Художник
Алексей СОЛОУХИН
© Издательство «Советский писатель», 1991
Посейте поступок — и вы пожнете привычку;
посейте привычку — и вы пожнете характер;
посейте характер — и вы пожнете судьбу!
Большие электрические часы над дверью показывали четверть десятого. Дудин беспокойно поерзал на стуле, переложил с места на место пухлые папки на своем рабочем столе и с озабоченным видом стал поспешно укладывать портфель.
— Я, пожалуй, пойду, — сказал он, не обращаясь ни к кому в частности и вместе с тем достаточно громко, чтобы слова его были услышаны начальником отдела, занятым в эту минуту какими-то деловыми бумагами.
Время от времени то один служащий, то другой, захватив портфель, выходил из отдела снабжения, направляясь кто в министерство, кто в главк, кто на предприятия, поставлявшие всевозможные материалы. На слова Дудина никто не обратил особого внимания, за исключением старичка тщедушной наружности, который поднял от исчерканной ведомости морщинистое восковое лицо с неожиданно пронзительными гипнотическими глазами.
— Чтобы кровь из носа в четвертом квартале была поставка труб и насосов, — сурово напутствовал Дудина он.
— Выбью! Непременно, Лука Петрович, выбью, — с веселой уверенностью обнадежил Дудин.
Легко перескакивая через три ступеньки, миновал он шесть маршей, выскочил, не запахнув курточки, на сырой свежий воздух — молодой, тридцатитрехлетний, с бодрым румянцем на чуть оплывших щеках. Вскочил в автобус, помчался к Москве, оставляя за собой белевший в лиловой утренней дымке Зеленоград.
Выйдя в одиннадцать тридцать из министерства, где в плановом отделе он вручил снабженцам два письма и имел немаловажный конфиденциальный разговор с картотетчицей Лялиной в коридоре, Дудин поехал на метро до станции «Дзержинской» и зашел в букинистический магазин, размещавшийся на первом этаже старого особнячка.
Вертлявый молодой человек, улыбчивый, но с ироническим выражением бойких и слегка прищуренных глаз, протянул навстречу Дудину из-за прилавка руку с таким радушием и ласковостью, словно они не виделись чрезвычайно давно, хотя расстались только вчера.
— Разрешите позволить себе категорически приветствовать вас, — с оттенком высокопарности выразился молодой человек и обеими руками горячо потряс руку Дудина. — Рад, весьма рад!
— Здравствуй, Андрюша, — мягко, с вкрадчивой интонацией проговорил Дудин. — Не было поступлений сегодня?
— Еще не выдавали, но уж близится заветный час, — подмигнул цыганистым глазом обаятельный молодой человек. — Повремени, если не торопишься, минуток восемнадцать.
Взбив артистическим жестом чуть растрепавшуюся сложную прическу, Андрюша с ловкостью фокусника выудил откуда-то из-под прилавка двумя пальцами книгу и поднял на вытянутой руке перед собой для обозрения покупателям, уже заранее улыбавшимся в предвкушении бесплатного развлечения.
— Итак, продолжим наш аттракцион, простите, аукцион, — рисуясь и словно дразня, покачивал он книгой в руке. За неприкрытым стремлением казаться оригинальным в поведении Андрюши можно было угадать некий изощренный вызов толпе. Он ее смешил, подыгрывал ее вкусам, но тем самым как бы и выказывал свое истинное отношение ко всем этим зевакам. — Итак, перед нами очередной продукт, или продукт очередной неиссякающей человеческой мысли. Труд бессонных ночей незабвенного жестокого сатирика, почетного члена французской писательской братии «Рыцарей разящего пера», кавалера Большой, а также Малой подвязки, сочинителя, душеведа и неутомимого путешественника Октава Мирбо! Роман под незатейливым и скромным названием «Дневник горничной». Как вы сами понимаете, днем смазливая горничная, а наша героиня именно обольстительна, занята прозаическими делами, и я бы скорее назвал этот нашумевший бестселлер, запрещенный цензурой, в том числе и советской, не «дневник», а «ночник». Но простим бестрепетному обличителю гнусных нравов загнивающей буржуазной жизни эту формальную неточность. Итак, перед любознательными советскими читателями фривольный роман, шедевр парижской бульварной литературы, возымевший в свое время куда большую популярность, нежели «Моль Флендерс» Альфонса Доде…
«Не Доде, а Даниэля Дефо», — хотел было в порыве наивного простодушия поправить его всезнающий энциклопедист Дудин и даже как-то почти злорадно хмыкнул и кашлянул в кулак. Но потом он благоразумно передумал и решил, что, пожалуй, не стоит умалять достоинства Андрюши в глазах жадных до чтива и не очень-то разборчивых покупателей. И конечно же был прав, ибо, как вы уже догадались, все равно никто не обратил внимания на эту неточность. Сила иллюзии всякого захватывающего представления в том и состоит, что уводит незаметно от истины к чарующим берегам.
Между тем Андрюша обвел совершенно трезвым взглядом собравшуюся перед прилавком номер три толпу и коротко заметил категоричным и даже малость строгим тоном:
— Нет, нет, уважаемый, не напирайте на интеллектуалов, вон тот молодой человек в кепочке-водолазке первым поднял руку и среагировал на писателя Мирбо, хоть он росточком и ниже вас. Отложено! Касса все там же, в конце зала. Следуем дальше. Сегодня у нас, как назло, одни шедевры. Позавчера закуплена на корню обширная коллекция ныне уже бывшего директора мебельного магазина, который теперь заготовляет для своей отрасли сырье севернее шестидесятой параллели. Сдатчик другой коллекции, приобретенной накануне, решил отказаться от книг только потому, что подошла очередь на «Жигули». Социальный роман «Господин Миракль», перевод с французского. Открываем первую страницу — часть первая, глава первая: «Нет, пьян я не был. Разве что слегка навеселе. Совсем слегка — когда бывает трудно противиться внезапно возникающим желаниям. (Ох уж эти французы!) Кто не мечтает, даже если он всего достиг, в корне изменить свою жизнь или хотя бы начать ее в новом качестве?..» Ну прямо-таки сказано про меня! Начало интригующее, сам бы читал, но для нас покупатель всегда на первом месте. Вам, уважаемый, конечно, вам. Теперь, бесспорно, вы первым подняли руку. Можете опустить, не утомляйтесь чрезмерно. Отложено!
Дудин, уже привыкший к артистической манере Андрюши продавать книги, вяло скользнул взглядом по застекленной витрине, столь хорошо знакомой, что всякий новый предмет под стеклом тотчас привлек бы его внимание, и побрел в дальний конец зала, где принимали букинистическую литературу.
Андрюша проводил его взглядом и продолжал свой аттракцион, хоть как-то скрашивающий его жизнь и вместе с тем красноречиво свидетельствующий о еще не растраченных производственных возможностях старшего продавца Подкирюшина, чей портрет красовался на Доске почета в подсобке магазина.
В этот утренний час у товароведов Шуры и Клавы было мало работы. Одинокий юноша анемичного вида в очках, нервно переминаясь, настойчиво навязывал им какие-то технические пособия. Дудин обождал, когда молодой технократ отойдет от окошка, потом заглянул в него, деликатно поздоровался с товароведами, поговорил о плане по покупке и продаже, разведал, что сдавали вчера, осведомился как бы между прочим, что поступит к Андрюше.
Шура и Клава имели мизерный оклад, но предложи им кто работу на заводе с гарантией по пятьсот в месяц, они бы восприняли это как личную обиду и явную недооценку их творческой и коммерческой инициативы.
В магазин, озираясь по сторонам, зашли две старушки и направились к окошку приемки. Не побежденная временем женственность сквозила во всем их облике, в подчеркнутой аккуратности тщательно заштопанных блузок с некогда дорогими ажурными кружевами на отложных воротничках. «Старые интеллигентки! Еще из тех», — екнуло сердце у Дудина. Один вид этих особ вызывал у него предчувствие, что из сумочек может явиться неожиданно какой-нибудь раритет. И, сам того не сознавая, он весь внутренне напрягся, точно сеттер в стойке, глаза приобрели особенно живой блеск и лукаво сузились.
— Будьте любезны, можно вас потревожить? — обратилась к приемщице Шуре дама с черной сумочкой, скрепленной на ветхом ремешке английской булавкой. — Вы принимаете, уважаемая, у населения стихи поэта Агнивцева?
— Покажите, какого Агнивцева вы имеете в виду, — с видимым бесстрастием, с нарочитым равнодушием молвила приемщица Шура из окошка. — Хм! Сборник стихов «Блистательный Санкт-Петербург». Ну и что? Сейчас посмотрим, что стоит ваш Агнивцев… — Шура поворошила пухлыми пальцами каталог, повертела в руках книжицу, что-то прикидывая в уме и слегка морща покатый напудренный лобик, который никогда не омрачали заботы производственного характера и тем более проблемы перевыполнения плана. — В каталоге этого автора, как ни странно, нет, — заключила она. — Наверное, в свое время чем-то проштрафился. Но рубликов пятнадцать могу за него поставить — двенадцать получите на руки.
И — шлеп — с показным безразличием ляпнула книжицу на прилавок. Дескать, жили мы без вашего опального поэта Агнивцева и дальше будем давать высокие показатели на нашей незапятнанной отечественной литературе.
— Ну что, Оленька, сдадим? — вскинула подслеповатые глаза дама с ветхой сумочкой, обращаясь к своей скромной и молчаливой спутнице. На лице ее в эту минуту угадывалась какая-то жалкая и словно бы виноватая неловкость то ли за поэта Агнивцева, незаслуженно получившего оплеуху, то ли за свою беззащитную ранимость и незнание, что ответить бойкой приемщице. Во всяком случае, ясно было одно: дама явно колебалась и медлила почему-то с ответом.
Видя нерешительность старушек и зная по опыту, что в таких делах бесполезно торопить, Шура зевнула и снисходительно-благодушным тоном присоветовала:
— А вы, гражданки, завтра зайдите, будет Фрол Филиппыч, наш заведующий. Он вдруг скажет больше поставить… Хотя лично я в этом сильно сомневаюсь.
— Спасибо, мы завтра вас еще раз навестим, — поблагодарили старушки.
У Дудина сладостно заныло в висках и вспотели ладони. «Уж Фрол Филиппыч промашку не даст, рубликов в сто пятьдесят оценит», — подумал он, отвернулся от окошка и желчно ухмыльнулся. Бочком, бочком от приемки; теперь не до пустых разговоров с товароведами; кивнул на прощание и заторопился к выходу. Андрюша с пониманием махнул ему рукой вслед, улыбаясь как-то особенно одной половиной лица и заговорщицки подмигивая.
Выйдя из магазина, Дудин настороженно огляделся по сторонам — как бы не помешали конкуренты, записные перекупщики — и нарочито фланирующей походкой пристроился в кильватере за старушками.
— Извините меня за нескромную навязчивость, — с подчеркнутой любезностью бархатным голоском проговорил он, стараясь всем своим видом и тоном обращения подчеркнуть: мол, человек я воспитанный, с трудом одолевающий проклятую робость в разговоре с неизвестными. — Случайно стал свидетелем вашего разговора в магазине. Видите ли, я давно собираю поэзию, невинная причуда, и мне давно хотелось иметь этот сборник незаслуженно забытого ныне нашей широкой общественностью поэта. Агнивцев, конечно, не бог весть какой корифей, не для всех наших граждан представляет интерес сегодня, но коллекционирование, сами понимаете… Неодолимая страсть… Неизвестно, в чьи руки эта книга попадет, да и вряд ли вам ее дороже оценят московские букинисты. Уступите за милую душу, а я вам наличными двадцать пять рублей дам — вдвое больше, чем получите в магазине. Кстати, может, у вас еще дома есть из поэзии и другие сборники, так я с превеликим удовольствием. Хоть сейчас возьмем такси за мой счет, — елействовал с благородной дрожью в голосе и показным аристократизмом отечественного мецената Дудин. — Если у вас дела, так по дороге заодно и заехать можно куда прикажете… У меня сегодня творческий день.
— Как-то неудобно продавать вот так с рук, — растерянно переглядывались дамы, невольно проникаясь к одержимому чудаку коллекционеру симпатией. — Прямо на улице… какой-то вульгаризм. — Ситуация хоть и шокировала, но в предложенной цене был явный соблазн.
— Неудобно — это когда мало дают! — резонно заметил Дудин. — Вот деньги! Да вы не опасайтесь, никому до вас дела нет, — успокаивал он и настойчиво совал в руку купюру.
— Ну бог с вами, раз вы такой отчаянный собиратель, — решилась все же непреклонная с виду дама, достала из сумочки сборник стихов и протянула дрожащей рукой Дудину.
— Отчаянный, уж какой отчаянный! — приговаривал он, листая на всякий случай быстренько страницы.
— По крайней мере, меня утешает сознание, что книга попала в руки настоящего ценителя.
— Ну вот и славно, вот и обоюдная маленькая радость, — ворковал Дудин, пряча с чрезмерной поспешностью драгоценную книжицу в потертый портфель. — Но вы мне не ответили все же, — не отставал он, еще храня на лице возбуждение после завершения счастливой сделки и чуть умерив блеск глаз. — Удовлетворите, бога ради, мое невинное любопытство: может, на ваших книжных полках есть еще что-нибудь из поэзии? Разумеется, не нынешней, а старой? Может, есть книжонки авангардистов?
— Есть, конечно, есть! И не только одна поэзия. У нас дома много книг: и история, и философия, и беллетристика… Но живем мы в силу обстоятельств на зимней даче, почти час добираться электричкой…
— На даче так на даче, расстояние нам не помеха, я готов хоть куда угодно, — заверил с самоотверженностью бамовского первопроходца Дудин. — Истинного коллекционера ничто и никогда не остановит! Кто уж загорелся этой страстью — пиши пропало, раб до гробовой доски, — махнул он рукой. — И не страшны тут, как поется в пошлой песенке, ни мороз, ни ветер, ни звезд ночной полет… Да что там звезд полет, когда и поесть забываешь иной раз… Не помнишь, обедал ли вчера. А уж на даче, на свежем воздухе побывать… Совместить полезное с приятным. Окунуться, так сказать, в чистый оазис после городского смога… Этот вояж ну прямо-таки необходим моим отравленным книжной пылью легким. А вон и стоянка такси!
— Нет уж, пощадите, давайте не сейчас, — усмехнулась дама, дивясь такому пылкому пристрастию чудака — собирателя поэзии. — Нам еще надо заглянуть кой-куда по делам, а затруднять вас, молодой человек, право же, как-то неловко. Запишите лучше наш адрес и приезжайте после шести нынче вечером. Мы, кстати, успеем кое-что присмотреть в библиотеке для вас.
— Уже пишу! — выхватил Дудин из кармана блокнот и карандаш.
— Может, и телефон оставить вам на всякий случай?
— Конечно же и телефон тоже, — кивал он, черкая на ходу.
Распрощавшись с дамами, счастливый, улыбающийся Дудин вернулся в магазин, где Андрюша к тому времени уже получил у товароведов первую партию закупленных вчера книг.
— Ну как, успешное знакомство? — полюбопытствовал он. — Слава богу, у нас еще остались рудименты былой российской интеллигенции. Гегемону ни Агнивцевы, ни Гумилевы ни к чему, «Дневник горничной» им куда доступней и ближе для понимания… Уж лично я бы Агнивцева непременно переиздал!
— Вот поэтому ты и не издатель, — хмыкнул Дудин.
Посмотрев стопку растрепанных томов, он купил «учебник психологии» 1908 года Вильгельма Иерузалима, роман Барона Бромбеуса «Идеальная красавица» и «Введение в изучение права и нравственности» Шарля Летурно. Конечно же читать Шарля Летурно Дудин вовсе не собирался, штудировать такие премудрости он считал занятием неблагодарным и утомительным. Нравственность хотя понятие и относительное, но необходимо ее блюсти в пределах уголовного кодекса, моральный же кодекс у него был свой — житейский, продиктованный немалым опытом и предприимчивостью, которой мог похвастать не всякий знаток книжных дел. Он любил повторять вычитанную однажды фразу: «Реальная польза — прародитель всякой нравственности». А если нравственность — потомок пользы, то, следовательно, чем больше сумеешь извлечь для себя пользы, тем больше у тебя достоинства в собственных глазах.
Если говорить о прерогативе в книжных вопросах, то он имел все основания претендовать на некую особость, и неважно, служила ли она подлинно достоинством, не об этом речь, но ведь и в самом деле в Москве едва набралось бы с дюжину равных ему знатоков-букинистов. Нет, о дельцах и всяких шаромыгах, преследующих исключительно алчные и низменные цели, здесь не могло быть речи, с этими людишками он хоть и общался, но в душе откровенно их презирал: ведь у них не было ничего святого, не было и тени очищающей страсть любви. …С тех пор как еще при царе Федоре Алексеевиче в Москве возник у Спасских ворот «черный рынок», всякая братия примазывалась к книжному делу, каждая эпоха порождала своего рода дельцов, назови их маклаками, параксинцами, крахами, прасолами, жидоморниками, мослами… Да мало ль водилось и еще будет на Руси плутов всяких мастей и рангов, но он ни в коей мере не принадлежал к поборникам чистой наживы, которые готовы снять любой раритет с полки, стоит лишь соблазнить подходящей ценой. Он хоть и считал себя докой, авторитетом среди коллекционеров, но как-никак был рыцарем без страха и упрека, а чтобы пускаться в приключения в книжном море, требовалось немало денег и приходилось поневоле прибегать к науке плутовства и ухищрений, дабы не сесть раньше времени на мель или рифы.
Ну может ли простой советский инженер собирать коллекцию, если за сборники поэзии порой приходилось отдавать сотню, а то и больше? И кто они, наши отечественные коллекционеры? Неужто пролетарии и молодые интеллигенты-бессребреники? Или это удел избранных? Нынче отечественный рантье новых времен даст фору любому членкору.
Рублем докажет: именно он наследник достояний культуры, будь то антиквариат, фарфор или бронза.
…Товароведы при оценке старых книг допускали непроизвольно ошибки, не имея возможности уследить за конъюнктурой дня. Дудин находил способ извлечь из этого для себя выгоду. Покупал томик, стирал цену и сдавал тут же, не мешкая, в другой магазин. Естественно, дороже. Все книги он делил на три категории: каталожные, означенные твердыми ценами; не учтенные каталогом ввиду немыслимости учесть все, и новые, находящие спрос у обывателя из-за дефицита. Некаталожные экземпляры давали возможность деятельному и знающему спрос человеку развить поистине фантастические перспективы. Сбыт не представлял ни малейшего риска, поскольку оформлялся официально по квитанции, и надувательство одевалось как бы флером обезличенности. Это была ко всему азартная игра, не лишенная своего рода поэзии и дерзости, умения убедить товароведа и даже предоставить определенные гарантии. Но ему верили, он был красноречив и никогда не подводил.
Книги в определенном смысле — те же облигации. Вот, к примеру, «Учебник психологии» покойного Вильгельма Иерузалима — оценила его Шурочка в пять рублей, а Дудин знает наверняка: в другом магазине эту книгу поставят двенадцать рублей пятьдесят копеек. За вычетом скидки — десять рублей на руки. Десять — лучше, чем пять, вот и вся механика. Конечно, в такую игру может играть только знающий, искушенный человек, проевший на этом деле зубы и вхожий в закулисный мир товароведов, где слывет кредитоспособным поставщиком, умеющим отплатить щедростью за услугу.
Да и кто усомнится, видя книгу на стойке букинистического магазина, что ее могут оценить неправильно? Шарлю Летурно, к счастью, Шурочка тоже не воздала по достоинству, а зря не уважила француза — вместо десяти рублей томик следовало оценить в семнадцать пятьдесят, а то и в двадцать. У сборника фельетонов Барона Брамбеуса, земля ему пухом, прекрасный кожаный переплет и хоть стоит пять рублей по каталогу, но не учтен ценой кожаный переплет, а он тоже чего-нибудь да значит в глазах любителя и посему оправдывает несколько большую цену.
Ошибочки эти просто грех не исправить, они прямо-таки взывают к тому, прямо-таки щекочут соблазном, прямо-таки мозолят глаза, словно кто-то намеренно задался целью сбить с пути истинного… Нет, что ни говори, дуракам у нас жить куда проще, а для умного, знающего человека кругом одни соблазны, куда ни кинь взгляд. Ну прямо-таки счастье, что нынче мало инициативных людей! Три книжонки — выигрыш пятнадцать рублей. Мелочишка, но приятно, и почти никакой мороки, только улицу перейти. И все чисто, легко, совершенно без риска. Красиво и четко. Что ни говори, а во всяком деле знание — сила! Вот считают издавна: бедность — не порок. А ведь это ханжество, пошлая пословица, придуманная ленивцами. Порок, и еще какой порок! В этой пословице кроется, можно сказать, ответ на все наши общие беды. Богатый даже в утешение дуракам не придумает эдакую легковесную и наивную благоглупость.
…Недра сдающих неисчерпаемы, безграничны, и чего только не сдают люди в букинистический магазин. Потом одумается иной, спохватится — ан нет, того, что упустил, уж не найдешь днем с огнем. Остается лишь сожалеть.
…Удивительно, как повышение благосостояния отражается на самых неожиданных, казалось бы, вещах. Книжный бум приближался незаметно, неминуемо, и только человек дальновидный мог предугадать его возникновение в конце семидесятых годов. Настало время, когда собрания сочинений уже не застаивались на полках магазинов, как, скажем, в шестидесятых. Спрос теперь превысил наличие, и образовался дефицит, а дефицит породил горячку. Некогда уценявшиеся тома из девяностотомного собрания Льва Толстого, несмотря на официально принятое вздорожание, раскупали с поспешностью. Словари Даля, Ушакова, Брокгауза и Ефрона брали нарасхват. Гигант проснулся, неодолимая жажда к чтению уже не утолялась тем, что имелось в обращении, и возрастала день ото дня. Что это — каприз моды или внезапно пробудившееся общественное сознание охватило необъятные массы, для которых двухсоттысячный тираж составлял уже лишь один глоток? Времена менялись, менялась психология людей.
Дудин гуляючи брел по Китай-городу и предавался философствованию, а вокруг спешил люд с сумками, баулами, свертками, пакетами, пухлыми портфелями, едва не лопающимися авоськами, коробками, рюкзаками, а некоторые прохожие даже катили перед собой персональные фибровые чемоданы на повизгивающих истошно колесиках; впору было назвать их не прохожими, а проезжими.
«Удивительно, — думал Дудин, — но странное зрелище представляет столица до закрытия магазинов: совершенно не встретишь днем на улице человека с пустыми руками и мечтательным выражением лица, эдакого фланера, беззаботно шатающегося раззяву; все у нас вроде бы при деле, все озабочены чем-то, все куда-то что-то несут, ну прямо какой-то заколдованный круговорот вещей. Для иностранца это, наверное, в диковинку, будит естественное любопытство. Ихние прохожие тоже, конечно, оживленно перемещаются по тротуарам, но не отягощенные грузами и мысленно словно все в себе, а у нашего прохожего глазища навыкате, как у лягаша, так и стрижет зенками по сторонам: где чего дают, граждане? Зато, честно признаться, и душа вся наружу — вот он я, совслужащий, без всяких задних хитростей и затаенных буржуазных козней; бери меня голыми руками — не обожжешься. Нет, удивительный мы все ж народ!»
Дудин глянул на часы и спохватился: время близилось к двенадцати, приспела пора ехать в Дом книги на Калининском проспекте. Там в это время ритуальное сборище: в двенадцать ежедневно выкладка купленных накануне книг: вот уж истинно проявление демократии, ничего не сокрыто от глаз покупателей. Съезжаются книголюбы со всего города. Но поговаривают, дескать, скоро переменятся порядки, неудобно для отдельных товарищей: не станешь же на глазах у всех откладывать дефицитные книги и ронять авторитет магазина. А пока надо спешить, пока не изменили, пока не взвинтили, пока не начали припрятывать, откладывать, пока, пока, пока, пока, пока…
Медленно плывет по коридору тележка, нагруженная пачками с пестрыми разноформатными книгами. Каждая из них по-разному выдержала испытание временем, у каждой своя сложная судьба. У иной порастрепались листочки, замусоленные пальцами, другие все еще лоснятся глянцевитыми кожаными корешками, сработанными в стародавние времена виртуозами своего дела. Самого переплетчика давно нет в живых, а работа радует глаз, в руках подержать приятно, своего рода произведение искусства. Смотри, учись и цени! Красота жизни, она ведь во всем! А убей ее — и заберет власть пошлость. И если верить, что красота и впрямь спасет мир, то перспектива отнюдь не радостная на ближайшие четверть века. Но что поделать, если у человека пристрастие к красивым корешкам? Ежели бедное содержание, то хоть корешки красивые пусть радуют, рассуждал Дудин. Изредка ему попадались книги в переплетах Тарасова, Шнеля, Пецмана. Фирмы были! Увековечили свои имена! Умели отдать должное книге. Не шаблонная поделка, а одно загляденье… Он любил порассуждать о достоинстве тех или иных книг, о мастерах переплетного дела, стоя у прилавка и дожидаясь выкладки.
— Да, да, совершенно с вами согласен, теперь у нас негде со вкусом книгу переплести, — охотно поддержал разговор субъект в мятом пиджаке и брюках, пузырящихся на коленях. — А раньше ведь умели, черти! И не шаблонную поделку варганили, а чудо и блеск! Одно загляденье! Залюбуешься, и из рук выпускать жалко экземпляр в роскошном виде. Теперь искусство выродилось, теперь у нас бог и царь всему — его величество вал! Побольше да побыстрей. Масскультура! Теперь и виртуозов переплетного дела нигде не сыщешь. Ни к чему они вроде бы теперь. А жаль, жаль.
В толпе библиоманов внезапно всколыхнулся приглушенный одобрительный ропот, прошел нарастающей легкой волной, словно некий чарующий трепет. И тотчас лица как бы заострились, глаза заблестели пронзительней и ярче. Но вряд ли вы уловили бы на лицах конкурентов оттенок дружелюбия или тень христианской терпимости к ближнему. Особенно если учесть, что этот ближний в прямом, а не в переносном смысле напирал сзади на своего соседа и жарко дышал ему в затылок, обдавая запахом непереваренной чесночной котлетки.
— Ну расступитесь же, вы же видите, что я везу, а с вас как с гуся вода! — ворчал седенький заведующий отделом Константин Абдурахманович и с нарочитой медлительностью волок заветную тележку. Он подчеркнуто вызывающе отказывался от чьей-либо помощи, и только наивные неофиты пытались выказать свою угодливую вежливость, не понимая, что для Константина Абдурахмановича эти минуты были как бы своего рода актом священнодействия, он упивался сознанием, что толпа ожидала его появления, будто жреца в храме культуры, и пожирала глазами влекомый им груз.
Где теперь эта маленькая тележка, которая перевезла сотни и тысячи московских библиотек? Нет, что ни говорите, а в ту пору книжники еще были избалованы остатками иссякающего в эпоху застоя изобилия, переборчивы и капризны; вряд ли кто из них мог предвидеть надвигающийся второй вал бума эпохи перестройки и невероятное даже для матерых спекулянтов взвинчивание цен. Такой пустяк, как «Три века», покупали лишь полными комплектами, никто не удосуживал взглядом отдельные тома в розницу по десятке. Это была пора последней спячки политического самосознания масс, что не мешало истинным коллекционерам наведываться в магазин в небезосновательной надежде приобрести недорого очередной раритет.
— Ну что ж, пожалуй, приступим! — проговорил с ленцой Константин Абдурахманович и рассеянным жестом поправил дужку очков в металлической оправе.
Дудин затесался в толпу и протиснул к прилавку правую руку — в левой у него был крепко зажат видавший-перевидавший виды рыжий портфель. Стоять боком, да еще на одной ноге, не очень-то приятно, но зато можно утешить себя сознанием, что не упадешь ни в коем разе, даже если очень и очень захочешь, потому как пребываешь в этом интеллектуальном скопище библиоманов почти на весу и уже не принадлежишь самому себе; ты как бы молекула некоего сложного социального организма, именуемого в простонародье очередью, и теперь сосуществуешь не своей личной, а сложной и противоречивой коллективной волей. Право голоса, право потребителя у тебя еще как бы есть, но что такое право потребителя в сравнении с правом распределителя? Право потребителя столь же ничтожно, как и право производителя, а распределитель… Но сейчас не до отвлеченных рассуждений, выкладка началась! А тут еще тучный гражданин справа пытается локтем нагло и безнаказанно деформировать вашу селезенку, а сосед слева, собиратель досократиков и ранних средневековых мистиков-прозелитов, наступил вам на ногу, очевидно, причислив вас по ошибке к секте неомазохистов. Но, к своему удивлению, вы начинаете сознавать, что можно существовать и в этом ущемленном качестве, потому что вас окрыляет надежда что-то достать.
Дудин настойчиво ерзает рукой и как бы заявляет о своем праве на отвоеванную территорию прилавка — это жизненно важное владение. Продавщица Лизочка именно в эту руку вложит тот раритет, который Дудин сочтет достойным внимания.
«Ну, Константин Абдурахманович! — ухмылялся Дудин. — Ведь истинно мучитель, садист и злодей, разыгрывает каждодневно один и тот же спектакль! И ведь не надоест! А на лице эдакая отрешенность буддийская и монашеское смирение. Скрытен, немногословен и конечно же себе на уме. Интересно бы взглянуть на его библиотеку. И ведь сумел убедить Лизочку, что собирает только миниатюрные издания. Знаем мы этих миниатюристов с программой максимум».
«…Величайшая наука профессионализма, — любил повторять Дудин, — это наука изучения мельчайших признаков, знание ничтожных деталей, незначительных на первый взгляд штрихов и черточек. Если Кювье по одной кости восстановил облик мамонта, то истинный книжник, бросив только взгляд на корешок, расскажет вам с три короба всякой всячины. Но расскажет не всякому, нет».
Следующий абзац можно бы продолжить, скажем, такой фразой: «У него был наметанный взгляд, не одна тысяча книг прошла через его руки, по одному виду томика, по формату, по издательской обложке он умел угадать автора и название». И мы не погрешили бы против истины, добавив ко всему, что на лице Дудина и в самый пик описываемого ажиотажа сохранялось нарочитое равнодушие, хотя кое-кто утверждал, что его выдавали глаза, буравившие каждую книжную пачку и словно просвечивающие насквозь переплеты. Ведь он и в самом деле владел умением распознавать книги с первого взгляда, и не просто распознавать, а и угадывать в какой-то мере их судьбу. Он хвастал, что мог мысленно перенестись в другую эпоху и как бы материализоваться в книжной лавке Хуго Гроцци на окраине Амстердама, где только что выложили на полки еще пахнущие клеем и сырой кожей «Указы принца Оранского о соблюдении дисциплины во флоте», изданные Гравенгаге в 1674 году. И незнание голландского языка, которому его не обучили в средней школе номер сто на Нижней Масловке, отнюдь не помешало бы общению с пресловутым ловкачом Хуго Гроцци; смею вас уверить — они нашли бы общий язык. Но не будем нарушать ткань повествования и вернемся к заботам незаслуженно оставленного нами у прилавка Дудина, хотя и любопытно бы провести некую параллель между его судьбой и судьбой амстердамского лавочника, кончившего неожиданно для всех жизнь на виселице.
Наш уважаемый Константин Абдурахманович продолжал выкладку, между тем как Дудин наметил среди нераспакованных книг кое-что любопытное для себя. Время от времени над толпой описываемых нами любомудров взвивался возглас: «Беру!» — само собой разумеется, означавший, что книга продана, если только два или три возгласа не сливались при этом нестройно воедино. Тогда Константин Абдурахманович предлагал тянуть спички — кому попадалась короткая, тот становился счастливым обладателем.
«Ну бери, бери! Черт бы побрал тебя самого!» — ухмылялся Дудин и подмигивал Лизочке, которая спешила с очаровательной улыбкой к нетерпеливому клиенту и вручала ему номерок. Мрачного вида низкорослый молодой человек, прочно прижатый к прилавку напирающими сзади, уже успел завладеть книгой в аккуратном и строгом старинном кожаном переплете с бинтами. Нос молодого человека от волнения взопрел до лоска, глаза светились горячечным блеском, он бросал тревожные взгляды по сторонам, словно ища кого-то, а его теснили, заглядывали сбоку в раскрытую книгу, интересовались ее ценой, давали советы, сбивающие неопытного любителя с толку. Но ведь и он себе на уме, не такой уж он простак, чтоб тотчас клюнуть на уловку и выпустить добычу из рук. «Записки о жизни Николая Васильевича Гоголя, составленные из воспоминаний его друзей и знакомых и его собственных писем». В двух томах, 1856 год, С.-Петербург. В типографии Александра Якобсона и Ю. Штрауфа. А сбоку печать: «Южнорусский книжный магазин в Елисаветграде А. Храмого. Автор Николай М.»
— Берете? — торопила Лизочка.
— Минуточку! — умоляюще сипел молодой человек и листал потной рукой страницы. Цена все-таки немалая — пятьдесят. Кто такой этот Николай М.? Даже фамилию свою предпочел оставить в неизвестности для потомков. Нынешние напористые и плодовитые авторы на такое великодушие не способны. Разве разберешься толком за те пять минут, что книга у тебя в руках, стоящая она или нет? Тут уж должны помочь интуиция, особое чутье, нюх. Но так ли она необходима, чтоб выложить за нее треть месячного оклада? И хоть бы автор по другим каким-то книгам был знаком, а как поступить, если о достоинстве сочинения приходится судить лишь по названию, издательству, оглавлению и урывкам, которые успел мельком пробежать глазами, вороша страницы? Молодой человек вернул книгу с явным оттенком сомнения, с вялым сожалением и выражением скорби на лице. Несколько покупателей тут же настойчиво востребовали ее для обозрения, потянулись нетерпеливые руки.
— Но кто он, кто этот таинственный Николай М.? — вопрошал несчастный молодой человек.
— Писатель Петр Андреевич Кулиш! — ответил кто-то из толпы.
— А позвольте-ка! — решительно перехватил двухтомник Дудин. — Отложите! Беру! — сказал он голосом человека, не ведающего сомнений. А сам уже нацелился на томик в бордовом переплете, который Константин Абдурахманович извлек из следующей пачки.
В глазах молодого человека, только что державшего в руках жизнеописание Николая Васильевича Гоголя, все еще тлеет невольное огорчение. Бродившие в нем сомнения переросли в щемящее сожаление, и он из ухарского отчаяния с ходу купил недорогой сборник «Леф», почти не разглядев толком оглавление, но привлеченный известным названием.
«Фортуна не балует вниманием скупцов, она любит людей рисковых», — говаривал Дудин и конечно же подразумевал при этом, будто сам он — широкая и щедрая натура и обласкан удачей. Он и сегодня был уверен, что удача не минет его. День складывался вроде недурненько, суля вечером многообещающую встречу. Да, сегодня удача и впрямь благоволила ему. Удача или же просто мимолетное везение? И разве везение не игра капризного и переменчивого случая, который слуга многих господ и может отвернуться в любой час?
— Константин Абдурахманович, а позвольте-ка вон ту бордовенькую книженцию, что вы отложили нечаянно в сторонку! — оживился внезапно Дудин.
— Куда отложил? Что отложил? Зачем? — взволнованно и с некоторым замешательством ответил Константин Абдурахманович. В тоне его голоса явственно прозвучали нотки задетого самолюбия, но он быстро овладел собой. — Что именно вас интересует, молодой человек? — ожег он Дудина каленым глазом и отчеканил с ледяной вежливостью: — Нехорошо, знаете ли, адресовать мне, пожилому человеку, обидный намек. Если потребуется, так я отложу себе… Поверьте, вы и не узнаете и не усомнитесь. У меня разносторонний опыт есть.
«Верю, Константин Абдурахманович, верю, — кивнул Дудин, — вы хоть и пресытились и ничем вас не удивишь, а машинально иной раз ручонки делают то, о чем и не мыслишь сознательно. Да и как вам, знатоку, хорошую книгу валить в кучу с другими?»
— Это имели в виду? — протянул ему Константин Абдурахманович «Историю кабаков в России» Ивана Прыжова.
— Нет, вон ту справа! Но и Прыжова не откажусь взять, — схитрил Дудин. И не напрасно, ибо тотчас стал ко всему обладателем весьма редкой занятной книжонки: «Замечательные русские масоны» Татьяны Бакуниной, изданной в Париже, с автопортретом Пушкина на обложке.
«Вот уж поистине не слукавишь, так не проживешь», — ухмыльнулся он, а Константин Абдурахманович, дабы замять создавшуюся неловкость и погасить на лицах свидетелей этой сцены язвительные ухмылочки, выложил на прилавок отменно сохранившийся в обложках сборник статей об Александре Крученых «Бука российской литературы». И конечно же тем самым спровоцировал небольшую драчку между поклонниками авангарда. Но не всякому московскому книжнику было в ту пору понятно горячее пристрастие западных коллекционеров к русскому авангарду.
— Ну чего давятся? Что там особенного читать? — недоумевал субъект в рыжем вельветом пиджаке с потертыми локтями, виолончелист филармонии и собиратель русской истории Стас Немешалкин. — Ну понаписали всякого вздору Давид Бурлюк, Ядопольный и сумасбродка Татьяна Толстая, автор язвительной статейки «Слюни черного гения». Так ведь из зависти, оттого что ее не признавали в ту пору. Подняли шумиху вокруг Крученых! А знали бы, что умрет нищим, никому не нужным бродягой и побирухой!.. Вот вам и черный гений! А метил куда выше Сереги Есенина… Ну что там у него читать? Выпендреж, да и только. Поэт-середнячок, не хуже и не лучше нынешних, признанных высокими инстанциями гениев, о которых вряд ли вспомянут через тридцать лет!
— Вам, милейший Стас, читать этот сборник определенно не рекомендуется, да и зачем утомлять себя, подвергать деформации утонченный вкус. Как вы там вещали, помнится: начала всех начал идут от Гостомысла, вся культура оттедова. От священной, кондовой, посконной, квасной, великомученической, великотерпящей Руси, изнывающей в тоске и рефлексирующей по ушедшим безвозвратно христианнейшим временам. Вам виднее. Наверное, оно так и есть. Кто же станет с вами спорить… — говорил, пришептывая и обнажая розовые десны, плешивый коротышка в очках, который купил «Буку российской литературы» и все еще не оправился от заполонившего его счастья. — А я, знаете ли, давно мечтал достать этот сборник и с удовольствием прочту. Но даже и не читая, определю ему достойнейшее место на моей поэтической полке. Да, я поклонник незаслуженно попранного русского ренессанса! О нем еще ничего не рассказано, не рассказано об авангардистах, леваках и иже с ними, но грядет, грядет благостный час…
…Что происходит в сердце коллекционера, когда в руки попадает книга, известная ему по слухам, по уважительному тону, с каким отзывались о ней приятели-книжники в разговорах? Содержание еще сокрыто для него, но соблазн завладеть ею щекочет, подстегивает, и тут уж он бессилен противостоять, властное искушение выворачивает карман и не оставляет колебаний в сердце.
Человек, лишенный страсти коллекционера, ограничится любопытством, чувством поверхностным, мимолетным, не затрагивающим глубин духа, но коллекционер, упустивший редкую книгу, казнит себя сожалениями, проклинает десятки раз собственную скаредность и замешательство, расплачивается страданиями, имеющими последствия, как болезнь, принявшая хроническую форму.
…В толпе послышался как бы легкий стон сожаления, все библиофилы завистливо уставились на тощего и угреватого субъекта с выпирающим над несвежей рубашкой острым кадыком, который стал обладателем первого журнала русских футуристов «Дохлая луна», изданного в 1914 году тиражом в тысячу экземпляров. Были тут представлены Константин Большаков, все три брата Бурлюки, Василий Каменский, Крученых, Бенедикт Лившиц, Маяковский, Велимир Хлебников, Вадим Шершеневич… Журнал и впрямь представлял редкость, да еще ко всему был в издательской обложке.
— Нет, просто удивительно, какие книги сегодня появились на прилавке, ведь не поверят, если расскажу своим друзьям, — недоумевал библиоман, официант ресторана «Берлин» Митя Лапочкин по кличке Спиноза.
— А ничего удивительного, вчера проходила ревизия, — пояснил бывший работник комитета госбезопасности, а ныне ударник автосервиса Ляльчук, большой любитель пикантных романов.
— Ах вот оно что! Ну тогда мы смеем лелеять надежду увидеть еще что-нибудь интересненькое и по русской истории, — обрадовался Немешалкин.
— Бесспорно, вы еще увидите немало интересненького! — заверил его с желчной ухмылкой Ляльчук, снял очки и стал неторопливо протирать. В это время его сосед справа пристально воззрился на что-то по ту сторону прилавка и завопил не своим голосом, перепугав не на шутку даже такого бывалого и стреляного человека, как Ляльчук, заставив его невольно прижать крепче к груди доставшийся в нелегкой борьбе роман Георга Борна «Тайны Мадридского двора».
— Беру вот ту, цветастенькую, в мягкой обложке! Огложите немедленно!
— Что, что именно? Что за паника? — всполошился Константин Абдурахманович. — Куда и кого и за что вы берете?
— Не делайте из меня зря дурака! Вы прекрасно знаете, что именно я имею в виду! Я первым выкрикнул, и это мое право! — кипятился нервный гражданин.
— Но вам же незнаком даже автор, а вы уже готовы бежать в кассу, — ухмылялся завотделом.
— А неважно мне имя автора, познакомимся после, неважно знать цену. Мне обложка нравится. Сказано — беру! — ершился въедливый библиотаф с маниакально возбужденным взглядом слегка выпученных водянистых глаз. — Хочу и беру! Имею на то законное право! Дайте, дайте ее мне!
И конечно же он не зря пыжился и лез в бутылку, этот расторопный и настырный охотник за выгоревшими потертыми обложками и суперобложками двадцатых годов, известный в московском книжном мире под кличкой несколько странной и не очень-то благозвучной: Леня Пентюх. Но Пентюх нисколько не обижался, что его так называли, ибо смотрел на внешние атрибуты бытия с почти сократовским небрежением. Автором доставшейся ему редкости, изданной в Витебске в 1922 году, оказался Казимир Малевич. Называлась она простенько и со вкусом: «Бог не скинут». На обложке писано жирным шрифтом: «УНОВИС», — что означало: витебская группа утвердителей нового искусства. В пору издания этой книжечки группа ретивых товарищей насчитывала всего семь человек. Да и много ль надо, чтобы утвердить оригинальную и захватывающую программу на ближайшую тысячу лет!.. Но куда подевались все эти дерзкие, мнившие о себе бог знает что утвердители искусства? Увы, одного таланта оказалось мало, чтоб выжить, когда кругом бушевали партийные распри.
Леня Пентюх едва не боготворил Казимира Малевича, хотя по роду работы не имел ни малейшего касательства к искусству. Поговаривали: то ли он заведующий овощной базой, то ли снабжает продуктами каких-то ответственных товарищей. Но бесспорно одно: изредка делал Лизочке подношения свежими помидорами и огурцами, что оказывалось весьма кстати в зимнюю пору, а уж отблагодарить его она изыскивала способы.
— Беспестицидный и безгербицидный продукт! — подмигивал Пентюх лукавым бойким глазом.
Константин Абдурахманович продуктовых подношений не желал принимать и вообще был настроен к Лене Пентюху индифферентно. Они держались сугубо на «вы» и конечно же понимали истинную цену друг другу. Это был тот редкий случай, когда родственные, казалось бы, души не обрели взаимопонимания.
Было бы несправедливо обойти вниманием и мельком не описать и прочих библиофилов, теснивших друг дружку у прилавка. А между тем они продолжали усердно работать локтями, истово вертеть шеями и неотступно следили за малейшими манипуляциями Константина Абдурахмановича.
Перед тем как слегка ковырнуть пером этот малоизученный, но достойный внимания отечественных социологов конгломерат, позвольте сделать маленькое лирическое отступление с отягчающими обстоятельствами несколько рассудочного характера, дабы критики не упрекнули нас в поверхностном подходе к материалу и отсутствии четкой авторской позиции. Позиция, скажу вам как на духу, у автора вызрела и скорее носит характер как бы пассивной обороны, нежели атакующего сатирического начала. Автор отнюдь не собирается бичевать существующие нравы, ибо это уже сделано за него сто с лишком лет назад, а ежели его и упрекнут, мол, ваши герои отъявленные прохиндеи и совершенно недостойны подражания, то разве ж кто станет зря спорить? Автор нисколько не призывает брать с них пример и горячо, по-братски любить, но и совершенное пренебрежение к ним считает обидным, ибо это выглядело бы признаком явного нарушения восьмой заповеди Солермского кодекса здоровья. Однако мы, кажется, малость отвлеклись и ударились в скучные материи.
Сложный социальный организм, именуемый в простонародье вульгарно очередью, отнюдь не однороден, а посему ни в коем разе не допустимо грубое сравнение наших уважаемых любомудров, одержимых благородной страстью, с более примитивными представителями очередей, скажем, за туалетной бумагой или высококалорийными мясными хлебцами. Не всякому дано постичь тонкую разницу между истинным коллекционером, библиофилом, библиоманом, библиотафом и библиогностом, не говоря уже о фетишистах, пергаменталистах и собирателях папских булл. Где и в какой стране вы еще увидите средь бела дня очередь коллекционеров? Уже сам по себе этот факт отраден и даже весьма знаменателен, ибо свидетельствует о доступности того, что на Западе давненько прибрано к рукам дельцами и мафиози. Если жителю Нью-Йорка и пофартит отхватить иной раз того же Казимира Малевича на аукционе, то придется выложить несколько десятков тысяч за тонюсенькую папочку литографий «Супрематизм», изданных бог весть когда в захолустном и заштатном Витебске. А у нас на Арбате прижизненным Малевичем что ни день торгуют в букинистических или просто с рук. У нас прижизненным изданием никого особо не удивишь. Маленькая ревизия — и никакого тебе дефицита! Получите, пожалуйста, прижизненного Гомера, да еще с автографом Страбону. Надо вам прижизненного Пушкина — и его заставим выложить как миленьких на прилавок! У нас все есть! Уж поверьте мне. И невольно хочется порадоваться, когда видишь, как наш простой коллекционер, рядовой, можно сказать, боец и старатель, на стезе библиофильства приобретает на свои трудовые сбережения Казимира Малевича. Вот она, жестокая пощечина буржуазной вкусовщине. А то, что у нас очереди за туалетной бумагой, так это непременно же оттого, что слишком много едят.
…Наверное, нет в этом мире зрелища более грустного и вызывающего невольную усмешку, нежели молодой человек лет эдак сорока семи, непоколебимый холостяк, напичканный книжной мудростью, который проводит свободное время в мельтешении по книжным магазинам. Он одержим единственной поглотившей его страстью — раздобыть подешевле какой-нибудь очередной раритет. Он не замечает ни пленительных женских улыбок, ни волнующих походок с небрежной грацией. Да и что ему за дело до прекрасной половины рода человеческого; все в этом мире преходяще — красота, молодость, любовь; лишь одна только страсть не угаснет, а усилится с годами — страсть коллекционирования. Предавшись всецело ей, вы никогда не пострадаете от измен, разочарований, пустых иллюзий, никогда не отяготите себя бременем ответственности за чью-то судьбу, избежите пустых, мелочных раздоров и необходимости выслушивать каждодневные морализования за вечерним чаем… А что до одиночества, так оно имеет свои неоспоримые преимущества и является уделом лишь самостоятельных умов, не нуждающихся в иждивенчестве и слабой женской поддержке…
Мятый пиджак нашего записного библиомана малость залоснился на воротнике, рукава порядком обтерханы, подкладка напрочь выцвела и обрела некий линялый неопределенный цвет, но он по-прежнему удобен, нисколько не жмет под мышками, а главное — не вызывает сожаления, если нечаянно закапаешь его водоэмульсионным клеем.
Игнатия Фортинбрасова ни в коей мере нельзя было назвать щеголем, как, впрочем, и всякого, кто принимал жаркое участие в описываемом нами сражении за раритеты и выгоревшие обложки у букинистического прилавка Дома книги.
Фортинбрасов выделялся в толпе высоким ростом, хмурым и непроницаемым лицом аскета, не вопил истошным голосом, как прочие: «Беру!» — а стремительным и красноречивым жестом выбрасывал над головой руку со сжатым костистым кулаком и негромко, но вполне различимо и внушительно сипел голосом простуженного боцманмата: «Эта штучка за мной!»
Игнатий собирал все, что представляло собой хоть какую-то валютную ценность, от древних рукописей, инкунабул пятнадцатого века, до поэтических сборничков «леваков». Все свои невероятные даже по тем временам сокровища он хранил на семи квартирах, которые снимал у родственников и проверенных давними связями знакомых, ночуя в каждой из тайных обителей по очереди. Кому везло застать его в среду, мог с уверенностью судить, где поймать Фортинбрасова в пятницу или воскресенье. Но все семь телефонов знали, разумеется, лишь избранные, а таковые являлись людьми непростыми — подрастающее, так сказать, племя непризнанных государством и общественностью московских миллионеров, праотцов первых кооператоров новейших времен, которые обрели шанс легализоваться благодаря экономическим катаклизмам и послабительным указам. Но что деньги, что все богатства мира в пустыне, где нечего приобрести? Ну закупили вы дачи на себя, на жену, на детей, на тещу, на тестя, на бабушку, но что делать с остальными полутора миллионами? Разве вложить в антиквариат? Бесспорно никогда не упадут в цене книги, старинная мебель, картины, бронза, то бишь наследие рухнувшего старого мира. Но наиболее сообразительные предпочитали все же вкладывать средства в коллекционирование маленьких, тонюсеньких и невзрачных с виду книжечек «леваков» и авангардистов, порождение «нового ренессанса», опаленного огнем революции. В случае необходимости этот товар легко везти по своим каналам на Запад, где котируется он нынче высоко.
Фортинбрасов был незаменимым человеком, он мог достать все, в крайнем случае попросту выменять, а в еще более крайнем — дать кому следует надлежащую наводку…
Хранить у себя дома такие книжонки совершенно безопасно, полагали миллионеры новейших времен. Ни работникам УКГБ, ни БХСС при обыске не придет в голову обратить пристальное внимание на книжечки в линялых обложках, такие, скажем, как «Я» Маяковского или «Для голоса», ибо они не имели твердой цены, они были бесценны. Но откуда знать про то квартирным скакунам и ворам в законе, от которых нынче тоже никто надежно не застрахован?
Фортинбрасов был для страдальцев-миллионеров своего рода поставщиком, что не мешало ему оставаться истым собирателем и тонким знатоком редкой книги. Содержание как таковое не представляло для него никакой ценности, более того, особо почитались вообще неразрезанные экземпляры, которых никто никогда не раскрывал. Понятие редкой книги как бы сводилось к некоему абсолюту, воплощенному в наиединственнейшем экземпляре, недостижимой мечте всякого книжника. Тут вступал в силу закон обратных чисел. Изданная в количестве, порождение вала и масскультуры, книга никому не нужна. Она жертва толпы, суррогат всепожирателей макулатуры, коим неведома изысканная наука уникумов; их не охватит священный трепет при виде запрещенной инкунабулы пятнадцатого века или альды, эльзевиры, джунты… Им не понять человека, собравшего пятьсот двадцать девять различных изданий Вольтера, хотя ни странички этого оглядчивого бунтаря он и не помышлял читать за недостатком свободного времени. Да и к чему? Постигший науку уникумов знает: в этом мире нет ничего дороже условных ценностей! Ну разве мог предположить сэр Роберт Льюис Стивенсон, что выпущенная им четырнадцати лет от роду книжонка тиражом в семь экземпляров и раскрашенная самолично акварельными красками станет предметом вожделения коллекционеров всего мира, а стоимость ее превзойдет цену самого уникального средневекового замка? Надо ли объяснять, что Фортинбрасов являлся одним из тех немногих, кто прекрасно постиг науку уникумов. Он никогда никому ничего не предлагал сам, предпочитая оставаться ненавязчивым, незаметным, не мельтешил перед глазами. Встреть вы его в воскресный день у памятника первопечатнику Ивану Федорову, где имели обыкновение в прежние годы собираться книголюбы, вы бы заметили, что он всегда держался в сторонке от шумной толпы, не разделял ни ее вкусов, ни мелочной алчности наживщиков и конечно же не пытался всучить походя за полцены какой-нибудь раритет без страниц. Ему звонили, теребили вопросами и просьбами достать ту или иную редкость, необходимую позарез для работы книгу.
— Игнатий, срочно нужен Яков Беме и Сведенборг! Нет ли ранних средневековых мистиков? Срочно требуются досократики! Нет ли Бердяева, Флоренского, Василия Васильевича Розанова? А может, найдется какая-нибудь плохонькая средневековая инкунабула? Может, завалялась случаем книжонка из коллекции кардинала и неистового собирателя Мазарини? Нет ли рукописных посланий гетмана Мазепы с красными сургучными печатями на черных шелковых шнурах?
— Есть! — коротко и негромко отвечал Фортинбрасов, глядя на клиента со скучающим, отстраненным видом, словно лениво прикидывал в уме — а оценит ли должным образом сей гражданин в клетчатой рубахе-ковбойке отечественного производства досократиков?
Все книжники знали: торговаться с Фортинбрасовым бесполезно. Не только бесполезно, но и унизительно! А главное — себе же во вред, ибо тем самым вы роняли собственное достоинство в его глазах. Он никогда не требовал астрономических цен, хотя конечно же перехлестывал магазинные. Но вы избавлялись от хлопот, необходимости рыскать по прилавкам всего города, что зачастую оказывалось совершенно безрезультатным. Его услуги с готовностью оплачивали как труды некоего посреднического бюро по разысканию нужных редких книг. Стоило вам попытаться сбить цену, как Фортинбрасов тотчас терял к вам всякий интерес и сухо ронял, глядя куда-то в пространство повыше вашей макушки:
— Впрочем, извините, я забыл, у меня вчера просили эту книгу. Виноват, не могу ничем помочь.
Осознав свою ошибку, вы тотчас соглашались на его предложение, но он оставался непреклонен:
— Я обещал ее другому человеку. Я же вам уже сказал!
Теперь вы начали сами набавлять цену, негодуя на собственную скаредность, предчувствуя неминуемое унизительное раскаяние. Фортинбрасов с сожалением и полупрезрительной ухмылкой глядел свысока на вас. Это была молчаливая казнь. Характер для него был дороже денег. Он муштровал своих клиентов, отучал от соблазнов перехватить хорошую книгу по дешевке, хотя воспитательная работа стоила нервов. Он мог вразумить кого угодно: научных сотрудников, профессоров, подпольных миллионеров, нашедших отдушину в коллекционировании совслужащих и военнослужащих, хотя последние отваживались на подвижничество крайне редко.
Игнатий никогда не торговался, покупая книги с рук, приобретая их в розницу, пачками, коробками, грузовиками, библиотеки «на корню», все подряд, избавляя клиентов от необходимости таскаться со связками по магазинам, где скостят двадцать процентов. Было занятно наблюдать, с какой невероятной скоростью этот виртуоз просчитывал у всякой очередной жертвы страницы, успевая в то же время вразброс стрелять глазами по книжным полкам.
Если Фортинбрасова приглашали на дом в качестве скупщика, он буквально преображался от счастья, словно шел на свидание с целым гаремом пленниц. Он презирал людей, продающих библиотеки, жадных до денег наследников, которые — смешно только подумать — пытались вынудить его переплатить втридорога. И он жестоко мстил на свой манер.
…Позвольте обратить внимание в толпе наших уважаемых библиофилов, снедаемых эгоистическими страстями, на еще один весьма занятный образчик, а именно: на молодого человека лет сорока в застиранной почти до пикантной белизны штормовке с откидным капюшоном, но тем не менее при модном, коричневого цвета галстуке и тщательно отглаженной и аккуратно выштопанной сорочке. Он маячил в самой гуще, плотно и, можно сказать, уютно и надежно стиснутый по-братски со всех сторон, но на приятном его лице с донжуанскими усиками была разлита полнейшая безмятежность, совершеннейшая умиротворенность, будто ему и дела нет никакого до бурлящего вокруг ажиотажа. Его отрешенный и почти кроткий на первый взгляд вид словно подталкивал к мысли, что он попал случайно на эту мудреную для простого смертного сшибку за жалкие осколки культурного наследия прошлого. Лукавый прищур глаз и угадываемая лишь пристрастным наблюдателем выразительная характерность складок лица могли навести на рискованное предположение, что он оказался здесь в качестве коллекционера человеческих душ и всяческих забавных оригиналов, нежели книг, без коих мог обойтись совершенно преспокойнейше. Звали молодого человека Митя Закидонский, но в книжном мире он носил прозвище Рейсбрук Удивительный. Митя и в самом деле был несколько удивительным филобиблом: никто никогда не видел, чтобы он покупал или продавал какую-либо литературу. Но книгу он знал, слыл человеком изрядно начитанным, имел по всякому поводу основательное и оригинальное суждение, хотя, впрочем, никому ничего не навязывал и умел терпеливо выслушивать собеседника. По поводу его прозвища скорее можно недоумевать и трудно сказать что-то определенное. Ну разве может быть нечто общее у члена профсоюза и младшего архивариуса Центрального государственного архива с каким-то забытым средневековым философом, ранним мистиком родом из-под Брюсселя, который родился в 1271 году в захолустном местечке Рейсбрук и написал с десятка три путаных книг, в том числе «Одеяние духовного брака», «Книгу двенадцати беженок», «Книгу семи ступеней любви», «Книгу семи замков», «Книгу четырех искушений…». И вообще пристало ли активисту Совета хранителей российских древностей Закидонскому купаться в лучах чужой славы или лелеять на себе хоть отдаленнейшие отблески их, если этот сомнительный гражданин Рейсбрук, пусть и Удивительный, совершенно чужд нашей трезвой идеологии и нисколько не интересен своими душеспасительными проповедями: постигать все сущее исключительно любовью, дабы и самим быть понятыми братьями по духу. Велика важность, что гражданин Рейсбрук числился по штатному расписанию викарием церкви святого Гудуллы и заодно баловался собиранием рукописных книжонок. Доподлинно известно: он со своим неблагонадежным дружком и отшельником Ламбертом оставил внезапно чудный и тихий брабантский городок с не менее чудесными и обольстительными средневековыми гражданками и якобы по непонятному наваждению удалился в добровольную ссылку, но не куда-нибудь в прохладные места, а в Зеленую долину, именно в Суаньские леса, кишевшие в ту пору нездоровым элементом и разбойниками. И то ли эти разбойники оказались хлипкосердечными, то ли гражданин Рейсбрук Удивительный набрюзжал им в уши всякого заумного вздора и сумел сагитировать бросить на время прибыльное дельце, но факт: с их помощью он основал в вышеуказанном лесу Грунендальское аббатство, развалины коего можно узреть нынче всякому любознательному и не ленивому советскому туристу. Но почему мы обязаны верить, что сей одержимый подвижническими идеями пилигрим и впрямь стал объектом сверхчеловеческих видений и откровений свыше? И что с того, что Жерар Великий после визита к нему остался в неописуемом восторге и запечатлел плоды навеянных раздумий в дошедшем до нас рукописном труде? Всем известно: то был век мистиков, период мрачных войн в Брабанте и Фландрии, век неистовых ночей крови и молитв, долгих битв добра со злом даже в священном Суаньском лесу. И счастье непорочного старца Бонавентуры и известного нам Фомы Аквинского, что они не смогли стать свидетелями всех этих бесчинств мракобесов, чего нельзя сказать по поводу Фомы Кемпийского, который только намеревался узреть ответы на мучившие его вопросы в зерцале БЕЗУСЛОВНОГО и конечно же зря посетил Рейсбрука Удивительного. Нет и еще раз нет! Материалистами с очевидностью доказано: не стоит вести и речи о каком-то вздорном переселении душ, хотя Митя Закидонский и походил обличьем на чудаковатого пилигрима как две капли воды. Но что это доказывает? Абсолютно ничего! Все мы на кого-то чем-то похожи, и все мы по-своему удивительны. А то, что Митя не покупал книг, так ничего тут удивительного нет, если учесть оклад архивариуса в сто пятнадцать рублей. Удивительно, скорее, другое — он не ерничал, не фармазонил, не занимался перекидкой товара из магазина в магазин, как многие знакомые и приятели, слывшие записными коллекционерами. Митя скромно довольствовался архивной библиотекой, утешая себя той же мыслью, что некогда и поэт Минаев: негоже мыслящему человеку устраивать у себя на квартире кладбище и загромождать стены полками для мертвецов. Но тем не менее он не мог оставаться безразличным к судьбам книг, он был как-никак библиофатом, хоть и лишенным целевого рефлекса и эгоистических страстей. А привычка стоять в толпе имела и еще одно объяснение: он полагал, что насыщается при этом чудесной биоэнергией.
Но вы заблуждаетесь, полагая, будто автор и в самом деле собирается подробнейшим образом знакомить вас с занятными образчиками представителей подотряда библиотафов и библиогностов. Сам по себе этот социальный срез московской жизни весьма любопытен, о нем можно рассказывать часами, но пока мы заболтались по пустякам, Дудин не терял зря времени и отхватил кое-что интересненькое: книжонку Вадима Шершеневича «Кооперативы веселья» издания «Имажинисты» 1921 года; с портретом автора на обложке.
Игнатий Фортинбрасов пополнил свою пеструю коллекцию двадцать шестым по счету прижизненным изданием «Братьев-разбойников» Пушкина; шестнадцать страничек, по каталогу сто пятьдесят рублей, но не сравнить с «Борисом Годуновым», который хоть дороже в два раза, но зато текста — сто сорок две страницы, есть что почитать. Александру Сергеевичу нынче не тягаться с бедолагой Алексашкой Крученых, который втрое, вчетверо дороже по деньгам, а сборник «Помада» с рисунками Ларионова — так вообще потянет стоимостью на «Жигули». Нет, не зря, видать, предрекали переоценку ценностей футуристы, вот и накаркали, черти! Только ведь, по правде говоря, деньгами всего не измеришь. Коллекционеры, известное дело, народец с причудами. Нос по ветру держат — чем там нынче веет из-за бугра?
— Смещение идеалов влечет за собой смещение материальных ценностей! — утверждал с авторитетным видом Фортинбрасов. Он любил порой пофилософствовать и ничего, кроме литературы по библиографии, не читал.
Дудин напоследок купил «Замечательных чудаков и оригиналов» Карновича и «Записки кавалергард-девицы Дуровой». Все в отличной сохранности, с кожаными корешками. «Записки Дашковой» он уступил проворонившему Гоголя молодому человеку, сделав показной жест великодушия; дома у него был экземпляр куда лучше. Да и цена показалась чрезмерно высокой — семьдесят пять рублей. Бог с ним, пусть неофит оценит широту его натуры: может, придется еще свидеться на выкладке у этого прилавка, мало ли… Сегодня он уступил, а завтра, глядишь, отплатят любезностью. Но когда Дудин уже отошел от прилавка, успокаивая себя резонным доводом, все же наперекор рассудительности в нем шевельнулось чувство сожаления об упущенном. «Ладно уж», — махнул он рукой. Конечно, книга хорошая, полежала бы на полке годика три-четыре, а потом, глядишь, вздорожает раза в два. То, что сегодня представляется дороговатым, завтра окажется по цене умеренным, послезавтра — и вовсе дешевым, а там через годик-другой вообще не найдешь ни за какие деньги. Время работает только на повышение, и сбоев в этом процессе не предвидится.
Дудин спустился на первый этаж и направился к товароведке, где идет прием книг у населения. Шнырявшие «стрелки» заглядывали в руки сдающих. Перекупить дорогую книгу недостает ни денег, ни духу, однако норовят посмотреть, полистать, прикинуть что почем. Все им надо знать. Наблюдают, во сколько оценит старую книгу товаровед. Хоть соблазн и щекочет, да не купишь. Тут же крутились пацаны, интересующиеся приключениями, детективами. Очередь сдающих длинная. «Что сдаете, граждане?» Техника все, техника. Век такой. Индустриальный век. Антиквариат редко кто нынче несет, но кое-что старенькое все же изредка попадается. «Что это у вас, гражданин, за книженция? Позвольте полюбопытствовать? Луи Буссенар, „Под Южным крестом“. Понятненько. Двадцать рублей оценят, строго по каталогу», — снисходительным тоном говорит сдающему гражданину Дудин и уже лезет в портфель за каталогом, чтобы рассеять у него сомнения в названной цене. Личный авторитет истинному профессионалу дороже денег.
— Вам прямая выгода отдать книгу любителю без двадцатипроцентной скидки. Согласны? Ну вот и договорились. Возьму мальчонке почитать.
Никакого мальчонки у него конечно же нет, но есть знакомые книжники, собирающие приключенческую литературу. Луи Буссенар — имя! Пойдет в обмен на историю или философию. Желающие найдутся. Себе же он охотнее всего покупает труды по истории. Нет, совсем не потому, что так уж интересуют события прошлого, перипетии и катаклизмы в анналах минувших дней; не отыскивает он и генеалогических корней рода Дудиных в инкунабулах, с тем чтобы написать под сенью своей обширной домашней библиотеки какую-нибудь монографию. Но на его взгляд, это самое надежное вложение капитала. Книги по истории и философии нынче в большом спросе, цены на них стремительно растут. История — зерцало человечества, в невозвратную даль веков манит она и вечно будет пленять людей.
Надо отдать должное и книгам по психологии, философии, искусству; Дудин человек многогранный. Нет, совсем не обязательно их штудировать, важно знать пользующиеся спросом, отличать солидных авторов от борзописцев. Книги как бы своего рода акции, которые растут не по дням, а по часам. Есть такие уникумы, что никогда больше не сыщешь, а то и вовсе доведется увидеть раз в жизни. Кому как повезет. А жаждущих все больше и больше. Но в конечном итоге платит и приобретает не самый умный и не самый богатый. Все дело случая. Поглядишь — купил эдакий невзрачненький с виду гражданин в штучном костюмчике фабрики имени «Сакко и Ванцетти». А пораскинуть умом — что ему, мозгляку этакому, даст занятная книжонка «Труды Творческого бюро ничевоков. Москва. Хобо. 1922 год»? И дальше чуть скошенным, нетвердым шрифтом — «Ничевоки. Собачий ящик, или Труды творческого бюро ничевоков в течение 1920–1921 годов. Под редакцией главного секретаря творничбюро С. С. Садикова». Тоже был себе на уме этот мужичонка и заядлый ничевока Садиков, книжонки любопытные шестнадцатого, семнадцатого веков собирал. А не осталось ничего. Канула бесследно в тридцать седьмом вся его богатая библиотека, вывезли на грузовиках за одну ночь в неизвестном направлении некие неизвестные товарищи. Тоже, наверное, книголюбы на свой манер. Ничего, ничего, ничего… Ничего не осталось от ничевоков. А ведь заседали на творничбюро, вырабатывали в спорах программу ничегонеделанья на долгие годы, прели, молча морщили крутые потные лбы, усердно дымили махрой, хоть топор вешай. Добро хоть книжонка осталась вот эта самая — «Ничевоки». Земля вам пухом, безвинно пострадавший ничевока, гражданин молодой Республики Советов и секретарь творничбюро Серега Садиков. Помянем доброй памятью вас на этой вот странице. Что же касаемо подлинных уникумов, а не забавной чепухи и всяческих безделушек, то их и впрямь не сыскать днем с огнем. Можете не сомневаться, граждане коллекционеры. Спрос, он и остается спросом, если нет предложения. А уникумы — тю-тю! Деньги нынче превратились в фантики для игры взрослых детей. Деньги вообще вздор, и дело не в них самих, а в их количестве. Время работало на филобиблов и библофоблов, время оказалось надежным их союзником. Оно работало без выходных дней и праздников. Неумолимо, непрестанно, непредсказуемо, невероятно, неуловимо… Тики-так, тики-так, тики-так, капали червонцы! «Вкладывайте деньги в книги! В книги, а не в сберкассы! Семьсот процентов годовых! Став счастливым обладателем книг, вы повысите свой интеллектуальный код в машине реставрации времени! Нет ничего безопаснее и поучительнее контакта с оттисками умерших дней, душ, чувств. Самый интересный писатель — тот, который уже не напишет больше ничего. Он конечно же среди покинувших нас, потому что навсегда останется загадкой для читателей…» Впрочем, все это вздор. Ну кто всерьез поверит ничевокам? Ну были, ну совещались, ну предсказывали переоценку ценностей. Но ведь канули бесследно в прошлое…
А есть ли, по сути, разница между словами «прошлое», «настоящее», «будущее»? Черный занавес, а в нем крохотная дыренка с мышиный глаз. Занавес — еще посюстороннее, это еще умещается в сознании, а через дыренку тщетно пытаешься обозреть необозримый путь. От сих и до сих — прошлое. Чье? Их или наше с вами? В какой мере прошлое, ежели продолжает влиять на настоящее, наполняет биение пульса наших дней?.. Привязанности, пристрастия, привычки… Уловки, маленькие хитрости, выкрутасы душонок, старающихся перехитрить время. Но чего не простишь наивному смертнику! Иллюзии всегда были спасительницами душ…
Дудин был привязчив к книгам. С трудом расставался со всякой, если поставил на полку — определил в некий строгий ряд. Привыкал, прирастал мясом. Словно напяливал на себя чужое одеяние духовного брака. Если уж отрывал, то с кровью. Сочилась, мучила боль. Но ничего, заживало.
…Изрекать афоризмы и слыть мудрецом особенно легко, когда гол как сокол. А ежели тебе есть что терять, то как последовать совету мудрецов бамбуковой рощи и созерцателей собственных пупов: «Не копите сокровищ в скрынах своих, копите в сердцах»? Да и разве одно мешает другому? Аристотель владел громаднейшей по тем временам библиотекой. А разве Николай Пятый, папа-библиофил, неистовый собиратель папирусов, не организовывал набеги на несчастных серакузов? Не будоражил монахинь в обителях полулегендарного дикого датского края в поисках полного экземпляра сочинений Тита Ливия? Тоже ведь был занятный чудак. Находил время еще и проповеди читать. И слушали. Верили. Падали ниц. Благоговели пред ним. А назавтра снова вершил набеги, напялив маску, закутавшись в черный плащ. Что значили для него живые души в сравнении с ветхими папирусами, впитавшими в себя квинтэссенцию времени? А разве Наполеон Бонапарт не разрушал египетских гробниц, задавшись безумной целью собрать богатую коллекцию папирусов?
Афоризмы. Максимумы. Минимумы… Всякая мудрость строго соизмерима лишь со своей эпохой. Чужую одежду на себя напяливать негоже. И даже Рейсбрук Удивительный понимал разницу меры, мыслей и афоризмов, сочиняя пресловутый и бессмертный трактат «Одеяние духовного брака». Одеяние отнюдь не штучного производства для безликой толпы.
В полутемной комнате, где сидели товароведы Иннокентий Михайлович Китайгородский и его правая рука Элеонора Михайловна Бескрылова, все было старомодным: и ветхая лестница в книгохранилище на антресоли, походившие чем-то на мостик изъеденного древоточцами брига, и старинные литографии на стенах, потемневшие от времени и пыли, но отнюдь не выгоревшие, ибо свет через единственное тщательно занавешенное окно в комнату приемщиков никогда не проникал. На столе рядом с массивной зеленой лампой стоял бронзовый бюст Вольтера, желчно усмехавшегося каким-то своим прозорливым мыслям, косившего с едкой иронией в сторону Иннокентия Михайловича. За барьером, истертым множеством книг и опиравшихся на него локтей, выступал матово-гладкий череп самого Иннокентия Михайловича. Профессорская роговая оправа с дымчатыми стеклами прочно оседлала крупный пористый нос, кончик которого, словно подтаяв, нависал над верхней губой. Дужки очков были надежно зажаты мясистыми большими ушами в порослях серебристого мха. Уверенная осанка тучного корпуса, энергичные жесты сильных проворных рук обличали характер твердый и решительный, человека действенного и не ведающего сомнений.
Иннокентий Михайлович окидывал посетителя быстрым взглядом и как бы мгновенно фотографировал, блеснув стеклами очков. Опускал глаза к рассматриваемой книге, шелестел губами почти беззвучно, погруженно в себя, а облик клиента словно по клеточкам расчленялся в сознании. И пока Иннокентий Михайлович мысленно взвешивал и как бы проявлял впечатление, в уме выплывал итог — чего стоит этот субъект. Не будь Иннокентий Михайлович товароведом, возможно, он стал бы феноменальным физиономистом. Но кому тогда работать в торговле? Таланты всюду нужны!
По едва уловимым признакам, по тому, как клиент держал томик в руках, как доставал из портфеля, как обращался к Иннокентию Михайловичу, передавая из рук в руки, он тотчас угадывал с безошибочной точностью — дорога ли сдающему эта книга, ведомы ли подлинные ее достоинства? Иногда как бы мимоходом ронял безотносительную реплику по поводу переплета, форзацев, фронтисписа, иллюстраций… И по мимике клиента, по его реакции получал для себя дополнительную информацию. Оброненное в разговоре замечание, реплика, которую он намеренно провоцировал, легкое движение бровей, алчный блеск глаз, — все говорило наблюдательному товароведу о многом. Он умел быстро раскусить, каков клиент, чего стоит, а полученная мимоходом нужная информация рассеивала случайные сомнения. Он действовал только наверняка, никакого авантюризма и вздорных выходок, никаких самообольщений. Китайгородский любил повторять менторским тоном: «Глаза даны, чтоб видеть, но человек научается видеть к тому возрасту, когда уже пора приобретать очки».
— Элеонора Михайловна, скоро ли обед? — спрашивал Иннокентий Михайлович вялым сдобным баритоном, с гримасой уныния поднимал от стола лицо на очередь сдающих, которые толпились до самых дверей.
— Надо повесить табличку, — отвечала Элеонора Михайловна, — через сорок минут закрываем. Да и деньги в кассе кончаются…
— Несут и несут, я уже вконец изнемог, — Иннокентий Михайлович откидывался на спинку удобного старинного стула с видом обессилевшего от трудов праведных человека. — Паспорт у вас с собой, молодой человек? — стрелял он орлиными глазами из-под приспущенных на нос очков.
— А как же. Вот, — поспешно лез в карман и с готовностью протягивал паспорт сдающий.
Если человек выкладывал на стол паспорт, не поинтересовавшись предварительно, во сколько оценят книгу, значит, он готов сдать ее не торгуясь, доверившись всецело вердикту приемщика, и Иннокентий Михайлович оценивал книгу, сообразуясь с достоинствами клиента.
Вот, скажем, книга Лихачева «Бумага и древнейшие бумажные мельницы в Московском государстве» 1891 года. К молодому человеку попала она невесть как, и расстается он с ней легко и без боли. Молодой человек куда-то торопится, пританцовывая у прилавка от нетерпения. На улице его, верно, кто-то ждет, куда-то уговорился он с дружками идти, торговаться ему недосуг, да и необходимо для этого определенное моральное право ценителя.
— Десять рублей поставлю! — категорично, сухо роняет Иннокентий Михайлович. И уже небрежно строчит своим бисерным, неразборчивым почерком на квитанции, но на лице его все же можно при желании прочесть едва уловимое напряжение. Ждет, ждет Иннокентий Михайлович: а не возмутится ли клиент? Чем черт не шутит. Сейчас такая молодежь, что всякого можно ждать.
— А деньги сразу дадут? — интересуется сдающий. Вопрос этот сладостным звучанием касается ушей Иннокентия Михайловича. Облапошенный клиент даже вызывает у него невольную симпатию. «Родной ты мой, — посылает ему Иннокентий Михайлович отечески ласковый взгляд, — побольше бы, почаще бы заходили сюда такие, как ты».
— Сразу, ну конечно же сразу! — утешает он приятным баритоном. — Получите сумму в кассе, только не забудьте вот здесь в уголочке расписаться. Сумма прописью, копейки цифрами. Следующий! Что там у вас? Опять раритеты? Это же чистое наказание, да и только!
Иннокентий Михайлович знает истинную цену книге Лихачева, да еще с автографом, но разве не доволен сдающий, получив за нее восемь рублей? Нет, недорога ему эта книга, не покупал он ее, не хранил бережно в шкафу, не бегал, выискивая, по магазинам, да и вряд ли читал, а досталась она ему, скорее всего, по наследству. Настоящую цену за нее должен получить тот, кто донесет до истинного ценителя. А тот заплатит не меньше сотни, но пойди эту книгу найди! Набегаешься, пока разыщешь именно это издание за 1891 год на веленевой бумаге. Еще в старые времена почиталось сие издание за редкость и стоило двадцать рублей серебром.
Иного клиента Иннокентий Михайлович брал как бы на ощупь разговорчиками с прибаутками. Умел он интересно порассказать о каком-нибудь фолианте, его истории, издателе и вызывал даже у искушенных книжников полнейшее доверие, а затем назначал цену, выжидал, спорил, доказывал. И после, добившись безоговорочного согласия, сломив волю сдатчика, ставил цены на остальные книги уверенной рукой. Знал: возражать уже не станет. Быстро черкал в квитанции, небрежно бросал отштампованные книги в стопу, затевал с Элеонорой Михайловной разговор о каком-нибудь кинофильме, о театральном спектакле, стараясь отвлечь внимание клиента вздорными разговорами.
Все, что поступало в товароведку за день, вечером Иннокентий Михайлович сортировал, раскладывал по стопкам, уже в уме заранее определял по назначению. Отдельные тома из собраний сочинений он уносил на антресоли, в так называемый «отстойник», до времени, пока не подберется полный комплект. Потом эти собрания Иннокентий Михайлович пристраивал по своему усмотрению. В них была заключена великая сила поддержания связей с нужными людьми. Именно благодаря им он тоже вращался в некоем кругу нужных людей. Антиквариат имел свою особую судьбу: то, что Иннокентий Михайлович считал рядовым, малоинтересным, шло на продажу, а прочее… Себе Иннокентий Михайлович покупал антиквариат за редким исключением, но было много всякого пестрого люда, досаждавшего просьбами, заискивающего перед ним, сулившего мзду. Деловому, занятому человеку недосуг мотаться по букинистическим магазинам, выискивать то, что можно годами ждать на прилавке, но так и не найти. А Иннокентий Михайлович, маг и волшебник, мог сделать нужную подборку на любой вкус, как говорится, и цвет. Важно было лишь не торопить его, нужно было только принести списочек и должным образом договориться, чтобы он соизволил взять его у вас и положить в свой объемистый блокнот. А договориться — дело тонкое, дело личного обаяния. Обаяния, которое зависит и от щедрот клиентов в немалой степени. Нет, мелочных торгашей и скряг он не любил, не тратил на них даже минуты. Ему импонировали люди широкого размаха, универсальные, как он говаривал, интеллигенты новых времен. Но жаловал и оригиналов, нестандартно мыслящих особей, которые могли изредка чем-то позабавить. Порой удостаивал вниманием и какого-нибудь бедолагу писателя, взявшего на себя нелегкий труд состряпать очередной исторический роман и погрузиться в необъятную тьму веков с лампадой своих жидких познаний.
— Только ведь вы, уважаемый Феофилакт Петрович, наверное, черт-те что наворотите, а там, в редакции, вас все одно никто досконально не проверит, отдадут на рецензию какому-нибудь бывшему светиле-пенсионеру, который по старости лет определенно многое упустит из виду. Знаем мы нынешних сочинителей исторических романов… Ну разве вот Дмитрий Балашов на должном уровне пишет, — подзадоривал он литератора Вертопрашкина, так и не принятого почему-то в Союз и жившего на птичьих правах, не состоя ни в каких творческих и профессиональных объединениях, как он объяснял, «из принципа внутренней раскованности и отмежевавшись напрочь от всяческих злобствующих вздорных группировок».
— Вот читал я давеча новоиспеченный бестселлер кумира толпы Валентина Пикуля «Слово и дело». Название, разумеется, позаимствовано у Семевского и Новомбергского, но дело не в том. Винегрет какой-то, ей богу. Кутерьма, пляска святого Витта. Главное — нет характеров! Дергаются, мечутся, выстреливают какие-то нелепые, претенциозные фразы картонные манекены. И все российские сановники как-то у него глуповаты и пришиблены, проворовались напрочь, пропились. Кругом мрак и разврат, суета сует. Одним словом — веселенькое царство дегенератов. Что ни князь, то дурак. Дмитрий Михайлович Голицын — слабоумный книгочей, несет какую-то ахинею и неизвестно о чем спорит с Василием Лукичом Татищевым. Губернатор Москвы Иван Федорович Ромодановский, заядлый охотник и инициатор установки в Москве уличных фонарей, умирает от запоя. Генерал Ушаков почему-то в бегах, скитается по кабакам в лохмотьях, хотя за интриги против Меншикова был всего-навсего переведен светлейшим из гвардии в инфантерию и преспокойненько себе служил в Петербурге. Остерман, вице-канцлер, выбившийся из денщиков в первые министры, переживший трех государей и трех императриц, вершитель судеб Российской империи, опора Петра и верный слуга, ставший по духу и вере русским человеком, — проходимец и полнейшее ничтожество, фигляр какой-то. Даже имена и фамилии дипломатов переврал. Вот полюбуйтесь-ка, на сто пятой странице читаем: «…Посол Пруссии, барон Вестфален, скупой и вечно голодный…» Вздор. Почему посол Пруссии? Когда он им никогда не состоял. Да откройте журнал «Русская старина» за 1909 год, возьмите январский и февральский номера с прекрасной работой Владимира Корсакова, которая так и называется: «Дипломатические депеши датского посланника при Русском дворе Вестфалена о воцарении императрицы Анны». Датским, а не прусским посланником был барон Ганс-Георг Вестфален!!! И с чего это вдруг барону Вестфалену в России голодать? Он что, жил в Рязанской губернии при карточной системе? Я абсолютно уверен, что барон питался гораздо лучше, нежели сочинитель Пикуль, и, наверное, не страдал изжогой от хлорированной водопроводной воды, пестицидов, гербицидов, нитратов и фосфатов. Ганс Вестфален налево и направо сыпал взятками, занимался шпионажем, не забывая и о грешных земных утехах, имел трех любовниц в Москве, частенько баловался картишками. Почитайте-ка на досуге эти мемуары, — извлек он из нижнего ящика стола и положил перед Вертопрашкиным книгу в изящном кожаном переплете с бинтами.
— Ну уж позвольте, позвольте, уважаемый Иннокентий Михайлович, — горячился и брызгал слюной Вертопрашкин, пытаясь защитить из чувства профессиональной солидарности Валентина Пикуля. — А может, этот самый пройдоха датчанин Вестфален сидел тогда на диете? Может, он лечился голодом?
— Не исключено, — хмыкнул Китайгородский. — Я не спорю, пусть себе голодает на здоровье, но зачем же делать его прусским дипломатом, в то время как в Москве находился подлинный прусский посол барон Густав Мардефельд, а с 1729 года его заменил двоюродный брат Адель Мардефельд, прославившийся как изрядный шпион и интриган? Все сие не плод творческого вымысла Пикуля, а путаница в материале, результат спешки и неумеренного аппетита. Скажите на милость, зачем называть придворного лейб-медика, личного врача Елисаветы Жано Лестоком, когда ловкого ганноверца звали Иоганн-Герман-Арман Лесток, а в России величали не иначе как Иваном Ивановичем? Мелочи, они, знаете ли, обнаруживают уровень профессионализма. Я допускаю простор фантазии, игривость дерзкого и бойкого ума, но в истории врать без разбору нельзя, батенька мой. Тут же выведут на чистую воду. А чего стоит такая фраза, привожу ее на память: «Крестьянка стояла на обочине дороги, и через паневу у нее виднелась смуглая грудь»? Насколько мне известно, панева — это длинная юбка. Хоть смейся, хоть плачь! Хотя, конечно, при тогдашнем питании могли быть у некоторых особ феноменальные груди…
— Ну и смейтесь! — нервно дернул бровью Вертопрашкин.
— Мы-то, старички, посмеемся, но меня печалит иное: все бездумно и слепо пожирают это скороспелое чтиво и никого не заботит, что из русской истории делают ярмарочный балаган, — возразил Иннокентий Михайлович. — И зачем безнаказанно порочить тех, кто уже безответен, покоится в могилах и, между прочим, в свое время нес на плечах нелегкие судьбы империи, расширял границы и, кстати, не ввозил из-за моря пшеницу и рожь, чтобы накормить Русь. Мне, знаете ли, почему-то очень обидно за первого нашего генерал-прокурора Павла Ивановича Ягужинского. Ну за что Валентин Савович выставил его эдаким фертом и пройдохой? Ведь фигура трагическая, какой характер! Умница, знал семь языков, был правой рукой Петра, человек кристальнейшей честности, никогда не брал взяток. А ведь выбился из крестьян-литвинов, всего достиг волей и умом.
— Так ведь пьянчужка! Чудил на ассамблеях, заставлял всех плясать до упаду, — возразил Вертопрашкин и шмыгнул носом. — А зачем он продался Анне Иоанновне? Зачем упредил верховников? Нечистая игра!
