курмахер долго копал, нервничая при этом все больше, ни разу не нагнувшись и не подняв червяка. Он стал задыхаться, шатался, обливался потом, но не бросал лопаты. Наконец он закричал, сбил лопатой платок, стал рвать его зубами и руками на части, топтать и плакать.
Опасаясь за потерю разума у наблюдаемого, я нарушил маскировку, выбежал и арестовал начальника склада. Сопротивления Курмахер не оказывал, он потерял силы, идти не мог, и поэтому, связав его, я вызвал из крепости подводу и отправил Курмахера в город, в ваше распоряжение.
При осмотре орудийного склада там было обнаружено около 50 ведер воды в цинковых ящиках под боеприпасами. Часть из них испорчена.
Я остаюсь в крепости для продолжения наблюдений до вашего распоряжения.
Быков, сцепив зубы, ходил по кабинету. Пора было начинать допрос. Перед ним сидел живой труп — ввалились и запали мертвые глаза, набрякли темные мешки над ними.
Изрядно вогнала в пот Курмахера непривычная работа с заступом в руках. Бороздки пота, промыв извилистые пути на пухлых, дряблых щеках, засохли, и сейчас лицо гляделось поперечно-полосатым.
Курмахер так и не умылся в камере, хотя в углу стоял бак с водой. Отто Людвигович рухнул на табурет и непостижимым образом сморщился, обвис, будто разом извлекли из него весь скелет до единой кости.
На допрос шел по коридору натужно, через силу волоча рыхлые тумбы ног. Упал на подставленный табурет перед Быковым и опять, уже привычно, обвис.
Быков спросил, круто развернувшись перед Курмахером:
— Никак к финалу подошли, Отто Людвигович?
Какой-то крохотный импульс возродился было в Курмахере, шевельнул жухлые складки щек, но, не в силах пробудить заплывшую тупым безразличием тушу, угас. Нечто вроде сипа протиснулось через горло бывшего директора, бывшего завскладом — невозвратно во всем бывшего.
— Не буду я вас долго мучить. Всего несколько вопросов. Что вы искали под кустом?
Курмахер долго собирался с силами. Единственно, что возрождало немца для ответа, — после допроса его оставят в покое.
— Мой... фамильны... трагоценность.
— Вот те на! — удивился Быков. — А откуда же у вас фамильные? В России вы при цирках тридцать лет отирались, родителей нет, наследства, как мы поинтересовались, не получали, карьеру свою начинали бедным, как цирковая мышь.
Курмахер плямкнул губами, качнулся. Тусклые рыбьи глаза его ничего не выразили — ни протеста, ни согласия.
— Ну ладно. Значит, драгоценности искали. Слово «фамильные» мы, с вашего позволения, опустим. А кто их должен был доставить?
— П-па-а-ндит... — осилил ответ Курмахер.
— Какой бандит?
— Ростове... два... пандита грабиль мой кабинет... сейф...
— Так-так, помню, — оживился Быков. — И что, один из них появился и посулил вам вернуть сейф, если вы окропите водой боевой арсенал?
Курмахер согласно качнул головой — он уронил ее на грудь да так и оставил там.
— И какой он из себя? Большой, маленький, рыжий? Молодой, старый?
— Горилла... шифотный, — свистящим шепотом выцедил Курмахер, передернулся, пронизанный током ненависти.
— Не Ахмедхан его звали?
— С-сволошь! — бессильно встрепенулся напоследок Курмахер и обмяк.
— Ну да бог с ним. И последний вопрос: как вы умудрились столько воды на склад пронести? Прямо форменный пруд устроили. Никак не меньше полусотни ведер в баках под арсеналом оказалось. Часовые ведь стояли, а?
Курмахер поднял голову. Мертвяще, жутко смотрел на Быкова из прошлого.
— Резиновый грелка, — ненавистно сказал он, — я привязываль грелка с водой под галифе... И пошоль ты к шорту со сфой вопрос... фее сволошь и пандит на этой Россия... фсе!
И он завыл, мученически выкатив безумные, в кровавых прожилках глаза.
«Завтра! — внезапно, без всякой связи с этим воем подумал Быков. — Все состоится завтра».
Накопленные в его памяти события последних дней, страх Митцинского в лесу перед облавой, его попытка вывести из строя Веденскую крепость, брезгливая усмешка шейха, о которую укололся Быков, потрошащий подсвинка, вопль обманутого Курмахера — все внезапно сплавилось воедино, обдало холодом предчувствия: главное начнется завтра. До отказа сжатой пружиной нависло ожидание над Чечней. И завтра она должна распрямиться — такое было предчувствие теперь у Быкова.
Все, что можно было сделать, — сделано. Молодая Советская власть Чечни была готова к любым неожиданностям. Титаническими усилиями генштабистов Красной Армии, чоновцев и чекистов, напряженной работой советских и партийных органов — их общими усилиями был построен военный и идейный громоотвод, готовый принять на себя любой контрреволюционный разряд.
Этой ночью Быкову удалось заснуть дома. Сторожило его сон сознание правого дела, к которому он был причастен.
С утра начали стекаться людские ручьи к подножию холма. Они тянулись с разных сторон — из самого Хистир-Юрта, из соседних аулов. Густая разноязыкая толпа, выплескиваясь из леса на поляну, кольцевала холм, неприметно разбухая.
К восходу солнца численность ее достигла уже нескольких тысяч. Могучим гулом висели над головами переклики, разговоры:
— Тебе сказали, что кричать, когда кричать?
— Что ты волнуешься, скажут. А забудут — глотка целее будет, нам же лучше.
— Тебе сколько заплатили?
— Слушай, я в чужой карман не заглядывал. И тебе не советую.
— ...Успеем закончить к вечеру? Пахать надо. Который день здесь болтаемся.
— А я ему говорю: отчего не станцевать? За такие деньги я тебе хоть на голову стану, если надо.
— ...орс-тох! Чего ждать? Сейчас и начну!
— Э-э, сосед, на моей мозоли танцуешь! Тебе что — гвоздь в одно место забили?
— Жена не пускала. Кричит: какой байрам? Тыква переспела, убирать надо!
— Э-э, какой ты горец, если жену так распустил!
— Из Кабарды? Ого! Тебя чего сюда занесло?
— То же, что и тебя.
— Слушай, кто мне скажет, что кричать надо?
— Ты можешь помолчать? Клянусь аллахом, надоел! Вот видишь, крутится рядом чеченский мулла, он все знает. Что будет кричать — то и ты кричи, что станцует — и ты повторяй! Ясно?
— Так бы сразу и сказали. А то заплатили, а что делать...
Митцинский и генштабисты стояли на вершине холма, одетые в праздничные черкески. Чуть поодаль медведем переминался Ахмедхан — сторожил Гваридзе. Тому отчаянно хотелось спать. Он проспал в яме всю ночь. Но сказывались потрясение и бессонница последних дней: скулы Гваридзе то и дело скручивала жестокая зевота. Все происходящее воспринималось сквозь легкую пелену — необъятное людское колышущееся море внизу, легкий туман испаряющейся росы, которую лениво высасывало с травы неяркое осеннее солнце.
Гваридзе пробудили рано утром, подняли из ямы и привели сюда. Объяснили — байрам, поклонение могиле святого. Что-то здесь не вязалось. Если поклонение могиле — где сама могила? Впрочем, не пришло еще время требовать у Митцинского объяснений. Ах, поспать бы...
Возбужденной гусиной стаей переговаривались военспецы. Толпа, опоясавшая холм, приглушенно рокотала. Это был рокот океана перед бурей.
Митцинский, заложив руки за спину, подавшись вперед, жадно обводил глазами колыхавшийся людской прибой. Это был его час! Сюда пришли тысячи! Вот оно, дело всей жизни!
Федякин, расставив ноги, скрестив руки на груди, угрюмо осматривал бескрайнюю зыбь из людских голов. Он запер в доме спящую Фатиму. Проснется — испугается, не привыкла ведь взаперти. Черт его дернул повернуть ключ в замке. Может, догадается открыть окно и вылезти?
Митцинский повернулся, шагнул к Ахмедхану. Просилось наружу неуемное ликование: многолюдье — во многом дело рук мюрида. Наклонился к его плечу, поманил пальцем. Ахмедхан пригнулся. Горячим, обжигающим шепотом влил ему в ухо Митцинский обещание:
— Я этого не забуду. Свершится — пошлю с Фаризой за границу, научишься тратить золото, отдохнешь, приучишь дикарку.
И, отстранившись, впитывал, как поползло, растекаясь в преданности, лицо раба. Насладившись, усмехнулся Митцинский бескровными от возбуждения губами. Но к кому было больше прислониться слуге в этой жизни. И оба знали это.
Митцинский вышел вперед и, отчетливо видимый многотысячной толпой, медленно поднял над головой белый платок. Слитно, приглушенно зарокотал людской океан. Суетливо забегали, отдавая распоряжения маленькие фигурки мулл.
Людская масса медленно, неприметно стала расслаиваться. Вскоре десять или пятнадцать колец опоясали холм. Они колыхались поначалу, смазанные рябью движения, потом в этом хаосе стал намечаться какой-то порядок. И вдруг все эти необъятные кольца задвигались в унисон, колыхаясь в едином ритме. Перед зрителями набирал свою грозную силу древний религиозный обряд зикр. Ритм задавал единый пронзительный хор мулл.
— Ульиллах! Ульиллах! — ввинчивался в уши мерный исступленный крик. И, подчиняясь ему, все слаженней, мощнее колыхался людской прибой. Глухо гудела земля, попираемая тысячами ног, из единой многотысячной груди вырывалось, сотрясало воздух дыхание. Прозрачная поначалу кисея пыли заметно густела, заволакивала небо плотным облаком.
Генштабисты, потрясенные, завороженные невиданным зрелищем, грудились позади Митцинского. Единая гипнотическая воля организованной толпы завораживала, отключала сознание, лишала сопротивления. Что-то дикое, первобытное, исторгнутое подсознанием овладевало всеми.
Это продолжалось неимоверно долго. Время растворилось, исчезло, его больше не существовало. Гудел и содрогался холм в ритмичном землетрясении. Исступление правило людской массой.
Внезапно дрожь пробежала по шеренгам, сломала, разорвала их. Муллы, без труда управляясь со своим многотысячным стадом, бросили его к вершине холма, где стоял Митцинский.
Генштабисты увидели, как темный людской вал с грозным гулом затопляет свободное пространство.
И когда до Митцинского остались считанные метры, в недрах толпы зародился, окреп, обрастая сотнями, затем тысячами голосов, громовой клич:
— Хуьлда хьох имам!*["69]
Толпа исторгала рев немыслимой силы. Единый циклопический глаз ее прожигал насквозь. Французу стало плохо. Он закрыл глаза и отдался накатывающейся дурноте.
Митцинский поднял руку. Странное ощущение владело им: будто исчезли ноги и холм отдалился. Горячее дыхание толпы клубилось под ним, орущие лица на уровне его подошв расплавили, казалось, землю, и теперь он держался, парил в воздухе на осязаемо-плотной воле народа.
Гул постепенно стихал, усмиренный поднятой рукой Митцинского. И холм объяла ужасающая после рева тишина. Лишь ровно шумел в ушах то ли ток крови, то ли дыхание толпы.
— Что... им надо? — пробился к слуху Митцинского комариный писк человечьего голоса. Спрашивал Вильсон.
— Народы Кавказа требуют решения. Они хотят видеть меня своим имамом, — сказал Митцинский. — Свершилось!
Он повел плечами, стряхивая остатки оцепенения. Затем повернулся к толпе.
— Братья! — протяжно бросил он первое слово, и оно покатилось над головами. — Я склоняюсь перед вашей волей. Вы повелели принять мне на свои плечи тяжесть духовной власти, обрекли нести ее до конца жизни.
Приглушенно рокотали в толпе голоса, переводившие сказанное Митцинским.
— Я еще молод. Но, принимая бремя ответственности, отныне отрекаюсь от жизненных утех, ибо ничто не должно мешать выполнению воли народа.
«Авантюрист! — восторженно подумал турок. — Но пусть меня накормят свининой, если это не гениальная авантюра!»
— Вы избрали меня имамом. Я обязан отречься от имамства в следующих случаях: когда лишусь ума, когда ослепну, когда отвращу лицо свое от мусульманской веры. Видит аллах, меня обошли пока эти несчастья. Поэтому заявляю: я имам волею аллаха и народа. Омен!
Взвилось в воздух оружие, громыхнули залпы, и трижды потряс окрестности клич толпы: «Омен! Омен! Омен!»
Митцинский повернулся к штабистам, спросил властно, нетерпеливо:
— У представителей Антанты достаточно полномочий, чтобы признать меня избранником народа? Или кому-нибудь из вас нужно время для консультаций со своими правительствами?
Он рассчитал точно. Генштабистов спрашивал уже не шейх, а духовный властитель Кавказа. И каждый отчетливо понял: время, которое потратит кто-либо на консультации, перечеркнет его карьеру, ибо остальные не упустят возможностей в драке за концессии и льготы, которые теперь в руках новоиспеченного имама. Его власть среди фанатиков веры, несомненно, весомее, чем Советская власть. Кроме того, эта власть опиралась на реальную повстанческую силу, а значит, была вообще единоличной.
Всем троим — англичанину, французу и турку — не понадобились консультации. Антанта признала Митцинского имамом здесь же, на холме.