— И вы туда же! — воскликнул с чувством обиды Иннокентий Михайлович. — Да ведь после смерти Петра у него вышибли почву из-под ног. Ягужинский резал всем в лицо правду-матку, а кому это нужно? Хоть тогда, хоть теперь? Неспроста Петр называл его «государевым оком», «совестью своей». Не любившим контроля сенаторам и чинушам постоянный надзор генерал-прокурора был прямо-таки невыносим. Даже самой Екатерине Первой. И его противники добились-таки указа Сенату и коллегиям руководствоваться впредь законами и волей императрицы. А мы знаем, куда склонялась эта воля, вернее сказать, безволие… Нет, вы только представьте себе эту сцену, когда Ягужинский, рассорившись с Меньшиковым и великим сухопутным адмиралом Апраксиным из-за безнаказанного воровства сих высоких персон, явился ко всенощной в Петропавловский собор, стал вблизи правого клироса и сказал, протянув обнаженную шпагу к гробу Петра: «Мог бы я пожаловаться, да не услышишь, что сегодня Меншиков показал мне обиду. Хотел отдать под арест да снять с меня шпагу, чего я отроду никогда над собой не видел!»
Впечатление было произведено на всех огромное, вышел страшный скандал. Екатерина побелела от гнева и едва не упала в обморок. Она хотела тотчас повелеть казнить зарвавшегося генерал-прокурора. Но, к счастью, его спасло заступничество мужа Анны Петровны, герцога Карла-Фридриха Голштинского, умевшего ценить благородные поступки артистических натур. Ягужинского объявили чуть ли не сумасшедшим. Как же — посмел выступить супротив властей! Однако граф Петр Андреевич Толстой и барон Остерман сумели внушить Екатерине выгоду иметь на своей стороне такого бесстрашного и прямодушного прокурора и даже изловчились ввести его в интимный кружок Екатерины. Он получил знаки ордена Александра Невского и скоро стал любимцем государыни. Дерзость и прямота, они, знаете ли, тоже могут порой сослужить хорошую службу. У великих мира сего есть некий комплекс неполноценности и определенная психическая незащищенность, ибо они привыкли лишь к слепому повиновению и раболепству. Для них всякий дерзкий наскок — своего рода парализующий волю стресс. И это, знаете ли, учит ценить откровенность. А чего стоило заявление Ягужинского перед императрицей, что наша империя должна стоять на двух подпорах, то есть питать мощь от земли и коммерции, но и та и другая в России в весьма плачевном состоянии?.. Разве это не пророчество? Но Меншиков не мог потерпеть рядом с собой такого деятельного соперника и неусыпного обличителя… Когда указом от 8 февраля 1726 года был создан Верховный тайный совет, среди его членов не оказалось графа Павла Ивановича Ягужинского. Отстранили от игры и сделали обер-шталмейстером. Смешно сказать! Такую голову! И императрица подписала этот указ, хотя именно Ягужинский разоблачил заговор старорусской партии и приверженцев малолетнего Петра Второго, которые хотели упечь ее вместе с дочерьми Анной и Елисаветой в монастырь. Увы, женщины всегда отличались непоследовательностью и непостоянством. Ягужинский, этот сорокатрехлетний красавец, страдающий подагрой, тащится на перекладных по осенним грязям на сейм в Гродно, где его уполномочивают защищать интересы России, но он не может добиться аудиенции у короля Августа Второго, ибо тот который день страдает головной болью с похмелья…
— Вы уже почти сочинили за меня целую главу, — жидко и почтительно рассмеялся Вертопрашкин. — Кстати, я ведь пишу роман именно про первую треть восемнадцатого века, продолжаю, так сказать, разворот событий на европейской арене после Ништадтского конгресса в 1721 году.
— Ну-ну, бог в помощь, — улыбнулся сдержанно Иннокентий Михайлович. — Конгрессов, сеймов, конференций в истории невпроворот, но они, как правило, нужны были лишь затем, чтобы легализовать уже заранее предрешенное хитрыми умами. Истинная политика появляется из-за кулис на подмостки всемирной комедии лишь с мечом в руках, и тогда комедия превращается в трагикомедию… Когда я читаю вымученные современные исторические романы, мне хочется спросить: а почему забыты такие исторические писатели, как Бартенев, Есипов, Лонгинов, Шишкин, Хмыров, Шубинский, Афанасьев, Всеволод Сергеевич Соловьев, написавший сорок два тома, Дмитрий Лукич Мордовцев, оставивший нам пятьдесят томов романов по русской истории, тридцать три тома сочинений графа Салиаса? Да у нас наберется больше двух сотен прекраснейших русских исторических писателей, перед которыми померкнет стряпня многих борзописцев…
Какое-то особенное возбуждение вызывает большое скопление людей; может, это происходит оттого, что мы бессознательно надеемся встретить кого-то в толпе, бессознательно кого-то ищем и с надеждой вглядываемся в окружающие лица? Есть нечто гипнотически завораживающее в огромной и пестрой мешанине, что беспорядочно, бестолково и суетливо затапливает улицы в часы пик, засасывается в обманчивую пустоту водоворотов магазинов и снова выплескивается под бледную дрожь неоновых реклам.
Когда бы вы ни зашли после трех часов в букинистический магазин на Н-ской улице, человек угрюмого вида в нахлобученной до мохнатых рыжих бровей потертой кожаной кепке непременно стоит у колонны, где от плеча его уже остался вытертый след. В книжном мире у него прозвище: Коля Хирург. Сказать просто Коля недостаточно: есть много всевозможных Коль и Николай Николаевичей в книжном мире, но Коля Хирург только один. Он неизменно стоит после трех часов у излюбленной им колонны. У всякого из нас есть право на большие и маленькие привязанности. Разумеется, вы можете посмеяться над такой вот его причудой, вовсе и не пытаясь ее понять. Впрочем, и первое и второе никому не возбраняется. Коля необидчив и равнодушен к любопытным взглядам.
— А что, он и вправду хирург? — интересовались некоторые неофиты.
— Хотите воспользоваться шансом и попасть к нему на операцию?
— Да мне, право же, ни к чему, — смущался книжник и начинал в легком замешательстве поглаживать и почесывать мочку уха.
— Ну так вам должно быть вовсе безразлично, откуда у него такое прозвище, а если очень донимает любопытство, спросите у него сами.
…В следующем абзаце, как вы сами понимаете, неплохо бы набросать несколькими скупыми штрихами эскизный портрет, хотя можно бы довольствоваться и такой вот неброской фразой: «Угрюмым взглядом из-под приспущенных, чуть отяжелевших век, рассеянно, безучастно ко всему окружающему смотрел Коля Хирург на людской круговорот у дверей магазина, оживляясь лишь при виде граждан, несущих сдавать книги».
Ни для кого из филобоблов не было секретом, что Коля собирает исключительно литературу по истории Украины. Никогда ни при каких коммерчески наивыгоднейших обстоятельствах он ничего другого не покупал. Вы могли предложить ему по трояку прижизненного Кольцова или Тредиаковского, но не увидели бы и слабого отблеска алчности в его глазах. Он не был коллекционером по натуре, не приходил в священный трепет при виде раритетов, но полагал, что причастен к прошлому именно в некоей связи со своими предками — запорожскими казаками. И уж в литературе по истории казачества он был доподлинно дока и прочел все — от «Истории казачества» Барона Бромбеуса до редчайших сочинений Эварницкого.
В субботние дни Коля приходил в свой подопечный магазин едва ли не с момента открытия и торчал там на вахте с неизменным упорством фанатика, фильтруя рассеянным взглядом людской поток. Покидал он свой пост лишь из-за перерыва, да и то с явным сожалением, не зная, чем заполнить этот короткий пробел в жизни. Временами он неторопливо приближался к прилавку походкой сомнамбулы и останавливался, точно наткнувшись на невидимую и неодолимую преграду. Так он стоял, словно пребывая в столбняке, и созерцал безотрадные для него экземпляры под стеклом. Казалось, глаза его что-то ищут с вялой надеждой, но вскоре вы замечали, если наблюдали за ним не первый раз, что он поглощен важной, не оставляющей ни на минуту мыслью.
Иногда что-то находило на него, точно в глубине сознания прорывался некий мучивший его нарыв, едва уловимо менялось напряжение мускулов на его лице, он пробуждался от оцепенения и начинал громко, с энтузиазмом рассказывать девчушке-продавщице о какой-нибудь хорошо знакомой книге по истории из числа тех, что залежались на витрине. Он так и сыпал множеством подробностей, перескакивал с одного события эпохи на другое и конечно же все свои забавные рассуждения подводил к мысли, что многие беды Отечества проистекали только от недостаточного внимания к казачеству начиная с зарождения оного в 1520 году, и приводил в связи с этим рассуждения историков Френа и Клапрота. Говорил Коля Хирург с самозабвенным видом, с каким-то сладостным отчаянием, чем-то напоминая в эти минуты токующего глухаря, чуждого ко всему окружающему. Увы, он не замечал или не хотел замечать двусмысленных и иронических улыбок людей, которые стояли рядом и со значением кивали на него. Вокруг Коли собирались слушатели, привлеченные этим странным монологом, но он даже не удостаивал их взглядом. Красочный рассказ его был адресован продавщице, точно одна она могла внять тому, что он говорил. А продавщица, загипнотизированная чрезмерным вниманием к себе, невольно приходила в смущение. Скопление народа у прилавка вскоре вызывало у нее тревогу, но она не решалась остановить Колю Хирурга, у нее недоставало мужества прервать его неожиданное словоизлияние. Она наливалась пунцовой краской, смаргивала часто и растерянно, с обескураженной виноватостью на лице и уже не улавливала даже смысла того, что он рассказывал, немо и с глуповатой беспомощностью внимала его тираде. Она уважала его и конечно же считала знатоком, хотя и чудаковатым человеком. Для нее было кощунственным сделать ему замечание, заглушить фонтан неожиданно прорвавшегося красноречия, но наконец этот источник иссякал, Коля Хирург, счастливо облегченный и словно выполнивший какую-то важную миссию, отходил от прилавка со следами приятного утомления на лице. Капельки пота, точно белые мухи, покрывали его высокий веснушчатый лоб. А через какое-то время он снова погружался в угрюмое молчание, стоял у своей излюбленной крайней колонны и продолжал наблюдать с грустным выжиданием за людским потоком.
Со знакомыми он был предупредительно вежлив, через него было удобно уславливаться о встрече с другими книжниками, которые рано или поздно заходили в этот магазин. Но то обстоятельство, что он простаивал здесь часами, проводил в магазине все свое свободное от работы время, вызывало к нему отношение несколько ироническое, чтобы не сказать больше; ведь он был иррационален, он был загадочен, он был не такой, как все, не укладывался в некий стереотип библиомана или книжного спекулянта. Хотя он был безвреден, и это уже причислялось к его достоинствам, если не заслугам; он никому не перебегал дорогу, не злословил, не сплетничал, одним словом, никому не чинил вреда, а что до его причуд, так пусть они кому-то покажутся смешными и даже нелепыми, но куда легче посмеяться над ними, чем понять их и объяснить.
Была ли у Коли Хирурга семья — никто не знал, никто никогда не бывал у него дома. Оставалось лишь догадываться об одиночестве этого человека, проводившего едва ли не половину жизни среди людской толпы в самой гуще водоворота у хлопающих дверей, на сквозняке под обстрелом недоуменных и любопытствующих взглядов. Но именно здесь, надо полагать, чувствовал себя в своей стихии этот поборник казацкой вольницы.
— Здравствуй, Коля, — поздоровался с ним Дудин, свершавший свой обычный дневной обход магазинов. — Попадается что-то стоящее? Может, подкинешь адресок какой-нибудь библиотеки на распродажу?
— Вяло несут, — кротко улыбнулся Коля. — Купил вот том Костомарова за двадцатку — «Последние годы Речи Посполитой», да и то потому, что нужно заменить в собственном экземпляре две страницы. Сегодня аванс во всех учреждениях, и народец, разумеется, временно при деньжатах. Терпеть не могу эти дни авансов и получек, тринадцатых зарплат и предпраздничных подачек-премиальных. Самые милые деньки — это послепраздничные и еще понедельники. Понедельник — мой вообще любимый день, день удач, переходная ступень от одного качества существования к другому. Кстати, по статистике, именно в понедельники в городе наименьшее количество транспортных происшествий, квартирных краж, грабежей, изнасилований и угонов машин, наименьшее поступление в больницы с тяжелыми травмами и инфарктами. Именно в понедельники пункты приема стеклотары дают самые высокие показатели, вытрезвители по понедельникам тоже, как правило, пустуют, и наступает короткая передышка… И какой это дурак выдумал, что понедельник — день тяжелый!
— Сие предубеждение проистекает из эпохи застоя, тогда у людишек была иная психология и они не желали расставаться с иллюзиями призрачного двухдневного счастья, переходя к будням соцдействительности, — ухмыльнулся Дудин, кивнул знакомой продавщице и проследовал в товароведку к Иннокентию Михайловичу.
В предбаннике, как выражался метр, было пустовато — всего трое сдающих какую-то чепуховину. На приемке управлялась одна Элеонора Михайловна, а Иннокентий Михайлович вел светскую беседу с субъектом холеного вида, вызывающе модно одетым, раздражавшим глаз блеском замысловатых брелоков, перстней и цепочек, не приличествующих деловому человеку, не говоря уж о филобиблах и филобоблах, а тем более простым советским книгочеям.
«Ферт какой-то», — сразу окрестил его Дудин. Субъект небрежно похлопывал себя лайковыми перчатками по тугой, жирной ляжке, затянутой в «варенку», и едва покосился с небрежной рассеянностью на вошедшего Дудина, облаченного в заношенный отечественный ширпотреб.
— Непростительная ошибка, чтобы не сказать преступление наших высоколобых чиновников и отцов города, что распорядились снести Сухареву башню, — говорил Иннокентий Михайлович, неторопливо листая какой-то фолиант. — Ведь будь в них истинно российский дух, культура и знание истории отечества…
— Пожалуй, вы слишком много от них хотите, они «вершат» события, «преют» на ответственных, как будто есть еще и безответственные, совещаниях, а читать им, бедолагам, и вовсе некогда, — заметил совершенно безобидным, индифферентным тоном субъект лощеного вида. — И пусть лучше мы с вами, дорогой Иннокентий Михайлович, переживем Сухареву башню, чем она нас!
— Так-то оно так, да не совсем, — вздохнул метр, достал из стола лупу и еще раз внимательно поглядел на старинную гравюру, а потом снял с полки первый том «Русских достопамятностей» издания А. Мартынова за 1877 год и открыл первую главу, где слева была литография Сухаревой башни. — Нет, нет, старожилу Москвы никогда, до самой смерти с этим преступлением не смириться! Все, что было вокруг, можно бы снести, но эдакую красавицу следовало оставить. С ней так много связано в русской истории! Бойницы этой башни смотрели на нас глазами древней столицы. Да вот послушайте-ка: «Сей памятник царствования Иоанна V и Петра, знаменитый по своему началу, занимает одну из высот Москвы на прежней ее границе, которую составлял Земляной вал в северо-восточной ее части… Некогда по Земляному валу тянулись стрелецкие слободы, где жили бессменные ратники, разделявшиеся на приказы или полки, как городская охранная стража, которая вне службы занималась ремеслами и торговлею. Таких приказов было двадцать, от 800 до 1000 человек. Около Сретенских ворот в конце XVII века имел свое пребывание Сухарев полк, названный по имени полковника его Лаврентия Панкратьевича Сухарева, от сего и само урочище это слыло — Сухарев, а впоследствии воздвигнутая там башня прослыла Сухаревою в память этого полка, верного престолу государя, когда крамольные приказы стрельцов в 1682 году восстали для истребления царского семейства: тогда Сухарев полк сопровождал Петра с матерью и братом в село Преображенское и Троице-Сергиев монастырь. Верной дружине пожалованы государем знамена, хранящиеся в Оружейной палате… Тогда же предпринято сооружение каменных Сретенских ворот с шатром, которые видом своим походят на прежний Адмиральский корабль с мачтою, а на втором их ярусе галереи соответствуют шканцам карабельным: восточная сторона — носу, а западная корме…» Увы, Сретенские ворота отцы города тоже не пощадили… — захлопнул книгу Иннокентий Михайлович, поставил на полку и снова принялся рассматривать гравюры в лежащем на столе фолианте.
— Добрый день, — проговорил терпеливо внимавший ему и деликатно стоявший в сторонке Дудин. — Если не ошибаюсь, перед вами «Старая Москва» Пыляева? Неужто кто-то сегодня сдал?
— От этого знатока-книгоеда нет никакой возможности что-либо скрыть, — кивнул Дудину, блеснув стеклами очков, Иннокентий Михайлович. — Он распознает название книги по формату, по сорту бумаги, а может быть, черт возьми, даже по запаху или излучаемым флюидам. Интуиция у него развита просто феноменально. Во всяком случае, цену он определяет, даже не открывая корешка. Страшный для нас, товароведов, человек, и слава богу, что таких спецов нет в УБХСС. Быстрее платите в кассу, Юрий Витальевич, а то он заставит меня передумать продавать вам Пыляева, — засмеялся Иннокентий Михайлович и многозначительно подмигнул.
Когда Юрий Витальевич уплатил за раритет и откланялся, Иннокентий Михайлович по-свойски пропустил Дудина за прилавок. Он подвинул ему стул, стоявший в нише, рядом с которой имелась специальная полка. Близилось время обеденного перерыва, и он прикрыл дверь в товароведку, чтобы никто не мешал их беседе.
— Ну, — глянул Иннокентий Михайлович с лукавой хитринкой и кивнул головой вслед недавнему гостю, — как ты думаешь, Володя, кто этот человек? Заглянул вроде бы мимоходом, уплатил три с половиной сотни за Пыляева в шнелевском переплете и был таков. Импозантная личность.
— Да, человек, судя по всему, с немалым апломбом. Наверное, какой-то деятель искусства, артист, — ответил Дудин, оглядывая с профессиональным интересом книжную полку, предназначенную специально для пользующихся особым доверием гостей.
— Артист, что и говорить, артист! — засмеялся Иннокентий Михайлович и от избытка чувств хлопнул ладонью по столешнице. — Причем на трагикомических ролях! Юрий Витальевич — приемщик бутылок в Столешниковом переулке! Мимикрия! Но как держится, шельмец, какого строит из себя сноба! Вот они, аристократы новейших времен, люди с деньгами, приобретающие антиквариат и библиотеки обнищавшей московской интеллигенции, — сделал он паузу, чтобы посмотреть, какой эффект произведут на Дудина его слова. — Нет, ты только представь: пришел ко мне со списком нужной ему литературы и отрекомендовался как доктор исторических наук, специалист по средневековому феодализму! Ей-богу, я ему сперва и впрямь поверил, даже и тени сомнения не было. Сперва не было, но через несколько минут, когда я заговорил с ним о конкретных исторических нюансах, о кризисе средневековой Руси, у меня зародилось некоторое сомнение; Юрий Витальевич сослался на то, что у него через два часа назначен коллоквиум, оставил список и был таков. Я решил: уж не обидел ли его своими дилетантскими рассуждениями и плебейским взглядом на исторические проблемы? А потом один человек открыл мне глаза, мы славно посмеялись, но я умолял его не выдавать никому тайны нашего мнимого господина «профессора», и ему до сей поры невдомек, что не только он один разыгрывает спектакль. Пусть думает, что я ему поверил, пусть считает, что провел меня за нос; эта маленькая игра, невинная шалость, доставляет мне порой удовольствие, я провоцирую его на велеречивые рассуждения, обращаюсь иногда якобы за консультацией и выслушиваю с серьезнейшим видом невероятнейшую ахинею. Как говорится, маленький домашний театр своего собственного разлива, но я вынуждаю его готовиться ко всякому очередному спектаклю. Вот увидишь, в следующий раз он непременно вернется к разговору о Сухаревой башне и Сретенских воротах. Уж что-нибудь да прочтет, вооружится кой-какой информацией и ударится в рассуждения, а порассуждать, стервец, любит. Через годик образую его, так и впрямь возомнит себя знатоком. А сейчас, представляешь, книги в мягком переплете он не покупает, подавай ему только в коже с бинтами и золотым тиснением. Но если попадается экземпляр в шикарном переплете — берет, анафема, даже не глядя на цену. Вкладывает капитал господин «профессор», ну а заодно заботится и об интерьере своего домашнего кабинета. Надо тебе сказать, изредка он книги по русской истории все же почитывает. Давеча поделился со мной по секрету, что в душе он — отпетый монархист. Ну я ему, конечно, сразу выложил трехтомник стихов двоюродного брата государя — великого князя Константина Константиновича и изданную в шикарном переплете драму «Царь иудейский». Пробил в кассу две сотни и умчался, счастливый до безумия. Нахватался вершков; он тебе выложит все и про Первую, и про Вторую государственную думу, про трудовиков, кадетов, социал-революционеров, социал-демократов, прогрессистов и анархистов-уклонистов, но понимание эпохи, связь времен ему недоступны…
— То ли дело мы, грешные, — проговорил с чувством Дудин, — возьмем и рваненькую, и трепаную, подклеим, переплетем и поставим на полку. У нас не те капиталы. Мы — букинисты-пролетарии, все добываем собственным трудом. Был я только что в Доме книги. Прямо-таки столпотворение во время выкладки. И книжников-то настоящих человек пять-шесть, а то все неофиты, молодежь. Конечно, многие толкутся просто из любопытства, но есть и такие, что покупают, платят, почти не задумываясь. Где были эти новоиспеченные любители семь, восемь лет назад, когда литература стоила в три раза дешевле? Если человек тянется к знаниям, то мода здесь вовсе ни при чем, ищущий купит то, в чем испытывает настоятельную потребность. Отчего же эти оголтелые сегодняшние любители не рвались в букинистические магазины раньше? Правда, есть и такие, что берут не ради моды, это сразу заметно по человеку и по тому, как он обращается с книгой. Я же разбираюсь в людях и вижу. Черт-те что нынче творится. Эти молодые люди вездесущи, в любом букинистическом они копают с каким-то фанатическим упорством старинку, выискивают что-то. Что они ищут?
— Это новое поколение «недоверчивых» молодых людей, их научили во всем сомневаться, и, к счастью, вовремя, — проговорил, глядя задумчиво на абажур настольной лампы, Иннокентий Михайлович. — Они хотят все знать. Они уже никому не верят, даже своим умудренным папам и мамам. Они хотят знать больше, чем их учили, и вообще сомневаются, правильно ли учили их. Они приходят сюда, переворачивают горы книг, мало покупают, но почти никогда ничего не сдают. И все это делается отнюдь не ради престижа. Они подлинные книгоеды, в отличие от большинства праздношатающихся собирателей. — Цены их никогда не останавливают, они знают, что только ложь стоит дешево, а за истину надо дорого платить. И платить лучше рублями, чем ценой непоправимых ошибок.
Ну стал бы ты платить за читаный-перечитаный том Шопенгауэра двести пятьдесят рублей? Нет! А эти подметут — только выложи на прилавок. Ницше им подавай, Василия Васильевича Розанова, Кэтле, Керхигора, абсурдалиста и оригинала Владимира Успенского, Ивана Аксакова, Хомякова, Лаврова, и непременно же хоть томик из собрания нашего незабвенного философа Леонтьева родом из Мещевского уезда Калужской губернии. А коллекционер и слыхом не слыхивал про Леонтьева, ты ему подавай «Тэ-ли-лэ» Крученых и Хлебникова, «Утиное гнездышко… дурных слов» или «Энциклопедический лексикон», а на худой конец Пушкина в издании Брокгауза и Ефрона, «Ослиный хвост и мишень» Гончаровой и Ларионова. А что за радость в том «Ослином хвосте»? Одно: редкость! Можно выгодно обменять или продать, потому как западные коллекционеры набили слишком цену на авангардистов… Да, раритет, условная ценность, потому что мизерный тираж. А что возьмешь для мозгов? Главное — лестно сознавать, что на полке у тебя стоит дезидерат, которого у других нет и вряд ли когда-либо предвидится. Ведь большинство коллекционеров, как я заметил, неудачники, люди не нашедшие себя в работе, в личной жизни, не имеющие согласия души с телом; всю нерастраченную энергию они отдают собирательству. Так уж устроен наш мозг, что ежели его недогрузить, если душа не поглощена каждодневной работой, то человек ищет для себя какое-то занятие и появляется отдушина, увлечение, или, как теперь говорят, хобби. И ведь чего только не собирают: марки, монеты, утюги, старые игрушки, открытки и экслибрисы, старые театральные программки и билеты, карандаши, перья для деревянных ручек, да мало ли чего еще. Ты вот книги собираешь, а хоть треть, хоть десятую часть их прочел? И не прочтешь до самой смерти. И хорошо это знаешь, а остановиться не можешь: для тебя стал важен сам процесс собирания, ты человек при деле, деле, которому ты служишь, а не оно тебе. Процесс стал самоцелью! Это болезнь! И притом затяжная. Да-да, ты ведь и сам, надеюсь, знаешь, что неизлечимо болен, хотя эта болезнь не из худших и кое-кто тебе может позавидовать. А эти молодые люди как-никак читают, наращивают, так сказать, потенциал интеллекта. Только во что выльется эта умственная энергия? Что они все диссертации философские собираются писать?
— Пора и нам с вами, Иннокентий Михайлович, сесть за диссертации, — хихикнул Дудин и потер переносицу.
— Вот именно, — кивнул тот. — Проанализировать, к примеру, спрос населения на литературу. Ведь чего только не спрашивают: и по гипнозу им дай, и по оккультизму, мистике, масонству, а авангардистов сколько ни поставь — все раскупят, черти.
А приключенцы, детективщики — эти хотят забыться под наркозом литературы от суматошной жизни. Остросюжетная литература для них вроде как опиум, средство подстегнуть измотанные нервы изрядной порцией острых переживаний. Прочел — забыл, но получил небольшую, хоть и бесполезную, в общем-то, встряску. Для мозгов опять же необременительно. Легко вошло — легко и вышло.
— А нет ли у вас, Иннокентий Михайлович, чего-нибудь интересненького для меня? — перебил Дудин, видя, что метр увлекся отвлеченными разговорами и его не скоро теперь остановишь.
— Тебя ведь, Володечка, ничем не удивишь, — вздохнул Иннокентий Михайлович. — Ну вот разве что «За мертвыми душами» Сергея Рудольфовича Минцлова. Знаешь эту книгу? Рядом с ней известный роман Михаила Чернокова «Книжники» не выдерживает никакого сравнения.
— Автора, разумеется, знаю, но именно «За мертвыми душами» никогда прежде не встречал.
— Да что ты, голубчик, бог с тобой. Кому другому, а уж такому доке, как ты, это вовсе не простительно. Прелюбопытнейшая вещь. Вот уж что надо обязательно любому коллекционеру прочесть. Роман, можно сказать, автобиографический. Рыскал по непролазным глубинкам Российской империи неутомимый собиратель Минцлов и отыскивал всеми правдами и неправдами раритеты, выкапывал их почти в буквальном смысле из-под куриного помета в некоторых запущенных барских имениях. Встретишь чрезвычайно прелюбопытнейшие описания всевозможных перипетий, зарисовки тогдашних нравов и русских характеров. Вот уж истинно образчик нашего извечного безалаберного отношения к собственной культуре. Прочтешь взахлеб, единым махом. Это тоже своего рода детектив, но без мельтешения должностных лиц. А цена — сорок тугриков. Почти бесценок для такой увлекательной вещи. Балую я, Володечка, тебя, но как-никак мы родственные души… — говорил он чуть замаслившимся голосом, с низкими, воркующими нотками и поглаживал бережно, точно котенка, блестевший глянцем хребет книги.
— Дорого, Иннокентий Михайлович, — смотрел не мигая на переплет Дудин и пытался вяло торговаться, но по лицу его было заметно, что он немало заинтригован и, набавь тот сейчас цену вдвое, все равно купил бы.
— И это ты говоришь мне? — переменил тон и едва не взвизгнул контральто Иннокентий Михайлович. — Честное благородное слово: мне стыдно слышать эти слова не отрока, а зрелого мужа. И главное — от кого? От тебя, Володечка, которого я всегда считал своим учеником. Разве я тебя приучал торговаться со мной? Если я говорю своему доверенному человеку, что цена — сорок, значит, вещь стоит чуточку больше. Но я всегда делаю милому человеку скидку, чтоб он мог в случае крайности чуток наварить на бульон. Дам тебе еще в придачу парочку старых альманахов. Ты найдешь им достойное применение, я совсем не дорого расценил, по пятерке. Могу еще подкинуть комплект журнальчика, изданного покойным Бурцевым накануне революции, «Будущее».
Выйдя от Иннокентия Михайловича, Дудин побеседовал минут пять с Колей Хирургом, попросил передать их общему знакомому Свистопляскину, что у него есть для него в обмен книги по спиритизму и «Утренняя заря» Якова Бемэ, а затем поехал в Союзглавкомплект выбивать высоконапорные глубинные насосы — тоже острейший дефицит. В отделе комплектации была милейшая белокурая девица Зинуля, которая во что бы то ни стало пожелала прочесть роман Валентина Пикуля «Слово и Дело», а посему вопрос с поставкой насосов на один из строящихся сибирских заводов был благополучнейшим образом разрешен и насосная станция гарантирована к сдаче в четвертом квартале. Зиночка схватила Пикуля и клятвенно заверила, что насосы будут отгружены на следующей неделе.
— Володечка, надо бы еще подкинуть что-то сногсшибательное для моего шефа. «Мастер и Маргарита» ему очень понравилась. Говорит, классная и взрывная вещь, бомба под треснувший фундамент соцреализма; теперешним писателям сочинить такое — кишка тонка. Терпеть, говорит, не могу деревенщиков и всю эту посконную бытовщину об умирающих деревнях. А нет ли, спрашивает, каких вновь открытых старых гениев, которых не успели поставить к стенке?
— А ежели из расстрелянных, так какая ему разница?
— Ну подкинь что-нибудь эдакое, с перчиком. Он за ценой не постоит, культурный и вполне современный старикан, наш Михал Михалыч.
Дудин пообещал расстараться ради сдаточного сибирского объекта.
— Борис Пильняк ему подойдет?
— Это из тех, из расстрелянных?
— Он самый.
— Ну неси. А у него про что, про политику или про любовь?
— Про любовь… к политике, — усмехнулся Дудин. — Одним словом, не пожалеет. Подкину ему еще исторический роман Дмитрия Балашова «Младший сын». Это писатель современный, но тоже из настоящих, без всякого словоблудия и дешевых ужасов… Есть еще потрясный роман Джозефа Хеллера «Уловка 22»…
Распрощавшись с Зинулей, которая ему явно симпатизировала, Дудин вышел на улицу с легким сердцем, мурлыкая себе под нос Славянский танец номер пять Дворжака. Секунду он помешкал, раздумывая, куда бы направить стопы, и решил заглянуть в большой новый книжный магазин с букинистическим отделом, что был всего в двух кварталах ходьбы.
Стоило ему оказаться по тем или иным служебным делам в каком-нибудь районе Москвы, как он тотчас начинал невольно прикидывать в уме путь, по которому ловчее добраться после всех хлопот до ближайшего букинистического. Обширная карта Москвы вырисовывалась в голове исключительно в тесной связи с очагами книжной торговли, они были как бы средоточием города, главнейшей его сущностью. Улицы, где не существовало букинистических, оставались мертвы для него, и он проскакивал их, словно сомнамбула. Новые Черемушки, Орехово-Борисово, Ясенево и другие новые районы виделись безрадостной пустыней; ехать туда по служебной необходимости составляло сущую муку, эти места были белыми пятнами на карте Москвы. Время на поездку туда он считал безвозвратно потраченным. Благо теперь, выйдя из Союзглавкомплекта, он мог тотчас попасть в оазис, где после скучных забот можно немного отдохнуть душой, покопаться в старых книгах, поговорить со знающими людьми. Он шел по магазину мимо сверкающих пластиком стеллажей, мимо отделов техники, экономики, медицины туда, в дальний райский уголок, где отрадно пестрели на полках пожухлыми корешками, поблекшей бумагой видавшие виды фолианты, всевозможные дореволюционные издания, журналы, папки с гравюрами и литографиями. Здесь всегда было малолюдно и не толпился зря кто попало.
Солидный гражданин в очках, в зеленой старомодной шляпе яйцом стоял и увлеченно читал номер «Русской старины» за 1886 год; все окружающее было ему в эти минуты совершенно безразлично. Этот гурман и библиотаф, истый поклонник старины был облечен в этом мире в чин прокурора и питал заблуждение, что свято и честно служит правосудию, но Фемида хоть и посмеивалась лукаво, однако не рассеивала иллюзий на сей счет. Александр Евграфович Бибиков в книжном мире имел, можно сказать, достойное имя, слыл личностью известной, презаядлейшим собирателем, хоть и малость скуповатеньким. Но откуда же разогнаться честному советскому коллекционеру, хоть и прокурору, ежели взяток не берет, книг и статей не пишет, подрабатывая единственно переплетным делом. Да и то среди весьма узкого круга лиц, подмосковных библиоманов.
У Александра Евграфовича было прозвище в книжном мире — Наполеон. И признаться, оно ему льстило. Почти все, что когда-либо печаталось на русском языке о Наполеоне Бонапарте, теснилось под сводами трехкомнатной крупноблочной квартиры Александра Евграфовича. Его библиотеку украшала также подборка, и довольно богатая, открыток с изображениями Бонапарта. На буфете, на стеллажах, на подоконниках стояли в величавом спокойствии двенадцать бюстов из бронзы, в том числе работы Бовэ, изображавших злого гения войны, а на стене, смежной с кухней, красовалась, закрывая трещину на обоях, старинная литография в шикарной раме «Переход через Березину».
Отыскать нечто такое в букинистических, чего не имелось в богатой домашней коллекции, было для поклонника Бонапарта предметом извечных желаний и тщетных надежд, но Александр Евграфович искал с завидным упорством. Искать было приятно, искать стало привычкой, искать — это ведь тоже может стать своего рода отдохновением и, в конце концов, самоцелью. Он получал величайшее наслаждение, копаясь часами в старых пожелтелых, траченных вековой пылью журналах, где среди записок, мемуаров, статей удавалось иногда встретить нечто любопытное из истории, какую-нибудь заметочку о пленившем его сердце кумире.
Наткнувшись в номере «Русской старины» в записках Эразма Ивановича Строгова на фразу, где писалось: «От Наполеона наш корпус посадили в 1812 году на корабль и перевезли в Свеаборг», — Александр Евграфович тщательно просматривал страницу за страницей.
— Добрый день, коллега, — остановился рядом с прокурором Дудин и заглянул через плечо. — Отыскали что-то любопытное?
— А, это ты, голубчик, — улыбнулся с радушнейшим видом прокурор и чуть склонил голову, так что очки его тотчас съехали на кончик мясистого носа как бы отмеряя тем самым должный уровень почтения. — Здравствуй, здравствуй, Володечка. Вот просматриваю посмертные записки Эразма Строгова.
Дудин хмыкнул, придал лицу вид лукавой значительности и проговорил интригующим тоном:
— Мне недавно посчастливилось достать воспоминания Строгова в отдельном издании. Хотите — могу на что-нибудь обменять. Строгов был, кажется, участником войны 1812 года. Писал интересно о Бонапарте старик.
— Может, он и писал о Наполеоне, — едко заметил Александр Евграфович, — но участником Отечественной войны 1812 года никогда не был. Здесь, перед «Записками», имеется справка редактора: Строгое родился в 1797 году, а значит, в 1812 году ему минуло всего пятнадцать лет, в эту пору он еще учился в Морском кадетском корпусе, который и окончил успешно в 1813 году. Ты меня, братец, не проведешь. Так-то. Понапрасну не пытайся искушать старого книжного зубра.
Дудин смутился, потеребил мочку уха и смятенно закашлялся в кулак.
— Вот здесь читай, — сунул Дудину в руки журнал всеведущий книгоед и прокурор, — прямо в первых строках предисловия приведена краткая биография графа Строгова.
Дудин пробежал глазами страницу, и лицо его приняло виноватый вид. Это был серьезный удар по его самолюбию. Ткнули носом, как паршивого кутенка. Что ж, он человек не гордый, он умеет свои ошибки признавать, благодарить даже готов за всякое поучение. В этом тоже есть своя корысть.
— Да-да, вы совершенно правы, Александр Евграфович. Преклоняюсь, виноват. Действительно все так, как вы излагаете. Окончил Морской кадетский корпус, морской офицер, служил на Камчатке, в сороковых годах правитель канцелярии генерал-губернатора Юго-Западной России… Ах, ну конечно же я спутал его с другим Строговым. Тот уж в точности о Наполеоне писал. Сегодня разыщу свой экземпляр и просмотрю.
Прокурор по характеру был добряк и, как мы уже сказали, страстный собиратель; предложи ему Дудин что-либо недостающее в его коллекции, и можно было выторговать в обмен стоящую книгу за какой-нибудь пустячный журнальный выпуск. За несколько открыток с изображением Бонапарта ему удалось однажды выменять у Александра Евграфовича пять томов Карамзина. Пристрастие было для прокурора отдушиной, пунктиком, эдаким укромным уголком души, куда можно всегда умыкнуться от докучливых забот после работы, занять мозг, продолжавший по инерции перемалывать мешанину судебных дрязг в метро, на улице, дома. Как-никак он был в своем роде генералом юриспруденции, полководцем на поле сражения добра со злом. На его плечи ложилась ответственность за человеческие судьбы, и случалось такое, что хотелось забыться, отвлечься от навязчивых мыслей, от колебаний в правильности принятого решения. В отличие от не знавшего сомнений Бонапарта, Александра Евграфовича порой мучили невольные угрызения совести.
Чувствуя неловкость перед прокурором за свой недавний промах, Дудин поторопился перевести разговор на иную тему. Когда они вышли на улицу, он как бы вскользь спросил:
— Все собираюсь узнать у вас: верно ли, что у осужденных за книжные махинации конфисковывают подчистую домашнюю библиотеку? Интересуюсь чисто из праздного любопытства.
Александр Евграфович искоса глянул на него, улыбнулся краем губ.
— Ты что же, голубчик, не знал об этом? Все конфискуют, все ценности, не говоря уже о самих книгах — предмете наживы.
— Ну и ну, — хмыкнул Дудин. — Я ведь в этих делах совершенный профан, слышал краем уха в каком-то случайном разговоре, — добавил он с нарочитым безразличием. — Мне все это побоку, лично мне все это безразлично, как вы сами понимаете. Совершенно до лампочки, смею вас уверить.
— И уверять не нужно, я и так убежден, — кивнул прокурор и чему-то улыбнулся.
— Нет, а почему вы улыбаетесь? — слегка встревожился Дудин.
— А почему бы мне и не улыбнуться, — хмыкнул со значением Александр Евграфович. — Вспомнилось вот: совсем недавно у нас в городском суде проходило занятное дельце, очень-таки занятное дельце, право слово. Ты ведь в курсе, что сейчас на Западе возник интерес к русским авангардистам: братьям Бурлюкам, Казимиру Малевичу, Гончаровой, Ларионову, Долинскому?.. Почти все сборники русских футуристов иллюстрированы ими и посему в бешеной цене. Эдакие тонюсенькие книжонки на отвратительной бумаге. Некоторые, как, скажем, «Танго с коровами» Василия Каменского, печатались на обоях с обратной стороны. Тиражи мизерные: пятьдесят, сто экземпляров… Кстати, именно это тоже сказалось на подскочивших ценах. Редкость. Правильно рассчитанный тираж. Истинно в духе подлинной коммерции!
— Да, да, встречал, как же, как же, иногда и мне доводилось увидеть краем глаза, хоть сам и не удосужился купить, — живо блеснул глазами Дудин, ловя с жадностью каждое его слово.
— Сейчас эти прижизненные сборнички Крученых «Черт и Речетворцы», «Взорваль», «Победа над солнцем», «Ряв! Перчатки!», «Утиное гнездышко… дурных слов», «Игра в аду», «Тэ-ли-лэ», «Молоко кобылиц», «Заумная книга», «Тайные пороки академиков», «Вселенская война», «Учитесь, худоги», «Пустынники», «Полуживой», «Помада», «Бух лесиный», «Взропщем», «Поросята», «Слово как таковое» оцениваются на Западе от тридцати до ста с лишним тысяч долларов, форменный ажиотаж, бешеный спрос на русскую культуру двадцатых годов. И надо признать, что они больше смыслят в этом, нежели наши головотяпы из Министерства культуры и Госкомиздата… — распалялся все больше и больше Александр Евграфович, подрагивая мясистыми припухлыми веками. — У нас, Володечка, вообще мало кто знает толком об авангардистах, а если и слыхивали, так исключительно в живописи, но отнюдь не в поэзии и прозе… Свою собственную культуру толком не знаем и не умеет ценить, хотя, признаться, власти все сделали для того, чтоб предать ее забвению в минувшие годы так называемого застоя, отстоя и перестоя в ожидании лучших времен… Да-с, факт печальный, но среди мафиози, а у них всегда нос по ветру, ажиотаж все же возник, и немалый. Кое-кто стал весьма рьяно эти сборники скупать, появились даже объявления в «Рекламном приложении». Но информация исключительно односторонняя, информация в руках ловких людей. Государство, разумеется, ни гу-гу. Немой свидетель. Немой и слепой. Так вот, начали эти субчики их скупать и переправлять по своим каналам «туда».
Дудин раскрылся весь, поражаясь этим откровениям. Самолюбие его снова было ущемлено не на шутку. Он, дока, знающий всю подноготную московского книжного мира, проморгал, прозевал, прошляпил, не уследил за информацией, а информация — это все, пульс дела, авторитет, деньги, книги… От волнения нос его взопрел, лоб обметали капельки пота, ладони покрылись испариной.
— Экспорт произведений русского искусства! — гневно рубил пухлой рукой воздух прокурор. — Вещественные доказательства: «Молоко кобылиц» Хлебникова и «Взорваль» Крученых один расторопный гражданин купил с целью переправить их туда за три с половиной тысячи рублей. Подробности дела тебе знать ни к чему, но по решению суда всю библиотеку подсудимого конфисковали, а сам он получил немалый срок.
— Ну и ну, дела, — проронил сдавленным голосом Дудин. — И правильно, нечего русские книги переправлять на Запад, — вяло бубнил он, а у самого в голове вертелось: «То-то Мишка Бескин пытался выманить у меня „Дохлую луну“ Бурлюкова и предлагал в обмен первое издание „Истории государства Российского“ Карамзина. — Он со злорадством усмехнулся: — Хорошо, что не отдал. Единственный экземпляр. Гордость поэтической подборки. Ну Бескин, ну продувной фрукт! Глядишь, моя „Дохлая луна“ уплыла бы на Запад. А Гришка Аполлон тоже хорош, стоял тогда рядом и усмехался. Уж он-то наверняка все знал». В нем даже зашевелилось некое подобие патриотического чувства. Как-никак все же это были редкостные книги русских авторов.
— Все, все служит для некоторых предметом наживы. Лишь бы была конъюнктура. Для дельцов ведь ничего святого не существует, — говорил прокурор в запальчивости, тряся головой и поблескивая стеклами очков. Он глянул на часы и, вспомнив о какой-то назначенной встрече, торопливо распрощался и заспешил к трамвайной остановке. По натуре он был сентиментальным добряком, прозвище Наполеон так не шло этому чудаковатому домоседу. Дудин прежде не раз задавался вопросом: как тихоня Александр Евграфович может работать прокурором и вершить человеческие судьбы? Ведь борьба со злом должна была, по его разумению, неизбежно ожесточить характер, требовала решимости и твердости и уж, во всяком случае, не вязалась в его представлении с таким горячим пристрастием к библиофильству. Он стоял, смотрел вслед Александру Евграфовичу, все еще мысленно переживая услышанное от него. Сугорбая фигура прокурора маячила за стеклом на задней площадке вагона, который уносил его на другой конец Москвы.
«Ей-богу, наше знакомство рано или поздно может оказаться полезным, — думал Дудин. — Никогда не знаешь, где подстережет тебя неприятность, тем более в книжных делах».
Ведь чего только не случалось с ним, когда доводилось покупать что-то из домашних библиотек на квартирах. С какими только людьми не сталкивался он, каких только не выпадало ситуаций. Долгий опыт и ряд инцидентов привели его к выводу, что лучше всего иметь дело с пожилыми людьми. Хоть зачастую эти утратившие благополучие старые интеллигенты и оказывались чудаками, но он всегда умел ориентироваться в обстановке и находить с ними общий язык. Главное заключалось в том, чтобы при разговоре с ними показать свою эрудицию и оставаться сдержанно-холодным, как бы ни хотелось приобрести по сходной цене раритет. Тут требовались даже некий артистизм, умение сыграть на какой-то мелочи в нужную минуту. Помнится, как-то раз супруга тяжелобольного старичка-преподавателя пригласила его на квартиру. Он мельком прочел на позеленевшей дверной табличке: «Член Всероссийского географического общества В. П. Каблуков». Незначительная деталь, но профессиональная наблюдательность сыграла в определенный момент свою роль. Когда к отобранным книгам он попросил еще две — сочинение князя Голицына «Великие полководцы истории» и «Географию» Страббона, старушка ни за что не соглашалась их продать, хоть он и предлагал ей подходящую цену. Когда надежда приобрести эти две вещи казалась ему совсем уж тщедушной, из соседней комнаты послышался слабый голос:
— Молодой человек, подойдите, пожалуйста, сюда, — приподнялся слегка на кровати больной. — Почему вы так настойчиво хотите иметь именно эти книги? Кто вы по профессии? — спросил он, едва лишь Дудин заглянул в наполовину открытую дверь.
— Я, видите ли, географ… Учусь в аспирантуре. Сейчас так редко удается достать в букинистических магазинах что-то действительно стоящее… — ответил он, не моргнув даже глазом. Дудин глянул на часы, стараясь тем самым подчеркнуть, что ему не до праздных разговоров и, во всяком случае, недосуг удовлетворять чье-то любопытство. А сам подумал: «Поди, начнет старикан сейчас расспрашивать о том о сем, вот и вляпаюсь впросак. Я ведь и Новую Зеландию от Новой Каледонии не сумею отличить… Какая из них, бишь, банановая республика?»
— Он тоже географ! Ты слышишь, Маша? — охнул радостно старичок. Бледное лицо его с синюшными отеками под глазами неожиданно просветлело. — Отдай молодому человеку эти книги, раз он так настойчиво их просит, — смотрел он на гостя чуть ли не с обожанием. Член географического общества Каблуков хотел еще что-то сказать, возможно, о чем-то расспросить, но тут он тяжело закашлял и устало откинулся головой на подушку, едва махнув обессиленной рукой.
Выйдя с покупками из квартиры, Дудин все же испытывал некоторую неловкость, хотя и добился в конце концов своего. Он успокаивал себя тем, что по прочтении труда Страббона в какой-то мере все же приобщится к географии, любимой науке Паганеля. А у почтенного члена Всероссийского географического общества останется приятное утешение от мимолетной встречи с мнимым коллегой.
Да, изворотливость и находчивость выручали его не один раз. «И почему именно пожилые люди оказываются зачастую столь доверчивыми? — недоумевал порой он. — Ведь, казалось бы, за плечами долгая прожитая жизнь. Чего уж, наверное, только не выпадало, а поди ж ты, позволяют облапошивать себя, как детей, верят каждому твоему слову. Нет, нынешнее поколение не столь доверчиво к словам, не столь наивно. Всякий норовит уличить за всем скрытую корысть и расчет. Так и ждут, что их намереваются в чем-то обжулить. Иной раз становится даже обидно, когда говоришь сущую правду, а тебе все же не верят. Да, измельчали характеры! Нет в людях прежнего щедрого душевного благородства», — размышлял он. Дудину припомнился случай, когда однажды довелось познакомиться в букинистическом с женщиной в очереди перед отделом покупки. Пришла она с небольшим списком, тащить книги с собой, как видно, было ей тяжело, да и не знала, стоило ли вообще приносить их сюда. Познакомились и разговорились. Она предложила ему съездить к ней на дом и посмотреть.
— Деньги у вас с собой? — озабоченно спросила она. — Это я к тому, чтобы лишний раз не тратить времени на разговоры и поездки.
— Конечно, с собой, — заверил ее Дудин.
— Ну тогда поедемте, — согласилась она.
Пришлось тащиться куда-то в Марьину рощу. Дом был старый, трехэтажный, впору на снос. Хозяйка отперла дверь в квартиру. Он быстро и привычно, с профессиональным интересом окинул взглядом комнату: ни стеллажей, ни книжных шкафов…
— Где же книги? — спросил он с тревожным недоумением, уже начиная опасаться, как бы за всем этим не было какого-то подвоха.
— А вы не торопитесь, — произнесла она одышливо и села в кресло, чтобы перевести дух.
Он продолжал стоять посреди комнаты в молчаливом оцепенении и растерянно озирался по сторонам.
— Откройте дверь на балкон, — попросила она, повременив немного.
Дудин решил, что ей душно, и слегка приоткрыл балконную дверь.
— Да вы не бойтесь, открывайте шире, — велела она. — Видите эти картонные коробки под клеенкой? Восемь коробок, и все набиты до отказа книгами. Как привез их племянник после смерти моего старшего брата, так они и лежат там. Все некогда заняться, — пояснила она.
— Так можно внести сюда, развязать и поглядеть, что там? — спросил Дудин, немного воспрянув духом.
— Нет-нет, нельзя! — остановила его она. — Только еще пыли не хватало здесь от этой старой рвани. У меня врачи подозревают астму. Аллергия от книжной пыли. Если желаете — берите оптом и не глядя. По сорок рублей за коробку, — добавила она с видимым безразличием в голосе.
— Но как же так? — спросил, опешив, Дудин. — Это все равно что покупать кота в мешке. Я, простите, коллекционер, а не скупщик макулатуры.
— Ну тогда не берите. Воля ваша, — безучастно проронила она.
Дудин стоял и смотрел на нее с недоумением, колеблясь в душе. Может быть, его намереваются надуть? Все это походило на какую-то странную лотерею. Все же он не утерпел и решил рискнуть сорока рублями. Уплатил за одну коробку и, тут же выйдя на лестничную площадку, торопливо развязал бечевку. Сверху лежали какие-то технические пособия, разная дешевая беллетристическая чепуха, но потом он раскопал, уже почти на самом дне, семь томов из смирдинского издания 1830 года «История государства Российского» Карамзина. Пришлось снова звонить в дверь, беспокоить хозяйку и покупать следующую коробку, чтобы разыскать пять недостающих томов.
— У вас полный Карамзин или нет? — пытался узнать он.
— Я же ясно сказала, что не развязывала коробки и не интересовалась, что там в них, — ответила она с раздражением. — Надо, так платите еще сороковку и берите следующую…
Пришлось ему вытащить на лестничную площадку еще три коробки. Кроме недостающих томов Карамзина он разыскал еще немало интересного для себя. Сделка эта оказалась чрезвычайно выгодной. Пришлось сбегать и поймать такси, смотаться домой за деньгами, потом перевезти все остальное. Его немало поразило, как человек мог даже не полюбопытствовать, что именно продает. Лишь бы только сбыть с рук доставшееся по наследству, получить деньги и избавить себя от лишних хлопот. А ведь оказалось, что брат ее был культурным человеком, собирал редкие книги. К сожалению Дудина, многие страницы пестрели карандашными пометками. Но для него во всей этой сделке было чрезвычайно странно, что женщина проявила к книгам покойного полное безразличие. Да, они с братом были абсолютно разными людьми, как убедился он. Родство фактическое, увы, еще не означало родства духовного.
— Та громадная цепь идей, что продвинула за последние триста лет человечество вперед, держится на головах фанатиков, людей, сумевших отрешиться от всего вне духовного… — говорил молодой человек лет двадцати двух, смуглолицый, с юношески припухлыми губами. Он стоял на углу и азартно спорил со своим приятелем, который нервическими жестами то поправлял очки, то ерошил короткие, ежиком волосы.
Подошедший к троллейбусной остановке Дудин узнал в одном из молодых людей студента МГУ, которому на прошлой неделе продал за две сотни письма Чаадаева. Оба они, и купивший и продавец, считали, что им немыслимо повезло, оба испытывали друг к другу чувство признательности, некоторое подобие симпатии, хотя и несколько различного свойства. Студент, которого звали Сергеем, полагал, что Дудин уступил ему Чаадаева из-за материальных затруднений; по его разумению, расставаться с письмами тому было нелегко, за такое сокровище не жалко было отдать любые деньги, радость покупки даже омрачало некое угрызение совести, что вот другой человек лишается прекрасной вещи. Дудин же, имевший дома еще три экземпляра писем Чаадаева и не успевший, да и никогда не стремившийся, прочесть хоть одно из них, отчего, собственно, он не испытывал ни малейшего морального ущерба, считал, что у таких, как Сергей, сынков обеспеченных родителей, бывают причуды: подай им, видите ли, письма Чаадаева. И тут уж грех не воспользоваться случаем. Побольше бы таких голубых интеллигентов…
— Ах, это вы, Володя, — сказал Сергей, делая шаг навстречу и протягивая улыбающемуся Дудину руку. Он хотел было познакомить своего приятеля с Дудиным и сделал жест рукой, но его собеседник словно и не заметил этого жеста. Он был настолько увлечен поглотившей его мыслью, что, казалось, все остальное ему сейчас совершенно безразлично. В запальчивости он говорил, поправляя дужку очков:
— Весь последовательный ряд людей есть не что иное, как один человек, существующий вечно. Вся история человечества — не более как совершенствование этого человека, который разрушает свое эгоистическое «я» и заменяет его в себе чувством социальным, безличным, соединяющим его со всеми другими людьми. Да-да, — частил он, откидывая со лба прядь волос. — Вместо чисто субъективного обособленного сознания — объективное сознание, которое позволит сознавать себя единицей великого духовного целого…
«Ну дает очкарик! — вскинув брови и с молчаливым изумлением глядя на собеседника своего знакомца, присвистнул Дудин. — Ну прямо-таки Фома Кемпийский! Того и гляди, сейчас вокруг нас соберется народ».
— По своей изначальной сути, — продолжал очкарик, — все люди в мире обособлены. Да глянуть хотя бы по сторонам. Те, к примеру, стоящие в очереди черт знает за чем на противоположной стороне у универмага, кричат и ругаются так, что слышно даже отсюда. В данный момент они антагонисты, потому что мешают друг другу. Но стоит изменить ситуацию, создать простейшие условия, которые вынудят этих горлопанов объединиться, — например, общую для всех них угрозу, которую предотвратить можно только сообща, — и тотчас в их сознании произойдет сдвиг… Они соразмерят ценность друг друга, они изменят позицию. Антагонизм уступит место солидарности. Я намеренно утрирую. Я принимаю критическую ситуацию, которая вынуждает по необходимости… Но главное, что должно объединять людей в их жизненных устремлениях, всегда довлеет не извне, а изнутри… Томление духа, искания, пусть интуитивные, пусть, как ты говоришь, интуитивное проникновение в сущность факта, но этот процесс чем-то сродни творчеству. Собственно, творчество и начинается с интуитивного проникновения в сущность факта; построение логических цепочек приходит уже потом… В нас особенно странна именно жажда очищения, жажда совершенства… У каждого человека, пусть самого меркантильного, бывают минутные порывы… Вот вы, к примеру, — неожиданно ткнул он пальцем в грудь обескураженного Дудина, — вы человек для меня совершенно незнакомый, но я уверен, что по временам и вы испытываете неясное томление духа, очищающую грусть. Перерождение вещественных потребностей в нравственные мы видим в истории всех минувших эпох, и оно вызывало нескончаемое столкновение мнений. В душе каждого из нас, и вас тоже, — снова ткнул философствующий очкарик пальцем в грудь оцепенело смотрящего на него Дудина, — происходят брожения, в вас шевелится, пусть неосознанный, опыт тысячелетий… Разве не случается, что по ночам вы спорите, в чем-то соглашаетесь, а в чем-то и нет с Марком Аврелием или Эпиктетом?
— Я работаю, — проговорил Дудин, насупив брови и стараясь придать своему лицу значительный вид. Мысленно он посылал к черту этого назойливого типа, внезапно насевшего на него с идиотскими вопросами, потому что тот мешал поговорить с Сергеем о деле, предложить кое-что из интересовавших давно философских книг. — Я работаю, — повторил он, — а по ночам, как все нормальные люди, сплю. Если когда за полночь и беседую, так не с Марком Аврелием же, — хмыкнул он.
— Искренность — та же мера мужества, — отрезал очкарик и, очевидно, утратив к личности Дудина всякий интерес, повернулся к приятелю и продолжал говорить, живо жестикулируя руками: — Та мысль Чаадаева, что лишь в ясном понимании своего прошлого люди почерпнут силы воздействовать на свое будущее, несколько категорична; физик, не знающий истории, может совершать открытия, двигающие прогресс…
— А вот и мой троллейбус, — с облегченным видом вздохнул Дудин, кинув взгляд в конец улицы.
— Вы уже уходите, — пытался удержать его Сергей. — Я хотел сказать, что если вы еще не раздумали расстаться с Блезом Паскалем, то я куплю все же его у вас, позвоните мне в воскресенье вечером.
— Заметано, позвоню обязательно, — заверил его Дудин и вскочил в подошедший к остановке троллейбус. Уже отъехав несколько остановок, он почему-то вспомнил только что услышанную от очкарика фразу: «Весь последовательный ряд людей есть не что иное, как один человек, существующий вечно».
«Абстракция, красивая абстракция, и мысль весьма смутная, но есть в ней что-то поэтическое…» — подумал он.
Однако время уже клонилось к пяти часам, служебные дела были закончены, Дудин чувствовал себя вполне свободным человеком, остаток дня принадлежал ему целиком. Настроение было приподнятое, он шел по улице, и сладостное предчувствие поездки на дачу к старушкам будоражило воображение. Он мысленно рисовал себе уставленные книгами полки, где можно будет вволю покопаться и отыскать что-нибудь интересное. На лице его бродила тихая улыбка, в глазах читалась некая блаженная отрешенность, он не замечал проходивших мимо него людей.
Нет, он отнюдь не был мечтателем; та нехитрая игра воображения, которой он предавался, сама по себе уже доставляла ему немалое удовольствие и, в сущности, заключена была в узкие рамки привычных понятий. Он привык мыслить всегда конкретными образами, так как был человеком действия. Но если бы его спросили, что ему нужно для полного счастья, он, верно, затруднился бы ответить на этот вопрос.
Переходя Старый Арбат, он едва не угодил под автомашину, и это нечаянное обстоятельство отвлекло его от приятных размышлений. Он стремительно перескочил с мостовой на тротуар, столкнулся с девушкой, та ошарашенно прянула от него, сочтя за пьяного, раздраженно зашипела гусыней, уставив почти в упор на Дудина пунцовое, в мелких нежных прыщиках лицо. Он виновато отстранился, бормоча извинения, нырнул в людской поток, остановился у театра Вахтангова, чтобы перевести дух, и неожиданно вспомнил, что у него сегодня на семь вечера назначено свидание с Люсей. «Экая досада, — подумал он и, глянув на часы, поискал взглядом ближайшую телефонную будку. — Угораздило же меня на сегодня назначить свидание. Она еще на работе, надо срочно позвонить, объяснить, извиниться, придумать что-нибудь в свое оправдание. Она должна понять, она человек чуткий, у нее добрая душа. Конечно же ни к чему объяснять ей все как есть. Неподвластный законам логики механизм женских чувств болезненно воспримет эту жертву. Что для них какие-то дела по сравнению со свиданием!.. Надо придумать что-нибудь убедительное. Например… Например, что после обеда на работу звонила мать, у нее сердечный приступ, приезжала „скорая“, надо срочно съездить к матери, это его сыновний долг. Да-да, тут уж Люся не сможет его упрекнуть, тут уж не до свиданий, такое уж дело, ради такого обстоятельства можно все извинить».
Он метнулся к будке автомата, отыскал в замусоленном блокноте номер ее служебного телефона, торопливо стал крутить диск. Трубку поднял мужчина, сухо ответил, что Люся Журавлева сегодня отпросилась и ушла с работы на час раньше.
«С чего бы это у нее возникла необходимость отпрашиваться и уходить на час раньше? — озлобленно думал Дудин. — Наверное, помчалась в парикмахерскую, придет на свидание с модной прической и будет торчать на углу, ждать, потом повернется и пойдет домой со слезами на глазах». Тот осадок огорчения, что останется в ней, уже не вытравить никакими завтрашними оправданиями, в душе ее произойдет необратимый процесс. Ну и ладно, и черт с ней, и пусть думает о нем что угодно, пусть принимает его таким, каков он есть. В конце концов у каждого могут быть непредвиденные обстоятельства.
Дудин редко проявлял симпатии, ухаживал и сходился с женщинами. При всей его общительности, имевшей, по сути, деловой характер, он был натурой скрытной, да и, кроме как о книгах, ни о чем ином говорить не умел. Не было в нем того вольготного празднословия, умения мимоходом отпустить какую-нибудь остроту, каламбур и развлечь чем-нибудь занятным. Не было жилки артистизма, позволявшей в обществе женщины чувствовать себя легко и свободно. Почти никогда не приводил он в свою однокомнатную кооперативную квартиру, забитую книгами от пола до потолка, гостей. Его дом был его крепостью; удивленные возгласы восхищения входившего в его квартиру человека словно чем-то задевали его и вызывали невольную тревогу. Когда любопытная гостья тянула руку к полке, чтобы потрогать, полистать какой-нибудь раритет, он с трудом сдерживал себя, чтобы не остановить ее; с щемящим чувством подавлял он недовольство и, прервав разговор, стоял с кислой миной на лице, ожидая, когда та удовлетворит праздное любопытство. «Да что смотреть, — говорил он и спешил отвлечь гостью каким-нибудь вопросом, — все это старье, специальная литература, досталась мне по наследству… Вот, говорят, в Абхазии одна женщина, Герой Труда, родила сразу четырех близнецов. Не правда ли, любопытный факт? Говорят, до совершеннолетия они будут на полном обеспечении государства. Везет же людям… Но я бы на месте ее мужа больше не разрешал ей рожать».
Да, что и говорить, фантазия его была небогата. Кавалер он был незавидный, скучный, но и такие не валялись, как говорится, на улице, и такой мог кое для кого сойти на худой случай. Но видя, что намерения не простираются далее флирта, носившего отнюдь не романтический характер, девицы вскоре давали ему отставку. Он воспринимал это с философским спокойствием, находя утешение в книгах — его верных и неизменных подругах, с молчаливым терпением дожидавшихся, когда он соизволит коснуться их рукой.
Три года назад он чуть было не женился, был такой критический момент в его холостяцкой жизни, длительные колебания, мучительная борьба доводов «за» и «против». Девушка, с которой у него были самые тесные отношения более года и с которой связывала не только постель, забеременела, и, когда она сказала ему об этом, его слабохарактерная натура воспротивилась. Он почувствовал посягательство на свою свободу, а он не терпел никакого принуждения. И хотя она ничего не требовала от него, поведала ему о случившемся с какой-то грустной виноватостью в глазах, словно она в чем-то его подвела, он воспринял ее слова в смятенном смущении. Она стояла тогда перед ним и ждала: ведь все зависело от того, что решит Дудин. В тот вечер они долго бродили по улицам, старясь не говорить об этом. Он что-то рассказывал ей, а у самого давило в висках — что сказать ей? Терять ее навсегда он не хотел, а семейная жизнь пугала. Он не желал нарушать привычный, удобный уклад бытия и смотрел на нее так, словно она ждала от него какой-то жертвы. Через неделю он позвонил ей, сказал, что ребенок им сейчас ни к чему, может быть потом, попозже… Ведь им так хорошо было вдвоем. Она долго слушала, а затем бросила трубку. Больше они не виделись.
Люся была исключением в ряду его мимолетных подруг. Он знал ее уже три месяца, с ней ему было всегда легко и просто. И хотя она была не очень хороша собой, но обладала на редкость мягким характером, довольствовалась теми короткими встречами, что изредка выпадали у них, не требовала к себе чрезмерного внимания, не упрекала, в отличие от других, что он не водит ее в театры и прочие людные заведения, где, кажется, жизнь течет бойчее, где можно и себя показать, и посмотреть, как говорится, на других.
Когда он впервые решился привести ее к себе на квартиру, она уделила его книгам самое поверхностное внимание, робко присела на краешек дивана, так как больше присесть было некуда: в комнате был единственный, заваленный вещами стул, а для второго уже не хватало места из-за тесноты.
Она сидела со стыдливой неловкостью, рассказывала о виденном вчера кинофильме, скорее, потому, что затянувшееся молчание между ними тяготило ее. Плохо скрываемое волнение на лице девушки даже тронуло его, вызвало невольную симпатию. Он был искренне рад, что она словно и не замечает окружавших ее книг. Уже одна такая черта характера, как отсутствие любопытства, была приятна для Дудина. Ничто не отвлекало внимания девушки от него самого. И потом, когда Дудин приводил Люсю еще не раз к себе, он все больше и больше проникался к ней доверием. Она никогда не заводила с ним разговоров о книгах, не просила почитать что-нибудь «интересненькое». И только однажды, стоя в задумчивости у окна, спросила его мнение о писателе Джозефе Конраде, двухтомник которого брала у себя на работе в библиотеке и только что прочла.
Он ехал в электричке, и надежда на эту поездку обжигала его. Невольные угрызения совести оттого, что Люся стоит сейчас там, на углу Пушкинской улицы и Столешникова переулка, и тщетно поджидает его, не могли испортить приподнятого настроения. Он отгонял от себя назойливую мысль о ней и утешал доводом: «Да, все-таки это не любовь… Нет, не любовь… Простая привязанность к ненавязчивой и где-то удобной, нетребовательной, приятной женщине. Ну обидится она, ну что из того, в конце концов? В двадцать семь лет женщина уже должна уметь прощать… Потом все забудется, обида ее сотрется со временем. Не такая уж это глубокая обида. В сущности, пустяк. Переживет».
Сейчас его подбодряло предвкушение предстоящей авантюры, пленительное чувство неизвестности. Вот такие, как ожидалась, маленькие нежданные встречи позволяли ощущать биение пульса жизни, это была подлинная и захватывающая жизнь, в которой никогда ничего не известно наперед. Каждая такая вот нечаянная встреча с чьей-то библиотекой открывала для него новые возможности, была для него своего рода праздником. И ни время, ни старость, которая придет с годами, не властны лишить его этой радости. Еще много будет подобных праздников в его жизни, много нечаянных свиданий, которые всегда будут его волновать. Эта страсть его никогда не потухнет, ничто не в силах ее умерить.
Женская привязанность, плотская любовь — все это так эфемерно, так зыбко, так ненадежно; никогда не знаешь, что последует в отношениях с женщиной через месяц, через неделю, да что там — через день. Оставаясь же наедине со своей библиотекой, он всегда обретал внутреннее спокойствие, то ровное чувство довольства, которое снимало напряжение после суматошного дня. Да-да, книги — это праздник, который всегда с тобой, тихий, нешумный праздник, не приносящий душевного смятения. Он не мог мыслить своей жизни без книг, и, если случалась неделя, когда он не покупал ни одной, достойной того, чтобы занять место на его полках, он чувствовал себя потерянным, его охватывало смутное недовольство, какая-то болезненная неудовлетворенность… Сама жизнь, казалось, теряла для него смысл. Та чепуха, что удавалось ущучить на прилавке и перекинуть из магазина в магазин, в счет не шла. Эти невинные операции были не целью, а средством, которое давало возможность приобретать редкости, стоившие денег. Они уже не служили для него предметом коммерции. Их он не мог без боли оторвать от себя. Сама по себе нажива никогда не заражала его алчностью. Деньги как таковые для него почти ничего не значили, они нужны были только для приобретения книг. На свои личные нужды он тратил чрезвычайно мало, старался ограничить себя во всем, одевался весьма скромно. Да и броскость в одежде ему была совсем ни к чему. Питался он кое-как, урывками: бутерброды, глазированные сырки, кефир. Изредка забегал в столовую, чтобы перехватить на ходу тарелочку горячего супа.
Он был сухощав, поджар и вынослив, как гончая, которая не застаивается в беспрестанной азартной охоте. Движение, считал он, — это лучший из целителей. Нет, почти никогда не болел он, не испытывал недугов. А вот случись внезапно такое, что пришлось бы потерять свою библиотеку, тут уж определенно заболел бы и надолго слег.
Дудин всегда находил забвение среди своих книжных полок от любых жизненных неудач. Если случались когда-никогда неприятности по службе, он быстро их забывал. Голова его постоянно была занята предметами пристрастия; работа в отделе снабжения служила только прикрытием, формальной оболочкой существования. Покидая свой служебный стол, он уже не возвращался мысленно к производственным проблемам. Едва выйдя за проходную, он тотчас окунался в иной мир, другую жизнь, которая поглощала его целиком. И разве так уж важны были те неприятности, что происходили в служебном мирке…
Если бы кто-нибудь из сослуживцев встретил его случайно в одном из магазинов и увидел, с каким самозабвенным видом он ворошит стопки старых книг, покупает на сотни пыльную рвань, то это определенно вызвало бы невольное удивление. Пристрастие свое Дудин тщательно скрывал от сослуживцев, был всегда с ними немногословен и сдержан. Те часы, что приходилось проводить в отделе, составляя заявки, сочиняя всевозможные письма, он старался ограничить исключительно деловыми разговорами.
В канун праздников, когда его коллеги скидывались по пятерке и отмечали сообща торжество, он обычно отговаривался тем, что не пьет, и спешил уйти. Выглядеть белой вороной среди оживленной компании было как-то не с руки, не умел он поддержать этих однообразных и томительных разговоров о хоккее, футболе. На стадионы ведь никогда не ходил, да и телевизор не смотрел. Какой уж тут телевизор, какие уж тут убитые без толку часы, когда делами была насыщена каждая свободная от работы минута. Вечерами он подклеивал рваные корешки, подновлял переплеты своих повидавших виды приобретений. Да что там, едва удавалось урывками прочитать что-то. Чтение было совершенно бессистемным, он буквально тонул в океане окружавших его дома книг, дергался от поэзии к истории, от истории к историческим романам — в зависимости от настроения, от случавшихся днем бесед, чтобы не выглядеть профаном и уметь со сведущими людьми поддержать нужный разговор.
Толкаясь по букинистическим магазинам, беседуя с разными людьми у прилавка, он успел свести знакомство со всевозможными любителями литературы. Его затрепанный блокнот пестрел сотнями телефонов. Разговоры, обменные дела тоже отнимали уйму времени.
И чьих только номеров и адресов не было в этом блокноте, чьих только не было тут фамилий и имен. Это был сущий кладезь информации. Но если бы Дудин его случайно потерял, а кто-то нашел и вздумал дозвониться до адресата, то попытка осталась бы тщетной. У него был небольшой секрет — от каждой второй цифры нужно было отнять единицу, а от последней двойку — таков был придуманный им нехитрый шифр. Профессора философии и истории, актеры, писатели, директора магазинов, обычные служащие, подверженные цепкому пристрастию коллекционирования, — все эти люди в какой-то мере дорожили знакомством с Дудиным. Ведь он был в своем роде незаменимым человеком для них. Мог достать любую нужную книгу, мог проделать ради этого двойной, тройной, десятерной обмен. Он был для них магом и волшебником, который давал возможность экономить если не деньги, то время. А время, в сущности, было кое для кого много дороже. Каждый час, проведенный им у телефона, приносил в результате нужную ему книгу. Если же он старался для кого-нибудь — определенную мзду. Время, протекая через его пальцы, обращалось в металл, в звонкую монету, которую он тотчас снова обращал в книги. Таков был четкий круговорот вещей.
Его нисколько не удручала та сентиментальная малость, что сам он как личность ни у кого из этих многочисленных знакомых не вызывал никакого особого интереса. Он был роботом, достающим книги, и только. У него были многочисленные приятели. Но друзей, увы, не было.
«Что такое друзья? — рассуждал он. — Люди, требующие к себе повышенного внимания. С ними нужно постоянно общаться, а значит, затрачивать на них драгоценное время, вести какие-то отвлеченные, малозначительные разговоры, выслушивать излияния о семейных неурядицах и прочее, прочее». Друзья — это люди, в какой-то мере облеченные правом вторгаться в личную жизнь, а он не желал давать никому такого права. Он предпочитал оставаться в полной независимости. Не позволял никому переступать невидимую, но тщательно оберегаемую им грань.
— Боже мой, пусть лопнут стекла моих очков, если это не Володя Дудин, если это не его интеллигентное лицо! — всплеснул руками проходивший по вагону человек саженного роста со скорбно нависшими усами. Он был в потертой зеленой бархатной куртке и интенсивного цвета оранжевой шляпе, на которую, казалось, так и просилось перо, чтобы еще больше подчеркнуть экстравагантность внешности. В облике этого человека бросалось в глаза что-то показное, театральное, резко выделявшее его из буднично-серой окружающей массы. Звали книжного знакомца Костей. Когда-то он работал актером на вторых ролях в Театре имени Станиславского, но пагубное пристрастие к вину вынудило его в конце концов покинуть сцену, что, однако, не помешало Косте оставаться артистом в жизни. Мимика его потасканного лица была до утомительности, до неприличия пестра всевозможными ужимками, ухмылками и подмигиваниями. Он производил впечатление человека, который по какой-то странной прихоти беспрестанно меняет маски, примеривает их одну за другой в нерешительности, на какой же ему все-таки остановиться. Никогда нельзя было определить толком в разговоре с ним, шутит он или же говорит всерьез. И только те, кто знал Костю давно, не удивлялись его лицедейству, угадывали по выразительным глазам, на дне которых пряталась тщательно маскируемая грусть, ранившая порой своей глубиной, истинный смысл его иносказательной речи. Покинув сцену, какими только заработками не перебивался Костя, где только не пытался обрести вновь себя: устраивался в подмосковных домах отдыха массовиком-затейником, носился по клубам на Новый год, играя роль Деда Мороза. Изредка, по счастливой случайности, ему удавалось сняться в мелких эпизодах или, на худой конец, в массовках в каком-нибудь фильме. Кто знает, до чего бы он дошел, если бы не его четвертая жена, женщина редкого терпения, которая умела хоть как-то воздействовать на него. Когда дело у них доходило почти до разрыва, Костя сознавал роковую для него ситуацию и мужественно ложился в больницу, где ему вшивали под кожу в области паха особую спираль. Выйдя из больницы со спиралью, или, как он называл ее, «торпедой», Костя обретал чинный и миротворный вид. Малейшее употребление алкоголя теперь становилось для него смертельной опасностью. Костя с апломбом утверждал, что роковые спирали ему раз в два года присылали из Франции по специальному заказу через одно влиятельное лицо. Он с нарочитой гордостью, с бравадой похлопывал себя по паху и держался так, словно носил в себе заведенный до срока взрывной механизм страшной силы. Цикл запоя миновал, критический момент угрожающего разрыва уз оставался позади, и Костя предавался с необычайной ретивостью страсти книжного собирательства, которой был заражен еще с отроческих лет. Семейные будни, казалось, превращались в благостный праздник. «Теперь я трезвый и ясный, как роса», — хвастал Костя. Чтобы продлить как можно дольше полосу трезвости в его жизни, подбодрить его безвредное чудачество, жена ссужала его деньгами, одалживала у родственников, влезала в долги, отказывала себе буквально во всем. Эта многострадальная женщина готова была на любые жертвы, искренне радовалась любому его книжному приобретению, лишь бы ее Костя был увлечен и доволен, приходил домой трезвым и мирно похвалялся своими очередными удачами.
Действительно ли магические «торпеды» были французского происхождения, никто из приятелей Кости конечно же проверить не мог. Но он доказывал это с искренней убедительностью всякий раз, когда кто-либо искушал его выпить за компанию рюмку-другую.
«Вы что же, убийцы, хотите, чтобы я отдал концы тут же, у вас на глазах? — восклицал театрально он. — Фирма „Монблан“ гарантирует смерть в четыре секунды! Нет уж, так просто от конкурента вам не избавиться!»
Именно из-за этих «торпед» в книжном мире ему дали кличку Француз, что, в общем-то, было зазорным для чистокровного потомка запорожских казаков, носившего фамилию Галушка. Так его и звали: Галушка-Француз.
Стоило Косте выйти из больницы со вшитой под кожу «торпедой», как он в считанные дни неузнаваемо преображался. Могучий организм начинал восстановительную работу. Костино лицо вскоре приобретало нормальный, здоровый цвет. В нем словно пробуждался дремавший доселе вулкан энергии. Он как метеор носился целыми днями по букинистическим магазинам. Ни один книжный «перехватчик», тасовавший у окошка товароведов, не способен был выдержать конкуренции с его напором. Человек этот умел быть, когда момент требовал того, необычайно обаятельным и, нужно ли подчеркивать, чрезвычайно красноречивым. С его обходительностью и прыткостью он мог добиться расположения любого из сдающих что-то интересное в товароведку. Старую литературу он знал в совершенстве, память его была изумительна. В минуты лирического настроения он так и сыпал всевозможными стихами. Но больше всего Костя любил поэтов пушкинской поры.
Едва он вступал в полосу трезвости, как по городу тотчас распространялся зловещий слух, что Галушка-Француз снова вшил «торпеду» и объявился в букинистическом мире. Появление его воспринималось конкурентами как стихийное бедствие. К нему относились с почтением, его побаивались. Он скупал лучшие книги, с самозабвением возвращенного к жизни предавался азарту, а по вечерам жадно читал. Конечно же и он не был в этом круговороте дел безгрешен: чтобы пополнить свои скромные ресурсы, Костя частенько перекидывал книги из магазина в магазин.
Но проходило какое-то время, карантин миновал, Костя снова ложился в больницу и вырезал «торпеду». Увы, снова наступала роковая полоса запоя. Часть купленных книг постепенно уплывала в букинистические, «стрелки» и «перехватчики» облегченно вздыхали, а Костина жена снова впадала в горькое уныние. Счастье в их семейной жизни шло полосами, было зыбким и недолгим. Какая причина лежала за всеми этими переменами в Костиной душе? Что мешало ему удержаться от лихорадивших его страстей, обрести себя? Человек он был скрытный и сложный. Может быть, прими режиссер покинутого Костей театра на какие-нибудь третьи роли этого беспокойного чудака в тот момент, когда приходила полоса трезвости и он возрождался, в жизни его все бы образовалось и он сумел бы снова стать актером, снова найти себя в искусстве. Может, ему не хватало маленькой поддержки, понимания, толчка со стороны. Жизнь уже преподала ему достаточно жестокий урок. Но никто, разумеется, не желал рисковать. Костя был в глазах режиссеров личностью, навсегда утратившей доверие. Он был отверженным в этом мире. И без него хватало кругом способных актеров. При встрече с каким-нибудь из своих прежних коллег он порой вспоминал былые времена совместной работы, пускался в разговоры о спектаклях. Глаза его наполнялись при этом такой неизбывной тоской, что в них было неловко и больно смотреть.
— Каким ветром занесло тебя, братец, в наши края? — сказал Костя, усаживаясь на скамью напротив Дудина и протирая платком стекла очков. — Время клонится к вечеру, а ты направил лыжи в сторону, противоположную Зеленограду. Уж не приобрел ли здесь дачку? Не потянуло ли к тишине? А может, по адресочку едешь? Может, достойную интереса библиотеку у кого присмотрел?
Он подмигнул со значением сперва левым, а потом правым глазом, зрачки которых тускло поблескивали, точно свинцовые пломбы, и взгляд их, казалось, был обращен загадочно внутрь.
Дудин смятенно улыбнулся, сдержанно поздоровался и заерзал на скамье. «Еще, чего доброго, увяжется за мной, — обеспокоенно подумалось ему. — Прилипчивый человек этот Галушка-Француз. Вот уж свалился на мою голову совсем некстати. Как бы от него отвязаться? В случае чего выйду на остановку раньше, пропущу электричку, только бы он не подсмотрел, куда я пойду».
Случалось и такое, что книжники подглядывали, выслеживали друг друга, если знали, что кто-то идет по адресу, где продается хорошая библиотека. Дудин всякий раз, когда отправлялся покупать книги в чей-то дом, многократно озирался по сторонам, тщательно запутывал следы. «Работать» он предпочитал сугубо в одиночку, терпеть не мог рядом назойливых конкурентов.
«Интересно, с „торпедой“ сейчас Костя или без? — пристально изучал Дудин лицо внушавшего ему немалые опасения соседа. — Давненько, давненько не замечал я его у букинистических». Он постарался изобразить на лице абсолютное равнодушие к присутствию Кости. Несколько раз даже зевнул, поглядывая рассеянно в окно. Он проговорил дряблым шелестящим голосом, точно в чем-то оправдывался:
— К тетке вот еду, к родной тетушке. Прихворнула давеча старушенция, так я, значит, проведать… Яблочки ей везу, морковный сок…
Костя, казалось, с безразличием отнесся к этим его словам. Он точно ухватил на лету какую-то очень важную для себя мысль, лицо его стало серьезным, взгляд грустен и озабочен. Он словно и не замечал теперь уже присутствия Дудина, смотрел куда-то поверх его головы.
«Право же, он какой-то странный сегодня. Еще более странный, чем обычно, — заключил про себя Дудин, продолжая тревожиться. — Никогда не знаешь толком, чего в следующую минуту ожидать от этого лицедея».
— Эх, брат ты мой, фарисей, — неожиданно произнес Костя упавшим голосом и поправил очки. — Да не бойся, не помешаю тебе, в компаньоны напрашиваться не буду, — добавил он миротворно. — Не до книг мне сейчас. Да уж, не до них. У жены сейчас был… В больнице… Слегла неделю назад моя Алевтина. Настроение, братец, такое, что в самую пору напиться бы, да нельзя. — Он вытер ладонью испарину на лбу и тяжело вздохнул. — Третьего дня, чтоб хоть как-то утешить Алевтину, снова вшил себе «торпеду». Обещал теперь уж навсегда завязать. Баста! Если она… Если, не дай бог умрет, тогда… Тогда уж мне никакие «торпеды» в точности не помогут. Пойду на дно. Я вот, дружище, наружно бодрюсь, гоношусь, а ведь все это только одна видимость… Плохая игра. Обстоятельства же таковы, что друзей вокруг меня, увы, не стало. Не любят други-человеки, понимаешь ли, невезучих людей. Вот я и изображаю… Создаю видимость пульсации жизни. Д-да. Впрочем, ни к чему я все это тебе говорю. Тебе ведь все это неинтересно. Книжная ты душа. Небось до сих пор так и ходишь в холостяках.
Дудин с недоверием вглядывался в лицо Кости, стараясь разгадать, действительно ли это откровение или он играет, нарочно входит в удобную роль, отвлекает, чтобы усыпить его бдительность.
— Послушай, — продолжал Костя с какой-то проникновенностью в голосе, — а может, заедешь ко мне в гости? Дети сейчас у тещи, живу я один… Посидим, чайком тебя напою. Варенье есть клубничное… Побеседуем. Невмоготу мне оставаться одному сегодня. Хочешь выпить — так у меня в заначке бутылка водки осталась… Я тебя потом провожу, поедешь через часок к своей тетушке или куда там тебе надо…
«Ага, проводишь! — злорадно усмехнулся про себя Дудин. — Тебе только этого и надо. Вон к чему клонишь, хитрец. Ну и артист! Нет уж, как-нибудь обойдемся без твоего клубничного варенья».
— Я бы с превеликой охотой… — вяло протянул он. — Но, видишь ли… Обстоятельства. Тетушка. Морковный сок… Она там ждет не дождется…
— Ну хочешь, я тебе свои книги задешево продам, — говорил Костя просительным тоном и заглядывал ему в лицо. — У меня еще много ценного осталось. Выбирай. Что хочешь отдам по каталогу… Ни копейки дороже не возьму.
— Нет, Костя, не могу, — вежливо, но твердо ответил Дудин. «Как же, купишь у тебя задешево. Я уж лучше к старушенциям, там уж не будет никакой промашки», — посмеивался он в душе над такой наивной хитростью своего приятеля.
Электричка подходила к нужной станции, но Дудин не спешил пробираться к выходу, опасаясь, как бы Костя не последовал за ним. Из предусмотрительности он дождался полной остановки вагона и только тогда, словно спохватившись, порывисто вскочил, торопливо сунул молча и с укором глядевшему на него Косте руку, заспешил к выходу. Он с удовлетворением отметил уже на ходу, краем глаза, что тот даже не шелохнулся, не повернул головы ему вслед, а по-прежнему оставался сидеть с понурым и убитым видом.
Дудин выскочил на перрон, с облегчением вздохнул, юркнул за билетные кассы. Обождал, когда тронется электричка, а потом припустился опрометью вниз по лестнице. Свернув за длинный дощатый забор, он только здесь остановился, чтобы перевести дух. Тотчас забыл он и о встрече с Костей, и о том, что тот рассказывал о своей беде. Мысленно Дудин торопил уже предстоящую авантюру. Он полез в карман за блокнотом, уточнил адрес и свернул в проулок.