Переводчик загнанно метался, не успевая переводить запросы и предложения. Вильсон, отталкивая француза и турка, шпарил напрямую, по-русски. Встретив удивленный взгляд Митцинского, осклабился, подмигнул. Генштабисты чуяли, как уходит из-под ног почва: кавказский болванчик, коим можно было вертеть по своему усмотрению, по велению судьбы вдруг вырос в персону грата, вольную теперь выбирать из них, диктовать свою волю.
— Господин Митцинский, господин... Митцинский! — теребил за рукав имама Фурнье, оттирая Вильсона, напористо прущего на глаза Митцинскому.
Али-бей не торопился. Он брезгливо ощупывал взглядом эту свору. «Слепые щенята у сосцов суки, — подумал он. — Они даже не знают, с чего нужно начать сейчас, чтобы вылакать свою порцию».
Он отстранил от имама стервеневшую в суете Антанту и произнес первое, беспроигрышное слово:
— Имам! — Али-бей склонился в глубоком поклоне. — Примите искренние поздравления с избранием от имени халифата. Я сегодня же оповещу Реуф-бея об этом событии. Думаю, недостойно и неуместно сегодня оскорблять ваш слух низменными прошениями о концессиях и льготах.
Митцинский мстительно уперся взглядом в Вильсона, перевел взгляд на Фурнье. Он не забыл их нотаций и спеси.
— Господа, все вопросы, связанные с концессиями для Франции и Англии, я откладываю на неопределенное время. Я должен предварительно согласовать их с полпредом великой Турции Али-беем. Это весьма сложные расчеты, поскольку на моей территории по соседству с нефтью обнаружены неограниченные запасы железной руды.
Гваридзе уловил, как передернулся экспансивный француз, и подумал: «Этот теперь подпишет все, что нужно, сегодня же подпишет!»
...Митцинский пропустил вперед свиту генштабистов, взял Гваридзе под локоть, вздохнул глубоко, до сладкой дрожи в груди, спросил с едва заметной иронией:
— Ну а вы что скажете, господин ревизор? Вы умудрились отмолчаться. Я ведь собираюсь отторгнуть от России Северный Кавказ (еще час назад он думал только о Чечне). Как посмотрит на это паритетный комитет?
Он смотрел теперь на Гваридзе и весь его комитет как в перевернутый бинокль: до смешного маленькими величинами смотрелись теперь грузины с высоты имамства. Все задуманное сбылось: имамство, признание Антантой, своя преданная, вооруженная, многотысячная рать, с которой не страшно теперь бросить в лицо России любое требование. Нет, он не станет зарываться, он потребует лишь отделения Кавказа под эгиду халифата, потребует сразу же, как только весть о его избрании всколыхнет Европу и Ближний Восток. С первыми же поздравлениями он соберет свой народ у подножия этого холма, и его единая воля потребует отделения, воссоединения с закаспийскими единоверцами. И поддержка грузин будет в этом деле совсем не лишней.
— Ну, так как же посмотрит на мое избрание ваш комитет?
— Хорошо посмотрит, имам. Примите наши поздравления, — сказал Гваридзе, прикрывая ладонью зевок. — Прошу прощения, чертовски хочется спать. У вас удивительно уютная яма. Давно не спал так спокойно... знаете ли, буераки, волчий вой по ночам, шорохи... бр-р-р! Кстати, думаю, что моя миссия у вас выполнена. Лучшей демонстрации могущества Митцинского трудно придумать. Если мне спустят в яму ручку и бумагу, сегодня же составлю прекрасные отзывы о ваших неограниченных возможностях. И еще. В мои обязанности входит одно деликатное дело. Не стану его откладывать. — Гваридзе наклонился к уху Митцинского. — В случае благоприятного впечатления о вашей организации я уполномочен сообщить координаты тайника: заброшенная родовая башня с восточной стороны Хистир-Юрта на вершине скалы. Точно в центре ее под камнями зарыта партия оружия. Оно. доставлено нашими людьми.
Гваридзе выпрямился. Митцинский смотрел на него изучающе, вприщур.
— Георгий Давыдович, — сказал он наконец, — я приношу свои извинения за эту дурацкую яму. Каюсь, гордыня одолела: явился неизвестный, отчитал, не представившись, стал требовать объяснений. Я к эдакому не привык.
— В таком случае и вы примите мои извинения, — склонил голову Гваридзе, — нервы, имам, нервы. Неделя бытия на кизиле со страхом пополам — это довольно тяжкое испытание для кабинетной крысы вроде меня. Связников с письмами в Тифлис и Константинополь — в нашу колонию — необходимо отправить сегодня же. Да, вот что... мне нужна достаточная сумма, чтобы стимулировать их скорость и усилия в нашем важном деле.
— Я распоряжусь, Георгий Давыдович. Будем считать инцидент исчерпанным, я не меньше вашего огорчен провалом Челокаева и вашими скитаниями. Мы выясним причины. Теперь я хочу согласовать с вами дальнейшие действия имамата.
К вечеру в Константинополь и Тифлис отправились двое связных с пакетами: истомившийся в Чечне Спиридон Драч и еще один офицер из штаба Федякина.
Француз подписал послание Гваридзе к грузинской колонии в Константинополе. Он был простужен и напуган вакханалией избрания имама. Вопрос самостоятельности горцев был крайне непопулярен в Европе. Шмыгая покрасневшим острым носом, Фурнье дважды прочел обращение Гваридзе к грузинам константинопольской колонии, остренько, исподлобья глянул на него. Суть документа, выгоду его для Франции уловил сразу, осторожно усмехнулся. Гваридзе при нем переписал обращение с французского на грузинский, подписался, молча протянул французу ручку.
Фурнье помедлил, взял ее, расписался широко, мстительно, ставя точку, проткнул бумагу. Двору Митцинского было не до них — готовились к вечернему торжеству, ожидалось множество гостей.
Поэтому никто не обратил внимания и на отлучку немого. Тот ускользнул с ружьем в лес и вернулся только к вечеру.
Евграф Степанович!
Посылаю письмо через немого ввиду чрезвычайной важности события. Митцинский избран имамом Кавказа при поддержке Антанты. В беседе со мной был предельно откровенен (я успел сдать ему тайник с оружием). Ему важна немедленная поддержка Грузии. Его ближайшая цель: созвать съезд кавказского духовенства во главе с меджлисом и в присутствии многотысячной толпы объявить ультиматум России: отделение от нее Дагестана, Чечни, Ингушетии, Осетии и Кабарды. Предполагается ультиматум объявить от имени народа. В случае его непринятия Митцинский разжигает газават (священную войну), который неминуемо поддержат Турция, Иран и арабский Ближний Восток. Шавка почуяла в себе достаточно силы, чтобы облаять слона. От Грузии он хочет невмешательства с тем, чтобы впредь разделить с нами сферы влияния на Кавказ на паритетных началах.
От меня он потребовал совместного письменного обращения к комитету, где приводятся веские аргументы в пользу немедленного восстания грузин. Здесь просматривается жесткая логика: восстание отвлечет, свяжет грузинский гарнизон Красной Армии, даст основание Турции перейти границу, тем самым обезопасит Митцинского с юга. Им вчерне разработаны льготные концессии на эксплуатацию недр для Турции. Ниже на отдельном листе излагаю их по памяти.
Отправлены два связника с пакетами в Тифлис и Константинополь. Француз подписал обращение к колонистам Константинополя, как и предполагалось.
Съезд духовенства назначен на день, когда из халифата и Европы придут первые сообщения о признании Митцинского имамом, с тем чтобы зачитать их на съезде и народу.
Перед утром во дворе Митцинского иссякло торжество. Лишь слабо чадили остатки костра, где жарились бараны, шашлыки, слабо источала тепло громадная печь под навесом. Комнаты и времянки переполнены. Спали везде, где можно улечься. В затемненной кунацкой — тяжелый дух спиртного, разноголосый храп. Во всю ширину ковра разбросаны пуховики, перины, на них вповалку — гости.
В ленивом полусумраке занималось холодное утро.
Во дворе немой гонялся за Фатимой. Он шлепал по земле чувяками, растопырив руки, высовывал от старания язык. Фатима визжала, увертывалась, заливалась смехом. С ней давно так не играли.
В окне сакли, где жил Федякин, выставилось помятое лицо. Федякин смотрел на Фатиму, морщил губы в улыбке, приглушенно охал — разламывалась голова.
Немой с разбегу остановился, посмотрел на забор. Фатима оглянулась. Над забором мелькнула белая косынка, показалось женское лицо. За калиткой фыркнула лошадь, звякнула уздечка. В калитку вошла красивая женщина в кожаной куртке и штанах. Немой завороженно двинулся ей навстречу.
Женщина обошла немого и присела перед Фатимой:
— Фея, ты чья?
Фатима сдвинула бровенки, поняла. Ткнула пальцем в грудь, отбарабанила по слогам:
— Фе-дя-ки-на!
Женщина вздрогнула, сказала:
— Ах, ты моя прелесть. Позови хозяина дома.
Фатима смотрела непонимающе, помаргивала.
— Позови хо-зя-и-на... — Софья показала на большой дом, — хозяина этого дома.
Фатима убежала, поднялась на крыльцо. Немой стоял рядом не двигаясь. Рутова сказала, не разжимая губ:
— Уходите немедленно в город. Это приказ. Куда-то исчез Саид. Он может появиться здесь.
Немой не сдвинулся с места. На крыльцо вышел Митцинский, погладил Фатиму по голове, легонько подтолкнул к сакле.
Увидел Рутову, плотно запахнул халат, зябко повел плечами. Не отрывая от нее глаз, стал медленно спускаться с крыльца.
Фатима подбежала к немому, потянула его в сад, на веселой, хитроватой мордашке — нетерпение: хотела продолжить игру.
— Доброе утро, Осман Алиевич, — сказала Рутова.
— В самом деле? — мягко отозвался Митцинский. — Разве может быть утро добрым, если к новоиспеченному имаму прибывает гонец ЧК? Думаю, вас не надо оповещать о моем избрании. Или вы сделаете вид, что вам ничего не известно?
— Я сделаю вид, Осман Алиевич. И мы будем квиты. Вы ведь недавно тоже сделали вид, что состоится байрам, поклонение могиле святого. Итак, вы имам. Что это значит?
— Давайте сядем, Софья Ивановна. Мы обменялись любезностями, отчего бы нам теперь не сесть...
Он принес два плетеных стула из-под навеса, поставил их посреди двора.
— Вот так. В дом не приглашаю. Там висит сивушный дух и храп. А здесь, судя по всему, нас скоро обогреет солнце. Прошу.
Они сели друг против друга. Митцинский грустно, нежно рассматривал Софью.
— Вы все та же.
— А вы уже не тот. Увы.
— Немудрено. Сказались последствия. Всю жизнь делал вид, что живу. На самом деле тлел и чадил.
— А сейчас?
— А сейчас возродился из пепла, живу взахлеб. Но приходится пока делать вид, что тлею. Итак, вас интересует статус имама.
— Еще бы.
— Имам, Софья Ивановна, это персона грата для Советской власти, лицо неприкосновенное. Вы же отделили церковь от государства и в лучшем случае держите нейтралитет. Мой сан соответствует... ну скажем... кардиналу Франции.
— Боже, как интересно! Что вам стоило хотя бы намекнуть о такой перспективе там, в цирковой гримировочной, тогда мой бутафорский нож, возможно...
— Что вас привело сюда? — жестко перебил Митцинский. — Почему вы? У ЧК нет других сотрудников?
— Я выпросила визит к вам у Быкова.
— Зачем?
— Захотелось увидеть живого имама. К сожалению, я привезла неприятную весть, имам.
— Оставьте, — резко сказал Митцинский, — вы же знаете, что я для вас не имам. Не надо кокетничать. Когда вы рядом, с меня опадает, как листва перед могуществом зимы, вся житейская мишура, все звания и заботы. Я гол и чист перед вами по-прежнему, как тот безвестный следователь-азиат в Петербурге. Я уже не буду никогда таким счастливым, как он.
— Спасибо, Осман Алиевич... но здесь не место и не время.
— Вы правы.
Рутова с невольной жалостью наблюдала, как борется с собой этот непостижимый, текучий, видимо, очень сильный человек.
— Итак, что у вас ко мне?
Она молча подала ему телеграммы из Батума. Первая гласила:
«Фильтрацион. комиссией Батум ЧК задержан реэмигрант Омар Митцинский с вашей визой. Причина задержания — отсутствие анкеты-поручительства от ближайших родственников. В Чечне, по словам Омара, проживает его родной брат Осман Митцинский, член ревкома. Просим срочно выслать заполненную им анкету-поручительство. Образец прилагаем. На анкете необходимы три подписи: брата, предревкома и начальника ЧК. В случае неполучения анкеты согласно постановлению ЦИКа реэмигрант изолируется в лагерь до особого распоряжения.
Вторая телеграмма была от самого Омара.
«Осман, ради аллаха поторопи заполнение анкеты. Шлю фотографию, жду. Омар».
— Почему я не слышал раньше об анкете? — резко спросил Митцинский.
— Их ввели совсем недавно — около двух недель назад.
— Где анкета?
— У Вадуева. Завтра в ревкоме вы заполните ее, она отправится в Батум, и этот инцидент будет исчерпан.
— Все просто! — воскликнул Митцинский, подрагивая резко очерченными ноздрями. — Все очень мило и просто! — Помолчал, хищно впившись пальцами в плетеные ручки кресла. — Скажите, милая Софья Ивановна, вам не приходило в голову, что за этой милой простотой скрыто нечто мистическое?
— Что именно?
— Многое. Что за анкета? Я впервые о ней слышу. И почему она появляется перед въездом в Чечню моего брата?
— Я же говорила...