Дом, где жили аристократические старушки, был на отдаленной от станции улице, второй в проходном переулке, за которым открывался лес. Пятикомнатный дом ныне покойного профессора ботаники Голоугольникова, некогда весь укрытый плющом, с парниками на приусадебном участке, с пристройкой, где помещалась оранжерея, ныне имел весьма заброшенный вид. Дудин остановился на парадном крыльце, позвонил у двери с потрескавшейся рыжей клеенкой, из-под которой торчала клоками сизо-бурая вата, обдерганная воробьями на гнезда. За окном отдернули выгоревшую занавеску, из-под двойных рам бледным пятном проступило очертание старушечьего лица, потом оно исчезло, послышались шаркающие шаги, глухо звякнул отодвинутый с натугой засов, и в лицо Дудину ударил густой дух жилья, спертый воздух, настоянный на запахе старых книг и еще чего-то, отдававшего прелью, вызывая в ноздрях щемящее щекотание. И уже один этот запах наполнил Дудина каким-то сладостным предчувствием. Он живо блеснул глазами, раскланялся, юркнул в переднюю, но был остановлен вежливой просьбой тщательно вытереть ноги.
Обе дамы были родными сестрами именитого профессора и хранили как память его обширную библиотеку, которая наполовину состояла из ботанических катехизисов. Чего проще было свезти всю специальную литературу, занимавшую целую комнату, в букинистический магазин. Но, услыхав такое, отпущенное как бы мимоходом предложение со стороны Дудина, дамы отчаянно замахали протестующе руками, точно слова его, коснувшись их ушей, причинили физическую боль. Он тотчас переменил тон, изобразил на лице почтительность и понимание их трогательной привязанности к этой части библиотеки, составлявшей для них дорогую им память. Изобразил некую вежливую виноватость во взгляде, поняв, что ему даже выгодно подчеркнуть именно то, что эти книги не стоит продавать, а если уж продавать, то другие, художественные и по искусству, которые, в сущности, не имели прямого отношения к увлечению покойного профессора, а служили лишь для развлечения ума в часы досуга.
— Собственно, вас можно понять, — говорил он, прохаживаясь по скрипучему полу и заложив руки за спину, часто подергивал лопатками и перескакивал возбужденным взглядом от одной полки к другой. — Нынче наследники сразу после похорон тащат книги в букинистический магазин, чтобы побыстрее реализовать капитал, обрести его в наглядном виде, в приятном шуршании купюр, а заодно и очистить от старья квартиру. У некоторых старые книги вызывают отвращение, да и запах специфический исходит от них. Память о собирателе, покинувшем этот мир, они оставляют в сберегательной кассе. Вещественные свидетельства этой памяти им как-то ни к чему. Для них они обременительны, занимают в квартире лишнее место… Удобнее всего хранить память в сердце и обнаруживать, когда потребует того случай, в красивых словах и эмоциях, что для иных не составляет никакого труда.
— Брат завещал, чтобы мы всю специальную литературу передали после его смерти в университет. Мы конечно же исполним его последнюю волю, но со временем… Как-то жалко со всем этим расставаться. Пустые шкафы еще больше будут подчеркивать… Ну, вы понимаете…
— Конечно, конечно, — подобострастно кивал он головой.
— Мы пока все откладываем, хотя из университета к нам не раз обращались с предложением все это купить. Мы объяснили, что продать не можем, мы просто передадим, мы так и заверили их, но со временем, — говорила со скорбной грустью старшая из сестер Голоугольниковых, которая назвалась Дудину Александрой Дмитриевной.
— Ведь нельзя же все мерить деньгами, — поддакивала, живо блестя из-под стекол пенсне маленькими темными глазками, вторая старушка — Ольга Дмитриевна. — Тогда и эти картины следовало продать, — кивнула она на стену, увешанную акварелями, масляной живописью, гравюрами старинной работы. Большие полотна, исполненные маслом, были в массивных золоченых рамах, глянцевито поблескивали при свете единственной лампочки, которая сиротливо горела на большой бронзовой люстре с хрустальными подвесками. — Эти полотна я могу представить с закрытыми глазами до мельчайших подробностей. Они всю жизнь были в нашем доме, сколько я себя помню с детства, — продолжала она, польщенная молчаливым вниманием Дудина. — Их приобрел еще наш дед. А вот эти две, слева, купил в пятнадцатом году отец. Подойдите сюда, молодой человек, — пригласила она. — Это подлинник Врубеля. Не правда ли, замечательно?
— Смешной вопрос! — дернул Дудин головой. Он с видом знатока топтался у картины, сложив руки на груди, охватив ладонью подбородок, цокал восхищенно языком и то отступал, то подвигался ближе, почесывая за ухом.
— Хотите, я покажу вам акварели Волошина? — Ольга Дмитриевна засеменила к шкафу мореного дуба, надувая щеки и делая многозначительное лицо, точно собиралась удивить Дудина, снискавшего ее расположение терпеливым вниманием ко всему, что она говорила. — Когда-то мы жили летом на даче в Коктебеле рядом с Волошиным… — Она стала доставать большие самодельные папки с тесемками, а он заглядывал через ее плечо на полки и думал, что надо набраться терпения. Ничто так не располагает к себе старушек, как угодливое внимание к их томительно журчащей болтовне. Он лопатил волосы, смотрел, склонив голову набок, на акварели в папках, а глаза его, точно магнитом, тянуло к книжным шкафам, и он косил по сторонам, глаза разбредались и, казалось, жили порознь.
Из папки, заботливо придерживаемой на трясущихся руках старушкой, глянуло широкое добродушное мужицкое лицо. Кожаный ремешок вокруг лба, нос курнафеечкой, в глазах отрешенная погруженность в небытие: то ли эллинский бог, то ли зодчий, замысливший нечто небывалое всем на удивление и охмелевший от собственной дерзкой мысли.
— Человек он был необычайно общительный и щедрый, — ласково бубнила рядом, за спиной, в унисон сестре Александра Дмитриевна, точно у них все было расписано по ролям и в разговоре они дополняли друг дружку.
— Он одаривал своими акварелями всех знакомых с беспечной расточительностью, — вступала Ольга Дмитриевна. — Здесь на акварели вид у него несколько странный, я бы даже сказала, отрешенный, но в жизни он был необычайно внимательный и мягкий человек. Некоторые из друзей, к слову сказать, злоупотребляли его гостеприимством и мешали ему работать.
— У нас есть сборник его стихов с автографом, — тронула Дудина за рукав Александра Дмитриевна, — но не просите, не продам ни за что, — улыбнулась она какой-то извиняющейся и вместе с тем гордой улыбкой.
— Не заикаюсь даже, понимаю вас, — кивнув, сказал Дудин. — Это чувство мне хорошо знакомо, чужие привязанности к дорогим сердцу вещам я умею ценить.
Он хотел подчеркнуть свою деликатность в делах покупки и старался не выглядеть навязчивым. Он знал меру и, когда нужно было, умел пролить бальзам. Как говорится, птицу кормом, а человека словом обманывают.
— Ваш дом прямо-таки музей, отрадный оазис культуры, и я рад, что тот маленький пустячок, который послужил поводом знакомства, позволил мне сюда заглянуть, но… — Он выразительно вскинул брови и улыбнулся виновато и вместе с тем обезоруживающе простодушно, не в силах оторвать взгляд от книжных полок.
— Ах, какой вы нетерпеливый, ох уж эти коллекционеры, — засмеялась Ольга Дмитриевна, — но, право же, ваше пристрастие заслуживает поощрения. Сегодня немногие умеют оценить по-настоящему старину. Вот в этом шкафу, — указала она широким жестом, — можете поискать и выбрать. Может быть, найдете для себя что-то любопытное. Тут есть поэзия, альманахи двадцатых годов, монографии по живописи и графике. А я тем временем на стол соберу. Думаю, вы не откажетесь после всего с нами поужинать. Пойдем, Саня, не будем мешать молодому человеку.
Старушки вышли из комнаты. Он еще секунду прислушивался к шарканью их шлепанцев, потом живо хмыкнул, потер руки, но тотчас, словно спохватившись, что за ним наблюдают, придал лицу скорбно-озабоченное выражение.
Дудин рылся в полках и листал книги влажными от волнения пальцами. Его тряс мелкий озноб азарта, обуревала тревога, точно от него могла ускользнуть внезапно представившаяся ему счастливая возможность. Губы его слегка шевелились, мысли прыгали в голове. Трогая всякий заинтересовавший его сборник, он тут же прикидывал приемлемую на его взгляд цену в этой ситуации. Цену, которая не показалась бы старушкам обидной, не вызвала бы у них подозрения, что он их надувает, хочет купить по дешевке.
Редкие сборники он откладывал налево, посредственные клал на освободившуюся нижнюю полку шкафа. Все это он делал старательно, не оставляя малейшего беспорядка, чтобы со стороны не бросалось в глаза, что перебирал все здесь до последней мелочи.
— Так, так, — бормотал он, — сборник Крученых «Учитесь Худоги», с иллюстрациями Зданевича, Тифлис, 1917 год — налево, Казимир Малевич, «Супрематизм», Витебск, 1920 год — налево, сборник «Нахлебники Хлебникова Асеев и Маяковский» — налево. А Городецкий нам вроде ни к чему, пусть останется у бабушек до лучших времен. Пусть он скрасит их старость.
Велимир Хлебников, «Труба марсиан», 1916 год. Один листочек, большая редкость. Конечно, это возьмем. Маяковский «Я», литографированное издание, 1913 год. Илья Эренбург, «О жилете Семена Дрозда», Париж, 1917 год, Алексей Ремизов, «Что есть табак», Сириус, 1908 год, Велимир Хлебников, «Затычка», с иллюстрациями Бурлюка, 1913 год.
«Это же настоящая сокровищница, — лихорадило его от разгоревшегося азарта. — За содержимое такого шкафа, если выгодно сбыть, сегодня можно купить домишко вроде этого. Но что домишко, что деньги, когда тут редчайшие издания, которые сохранились в считанных экземплярах после стольких лет. Славный, славный человек был покойный профессор ботаники. Такие цветочки русского ренессанса сберег. Прекрасный гербарий, чудная коллекция. Знал толк в литературе профессор. Со стариканом, видать, не только о ботанике можно было побеседовать. Не замыкался в узкопрофессиональных интересах. В ногу со временем жил, увы, отсохший росток русской интеллигенции профессор ботаники Голоугольников.
А вот и Евгений Иванович Замятин, „Как исцелен был инок Еразм“, издательство „Петрополис“ с рисунками Кустодиева. Тоже приятный пустячок, но отложим направо. Без этого в крайнем случае можно обойтись. Дорого не заплачу, нет».
— Здравствуйте, Николай Степанович! — взял он в руки сборник стихов «Шатер» Гумилева. — Вы, конечно, король поэтов. Увы, поверженный король.
Как картинка из книжки старинной,
Услаждавшей мои вечера,
Изумрудные эти равнины
И раскидистых пальм веера.
И каналы, каналы, каналы,
Что несутся вдоль глинистых стен,
Орошая Дамьетские скалы
Розоватыми брызгами пен.
Вот каким ты увидишь Египет
В час божественный трижды, когда
Солнцем день человеческий выпит
И, колдуя, дымится вода…
«Все же положим направо, — решил он. — Не такая уж редкость. Да и поговаривают, что скоро должны переиздавать».
Он разобрал книги. Далее шла целая кипа альманахов: «Круг», «Дом искусств», «Записки Мечтателей», «Писатели о себе и о творчестве», «Стрелец», «Летучий Альманах»…
«Неужели старушенции согласятся все это мне продать? — обмирало у него сердце, и зло стучал пульс у левого виска, подергивало тиком веко. Дудин бросал частые взгляды в сторону двери на кухню: оттуда слышались звякание посуды и приглушенный старческий говор. — А собственно, почему бы и нет? — размышлял он. — Зачем им все это, в конце концов, нужно? Пусть оставят себе кроме ботанических катехизисов сотни две, три художественных книг. Вон у них два шкафа с собраниями сочинений. Пусть перечитывают на досуге классиков. Классики наводят на тихие, благочестивые мысли и успокаивают, как валерианка. А поэзия, особенно поэзия двадцатых годов, вредна в старческом возрасте. От нее может подняться у бабушек артериальное давление… Я должен позаботиться между делом об их здоровье… В крайнем случае, если уж потянет на поэзию, пусть себе перечитывают Фета. Его элегии так миротворны…»
В комнату прошаркала Ольга Дмитриевна. Дудин встрепенулся от задумчивости и нервнически обернулся на звуки ее шагов. Уши его горели, лицо было покрыто пунцовыми пятнами, но причиной тому было не сентиментальное смущение, что она догадается о его мыслях, хотя на всякий случай он прятал от нее свои блестящие больные глаза, а уже рисовавшаяся в его воображении картина, как он ставит все, отобранное им, на полки своей библиотеки. Те книги, что лежали сейчас перед ним, мысленно он уже успел присвоить себе, успел в чем-то с ними породниться, точно они изъявили к тому покорность от его трепетных прикосновений. А вот теперь чья-то чужая воля могла разрушить этот непрочный союз. Даже сама возможность услышать сейчас отказ продать ему что-то была для него нестерпимо мучительна, острое чувство ревности переполняло его.
— Ну что, нашли что-нибудь интересное? — спросила Ольга Дмитриевна. В ее голосе Дудину почудилась недвусмысленная ирония.
— Да как вам сказать… — проговорил он с нарочитой вялостью в голосе. — Меня ведь каким-нибудь пустяком не удивить. То есть для иного, может, и не пустяк. Может, покажется ценностью. А для меня как для коллекционера… — Он пожевал губами и состроил довольно-таки кислую мину. — Большая часть из всего этого уже переиздана. Да-да… — Он чихнул и, сделав извиняющийся жест, бросил в сторону книжного шкафа уничижительный взгляд.
По выражению его лица можно было ожидать, что он сейчас бросит реплику: «Старье да пыль! Рискую здоровьем ради окаянной старости. Но что делать, жить как-то надо… Такой уж я человек, сам себя не жалею».
— Кое-что я тут для себя отобрал, с вашего позволения, — проронил вполголоса Дудин, отводя глаза. — Правда, состояние сборников оставляет желать лучшего: корешки порастрепались, да и страницы кой-где исчерканы карандашом… Разумеется, кое-кому это покажется даже удобным, не надо читать лишнее. Выделена, так сказать, квинтэссенция… Но я привык доходить до всего своим умом. Я недоверчив к чужому вкусу. Пусть некоторые сочтут это причудой коллекционера, но для меня сохранность книги, может быть, дороже содержания… — Тут он стал распространяться о том, что некоторые не берегут книг, относятся к ним кое-как, а лишь дойдет дело до продажи, так заламывают несуразные цены… — Мы, коллекционеры, — разглагольствовал он, с тщательностью просматривая еще раз отобранные стопки, — доносим книгу в сохранности до будущих поколений. Именно благодаря нам многие книги сохранились до сегодняшнего дня. Откапываешь их порой в самых неожиданных местах — среди макулатуры, на запыленных чердаках, в отсыревших, покрытых плесенью подвалах… Неделями подклеиваешь, реставрируешь, переплетаешь, — ворковал он.
Потом Дудин стал рассказывать об авторах некоторых сборников, о вычитанных где-то подробностях интимной жизни писателей и поэтов, желая показать свою осведомленность в литературе, выгодно обнаружить широту эрудиции. Важно было произвести впечатление подлинного ценителя, чтобы, когда дело дойдет до торгов, его мнение знатока и названная цена не вызывали ни малейшего сомнения. Он получал двойное удовольствие, когда удавалось купить хорошую книгу по умеренной цене.
— Вот эти две стопочки я, может, и купил бы, — вернулся он в разговоре к томившему его вопросу, решив, что, пожалуй, хватит распространяться о пустяках и тратить порох: выражение лиц старушек говорили о том, что слушают они его с полной доверительностью и почтением. — Может, и купил бы, — повторил, подчеркивая, он, — но смотря сколько вы за них запросите.
Замечено это было таким тоном и с такой смиренностью на лице, точно он хотел подчеркнуть: «Вы могли бы совершить добро, обеспечить этим книгам надежное пристанище, откуда им прямая дорога в вечность. Но все дело в том, какую вы потребуете за это жертву. Насколько велика ваша корысть».
— Право же, я затрудняюсь сказать, — испытывая неловкость и замешательство, перебирала Ольга Дмитриевна отложенные Дудиным книги. Очки ее съехали на нос, лицо было озабочено, ресницы мелко подрагивали. Растерянность, непривычность к торгам вызвали на щеках слабую краску волнения, и она невольно устыдилась этой непривычной для себя роли. Перехватив иронический взгляд Дудина, намеренно смотревшего на нее с насмешливостью, едва, впрочем, уловимой, с виду совсем безобидной и даже как бы не относящейся к делу, Ольга Дмитриевна вспыхнула, решительно и вместе с тем отстраненно, чуть ли даже не с отчаянием, махнула рукой. Дескать, что же тут мне смотреть, когда вы, истинный ценитель, сами знаете настоящую стоимость. И если у вас хватит совести обманывать — то что же… Не мне вас стыдить и уличать. — Вы уж сами назначьте, — проронила она с усталым видом.
Глядя на ее курьезное, смущенное лицо, Дудин тотчас подумал с облегчением, что она из-за своей деликатности и неопытности не решится назвать большую цену, не станет торговаться. Для нее самолюбие, можно сказать, дороже денег. Но и она хитрит, бьет на его благородные чувства, хочет показать, что, доверяясь ему во всем, полагается на его совесть. А он, что же он… Разве есть у этих книг какая-то твердая цена? Разве можно назвать какую-то сумму, которая определила бы их редкость, радость обладания для коллекционера? Да и вообще… Разве имели денежные знаки к этим книгам какое-то отношение, если разобраться по сути? Ведь они уже как бы к вечности приобщены, время все расставило по своим местам. Будь воля того же Александра Евграфовича, он не разрешил бы товароведам определять их по своим клиентам, а скупал для музеев, брал на учет домашние библиотеки, чтобы эти тоненькие, неприметные с виду книжечки, иллюстрированные авангардистами, не уплывали на Запад, потому что придет время, спохватятся, ан уже будет поздно. Останется только жалеть. Сейчас, может, и не пожалеют, потому что те, от кого многое зависит, в неведении… Но позже, позже, когда время откроет кое-кому глаза… Тогда уж определенно спохватятся, зачешутся… И почему на Западе ценители русского искусства проявляют такую прыть?
…А цену за эти книги… Цену он конечно же назначит. Тут надо особое соображение иметь. Платить за всякую вещь надо столько, на сколько может разогнаться в скромных мечтах своих клиент. А какой разгон в мечтаниях у старушек? Куда им тратить деньги? Да и много ли в их годы нужно-то… Для иного рубль звучит полновеснее, чем для другого сто. Тут надо угадать психологический барьер, энтропию страстей… Грань, так сказать, за которую не простираются привычные желания. Иному назначишь большую цену, так он и продавать раздумает. Поостережется продавать-то. Как же этакую ценность да вот так с ходу продать? Пожалуй, и попридержать ее лучше до черных времен. Прицениться на всякий случай лишний разок. Нет, вдвойне невыгодно назначать большую цену, незачем вводить человека в искушение, задавать ему лишней мороки да волнения. Даже жестоко назначать большую цену. Негуманно даже! А назначить надо такую, чтоб не обидно было расстаться. Не обидно, но вместе с тем и не жалко после. Совсем уж за бесценок только в крайней нужде человек продаст. А кто сейчас в крайней нужде? Сейчас таких, пожалуй, и не встретишь, не те времена… Не бедствуют же старушки, небось пенсию получают. Да и в квартире этой кроме книг столько всякой старины, картин, бронзы… Одна хрустальная люстра с подвесками чего стоит. Тут на добрых сто лет беззаботной жизни хватит не только старушенциям, если с толком все это реализовать. Ну а ежели и без толку, если даже сдавать в комиссионку, где определенно им лапшу будут на уши вешать, то и тогда даже не истратить им всех денег. Не изжить им, не изжить старушкам, милым старушенциям, не растранжирить им в отпущенный короткий срок всего этого добра. Все равно кому-то другому достанется…
«…Книги же надо брать сейчас оптом, — соображал Дудин. — Пачечка на пачечку, и вот одна стопка. Поди потом вспомни, что было в ней. Всего ведь, поди, и не упомнишь. Каждую книжку по отдельности только жадные верхогляды покупают. Только близорукие да мелочные в делах людишки. Накладно каждую книгу в отдельности торговать, вести счет по бумажке. Да и бумаженция эта потом ненужным свидетельством у хозяев останется. Конечно, ничего страшного, но лучше бы ее не оставлять. Лучше не оставлять после себя никакой памяти. Лучше бесследно уходить. Мало ли чего… Может, потом человек одумается да начнет сожалеть, что продал? Может, ему покажется, что мало дали, мало заплатили ему по нынешним временам. Начнет ходить по магазинам да выяснять… Доказать он, конечно, ничего после не докажет, ежели жаловаться куда-то пойдет… Никто ведь не тянул его за руку, никто не заставлял насильно продавать. Тут уж дело прошлое, тю-тю, улетела птичка. А все же кровь могут немного попортить. Репутацию свою в книжном мире ни к чему марать. Реноме надо блюсти. Д-да!
Дам двести, — решил после долгих колебаний Дудин. — Сумма вполне приличная. В глазах старушек довольно солидная сумма. Эдакая сумма, что только и впору разыграться старческому воображению. Но и не ранит жалостью, за такую сумму необидно им будет, пожалуй, расстаться с книгами… Такие книги, что стоят двести рублей, пожалуй, не стоит и беречь, не такая уж ценность, раз коллекционер предлагает за них двести рублей. Уж те ботанические катехизисы весом по килограмму каждый стоят в их глазах много дороже. Вот их пусть и держат, на них корешочки золоченые. Кожаные корешочки эти сами за себя говорят.
…А все же на всякий случай потормошу еще расспросами старушку, авось она ожидает за эти сборники много больше получить», — исподволь покосился Дудин на Ольгу Дмитриевну, листавшую взятый наугад из отобранной им пачки сборник стихов. Александра Дмитриевна сидела в кресле и не принимала участия в разговоре, полагаясь, очевидно, во всем этом предприятии на старшую сестру.
— Так все же, — настаивал Дудин. — Давайте рассудим так — за сколько вам не жалко было бы все это отдать?
— Ах, как неприятны всяческие торги, — вздохнула Ольга Дмитриевна. — Вы же сами прекрасно знаете, сколько все это стоит. Вы же коллекционер!
— Конечно, знаю, — усмехнулся с нарочитым добродушием Дудин. — Но, может быть, вы ожидаете услышать совершенно другое… может, у вас… Как говорится, всякий человек — вещь в себе. У всякого свое субъективное мнение…
— А вы предвосхитите мои субъективные ожидания, — засмеялась она.
— Двести пятьдесят, — с решительным видом сказал он. — Идет? Ей-богу, хотел сказать двести, но пусть будет двести пятьдесят. Уеду без копейки в кармане, но лишь бы у вас не осталось подозрения, что я вам недоплатил. — Дудин прошелся по комнате, заложив руки в карманы брюк, чтобы не выдать волнения, ибо имел обыкновение в такие моменты потирать руки, нервно щелкать костяшками пальцев, откидывать волосы со лба. В нервном напряжении он ждал, что ему ответят.
После недолгого раздумья, перекинувшись между собой двумя-тремя фразами, дамы выразили согласие. Дело разрешилось легко и самым прекрасным для Дудина образом. Он стал неторопливо, с достоинством укладывать книги в портфель, в капроновую сумку, которая у него всегда была с собой на всякий непредвиденный случай, если выдастся объемистая покупка. Но все не удавалось уместить в сумки, тогда он достал из кармана бечевочку, сделал аккуратную пачку, обложив ее газетами. Вся эта процедура настолько поглощала его внимание, что он и не замечал, что насвистывает, тихо насвистывает в свое удовольствие какой-то веселенький мотивчик. Этакий фривольный мотивчик, что вовсе не шло к играемой им роли. Но, к счастью, то ли оттого, что лопнула бечевочка, которую затянул несколько туговато, то ли оттого, что неловко было сидеть ему на корточках, он вскинул голову и встретил удивленный, даже несколько обиженный взгляд Ольги Дмитриевны. Спохватившись, он поспешил, образно выражаясь, поправить маску, поспешил придать своему лицу достойное и строгое выражение. Хоть сделка и была завершена, но он еще был на чужой территории, в чужой квартире, куда собирался еще возвратиться, возвратиться с тем, чтобы с разрешения хозяев покопаться и в другом шкафу, приискать еще и там что-нибудь интересное, использовать в полной мере представившуюся ему возможность, которую грех было не реализовать до конца.
— Уф, — поднялся Дудин, отирая лоб и поправляя растрепавшуюся прическу. Он чувствовал, что все тело его покрыла липкая испарина. Он с удовольствием тотчас распростился бы с дамами и поспешил на свежий воздух, поспешил со своей ношей, которую ему не терпелось унести подальше отсюда, чтобы в полной мере ощутить, что теперь это его собственность, которую уже никто не в силах у него отнять. Но тотчас ретироваться было все же несколько неудобно, хоть и можно было сказать, что его ждут неотложные дела. Была минута какой-то затянувшейся неловкости, которую требовалось разрядить, сказать что-нибудь хоть и незначительное, но приятное…
— Как-то жаль даже с вами расставаться, жаль покидать эту уютную комнату с прекрасной библиотекой, где все дышит стариной, — пытался он любезничать, изображал на лице томительную грусть, однако в его усталом голосе, деланном тоне с оттенком подобострастия уже сквозила плохо скрытая фальшь.
— А вы и не торопитесь уходить, мы ведь вас так и не отпустим. Мы ведь вас еще чаем не потчевали. Все готово на столе, — сказала Александра Дмитриевна.
— Уж на сегодняшний вечер наложим арест, — поддакнула с мягкой усмешкой Ольга Дмитриевна.
— Ну если на один только вечер, — замаслились глаза у Дудина. — Если только на этот вечер, — хихикнул он. — Хотя, впрочем, в вашем обществе я не против и не один только вечер. Я хоть через два дня могу снова прийти, я уж не с пустыми руками приду… — Он отряхнул и оправил свой пиджачок, проследовал в соседнюю комнату, где было уже все накрыто на столе, блистал электрический самовар… На тарелочке был тонко нарезанный сыр, в плетеной корзиночке — печенье.
«Вот была бы у одной из старушек внучка, такая как Люся, вот бы Люся их внучкой была, вот бы славно было», — мелькнула у него шальная, каким-то краем сознания пробежавшая мысль, юркнула мышью в лабиринте извилин, точно испугавшись усмешки, с какой встретил он эту мысль, испугавшись здорового скепсиса, не оставлявшего простора для беспочвенных мечтаний.
— Вам какого варенья, малинового или из крыжовника? — обратилась к Дудину Ольга Дмитриевна.
— Совершенно безразлично, какого, — отвечал он, прицеливаясь взглядом на печенье и подергивая себя за мочку уха, чтобы чем-то занять руку, которая так и зудела протянуться к корзиночке. Право же, аппетит его неожиданно заявил о себе при виде этого скромного угощения. Его так и подмывало ухватить бисквитик, прежде чем Александра Дмитриевна поставит перед ним чашку с чаем.
— А вы кем же по профессии будете? — спросила Ольга Дмитриевна.
— По профессии? — вскинул он брови и даже остановил свою руку, которая уже было коснулась корзиночки. — Да разве вам не безразлично, кто я такой по профессии? Разве профессия может быть мерилом достоинства человека?
— Ну все-таки, — настаивала Ольга Дмитриевна. Она сделала в эту минуту значительное лицо и с какой-то неопределенностью пошевелила в воздухе растопыренными пальцами, — все-таки профессия как-то определяет… что-то налагает… Интересно все же.
— Да что она определяет, что она налагает? Что уж тут интересного? — усмехнулся иронически он. — Есть профессии любимые, есть профессии удобные, есть профессии, которыми занимаешься по необходимости… потому что хочется больше зарабатывать. Профессия — это оболочка, футляр, а инструмент души может быть занят совсем иным, вовсе даже и не касающимся профессии. Его извлекают, можно сказать, украдкой. Да-да, именно украдкой, пребывая в тишине и уединении. Всякий ведь боится быть превратно понятым другими…
— А может, вам и наливочки налить? — угодливо предложила Александра Дмитриевна.
Он с готовностью кивнул и, вернувшись к прерванной мысли, словоохотливо продолжал:
— Еще не то время, не те социальные возможности, когда профессия человека всегда в полном согласии с душой. То есть абсолютно не исключено… то есть иной раз и возможна гармония… Но у меня, увы, не тот случай. Должность, которую я занимаю, совершенно для вас неинтересна. Бумажная волокита, цифирь… Трубы, насосы, индукторные муфты… Так себе должностишка.
— Вы, должно быть, составляете какой-то научный труд?
— Нет, зачем же научный труд, я человек простой, отнюдь не ученого склада. Инженеришка, одним словом. А старую литературу я собираю исключительно ради собственного удовольствия, чтобы как-то скрасить, чем-то заполнить жизнь.
— Ах, уж вы, верно, сами сочиняете стихи и только скромничаете признаться нам в этом. Истинные поэты всегда пишут прежде всего для себя. Почитайте что-нибудь свое, не ломайтесь же. Может, вы чего-то стесняетесь? — подбадривала его с добродушной улыбкой Александра Дмитриевна. — Ну стоит ли, право же, смущаться двух безобидных старушек? Ну стоит ли? Я вам, позвольте-ка, еще немного наливочки налью. Смородинная!
Дудин с удовольствием выпил и вторую рюмку, причмокнул губами, хмыкнул, слегка откинулся на спинку стула и стал негромко, с выражением читать:
Помню ночь, и песчаную помню страну,
И на небе так низко луну.
И я помню, что глаз я не мог отвести
От ее золотого пути.
Там светло и, наверное, птицы поют,
И цветы над прудами цветут…
— Так это ведь Николай Гумилев, — замахала руками Александра Дмитриевна и засмеялась. — Ах, шутник вы этакий, — лукаво грозила она пальцем Дудину. — Я прекрасно знаю на память почти всех акмеистов. Когда-то я работала в Одукросте художником. Заведовал ею тогда один из учеников Гумилева талантливый поэт Нарбут. Кстати, почему его теперь не переиздают? Как вы полагаете?
— Вы знаете, — ответил Дудин, — я мог бы с таким же успехом задать вам этот же вопрос. Его поэтические перлы, те немногие книжки, что изданы в двадцатых годах, стали ныне редкостью. Упоминания о них нет нигде, даже не занесли его сборники в букинистические каталоги. Может, их составители и сами не слыхивали об этом поэте. Валентин Катаев недавно писал о нем в романе «Алмазный мой венец».
— Да-да, я читала, — ухмыльнулась косо Александра Дмитриевна. — Кое-что там, правда, несколько не совсем достоверно. Но все же передана подлинная атмосфера двадцатых годов, время возрождения русского ренессанса. Поэты того времени хоть и жили порой впроголодь, издавались мизерными тиражами, но писали зачастую лучше многих нынешних, за сборниками которых вряд ли будут гоняться потомки через сорок, пятьдесят лет.
— Да, — проронила Ольга Дмитриевна, — тощий Пегас всегда оказывается быстрее, и ему легче взобраться выше. Кто жил мало и на износ, сгорал в творчестве, те живут вечно. Счастливые и сытые, увы, не пишут хороших стихов.
— Что же, по-вашему, надо держать современных поэтов на диете? — усмехнулся Дудин.
— Не знаю, на диете или на чем другом их надо держать, но теперь о них рассуждают в прессе и пишут монографии критики больше, чем читают и спорят сами читатели. Ведь поэзия, мне кажется, должна расширять нашу способность чувствовать сострадание к другим. Быть глубоко личной и вместе с тем задевать всех, ранить. Да, именно ранить, а не сыпать построчно рифмованными красивостями. Недаром говорится, что, скорее, можно у Геркулеса отнять его дубинку, чем у Гомера перефразировать хоть один его стих. Печать личности лежит у него абсолютно на всем. Печать громадной личности видна и на всех стихах Маяковского; он был поэтом сложной судьбы.
— Значит, дело не только в диете, но прежде всего в личности, — заметил с иронией Дудин.
— Конечно же в личности! Отсюда и неустанный поиск новых форм, и не оставляющая равнодушным яркая индивидуальность. Языки сложились раньше грамматики, природа делает человека красноречивым, когда у него большая страсть. Кто действительно горит сердцем, тот видит вещи в несколько ином свете, чем остальные люди; все дает тогда повод к быстрому сравнению и метафоре.
Дудин поболтал еще некоторое время с дамами и вежливо распрощался. Он условился, что зайдет к ним вечерком через три дня. Ему казалось, что удалось все же завоевать их симпатию. Время, которое он потратил на отвлеченные разговоры, отнюдь не прошло даром, а сослужит еще свою пользу.
Когда он покинул дачу, на улице была уже ночь. Небо густо обложило звездами, кругом стояла мертвая, бестревожная тишина. На пустынной улице ему не повстречался ни один прохожий. Все же по памяти удалось разыскать дорогу обратно на станцию. Несмотря на то что веревка от связки с книгами больно резала ему руку, а груз с правой стороны был несколько больше и бил на ходу по ноге, он поспешил на станцию от дома старушек споро, легко. От сознания, что все его треволнения остались позади и он стал обладателем новых раритетов в его коллекции, ему хотелось петь. Но, увы, ни сейчас, ни дома не с кем было поделиться своей радостью, рискни он в порыве чувств на это.
В электричке, что шла в Москву, народу было мало в столь поздний час. Он достал из портфеля книгу Минцлова «За мертвыми душами» и принялся читать, чтоб немного успокоиться:
«…Собирать книги и предметы старины так, как это делается всеми нашими любителями, — неинтересно», — писалось на первой странице.
«…Газетные объявления, аукционы, антикварные магазины — вот все источники, из которых черпают они свои приобретения. Путь дорогой, не всякому доступный и суженный до последних пределов; в нем нет творчества, это путь бар, привыкших, чтобы жареные рябчики сами валились им в рот.
Между тем Россия была полна оазисов, где в тиши и глуши таились такие сокровища, какие весьма редко можно встретить на рынке. А так как не гора пошла к Магомету, а Магомет к горе, то в один августовский вечер я сел в вагон, и он повез меня в глубину России.
Через день, в сумерках, поезд, не признающий по обыкновению на боковых линиях таких пустяков, как расписание, с большим опозданием дотащил меня до станции Ельня».
Дудин настолько увлекся чтением, что не замечал ни проходивших по вагону пассажиров, ни станций, где делала остановки электричка. Он окунулся в иной, столь близкий ему, столь родственный по духу мир, что, казалось, не Минцлов, а он, Дудин, приехал в доведенное до полного упадка имение Глинки и теперь беседовал с его незадачливыми наследниками.
«А я был поражен как никогда, — писал Минцлов. — Я ехал в гости к великой тени и был убежден, что наследники и родственники автора „Руслана и Людмилы“ любят и берегут его уголок и что я найду этот последний хотя бы в приблизительной неприкосновенности.
— А библиотека у вас сохранилась? — спросил я хозяйку.
— Библиотека? — удивилась та и повернулась к мужу. — Ванечка, где у нас библиотека?
Тот вынул из чашки свой нос и задумался.
— Была в курятнике… — ответил он несколько погодя.
— В старом?
— Нет…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Только-то и всего у вас книг? — осведомился я, указывая на комоды.
Иван Павлович глубокомысленно придержал себя двумя пальцами за самый кончик бородки.
— А тут-то, — ответил он, показывая глазами на кучу навоза.
— И там книги? — воскликнул я.
— Ну да. Навозу на них совсем чуть-чуть, разве на четверть! Куры ведь только зимой здесь у нас сидят!»
…Электричка пришла в Москву. Пассажиры торопливо покидали вагоны. Дудин спрятал увлекшее его чтиво в портфель и выбрался со своими связками на перрон. «М-да, — думал он, — времечко, времечко-то какое уплыло! Ведь сколько раритетов можно было за бесценок достать! Какую библиотеку можно бы собрать запросто». Он неторопливо шел к автобусной остановке, не обращая внимания на толчки, на изредка задевавших его нечаянно прохожих. Глаза его в эту минуту горели лихорадочным блеском, он походил чуть ли не на маньяка. В душе он сейчас немало завидовал давно умершему собирателю, как будто тот перехватил книги, которые могли бы достаться Дудину. У него было такое ощущение, словно его опередили, ловко обошли. «Но кому же досталось все то, что он собирал? Где же, где теперь эта редкостная библиотека?» — зудело в висках. Его внезапно обожгло сознание того, что ведь и он когда-то умрет. Да-да, и его библиотека, собранная с такой кропотливостью, с таким невероятным трудом, достанется в конце концов неизвестно кому. Ведь с ним в любой момент могло произойти какое-нибудь непредвиденное несчастье. Он мог попасть под автомашину, как чуть не вышло сегодня на Арбате. Да мало ли что могло случиться в любой день и час. Он остро, до щемления в груди, осознал полное свое одиночество. Увы, у него не было ни жены, ни детей; больная мать, ютившаяся в коммунальной квартире на Сретенке, абсолютно равнодушна к предметам его пристрастия. Когда она изредка наведывалась к нему, то всякий раз ворчала, что из-за книг здесь ни повернуться, ни пройти. «Я себя чувствую в твоей комнате, как в заброшенном, захламленном склепе», — как-то обронила она. Полки теснились до самого потолка в комнате, в коридоре, в прихожей, где едва нашлось место для небольшой вешалочки. Даже в туалете он умудрился пристроить антресоли и заставил их тоже сплошь старыми журналами. Мать причитала, что это какое-то форменное книжное нашествие, какая-то эпидемия. Ее ноги больше не будет в этом доме. Но миновала неделя, другая, и опять приходила, убирала в квартире, вытирала хоть пыль на подоконниках, на мебели. Сколько раз увещевала она его бросить это увлечение, которое пожирало все свободное время, поглощало его с головой, заслоняло от него мир. Она пыталась напомнить ему о той поре, когда он вел жизнь, как все нормальные люди: ходил в театр, в гости, общался с друзьями. «Ведь ты теперь совершенно охладел ко всему этому, перестал встречаться с прежними приятелями». Когда ему случалось встретить кого-нибудь из них, они обменивались скупыми фразами: «Ну как живешь, какие перемены на личном фронте, где работаешь?» Он предпочитал быть немногословным. Чем мог он похвастаться перед ними? Своей библиотекой? К чему?
Откуда же возникло в нем это пристрастие к собирательству книг? С чего все началось? Теперь уже, пожалуй, трудно и припомнить. С этим была связана почти треть жизни. И если бы даже он захотел бросить это занятие, навряд ли что выйдет. Нет, он уже не в силах преодолеть захватившую с головой страсть. Порой он сознавал, что и трех жизней не хватило бы для прочтения накопленного громадного количества книг. Временами он просыпался среди ночи от какого-то внутреннего толчка, смотрел на уставленные книгами полки, на тускло мерцавшие при свете уличного фонаря глянцевитые корешки, и его охватывало ощущение, что вот-вот книги обрушатся на него. Да, он точно лежал на дне склепа, стенки которого были выложены книгами. Ему порой казалось, что он слышит какие-то невнятные голоса, словно за корешками переплетов происходила неприметная, таинственная жизнь, словно оттуда кто-то взывал к нему; ведь все эти книги были его пленниками, отрешенными от людей, частицей чьей-то жизни. Да, и жизни давно умерших авторов. Он был рабом, хранителем, приставленным к этим сокровищам, и они будто требовали с немой властностью, чтобы он умножал все более и более их число, точно в этом была какая-то скрытая цель. Но в чем была эта цель и была ли она вообще, он не мог себе ответить. Для него важен был теперь уже сам процесс. Весь смысл сводился к процессу собирательства. Это затягивало, как алкоголь, как наркотик. И конечно же здесь не могло и предвидеться какой-то разумной конечной цели.
Жизнь шла по наторенному пути, и он не оглядывался по сторонам, не бросал взглядов назад. Ведь обернуться к прошлому вынуждает порой печаль, когда невольно ищешь в душе исцеления, но оно редко выглядит лестным в собственных глазах уже хотя бы только потому, что мы не в силах вернуть десятки упущенных возможностей.
Когда Дудину было десять лет, отец оставил семью. Всю заботу, всю нежность мать обратила на единственного сына. Хотелось ему иметь велосипед — она выкраивала крохи из семейного бюджета и через какое-то время покупала ему велосипед. Если соседскому парнишке родители дарили фотоаппарат, мать Дудина, видя зависть в глазах своего сынули, брала деньги, отложенные себе на зимнее пальто, и покупала все же фотоаппарат, увеличитель, а там и прочие необходимые заодно фотографические атрибуты. Нет, Дудин не замечал или не желал замечать того, что мать ходит уже много лет в старом пальто, а ее зимние сапоги пестреют заплатами. Он никогда и ни в чем не испытывал недостатка. Знал одно: если счастлив он, счастлива и его мать. Он был мерилом ее радостей в жизни.
Ах, учеба! Ну что ж, хоть учился он, можно сказать, посредственно, звезд, как говорится, с неба не хватал, но все же каждый год исправно переходил из класса в класс. Когда он окончил школу, мать решила, что ее сын непременно должен получить высшее образование. Приглашались репетиторы, Дудина натаскивали по математике, по физике. Все лето он скрепя сердце просидел над учебниками, помня об уговоре с матерью, что если он поступит в институт, ему будет на заказ в ателье новый костюм. В ту пору он уже начал встречаться с девочками, назначал свидания и уделял своей внешности самое пристальное внимание. А когда, к безмерной радости матери, он сдал экзамены и был зачислен на дневное отделение в строительный институт, сколько радости было в доме, сколько поводов для разговоров!
Новая волнующая среда, общение со сверстниками, — все это увлекло его на первых порах в институтской жизни. Чрезмерно развитое самолюбие, стремление быть не хуже других, подталкивали его как-никак в занятиях. Пользуясь чужими конспектами и тщательно изготовленными шпаргалками, он сдавал экзамены и почти без затруднений переходил с курса на курс. Единственным увлечением в эту пору его жизни были марки. С помощью многократных обменов, нехитрых операций он обеспечивал себя карманными деньгами. Того, что удавалось выклянчить у матери, уже не хватало, а стипендию он получал, увы, не каждый семестр.
После защиты диплома удалось выхлопотать через влиятельного родственника направление в ремконтору в Москве. Но, прежде чем явиться туда, он поехал отдыхать к тетке в деревню под Суздаль. Там ему посчастливилось в одном доме случайно наткнуться на обширную библиотеку умершего учителя, отец которого был прежде священником. Сестра покойного наследовала все имущество. Она не чаяла избавиться от старых книг, которые занимали едва не полкомнаты. Дудин провел у нее в доме два дня. Он переписал названия книг, а когда уезжал в Москву, то обещал найти и привезти покупателя. С десяток книг он взял с собой. Хозяйка великодушно подарила ему их. Три исторические работы заинтересовали его, и он решил оставить все же себе, а остальное снес в букинистический. То, что он выручил, превысило все его ожидания. Тогда уж он решил приобрести целиком библиотеку священника. Сестра покойного, думал он, согласится отдать ее почти за бесценок. Все оптом он приобрел за пятьсот рублей. Перетащил книги к тетке и разместил временно на чердаке. Теперь спешить было некуда, и вечерами он перебирал, просматривал отдельные тома. Все эти фолианты по истории религий и философии были для него китайской грамотой, но в исторических трудах он все же попытался разобраться и погрузился в мир древнегреческой и римской цивилизаций. Магия истории пленила его. Да и ничего удивительного в этом не было: Плутарх, Фукидид и Момзен не одно поколение держали в плену своих занимательных творений. Но первое, что привлекло его внимание, — «История древней Греции поселений и завоеваний оной». Творение Гиллиса в осьми частях историографа его величества короля Великобританского. Перевод Алексея Огинского, 1830 год. Писалось так: «Доколе общества находятся в состоянии младенчества — люди пекутся об удовлетворении настоящих нужд своих, забывая прошедшее, не заботясь о будущих. Они не могут и не хотят рассматривать общественные свои деяния в зеркале беспристрастной истории, тем более сохранять их и передавать потомству».
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Став обладателем подобных раритетов, Дудин почувствовал себя личностью, взошедшей на некий материальный фундамент, и осознал свою финансовую независимость. Он прикинул, что может спокойно прожить год, другой спокойной и вполне бестревожной жизнью. Нет, он был не из тех, кто останавливается на достигнутом. У него созрел план, как еще больше упрочить созданный базис, обеспечивающий ему независимость. Он слонялся по деревне, заводил разговоры со старушками, расспрашивал окольным путем, нет ли у кого из соседей древних книг. Теперь он выдавал себя за любителя старины, коллекционера, плененного благородной причудой. Ему предлагали иконы, старинные монеты, но во всем этом он был полный профан. И если решался делать покупки, то разве что совсем уже за бесценок. Изъездив с десяток окрестных деревень, он раздобыл все же с полсотни старинных книг. Теперь по вечерам он предавался чтению. Время на лоне природы текло легко и незаметно. Деньги у него были почти на исходе, пора было возвращаться в Москву. Честолюбивые помыслы сделать карьеру на поприще инженерной деятельности теперь его уже не увлекали. В его мечтаниях забрезжил иной, легкий и соблазнительный путь. Он видел для себя в собирательстве некую почетную миссию — спасать книги, валяющиеся на деревенских чердаках. А что касаемо вознаграждения за свои труды, то он рассчитывал получить энную сумму в букинистическом магазине. Но разве мог он тогда хоть в какой-то мере предвидеть, что книги обретают власть над собирателем и уже не выпускают его душу из тенет? Да, познавший истинную цену раритету уже не может запросто решиться его продать. Ведь обладание им ко всему еще и питает честолюбие, вызывает зависть у других.
Жизнь его текла неспешно, без каких-либо особых потуг и перипетий. Работа в ремконторе, в техотделе особо не утруждала.
Миновал год. Комната, которую они с матерью занимали на Сретенке, была уставлена на треть полками с книгами. У Дудина возникали с матерью по поводу его пристрастия постоянные неприятные для него разговоры. Она укоряла его в том, что он работает теперь не инженером, а снабженцем, чтобы иметь свободное время бегать по букинистическим магазинам. «Не для того учили тебя в институте пять лет, не для того я отказывала себе во всем, чтобы дать тебе возможность выбиться в люди. А кем стал? Что ждет в будущем? Что ответить, когда спрашивают знакомые, как преуспевает сын?» Он бросал с раздражением, с обиженной запальчивостью, что каждый волен жить, как ему заблагорассудится, каждый может иметь пристрастие. В конце концов, что в этом дурного? Ведь он не делает ничего предосудительного и, слава богу, не гуляет и не пьет, как соседский парень, его сверстник, с которым они когда-то увлекались фотографией. Он все чаще приходил к мысли, что им с матерью надо разъехаться. Да-да, у них разные взгляды, разные мерки в оценке. И едва представилась возможность перейти работать снабженцем на завод в Зеленограде, где от главка строился кооперативный дом, он тотчас устроился туда и вскоре получил однокомнатную кооперативную квартиру.
Поздно вечером усталый, но довольный прошедшим днем Дудин ввалился в свою квартиру на четвертом этаже. Все окна были закрыты, в комнате стояла духота. После улицы от сухого воздуха слегка першило в горле, но застоялый, въевшийся в стены запах старых книг вовсе не угнетал его. Это была его обитель, все здесь было для него родным и привычным.
Он бережно опустил свою ношу, разделся, подошел к книжным полкам и постучал ногтем по стеклу.
— Альбертик, Альбертик, — позвал шепотом он.
На тонкой пряже паутины зашевелился небольшой паучок и живо скользнул вниз по перегородке. Дудин осторожно отодвинул стекло, взял с полки наперсток и налил в него из стакана воды для паучка.
— Христофор, Христофор, — подошел он к следующему ряду, отодвинул стекло и тоже налил воды в наперсток.
В каждой секции стеллажа у него жили паучки-хранители, пожиравшие всяких насекомых, которые изредка туда попадали. Зато уж была гарантия, что книжные жучки-червоточцы не изъедят дорогих кожаных переплетов. Паучки эти были особого, редкостного вида, носили какое-то сложное латинское название. Достал он этих редкостных насекомых по случаю у приятеля, который специально разводил их и выращивал дюжинами в банках. Заядлые коллекционеры покупали злых и на редкость живучих паучков по рублю за штуку нарасхват. Дудин предпочитал держать у себя только самцов, чтобы было меньше возни и хлопот, потому что со временем самки пожирали своих кавалеров. Каждые два года он сменял поколение летом, а «стариков» отпускал на волю, на заслуженный пенсионный отдых.
Напоив всех паучков, он принялся раскладывать на полу стопочками принесенную домой добычу. Книги трогал ласково, бережно, как бы ощупывая контуры, касаясь корешков трепетной рукой, как касаются щеки любимой женщины на рассвете, боясь разбудить ее неосторожным движением. Пыль со страниц не стирал рукой, а сдувал, потом смахивал специальной щеточкой, а корешки протирал байковой тряпочкой. С каждой книгой, что брал в руки, он вел любовный разговор.
— Ну вот мы и встретились — бормотал он елейным голосом, — вот ты и пришла ко мне. Моталась по свету, чахла в пыли на полках, а у меня ты оживешь. Мы тебя в переплетик французский оденем, подберем для тебя форзац, сделаем все как следует, как подобает быть.
Потом он записал по названиям новых пленниц в особый гроссбух. Каждая должна быть зарегистрирована в своем разделе по тематике: во всяком деле первое — учет. Что, когда и за сколько куплено — можно в любой момент определить.
Всякое знание дается долгим трудом, но и сторицей воздает за потраченные труды, за время, проведенное в скитаниях по магазинам. Сколько обуви избито, а расходы на транспорт, а издержки производства, а нервные стрессы, беспрестанная беготня по городу!..
Изо дня в день накапливаемый запас информации о книгах, о движении цен, о конъюнктуре сделал Дудина в своей области человеком, можно сказать, незаурядным. Он уж в точности знает, какая литература и в каких кругах пользуется сегодня спросом, предвидит неуклонное нарастание интереса к разным областям литературы, который сегодня еще едва ощутим. Он своеобразный ходячий барометр. Есть целый ряд авторов, которых никогда не будут издавать, но интерес к ним нисколько не ослабевает; все больше старины оседает в домашних библиотеках, все меньше несут в букинистический. Общество неуклонно совершенствуется. Желающих приобрести тех или иных авторов сколько угодно, а где напастись на всех раритетов? Поди-ка поищи! Спрос заметно растет! Сегодня небось никто уже не поставит чайник на старую книгу, как делали некоторые, скажем, двадцать, тридцать лет назад.
И товароведу любого букинистического магазина Дудин запросто даст фору; в отличие от них он «активно общается с потребителем», знает конъюнктуру. Нет, совсем не обязательно все читать, иногда ведь достаточно побеседовать с начитанными, просвещенными людьми, знать их чаяния, запросы. Некоторые сочтут его неудачником, человеком, который не сумел сделать карьеру. Ведь он занимает незавидную должность заурядного снабженца. Что ж, ему необидно. Скажи ему кто-нибудь такое — слова эти мало тронут его, только усмехнется. Что приносит человеку карьера? — стал бы рассуждать Дудин. Общественное положение, уважение, обеспеченность. Так спросите у любого книжника — он, Дудин, почитаемый всеми в книжном мире человек, пользуется немалым авторитетом. Он в своей области профессор. Его библиотека — целое состояние. Пожелай завтра распродать — мог бы безбедно прожить до конца своей жизни и еще другим останется… Впрочем, останется неизвестно кому. Да и не решится он никогда свою библиотеку продать. И толковать тут нечего. А холостяцкая жизнь, так она его вполне устраивает. Женись он и приведи в свой дом женщину — еще неизвестно, чем все обернется: вдруг не сложится совместная жизнь, и тогда при разводе есть риск лишиться части библиотеки. Да и не всякая женщина согласится обитать в квартире, где за книгами не видно стен. Но если бы согласилась? Пойдут детишки… Ведь от них не уберечь редких книг — потреплют какую-нибудь, а цена ей — сотня или того больше. Что и говорить, всегда приходится чем-то жертвовать в жизни. Чем-чем, но уж книгами пожертвовать он не решится никогда.
…Дудин разобрал купленные книги, а затем отправился на кухню, сделал бутерброд с плавленым сырком «Новость» и уселся пить чай. Потом он тщательно вымыл руки, достал с полки роман Понсон дю Террайля «Черная волчица» и принялся читать. Книга эта редкость, в тихановское собрание она не вошла и, может быть, есть у трех-четырех коллекционеров в Москве. Но измотавшегося за день Дудина невольно клонит в сон, усталость смежает ресницы, и вскоре роман валится из рук. Дудин вздрогнул и, спохватившись, осторожно отложил раритет в сторону. Он доплелся до кушетки, стал раздеваться, сложил вещи кое-как на стул. Глаза закрываются сами собой. И вот он забывается тревожным сном. Свет уличного фонаря вяло сочится в окно, бледно мерцают кожаные корешки на полках. Дудин спит. Ему снится тревожный сон, словно не Минцлов, а он разъезжает по губерниям, разыскивает в имениях книги. Собранная им библиотека необъятна, она предмет всеобщей зависти… Внезапно он просыпается в холодном поту. Его обжигает страшная мысль: не напиши Минцлов своих книг, никто бы о нем сегодня ничего не знал, не вспомнил даже имени. Что толку, ну собрал человек громадную библиотеку, но где она, кому досталась после? Что с того, что посвятил собиранию всю жизнь? Ведь ценили совсем не потому, а за его собственные книги, за то, что создал сам. А что создал он, Дудин?
Ему не спалось. Он встал, прошел на кухню, закурил сигарету, аккуратно потушив спичку. Остановился в задумчивости у окна. В соседней квартире заплакал проснувшийся ребенок. Через стенку жила семья слесаря-водопроводчика, отца четверых детей.
На улице уже чуть синело. Ночь отступала. Напротив, в парке, окутанном туманной вязкой одымью, нутряным деревянным голосом крикнула проснувшаяся ворона, и голос ее почудился чревовещанием.
— Мерзкая тварь, — поморщился Дудин. — И голос какой мерзкий. Тебе-то чего не спится?
За стеной, укачивая ребенка, ласково, монотонно бубнил колыбельную слесарь. «Наследничка баюкают, — подумал Дудин. — Четыре сына у человека, четыре наследника». В Дудине шевельнулось какое-то острое щемящее чувство — то ли зависть к многодетному отцу семейства, то ли жалость к себе. Он вспомнил фразу, прочитанную когда-то у Голсуорси: «Если к сорока годам дом мужчины не наполняется детскими голосами, он наполняется кошмарами…»
«Но нет, нет! Не в одних детях все же счастье, — отогнал он от себя смутное чувство зависти к многодетному слесарю. — Не было бы никаких проблем, не было в мире несчастных… Чего проще…» Но в чем же тогда счастье, в чем причина все чаще накатывающей на него вечерами тоски? Или тревоги в жизни скорее происходят от привязанностей, чем от простых повседневных нужд? Что ж, если даже допустить мысль, что он убьет со временем в себе пристрастие к собирательству, найдет ли он чем заполнить пустующее место в душе?
С болезненным и тягостным чувством смотрел он на полки с золочеными переплетами, ходил между стеллажами, вздыхал, чувствуя, что ему сегодня уже не уснуть, мысли его перескакивали одна через другую…
И тут он почему-то вспомнил того очкарика на троллейбусной остановке, который спрашивал его совершенно искренне, без всякого подвоха, не находит ли на него временами очищающая грусть, не беседует ли он мысленно с Марком Аврелием по ночам. Нет, он не беседовал сейчас ни с Марком Аврелием, ни с Блезом Паскалем, ни с Эпиктетом, потому что никогда не читал никого из них, да и вряд ли они сумели бы рассеять в его душе те чувства, что мешали снова безмятежно уснуть…
Он просто думал.
Море блестело тускло, лениво, кричали наперебой чайки ребячьими голосами. Потом небо озарила вспышка, и все завертелось перед моими глазами, понеслось куда-то мимо — пароходы, птицы, облака… Горизонт заслонило водное стекло, и я увидел перед собой черные колеблющиеся петли водорослей. Что-то холодное, липкое скользнуло по лицу и плечам… И тут внезапно дрожащий хриплый голос встрепенулся где-то совсем рядом:
— Звыняйте, будь ласка!
Я вскочил с постели и огляделся спросонья в потемках. Какой-то мужчина в одном исподнем, а именно в белых кальсонах и майке, отпрянул от меня. За стеклом мелькнула и остановилась неподалеку череда светящихся вагонов, бросая по стенам громадной комнаты неровные отблески. Вдоль длинного окна привокзальной гостиницы тянулся ряд железных коек, скорбно белели под простынями мумии храпевших транзитников, укрывшись с головой от донимавших мух.
Голос диспетчера отчетливо и бодро проговорил в динамике на дальнем конце перрона:
— Скорый поезд девяносто третий Одесса — Львов прибыл к третьему пути, стоянка пять минут.
Я потер лоб и обескураженно глянул на растерянного незнакомца, лицо которого стало в эту минуту оранжевым от огня семафора. Он торопливо бормотал слова извинений, объясняя полушепотом, что ошибся койкой, возвращаясь из туалета. Заскрипели пружины, и вскоре он уже тихо посапывал на соседней кровати. Я же не мог уснуть, лежал, уставясь в потолок со щербатым незатейливым барельефом, и прислушивался к суете на железнодорожных путях, где продолжалась посадка.
Мое сознание невольно противилось забытью, в голове еще бродили отголоски неприятного сна, навеянного мучительными раздумьями за последние дни перед отъездом. Где-то в дальнем углу комнаты мажорному булькающему храпу нежнейше вторила чья-то простуженная фистула, в коридоре то и дело хлопали двери, потом на перроне глухо лязгнули буфера вагонов, по стенам все быстрее заскользили бледные ромбовидные пятна света…
Я снова и снова перебирал в памяти все, что связывало меня с другом моего детства Костей Собецким. В последний раз мы виделись лет шесть назад, в ту пору он развелся со своей первой женой и переехал из Одессы в Ригу.
«Лучше сознавать свою независимость, чем казаться счастливым в браке, как считали древние римляне», — иронизировал Собецкий. Но своей независимостью холостяка он упивался недолго. У него в Риге была пассия, Вероника. Высокая стройная блондинка с саксонскими чертами лица и кажущейся на первый взгляд надменной неприступностью, за которой скрывалась всего лишь душевная апатия и самовлюбленная холодность. Познакомились они как-то летом на черноморском пляже, и прельстила его, скорее всего, эта инфантильная и чопорная дива с нарочитой улыбкой всепрощения на лице своей броской внешностью. Что и говорить, на людях держаться она умела и, кстати, отличалась прямо-таки патологической аккуратностью во всем, чуть не ежечасно извлекала зеркальце с перламутровой старинной оправой и расчесывала шикарные золотистые волосы, ниспадавшие ниже плеч. Вскоре Собецкий прислал мне приглашение на свадьбу, но я так и не смог тогда приехать из-за срочной командировки; меня включили в опергруппу по расследованию одного важного дела. Раза три я ему после писал, но ответа, увы, так и не дождался. Вряд ли он обиделся на меня.
И вот теперь выданный фотороботом в нашей лаборатории портрет, походивший до удивления на Костино обличье, разослан повсюду уголовным розыском. Подлинная фамилия преступника была еще неизвестна, но даже те немногие данные, которыми я располагал, рождали во мне гнетущее подозрение: приметы во многом сходились. Впрочем, чего не бывает в природе, мало ли есть схожих лиц. Даже Ломброзо, окажись он на моем месте, помешкал бы с выводами. Само собой разумеется, я не спешил делиться ни с кем мыслями об этом разительном сходстве, но невольные раздумья терзали меня теперь день ото дня все больше и больше. Ведь Собецкий был моим закадычным другом детства, и, признаться, я многим ему обязан даже помимо того, что он спас мне однажды жизнь. В тот день, двадцать с лишним лет назад, когда мы ватагой отчаянных юнцов рискнули заплыть к дальнему волнорезу, лишь Костя в критическую минуту пришел мне на выручку. Я и сейчас помню все до мельчайших подробностей. Такое непросто забыть. Этот дурацкий сон, привидевшийся нынче, словно брешь в моем сознании, которую не зарубцевало время. Единственное, где мы, наверное, никогда не стареем, так это в наших снах. Именно в них неизгладившиеся тревоги и обманутые желания не знают утешения и время от времени являются нам под флером Морфея.
Я даже пришел тогда к убеждению, что страх имеет над человеком больше власти, чем надежда, которая покидает предательски в последнюю минуту и позволяет парализовать нашу волю. Помнится, я силился крикнуть, почувствовав, как резко свело судорогой сперва одну, а затем и другую ногу, но спазмы железной спиралью перехватили горло. Я бешено молотил руками по воде и панически озирался по сторонам обезумевшими глазами, в то время как мои дружки испуганно шарахнулись от меня. «Нет, нет!» — кричало все во мне; ведь я не мог утонуть, смерть всегда казалась мне чем-то ирреальным, не имеющим никакого отношения именно к моему сознанию. В детстве из нашей души невозможно вытравить идеализм, все мы воображаем себя царьками мира, живущего только через наши глаза.
Но я шел ко дну. Горизонт опрокинулся в море, и все поверглось в хаосе. Уже почти теряя сознание, я почувствовал, как меня дернула за волосы чья-то рука… Костя из последних сил тащил меня метров пятьдесят до волнореза, где мы долго лежали, распластавшись, как медузы, на камнях безжизненными телами. Он поднялся первым и, пока я пришел в себя окончательно, успел разыскать где-то в расщелинах валунов побелевшие от солнца, выброшенные давним штормом доски. Потом он кое-как смастерил из них подобие плота. Иначе до берега мне было не дотянуть; икры нестерпимо ныли и казались одеревеневшими. После того случая я не раз просыпался вдруг среди ночи; меня еще с месяц мучили разные жуткие видения и кошмары. Ведь не окажись в ту минуту со мной Собецкого… Да, банальный случай, конечно, но легко говорить о банальности подобных ситуаций, пока это не коснется нас самих.
От великодушия до благоразумия целая пропасть, но вряд ли кто-нибудь из знакомых Кости рискнул бы назвать его благоразумным человеком. Он всегда был непредсказуем в своих поступках, мог выкинуть неожиданный для всех трюк, мало задумываясь о последствиях. Но здесь-то он проявил свое великодушие!
…Две недели назад я сделал запрос и узнал, что Костя снова живет в Одессе по прежнему адресу, где оставалась его мать, Ксения Петровна. По-видимому, с Вероникой Собецкому повезло не больше, чем в первом браке. И со временем пришлось ретироваться.
…Когда мне предложили неожиданную командировку в Тирасполь, я обрадовался — ведь это было так кстати: поездом до Одессы всего каких-нибудь полтора часа. Уж выкроить денек, разыскать Собецкого, если он окажется на месте, и вынудить его на откровенный разговор — это-то я, конечно, сумею. Надо ли объяснять, что встреча с ним рисовалась мне чрезвычайно важной. И если Костя действительно тот, кого мы ищем… Станет ли он отпираться и зря морочить меня? В сущности, что я знаю толком о последних годах с тех пор, как мы расстались? Семь лет — немалый срок. Человек подвергается разным превратностям судьбы, и все мы в той или иной мере пересматриваем свои взгляды на жизнь. Ведь еще Теофраст верно заметил: «Имей стыд перед собой, и тебе не придется краснеть перед другими».
…Здесь, на вокзале, в ночной тишине я предаюсь раздумьям, которым не видно конца.
И чего только порой не придет в голову от бессонницы. Иногда я размышляю, читая какую-нибудь повесть, почему злодей на ее страницах выглядит порой куда занимательней дотошного и рассудительного детектива, почти не знающего ошибок, уверенно идущего по следам преступления как неминуемое возмездие. Может, это происходит оттого, что автор попросту не сумел проникнуться внутренним миром положительного героя, его жизнь за пределами кропотливого розыска и следствия теряет как бы всякий интерес? Если уж в повести мелькнут прокурор или следователь, то на следующей странице обязательно жди преступление и его виновника, словно в магнитном поле, где плюс не существует без минуса. Почему сочинители не хотят понять, что за пределами службы у нас та же будничная жизнь, и вовсе она небезынтереснее, чем у людей прочих мирных профессий. Нет, в самом деле, назовите мне хоть один рассказ о любви, да что там о любви, пусть хоть о рыбалке, об охоте, где действующим лицом был бы милиционер или следователь прокуратуры. Так нет же, нет и нет. Честное слово, обидно. Будто вне работы нас не желают литераторы даже замечать. Разве наша частная жизнь лишена драматизма? Или в жизни, скажем, участкового инспектора не бывает семейных драм? Сочинители, очевидно, полагают, что их не должно быть по долгу службы.
Может, под влиянием этих размышлений и взялся описывать здесь мои юношеские и отроческие годы, когда еще и сам не знал толком, на какую ступлю в итоге стезю. Но, стань я ветеринаром или пожарным, думаете, я не сумел бы проследить и описать жизнь Кости Собецкого? Уверен, что моя природная наблюдательность оттого нисколько бы не пострадала. И скорей всего, я составил бы тогда на досуге не эти записки, а романтическую повесть о жизни пожарного депо. Ведь написал же Рэй Брэдбери «451° по Фаренгейту». А где произведения, скажите, о наших доблестных отечественных пожарниках? Или тех же, к примеру, ветеринарах? Вот уж в престижности профессии, я считаю, мне действительно повезло.
Тут мы позволим себе прервать на некоторое время повествование оперуполномоченного уголовного розыска Ляхова и, обратив время вспять, станем свидетелями немаловажного разговора, который произошел будничным августовским утром в кабинете начальника следственного управления полковника Фофанова.
— Составляй план, отрабатывай версии, срок на это — две недели, — протянул он майору Серобабе папку с уголовным делом № 3657, забранным из района. — Некто, назвавшийся Белорыбицыным, — говорил он надтреснутым баритоном, — явился недавно в Объединение музыкальных ансамблей и отрекомендовался директору, что он председатель садоводческого кооператива «Пробуждение». Земля под застройку им, дескать, выделена, расчищен участок за деревней Клоково неподалеку от Наро-Фоминска, но не хватает, видите ли, средств для проведения полного благоустройства. Словом, предложил желающим вступить в их кооператив. Директор оказался на редкость легковерным, поглядел мельком на удостоверение Белорыбицына, на решение наро-фоминского исполкома, заверенное оттиском поддельной печати, и через пару дней провел у себя быстренько собрание членов-пайщиков.
Майор Серобаба слушал и между делом листал папку, а Фофанов, невысокий кряжистый крепыш с массивными руками штангиста, расхаживал по кабинету и распространялся о подробностях. Случай явно заинтересовал его самого.
— Знаешь небось, какой сейчас ажиотаж вокруг этих кооперативных участков; все готовы заделаться садоводами, лишь бы поставить в пригороде небольшую дачу. А тут еще ко всему южное направление. От Москвы всего лишь пятьдесят километров. Ну, те и клюнули сдуру. Как же, соблазн! Такая горячка была, чуть не перессорились между собой музыканты. Мигом принесли по три тысячи паевого взноса, как требовал Белорыбицын. Деньги принимал наличными от головной организации Московского городского объединения жилищного строительства некто Ащеулов. Мы проверили — там такой никогда не работал. В общем, околпачили ловчилы одним махом сорок семь человек. Огребли сто сорок одну тысячу!
— Да, изрядный сорвали куш в один день. Недурно! — усмехнулся Серобаба. — А выезжали на место смотреть участки в эту деревню Клоково сами пайщики?
— Да куда там, не до того им сразу было. Поскорее бы вступить, обрести, так сказать, полное законное право на землевладение. Белорыбицын, чтобы разбередить их воображение и аппетиты, привез с собой даже небольшой макет финского домика. Для наглядности. Утверждал, что имеет твердую договоренность с одной строительной организацией в Прибалтике на поставку; все будет в полном ажуре, надо только побыстрее внести деньги на банковский счет в Риге до конца квартала, пока есть лимиты. А ресторанным лабухам и невдомек, что у садоводческого кооператива непременно должен быть свой счет в московском банке. Не подумали, что деньги надо в любом случае вносить в сберкассу, а не сдавать наличными кому-то. Да, музыканты, эстрадники, а вот ведь допустили такой ляпсус. Оказались наивными, как дети: им сказал добрый дяденька, они и принесли. Ну прямо какой-то детский сад, — усмехнулся Фофанов.
— Да чего уж тут мудреного: Белорыбицын рассчитывал на обычный в таких случаях ажиотаж, — проронил с глубокомысленным видом Серобаба. — Хорошо разыграл банальный трюк этот типчик. Просто, открыто и нагло. Интеллектуал! Д-да.
— Такие дела! — вздохнул Фофанов и, отойдя от окна, опустился в кресло. — А через неделю новоиспеченные садоводы повезли своих благоверных похвастать участками на берегу Нары, — продолжал Фофанов. — Но, к их удивлению, там оказалось громадное картофельное поле. Ни о каком кооперативе «Пробуждение» и не слыхивали во всей округе. Директор тамошнего совхоза, когда примчались с расспросами, переполошился, позвонил архитектору, в исполком…
— Такая, понимаешь, закрутилась кувыркология, подняли всех на ноги несостоявшиеся «мичуринцы». Дай им землю под застройку, и все тут! Спрашивают у них в исполкоме — как же вы согласились отдать наличными такие большие суммы? Мнутся. Поверили, говорят, человеку; директор объединения официально представил. Как не верить, если сами видели решение исполкома с печатью. А деньги, дескать, не такие уж и большие. Отчего не рискнуть, ежели подвернулся шанс. Белорыбицын не вызывал сперва ни малейшего подозрения. Да и какие основания сомневаться? Выдал удостоверения членов-пайщиков, квитанции со штампами… Все честь честью.
— Рады быстрее дачку хапнуть, как же, — заметил едко Серобаба. — Вот ты говоришь, наивны и доверчивы, как дети, эти музыканты; а я думаю, наоборот, — чрезмерно деловые, привыкли, что за деньги можно все, были бы только концы да выходы на нужных людей. Белорыбицын, судя по всему, не дилетант, — добавил он после короткого раздумья. — Все предусмотрел до мелочей.
— Понятное дело, кто-то на него работает, — согласился Фофанов. — Обеспечили всем необходимым. Может, заранее прозондировали даже почву там, в МОМА, свои люди. Придется тебе, Сергей Афанасьевич, вести дальнейшее расследование. Окончательно решено забрать дело к нам. По словесным описаниям потерпевших в райотделе был сделан портрет Белорыбицына. На этой афере он, конечно, не остановится, будет дальше эксплуатировать «удачную идейку». Вот только вопрос — где именно? Переметнется завтра черт-те куда, ищи его свищи. Сейчас повсюду садоводческие кооперативы, прямо какая-то эпидемия, а работать в колхозе никого не докличешься. Приезжал недавно брат из деревни, так у них на тридцать тракторов всего пять механизаторов. Хоть каждый день на новом выезжай в поле для разнообразия. Пустует земля.
Фофанов был родом с Орловщины, из деревни Черногрязка, откуда ушел в армию. И когда он заговорил о колхозе, на его скуластое, крупно вылепленное лицо набежала тень грусти.
Он прервал свою внезапную задумчивость и, вскинув брови, проговорил негромко:
— После экспертизы квитанций, печатей, удостоверений я лично все просмотрю. Макет финского домика тоже направишь экспертам. Где-то ведь раздобыл этот макет. Не сам же клеил. Стоит посоветоваться с архитекторами, обойти мастерские… Принес его не издалека. Говорят, пешком пришли с Ащеуловым, пешком и ушли. Сделайте фоторобот, установите, как одеты были Белорыбицын и Ащеулов; в тех же костюмах, что первый раз, или в других. Гастролеры гардероб с собой возить не будут. При дознании обратите внимание на речь мошенников (могут выплыть существенные подробности), какой у них выговор…
— А где изготовили удостоверения членов-пайщиков? — спросил Серобаба.
— Типография известна. Партия удостоверений была забракована, но не пустили под нож, а хранили в подсобке, куда мог зайти любой рабочий.
— Надо тщательно проверить там работников, вахтеров. Есть у них паренек, замеченный в выносе бракованных книг; клянется, что не причастен к хищению удостоверений. Словом, держи меня в курсе расследования, Сергей Афанасьевич. Да, и надо сделать запрос в другие республики об аналогичных преступлениях…
Было полтретьего ночи, а мой поезд отходил в семь утра. Я лежал и думал о том, что хотя со времени нашей юности прошло уже много лет, но тогда, при последней встрече, я не мог, да и не стремился отделаться от своего прежнего представления о Косте. Ему минуло в ту пору двадцать семь, но он выглядел уже изрядно потрепанным жизнью. Для меня он оставался по-прежнему тем же Костькой Собецким, с которым мы целыми днями ошивались в летнюю пору на море рядом с Хлебной гаванью, где на ближнем рейде высился изоржавевшими бортами огромный сухогруз «Шахтер», затопленный еще во время войны. Там размещалась база яхтсменов, к берегу были протянуты понтоны с деревянными мостками, швартовались ялики, швертботы, яхты, остроносые рыбацкие шаланды. На мостках вечно торчали свесив ноги десятки удильщиков, а в воздухе то и дело слышался свист рыбацких лесок.
Душными ночами, когда дневной зной почти не спадал и в окна едва вливался слабый бриз, разбавленный дурнотным запахом буйно разросшейся сирени, мы частенько оставались здесь же на берегу под какой-нибудь опрокинутой старой шаландой, чтобы провести ночлег с рыбаками. Два мощных прожектора, чей свет прорезал даже вглубь фосфоресцирующую аспидность моря, собирали вокруг себя стаи мальков, на которых охотилась крупная ставрида, а у понтонов сплошной шевелящейся стеной теснились миллиарды рачков, мерцая из-под толщи воды бусинками зеленоватых глаз. Мы помогали рыбакам ловить их огромными сетчатыми садками под прожекторами, затем ссыпали в большие плетеные корзины, откуда рачки старались выпрыгнуть с неутомимым упорством.
Рано утром, еще затемно, едва на востоке обозначалась бледнеющая синь у еще ярких и твердых звезд, оживление на берегу становилось все больше и больше. Мы просыпались от возбужденных голосов, хриплых окриков кормчих на шаландах, где уже начинали топить снасти; шумных споров на берегу торговок с Привоза, спешивших утром и вечером скупить рыбу и рачков оптом.
…Костя Собецкий был старше меня на два года. Мы выросли с ним в одном дворе на Пересыпи, и он в те отроческие годы усердно сочинял стихи. Их не печатали, но он настойчиво носил все новые и новые в газету «Моряк», редакция которой помещалась на Дерибасовской. Стремился он напечататься именно там, потому что газету доставляли с попутными рейсами на корабли, а его отец ходил в дальнее плавание третьим механиком на танкере и не бывал дома иной раз по три-четыре месяца.
Костя уже тогда был изрядно начитан, любил иной раз пофилософствовать, но в откровения пускался не со всяким. У него была одна любопытная особенность — он поражал искусством умножать в уме несколько чисел с необыкновенной быстротой. Бывало, кто-нибудь подзадорит его назвать квадратный корень от 106629, и он тотчас выстреливал в ответ: 327.
— А сколько минут в сорока восьми годах? — спрашивали его, надеясь, что тут уж попадет впросак.
— 25228800, — отвечал Костя, чуть помедлив.
Задавший этот каверзный вопрос все же не верил и долго высчитывал на листке тетради, после чего убеждался в его правоте и восхищенно прицокивал языком. Да, в этом у него был прямо-таки необычайный дар, но он не придавал ему какого-либо особого значения, считая все это пустяком, хотя учителя в нашей школе сперва пророчили, что он непременно станет великим математиком. Увы, их скороспелым предсказаниям не суждено было сбыться. Уже в девятом классе он частенько хватал тройки по математике: алгебра и геометрия ему давались, как ни странно, плохо. В выводе теорем, где требовался логический анализ, ему уже не помогал психический автоматизм.
Он смотрел на нас, дворовых пацанов, снисходительно и как бы свысока, хотя сознаваемое им внутреннее превосходство проявлялось, скорее, не в обидных замашках, а в молчаливой сдержанности и беззлобной иронии. Вирши его мне нравились; читал он их негромко, без всякого пафоса, но зато проникновенно. Иногда, как мне казалось, они рождались у него экспромтом, с тем же непонятным подсознательным автоматизмом. Он мог неожиданно пробудиться от своей всегдашней задумчивости и начать читать стихи, например, после очередного нашего набега на пригородные сады, когда мы брели выжженной степью к морю. Его участие в этих набегах было почти бескорыстно, яблок он с собой никогда не брал. Скорее, его прельщала сама авантюра подобных предприятий и нежелание отстать от нашей дворовой компании.
Помнится, однажды во время очередного такого вояжа нас неожиданно застиг врасплох конный объездчик, плечистый рыжеволосый парень свирепого вида. Он приблизился украдкой, совсем бесшумно, а потом с заполошным криком кинулся к нам, размахивая угрожающе плетеной волосяной нагайкой над головой.
— Трам-та-та-ра-рам, шпана, пересыпская! — вопил он, отрезая путь к отступлению через овраг.
Все мы панически брызнули врассыпную. Объездчик уж непременно задержал бы кого-то и отвез в контору.
Я отбежал метров за сто, не слыша за собой погони, перевел дыхание и оглянулся. Собецкий по-прежнему стоял на том же месте в небрежной позе и что-то спокойно говорил объездчику.
Затем объездчик спешился, направился к Косте. Они стояли и мирно беседовали. Со стороны это выглядело прямо-таки идиллической картиной: два повстречавшихся случайно знакомца обсуждают виды на богатый урожай. Потом Костя достал из кармана пачку папирос, и они закурили, миротворно продолжая свой треп. Мне было крайне любопытно, о чем они толкуют, но все же я не решался приблизиться и послушать. Позже на мой вопрос, о чем они столь долго судачили и как Косте удалось снискать расположение этого диковатого верзилы, он лишь ухмыльнулся и с нарочитой небрежностью обронил:
— Да так, побазарили о том о сем. Передай, говорит, своим дружкам, чтоб не ломали ветки, черти, а хотят яблок, так пусть приходят в сторожку, помогут чинить ящики.
Нас соблазнило заманчивое предложение, и мы впятером заявились на другой же день. Единственный, кто не принимал участия в работе, — Костя. Он сидел в сторонке, покуривал и с ироническим видом следил, как мы колотим вовсю молотками, в то время как объездчик, которого звали Митя Заяц, подтаскивал нам разбитые ящики и весело покрикивал:
— Ай да артель, ну и золотая рота! А я ж думал-то, шпана!
Однако Костя не преминул посмеяться над нашей быстрой сговорчивостью и якобы удобным поводом избежать риска в посещении садов. Хотя мы и возвращались теперь всегда с яблоками, которые оттопыривали рубахи, но походы эти стали в его глазах слишком уж прозаичны.
— Вы только гляньте на ваши унылые рожи, — подначивал он. — Нет приключения, нет риска. Мне жаль вас, приспособленцы!
— Но ты же сам предложил помочь сколачивать ящики, — защищались мы.
— Нет, братцы, — спокойно возразил он, — я только передал вам слова Мити Зайца, не больше. Разве ж я агитировал? Просто хотелось вас испытать…
Дней десять после того разговора мы не заявлялись в сторожку, но возобновлять набеги на сад нам было уже неловко. Нет, Костя не призывал вернуться к прежнему, но ему доставляло некое удовольствие видеть наше замешательство. Душа его вечно жаждала приключений. Стоило случиться поводу, где задевалось Костино самолюбие, и он всегда готов был идти на рожон.
Как-то в яхтклубе взрослые парни заспорили, можно ли прыгнуть с мачты «Шахтера» и не разбиться о борт. От палубы до верхней реи было метров двадцать, да еще с десять от воды до планшира. Рискнуть казалось дикостью. Да и ради чего?
— Можно! — веско бросил им Костя, стоявший рядом.
— Во сне, — засмеялись те.
Вот тут-то его и заело. Он разом переменился в лице, слегка побледнел, а на скулах под тонкой матовой кожей заходили желваки. Он смотрел на мачту, на воду, словно мысленно делал какой-то расчет, потом скинул рубаху, брюки, насмешливо глянул на парней и направился к сходням. Достигнув края реи, он что-то крикнул, махнул всем нам рукой, а затем сильно оттолкнулся и прыгнул, распластавшись в воздухе ласточкой. Казалось, секунду-другую он невесомо парил на головокружительной высоте, его худое загорелое тело поблескивало в лучах солнца, точно подхваченное порывом бриза.
Костя пронесся в считанных сантиметрах от борта. Зеваки, столпившиеся на палубе, невольно отпрянули назад. Он вынырнул, лег на спину и с минуту оставался недвижим. Потом он медленно поплыл к старому деревянному пирсу, выкарабкался с трудом наверх, попросил у рыбаков закурить и в изнеможении опустился на белесый от соли дощатый настил. Наверное, только теперь он оценил всю безрассудность дурацкой выходки, повторить которую не решился бы ни за что. Лицо его было бледно, синюшные круги под глазами обозначились еще резче; но в душе он конечно же сейчас торжествовал: ведь он показал характер, преодолел страх, утвердил в себе лишний раз веру в собственную исключительность.
…Много позже я пришел к убеждению, что наше счастье зависит не столько от внешних обстоятельств, сколько от строя нашей души. Разумеется, мы можем подвергаться непредвиденным несчастьям, не зависящим от нашей воли, можем терять любимых, стать жертвами катастроф, неизбежных болезней, но все же самые страшные беды в жизни, надо полагать, исходят только от нас самих, и прежде всего от несоразмерности наших возможностей и желаний. Да, в Косте уже тогда угадывалась эта несоразмерность, он всегда переоценивал себя. Желанное должно было стать для него возможным. Ведь он считал себя особенным человеком и приучался подавлять презренный страх. Вместе с тем он всегда был склонен к прожектерству, строил воздушные замки, но, когда его авантюра не удавалась, он не впадал в отчаяние и тотчас придумывал новую, еще похлеще.
Теперь-то я понимаю, что если бы нам ничто не мешало в осуществлении наших честолюбивых желаний, то, возможно, было бы попросту скучно жить.
…Оттого что не печатали его стихов и присылали назад по почте, Костя сперва недоумевал. Порождали ли в нем скупые категоричные отказы неуверенность в собственном таланте, мне трудно было тогда судить; я попросту мало задумывался над этим. По моим понятиям, совершенно различные вещи — писать стихи для собственного удовольствия, что представляется занятием сугубо интимным, и искать их признания, не говоря уже о восхищении, у кого-то.
— Стоит ли расстраиваться из-за таких пустяков?.. — пытался я его утешать. Не печатают — и черт с ним. Плюнь!
— Неужели все это действительно мура? — переживал он.
— Да что ты, Костя; у тебя есть просто мировые стихи! Но они, наверное, не годятся для «Моряка», попробуй послать еще куда-нибудь, — советовал я.
То, что он первоклассный поэт, не вызывало тогда у меня ни малейшего сомнения. Только позже я понял, что все это было подражанием. Багрицкого тогда, в юности, я, увы, еще не читал и открыл для себя много позже.
На другой день после разговора в кабинете Фофанова именно Ляхову, подключенному к этому делу, было поручено провести еще раз дознание в объединении музыкальных ансамблей. Сотрудники этой организации, где насчитывалось тысяча двести человек, играли в московских ресторанах и больших вечерних кафе.
У подъезда МОМА теснились «Жигули» и «Волги», все время кто-то подъезжал или отъезжал. Телефон в приемной директора трещал непрерывно, сыпались многочисленные заявки на банкеты и свадьбы. В коридоре стояли, покуривали и неторопливо вели беседу каких-то два вальяжных гражданина.
Ляхов решил не предупреждать заранее о своем визите телефонным звонком, надеялся встретить здесь сегодня кого-то из неудачливых пайщиков кооператива «Пробуждение» и запросто побеседовать, расспросить в неофициальной обстановке о том, что его интересовало.
— Скажите, Тюрина не видели? — остановил он спешившего куда-то моложавого блондина с короткими экстравагантными усиками, назвав фамилию одного из потерпевших.
— Машина его здесь на улице, значит, еще не умотал, — ответил блондин. — Посмотрите в бухгалтерии, направо по коридору.
Тюрина удалось разыскать, когда он уже отходил от окошка кассы, пересчитывая купюры.
— Что? Уголовный розыск? — Сосредоточенность на каких-то приятных мыслях таяла в его глубоко посаженных глазах с белесыми бровями и ресницами. Верхние веки чуть отечного лица закрывали наплывшие на них дряблые мешочки бровных дуг.
Ляхов вежливо, но твердо попросил уделить ему минут пятнадцать.
— Ну, раз на пятнадцать минут, а не на пятнадцать лет, то я с превеликой радостью к вашим услугам, — ответил тот с наигранной развязностью и попытался изобразить на лице благодушную расслабленность. — Чем именно обязан вниманием к моей персоне? — Услышав, что конкретно интересует Ляхова, он тотчас проявил живейшее участие к этой теме. — Описать внешность Белорыбицына? Извольте. Как сейчас вижу его перед собой, — зачастил Тюрин. Он предложил выйти на улицу и побеседовать там, чтобы не привлекать излишнего внимания любознательных до всего сослуживцев.
Все потерпевшие, да и сам директор Петухов, предпочитали хранить в тайне от остальных членов объединения случившийся с дачами казус. Вступить в члены-пайщики было предложено накануне весьма узкому кругу лиц, которые пользовались особым расположением Петухова. Из конспиративных соображений решили собраться не в конторе, а в красном уголке соседнего жэка поздно вечером при закрытых дверях. Тогда долго и до хрипоты шумели, спорили за приоритет вступления в товарищество. Но «повезло» отнюдь не всем. Да и самому Тюрину выпала «удача» лишь случайно. Он отчетливо помнил происшедшую свару. Громче всех распинался саксофонист Кругликов, который не был в числе заранее посвященных о разделе дачных участков и оказался тут лишь благодаря благосклонности эстрадной певицы Лидочки Пестрядиновой.
— Что это значит? — кричал в запальчивости он. — Затеяли какую-то тайную вечерю! Нарушение демократических принципов! Анафеме, да, именно анафеме надо предавать таких индивидуалистов! Почему не вывесили заранее объявления? Я как заместитель профгрупорга категорически протестую! Имейте в виду, если мне не выделят садового участка, то завтра же все будут знать, как их внаглую обошли. Разразится скандал, но мне плевать. Вы меня знаете, стесняться не буду, всех разоблачу.
— Уж тебя-то не знать, — косились на него эстрадники со сдержанным негодованием. — Тебя, Кругликов, вся Москва знает. И пригороды тоже! Шантажист!
— Я вон и то помалкиваю, — заметил, пользуясь ситуацией, ударник из «Метрополя», тучный, апоплексичного вида брюнет Савва Хоромушкин. — У меня как-никак неврастения! В сугубо лечебных целях необходимо работать на свежем воздухе, копаться на грядках. Руки уже во сне стали дергаться. Разве это жизнь, я вас спрашиваю?
— Меньше по халтурам бегать надо, — бросила с раздражением Пестрядинова.
— Действительно, Савва, ну разве у тебя нормальная жизнь? — ехидничал Кругликов. — Я бы на твоем месте бросил к черту ансамбль, ресторанную канитель, сел в «Волгу» и умотал на жительство куда-нибудь в колхоз. Займись травопольной системой, вырасти какой-нибудь новый вид этой, как ее…
— Люцерны, — подсказала Лидочка.
— Вот-вот, люцерны. Тебе, Савва, отвалят в колхозе не меньше тридцати соток земли. Паши с утра до вечера, выполняй Продовольственную программу! Тут уж неврастения враз пройдет, как рукой все дерганья снимет.
— Товарищи, товарищи! — пыталась призвать к благоразумию ссорящихся электрогитара Аничкова. — Так мы только наговорим друг другу дерзостей и обострим отношения. Надо прежде всего руководствоваться принципом: кто многодетный, тем и давать участки в первую очередь.
— К черту такие принципы! — возопил трубач Ежихин, убежденный холостяк и вегетарианец. — Принципы нам здесь ни к чему. Нам нужны земельные участки. Надо устроить жеребьевку, и дело с концом. По крайней мере, никому не будет после обидно.
— Правильно, проведем жеребьевку! — поддержали его со всех сторон мужские голоса. На том и порешили после непродолжительного и бурного обсуждения. Срочно раздобыли кусок картона, нарезали жетоны и сложили их в коробку. Тянули по очереди. Тюрину выпал третий номер. Он ликовал, победно глядя на всех. Пестрядиновой тоже повезло, а у Хоромушкина оказалась пустышка.
— Ничего не поделаешь, братец, такая у тебя планида, — расхаживал по комнате Кругликов и торжествовал. — Придется опять снимать дачку на лето у Клязьмы или в Апрелевке.
— Друзья, друзья, еще раз взываю к вашему вниманию, — постучал торцом карандаша по столу кларнет Сазановский, который вел протокол собрания и составлял списки. — Все по-прежнему должно оставаться между нами, никаких лишних толков. Неудовлетворенные, не отчаивайтесь! У вас еще есть шанс. Белорыбицын заверил, что у них в организации через пару дней окончательно утрясут список пайщиков, и, возможно, появятся дополнительные участки. Он немедленно нас известит.
— И что вы думаете, — рассказывал в запальчивости Тюрин, — через два дня он «выделил» нам еще восемнадцать участков. Ох и щедрец же! Нет, вы смотрите, как ловко он сумел организовать весь этот ажиотаж. Мы ведь тогда потеряли совсем головы и едва не перегрызлись. Всякий торопился внести деньги и получить квитанцию, лишь бы его не обошли другие. Когда же было в чем-то сомневаться? Сам Петухов тоже вступил!
Судя по выражению лица Тюрина и тому, с каким увлечением он живописал происшедшую на собрании свару, особого сожаления о потерянных трех тысячах он не испытывал. Злость успела в нем уже перегореть. В конце концов, рассуждал он, с кем не бывает проколов… Вся жизнь — игра!
— А личность у этого Белорыбицына самая что ни есть обыкновенная, — продолжал он. — Особых примет вроде никаких. Держится свободно, уверенно. На лацкане пиджака знак почета. Нет, на залетного фрайера он не похож. Я сразу понял, что он деловой мужик, пробивной, с железной хваткой. И ведь не я один, все наши прониклись невольным доверием к нему. Обаял, да-да. Говорит, только потому вам и повезло, друзья, что у нас создалось безвыходное положение, надо срочно внести аванс под финские домики.
— Все же постарайтесь описать подробнее внешность Белорыбицына, — попросил Ляхов. — Может, что-то особенное, запоминающееся было в его облике, какие-то характерные штрихи. Постарайтесь припомнить.
— Что? Шрам на лице, наколки на руках? — насмешливо покосился Тюрин на дотошного оперуполномоченного, которому, как полагал он, вовек не разыскать столь изощренного афериста.
— Ну зачем же такой примитив, — проронил Ляхов. — Вон как живо изложили вы сцену собрания в тот вечер, а о Белорыбицыне упомянули всего лишь в двух словах. Про кассира Ащеулова вовсе даже и не заикнулись. Вроде зла на них никакого не держите, денег своих не жаль…
— Что толку теперь тратить зря нервные клетки? — резонно заметил Тюрин с философским спокойствием. Ну извольте, попытаюсь все же описать подробнее: брюнет среднего роста, худощавый, лет тридцати пяти. На висках чуть пробивается седина. Ни усов, ни очков, ни бородки. Одет в синий финский костюм. Короткая шевелюра ежиком. Изъясняется без лишних слов, коротко, дельно. С таким поговоришь пять минут — и сразу ясно: зря трепаться человек не будет. У меня, Алексей Иванович, на всяких фармазонщиков глаз во как набит. Просто так, зазря живешь на Тюрина не облокотишься. Я в кабаках за свою жизнь всяких типчиков перевидел. Но этот, клянусь, на жулика абсолютно не похож. Белорыбицын хоть и облапошил нас, а надо отдать ему должное: сделал с артистизмом. Он по натуре организатор, умеет держать, как говорится, аудиторию.
— Вы сказали, что на нем был финский костюм, — перебил Ляхов. — А как вы это определили?
— Да у меня в точности такой же, покупал два месяца назад на Профсоюзной улице в магазине «Мужская одежда».
— Могли бы завтра в нем прийти?
— О чем речь, пара пустяков. Для вас я готов и прифрантиться, если надо.
— Кстати, а вы не помните, садился ли Белорыбицын в какую-нибудь машину в тот вечер? Ведь не унес же он макет финского домика в руках?
— Они с Ащеуловым вышли раньше, а я оставался еще обсудить с приятелем кое-какие детали.
— Кассир приезжал с ним только во второй раз?
— Конечно. Раньше ему тут делать было нечего. — И, словно предупреждая вопрос Ляхова о внешности Ащеулова, он поспешил добавить: — Невзрачный коротышка лет сорока пяти в недорогом сером костюмчике. Сидел он на нем как-то мешковато, словно бы с чужого плеча. Принимал деньги быстро, суетливо. Казалось, и не пересчитывал даже толком. У профессионального кассира отработанные навыки, между делом успевает даже переворачивать купюры, а этот швырял в дипломат, словно деньги жгли ему руки, спешил побыстрее выдать квитанции. Удостоверения вручал Белорыбицын. Он сидел у другого края стола. Между собой они всего-то парой слов и перекинулись за вечер. Называли друг друга по имени-отчеству. У них, как видно, все заранее было расписано по ролям до мелочей. Да, хочу заметить: Ащеулов чем-то напоминает внешностью актера Ролана Быкова. Помнится, я еще тогда подумал: где же видел прежде эту физиономию? — Тюрин глянул на часы, подчеркивая, что затянувшийся разговор становится для него обременительным, и добавил: — Что ж, ищите и обрящете, как говорится. Но мне лично кажется, что они давно уже умотали из Москвы и, наверное, отдыхают сейчас припеваючи где-нибудь на Рижском взморье.
— Почему именно на Рижском? — спросил Ляхов.
— Ну как же, Белорыбицын показывал нам в тот вечер билет на самолет до Риги, где ждут строители.
— И вы лично видели билет на его фамилию?
— Проверять тогда было попросту неудобно; он достал его из кармана и повертел как бы между прочим перед глазами.
Ляхов на всякий случай сделал в блокноте пометку. Условились встретиться завтра. Тюрин кивнул и тут же нырнул куда-то в проулок.
«Странно, что он не пошел к своей машине, — подумал Ляхов. — А ведь говорил, что торопится на деловое свидание». Он в задумчивости докурил сигарету и неторопливой походкой направился в приемную директора объединения Петухова.
— Ах, опять по этому делу, — поморщился после слов Ляхова Альберт Сидорович. — Со мной ведь беседовали уже дважды, и я изложил вашим коллегам все самым подробнейшим образом. Чего же еще? — смотрел он с неким вызовом на оперуполномоченного.
— Я займу вас недолго, — учтиво говорил Ляхов. — Как вы считаете, почему Белорыбицын удостоил своим вниманием именно ваше учреждение, а не другое?
— Заявись он еще куда, вы могли бы с таким же успехом задать столь проницательный вопрос, — иронически скосил губы Альберт Сидорович. — Смешно сказать! Но разве можно что-то вразумительное вам ответить? Взбрело в голову человеку, и пришел к нам.
— Так уж случайно и взбрело? Ведь у вашей организации даже вывески на улице нет. Я и то отыскал не сразу, хотя знал заранее точный адрес.
— И он мог узнать. Например, по телефонному справочнику. Ну и что? Какие отсюда следуют выводы?
— Да все несколько странно, что он с такой уверенностью явился к вам, принес сразу и макет финского домика. Значит, был уверен: дело здесь выгорит, успех обеспечен.
— В этом тоже усматривается моя вина? — обиделся Петухов. — Не хотите ли сказать, что я его соучастник? Ну как же, теперь все можно так просто объяснить — мы заранее договорились, я тоже сорвал изрядный куш, а перед вами прикидываюсь невинным ягненком. Так?
— Я этого не утверждаю, но не исключена возможность, что его адресовал сюда кто-то из ваших музыкантов.
— Что ж, подозревать — ваше право. Осталось только найти конкретные доказательства. Буду искренне рад. В чем требуется мое содействие? Может, за кем-то уже проводите слежку? За кем именно?
— Да вы не кипятитесь, Альберт Сидорович, давайте спокойно поразмыслим.
— Спокойно, увы, не могу. Я не детектив и не психоаналитик. У меня горит квартальный план! Мы тоже, знаете ли, получаем иногда премии за перевыполнение. А строить разные версии, гадать на кофейной гуще — нет уж, увольте. Мне здесь не за это деньги платят, — отрезал запальчиво директор и резким движением руки ослабил галстук на тугом воротничке.
— И все же, Альберт Сидорович, если у вас возникнут какие-то догадки по этому поводу, позвоните мне, — сказал Ляхов, отрывая из блокнота листок.
Пробыв в кабинете еще минут пять и наведя кое-какие справки, Ляхов попрощался и вышел на улицу. Раздражение директора хотя и могло сойти за вполне искреннее, но все же Ляхов пытался найти ему объяснение. Понятно, что Петухов хотел избежать широкой огласки этой истории, ведь была запятнана честь мундира, да и невольно ложилась тень подозрения на него самого. Кое-кто из потерпевших откровенно высказался на этот счет при дознании. Ведь именно благодаря его заверениям и поверили Белорыбицыну. Петухов рекомендовал его, первым горячо поддержал утопическую затею… А теперь чего проще сказать в свое оправдание: обманулся, дескать, с кем не бывает… И на старуху случается проруха. Сам, мол, потерпел. Не только материально, но и морально. Переживаю, каюсь, но не накладывать же на себя руки из-за такого, в сущности, пустяка.
Ляхову и самому казалось сомнительным преднамеренное участие Петухова в этой истории, но раз Серобаба дал указание проверить и такую версию, он собрал анкетные данные на Альберта Сидоровича. Конечно же, идя сюда, не рассчитывал на то, что директор тотчас начнет хулить кого-то из сотрудников. Отвести от себя тем самым подозрение в какой-то мере — чего уж проще. Но на это не пошел, нет. Все его предыдущие показания были скупы, категоричны даже. Введен в заблуждение, и все тут. Так-то так, допустим, но все же почему столь уверенно действовал Белорыбицын? Собрание провели тотчас же, на другой день. И знал, что красный уголок в жэке будет свободен в тот вечер. Надо зайти спросить, кто заранее интересовался этим, взял ключи и договорился с техником.
Взяв днем билет на поезд 192 Хмельницкий — Москва, этот моложавый, глазастый, изысканно одетый гражданин вошел с небольшим чемоданчиком в купе вагона СВ. В кармане у него лежало три паспорта, не считая своего.
Один из паспортов был на Анатолия Яковлевича Белорыбицына, жителя города Подольска, который месяц назад беспечно отдыхал в Крыму и утерял его, как заявил он позже в отделении милиции, вместе с бумажником при невыясненных обстоятельствах. Почему именно эта фамилия приглянулась гражданину больше других — трудно сказать, хотя конечно же она могла показаться несколько благозвучнее, чем Косицын и Жучков.
Белорыбицын, как рекомендовался он теперь, после непродолжительного вояжа (его запомнили как представителя заготконторы Бориса Глебыча Афиногенова), спешил покинуть благодатные места и доверчивых кооператоров Черкасской и Хмельницкой областей.
Он испытывал ту приятную расслабленность, которая всегда приходила после плодотворной сделки. Три дня назад ему удалось провернуть еще одно дельце с колхозом «Перемога», которому оставил липовые доверенности и обязательства отгрузить на товарной станции Ельня шифер и уголок из алюминиевого проката для строительства магазина. Небось теперь будут трезвонить туда, слать телеграммы, а те ответят в полном недоумении, что у них не только шифера и рубероида, а и складов на станции нет; никакой доверенности уполномоченному не давали и не командировали Афиногенова на закупку фруктов… Нет, все же не зря провел он тот день в Ельне, познакомился с секретаршей в промкомбинате, тридцатилетней смазливой разведенкой, и незаметно прихватил со стола пару пустых бланков с печатями. Казалось бы, пустяк, а вот, поди, пять тысчонок оказалось у него в кармане. Мелочишка, конечно…
Ох уж эти доверчивые селяне, жадные до того, чтобы достать дефицит в пику соседям, обходным путем. Да, доверие — мать недоверия; дурак служит не только своему уму точильным камнем, а и другим. Дурак живуч, дурак вездесущ, как невымирающий вид, и особенно приятно с ним работать, если ко всему еще страдает манией предприимчивости. Чем меньше идей, тем крепче за них всегда держатся. Конечно же и дурак иногда склонен к размышлениям, правда, только после совершения очередной глупости, когда наступает отрезвление. Но, право же, нет ничего несноснее дурака, у которого ко всему еще и хорошая память: к своим собственным ляпсусам он прибавляет глупости других, которые всегда щедры на советы. А тут заместитель председателя колхоза «Перемога», пылкий энтузиаст строительства Голущенко, оказался ему на руку, в нужную минуту поддержал при разговоре с председателем, вспомнив, что их соседи в колхозе «Маяк» обменяли пару лет назад запчасти для комбайна на водопроводные трубы в другом районе по доверенности. И все обошлось, никто не остался в обиде. Что ж, теперь им обижаться на него грех; не столь уж дорого обошелся преподанный урок нарушения финансовой дисциплины.
…Поезд мерно постукивал на стыках рельс, за окном вагона-ресторана тянулись поля уже спелой ржи и овса. Белорыбицын пил коньяк с лимоном, поглядывал с безучастной рассеянностью человека, которому не на что убить время, по сторонам и мысленно прикидывал: как лучше провернуть новую идею с садоводческими кооперативами? Нет, остановится он по прибытии конечно же не в гостинице, а, пожалуй, будет удобнее всего снять отдельную квартиру с телефоном или, еще лучше, номер в пригородном пансионате. Например, в Братцеве, у кольцевой дороги, где как-то поселился поздней осенью года четыре назад: отличная кухня, сауна под боком, а на такси до центра всего полчаса. Там ведь охотно привечают командировочных. Конечно, не без того, чтобы сделать администратору маленькое подношение — флакончик французских духов «Кристиан Диор».
— Позвольте присесть за ваш столик, уважаемый? — подошел несмело, но все же изучающе глянул из-под выступающих надбровных дуг низкорослый субъект в мешковато сидевшем зеленом костюме.
— Конечно, — кивнул он, откинулся на спинку стула с видом скучающей беспечности и закурил сигарету.
— Мне бы пивка пару бутылочек и бутербродик с колбаской, — сказал незнакомец официанту и чуть скосил подобострастно глаза на начатую бутылку армянского коньяка на столе. — Да, хороший нынче урожай, — заметил он, кивнув в окно, потягивая второй стакан чуть подсоленного тепловатого пива.
Слово за слово незаметно разговорились.
— Меня Яковом зовут. Яков Антюхин, — улыбнулся собеседник. Он оказался чрезвычайно словоохотливым, особенно после того как Белорыбицын предложил налить ему коньячка, и теперь, добавив после двух бутылок пива, захмелел и в порыве сентиментальной признательности за оказанное ему уважение стал изливать душу, распространяться, что работал экономистом в колхозе, а потом некий не в меру предприимчивый человек уговорил пойти в потребсоюз на заготовку веников. В результате произошла нехорошая история, закрутилось следствие, потянулась ниточка от одного к другому; Антюхин был рад-радешенек, что подобру-поздорову ноги унес. — Теперь же, мил человек, нельзя мне оставаться дальше в том районе. Ведь в чем только не заподозрят. Поди, снова обвинят, а я хоть в чем и повинен, так ведь не в многом: содействовал по наведению, — сетовал он, похрустывая мосластыми пальцами беспокойных рук. — Такое дело, вишь, что за пень заело, о нем прямо и не скажешь… Хитрая механика вышла.
— И не надо, — заметил Белорыбицын, наливая ему третью стопку.
— То есть как понимать? — моргал он редкими белесыми ресницами.
— А так. Не надо трепаться о том со всяким встречным и поперечным, — проронил сочувственным тоном Белорыбицын.
— Да нет, я ничего не опасаюсь, мил человек, — махнул рукой Антюхин. — Моя вина копеечная, я на том руки даже не погрел. Доказано следствием! Просто неудачник я, азартный до всякой глупости. Определенно не везет мне, и все тут. В этом разе, как говорится, не помогут никакие мази. А раньше я был тверже на пупок, сильнее на жилу, пока жена к другому не сбежала. Вся жизнь дала крутой поворот, хотя уже семь лет с тех пор минуло. Из Калуги уехал опосля, сюда вот подался. И чего искал? Чего потерял здесь? Он, Синельников из заготконторы, занозистый мужик и пройдоха, его послушать, так иной раз похлеще телевизора красно говорит. А мы люди маленькие, лыком подвязаны, сделаем как приказано. Чуть не подвел меня, дурака вислоухого, под монастырь. Такие, слышь, делишки творил, что никому и невдомек было до поры до времени, пока прокурора к нам нового в район не прислали: с виду вроде мозгляк, очкарик, росточку небольшого, тихий, неприметный, голоса не повысит ни на кого, а дошлый мужик — страсть. Расследует такое, что иному министерскому умнику и через кулак не видно.
— Следствие, значит, закончено и восторжествовало правосудие? Виновные лица строго наказаны! — проговорил Белорыбицын с нескрываемой иронией и цыкнул зубом.
— Да уж. В прошлом месяце еще суд отзаседал в полном комплекте. Семь годков определили Синельникову… С полной ликвидацией имущества. Ну да он себе, губа не дура, на черный день припрятал кой-чего. Такой не завшивеет, на нем грязь обсохнет да и отпадет, что на свинье. Выйдет — устроится снова в ласковое местечко. Это я вот стар старичок, топор стал тупичок, мотаюсь как перекати-поле…
— Ну загнул, зря, зря обрезаешь себя. Какой же ты старик? — улыбнулся Белорыбицын. — Небось и пятидесятник еще не обмыл, не приспело время. Выглядишь бодро, молодец молодцом, по таким, как ты, вдовушки сохнут в провинциальном Эльдорадо.
— Сорок восемь в июле щелкнуло. Года! — печально вздохнул Антюхин, намереваясь, очевидно, изложить за бутылкой всю свою пеструю и многострадальную биографию, которую считал немало поучительной для всякого честного советского гражданина. Не столь уж часто встретишь собеседника, который вот так терпеливо будет слушать тебя с благожелательным вниманием и соучастием в глазах. А ведь всего лишь случайный попутчик! И он невольно все больше и больше проникался симпатией к Белорыбицыну. Глаза Антюхина подернулись влажным блеском; его низкий баритон вибрировал уже почти на трагических нотах: — Нет-нет, я доподлинно знаю: неудачник я, и все тут! А есть ли вообще оно, счастье? — философствовал он, вскидывая на лошачий манер кудлатой головой. — Эх, синяя птица! В зоопарке небось чахнет. Ой, мечты, мечты, годы наши юные, где вы? — протянул он нараспев. — Ой и подлецы ж эти годы! Года как вода, текут, а куда? Бегут, бегут… Семафор им постоянно зеленый светит, как поется. Лампочка, зараза, не перегорит! А плешь уже на затылок съехала. — Антюхин помолчал, глядя куда-то в глубь вагона, где у прохода позвякивали ящики с вином, и неожиданно лицо его переменилось, точно озаренное внезапной догадкой. Он стрельнул на Белорыбицына угольной бровью с веселым задором в лукаво обузившихся глазах. — А ну его к ляду, чего зря горевать! Давай лучше в картишки срежемся, а? — чуть подался к собеседнику и проговорил знобистым полушепотом. — Время ведь надо как-то убивать. Я только утром на место прибуду. У меня там, под Медынью, мать старушка, отдельное хозяйство имеется. Корова и прочая мелкая живность… Давно писала, звала к себе, да я все мыкался, искал, вишь, синюю птаху. Ну так как? Пойдем, что ли? В дурака!
«Не такой уж он простачок, каким прикидывается, — думал, поглядывая искоса на незнакомца, Белорыбицын. — Может, сочинил заранее всю эту легенду и рисуется в моих глазах эдаким лапотником. Ну-ну, пойдем, метнем картишки, проверим твою талию».
В купе Антюхина было пусто, кто-то забронировал места до Чернигова. Когда наконец к вечеру постучались в дверь две гражданки, Яков продул в азарте без малого полторы тысячи. Таких денег у него с собой не было. Он вывернул карманы и выложил мятыми купюрами четыреста двадцать рублей.
— Пойдем, браток, в тамбур покурим, — проронил Яков упавшим голосом и поскреб затылок. Лицо его потемнело, морщины проступили еще резче под глазами и вокруг. — А может, еще сыграем? — глядел он просительно на Белорыбицына. — Может, поверишь в долг? Доедем до места, так я уж возьму у матери, расплачусь сполна. Ты не думай, я не какой-нибудь там пройдоха. Душа, понимаешь, горит, азарт мозги сушит. Я же думал, в дурачка, а тут в очко…
— Нет, милейший, в долг я никогда не играю, да и тебе не советую. И потом, зачем же обижать мать старушку? Она тебя столько ждала, а ты явишься к ней с таким приветом…
— Ладно, будя, не береди душу, — вздохнул горестно Антюхин и потер крепко ладонью загорелый лоб. — Я ж несчастный человек, азартный, как мартовский кот. Слушай, может, простишь дураку-колхознику? Станется с тебя, четыре сотенные поимел… Ты ведь, судя по всему, обеспеченный, начальник, видно.
— Грехи твои бог простит, а я карточные долги никому не прощаю. Дело чести, сам понимаешь.
— Честь-то она есть, да как деньги за долг внесть, — сокрушался Антюхин и поглядывал по сторонам.
«Пожалуй что он может мне и пригодиться, — размышлял Белорыбицын. — Избавиться от него легко в любой момент. Отправлю к мамаше в деревню, и будет сидеть там тише воды, ниже травы. Болтать никому не станет от страха. И так недавно был под следствием… Если его слегка приодеть, да чтоб помалкивал больше при деловых встречах… Кстати, он и за кассира вполне сойдет. Такой вполне примет игру за чистую монету. Беру, дескать, его к себе на работу, а потом подведу под сокращение штатов; урезали фонды и все такое… Пока он прочухается, я его с выходным пособием…»
— Ну ладно, — сказал Белорыбицын, смягчив голос и посмотрел покровительственно на Антюхина. — Дела у тебя сейчас и вправду неважнецкие, прямо-таки поражение на всех фронтах. А ведь мужик ты неглупый. Главное — честный! Может, чем черт не шутит, взять тебя к себе на работу? Я завотделом в Управлении кооперативного хозяйства. Тут такое дело… Кассир, что на выездных операциях, слег в больницу… После я все растолкую. Словом, хоть прописку сразу и не обещаю, но жить устрою в пансионате. Я сам в летнее время частенько там обретаюсь. В центре Москвы духотища, смог, а мне вечерами надо сидеть за отчетами…
— Да ты это… Шутишь, что ли? Я ведь семилетку только одолел, — выкатил на него удивленно глаза Яков. — Какой с меня в вашем деле прок?
— Сказано — честный человек нужен мне, а кассир в больнице и еще неизвестно, когда выйдет. Будешь действовать по моим указаниям — и полный порядок. А теперь достаточно о делах. Хоть нервные клетки и не восстанавливаются, а питать те, что есть, надо. Пойдем в ресторан ужинать. С проводником я после договорюсь, перейдешь в мое купе.
— Ну и дела, — вздохнул Антюхин. — Эвон какой крутой поворот.
Как-то во время школьных каникул я забежал зачем-то к Косте домой и тут встретил его дядю, Никифора Кондратьевича, низкорослого толстяка с пышными овсяными усами, который работал ветеринарным врачом.
Он целыми днями мотался на стареньком служебном газике по Одессе и окрестностям города, не считаясь со временем, чуть ли не в фанатической приверженности к спасению всякой живности, ибо полагал, что вскоре единственно одесситы останутся представителями фауны среди расширяющихся городских застроек.
Никифор Кондратьевич любил пофилософствовать, и помнится, в тот день, когда на веранде пили вечерний чай, произошел такой разговор:
— Куда думаете, хлопцы, податься после школы? — спросил он. — Есть уже какая-нибудь задумка или нет? Вот Константин все стихи строчит, занятие, конечно, деликатное, лирика и все такое… Но штаны себе с этого вряд ли купишь, да и не прокормишься. А профессия — дело серьезное, мужчина должен семью содержать.
Во дворе зазвонили, возвещая о том, что приехала машина за мусором. Хозяйки из всех подъездов заторопились на улицы с ведрами. Костя глянул на мать и хотел было встать от стола, но Ксения Петровна махнула рукой:
— Ладно уж, сиди, я сама сбегаю вынесу…
Никифор Кондратьевич неторопливо прихлебывал чай и продолжал рассуждать:
— Вот читаю другой раз в предисловии какой-нибудь книжки об авторе: «…работал плотником, почтальоном, матросом, каменщиком, токарем…» Выходит, вроде бы выхваляют этим — все, мол, постиг и испытал на собственной шкуре. А я подозреваю, что, скорей всего, его попросту гнали в шею отовсюду, потому и мыкался, бедолага. Каменщика из него не вышло, токаря тоже… Писакой, значит, легче быть. Оно конечно, поучать других куда проще, чем самому вкалывать на производстве. Был бы он, скажем, токарем седьмого разряда, я б его сочинительству охотно верил. Это я тебе, Константин, говорю к тому, что не лови ты журавля в небе, не порхай — легче на землю падать будет. Профессию надо выбирать, как жинку. Один раз. Чтоб пришлась и по душе, и жить с ней надежно, без дерганий и хлопот. Серьезный человек метаться от одного дела к другому не должен. А присмотреться загодя, испробовать себя все же надо, пока мамка и батька кормят да поят.
— Вы, дядя Никифор, прагматик, — заметил, тяготясь его наставлениям, Костя. — Вон Джек Лондон сколько профессий испытал. Босяком даже был. Помотался по свету, так и писать о чем было.
— Он не от хорошей жизни босячил, — ответил убежденно Никифор Кондратьевич. — Ему с малолетства пришлось самому заботиться о пропитании, а вы, хлопцы, сидите на всем готовеньком, да еще на разные экскурсии вас от школы возят. Ты б на его месте босяком и остался, — проронил он с добродушной усмешкой. — А хотите, я вам экскурсию устрою? Повожу недельку-другую с собой, приглядитесь к моему делу. Лечить бессловесных тварей, может, еще посложней, чем людей. Они тебе не подскажут, где что болит.
— Зато в вашем деле и ответственности меньше, — бросил Костя.
— Это кто тебе сказал? — воскликнул обиженно Никифор Кондратьевич. — Ты слышал про клятву Гиппократа? — Он стал убежденно доказывать, что не знает ничего интереснее своей работы.
Я представил себе всех этих гнилоглазых псов, облезлых котов, разжиревших болонок с глазами, выпученными от икоты, и меня просто смех стал разбирать от хорошенькой перспективы возиться с ними с утра до вечера и выписывать рецепты озабоченным хозяевам.
— Вы знаете, сколько в Одессе собак? — распинался взволнованно Никифор Кондратьевич. — Пятнадцать тысяч! Человек ведь душой привязан к своим младшим братьям. Я не только их лечу, но и души, человеческие души. А сколько есть одиноких пожилых людей, для которых собака — единственная, можно сказать, отрада и утеха в пустой квартире.
— Тем хуже для них, — заметил скептически Костя. — Сами в том виноваты.
— Нет, не спеши судить людей, — покачал головой Никифор Кондратьевич. — Поглядим как у тебя самого жизнь сложится.
Костина мать только посмеивалась, прислушиваясь к этому разговору.
Все же этот чудак уговорил нас поездить с ним недельку по вызовам. Мы согласились, но без особого энтузиазма.
С утра Никифор Кондратьевич торчал несколько часов на ветеринарной станции, куда поступали заявки, сыпались бесконечные телефонные звонки, а потом мы садились в машину и допоздна колесили по адресам. Он представлял нас хозяевам практикантами из техникума, и старушки почтительно смотрели на белые халаты, доходившие нам почти до пят. В каждом доме нас встречали чуть ли не с распростертыми объятиями: ведь мы могли и не явиться по заявке, потому что это делалось в исключительных случаях. Но разве энтузиастов остановят сухие предписания и инструкции? Наш опекун и наставник не жалел ни машину, ни себя, ни нас.
Я удивлялся, с каким спокойствием и уверенностью Никифор Кондратьевич обращался с бульдогами, эрдельтерьерами, боксерами, делал уколы, лез рукой в отверстую пасть, а свирепого вида псина при этом косилась на него с преданным, рабским смирением и жалобно повизгивала. Нам казалась чуть ли не магией, каким-то гипнозом манера его поведения, потому что при виде Никифора Кондратьевича у собак словно что-то ломалось в глазах.
Мы побывали в десятках квартир, где мне неожиданно открылась совершенно незнакомая прежде сторона людской жизни. Все эти старушки собачницы и кошатницы были, в сущности, столь замкнуты в себе и одиноки, что невольно вызывали к себе не меньшее сочувствие, чем их подопечные. Я и не подозревал, сколь тоскливо иногда оказывается человеку в четырех стенах, сколь спасительным может стать для иного чудака общество почти облезлого какаду.
Однажды под вечер на ветстанцию позвонил какой-то мужчина, чуть не слезно прося приехать и спасти его попугая. Привезти сам сюда птицу он не мог, недавно перенес третий инфаркт и выходил из дому разве что в магазин по соседству. Мы поехали, вняв его мольбам.
Какаду выглядел жалким и ужасным, сидел на жердочке с нахохленным видом, словно мерз от стужи, несмотря на июньскую жару. Хвост его был загажен, а весь пол клетки устилали выпавшие перья.
— Спасите его! — взвел на нас страдальческие глаза хозяин, шаркая шлепанцами, суетясь и угодливо подвигая нам дрожащими старческими руками гнутые венские стулья. — Он был со мной на кораблях неразлучно пятнадцать лет, я купил его в Кейптауне, еще когда ходил третьим штурманом. Моя покойная супруга, как и я, души в нем не чаяла. Он удивительно умный, да-да! Понимает, что обречен, молчит, не ест, не пьет уже третий день.
— Попка, ты чего приуныл? — постучал слегка по клетке Костя. Какаду чуть приоткрыл тонкую голубоватую пленку века и показал безжизненно мутный зрачок.
— Если он погибнет, я этого не переживу, — вздыхал старик, отирая слезу, которая скатилась на серебристую от щетины щеку. — Ведь, кроме него, у меня не осталось никого в целом мире. Я одинок, катастрофически одинок. Детей у нас не было. Мы всегда считали Ливингстона членом нашей семьи.
— Какого Ливингстона? — удивился Костя.
— Его, — кивнул старик на клетку. — Так его зовут.
Моряк перечислял нам многочисленные достоинства этого облезлого комка перьев, в то время как Никифор Кондратьевич открыл клетку и осматривал, казалось, уже безучастного ко всему попугая.
— Эктопаразиты! — заключил наконец он строго. Это прозвучало как вердикт, не оставляющий никакой надежды на спасение.
Старик охнул, чуть не в ужасе закатил глаза и охватил свою плешивую голову дрожащими руками.
— Что же делать, как быть? — причитал он, раскачиваясь из стороны в сторону.
— Сейчас я сделаю ему укол, и все пойдет на поправку, — утешил Никифор Кондратьевич, извлек из чемоданчика ампулу, шприц, попросил меня подержать попугая и, расправив его хвостовые перья, ткнул туда иглой.
— Полундра! — слабо завопил какаду и попытался хватануть меня за палец.
Мы с Костей засмеялись.
— Однажды наш сухогруз едва не затонул в Атлантике, — рассказывал старик. — Ливингстон, как всегда, был со мной на штурманском мостике. Началась всеобщая паника. Уже стали спускать шлюпки за борт, а он сидит себе преспокойно как ни в чем не бывало и говорит…
— Вычистите клетку, — перебил его Никифор Кондратьевич, — я сейчас обработаю ее специальным составом.
Между тем какаду так и сыпал теперь разными авральными командами; после укола он стал воинственно настроен, встопорщил перья.
— Отдать концы! — кричал он, уставясь сосредоточенно на Костю.
— Через неделю попугай будет в полном порядке, — успокоил старика Никифор Кондратьевич. — Необходимо ежедневно добавлять в воду биомицин. Сейчас лучше давать побольше фруктов и овощей.
— Вот беда-то, овощной магазин далеко, от нас почти четыре квартала, — вздохнул сокрушенно старик. — Едва удается доплестись…
— Я буду к вам приходить и приносить овощи, фрукты, — неожиданно сказал Костя. — Надо помочь выходить Ливингстона.
В эту минуту я уловил какое-то странное выражение в его глазах. Нет, не жалость, не снисхождение…
— У вас доброе сердце, юноша, — умиленно прослезился старик. — Из вас определенно выйдет прекрасный ветеринар.
Я глянул на Костю не в силах скрыть невольную улыбку, но он даже не обратил на это внимания и продолжал с серьезным видом вычищать клетку.
— Ты что, и в самом деле задумал стать ветеринаром? — спросил я, когда поздно вечером мы возвращались домой.
— Послушай, — усмехнулся он, — меня всегда поражала твоя наивность. Разве мы можем сейчас в точности знать, кем мы станем? Но, между прочим, не мешало бы обратить внимание, какая у старика шикарная библиотека. Думаю, удастся раздобыть у него что-нибудь интересное. Ведь он одинок и все это, наверное, давно прочел. Вряд ли у него теперь есть охота копаться в книгах…
Меня невольно покоробило от этой откровенности, но я ничего не ответил.
…Ни я, ни Костя не пошли по стопам Никифора Кондратьевича, однако все же именно после того мы стали серьезно задумываться о нашем призвании и строить разные планы.
Моряк подарил Косте не один десяток книг, и он временами навещал его. Ливингстон, как это ни печально, пережил своего хозяина, и когда стали опечатывать квартиру, выносить вещи, осиротевшего какаду взяла к себе соседка. Она пыталась вытравить из его сознания морские словечки, но ей это так и не удалось. В один прекрасный день клетка с птицей перекочевала в Костину квартиру.
Собецкий теперь зачитывался старыми книгами о путешествиях, о Древнем Риме, Элладе, восхищался Тацитом, Геродотом, и я подумывал, уж не собирается ли он всерьез стать историком, но неожиданно для всех нас он после девятого класса пошел учеником слесаря на судоремонтный завод. Доучиваться он ходил в вечернюю школу и советовал последовать его примеру, доказывая, что все равно ничего не потеряно, так или иначе получу аттестат, но зато при поступлении в вуз у меня будет выгодный статус.
— Леха, — говорил он, — слесарничание для меня лишь промежуточный этап, штрих в биографии. Но штрих колоритный! Даже если стану когда-то министром, смогу похвастать, что начал трудовую жизнь рабочим. Пошел вкалывать в шестнадцать лет!
Он уговаривал меня столь убежденно, что можно было и вправду поверить в эти далеко идущие планы. Но надо было знать характер Собецкого, его всегдашнюю приверженность к пространным идеям, стремление пускаться во все тяжкие, идти на риск, лишь бы жизнь обрела какой-то неожиданный поворот, за которым ему грезилась заманчивая перспектива.
Конечно же вся эта затея оказалась в итоге прожектерством: он проработал слесарем месяца четыре, не больше, стал под разными видами все чаще прогуливать, и в конце концов его просто уволили с завода. Какое-то время он предавался безделью, ошивался целыми днями в яхтклубе, но вечернюю школу не забывал посещать.
Затем ему в голову пришла сумасбродная мысль пойти до осени в пожарные, а тут еще кто-то из знакомых расписал все прелести этой службы, где дежурство раз в трое суток. Может, его прельстила не только перспектива относительной свободы, но еще и возможность выгодно себя проявить на столь романтическом поприще, сулившем новые впечатления. Вряд ли он обольщался мнимым геройством, однако крещение огнем не прошло бесследно для его экзальтированной натуры.
— Представляешь, Леха, сидим забиваем козла, вдруг — тревога, — бахвалился он, чтобы раззадорить меня. — Хватаю каску, несемся с истошным воем сирены через весь город. Полыхает третий этаж в старом особнячке, а на втором общество слепых. У них как раз шло собрание. Всеобщая паника, суматоха: горим! Горим! Кинулись они на лестничную площадку, а там все дымом заволокло. Влетаем в квартиру, сломав замок, спасаем пятилетнего пацаненка… На лестничной площадке потоп, хлещем из двух брандспойтов. Слепцы, которым льет теперь на голову, орут — конец света! Тут является старушенция, виновница всех событий. Забыла включенный утюг, пошла на Привоз, где простояла в очереди за рыбой больше часа. Увидела кавардак в квартире и взъярилась на нас: «Трам-тара-рам, — кричит, — изуродовали обстановку!» Ну, соседи, у которых залило потолок, и напустились же на нее. А тут еще сбежались жильцы двора, где слепцы затоптали белье, развешанное на веревках. Такие разгорелись страсти! Комедия, да и только.
Но вскоре даже эти эфемерные восторги угасли, а первые впечатления поблекли; надо было регулярно ходить на учения, сдавать какие-то нормативы, заниматься докучливой уборкой в депо и не гнушаться взять в руки иной раз и метлу…
Никифор Кондратьевич не упускал случая поиронизировать над Костей и всякий раз спрашивал, когда же тот получит наконец медаль за доблестное рвение и геройство на пожаре. Он никак не мог смириться с тем, что его племянник за короткий срок сменил уже две работы.
— Ты, Костик, вольный стрелок, — говорил он. — Сегодня здесь — завтра там, по морям, по волнам… Только куда тебя вынесет? Годков через пять-шесть трудовой книжки не хватит, а к пенсии, глядишь, наберется целое собрание сочинений…
— Ничего, пусть узнает жизнь с разных сторон, — защищала Ксения Петровна Костю. — У него еще все впереди, найдет себя рано или поздно. Ведь не думаешь же ты, Никифор, что я и вправду соглашусь видеть его всегда чумазым слесарем или пожарником.
Ксения Петровна любила повторять это сакраментальное: «Узнать жизнь!» Я не совсем ясно представлял, какой именно смысл она вкладывала в эти слова, за ними скрывалось нечто смутное, обтекаемое, потому что можно было подразумевать и перекочевывание с одной работы на другую, и чтение книг, и дружбу с девчонками, наши тогдашние увлечения, привязанности… И выходило, что это как бы еще не настоящее, временное, чего не следует принимать всерьез, потому что мы еще «не узнали жизнь» и как слепые котята тычемся из стороны в сторону, а настоящее придет только после, не скоро, а пока что наша жизнь как бы игра… И многое дозволено, многое прощается, и время спишет все издержки. А пока у нас еще птичьи права на какое-либо серьезное суждение, но зато есть права на ошибки, на всепрощение, на снисхождение. Повторяю: так думала она, полагая, что ее мораль во всех отношениях выгодна для нас и мы ее с готовностью приемлем, укрепив тем самым авторитет Ксении Петровны в наших глазах. Она слыла у нас в маленьком, но шумном дворе, где жили семьи рабочих элеватора и портовых грузчиков, образованной женщиной; за глаза ее называли «морячкой», она со всеми умела легко находить общий язык, но вместе с тем никого из них не принимала всерьез.
— Вызывали, гражданин начальник? — в приоткрытую дверь сперва глянула угрюмого вида личность с оттопыренными красными ушами на стриженой голове и просунулось крутое плечо, задранное к массивному лошадиному подбородку.
— Входите, Артюшкин, смелее входите, — кивнул майор Байбаков. — Вот товарищ Петряев из Черкасского ГУВД побеседовать с вами хочет. Тут такая история, снова вашим делом заинтересовались, нужны кое-какие подробности…
— Гражданин начальник, какие еще подробности? — воскликнул Артюшкин с нарочитым удивлением. — Я вас трагически умоляю, не надо со мной больше «беседовать по душам», — хлопнул он себя рукой по груди. — Ведь накрутили мне на полную катушку. К чему еще бередить человеку душу? Вы про меня все насквозь знаете, биографию с детства изучили.
— Переоцениваете, Артюшкин, — ухмыльнулся майор Байбаков. — Знали бы все, так не вызвали. Конечно, мужик вы толковый, вину свою вроде осознали, работаете неплохо. Вы у нас, можно сказать, на хорошем счету, в пример другим приводить можно. В нарушении режима ни разу не были замечены. Вот лишний раз и убедимся сейчас в вашей искренности. Да вы не гоношитесь, выслушайте сперва все с толком, — остановил Байбаков готовое сорваться с губ заключенного восклицание. — Василий Степанович сейчас все сам уточнит.
Василий Степанович Петряев вкратце изложил обстоятельства дела и положил перед Артюшкиным портрет Белорыбицына, который переслали в Черкассы через две недели после первого запроса из Москвы. В прошлом и нынешнем году здесь произошли аналогичные преступления; первое раскрыли, совершивший его Никита Федорович Артюшкин 1945 года рождения был осужден на пять лет.
— Скажите, Артюшкин, знакома ли вам эта личность? — спросил Петряев и подвинул к нему портрет.
— Киноартист, что ли? — поглядел тот мельком.
— Ну вот, мы к вам с полным доверием, Никита Федорович, а вы дурака из себя строите, — хмыкнул Байбаков. — Этот человек, выдавший себя за Белорыбицына, а прежде за Жучкова, такой же артист, как и вы. Гастролер. И дело его весьма похоже на ваше, одна и та же, как говорится, география и приемы. Вот и пошевелите извилинами, вспомните. Это в ваших же интересах.
— У меня интерес теперь один — отбыть срок и начать честную трудовую жизнь, как у всех людей… — затараторил Артюшкин. — Я ведь, сами знаете, семейный человек, двух детей надо воспитывать…
— Все это само собой разумеется, — остановил его Байбаков. — Но перейдем все же к делу. Итак, поговорим о Белорыбицыне…
— Выходит, раскалываете меня на самопризнанку? Еще одно дело хотите навесить за чужие грехи? Я ж говорю вам… Один был тогда, и точка.
— Вот чудак человек, никто не собирается вменять вам в вину чужие грехи. Скажите честно: где и когда встречались с ним?
— Он что же, заявил на следствии, что работал со мной в паре?
— Об этом потом. Ответьте сперва на вопрос следователя.
— Гражданин начальник, не надо меня толкать, как телегу в мешок. «Знаю, не знаю я его». Что мне, из-за этого легче жить станет? Срок убавят? Нет же.
— Никто вас никуда не толкает, а проявились дополнительные материалы по совершенному факту преступления и надо вас снова допросить. Боитесь вы его, что ли?
— Это я-то? — вскинул Артюшкин бровями, и на его шее вздулись вены. — Мне бояться нечего, терять тоже. Ладно, гражданин следователь, не будем гонять порожняк. Ну, похожа эта карточка на одного человека, но я с ним никогда не работал. Сделал ему одну услугу как-то и не больше. Фамилия? Вы же сами назвали — Жучков. То ли жена прежняя, то ли любовница живет у него в Тирасполе. Сынишка у них. Подкидывает ей время от времени деньжат почтовыми переводами. Картежник он заядлый, по-крупному любит играть. Ну как-то раз я ему и продулся, такое дело. А капусты маловато, чтоб рассчитаться. Он и предложил мне сделать одолжение, съездить в Кишинев и передать пакет. Когда? Весной, в прошлом году. Адрес? Где живет, не знаю. Она буфетчицей в Кишиневе. На железнодорожном. Валентиной зовут. Лет тридцать пять, не больше. Чернявая, пухлая, смазливая бабенка. Через сутки работает.
— А что было в пакете?
— Ей-богу, не знаю.
— Так уж и не полюбопытствовали?
— Говорю же — нет. Он мне долг простил, с меня довольно.
— Расспрашивала вас о нем Валентина?
— Перекинулись парой слов и разошлись, как две пары ботинок в толпе. А через неделю он меня сам нашел. Квиты, говорит, выручил… А что, гражданин следователь, против него есть серьезные улики? Я же не знал даже, что в том пакете. Судимости? Не знаю. Сами понимаете, лишнее любопытство нам вроде ни к чему. Потом себе же дороже станет.
Капитан Петряев делал какие-то пометки в своем блокноте. После поездок в два района становилось очевидным, что мошеннические операции здесь и в Москве совершены одним и тем же преступником. В трех колхозах его опознали по фотороботу. Теперь, если верить Артюшкину, есть возможность установить конкретную личность. Найти эту Валентину не составит труда. Можно будет после дознания объявить всесоюзный розыск. Присовокупят материалы следствия на Украине, и расследованием будет заниматься Петровка. Но Артюшкин определенно что-то недоговаривает. Да ему и резон по факту преступления взять всю вину на себя. Но даже если подлинная фамилия этого Белорыбицына станет известна, где его сейчас искать? По отправлению почтовых переводов? Так ведь с любой станции проездом мог отправить. Ждать, когда выплывет новая афера? Следствие, чего доброго, зависнет в воздухе. И может, на неопределенный срок.
По раскрытому преступлению Артюшкина все было вроде бы очень просто: приехал в Черкасскую область якобы с полномочиями от Ивановской кооперации закупить излишки яблок и всего прочего, что смогут предложить. Взамен он представил липовые доверенности и обещал шифер и кровельное железо. Когда договорились с местным председателем райпо, он убедил его дать продукты самовывозом. Остановил на трассе попутный трайлер, посулил три сотни водителю и через час подогнал к складу. А вечером, при проверке, машину задержал дорожный контроль. Артюшкин попробовал улизнуть, но ему помешал сам же водитель. Где и как намеревался Артюшкин реализовать яблоки, тридцать бочек капусты и полторы тонны молотого красного перца, оставалось загадкой. На следствии заявил, что собирался перегрузить в другую машину с прицепом и сбыть в какую-нибудь заготконтору, неважно, где именно. Но на самом-то деле конечно же у него была предварительная договоренность. Определенно кто-то направлял его действия. Самому Артюшкину такую операцию вряд ли провернуть. Экспертиза установила, что оттиск печатей на его доверенностях был аналогичен тем же, что и у Белорыбицына — Жучкова.
— Значит вы с Жучковым после того не встречались? — спросил Петряев.
— Говорю же — нет.
— Тогда как объяснить идентичность печатей на ваших доверенностях и документах, что оказались у него?
— Купил. Он с меня полторы тысячи за них взял.
— Почему же вы на следствии заявили, что нашли их в потерянном кем-то портфеле?
— Ну, он нашел, а не я. В конце концов, какая разница? Действовал-то я один. Он и не знал, куда я поехал. Я так понимаю, гражданин следователь, что он где-то подшумел, а вы теперь ищете концы? Но я-то тут при чем? За мной, клянусь, никаких хвостов нет. Подделкой документов, изготовлением разных там печатей ни в жисть не занимался. Я же по профессии сантехник, сами видели, что честный трудовой путь у меня тринадцать лет… А тут польстился по глупости и сразу попался. Вторая судимость, и, клянусь, последняя, — бил он себя в грудь огромным красным кулаком.
— Ладно, Артюшкин, мы еще вернемся к разговору с вами, подумайте хорошенько. А сейчас идите работать, — кивнул Петряев. Когда закрылась дверь, он проговорил в задумчивости: — Определенно Белорыбицын — Жучков использовал его в своих интересах. Сам вышел сухим из воды, а этого дурака подставил. Ну да рано или поздно все обнаружится.
Утром, после заседания членов-пайщиков «Пробуждения», Белорыбицын с Антюхиным уже катили на юг. Белорыбицын еще загодя предупредил его: шеф срочно велел ехать в командировку. Перекрестная ревизия. Уже и билеты взял в СВ.
Свой черный японский дипломат с шифром на замках он упрятал в новую объемистую дорожную сумку. Когда поезд остановился в Киеве, Белорыбицын схватил ее и помчался на вокзал, велел Антюхину не выходить из купе, а сам направился в автоматическую камеру хранения. Яков решил зайти на пару минут в буфет за свежим пивом и увидел, как Белорыбицын торопливо запихивает в крайнюю справа ячейку дипломат.
«Ну и шустрец! — думал он, возвращаясь назад. — Этот, пожалуй, еще хлеще, чем Синельников, будет. Вот уж везет мне, прости господи, на проходимцев. Опять вляпался. Как же у него трудовую книжку забрать, унести ноги подобру-поздорову? Денег ведь ни копья, если не считать мелочи. Совсем он за дурика меня принимает, что ли? Сейчас, поди, хочет втянуть в какую-то новую авантюру. Покаяться, заявить в милицию? Ведь скажут — соучастник. Подсоблял! А я пока опомнился да разобрался во всем — уже поздно. Засудят, определенно засудят. Ведь такие деньги! Подумать страшно».
Размышляя таким образом, он сидел в купе, хмурый, позеленевший, и неторопливо цедил теплое пиво.
Белорыбицын успел заскочить на почту, отбил две телеграммы и вернулся к самому отходу с фруктами и бутылкой французского коньяка, поставив его с демонстративным видом на стол.
— Чего пригорюнился, Яков Александрович? Завтра доберемся в Кутаиси, снимем в гостинице номер и денек перед ревизией отдохнем, поездим по городу, посмотрим достопримечательности. Хачапури, джонжоли, лобиани… Кормить там умеют в ресторанах — пальчики оближешь.
— Домой я решил вернуться, отдай трудовую книжку, — с дрожью в голосе сказал Антюхин. — Долг я свой отработал. Мне бы только на обратный билет, в Калугу добраться. Ты уж сам на эту ревизию езжай.
Белорыбицын присвистнул от удивления и выжидательно уставился на него, держа в руке откупоренную уже бутылку.
«Неужели он выходил за мной следом и подглядел?» — обожгла нехорошая мысль. Брови на его лице напряглись, глубокая складка на лбу чуть порозовела, что не предвещало ничего хорошего.
— Я пить не буду, не наливай, — бормотал Яков.
Он мучительно размышлял, стоит ли ему завести сейчас откровенный разговор и выплеснуть в открытую все, что он думает. «Нет, с таким типчиком рискованно, пожалуй, — предпочел он поостеречься. — Пусть уж считает меня за лапотника, верит, что обвел вокруг пальца просточка-недоумка. А то еще пристукнет, поди, ненароком и сойдет на следующей станции. С него станется. Был Яков, а станет поживка для раков».
— Занемог я, — протянул он. — Какая уж тут ревизия… Не по мне мотаться с места на место, как пришей кобыле хвост. Я человек оседлый, домашний, сыромятный… Может, и подвел тебя, но какой из меня кассир? Ты уж на обратный билет дай, сойду по пути, доберусь до Калуги. Мамаша ждет все же…
Белорыбицын впился глазами в его лицо и пытался понять, что заставило Антюхина переменить недавнее решение. В сущности, он не особо нужен. Важно было в первую очередь увезти его с собой из Москвы в случае, если начнут розыск… Так или иначе вскоре избавился бы от него, а сам вернулся в Киев. Что ж, теперь придется несколько изменить планы. Нет, уговаривать и переубеждать его не стоит. Даже если попытается расколоть…
— Ладно, решил так решил, — сухо отрезал он. — Дело хозяйское. Вот твои четыре сотни, да еще две с учетом командировочных. Трудовую книжку тебе вышлют по почте. Можешь не волноваться. Но одно условие — доедешь со мной до конечной станции и выполнишь одно поручение. А на другой день махнешь назад. Сам тебе возьму билет. Идет?
Яков был несказанно рад такому простому разрешению событий и сам потянулся к бутылке коньяка в избытке благодарственных чувств.
— Ты уж прости меня, дуралея, — расплылся он в кривоватой улыбке, пряча деньги в карман.
— Да ладно, чего уж там, — снисходительно махнул рукой Белорыбицын. — Чудак ты, честное слово. У тебя семь пятниц на неделе. Ты пей, маленько взбодриться тебе сейчас не помешает, а я смотаюсь пока в ресторан, чтоб принесли какой-нибудь закуски, — накинул он пиджак и неторопливо вышел из купе.
Все, что мне удалось узнать накануне вечером, говорило за то, что показания Артюшкина достоверны. Здесь, в отделе кадров, подтвердили: на железнодорожном вокзале в буфете действительно работает третий год Валентина по фамилии Куренкова, у нее есть сын шести лет.
— Она взяла отгул и поехала к больной матери в Бельцы, — поведала словоохотливая заведующая. — А вы кто ей будете? Старый знакомый?
— Нам надо увидеться, — уклончиво ответил я. — Просили кое-что передать. Я тут остановился у родственников, побуду неделю.
— Так вы оставьте адресок, она к вам забежит.
— Нет, уж лучше сам наведаюсь, время терпит, — ответил я и поспешил удалиться во избежание лишних расспросов. Теперь мне оставалось дождаться Куренкову и провести дознание. В моем распоряжении было два свободных дня, можно без зазрения совести съездить в Одессу, что я и сделал.
…Еще лет пятнадцать назад, сразу после смерти Костиного отца, Собецкие нашли удачный обмен и переехали в двухкомнатную квартиру на улице Пастера. К тому времени Костя окончил строительный институт и первое время работал в какой-то лаборатории. Главное достоинство этой службы, по его словам, заключалось в том, что оставалась уйма свободного времени. Мне невольно вспомнилась та пора, когда он служил пожарным и хвастал тогда тем же. Но теперь у него был диплом, высшее образование, к немалой гордости Ксении Петровны.
Для меня оставалось непонятным, почему Костя пошел в этот институт. Профессия сантехника, вентиляция, теплоснабжение… Все это представлялось такой прозой в сравнении с тем, что я от него ожидал. Его приверженность к истории, литературе и философии в прежние годы предполагала в нем совершенно другие интересы.
— Удобная профессия, и не больше, — признался он как-то с обезоруживающей откровенностью. — И притом немаловажное достоинство: если попрут с работы, то всегда можно куда-то приткнуться без особых проблем. А ты ведь знаешь мой характер и неуживчивость. Нет, на полную независимость нельзя рассчитывать нигде и никогда, но все же важна хоть относительная свобода, в том числе и свобода перемещения, дислокации твоего письменного стола.
Езжай в любой конец страны — встретят с распростертыми объятиями, даже если не бог весть какой дока, а вот тому же филологу устроиться не так-то просто: это только идеалисты воображают, что их ждут райские кущи и окружение интеллектуалов. Нет, у гуманитариев не сладкий хлеб. Я же, — присвистнул он, — устроюсь начиная от стройплощадки, проектного института, КБ, любого зрелищного заведения кончая ремконторой, жэком, санэпидемстанцией… А еще лучше — в пусконаладочном управлении: пришел, заключил договорчик на паспортизацию или отладку систем, покрутился до обеда, сделал кое-какие замеры и умотал. Начальство на отлете, заказчик над душой у тебя не стоит. Если вентиляция не работает — особой беды не будет, план из-за этого не пострадает. В случае чего всегда можно свалить вину на строителей, составить соответствующий акт. Процентовку все равно подпишут, получу прогрессивку. Все эти пусконаладочные управления просто смех один. Словно нарочно придуманы для таких, как я, любителей свободы. Строители сдают объект и ссылаются: мол, наладчики все поправят, — а наладчики приходят и разводят руками, валят все на строителей. Но те уже умотали, тю-тю. Начинается катавасия, переписка. А денежки-то идут.
— Но ты же когда-то собирался стать чуть ли не министром, — сказал я.
— Надежды юношу питают, — ухмыльнулся Костя. — Теперь я трезвый реалист. Может, тебе все это покажется позицией приспособленца, но, Леха, будем откровенными, ведь у большинства людей настоящая жизнь начинается только после того, как уходишь с работы.
…Я позвонил в дверь на втором этаже, где жили Собецкие. Сколько лет прошло, с тех пор когда я был здесь последний раз. Целая бездна! Бездна, поглощающая дружбу, наши юношеские привязанности, увлечения и иллюзии. Меня невольно охватила щемящая грусть. В глубине квартиры что-то звякнуло, потом старчески неторопливо прошаркали шлепанцы в коридоре.
— Кто там? — встревоженно спросил столь знакомый мне голос.
— Это я, Алексей.
Ксения Петровна сняла цепочку и выглянула на площадку, щуря близоруко глаза.
— Алешка! Господи, неужели ты? — всплеснула она руками, стала суетливо поправлять пряди совершенно седых волос, падавшие на худое лицо, затем повлекла меня на кухню, где варила абрикосовое варенье, и тотчас усадила пить чай, засыпая вопросами.
— Костя на работе? — поинтересовался я.
— Хоть бы ты на него подействовал, — Ксения Петровна вздохнула. — Мотался несколько лет по командировкам, потом что-то изобрел, были неприятности по службе, идею его не признали, и он уволился. Озлобился, сидел дома, делал за плату курсовые проекты студентам. Измучилась я с ним, витает по-прежнему в высоких материях. На прошлой неделе ездил в Киев, отвез, говорит, чертежи какой-то своей новой установки на экспертизу. До этого дней десять тоже где-то в поездках пропадал. Хочешь бычков? Я вчера нажарила целую миску. Он берет по утрам лодку в прокате на Ланжероне и удит до обеда.
— Стихи пишет? — полюбопытствовал, я.
— Да какие там стихи. Не то что книг, а и газет не читает, — сказала Ксения Петровна упавшим голосом. Но тотчас лицо ее снова просветлело: — Вот уж Костик обрадуется! Ты ведь у нас остановишься? Он тебя никуда не отпустит, и не думай, Алешка. С женой, с дочкой приехал бы хоть разок в отпуск.
Мы поболтали еще немного, и я отправился на пляж.
Временами Белорыбицыну хотелось остановиться на месяц-другой в каком-нибудь небольшом городишке, но через два-три дня от бездеятельности на него накатывала тоска и так и подмывало напиться. Нет, все же оседлая жизнь была не по нутру ему, но и вечное бегство становилось утомительным. От кого он бежал — от розыска, от самого себя, от скуки? Или от всего вместе? В минуты меланхолии казалось, что он попал в какой-то запутанный круг — чем больше у него скапливалось денег, тем жизнь становилась тревожнее, а он сам нервознее, потому что та неопределенная цель, за которой он когда-то гнался, увы, так и не вырисовывалась на горизонте. В сущности, что он мог позволить себе, куда истратить почти полмиллиона? Дача? Машина? Они ему ни к чему. Его смятенная натура жаждала деятельности, смены впечатлений. Но все, почти все повторялось. Даже доставлявшие остроту переживаний рискованные комбинации приелись. Какой-нибудь провинциальный мещанин мечтает о пятидесяти тысячах, а дай ему пятьсот — не знал бы, что с ними делать. Лично для него важна была игра, сам процесс. Он выигрывал, но не перед кем было теперь и похвастать. Увы, чемоданчик, набитый купюрами, который повсюду таскал с собой, превратился в обузу. Он ловил себя все чаще на мысли, что без него чувствовал себя куда спокойнее. Сон в вагонах СВ, где закупал все купе, был неровен; вскакивал среди ночи, прислушивался к шагам за дверью. Ведь могли ненароком и обокрасть. Да что обокрасть — ограбить, попросту пристукнуть. Тот тип в гостинице, с которым играл в преферанс, определенно внушал подозрение, а он, подвыпив, расслабился, пустился философствовать зачем-то.
— Утверждение всякой воли, — доказывал он убежденно тогда, — уже преступление. Страдание, наказание… Чушь! Малодушен всякий из нас, кто ценит себя ниже, чем достоин. А я не хочу страдать, я сознательно закрываю глаза на то, что привыкли называть мукой совести. Причина страданий людишек — неврастения. Разве кошка страдает оттого, что ловит и поедает мышь? Естественный акт природы. Да вся история человечества — это борьба за власть и жизненные блага. Всякая война — тот же грабеж, только коллективный. И победителей, как говорится, не судят, а превозносят на щите. Александр Македонский, Аттила, Юлий Цезарь, Наполеон — кто сегодня не называет их великими? Разве при упоминании этих имен мы преисполняемся сочувствием к жертвам? Чепуха! Все дело в масштабах преступления. Великие преступления уже не преступления, тем более когда от них отделяют сотни лет. Захват чужой территории — уже не грабеж, а политический акт, благо, если бросить взгляд в анналы истории. Нет, о муках совести надо уметь попросту забыть, вычеркнуть из головы как ненужный хлам. Их выдумали слабые людишки, чтобы обезопасить себя, и не больше, а заодно украсить свое бессилие и найти ему хоть какое-нибудь оправдание. Ведь в самой основе мира таится нечто беззаконное и бессмысленное. Назовите мне хоть один год в истории человечества, когда бы не проливалась чья-то кровь, не было войн и кто-то не поживился за чей-то счет. Нет, об освободительных войнах я здесь не говорю. Возмездие существует. Но все дело в масштабах измерения, во взглядах, в широте нашего сознания, а мы заражены ханжеством, скованы условностями, которые впитали с молоком матери. Мы рабы общественного мнения, духовные иждивенцы. Помните, как там в стихах Вознесенского:
Раб стандарта, царь природы, ты свободен без свободы,
Ты летишь в автомашине, а машина без руля.
Оза, Роза ли, стервоза — в ящик рано или поздно…
…Плечистый очкарик, назвавшийся кандидатом технических наук, только посмеивался, слушая его, и невольно вызывал раздражение.
— С такой философией у вас за плечами могло бы быть уже с десяток преступлений, если не больше, но раз вы на свободе, то, очевидно, масштабы не те… — Потом кивнул на дипломат и спросил, почему таскает за собой, не оставил в номере. Со стороны и в самом деле это должно было казаться странным. Что ж, очевидно, начал утрачивать бдительность… Даже в вагонах в туалет неизменно таскал дипломат с собой. Ведь определенно это бросалось кое-кому в глаза. А тут еще приперся в номер очкарик… И разве не странно, что кто-то якобы ошибся, стучался в номер во втором часу ночи? Какой-то тип даже орудовал в двери ключом. Тоже, видите ли, ошибся номером… Да, за утраченное спокойствие приходилось платить. Не деньгами. Нервами. Но где хранить деньги? Не дома же под полом. Мертвый капитал, который в один прекрасный день мог стать попросту ворохом бумаги. Надо обратить его в ценности, в некий эквивалент. На это тоже нужно время. Лишние хлопоты. Он обдумал было вариант запаять все в банку, снять на месячишко дачу и бросить в туалет, в выгребную яму, а через пять-шесть лет достать. Но где гарантия, что дачу не продадут? Мало ли какая может быть неожиданность. В конце концов, лучше зарыть в глухом месте за городом. Кому придет в голову там искать? И, как говорится, ку-ку, Маруся. Гарантия на сто лет! Надежнее, чем в швейцарском банке. Даже если, не дай бог, возьмут, дадут все же срок.
…Безлунной ночью, которой пришлось дожидаться целую неделю, после того как запаял специально заказанную коробку из нержавейки, наконец совершилось это таинство. Он долго прикидывал место, объездил окрестности трех сел. Теперь оставалось только выкопать яму. И он стал рыть… Обливаясь потом, то и дело поглядывал по сторонам. Растер ладони черенком лопаты до крови. Временами у него было такое ощущение, будто он копает самому себе могилу. «Могила неизвестного миллионера, — усмехался он. — Правда, мне до миллиона еще далековато». Он решил сделать перекур, но присесть было негде. Ночной ветерок стриганул холодом между лопаток. Где-то в темневших кустах вдруг истошно, пронзительно закричала какая-то птица. Он чертыхнулся и испугался звука собственного голоса, столь чужим и незнакомым показался он ему самому. Далеко, километрах в трех, маячили огни небольшой деревеньки, оттуда временами доносился тоскливый собачий лай. Небо, казалось, давило низкими облачными пластами. В редких прорехах густых туч сиротливо мерцали крапинки далеких звезд. Начал натягивать мелкий теплый дождь. Он принялся копать с удвоенным рвением, боясь промокнуть насквозь, пока успеет добраться до шоссе, но дождь вскоре кончился, небо чуть прояснилось. От разрытой земли теперь шло густое парное дыхание, отдававшее прелью. Через полчаса работа пошла медленнее, лопата уперлась в крепкий пласт глины.
…Прежде ему казалось, что истратить такие деньги — пустяк при его фантазии и образе жизни. Но богатство, увы, губительно для беспокойных людей. Количественные изменения согласно диалектике перерастали в качественные. Это касалось и человеческой души. Теперь, столкнувшись с реальностью, он был немало озабочен и в один прекрасный день пришел к выводу, что становится скрягой, утратил прежнюю дерзость в своих рискованных предприятиях. Мысли постоянно были заняты тем, на что употребить капитал. Но тут его фантазия, как ни странно, начисто отказывала. Ведь он привык уже к определенному образу жизни, к вечной деятельности и не мог позволить себе даже излишеств, чтобы не расслабиться, быть в постоянной бдительности. Ему вспомнилось изречение Наполеона Бонапарта: «Богатство состоит не в обладании сокровищами, а в умении употребить их». Тогда он, помнится, посмеялся насчет того, что злой гений войны пришел к банальной и пошлой мысли уже на острове Святой Елены. Казалось бы, этому умению не надо никого учить. Теперь он его понимал и искренне сочувствовал. Надо полагать, по характеру Наполеон был тоже игрок, причем азартный. Да, во всем нужно знать меру. Главное — вовремя остановиться. Жадность фрайера сгубила. Но в том-то и беда, что остановиться не мог, хотя сознавал пагубность дальнейших предприятий с деньгами на руках.
…Уже светлело, когда измученный, с осунувшимся лицом, Белорыбицын спустился к небольшой речушке, что протекала неподалеку от оврага.
У камыша с тревожным писком сорвался куличок и исчез за поворотом, где открывалась заводь. Словно вторя ему, дружно заголосили под берегом лягушки. Белорыбицын вздрогнул, огляделся по сторонам и только тут вспомнил про дипломат, который осточертело таскать повсюду с собой…
— Идиот! — воскликнул он и хлопнул себя по лбу. — Ведь я закопал все вместе с чемоданчиком, а в нем фальшивые паспорта…
Где-то в поле затарахтел трактор. Утренний ветерок разогнал клочья одыми у речки, и он увидел идущих по противоположному берегу двух парней с удочками. Они направлялись к небольшому мосточку.
— Сейчас накопаем червей, я знаю тут одно местечко, — сказал один из них.
Как уживаются в одном человеке два противоположных начала, да и так ли уж противоположны они, вовсе исключают друг друга? Если бы мы не находили в себе сил преодолеть искушения, многочисленные соблазны, столь щедро порождаемые жизнью, то все достоинства, само понятие нравственности было бы сведено на нет. В науке, да хотя и в той же биологии, не существует этических оценок, она стремится выяснить значение всех проявлений живого существа, в отличие от искусства, которое всегда пристрастный судья. Но я-то, я, оперуполномоченный уголовного розыска Ляхов, разве я не могу быть тоже пристрастен, даже если меня терзают подозрения? Нет, конечно же никаких скидок… Против совести я не пойду. Конечно же добро должно восторжествовать над злом, это само собой разумеется. Но понять, понять! И не только мне, но и ему, содеявшему. Может, последнее для меня во сто крат важнее. Куда важнее, чем уличить. Ведь в конечном счете все дело во взаимопонимании. Срок осуждения — разве это не срок для размышлений? А если их не было, если не извлечен урок? Разве мы можем измерить то, что произошло в человеческой душе? Преступление и наказание… Ведь это пропасть, которую не заполнят никогда никакие романы. Назовите мне хоть одно стоящее произведение, на страницах которого не действовал бы злодей. И разве не расхватываются на книжных прилавках даже самые заурядные детективы? Будем искренними; хоть мы и осуждаем порок, но его описание всегда вызывает в нас неизменный интерес, если автор к тому же умеет обнаружить известный психологизм, и тогда уже не столь важна сама фабула, будет пойман злодей или нет. Возмездие для него не в том, а в страданиях, в смятенности его заблудшей души, которую, увы, мы чаще всего не находим в последних главах кажущегося сперва соблазнительного чтива. Ведь читателю и без того заранее ясно, что добро восторжествует над злом, иначе ведь и быть не может. И если вся загадка построена лишь на том, кто виновен в содеянном — Иван Иванович или кажущийся сперва добропорядочным Сидор Степанович, — то, перевернув последнюю страницу, мы все же не испытываем сочувствия ни к тому, ни к другому. Ведь важны не столько масштабы преступления, сколько масштабы измерения человеческой души, потому что и большое можно показать через малое, а даже картина крушения мира иной раз не вызывает ничего, кроме скуки и зевоты. Вы думаете, и я не мог бы настрочить страниц двести с погонями и стрельбой? Но зачем? — спрашивал я себя в минуты искушения. Разве это не было бы преступлением против какой-нибудь рощицы, которая должна будет пойти на бумагу, а сейчас украшает элегический сельский ландшафт? Иногда я думаю, что мое пристрастие к отвлеченным размышлениям мешает моей работе. Что касается продвижения по службе, то это уж вне всяких сомнений. Мое воображение раздирает на части от возможности различных версий, что порой мешает мне сосредоточиться хотя бы на двух-трех наиболее достоверных, по мнению начальства. А если у преступника воображение нисколько не беднее, чем мое? Но на всякое расследование всегда четко установлены сроки. Впрочем, не будем вдаваться сейчас в подобные тонкости и перейдем, как говорит майор Серобаба, к земным материям. Итак, я был пристрастен, но истина дороже, чем друг…
В тот вечер мы долго бродили по бульварам и беседовали с Костей. Лицо его заметно осунулось за эти годы, от крыльев носа пролегли к уголкам жесткого рта две глубокие морщины, а глаза выцвели до белизны и смотрели спокойно, сухо. Но в голове его, в манере жестикулировать угадывалась скрытая нервозность.
Словно предваряя те банальные вопросы, которыми обмениваются люди, не видевшие друг друга много лет, он говорил с умеренным бесстрастием:
— Судя по твоему загнанному виду, ты не нахватался с неба звезд, зарабатываешь на хлеб в поте лица и дослужился, наверное, не выше капитана.
— Все еще старлей, но, возможно, в этом году… — проронил я.
— Да что чины. Нравилось бы, чем занимаешься. Помнишь те наши дурацкие и наивные споры о призвании? Если б у нас хватило ума вовремя убить в себе ростки честолюбия! — Он стал рассказывать, что несколько лет назад увлекся озарившей его как-то идеей, сделал изобретение, которое до сих пор так и не признали. Куда только не посылал он за эти годы свои чертежи и расчеты. — Ты себе не представляешь, что значит столкнуться с косностью, добиться пересмотра типовых решений, утвержденных двадцать лет назад. Ведь надо обойти десятки инстанций, где всякий хочет переложить ответственность на другого. Держаться за старину всегда проще и надежнее.
— Ксения Петровна сказала, что ты даже уволился с работы.
— Да, уже почти год, как я не у дел, — посмотрел он с мрачной иронией на меня. — Но твои одесские коллеги пока о сем не знают и никто меня не тревожит. Пробавлялся халтурами, чертил студентам проекты, ездил с шабашниками в совхоз… На всякий случай у меня и справка есть. Но дело не в том: опасения матери, что меня могут обвинить в тунеядстве, — чепуха. Главное, что я болен, болен захватившей меня идеей. Счастлив или несчастлив я — не знаю сам. Мы замечаем в себе только то, что требует сознательного усилия. Здоровяк от рождения не чувствует в себе своей природной силы, она для него естественна. Мы замечаем не свои способности, а скорее, недостатки в тех или иных способностях и до поры до времени пребываем в слепоте… А тут, поверишь ли, я не считался со своим временем, чертил по ночам, извел на расчеты десятки тетрадей. Это был какой-то угар, я чувствовал себя самым счастливым человеком. Даже во сне я видел разные схемы, сплетение трубопроводов, установки… А потом, когда дело дошло до конкретного воплощения, я зашел в тупик. Ткнулся в одну, другую инстанцию — слушали меня без особого энтузиазма и в конце концов стали смотреть как на одержимого, чудика. Тогда я решил сам построить установку. Но где достать материалы, оборудование? Нужны немалые деньги! Я был озлоблен как черт, готов на все, лишь бы доказать свою правоту.
— И сколько же надо было денег?
— Смотря по тому, где и как доставать все необходимое, — протянул он и ухмыльнулся. — Думаешь, меня могли смутить какие-то формальности, если б предложили хоть в треть цены датчики, насосы, автоматические клапаны?.. Тогда мне было не до страхов. Я же не дачу строил на Шестнадцатой станции, как наш сосед по лестничной площадке, директор конторы вторсырья дядя Митя. Когда речь идет об общественно полезной идее — цель оправдывает средства.
— Ну, тут позволь не согласиться с тобой.
— Позволяю, — кивнул он. — Было бы неестественно, кощунственно даже, если бы ты думал иначе.
— Так ты построил установку или нет?
— Дальше слушай: еду из Киева, настроение собачье, обивал впустую четыре дня пороги в Госстрое, и тут встречается в поезде случайно один человек… Нет проблем, говорит, настоящие одесситы должны помогать друг другу. Вы делаете нам маленькое одолжение, а мы вам.
— Ты согласился?
— Конечно же.
— Но…
— Никаких но! Деловой мужик. Он знаешь кто? Главный инженер мясокомбината. Словом, у них смонтировали четыре кондиционера семь лет назад, но плохо работают, не держат режима. Надо довести до ума. Он согласен достать все необходимое для моего стенда, если я, в свою очередь, им помогу. Заключаю договор. Чтоб проще выплатить кругленькую сумму, надо оформить по меньшей мере двоих. Я и взял паспорт мамаши, вписал ее тоже в договор. Она конечно же ничего не знает. В общем, стенд я смонтировал, достал датчики. Могу продемонстрировать завтра же — все работает по моей схеме идеально. Дожидаюсь теперь из Киева одного крупного специалиста, обещал на той неделе приехать, а пока ловлю бычков, пытаюсь расслабиться. Если удастся его убедить…
— Но у тебя ведь могут быть неприятности из-за фиктивной…
— А, плевать… Кто до этого докопается!.. Систему я им отладил, составил соответствующий акт. Какие могут быть претензии?
— При проверке финансовой дисциплины… Ты кем оформлял Ксению Петровну?
— Слесарем пятого разряда.
— Ну вот, пенсионерка, да еще слесарь. А директор с тебя не требовал ничего?
— Посидели в ресторане, провели вечерок… Да что ты к нему прицепился, дело не в нем: главное — все сдвинулось с мертвой точки. Докажу окаянным бюрократам, кто прав…
Он говорил с такой неподдельной искренностью, что не верить ему было трудно. И если в середине разговора во мне еще не рассеялось подозрение, то теперь я даже проникся сочувствием к Косте. Но я должен посмотреть эту установку. Собецкий хоть сейчас готов был ехать на другой конец города, лишь бы показать ее мне. Что и говорить, энтузиазма ему не занимать, характер его почти не изменился; мелкая авантюра, из-за которой он шел на риск в важном для себя деле, но не чувствовал угрызений совести, — это в его натуре. «Но на преступление он все же не способен», — думал я. У меня словно свалился камень с сердца. Ведь для того, что совершил мнимый Белорыбицын, нужны хоть и замаскированный, но глубокий цинизм, некая патология души и ненасытная алчность, а Костя по-прежнему мог довольствоваться малым, одет кое-как; последние годы вел целомудренную, почти затворническую жизнь и не особо следил за своей внешностью. Эти разбитые сандалии, дешевая выгоревшая рубаха, застиранные чесучовые китайские брюки, которые он таскал, наверное, уже пять лет. В квартире у Собецких была вся та же старая мебель, на стенах поблекшие, в пятнах обои; краска потрескалась, облупилась на подоконниках, на дверях…
Из экономии, как признался Костя, он даже бросил курить. Хотя неудачи и ожесточили его, но в нем продолжал жить творец. Он не утратил из-за них вкуса к жизни, не впал в безделье, не запил, не стал мизантропом. Но его погоня за свободным временем, желанным досугом в конечном итоге оказалась самообманом. Если не этим изобретением, так чем-то другим он обязательно должен был увлечься, чтобы заполнить душевную пустоту. И в конце концов, лучше быть счастливым от заблуждения, нежели несчастным от горькой истины. Может быть, все, что столь увлекает его, лишь иллюзия? Но мало ли обывателей лишены даже счастливых заблуждений. Важно гореть, потому цель нашей жизни, а она беспредельна, помещена все же в нас самих, а не во внешнем.
Несмотря на поздний час, жизнь в порту не затихала. Серебристые ножи длинных, истончавшихся отблесков пароходных огней вздрагивали на воде и упирались в кромку прибоя. Мы жадно вдыхали йодистый запах моря, в котором отчетливо угадывалась душистость переспелой дыни. Метрах в сорока у причала стоял на швартовых закопченный, черный как жук буксир. Слабая струйка пара из трубы радужно взблескивала в лучах прожектора паутиной брызг. Дверь в рубку была открыта, оттуда явственно доносило плеск эфира в рации. Кто-то настойчиво вызывал с рейда лоцмана.
— Обыватели хотели бы жить в спокойном довольстве и попирать землю как можно дольше, — проронил в задумчивости Костя. — Они мечтают таскать свои бренные тела двести, триста лет. А спроси: зачем? Они торчат часами у телевизоров, бесцельно слоняются по улицам, раздумывая, куда бы пойти развлечься — в кафе или кино, надеясь обрести спасительные средства от умственной спячки, ищут их где угодно, только не в самих себе; стараются подстегнуть мозг и нервы алкоголем, пустой болтовней, игрой на бильярде, флиртом с пикантной гражданочкой… — Он помолчал и проговорил отстраненно вполголоса: — На морском берегу бесконечных миров с криками и плясками собираются дети. На морском берегу бесконечных миров великое множество детей. Не мешайте им, пускай играют. Что толку проповедовать им, что эти домишки из песка, а то, что они называют корабликами, — пустые ракушки?.. Да, все мы страдаем манией универсальности и мним в себе скрытые до поры до времени какие-то необычайные возможности. Но как было угадать тогда, столько лет назад, в чем наше истинное призвание? Разве я мог предполагать…
— Ты все еще пишешь стихи, — сказал я.
— Писать не пишу, так, временами найдет что-то… Послушай, расскажи все же, зачем тебя направили в наши края. Интересное дело? Выслеживать кого-то? Насколько я заметил, ты даже не вооружен, если не хранишь свой пистолет в портфеле.
— Можешь быть спокоен, там его тоже нет, — ответил я. И тут мне пришла мысль: а что, если приехать к Валентине Куренковой вместе с Костей? Ведь он сейчас все равно свободен и, если я его попрошу, наверное, охотно составит компанию на пару дней. Но тогда надо все рассказать, чтобы он имел представление о деле, в котором наверняка сумеет нам помочь.
— У нас с ним действительно есть сходство, — смотрел с любопытством Костя на фотографию Белорыбицына. — Интересно было бы встретиться и воочию поглядеть на него. Говоришь, даже одного со мной роста? Но все равно его подруга, увидев меня, сразу поймет… Абсолютной идентичности в лицах, наверное, даже у близнецов не бывает. И потом, манера держаться, голос. Нет, женщину ни за что не проведешь. Вот другое дело, если назваться его братом. Или познакомиться как бы невзначай, где-то на улице… — Потом он с рассеянным видом спросил: — Сынишка записан на ее фамилию или другую?
— На другую. Он Потапчук Александр Николаевич, — ответил Ляхов.
— А почему же тогда не установить через загс?..
— Уже установили. Разведена три года назад с Потапчуком Николаем Борисовичем тысяча девятьсот сорок пятого года рождения. Куренкова сейчас в его прежней квартире живет, а он выписался три года назад и переехал в район, в Фалешты. Но Потапчук не тот, кого мы ищем. Сказал, что женился на ней, когда ее внебрачному ребенку был уже год, усыновил, а от кого именно — не знает, не стал допытываться из деликатности. Характер у нее, говорит, не малина: скрытная, замкнутая в себе. Не получилась у них жизнь, начались раздоры, ну и разошлись. Оставил ей квартиру, которую получили вместе. Он тогда был мастером стройучастка. Показал я ему фотографию Белорыбицына. Клянется, что в глаза никогда не видел. Потом я навел справки о Куренковой. Прежде она была прописана в общежитии, снимала квартиру, работала пять лет гравером на художественном комбинате. Побывал там, но ничего особого не прояснилось. Отзывались о ней неплохо: руки, дескать, золотые, но деваха с норовом, себе на уме, делала левые заказы. Привлекалась по уголовному делу, но попала под амнистию. Через три месяца устроилась буфетчицей… Ухажеры? Их у нее хватало. И сама недурна, и одевалась с иголочки, в одну фирму. По фотографии на комбинате тоже никого не опознали. Правда, одна бывшая сотрудница сказала, что вроде бы приходил к ней некий субъект, слегка похож, но точно утверждать не может, столько лет ведь прошло. Рассказала она, что Куренкова частенько ездила по выходным в Одессу: то ли кто-то был там у нее, то ли просто по своим делам…
— Как ни крути, а все концы так или иначе ведут в Рим, — ухмыльнулся Костя. — Другой бы на твоем месте, встретив меня где-нибудь на улице, тотчас арестовал, препроводил в отделение и предъявил обвинение. Пока то да се, очные ставки с потерпевшими, затаскают, натерпелся бы. Небось и сам невольно ловил себя на мысли: а не я ли?.. В общем, можно считать, что с твоим приездом мне вдвойне повезло. Но ладно, как думаешь теперь действовать дальше?
— У меня задание вполне конкретное: встретиться с Куренковой и провести дознание. Неизвестно еще, как себя поведет, откроется или нет? Теперь за нею установлено наблюдение, но даст ли это быстрый результат? На почтамте проверили, уже два месяца ни один перевод ей не поступал. В январе и в мае она получала по тысяче. Один перевод отправлен из Хмельницка, другой — из Брянска. Значит, в это время Белорыбицын побывал там. Поручили навести кое-какие справки местному уголовному розыску.
— Подозреваете, что именно она делает оттиски фальшивых печатей?
— Подозревать мало, надо точно установить, — ответил Ляхов и полез в карман за сигаретами.
— Да, неспроста говорят французы — ищите женщину! — заметил Костя. — Женщина становится тем, что из нее делает мужчина.