— Значит, ее у вас нет.
— На ней нужны три подписи. Есть каноны субординации. Два полпреда Советской власти Вадуев и Быков еще могли явиться с визитом и анкетой к члену ревкома Митцинскому. Но они не могут ехать к имаму.
— Тот случай, когда гора не идет к Магомету.
— Похоже.
— Давайте пофантазируем. Представим себе, что Омар не в Батуме. Он в другом месте. А Быкову необходимо, чтобы Митцинский появился в городе один, без шариатских полков. А что, если я появлюсь там со свитой? С мюридами? Смотрите на меня, Рутова, на меня!
— Я не уполномочена определять состав вашей свиты. И мне не нравится ваш тон. Я выполнила приказ, Осман Алиевич, всего хорошего.
— Скажите, Сонюшка (Рутова вздрогнула), вы смогли бы... убить меня... выстрелить в упор... глядя в глаза...
— Что с вами?
— Не надо, не принуждайте себя.
Митцинский откинулся на спинку кресла. Долго молчал, глядя широко открытыми глазами поверх стены в туманную, крашенную розовым хмарь, что висела над горами. Наконец, сказал:
— В телеграмме упоминалась фотография Омара.
— Да, пожалуйста. — Рутова достала из кармана, подала фотографию. Митцинский долго вглядывался в нее.
— Какое странное лицо. В нем есть что-то загнанное, неприятное... а он добр и мягок по своей сути.
— Лицо человека, долго не видевшего родину и задержанного перед самым домом.
— Да-да, конечно, — задумчиво сказал Митцинский. Перевернул фотографию. К оборотной ее стороне был подклеен листок. На нем стояло: «Жду». Подпись. Число.
— У вас что-нибудь вызывает сомнение?
— Это его рука.
— Ну, я покидаю вас, Осман Алиевич. Моя миссия закончена. Я как могла смягчила ее. Именно потому и напросилась сюда, как женщина. Всего вам доброго, ждем завтра в ревкоме.
— Нет.
— Простите...
— Вы останетесь здесь.
— Не понимаю.
— Ахмедхан! — позвал Митцинский.
Бесшумно открылась дверь мазанки, выставился мюрид — угрюмый, заспанный. Застегнул бешмет, направился к ним, загребая ступнями.
— Вы с ума сошли, — сказала Рутова.
— Ахмедхан, я поручаю тебе эту даму, запри ее в своей сакле, оставь еду.
— Вы отдаете себе отчет? Не боитесь осложнений с ЧК, ревкомом?
Митцинский встал, отвернулся. Заложил руки за спину. Сказал тяжело, через силу:
— Че-ка... рев-ком... звуки. Бессмысленный писк в глубинах вечности... плесень на теле нации. Разве может нетленный дух веры, которому я служу, бояться осложнений с плесенью? Идите, Софья Ивановна. Всего сутки ожидания в относительном комфорте. Это не страшно, если чиста совесть. Но если нечиста... — не договорил, ушел.
На него смотрели пятеро в это раннее утро: Федякин — через темное, мерцающее стекло, Ахмедхан и Софья — со двора и Фатима с немым — из огорода. Фатима повернулась, дернула немного за рукав, он словно врос в черную, узкую тропу посреди пашни, лицо его болезненно подергивалось.
День прошел в продолжении торжества. Лишь сейчас, спустя сутки, осознал Митцинский, какой необъятной оказалась удача. В нее не верилось до последнего дня. И она наконец явилась, как искупление всех обид и унижений, что терзали, подтачивали волю последние пять лет. И даже мысль о задержании брата (об этом уже знал весь двор) не могла притушить пронзительного, хмельного счастья.
Но уже к вечеру мысль о брате стала возвращаться к нему все настойчивее. Он стал сопоставлять, анализировать и не мог от этого отвязаться.
К ночи Митцинский был почти уверен, что его зовут в город для ареста. Но это почему-то не испугало. Настал его час.
«Не посмеют! — с закипающей яростью подумал он. — Поеду». Он въедет в ревком уже не тем двуликим, кому надо хитрить, изнемогая от тяжести поединка с Быковым, — он поедет насладиться его бессилием, поедет на белом коне. В город явится неприкосновенный, духовный властитель Кавказа, за спиной которого халифат. Даже если Быков что-то разнюхал о его тайной деятельности, у него нет столько улик, чтобы замахнуться на имама. Их не может быть — таких улик!
Но грузина не мешает прощупать и припугнуть.
Митцинский вызвал Гваридзе, сказал сухо, спокойно:
— Георгий Давыдович, вам лучше во всем признаться. Еще не поздно.
— Я не понимаю.
— Понимаете, голубчик, все понимаете. Вы явились ко мне из ЧК.
— Ах даже так?
— Не надо ерничать, Георгий Давыдович. В другой день я мог приказать Ахмедхану допросить вас. Вы бы лопнули в его руках, как гнилой орех. Но не хочу омрачать торжества. В пакетах, что вы отправили со связными, наверняка какая-нибудь гадость, не так ли? Вы ушли из-под контроля, воспользовались событием. Я послал вдогонку за связными. Пакеты не попадут в Тифлис и Константинополь без проверки. Так что у вас есть еще время сознаться. Потом будет поздно.
— Значит, оружие, которое я вам передал, это подарок чекистов?
— Знаете, это — идея. Здесь у меня единственный слабый пункт. В самом деле, почему бы чекистам не пожертвовать оружием для вашего прикрытия?
— У вас чудовищная фантазия! — резко сказал Гваридзе.
— Вот видите, вы испугались. Ахмедхан! — крикнул Митцинский. Тот появился у порога.
— Я слушаю, имам.
— Я поручаю тебе этого господина. Если не явлюсь завтра из города к трем часам, ликвидируешь его вместе с дамой. Посади их вместе. Затем дашь сигнал к восстанию, но не раньше трех часов.
— Имам, я остаюсь здесь? Ты едешь один?
— Я еду один.
— Осман! — крикнула из другой комнаты Алиева, распахнула дверь. Она не вытирала слез, смотрела на Митцинского умоляюще, требовательно. — Я поеду с тобой!
Он с удивлением понял, как сильно любит его эта женщина.
— Хорошо, моя девочка, ты поедешь со мной. Закрой дверь и выйди во двор.
— Послушайте, господин Митцинский, — болезненно морщась, сказал Гваридзе, — может, хватит дешевого фарса? Какой-то болван канцелярист надумал ввести анкету для реэмигрантов, а вы накрутили в своем воображении черт знает что!
Жесткие руки подняли его в воздух и сокрушительно встряхнули. Отлетели от бешмета пуговицы, грудь сдавило, словно в тисках. Гваридзе стал задыхаться. Ахмедхан смотрел на Митцинского. Тот кивнул головой.
— Отпусти. Не забывайтесь, Гваридзе, перед вами имам. У меня вполне нормальное воображение, Георгий Давыдович. Дело не только в анкете. Быков, как мне сказали, за всю жизнь ни разу не был на охоте. Он бездарно свежует дичь. А ко мне явился, чтобы заверить в своей неосведомленности. Второе. Подпольный кабинетный крот Георгий Гваридзе вряд ли решился бы на прыжок в ночь, в темень, на верную смерть. Я долго наблюдаю за вами и убедился в этом. И, наконец, самое существенное — моя интуиция. Она почти никогда не подводила меня, и сейчас она говорит, что вы играете роль — надо сказать, бездарно играете. Скорее всего вы попали в ЧК вместе с князем Челокаевым, и Быков вытряс там из вас идейную начинку. Надо отдать ему должное, сделать это за такой короткий срок может только мастер, я на такое не способен.
Митцинский не обвинял Гваридзе. Он просто рассуждал, препарировал ситуацию. Это было страшнее. Гваридзе изнемогал, не в силах больше выдерживать, он перебил Митцинского:
— Тогда зачем вы едете в город?! Вы же уверены, что вас возьмут!
— Видите ли, Георгий Давыдович, любопытствую, как это у них получится — взять безнаказанно имама всего Кавказа. И потом, я уверен в этом на девяносто процентов. Но ведь остаются еще десять. А за ними — арестованный брат. Вы же кавказец, вы должны меня понять.
— Ну что ж, езжайте. Я дождусь возвращения в обществе дамы, это не столь томительно. Вы позволите, имам, потом за это ожидание назвать вас паникером и истеричкой?
Митцинский с любопытством смотрел на Гваридзе.
— Браво, Георгий Давыдович. Ваши шансы на жизнь повысились. Но пакеты у связных все же проверят. Подумайте об этом.
Он вышел и велел Федякину послать вдогонку за Драчом офицера порасторопнее. Вахмистр шел за кордон, к зарубежным связям, и его следовало пускать туда чистым, с нужной информацией. Тифлис близко, с ними связаться в случае чего проще.
Право на проверку пакета давал перстень Митцинского, который увез с собой посланный вдогонку офицер. Он выехал со двора через несколько минут.
Быков пригласил к себе начальников отделов, командиров частей Красной Армии, ЧОНа, начальника гарнизона.
Когда все собрались, Быков поднялся, жесткий, собранный, достал из стола лист бумаги, заговорил, чеканя металлические, холодные слова:
— Начнем. Вот мои полномочия — приказ из Ростова. Подписан оргбюро и ревкомом края. Прошу ознакомиться.
Пока приказ ходил по рукам, Быков стоял, провожая лист суженными глазами. В молчании похрустывала бумага. Приказ вернулся на стол.
— Властью, данной мне правительством, я собрал вас для координации наших действий. Утром я вернулся из Ростова. Эти действия рассмотрены и одобрены. В связи с чрезвычайной ситуацией, сложившейся в области, приказываю привести в повышенную боеготовность все регулярные войсковые соединения Чечни. Гарнизонам крепостей Ведено и Шали перейти на круглосуточную боеготовность с сегодняшнего дня. Операции необходима строжайшая секретность. В ней занято полторы тысячи человек. Инструкции для руководства начальникам частей и гарнизонов — в этих пакетах. Получите в конце совещания. Пакеты разрешается вскрыть только по сигналам ракет с городской колокольни — это городским частям. Остальные вскрывают пакеты по телефонной связи. Приказываю сегодня к ночи обеспечить сменное дежурство вдоль телеграфных линий для охраны.
Быков закончил совещание через несколько минут, сухо сказал:
— Все свободны.
Утром он вызвал к себе Аврамова. Посмотрел на него недовольно, сказал:
— Ты, Аврамов, вроде зубной боли для меня на данном этапе. Ну задержал он Сонюшку, сволочь эдакая. Ну и что из этого вытекает? Из этого, во-первых, вытекает, что главный опер все равно должен заниматься своим делом, а не устраивать раньше времени панихиду. А во-вторых, коли держит в заложниках, значит, должен сам явиться. А явится — мы с него всё сполна спросим и потребуем.
— А я что... я ничего, — угрюмо сказал Аврамов.
— А ему как раз и надо, чтобы ты был ничевоком. А нам надо, чтобы ты классовой злостью полыхал и блеском оперативного ума.
— Да полыхаю я, полыхаю, — буркнул Аврамов.
— Ни черта ты не полыхаешь, — свирепея, сказал Быков, — у тебя на лице благородная тоска, и мухами оно засижено, смотреть муторно. — Сопнул, отходя, сказал примирительно: — Наломаем мы с тобой дров, а? Имама Кавказа брать собрались. Это ой-ей-ей... А что еще хуже — в ревкоме берем, это категорически воспрещено нам с тобой. Ты запомнил, куда окна приемной выходят? А то у меня в памяти провалы и трещины по этой части.
— Глухая, мощенная булыжником улица.
— Оцеплена надежно?
— Слабее, чем фасад.
— Это почему?
— Все потому — людей нет.
— Полторы тысячи! Пол-то-ры! — грозно напомнил Быков.
Аврамов вздохнул, стал загибать пальцы:
— Охрана промыслов, заводов, охрана улиц вдоль нефтепроводов, засада в ревкоме. На оцепление вокруг ревкома не хватило, тропы в горы не перекрыты. А в ЧОНе — жмоты, людей не дали.
— Это не причина! — резко оборвал Быков. — Почему не доложил раньше?
— Да там третий этаж, — удивленно сказал Аврамов, — булыжник внизу. И несколько бойцов. Что он, воробей, что ли? Из окна не выпорхнет.
— Тут все возможно, все! Сколько у него мюридов, помнишь?
— Около восьми тысяч.
— Да плюс шариатские полки, что Федякин состряпал. Имама упустим, где гарантия, что восстание не полыхнет? Тебе импонирует восстание, Аврамов, по причине слабого оцепления тылов?
— Никак нет, товарищ командир, — рубанул Аврамов, закаменел скулами. Быков покосился, забарабанил пальцами по столу.
— А тут еще Саида черти с квасом скушали. Ах ты боже ж мой. Проморгали твои.
— Проморгали, — хмуро согласился Аврамов.
— Куда он мог податься? Чует мое сердце — прямиком в Хистир-Юрт. Соображаешь, что будет, когда второй немой к имаму явится?
— Уже ведь распорядились. Увидят в оцеплении — вернут назад.
— Ну а просочится? Ушаховых халвой не корми, а дай просочиться: одному — в мюриды-батраки, другому — к «фордзону», третьему...
Зазвонил телефон. Быков поднял трубку:
— Быков. — Слушал. Серело, заострялось лицо. Трубку положил на рычаг бережно, будто стеклянную. — Ну... с нами дикое нахальство и святая богородица. Зазнобу с собой взял имам, Ташу. На белом коне приехал. Каков? Ладно. Семь бед — один ответ. Не имама берем — контру хищную, склизкую. Тронулись, что ли?