— Или наоборот, что можно утверждать с неменьшим основанием, — улыбнулся Ляхов. — Причем моя формулировка более современна, а твоя несколько устарела. Знаешь, — сказал он после некоторого раздумья, — а что, если тебе и в самом деле назваться его братом, съездить к ней с деловым поручением? Можно бы попробовать отработать этот вариант. Скажем, ты передаешь ей пакет… Но сперва я должен позвонить в Москву и согласовать с начальством, а уж после все подробно обмозгуем.
Капитан Мацагора из Кишиневского ГУВД сидел на вокзале и с выражением бестревожной рассеянности просматривал газету. Он проследил, как Собецкий неторопливой походкой направился к буфетной стойке, остановился, слегка помешкал, затем негромко окликнул Куренкову. Та с внезапной растерянностью глянула на Костю, лицо ее заметно побледнело, потом пошло пунцовыми пятнами.
Собецкий, как было заранее установлено, должен попросить Валентину выйти на улицу, сказать: «Брат просил передать привет», — а уж там передать ей небольшой пакет. Судя по всему, Собецкий действовал, в точности как обговорено. Он вышел на улицу, но Куренкова не поспешила тотчас вслед за ним, а повременила минут с десять.
— Я ж просил лимонад, а вы мне что даете? Не надо мне кефира, — возмущался в очереди какой-то мужчина с авоськой. — Тоже мне, нашли место, где разводить шуры-муры…
Куренкова извинилась, обслужила нервного гражданина и попросила напарницу поработать пока одной, затем быстро скинула свой мятый халатик и направилась к выходу, поглядывая встревоженно по сторонам. Надо полагать, разговор у них с Собецким происходил оживленный и, уж вне всякого сомнения, они быстро нашли между собой общий язык. По крайней мере, Куренкова стеснения нисколько не испытывала, и на лице ее читалась весьма богатая гамма чувств. Но пакет она, как ни странно, отказалась взять. Собецкий с беспомощным видом вертел его в руках, делал страдальческие глаза и переминался с ноги на ногу.
«Неужели догадалась? — подумал капитан Мацагора, следя за ними из-за окна. — Или этот простофиля в чем-то допустил промах, сказал что-то не так? — Но как было сейчас узнать, что он ей там говорил, в чем убеждал с растерянным выражением? Конфиденциальный разговор между ними продолжался недолго. Затем Куренкова вдруг резко повернулась и пошла нервной походкой назад. — Ну все, сорвалось», — подумал с тоской Мацагора. Он отошел от окна, сел на скамейку и снова развернул газету «Советский спорт».
…Ляхов поджидал Костю в кафе на соседней улице. Солнце било через витражи и густо растекалось цветастыми мозаичными отблесками по кафелю полов и стен. Он уже доканчивал вторую порцию мороженого, когда наконец вошел Собецкий, огляделся по сторонам с таким видом, словно и не замечает его. Очевидно, из конспиративных соображений Костя сперва направился к буфетной стойке, взял себе тоже порцию мороженого и только тогда подсел к нему за столик, где пустовало одно место.
— А, привет! — воскликнул он намеренно громко и хлопнул Ляхова рукой по плечу. — Прохлаждаешься? Ну-ну.
— Ох и Пинкертон, тоже мне конспиратор, — усмехнулся Ляхов, когда они немного погодя вышли вместе на улицу.
— А вдруг кто-то за мной следил? — ответил с неподдельной серьезностью Костя. — Ты ведь знаешь, я человек не робкого десятка, но рядом с этой дамочкой, ей-богу, чувствовал себя каким-то потерянным. Эта роль, черт возьми, далась мне совсем не просто. Нет, все же неважнецкий из меня актер… Заправских ловеласов выручает непосредственность в разговоре с незнакомыми женщинами. Импровизация, вот что их, чертей, выручает. Я сперва действовал по твоей инструкции, но потом смешался, понес какую-то чушь…
— Давай короче, — перебил с нетерпением Ляхов.
— Ну, подошел я к ней, так и так, мол, привет от брательника. Говорю, он сам собирался приехать, но потом задержали дела. Вот послал с поручением меня. Надо сделать срочно… Сую ей пакет, а она ни в какую не берет. Передай, говорит, твоему братцу, пусть катится к такой-сякой матери. И ты, голубчик, вместе с ним. Знать вас обоих не желаю, и все. С ней, Леха, надо держать ухо востро. Просто так эту красотку не проведешь. Судя по всему, видала она виды. Бабенка не робкого десятка. Мало того что осторожна, но вдобавок еще и неглупа. Вряд ли она мне поверила. Говорит, приходи в семь вечера послезавтра сюда же, а я за это время кое-что выясню. Дальше будет видно — стоит брать у тебя пакет или нет. Честное слово, что-то она заподозрила. Подвел я вас…
— Время покажет, — ответил Ляхов. — Уж что, а ваше сходство — немалый аргумент…
— Но я ведь выглядел перед ней сущим дураком. Она спрашивает: где сейчас сам? Я брякнул, что в Николаеве, через неделю приедет ко мне в Одессу.
— Что в пакете, не спрашивала?
— Нет. И так догадывается, очевидно.
— Ну и ладно. Так или иначе мы проведем с ней в ближайшее время дознание. Материалов, чтобы привлечь ее к ответственности, у нас достаточно. Есть и заключение экспертизы… Ты с ней встретишься, как условились нынче, а после, уж извини, придется вас обоих арестовать. Тебя, конечно, условно.
— Это еще зачем? — воскликнул обескураженно Костя и даже замедлил шаги.
— Тебе-то что переживать? — успокоил его Ляхов с добродушной усмешкой. — Езжай сейчас в Одессу, а завтра к вечеру я приеду. Проинструктирую, как тебе дальше вести себя с ней. Думаю, неделькой ты сможешь еще пожертвовать?
Но, к немалому удивлению Ляхова, когда он вернулся в Одессу, на другой день, Ксения Петровна поведала ему со смущением, что Костя срочно собрал чемодан и еще вчера вечером уехал.
— Куда? Зачем? — недоумевал Ляхов.
— Телеграмма ему срочная пришла от какого-то института, вызывают по его изобретению в Киев, — ответила Ксения Петровна. — Просил перед тобой извиниться, но обстоятельства, говорит, вынуждают завтра быть там. Вернется только через неделю.
Ляхов распрощался, взял свой портфель и в тот же день выехал в Кишинев.
«Но все же к чему была такая спешность? Ведь мог же заранее меня предупредить? — мучила его неопределенность. — Или Собецкий из-за чего-то обиделся? А может, попросту испугался? Но чего?»
Первоначальное подозрение, казавшееся столь нелепым после встречи с Костей, лезло опять в голову. И вот, сидя у вагонного окна и уставясь безучастными глазами в пустоту, Ляхов предается молчаливой оргии размышлений, начинает взвешивать и сопоставлять факты, дотошно анализировать их недавний разговор, уже не зная, чему верить, а чему не верить. Неужели все эти красивые фразы Кости — лишь выспренний треп? Неужели мог столь нагло поглумиться над ним, а он-то слушал развесив уши, как последний дурак. И Ляхов хоть и запоздало, но корит себя, что так и не удосужился съездить и посмотреть на эту пресловутую Костину установку, которая, может быть, вовсе не существует, а идея с изобретением — лишь удобная фикция для прикрытия. Что же тогда? Тогда, конечно, скандал. Хорошо, если удастся отделаться только выговором, без дальнейших последствий. А всему виной его всегдашняя доверчивость и сентиментальность… Как же, друг детства, такая встреча… Нахлынули воспоминания, разбередили воображение. Приступ злой досады накатывает на него, но вместе с тем в душе Ляхова все еще шевелится сомнение: а что, если он ошибается и поторопился с преждевременными выводами? Но в любом случае эта встреча Собецкого с Куренковой на руку следствию. Даже что бы там в дальнейшем ни произошло.
Осень выдалась гнилая, хлябистая, то и дело набегали нудные затяжные дожди; расплодилось столько комарья, что невольно возникала тревога, не окажется ли жизнь на планете под угрозой. На окраине маленького районного городишка Чернотоп рядом с деревянной гостиницей лежал зацветший, затхлый, но тем не менее чем-то элегически милый пруд. По ночам в нем вакханически орали сытыми утробными голосами лягушки.
Белорыбицын часто просыпался среди ночи, курил и с тоской глядел в пустое, безотрадное небо с перекошенным пьяным месяцем.
Лягушачья какофония временами чудилась ему в тревожных снах трелями милицейских свистков. Утром он заставлял себя принять холодный душ, а потом с удовольствием пил свежее козье молоко; дежурная по этажу тетя Паша ни за что не соглашалась брать деньги.
— С добрым утречком вас, товарищ главный уполномоченный, — тюкала она ручкой швабры в дверь и ворковала умильным провинциальным сопрано: — Сегодня по радиоточке опять сулили крупную облачность и дробную перемену осадков.
Белорыбицын напускал на себя эдакую ленцу благодушия, отпирал дверь, сосредоточенно и долго цедил сквозь зубы молоко, потом одевался, вбивал ноги в тесноватые японские резиновые сапоги, по случаю купленные в лавке райпо, затем отправлялся на санэпидстанцию, оттуда — в правление колхоза «Рассвет». Волею судеб попавшее к нему невесть когда удостоверение Общества охраны природы оказалось теперь как нельзя кстати. И поди ж ты, в том самом роковом месте, где всего три с лишком месяца тому закопал клад, теперь развернулось угрожающими темпами, едва не переходившими в штурмовщину, строительство нового коровника. Расторопные, шумные и бойкие шабашники из Осетии навалились бодро и споро. Бетонный фундамент в месяц вымахал выше придорожных лопухов. «Окаянные ударнички!» — подумал Белорыбицын. Они не жалели сил и спешили закончить работу до наступления холодов. У них прямо-таки на удивление все ладилось, и даже чудом завезли загодя кирпич, бревна, доски, шифер… Вкалывали от зари до зари, несмотря на непогоду, а по ночам стройплощадку охранял колхозный сторож дядя Никодим, язвенник и трезвенник, баловавшийся табачком-дергунцом. Усыпить его бдительность или, на худой конец, вынудить сделать прогул оказалось делом вовсе не легким.
Белорыбицына даже осенила идея устроиться на коровник ночным сторожем, и он разведал окольными путями виды на эту заманчивую вакансию. Однако еще одного сторожа на этот объект брать не соглашались, зато предложили стеречь зернохранилище в ближнем отделении, в Петушках. Бригадники-строители тоже наотрез отказались принять его в свою бригаду.
— Ну и черт с вами! — озлобился Белорыбицын, решив предпринять тактический обходной маневр, ибо был неколебимо убежден, что безвыходных ситуаций в жизни не бывает, надо лишь хорошенько поразмыслить. Да не может быть того, чтоб не нашелся какой-нибудь пунктик, хоть пустячное, а нарушение в бюрократических канонах и нормативах, связанных со строительством. Он подумывал было настрочить в областную прокуратуру анонимку о якобы неправильно оформленном правлением колхоза договоре с заезжими шабашниками. Как вариант можно испробовать и такой лобовой ход.
Дней через десять, как ни странно, прикатили проверяющие. Работы на коровнике временно приостановили. Белорыбицын с тайным злорадством посматривал на погрустневших работяг, а те и не догадывались, чьих рук это каверзное дело. Но в итоге все обошлось, проверяющие мирно укатили восвояси, а прерванные работы закипели с прежней силой. Вот тут-то Белорыбицына и осенило, с какой стороны можно нанести действительно сокрушительный удар, благо приходилось сталкиваться не раз со всевозможными запретами и крючкотворством в вопросах строительства.
Как-то утром он, преисполнившись оптимизма, отправился к главврачу районной санэпидстанции Наталье Петровне Местечкиной. Поправив галстук, он решительно вошел в кабинет с марлевой занавеской на оконце и предъявил видавшее виды потертое удостоверение на имя Андрея Ивановича Мыльникова, который, не исключено, давно и не существовал уже в этом бренном мире. Первым делом Белорыбицын полюбопытствовал:
— Есть ли в проекте коровника колхоза «Рассвет» согласование на предмет отвода из коровника стоков?
— Я не могу вам в точности ответить, — пролепетала она.
— Вы что же, уважаемая, изволите спокойно взирать на то, как засоряют нашу реку? Да это же частица нашей малой родины! От коровника до берега всего каких-то сто пятьдесят шагов. Ведь там через неделю-другую вся рыба передохнет. Поверьте мне: я подниму общественность и вас, уважаемая, отдадут под суд! Во всяком случае, работать вам на этом месте не придется. Безобразие!
Местечкина, недавняя выпускница института, отличница и зубрила, была веснушчата, худотела и заражена романтикой, как все не познавшие еще любви дурнушки. Она как загипнотизированная пялила на него подкрашенные глаза и виновато смаргивала.
— Да вы, наконец, сознаете громадную власть, которой вас наделило государство? — горячился Белорыбицын. — Надо немедленно запретить строительство! Штраф и еще раз штраф! И вообще вашу организацию давно следует перевести на полный хозрасчет. Природоохранная кампания идет по всей стране, а тут вон что творят! Тоже мне, горе-созидатели…
Возможно, что Местечкина после этих пылких слов и ощутила в душе справедливый и щемящий укор гражданской совести. Во всяком случае, она тотчас распорядилась и послала в правление колхоза сотрудницу за проектом. Увы, на поверку выяснилось, что злосчастный вопрос отвода стоков созидателем чертежей коровника решен не был.
— Да-да, вы справедливо заметили, товарищ, — смотрела она уже с подобострастием на воинственно настроенного Белорыбицына. — Типовое решение коровника применено без конкретного учета местности. Проектанты не приняли во внимание речку. Жижесборника, как вы справедливо заметили, в документах нет.
Сухие, казенные слова, но они звучали сейчас музыкой в ушах Белорыбицына. Ему стоило усилия воли не выдать улыбку:
— Ну вот! Я же говорил… Надеюсь, вы примете меры… В срочном, разумеется, порядке…
«Э, да теперь стройка уж точно окажется в безвыходном положении, — ликовал он. — Пока проект и смету будут пересылать в институт, пока те поставят в план, начнут пересматривать, согласовывать, пройдет никак не меньше года. Да уж, знали бы караси и пескари в речке Чернотоп, сколь неоценимая забота была им оказана в этот день».
Строительство злосчастного коровника решили приостановить на определенный срок. Все материалы с площадки свезли на колхозный склад, а неусыпного сторожа дядю Никодима перевели бдить за зернохранилищем.
Стройплощадка сиротливо опустела. Белорыбицын стоял на ней с видом победителя, оставшегося в опустевшем Колизее. Затем он прошелся с ухмылочкой вдоль бетонного фундамента, поглядел на компас, отсчитал пятьдесят шагов от старой покосившейся ольхи.
— Вымеряете чего, аль перестраивать здесь все заново будут? — раздался за спиной голос. Белобрысый паренек с удочками и вязкой плотвичек стоял на тропинке.
— На будущий год зверинец здесь откроем, слонов завезем… — с кривоватой улыбочкой отшутился Белорыбицын. Потом он присел на перевернутый ящик, закурил, долго глядел вслед, пока паренек вовсе не скрылся из виду, и снова начал шагать и отмеривать. Здесь! Прямо под фундаментом. Забетонировали сверху, черти. А может, раскопали, нашли? Нет, быть того не может. Стало бы всем известно. Да и рыл он тогда гораздо глубже. Нет, не может быть, не нашли. Это только в присказке говорится, что дуракам счастье. И надо же, эк их угораздило выбрать место для строительства. Ну да ничего, подроем сбоку, надо только дождаться темноты.
Подул ветер, разогнал густыню облаков, продырилось стылое ночное небо бледноватой предрассветной синью, и тогда весело выкатил в прореху щербатый молодой месяц. Кругом в скошенных полях разлилась чуткая тишь, откуда-то из дальнего оврага по временам доносился скрип неугомонного запоздалого коростеля; изредка била щука на речном плесе, пугая дремавших в низкой прибрежной осоке куличков.
…Под ногами уже хлюпало. Откуда, черт возьми, здесь взялась вода? Ах, нынче же дождливая осень! Погода и вовсе лондонская… Вот вам, сударь, и осень в захолустном Чернотопе. А вон и месяц рогатый высунулся. Классический российский пейзаж, открывающийся с фундамента недостроенного коровника. Кладоискатель-одиночка, работая по безнарядной системе, готовит котлован для жижесборника! Так сказать, совмещение приятного с полезным. Но где волнение, где предчувствие безысходной радости? Почему в груди мертвящая пустота?
Белорыбицыну было тяжело. Он никогда еще не чувствовал себя таким одиноким и неприкаянным в этом мире. Пот застил глаза, мешался с грязью, стекал по лбу и щекам. Липкие, мерзкие комки глины сползали, точно жирные улитки, у него по спине.
Ну и видок у меня небось теперь, подумал он, полез в карман брюк и достал мятую пачку сигарет, закурил мокрыми руками. От первой же затяжки перед глазами поплыли фиолетовые круги, но потом малость полегчало, мысль заработала четче и строже: чепуха, все обойдется, мало ли какая дребедень полезет в голову в минуту… не тоски, нет, какая может быть тоска у человека, отрывающего, а вернее сказать, откапывающего свой собственный миллион. Это не тоска, а попросту некое снижение биологической активности. Да завтра вечером где-нибудь в уютном номере одного из отелей Ялты ему будет, ей-богу же, смешно вспоминать эту мрачную мефистофельскую сцену. Тоже мне, принц Гамлет на арендном подряде! А что, сцена вполне эпическая. Все зависит от того, как посмотреть: с точки зрения романтика-идеалиста или диалектика-марксиста. Но почему при официально признанном плюрализме мы не признаем идеалистических концепций? Если бы не иллюзии, человечество давно бы пришло к неизбежному краху. Нам просто необходим порой спасительный самообман.
— А может, взять чуть правее? Ведь я мог и ошибиться!
Лопата глухо стукнула обо что-то твердое. «Наконец-то!» — оцепенел он от ударившей в голову крови и как-то разом обмяк, так что ноги подкосились от навалившей слабости и пришлось опереться на лопату.
…Но нет, то была всего лишь бетонная глыба, закраек фундамента. На таком фундаменте не коровник — пятиэтажку впору ставить! Да нет же, ошибиться не мог. Значит, надо взять чуток левее… Только бы не обвалилась эта глыба…
На востоке зыбкую синеву неба уже прорезали алые отблески; звезды над головой меркли и словно уплывали опять куда-то в таинственную надлунную пустоту вечности.
Белорыбицын отрыл траншею едва не в полный рост, он не чувствовал усталости, не обращал внимания на сыплющуюся за ворот землю. «Может, надо взять чуть правее?» — подумал он и ткнул лопатой вбок. Послышался глухой стук о что-то твердое. Стена, бетон! Расстарались, проклятые шабашники, вон ведь сколько навалили. Глубина едва не в человеческий рост. Чем дальше роешь, тем больше одолевают сомнения, а ведь правильно отмерил и вычислил, ошибки быть не может. Руки уже растерты до крови, ломит с непривычки от работы спину… Еще немного осталось, с полметра, не больше… Только бы не обвалился фундамент, не придавило навечно здесь.
А над горизонтом все бойчее, все сноровистее выгибалась червленая излучина зари, звезды бледнели, чахли; скоро совсем рассветет. Надо поторапливаться. «Сейчас отрою, — думал он, — и сразу же на поезд, на Юг. Поеду в Пицунду, море еще теплое. Сниму тихую дачку и буду лежать с утра до вечера на пляже пластом. Пусть меня ищут. И черт с ним, что объявлен, наверное, всесоюзный розыск. На то он и розыск, чтоб искать».
Внезапно лопата ударилась с металлическим звоном во что-то твердое…
— Костя, помочь? — донесся до него сверху знакомый голос. У него разом обмерло все внутри, земля перед глазами начала выгибаться и выстала чуть ли не в полнеба. С быстрым содроганием он хотел было обернуться и уже занес лопату для удара, но она сама собой выскользнула из рук и упала к его ногам.
— Бедный, глупый Йорик! — проговорил он с улыбкой и посмотрел на стоявшего чуть в сторонке Ляхова.
А где-то над головой, высоко в размытой безбрежной синеве, неторопливо тянул косяк гусей, они перекликивались гортанными веселыми голосами: «На юг, на юг!»
Марея Сядунова из деревни Чигра нельзя было назвать личностью ординарной и бесцветной. Когда-то он работал киномехаником в клубе, частенько пивал, нередко срывал сеансы, случалось и такое, что крутил ленту задом наперед, «чтоб интереснее было», как утверждал после в оправдание.
Когда надоело увещевать и перевоспитывать Марея, стали искать ему замену. Из района вскоре прислали девушку-киномеханика, а Марею не оставалось ничего другого, как пойти в скотники на ферму. Но и там он изредка чудил.
— Да и что это за должность такая: скот-ник! — восклицал он. — Одно название уже обидно для трудящегося человека, особливо если личность мыслящая, хоть ей и доводится прибирать за животными.
Он установил в коровнике динамик и запускал музыку через сеть во время кормежки — «чтоб у буренок выработался питательный рефлекс». Доярки и заведующая фермой относились к нему со снисхождением, считали, что хоть голова у мужика и непутевая, но руки золотые. Изоржавевший транспортер кормораздатчика, который стоял уже больше года без дела из-за поломки, Марей наладил в две недели, переоборудовал таль и бадью на роликах для подвозки комбикорма, а потом ударился в запой, захлестнула его окаянная страсть. Дней через пять он пришел в себя, явился на ферму и принялся снова что-то чинить, ремонтировал автопоилки, но за лопату почти не брался, игнорировал прямую обязанность. Запои объяснял тем, что «над ним довлеет знак судьбы» и не в его силах переиначить себя.
— Поговорим об алкоголиках, — разглагольствовал он в подсобке перед доярками и истопником кочегарки. — Передается эта зараза по родословной или нет? Существуют, между прочим, противоречивые мнения. Но современная наука толкует в мое оправдание. Биологический факт! Ничего не попишешь. А участковому инспектору, товарищу Кочкину, надо читать журнал «Наука и жизнь», там частенько пишут про наследственность. Знает он, к примеру, кто в нашей деревне от кого произошел? Постиг родословную, прежде чем корить запойного человека? Вот Василий Косой — отправили его на перевоспитание в ЛТП, а он на проверку по корням происхождения не то князь, не то имеет предков из Гостиного двора. Прабабка прижила деда евонного, когда трудилась в кухарках у одной фамилии в Архангельске. Предок блудничал да бражничал, видать, немало, а на Ваське Косом через столько лет по наследственной отозвалось. В чем его вина? Гена окаянная в крови бродит, а ни штрафами ведь, ни принудиловкой ее не вытравишь! Природа!
— А у тебя кто были предки, Мареюшка? — подначивали его бабоньки.
— Об этом история другая, но дед мой кормщиком был, водил ладьи и под норвежский берег, и к алеутам…
…Переломным моментом в жизни Марея послужила встреча с Федоскиным, смотрителем Воронова маяка — огромной старой башни на берегу Белого моря в тридцати километрах от Чигры. Проникся ли Егор Федоскин участием к Марею, жалостью ли к его жене Анисье (которая одна, в сущности, тянула на себе заботу о хозяйстве, о пропитании двух сыновей, неоднократно выгоняла незадачливого мужа из дома, и тогда он укрывался на дальних тонях у рыбаков по целым неделям) — однако взял его к себе Федоскин зарядчиком аккумуляторных батарей на место уволившегося помощника. Заключил Марей договор на три года в военизированной части в Архангельске по его рекомендации.
Отдаленность от магазинов, изоляция от соблазнов и охочих на выпивку друзей-товарищей вынуждала к трезвому образу жизни и некоей созерцательности существования, бедного на внешнюю событийность. Рядом с маяком множество рыбных озер, зимой в тундре можно ставить капканы на лисицу и песца, силки на куроптей. Марей в свободное от вахты время охотился, рыбачил. Вскоре он заметно подтянулся, стал суше, изменился цвет лица. Но главное, под влиянием здорового образа жизни и терпеливой заботливости Федоскина, семья которого встретила Марея доверчивой приветливостью, в нем произошел некий внутренний сдвиг. И не помышлял о спиртном, аккуратно исполнял свою работу, возился допоздна в мастерской, усовершенствовал зарядное устройство для аккумуляторов. Иногда он подолгу сидел один-одинешенек на обрывистом берегу, глядел, погруженный в какие-то думы, на море, по временам напевая вполголоса унылые старинные поморские песни. Томила ли его тоска по деревне, по прежним дружкам, по шаболдной беззаботности и гулянкам — трудно сказать. Сам ведь пошел добровольно на это вынужденное отрешение от мира на пустынном берегу. Мог сбежать, сорваться отсюда в любой день и час — с его-то неспокойным, резким характером… Тогда пришлось бы маяться Федоскину без помощника до следующей весны.
Но Марей не сбежал. Он остался, отработал положенные по договору три года. Два последних вел по вечерам в своей комнатушке записи в ученических тетрадках. Может быть, это скупое фиксирование мелких происшествий, явлений природы, подмечаемых им повадок зверей, сколько и когда попадало в капканы — придавало многозначительность каждому прожитому дню, было своеобразной психологической защитой от ощущения времени, расплывавшегося в белых ночах и в наступающем затем полярном мраке. Он не отдавал себе ясного отчета, зачем вел этот странный дневник. Начал писать — и продолжал, находя в этом занятии тайное удовлетворение. Со временем потребность запечатлевать приметы прошедшего дня перешла в привычку, и, уже вернувшись в деревню, Марей делал записи обо всем, что казалось значительным. Была у него заведена для этого специальная амбарная книга, которую выпросил у знакомой продавщицы в райпо. На обложке, где стояло «КНИГА УЧЕТА», Марей крупно начертал рядом химическим карандашом: «ЖИЗНИ».
— Факты действительности! — пояснял он Федоскину. — Непреложная картина прошлого и настоящего.
Заносил он туда не только посещавшие его изредка пространные мысли о сущности бытия, но и вообще — какой выдался нынче год, удачливый в сельдяном промысле или нет, подходила ли сайка перед нерестом к их берегам, уродила ли картошка на огородах, кто помер в деревне или утонул, кто оженился, умотал с концами в город. Ни одна деревенская сплетня не миновала этой книги, было здесь отмечено и то, кто браконьерит по ночам на реке, кто уворовал тайком из колхозных зародов на дальних покосах сено в трудное предвесеннее время, и когда сменился какой председатель, и за что сняли прежнего. Он не пропускал ни одного колхозного собрания.
С некоторых пор деревенские дали Марею прозвище Факт. За въедливость и дотошную наблюдательность некоторые мужики порой косились на него, побаивались даже. Но вреда он людям не чинил; все, что подмечал, оставалось на бумаге, и только, а книгу свою с некоторых пор никому, кроме жены, не любил показывать. Сберегал, по собственному утверждению, для потомства, для «характерной картины жизни».
Правда, если кто-либо из прежних жителей Чигры, перебравшихся в райцентр, наведывался в деревню и по совету здешней родни просил Марея почитать «Книгу учета жизни», тот после долгих уговоров все же соглашался. Досужие любители его чтений рассаживались на бревнах перед карбасной мастерской, густо дымили папиросами и внимали ему с настороженным любопытством, ибо каждый мог попасть на страницу этой безжалостной историографии. Иной, когда страницы доходили до его «похождений» в ночное время на реке, тяжело вздыхал и обводил встревоженным взглядом посмеивающихся слушателей, приговаривая смущенно: «Ладно уж про меня мутыскать, дело ведь прошлое, чего там…»
После службы на маяке пить Марей бросил, завязал подчистую. Работал с тех пор истопником в кочегарке при школе, а заодно, когда были заказы, охотно мастерил карбасы. Плотничать и рядить морские снасти набил он руку еще по молодым годам, переняв выучку у покойного отца.
Многие в Чигре диву давались происшедшей в Марее перемене. Бабы не давали проходу Федоскину, когда тот изредка наезжал по делам в деревню, чтоб взял к себе на перевоспитание и их мужиков, страсть охочих до проклятого зелья. Но Федоскин лишь отмахивался с усмешкой: «Что у меня там, профилакторий, что ли? Да и какая тут моя заслуга, что человек пить бросил? Мы его не неволили, не стращали, сам осознал, что дозу свою в жизни перебрал сверх меры…»
У Марея с Федоскиным сохранилась прежняя дружба, и тот иногда приглашал его снова вернуться работать на маяке, но Марей не соглашался.
— Здесь я теперь нужней. Да и Анисье одной нелегко справляться по хозяйству, за мальцами приглядывать. Ведь бабе всего тридцать три года, а что она со мной в жизни видела? Маету одну, да и только. Крест на себе несла, можно сказать. Другая б на ее месте давно с кем спуталась да и отреклась от меня напрочь. А теперь у нас любовь зачалась как бы сызнова, по второму кругу пошла…
Иногда по вечерам он перелистывал свои старые записи, находя в этом определенное удовольствие. И чего здесь только не было: вперемежку с новостями дня — поморские присказки, прибаутки, старинные песни, приметы…
«Если солнце село в тучу — получишь бучу».
«Нынче дядя Епифан про заведующего райпо Тараторкина сказал: его хоть в гальюн брось голышом — он со щукой в зубах вынырнет. Подмечено характерно, но такие люди нынче тоже нужны позарез, без них застой».
«Над солнцем столбы и под солнцем тоже — быть сильному шторму».
«Матвей Труба перепортил в деревне всех кобелей, оставил, можно сказать, без потомства, подпортил наследственность. В марте выпустил на улицу свою сучонку, а под хвостом у ней приладил на веревочке крышку жестяную от консервной банки. Кобельки на морозе к ней сунутся с любовью, а как обожжет — опрометью от нее с воем».
«Чайки ходят по песку — моряку сулят тоску, и пока не слезут в воду — штормовую жди погоду».
«Федька Курносовский полетел самолетом в Сосновец выдергивать больной зуб, а назад не мог вернуться две недели. Завьюжило, не давали погоды по метео. В аэропорту познакомился с Дуняшей из Ручьев, оженился и перебрался к ней на жительство. Вывод: надо бы налаживать у нас в Чигре лучше медобслуживание».
«В зимнее время на небе появляются частые звезды — к теплу, а редкие — к холоду».
Анисья считала мужнину писанину баловством, пустой тратой времени, но смотрела все же снисходительно на занятия Марея, когда по вечерам он уединялся в небольшой комнатушке рядом с поветью, где хранился его инструмент и стоял старый дедовский стол. Чем бы мужик ни тешился, лишь бы не гулеванил, не возвращался к прежнему. Всякий раз, когда приближались праздники, ее невольно охватывала тревога, как бы Марей не сорвался, не запил опять. В эти дни она специально, чтобы отвадить охочих на выпивку гостей, то затевала в доме побелку, то генеральную стирку, то нарочно сказывалась больной, варила настои из трав и подолгу лежала, охая, в постели. Поднималась разве что затем, чтобы сготовить обед.
Марей ухмылялся, но принимал эту игру, не подавая виду, что раскусил ее наивную хитрость. Прежние дружки в такие дни не раз пытались заманить его к себе в гости, соблазнить дармовым угощением, но он стойко отказывался:
— У меня, почитай, половина жизни была праздник, я свою положенную цистерну давно опростал, теперь на мне план Тараторкин не сделает, осталась на вас, охламонов, вся надежда. Но печень, между прочим, по науке восстановлению не подлежит, на что и обращаю ваше внимание.
— А может, у нас наследственность такая, — резонно возражали приятели. — Ты же сам говорил, ежели гена в крови бродит, нипочем ее, окаянную, не выгнать.
— Наследственность — штука тонкая, но по науке человек преображается через каждых семь лет. Я вот по обличью вроде тот же, что и прежде, а внутри — нет.
— Эх, Мареюшка, не доведет тебя вот эта заумь до добра, — вздыхал Василий Косой, подрагивая белесыми ресницами.
И надо сказать, прежние дружки уважали его за стойкость, а Нюра, жена Василия Косого, с некоторых пор стала специально выписывать журнал «Наука и жизнь». Она частенько захаживала к Анисье и делилась своими горестями:
— А мой-то, окаянный, никак не образумится, хоть кол у него на башке теши… В свободное время, мол, заняться ему нечем. Дак я и говорю ему: откуль у настоящего мужика в деревне свободное время бывает? Дел по хозяйству невпроворот, сараюшник у нас вот-вот зыкнет набок.
— Журнал-то хоть проглядывает? — спрашивала она Нюру, не зная чем утешить.
— Трезвый дак в руки не берет, а как нальет бельма да спочнет умничать, иной раз читает мне вслух, расхаживает по избе в трусах и критикует академиков: дескать, пишут заумно больно, простому мужику и не понять…
Сам Марей выписывал три журнала и пять газет, считал, что должен быть постоянно в курсе происходящих в стране событий.
— Ну ладно «Наука и жизнь», «Знание — сила», а журнал «За рулем» тебе зачем, Мареюшка? — недоумевали в дни подписки некоторые в деревне. — Аль по нашим топям собираешься раскатывать на «Жигулях?»
— Неважно, — прищуривался он. — Значит, есть у меня на то свой интерес.
Да и стоило ли им объяснять, что для человека с воображением открывались любые возможности, для мечтателя не было помехой ни глухое бездорожье, ни бескрайняя топкая тундра. Для него не составляло труда, скажем, мысленно перенестись в цивилизованный мир и катить на «Ладе» по шумному городскому проспекту, не зная забот о запчастях, всех этих шаровых опорах, распредвалах… В этом-то у него перед прочими автолюбителями были явные преимущества; мало трогала его и проблема вздорожавшего бензина, но он мог бы при случае со знанием дела поспорить с любым, приехавшим в Чигру из райцентра или области, о том, стоит ли переводить двигатель с одного топлива на другое.
…Однажды под вечер, в начале августа, Анисья прочла в оставленной на столе раскрытой тетради Марея такую запись:
«Сегодня в Чигре появилась неопределенная личность, а что именно за личность, еще пока не удалось установить. По виду вроде бы городской, приходил в правление колхоза, справлялся о председателе. Наверное, из центра. Не иначе как с проверкой».
«АН-2» приземлился на узкой полоске утрамбованной красноватой земли сразу за окраиной приморской деревни Чигра. Из самолета вышли женщины с тяжелыми хозяйственными сумками и Куковеров. Женщины миновали мосточек через ручей и направились к деревне, а Куковеров присел на лавочку рядом с диспетчерской, неторопливо закурил и проводил бесстрастным взглядом набиравший высоту самолет.
Кругом мрачно зеленели укрывший тундру ягель и сиха, кое-где темновато-бурыми пятнами проглядывали залысины влажно поблескивающей земли, холодно светлели окна бесчисленных мелких озер. Ни кустика, ни деревца — все было начисто остругано, оглажено ветрами с моря. Вдоль широкой, мутно-желтой реки сиротливо тянулась череда изб, которые выглядели на голом обрывистом берегу словно принесенными сюда половодьем. Река за угором ширилась, вода в устье становилась чернее, почти сливаясь с густой синевой Белого моря. Там, на рейде, где залив был пег от барашков, увалисто покачивались на зыби два рыболовецких бота.
В деревне было тихо. Ни лая собак, ни петушиного крика.
Зыбкие струйки дыма стлались из труб по ветру.
Куковеров прихлопнул ладонью комара на щеке, досадливо поморщился, поплевал на ладонь и, процедив: «Ну вот и начинаются северные прелести!» — полез в портфель, достал тюбик с мазью от мошек и тщательно натер лицо и руки. Потом плотнее запахнул светлый короткий плащ, подтянул к самому подбородку молнию джинсовой куртки, поправил залоснившуюся кожаную кепочку и неторопливо направился узкой тропкой с угора.
Войдя в деревню, он приостановился у большого свежесрубленного дома, где валялось на траве несколько нарт, а чуть в стороне в меланхолической задумчивости лежали на траве распряженные олени. Затем, осторожно ступая по деревянным мосточкам, обходя колдобины с жирно блестевшей водой, Куковеров вышел к реке, спросил у семенившей навстречу старушки, как пройти к правлению колхоза, и, учтиво поблагодарив, направился туда все той же неспешной, легкой походкой.
Дом, где размещалось правление, был, как и все дома в Чигре, деревянным, но в отличие от прочих в два этажа: на первом — правление и сельсовет, а на втором — гостиница, обычно пустовавшая. Лишь в марте съезжались сюда поморы из ближайших деревушек затем, чтобы отправиться на белька и нерпу.
На веранде степенно беседовали мужики в телогрейках и подвернутых до колен болотниках. Увидев приезжего, они прервали разговор и с деланным безразличием окинули взглядами его долговязую, сутулую фигуру.
— Здравствуйте, товарищи, — сказал Куковеров и поставил портфель на ступеньку. В голосе его угадывалось несколько неумеренное, скорее, даже показное радушие. И в том, как кивнул он, не только головой кивнул, а даже слегка выгнул спину, были некая театральность и желание подчеркнуть свое расположение.
— Здрасти, здрасти, — сдержанно ответили мужики.
— Председатель у себя? — спросил он.
— Дак бригадиры собрались у него, обсуждают насчет сенокоса, — охотно пояснил низкорослый коренастый бородач.
— Ясно, — сказал Куковеров. — Страдная пора начинается… Совещание в Чигре перед наступлением на лопушье?..
Получив утвердительный ответ, он решил обождать, когда председатель освободится, и неторопливо пошел к реке.
За два дня до приезда Куковерова в книге Марея появилась запись о том, что «поздним вечером на деревню с моря обрушился ужасный ураган». Хотя никто из жителей, к счастью, не пострадал (весь народ, кроме детишек да глубоких стариков, был в клубе, где демонстрировался фильм «Москва слезам не верит»), но повалено и изломано всего было немало во дворах, и Чигра до сих пор не успела оправиться от свалившейся на нее беды. Смерч расшвырял и опрокинул с десяток карбасов под берегом, искорежил несколько дюралевых моторок, выдавил окошки в Заручье и издробил шифер на крышах в мелкое крошево. Километрах в двух за Чигрой смерч по какой-то странной прихоти внезапно повернул назад, словно решив, что успел натворить слишком мало, чтобы оставить по себе в Чигре горькую память, и ударил по той части деревни, которая располагалась ближе к морю и звалась у чигрян Бутырками. Тут теснились самые старые дома, высился двухэтажный бревенчатый склад, построенный еще в двадцатые годы и тогда же названный Разорением — в память о том, что на это громадное строение были ухлопаны незадачливым председателем первой артели все имевшиеся тогда на балансе деньги. Выхвостав из стены Разорения бревен с двадцать, начисто снеся давно уже прохудившуюся крышу, смерч умчался в сторону леса. Потом ударил дождь с градом, но через час ветер стал слабеть, и вскоре непогода стихла. Когда народ расходился из клуба, только бурые потоки с шумом струились в промоинах поперек улиц и стекали в помутневшую реку…
Теперь чигряне с нетерпением ожидали страхового агента, который должен был приехать из района, составить акты для возмещения ущербов.
Куковеров бродил вдоль крутика, дивился множеству брошенных под угором, замытых наполовину песком старых карбасов. Часто встречались на берегу огромные кресты, замшелые от времени, с резными надписями древней вязью. Стояли они здесь бог знает с каких времен, возводились стариками в память о тех, кто не вернулся с промысла, в честь Николая-угодника, покровителя рыбаков и мореходов. Кое-где на изножьях крестов тускло поблескивали складни с потрескавшейся цветной эмалью. Куковеров часто останавливался, задирал голову, морщил лоб, тщетно пытаясь разгадать смысл слова «ИНЦИ», вырезанного на поперечинах.
Шел отлив, река обнажала неровное глинистое дно с плешивыми, лобастыми валунами.
Побродив вдоль берега, Куковеров свернул в заулок, миновал два порядка и вышел на широкую, изрезанную колеями улицу. Редкие прохожие приглядывались к нему: уж не он ли тот самый страховой агент? Но расспросить его и зазвать в свой двор никто не решался. Лишь дядя Епифан отважился — ибо всегда отличался словоохотливостью, любил поговорить «о культурном» с приезжим человеком, особенно городским. А то, что незнакомец горожанин, не вызывало у него сомнения.
— Сколь время, не скажешь ли, мил человек? — храбро через улицу спросил дядя Епифан, чтобы завязать как-то разговор, а там слово за слово разведать: что за личность.
— Четверть шестого, — охотно ответил Куковеров и, подойдя, добавил своим грудным простуженным тенором, нащупывая в кармане сигареты: — Славная деревенька у вас. Улицы широкие, мостки по обочинам всюду. И дома крепкие, прямо-таки один к одному. Вот только странновато мне — уж как-то больно тихо кругом: ни петушиного крика, ни коровьего мыка…
— Дак есть коровенки, негусто, но есть, — протянул, ухмыляясь, дядя Епифан. — А петушков да кур не дёржим, потому кормить их здесь нечем. Не то что пшеница, а и ячмень не родит на землице нашей. Да и сеять-то где, ежели кругом тундра? Природа у нас на краю земли расположена, деревня-то — поморска. От моря, а не от землицы из века кормимся. Был, правда, умник один — из прежних председателей, затеял было развести курей лет двадцать с лишком назад…
— Курить будете, отец? — достал наконец Куковеров пачку сигарет.
— Спасибо. Курить смолоду зарекся, а нюханьем дак балуюсь. Но у меня табачок свой, особый.
— И что же, не прижились у вас куры? — Куковеров облокотился на забор, приготовившись слушать старика.
— Дак поставили, значит, птичник — дело-то недолго, печами оборудовали на зиму, как велено было, — продолжал дядя Епифан. — Завезли курей на ботах из Архангельска да мешков тридцать зерна и проса. А только как притякнули морозы в декабре, почитай, в одну ночь половина курей и окочурилась. Кто сказывал — от хворьбы пали, а кто мерекал — угорели будто, когда Пелагея, поставленная в птичнике печи топить, прикрыла заслонки на ночь раньше времени. Так, может, и наговаривали на старуху, оно ведь и проще — на кого другого вину спихнуть. Тогда смозговал председатель распределить курей по дворам до весны. Яйца, говорит, можете употреблять, а птицу резать не сметь чтоб. Перечли, записали, сколько кому поручено петушков и несушек, выдали, чтоб бавить их, по нескольку ведер зерна да пшена. Кое-кто у нас и возрадовался сдуру, что яйца будут дармовы, а только я на энту уловку не пошел, хоть и был у меня со старухой разговор, обмен сомнений… Сдохнет кочечка, иди потом докажь, что сам не придушил ее на зажарку. Сараюшки-то у нас холодны, тепло только в закутье, где овцы да корова. В избах и дёржал птицу народ. Бяда! На подоконниках да лавках гадят, под утро петушок закригачит — шарахались многи со сна. Детишкам, дак тем потеха, а хозяйке — морока: то в квашню с тестом курка попадет, то на стол заберется да шаньги попортит. В течение времени согласно природе весна подошла. Которы куры и дожили, выпустили с закутья, по улицам бродят; собаки стали гоняться за ими. Ладно, собак на привязь посадили. А весной у нас с моря ветра приемисты, шторма затяжны. Раз задуло дюже порато, ну и поволокло их, сердешных, по улице. Которы, чтоб противиться стихии, на крыло, а оно, конешно, парусит. Несло чуть не выше крыш, аж за деревню. Ребятишки потом цельный день бегали по тундре, собирали едва живых… Такая вот, значит, курья история, действительный горький факт, товарищ дорогой, — хмыкнул дядя Епифан и стал разглаживать кончики своих усов. — Да что мы на улице стоим? — спохватился с деланным видом он. — Вы бы в дом проходили. Старуха моя, Августа, самовар сейчас направит, шанюжками с семужкой попотчуем.
И дядя Епифан распахнул перед гостем калитку.
— Вы к нам по служебному делу или так, в гости к кому? — как бы невзначай полюбопытствовал он, а сам подумал: «Определенно страховой агент!»
— По делу, отец, по делу, — ответил Куковеров, сняв кепочку, откидывая со лба прядь волос и оглядывая просторный двор, где неподалеку от дома возвышались уложенные в костры дрова.
— То-то я и вижу, что идете вы да с вниманьицем поглядываете по сторонам. — Глаза старика в слегка вывороченных красноватых веках обычно стеклянно слезились от постоянного употребления нюхательного табака, но сейчас они смотрели молодо и светились тайной радостью от легкого знакомства с предполагаемым страховым агентом. Он бросил взгляд на улицу, где неподалеку стояли у забора две старухи. Те делали вид, что не обращают внимания на них, а сами жадно прислушивались к разговору. Дядя Епифан подмигнул им с видом: вот, дескать, знай наших, мы не зеваем и умеем, когда надо, поддержать разговор с умным человеком! И ежели это сам страховой агент, то уж первым делом займется Епифановой бедой: поврежденным сараюшком да пробитым карбасочком, который тюкнуло князем — здоровенным бревном, венчавшим двускатную крышу соседского дома.
Августа направила самовар, кинула в запарник, не скупясь, четверть пачки индийского чая, сберегаемого для праздников и особых друзей, собрала на скорую руку снедь на стол. Была тут и икорка хариуса вперемешку с мелко наструганным диким чесноком, и соленая семужка, что в погребе таилась. Как-то неловко было сразу брать быка за рога — начинать толковать о своей беде, и дядя Епифан завел разговор исподволь: стал рассказывать гостю о налетевшем на Чигру урагане. В тот вечер они со старухой в кино не пошли, дядя Епифан был занят во дворе делами по хозяйству.
— Поперву покатилась туча с моря, — начал неторопливо и в деталях обрисовывать картину дядя Епифан. — И тучка-то сама небольшая така вроде, только больно ходка да темна. Ветер резко натягивать стал. Ветер да тучи у нас не диво, наполовину природа из этого состоит, я на тучку ту и положил глаз мельком. Кобелек мой, Норд, жалостно так отчего-то повеньгивает да к ногам все жмется. Цыкнул на него, окаянного, и тюкаю себе топориком жердину. Через како время голову ненароком вскинул, а тучка уже вот она, над самой деревней. Распласталась, мохнатая, и хвостом подперлась в землю: вот-вот рухнет! Думаю — блазень, что ли? Тут откуда ни исть как рванет ветрище, в лицо мечет щепу да порошит глаза сором. Погода — ну с ног валит. Я наскорях к дому, а в спину так поддувает — еще чуток, и на воздух подымет. Ну, прямо враз взъярилось все кругом. Я пока к дому поспешал, краем глаза приметил: карбас здоровенный, что зачален был у реки на обсушном месте, ветром опружило килем вверх да кинуло на угор, как щепу! Поперечку заулка летят бревна да доски. С крыши суседского дома князь выхвастало да тюкнуло мой карбасочек, что неподалеку от забора стоял. Со страху у меня сразу пульс начался. Замкнул дверь на запор, стою дух перевожу, а старуха моя пала на колени перед образами и творит молитву Николаю-угоднику. Вижу через окошко — клюнуло бревном сараюшник наш, дак и зыкнул он мигом. Добро, корову успели загнать допреж в закутье, а то убило бы в точности. Мимо окошка бревна летят, фуртят, как ракеты-самолеты! Хряснулся я на пол, обхватил руками голову, вот-вот, думаю, крышу сдернет. Домишко-то старый, отцом ишшо ставлен, как оженился. Да, видно, неспроста деньгу клали в оклад, как становили избу, — кряхтит да постанывает, а напор урагану дёржит. Веришь, трактор на угоре крутило так и эдак, а дом все же не повалило, хоть и сдвинуло в сторонку. Д-да, — покачал головой дядя Епифан, — зажарко было. Экого давно мы не видывали. А после загулял по крышам да стенам град с дождем. На бревнах-то и сейчас видать метины. Нашу сторону деревни, Заручье, смерч боле не тревожил, а объярился на другой край — на Бутырки. Там самы стары дома, что становили, ишшо как зачиналась деревня. У склада, у Разорения, как он прозывается деревенскими, крышу сдернуло, попортило многи домишки, а все ж не порушило лихом. — Дядя Епифан помолчал и добавил в многозначительном раздумье: — Знак особый был: крест снесло на колокольне да на самый край погоста кинуло.
Старуха Августа подсела к столу, разлила по кружкам чай, придвинула Куковерову тарелку с харьюзовой икоркой:
— Угощайтесь чем бог послал, закусывайте.
— Н-да, поглумилась над нами природа, — наливая чай из щербатой кружки в блюдечко, сказал старик. — Я с вечера до утра уж не объявлялся из дому. Только в закутье сходил, проведал корову да овец.
— И частенько такие ураганы? — спросил Куковеров, намазывая жирно ломоть хлеба икрой.
— Да не очень чтоб, слава тебе господи, — вздохнула старуха и перекрестилась. — Годов тридцать с лишком тому последний яровитай был. Дак я молода ишшо об ту пору была. Пошли мы раз с товарками в лес по грибочки. А тут и приспело ненастье. Засварило все небо враз, ветрище зафурайдал. Чисто по краю леса он и резанул. Одну бабоньку нашу подняло да вокруг ели крутит, крутит, быстро так. Одежку ободрало да кожу с мясом аж прочь, а после и хряснуло наземь сердешную. И хоронить-то нечего было. Поклали останки в мешок да заколотили в гроб… А деревню ураган стороной минул. У края лесочка осталась от него просека с поваленными деревами. Мужики опосля подпилили те ломы на пустовеньки да на дрова перевезли…
— Я, дорогой товарищ, все, что попорчено да ломано у меня в хозяйстве непогодой, записал на тетрадку, — сказал, уважительно глядя на Куковерова, дядя Епифан. — Августа, ну-ка подай энтот документ самый.
Старик водрузил на нос железные очки и, несколько отстранив руку, в которой держал опись, водил побуревшим от табака указательным пальцем по листку и читал неторопливо, пристально, вкладывая в каждое слово особенную вескость.
— Значит, первое: пила «Дружба» — порвана цепь и смят бачок для бензину. Второе: поломан руль на «Буране». Третье: попорчена сеть — восемь сажен. Четвертое: пробита крыша и бок сараюшника; чтоб справить, надо бы полтора куба леса. Пятое: карбас спорчен… — дядя Епифан вздохнул и, словно оправдываясь, пояснил подробнее: — Карбасочек, конечно, старенький, но ишшо походный был. Крепок и волны много нес. Сам строил. Пилили мы доски для бортовой нашвы пилой продольной с хозяйкой. Для штевней сукренок выбирал, добрую елку с кренем. Дно, правда, чуть рыхловато, но десяток годов ишшо походил бы карбасок и после меня добрым людям сгодился, а уж на мой век хватило бы подавно. Теперича новый карбас строить мне уж не в силу, а купить, так меньше чем за пятьсот никто не отдаст. Яшка Прялухин новый ладить меньше чем за пятьсот и не нагнется. Да чтоб мой лес, да гвозди, да смола… А без карбасочка, сами понимаете, помор — что крестьянин безлошадный. Ни рыбки к столу, ни сенца привезти с того берега, ни дров.
Куковеров сочувственно кивал головой и время от времени прихлебывал чай.
В окно постучались. Старик накинул куртку и вышел на крыльцо.
— К Августе я, нет ли у вас запасной иглы для швейной машинки? — спросила Нюра, жившая через два дома напротив, заглядывая через приоткрытую дверь в избу. — А у вас, чай, гость городской… — протянула она, недоговаривая что-то. — Может, страховой агент? Так ты уж, Епифанушка, сразу после своих дел к нам его приведи. Я уж и на стол собрала. А капроновый канат, что просил продать, а я уж тебе так отдарю, чего там, соседи ведь…
— Да погодь ты с канатом, тут такое дело, что поважней, — буркнул он, а сам подумал: «Ишь, боятся, что на всех по страховке денег не хватит… И откуда пронюхали бабы, зачем явился?» — Ладно уж, опосля приведу, — уклончиво пообещал он и прикрыл дверь. — Так вот, я теперича интересуюсь знать, — потупился, возвращаясь в горницу, дядя Епифан, — сколько начислят мне для поправки хозяйства? У нас все честь честью страховано на пять лет в позапрошлом году.
— Сколько положено, столько и дадут. Государство у нас гуманное, никого не обидит.
— Гуманно-то оно гуманно, да ведь все зависит от того, кто бумаги составлять будет. Лишнего нам со старухой не надо, — врастяжку говорил дядя Епифан и нервно теребил кончик уса, — а свое охота сполна получить. Деревня-то большая, у многих всяко по домам порчено, может, и денег на всех не хватит, — надвинул он озабоченно кустом темные густые брови, потер переносье и добавил вполголоса: — Вы, я извиняюсь, что прямо спрошу, по этому делу к нам?
Только теперь до Куковерова дошло, что его приняли за кого-то другого. Потому, значит, и пригласили в дом, выставили щедрую закуску!
— Нет, отец, тут у вас вышел маленький прокол, — развел он руками. — Я по другому делу, имеющему, скорее, характер художественный.
Старики смущенно переглянулись. Дядя Епифан крякнул и с чувством повертел головой. Потом положил руку на колено гостя, готового, судя по выражению лица, тотчас подняться, распрощаться и уйти…
— Ты не обижайся, ты погодь обижаться на стариков-то, — зачастил он и почему-то сразу перешел с Куковеровым на «ты». — Я ж к слову спросил, на всякий случай. На краю света ведь живем. Не агент, так и ладно. А спросил — что обидного в том? Может, мне теперь разговаривать проще с тобой и держаться свободнее. Ежели обидел — не обессудь. Мы ведь по-простому, без задней хитрости… Густя, — повернулся он к старухе, — а принеси-ка ты нам… того… Ну, из шкафчика синего…
Августа пошла в другую комнату, вернулась с графинчиком. Потом достала из буфета две рюмочки и поставила на стол.
После двух выпитых с гостем рюмок вина дядя Епифан окончательно переборол недавнее смущение.
— Аль с кого из нашинских портрет рисовать будешь? — интересовался он.
— Нет, отец, я — журналист.
— Журналист?! — вскинул брови дядя Епифан. — Ишь ты! Эвон с кем мы, мать, чаи распиваем да лясы точим!
— Вот ужо пропишет тебя в журнале-то, — встрепенулась старушка, — а ты ему, старый, все «ты» да «ты»… За агента принял!
— Я человек не гордый, — улыбнулся Куковеров.
— Золоты слова говоришь, — воскликнул старик. — Ты к нам с душой, по-простому, и мы тебе все про нашу житуху обскажем. А я ой много могу порассказать. Сиди себе да строчи. И выдумывать не придется, мозги потруждать.
Старик потянулся к графинчику, налил еще по одной.
— Так, так, дядя Епифан, славно, славно, — поддержал Куковеров, глядя заблестевшими глазами на старика. — Меня хлебом не корми, дай только интересные истории послушать. Глас народа, как заметил поэт…
— Тебе вот в диковинку поглянется, — лукаво прищуриваясь, говорил старик, — а знаешь ли, что в Турцию ты приехал?
— Как в Турцию? — посмеивался Куковеров в предчувствии подвоха.
— А так и есть, что в Турцию, — серьезно глядя на гостя, продолжал старик. — Хоть и зовется деревня наша Чигра, а есть у нее прозвание — Турция. История случилась в давние времена: поднимался по реке нашей боярин со товарищи на судне и послал поперед себя гонца, чтоб собрался народ на берегу встречать именитого гостя. Ну согнали баб да мужиков. Высыпали на кручу, поджидают. А как судно стало к берегу приворачивать, те, что позаду стояли, потеснились вперед чуток — всякому поглядеть ведь охота. Один мужичонка, что на краю кручи стоял, не удержался, неловкий, да и покатился с косика в воду. Конечно, смех и потеха, а не ко времени. Боярин возьми и обидься, махнул рукой своим да не велел причаливать. «Турки вы, — только и крикнул в сердцах, — неотесано мужичье». И поплыл со товарищи дальше. А про историю ту слух тотчас по всему побережью пошел, дак и пристало к нам прозвание — Турция. Так с тех пор турками и кличут повсюду. А только чигрянам оттого не холодно и не жарко. У нас, на Белом море, у всякой деревни прозвание дак есть: в Мегре — цыгане, в Ручьях — едома, в Лешуконье — кубасники, в Майде — заворуи, а в Жерди — дак кукушки…
— Кукушки, заворуи — понятно, а вот что такое кубасники? — заинтересовался Куковеров.
— Дак кубас — грузило такое на сеть, чтоб лучше затанывала. Делали лешуконцы грузила да продавали мужикам, отсюда и прозвание пошло.
— Так-так, — приговаривал Куковеров, уже сам наливая еще по одной. Дядя Епифан потянулся к своей стопке, но старуха Августа с укоризной покосилась на него:
— Куда тебе третью-то пить, старого хрена ножны.
— Вишь, как любит да бережет меня старуха, — подмигнул дядя Епифан. — Знать, пережить меня не хочет, о здоровье печется. Ничего не поделаешь, надо уважить. Ты пей, гостюшка, а я пропущу.
От сытной закуски, чаю и спиртного Куковерова разморило.
— Может, бражки с ледничка испили бы? — хлопотала старуха Августа, желая угодить гостю.
— Можно и бражки попробовать, — охотно согласился Куковеров.
Хлебная бражка, заведенная на дрожжах и сахаре, походила цветом на густо заваренный чай, была духовита, холодна и крепка. Хмель от нее незаметно ударял в голову и откатывался по телу расслабляющей истомой. Куковеров головы не терял, не болтал лишнего, только манера держаться становилась у него несколько развязнее. Он распахнул воротник рубахи, раздернул галстук, обнажив бледную, чуть поросшую волосом грудь.
Выпив бражки, он вкусно причмокнул языком:
— Излагаете вы, отец, занятно, приятно послушать про старину. Я и сам люблю другой раз запустить какое-нибудь историческое отступление. Но хотелось бы услышать что-то про историю колхоза. Передо мной стоит задача конкретного характера. Рассказали бы о периоде становления, первых годах коллективизации. Лично вы были инициатором создания колхоза?
— Дак колхоз-то у нас объявился в тридцатом году, а допрежь артели трудовы были — золота да медна. Кулацка, значит, и бедняцка.
— Соревновались, выходит?
— Да како там соревновались, — махнул рукой старик. — Ходили и ходили на промысел. У нас тут чем особо разжиться? Раньше начнешь, да позже кончишь. В Кию пароход приходил «Революция», сдавали рыбу, а там уж на артели начисляли. Получали деньгами ли, продуктами ли. У них-то, у золотоартельщиков, карбасочки да сети справные, конешно, были, добротнее, но и медноартельщики доставали неплохо: по пятьдесят семг за тоню в карбас опруживали. В те годы рыбы не в пример больше было. Страшенно ловилась. Вот только с хлебом да солью заминка у нас была. Я и первого председателя артели помню. Татарин, из двадцатитысячников, Забиров фамилия ему была. Допрежь того как к нам приехать, четыре года проливал кровь на фронте, израненный весь, оно и понятно, что нервный. Да недолго он пожил, кашлял все да кровью харкал, сердешный. Здесь и схоронили его, Забирова… А после, значит, артиста прислали на его место. Чудак человек был, большенный любитель все строить да строить. При ем и соорудили, значит, энтот самый склад, что в Бутырках стоит, прозванный Разорением. Все артельны деньги на склад ухлопал! А надо б заместо склада салотопню ставить… Я с двадцать пятого года по тридцатый плотничал, по два рубля шестьдесят копеек в день платили. Мы рабили — перекурку делали по пять минут, а теперича плотники высиживают рубли климатические да коффициенты, по часу перекурку устраивают. Десять в день заробят, а мало — говорят! Боязно с ними и разговаривать. Откуда у людей деньги берутся? А если настоящие вымерять да вычислить — что и платить им? Откуда государству для их столько денег-то набрать? Рабить будешь — и для себя и для государства хорошо. Топор-то теперь так же, как и прежде, ходит. Слабинка им — вот что обидно. Ежели сейчас их не ужать — что потом будет?!
— Что ж, теперь и работников у вас хороших нет? — вскинул глаза Куковеров. — Неужто нет таких, про кого можно бы написать, в пример поставить?
— Да как нет, есть люди хороши в колхозе, — поспешил успокоить дядя Епифан. — Доставай бумагу, пиши: Николай Сядунов да Тимоха Сядунов из Клюевских, да Серега Сядунов из Гришуткинских, да Василий Сядунов, да Афиноген из Манисиных, да Пашка Сядунов — Труба…
— Погоди, отец, — перестал черкать в своем потрепанном блокноте Куковеров. — Они что же, эти Сядуновы, все родственники? Фамильная династия рыбаков?
— Да кака така династия, не сродственники они вовсе. Просто однофамильцы, — пояснил старик, досадуя на непонятливость гостя. — У нас в Чигре, почитай, половина народу — Сядуновы. Фамилию у нас только по ведомостям на зарплату пишут. А так — враз спутаешь. Петров да Васильев у нас в деревне и по пальцам не перечтешь, хоть разуйся. А чтоб не спутать, так ишшо с давних времен пошли прозвания. От прадедов прозвания идут, и не всяко теперь объяснение имеет. А вот, к примеру, Труба, так тут ясно: значит, кто-то из прадедов мастак был дымари делать, вот и за сынами повелось Трубой называть, а от них и к внукам да правнукам перешло…
— Д-да, — протянул Куковеров и облизал губы. — Вот если бы вы, дядя Епифан, проводили меня по домам, познакомили с этими Сядуновыми, то есть… Клюевскими, Гришуткинскими… И к старичкам не худо бы зайти расспросить, разузнать о многом.
Дядя Епифан кивнул головой и улыбнулся:
— Уж я повожу, все как есть тебе обскажем!
— Я, отец, правда, с председателем переговорить еще не успел, — спохватился Куковеров и глянул на часы. — Ого! — присвистнул он. — Десятый час. Заболтались мы, однако, а я так и не устроился, смотрю в окно — светло…
— Было б о чем печаловаться, — сказал старик успокаивающим тоном. — Изба пуста, места на десятерых хватит. Хошь, на печи, хошь, на кровати в горнице уложим тебя. А утречком чайку попьешь — и в контору…
Все стены длинного коридора правления колхоза были увешаны красочными плакатами, и у всякого, кто входил сюда впервые, от их обилия начинало рябить в глазах. Хотя большинство плакатов и имело прямое отношение к сельскому хозяйству, но вызывали некоторое недоумение призывы «Не стоять под грузом», «Работать со страховкой при монтаже высоковольтных передач» и «Не кантовать тару с бьющимися предметами».
Из-за двери председательского кабинета доносились оживленные голоса. Низкий молодой начальственный баритон распекал кого-то:
— А я говорю — не дам тебе других лошадей! Этих возьмешь, и точка!
— Что же я, хуже всех, выходит? — надсадисто частил тенор в ответ. — Загоняют как квочку, да еще и с лошадьми норовят обойти. Ну ладно меня, а бригаду мою зачем обижать, Василий Борисович? Думаете, Афанасий все стерпит? Я-то, может, и стерплю, я человек такой, что, может и не согнусь, а как люди с сенокоса разбегутся? Опять же — кто будет тогда виноват?
— Я загодя наказывал, чтоб поймали и стреножили Голубка. Тогда не увел бы он в тундру табун. Ты меня послушал? Нет, ты ответь: послушал ты меня или нет? Молчишь, нечего возразить! А… То-то!
— Дак я ж говорил ребятам своим…
— Говорил ли, не говорил — не знаю, не присутствовал. Да меня это и не волнует. Ты бригадир. Главное — не сделали так, как наказывал. Хочешь других лошадей — дуй в тундру, лови Голубка да пригоняй табун. И никаких больше разговоров. Все, Афанасий, не отнимай у меня время, не будем толочь воду в ступе.
Дверь с треском распахнулась. Высокий мужчина в телогрейке и подвернутых до колен броднях буркнул что-то раздраженным, наболевшим голосом и быстро прошел к выходу, шаркая голенищами так, что, казалось, вот-вот посыплются искры.
Куковеров выждал некоторое время в коридоре, благоразумно дав поостыть председателю после разговора. Наконец встал, решительно постучался и, не дожидаясь ответа, вошел.
— Добрый день, Василий Борисович! Моя фамилия Куковеров, — подчеркнуто делая ударение на последних словах, сказал он таким тоном, словно упоминания одной фамилии было вполне достаточно, чтобы рассеять неловкое замешательство на лице председателя, и не требовалось никаких дальнейших пояснений — кто он и откуда прибыл.
Председатель наморщил лоб в тщетной попытке вспомнить, где бы мог слышать названную фамилию, и несколько смутился под взглядом приезжего, забыв пригласить гостя сесть. Куковеров, впрочем, нисколько не обиделся. Лицо его светилось немеркнущим оптимизмом, какой-то обезоруживающей открытостью, но без малейшей тени подобострастия.
— Читал о вас в газете «Правда Севера» статью, — говорил он и щурил в добродушной усмешке глаза.
— Да вы проходите, товарищ, присаживайтесь, — шагнул ему навстречу председатель и протянул руку. — Статья-то, в общем, была не обо мне, а по поводу пятидесятилетия нашего колхоза. Обо мне уж постольку-поскольку. Пару строчек. К слову, можно сказать, упомянули, — вяло оборонялся хозяин кабинета от подкупающей лести, однако большие мясистые уши его заалели от прилива крови и блеск маленьких, чистейшей голубизны глаз стал мягче и чуть влажнее.
Куковеров, продолжая держать чуть влажноватую пятерню председателя, смотрел не мигая тому в глаза с видом едва сдерживаемого восхищения. Наконец с явной неохотой он отпустил руку, отступил на шаг от стола и быстрым взглядом окинул маленький кабинет, где рябило в глазах от обилия плакатов, на секунду задержал внимание на застекленном шкафу с какими-то папками, справочниками и стоящей на верхней полке костяной фигурке, изображавшей несущихся во весь опор оленей в упряжке, — подарке местного умельца к дню рождения председателя. Одобрительно хмыкнув, Куковеров откинул полу плаща, уселся на стул и с развязной ленцой закинул ногу за ногу.
— Да-да, — словно продолжая нечаянно прерванную мысль, говорил он значительным тоном, — колхоз-миллионер, под началом энергичного молодого руководителя. О таких людях надо писать и писать, таких людей, как вы, надо популяризовать, вы должны делиться с другими своим опытом как можно шире…
— Я ведь здесь только третий год, — заметил председатель.
— Ну и что из того? — сделал Куковеров порывистый жест рукой, словно предупреждая ненужные объяснения. — Важно, что колхоз богатеет, дела идут не по нисходящей линии, а по восходящей. Курс правильный держите, Василий Борисович… Курить у вас, надеюсь, можно?
— Да-да, конечно, курите, — подвинул к краю стола пепельницу председатель, все еще стараясь вспомнить гостя.
— Не знаю, доводилось ли вам читать мои статьи, — сказал Куковеров, — я ведь больше печатаюсь в областной прессе, хотя изредка мои публикации бывают и в центральной печати… Впрочем, вот, извольте, представлюсь официально, — протянул он весьма потрепанный корешок с жирной, чуть смазанной печатью. Из удостоверения явствовало, что предъявитель его является внештатным корреспондентом районной газеты «Трибуна земледельца».
— Вы что же, собираетесь печатать статью о нашем колхозе в вашей областной газете? — с недоумением спросил председатель, возвращая удостоверение Куковерову.
— Не исключено, отнюдь не исключено, но я к вам, собственно, с предложением несколько иного рода.
Куковеров сделал паузу и после глубокой затяжки выпустил дым из ноздрей.
— Что, если мне задержаться здесь у вас на месячишко — а это я могу устроить при желании — и написать историю вашего колхоза? — вскинул он глаза на председателя. — Думаю, мне удастся договориться с областным издательством в Архангельске, чтобы напечатать брошюру тиражом, скажем, в две тысячи экземпляров. Понятно, за счет колхоза. Стоить это будет сущие пустяки. Полагаю, что выпуск такой брошюры ваше районное начальство только поприветствует. Сейчас есть такая линия — популяризовать колхозы-миллионеры, особенно те, что находятся в труднодоступных для прилива населения северных районах. В среднерусской полосе начинание это уже привилось, написаны десятки подобных брошюр, и они немало способствуют притоку населения в деревни. Не вам объяснять, сколь пристальное внимание сейчас уделяется Нечерноземью: снимаются фильмы, пишутся романы, поэмы… Брошюру можно разослать в вербовочные пункты, в бюро трудоустройства…
Предложение Куковерова несколько шокировало председателя. Мимика его лица была крайне живая, быстро сменяющаяся. Он жадно слушал, в то время как гость развивал во всей красочности заманчивую перспективу.
— Пройдут годы, — все больше увлекаясь, говорил Куковеров, — и что будет знать молодое поколение колхозников о труде своих отцов и дедов, о встречных препятствиях, которые приходилось преодолевать в борьбе с суровыми условиями Севера? Это же страницы нашей истории. К тому же знаменательная дата — пятидесятилетие колхоза! Неужели никто всерьез не заинтересовался?
Председатель развел руками и виновато улыбнулся, как бы давая понять всем своим видом, что где уж тут, кто удостоит нас, грешных, подобным вниманием. Живем, можно сказать, на краю света. Литераторы нас, увы, не посещают…
— Написать такую историю, конечно, здорово было бы, — вздохнул он и откинулся на спинку потертого кресла. — Вы меня прямо-таки огорошили вашим предложением… Д-да. А о каких колхозах, говорите, написаны уже истории?
— Да господи! — запальчиво воскликнул Куковеров. — Десятки колхозов в среднерусской полосе! «Гигант», «Маяк», «Рассвет»…
— Это какой же «Рассвет», не Пудожского ли района? — встрепенулся председатель, задетый чувством ревности.
— Нет, не Пудожского, речь идет о козельском «Рассвете», он на другой широте, — утешил его Куковеров.
Хотя на просторах России были десятки колхозов с подобными названиями, которые, в сущности, сами по себе ничего еще не говорили без конкретной области, района, но почему-то упоминание этих шаблонных названий успокоило председателя, и он утвердительно закивал, как бы подтверждая, что не сомневается в реальности таких колхозов и в том, что истории их написаны.
— Сейчас только предложи, — убеждал Куковеров, — любой дельный председатель ухватится за полу пиджака, чтоб написали историю именно его колхоза. Понятно, если это не какое-нибудь захудалое хозяйство…
— Да уж конечно, — покачивал головой молодой председатель и барабанил по столу пальцами.
— У вас здесь для меня что привлекательно, скажу откровенно, так это несколько необычная структура хозяйства, северная приморская экзотика. Колхозники и рыбу ловят, и зверя морского промышляют на льду, и вместе с тем у вас, как я узнал из газеты, молочнотоварная ферма… Может, это будет лучшая история о поморах, объединенных колхозом! Север, сами понимаете, притягивает внимание. Сейчас многие поехали бы с охотой на Север, важно только подсказать людям, куда ехать, обрисовать, так сказать, конкретную ситуацию. Да и для местных жителей рассказ об их крае, труде поморов будет, как мне кажется, интересен. Ох и написал бы я о вас историю!..
— Написать есть о чем и о ком, — зажгясь азартом Куковерова, уже поддакивал председатель.
— На мой взгляд, — продолжал Куковеров, ободренный расположением хозяина кабинета, — брошюру следует строить следующим образом: вначале, разумеется, вводная часть с тезисами, затем краткая климатологическая и географическая справка местности, коротко о богатствах и возможностях края, далее о зарождении колхоза, о первых трудностях, о периоде становления, о сдвиге в сознании людей. Необходимо отметить энтузиастов: тех, кто первыми сдали личных коров, лошадей в зарождающееся хозяйство. Тут, возможно, потребуются определенные архивные данные…
— Дак нету у нас никаких таких архивных данных, вот в чем будет для нас, товарищ Куковеров, первая загвоздка. Д-да. Никто ведь никогда у нас такими делами не занимался, архивов не вели, — сдвинул брови председатель и посмотрел куда-то поверх головы гостя. — Есть тут у нас в деревне, правда, один чудак, записывал от стариков разные местные события. Я не читал, но все это, по-видимому, несерьезно…
«А что, — подумал в эту минуту Коптяков, — ведь ежели толковому человеку взяться за дело и написать историю колхоза, написать, не особо копаясь в бумажных дебрях, а сделать главный упор на то, что достигнуто за последних три года, когда взяли мы ссуду и закупили сейнеры, промышляющие в Атлантике… Дать ему таблицу со сводными показателями, и пусть берет из нее что надо. Такая история может на пользу сгодиться. Отпечатаем, разошлем повсюду в районы, в области. Сам не подумаешь о своей выгоде, другие вряд ли озаботятся. Авось и окажемся на виду. Хоть мы и не хуже и не лучше других колхозов, а проявим подвижничество — дак оценят. Планы планами, а работа с массами тоже немало значит! Да уж… Вот ведь, скажут, Коптяков и тут расстарался. Но не для себя расстарался, прошу заметить. Лично мне славы не надо! А потом, кто знает: может, удастся под эту затею мимоходом выбить дополнительно стройматериалы и технику…»
Глаза его озарились живейшим блеском, он даже слегка привскочил со стула от счастливой идеи, которая неожиданно осенила его. Колхоз хоть и считался рыболовецким, входил в систему Облрыбпрома, но районное управление сельского хозяйства в свою очередь требовало выполнения планов по мясу и молоку. Когда же речь заходила о поставке сельхозинвентаря и стройматериалов, то Рыбпром кивал на управление сельского хозяйства, а там открещивались, говорили: вы не наши, вы рыбаки.
«А мы корреспондента с собой в район прихватим, поедем по вопросам снабжения вместе. Заодно у Сидора Ивановича в Сельхозтехнике интервью возьмем. Может, и станет сговорчивее. А после в Рыбпром наведаемся, про них тоже надо написать страничек десять в истории…» Коптякову идея нравилась все больше, и он уже подумывал, не позвонить ли прямо на этой неделе в Рыбпром.
— …Это не беда, что нет архивных данных, — продолжал меж тем Куковеров. — Можно поговорить со старожилами, старички многое помнят, расскажут с удовольствием… Э, да русский человек ничего не забывает, даже через двадцать, тридцать лет. Архивные данные пусть вас, Василий Борисович, меньше всего беспокоят, этот нюанс я беру целиком на себя, — заверил он. — Далее — о несломимом упорстве и мужестве народа во время Великой Отечественной… Глава о ветеранах, вернувшихся с фронта в родной колхоз. И наконец, о современной жизни, об уровне благосостояния и о тех, под чьим руководством колхоз сегодня растет и богатеет. Можно особо выделить фамильные династии тружеников, если таковые имеются в селе.
— Династии есть, — успокоил председатель.
— Ну и чудесно. Династии — это корни, социальные корни сельского населения, а если есть корни, крепко вросшие в почву, закрепившиеся, так сказать, на данном месте, — всегда рядом будет и молодая поросль. Дорогой вы мой, Василий Борисович, да через двадцать — двадцать пять лет такой брошюре цены не будет, она станет в некотором роде редкостью. Со временем, когда в колхозе откроется небольшой местный музей, а я в это определенно верю, — энергично сдвинул брови Куковеров, — наша брошюра будет экспонироваться на витрине под стеклом.
«Красно говорит, хорошо язык подвешен, — заметил для себя председатель. — Нет, определенно Сидор Иванович против него не устоит. Ежели ловко дело повернуть, может, и удастся выбить новый трактор и тонны четыре цемента…»
— И напрасно, напрасно вы улыбаетесь, Василий Борисович, — сказал Куковеров. — Ничего здесь смешного нет. Придет время, когда в колхозах будут свои музеи. То, что казалось странным вчера, сегодня воспринимается как само собой разумеющееся, как необходимое! Это же ясно видно…
— Дак нет, улыбаюсь я не насчет музея, — чуть смутился председатель, — может, у нас со временем и музей будет, а только пока кроме музея других дел невпроворот. Вспомнил, к слову сказать, о постройке общественной бани, которая особо нужна во время зверобойки. Весной к нам съезжается из окрестных деревень немало народу. У нас ведь три деревушки поблизости, вверх по реке. У наших-то, у чигрянских, при каждом доме своя баня, а вот как съедутся до полсотни человек на промысел, дак тут забота появляется. А без музея мы пока проживем, потерпим.
— Что ж, баня — тоже дело, — понимающе сказал Куковеров. — Шабашников пригласить не пробовали?
— Да как завлечь их в наши края…
— Завлечь можно, главное — обратить на себя внимание в масштабах страны… Брошюру я постараюсь распространить как можно шире… Колхоз-миллионер, руководитель — человек энергичный, вполне современный, с гибкими методами руководства… Кстати, проходя нынче по деревне, я видел тут у одного из домов ненецкие нарты. У вас что же, и ненцы живут?
— Живут. Шесть семей, тридцать два человека. Большинство, конечно, занимается оленеводством, пасут в тундре пять тысяч оленей. Есть и такие, что на общих работах. Один механиком в гараже. Сейчас пора сенокоса, не хватает мужских рук — так ненцы выехали на пожин, косят не хуже наших, приморских…
Как всякий человек, любящий похвастаться своим делом, полагающий, что для других интересно то, что занимает его самого, председатель стал рассказывать о колхозных делах с подкупающей искренностью:
— Заготовляем на зиму сено, силос, косим на пожнях в верховьях рек. Край у нас такой, что, сами понимаете, ничего не посеешь — тундра. Прежде старики так говорили: «Мы не сеем и не пашем, только шапочками машем». Картошку люди садят на приусадебных участках, да не всяк год успевает вырасти: прихватывает заморозками в конце августа. Больше привозной кормимся. Сенца и того только-только удается заготовить на мелких пожнях, чтоб прокормить скотину, но зато уж молоко у нас не привозное — свое! Н-да. Молочнотоварная ферма на сто пятьдесят голов! В прошлом году новый телятник на сто двадцать голов отгрохали.
Куковеров следил за речью председателя с живейшим интересом. Раз уж председатель заговорил о делах колхозных, тут нужно слушать не перебивая, со всем вниманием. Хоть и подмывало вернуться к обсуждению договора с колхозом, обговорить условия, а поспешать не моги — всякому делу место и час надо знать.
— Вот товарищ у меня только перед вами был, — говорил председатель. — Ушел ведь обиженным. Сейчас небось чихвостит меня перед своими бригадниками почем зря. Ехать ему завтра с бригадой в пятнадцать человек на сенокос, а теми лошадьми, что дал ему давеча, недоволен. Хочет взять из конюшни двух молодых жеребцов. А я специально не даю ему тех жеребцов, чтоб проучить. Думаете, каприз? Нет! У нас на том берегу реки против деревни пасся табун — тридцать лошадей, а вожак, сивый уже от старости жеребец Голубок, — хитрющий, бестия. Как стали готовиться ехать на пожни, свозить к берегу сенокосилки, Голубок возьми и уведи табун в тундру. Соображает, стервец, что работать предстоит. Афанасию, то есть бригадиру, я загодя говорил, чтоб стреножил Голубка. Хватит, прошлый год канитель вышла: два дня ловили жеребца, намучились, пока удалось табун в деревню пригнать. Афанасий же на мои слова ноль внимания. Новый дом себе ставит, заботы в голове у мужика… Ну да пусть теперь погоняются за жеребцом, помучаются — наука впредь будет, — усмехнулся председатель и погладил крепкий и круглый, как пятка, подбородок. — Сейчас поехал Афанасий с мужиками на тот берег, ошалел от злости небось. Может, и поймают к вечеру жеребца…
— Любопытный факт, — засмеялся Куковеров, полез в боковой карман за блокнотом, достал шариковую ручку и сделал для себя короткую запись. — Живая, так сказать, деталь из сельской жизни. Любопытно, любопытно…
— Дак у нас здесь можно любопытного много увидеть, — вздохнул председатель и, о чем-то задумавшись, опустил взгляд к раскрытой папке с бумагами.
— Так я полагаю, вы не против моего предложения насчет истории колхоза? — стараясь не показаться навязчивым, мягко спросил Куковеров.
— Я-то не против, надо бы только обсудить с товарищами… На этой неделе рассмотрим на правлении, думаю, возражений не будет. Вы только набросайте черновичок договора. Вот вам для образца, — протянул он Куковерову договор на оформление клуба. — Приезжал к нам месяца три с лишком назад ленинградский художник, клуб расписывал. Бойкий, знаете, молодой человек. Через три дня уже представил эскизы на обсуждение. Мы поглядели: хоть и чудно, но занятно. Утвердили на правлении. Клуб-то новый, большой, а стены были вовсе голы. Зайдешь туда — гулко, как в храме, посмотреть не на что, один бильярдный стол посередине стоит сиротинушкой, глазу не на чем задержаться…
— А теперь, разумеется, есть на чем? — спросил Куковеров.
— Дак конечно. Шесть картин: «Последний шаман», «Танец Арлекина в зимнем саду», «Забой тюленя»… Сейчас, правда, тюленей у нас уже не бьют баграми, технология промысла совершенно изменилась, писал он по рассказам стариков, но все равно забавно. А у пожарного выхода на двух стенах — «Гуси-лебеди над тундрой» и промысловый сюжет «На добыче наваги». Затем прямо против входа: «Чигра на Первое мая». Демонстрация и общее оживление на улицах. Да вы сами поглядите потом. Вполне нормально. По нашей сельской местности многим даже в диковинку. Притащились поглядеть даже бабки, которые по старости давно уже не выходили из дому…
Куковеров быстро пробежал глазами договор: «Мы, нижеподписавшиеся, колхоз „Свобода“, именуемый в дальнейшем заказчиком, в лице председателя Коптякова В. Б. — с одной стороны, и исполнитель — художник Петушков В. В. — с другой стороны, заключили настоящий договор о нижеследующем: заказчик берет на себя обеспечение материалами, изготовление щитов для монументальных многофигурных композиций, обеспечение исполнителя жильем, а исполнитель обязуется выполнить работы по оформлению клуба в срок, к первому октября. Оплата производится по мере исполнения работ в зависимости от категории сложности: многофигурная композиция — 180 рублей за квадратный метр, трехфигурная композиция — 60 рублей, двухфигурная — 49 рублей, однофигурная — 30 рублей. Общая стоимость исполнения эскизов, монументальных композиций и оформительных работ — 12 675 рублей (двенадцать тысяч шестьсот семьдесят пять рублей). Стоимость материалов: кисти, лаки, разбавитель, краски и меловая бумага, кроме того, пятьсот рублей. По заключении договора исполнитель получает от заказчика в качестве аванса одну тысячу рублей».
— А кто, простите, принимал по окончании работ эту стенную живопись? — поинтересовался Куковеров.
Председатель смутился.
— Мы, — словно защищаясь, возвысил он голос. — Создали специальную комиссию из членов правления колхоза. А кто ж еще? Наш клуб, нам живопись и принимать. Главное-то дело, чтоб самим нравилось.
— Что ж, это хорошо, что без лишней волокиты, без трудностей… — кивнул Куковеров. — Кстати, давайте сразу оговорим некоторые чисто практические моменты относительно оплаты. Ориентировочно я напишу четыре-пять авторских листов. Слишком растягивать вашу историю не стоит.
— А это как понимать — авторский лист? — полюбопытствовал председатель.
— Авторский лист — двадцать четыре машинописные страницы, — пояснил Куковеров. — Понятие чисто условное, но для нас, людей пишущих, необходимое. По обычным издательским нормам оплаты — четыреста рублей за авторский лист, но надо еще учесть работу по сбору материала плюс оплата суточных, пока я буду жить здесь, и расходы, которые потребуются на две-три поездки в Архангельск. Придется, наверное, в архивах покопаться… Думаю, всего выйдет что-то около трех тысяч рублей, — сдвинув брови и растягивая слова, говорил Куковеров, словно предчувствие большой и важной предстоящей работы, ответственность, значительность ее уже легли на его плечи и с этой минуты он готов был целиком отдать ей все свои силы.
— Ну что ж, — пожевал пухлыми губами председатель и полистал бумаги в лежавшей перед ним папке. Откровенно, он ожидал, что с него запросят больше, а такой пустяк, как три тысячи, почти не озаботил его.
«Черт с ним, — подумал он, — ради такого дела и тридцати тысяч не пожалею. Не в одном, так в другом определенно уж польза будет».
— Да, — спохватившись, добавил Куковеров, — еще одна маленькая деталь: тридцать процентов от договорной суммы я попрошу выдать мне авансом после заключения договора. Сами понимаете: могут возникнуть непредвиденные расходы. Придется общаться с людьми…
— За авансом дело не станет, — сразу же согласился председатель. — Мы привыкли людям доверять. Впишите в договор пункт, где будет оговорен аванс, тогда наш главбух не станет ерепениться. Договор-то будет утвержден на правлении.
— Значит, завтра все решим окончательно? — поднялся Куковеров.
— Да-да, завтра к вечеру все и решим, — заверил его председатель. — Не забудьте завтра утречком проект договора занести, — напомнил он, когда гость уже стоял в дверях.
— Непременно, — улыбнулся Куковеров, зажимая в руке записочку к Дашутке, дежурной по гостинице.
Куковеров поднялся на второй этаж, постучал в дверь с табличкой. Дашутка сидела в служебной комнатке и вязала шерстяные чулки. По совместительству она была и библиотекарем; стеллажи с книгами стояли в одном из номеров.
Она встретила гостя радушно, подхватилась, засеменила по коридору, отперла двухместный номер, откуда резко ударило застоялым воздухом, еще хранившим, казалось, запах прежнего жильца.
Куковеров прошелся по комнате, поскрипывая половицами, глянул в окно на реку, на череду изб вдоль улицы.