Вышел из кабинета упруго, быстро, будто ветром подхваченный. Аврамов — за ним, на ходу лапая кобуру.
Митцинский и Алиева вошли в здание ревкома. Пустынно, тихо. Митцинский втянул воздух дрогнувшими ноздрями, подтолкнул Ташу к лестнице, вполголоса сказал:
— Осмотрись.
Сам, прислонившись к косяку, стал осматривать улицу через дверное стекло, забранное решеткой. Еще по дороге приметил небывалое многолюдье. На опушках, за кустами, кучковались компании — одни мужики. На расстеленных скатерках нехитрая снедь. Ни песен, ни шума, будто пили и ели деревянные манекены. Рядом паслись лошади — сытые, справные, не крестьянской стати.
Раза три попались вооруженные отряды. Ехали неспешно, шагом, в лицах настороженная решимость и сила.
Тревожной и долгой тянулась дорога. Перед самым городом совсем было изнемог в тревожном предчувствии имам, решил повернуть назад. Однако пересилил себя, заставил вспомнить, кто он теперь.
Вошли в ревком — и будто оборвалось что-то внутри, закаменел в отрешенном спокойствии: теперь все, назад дороги нет. Стоял, прислушиваясь к отдаляющемуся перестуку сапожек Алиевой, зорко сторожил через стекло, что делается на площади перед ревкомом. Как только за ними захлопнулась дверь, прекратил работу чистильщик напротив здания. Горец в лохматой папахе и бурке, сняв с подставки давно надраенные сапоги, что-то переложил из кармана под бурку.
Закрыл лоток с лепешками и уселся лицом к ревкому торговец.
Дрогнула и приоткрылась занавеска в одном из окон.
Выброшенный из закусочной пинком, вяло отругиваясь, побрел через всю площадь к ревкому пьяный. Его бросало из стороны в сторону.
Ташу Алиева не шагала — кралась по коридору третьего этажа. Давила тишина, безлюдье. Заглянула в одну из комнат — пусто. Пошла дальше. С каждым шагом тревога все заметнее наползала на лицо. Дошла до кабинета председателя, решилась.
Дернула дверь — ту, что напротив кабинета. Разом вскинули головы, подобрались двое мужчин на стульях. Странно сидели: не как положено за столами, а посреди комнаты.
— Кто такая? Что нужно? — спросил тот, что поближе.
Алиева спросила что-то по-чеченски.
— Не понимаем, гражданочка. Ты бы по-русски.
Алиева смущенно махнула рукой:
— Ничо... ничо... не беспокоит... — закрыла дверь. Прислонилась к стене, сердце колотилось где-то у самого горла.
...Пьяный, добравшись наконец до ревкома, на глазах протрезвел, цепко взялся за поводья коней Митцинского и Алиевой. Белый жеребец имама, почти неук, не терпел чужих рук. Взяли из табуна и объездили не столь давно Он взвился на дыбы, поволок «пьяного» за собой.
Сверху — гулкий, торопливый перестук каблуков по лестнице. Митцинский выдернул из-под мышки наган, по-волчьи, всем корпусом, развернулся. Наверху мелькнул цветастый платок Алиевой.
— Там засада! — крикнула вполголоса, придушенно, глаза — в пол-лица.
— Знаю. Здесь тоже. — Митцинский принял, поддержал обмякшее, гибкое тело Ташу, прижал его к стене.
Жеребец Митцинского, вырвав поводья, длинными махами мерил площадь, уходя от чужака, сметанной белизны грива струилась на ветру. Лошадь Алиевой пугливо всхрапывала, смотрела ему вслед. Митцинский запер дверь на задвижку.
— Идем! — Митцинский потянул Ташу к лестнице. Торговец, горец в лохматой бурке и «пьяный» с оружием в руках перебежками приближались к двери ревкома.
Митцинский знал, предвидел, что так будет. Шел в капкан сознательно — это пришло ему в голову сейчас. Но там, у себя в Хистир-Юрте, не нашлось ни одной веской зацепки, которая говорила бы об опасности. Слишком безмятежен и наивен выглядел Быков на охоте, логически неизбежным казался приход Гваридзе. Лицо брата на фотографии, его мольба в лаконичном слове «жду», его подпись. Митцинский отчетливо осознал, насколько тонкой и прочной оказалась сеть, сплетенная Быковым. И нечто похожее на уважение шевельнулось в нем.
Ему оставалось одно: идти теперь напролом, рваться только вперед, может, найдется малый изъян хоть в одном узелке сети, что выросла перед ним.
...Мимо мелькали черные, затаившиеся дерматиновые квадраты. Одна из дверей вдруг визгнула, приоткрылась. Митцинский с маху ударил по ней ногой. Мягко повалилось на пол в кабинете чье-то тело.
Распахнулась еще одна дверь. Алиева коротко ахнула, выстрелила навскидку, не целясь.
Они ворвались в приемную Вадуева, и Митцинский запер дверь ножкой стула. За столом ошарашенно, по-рыбьи зевал секретарь. Митцинский плечом, всем телом толкнулся в кабинет Вадуева. Там было пусто.
— Где Вадуев? Ну?! — подступил он к секретарю.
— В... вызвали в Ростов.... — У секретаря от страха сел голос.
Митцинский толкнул его за канцелярский шкаф, притиснул шкафом к стене:
— Не шевелись! Пристрелю!
В дверь приемной ударили прикладом. Гулкое эхо метнулось по коридору. Митцинский выстрелил. Шаги за дверью, крик:
— Не стреля-а-ать!
Тишина. Голос Быкова:
— Митцинский, ревком оцеплен, дороги в горы перекрыты. Войска в боевой готовности. Идет разоружение мятежников и шариатских полков. Восстание обречено.
— Вы самонадеянны, Быков. Оно еще не начиналось, — через паузу отозвался Митцинский. Распахнул окно приемной, посмотрел вниз.
Внизу, справа, посредине булыжной мостовой, лениво катила пароконная арба, доверху груженная кукурузными стеблями. Слева приближался прохожий. Митцинский оглянулся. Прижавшись спиной к стене, белела меловым лицом Ташу, наган опущен. Мелко подрагивал канцелярский шкаф — видимо, за ним трясло секретаря. Митцинский усмехнулся, прицелился, выстрелил в люстру. Ахнуло по слуху стеклянным звоном, брызнули в стены осколки.
Горец на арбе вскинулся, остановил лошадей. Сидел, разинув рот, оглядывал окна ревкома.
— Прекратите стрельбу, Митцинский, это бессмысленно. У вас безвыходная ситуация, — где-то совсем близко за дверью сказал Быков. Тихо скрипнули сапоги.
— Ну почему же бессмысленно, — почти весело отозвался Митцинский, — хорошая стрельба, Евграф Степаныч, имеет смысл в любой ситуации. Вы не забыли мой выстрел на охоте?
Левой рукой он вывернул карманы, достал и сложил на столе золотые и серебряные монеты. Их набралась почти пригоршня. Мелькнул в памяти и пропал случайный полустертый вопль: «Коня! Полцарства за коня!» — видение петербургской сцены... чей-то актерский, осыпанный бутафорской щетиной рот кривился, выводил сладострастно, болезненно: «За кони-и-иа-а-а!»
Митцинский хмыкнул: капризы памяти непостижимы. Переложил револьвер в левую руку, сгреб монеты и, примерившись, выбросил их в окно. Прислушался. Внизу, под окном, — звон металла о камень, звучный, хлесткий, на всю улицу.
На звон бросился прохожий. Горец стегнул лошадей, подкатил к окну, прыгнул с арбы. Они вдвоем ползали на коленях по булыжнику, собирали монеты: крестьянин, спустившийся с гор, чтобы продать в городе кукурузу со своего огорода, и горожанин.
Из-за угла чертом выскочил боец с винтовкой наперевес, заорал свирепо:
— Назад! Назад, говорю! Не положено здесь!
Митцинский прицелился, выстрелил. Боец будто наткнулся с маху на что-то, стал заваливаться на бок. Митцинский оглянулся — черной, колодезной глубиной распахнулись глаза Ташу. Он вобрал ее всю, оглядел нежно, тоскующе и прыгнул в окно. Пролетел три этажа, обрушился на арбу с кукурузой, попал ногой на перекладину. Сухо хрястнуло дерево, полоснуло болью в ступне.
Митцинский поднял голову, крикнул в окно:
— Ташу, девочка моя, твое дело молчать! Об остальном я позабочусь!
Падая вперед всем телом, ударил кнутом по лошадиному крупу. Шерсть вмялась под витым ремнем, круп, перечеркнутый темной полосой, содрогнулся. Грохот колес по мостовой, храп лошадей.
Раз за разом выпускал в подводу, тщательно целясь, обойму из нагана боец ЧОНа — опоздал, засиделся в засаде. Спина Митцинского, окруженная пузырем трепещущей черкески, неумолимо уплывала.
Вхолостую щелкнул опустевший наган чоновца. Он поднял его, в изумлении всмотрелся в бесполезную теперь железку.
Арба скрылась за углом каменного дома.
На ступенях ревкома сидел и бился головой о стиснутые колени Аврамов:
— Ушел, сволочь! Я виноват!
Рядом кто-то презрительно фыркнул. Аврамов поднял голову — обомлел. В двух шагах от него, картинно выставив ногу, стоял бурый козел Балбес — тот самый, приманочный в барсовой охоте. Отпущенный тогда за ненадобностью на волю, использовал он теперь на всю катушку сладкую свою свободу — вонючий, дурашливый и независимый. Клок сена и голубая незабудка свисали с рога бродяги. Балбес долго смотрел на Аврамова бессмертным мефистофельским глазом, потом издевательски вякнул:
— Б-э-э-э-э!
Аврамов потряс головой: пустынная булыжная площадь и козел. Черт знает что! Обозлился. Встал, словно подброшенный пружиной, крикнул:
— Коня!
В кабинете Вадуева Быков кричал в телефонную трубку:
— Что-о? Почему не готово? — Долго слушал оправдания, тяжело двигал челюстью, морщился, будто прожевывая что-то горькое, потом сказал ровным, мертвым голосом: — Вот что: если через два часа весь материал о льготных концессиях, о связях Митцинского с Антантой и Турцией не будет набран и размножен, я отдам вас под трибунал как саботажника и пособника контрреволюции. Все. — Положил трубку на рычаг. Снова поднял, сказал: — ЧК мне, живо! — Подождал, распорядился: — Кошкин, давай две ракеты с колокольни — зеленую и красную. Оповести гарнизоны — вскрыть пакеты.
Двор Митцинского. Здесь соорудили, притиснули к каменному забору большую плетеную сапетку для спелой кукурузы. Она вмещала не меньше ста подвод. Рядом стояла пустая распряженная арба оглоблей в небо. Сквозь прутья сапетки золотом просвечивало напоенное солнцем кукурузное зерно. Впитали початки в себя спелость и негу кавказской осени, вобрали щедрые соки земли. Стекался во двор имама неизменный зерновой закят от мюридов.
На ступеньках крыльца сидел Ахмедхан. На поясе — кинжал, на коленях — карабин. За оградой на улице привязан черный жеребец с двумя хурджинами. В хурджинах — еда, белье. Через полчаса будет три. Не осталось надежды у Ахмедхана на возвращение хозяина. Однако все еще не верилось, что рушится их империя, сколоченная кровью и золотом в скитаниях и надеждах. Поэтому настроился мюрид ждать до самой последней минуты, завещанной хозяином, — ровно до трех. И лишь тогда, истребив ставшую бесполезной дворовую свору, — закордонных и своих, имевших вредные языки и уши, лишь потом подавать сигнал к восстанию. А после — Фаризу через седло и уходить в горы, чтобы раствориться там до лучших времен.
Вот такие планы имел в голове мюрид, сторожа всех, всю дворовую ватагу дармоедов и предателей, цепким коршуньим глазом.
Сидел у часовни Гваридзе, снимал и надевал пенсне. Маячило за окном мазанки лицо Рутовой. В другой мазанке маялись в безделье генштабисты. Тревожное и грозное повисло ожидание над двором.
Катал по скулам желваки, мерил пружинистыми шагами двор полковник Федякин, сшибая порыжелым сапогом сухие коровьи лепешки. Этот знал о начале восстания — в три. Поэтому била его дрожь нетерпения: скорее бы в ад, он хорош хотя бы тем, что окажется последним. Одно мучило: Фатимушку, дитя жалко, мочи нет смотреть на нее — чуяла неладное.
Фатима сидела у солнечных часов. Соорудил их полковник для своего приемыша в свободную минуту. Тень от палки, что торчала в центре круга, подползала к цифре «три», Федякин подошел, присел рядом с Фатимой. Спросил шепотом:
— Что, Фатимушка, чует сердечко неладное? Ах ты, господи... ничего, милая, как-нибудь, ласточка... смотри-ка, тень сюда доползет, тогда и начнем с богом.
Фатима поняла о начале. Стала тень останавливать, загородила ей дорогу ладошкой. Тень улиткой заползла на ладонь.
Тогда натаскал детеныш камней, сухих кизяков, построил перед тенью баррикаду. Тень одолела и ее. У Фатимы задрожали губы, смотрела ненавистно, маленьким зверьком, на черную, ползучую черту.
Трет платком, наводит блеск на зеркально чистое пенсне Гваридзе. Не спрятаться, не уйти — сидел на крыльце бескрылый стервятник, сторожил каждое движение.