— А что, ленинградский художник жил в этом номере? — поинтересовался он.
— Точно, в этом, — ответила Дашутка. — А вы почем знаете? Сказывал вам? Знакомцы, поди? Вы что ж, тоже художник будете?
— В определенном смысле, конечно. Хотя прежде учился в университете, интересовался диалектикой, но вовремя бросил.
— Это насчет материализма?
— И материализма в известном смысле тоже, — усмехнулся он. — А вообще-то я литератор, свободный художник, странствующий рыцарь пера, так сказать. Рыцарь без страха и упрека, если выражаться, избегая ложного пафоса. Буду писать историю вашего замечательного колхоза. Историю со дня основания и до наших дней. Может быть, и для тебя в этой истории отыщется местечко…
Он подмигнул и со значением посмотрел на Дашутку. Лицо ее с несколько удлиненными раскосыми глазами, придававшими ей оттенок милого лукавства, тронула ироническая усмешка.
— Экая ты ладная да расторопная, — добавил Куковеров. — Хозяюшка…
Она вспыхнула пунцовыми пятнами. Рука ее торопливо прикрыла вырез блузки, но, словно стыдясь этого жеста, она откинула со лба прядь светлых прямых волос, глянула на него твердо и как бы с вызовом, чуть прикусив зубками верхнюю губу.
— А чего про меня писать, моя работа нехитрая, по мне все одно — хоть пишите, хоть не пишите… Мне оттого зарплату не набавят. Я не колхоз, какая у меня история…
— Замужем? — мягко спросил он.
— Ишшо не была. Кавалерятся тут некоторы, да все каки-то непутевы.
— М-да, — он прошелся, пружиня сухопарыми ногами, по команте, сел на кровать, качнулся раз-другой, поскрипывая пружинами.
— Ну, пойду я, — сказала она. — Вы отдыхайте с дороги. Ежели чай захотите, так я запарку дам, у меня еще горячая в чайнике.
— Спасибо, спасибо, милая, — кивнул он. — Это потом, потом чаевать будем, а ты сейчас вот что скажи: бухгалтер у вас молодой или в летах?
— Да где молодой, — махнула она рукой, — шестьдесят годов Венидикту Ермолаевичу нынешней зимой сполнилось.
— Ну и как он, ничего?
— Чего — ничего? — заморгала она.
— Ну, вообще… — покрутил он рукой в воздухе. — Вредный мужик, зажимистый или душевный?
— Башковитый, конечно, раз двадцать лет с лишком на одном месте. На его времени семь — нет, вру — восемь председателей сменилось а он всех пересидел, потому как тертый. Да и вот, сказать, до Василия Борисовича Коптякова у нас три месяца председателя не давали. Венидикт Ермолаевич за все один справлялся, кругом довольны были. А как назначили, значит, Коптякова, у них перво время вражда была, пока не обнюхались, не распознали характеров друг дружки. А теперь — ничего, признал Венидикт Ермолаевич Василия Борисовича. Да вы, если поживете у нас сколько, сами его узнаете… Так я пойду?
Дашутка вышла в коридор. Куковеров снял полуботинки, прилег на постель и в задумчивости прикрыл глаза.
Утром деревня провожала две оставшиеся бригады на сенокос, пять уже работало на пожнях. Еще в Прокопьев день, двадцать первого июля, в дальние урочища небольшой баржей-самоходкой завезли сенокосилки, конные грабилки, питьевые бачки, продукты.
На крутике стоял, широко расставив ноги, бригадир Афанасий Малыгин, следил за тем, как грузили снаряжение, поглядывал то на берег, то на реку. С моря шел прилив, надо было поторапливаться, чтоб успеть пройти по отмелым местам за излучиной, где в малую воду проступали песчаные кошки с валунами. Ночью Афанасий с пятью мужиками изловил все же в тундре старого жеребца Голубка, вожака табуна, и привел лошадей в деревню. Часть из них бригадники уже погнали к урочищу Наволоки, где предстояло работать на сенокосе.
День был ясный, солнечный, тихий, как на заказ: чуть бередил гладь реки шалоник, наперебой неслись отовсюду крики чаек…
— Мотька, слетай в избу, прихвати на подоконнике мазь от комаров, — кричала из карбаса раскрасневшаяся, упарившаяся на погрузке молодая бабонька. — Уже жрут, черти, а там, на пожнях, и вовсе растерзают до крови.
— Клавушка, комар, он ведь тоже вкус понимает, — посмеивался моторист Илюха. — Меня так ни один не трогает, хоть стою с тобой рядом.
— Дак конешно — не трогает, горючкой-то весь пропах насквозь, — отвечала она, отмахиваясь от мошкары и хлопая себя по рукам и лицу.
— А ты не бей их, Клавушка, не бей, — проговорил стоявший на берегу Марей. — Летом комара убьешь — решето прибавится, а ежели после Ильина дня — два решета убавится.
…В рыбкооповском магазине в это время шел горячий спор: один из бригадников, Петька Курносовский, приехавший на моторке с покосов, требовал выдачи дополнительно ста банок тушенки и ящика чаю взамен подмоченного. Коптяков тоже пытался уговорить заведующего.
— А чай у нас трехсотый номер, нормальный чай, что еще нужно косарям? Сами подмочили, сами пусть и пьют, а у меня товар сухой. Титьку я им свою еще дать должен, что ли? Могу. И не кричите на меня, хоть вы и председатель, а я вам не подчиняюсь. Пока что не вы командуете в потребсоюзе, а я. — Низкорослый, с геморроидального цвета лицом старичок яростно хлопнул по столу бухгалтерской книгой, так что очки скользнули к кончику его малиново-клубничного носа и чудом удержались только потому, что он вовремя откинул голову назад.
Петька чихнул, готовая вырваться у него брань невольно застряла в горле; смотревшее на него сморщенное лицо старика, словно разделенное двумя ярусами глаз, нижние из которых были сверкающе-слепы, а верхние буровили колючестью стиснутых веками угольков, было строго и вместе с тем комично.
— Нюрка, закрой сейчас же склад! — метнулся заведующий к дверям и стал распекать кладовщицу.
Со стороны колхозного склада два здоровенных парня несли на руках новенькую, бившую в глаза голубой краской малогабаритную сенокосилку французского производства, казалось, пригодную скорее для стрижки газонов. Раздобыл ее Коптяков по случаю, хотел показать: вот, мол, осваиваем новую технику, не жмемся, из Европы достаем, если что понадобится для колхоза.
— Куда ж в нее кобылу запрягать, узка ведь? — заметил ироническим тоном дядя Епифан, которому до всего было дело тут, на берегу.
— Ручная она, катить перед собой надо, дед, — пояснил Марей. — Толкаешь поперед, и весь сказ. Деликатная машинция. Как хошь регулируй ножи. Хошь, тебя сейчас постригу.
— Ладно, стригун… А как сломится она — где запчасть достать? В Сельхозтехнике?
— Ну, ежели сломится, тебя во Францию, дед, командируем. Может, заодно ты оттудова француженку заместо своей старухи привезешь. Они-то, француженки, сговорчивы и любят мужиков, которы с усами.
— Тут для бензопилы «Дружба» цепь никак не достать, а из Франции уж и подавно-то, — покачал головой дядя Епифан. — Бросовы деньги! С виду, конечно, игрушечка красивая, ишь как блестит лаком-то! Трогать ее прямо боязно. Хрупка.
Марей хоть и знал, что новый гость в деревне ночевал у дяди Епифана, но намеренно не стал расспрашивать его ни о чем, чтобы не выдать своего интереса. То, что Куковеров — корреспондент, было известно уже всей Чигре. Разнесла Дашутка весть о том, что будет он писать историю колхоза с первых дней основания. А раз история, то тут никак не миновать ему Марея. Но не напрашиваться же самому на знакомство с ним, лезть на глаза. Это было не в характере Марея, знавшего себе цену.
Осмотрев косилку и потрогав пальцами блестевшую никелем ручку для регулирования ножей, дядя Епифан подошел к Афанасию Малыгину.
— Больно грузно карбасы твои сидеть будут, продукты следовало б тебе загодя завезти, Афанасий. Народ ведь ишшо поместить надо.
— Ничего, по большой-то воде пройдем, — ответил тот.
— У Истомина ручья застрянешь. Давеча ездил я рюжи смотреть, совсем там мелковато. Лето жарко выдалось сей год, низка вода на озерах.
— Сами выйдем, берегом обойдем мелководье, чтоб карбасам легче было. Когда продукты при себе, все ж спокойнее. Вчера Петька Курносовский на «соянке» с покосов приплыл, заявился в рыбкоп снова продукты требовать. Загодя завезли провизию да склали в избушке, а давеча стали к пожне карбас приворачивать, смотрят — медведь на берегу с чемоданом прет. В чемодане-то тушенка была, сто банок. Они криком за ним. Где там, не догнали, как припустился косолапый, так и убег в лес, не бросил чемодана. Они к избушке — окошко проломлено, на полу оскретки стекол. Банка, что с селедкой была, опружена, один мешок с мукой разодран. Во натворил делов-то разбойник. На ухе пока держатся, а Петьку за продуктами, значить, командировали. Сейчас воюет в рыбкоопе Петька. Да могут тушенку не дать. У Павла Васильевича, сам знаешь, строгий учет, лишней банки мяса не выбьешь. Изюму, говорит, могу отпустить хоть сто килограмм, а на тушенку фонды ограничены, да и, может, зазря на зверя валите: сами небось сожрали. Тот божится, чуть не плачет, обидно ведь на одной ухе полтора месяца сидеть. Пошли сейчас Петька и председатель к Павлу Васильевичу. Вместе насели на него.
— Вот ведь наказал, шельмец косолапый! Так, говоришь, и побег с чемоданом в лес, не бросил, не испужался? — хохотал дядя Епифан, заходясь кашлем.
— Так прямехонько и почесал. С ходу, говорит, и через курью перемахнул, только брызги во все стороны полетели. Ловкай, черт.
— Яху его мать! Теперь и зверь не в пример прежним годам, ученай пошел, знает, что никто его не стрелит летом. Ну спасибо тебе, Афанасий, — утирал слезы и мелко похохатывал дядя Епифан.
— За что спасибо?
— Что племяша моего, Митьку, голодным не оставишь. Вон он на ящике с тушенкой в карбасе сидит.
— Не в корму, не в корму, а в нос, на поелы клади мешки, — прикрикнул Афанасий на одного из парней, перетаскивавших с берега продукты. Он стал спускаться к воде, отворачивая голенища бродней. — Все вроде погрузили, не забыли ничего? — глянул он по сторонам хозяйским глазом. — Ну давайте, что ли, отчаливать будем. Пока вода западать почнет, до Истомина ручья в самый раз и достигнем.
Бригадники разместились по четырем карбасам, отошли на веслах от берега, выстроили посудины цепочкой, перекинув с кормы до форштевня веревочные концы, а передний зачалили к мотодоре, где сел править погудалом сам Афанасий Малыгин.
— Ну, с богом, что ли? Заводи! — кивнул он мотористу. Илюха сдвинул замасленную кепку на затылок, крутанул ручку стартера раз, другой. Движок утробно чихнул, заклацал, застрекотал клапанами, выплюнул из свешенного за борт шланга густой клуб дыма; потом, словно продохнув, принялся дробно и споро, сотрясая дно мотодоры мелкой дрожью. За кормой взъярилось, побелело. Берег с толпившимся на угоре народом медленно поплыл назад. Зачаленные сзади на буксире карбасы клюнули носами, покорно потянулись следом, чуть оседая на кормы.
С угора кричали вслед сенокосчикам, помахивали руками. Сидевший в последнем карбасе гармонист Федор тронул меха трехрядки, затянул простуженным тенором песню. С других карбасов дружно подхватили, не забывая отмахиваться от комарья березовыми ветками. Берег опустел, там остались несколько старух. Они стояли, все еще глядели, прищурившись, вслед сенокосчикам. Доносившаяся до деревни песня слабела, растекалась над рекой. Слов уже было не разобрать.
Восьмидесятилетняя Миропия, за которой еще смолоду закрепилось прозвище Пика, данное ей за острый язычок, даже всплакнула.
— Хорошо провожать, да встречать-то все одно лучше, — тихо проговорила она. На одном из карбасов отправились на сенокос три ее внука и младший сын Дмитрий.
— Вечор уже будут на месте, — протянула хроменькая Пелагея, присаживаясь рядом на выбеленное дождями бревно.
— Дак теперь-то что не работать. Разве ж мы так в прежни года на пожни добирались? — заметила старуха Калиста. — Тащили карбасы на канатах, да сами все пехом и пехом по излучинкам: три дни волочишь, пока достигнешь места. Горбушками*["67] косили, не ведали мазей от комарья. А платили-то нам как? Что за месяц сейчас — мы за год не вырабатывали. Давеча председатель наказал из чуланов в правлении все лишни бумаги повыкидать, навели чистку, вывезли в тундру. Ветром-то и поразнесло окрест. Детишки тут побегли, стали играть для забавы, что и пожгли. А соседка внучонка, поди ж, отыскала в той куче мою стару трудовую книжку, домой принесла. Сидела я вечор, глядела на те записи заработны — хоть смейся, бабоньки, хоть плачь. До сорок седьмого году вырабатывала по двадцать копеек на трудодень, а после сорок седьмого — по два рубля. Пятьсот и выходило за год, — вздохнула прерывисто она.
— А я на скотном дворе семьсот за год вырабатывала, — сказала старуха Миропия.
Со стороны деревни к берегу торопливо шел Куковеров с фотоаппаратом через плечо.
— Вот черт, опоздал, — огорченно воскликнул он, глядя вслед карбасам, которые уже едва виднелись за поворотом реки.
— А вы нас сфотографируйте, — засмеялась, обнажая беззубый рот, семидесятилетняя Марфа Мухина, тщедушная, низкорослая, но бойкая, с мелким, остроносым птичьим лицом. — Не пропадать же зазря-то! Пусть на нас, поморочек, в газете дивуются.
— Что ж, можно щелкнуть, — снисходительно усмехнулся Куковеров и снял с плеча фотоаппарат. — Становитесь-ка, староверочки, в ряд, запечатлею.
Старухи выстроились шеренгой, поправили выбившиеся из-под платков пряди волос, придали лицам благочинную строгость.
— Только не смотрите уныло, бабуси, не надо скорбных лиц. Повеселее, повеселее! — приговаривал он, подыскивая ракурс и переходя с одного места на другое. Куковеров снял два кадра и, пообещав фотокарточки, направился к дяде Епифану.
Тот стоял у изгороди своего дома. Возле ног его терся откормленный боров. Старик почесывал ему за ухом, приговаривая: — Борька, не свинячь, не марай мне порток.
— Это что же, ваш кабанчик? Хорош, хорош! Килограммов на двести, не меньше? — льстиво заметил Куковеров.
— Дак не мой, нет, — хмыкнул дядя Епифан. — Он, шельмец, ко всем ластится. Такой уж компанейский. Хозяйка евонная улетела в Мезень на недельку к дочери, дак остался без призору. Сын полка…
— Вы, дядя, Епифан, обещали поводить меня по деревне, со стариками познакомить, — напомнил Куковеров. — Может, заглянем к кому в гости?
— А хоть к Григорию Киту наведаемся. Старик он памятливый, много чего порассказать может.
— К Григорию так к Григорию, — кивнул Куковеров.
— Фамилия ему — Котцов родом из поселка Макарьевского, что в самых верховьях Чигры, где прежде скиты были староверски, ухожья лесны. Охотником был промысловым, а опосля коллективизации на зверобойке не один год трудился. По дороге заодно и к Марею Факту завернем, — распространялся словоохотливо дядя Епифан. — Марей, слышь, въедливый мужик, у него про всяко любопытно цельная тетрадка толстящая исписана. «Книга учета жизни» зовется. Факты, говорит, непреложной местной действительности. В районной библиотеке сыскал про историю Чигры с прежних времен. Все списал в аккурат. Даже учитель брал у него, читал ребятишкам в школе. Мужики нашенски ежели заспорят о давнишнем, а припомнить в точности не могут — сейчас бегут к Марею Факту. Одним словом — хренология, — засмеялся дядя Епифан. — Недоучка он, а башковитый, азбуку для слепых изобрел.
— У вас что же, много в деревне слепцов? — удивился Куковеров.
— Дак был один старик бельмастый, дядька евонный. Для него Марей и старался. Изобрел, а тот возьми и помри через полгода. Только выучился даром. А читал. Я сам видел, как руками он по картонке шарил да губами шевелил… Раз даже участковый из райцентра товарищ Кочкин ходил к Марею справляться, как дело уголовное разбирал; уточнить нужно было, когда геологи в деревню приезжали, гулеванили. По весне уже двух мертвяков к берегу прибило, обыскались их, нигде обнаружить не могли…
Дядя Епифан вышел к реке.
— Здесь бережком и пойдем, — сказал он. — Ну, Борька, отрынь. Ишь портищи все измусолил! — прикрикнул он на увязавшегося за ним борова.
Перешли мосточек через ручей, впадавший в Чигру. Миновали колокольню, стоявшую на угоре против заколоченной церкви. Дорогой дядя Епифан стал рассказывать, что прежде здесь были колокола удивительно чистого звона, отлитые мастерами на заказ, привезены морем издалека еще прадедами.
— Ох, уж звонисты были колокола! Душу проймало! Возвертаешься, бывало, зимой из торосов волоком али на карбасах в смурну погодушку — издалече уже слыхать. Сердцу дорого-любо. Опять же — определишься другой раз в местонахождении, как берега туманом закубайдит да ни зги не видно. Сподручнее любого маяка. В непогодушку, как ждали мужиков с промысла, завсегда старался, не слазил с колокольни звонарь. Исстари был такой обычай. Дак вот же сняли. Зачем, скажи, пожалуйста, яху его мать? Кому мешали оне? Не богу ж — людям служили на пользу. Приехали, значит, четверо уполномоченных на мотодоре из Мезени, организовали, как ловчее порушить звонницу, на тросах спустили мужики колокола, подтащили к самому крутику…
Погрузить-то погрузили на мотодору, да не принайтовали веревками как след. Стали к устью Чигры уже подходить, а тут в одночасье торминушко пал. Время позднее, заосенило уж, переменчива погодушка, ненадежна. Тут на свою беду и засомневались те четверо — плыть ли, не плыть. Боязно вроде. Решили назад повертать, переждать чтоб. Стали уваливаться боком под ветер, а их захлестнуло ненароком взводнем. Опружило вмиг мотодорку. Колокола, конешно, за борт сразу пали, а мотодору ту разнесло штормягой в крошево. Хорошо хоть, сами те уполномоченные не утопли, выбрались все же на берег кое-как! Ветер-то с моря, не с горы был, тем и пофартило им, не унесло. А колокола и по сей день покоятся в глуби. Поди, уж напрочь заилило. Пробовали поднять их тогда нашенские старики со дна кошками — да где уж, не далось, тяжелы больно! Не опружить никак с воды в карбас. Вот и вышло, что ни тем, мезенским, ни деревне. Д-да, — закончил дядя Епифан, — такая вот история, яху его мать… А вон и дом Марея Факта, — кивнул он на укрытую оцинкованным железом крышу и свернул в узкий проулок с порослью бурьяна по обочинам.
…Марей в сарае чинил прохудившуюся мережку. Куковеров с любопытством посмотрел на него. Был он худ и костист, ростом невысок, угловатое лицо пестрело конопушками. Мелкие завитки его жестких курчавых волос, чуть тронутые на висках сединой, блестели опрятно и влажно, как после бани. Для своих сорока лет он выглядел моложаво, глаза смотрели задиристо, как бы с вызовом.
— А я к тебе с гостем, Марей, — с места в карьер взял дядя Епифан. — Поскольку ты всяким событием интересуешься, надо тебе с товарищем познакомиться. Корреспондент к нам приехал, историю колхоза писать.
— Марк Михайлович Куковеров, — протянул руку гость.
— Сядунов, — смерил Марей корреспондента цепким взглядом. Прежде чем протянуть руку, он отер ее о подол рубахи. — Так, — раздумчиво, с улыбкой сказал он, — выходит, и до нас очередь дошла? Чигрой заинтересовались?
— В известном смысле — конечно, хотя очереди в таких делах, знаете, вроде бы никакой нет, — снисходительно, с мягким добродушием и улыбкой ответил Куковеров. Проскользнувшая в его словах ирония не укрылась от наблюдательного Марея.
— Тогда отчего именно к нам, а не в какой-нибудь колхоз-гигант?
— Про колхозы-гиганты поехали другие товарищи писать, — хмыкнул Куковеров.
— Понятно. Значит, по Сеньке и шапка? — Марей стрельнул глазами на гостя и увидел, как у того дрогнули брови. Кольнуло в цель! Но пикироваться, не разведав почвы, не входило в его расчеты, и потому он неожиданно переменил тон, улыбнулся открыто и добавил как бы с оттенком участия: — Но вы не расстраивайтесь, у нас здесь тоже можно нахвататься фактов кое о чем полезном для печати. Правильно я говорю, дядя Епифан?
— Оно конечно. Да ужли ж не напишет? — кивнул с готовностью тот. — Я ему всяко рассказывал про деревню. И про людей, и про обычаи стары, и про жизнь…
— Ежели по-настоящему нашу здешнюю действительность копнуть, так способному товарищу, не сходя с места, собрание сочинений настрочить можно. Очень занятная действительность. Другой раз ненароком и задумаюсь, сидючи тут в сараюшнике, — и работа в уме не стоит. Но какие с нас мыслители… Голова не с того краю затесана. Д-да!.. Стишками не балуетесь? — неожиданно полюбопытствовал Марей.
— Вот уж избави бог, — ответил Куковеров. — Нашего брата, журналиста, кормит проблемный материал.
— Проблем у нас — как собак нерезаных, — заверил его тоном соучастия Марей. — И что характерно для настоящего момента — обленивел мужик, извелись подчистую народные умельцы. Печь сладить в деревне некому, исконно мастерство забыли — как карбасы без гвоздей строить… В рот заезжему начальству глядим, на его подсказки надеемся — что да когда ловить, какого зверя промыслить, какую корову как по-научному доить… А коров в деревне против прежних времен, несмотря на науку, меньше стало. Овчинку выделать, тулуп сшить нагольный — никто окрест не может, а уж про бахилы кожаны я и не заикаюсь, все в резиновых болотниках… Отсюда и ревматизмы, листки всяки больничны… Очередь в медпункт — будто там спирт задарма подносят… У нас вон в дворах больше трехсот овец, а забьют — куда шкуры девать? Так и гниют годами на повети, а это ведь товар ценный, ежели с умом подойти. Спрашивается: почему извелись народные умельцы, почему мужик перестал на себя надеяться? Смекалка ослабла? — говорил, распаляясь незаметно для себя все больше и больше, Марей.
— Ну, это вам лучше знать. Вы ведь человек дошлый, у вас, судя по всему, целая теория.
— Нам не до теорий, — ядовито стриганул глазами Марей. — Мы люди простые, самоучки. А я вам прямо скажу: не на себя теперь, на дядю мужик надеется — кто, мол, да в какую сторону мозги его направит. День прожили как-нибудь, а другой и подавно авось перемогемся, комар не забодает. Дак не то, что во вчера, а и в завтра глядеть не больно задорятся. А тут эвон — история…
— Ну это ты, Марей, не скажи, — осторожно заметил дядя Епифан.
— А, — махнул Марей рукой. — Вот ежели б мне доверили, я б такую историю им выдал… Всех как есть на чистую воду, без всякой жалости. Без самомалейшей утайки. У меня все они вот где, — припечатал он желтый панцирь ногтя к доске, словно что-то раздавил. — Факты жизни я доподлинно запечатлел в бумаге. По датам. И кто браконьерит семужку, и кто от штрафов увернулся, где, когда сено колхозное запарело в копешках, почему они с пожней загодя не свезены в деревню… Много всего!
— Дак не примут таку, не пропечатают, чудило ты, — робко ухмыльнулся дядя Епифан.
— А вдруг! — строго посмотрел на него Марей и перевел взгляд на Куковерова. — Сейчас большая дорога критике дадена, вострят ухо к дельным замечаниям. Читаю фельетоны в газетах регулярно. Правда, она, конечно, глаза режет кое-кому, но сейчас направление такое, что народ про все должен знать — и про хорошее, и про плохое. А надо бы из деревни: уж эти не обманут, напишут — так по делу, а не всяко там трали-вали… А мне читать скучно, мне, может, про заботу, про боль мужицкую хочется правду… Про то, что меня самого долит… Ведь читаешь книги — и по именам даже все ясно другой раз…
— Что значит — по именам? — спросил озадачливо Куковеров.
— А так, что в какой книжке ни возьмешь — как Афоня, так, значит, и недоумок. С первых страниц полная определенность, какой поворот событий будет. Уж в именах хитрости на выдумку нехватка, а в остальном и подавно… Есть, конечно, стоящие сочинители, всех хаять подчистую не буду, но сколько можно выставлять мужика дураком? Понять, конечно, можно… Но ты проникни в эту нашу дурь, так, может, и заплачешь. Нет, некоторые книги стоит другой раз и почитать. Помнится, попалась мне роман-газета про мужиков енисейских… — и он посмотрел на Куковерова, помедлил, соображая что-то, и добавил уже доверительно: — Раз уж вы про историю Чигры всерьез собрались, так вам кое-что тоже знать не худо. Мне для такого важного дела не жалко. Погодите чуток…
Марей сбегал в избу и вскоре вернулся с толстой тетрадью, обернутой в газету.
— Вот, доложу я вам, сочинитель был так сочинитель!
Он полистал заскорузлыми пальцами тетрадку, отыскал нужное место и стал читать, жестикулируя короткопалой рукой:
— «Из далеких лесов, из богатого дичью озерного края, где упираются в низкое северное небо каменистые кряжи, берет начало река Чигра. Первое рукописное упоминание о деревне Чигра в старинной поморской лоции семнадцатого века, в „Книге мореходной по морским берегам до Норвегии“, где был текст молитвы и подробное наставление с описаниями приметных мест, заходов в устья рек и становищ на всем пути от Мезени до Тромсе. Но еще раньше деревни Чигра появились первые поселения в лесах, в труднопроходимом крае, где селились беглые нижегородские раскольники, ставившие кельи. Селился люд в скитах, отрезанных бездорожьем от всего крещеного мира. Детей крестили бабушки-повитухи, венчали свадьбы-самокрутки в лесу, вокруг ракитова кустика. Препятствий в родстве между мужем и женой здесь не существовало. „Живут в лесу, молятся пенью, венчаются вокруг ели, а черти им пели“, — говорили про лесных обитателей отважившиеся забираться изредка за пушным товаром предприимчивые люди.
Когда в петровские времена была объявлена поголовная перепись населения и появились в лесах и на побережье служилые государевы люди, чинившие ревизию, нашли они, к своему удивлению, в верховьях Чигры большое поселение раскольников, называвшееся Макарьевскими выселками. Жители выселок носили название „келейники“ у обитателей этого малонаселенного края.
Позже, когда на побережье выросла Чигра, откуда способнее было ходить на промысел морского зверя и рыбы, часть келейников оставили свои скиты и перебрались ближе к морю, а к двадцатым годам в Макарьевских выселках насчитывалось не больше десяти дворов, остальные избы стояли пустыми. Со временем и эти дворы обезлюдели…» Во! — прервал чтение Марей. — Человек всегда стремился туда, где жить лучше. От добра добра не ищут. Это я в отношении настоящего момента, — подчеркнул он веско и, обведя взглядом внимавших ему гостей, продолжал читать: — «Всяко повидала на своем веку Чигра. Славилась она на все побережье мореходами, перенявшими от дедов, от отцов искусство ходить на шняках в „немецкий конец“ и назад, в „Русь по своей вере“. Была у чигрян с давних времен своя лоция, составленная опытными кормщиками. Писалась эта лоция годами, десятилетиями. Непросто было познать науку прокладывать курс Белым и Баренцевым морям…
Несколько раз случались, добро в летнюю пору, а не в зимнюю, жестокие пожары в Чигре, выгорала почти дотла деревня, но в одно короткое межзимье снова строилась — благо лесу в верховьях реки было вдоволь. Миром дело быстро ладилось, помогали друг дружке. Только диву давались жители, что ни при одном пожаре не страдала стоявшая посреди деревни колокольня на взлобье, ставленная в честь Владимирской богоматери, несшая под всегда облачным небом золоченый крест на возглавии. Чудо усматривали в том, что пламя всегда обходило стороной колокольню. Истолковывали то как особое знамение, милость божью, покровительство к строению древнему.
Погост за деревней с начала века был разделен надвое. Староверов, пришедших из лесов, из Макарьевских выселок, хоронили отдельно от приверженцев никонианской веры, молившихся „щепотью“. Позже, в тридцатых годах, появились на погосте могилки с дощатыми пирамидками вместо крестов, с венчавшими их красными звездами…
К осени тридцатого года из шестидесяти пяти дворов Чигры сорок восемь вошли в колхоз. Сообща коротким летом заготовляли сено для общего стада из четырнадцати коров, девятнадцати лошадей и восьми овец. Мужчины ходили на карбасах промышлять навагу к Канину Носу, ставили у побережья ярусы на треску.
Когда колхоз получил первые суденышки отечественной постройки с двадцатисильными моторами „Лопшеньга“, „Культармеец“, „Ворошиловец“, стали похаживать на промысел под Терский берег да в Баренцево море, ловили тягловыми и кошельковыми неводами селедку. Из Архангельска, где сдавали улов, везли домой в трюмах пшеницу, картофель, одежду, медикаменты. Двадцать зверобоев от колхоза плавали на ледоколе „Сибиряков“ промышлять тюленя.
В дальнем от моря конце деревни что ни год ставили новые дома.
Переезжали в Чигру из дальних хуторов, что сохранились на месте прежних скитов, келейники. Все чаще доходили туда слухи о колхозной жизни. Хоть и не густо, а все же потянулся народ в Чигру из глухомани, из тайболы, где иную зиму приходилось перебиваться на одной сушеной рыбе и зайчатине.
Худо-бедно, но рос колхоз. Поставили мастерскую для строительства ёл и карбасов, открыли смолокурню. Перемогла деревня лихие времена и всякие напасти, — перемогла войну гражданскую и голод…» Ну как? — торжествующе и с вызовом глянул Марей на Куковерова. — Вот человек историю писал, так да! Жаль только, мало про Чигру. Дальше там все больше про Долгощелье, про други поморски деревни, так я не стал уж списывать… Там и про то, как отбывал ссылку в Долгощелье Климент Ефремович Ворошилов. Сам он росточку был небольшого, но крепкий, ядреный, а уж за словом в карман не лез — всякого срежет, бывало. Соберутся политические у него в избе и все спорят, обмозговывают. А стражник Якимка Попов доносы на их слал в Мезень с нарочным. У хозяина-то, где жил Ворошилов, конь добрый был вороной. Сядет на коня Клим Ефремович да в Мезень к товарищам. Урядник Терминников пока по доносу приедет — Ворошилов уже в избе сидит, чаи гоняет… Напрасно избу, где жил Ворошилов, порушили. Зря. Музей бы надо.
— Что ж, изложено кое-что вполне неплохо, — проговорил Куковеров, — но надо ведь через конкретных людей, через судьбы определенные историю показывать, а здесь как-то расплывчато уж больно. Личности должны подкреплять историю, личности! Где, к примеру, энтузиазм, подвижники, зачинатели возрождения этого глухого края? Им в истории нужно отвести достойное место. Ведь люди — это вехи…
— Личностей у нас хватает, — сказал Марей. — Одни личности, и никакой наличности. Поглядим ишшо, как у вас получится, товарищ дорогой. А за недостатком фактов ко мне всегда обращайтесь, ежели что. С охотой предоставлю. Есть и вехи, и огрехи…
— Поглядим, — поднялся Куковеров. — Кстати, откуда все это выписано? — спросил он как бы мимоходом, а сам подумал: «Вот ведь дуракам счастье, бери по готовому и строчи, все равно никто не докопается».
— Нет, этого я вам, дорогой товарищ, не скажу, — ухмыльнулся Марей.
Гости ушли, а Марей долго сидел на лавке в задумчивости, забыв об отложенной в сторону мереже. Томило сознание того, что и сам бы, наверное, сумел написать историю своего колхоза. Уж кому, как не ему, знать здесь доподлинно обо всем. Опыта вот только нет в сочинительстве, а так бы, если понатореть малость в этом деле…
О договоре Куковерова с председателем он узнал еще два дня тому назад. Рассказал экономист Ванюша Сядунов, который жил в доме через два порядка. Марей и виду не подал, что знал заранее о том. Пускай гость шастает по деревне, пишет. Без его, Марея, помощи все одно не обойтись. «Книге учета жизни» цены нету, еще придет, обратится. А там уж поглядим. То, что сегодня прочел, — это ведь для затравки, чтоб раззадорить чуток гостя.
Председатель хоть и обещал созвать правление на другой день, а, поразмыслив, решил все же повременить, дождаться, когда бригады разъедутся на пожни. Дел сейчас у всех невпроворот, момент неподходящий, да и самого одолевали еще сомнения. Заверил Куковерова, что договор будет подписан в ближайшее время. Он позвонил в райком, посоветовался со знакомым инструктором отдела пропаганды и заручился его поддержкой. Тот идею одобрил, а во сколько обойдется «история» колхозу, не спросил.
— Да вы не волнуйтесь, это пустая формальность, оформим все честь честью, раз я сказал, — успокаивал всякий раз при встрече Куковерова Коптяков.
Через неделю в кабинете председателя собрались кроме него четверо: главбух Венидикт Ермолаевич, зоотехник Иван Сядунов, заведующая молочнотоварной фермой Таисья Абрамова и глуховатый дед Гридя, которого, чтобы как-то пристроить после ухода на пенсию к делу, зачислили в пожарные. Он по целым дням торчал на часовне в допотопной каске, надраенной до блеска толченым кирпичом. Под сводом он приспособил на веревке кусок рельса и в часы, когда пересиливал старческую дрему, оглядывал крыши Чигры. Хоть пожары в деревне за последние годы случались и нечасто, но предосторожность требовалась. Тем более перед лицом районной инспекции это было формальным прикрытием, случись что.
Коптяков загодя обсудил вопрос насчет истории с глазу на глаз с Венидиктом Ермолаевичем. С ним он считался, мог говорить откровенно, без всяких обиняков.
— Все же три тысячи многовато, — тянул с сомнением главбух, — может, поторгуемся с корреспондентом, на две согласится? И так на клуб сколь денег угрохали с этими художествами. Почитай, треть стоимости коровника.
— Нет, определенно отстал ты от жизни, Венидикт Ермолаевич, совсем в своих гроссбухах погряз, — добродушно корил его Коптяков. — Ну разве можно, чудак-человек, в таких делах торговаться? Что мы с тобой, купцы, что ли? Во-первых, для нас эта история — реклама, а на рекламу дельные люди никаких денег не жалеют. А во-вторых, под это дело определенно удастся что-то выбить для колхоза в Сельхозтехнике у Сидора Ивановича, мы ведь его, голубчика, тоже впишем в историю. Пусть фигурирует. Сколько надо страниц для него — не пожалеем. Черт с ним, отведем хоть целую главу. Мы, брат, такую закрутим романистику, такой завернем поворот событий… И Григория Олеговича из Рыбпрома тоже заодно поместим в полный, так сказать, рост на страницах. На предмет его содействия развитию колхоза! Увековечим, можно сказать, на долгие времена. Так, мол, и так, кто помогал укреплению колхоза, кто способствовал в обеспечении техникой, помогал со стройматериалами и прочим? Наш уважаемый Сидор Иванович! Дорогой Григорий Олегович! Благодетели, дескать, и оказывали самое трогательное внимание, несмотря на то что живем в медвежьем углу! В первую очередь лицом они всегда, дескать, к поморской деревне! — горячо доказывал Коптяков выигрышность своих планов. — Пусть потом попробуют отвертеться!
— А ежели они вдруг не пожелают, чтоб писали в полный рост про них? — колебался Венидикт Ермолаевич и в задумчивости катал на столе резинку пухлыми короткими пальцами.
— Да мы и согласия их спрашивать не будем, поставим перед фактом. Так и так, он им в лоб с интервью, а ты чуть погодя со своими бумагами, со старыми заявками подкатишь… Но вежливенько, вежливенько!
— Думаешь, улестит? — вскинул брови главбух.
— И не сомневаюсь! Корреспондент, да ежели дотошный, а этому, судя по всему, палец в рот не клади, может любое дело, даже пакостное, по-всякому раскрутить. Он, как прокурор, ко всякой загвоздке, ко всякой проблеме может проявить любопытство; может критику навести, а может и расхвалить. Главное — на что внимание свое направит, какой даст идейный поворот. Ну а раз для нас, для истории за колхозные денежки старается, то уж тут мы его попросим нужду нашу в полной мере уважить. Мы с него как бы натурой выжмем отдачу за каждый рупь.
— Ну, если так… — усмехнулся Венидикт Ермолаевич. — И дошлый же ты мужик, Василий Борисович! И здесь свою выгоду сообразил.
— Не свою, не свою лично! — подчеркнул Коптяков. Он был крайне самолюбив и щепетилен к малейшим намекам в разговоре, полагая, что главбух считает его карьеристом, человеком, имеющим поддержку где-то в верхах. — А на правлении, сам понимаешь, я обо всем этом и заикаться не буду, — продолжал Коптяков. — Ни к чему, да и пока по воде вилами писано…
— Ни к чему, конечно, — кивал головой и жмурился лукаво Венидикт Ермолаевич.
— Поведем такую линию, что «история», дескать, большой почет для колхоза, и надо тружеников в полный рост описать, в назидание потомкам, и все такое прочее. Большое внимание сейчас к нашим северным деревням обращено со всей страны, мол. Линия такая продиктована нынешним временем.
— Ну, в этом ты меня не наставляй, я с народом разговаривать умею, — наморщил со значительным видом крепкие складки на лбу Венидикт Ермолаевич.
— Вот и прекрасно, и договорились. Выработал, можно сказать, единую тактическую линию.
«А ведь, ей-богу, он далеко пойдет, — думал главбух. — Молодой еще, маленько оботрется, наберется опыта. А ума ему не занимать. Организаторский талант есть, быстро вошел в курс всех дел».
Коптяков же в эту минуту думал о другом, полагая, что если кто в районе случаем и упрекнет его в показухе, так невелика беда. Смотря еще как понимать это словечко скользкое «показуха». И что это за руководитель, если он не честолюбив? Ради честолюбия горы можно свернуть. У каждого человека есть свой личный стимул, один гонится за деньгами, другой — за карьерой и положением, нисколько не думая о деньгах. Деньги приходят и уходят, а слава остается! Будь его воля, он бы людей, лишенных честолюбия, вообще не допускал к руководству. А игра в благородство и всякие возвышенные побуждения — чепуха. Ханжество, выдуманное слабыми мозжечками. Лично он не боится называть вещи своими именами и трезво смотрит на жизнь, как истинный материалист. Вот, к примеру, главбух: Венидикт Ермолаевич человек хоть и недалекий, а тоже свою выгоду соображает, понял, что со мной нужно жить дружно и ему отломится не только изрядный куш в качестве премий от глубьевого лова, но и уважение сверху за проявленную деловитость. Пойду я на повышение — и он сделает в карьере шажок…
Когда члены правления собрались в кабинете, Коптяков коротко изложил суть дела, Венидикт Ермолаевич высказал свою точку зрения. Возражений, разумеется, ни у кого не было, хотя идея написать историю колхоза и не вызвала особого ликования. Однако, когда приступили к голосованию, сидевший безучастно до сих пор в углу дед Гридя поднялся, обвел всех присутствующих долгим загадочным взглядом и глубокомысленно прошамкал:
— Погодьте голосовать. Поперву для такого дела надо сюда Марея Хвакта. А потом, у меня замечание… Хворр-ма нет!
— Какого еще хворма? — пытаясь скрыть улыбку, спросил Коптяков.
— Да он насчет пожарной формы, все мозги мне проел с этим, — махнул рукой Венидикт Ермолаевич. — Будет тебе форма, дед! На этой неделе договорюсь в районе с пожарниками…
— Я не про то сейчас, я про то, что хворрма нет, — упрямо твердил старик. — Сколько сейчас нас тут в комнате?
— Ну, пятеро, — ответил Венидикт Ермолаевич со сдержанным раздражением в голосе.
— А сколько всего членов правления?
— Тринадцать, сам ведь знаешь.
— Вот и выходит, что хворр-ма сейчас нет! — самодовольно заключил старик.
— Экий ты формалист, дед Гридя, — поднялся Коптяков. — Насчет прочего, что твоей выгоды касается, ты возражений не имеешь, а тут… Понимать должен, что сейчас страда. Откуда я тебе людей для полного кворума наберу? Ну и буквоед же ты, оказывается!
— А для такого важного дела надо чтоб по всей форме, — упрямо стоял на своем дед Гридя. — Да и Марея Хфакта надо позвать. Тут такое дело, что три тыщи — деньги немалые, а он свою историю, может, задарма отдаст.
— Да какая там у него история, — махнул рукой и засмеялся Венидикт Ермолаевич. — Бабьи сплетни, да и весь сказ. А тут дело серьезное, государственное… Пропаганда!
— Все одно хворрма нет, — упрямо стоял на своем старик.
Такого оборота дела никто не ожидал. Тем более не предвидели возражений со стороны деда Гриди, который всегда на собраниях сидел с безучастным видом и голосовал «как все».
«Совсем остарел дед, из ума выживать начал, — подумал Коптяков. — Надо его при следующих перевыборах вывести из членов правления».
— Ладно, давайте голосовать, а потом, если потребуется, еще раз утвердим этот вопрос на правлении, — веско сказал он и многозначительно глянул на Венидикта Ермолаевича.
— Я тоже за это предложение, — поддержал тот.
Большинством голосов приняли решение заключить договор с Куковеровым.
— Ну, как хотите, а я при своем мнении остаюсь, — тихо проронил дед Гридя.
Вечером он зашел к Марею Факту и рассказал, что договор утвержден на правлении, но лично он голосовал против, и кворума не было, а значит, решение недействительно и можно, в случае чего, обжаловать.
— Голосуют, понимаешь! А хворрму нету! — не мог успокоиться Гридя.
— Да не хворрму, а кворума, дед, — раздраженно сказал Марей. — Вот, прости господи, слямзил где-то ж словечко! Нет чтоб просто по-человечески сказать: народ не весь собрался, меньшинство членов правления…
— Вот-вот! Не весь! А меньшинство! — обрадовался Мареевой поддержке дед Гридя. — Ты бы, Мареюшка, сам исхитрился историю написать, — ласково убеждал он Марея. — У тебя сплошные факты. Все про Чигру, с давних времен…
— Я б написал, — усмехался Марей. — Да примут ли? Им, вишь, надо для агитации, а какой с меня, к черту, агитатор? А ежели я изложу все доподлинно, так кое-кому, наверное, и не понравится.
— Дак какая агитация может быть лучше правды? Имеешь право. Строчи!
— Это дело тонкое, дед, — раздумчиво протянул Марей. — Ну да поживем поглядим. Так, говоришь, Ермолаевич сказал, что у меня собраны в «Книге учета жизни» одни бабьи сплетни?
— Так и отрубил, — кивнул дед Гридя.
— Ну ладно, может, кто другой и иначе поймет. Наше слово хоть и не последнее в этом деле, а тоже кое-что да значит. Я на него обиду не держу, время нас рассудит.
— А я говорю, садись и строчи историю. Имеешь полное право! — горячился дед. — Мы на власть Коптякова другую власть найдем. Сельсовета! Давай Жукова из Архангельска вызовем. Айда на почту отобьем телеграмму. Это ж надо — три тысячи выбросить кобыле под хвост за писанину. Шастает по избам, на дармовом угощении живет… Нет, я возражаю, имею полное право!
…Никита Жуков, новый председатель сельсовета, уже месяц находился в Архангельске на курсах совработников. Дед Гридя был уверен, что он примет их сторону и решится пойти против авторитета Коптякова. Марей заметно колебался, но все же в конце концов махнул рукой и согласился на предложение деда Гриди. Да, на власть надо было употребить только власть. Они зашли по дороге в сельсовет, взяли у секретарши адрес, где остановился Жуков, а затем отправились на почту составлять телеграмму.
— Пиши, — командовал дед Гридя. — «Никита, срочно явись в Чигру, крупная растрата кобыле под хвост! Ты как полномочная советская власть должен навести порядок. Пишут про нас историю, а на хрена, когда у Марея все доподлинно про деревню…»
— Погоди, погоди, — остановил его Марей. — Эдак ты на пятерку набалабонишь, а Никита ничего толком не разберет, подумает, что кто-то спьяну подшутил. Надо коротко, но с толком, по существу. Может, так напишем: «На правлении без кворума постановили дать согласие корреспонденту писать историю Чигры за три тысячи. Поэтому надо срочно созвать сессию, выслушать мнение народа».
— Пойдет, — кивнул дед Гридя и заблестел восхищенно глазами. — Ну и грамотей же ты, Мареюшка, а все скромничаешь, какой из тебя агитатор. Первый сорт, не меньше. Ставь мою подпись. Сколько с нас, Дарьюшка, причитается? — протянул он в окошко мятый трояк. — Но гляди, не болтай зазря никому в деревне. Дело тонкое, государственная тайна!
— Чтой-то вы затеяли, никак не разберу я, — пробежала она глазами текст телеграммы. — Простая аль срочная?
— Срочная, срочная! — подтвердил старик.
— А тайны нам не положено разглашать по инструкции, так что опасаетесь зря, — обиженно заметила Дарья, громко хлопнув по квитанции печатью на длинной ручке, будто молотком по самую шляпку вбивая в столешницу гвоздь.
Уходя из гостиничного номера, Куковеров всякий раз бросал взгляд на стол: не забыл ли спрятать в тумбочку объемистую папку с пожелтевшими листочками, отпечатанными на машинке, и вырезками из газет и брошюр. Но однажды впопыхах (торопился в гости к очередному новому знакомому в деревне) оставил ее открытой на столе.
Дашутка, как обычно, зашла прибрать номер, хотела собрать рассыпавшиеся по столу бумаги и мельком пробежала глазами одну из страниц: авось что-то интересное про Чигру, но против ожидания ничего любопытного не прочла. Речь шла о каком-то брянском колхозе «Красный Луч». Она полистала еще несколько страниц, просмотрела вырезки из брошюр «Передовые хозяйства страны», статьи из «Правды», «Известий» на сельскую тематику, нашла выдранные с мясом главки каких-то повестей о деревне… Но тут в коридоре послышались чьи-то шаги. Постучались робко, неуверенно в дверь библиотеки, потом протопали ближе по коридору…
Дашутка быстро собрала листки, сунула в папку, живо метнулась к окну и принялась, как ни в чем не бывало, протирать влажной тряпкой стекла и подоконник.
Кто-то остановился против номера Куковерова, дверь в который оставалась чуть приоткрытой. Скрипнула половица, и на пороге показался Микеша по прозвищу Полторы Кепки, нареченный так деревенскими за свой небольшой росточек. Микеша стоял у косяка, не решаясь войти, и робко переминался с ноги на ногу. В руке у него была перевязанная бечевкой большая стопа книг.
— А я тебя вот все ищу, — выдавил он смущенно и весь зарделся как маковый цвет.
В деревне знали, что он души не чает в Дашутке. Для нее самой это тоже не было секретом, хотя предложения ей тайный воздыхатель не делал и молча страдал, не рассчитывая на взаимность.
Микеша слыл чудаком и отшельником, большую часть года живал безвылазно в Макарьевских выселках — брошенном старинном поселке в верховьях реки Чигры. Страстный охотник на белок, куниц и песцов, он с радостью согласился лет десять назад пойти работать смотрителем водомерных постов на слиянии двух озер. Всех и делов-то было в его нехитрой работе — объехать озера на лодке и занести в специальный журнал показания уровней да скоростей течений у истоков. Свободного времени у Микеши хоть отбавляй: кругом леса кондовые, глухомань непролазная. Тайбола. Впору и одичать в этом медвежьем углу, где иной раз месяцами голоса живого не услышишь, окромя звериного рыка. Кто бы другой и за пять месячных окладов не согласился жить здесь бирюком в полном одиночестве средь зверей. Немалую тоску наводило на всякого это место, особенно безотрадное оттого, что прежде здесь было селение староверов, глядели черными провалами окон замшелые, прогнившие избы рядом с погостом, чуть поодаль стояла сиротливая часовенка на бугре, а в траве, обугленные от дождей, валялись деревянные кресты с изъеденной трухой славянской вязью.
Крикнет ночью сыч на погосте, ухнет в чащобе филин, завоет волчица в соседнем глухом овраге, прошумит заунывно ветер в макушках деревьев… Кричи не кричи — за сто верст кругом никто не откликнется, не придет на помощь, случись что. Только эхо вязнет в дремучей тайболе.
Микеша первое время обитался в землянке, потом перебрал заново сруб, который ставил когда-то его дед, выложил печь из каменьев, срубил небольшую баньку. Целыми днями охотился по лесам, ловил на озерах рыбу, а по вечерам читал романы, взятые в библиотеке у Дашутки. Уже одно-то, что книг этих, специально отобранных для него, касались ее руки, было для него отрадно. И как тут не одолеть самое скучное чтиво!.. Он конечно же предпочитал литературу об охоте и природе, но все, что имелось в чигрянской библиотеке, давно перечел от корки до корки и теперь по настоянию Дашутки усиленно штудировал английских и французских классиков. Полное собрание Золя и Альфонса Доде он уже успешно одолел за прошлый охотничий сезон. Надо сказать, что в Чигре никто из постоянных читателей библиотеки не проявлял особого интереса к зарубежным авторам, а Дашутке надо было заполнить чистые формуляры для отчетности.
— Ты уж, Микешенька, прочитай и выступи на читательской конференции, — просила она. — Я за тобой два собрания сочинений закреплю. Коротенько изложишь свое мнение об этих писателях и буржуазной жизни того времени. А на зимнее полугодие я за тобой запишу нынче Анатоля Франса и Уильяма Теккерея. Запакую в пакет и целлофаном оберну…
— Годится, — соглашался безропотно он. — Одолеем, коль надо, и Франса, и этого, как его, Уилья… У него сколь томов?
— Теккерей в двенадцати, а Франс в шести.
— За четыре месяца осилю, — кивал он. — Доложу как есть про все на конференции. А жизнь животных еще не поступала?
— Да вот все обещают выделить нам по разнарядке. Может, привезут в четвертом квартале…
Микеша нисколько не тяготился своим одиночеством, иной раз навещали его вертолетчики, приземлялись на берег озера в надежде выменять у добычливого охотника песцов и куничек. Предлагали в обмен на пушной товар дефицитное снаряжение, спальные мешки, боеприпасы, спирт…
Микеша был неприхотлив, мало в чем нуждался; боеприпасы получал в заготконторе, там же давали в зачет на пушнину иногда и импортное снаряжение, сапоги, спальники, куртки. Спиртом его тоже было не соблазнить, надо — купит, хоть залейся. Толку-то в нем для настоящего промыслового охотника…
— Микеша, а вот смотри, привезли мы тебе новенький японский магнитофон «Сони», записи битлов и самоновейших групп, — пытались улестить хоть как-то его вертолетчики.
— А ну включи, — снисходительно ронял он, задумчиво слушал музыку и хмурился. Складки на лбу твердели, он сосредоточенно внимал ритмам джаза, прикрыв глаза, как оглушенная птица. — Нет, это зелье не по мне. Очень возбуждает нервишки, выпить страшенно охота, а мне одному здесь пить нельзя. Окочурюсь. Не подходит ваша музыка, братки. Вот ежели б в городе я жил — другое дело. А тут другой ритм. Вы бы привезли что-нибудь медлительное, задушевное, душу ублажить, как тоска иной раз найдет. У меня поблизости волчица живет, логово ейное эвон в том овраге. Так я ее не стрелю, почитай, третий год: она и завоет, а все у меня на душе теплей. Я ведь их речь понимаю, для меня не просто вой, а уже со смыслом.
Микеша ухмылялся и твердил, что ему не надо ничего от гостей, только бы потолковать, посидеть дружно за столом, а уж он угостит их по-царски: медвежатиной, зайчатиной, харьюзовой икоркой. «А выпить, дак и заграничный коньяк есть, держу для дорогих гостюшек специально».
Вертолетчики, все еще не теряя надежду уломать его, шли в избу, косились по сверкающим тесом углам, где стояли дедовские иконы и складни, Микеша щедро потчевал, но сам не пил, отказывался наотрез, зная свой заводной характер.
Был случай, не устоял он однажды, перебрал чуток лишку, а потом отправился на лодчонке через озеро к самому дальнему водомерному посту. На перекате утлую посудинку бросило на камни, где ярилась страшная кипень. Чудом только и спасся тогда, ободрало его здорово, вывихнул руку. Несло течением с полверсты, пока не ткнулся, обессиленный, в песчаный мысок. Потом две недели охал и отлеживался, натирался медвежьим жиром, выгонял простуду. С тех пор дал себе зарок: пока не вернется в деревню — к спиртному без особой на то нужды не притрагиваться.
…Его возвращение в Чигру было для многих мужиков, охочих до дармового угощения, жданным праздником. Всякий мог запросто прийти к нему в гости, сесть за стол и не вылезать хоть двое-трое суток. От гостей требовалось только одно — ублажать его разговорами. Микеша пребывал как бы в состоянии духовного анабиоза и жаждал человеческого общения. Через неделю он давал отбой, застолья прекращались. Нужно было съездить сдать пушнину, запастись всем необходимым, смотаться в район на пару деньков, передать журналы с записями для обработки данных гидрографической службой. Но в первую неделю по возвращении в Чигру он был словоохотлив прямо-таки катастрофически и готов говорить о чем угодно и с кем попало.
— И как же ты, Микеша, живешь там один, как лесовин, без бабы? — посмеивался Василий Косой. — Русалки по ночам в окошко не стучат? Бес-шеликунчик не бродит, не тревожит? Живешь ведь совсем рядом с погостом. У меня, к примеру, завсегда, как возьму лишку, по ночам гальюнации, а сна — ни в одном глазу. Чудится, будто кто за печкой хоронится, юзжит, хихикает надо мной. Бры-кось! Запущу в него сапогом, а наутро глядь — у Нюрки моей фингал под глазом, дуется на меня.
— Нет, Микеша, непременно оженить тебя срочно надо, — вздыхал сердобольный сосед Петюня от жалости к другу и его холостяцкому одиночеству. — Я б тебе на зимний сезон свою лахудру командировал, допекла меня вконец дома. Так ты ж сам из лесу сбежишь от ей на другой же день…
— Эх, дуры наши девки! — ронял в избытке хмельных чувств Василий Косой. — Разве ж настоящий мужик ценится за рост? В постели мы все одного росту. А ты парень добычливый и душевный. И главное дело — тебя ведь дома по полгода нет. Что им, стервам, еще надо? Разоденешь в меха! Ну да ничего, эти мокрощелки к тебе ишшо сами прибегут, пустим только слух: сыскал ты, мол, нечаянным случаем тот самый макарьевский клад.
…Надо заметить, что многие в Чигре давно поговаривали, будто Микеша упорно держится тех глухих и забытых мест потому, что надеется отыскать золотишко, спрятанное старцами еще в петровские времена, когда чинили в глухих таежных скитах ревизии.
Микеша и впрямь отыскал однажды кубышку в разрушенной избе на выселках. Была там длинная вязка черного жемчуга и дюжина серебряных складней с цветной эмалью. Он снес их в сельсовет и отдал предшественнику Жукова, Макару Величкину. Тот выдал расписку и уверил, что передал найденное сотрудникам какой-то московской экспедиции для научного ознакомления. Однако к разговору об этом так и не вернулся спустя время. Микеша сам не стал допытываться, куда все подевалось, не до того было: начался охотничий сезон.
— А я вот вчера приехал с выселок и сразу к тебе, — говорил радостно Микеша Дашутке. — Проштудировал Франса и Теккерея от корки до корки. Этот, Уильям, позанятнее будет, а Франс уж больно вязко пишет. Мне, по моей серости, всего-то и не понять… Ты бы мне чего попроще, наших, современных авторов дала.
— Дойдет и до них черед, Микеша, — ответила Дашутка. — Ну а для конференции выступление подготовил, составил конспект? Не подведешь меня?
— По-мужицки, по-простому изложу, как умею. Обещал, дак слово надо держать. Чей номер-то прибираешь? — полюбопытствовал он.
— Гость у нас знатный в деревне. Корреспондент и писатель. Историю Чигры пишет. Интересуется про новые и старые времена.
— Молодой? — поинтересовался Микеша.
— Да не то чтоб очень, а так, средних лет. Очень занятный товарищ. Дядя Епифан водит его по деревне, знакомит с мужиками. Ты, чем охламонов всяких зазывать к себе в гости, его бы пригласил. Глядишь, и о тебе напишет…
— Ну, я без этого обойдусь, мне ни к чему, а в гости пригласить можно, коль мужик он путящий.
— Пойдем, что ль, в библиотеку, — сказала Дашутка, запирая номер. — Литературу я тебе уже подобрала. Голсуорси читать будешь. Шестнадцать томов! И еще Диккенса.
Микеша вздохнул и пошел следом за ней.
— А про охоту никакой новой книженции не получала? — спросил он робко.
— Да не пишут. Видать, нынче про охоту писателям сочинять, поди, нечего… Все зверье скрозь повыбили, только в наших местах и осталось. Вот взял бы на охоту корреспондента, он бы тебе и сочинил…
— А уж я б ему порассказал всяких историй, которые со мной в лесу приключались, — радостно подхватил Микеша. — Да только согласится ли погостевать у меня на заимке недельку-другую?
— Выдастся случай, глядишь, и съездит, — обнадежила его Дашутка.
«Уже третья неделя на исходе, пора и за настоящее дело приниматься, — думал Куковеров, сидя у себя в номере. — Хватит слушать чужие байки! В конце концов не за фольклором сюда приехал…»
Нет, в Чигру он не с пустыми руками прикатил — была у него заготовлена отпечатанная на ротапринте болванка, пестрая смесь из газетных вырезок и цитат из всевозможных брошюр — апробированный не раз материальчик. Но здесь для поморской истории, для колорита неплохо было бы раздобыть какой-нибудь первоисточник. Дорого бы он дал за ту книжку, из которой делал выписки Марей в одну из своих тетрадей. Но где и как ее разыскать? Не в колхозной же библиотеке! Хотя и там можно порыться на всякий случаи.
— Нет ли у тебя чего по истории Севера? — спросил он Дашутку вялым тоном, почти не надеясь отыскать что-либо интересное.
— У нас больше художественные и политические, но давайте вместе поищем, — живо откликнулась она, вызываясь ему помочь хоть в чем-то.
На одной из полок Куковеров наткнулся на брошюру «Коллективизация сельского хозяйства в Архангельской области» и отложил ее в сторону. Ему еще попалась под руку небольшая книжица «Золотые россыпи», собрание афоризмов.
— «История — это апелляционная жалоба на современные заблуждения, поданная на суд потомства», — прочел он вслух. — Глубокая мысль! Вот еще: «История того, что есть, — это история того, что будет». Очень уж путано, неопределенно, — покачал он головой. — А это толково: «История и романы суть не что иное, как рассказы об усилиях человеческих для достижения счастья!» — Да, романистам уж куда не в пример легче, — рассуждал он. — Гони страницу за страницей, разворачивай как хочешь сюжет, отдавайся на волю воображения, наплести можно чего хочешь. А историю, даже колхоза, писать не так-то просто. Дело ответственное, тонкое. Политика!
— Дак вам дядя Епифан и другие нашенские старички разве ж мало про поморску жизнь понасказывали? — проговорила с участливостью в голосе Дашутка, разбирая ворох книг на самом верху стеллажа.
— Понасказывать-то они понасказали, а я все же для обстоятельности проверить по первоисточникам должен, — заметил он строго. — Если еще чего-нибудь интересное про Север разыщешь, ты мне на стол в номер положи. Неплохо бы раздобыть где-то протоколы совещаний «Товарищества» времен первых артелей, но вряд ли они сохранились…
Взяв еще пару брошюр, он вернулся к себе и засел за работу. Постепенно дело начинало ладиться, к обеду у него была уже готова вводная часть:
«Рыболовецкому колхозу „Свобода“ исполнилось в этом году пятьдесят лет. Большой и славный трудовыми достижениями путь прошел он за полвека. Начав всего с нескольких десятков дворов, считанных коров и лошадей, старых карбасов и ёл, колхоз стал нынче многоотраслевым, экономически крепким хозяйством, располагающим миллионами средств. Постоянной заботой районного и областного руководства, государства окружено теперь колхозное хозяйство…»
— Может, немного и суховато, но зато все по делу, ни к чему не придерешься, — хмыкнул Куковеров.
«Перенесемся мысленно в прошлое. Вспомним, что сразу же после победы социалистической революции Второй съезд Советов принял исторический Декрет о земле. Сбылись вековые мечты тружеников деревни. Земля-кормилица стала всенародным богатством, и тот, кто был никем, тот стал всем…»
Первые двадцать страниц не вызывали у Куковерова никакого сомнения. Он полагал, что здесь все четко, расставлены необходимые акценты, выдержано в традиционном духе и отвечает запросам времени. Словом, комар носа не подточит. Дальше, над главой о климатологической и географической справках, которые были включены им для увеличения листажа, надо было маленько попотеть. К счастью, в колхозной библиотеке имелась каким-то чудом поступившая сюда из районного бибколлектора Большая Советская Энциклопедия, хотя и без четырех последних томов.
Но и с этим нелегким разделом он тоже справился в конце концов достойным образом. Тут выдумывать и сочинять не требовалось ничего. Главная трудность была еще впереди — вникнуть детально в экономику, оснастить материал конкретной цифирью… Вот уж тут требовалась особая внимательность. В экономике, как и во всем, есть тоже свои взлеты и падения, а ведь материал должен выглядеть ударным, служить в назидание потомкам!
Куковеров потирал лоб в предчувствии творческих мук. Предстояло показать, как же колхоз «Свобода» достиг сегодня такого высокого подъема, стал миллионером, приобрел собственные корабли, которые бороздят вдоль и поперек просторы Атлантики, и не только Атлантики. А главное — приносит хозяйству баснословные доходы! Тут красным словцом не отделаешься, нужна строгая точность и точность. Пора вторгаться в финансовые дебри, ворошить годовые отчеты и приходо-расходные книги. Пора отправиться наконец-то в бухгалтерию, посетить досточтимого Венидикта Ермолаевича Малыгина. Судя по тогдашнему первому знакомству, человек он вовсе не простой, с эдакой подковыркой, с некоторой ехидцей даже. Не иначе как честолюбец, знающий себе цену! Небось в свое время, когда сняли предыдущего председателя, сам метил взять бразды правления в свои руки…
Куковеров поправил чуть съехавший набок узелок галстука, накинул джинсовую куртку, взял чистую тетрадь и вышел из номера. Спустившись по лестнице, он неспешно проследовал в конец коридора и остановился перед дверью, где большими буквами было выведено масляной краской: «Бухгалтерия». Рядом была дверь, обитая дерматином, на которой висела скромная, но аккуратная табличка: «Главбух Малыгин В. Е.».
Кабинетик Венидикта Ермолаевича был удивительно мал. Поперек — двухтумбовый стол; напротив, чтоб не засиживались подолгу посетители, маленькая шаткая табуреточка.
В просторном, удобном старом кресле восседал, как на троне, блистая огромной лысиной апельсинового цвета под матовой лампочкой, сам Малыгин. Кряжистый, круто заквашен, пухлые щеки, а в узких прорезях умных глаз — взгляд с ухмылочкой.
— Ну как вам деревня наша, много ли написали про поморов уже? — спросил Малыгин, усадив Куковерова.
— Пишем, уважаемый Венидикт Ермолаевич, днем и ночью стараемся… Как говорится, ни единого дня без строчки. В какой дом ни зайдешь — прямо-таки Клондайк, золотые россыпи… Теперь вот экономику колхоза пришла пора копнуть, валовой и производственный доходы, чистую прибыль от морской добычи и озерной…
— Ну что ж, копайте, раз нужно для дела. Все необходимые данные вам представим, что ни попросите, — заверил с благодушной улыбкой главбух. — Ванюша! — крикнул он зычным голосом и постучал увесистым кулаком в дощатую перегородку, которая отделяла его кабинетик-мышеловку от соседней комнаты. Оттуда слышались щелканье арифмометров и сдержанные голоса.
Вбежал молодой человек с прилизанной челкой редких волос. Глаза скорбные, косо поднята левая бровь. Уважительно и застенчиво посмотрел на Куковерова.
— Ты вот что, Ванюша, — веско проговорил Венидикт Ермолаевич, — подбери за последних три года товарищу корреспонденту все необходимые показатели по улову рыбы. Для написания истории надо…
— Хотелось бы за последние десять… — прервал его Куковеров и повернулся уже к Ванюше, стараясь разъяснить: — Так, чтобы рельефнее выглядела картина экономического скачка! За последние десять, сами понимаете, гораздо нагляднее будет… Закономерный взлет!
— Хватит и трех, — твердо отчеканил Венидикт Ермолаевич. — Взлет, он и есть взлет, хоть три, хоть десять… Папки эти под рукой на полках, а если доискиваться за прошлые годы — копаться в архивах придется, ворошить материал в подсобках…
— И по кредитам тоже представить? — вскинул Ванюша наивно-вопросительный взгляд. И тотчас осекся, стушевался, уловив едва заметную перемену на лице главбуха.
— Ладно, начнем с трех, — не стал упорствовать Куковеров. — Если картина будет впечатляющей, тем и ограничимся. Ну что ж, Ванюша, приступим к делу?
— Пишите, пишите, — напутствовал его с радушной улыбкой Венидикт Ермолаевич. — Только вот что, — добавил он, — в конце недели мы с вами должны обязательно съездить в райцентр, в управление сельского хозяйства. Председатель считает, что их содействию в развитии колхоза тоже надо посвятить пару строчек. Для полноты объективной картины. Тесная связь деревни с районом и все такое прочее… Не мне вам объяснять. Познакомлю вас с самим Сидором Ивановичем! Личность замечательная, прекрасной души человек и руководитель. Ну да мы перед поездкой все подробно в деталях обговорим.
Куковеров удивленно посмотрел на главбуха. Такой оборот дела его несколько озадачил.
— Но у меня же при том увеличится листаж! И потом — задача уже выходит за рамки истории колхоза…
— Как это за рамки колхоза выходит? — удивился в свою очередь Венидикт Ермолаевич. — Какие у нас могут быть рамки?.. Никаких рамок, коль вопрос касается общего дела! Товарищи тоже заслужили доброе слово, стараются для нас. Надо их тоже обязательно уважить…
«Да, не такие они простачки, как я думал, — подивился Куковеров. — Экую ведь линию хитрую гнут! Того и гляди, заставят писать и про областное начальство. Получится целая эпопея. Галерея нужных людей, которым надо польстить. Увековечить в истории, так сказать…»
— Что ж, можно об этом на досуге подумать, — проговорил он после недолгих колебаний и вышел вслед за Ванюшей.
— Прошу сюда, — кивнул тот, когда они вошли в соседнюю комнату. Ванюша метнулся к шкафу и начал суетливо выкладывать на стол папки с годовыми отчетами.
Вот ведь жил человек спокойно и заботы, казалось, давно не знал, а встретился Марей с Куковеровым, поговорил с ним еще раз, стал наблюдать исподволь, как ходит он по деревне и всюду ему уважение и почет, чуть не в каждый дом зазывают, о себе, о поморской жизни рассказать стараются, и не то чтобы зависть точить стала, а с каждым днем все чаще думал — не постичь пришельцу истории деревни вот так, наскоком…
А тут еще дед Гридя каждый раз при встрече бередил его своими разговорами. Подбадривал: «Давай строчи! Имеешь право! Вот только Жукова дождемся, погодь, приедет — мы свое возьмем!»
Ночами стал просыпаться Марей, подолгу задумчиво глядел, отодвинув занавеску, в блеклое августовское небо, вставал, шел в горницу, пил воду из остывшего самовара, доставал из шкафчика «Книгу учета жизни» и неторопливо, часами листал, перечитывал, делал на полях заметки…
Избавление от пробудившегося в нем зуда виделось в одном — сесть и начать писать самому про то, что важно было сказать о Чигре. Ведь все одолеваемые маетой сочинители когда-то на ровном месте разгон брали, а потом уж, надо полагать, должно пойти легче, как с крутика… Взять Горького… Читал еще, помнится, книгу про Джека Лондона — тоже начинал американец на голом месте, можно сказать. Выбился из босяков. Современные писатели хоть и не из босяков, а куда слабее пишут. Тоже ведь допрежь сочинительства помотаться надо, да чтоб жизнью потрепало тебя, а уж как его, Марея, трепало — на пятерых сочинителей хватит. По молодым годам, с семнадцати, и на шхунах хаживал, и на зверя в торосистые льды с карабином… Раз с партией геологов, что завернули на три дня в деревню, ухлестнул больше чем на год, подрядился разнорабочим; не столько ради заработка, а скорее, чтоб мир посмотреть. Потом два года валтузился грузчиком в Каменке… А на лесосплаве в Рочегде, может, и до бригадирства бы дошел, если б из-за случайности дурацкой не покалечило… И по сю пору осталась легкая хромота. Где только не побывал он, а все же на стороне счастья не откололось, вернулся добирать его, доискивать в свою деревню. Просился тогда матросом на колхозный сейнер, что уходил весной в Атлантику, да не повезло, не прошел медицинскую комиссию, завернули из-за ноги. Тут запил сдуру, начал чудить. Может, оттого, что избаловали его бродячее вольное житье, шальные заработки, дружки-товарищи… Мнил себя умнее тех, кто никуда не срывался, жил на месте в деревне. А на поверку вышло… Нет, все же сумел он себя в конце концов переломить, а ведь было такое, что видения ему являться стали. «Гальюнации». Слуховые и глазные… Смех, да и только, горький смех, — до чего проклятое зелье может человека довести.
Марей обмакнул ручку в чернильницу и задумался. Начнем с края деревни, с Бутырок. Про Клюевских немало можно настрочить. Сказывают, прадеду их такое прозвание было дано за то, что вечно сидел на завалинке и клевал носом. Анекдоты про него сочиняли.
И он заскрипел пером:
«Старший сын деда Клюя, Петр Аверьянович по прозвищу Лысун, был одним из первых бригадиров в бедняцкой артели. Он хоть и неграмотный был, а дошлый до промыслового дела, знал в тонкости все повадки зверя и карбасы строить был мастак, хранил от стариков ту науку, не на гвоздях шил, как теперь, а на вицах, прутьях ивовых, которыми прошивал бортову нашву…»
Он начал про семейство Клюевских, но выходило так, что приплеталось и про многих других, с которыми те были в родстве. Да и пойди найди в деревне такого, кто во втором, третьем колене не породнился, не имел свояков! Семейства вроде разные, а сватаны-пересватаны, женились-переженились. С одного начал, а ниточка потянулась незаметно от человека к человеку. Выходило все вразброд, и Марей даже опечалился, отложил ручку в сторону, долго сидел в нерешительности. Но потом все же пришел к выводу, что не личности, как говорил корреспондент, главное в истории, не через них будет настоящая картина деревенской жизни, а через повседневные заботы, которые прежде и теперь долили мужика. Писать надо было, по его разумению, как раньше жили и трудились на промысле, про то, что многое теперь в рыбацком и крестьянском деле выпущено с рук, сенокосных угодий против прежних лет стало почти вдвое меньше. И сколько пожней, сколько лужков близ поймы заросло кустарником, а никому нет до того заботы, нет хозяйского отношения к земле, которой не убавилось и не прибавилось, ровно столечко и осталось, а люди от нее берут меньше, сами не замечая того. Нет, пожалуй, все же замечают, но это будто и не заботит особо, никто о том серьезно не тревожится.
Марей перевернул чистую страницу и продолжал писать:
«Недаром старики говаривали: что в удачливый час припасешь, то и в закрома положишь. Запас никогда не парит: Деревня наша от веку с прибрежных тоней кормилась и озер. И сами бавились вдосталь, и обозы отправлялись по зимнику в город с избытком, везли и соленую, и мороженую продавать. А что же получается, что наблюдается при настоящем моменте? Одни воспоминания о тех временах, когда свежая рыба была на прилавке кооперативного магазина. Нынче она на столе только у тех, кто сам расстарается рюжей, да и то ставят мужики украдкой, чтоб незаметно было для районной инспекции. Рыба, вон она, под берегом, а ловить ее не моги. Чуть что — штраф! Выходит, близок локоть, да не укусишь. Однако бросим исторический взгляд в прошлое. На тоне Конь-Камень, где ныне стало пусто, один лишь порушенный хутор семейства Клюевских, завсегда нарочный дежурил, поджидал момент, когда рыба повалит. Чуть что — опрометью скакал в деревню, в колокол бил. Народ, как, при аврале, валил на берег скопом, чтоб не упустить редкую удачу. Всей артелью неделю-другую трудились без передыху — зато был достаток в каждой избе. Почему ж сегодня, спрашивается, повернулись к береговому промыслу задом? Где-то в океане сейнеры сдают рыбу рефрижераторам, но мы ее и нюхом неймём, а колхозными отчетами да показателями сыт не будешь! Противоречие действительности и игра цифр в ведомостях. А желудок, граждане, ублажайте килькой в томате!»
Он написал в каких-нибудь три часа полтетрадки и устало отвалился на спинку стула, чувствуя, что с отвычки немеет рука и сводит плечо.
В маленькой комнатке было накурено досиня, пласты дыма теснились, вяло колыхались под низким потолком.
Марей отложил ручку, вышел из избы и сел на лавочку. Было уже за полночь. В небе несло лиловые тучи, обдерганные ветром, в бледной стылой одыми над холмами пряталась луна. Он смотрел на пустынную улицу и думал, что люди сейчас дрыхнут и никому невдомек, что он корпит над бумагой. Для них же, а прочтут ли когда-нибудь? Может, пропадут труды втуне.
Странное дело, принявшись за писание, он стал обдумывать и свою прошлую жизнь, и то, как жили другие. Столько лет составляемая им «Книга учета жизни», где собирал мелкие, в сущности, факты, незначительные происшествия, стала казаться ему попросту сводом чепухи. Подмечать и писать надо было о другом, только теперь он начал это понимать…
Жизнь в деревне за последние годы переменилась: и свет провели, и радио, стал летать в Чигру два раза в неделю самолет. Вроде должны жить в достатке, промышлять не меньше, а больше, чем в старые времена. А нынче каждый больше для себя лично старается; приходят к правлению колхоза чуть не в десятом часу, лишь бы отбыть кое-как день. Да тут еще мода на водоросли пошла. Заготовители с агарового завода в Архангельске платили по сорок копеек за килограмм — только дай. Многие деревенские выработали по три-четыре тысячи за летние месяцы, деньги шальные, даренные морем. Где уж тут до дальних сенокосов… Люди были при деньгах; чего в рыбкоопе не достать — везли из города сумками. Теперь летали за покупками в магазин самолетами…
…Марей курил, изредка вздыхал и думал о том, что одним его старанием дело не поправить. Но писать надо. Да, надо все же написать и положить на стол председателю, а там посмотрим. Время покажет. В крайнем случае можно в район, в Сосновец съездить, кое с кем поговорить. Ведь не для себя старается, не для денег… Он поднялся, в задумчивости побрел по улице. Его внимание привлек свет в гостиничном окне, где жил Куковеров.
— Ишь, не спит ведь. Поди, все пишет, — с ревнивым чувством отметил Марей. — Как же, у него рука, конечно, набита, слова как из короба сыплются…
Куковеров в это время трудился над главой о коллективизации. Он выбрал несколько наиболее удачных, по его мнению, абзацев из брошюры «Коллективизация сельского хозяйства в Архангельской области» и пытался свести их к какой-то единой мысли. Работа у него не клеилась, выходили общие плоские рассуждения. В брошюре удалось отыскать подробности о борьбе с кулаками в Шенкурском и Вилегодском районах, но о подвижничестве коммун в Чигре или Долгощелье он пока не нашел ничего. Глава получалась вялой. Время от времени Куковеров порывисто вставал, мерил комнату шагами, ерошил волосы, останавливался у окна, курил в раздумье, поглядывал на карту области, расстеленную на столе. Кое-где на ней он сделал пометки красным карандашом.
«„…Колхозное движение развивалось по преимуществу вширь по линии увеличения количества колхозов“, — писал он. Потом подумал и решительно перечеркнул. — Нет, слишком общо, общо, здесь надо бы привести хоть парочку конкретных примеров. Эх, раздобыть бы ту книгу, выведать у этого чудака Марея хоть фамилию автора, — досадовал он. — Но заведи я с ним об этом речь — непременно заподозрит, что хочу использовать для истории. Может, попросить Дашутку узнать у него? Дескать, хотела заказать для библиотеки…»
Два дня назад посреди улицы Куковерова остановил дед Гридя и, саркастически усмехнувшись, бросил с явным вызовом: «Когда ж ты, уважаемый товарищ корреспондент, строчишь, ежели все дни шастаешь по гостям? Марей-то, слышь, тоже историю Чигры составляет. Вот делов будет, когда сравним перед народом».
Куковеров попробовал отделаться от старика шуткой, но вышло у него что-то кислое, без обычной его бойкости. И хотя он не принял это оброненное мимоходом предупреждение всерьез, но все же в голове невольно саднило: «А вдруг и вправду помешают? Он ведь мнит себя местным летописцем…»
…Жуков звонил из Архангельска в сельсовет, расспрашивал, что произошло, зачем вызывают его срочной телеграммой. Пообещал вскоре приехать. Узнав об этом, дед Гридя повеселел.
Он всячески ободрял Марея, распускал на каждом углу слухи, что Жуков непременно созовет сессию сельсовета, разберется, правильно ли решение правления колхоза о договоре с Куковеровым.
— Тебе-то что до этого, дед? — спрашивали некоторые его. — В начальство метишь, что ли?
— Куды уж мне. А возражать имею право. Денежки-то наши, общественные. Вы ведь тоже не чужие в колхозе. Члены!
Стараниями того же деда Гриди теперь вся деревня с интересом следила за развитием событий. Мнения у многих разделялись. Если в глазах одних Куковеров, корреспондент, был фигурой как-никак авторитетной, заручился официальной поддержкой руководства, то соперничество Марея представлялось делом сомнительным, баловством, тем более что старался он и тратил время, дорогое крестьянину в короткую летнюю пору, не рассчитывая получить за то ни единого рубля. Уже одно это казалось для многих если не чудачеством, то уж, во всяком случае, зряшным занятием. Да и куда ему было мериться в грамотности с журналистом, приезд которого в Чигру писать про них историю был чуть ли не чрезвычайным событием в глазах селян. Другие же, напротив, радели за Марея, проявлявшего настырность, верили, что если уж он возьмется всерьез, то опишет доподлинно, без всяких прикрас, хоть кое-кому и не поздоровится — выведет на чистую воду. Дошли слухи о подвижничестве Марея и до председателя, но он не придал им значения, усмехнулся и заметил мельком: «Ну-ну, пусть строчит, бумага, она все стерпит…»
В среду главбух с Куковеровым отправились катером в райцентр. Венидикт Ермолаевич загодя посвятил Куковерова во все тонкости распределения техники и оборудования:
— Вы понимаете, заявок в Сельхозтехнике уйма от разных хозяйств, но кому выделяли трактора год-два назад — зря надеются, а мы имеем по праву все основания. Еще в прошлой пятилетке получили последний, да и тот колесный. Все лучшее дают образцово-показательным колхозам «Луч» и «Рассвет». Вот и попробуй потягайся с ними, чертями, при таком раскладе вещей. Им легко быть в передовиках, ежели на них нацелено все внимание.
— Одним словом, показуха, — кивнул с сочувственным видом Куковеров. — Такое зачастую практикуется в глубинке, я с этой порочной практикой искусственных лидеров хорошо знаком.
— Вот именно что искусственных! — подхватил главбух. — А нам с вами нужно так дело повернуть, чтоб ветер подул и в наши паруса.
— Ладно уж, повернем, постараемся, — заверил его добродушно Куковеров, думая о том, что если ему ничего и не удастся, то старания его все же зачтутся.
— Ежели улестить Сидора Ивановича, — продолжал главбух, — может, и выделит нам «ДТ-75» или, на худой конец, «Т-40». Только, упаси вас бог, не начинайте сразу ни с каких просьб. Подкатитесь к нему с разговором вроде бы издалека. Про то про се… Ну, не мне вас учить красно говорить. Вы в этом деле мастак немалый…
Сидор Иванович был занят какими-то бумагами, вид имел крайне озабоченный и усталый. Стопки папок бруствером теснились у него на столе, тут же стоял недопитый стакан чаю.
— Занят я, занят по горло сейчас, Венидикт Ермолаевич, — с недовольством вскинул он глаза на вошедших ходатаев. — Зайдите через денек-другой…
— Понял, — смущенно кивнул главбух и искоса посмотрел на Куковерова, ища поддержки и давая понять, что теперь вся надежда на него. — Да я, в общем-то, не специально к вам ехал, у меня в Сосновце другое дело, — протянул он. — А вот корреспондент из центра прибыл к нам, историю колхоза будет писать, так хотел непременно с вами лично познакомиться.
— Здравствуйте, Сидор Иванович, — вступил Куковеров, — право же, неудобно отрывать вас, но по замыслу «Истории» мне нужно написать несколько страниц о работе районных служб, непосредственно связанных с колхозами. Решил начать о вас, потому что еще в области немало лестных отзывов слышал. Так захвалили, знаете ли, что думаю: не дай бог, наткнусь на какое-нибудь негативное явление — и придется кое-кого разочаровать.
— Не знаю, что уж вам говаривали, — пробормотал в замешательстве Сидор Иванович, — никаких особых заслуг за нами не имеется. Но стараемся, как можем. Никто не жалуется. Вот Венидикт Ермолаевич может подтвердить, — кивнул он на главбуха. — Текучка заела, из-за нее, проклятой, иной раз времени недостает для живого разговора. Да вы присаживайтесь. Может, чайку?
«Ишь ведь какой гостеприимчивый стал! — невольно усмехнулся про себя с ехидцей Венидикт Ермолаевич. — А то ведь с порога дал отворот: „Зайдите через денек-другой“».
— Сами знаете, фонды сейчас всюду ужимают, говорят — ремонтируйте старую технику, — распространялся Сидор Иванович без особого энтузиазма. — А скажите на милость, откуда взять кадры, на какие шиши расширять мастерские в районе? Где фонды? Да и то сказать, избаловали мы некоторых руководителей колхозов, все новое им, дескать, подавай. Чуть какая поломка посерьезнее — норовят списать. А ведь все это ложится, в конце концов, на мою шею, — хлопнул он себя ладонью по затылку.
— Так-так, — кивнул Куковеров, ловя каждое слово и черкая в своем блокнотце.
— Дак вы не пишите дословно все, что я вам говорю, — пробормотал в некотором смущении Сидор Иванович.
— Ничего, ничего, я потом текст отфильтрую, главное — уловить экспрессию, зафиксировать поток сознания, как говорят психиатры, — успокоил его Куковеров.
— Поток сознания — это ладно, — а вот вам съездить бы в область, написать про нашу работу и проблемы всерьез, отразить, так сказать, деятельность Сельхозтехники в областном масштабе, — предложил, переменив неожиданно тон, Сидор Иванович.
Венидикт Ермолаевич охнул и встревоженно посмотрел на него. Такого поворота дела даже он не предполагал. Сулившая выгоду задумка могла сорваться, и колхоз мог остаться с носом. Уловив ситуацию, Куковеров ухмыльнулся:
— На данном этапе я от этого пока воздержусь, хотя позже можно подумать…
— А почему вы решили писать именно историю чигрянского колхоза «Свободы»? — полюбопытствовал Сидор Иванович, решив сделать в своих интересах заход с другого фланга. — У нас есть в районе куда получше хозяйства. Вас бы там с радостью встретили. Например, колхоз «Заря» или «Новый путь».
— Знаю, знаю, — перебил его Куковеров, — мне в области говорили: «Заря» и «Новый путь» передовики, хоть делегацию иностранную туда на экскурсию вывози. Расхвалить лишний раз эти колхозы — задача нехитрая. Для меня это представляется банальностью, а я не ищу легких путей. Другое дело — показать экономический и социальный анализ типичного среднего хозяйства, перспективы и пути его развития. В данном случае история колхоза «Свобода» послужит вместе с тем и стимулом в известном смысле для тружеников Чигры, подстегнет их честолюбие… Может быть, именно потому, что мы слишком акцентировали внимание на лидерах в прессе и на телевидении, у нас и появилось столько неперспективных деревень. Теперь же время и экономическая политика диктуют нам несколько иную линию. Мы должны, попросту говоря, нивелировать современную деревню, поднять рядовые хозяйства на должный уровень…
Куковеров говорил с такой убедительностью, столько чувства вкладывал в обрушенную на собеседника речь, что Сидор Иванович невольно проникался уважением к нему и терпеливо внимал словам, пытаясь уловить, к чему он клонит. Попадать в прессу ему совершенно не хотелось, даже с лестными отзывами.
— А все же вам интересно бы вникнуть в нашу работу, человек вы тонкий, с развитым кругозором, а решили ограничиться историей одного хозяйства.
— Нет, почему же, — возразил Куковеров, польщенный его замечанием. — Это, может быть, только первый виток, а там можно подняться и повыше. Но сперва по законам дедукции я предпочитаю от частностей…
Он говорил с таким самоуверенным видом, что Венидикт Ермолаевич подумал: «Такому, поди, с руки описать и районную, и областную Сельхозтехнику, потом историю областного управления сельского хозяйства, а там, глядишь, и дальше возьмет… От него не отмахнешься, всяк приветит, а улестить уж он начальство умеет». Где-то в душе его шевельнулось сомнение, правильно ли сделал, приведя сюда корреспондента. Могли ведь запросто сманить куда-то в любой день и час. Даже ушлый Коптяков не мог предвидеть такого оборота дела. Но отступать теперь было уже поздно.
А Сидор Иванович между тем распространялся о том, с каким трудом удается выбивать в области фонды и как его заела текучка… Куковеров, словно не слушая его, рассуждал о судьбах средних хозяйств, перспективах их развития. Разговор этот походил на беседу двух тугоухих, когда каждый старается только выговориться, не желая слушать другого.
«Что они порют?» — думал Венидикт Ермолаевич, переводя взгляд с одного на другого, поглядывая на часы, потому что скоро должен был начаться отлив и до прибытия полной воды пришлось бы болтаться в райцентре еще шесть часов до самого вечера, а предстояло еще зайти кое-куда.
— Марк Михайлович, вы, часом, не опоздаете в управление сельского хозяйства? — заметил он Куковерову, уловив короткую паузу.
«Черт его знает, какие им там в центре дают установки, — думал Сидор Иванович, несколько подавленный многоречивым напором собеседника. — То ударяются в одну крайность, то в другую, а ты тут держи нос по ветру, старайся всем угодить. Да что и говорить, закостенели мы на периферии, глохнем за работой, обузили горизонты. А пожалуй, что он во многом и прав. Ей-богу, обделяем мы отстающие хозяйства иной раз. Еще наведет на меня критику, пропишет, чего доброго, бюрократом».
— Сидор Иванович, — снова открыл блокнот Куковеров, — расскажите подробнее и в деталях о работе вашего районного подразделения, о трудностях, которые вам лично приходится преодолевать в каждодневных буднях.
— Да что тут особо рассказывать, — Сидор Иванович потер переносицу, раздумывая, как бы не сболтнуть чего лишнего и не попасть впросак.
— Неплохо бы несколько слов и о вашем личном трудовом пути, — подбадривал его Куковеров. — Портрет одного из районных руководителей в общей галерее тружеников села… Колоритные личности мне необходимы позарез. Вы уж без ложной скромности, пожалуйста. Трудовые награды, почетные грамоты у вас есть?
Сидор Иванович чуть зарделся, улыбнулся краешком губ, и глаза его стали маслянистей. Хотя ни трудовых наград, ни почетных грамот у него не было, но все же он сообщил: Сосновецкая сельхозтехника в области на хорошем счету; ряд работников, в том числе и он, неоднократно премировались.
Куковеров задавал наводящие вопросы и без устали черкал в своем блокноте. Венидикт Ермолаевич сидел на краешке стула, слушал с выжиданием их беседу и томился от все еще мучившей его неопределенности, мысленно приговаривая: «Ну, пора бы уж теперь завести ему речь и о наших колхозных заботах, а то все вертят вокруг да около. Может, передумал он, шустрец?»
— А теперь хотелось бы услышать кое-что о вашем содействии колхозу «Свобода». На данном отрезке времени, — проговорил Куковеров. Венидикт Ермолаевич тотчас воспрянул, зарделся от удовольствия и удовлетворенно крякнул.
— Дак оказываем содействие не меньше, чем другим, — протянул без особого оптимизма Сидор Иванович и, словно в подтверждение своих слов, стал перебирать бумаги на столе и что-то искать. — Вот давали вы заявку, Венидикт Ермолаевич, на грабли волковые ГВК-6. Мы вам на следующей неделе три выделим, я уж загодя пометил в блокноте, да все руки не доходили… И две прицепные — КДП.
— Я ж всегда говорил, что вы наш лучший друг и благодетель, — расплылся Венидикт Ермолаевич в улыбке. — Эх, с трактором «ДТ-75» ускорить бы поставку, Сидор Иванович, раз уж о наших кровных нуждах речь зашла. Ну да за тем я к вам в другой раз заеду. А то как-то неудобно: интервью все же…
Надо сказать, что Сидор Иванович отнюдь не слыл таким уж простачком, которого можно запросто купить дешевой лестью или взять на испуг, но у него, как у всякого, случались в работе проколы, и сейчас был именно такой момент, когда после проверки контрольно-ревизионным управлением произошли некоторые неприятности. Не хотелось, чтобы его имя лишний раз оказалось на слуху, пойди главбух с Куковеровым по этим вопросам к его начальству. Сам же Куковеров уличить ни в чем его не мог, поскольку не знал всех тонкостей дела, как дилетант в проблемах снабжения и распределения фондов. Но ненужную сейчас волну поднять все же мог.
— Да что там неудобного. Вот имеется сейчас один «ДТ-75» с небольшим дефектом, но на этой неделе обещали исправить, заменят наши слесари систему гидравлики… Потому, кстати, и хотел просить тебя, Венидикт Ермолаевич, заглянуть ко мне денька через два.
— Дак мы завтра же своего механика в помощь пришлем, чтоб ускорить дело, — возликовал главбух.
…Когда они покинули кабинет и вышли на улицу, Венидикт Ермолаевич в избытке чувств хлопнул Куковерова панибратски по плечу.
— Да ты золотой мужик! — воскликнул он, переходя на фамильярность. — Вот что значит пресса! А я, откровенно говоря, перестал уж и надеяться. Ну и горазд ты трепаться! Тебя б на годик к нам в колхоз зачислить, живо бы дела двинулись. Ладно, теперь отправимся заодно уже в управление сельского хозяйства выбивать строительный материал.
— Нет, на сегодня хватит, — отрезал Куковеров. — Как бы не вышло перебора. И потом, кстати, а как насчет аванса? Да еще с вас причитается за новенький трактор…
— Пробьем три тысячи кирпича — сразу и получишь. Пятьдесят процентов от договорной суммы.
— То есть как?.. — замедлил шаг и сделал возмущенное лицо Куковеров. — Это похоже уже на дешевый шантаж! А если в управлении сельского хозяйства предложат писать историю про них? В областном масштабе! Я ведь, знаете ли, могу и согласиться. Расторгну с вами договор и поеду в Архангельск! Выведу под ранжир галерею чиновников. Мастерства мне не занимать, платили бы только, хотя всегда душой я тяготею к простому народу…
— Никуда ты не поедешь, — засмеялся Венидикт Ермолаевич. — Теперь тебе марку терять нельзя. Сидор Иванович растрезвонит по всему району, что историю про нас пишешь… Ты уж не шебаршись, нам с тобой теперь нужно жить дружно. Да что там кратенькая история! Ты про нас трилогию пиши, валяй с широким размахом и обстоятельно. Никаких денег не пожалеем. А потом уж про Сельхозтехнику и так далее… Закончить можно исторической панорамой области! Народ у нас с широкой душой, всюду приветят! Север!
«Ай да главбух, хватка у него железная», — думал Куковеров, пока шли к гостинице, где решили пообедать в ресторане по случаю удачного решения вопроса у Сидора Ивановича.
…На другой день Венидикт Ермолаевич уговорил своего спутника нанести визит в управление сельского хозяйства к Нечаеву, который ведал строительными фондами. Уже подходя к крыльцу, Куковеров замедлил шаг, потом остановился, обдумывая что-то.
— А не заявиться ли нам лучше к самому управляющему? — предложил он. — Что мы будем выкаблучиваться перед всякой чиновничьей мелкотой и ублажать лестью? Писать — так уж про начальство. И почему обязательно хвалить? Надо попросту озадачить. Побольше неопределенности, недомолвок. Это тоже своего рода прессинг.
— Думаешь идти прямиком к Антипкину? К самому Гавриилу Прокофьевичу?
— А не один хрен? Семь бед — один ответ. Дело-то государственное, стараемся для поднятия колхоза, так что стесняться и робеть. Значит, так — делаем атаку на ферзя, а там поглядим. Дай мне к ним приглядеться и мозгами раскинуть, а наведаться можно будет и еще раз.
— Товарищи, вы по какому вопросу? — остановила их, окинув строгим взглядом, секретарша. — Гавриил Прокофьевич вам назначал или по вызову?
— Доложите — пресса! — отрезал Куковеров. Он полез в карман и с небрежным видом извлек удостоверение.
— По жалобе? — заморгала она ресницами. — По какой? На кого именно?
— В связи с эпистемологической ситуацией, — брякнул он. — Времени у меня в обрез.
— Минуточку, — кивнула она и, прошелестев платьем, юркнула в кабинет.
— Здрасьте, здрасьте, — поднялся из кресла Гавриил Прокофьевич, коренастенький низкорослый здоровячок. Нарядный крапчатый галстук сидел на его бычьей шее столь туго, что казалось, мешал дышать, и оттого голос Антипкина заметно отдавал хрипотцой. — Давно ли к нам? Чем обязаны вниманием?
…Слово за слово разговорились. Куковеров объяснил, зачем приехал в Чигру.
— Глубинку, глубинку должны мы сегодня поднять на щит! — распространялся он. — Лично для себя вижу в этом основную миссию.
— А секретарша доложила, что вы по жалобе, в связи с какой-то ситуацией… Неужто настрочили и на меня? — нервически дернулись узкие, лиловым кантиком губы над мясистым подбородком Антипкина.
— Дело не в том, настрочили или нет, — проговорил менторским тоном Куковеров. — Вот зашел позавчера я в Чигре фуфайку купить, послушал в магазинчике бабьи пересуды: сетуют, что крыша в коровнике течет, доярки отказываются работать… Детские ясли третий год все недостроены… Народ кого чихвостит? Конечно, председателя. Какое им дело, что снабженцы материалов не завозят, шифера, цемента нет? А ведь если разобраться по сути — эти упреки к вам и вашим подчиненным, хотя для критики селян человек вы недосягаемый. Но система! Косность! Ломать, ломать надо голое администрирование, обличать бюрократов. Помогать, если сами не желают того, перестраиваться. Лицом к деревне!!
— Хотите оказать нам добрую услугу? — хмыкнул Гавриил Прокофьевич. — Написать и про меня?
— А ведь хотелось написать о чутком руководителе, о человеческом внимании к нуждам тружеников. И что значат пара тонн цемента и триста кубов пиломатериалов, когда речь идет о вашем авторитете…
— Ну хорошо, я разберусь. Возьму на заметку… Пошлю человека в Чигру, — черкнул что-то на листке календаря Антипкин.
…Когда Куковеров с Венидиктом Ермолаевичем покинули кабинет, он все еще оставался в недоумении по поводу этого странного визита.
«Чудной все же народ эти журналисты, никогда не знаешь, что от них ожидать, — думал Гавриил Прокофьевич. — Пришел, набалабонил черт-те что, а потом будешь читать про себя и удивляться… Надо бы и впрямь командировать Нечаева в Чигру, пусть разберется там на месте что к чему и примет, если надо, меры».
Марей проснулся, глянул на часы. Было без десяти четыре. Вот так просыпался он почти каждую ночь, будто кто-то будил его под утро толчком в бок и настоятельно требовал: пиши, пиши! Теперь это затягивало его все глубже, как алкоголь. Он утратил прежний интерес к домашним хозяйственным делам, подолгу корпел за столом, исписал уже с десяток ученических тетрадок, а работе его, казалось, не предвидится конца. Аксинье стоило немалого труда уговорить его съездить в субботу к устью реки и привезти с десяток обсохших на берегу бревен для топлива.
— Совсем очумел с твоим сочинительством, — ворчала она, глядя на его осунувшееся лицо с синеватыми кругами под глазами. — Другие мужики спозаранку смотаются на тони, семги раздобудут, а ты хоть бы рюжи поставил на озерце под окуньков… Хорошо, что Петька вчерась надергал на уду ершей, а то и ухи сварить не из чего.
— Эх, — вздыхал Марей, — ну как ты не поймешь, что нельзя мне никак браконьерить, ежели я обличаю в девятой главе серьезные факты об этом.
— Плевать мне, в пятой аль в девятой. Обличитель выискался! Погоди, наломают тебе ишшо мужики шею. У других в доме бочки рыбы соленой заготовлены на зиму, а у нас пусты закрома.
— Я тебе зарплату исправно до копейки приношу, — оправдывался Марей. — Чего ж еще? Несознательный ты элемент, Анисья. Ты газеты прогляди. Большие перемены в жизни деревни по стране происходят! Вот, к примеру, статья в позавчерашнем «Труде»: «Где они, колхозные карбасы?» Правильно пишут, что сейчас настало время менять экономику рыбного промысла на Севере. Я изложил свои соображения тоже, отослал редактору. Может, глядишь, и пропечатают.
— Толку-то с того? — саркастически покривила губы Анисья. — Больно их твое мнение интересует. Как же!
Такие разговоры теперь частенько происходили между ними по утрам, и Марей, чтобы избежать их, завтракал всухомятку у себя на вышке, а затем, не заглядывая в горницу, шел на работу. Пользуясь летним временем, он спешил закончить ремонт в котельной, менял трубы, прокладки, сальники на насосах. Коптяков поторапливал, хотел после окончания ремонта отправить на сенокос.
Марей закурил, глянул через запотевшее окно в сторону гостиницы.
Куковеров спал. Он вернулся нынче поздно из гостей. Снилось ему Черноморское побережье, куда собирался под осень на отдых, виделись пальмы и кипарисы, дородные усатые духанщики, зазывавшие отведать шашлык по-кавказски под «Мукузани» и «Напареули».
…Марей перевернул чистую страницу и продолжал начатую новую главу: «Снова возвращаюсь к нерадостным думам о причинах браконьерства на Белом море. Картина печальная, но давайте поразмыслим, прежде чем впадать в тоску, как поправить дело. Фактов у нас немало, привел я их достаточно, ни для кого не секрет, что у нас в Чигре каждый третий рыбак — браконьер. А почему? — зададимся мыслью. Рыбинспекцию пока оставим в покое, до товарища Малыгина и товарища Сердюкова еще очередь дойдет. Начнем с социальных моментов. Первый: у мужиков много свободного времени, мало заняты делами в колхозе, окромя сенокоса и зверобойки. Добыча водорослей — не в счет, плана на них нет, и потому приработок, можно сказать, побочный. А от безделья, сами понимаете… Во-вторых, браконьерить можно только в одиночку, каждый норовит обойтись без свидетелей. А ежели заглянуть в наше прошлое, то легко понять, что артельность у помора всегда была в крови. Ушкуйники и новгородцы в старину и строились вместе, и рубили сообща кочи, лодьи, ставили салотопни, крупорушки. В море на зверя идти в одиночку тоже верная гибель. Почему же, спрашивается, Семен или Митька Гришуткинские, хоть и братья, норовят втихаря браконьерить? Митька — электрик, времени у него свободного хоть отбавляй; Семен хоть и колхозник, а работник сезонный. Он, может, и рад бы трудиться от зари до зари, да задача — куда определить его весной и осенью бригадиру? А раз колхоз не желает заниматься прибрежным ловом, что было с давних времен, то и пускаются в одиночку на страх и риск. Конечно, другой совестливый рыбак от этого воздержится, но втайне завидует же Семену, который не сидит без рыбы. И что же получается? Чепуха получается! Там, где могло бы богатеть государство, наживаются отдельные личности. Нет, еще не оскудели дедовские тони, есть семга, есть белуха. И надо снова вернуться туда артелями, надо строить карбасы для малого каботажа».
Марей прервал свое писание и задумался. Получалось немного по-газетному, зато мысль все же вырисовывалась. Била в цель. Но кого через десять, двадцать лет будет интересовать все это? Промысел наладится, жизнь войдет в колею… Ведь должно же все когда-нибудь перемениться к лучшему. А что может сделать для этого он? Люди прочтут и подумают, может быть, что Марей всех надоумил, заставил обернуться лицом к береговому лову. А ведь, по сути, не сделал ничего такого особого…
Временами он сожалел, что ничего не знает толком о первопроходцах их края, ушкуйниках и новгородцах. Хотелось написать и про те времена тоже для полноты картины. Съездить бы в район, а еще лучше в Архангельск, покопаться в библиотеке.
…В один из дней к нему в котельную заглянул мимоходом дед Гридя и, видя, что Марею нелегко одному управляться с тяжелой работой, предложил помогать в свободные от дежурств часы. За перекурами Марей читал ему главы своей «Истории».
— Гладко, — кивал одобрительно тот, — здорово ты их ущучил про заброшены пожни и затопленное в половодье сено. Жестоко разрисовал. А вот, Мареюшка, какая происходила на наших берегах жизнь… скажем, двести, триста лет назад? Сравнить бы! — заметил старик, словно угадав нечаянно его недавние мысли.
«История» у Марея начиналась так.
«В глубь мрака древности скрылись те времена, когда первый человек ступил на наши берега. Чигра означает по-древнему, по-морскому — песчаная отмель, заливаемая приливом. Выгадливы были те новгородцы, которые поставили здесь становище. Неопытному мореходу, не зная берега, в устье реки не войти — сядет на мель. С моря же берег всюду кругом неприступный из-за каменистых корг. Сколь рыбаков погибло здесь в шторма. Немало деревянных крестов сохранилось и по сей день. Ставили их не только в знак несчастья, но и радостной встречи, возвращения с удачного промысла. Крест, кроме того, был ориентиром для путника, перекладина завсегда направлена строго с норда на зюйд.
На всю деревню нашу были издавна две фамилии: Сядуновы и Ефимкины. Издавна славилась Чигра плотниками, карбасными мастерами. Носы у посудин разлатые, форштевни из сукренка, бортовы нашвы такой крепости, что не пробить и льдине, а уж волны много несут и мореходны, не хуже финских „Дорхен“.
Нестор Афанасьевич Сядунов — самый древний крест ему стоит на погосте — первым пришел сюда из лесных скитов. Ходил круглый год с пятью сыновьями на промысел, ловил нитяными сетями, брал белуху и тюленя на кутило (багор). Сам Нестор Афанасьевич и карбасы строил на вицах, прутьях ивовых. Без гвоздей. От него и переняли другие мужики в деревне эту науку.
Что характерно — кормились в те времена только от прибрежного промысла. Рыбы в избытке столь оставалось, что приезжали сюда скупщики не только из Архангельска, но и из Норвегии, что подтверждается записями в поморских лоциях».
Но Марею хотелось заглянуть в старину и поглубже. Сказывали, что на месте Чигры было становище еще до петровских времен.
К пятнице они вдвоем окончили ремонт в котельной, и Марей после обеда собрался, надел выходной костюм, повязал галстук и отправился в райцентр. В музее поморского быта он просмотрел старые поморские лоции, а затем в библиотеке разыскал «Известия Архангельского общества изучения русского Севера». Марей на всякий случай сделал оттуда выписку: «Являющихся в городе ханжей, которые иногда живут не в домах, но в шалашах, являя себя простому народу святыми, сидящих на рынке вымышленных рассказчиков, поющих некия басни для прельщения простого народа, дабы тем обманом себе тунеяцкий хлеб получить, ловить и приводить в губернскую канцелярию без всякого послабления и упущения».
В другом номере он прочел:
«Одиннадцатый век, сделавшись особою эпохою для Двинского Заволочья, ознаменовался полною утратой чудской независимости. Тот же век выразился и как начальный пункт коренного обрусения чуди, которая сливалась с населившими ее владения новгородцами, усвояла их язык, обычаи, занятия и бытовой порядок…» «В свое время Биармия (Пермия) захватывала не только бассейн Камы, но и простиралась на запад дальше Печоры. В пермяцко-зырянском языке „ма“ означало земля, отсюда можно проследить: „Пер-ма (оленья земля), Мур-ма (приморская земля), Моск-ма (коровья земля)…“»
Чем дальше он читал, тем поразительнее для него было, сколько крови пролито в ратоборстве за Поморье: набеги норвежских «мурманов», ватагов на коренное население, отстаивание этих земель срубившими здесь «погосты» новгородцами… «Черные миры», прятавшиеся по лесам, «посадские стороны» на побережье, борьба новгородцев с верхневолжскими князьями…
Он просидел за чтением в библиотеке допоздна. Несколько старых книг ему дали даже с собой.
— Что это вы увлеклись так историей Севера? — полюбопытствовала моложавая и внимательная методистка, когда они разговорились.
— Охота о своем крае побольше узнать, — ответил Марей уклончиво. — Новые книги о поморье древнем не попадаются, вот и решил копнуть старину. Здесь уже факты доподлинные! Хорошо, что нашелся умный человек, описал для потомков. Пройдет лет сто — о наших временах тоже факты жизни писать будут. А романы — это так, беллетристика… Для развлечения на досуге.
Дядя Епифан шел с Куковеровым в дальний конец деревни берегом реки. Рассказам его, казалось, не было конца. Встречные люди, дома, мимо которых проходили, какой-нибудь развалившийся, рассохшийся карбас под угором, что наполовину замыло песком, — все было поводом для любопытных баек или замечаний. Память его была неистощима, словоохотлив старик был без меры. Для Куковерова все эти истории могли составить сущий клад. Сама судьба, казалось, благоприятствовала его удаче. По дороге дядя Епифан не упускал случая перекинуться с односельчанами парой слов, отпустить шутку в адрес сидящих на лавочках под берегом старух. Те глядели им вслед и сокочили промеж собой:
— Ишь старается, языкастый чертяка! Скурсовод! Пылит глаза корреспонденту, чтоб и про самого лестно написал. Сошлись два голыша, да любовь хороша. Вот долгоязыкай! Не соврет — дак и не угодит небось…
День был погожий, от реки тянуло свежестью, взблескивала медленная тугая гладь. На перекате у пологого мысочка пестрели говорливые белесые бурунчики, и изредка серебристой стрелкой вспрыгивал хариус.
— Отсюда до избы Григория Кита уже недалече, — проронил дядя Епифан, поднявшись на изволок. — Эвон под крутиком опрокинут его карбасочек зеленый.
— А этот Григорий Кит не старовер ли? — спросил Куковеров, прослышав в деревне от стариков, что жители из лесных скитов не отличаются особым хлебосольством.
— Да как тебе сказать… — протянул дядя Епифан. — Богу вроде не кланяется, а в душу человеку не заглянешь. Залетный уж старик, да крепкий еще, как корень. Он, слышь, одним из первых сдал тогда коров в артель в тридцатом годе. Бригадирствовал опосля на тюленьем промысле. Хоть и стукнуло недавно восемьдесят три, а ум у него еще светлый, бает завсегда с толком.
Они миновали клуб, дорога глинистыми извивами стала спускаться в ложок. Сразу за клубом по правую руку стоял большой, крытый железом пятистенок, украшенный резьбой по фронтону. Крепкая железная изгородь и обширные надворные постройки выделяли этот дом от всех других по соседству.
— Это чьи же хоромины? — бросил придирчивый взгляд Куковеров.
— Дак эвон сидень там за окошком маячит, — кивнул в ту сторону дядя Епифан. — День-деньской за улицей наблюдает хозяин. Уж сколь годов из дома он не объявляется. Паралик его давненько разбил.
— Кто ж такой? — пристально пригляделся Куковеров к темневшей за мутным стеклом фигуре.
— Малыгин. Председателем колхоза у нас до пятьдесят четвертого года был. Вдвоем с сестрой нынче под одной крышей обитают. Бирюк. Ежели бы не она — дак доглядеть, бавить старика некому. Бездетный, холостым всю жизнь обретался. Никто к нему из нашенских в гости не наведывается.
— Что ж такая немилость? — заинтересовался Куковеров.
— Дак заслужил! — махнул рукой дядя Епифан. — Погубивец! Оговорил, было дело, семерых неугодных ему мужиков. Сослали тех кого на остров Врангеля, кого на Вайгач. Окромя Григория, никто и не возвернулся. Дак и Григорий-то опосля прожил недолго, здоровье уж было порушено. В пятьдесят четвертом сродственники тех, загубленных, составили бумагу, в Москву направили. Комиссия целая приехала, долгенько расследовали, бумаги подымали, выспрашивали народ. Докопались-таки до правды, вызнали, что те были неповинны и сосланы только по злому навету. Судить хотели Малыгина, да ему уж в ту пору было за шестьдесят, болел, все охал да охал. Так что махнули на него рукой, с должности сковырнули только. Моя б воля — засудить его все ж следовало, отправить туда, куда Макар телят не гонял. Дак все едино наказал бог погубивца, трясовица на него пала, а потом параликом ноги отгрузило, обездвижел. И ведь не прибирает смерть скаженного, который год сидит вот так под окном и глядит сычом на улицу. Чигряне его сычом и прозывают. Бабы стращают малых детишек, как не слухаются.
— Интересно, о чем же он думает? — проронил, остановившись, Куковеров.
— А поди то знай? Как угадать нам про то? Глаза-то, вишь, стоячи. Глядит, иначе бы мертвяк. Може, умом тронулся, може, жизнь свою прежнюю вспомянывает. Аль, может, просто так, со скуки наблюдает, куда да зачем люди идут. Я ведь к нему не захаживаю, не интересуюсь его здоровьем. Сестрица евонная тоже баба нелюдимая. Выйдет в магазин за хлебом — и сразу тут же назад. Ни с кем и не промолвится словцом, хотя на ее-то люди зло нисколечко не держат. Из-за брата сама стала наче опрокидень. Не доглядай она за ним — свезли бы Малыгина давно в инвалидный дом. За всяко дело приходит час ответить перед людьми, перед совестью своей. Не от гребня, как говорится, голова плешивит, а от годов прожитых…
Перешли через мосточек, поднялись тропочкой в дальний конец Заручья. Дядя Епифан отворил калитку подворья Григория Прокофьевича, постучал в окошко, взошел на крыльцо. Светловолосая девочка выскочила из сеней.
— Деда дома? — спросил дядя Епифан.
Та кивнула и еще шире открыла дверь. Гости прошли в избу, пригибая головы под низкой притолокой. Полы всюду были нашорканы веником с дресвой до белизны, горница просторная, светлая, цветастые занавесочки на окнах. С широкой дощатой лежанки у печи слез, кряхтя, долговязый старик в ситцевой рубахе навыпуск. Был он необычно для северян смугл, резко выделялась белая борода на скуластом лице, обрамленном длинными прядями расчесанных надвое волос, которые отдавали сухим блеском. Григорий Прокофьевич при виде незнакомых гостей с неожиданным проворством метнулся к тумбочке, достал из стакана розоватые пластмассовые челюсти, отвернулся, ловко вставил их. Улыбнулся простодушно, открыто, в глазах его заиграли смешливые лучики.
— Дело наше стариковское, зубы, как говорится, на полочке храним, — произнес он шутливым тоном, пряча смущение.
— Я, Григорий, с товарищем вот из центра… К тебе, значит, в гости… Говорить с тобой по важному делу желают, — сказал дядя Епифан, устраиваясь на лавке под окном.
— Милости просим, гостям мы завсегда рады, — кивнул Григорий Прокофьевич.
Он подошел к старухе, что-то шепнул ей на ухо, и та шмыгнула из горницы в соседнюю комнату.
Куковеров направился в угол избы, где был киот, стояли на поставце, висели на гвоздочках иконы в позеленевших окладах. Справа от киота, закрывая треть стены, было еще с десяток темных, писанных искусным мастером досок, но уже размером поменьше. Теплился, чуть колебался язычок пламени в лампаде, бросая вздрагивающие отблески на лики святых, и оттого, казалось, мерцали зрачки в темных провалах глазниц.
— Иконы у вас древние, — заметил Куковеров с восхищением.
— Известно дело, — ответил с достоинством Григорий Прокофьевич. — Из скитов еще привезены. Мы последними снялись тогды с Макарьевского, с лесных выселок, в двадцать шестом, дак я и взял каки получше с собой…
— Что же, молитесь на них?
— Дак каки грехи у нас? — усмехнулся простодушно старик. — Молиться не молимся, а висят, есть не просят. Не для бога — для себя красоту держим.
— Вызнает он, Григорий, про жизнь прежню, — сказал дядя Епифан. — Марк Михайлович будет историю колхоза писать.
— Историю? — Григорий Прокофьевич остановил внимательный взгляд на Куковерове и с сомнением покачал головой. — Тебе бы с годочек, мил человек, пожить у нас. Пожить, а то и малость поработать, чтоб все спознать да описать толком. Деревня наша ведь особенная, старей ее после Макарьевских выселок на всем приморском берегу, пожалуй, не сыщешь.
— Рад бы, да дел по горло, отец. Нельзя задерживаться… А месячишко-другой побуду, постараюсь в вашу жизнь вникнуть. Я ведь приехал не роман сочинять, а писать историю колхоза, — ответил добродушно, но с оттенком снисходительности Куковеров. — Сейчас век индустриализации, надо работать повышенными темпами. Для меня главное — отметить сдвиги в сознании людей, переломные моменты в развитии хозяйства. Но и быт надо тоже отразить. Народ у вас, надо признать, гостеприимный, щедрый на хлебосольство. Такого радушия, как у северян, нигде прежде не встречал… Слышал я, Григорий Прокофьевич, что вы одним из первых сдали в колхоз коров и лошадь, пример тем самым подали? Что вас побудило?
— Да как тебе сказать, — замялся старик. — На вид перед людьми чтоб выставиться у меня и в мыслях не было. Не в моей это натуре. А обществом жить — лучше, чем особицей. На рыбу да на зверя одному-то не больно ловко. Артелью завсегда способнее. К людям идешь — что ж за свое добро держаться-то? Жили мы допрежь в лесах, на отшибе да при лучинушке. Свечечки порой недоставало, не то что уж хлебушка. Мясца, конешно, промыслишь, а без хлебушка и оно не больно-то по нутру. Старики говорили: хлеба край — под дверью рай, а хлеба ни куска — в горнице тоска. В Чигру муку завозили морем с Архангельска, а о тех, кто обитал в лесных выселках, разве кто станет заботиться?
— Когда перебрались с семьей в Чигру, чем занимались? — сразу приступил к делу Куковеров, часто вскидывая на старика взгляд и черкая огрызком карандаша в блокноте.
— Дак всяку работу сполнял. Плотничал, гарпунером на ледоколе «Русанов» ходил, рыбачил… Я еще время захватил, когда покрученниками рядились, исполовья; за половину доли от промысла да за то, что хозяин тебя кормит и поит. Мужик ежели потонет — хозяину не обидно. Обидно, что бахилы кожаны пропали. Эдак от. На лодках-ледянках волочились, спину в гребах рвали на разводьях. Четыре гребца да два гарпунера в лодке. Ежели гармошка с собой — так еще ничего! Как выйдем на чисто место, где только слабый нилос намерз по краям, — гармонист и заиграет. Зверь очень любит, когда на гармошке играют. Занятно ему да в диковинку музыку послушать. Объявится из-под воды — тем временем его и стрелишь как раз… А ночевали мы запросто на льду. Дровишки-то с собой, впрок припасены. Разведешь тут же и костерик, сварганишь рыбник тресковый. Ночью ворухаешься в лодке, костье ломит, а утром вскочишь, побежишь на промысел — и про усталь всяку забудешь. Кровь-то играет — азарт, охота поболе других зверя взять. Допрежь трудно жили, а как на ледоколах побежали в торосы — куда легче нашему брату помору жить стало. И заробишь хорошо, и паек на рулоны давали в лавке. У нас тогда товарищество было — «Гарпунер». Всяк старался на ледокол попасть, а ведь на всех мест не хватало. Ох и сварились другой раз нескольку ден кряду: кому сей год идти. Всяк заботится, чтоб не только самому попасть, а и сродичам, братьям да кумовьям. Один вопит, что у суседа надел земли поболе для покосов, другой — что у него семейство бедняцко, нет морского инвентаря. Третий — что сын в Красной Армии, кормильцев в доме не осталось. Кто и затаит обиду, что его обошли… Случай был, выбрали вместо братилы Парамона Сядунова, мужика из деревушки Майда, Романа Титова из бедняцкого семейства. У братилы Парамона и карабасок свой, и снасть, а у того — ни шиша, всю жизнь покрученником хаживал, на других горбатился. А только стало за досаду Парамону, что из-за Титова обошли его братилу. Раз на промысле разошлись кто куда за зверем — он Романа и стрелял. Потом объяснял, что за тюленя ненароком принял; снежинушко в тот день вьюжил, сляся. Роман ползком, искровянился весь, на помочь кличет. Побежал к нему Парамон да один нашенский мужик, что неподалече был. Роман там, на льду, и заколел. Перед смертью простил Парамона, думал, без умысла он его… Только и молил, чтоб детишек голодными не оставил, спомогал семейству. Разбирались опосля, да ведь не докажешь, что с умыслом убийство, погодушка и вправду была смурна. Не стали судить Парамона. Да только не долгонько прожил с грехом на душе — шалый наче стал мужик. Идет, бывало, по льду, а под ноги наче не глядит; что ни стрелит зверя — подранок, в майну тот уходит. Исхудал за неделю Парамон, совсем с лица пал. Глядеть было жалко.
— Что ж его жалеть, убийцу? — заметил Куковеров.
— А как не жалеть, — вздохнул старик. — Зло завсегда рядом с добром ходит… Каялся, видать, человек, невмоготу снести грех было. Пока в голове худое держишь — одно дело, а сотворил, оно уж и для самого злом обернется, камнем на душу ляжет, мертвит ее, да назад не отрынешь. Раз и угодил Парамон в полынью. То ли сам кинулся, то ли случайно вышло, а факт, что не вынырнул. Один карабин его только на льду остался. Правду баяли старики, что без покаяния перед людьми не всяк грех под силу снести. Сам в себе не очистишься, а открыться людям — сил недостало. Переполнил в содеянном меру и увидел, что счастье от него отринулось…
— Это о какой же такой мере греха говорите вы, Григорий Прокофьевич? — скептически заметил Куковеров.
— Дак о той мере, которая всякому человеку в душе определена. Сказано в заповеди: «Не убий!»
— А то, что тюленей убивали, это как расценивать — грех или нет? — спросил с оттенком иронии в голосе гость.
— Дак в этом нам попущено, — твердо и убежденно ответил старик. — В наших местах беспахотных чем иначе кормиться будешь? Как проживешь? Зверь, он и есть зверь… Охотой люди завсегда кормились.
— Так вы все же веруете, а говорите, что не признаете бога, — с лукавством глянул на него Куковеров.
— Да как тебе сказать, верую я аль нет, — покачал старик головой. — Бог не там, — воздел он руку к образам, — а в нас. Бог ли, совесть ли — называй как хошь. Сами себе люди и творят закон. Вера, как я понимаю, не только в тех, кто поклоняется божественному, а во всяком человеке, который несет в себе откровение.
Тем временем в горнице накрыли на стол, появились закуска и две бутылки вина. Старуха принесла из сеней закипевший уже самовар. При виде щедрого угощения гости оживились, глаза потеплели. На лице Куковерова расплылась благодушная улыбка. Хозяйка пригласила к столу. Разговор пошел оживленнее. Григорий Прокофьевич завел речь о том, как хаживали в предвоенные годы промышлять на двух дюжинах карбасов на белуху под Конушин:
— Мы за ей, бывало, артелями на месяц снаряжались. Загоним под берег, спутается она в сетях, тут ее на востро кутило — багор такой — и примешь. Здоровущая! Тонна в ей. Сала натопишь, шкуры засолишь. У нас тогда рыбой ли, зверем ли склады полнились. Что ни год в Архангельск обозы тянулись по зимнику. Своим морем да озерами кормились, всяко хватало, хоть кораблей тогда не было у нас железных. Теперь снова мода пошла: под берегом да на озерах не ловят, в океаны нацелились. Колхозных карбасов нонче — раз, два и обчелся. Нынче и белуху не промыслят. А ведь сколь развелось ее, сети на селедку рвет, иной раз под саму деревню заходит. Мы, сказать тебе, народ береговой, хоть не с поля жнем, а с моря. Бывало, всей деревней отправлялись на путину. Весело да наживно, дружно робили, а возвернешься с путины — всей деревней праздник. Попаришься в баньке, выйдешь вечор на улицу — парни с гармошками гулеванить идут. На посиделки соберутся молоды — поют, пляшут. Каки песни были! Теперь разве что старики да старухи помнят. Гуляли — да не блажили; хоть трезвы, да веселы. Сейчас-то и гулянок таких у нас не увидишь, разучился плясать народ. Заведут молоды пленку с музыкой и ходят табунком по деревне. Она, окаянная, орет, даром что на батарейках. А они идут блажат. Сами не запоют. Душа-то, душа молчит, нет выхода ей! Мне и не льстит глядеть на таки гулянки…
— Д-да, — прерывисто вздохнул дядя Епифан и покачал головой. — Я вот другой раз заверну вечор мимоходом в клуб, парни гоняют шары на бильярде, стукают без толку палками, а други на лавках сидят, дожидаются, когда кино показывать станут. Молоды ведь, да скушны, слова лишнего с губ не сронят. Не знаешь, что каждый про себя и мыслит. Побогаче многи стали жить, дак и замыкаются в себе, редко хаживают в гости друг к дружке. Нужда сродняет, а в достатке каждый сам по себе норовит: катерки завели моторны, сетки, кто половчей, на семужку. Да промыслят украдкой. Ночью приволокут мешок с рыбой, чтоб сусед не видел, и в погреб, в тайник…
— А все же, что ни говорите, отец, лучше стали люди жить, — заметил Куковеров.
— Лучше-то, оно, может и лучше для некоторых, а только не хлебом единым, как говорится, жив человек, а согласием и душевностью. У нас ведь почему сенокос и по сей день праздник? Миром робить едут, артелью. Тут всяк про свою личну выгоду забывает. Мы ведь, окромя как на сенокосе, артелями теперь не робим. Девятьсот жителей в селе, а рыбаков всего тридцать душ на прибрежном лове. Нонче только на сенокосе и услышишь, как поют.
— Э, да что об этом сожалеть, что вздыхать о том, что не пляшут, не поют, — встрял Куковеров. — Теперь зато новая культура проникает в село, меняется сознание людей. Меньше карбасов деревянных, зато сейнеры у колхоза, доход больше.
— Мы доходов, конечно, не считали, в бухгалтерски книги не заглядывали, — сказал, разглаживая усы, дядя Епифан. — А только и на сейнерах нашенских мужиков не больно-то видать… Кому охота надолго от своего дома, от хозяйства отрываться? Рейсы ведь по семь-восемь месяцев. А сенца для коровенки кто за тебя накосит, дровишек на зиму припасет? Рыбу ту заморску глазом не видим, зубом неймем. У кого рожа есть — тот и расстарается добыть себе на уху да на зажарку.
— Без закуски, конечно, жить несладко, — мутно усмехнулся Куковеров. Он полез в карман, достал сигареты, чиркнул спичкой.
— А ты, родной, не кури. Тихвинская не любит, — заметила ему с мягкой укоризной в голосе старуха и указала на большую икону. Она не принимала участия в застолье, лежала на печи, но с интересом прислушивалась к разговору.
— Виноват, виноват, — спохватился Куковеров и затушил спичку. — А что же вы, матушка, обособились, не присядете к столу, не пригубите малость с нами? Здоровьице позволяет?
— Ты, родной, не спрашивай здоровье, смотри лицо, — полушутливо обронила она и вяло махнула рукой: — Крепкого я не пью, голова слаба стала, давление крови шибко играет. Остарела.
— Давление, матушка, верхнее или нижнее? — поинтересовался Куковеров. — Если нижнее, то настой из ромашки отлично помогает.
— А кто его разберет — верхнее аль нижнее. Шумит в голове, и все тут. На краю могилы стою, из последних сил тянуся. Когда нам по медпунктам-то мотаться, фершалам голову морочить. Ежели смолоду здоровье не уберегла, что сейчас толку об нем печься. Всю жизнь по путинам хлопалась, спину в гребах рвала…
— Тоже на промысел хаживали? — спросил Куковеров.
— Дак всяко было. Чего не приведется, у моря живучи. И на промысле, и кушником робила.
— Кушником — это как понимать?
— Дак прежде по берегу станции были, где обозники останавливались, лошадям лямки сменяли — полупряжье значит. Кто по зимнику едет, тот и завернет, отогреется да подсохнет в избе у кушника. Мужики-то все на промысле, вот женки кушниками и робили.
— И не страшно было оставаться с проезжими, чужими людьми?
— Да как чужи? У нас тут чужих нету. По берегу все знакомцы, никто не забидит. А против шального зверья карабин есть.
— Выпьем за поморских женщин, за вас, матушка! — поднялся расчувствовавшийся Куковеров. — Выпьем, потому что, как говорил покойный Анатоль Франс, не одни боги жаждут!
Дядя Епифан покачал головой:
— Ох и мастак ты красно говорить… На словах гладух, а вот поглядим, каку историю сочинишь…
— Раз уж взялся писать историю, то непременно все опишу, Григория Прокофьевича и вас, матушка, и вас, дядя Епифан. Все вы найдете достойное место на страницах моего труда. Вы, дорогие мои, замечательнейшие люди. Главное — гостеприимные. Я вас, Григорий Прокофьевич, еще не раз навещу… Очень любопытно было про старину послушать.
— Дак мы завсегда рады, приветим, как умеем, — добродушно ухмылялся и кивал головой хозяин.
Старуха Пелагея уже позевывала украдкой и крестила рот. Жестяные ходики показывали половину одиннадцатого.
— Однако пора и честь знать, засиделись мы у тебя, Григорий, — поднялся с лавки дядя Епифан. — Спасибо этому дому, пойдем к своему.
…Проводив гостей до крыльца, Григорий Прокофьевич вернулся в избу, неторопливо разделся и улегся в постель. Он долго ворочался, покашливал. Сон не шел в голову. Растревожил случайный этот разговор. Снова и снова перебирал он в памяти прожитые годы. Чуть слышно поскрипывали балки и косяки большого пятистенка, который хозяин ставил в молодые годы своими руками, — словно жаловался дом приглушенными шорохами на что-то.
Старик поднялся, оделся и, тихо прикрыв за собой дверь, вышел на улицу, побрел к облитой лунным светом реке.
«Вот эдак прошла жизнь, сошла на убылую воду, как ледостав, а рассказать о прожитом толком и не могу», — думалось ему в ту ночь.
Пятая, ударная глава, где должны быть сведены основные показатели, отображающие экономический взлет колхоза «Свобода», подвигалась вяло. Днем Ванюша был занят учетом комбикорма и уделить внимание Куковерову мог только под вечер. Да и представленные данные не удовлетворяли Куковерова, он копался все в новых гроссбухах, искал впечатляющие показатели, выписывал цифры колонками в свой затасканный блокнот. Видя рьяность корреспондента, Ванюша проникся к нему симпатией, и они частенько засиживались в конторе за полночь.
В один из таких долгих вечеров в бухгалтерию неожиданно заявился Марей. Нарушив их уединение, он решительно вошел и заявил, что хочет осведомиться о финансовых делах колхоза.
— Чего это тебе в голову взбрело вдруг? — удивленно вытаращил глаза Ванюша. Марей был в выходном костюме, рубаха с отглаженным воротничком. Из бокового кармана торчала свернутая в трубочку школьная тетрадка.
— А что, по колхозному уставу это вроде не запрещено, — деловито и сухо отрезал он. Веки его чуть вздрагивали, глаза смотрели твердо и с вызовом. — Колхозник я или не колхозник? Вот и интересуюсь знать, — добавил он уже спокойнее.
— Да я, собственно, не против, — замялся Ванюша. — Тебя что именно интересует, объясни ты толком…
— А первый момент такой, — загнул палец Марей, — во сколь обошлись нам сейнеры и расплатились ли за кредиты? Второй — сколь убытку от озерного лова, вернее, от того, что не ловим по-хозяйски?
— Ну ты даешь! — хмыкнул Ванюша и перевел встревоженный взгляд с лица Марея на Куковерова. Тот молчал и загадочно улыбался, наблюдая эту сцену, хотя поведение Марея и его внезапный интерес к колхозным делам несколько удивили.
— Эх, Ваня, — вздохнул Марей, ероша волосы. — Ну ладно Коптяков, — а тебе-то почто голову приезжему человеку морочить? Забыл о том, что давеча мне сказывал? По уши, дескать, мы в долгу у государства, сейнеры в кредит куплены, а когда отдадим — еще неизвестно. По океанскому лову только в этом году перевыполнили план на семь процентов, потому как с мойвой повезло… Может, будешь отказываться от своих слов? Передергивать? Эх, едрена качель, измельчали поморы…
Ванюшино лицо покрылось пунцовыми пятнами, отчего белесый пушок на щеках проступил явственней. Он облизал губы, хотел что-то сказать, но только деликатно прикрыл рот рукой и кашлянул.
— Эх, Иван Тимофеевич, не отцовский у тебя характер, — продолжал Марей. — Тот зверобоем был, жизнь положил на промысле, а тебе только бумагами шуршать… Ну да ладно, не обессудьте, что потревожил. Я в другой раз зайду. Пораньше. Цифры ты мне все же дашь. — Он поднялся со стула и, не глядя на Куковерова, вышел из бухгалтерии. Тишина в комнате стала напряженной. Ванюша мял в потных руках резинку и смотрел погрустневшими глазами в окно.
— Что все это значит? — вывел его из задумчивости Куковеров. — Что он тут плел?
— Дак значит!!! — неожиданно заговорил Ванюша срывающимся фальцетом, заикаясь от волнения. — Я и сам собирался рассказать вам, да не решался никак. Вы историю пишете, стараетесь для нас, — частил он, постреливая в окна смятенными глазами. — Так вот, я скажу, хоть велено было дать только показатели за последние три года по глубьевому лову. Самого главного вы-то не знаете. Какая у нас история, если честно разобраться?! Сюда погляньте, — метнулся он к шкафу, достал папку, стал ворошить бумаги. — Мы ведь по уши в долгу у государства! Прав Марей. Команда-то на сейнерах не наша: подрядили в Мурманске «бичей», что из тралового флота списаны. Чигрян в команде только пятеро всего. Валовой доход у нас — миллион, а производственные расходы — полтора, — выпалил он знобистым полушепотом и уставился на Куковерова расширившимися глазами.
Тот медленно отложил ручку и прицокнул языком.
— Это что же выходит? Значит, колхоз ваш дутый миллионер? — нервически хохотнул он.
— Дутый, дутый, — словно обрадовавшись чему-то, затараторил Ванюша. — Уж кому, как не мне, знать-то! Вся надежда у нас, что долги государство спишет. Если станет со временем не колхоз, а совхоз — тогда конечно… Тогда все подчистую погасится. Разузнали б толком, какие у нас дела творятся, на каких дрожжах пекутся доходы, так не хвалить — ругать в газетах следовало. Наружно — одна только видимость. Сейнеры-то не новые, списанные купили уже. Придет скоро время на ремонт ставить — где деньги взять? Чем тогда план давать будем? Снова кредит? А отдавать когда? У Коптякова — расчет: славу заработает да и переметнется в район. А расплачиваться придется тому, кого после пришлют. Здесь, в деревне, какие дела на нем? То да се, по мелочам. Зверобойка в марте две недели, так руководить приезжают из Архангельска. Разве что сенокос, и только? Так взяли кредиты, купили сейнеры — совсем махнул он рукой на прибрежный лов. Белухи звон сколько развелось, а промыслить ее никто не шевелится. В тундре двести сорок рыбных озер! Да не ловим там. Это, дескать, мелочь! Зачем лишняя морока? Завозить бригады, рыбу вывозить, сдавать… Не то что в Мезени, а у нас в Чигре свежую рыбу не увидишь в магазине. Чем народ, спрашивается, кормить?
— Ну, Ванюша! Оказывается, ты для Коптякова внутренний враг, — нехорошо засмеялся Куковеров. Он судорожно вздохнул и тяжело откинулся обмякшим телом на спинку стула. На лбу у него пролегла еще тверже морщинка к переносью, губы расщепила недобрая улыбка.
— Для кого враг, а для своей деревни — нет, — поспешил уверить с горячностью Ванюша. — Знаете, сколько у нас сменилось за последние десять лет председателей?
— Ну сколько? — смотрел на него Куковеров, пытаясь понять, что толкает собеседника на откровенность.
— Шесть! Да-да, шесть, — воскликнул тот ломаным фальцетом. — Раньше у нас отделение было в сорока пяти километрах отсюда, прямо на побережье. Деревушка Мижа. Так из-за того, что увлеклись глубьевым ловом, похерили деревушку. Свет отключили, почту закрыли, школу. Вынудили, можно сказать, сдать коров и перебраться в Чигру. А тут нашим, кроме как на зверобойке да на сенокосе, заняться нечем. В Миже прежние годы мужики неплохо в путину доставали навагу, селедку. А покосы какие там рядом с деревней! Голов двести скота держать можно было. Так нет же — укрупняться нынче модно. Оно и сподручно для председателя — переселить народ из Мижи. Ездить не надо, все на виду, под рукой. Зачем держать на отшибе отделение, когда дадим план глубьевым ловом! Вы не подумайте, — сделал Ванюша красноречивый жест, — я не против глубьевого лова, ежели хозяйство не будет придатком траулеров. Ненадежный от них план. Надо и на береговой промысел посылать народ. Под боком ведь рыбы сколь хошь. Семь или восемь бригад держать можно бы. А мы возим из-за моря телушку… Эх, жалко Мижу! — вздохнул сокрушенно Ванюша. — У меня тетка родом оттуда. Летом иной раз по три месяца у нее живал. Теперь дома там пусты, ветер ставни на окнах мотает, в оборванных проводах свищет. Трава-то, трава на покосах какая сей год вымахала! А мы ездим на сенокос черт-те куда обкашивать мелкие лужки, где и конной грабилке не развернуться толком. Зимой трактора гоняем. Ведь зароды с сеном кругом по озерам на пятьдесят километров раскиданы. Горючее изводим, технику не жалеем, сена по пути сколь пропадает. Как морозы да рыхловат лед — трактору и не пройти к тем местам. Стоят зароды, пока не вскроются реки. Летошний год ветки рубили да в комбикорм подмешивали, чтоб как-то животину продержать до весны…
— Зачем же ликвидировали это отделение? — удивился Куковеров.
— Так народ-то не очень тогда спрашивали. Я помню то собрание. Коптяков только-только к нам приехал. Поднимается на трибуну: «У нас, говорит, колхоз рыболовецкий, а не животноводческий. Сдадим государству коров, что на ферме в Миже, и в четыре раза перекроем план по сдаче мяса. Тогда и кредиты охотнее выделят на покупку сейнеров. Больше попросим. А сейнеры купим — в Атлантику выйдем. На широкий простор! Тогда такие доходы потекут, что и не снилось. Миллионами ворочать будем». Во как лихо захвастнул! Все и развесили сдуру уши. Про то, что рейсы будут по восемь месяцев и накладно мужику от хозяйства отрываться, никто не подумал. Не заикался, что долгие рейсы будут. А как сходили да поштормовали чуть не с год мужики, так поняли, что не очень-то сладки те морские заработки. Бабам одним с домашним хозяйством не сладить. А каково оставаться одной да растить детишек?
— Нет, братец, это что же ты со мной делаешь, все в пух и прах ломаешь, путаешь все карты? — перебил его Куковеров. — Если колхоз — дутый миллионер, о чем же тогда писать? — хлопнул он рукой по колену.
— Дак об этом и пишите, — воскликнул Ванюша с искренним простодушием. — Вам все можно разоблачить… Вы ведь корреспондент! Вам многое дозволено.
— Ах, чудачина! Я ведь не фельетон, а историю колхоза подрядился писать. Договор составлен, как тебе известно. За газетный фельетон что? Копейки заплатят. Нет, ты понимаешь, что ты со мной сделал? Аванс получен, четыре главы уже готовы набело… А если обо всем этом написать начистоту — кому такая история нужна?
— Нам и нужна! Не только про хорошее, а и про плохое писать надо, про ошибки наши, чтоб повторять неповадно было. Вы правду пишите, ежели хотите, чтоб вам люди верили.
— Так никто же не примет у меня такую историю, если я изложу обо всем, что сейчас от тебя услышал.
Только теперь до сознания Ванюши дошло, в какое затруднительное положение поставил он Куковерова. Он смущенно потер лоб, опустил глаза, часто смаргивал длинными ресницами.
«Вот она, наивная сельская простота, — думал Куковеров. — И псу под хвост вся месячная работа. К черту потраченное зря время. И что же теперь прикажете делать? Оставить им четыре главы за полученный аванс и уехать подобру-поздорову?»
Он поднялся и стал нервически вышагивать по комнате, часто и коротко затягиваясь сигаретой. Правое веко у него подергивалось от тика.
— Да, дела, — приговаривал он сокрушенно и ерошил волосы. — Но им-то, им зачем было вводить меня в заблуждение?
— Дак льстит… А историю вообще-то про нас надо писать! Деревня старая, и народ хороший. Народ славный, — оживился Ванюша.
— Что народ! — вспыхнул Куковеров и ожег его взглядом. — Мне про колхоз надо писать, отражать контраст между вчерашним и сегодняшним днем… Понимаешь ли ты, что такое агитация и пропаганда? Понимаешь, в чем задачи идеологии? Не имею я права писать, что колхоз увяз в долгах. Никому не нужна такая история. Не напечатают ее и денег мне не заплатят. Чудак ты человек. Эх, святая простота… «История» должна быть прежде всего показательна. Это материал эпический! Не ударный, не газетный, которым можно что-то изменить к лучшему сиюминутно. Ведь так? Не согласиться с этим может только дурак. — Он остановился посреди комнаты и неожиданно заговорил с вкрадчивой проникновенностью: — А может… может, побоку всю эту цифирь? Ну черт с ними, с кредитами, старыми кораблями, которым скоро на починку… Сегодня ведь они дают план. Было даже один раз перевыполнение… Ведь отметила газета… Кстати, а как же в таком разе проскочила о вас хвалебная статья? Неужто корреспондент не разобрался толком во всей этой липе?
— Дак пятидесятилетие-то колхоза было в мае. Вешней порой к нам никак не добраться, кругом одна мокрядь, самолету никак не приземлиться. Звонили тогда из газеты, председатель и дал сводку по их просьбе — сводку за последнюю добычу сейнерами. Остальное там сами, наверное, уж доделали.
— Ну, понятно, дежурный материал в номер… Сто строк по телефону.
— Эх, да ежели б истинную правду про нашу жизнь написать мог я сам, — проговорил с какой-то тоской в голосе Ванюша. — В нашей деревне ведь кому живется хорошо? Тому, кто имеет свои личные моторки да сети. А каково вдовым старухам да одиноким старикам? Не с руки уже ходить в море, добираться на озера в тундру. Давеча вон баба Маня, вдова смотрителя маяка, ставила яруса под бережком за деревней, поймала четыре камбалки с ладошку и рада-радешенька, что ушицу из свежей рыбки сварит. На консервах да на крупе не очень-то проживешь с пенсией в сорок шесть рублей. Молоко дак и то не каждый день в магазине. Коптяков из кожи лезет перекрыть поставки в район. А бабе Мане от глубьевого лова не холодно и не жарко… Она ту морожену зубатку да хека не видит. Сдают рефрижераторам, к нам не доходят. А ведь тридцать лет на промысле прежде горбатилась…
— Ну ладно, — прервал его внезапно Куковеров. — То плохо, это плохо, эко у тебя все в мрачных тонах… А что бы сам делал на месте председателя? Его ведь тоже понять надо.
— Дак поперву отделение в Миже снова бы отстроил, увеличил стадо, — загибал пальцы Ванюша. — С покосов в Миже сколь корма. Опять же — береговой промысел селедки да семги там под рукой. В тундре озера облавливать надо, коптильню ставить. Не только деревню — район прокормить можно. Доходы не скоры, а надежны, хоть и морочливо поперву. Да выловить сорную рыбу — окуня, ерша, зарыбить ценными породами озера. Время нужно на то, конечно… Я бы…
— А Коптяков, значит, глупее тебя? — дернул бровью Куковеров.
— Дак не глупей, конечно, но за скорой славой погнался. Когда еще приспеют те доходы, а тут с глубьевого лова — сразу. Сразу, да ненадолго. Доходы те временны… Деревню, прибрежные угодья, а не корабли во главу угла ставить надо. От веку мы своими покосами кормились, в каждом доме корова была, а теперь чуть что — комбикорма завозить, иначе скотина подохнет. Прежде-то не дохла, хоть втрое больше держали. От земли, от старых тоней оторвались, в океан глядим, на дальние моря надеемся, а комбикорма требуем, трезвоним по телефонам, шлем бумаги в Архангельск!
— Проблематично все это, проблематично. Не так все просто, Ванюша. Но, с другой стороны, приличнее не говорить ничего лживого, нежели говорить все истинное. Впрочем, я мог от тебя всего этого и не слышать. Посвящать меня в финансовые тонкости, надо полагать, никто тебе не поручал. Нет, я не выдам, — заверил он с медлительной усмешкой. — Откровенность Куковеров умеет ценить! Но, понимаешь, если они так со мной… так отчего бы и мне не принять эту двойную игру? Написать все же историю оптимистично, а потом уж развяжутся руки… После мы и фельетончик сварганим. Но после, друг мой, после…
— Нельзя нам никак правды не написать, — проговорил Ванюша сдавленным голосом и грустно поглядел на него.
— Вот заладил как сорока: «Правда, правда!» — вспыхнул Куковеров. — На хлеб намазывать твою правду, что ли? Сами и воюйте тогда за правду, нечего на чужого дядю надеяться. А то рассчитываете, что кто-то другой будет за вас весь этот жар разгребать.
Сердце Куковерова переполнялось досадой, но все же что-то подкупало невольно в этом простодушном парне, который возлагал на него такую надежду. «А что в сложившейся ситуации можно предпринять? — думал он. — Игра диктует козыри, масть выбирать не приходится».
Словно издалека в его сознание пробивался голос Ванюши:
— Тоже вот, в соседней деревне, в Соянах, отгрохали ферму на двадцать тысяч несушек, а держат всего пять тысяч кур. Остальная площадь гуляет. На хрена, спрашивается, таку ставили? Цыплят завозят самолетами из Северодвинска, а корм — морем из Архангельска до Каменки. Обходится комбикорм в десять раз против первоначальной цены. А как почнут куры нестись — развозят яйца по району, опять же на вертолетах. Пятьдесят тысяч убытку за один прошлый год. Позарились на быстры доходы. Ферму-то под Архангельском строить следовало, а яйца сюда завозить самолетом.
«Ах, Ванюша, он все еще убеждает меня в чем-то, — тронула губы Куковерова усмешка. — Прожектер, Дон-Кихот, рыцарь арифмометра в зеленых нарукавниках. Надеется, что я могу что-то изменить. Смотрит на меня, как на бога. Святое простодушие! Но чем, чудак-человек, я могу помочь? Скверная история. Фельетон разве сдвинет дело? Бумажный шорох, и только. Никакими фельетонами делу не помочь».
Ванюша молча глядел на него и теребил завязку на папке испачканными в чернилах пальцами.
— Утро вечера мудреней, устал я сегодня, — сказал Куковеров и раздавил в пепельнице окурок. — Пойду отдыхать. Голова кругом идет.
«А все же я приму эту игру, — думал он, лежа на продавленной кровати у себя в номере. — Можно бы переметнуться и в другой колхоз, дело для нас недолгое. Но время, время! Если к концу августа не раздобуду трех тысяч… Да и чего суетиться, есть ведь неплохой ход, в конце концов. И плевать мне на всякие сантименты! Завтра же припру Коптякова, куда ему деваться, пойдет как миленький на мои условия».
«…Привожу для примера наглядности нашей жизни в Чигре в прошлом протоколы заседания правления товарищества „Гарпунер“ за 1927 год, — писал в шестой главе Марей. — „Слушали, постановили. Вопрос о покупке моторно-парусного судна „Жанна д’Арк“. Принимая во внимание малый тоннаж судна при случае перевозки грузов, непригодных для использования его на тюленьих и зверобойных промыслах — для какой цели товарищество только и думало купить, невозможность использования его на ранних тресковых промыслах, а также за неимением кадра специалистов — от покупки означенного судна отказаться и сообщить о том нынче же в Севморсоюз…“ „Исключить из основного списка зверобоев Малыгина Дмитрия Алексеевича, так как у него сильное хозяйство, и зачислить Сядунова Ивана Михайловича как большесемейного и не имеющего своего морского инвентаря. Вопрос о Сядунове Василии Парамоновиче оставить открытым до выяснения; если он получает землю, кроме основного надела за своего родственника дьячка, то тогда его из списков зверобоев исключить. Титова Ивана Михайловича включить в список, поскольку сын его находится в Красной Армии, а также включить Сядунова Гаврилу Романовича (семейство бедняцкое, два брата в Красной Армии). Избрать делегатом на собрание кустового объединения Котцова Феропонта Прокофьевича…“
„…Случай убийства на льду из винтовки Потапкина Семена Семеновича после дознания на ледоколе считать несчастным случаем ввиду плохой видимости и снежной метели. Малыгина Василия Ивановича к суду не привлекать, так как убийство совершено не умышленно, а потому, что принял он Потапкина за зверя, почему и стрелял…“
„…Двадцать шестого июля 1915 года купец деревни Чигра Иван Малыгин завербовал и доставил шняком работать на засолке рыбы партию бездомных китайцев кули в количестве двадцати человек, означив в договоре с ними, что они будут трудиться от зари до зари. А поелику ночи у нас об эту пору белые и зорь как таковых не бывает в природе, то вышеозначенные кули и должны были трудиться согласно договора круглосуточно. А поелику условие они не соблюли, то считать их жалобу в уездный суд необоснованной и освободить купца Малыгина Ивана Афанасьевича от платы им за месяц по договору“. Выписку сделал из писцовой книги уездного Сосновецкого суда собственноручно я, Марей Сядунов…»
У вдовы бывшего лоцмана, Ивана Питимирьевича Сядунова, он выпросил хранившиеся на повети «Архангельские губернские ведомости», откуда тоже почерпнул немало любопытного для себя.
«Ведь сколь нелепостей было в Поморье в прежние времена», — думал он. Взять хотя бы вот эту заметку, опубликованную в 1869 году: «Было предложение приохотить поморов к хлебопашеству и полеводству, даже в Сороцкой волости и Терском скалистом берегу, для чего в 1862 году послано в селение Варзугу 6000 пудов овса для посева. Нередко здесь в июле бывают заморозки, уничтожающие всю жатву, и увлеклись бы этим, если бы грунт хоть сколь был удобен. Между тем поморов, которых вынудили к хлебопашеству и за семена долгов не заплатили, отдали для отработки долгов на лесопильные заводы иностранцам за крайне ничтожную плату, по 27 копеек в сутки, а также забрали у них последний скот… Жители принуждены унавоживать свои луга, которые они называют полями, очищают их от мха и камней, обносят изгородями, борясь за каждый клочок земли, чтобы накосить сено для прокормления скота… Поморов считается при берегах Белого моря в 59 селениях и деревнях 19 314 душ. Положение их незавиднее положения карелов; та же бедность, тот же недостаток в хлебе. Школ почти нет, дороги отсутствуют не только по Архангельску, но и в Кеми, Онеге. Минувшим летом уездный доктор Кеми, господин Фрей, привез сюда на судне кабриолет и лошадь, но вынужден был продать ввиду невозможности пользоваться и утратив надежду облегчить перемещение по окрестностям…»
В сенокосную пору деревня кажется осиротевшей, безлюдной. Редко кто на улице объявится, пройдет по рассохшим деревянным мосткам. Сидят старухи на бревнышках под берегом; дремлет гагара белая на выступающем из-под воды камне, подвернув голову под крыло. Тихо, только легкие мерные звоны изредка доносятся со стороны кузницы, где два старых рыбака отковывают якорь.
Из молодежи в Чигре остались немногие: кто работал на ферме, был занят по ремонту в гараже и котельной, да бригада плотников, второй год уже строивших колхозные ясли. Работа затягивалась не по их вине.
Возвели кирпичные стены по проекту, а тут приехал по авторскому надзору из Архангельска, от конструкторского бюро старший инженер, немало подивился, что под нагрузкой просел в некоторых местах фундамент. По его указке делали сверху фундамента бетонную подливку, пришлось разбирать кое-где кладку, перестилали уже готовые полы, перенавешивали заново столярку…
В воскресенье вечером перед клубом на лавочке сидели пятеро плотников, покуривали, дожидались, когда начнут продавать билеты в кино. Подошел, поздоровался, сел на лавочку рядом с бригадиром Михаилом Сорокой механик гаража Сергей Сядунов. Был он в нарядной голубой рубахе с отложным воротничком, лицо выбрито до глянцеватого лоска, разрумянившееся после бани.
— Серега, когда уголь будут в дома завозить? — спросил молодой плотник, вихрастый рыжеволосый Тишка. — Дни стоят погожи, безветерь, пылить не будет. Экскаватор-то на ходу?
— По мне, так хоть завтра, была б команда от председателя…
— Дак, может, Коптяков и не почешется, ежели ему не напомнить. Летошний год стали завозить в октябре, ветра пораты, так вся улица была от пыли черна, запорошило углем дворы начисто.
— Погоди, Тишка, дай с сенокосом управиться. У Коптякова сейчас други заботы в голове, — заметил Михаил Сорока, стряхивая с рукава своего новенького пиджака пепел.
— А одно другому не мешает. Выделил бы трактор, да отдали распоряжение на склад, мы б сами завезли. Чего тянуть, с сенокоса для этого дела сымать людей не надо.
— Ну дак пойди к председателю да скажи, так, мол, и так, чего ушами хлопаешь, ждешь, когда застанет ветрена погода. Может, он тебя и послухает, может, ему только твоего совета и недоставало.
— Эх, только бы дождей не послало, с сенокосом управиться успели, — вздохнул, глянув на небо, старый плотник Андрей Степанович.
— Дак не должно, не натянет. Погодушка-то — ведро, — живо отозвался Тишка. — Вон дымок над банькой бабы Мани как по отвесу торчком в небо идет. Сама моется али постоялица ее, Танюшка… Ох уж и попарился б я с ей.
— Не тебе долить таку девку, хиляк, — усмехнулся Сорока. — Танюха девка строгая, к ей особый подход нужон. Мне б годков десять скинуть — может, и сам бы за ей приударил. В молоды года я куда понатуристей был, ни одна хлесткая женщина моего обхождения не выдерживала. За сколькими волочился, со сколькими миловался, а вышло так, что бунчлива женка попалась.
— Не угадал, выходит. На всех баб зарился, а теперь чего ж жалиться.
— Так-то оно так, — усмехнулся Сорока. — А вон уже дед Кит с дедом Анкиндином и якорь готовый из кузни несут. Славно отковали деды, — заметил он, отводя разговор. — Когда новый карбас спускать на воду будете?
— Дак осмолить для надежности еще разок надо, — ответил Кит.
— Что же вы, деды, в воскресенье-то трудитесь? — обронил Тишка. — По писанию священному, грех ведь великий.
— Дак то писание Никонианское не по нас писано, парень. И сказать тебе к слову — сегодня по старому стилю вовсе не воскресенье, — ответил дед Анкиндин. — Прежде старики такому мозгляку зеленому, как ты, ухи надрали бы за насмешку. Подсоби лучше, чем зубы скалить.
— Это мы запросто можем. Давай, Серега, донесем им якорек, что ли, — подхватился Тишка.
— Сидите уж, ладно, — махнул рукой дед Кит. — Сами справимся. А вы вот что, мужики, чем время зря терять да лясы точить, смотались бы лучше на берег, к тоне Колотихи. Штормом давеча кита выбросило на отмель. Сколь мяса зря пропадает. Его хоть соли, хоть вяль… Важнецкое мясо и долго не портится. Мы, я помню, опосля войны одного небольшого загарпунили, дак, почитай, три месяца кормилась вся деревня.
— Так то ж убоина была, а этот — сам издох, — проговорил с ленцой в голосе Михаил Сорока.
— Не издох, зря клепишь, а ослеп он от нефти, — сказал дед Кит. — Выбросило, дак был живехонек. Он, поди, еще и сейчас не окочурился. Легкими ведь дышит…
— Нет, китовое мясо не по мне, — расслабленно протянул Сергей Сядунов. — Мы уж как-нибудь без него обойдемся, пока есть семужка. А председатель мог бы расстараться: враз перевыполнит план по береговому лову. Вот ему и доложите.
— Уехал он в распадки, где промыслят архангельские мужики по договору печуру, — вставил Тимоша. — Сегодня уж, поди, до вечера не вернется в Чигру.
— Эх, и ледащий же нынче пошел народ… Вечор с Анкиндином вдвоем поедем на Колотиху, — сказал дед Кит.
Старики подняли якорь и понесли вдоль улицы к берегу, где стояла небольшая карбасная мастерская.
Никита Жуков, председатель Чигрянского сельсовета, шел от аэропорта к деревне наторенной дорожкой, сдвинув кепку на затылок, широко озираясь по сторонам, пристально поглядывая на берег реки, словно ощупывал хозяйским взглядом — не изменилось ли что здесь за тот месяц, пока находился он в Архангельске на курсах совработников. Остановившись, раздвинув ноги в порыжелых от пыли ботинках, он закурил и прислушался к доносившимся со стороны кузницы мерным звонам. Чуть уловимым горьковатым запахом дыма тянуло от близстоящих изб, неярко, умеренно блестела гладь реки, все кругом было спокойно и миротворно.
На мостках вдова Марфа Седельникова, пышнотелая, не старая еще бабонька, полоскала белье. Жуков пошел вдоль крутика, поравнялся с ней, и на воду упала его длинная, чуть вздрагивающая на ряби тень. Марфа подняла раскрасневшееся лицо и обернулась, щуря глаза от солнца.
— С возвращеньицем! — улыбнулась приветливо она. — Загулял ты, видать, Никита Афанасьевич, в городе. Ишь, и лицом малость осунулся. Измочалила небось городская укрепа?
— Дак не скажи. А по деревне успел соскучиться, — ответил Никита и поставил на траву портфель. — Ну как тут у вас, все бригады сенокосчиков разъехались на пожни?
— Почитай, три недели, как последних проводили. В деревне, слышь, корреспондент объявился. Бают, историю про нас пишет. Все избы обхаживает. Уж и не знают хозяюшки, чем ли кормить, чем ли поить… Да ты спускайся, притулись под бережком, покури.
Марфа была женщина словоохотливая, имей только время да терпение слушать ее бойкую речь.
— И откуль это счастье на нашу голову откололось, — продолжала она, поправляя выбившиеся из-под косынки волосы. — За три тыщи, бают, подрядился мужик. Деловитый — слов нет!
Жуков спустился к мосткам и присел на бревнышко.
— Давеча Павла сказывала — пришел к ним в избу, расспрашивал про всяко. И уж до чего прожорлив к вину — два пузыря за вечер с дедком опростали, а сам все строчит напропалую, хоть и хмельной. Блокнотец-то ить выскочил из-под руки, на пол свалился, так он, значит, на скатерти невпопад. Рьяной — страсть. Насилу Павла после застирала те каракули… Все наскрозь про нашу жизнь запечатлел достословно. Цельны дни по деревне с Епифаном шастают. А меня обминули, трясовица их забери. Я б тоже немало могла чего насказать. Да, а Марей-то, слышь, тоже наперегонки с им засел сочинять. Ну прямо-таки на потеху соревнуются. Тот хоть за деньги, понятно, а этот чего старается? Аль ущучить в чем норовит? — Она яростно захлопала вальком по белью, и сверкающие на солнце брызги полетели на Жукова. Теперь ему стало понятно, зачем дед Гридя и Марей отбили ему срочную телеграмму.
— Из района прислан корреспондент, что ли? — поинтересовался он.
— Нет, не нашенский, это уж точно. И говор у него другой. Может, из самой Москвы, — многозначительно сузила глаза Марфа, напрягая белесые брови. — А про что вызнает — сам у него и спроси. Может, ему указка дадена разведать, как и про что у нас тут мыслят…
— Ну это уж ты зря так, — махнул рукой Жуков. — Пустые твои догадки.
— Пустые не пустые, а только неспроста его председатель привечает. Да, может, то и к добру, что меня корреспондент обминул. Слово ить не воробей… А то б я, грешным делом, в «историю» попала. Спокойнее спать будет…
И тотчас она перевела разговор на другое, зачастила о том, что на этой неделе выбросило под берег штормом ослепшего кита, бабы и ребятишки ходили за два километра смотреть. Лежит эдакая туша, раздергивают чайки и песцы, сколько сала пропадает зря.
— В район сообщили? — спросил Жуков.
— Дак председатель только вчера вернулся с распадков, где камень-печура. Не докладывали без него, еще заругает.
«Опять Коптяков занялся добычей печуры на точильные камни», — поморщился Жуков. Он поднялся и направился к своему дому, размышляя дорогой, что за историю колхоза затеял председатель и зачем она ему нужна.
В сельсовете Жуков работал второй год, до этого был трактористом, заочно окончил сельскохозяйственный техникум. С новой должностью освоиться оказалось не так-то просто. Одно дело быть облеченным властью, а другое — уметь пользоваться ею с толком. Он рьяно принялся за работу, два раза вызывал Коптякова на исполком, требовал ускорить затянувшееся строительство яслей, выкорчевать кустарник на заросших пожнях, ставил на вид, что ржавеют водопроводные трубы под открытым небом, пришли в негодность пятьдесят тонн цемента под дырявым навесом… Коптяков снисходительно выслушал, но и только. Все осталось по-прежнему. Да и что ему Жуков? Ну, председатель сельсовета, формально — власть, а по сути, он, Коптяков, хозяин положения в деревне. У него и техника, и счет в банке, и покосы… А у Жукова всей техники — велосипед, да только на нем дальше околицы Чигры не уедешь.
Терпение председателя переполнилось в тот день, когда Жуков категорично заявил, что добыча печуры в распадках беззаконна, необходимо разрешение управления геологии. И вообще этот побочный промысел отвлекает, дескать, его, Коптякова, от его прямых обязанностей. Совершенно запущен прибрежный лов, который год ведутся толки, что нет больших весов в телятнике, скотницы не получают доплату с привесов…
— Может, сядешь сам на мое место, поменяемся ролями? — вспылил тогда Коптяков. — Наводить критику да тыкать носом все горазды, на это много ума не надо. Тоже мне указчик! Лучше бы своими делами занимался. В прошлом году еще вышло постановление о налоге за собак, ясно писано: на привязи держать должны, чтоб не шастали по деревне стаями. А что получается? Недавно за околицей задрали двух овец. Кто ответил? Организовал бы охотников перестрелять дворняг, обложил кое-кого штрафом… Так нет же, все выискиваешь на колхозном дворе огрехи. Чем бы председателя ущемить да подковырнуть. Копаешь под меня, что ли? Ты же представитель советской власти, первым помощником должен быть, а не настраивать против руководителя из-за всякой мелочи людей.
— Критиковать за дело — не значит настраивать против меня людей, — секущимся от волнения голосом ответил Жуков.
— Дак критику надо понимать с толком! Что тебе до печуры, если геологи молчат? Ну пошли им кляузу, бодягу разведи… Нет, рано тебе власть дали, много на себя берешь, а в сельсовете без году неделя. Ладно, поговорим в райкоме, там тебе вправят мозги, — пообещал в запальчивости он.
Второй секретарь райкома Андронников пригласил через неделю обоих. Досталось не только самому Коптякову, но и Жукову за то, что обострил отношения с председателем, не проявил гибкости, занял позицию критикана. Выйдя из райкома, Жуков чувствовал себя как побитый. Не ожидал он, что столь важный для него разговор пройдет наспех. Андронников толком не вникнул в детали, а когда Жуков повел речь о колхозных бедах, о волюнтаризме Коптякова и нежелании реагировать на критику, резко осадил:
— Я вас не затем вызвал, чтоб жалобы друг на друга выслушивать, а с тем, чтобы положить им конец. Гибкости надо больше проявлять в работе, умения находить контакты…
«Какие, к черту, гибкость и дипломатия, — думал Жуков, — если Коптякову нужно только одно — чтоб я не совал нос в его дела, сидел в сельсовете, шуршал бумагами, вел земельно-шнуровые книги. У него, дескать, своя епархия, а у меня своя. Дальше отведенной межи не рыпайся. Недаром в этом году не ввели предложенных им колхозников в правление».
Все же надеялся он, что Коптяков прекратит добычу печуры. Ан нет, не отказался от соблазнительной выгоды. Добро хоть, местным мужикам давал бы заработать, а то приезжали весной из города бравые артельщики, заключили соглашение, вел с ними Коптяков какие-то сложные денежные расчеты. И теперь, узнав от Марфы, что председатель снова затевает добычу печуры, Жуков решил пока в это дело не вмешиваться. «А вот „история“ — это что-то новое. Конечно, колхоз вправе за свои деньги… Но о чем писать, чем выхваляться? А может, имеется установка свыше? — размышлял он дорогой. — Вмешаешься — опять угодишь впросак. Ну да ничего, вникнем, разберемся без суеты, а там видно будет».
…Часу в восьмом, когда солнце уже скатилось к зубчатой кромке леса, синевшего далеко за низким берегом реки сплошной стеной густого ельника, и в воздухе роилась мошкара, по дороге от правления шли Ванюша Сядунов и Никита Жуков.
— Дак мне и самому удивительно, — частил Ванюша. — Коптяков подписал и велел сделать расчет. Тысячу авансом да еще тысячу сейчас корреспондент получит. А договор-то был на три. Председатель говорит: «По непредвиденным обстоятельствам срочно отбыть должен, потом вернется и допишет». По мне, так когда вернется да кончит, и сделали б оплату. Нет, что-то здесь не так. И ведь всего три дня назад приходил в бухгалтерию корреспондент, я ему выложил начистоту и про кредиты, и про все остальное… Ведь не собирался уезжать, телеграммы даже ему не было. Я уж и на почте справлялся. Он еще говорит мне: а не плюнуть ли на всю эту цифирь? «История», мол, — материал эпический…
Из проулка навстречу им вынырнули дед Гридя с Мареем.
— А мы тебя, Никита, уже второй час ищем, — радостно и облегченно сказал старик, отирая лоб и переводя дух. — Тут такое дело, понимаешь ли…
— Знаю, знаю, уже рассказали мне обо всем, едва в деревню ступил, — прервал его Жуков. — И про то, что Марей всерьез заделался писателем. Ты у него, дед, личным секретарем, что ли?
— А че? Имеет полное право! — обиделся старик. — Уж кому, как не ему… И потом, он же без всякой корысти… Из уважения! А три тыщи собаке под хвост выбрасывать — это по-хозяйски? Я тебя спрашиваю. Утвердили на правлении… я один и голосовал только против… Дак кворума не было. Нарушение колхозного устава! Имею законное право на критику!
— Да ты не кипятись, дед, — прервал его Жуков с усмешкой. — Обскажи все толком. Надо спокойно разобраться. И не здесь, на улице. Пошли в сельсовет.
Выслушав всех, Жуков понял, что Коптяков неспроста затеял это дело. Надо, конечно, поговорить и с ним, познакомиться с корреспондентом. Решение насчет договора, конечно, можно обсудить и в райкоме… Хватит с нас промашки с художником, размалевавшим черт знает как клуб. Но с другой стороны, вся эта затея с «историей» может разрешиться и сама собой, чтобы не выносить, как говорится, сор из избы.
— Ты что, и вправду задумал о Чигре всерьез написать? — обратился он к Марею.
— Да какое «задумал», он уж пятнадцать тетрадок настрочил, — встрял дед Гридя. — Изложено — все начистоту. Уж почешутся опосля некоторы!
— Погоди, я не тебя спрашиваю.
— Пишу, дак кто мне запретит, — ответил Марей. — Ежели хочешь — могу дать почитать. Я ведь не боюсь, ежели кому что-то и не понравится.
— Тогда вот что, — подумав, сказал Жуков. — Повесим у клуба объявление, что состоится вечер…
— На предмет разоблачения подлинной истории Чигры! — не утерпев, брякнул дед Гридя.
— Не годится, — заметил Ванюшка. — В чем историю-то разоблачать? Может, проще: «Чтение двух „историй“ с разных точек зрения — приезжего и местного жителя».
— Больно уж вычурно, — покачал головой Жуков. — Ладно, объявление я сам напишу. Но только чур — никому ни слова заранее. Пусть для Коптякова все это будет неожиданностью. А ты, Ванюша, расчет корреспонденту пока не делай. Договор запри в сейф, а ключ… Ну, словом, протяни как-то немного времени. Изловчись. Пусть и Марей свою «историю» прочтет народу, и корреспондент тоже — сами чигряне увидят, стоит ли ему платить деньги.
На том и порешили. Марей с дедом Гридей направились в свой конец деревни, а Ванюша проводил немного Жукова и свернул в проулок. Дом Жукова стоял несколько дальше, в Заручье. Дорогой он вспомнил давний разговор с Коптяковым насчет пенсионеров. Многие в деревне хотели получить официальное разрешение председателя, чтобы работать истопником или сторожами в магазине, в школе, на почте, не теряя при этом колхозной пенсии. Сперва Коптяков заартачился, а потом все же смилостивился, разрешил трем старухам. Я, говорит, подумал и трезво взвесил. Пусть идут техничками в школу и уборщицами в магазин, раз не под силу трудиться в колхозе…
А если б не соизволил? И почему от его воли, от воли одного человека, все зависит? Ведь не он, а правление всему голова, но на деле выходит — как решит председатель, так и постановят? Подобрал тех, кто в рот ему смотрит, пляшет под его дудку. Разве б посмел без разрешения правления добычу печуры в распадках? Ведь судебное дело могли запросто открыть. Все понимали, а никто слова даже не сказал. Разве что зоотехник Иван Сядунов. Теперь вот бодяга с этой «историей»… Утвердили, недолго думая, на правлении. Жаль, меня не было. А подписал Коптяков корреспонденту на расчет, правление не созывал, не счел нужным. Чувствует свою власть. Думает, райком выдвинул, райком в случае чего и поддержит, не станут корить за такое мелочное дело, подрывать его авторитет…
Жуков вышел к реке, неторопливо побрел вдоль крутика. В блеске малинового кроткого вечернего солнца стелилась сверкающей зыбкой дорогой к морю Чигра. Высоко в бестревожном небе тянула со стороны моря стайка уток.
«А ведь другой бы на моем месте спокойно и беззаботно не воевал с Коптяковым, — думал Жуков. — Тогда бы и в райкоме довольны были: проявил гибкость, наконец-то сумели найти общий язык… Да только надо ли его находить, если мыслим по-разному? А тебе говорят: сиди, не дергайся, набирайся опыта. Молод еще. Придет твое время. Дак откуда оно придет, если смиришься со всем и будешь молчать? Дни проходят в суете. И что особенного успел сделать?»
Хотелось, чтоб люди ему верили, а трудно, ой как трудно, когда идут к тебе с сокровенным, а помочь не всегда можешь, да и не все можно объяснить. Сам порой оказываешься в дурацком положении. Стоит чуток ворохнуть поглубже, вмешаться в колхозные дела, того и гляди, опять укорят в неумении ладить с председателем.
Незаметно Жуков миновал околицу. Строго белели высокие рубленые кресты на погосте — древние, побелевшие, расщепленные от времени, изъеденные солью и ветрами с моря.
Погост разделен был натрое. Межи поросли буйным кустарником у крайних могил. Староверы, никониане, а ближе к реке — холмики, увенчанные пятиконечными звездами. У некоторых венки с пожухлыми лентами.
«Вот прежде вера разделяла людей, — с тоской думал Жуков. — Даже на этом клочке земли, на исходе. А взять веру в завтрашний день?.. Сколько можно сулить в будущем? Нынче хорошо жить должны, от нас зависит. А выходит, что люди о своем больше радеют, чем о колхозном, во всякую свободную минуту норовят мужики ухлестнуть на реку, озеро. Оно и удобно, что колхозом места эти выпущены из рук. Другие завидуют ловкачам, насякают в закутье, а на колхозном собрании молчат, в глаза всяк сказать боится. Не привык еще народ чувствовать за все свою ответственность. Насякать по углам да валить вину на кого-то уж чего проще. Из-за робости своей да лени и дают безоглядно действовать Коптякову…» Он закурил, постоял в раздумье и неторопливо направился в сторону деревни. Вспомнился виденный недавно по телевизору в архангельской гостинице отрывок из пьесы «Синие кони на красной траве». Записал он тогда с ходу, по памяти в блокнотце то, что говорил Ленин в споре с молодой активисткой: «Советская власть — это участие широчайших масс в управлении государством… Не формальное, когда массы голосуют, а решает и проводит в жизнь далекий от интересов масс чиновник… Советская власть — это власть не для народа, а самого народа». Жаль, отрывок только показали. Было б у нас телевидение — деревенским не худо бы послушать, в толк те слова взять. «Власть не для народа, а самого народа!» Сидят на собрании — как в рот воды набрамши, всяк друг на дружку надеется. Только и дела, что вздыхают да шеями вертят, потеют. А правление? На прошлом заседании половину заявлений от людей не рассмотрели. Да и разве всерьез планируется там работа? Все самотеком. После спохватятся — одно, другое забыли обсудить; ан и ладно, будет час — может, удосужатся в рабочем порядке. А когда у нас кворум правления был? Отмечал в прошлый раз на ревизионной комиссии, что кворума почти никогда нет; значит, решения, если строго подойти, неправомочны… То клуб затеют расписывать, то «историю» сочинять… А ясли который год достроить не можем, на мастерскую ребятишкам при школе денег пожалели, старухам и старикам, у которых по тридцатке пенсия, пятерку добавить жмемся… Вот тут и разберись, что важнее сегодня, какую линию надо гнуть? Да, такие дела…
Проходя мимо избы бабы Мани, вдовы смотрителя маяка, он остановился. На всех окнах задернуты занавески, но резные ставенки не были прикрыты. Здесь жила на квартире приехавшая недавно после техникума ветфельдшерица Танюшка. Пару раз провожал ее после танцев в клубе… В соседнем доме скрипнула дверь на крыльце. Словно смутившись чего-то, Жуков отвел глаза от окон и направился дальше, перешел на другую сторону улицы. В соседнем дворе послышался чей-то возбужденный говор. На крыльце стояли двое. Жуков обошел поленницу, выложенную вровень с забором, и приблизился к калитке.