Неподалеку от него примостился прямо на земле немой. Колотил камнем на камне грецкие орехи, ядра бросал в кастрюльку. «Цок... цок...» — стучали они по дну, отсчитывая, последние минуты. Стук становился все глуше. Сам батрак гляделся безмятежным, лишь настороженный, неломкий взгляд перескакивал с лица на лицо.
За синеватыми, чистыми стеклами мазанки по очереди появлялись распухшие от многодневного обжорства и пития лица военспецов.
Не выдержал всего этого Федякин, развернулся на каблуках (мотнулась шашка на бедре), дернул из кармана золотую луковицу часов — турецкий подарок, дернулся тугим торсом к Ахмедхану:
— Какого черта?! Ахмедхан, позвольте спросить — доколе? Было, кажется, ясно сказано: начинать в три!
— Тебе чиво нада? — ощерился Ахмедхан. Продолжил недобро: — Надоел ты, Федякин. Махать шашкой хочешь — дургой дэл, руби арба на дрова!
— В самом деле, помолчите, полковник, — угрюмо сказал Гваридзе, — без вас тошно.
Понимающе усмехнулся Ахмедхан поддержке.
Федякин обвел всех странно посветлевшим взглядом:
— А знаете, господа, сон мне приснился весьма удивительный нынче. Будто лежу я на спине, две пули во мне сидят, а не больно. Небо надо мной синее, а там — клинышек журавлиный. Тихонько эдак улетает, плывет по небу. И одно мне ясно: уплывает он из глаз моих — тут и конец свой приму.
— Зачем на вечер мясо кушал, полковник? — лениво спросил Ахмедхан. — На ночь брюхо пустой ложись, тогда хороший сон посмотришь.
Тишина. Ахмедхан посмотрел на часы. Тень наползла на цифру «три». Встал мюрид, пошел к сакле, где ждала Рутова. Тотчас встал и немой. Приплясывая, вихляясь, закружил около Ахмедхана, что-то загундосил настырное, просительное. Ахмедхан сгреб его в охапку, заломил руки за спину, собираясь отшвырнуть. И тут зашлепали в тишине по спекшейся глине за калиткой чьи-то чувяки. А потом калитка приоткрылась, и появилась там голова — лохматая, с удивленными глазами. Загукал что-то, залопотал и вошел во двор Саид Ушахов. Увидел Шамиля, сильно удивился. Подошел, приплясывая, прижался, истосковавшись по родному, единокровному.
Не успел ничего спросить у брата Саид, почуял, как вклещилась ему в воротник железная рука Ахмедхана, оторвала от брата.
Высился над ним Ахмедхан, рассматривал. Потом спросил:
— Значит, оба немые стали? А мне говорили: у одного брата язык как коровье ботало болтается, слова гаски хорошо умеет говорить. А ну, кто из вас по-русски говорит?
Вынул кинжал, посмотрел на Саида:
— Если оба немые — тогда один лишний. Зачем на свете два немых?
— Оставь его, — сказал Шамиль.
— Значит, ты разговорчивый? — спросил Ахмедхан. Не торопясь, повел и привязал Шамиля ремнем к двери сапетки с кукурузой. Спросил: — Почему до сих пор нет имама?
— Придет время — сам узнаешь, — ответил Шамиль. Он смотрел в глаза мюрида и видел там самого себя — маленького, перевернутого.
— Не хочешь говорить? — спросил Ахмедхан. Удивился — эти маленькие люди, недочеловеки хотят что-то скрыть от него. Они долго обманывали и предавали хозяина, жалили исподтишка, а теперь смотрят в лицо и продолжают жалить словами. По две жизни у них, что ли?
— Говори, собака, — сказал он, поднимая кинжал.
— Собака ты сам, кобель хозяйский, — сказал Шамиль, дернулся вперед.
Вздрогнула многотонная сапетка с кукурузой. И тут увидел в глазах Шамиля Ахмедхан готовность к драке. Кричали о ненависти эти глаза, истекали предсмертной тоской. Понял Ахмедхан, что не услышать сейчас от Шамиля ничего полезного. Было бы время. Но не осталось времени у мюрида, ни одной лишней минуты не было у него на Шамиля, поскольку пересекла тень на солнечном циферблате тот рубеж, за которым начиналось великое дело, завещанное хозяином. Поразмыслив, решил он: может, боль Саида развяжет Шамилю язык? Дернул кинжалом сверху вниз, легко, играючи дернул. Отпрыгнул, охнул Саид жалобно — брызнула кровь из пореза на груди, увлажнила бешмет.
— Что-о ж ты д-делаешь, стервец? — протяжно, заикаясь, сказал сзади Федякин.
Шамиль, опустив смятое мукой лицо, рвал, выкручивал из кожаной петли руки. Грузная, наполовину заполненная кукурузой сапетка лениво вздрагивала от рыков, дергалась на ременных петлях дверь.
— Последний раз спрашиваю: будешь говорить, где Осман? — спросил Ахмедхан у Шамиля.
Сухо, нестрашно треснуло несколько выстрелов за околицей. Перекрыл и заглушил их густой звериный рык за спиной Ахмедхана. Он, метнув назад скошенный взгляд, увидел, что идет на него с голой шашкой в руке Федякин — идет, приседая, расставив руки.
И понял Ахмедхан, что это. идет самый опасный двуногий из всех, кто когда-либо ходил на него облавой, — городовые, полицейские и милиция. Еще он успел понять, что не спасет его уже карабин — лежал на крыльце. Тогда метнулся он к арбе. Успел заскочить за нее и опрокинул арбу на подбегавшего Федякина. Тот увернулся. И пока огибал колесо, выломал Ахмедхан из арбы оглоблю. Едва справился — сверкнула шашка над головой. Сумел мюрид закрыться сухой, крепкой, как железо, дровенякой. Въелась в нее шашка наполовину. Федякин рубил наотмашь, доставал сверху и сбоку. Летела, щепа из оглобли. Чуял Ахмедхан — недолго осталось, смертной осой вилось, юлило над ним жало шашки, страх вязал руки. Никогда еще не было так страшно, понял, что тесно стало Федякину на земле вместе с ним.
Терпел, закрывался из последних сил Ахмедхан и выжидал. И дождался-таки заминки, влепил оглоблю в бок Федякина. Треснула, разломилась надрубленная дровеняка, швырнула полковника на землю.
Ахмедхан кошкой прыгнул на забор, потом — в седло жеребца. Выхватив из хурджина наган, подвывая, стал пускать пулю за пулей в крутившегося на земле полковника. Черный жеребец храпел, вертелся под семипудовым телом мюрида.
Затрещали (на этот раз ближе) и слились в непрерывный гул выстрелы и озверелый рев из глоток — на этот раз уже в самом селе. Припекал, опалял ужасом спину Ахмедхана винтовочный грохот и крики атаки. Щелкнул он пустым наганом, отбросил его и пустил жеребца в намет.
В последнем отчаянном рывке выломал Шамиль дверь сапетки, пролетел по инерции несколько шагов, упал. И тут настигла его и засыпала с головой лавина кукурузы. Связало и утихомирило человека напоенное солнцем зерно, не пуская к злобе и крови этого проклятого мира. За стеклом мазанки кричала Рутова.
Выбрался Шамиль из золотистой груды, стоял на коленях тяжело, с хрипом отдуваясь. Саид корчился в углу двора, зажимая порез двумя руками. Шамиль полегоньку двинулся туда — не давала подняться дверь сапетки, решетчатой крышей нависала над ним. Удалялся дробный топот жеребца Ахмедхана.
Отчаянно, взахлеб плакал где-то неподалеку детский голос. Шамиль оглянулся. Билась в плаче над Федякиным Фатима. Напряг Шамиль плечи, силясь разорвать ремень на спутанных руках, и тут увидел, что тянется к нему шашкой из последних сил Федякин. Понял Шамиль, придвинулся, подставился под шашку. Лопнул разрезанный ремень, свалилась со спины дверь сапетки.
Он побежал наискось через двор, к конюшне, где стояли кони Митцинского. По пути, пробегая мимо, рванул на себя дверь избы — там металась Рутова. Крикнул:
— Перевяжи их!
...У Гваридзе тряслись руки. Достал носовой платок, разорвал на две части. Когда трепыхнулись в пальцах два лоскутка, понял: малы для перевязи. Стал снимать с себя черкеску, чтобы располосовать рубаху. Заело кулак в рукаве. В кулаке намертво зажат лоскут платка, дергал рукав — не мог догадаться, что надо разжать пальцы. Дергал, цепенел от страха, что бесполезно уходят мгновения мимо лежащих, окровавленных людей.
Шамиль вылетел за калитку на рыжем жеребце.
Билась в плаче над Федякиным Фатима.
— Во-оти... о-во-оти! — плакала бесприютная дикарка, потеряв в казачьем полковнике второго отца.
Лежал Федякин лицом к небу. Грохот и рев вплотную нахлынувшей атаки неслись над ним. Но он уже почти не слышал их. Текла небесная синь в глаза. Суетились, мельтешили по двору фигуры в красноармейской форме, обнимались, разевали немые рты, вытаскивали из мазанки, как личинок из пня, пухлых, белотелых штабистов. Суетился меж бойцами, жал руки, что-то говорил трясущимися губами Гваридзе. Перевязывала Саида Рутова, и держал ее за плечи, уронив голову на спину ненаглядной своей женушке, Аврамов.
А синева все текла в глаза Федякину. И там, в этой далекой синеве, проявился точечный треугольник. Но не журавли пролетали над ним — сытые, огрузневшие осенним жирком вороны. Однако казались они полковнику теми журавлями, что привиделись во сне. Медленно, невесомо уплывала стая из глаз, роняя на землю скрипучие, морозные крики.
— Сон... в руку... — прошептал в два приема Федякин. Потом собрался, передохнул и добавил: — Плачь Фатимушка... хо-ро-шо... умираю.
А над ревом и гамом возбужденного торжества все тек безутешный детский голосок:
— Во-о-оти... о, во-о-оти!
Шамиль настигал Ахмедхана. Маячил уже впереди черный лоснящийся круп его коня, притомился жеребец под грузной тушей хозяина — видно было по тяжелому скоку. Ахмедхан бил жеребца плетью. Конь прижимал уши, тяжело всхрапывал. Где-то у самых пяток всадника екала селезенка жеребца, по конской шее расползались пятна пота. Карабин Ахмедхана остался лежать на крыльце, наган пуст — гвоздил пулями верткого Федякина к земле, увлекся.
Ахмедхан оглянулся. Позади в полусотне шагов пластался над землей рыжий жеребец — запасной имама, резвая, злющая скотина.
Шамиль почти лежал на шее коня, сверлил глазами чугунную спину Ахмедхана. Оружие — всего-то одна граната. Пока не добросить, надо бы поближе, чтобы наверняка. Оттого и терпел, не бросал, мял холодный рубчатый кругляш побелевшими пальцами.
Впереди показался висячий мост через ущелье. Внизу пенилась река. Ахмедхан прыгнул с коня, скакнул на шаткую плеть моста. Черный жеребец его, шатнувшись, затормозил, уперся копытами в край обрыва, застыл, тяжело поводя запавшими боками.
Ахмедхан, пропуская в ладонях веревочные перила, прыжками перескакивал с доски на доску. Гибкие качели над пропастью дергались, прогибались от толчков.
Шамиль соскочил с седла, застонал, хрястнул кулаком по колену — уходил мюрид! Мост раскачивался, ходил ходуном, по такому зыбкому — не догнать, гранатой не попасть.
Шамиль разжал пальцы, зло посмотрел на бесполезную железину. Втянул воздух сквозь сжатые зубы, выругался: «Ишак! Раззява! Граната теперь — самое разлюбезное дело!»
Сноровисто сунул рубчатый шарик в щель между досками у самого основания моста. Выдернул чеку, махнул в два прыжка подальше, упал, прочесал животом землю. Затих, вжимая голову в плечи. Сзади рвануло. Шамиль оглянулся, сел. Длинной плетью падал на дно ущелья перерубленный взрывом мост. Тряпичной куклой кувыркалась в воздухе человечья фигура. Тяжело плеснуло внизу.
Шамиль на четвереньках подполз к краю обрыва. Ныряла в бешеном потоке голова Ахмедхана. Впереди немолчным ревом гремел водопад.
Шамиль сел на край обрыва, свесил ноги, ссутулился. Долго сидел, не шевелясь, без мыслей, без желаний. Тяжкая усталость гнула плечи к земле.
Далеко за полночь постучалась в темное стекло сакли в одном из плоскостных аулов закутанная в башлык фигура.
Когда впустили ночного гостя, зажгли лампу, задернули занавески на окнах — вошедший откинул башлык.
— Имам! — оторопел хозяин сакли.
— Есть чем писать? — свистящим клекотом выдохнул Митцинский, струнно натянутый, сжигаемый едучей ненавистью к фортуне и людям, отвернувшимся от него. Отодвинув локтем неубранные остатки ужина, придавил скрипнувший табурет.
Хозяин, ступая боком, попятился в тень. Где-то в углу слабо звякнула чашка в шкафу, зашелестела бумага. Митцинский отрешенно, невидяще уставился в черное окно. Его гнали, травили облавами третий день. В горы пробиться не сумел. За двое суток удалось прикорнуть несколько часов в лесном стогу сена — забылся в тяжелом, непрочном сне, поминутно вздрагивая, просыпаясь. В сарае на окраине какого-то аула присмотрел рваный, брошенный бешмет с башлыком, закутал им лицо. Поднял в лесу суковатую палку, стал приволакивать ноги. Хромал теперь к границе Чечни, пробираясь в Ингушетию бездомным больным стариком. Оброс, постарел, стариком и смотрелся.
Первый раз поел спустя сутки после побега — собрал под орешником на опушке горсть орехов.
На третью ночь изнемог в неизвестности, решился постучать в окно одинокой сакли.
Осторожно стукнул в стекло раз, другой, застыл, готовый отпрянуть и раствориться в ночи.
В сакле затеплилась лампа, мужской заспанный голос спросил:
— Кто?
Митцинский передохнул, приблизил губы к стеклу, попросил:
— Открой... я нахчо.
...Хозяин принес бумагу: кооперативы Советов заворачивали в такую мыло.
Взяв поданную ручку, Митцинский разгладил лоскут серой оберточной бумаги. Остро осознал несоответствие великих фраз, которые собрался выпустить в мир на этой бумаге, и мятого, изжеванного лоскута. Не раздумывая, написал первые, давно сложившиеся слова:
«Во имя Аллаха от имени имама, который поверг себя к стопам четырех имамов и отошел от лицемерия и интриг.
Я тяготею над вами со всеми силами, которые находятся в моем распоряжении. По праву сильного предлагаю:
1. Вы должны покинуть все города Кавказа и Астрахань, то есть те, которые принадлежали с морями нашим предкам и были взяты вами насильственно.
2. Вы должны оставить все, чем обладаете на суше И на море. Вы ничего не можете взять, кроме одежды и продуктов, необходимых для отхода за Дон.
Я не имею права отречься от имамства в любом случае, за исключением следующих:
а) когда я лишусь ума;
б) когда ослепну;
в) когда отрекусь от мусульманской веры.
В настоящее время Аллах оградил меня от этих несчастий. Кавказ есть действительно мое государство, и я продолжаю требования.
3. Вы должны отдать наследникам и родственникам убитых вами во время нашей борьбы за самостоятельность стоимость крови убитых.
4. Вы должны освободить Туркестан с тем расчетом, чтобы отодвинуть вас от Индостана.
5. Вы должны убрать ваши грязные руки от Крыма, Каспийского и Черного морей с тем, чтобы лишить вас морской захватнической силы.
6. Вы должны вернуть правительству Турции то, что взяли от нее в русско-турецкой войне.
7. Вы должны расплатиться с азиатскими, французскими, английскими долгами, которые числятся за русским правительством. Это необходимо для того, чтобы к Кавказу не было никаких претензий.
8. Вы должны освободить христианскую религию и оставить ее в руках высшего духовенства: попов, архиереев и т. д.
9. Вы должны возвратить церковные имущества и земли.
Огонь войны, который мы разожжем в случае вашего отказа, не будет походить на прежние войны. Они проиграны нами из-за предательства старорежимного мусульманского офицерства и племянника Шамиля.
Изменники общались, подобно проституткам, с Врангелем и Деникиным. Но теперь мы едины как никогда, и у нас хватит своих сил справиться с вами, не прибегая к помощи неверных. Мы выжжем священным огнем Газавата язвы предательства с нашего тела.
Я говорю вам: вы свиньи, Вы не знаете, кто ваш отец, кто мать, кто жена, кто муж, спариваетесь друг с другом, занимаясь кровосмешением.
Вы не хотите знать, что такое собственность, приобретенная предками.
Я буду воевать за честь мусульманских законов, завещанных нам Адатом и Шариатом, и мне поможет весь мусульманский Халифат.
Я буду воевать за то, чтобы большевистские мухи больше не надругались над кавказскими пчелами и не грабили у них мед. И как бы вы ни называли это — продналог или по-другому, я, имам всего Кавказа, объявляю это безбожным грабежом.
Вы безбожники. Вы игнорируете существующие в мире народы, имеющие послания от Бога: Коран, Теврат, Зубраб...»
Он еще верил, что пишет от имени всех народов Кавказа, верил, что силы, о которых упомянул, скоро стянутся к нему, затерянному в ночи: Он пока не видел подернутых страхом и неприязнью глаз хозяина-чеченца, его жены и детей, безмолвно сгрудившихся в углу. Он пока не услышал ответа на свой вопрос, который задаст хозяину, закончив ноту:
— Как идет восстание?
И хозяин, успевший за одно мгновение перед ответом прожить заново всю свою просоленную потом, истерзанную голодом и вечными заботами о потомстве жизнь, ответил правду, не сумев скрыть зазвеневшего в голосе торжества:
— Плохо идет, имам. Нет восстания.
Ни газават, ни восстание не. нужны были хозяину сакли, как и многим тысячам простых горцев той поздней осени 1922 года. Этот год возгорелся в их сознании, принес желанную истину: жизнь круто пошла в гору. Осела обильным зерном в сапетках бедноты на диво урожайная осень. Впервые за долгую темную цепь веков после сдачи всех налогов зерна осталось у каждого столько, что неукротимым половодьем взбурлили базары по всей Чечне и Ингушетии. Хлеба с лихвой хватало до следующего урожая после распродажи излишков.
В горах победно ревели первые тракторы, прокладывая дороги, наводя мосты через ущелья. Лавки коопторга втаскивались буйволами и лошадьми в самые отдаленные аулы, за крыши которых цеплялись тучи. Керосин, соль и спички, добротную обувь, цветастую радугу ситца слала Советская власть горцам, строила больницы и школы за счет отчисления в бюджет области средств с каждого добытого пуда нефти.
Уже билась мысль Шахаба Сугаипова над составлением первого чеченского учебника.
Еще малочисленна и неопытна была чеченская парторганизация, состоявшая из 45 членов и 112 кандидатов. Но нарастающим потоком уже шел в нее бедняк чеченец, всем своим горьким опытом осознавший, что такое хорошо и что такое плохо.
В ауле Урус-Мартан при многотысячных посланцах чеченского народа была провозглашена автономия Чечни.
Нет, не нужно было восстание народу Чечни, некогда отказавшему в поддержке имаму Шамилю, как только стало ясно, что он готов принести ее в жертву своим националистическим, феодальным интересам. Никому не нужным и глубоко чуждым для народа оказалось это восстание и сейчас, разжигаемое новоявленным имамом, недалеко ушедшим в своих амбициях от предшественников.
«...Я и мой народ при поддержке Халифата пойдем войной на вас, если не выполните все наши требования. Мы объявим Газават всем, кто признает Советы, растоптавшие мусульманскую честь, бога и собственность.
Так он закончил свою ноту. После этого он задал хозяину вопрос о восстании и получил ответ. Долго сидел покачиваясь, прикрыв глаза. Потом сказал:
— Пойдешь в Хистир-Юрт. Найдешь там трех человек.
Он сказал, как найти этих людей, велел прислать сюда.
В эту же ночь, в тот самый момент, когда перо Митцинского, брызгаясь и протыкая серую бумагу, писало ноту, трое тифлисских чекистов и один грозненский проводили за турецкую границу Спиридона Драча с пакетом Гваридзе, проводили, так и не разгаданные им. Они висели у него за спиной весь долгий путь, сменяя друг друга, подгоняя своим присутствием, которое тот все время фиксировал обострившимся чутьем. И поэтому гнал вахмистр к границе из последних сил, моля русского бога вперемешку с аллахом, чтобы эта изматывающая гонка скорее закончилась.
Немолчно, печально звенели в холодной черноте ночи редкие сверчки. Сверкали крупные звезды над головой. Российская зима доставала своим дыханием Закавказье, и Драч, изнемогая от ощутимой погони за спиной, все же успел остро и запоздало ужаснуться, что свежий, до озноба родной запах российских снегов, от которого он убегал, обессиленно истончится уже совсем скоро, встретив преградой плотную парную теплынь Босфора и Средиземноморья, напитанную ароматом, чужеродных магнолий и олив.
Затихли торопливые, шелестящие шаги Драча у самой границы, и четверо измученных беспрерывной гонкой людей позволили себе растянуться наконец на сухой, готовой к принятию снега земле. Безмолвная, чужая затаилась впереди Турция.
Граница молчала. Чекистов тревожило одно: все шло без осложнений. Ни две бессонные ночи, ни постоянная, изнуряющая необходимость вести гонца скрытно, ни стертые в кровь ноги не шли в счет — это было в порядке вещей, это была обычная работа.
Но вот теперь навалились сомнения: неужели конец? Они сделали все, что полагалось по заданию: отогнали связника от проторенного «окна» на границе, через которое просачивались гонцы из Турции и которое было наконец выявлено. Они гнали вахмистра, не давая ему передышки, наступая на пятки, и вывели к участку турецкой границы, который опекался турками наиболее плотно.
Пограничный заслон грузин был заранее предупрежден — затаился, пропустил связника.
Драч оглянулся в последний раз, торопливо и жадно вдыхая прохладу родины. Россия и Грузия остались за спиной. Сознание этого принесло ему острую боль, усиленную напряжением трех дней. Ее не облегчила даже мысль, что погоня наконец-то осталась позади. То, что он вышел к границе в незнакомом месте, не тревожило Драча: имена Омара Митцинского и Реуф-бея откроют ему замок любой турецкой каталажки.
И вот теперь все позади, он вышел к границе живой, с пакетом для грузинской колонии. Гонец вспомнил глуховатый, с акцентом голос грузина, который дал ему пакет: «Сохранить в тайне то, что я скажу, — в ваших интересах: в пакете ваша судьба. Сумеете донести его до грузинской колонии — вас обеспечат на всю жизнь, я пишу им об этом. Попадет пакет в руки туркам — вам конец».
Деньгами на дорогу грузин снабдил щедро, слишком щедро. Это сулило исполнение обещания и за кордоном.
...Все еще таясь, пригибаясь, Драч шагал по турецкой земле. Он ежеминутно ждал окрика, слепящего луча в лицо. Но все было тихо. Тогда он выпрямился и пошел открыто — он был в Турции.
Бесплотными тенями по бокам возникли двое, и на вахмистра обрушилась тяжелая чернота ночи.
Он очнулся от узкого луча фонарика, бьющего в глаза. Зажмурился, вспомнил все, попытался объясниться. Ему не ответили, крепко прижали к земле, продолжая методично обыскивать. Он понял, что может случиться непоправимое, о чем предупреждал грузин. Вахмистр не мог знать, что скрытыми каналами, через подставных лиц турецким пограничникам было сообщено, что границу перейдет резидент красных.
...Когда цепкие руки обыскивающего наткнулись на зашитый в подкладку пакет, Драч рванулся, стряхнул с себя двоих и, петляя зигзагами, побежал в темноту.
Его поймали в перекрестье двух лучей. Сухо треснули несколько выстрелов. Когда к вахмистру подбежали пограничники, он лежал на боку, сучил перебитой ногой и заталкивал в рот половину разорванного пакета.
Борясь с угасающим сознанием (вторая пуля пробила грудь), он все тянулся к письму Гваридзе, к липким от слюны и крови клочкам тезисов «Ислам и Россия», которые соединял и разглаживал на колене турецкий офицер.
Сотня вымоталась. Регулярные части Красной Армии гнали ее второй день, отжимая от гор. Бока у коней запали — не успевали кормиться, промежутки между боями сокращались. Из четырех сотен мюридов, стянувшихся к Митцинскому, осталась одна, остальные рассеяны, бежали, полегли в боях.
В сыром, промозглом тумане обозначилась рваная цепь баррикады: земляной вал, окоп, мешки с камнями. Митцинский поднял руку. Сотня остановилась. Слева смутно угадывалась гора, справа шумела невидимая в тумане река. Митцинский напряженно вгляделся. На земляной вал поднялась одинокая фигура, утвердилась, крикнула:
— Осман! Село решило сражаться с тобой! В аул не пустим.
Митцинский грузно обмяк в седле, спросил:
— Старшие есть?
На вал поднялись трое стариков. Один из них сказал:
— Объезжай аул, имам. Мы не хотим крови, не хотим ссориться с Советской властью из-за тебя. Она дала нам автономию.
Митцинский выпрямился в седле, закричал, содрогаясь в бессильной ярости:
— Глупцы! Данная вам автономия — это кость собаке, чтобы не лаяла! Это обнаженный клинок кинжала, за который вы держитесь! А рукоятка — в руках неверных! Вы не получите истинной независимости, пока не завладеете всем кинжалом!
— Уже слышали! — одинокий, насмешливый голос из-за вала.
— Священная война большевикам объявлена! И долг каждого горца — присоединиться к ней! — с отвращением крикнул Митцинский — постыдным бессилием отдавали слова.
После долгого молчания снова заговорил старик:
— Мы привыкли лить пот, а не кровь на своих полях, имам. И Советская власть говорит нам: делайте то, что по душе. Не заставляй нас делать то, к чему не лежит сердце. Нам нечего делить с Советами.
Митцинский удержал сотню от приступа — мюриды рвались в бой. Он знал, что им еще пригодятся силы.
Ранним утром в сильно поредевшем лагере Митцинского на берегу реки запоздало раздался крик часового, грохнул выстрел.
В короткой страшной резне с окружившими лагерь частями ЧОНа выжили и прорвались сквозь кольцо два десятка мюридов. Среди них был Митцинский.
Ташу Алиева стукнула в дверь камеры. Ударила сильно, озлобленно. Подошел охранник.
— Я прошу сюда начальника!
Охранник вызвал начальника караульной стражи. Тот нагнулся к глазку:
— Я вас слушаю.
Алиева вжала лицо в прутья решетки, глаза белые, невидящие:
— Прошу вас довести до сведения властей, что я беременная. Я... я могу... стать матерью... если меня отсюда...
Заплакала тяжело, навзрыд.
В кабинете начальника ЧК сидели начальники отделов, Рутова, Аврамов и Ушаховы — Абу и Шамиль. Быков подводил итоги. Он был странен. Рутова с удивлением присматривалась к начальству. А Быков, легко и упруго ступая по ковру, говорил о главном — о том, что долгие полгода являлось основной его заботой. И теперь вдруг, отрешившись от нее, он сам с затаенным удивлением вслушивался в то, что происходило в нем. Будто блаженно и тихо потрескивая, распрямлялись его кости и мускулы, доселе придавленные незримой и грозной тяжестью, не отпускавшей даже ночью. А теперь она исчезла, растворилась бесследно в неярком, спокойном свете декабрьского дня, и стало легко и упруго ходить, смотреть людям в глаза.
Быков поймал себя на том, что ему хочется подпрыгнуть и достать люстру. Он остановился, хмыкнул, сказал с удивлением:
— Нда... надо же. — Затем продолжил прерванную речь: — Итак, восстание угасло. Главари его в основном арестованы. Как показали события, успешная ликвидация очага восстания удалась благодаря тому, что идеи и политика Советской власти прочно укоренились в сознании труженика-горца. Низовое крестьянство целиком и полностью с нами. Его не удалось спровоцировать националистической демагогией митцинских. Митцинские оказались в полной изоляции, в одиночестве.
По данным разведки, он засел в пещере в районе Ведено. Но к этому вернемся позже.
Теперь о событиях в Турции. Грузинской колонии в Константинополе нет. Осиное гнездо контрреволюции разогнано волею самого турецкого правительства. По этому поводу нас поздравила Москва, товарищи.
В Тифлисе ликвидированы две подпольные типографии, арестовано большинство членов паритетного комитета. Меньшевистского филиала троцкизма на Кавказе больше не существует.
Где-то приглушенно и жалобно мяукнул котенок. Быков скосил глаза на свой стол, продолжил погромче:
— Одна за другой провалились попытки контрреволюции на Кавказе сделать крестьянство горючей средой для восстания. Именно поэтому Турция, Англия и Франция не решились на интервенцию.
Вернемся к Митцинскому. Как бывший главарь, крупнейший религиозный авторитет, он не может находиться на свободе. Эта фигура — магнит для недобитой контрреволюции.
Наша задача — взять его живым и всенародно судить. Задача сложная. Митцинский хорошо вооружен, снабжен запасом пищи и практически недоступен. Пещера находится в центре скалы, высота ее что-то около семи десятков метров. Вероятная цель имама — выждать время и уйти за границу. Но мы постараемся не предоставить господину Митцинскому такого удовольствия. А вот как это сделать — будем думать. Есть соображения?
Он выслушал все предложения, коротко сказал:
— Любопытно. И весьма. Однако и у меня кое-что есть. Все свободны, Ушаховы, останьтесь.
Все вышли. Быков полез в ящик стола и достал котенка. Спросил, почесывая у него между ушами:
— Заскучал, паршивец? — Пояснил Ушаховым: — Горластый больно. Оставишь дома одного — соседи ругаются: орет благим матом. Вот что, братцы Ушаховы, мы его сейчас супруге сплавим. Она у меня теперь в музее работает. Вы в музее когда-нибудь были? Ах нет? — Присмотрелся к братьям, хмыкнул: — Вас что, всех по одной мерке кроили?
— Валла-билла, по одной, — подтвердил Шамиль. Абу непонятливо помаргивал, переводил взгляд с Быкова на брата.
— Эт-то хорошо-о-о, — потер Быков ладошки. — Как Саид?
— Ничо, — степенно сказал Абу, — яво лежит сильно злой, Митцинский, Ахмедхан ругать хочет, не получаится, язык не говорит, рука не поднимается, говорить нечем. Очень обидно ему.
Быков засмеялся, стал тискать котенка. Тот пригрелся на руках — жмурился, довольно урчал. Быков спросил:
— Рубахи какой размер носите?
— Не знаю, — озадачился Шамиль. — А зачем?
— Затем, товарищи Ушаховы, что Митцинского брать вы будете. Вы должны его взять, односельчане, чеченцы: председатель сельсовета и чекист. Это политически верно будет и по-мужски. Есть возражения?
— Какой может быть возражений? — жестко сказал Абу. Шамиль медленно поднялся. Зеленым азартным блеском наливались глаза.
— А раз возражений нет, идем в музей, котенка понесем. И еще кое-что сотворим, — сказал Быков, затолкал котенка в карман. Прижимая мягкий комочек к боку, вышел первым. Братья переглянулись, вышли следом — плечом к плечу.
Полыхало рубиновым переливом небо над веденским краем. Выплавилась кровянистая краюха солнца над зубчатой черной стеной леса, окрасила розовым скалу с черной дырой посредине.
К рассвету успели расставить оцепление перед пещерой. Руководил операцией сам Быков. Засада, что дежурила у скалы круглосуточно, доложила: имам там, час назад (полусвет еще был) появился на минуту в пещерном зеве, дали оглядел.
Быков поудобнее устроился за развесистым, голым кустом боярышника, махнул платком. Собрал в горсти штук пять переспелых ягод, кинул в рот, стал обсасывать мякоть с косточек, не чувствуя от волнения вкуса.
Сверху на скале завозились две малые фигурки, зависли на веревках-паутинках двумя паучками, толчками поползли вниз.
Быков катал на зубах граненые косточки, потирал сердце — что-то разыгралось не ко времени. С досадой выплюнул все изо рта, сел, поднес к глазам бинокль.
Скакнули навстречу две фигуры на скале, Абу и Шамиль Ушаховы осторожно перехватывали руками по узлам веревок, спускались. Наконец зависли над пещерой.
...Шамиль искоса глянул на брата, пожалел: хватал Абу воздух пересохшим ртом. Не тот уже возраст у старшего, чтобы над пропастью качаться, однако права своего на операцию не уступил никому.
Абу отдышался, крикнул:
— Осман! Здесь Абу и Шамиль без оружия. У нас есть что передать от Советской власти. Хочешь говорить с нами?
Долго ждали ответа. Наконец пещера гулко спросила:
— Вы хорошо подумали?
Шамиль нетерпеливо дрыгнул ногой:
— Э-э, Осман, хочешь послушать нас — скажи, мы спустимся.
— Спускайтесь, если хорошо подумали, — сказала пещера.
Они почти ничего не увидели в первую минуту, стояли у входа, слепо вглядывались в темный каменный пузырь, густо наполненный мраком. Из глубины его плохо пахло, запах был гнилостный, устоявшийся. Потом там смутно проявились очертания мужской фигуры. Тускло блеснул свет на вороненом металле на уровне пояса. Человек шевельнулся, сказал голосом Митцинского:
— Вы утверждаете, что обдумали свой визит? Станьте лицом к стене. Ближе. Вот так. Идите на мое место и не оглядывайтесь. Один шаг назад — и я стреляю.
Они перешли вдоль стены в глубь пещеры. Митцинский обогнул ее с другой стороны, сел на бурку у выхода.
— Пугливый ты стал, Осман, — сказал Шамиль, уселся на пол, прислонился спиной к стене. Абу опустился рядом.
— Милые братцы, — мягко сказал Митцинский, — Османом я был для отца, брата и любовницы, зарубите себе на носу. Для вас я имам. Мне бы не хотелось стрелять раньше времени, но, увы, придется, если вы не усвоите сказанного.
— Уже усвоили, — покладисто согласился Шамиль, — имам так имам.
— Понятливый, — похвалил Митцинский. — Значит, ты остался жить, Абу? Хамзат пожалел для тебя вторую пулю. Я всегда говорил ему, что жадность до добра не доведет. Глупец, он не знал, что арсеналы Антанты неисчерпаемы.
— Выходит, так, имам, — согласился Абу.
— А ты, Шамиль, тот самый любитель молодых коз, немой охотник на барсов, примерный батрак при моей конюшне?
— Он самый, Ос... тьфу, имам.
— У тебя все это неплохо получалось, — опустил наган Митцинский.
— Я старался, — скромно сказал Шамиль. — С детства привык.
— Нет, — задумчиво покачал головой Митцинский, — я бы не назвал это привычкой. Скорее — наследственная склонность, такая же, как у твоего старшего брата к доносам. Доносчиком, шутом и рабом надо родиться. У вас скверная наследственность, милые братцы. У природы есть мудрый закон: вид с плохой наследственностью рано или поздно исчезает. Он либо вырождается, либо его истребляют собратья. Что поделаешь, эволюция по сути своей есть непрерывный процесс самоочищения видов. Вы не боитесь эволюции, братья?
— Может, перейдем к делу, имам? — спросил Абу. Он стал зябнуть в этом сыром каменном яйце.
— Ты к тому же и дурно воспитан, Абу. Разве гость перебивает хозяина? Я закончу мысль. Эволюция есть непрерывный процесс самоочищения, она мудрее и терпеливее любой революции. И рано или поздно российская революция истлеет и рассыплется в прах, как дохлая туша кита в вечно живом океане времени.
— Ты очень красиво говоришь, имам, — сказал Шамиль, и Митцинский долго вслушивался в отзвук его голоса, силясь уловить в нем насмешку. Но так я не понял, хорошо это или плохо — красиво говорить.
И, медленно накаляясь гневом на текучую, зыбкую интонацию гостя, в которой все же могла затаиться издевка, Митцинский спросил Шамиля:
— Шамиль, ты много отирался среди русских. Наверно, забыл все наши песни?
— Почему забыл? — удивился Шамиль. — Вот эту помню, мы поем ее вместе с братьями. — И он затянул сильным баритоном: — Во-о-о... ламан-н шовда-а!
— А ты, Абу?
— Помню, — ответил старший.
— Помоги ему. Потом пристроюсь я. У нас один язык, хотя и разные цели. Я соскучился здесь по нашим песням.
Он увидел (глаза его давно привыкли к сумраку пещеры), как переглянулись братья, и неприметно усмехнулся: в его просьбе не было второго дна, он действительно соскучился по песням.
— Во-о, ламан-н шовда-а, — затянули Ушаховы, и Митцинский, приноровившись к их голосам, вплел в песню свой мягкий, чуткий к изгибам мелодии баритон. Так они пели несколько минут.
Потом Митцинский выстрелил. Шамиль дернулся и завалился на бок.
— Он слишком долго отирался среди русских, как и я, — сухо сказал Митцинский. — Но это в отличие от меня дурно на него повлияло. Фальшивит и путает слова. Продолжим, Абу. У тебя получается лучше.
Сосущая тоска поднималась в нем, ибо выстрел его тоже не имел смысла. Все, что он делал, напрягая волю свою после прыжка из окна ревкома, потеряло смысл. Он понял это не сразу, а ночью, в сакле горца, когда тот сказал ему о восстании: «Плохо, имам, нет восстания». С этого момента весь затухающий хаос его поступков был лишь следствием той громадной инерции, которую набрал его напористый, неимоверно честолюбивый организм за всю предыдущую жизнь. После прыжка из окна любое движение и поступок его были бессмысленными, он хлестал лошадь, таился в ночи, разбивал скорлупу орехов, писал ноту Советам, взбирался в эту пещеру — все наслаивалось одно на другое чудовищным, бессмысленным абсурдом. И не было, оказывается, в жизни муки, горше, чем знание этой истины. Ее лишь чуть приглушила песня про горную речку — гармония волшебных звуков, которую породила его нация.
— Я жду, — сказал Митцинский Абу. — Начнем сначала.
Абу раскачивался, закрыв лицо руками.
— Ты пожалеешь об этом, — простонал он, — бешеный ты волк, ублюдок.
Митцинский поморщился:
— Возьми себя в руки. Подумай о вечности, перед которой стоишь. Вы что-то хотели мне сообщить?
Ему не нужно было то, с чем пришли к нему братья, он примерно догадывался о причине визита: предложение сдаться, какие-то условия сдачи. Все это было неинтересно, ибо сдача на чью-то милость, равно как и жизнь, теперь не имела смысла. Но выстрелить в Абу сразу после Шамиля Митцинский пока не мог. Нужна была передышка.
— У тебя мало времени, — терпеливо напомнил Митцинский.
Абу открыл лицо, сказал:
— Да, ублюдок, у нас мало времени. Нас просили передать, что тебе сохранят жизнь и ты увидишь наследника.
— Какого наследника? — не понял Митцинский.
— Ташу беременна, — мстительно сказал Абу.
Митцинский задохнулся. Он жалел, что позволил старшему говорить. Не успел как следует притерпеться к прежней муке, а тут новая подмяла, тяжелее первой. Не так просто оказалось уходить из мира, где любовница вдруг превращается в жену с наследником.
— Что нужно от меня большевикам?
— Будет суд над тобой. И ты расскажешь всем, как торговал Чечней: кому ты собирался бросить ее подстилкой? Кто должен был вытирать о нас ноги, французы? Турки?
— Хотите сделать из меня политическую буйволицу, — подумал вслух Митцинский, — чтобы я раздоился молоком отречения и раскаяния. Не получится, Абу. Мы с вами враги не скороспелые. Мы от Адама и Евы враги. Нарожали они детей. Один за мотыгу взялся, посеял злак, ждет урожая. А второй дождался спелости и отобрал все по праву сильного. Ты — потомок первого. Я — второго, сильного славлю и исповедую. Конечно, наследника своего увидеть велик соблазн. Всколыхнул ты меня. А если дочь? И потом сам посуди: что после этого? Лет пять-шесть гниения в сибирских рудниках. Больше ведь не вытяну. Так стоит ли все это простой и чистой смерти здесь, куда вот-вот заглянет солнце? Ты готов?
— Дай на солнце посмотреть. Отсюда не видно, — попросил Абу.
— Иди, — помедлив, согласился Митцинский.
Они поменялись местами. Имам встал впереди лежащего Шамиля, Абу загородил спиною выход. В пещере стало темней, и Митцинский различал в светлом овале выхода черный, четкий силуэт Абу.
— Давай! — вдруг сказал, не оборачиваясь, Абу неизвестно кому.
— Оп-ля! — дико взревел вдруг «мертвый» Шамиль и сильно ударил Митцинского ногой под колени. Митцинский плашмя упал на спину, и братья, связав его, оставили лежать в глубине пещеры.
Они расстелили бурку у входа и улеглись на животы. Свесили головы.
Это увидел Быков. Он соскочил с бурки и выбежал на площадку перед скалой. Приложил руки ко рту, оглушительно крикнул:
— Все, что ли?
Эхо шарахнулось вдоль скалы, пошло дробиться в кустах, постепенно затихая.
— Вот голос! — в который раз подивился Шамиль.
— Опер, — лаконично пояснил Абу.
— Это я опер, Аврамов опер. А Быков начальник над нами, — снисходительно поправил Шамиль.
— Щенок ты, а не опер, — холодно осадил Абу. — Быков настоящий опер. С самим Шаляпи рядом пел. Про Мипистопи пели. Шайтан у русских такой есть, самый главный над шайтанами, — пояснил он.
— А ты откуда знаешь? — ошарашенно спросил Шамиль.
— Доживи до моего — не то узнаешь.
Внизу махал руками, выходил из себя Быков — маленький, но громкий.
— Полный поря-а-а-адок! — спохватился, спустил вниз информацию Шамиль. Озабоченно спросил у Абу: — Слушай, а чего этот сзади такой смирный? Э-э, Осман, ты живой?
— Будешь смирным, когда мертвый тебя под зад лягнет, — сказал Абу.
— А-а, — успокоился Шамиль.
Помолчали. Саднило руки от веревки, даже сквозь бурку холодил камень. А так бы еще лежать да лежать.
— Влетит Быкову от музея, подпортил Осман эту штуку, — пожалел Шамиль не то Быкова, не то «штуку». Расстегнул бешмет, оглядел кольчугу, надетую на рубаху. — Смотри, вмятина.
— А ты не путай слова в песне, — насмешливо сказал Абу. — Я хорошо пел, на мне эта штука целая. Слушай, это не Хизира работа? Отец Ахмедхана такие делал.
— Его, — сказал Шамиль, присматриваясь. — Их в музей из дома Османа сдали. Хизир, когда Ахмедхана шейху в батраки отдал, сделал ему несколько штук особой закалки.
Помолчали еще немного.
— Скоты, — негромко сказал сзади Митцинский, повторил с бешеной, клокочущей в голосе яростью: — Скоты! Хамы! — Заскрипел зубами, задергался, ударяя ногами в ребристую стену: — А-ах, ха-а-а-амы!
— Живой, — совсем успокоился Шамиль, — свеженький. Ну тогда поехали.
Поднял голову, свистнул в два пальца:
— Э-эй! Заснули, что ли? Лестницу давай, имам волнуется!
Над скалой собирались тучи. Солнце, едва выглянув, так и не смогло пробиться сквозь них. Стал накрапывать дождь. Потом он полил в полную силу — нудный, монотонный, зимний.
Евграф Степанович!
Лежу я у казака Стеценко в станице Притеречной. Глядят на меня как на икону, кормят гусятиной, поят барсучьим жиром и травами. Оттого становлюсь я поперек себя шире.
А так ничего, жить можно, безносая со мной не совладала. Рана, конечно, донимает, особенно по ночам, но теперь исхитряюсь временами соснуть и даже, как выражается бывший белобандит Стеценко, с похрапушками. Доктор заверяет, что недельки через две можно будет перевезти меня в город, а пока я бревно бревном.
Софьюшка мается около меня, истончилась совсем, бедолага. На каракули не обижайтесь, поскольку пишу в неудобном положении.
Про всю операцию вы, конечно, знаете: банды как таковой в низовьях Терека уже нет, из пятисот сабель больше четырех сотен вернулись по домам, а остальная полусотня — это самое кровавое офицерское воронье, которому нет от Советской власти прощения. И потому разлетелось оно по всему краю. Ничего, сыщем, время теперь у нас будет.
Доходят слухи, что с Митцинским вы лихо закруглились. Стало быть, вопрос пещерного имама снят с повестки дня.
Теперь доложу все по порядку, как у нас вышло. Прибыли мы в станицу Притеречную в среду. За день до этого за хребтом насупилось небо, проклюнулся дождь, и полоскал он по всему Тереку еще три дня. Суглинок с черноземом на дорогах — коням по колено, да такие вязкие, проклятущие, что сапог с ноги, как клещами, сдирало.
Однако, как я теперь прикинул, вселенские эти хляби нам в подмогу оказались.
Объездили мы с Соней за два дня три станицы, обошли почти четыре десятка дворов из нашего списка, чьи хозяева-казаки засели в плавнях.
У меня с семейством разговор короткий: фамилия? Когда в последний раз хозяин наведывался? А потом выйду с куревом и под навесом маюсь, пока Соня с хозяйкой, что называется, языками зацеплялись. Разговоры свои Соня записывала, исписала целую тетрадку. Я все диву давался: какая может быть бухгалтерия в доме контры, чего тут расписывать? А Сонюшка только посмеивалась да тетрадку поглубже от дождя прятала. А самое надежное место у нее было под седлом, поскольку все эти два дня на нас сухой нитки с собаками не сыскать.
На третий день направились мы в самые плавни. Дождь все лил. Терек сильно поднялся, катился, свинцовый, вровень с берегами. А на берегах пузырились сплошняком лужи, так что из лужи я однажды врезался в Терек, чему Софья и жеребец мой сильно удивились.
До плавней дошлепали к вечеру. Там нас перехватил казачий дозор и проводил в лагерь. Засомневался я было по дороге, что доберемся до лагеря целыми, поскольку мужички были в крайней степени озверения, обросли бородами, насморком и чирьями, а один даже ехал как-то по-ефиопскому: пузом на седле, поскольку место, которое положено в седле натирать, у него, видать, оккупировано чирьями.
Однако добрались, черт их всех нюхай, живыми. Картина нам открылась в лагере такая, что оторопь взяла. Кругом, сколько хватал глаз, земляная сизая жижа, утыканная камышом. Торчит он из этой жижи островами, весь мокрый, жестяной, и гремит, проклятущий, под ветром и дождем.
Под навесами стояло до сотни коней. Животины замордованы вконец, ребра выперли, стоят, трясутся крупной дрожью.
Обитали казаки повзводно, в землянках. Землянки крыты бревнами, а поверху камышом, в каждую ведут ступеньки. Грязюка жидкого замеса ползет по ступенькам прямо в землянки, откуда плескают ее наверх ведрами с жутким матом.
Так что пока мы стояли под навесом в ожидании, испереживался я за Соню: до ужаса виртуозно крыли казачки со всех сторон — и в бога, и в господа, и в великого самодержца, что, конечно, подавало надежды на успех нашего дела, но от этого натурально на глазах вяли уши.
Однако собрались скоро, окольцевали навесик наш, стали впритирку. Впереди кучковалось офицерье. Стоят все как один бородатые, глаза — ровно с иконы списаны, только вместо благочестия там тоска собачья вперемешку со злостью.
Ну, дальше все как положено. Представился я казакам, обрисовал положение. Объявил ультиматум о том, что Советская власть в последний раз предлагает им разойтись по домам и что каждому будет учинен справедливый народный суд. По истечении срока ультиматума, через день, прилетит сюда дивизион аэропланов и перепашет бомбами к чертовой бабушке все их осиное гнездо. Заухмылялись казачки. Надо сказать, имели они основание веселиться, поскольку землянки их крыты и замаскированы на совесть, в два наката, и такую землянку не всякой бомбой сковырнешь.
Закончил говорить, жду. Загудели меж собой казаки, глазами жгут, а там, особенно у офицерья, сплошная свирепость.
Выступает тут вперед один сивый, матерый военспец, весь желтый, трясется то ли от злости, то ли от лихорадки. Но спрашивает вежливо: «Вы закончили, господин чекист?»
«Закончил, — говорю, — и теперь жду от вас ответа, чтобы передать его Советской власти». Тут этот лимонный фрукт еще раз шагнул, да такое показал, что и описать неловко.
Вот, говорит, наш ответ, так и передайте. И молите своего жидовского красного бога, чтобы отсюда живыми убраться, поскольку мы за казаков не ручаемся.
«Что ж вы, ваше благородие, похабничаете? — спрашиваю. — А еще офицер. Дама здесь, постыдились бы».
«Я не даму вижу, а большевистскую... — отвечает. И в крик сорвался: — Вон!»
Тут Сонюшка крикнула: «Казаки, мы сейчас уедем, — кричит. — Я была в ваших домах, может, желаете про своих близких услышать?»
Тут, как гром грянул, единой глоткой ревнули казаки: желаем! Кони наши с перепугу на дыбы вздернулись. А потом такая тишина улеглась, что услышал я, как дождь, что из-под крыши капал, по стремени моему звенькает.
Достала Софьюшка тетрадку и начала зачитывать по порядку все, что в станичных дворах накопилось: где кошка окотилась, да сколько котят, где корова отелилась, да какая у бычка звездочка во лбу, кто женился, у кого прострел в поясницу вступил, где калитка с петель слетела, кому какой сон привиделся, кто сколько сена накосил, да какого сома сынишка с Терека приволок. Смотрю — казаков как ветром качает от этих слов, кто зубами в рукав вцепился, кто безо всякого стеснения ревет.
И начинаю я понимать, что вот они у Сонюшки где — в кулаке! И скажи она тут: по домам, станишники! — вся эта орава бородатая наметом по станицам сыпанет. Вот тут и преклонился я окончательно перед ее женским оперативным соображением и весь душой просветлел.
Однако рановато я возрадовался. Уловили и офицеры, что клином вбивает свою тетрадочку Софья между ними и войском. И тут проглядел я главное: господа офицеры, видать, сговорились. Уловил я в самый последний момент, как дуло нагана между плечами со второго ряда просунулось, и хватило мне времени, чтобы Соню заслонить.
Получил пулю под самую ключицу, стал заваливаться, с седла. Напоследок увидел одно: казаки этого офицера в грязь топчут, ровно гопака отплясывают, и под ногами у них рыжее месиво.
Ну вот. Очнулся уже в хате у станичника Стеценко. Четыре сотни меня на носилках в тот же час до его хаты проводили, бабку знахарку приставили и сами по домам разъехались. Офицеров они потом, оказалось, восемь голов под горячую руку порешили, остальные успели деру дать.
Вот такие пироги с котятами, дорогой наш Евграф Степанович. Признаться, домой тянет невозможно, ребят своих повидать тоже не терпится, хотя и навещают они меня по очереди.
Остается последнее пожелание, лично на вас, Евграф Степанович, нацеленное. И высказал бы я его всенародно, как начальник оперотдела, не будь Софьюшка моей женой. А так — только вам. Орден бы ей надо, товарищ Быков, поскольку расформирование банды — дело исключительно ее рук и ее высокой душевности. А я при ней оказался лишь в качестве охраны.
На этом заканчиваю.
P. S. Кто бы вы думали был у меня? Некий Юша, бывший помощник Федякина в штабных делах. Они теперь с Фаризой, сестрой Митцинского, живут у матери и няньки Федякина — две старушки, обе на ладан дышат. Рассказал мне этот юноша, что за день до смерти позвал его полковник и сказал: «Хватит, молодой человек, бабиться, бери-ка ты Фаризу и дуйте к моей матери в станицу Притеречную. И вам спасение, и старухам отрада. А всякие мятежи устраивать — это дело пропащее, стариковское, и мараться в нем суждено тем, у кого душа неприкаянной мается и руки в народной крови».
Поговорил я с Юшой основательно, насколько здоровья хватало, — в голове у него немало для нас интересного скопилось.
Скоро он будет у вас, обещал. Будет, куда ему деваться.
Спустя месяц их привезли в госпиталь одновременно: Аврамова и Ташу Алиеву. Ташу поместили в родильное отделение, и к вечеру у нее начались схватки. К утру родился мальчик. Но, измаявшись и произведя на свет новую жизнь, Ташу скончалась.
Софью пустили в этот день к Аврамову ненадолго. Потом она пошла в родильное отделение, взяла на руки сверток с ребенком, подошла с ним к окну, сказала тихо:
— Смотри, человечек... поплачь, если сможешь.
Внизу через пустынный больничный двор несли Ташу. Потом гроб повезли через улицу к кладбищу.
Над ними в хмурой зимней мороси угадывался обглоданный вечной стужей и веками Кавказский хребет.
Малыш на руках Рутовой вдруг запоздало заворочался, заголосил требовательно и сердито.
— Смотри, какие мы грозные! — удивилась Рутова. — Ну идем, кормиться будем. Трудно тебе придется на этом свете, человечек.
Защемило в пронзительной жалости сердце. Подумала она устало, печально, что полгода, прожитые рядом с Аврамовым, равны, пожалуй, всей ее прежней жизни.
Но взрослой она стала лишь теперь, вырвавшись из циркового опилочного кольца, пройдя через пронзительное счастье любви и полынную горечь утрат. Она познала цену высокой идеи, завладевшей умами миллионов, причастилась к ней всем своим существом и осознала свое кровное с ней родство, ибо новый мир, как и этот человечек у нее на руках, рождался в извечных муках.
И тем он был дороже каждому, причастному к рождению.