— Тетя Таня велела вас на конюшню звать, — говорил взволнованно стоявший на ступеньках дома зоотехника Сядунова семиклассник Тимоха. — Шальянка три часа уже мучается. Не знает, забивать ли, нет ли…
— А, черт, нашла время жеребиться, — буркнул Сядунов.
Он нырнул в сени и вскоре вышел в телогрейке. Коротко бросил, обернувшись, жене:
— Я на конюшню, может, задержусь там… — Увидев Жукова, он крикнул: — Видишь, Никита, нет спокою ни днем, ни ночью. Эх, что за жизнь!
— Тетя Таня аж плачет, кобылу жалко, молода ишшо, — частил, поспешая за ним, Тимоха. — Уж всяко, сказывает, пробовали, а не выходит. Братья Курносовские тоже там. Митька говорит: забивать, и точка, нечего мучить зря животину.
— Поглядим на месте, дак увидим, не гомози, — отрывисто бросил крупно шагавший вразвалку Сядунов.
— Летошний год дак выкидыш был, — пояснил он, обращаясь к Жукову. — Ни в коем разе покрывать не следовало, а Митька Курносовский, черт, из озорства подпустил Вьюнка. Гнать его с конюхов давно следовало, писал докладную, так Коптяков пожалковал… Зря!
…В конюшне был полумрак. После свежего воздуха с реки в ноздри ударил стойкий запах пота и навоза. Жуков пропустил вперед себя Сядунова, остановился в сторонке. Невысокая рыжая кобыла была в деннике.
Прислонясь к перегородке, курил папиросу Петруха, а рядом на перевернутом ведре сидел его брат-близнец Митька. Он поигрывал хворостиной и чему-то глуповато ухмылялся. Молоденькая ветфельдшерица Таня, блондинка невысокого росточка, оглаживала блестевший от пота круп кобылы. Вид у девушки был виновато-растерянный, глаза красны от слез.
— Ну, что тут за трудности? — спросил Сядунов.
— Дак вот, Иван Степанович, — всхлипывала Таня, — подвернулись ножки у жеребчика, а не выправить никак. Какой час бьюсь впустую.
— Да хватит попусту мучить животину и самим здесь торчать без толку, — заметил со сдержанным раздражением Митька. — Забить — и весь сказ.
— Забить — дело нехитрое, — обрезал его Сядунов.
— Правильно, Иван Степанович, — послышался со стороны распахнутых ворот голос председателя. — Прежде чем забивать, надо испробовать все возможности. Мы не Рокфеллеры, у нас лошадей в хозяйстве раз, два и обчелся…
Но когда Коптяков убедился, что все старания зоотехника тщетны, а ждать дальше и стоять здесь ему не хотелось, то махнул рукой.
— Ладно уж, — проговорил с кислой миной на лице председатель. — Спишем, и дело с концом.
Как часто за последнее время приходилось слышать Жукову это отрывистое и решительное «Спишем, и дело с концом», которое бросал привычно не раз председатель и по поводу изоржавевших труб, и окаменелого под прохудившимся навесом цемента, и старых карбасов с мятыми бортами… Но сейчас слова эти особенно едко резанули слух, он не имел морального права распоряжаться и судить со знанием дела здесь, но что-то в нем возмутилось.
— А может, погодя еще попробовать… — сказал он.
Сядунов смыл руки в ведре, устало отер лоб рукой и попросил закурить.
— Конечно, погодим, вот только отдохну маленько и снова постараюсь.
Коптяков глянул на часы и куда-то заторопился.
— Ушел, слава богу, а то стоит за спиной, на нервы действует, — проронил Сядунов.
Наконец с третьей попытки ему все же удалось выправить ножки жеребчика. Теперь Танюшка могла справиться и без его помощи.
— Вот так-то, — улыбнулся с облегчением Сядунов. — А ежели забили бы кобылу, Коптяков после припомнит мне это к случаю, хоть сам дал команду списать. Изворотливый мужик! Всегда себе оправдание найдет…
Жуков пошел проводить Танюшку. Над деревней стояла призрачная светлая ночь, где-то за околицей перекликались в траве наперебой золотистые ржанки. Со стороны моря неторопливо плыла чуть позолоченная опавшим солнцем раздерганная фиолетовая тучка, за которой сквозил ломоть месяца.
— Хорошо ведь как, — сказала Танюшка.
— Это ты о чем? — выйдя из задумчивости, спросил Никита.
— А все хорошо, — засмеялась она. — Жить хорошо, ночь тихая, спокой кругом какой… У меня с сердца точно камень свалился теперь. И спать вроде нисколечко не хочется, так бы и брела по бережку до самого утра.
Она сдернула с головы платок, и тяжелая русая коса скользнула вдоль спины.
— Нравится тебе жить у нас? — спросил Никита. — Или отработаешь два года — и назад к себе, в Пертоминск, к мамаше под крылышко?
— Да кто ж его знает, как сложится. Может, и останусь… Вдруг влюблюсь в кого да выйду замуж здесь, — сказала она, но тут же смутилась и покраснела, сорвала мимоходом травинку, стала покусывать.
— Кто уж на примете, приглянулся? — стараясь придать голосу шутливый тон, бросил Никита.
— Да и если, кто ж про то сказывает…
— Эх, только б с сенокосом управиться поспели, дождя не послало, а то запарит сено, что в копешки за рекой сметано, — говорил Никита, а у самого кровь бунчала в висках: «Неужто сама… Неужто дурак я? А вот возьму сейчас за руку… Возьму да и поцелую».
— Не должно запарить, — ответила Танюшка. — Дни стоят погожи, безветерь…
— Может, и не пошлет дождя, может, и пронесет, — обронил он сдавленным голосом и коснулся ее руки. Ладонь была горячая, влажная, податливая.
— Ну, пора мне, — тихо сказала она и, попрощавшись, направилась к избе.
Со стороны реки послышался долгий пароходный гудок, сиплым басовитым звуком качнул устоявшуюся тишину. Потом еще три коротких раз за разом. В устье входил двухмачтовый плашкоут. Палуба его была плотно забита грузом в мешках, не прикрытых сверху брезентом.
«Не иначе как комбикорма привезли, — решил Жуков, пристально глядя в сторону устья. — Ну, сейчас начнется горячка. Вот всегда так: либо угодят в сенокосную пору, либо когда заосенит да шторма спочнутся».
Плашкоут развернулся правым бортом к морю, загрохотала цепь в носовом клюзе. Отдали якорь, ухнувший с тяжелым всплеском в реку. Вскоре спустили на талях катерок, в него сошли двое. Застрекотал мотор, весело побежал пенистый бурунчик. Правили к пологому берегу, где была небольшая пристань и стоял зачаленный на тросах понтон, изоржавевший от времени, с мятыми боками.
Жуков направился к пристани, поздоровался с моряками.
— Где председатель? — спросил краснолицый толстяк с нашивками старшего помощника капитана. — Надо поторопиться с разгрузкой комбикормов, через четыре часа вода западет, тогда понтон к берегу не подтащить.
— Нет чтоб прийти вам недельки три-четыре пораньше, а то приспели в саму сенокосну пору, — сказал Жуков. — Народа-то в деревне теперь — одни старики да старухи.
— Таких, как ты, орлов с пяток — и трактора не понадобится, — шутливо ткнул его пальцем в грудь моряк. — Главное — свалить мешки на берег, нас не задерживать.
— На берег нельзя, — ответил Жуков. — Дождь застанет — враз раскиснет.
Подошел Коптяков, поздоровался с Жуковым и тут же начал препираться с моряками, возмущаясь, что привезли комбикорма в неурочное время, даже радиограмму заранее не послали, не предупредили.
— Это замечание не по адресу, наше дело принять груз и доставить на место, — отвечал с невозмутимым спокойствием помощник капитана. — Двадцать четыре часа вам на разгрузку, а не уложитесь — простой судна будет за счет колхоза, уплатите штраф пароходству.
— Черт знает какие у вас порядки, — кипятился Коптяков, размахивая руками. — Я жаловаться буду товарищу Черезседельникову! Призовем вас к ответу через газету! У нас здесь сейчас находится корреспондент. Специально пошлю за ним. Пусть увидит, можно ли разгружать судно в отлив. Пусть расчихвостит вас в фельетоне… — Он окликнул паренька и велел сбегать в гостиницу, позвать Куковерова.
— Эко напугали! — снисходительно посмотрел на него моряк. — Фельетон фельетоном, а вы лучше не теряйте времени зря, катер у вас есть, буксируйте понтон к правому берегу, а я вернусь на плашкоут. Что толку препираться зря.
— Пойду подгоню трактор да захвачу троса подлиннее, — сказал Жуков Коптякову. — Как застанет малая вода — будем волочить груз на санях. Хоть сколько перетащим, а все не ждать без дела.
Коптяков кивнул, продолжая стоять с насупленным видом, скрестив руки на груди.
Из-за здания старого склада вынырнула фигура Куковерова.
— А вот и товарищ корреспондент! — громко сказал председатель. В двух словах он объяснил Куковерову суть дела.
— Это же чистое шкуродерство, — воскликнул тот. — Я разберусь, зайду по приезде в Архангельск к начальству пароходства. Куковеров, — протянул он руку помощнику капитана.
— Патрикеев, — отрекомендовался тот.
— Очень приятно, товарищ Патрикеев. Нехорошо получается, обижаете колхозников. Они пупки, можно сказать, надрывают, борются за высокие показатели на сенокосе, а вы… Мало того что радиограмму не послали, так еще пришли перед отливом и угрожаете штрафом. Чем писать фельетон, я бы с радостью сделал заметку об экипаже вашего доблестного дредноута в «Водный транспорт». Что вам стоит задержаться здесь на несколько часов? Сошлитесь после на мелкую поломку, неполадку в лебедках…
— Ну, знаете, это несерьезно, — покривил губы старпом.
— Тогда придется переговорить лично с капитаном. Не хотите по-доброму — буду действовать иным образом… Чем можно добраться на сей дредноут? — спросил он у Коптякова.
— А мы сейчас идем обратно, — заметил Патрикеев. — Попутно прихватим и вас. — Они спустились к берегу и сели в дюральку.
— На слова-то корреспондент дошлый, ишь как лихо захвостнул, — сказал один из стоявших неподалеку стариков. — Может, и уломаете капитана, скосит тот нам маленько время на кроткую воду.
— Как же, спеши радоваться, — махнул рукой сосед. — Курьи титьки с их возьмешь да свины рожки. Не первый год спорим с ими.
На понтон уже заводили концы. Маленький буксировочный катерок гулко постукивал дизелем, поджимаясь левым ботом. К берегу спускался народ. На двух старых кобылах волокли развалистые сани с выдававшимися по бокам креслинами.
Капитан плашкоута первым делом потребовал у Куковерова удостоверение, долго вертел в руках, придирчиво разглядывал, поинтересовался, почему просрочено. И вообще — какое дело внештатному корреспонденту газеты «Трибуна земледельца» до морских уставов? В разговоре с ним Куковеров как-то разом осекся. Не рад уже был, что ввязался в это дело. Сухо объяснил, что некогда все продлить, мотается то в одну командировку, то в другую…
Наконец тот вернул удостоверение и сухо отрезал:
— Говорить нам с вами не о чем, отправляйтесь на берег.
…Уже шла вовсю разгрузка, повизгивали лебедки; на понтоне укладывали мешки три парня и четверо стариков.
На угор выкатил старый трактор, из кабины вылез Жуков, подошел к Коптякову.
— Из области, что ли, корреспондента прислали?
— Как же, пришлют… Сам в творческую командировку приехал, — обронил, глядя на реку, Коптяков. — Орловский он. Очень сознательный и грамотный товарищ. Сейчас познакомлю.
— Дак я уже кое-что о нем прослышал. Сказывают, пьет он, однако, любит застолья…
— Дак чего не сделаешь ради знакомства. Может, и употребил для контакта, как говорится. Да вон он с понтона по сходням идет.
— История-то у нас не шибко… — заметил скептически Жуков.
— А это еще как посмотреть. Пусть хоть какую напишет. Для нужного дела сгодится. Пусть отразит контраст между вчерашним и сегодняшним днем… Сам понимаешь, идеологическая работа сейчас важнее всего. На такое дело мне денег не жалко. Пусть читает про нас народ…
Подошел Куковеров. Вид у него был несколько смущенный, чуть подергивалось от тика левое веко.
— Спорить с этим капитаном бесполезно, бюрократ чертов. Формалист! Ему хоть кол на голове теши — не хочет ничего знать, кроме инструкций. Записал фамилию, продерну в фельетоне. Всыплю по первое число. Я им покажу штрафы, покажу, как подрывать колхозный бюджет! — горячился он.
— Познакомьтесь, это наш председатель сельского Совета Никита Афанасьевич Жуков, — сказал Коптяков.
— Весьма рад, — протянул руку Куковеров. — А я видел с понтона, как вы из трактора вылазили, принял сперва за тракториста.
— Ну, это он ради необходимости вспомнил свою прежнюю профессию. Наши-то механизаторы все разъехались на сенокос… — пояснил Коптяков.
— Вот это замечательно — от сохи, так сказать, от трактора — к командному посту! Вполне яркий образ молодого руководителя… — заметил Куковеров с радушной улыбкой. Он полез в карман, достал тюбик и стал натирать лицо и руки. — Комары у вас, право же, какие-то остервенелые. Не хотите ли натереться… — предложил он.
— Дак мы привычны, не замечаем уж их, — поблагодарил Жуков. — Я вот что хотел у вас спросить, почему именно к нам на Север приехали? Неужели там, в Орловской области, не нашли, о ком написать? Или про все тамошние колхозы уже напечатаны истории?
— Ну что вы, простор для творческого человека еще есть и на Орловщине, но лично мне давно хотелось попасть в ваш экзотический край… Ради такой поездки даже своим летним отпуском решил пожертвовать…
— Никита, давай подгоняй трактор! — крикнули с понтона.
Беседу пришлось прервать. Жуков забрался в кабину и тронул рычаг.
«История, — писал тем часом Марей, — завсегда была, говоря по-простому, поисками человеком своего счастья. И чтоб не делать нам ошибок теперь, не вредно оглянуться на них в прошлом. Конечно, завеса мечтаний скрывает наше будущее, но давайте мечтать трезво. Хочу привести для примера некоторые исторические факты из былого Поморья:
„Всеподданнейшее ходатайство мещан гор. Колы Ее Императорскому Величеству Всемилостивейшей Государыне Екатерине Великой. Ваше Императорское Величество, осмелимся всеподданнейше просить внять нашим нуждам. В городе Коле хотя и не имелось никогда лодейного строения, но жители имеют небольшие ладьи, называемые кочмары, кои покупают в городе Архангельске, да сверх того и архангельских купцов приходят суда в Колу с казенною привескою, а иногда и для распродажи хлеба и протчего, а обратно увозят изловляему жителями рыбу и ежегодно от случающихся в море бурь получают вред, а иногда гибель и имеют нужду в поправке судов, для чего неименуемо ежегодно надобно пятьдесят дерев длинною одной с половиной сажен, в отруби от пяти и до шести вершков. Избавьте от взыскания с лодок за топорную работу по пяти рублей, за лес для домового строения — попенных денег, да даруйте право беспошлинно строить ледники купцам третьей гильдии. Обучающиеся здесь промыслу голландцы, скандинавы и другие иностранцы строят беспошлинно ледники и скупают у нас рыбу, вывозят ее и наживаются на том. У поморов же из-за обложения большой пошлиной нет ни коптилен, ни ледников, отчего нам большой убыток…
Так вот, — продолжал писать Марей, — с тех пор прошло почти двести, а у нас и по сей день нет на побережье ни коптилен, ни холодильников, а потому и негде хранить выловленную под берегом рыбу. В Архангельске же о том вроде и не заботятся. Председатель тоже не думает об этом, а зря!»
Иногда, копаясь в старых библиотечных книгах и журналах, он подолгу задумывался и, давая волю своему воображению, мысленно переносился в давние времена и словно становился свидетелем кровопролитных распрей между викингами и биармами в древнем Поморье. Потом он делал еще скачок во времени и вот уже брел непроходимыми лесами с раскольниками, которые тайно пробирались в их край, тогда еще малообжитой, шел с ними на медведя, устраивал запруды на притоках рек, рубил становища, ставил часовни…
«Богом данная земля, здесь век не пропадем с рыбой и зверем», — говорили старообрядцы, поражаясь красоте и богатству здешних мест. И хотя с тех пор прошло немногим больше трех веков, места ведь эти почти не изменились, остались девственными те озера и реки. Даже развалины древних становий можно было еще разыскать среди каменистых кряжей в верховьях Золотицы и Кулоя. Только народ теперь жил не в лесах, а на побережье, у вольного моря. Здесь, на месте одного из поздних становищ, и была теперь их деревня Чигра. Колхоз «Свобода».
Согласившись читать «историю» в клубе, Куковеров ясно сознавал, что ничем не рискует. Материал у него был заготовлен впрок. Зайди серьезный разговор о том, что сегодня колхозу похвалиться нечем, — он сумеет придать делу нужный оборот. В откровенной беседе с председателем деликатно, без нажима ввернул: мол, авторитет Коптякова в немалой степени зависит от того, под каким ракурсом он все нынче преподнесет чигрянам.
— Вы не только меня, вы себя прежде всего поставили в неловкое положение, — долдонил, вышагивая по комнате, Куковеров. — Даже не передо мной, не столько передо мной, сколько перед людьми, ради которых пишется история. Ведь я зажегся материалом! Какой виделся богатый антураж! А теперь придется лавировать, обходить, так сказать, подводные рифы. Нет, я решительно не понимаю: зачем понадобилось вводить меня в заблуждение?..
Разыгранная сцена была для Куковерова чрезвычайно важна. Не только ее результат, но и само течение, словно в эти минуты он утверждал в себе пошатнувшуюся уверенность, брал реванш за просчет и мстил за ущемленное самолюбие. Раздражение в его голосе, которое в начале разговора было отчасти наигранным, приобрело совершенную искренность. «Нет, так просто от меня не отделаешься, — думал он. — Теперь ты и договор аннулировать готов, выпроводить на все четыре стороны, в шею гнать рад бы. А не так-то это просто. Узелок завязан! Теперь тебе не до честолюбия, теперь как бы со мной договориться миром. Хоть в мелочи, а может, и не мелочи даже, ненароком навредить могу. Воздействовать, так сказать, на общественное сознание. И тут Жуков со своей наивной принципиальностью только на руку. Вот ведь какой неожиданный союзник! Кровь из носу требует, чтобы выступил я в клубе, прочел „историю“. Объявление на виду повесил…»
— Да что вам лавировать, что мудрить, сдались вам эти кредиты, — кипятился в разброде чувств председатель. — Вы историю взялись писать или анализировать экономику? Ведь я, позвольте заметить, тоже не господь бог, а всего лишь доверенное лицо. Действую, как умею. На меня тоже давят сверху с планом. В районе начинание наше с глубьевым океанским ловом поддержали. А со временем средства будут — доберемся и до озер. Даже больше скажу вам по секрету: через полгода нас сделают совхозом… Да и деревушка Мижа, если о ней речь, — небольшая, стоит ли особо сожалеть, семьдесят жителей всего. Опять же — куда молоко, что надоят на ферме отделения, девать? Морем везти, горючее изводить — самим дороже станет, а гнать на сливки — тоже убыток. Сливки да творог в плановый зачет нам не идут. План спускают из района исключительно на молоко и мясо. А холодильников для хранения у нас нет…
— Значит, надо было развивать не молочное, а мясное животноводство, — возразил резонно Куковеров.
— Это сейчас вам с оглядкой рассуждать хорошо, — защищался Коптяков. — Тоже ведь не от меня одного все зависело. Была четкая ориентация свыше, а ты исполняй. К примеру, существующие расценки на морскую рыбу в два раза больше, чем на озерную. А почему? Необоснованно ведь это. Опять же доставка озерной рыбы из тундры на комбинат — за счет колхоза. Какая тут, к черту, выгода? Коптить на месте Рыбпром не разрешает: дескать, уже готовая продукция, им ничего не оставим для плана. Они в продажу сдают ее по нормативам в три раза выше той цены, по которой у нас закупают. Да еще получают сверх того дотацию от государства. Правильно, озерная рыба у нас под боком, да только ловить ее сегодня в убыток колхозу. Вот и крутись, как хочешь. Другое дело, если б разрешили по кооперативным ценам продавать. Насчет белухи, — продолжал он, — так что вам сказать… Бить ее по старинке кутилом, гнать под берег в сети артелью и нерентабельно, и молодые рыбаки навыков не имеют. Стрелять карабином — затонет, со дна не поднять. Отпустили нам в этом году лимит — тысячи три голов. А как промышлять ее, если современной технологии до сих пор нет. Ладно, начнем все же промышлять дедовским способом, хотя и тут с доходом сомнительно, а нам тут же быстренько план на нее спустят. Нет уж, лучше пока обождем. Воздержимся до лучших времен. Пусть сперва в Рыбколхозсоюзе прикинут трудозатраты…
— Но я ведь с первых страниц писать про колхоз радужно начал. Знал бы, что у вас столько неразрешенных проблем… — сокрушался Куковеров.
— Дак в таком же духе и продолжайте, — пытался ободрить его председатель. — Начали за здравие — не кончать же за упокой. Вам-то что? Я сам за все в ответе. А мужикам про эти тонкости и загвоздки знать абсолютно ни к чему. Поменьше напирайте на экономику, больше про личности, про старичков, про ветеранов. Сами же интересовались династиями рыбаков… А денежки вы свои получите в любом случае — понравится им написанное или нет. Вы-то стараетесь исключительно ради целей пропаганды, что вам забот до нашей экономики? У вас же другая задача, чисто идеологического характера…
— Но что за разговор об идеологии без экономики? — расслабленно протянул Куковеров.
— Такой вот разговор. Именно он мне и нужен. Напирайте на историю, перемены в образе жизни, отразите заодно и хорошее в работе в сфере обслуживания… Ну и не забудьте о внимании к нам со стороны районного руководства. Можете свести в одной главе заслуги Сидора Ивановича и Гавриила Прокофьевича. Я консультировался в райкоме, лично ни о ком из их работников не надо, сказал товарищ Андронников, но о заботе партии надо все же упомянуть в общих словах. Не мне вам объяснять…
…Выступление Куковерова в клубе назначили на следующую субботу в двенадцать. Коптяков вынужден был согласиться с тем, что Марей тоже прочтет написанную им «историю», но все же потребовал принести ему заранее текст. Мало ли чего мог наплести этот вздорный, по его мнению, мужик.
Марей пришел рано утром в правление и положил на стол председателю двадцать тетрадок, исписанных мелким убористым почерком.
— Изложено все доподлинно с давних времен, — сухо сказал он.
— И конечно же факты, как ты любишь выражаться, доподлинной жизни? — усмехнулся Коптяков и добавил с оттенком иронии: — Как будто у нас кроме подлинной жизни есть еще какая-то другая, скрытая от глаз. Правду, ее ведь тоже по-разному понимать можно, и не следует хорошее и дурное валить скопом в одну кучу. Мужик ты въедливый, глаз у тебя злой и острый; многие тебя даже побаиваются сегодня в деревне, зная, что пишешь… Но согласись, одним, так сказать «жареным», то есть отражением негативных моментов, ты хоть и вызовешь у слушателей определенный нездоровый интерес, но кому это будет на руку, если согласимся вдруг напечатать? А я такую возможность не исключаю. На руку, милейший, будет только злопыхателям и всяким там диссидентам… Ты должен нынче трезво учитывать международную обстановку, знаешь ведь, сколь врагов у нас… Мы, наоборот, сплотиться сейчас должны, поддерживать друг дружку, не мутить воды и не трезвонить о наших бедах. Деревня наша хоть и не больно велика, а все ж таки на виду, про нас в газетах написано, отметили добрым словом пятидесятилетие колхоза. Там, — кивнул он многозначительно в сторону окна с открывающимся видом на море, — небось тоже прочитали и взяли на заметку… А тут ты со своей критикой. Это, братец, можно нынче расценивать как аполитичный акт… То, что взялся с давних времен описывать Чигру, — это хорошо. Историю своего края всякий должен знать, и в этом тебе моя поддержка завсегда и спасибо, но в остальном ты свою позицию, Марей, пересмотри и в корне перелицуй. Не как председатель говорю тебе это, а как старший друг.
— Дак разве ж я смакую наши беды, Василий Борисович? — проговорил глуховатым голосом Марей, несколько не ожидавший упреков подобного рода. — Если и помянул, дак потому, что натвердела в сердце обида. А замалчивать станем, дак разве избавимся когда? Я ведь не со злым умыслом, а оттого, что щемит… Это ж и дураку ясно. Да кого нам бояться-то? Папу римского аль самих себя?
— Ты брось разводить на эту тему дискуссии, брось! — стукнул кулаком по столу Коптяков. — Пока ты на завалинке почитывал мужикам свои так называемые «факты», я еще смотрел сквозь пальцы, видел в этом баловство, но позорить колхоз и людей принародно не позволю! Надо будет — обращусь в соответствующую инстанцию…
— А это уж вы зря, Василий Борисович, — твердо и раздельно отчеканил Марей, играя скулами. — На испуг меня ведь не возьмешь! И голосок повышать не надо, давить на психику. Может, те, — кивнул на окно с открытой форточкой, — сейчас за нами по спутнику наблюдают. Могут нехорошо о вас подумать. — Он решительно шагнул к письменному столу, сгреб свои тетрадки и вышел, хлопнув дверью.
Марей торопливо спускался к берегу реки, хмуро улыбался, порою тяжело смотрел на череду изб вдоль угора, и глаза его то стекленели, то вспыхивали. «Ужо погоди, — думал он, — тоже мне цензор нашелся. Эвон какую ловкую политику загнул… Ну да ничего, сейчас не то время, чтоб робеть и говорить с оглядкой. Люди прочтут и сами рассудят, кто из нас прав».
Он представил себе переполненный зал, и как он выступает с трибуны, и как все его жадно слушают с притихшим видом… Эх, чертовски жаль, что народ разъехался сейчас на сенокос, остались в деревне старички да старухи… Разве ж станут участвовать в прениях? Прийти-то придут, но больше из любопытства. Некоторым все едино: про историю ли Чигры, про жизнь ли на Марсе пойдет разговор. Занятно будет — послушают, а скучно станет, дак и соснут украдкой.
…Неподалеку от уреза воды он видел снаряженный карбас старого деда Кита. Чуть мотало легким ветерком приспущенный латаный грот, а сам хозяин перетаскивал с крутика и складывал на поелы рюжи, собираясь ехать в низовья Чигры попытать удачу на вечерней воде. Хоть и подпирали уже года, силенки были не те, но старый Кит всегда находил себе какое-нибудь занятие: латал сети, понемногу плотничал, мог изладить, коль попросят, печь, но денег от соседей никогда не брал, что заставляло их всякий раз испытывать неловкость и измысливать всевозможные способы, чем бы его отблагодарить. Знали, что на вино Кит не польстится, соленая рыбка да икорка у него завсегда были припасены в своем погребке. Отдаривали кто капроновым канатом, кто гвоздями и дверными навесками, кто приносил банку белил или полбочки смолы для карбаса — мастеровитому человеку все сгодится, а мотаться в район не с руки, да и не любил старик летать на «кукурузнике», неделю после шалило давление. Сидеть дома или валяться днями на печи было для него невмоготу, Он любил повторять старую поговорку: «Кому суждено помереть на печи — в море не сгинет, а смерти бояться, так и на печку лезть боязно».
— Что, в моря решил удариться, Григорий Прокофьевич? — спросил, подходя к нему, Марей.
— Дак к устью проскочу, рюжки поставлю на камбалку, — ответил Кит.
— В клуб-то придешь в субботу? Обсуждение будет насчет истории Чигры.
— Дак отчего не послушать. Чай, бесплатно пускать будут. Ты, бают, целое писание составил, решил корреспонденту нос утереть… Выходит, как бы соревнование меж вами.
— Да како там соревнование, — махнул рукой Марей.
— Нет уж, паря, не лукавь, раззадорил он тебя все ж. Даже любопытно мне — как все обернется. Председатель-то небось и приз уже определил?
— Десять мешков комбикорма, — засмеялся Марей.
— А я так мерекаю, — заметил Григорий Прокофьевич, — не ко времени вся эта затея. Страда ведь…
— Оно и на руку Коптякову. Ежели что не так — кто станет особо возражать, — проговорил Марей. — Вот я и думаю, не слетать ли мне на моторке к урочищу Наволоки, где бригада Афоньки Малыгина. Мужик он дельный, за словом в карман не полезет и если уж отрубит, дак начистоту, без стеснения всякого и оглядки.
— Так-то оно так, да согласится ли Афанасий отрывать бригаду? — покачал с сомнением головой Григорий Прокофьевич. — Ему каждый час дорог, пока не приспели дожди. Да и от Коптякова за самовольство получит нахлобучку. Однако попробуй съезди, может, и удастся уговорить. Он такой, что повод завсегда измыслит, ежели ему особо надо.
Наконец наступил долгожданный субботний день. Приехавшая накануне с урочища Наволоки бригада сенокосчиков Малыгина должна была вернуться по большой воде, пока не начался отлив. Марею все же удалось уговорить Афанасия. Тот согласился и решил заодно пополнить запасы провизии. Удивительно, но слушать историю притащились чигряне от мала до велика. На сцену по такому случаю выволокли из кладовки обитую красным ситцем еще на Майские праздники трибуну. Куковеров маячил за ней, посверкивал ястребиным взглядом на рассаживавшихся по скамьям. «Забой тюленя» и «Танец Арлекина в зимнем саду» украшали две стены, символизируя могущество искусства, призванного поднять культурный уровень жителей Чигры.
Афанасий Малыгин придирчиво разглядывал разодетого художником в пух и прах упитанного, розовощекого Арлекина. Прочел и надпись над картиной.
— Смехота, да и только, — передернул он плечами, обращаясь к соседу. — Обрядился мужик в красные исподники да скачет на морозе, от жира бесится.
— Арлекин — значит иностранец, им впору и не такое чудить. Карикатура, заноза в задницу разлагающегося капитализма, — пояснил назидательно тот с глубокомысленным видом. — Ты не отвлекай, дай послухать, начинает, кажись.
Когда все расселись, Куковеров бодро покатил отработанный текст на притихший почтительно зал:
— «…Сегодня, с высоты полутора десятков лет, оглядываясь на пройденный вами путь, уважаемые товарищи колхозники, — набирал он разгон, — трудно не поразиться масштабам проделанной работы. О ней наглядно и убедительно свидетельствует повседневный, будничный облик сегодняшнего села, тот качественный уровень жизни и производства, когда в обиход вошли такие понятия, как интеграция, специализация, промышленная основа и многое другое. Колхоз представляет собой не только хозяйственную, но и массово-общественную организацию крестьянства, выражающую их коренные интересы».
Он звякнул пробкой графина, налил в стакан воды и, сделав несколько глотков, продолжал с самозабвенным видом читать дальше:
— «Как добровольная, построенная на демократических принципах организация, колхоз представляет… пардон, обеспечивает реальные условия для участия крестьян в управлении общественным производством. Наконец, товарищи, колхоз сегодня имеет еще и воспитательную функцию!»
Сидевших в зале текст этот понемногу укачивал, словно прибаюкивало на малой волне в легкую зыбь.
— Эвон как гладко стелет. Точно по газете, — толкнул позевывающего украдкой соседа дядя Епифан.
— Да уж, — вздохнул тот. — Бьет без промашки. Развитой. И не собьется.
— Тихо вы! — цыкнула на них сзади старуха Калиста.
— Ишь ухи навострила, ждет, когда про нее будет. К ней ведь тоже он захаживал, — ухмыльнулся сосед дядя Епифан.
Куковеров чеканил бодро, без запинки, будто расходившийся тетерев на току:
— Да, товарищи, колхоз у вас без пахотной земли; признаться, кому-то сегодня это может показаться парадоксальным, однако не следует забывать, что речь идет о хозяйстве, расположенном неподалеку от Полярного круга, где окрест дикие просторы топкой тундры. И все-таки у вас есть культурные земли, свыше трехсот гектаров сенокосных угодий. Пасутся тучные стада на обильных летних травостоях.
С первых лет своей деятельности колхоз немало заботился о развитии животноводства, хотя начал всего лишь с десятка коров и дюжины лошадей. Начало ему было положено в 1934 году, когда был построен с перспективой скотный двор. Тогда же был создан у вас и первый птичник, завезли кур на ботах из Архангельска. Правда, это благое начинание обернулось для несушек чуть ли не трагедией, не мне вам рассказывать подробности… Хм-хм.
По залу пошла зыбкая рябь смешков. И точно через брешь, пробитую в тягостной атмосфере официоза, смех побежал по рядам, кто-то шумно сморкался, послышались возгласы.
Куковеров бросил многозначительный взгляд на Коптякова, как бы давая красноречиво понять, что материал можно повернуть по-всякому, заставить молчаливо внимать аудиторию или рассмешить легким намеком в адрес былой нелепицы.
— Да, товарищи, не мне вам повторять эту трагикомическую историю, но я хочу напомнить о ней в связи с тем, что всякая идея остается голой идеей, если не находит под собой реальной почвы. Вашему колхозу эта маленькая неудача с птичником не принесла особого ущерба, а вот в соседнем, в Соянах, от нынешней птицефермы значительные убытки. Да, как говорится, семь раз отмерь, а один раз отрежь. Не были сделаны соянцами предварительные экономические подсчеты, не учли трезво местные особенности. В поморском крае, как диктует сама жизнь и вековечные традиции, рыбный промысел должен ставиться во главу угла. И не надо никаких эфемерных утопий, которые зачастую рано или поздно приводят к печальному положению хозяйство. В вашем колхозе решили пойти по другому пути, сделали акцент исключительно на глубьевой океанский лов.
— Насчет утопий — это правильно, — басовито загудел, почтительно вытерев губы, какой-то низкорослый дедок во втором ряду. — Наши корабли хоть и не утопли, это вы правильно говорите, но они ж таки калоши развалющи, что, того и гляди, либо море в непогоду приберет, либо угодят в док на капиталку. Мы ведь загодя ту покупку не щупали, позарились, что в кредит, вот и промахнулись. А теперь на-кася, выкуси! Да еще плати за них долги. Вы, как столичный корреспондент, не могли б, часом, помочь вернуть прежнему хозяину хоть в полцены, а нам заместо их чтоб один новый сейнер дали? Вот это было б дело!
— К сожалению, уважаемый, это не входит в мои компетенции, — замялся Куковеров. — Вопрос сугубо ведомственный… Но старые корабли — это частность, можно и подремонтировать. Со временем появятся у вас новые. Главное, товарищи, что вы на правильной стезе, стезе рыбного промысла. И при вашем горячем энтузиазме…
— Дак в разбитых калошах далеко не забредешь, хоть и по мощеной дорожке путь будет, — выкрикнул кто-то в зале.
В первом ряду поднялся Коптяков.
— Мы здесь собрались историю слушать или устроим дискуссию? — сказал он угрожающим тоном и обвел зал напряженным взглядом. — Надо же уважение к товарищу иметь, не перебивать на всяком слове. Он приехал историю писать, а не решать за нас хозяйственные вопросы.
— Дак история и есть хозяйственный вопрос, как я понимаю, — поднялся со своего места Марей. — У нас здесь, кажется, свободное обсуждение, а не лекция для малограмотных. И корреспондент давеча популярно выразился насчет демократических принципов… Надо, чтоб в истории было подлинно отражено и про кредит, и про стары карбасы, как помянул дед Анкиндин, и про невыплаченный долг государству…
— Ты погоди ерничать, ты сперва выслушай, пойми все с толком, прежде чем с критикой лезть, — осадил его Коптяков. — Имей же терпение. Потом и тебе дадут слово, ежели язык свербит.
— А мне не надо давать, я и сам возьму, — бросил Марей и сел на место, набычив голову. На скулах заиграли желваки.
Куковеров стал читать дальше. Он не сомневался в поддержке Коптякова. Задача у них сейчас была общая.
— Поморский труд в старые, еще дедовские времена был весьма нелегок. Вот картина, запечатленная известным советским писателем Серафимовичем: «Стоит Сорока на торосе, в руках длинный багор держит и пристально смотрит в холодную даль. Чтобы прокормить семью, залез он в долги к соседу-богачу. Надо рассчитаться с „добродетелем“ Вороной, и он отправляется на трудный и небезопасный промысел.
Бежит Сорока по льду, прыгая со льдины на льдину, проваливаясь по пояс. Вот уже ночь наступает, близится время отлива. Пора в обратный путь, но как возвращаться с пустыми руками? Чем расплачиваться с богачом Вороной? Ведь ждет он на берегу должника.
А тот отчаянно высматривает добычу. Смилостивилась к Сороке судьба — он добыл тюленя. Однако начинается отлив, и ему грозит опасность быть унесенным в открытое море. Спастись можно, только бросив зверя и налегке поспешив к берегу. Но страх перед алчным Вороной пересиливает. Сорока не решается бросить зверя. Его уносит в море. Отчаянно орудует он багром, чувствуя в душе, что близится его погибель…
Теперь никто уж не поможет, не поспеет, не услышит. И закричал: „Братцы, пропадаю, отцы родные!“ И этот безумный вопль дико нарушил ночное безмолвие… И замер в тонком морозном тумане».
Да, товарищи, многих постигла такая горестная участь. Хотя место этой разыгравшейся трагедии писателем умышленно не названо, но я могу с уверенностью сказать, что происходило это в ваших суровых краях.
…Честная политика раскулачивания надула паруса бывших купеческих судов уже не в их сторону — подвела к бедняцкому берегу. Народу стали принадлежать корабли! И это отрадно сознавать, товарищи. А теперь на смену деревянным шхунам в колхозы пришли железные сейнеры, они не дадут уйти юркой рыбе далеко…
— Куда уж ей уйти-то! — буркнул Марей, беспокойно ерзая на скрипучей лавке в заднем ряду. Он сидел насупившись, разглаживал шершавой ладонью на колене тетрадки. Чем далее подвигалось чтение истории, тем язвительнее становилось выражение лица Марея. Изредка вскидывал сухо блестевшие глаза, ерошил волосы, утирал лоб платком.
Куковеров как заведенный гнал страницу за страницей дальше и дальше актерски поставленным голосом. Время от времени он делал паузы, обводил ряды испытующим взглядом, расставлял в местах эффектные акценты и явно любовался модуляциями своего чуть осипшего баритона.
— Не такие люди живут в Чигре, чтобы довольствоваться прошлыми заслугами, чтобы спокойно остановиться на достигнутом. Одолевая все препятствия, они каждый год открывают новые страницы трудовой летописи хозяйства, добиваются все новых и новых результатов…
— Ох-тех-тех, — покачивал головой Афанасий Малыгин, — складно чешет, да только все это, братцы, не про нас. «Открываем что ни год новые страницы трудовой летописи!» Насмехается он над нами, что ль?
Слушай он такую многоречевую похвальбу на каком-нибудь торжественном собрании в другом колхозе, так, может, пропустил бы безболезненно мимо ушей, но тут дело касалось истории его деревни, которую будут после читать сыновья и внуки, на долгие годы ведь останется. А что останется? Пустые, мертвые слова… Бесстыдная, приукрашенная ложь… Кому от того будет польза? История есть история, и какой бы она ни была, а своя и от нее не отмахнуться. Из своей шкуры, как говорится, не выпрыгнуть, моя боль дороже чужой радости.
Не забыл упомянуть в своем писании Куковеров и тех, у кого побывал в домах. Не скупился на лестную похвальбу, сознавал, что сидящие в зале ревниво ожидают услышать про себя.
Но выходило по его писанию, что все жители Чигры — герои трудовых будней, каждого оделил он красным словом, выстроил как бы в почетную, но безликую шеренгу. И когда в числе прочих он назвал дядю Епифана и Григория Прокофьевича «патриархами рыбного и зверобойного промысла, атлантами, вынесшими на своих плечах первые трудности в годы коллективизации», старики украдкой только крякали смущенно и знобко поеживались от этих слов.
Афанасий Малыгин не сдержался, резко встал, хлопнул откидным сиденьем и направился к выходу. Следом за ним демонстративно покинули ряд три его бригадника. Поднялся и Марей…
— Афанасий, ты куда? — бросил властно вслед ему побагровевший Коптяков.
— Да что словами зрячину бесстыдну мутыскать, — обернулся порывисто тот. — Меня работа ждет, а это ж чисто комедия. Чего здесь время терять попусту.
— Ну подождите же, товарищи, сейчас закончится читка, и выскажете свое мнение. Корреспондент поправит, перепишет, если что не так, — зачастила, угодливо поглядывая на Коптякова, молодая в кокетливых кудряшках экономистка.
— Дак что править-то, что уж там переписывать, — вспылил Афанасий, яростно двигая крыльями ноздрей, и так глянул на нее обузившимися побелевшими глазами, что она невольно подалась назад. Мелкое ее кукольное личико в конопушках пошло пунцовыми пятнами.
Ситуация назревала скандальная. Ванюша Сядунов злорадно улыбался. Куковеров желчно поморщился и перевел взгляд с Афанасия на Коптякова. «Малость переборщил, наверное, — подумал он. — Надо исправлять положение. Придется принести в жертву Коптякова».
Афанасий и два его бригадника заговорили наперебой, послышался чей-то возглас в зале:
— Жили век без похвальбы, дак мир по сю пору не забрал!
— «История» нам для дела нужна или чтоб под сукно? — напирал на Куковерова, гремя зычным баритоном, худой, со взъерошенными перьями редких волос Федор из бригады Малыгина. — Приехал ты, пошастал по деревне, ан думал схватить жизнь с лету. На-кася, выкуси! А ты поработай с нами, сходи на путину да на сенокос. Взялся описывать, так дело, дело говори! А то: «достигаем, перекрываем». Красны слова сыпешь в ухо… Пришел да ушел, тебе здесь не корячиться, маета наша побоку. А ты в суть вникни! Да вот, к примеру сказать, сей год весной ударилась сайка в нашенские берега. Кинулись мы ее ловить? Почесались сразу же, я вас спрашиваю? Ведь прежде с Мижи весточку подадут, что рыба да зверь повалили, — все дела кидали, чуть не деревней сымались. На лодках, на санях волочились промыслить, потому знали: не озаботимся, дак кормиться нечем будет. А сей год Мишка Гришуткинский, бригадир, первым делом спрашивает: «Сколь платить будете за центнер?» Выгода первым делом в уме у мужика. Ну, хорошо Венидикт Ермолаевич не растерялся, пообещал по среднетарифным, как на строительных работах. Взяли немало, хоть одну только рюжу в майне поставили. Морожену продавали Рыбпрому, а не солили, не запасали впрок. Тары не было! Проворонили удачу, не были готовы. После уж сообщили, что архангельская птицефабрика соленой возьмет. Да ежели эту сайку на консервы… — рассуждал он с взволнованными нотками в голосе. — Хорошо жить будем, коли станем птице рыбу скармливать…
— А проворонили удачу из-за того, что надеемся на глубьевой лов, — поддержал его Афанасий, зажигаясь все больше азартом. — Потому и стадо нынче меньше, от тоней дальних оторвались, сенокосы стары запущены. Председатель о береговом лове мозгами не шевелит, потруждать себя не старается. Вот это бы писать в «историю» надо. Пробрать тут следовало, а не захваливать впустую. Толку-то с того?
— Но позвольте, товарищи, — оборонялся Куковеров. — Это же частности, временные трудности. Надо извлечь из промаха урок. Все поправимо. А «история» — материал эпический! Ведь не переписывать же ее через каждые пять-шесть лет. Отдельные моменты неналаженности обсудите в рабочем порядке… Где ж раньше были с вашей критикой? Почему не подняли вопрос на колхозном собрании, не озадачили правление? Почему прежде молчали? Ведь сами хозяева всему, от вас зависит…
— Значит, худы мы хозяева! — отчеканил хмурый бородатый бригадник. — И ты нас не жалкуй, крой лучше правду-матку, чем гладить по шерстке. Но с другой стороны, ежели разобраться, недаром поговорка: «Каков поп — таков и приход». Не больно-то к мнению колхозников председатель прислушивается, не благодарит за подсказки. Сей год, как было собрание в феврале, дак нашу бригаду специально отправили лапник рубить в верховьях Чигры, а то б я непременно выступил…
— А вот что интересуюсь узнать, — подал голос из угла зала Марей, — как выбирали председателя — обещался поселиться всей семьей в Чигре, а женка с дочкой по сю пору обитают в мезенской квартире. Вроде как тылы для отступления сберегает. Коптяков два с лишним года в Чигре, но досель не прописан. По закону — нарушение паспортного режима! Танюшку, что три месяца живет на квартире, участковый из района теребит, оштрафовать грозится, а председателя нашего стороной обходит. Где ж принципиальность?
— Правильно, Марей, — поддержал его кто-то в зале. — Что ни месяц, председатель командировки себе в Мезень выписывает… На одни только поездки туда-сюда сколь денег извел!
— Дорогие товарищи, но я-то здесь при чем? — развел руками с обескураженным видом Куковеров. — Мы же отвлеклись от главной темы и затронули круг вопросов, которые совсем не входят в мою компетенцию. Есть же такие нюансы, по которым председатель не всегда может дать вам отчет. Не на все следует добиваться объяснения. Есть вещи, о которых не так-то просто…
«Тьфу, черт, что за чушь я несу, — осекся он. — Стану выгораживать Коптякова, так под горячую руку заодно и мне еще попадет. Пожалуй, самая удобная минута отступить сейчас в тень…»
— Объявляется перерыв на двадцать минут, — поднялся и громко сказал Коптяков. Сквозь наполнивший зал гул все еще сыпались возбужденные выкрики; многие выражали недовольство, что председатель не в меру увлекся добычей печуры в распадках, не подвигается строительство яслей, который уже месяц тянут волынку с прокладкой труб от котельной в телятник…
Никто не расходился из клуба, мужики столпились на веранде и у крыльца, густо дымили папиросами, спорили, перебивая друг друга:
— Наши деньги, нам и решать. Не заплатим — и точка! — кипятился Федор, бросая независимые взгляды в сторону Коптякова. — Спросили нас, нужна нам эта писанина или нет? Да кто читать такое будет?
— Ан не отмахнуться теперь, ежели документ подписан? — качал головой с сомнением дед Анкиндин.
— Дак мы за глаза писанину не покупали, не наша вина, что гора мышь родила…
— Надо, так призовем правление к ответу! — сказал один из бригадников.
— На то и собрание уполномоченных, чтоб их проверить да поправить.
— Договор отменим! — поддержал Федора Афанасий Малыгин. — Запишем в протоколе решение собрания.
Марфа Седельникова с раскрасневшимся лицом честила зоотехника:
— Ты чего не выступишь, Иван? В коровнике, в помещении случки холодно, где уж там яриться животине, если иней куржавится на потолке… Тебя жданками кормят уж второй год, обещают ремонт. Надоело, сыта пустыми словами по горло!
Жуков стоял рядом с Ванюшей в сторонке. Не предполагал он, что выступление Куковерова вызовет такую бурную реакцию.
«Значит, пробрало их, эк разбередило, — думал он. — Почему же раньше на собраниях молчали, а теперь, как дело коснулось истории, прорвало?»
После перерыва на сцену поднялся Марей:
— А теперь позвольте, невзирая на момент, представить доподлинную историю Чигры, — потряс он над головой зажатыми в руке ученическими тетрадками. — С 1465 года!
Зал охнул. Марей начал чтение, чуть заикаясь от волнения, о первых поселенцах, об ушкуйниках, новгородцах, о закладных Марфы Борецкой монастырям, чьи вотчины были на побережье, в том числе и в Чигре…
— Это сколько ж он читать будет! — послышались в зале возгласы. — Эдак мы и к вечеру не кончим. Скотина еще не кормлена не поена!
Для всех стало ясно, что придется выслушивать его долго, в то время как еще не успели прийти в себя после выступления Куковерова.
— А что? Имеет право! — вскочил, размахивая рукой, в первом ряду дед Гридя. — Теперь его очередь.
— Хватит, устали, давай покороче, — выкрикнул кто-то.
— Короче? — едко сказал Марей, глянув на зал обузившимися глазами. — Тогда так, начнем с самой сути, — раскрыл он другую тетрадку. — Факт первый: восьмого июня сего года на реке браконьерили Семен и Дмитрий Гришуткинские, девятого июня ночью — Михаил Труба… Десятого — Матвей Сорока. Он же с братом Михаилом привезли под утро четыре мешка сена из прошлогодних стожков, что на Волчьем мысу. Зададимся, дорогие товарищи, мыслью, почему происходят такие досадные явления…
— А ты сперва докажь! — крикнул, пригибая голову, Матвей Сорока. — Может, у тебя и акты задержания имеются?
— Актов, к сожалению, пока нет, но зато фактов предостаточно, — бросил хладнокровно Марей. — Могу еще привести некоторые для полноты картины. Факт второй: седьмого мая сего года…
— Хватит, кончай! — посыпались выкрики из зала. — Ишь прокурор какой выискался!
Особенно дружно кричали те, кто опасался при чтении «фактов» услышать кое-что и про себя.
И народ в зале понял, что эта история им тоже не подходит, хотя многих одолевало любопытство, кого он там прописал.
— Нет, почему же, пусть, товарищи, зачитает, — подхватился Куковеров. — Все это крайне любопытно. Натуралистические детали! — Он обрадовался поводу отвлечь внимание от обсуждения его выступления, надеялся, что сравнение с писаниной Марея будет выгодно для него, потешит слушателей.
— Имеет право! Читай, читай! — шумел дед Гридя, ободряя Марея и порываясь подняться на сцену, но его удерживали за полу куртки.
— Будя бодягу разводить да из кулька в рогожу перекладывать, — строго и раздельно сказал Афанасий Малыгин. Он считал себя человеком дела и ко всякой писанине и ораторствам относился скептически. — Так нам и по вечерней воде не уехать на покосы. Давайте голосовать — кто против… и чтоб, значит, не платить зря тыщи корреспонденту, подымай руки.
— Правильно! Пора по домам! — поддержали его десятки голосов со всех сторон. — В другой раз соберемся, послушаем, что написал.
Читать свою историю дальше Марею теперь не имело никакого смысла. Он глянул на Малыгина и сразу смяк, глаза его потухли. Марей свернул свои тетрадки, спрятал в карман и с оскорбленным видом направился к выходу. И даже не обернулся поглядеть, как за его спиной над залом выпростался лес рук, натруженных, загрубевших, с узловатыми пальцами. Не видал он и того, как из другой двери, что была за сценой, незаметно выскользнул Куковеров и, озираясь, торопливо зашагал к гостинице.
— Так и пиши в протоколе, — сказал Афанасий белокурой девице-секретарше, которая сидела за столом. — Порешили большинством голосов против…
— А я возражаю, имею право! — все еще кипятился дед Гридя. Но на него уже никто не обращал внимания.
…Марей брел по улице с понурой головой, миновал крайние избы, поваленный ураганом частокол за околицей.
В небе быстро неслись лиловым дымом жидкие тучи, изредка прорезаемые снопами света от заволоченного багрового солнца.
Поднявшись на изволок, он остановился, закурил, достал из кармана тетрадки с историей Чигры, смял их и швырнул в обдерганные кусты вереска. Ком тут же подхватило ветром и поволокло в сторону деревни.
— Ничего, мы еще поборемся, время покажет, кто прав, — проговорил он твердо и сухо.
— Главное — не расслабляться, — бормотал Куковеров, склонившись с циркулем в руке над областной картой. — Расслабляться сейчас нельзя. И на старуху бывает проруха. Ну да ничего, мало ли у нас деревень и колхозов?.. В какой же лучше податься район? Так, Пинега, Кижма, Усть-Поча… — Он тщательно вымерял циркулем расстояние до Усть-Почи и, полистав блокнот, нашел выписанное предусмотрительно расписание самолетов. На всякий случай у него кроме удостоверения внештатного корреспондента газеты «Трибуна земледельца» было еще старое удостоверение многотиражки «Жиздренская новь», где он когда-то работал с полгода разъездным репортером на договоре.
«Ведь ради чего отрываюсь от нормальной жизни, комфорта, тащусь то в одну республику, то в другую… То изнемогаешь от среднеазиатского пекла, то от чертового комарья, перебиваешься флиртами с провинциальными Дашутками, ведешь жизнь странствующего историографа. Погоня за утраченным временем, утраченными иллюзиями? Где она, пульсация жизни? Чепуха! Вся пульсация в конечном итоге сводится к одному, — думал он. — И к черту, к черту все феноменологии духа. Надо помотаться еще немного, малость добрать, и тогда у меня будет свой домишко с приусадебным участком на Оке. Ради того и отражаю крупноформатно действительность. На полосе Нечерноземья и прочих межполесьях».
Общественное призвание? Лавровые венки? Из них супа не сваришь. Да, писания его канут в Лету, как ворохи пожелтевших газет, вся эта конъюнктурная трескотня на потребу дня. И пусть о нем, скромном рыцаре пера, никто не вспомнит, но ведь оставил все-таки и свои зарубки на шатких вешках времени… Что ни говори, а он нужен, помогает формировать общественное мнение, заставляя десятки ротозеев принимать себя всерьез, платить гонорары куда выше, чем получают иные титулованные писаки. И разве он не создал свой жанр? Разве не угадал болевые точки провинциальной жизни? Люди наворочали столько, что трезво осмыслят еще не скоро, и если посмеются, то не над ним, а над теми, для которых он стряпал весь этот фарс… Довольно умствований! Дорога ждет! Вперед, туда, где можно начать все снова… Нет, скорее, не начать, а продолжить, потому что корабли сожжены и к розовым мечтам юности возврата нет. Да и мечты эти были лживы, обманчивы и противоестественны. Летописцы, бродячие рыцари пера, сегодня еще нужны, на пыльных дорогах российской провинции ждут новые свершения! Так думал Куковеров, пытаясь успокоить себя и обрести свою обычную уверенность, хотя на самом деле ничего утешительного в создавшемся теперь положении не было. Чем больше в человеке энергии и чем легче она возбуждается, тем скорее всякое стеснение и затруднения становятся для него тягостными и причиняют душевные страдания. Однако, как личность деятельную и авантюрного склада, Куковерова увлекали элементы сангвинического темперамента, и он предавался спасительным самообольщениям.
…В дверь номера постучались. Куковеров вздрогнул, прикрыл карту газетой, поднялся из-за стола и отпер дверь. На пороге стояла Дашутка. Вид у нее был встревоженный, из-под косынки выбились прядки волос, на щеках пылал румянец.
— Марк Михайлович! — проговорила она знобистым полушепотом. — Уезжать вам срочно нужно! Я не поняла толком, то ли пришел ответ на какой-то запрос, то ли уведомление, но самолично слышала, как Жуков сейчас разговаривал с Мезенью по телефону. Интересовались вами… Участковый новый приедет в Чигру…
— Что за чушь! — уставился на нее Куковеров остекленелым взглядом. — При чем тут участковый?.. Какое еще уведомление? Кто именно интересовался?
— Разыскивают вас, что ли. Ей-богу, не вру, — смотрела она на него расширившимися зрачками. — Самолет завтра только к вечеру будет, так что лучше уехать вам нынче на моторке. Есть у меня один верный человек, Микеша. Он охотник, знает все места окрест, как свои пять пальцев. Вечор свезет по большой воде в верховья Чигры, к Макарьевским выселкам, а там через озера и наволоки доберетесь до Сояны. Оттуда спокойно улететь можно самолетом или подняться катером вверх по Кулою до Пинеги.
— Ну прямо мистификация какая-то, — нервически хохотнул он. — События развиваются чуть ли не в детективном жанре. Нет, определенно кто-то решил мне напакостить и подмочить авторитет. Может, и вправду умотать с этим Микешей… Заодно и развеяться; маленькое путешествие меня даже развлечет. Столько наслышан об этих Макарьевских выселках от деда Кита, что самому давно охота побывать там.
— Ну так я мигом слетаю, предупрежу, чтоб ждал Микеша ровно в десять вечера с лодкой на берегу за амбаром.
— Что ж, придется, как видно, отбыть по-английски, ни с кем не прощаясь. «Историю» я оставил Коптякову, аванс получен, а остального после решения собрания мне уже не выбить. Пусть зачтут как дар от меня колхозу. Я не мелочен, да и нервы все же дороже денег. Решено, ровно в десять буду на берегу. Этот Микеша человек надежный, не подведет?
— Уж плохого я бы вам не присоветовала. Доставит в целости и сохранности, — заверила его Дашутка и опрометью выскочила из номера.
Оставшись один, Куковеров предался раздумьям: кто и зачем его может разыскивать? Ну получил он не так давно три тысячи от одного из северных колхозов на Летнем берегу в Приморском районе, так криминала в этом никакого нет. Работу сдал по договору, тамошний председатель остался доволен. Не придерется ни один прокурор… Конечно, неприятно будет, если установят, что он больше года нигде не работает в штате… Но ведь есть копии договоров, что ездил по Орловщине и Брянщине, писал «истории» колхозов. В тунеядстве не упрекнешь. Человек творческий! А сопоставлять написанные «истории» никому и в голову не придет.
…Деревня уже спала, когда Куковеров, кутаясь в плащ, быстро прошел по улицам и свернул узким проулком в сторону амбара.
Вечерний воздух был тяжело неподвижен и густо напоен сыростью. Небо бледно синело вдали, где околица выходила пологим скатом к реке.
«Цезарь бежал под покровом ночи, без свиты и охраны!» — вспомнились строки из прочтенного когда-то романа. «Что ж, прощайте, доверчивые чигряне, и вы, ушлый патриот колхоза гражданин Коптяков. В своих мемуарах я вас не забуду, когда предамся воспоминаниям на старости лет, как отвергнутый всеми Джакомо Казанова».
…Где-то неподалеку тронули тишину звуки музыки, они доносились все явственней, и вскоре в туманном воздухе обозначились три силуэта. Кто-то пел тягучим тенором:
Зачем меня забрали из весны,
Мне так тогда хотелось тишины…
И вот опять вагоны, перегоны, перегоны
И стыки рельс отсчитывают пульс.
А за окном зеленым березки да клены
Как будто говорят: не позабудь!
— Товарищ Куковеров! — тихо позвал его кто-то. Низкорослая фигура отделилась от стены амбара и направилась к нему. — Идите сюда! Осторожней спускайтесь по доске в лодку. Пора отчаливать. Скоро начнется отлив, а нам надо проскочить пороги у Истоминского ручья.
— Вы и есть Микеша? — оглядел Куковеров с нескрываемым любопытством нахохлившегося парня в надвинутой по самые уши мохнатой кепке неопределенного цвета.
— Микеша, Микеша, — кивнул тот, осклабив крупный рот до коралловых десен. — Проходите, устраивайтесь на передней банке. Там лежит под брезентом старый кожушок, так вы накиньте, а то на реке может часом прохватить. Добираться нам долгенько придется.
— Спасибо, любезный, спасибо за трогательную заботу, — проговорил Куковеров, поеживаясь от ночной сырости…
Микеша несколько секунд колдовал над мотором, потом резко рванул заводной шнур. За кормой тотчас взъярилась, заклокотала вода у винта. Лодка с мягким толчком устремилась от вязкого берега к середине реки. Поплыли мимо избы с запотелыми окнами, задернутыми занавесками, тяжело уткнувшиеся разлатыми носами в глинистый откос карбасы. На чьем-то огороде заполошно залаяла собака…
Микеша надвинул еще глубже козырек кепки, прибавил оборотов, и лодка побежала шибче. Мелкие брызги от форштевня радужно и весело взблескивали над бортами, секли лицо.
Минут через десять миновали излучину реки. Чигра осталась далеко позади расплывчатым туманным пятном среди тундры.
— Ну как вам понравилось у нас? — спросил Микеша, тяготясь молчанием своего непростого спутника.
— Милая деревенька, и народ замечательный, — ответил, прервав раздумья, Куковеров. — Только живете немного скучновато…
— Дак нет, не скучно у нас, — улыбнулся с виноватым видом Микеша и покачал головой. — А только нужно понять… Житуха у нас важнецкая, особливо если любишь охоту и рыбалку. Вот достигнем тайболы, дак поглядите, сколь тут кругом всякого зверья. Медведи, дак те и вовсе не пугаются человека. Потешные они, когда рыбу ловят. Погодите, насмотритесь еще разных прелестей… Заберемся в самые дремучие места, а там — где волоком, где под мотором — выйдем к Сояне, притоку Кулоя. Судоходная, большая река, рыбная… Нынче заночуем в моей охотничьей избушке. Можно будет, ежели желаете, в баньке с веничком попариться. — Он немного помолчал и добавил: — Дашутка сказывала: вы страсть какой любитель до путешествий, потому и напросились со мной…
— Да уж, — ответил с насмешливой снисходительностью Куковеров. — Спасибо, что уважил. Меня хоть хлебом не корми, только дай побродить по дремучим лесам. Я, брат, с детства мечтал стать географом и путешественником, зачитывался взахлеб Жюль Верном… Да вот судьба-злодейка распорядилась иначе… Кидала она меня в один конец, в другой и десятый, била о подводные рифы…
— Жюль Верна у нас в библиотеке нет, а вот Франса, Теккерея и Доде я проштудировал. И еще Золя. Докладывал тут как-то давеча про них на читательской конференции. Дашутка поручила. Собранные сочинения во всех томах одолел. Теперь вот везу Диккенса с Голсуорси…
— Миленькая у нас компания собралась, — хмыкнул Куковеров.
— Писучие были прежде классики, — заметил уважительно Микеша и покачал головой. — Это ж надо — тридцатку полную томов отмахать… И как только мозги за разум не забегали? Я вот сидел кумекал и прикинул, между прочим: ежели просто от руки переписать этого Диккенса — года три-четыре надо, не меньше. А у вас, товарищ Куковеров, личные авторские книжки имеются? Аль пробавляетесь только передовицами в газетах?
— А ты малый не промах, — ответил с мутной улыбкой Куковеров. — Дашутка говорила мне, что простой охотник… Видишь ли, братец, как тебе доходчивей объяснить… Я пишу на злобу дня. В отличие от Диккенса, задачи несколько иного рода. Да и материальные обстоятельства, надо заметить, не те. Он творил, можно сказать, для вечности, а лично я стараюсь ради того, чтоб люди видели, как им хорошо живется на белом свете… Но могло бы быть еще лучше… Должен же кто-то пропагандировать передовые идеи, повышать духовное сознание масс. Человеку нужно дать понять, отчетливо почувствовать, что он счастлив. Дикарь не мог это осознать, пока не пришли миссионеры, не открыв ему глаза на суть вещей…
— А как вы сами для себя понимаете счастье? — спросил Микеша, несколько озадаченный таким расплывчатым объяснением.
— Счастье? — покривил скептически губы Куковеров. — Если уж говорить откровенно, счастье — это своего рода мираж. Им можно любоваться только издали, в мечтах, а стоит приблизиться — и этот красивый мираж исчезнет черт знает куда… Мы мучаем себя для увеличения нашего счастья и тем самым частенько превращаем его в ничтожество. Да-да, мы сами привыкли обманывать себя, сами его разрушители, потому что, как правило, желаем большего, чем можем достигнуть, — раздумчиво протянул он и замолчал, глядя рассеянно куда-то вдаль.
— А вот у нас в Чигре старик древний был, родом из Макарьевских выселок, так он мне, помню, втемяшивал, когда лодку у меня угнало паводком: «Ты, Микеша, не бери это в толк; что бы ни случилось в жизни — спеши обрадоваться… Лодку угнало — так и быть тому предопределено. Может, потонул бы на ней». Чудной был старик. Тоже философ, как и вы. Спрашивает меня как-то: «Кто страшнее — совершивший один большой грех аль те, кто всю жизнь совершают мелкие грешки?»
— Ну и что же ты ему ответил? — полюбопытствовал Куковеров.
— Я так мерекаю: один большой грех совершить труднее, а мелкие грешки, дак они застят друг дружку; о прежних-то и не вспомнишь опосля, — ответил Микеша. — Я вот клад отыскал как-то в порушенной избенке, сдал в сельсовет, а книга там еще была старинная, дак себе оставил. Много чудного там писано, только разбирать трудно: вязью все изложено… Дак писано там, что один покаявшийся грешник стоит десяти праведников.
— Вознаграждение за клад дали? — спросил Куковеров.
— А я и не ходил не просил. Мне ни к чему, — небрежно проронил Микеша.
— Эх ты, объегорили тебя. Может, там еще где на выселках сокрыт клад староверов?
— Кто ж его знает… Может, где и сокрыт. Сказывали старики, что схоронено в давности много золотишка, как чинили в наших местах ревизию еще при Петре.
…Вскоре за поворотом высокого берега открылись пороги. Вода с шумом ярилась на черных лобастых валунах белесыми бурунами, пенистые хлопья несло широко по всей реке.
Микеша сбавил ход и направил лодку ближе к глубокому месту у края стремнины.
— Вот он, знаменитый Истоминский ручей! — громко сказал он, стараясь перекрыть неумолчный грохот воды. — Когда-то тут, малость ниже по течению, старатели золотишко мыли…
— Где? — встрепенулся Куковеров.
— Сидите ровно, не дергайтесь. Ежели нас кидать набок станет, держите равновесие. Место коварное! Жаль, припозднились маленько, отлив пошел; корги открылись…
— Нам рисковать — не привыкать! — ответил с нарочитой бравадой Куковеров. На всякий случай он поспешно скинул с себя тесноватый кожушок и расстегнул плащик.
Высокие стоячие гребни волн на порогах почти захлестывали борта легкой лодчонки, но она упрямо, хоть и медленно продвигалась вперед. Сразу за последним перекатом река стала плавно шириться, течение здесь казалось и вовсе спокойным. То тут, то там из воды по временам стреляли серебристыми стрелками юркие хариусы; под берегом сильно плеснула крупная щука. Над низким тростником слева взмыла небольшая стайка серых уток, сделала круг и опустилась неподалеку за мысочком впереди.
— Фу, черт, проскочили! — облегченно вздохнул Куковеров, весело блестя глазами. — А я, признаться, испытал изрядный мандраж. Да, славны бубны за горами!.. Ну, маэстро, теперь прибавьте ходу. А вон впереди и какой-то дымок виднеется. Наверное, стан косарей. Пожалуй, не стоит к ним приворачивать, терять время на разговоры. Проскакивай мимо и держись противоположного берега. Мне сейчас хочется покоя и тишины, устал я что-то от людей. Заделаться кладоискателем, что ли? Пожить месячишко в лесах… Написать что-нибудь возвышенное… — проговорил он расслабленно.
— Дак живите! — обрадованно подхватил Микеша. — На медведя сходим, напишете про охоту… Клад поищем…
— Рад бы, — жидко рассмеялся Куковеров. — Эх, жаль, дела зовут, дела. А ведь какой соблазн — отдохнуть от суеты, бесконечных дерганий… Лет десять назад я был еще наивным мечтателем-сумбуристом, тогда бы тебе уговаривать меня даже не пришлось. Но все мы перерождаемся, время накладывает на нас неизгладимый отпечаток. Кроме того, я ведь человек особенный, не от мира сего: в пробирке стерильной родился. Зачатки моего сознания формировались, можно сказать, под колпаком, а потом мои гены взбунтовались…
— Это как под колпаком? — вылупил глаза Микеша. — Разве ж можно в пробирке?
— А запросто! Порождение высших достижений человеческой мысли. Изобретен такой способ, ей-богу, не вру. Да и все мы живем под своего рода колпаком, только не все это замечают и ощущают… Как там сказано у поэта: «Раб стандарта, царь природы, ты свободен без свободы…» И может, именно потому, что я пробирочник, надо мной постоянно довлеет неосознанный страх к замкнутому пространству. Вот я кручусь, мотаюсь с места на место, и это переходит уже в какой-то нездоровый азарт, словно боюсь упустить что-то, расслабиться и потерять предприимчивость. Во мне особенно остро развито чувство внутренней свободы, противоречие ко всяким стеснениям и ограничениям духа. И знаешь ли, я никогда не вижу снов. Где-то я читал, что сны — это воспроизведение пребывания в чреве матери. Так вот, я обделен в этом смысле, хотя в детстве меня считали гениальным ребенком. По крайней мере, так считали папаша и мамаша. Мне уши прожужжали, что я вундеркинд и меня ждет какая-то особенная судьба. Как выразился один философ: «Каждое дитя до известной степени гений, и каждый гений до известной степени дитя…» Папаша твердил мне частенько: «Паскаль в тринадцать лет открыл учение о конических сечениях, Виктор Кузен, выдающийся историк по Древней Греции, в двадцать лет был профессором греческого языка; шахматист Морфи в тринадцать лет победил известного гроссмейстера Левенталя…» И так далее, и так далее, вплоть до Марка Аврелия, который в восемь лет усвоил учение стоиков и был принят в орден жрецов Марса… — Он помолчал, мутно улыбнулся и добавил: — Славный ты парень, Микеша.
— Это отчего же? — смутился тот и поправил свой картуз, съехавший набок.
— Потому что умеешь молчать. С тобой разговариваешь, словно с самим собой. А главное — не лезешь в душу с расспросами…
Под утро прошел дождь, в небе лениво волоклись раздерганные ненастьем тучи, из-за которых скупо проглядывало временами солнце, и тогда море и река, казалось, разом оживали, подернутые золотистым мягким светом, матово взблескивали крыши домов, дорога, жирно мерцавшая колдобинами, разъезженная вдрызг колеями тракторов.
Почтальонша Клава, бойкая бабенка-холостячка лет тридцати пяти, поднялась на второй этаж в гостиницу, отыскала Дашутку и передала ей газеты и журналы для библиотеки.
— А в каком номере проживает энтот самый столичный корреспондент? — справилась она. — Тут телеграмма ему из Мезени. С уведомлением. Надо, чтоб лично расписался.
— Из милиции? — быстро и с тревогой в голосе спросила Дашутка.
— Да вроде как нет, — протянула певуче Клава. Она развернула телеграмму и зачитала вслух: «Уважаемый товарищ Куковеров, приглашаем пятидесятилетие колхоза „Светлый луч“. Ждем 20 в среду. Председатель Сдобышев-Легкоступов».
— Да неуж! — охнула растерянно Дашутка и уставилась на почтальоншу.
— А тебе-то что? — глянула та с интересом на нее. — Аль расставаться жаль? Так у себя корреспондент? Проводи-ка лучше…
— Не ночевал давеча, — ответила уклончиво Дашутка. — Может, задержался у кого в гостях. Да ты оставь, я передам опосля.
— Только пусть непременно на почту сегодня же зайдет распишется.
— Уж непременно скажу, — заверила ее Дашутка.
Только сейчас до ее сознания дошло, как нелепо она ввела в заблуждение Куковерова, подслушав случайно телефонный разговор в сельсовете. Но как, как воротить его сейчас назад? Небось пробирается теперь через леса и озера, бедолага. Когда еще прибудет в Сояну? Кто разыщет и упредит, чтоб не улетал?
…Управляющий Сельхозтехникой Гавриил Прокофьевич Антипкин звонил накануне вечером Жукову, не застав Коптякова на месте. Утром он дозвонился Коптякову и просил непременно обеспечить явку корреспондента. Уже забронировали ему и место в самолете. По прилете в Мезень Куковерова должна была встретить машина, отвезти в «Светлый луч», где с нетерпением поджидали.
— Будьте уверены, разыщу тотчас и доложу о приглашении, — заверил бодрым голосом Коптяков. О происшедшем вчера в клубе инциденте он решил не упоминать и теперь несказанно радовался отъезду Куковерова. «Ничего, — думал он, — пусть улягутся страсти, пусть про „Светлый луч“ строчит. Для меня сейчас избавиться от него — что гора с плеч. А там видно будет, печатать историю аль нет. Вот только как быть с договором на оплату? Согласится ли, чтоб деньги выслали позже? Игнорировать решение собрания сейчас нельзя, хватит и без того мороки…»
— Ты уж извини, Василий Борисович, что забираем его у вас, — говорил с ласковой теплотцой в голосе Антипкин, — но сам понимаешь, ответственное мероприятие, передовое хозяйство! Надо сделать показательный материал. Сам же расхвалил его в райисполкоме. Товарищ он грамотный, сумеет преподнести все в нужном разрезе… В декабре, сам знаешь, намечается областная конференция. Надо представить лицо района в лучшем виде. Сдобышев-Легкоступов с речью выступить должен.
— Понимаю, Гавриил Прокофьевич, — вздыхал с деланной удрученностью Коптяков. — Что ж, надо так надо. «Светлому лучу» конечно же есть чем похвастать. Жаль, конечно, что покидает нас. К слову хочу спросить: как там решили с выделением нам строительных фондов? Обещали ведь…
— Подкину кубов триста леса, — ответил, помешкав немного, Антипкин. — Ох и жох ты, расстарался для тебя этот молодец Куковеров, выбил с Венидиктом Ермолаевичем у Сидора Ивановича новенький трактор «ДТ-75» и грабли валковые…
— Так разве ж мы просили его? Интервью брать ездил, — ухмыльнулся Коптяков. — Хочу, говорит, непременно написать о чутком внимании районного руководства… Я и не стал отговаривать. Целую главу отмахал, написал про Сидора Ивановича и про вас…
— Ну ты это брось, какие такие мои особенные заслуги, — бросил в трубку Антипкин с притворной небрежностью. — Прежде чем отдавать печатать, обязательно дай поглядеть. Значит, о главном мы договорились…
— А как с кирпичом и шифером для фермы? — поспешно вставил Коптяков.
— Что-нибудь постараемся придумать в конце квартала, — пообещал Антипкин.
Когда разговор был окончен, Коптяков вызвал секретаршу и велел срочно разыскать Куковерова.
«Ну теперь поглядим, как развернутся события, — думал со злорадным ликованием он, потирая руки… — Жуков определенно не станет трезвонить о всей этой неурядице с „историей“. Раздувать конфликт не больно-то в его интересах. Скажут, поди: „Вот так руководители, дожили что мужики их уму-разуму учат, а сами опростоволосились“. Пусть сперва пропечатают про „Светлый луч“, тогда и поговорим в райкоме — как бегал да настраивал против меня народ. Вправят ему мозги! Сказано же было Андронниковым: „Всемерно повышать духовный уровень масс…“ А он комедию устроил и, может, заранее даже подговорил мужичков обсмеять. С него станется…»
Кинулись искать повсюду Куковерова, побывали в гостинице, расспросили Дашутку, наведались к дяде Епифану и Киту… Исчез корреспондент! Как в землю канул. Но не отправился же пехом через тундру?.. Переполошили всю деревню, ходили по домам, доискивались всюду, а только без толку.
— Уж не топиться ли с горя и позору побег в Чигру? — заметил с язвительностью вмешавшийся и тут дед Гридя. — Сочинители, они народ такой… Дюже самолюбивый. Упокой, господи, его душу, раба грешного! Да, на людях и смерть красная, хоть другой раз и напрасная. А тут за утопленником рыскай по реке… Вот Марей мне сказывал, читал он про одного стародавнего писателя, так тот чуть что — пистоль к виску: печатайте аль пущу себе пулю в лоб! Куковеров этот тоже был страшенно нервный, курил папиросы да сигареты одну за одной… Родственникам надо бы сообчить… А куды?
— Ты мне брось распространять эту панику и разжигать нездоровые страсти, — распек его Коптяков. — Мелешь ерундовину, старый черт. Он еще нас с тобой переживет!
— А может, морем подался с кем попутно в Мезень? — высказал предположение Федоскин.
Стали перебирать в уме всех мужиков — кто бы мог уехать? Поглядели, чьего карбасочка нет под берегом. Разве что только Микешиной лодчонки. Но ему-то в Мезень зачем ехать? Собирался ведь давеча к себе в Макарьевские выселки.
Долго судили и рядили. Ну что ты будешь делать, хоть розыск через милицию объявляй. А тут еще новый участковый инспектор товарищ Удушуев самолетом из Мезени прибыл…
— Как так исчез корреспондент? — подивился он. — Найдем! Хоть живого, хоть мертвого, — заверил убежденно. — На моем участке не должно быть никаких таинственных исчезновений! Кто видел гражданина Куковерова в последний раз? — бегал и спрашивал он народ.
— На собрании только и видели, — отвечали чигряне.
Так и улетел послеобеденный самолет в Мезень без корреспондента. Антипкин снова позвонил Коптякову, отчитал за то, что из-за него срывается важное мероприятие. Специально пришлось отложить на день торжественное собрание в «Светлом луче».
— Исчез он, Гавриил Прокофьевич, — божился Коптяков. — Ума не приложу: куда мог подеваться? Новый участковый велел дверь в его гостиничном номере открыть — вещей нигде нет. Прямо мистика какая-то, да и только.
— Отвечаешь за него головой! — бушевал, дрожа от негодования, Антипкин. — Могут быть крупные неприятности… Я тебе покажу «мистификация»! Ты не юли, все равно заберем от вас.
Удушуев вечером вызвал к себе Дашутку, долго и обстоятельно расспрашивал, дал подписать показания, довел чуть ли не до слез. А как признаться, что спровадила корреспондента по своей бабьей дурости? Заругают: какое имела такое право подслушивать служебные разговоры? После ведь стыда не оберешься, засмеет народ в деревне. Так и не открылась Удушуеву. А на другой день полетела самолетом в Мезень, оттуда другим рейсом махнула вечером в Сояну. Думала, удастся перехватить Куковерова в аэропорту. Три дня ждала без толку, оставила на его имя письмецо запечатанное диспетчеру, ни с чем вернулась обратно в Чигру.
Антипкин еще два раза звонил Коптякову, а потом забыл и напоминать о корреспонденте. Не до того было: приехала нежданно-негаданно комиссия из области, из Контрольно-ревизионного управления, нашли неправильно оформленную документацию, нарушения в распределении стройматериалов и техники. Закрутилось неприятное дело, вызывали для выяснения некоторых обстоятельств Сдобышева-Легкоступова. Пришлось отложить торжественное празднество в «Светлом луче». Но через пару недель все уладилось, отделался Антипкин взысканием, жизнь вошла в прежнюю колею.
Пятидесятилетие колхоза отметили с помпой. А что до написания истории, так решили отложить до лучших времен.
Куковеров Дашуткину весточку в Соянском аэропорту все же получил, но не пожелал почему-то ехать в Мезень, махнул в Усть-Почу с попутным рейсом.
…Коптяков через месяц попытался все же протолкнуть в печать пухлую папку с трудом Куковерова, ездил два раза в райком, доказывал, но секретарь райкома Андронников предпочел воздержаться от обнародования чигрянской историографии. Слух о том, что мужички на собрании отчихвостили Куковерова, стал известен уже чуть ли не всему району. И как тут навязывать людям брошюру с приукрашенной историей колхоза?.. Может выйти скандал. Жила без писаной до сей поры истории Чигра и впредь обойдется. Пусть народ трудится, поднимают хозяйство. Вперед глядеть куда важней, чем старое ворошить…
— А авторитет ты свой, Василий Борисович, все ж уронил. Д-да! — заметил с тяжеловесной серьезностью Андронников. — Ведь смотри: Жуков — молодой тракторист, работает председателем сельсовета без году неделя, а люди за него ну прямо-таки горой стоят. А почему? Потому что верят! Деловой! Сразу, как завезли в Чигру стройматериалы, уговорил плотников перейти на бригадный подряд, достроили ясли за две недели… А перед этим ведь сколько волынку тянули…
— Дак кто помог выбить стройматериалы? — оправдывался Коптяков. — Разве Жукова заслуга? Корреспондент помог! А кто организовал мероприятие? Выбил новый трактор и грабли валковые? Чья идея была?
— Ну ты мне эти дешевые методы выбивания брось, — отрезал сухо Андронников. — Технику и материалы так или иначе получили бы…
— Это ясно, да только когда? — ухмыльнулся Коптяков. — Может, только на будущий год…
— Знаешь, Василий Борисович, мужик ты деловой, да жаль, не умеешь с людьми ладить, допускаешь перегибы, нарушаешь элементарные принципы демократии, — проговорил назидательным тоном Андронников. — Увлекаешься кампанейщиной не в меру. У тебя осенняя путина не за горами, готовиться надо, а ты уже второй раз приходишь ко мне с этой писаниной…
— Дак вы сами говорили: всемерно повышать духовный уровень масс! — поспешно вставил Коптяков. — А тут как раз… этот Куковеров приехал…
— А не приехал бы? Так и не нашел других средств? Смешно ведь сказать, да и только…
— Лестно все же… история колхоза, — бормотал, потупясь, Коптяков.
— Понимаю, лестно, но не вытанцевалось, раскритиковал народ. Так плюнь на эту затею. Не сошелся свет клином на истории вашего колхоза.
Вышел из райкома Коптяков в подавленных чувствах. Проклинал на чем свет стоит Куковерова, тот день, когда с ним связался.
Об этих событиях мне рассказал в сосновецком аэропорту сам Марей, пока мы дожидались в ненастье летной погоды.
— Ну и чем же все кончилось? — спросил я.
— Дак ничем. Живем, — улыбнулся он. — Теперь у нас председателем колхоза Никита Жуков, а Коптякова вскоре после того перекинули куда-то в район снабженцем… Я сейчас бригадирствую. Ездил вот получать да отгружать сети для прибрежного лова. Такие, значит, дела, товарищ. В гости к нам как-нибудь приезжай порыбачить.
…А через месяц, когда я заехал однажды по делам в Усть-Почу, мне случайно попалась под руки брошюра: «История колхоза „Рассвет“». Автором ее был некий Куковеров.
Июнь и начало июля беспрерывно дождило, а потом на Москву обрушилась умопомрачительная жара. В пригороде жухла и никла к земле картофельная ботва, огуречная завязь; над болотами и полями переливался и ходил вялыми волнами призрачный жирный зной, а в городе, где асфальтовый панцирь стал упруг и податлив под каблуками, было вовсе невыносимо.
По пятницам пригородные электрички ломились от пассажиров; истомленные пеклом москвичи рвались на дачи, ехали на Клязьму, Протву с палатками, рюкзаками. Берега Десны буквально кишели «робинзонами», они селились колониями, ставили наспех крытые полиэтиленом бунгало, фанерные вигвамы, а рядом на воде покачивались десятки разноцветных резиновых лодок.
…У семейства Кавыкиных не было ни дачи, ни садового участка. Полдня Иннокентий Иванович проводил в ванной, писал диссертацию на положенной поперек ванны гладильной доске о вторжении Аттилы в Галлию и сражении с Аэцием и визиготами. «Микиан держался мнения, — строчил Иннокентий Иванович, — что войн следует избегать, пока есть возможность сохранить надежный мир без унижения собственного достоинства. Он был убежден, что мир не может быть ни прочным, ни почетным, если монарх обнаруживает отвращение к войне. Это сдержанное мужество подсказывало ему ответ, данный на ультиматум Аттилы, который настойчиво требовал дани и грозил…»
…К половине седьмого приходила жена, забирала по дороге из детсада Дашутку и еще с порога их малогабаритной квартиры спрашивала:
— Ну что, звонил, отыскал какой-нибудь подходящий вариант? Я еще одно «Рекламное приложение» принесла.
Иннокентий Иванович спешил закончить абзац: «Аттила предупреждал, что накажет за промедление, но колебался в раздумье — на какую из двух империй направить свои неотразимые удары».
Потом он вылезал из ванны и, следя на паркете голыми ступнями, брел к телефону, проглядывая на ходу колонки «Продаю» и «Разное».
С улицы, где напротив их дома шла новостройка, доносился натужный рев бульдозеров, грохот отбойных молотков. Выжженное небо в проеме окна перечеркивала надвое стрела башенного крана, и слышался истошный визг лебедок.
— Опять во вторую смену работают. Ударнички! — с раздражением бросала жена, косясь на улицу. — Нет, если они сегодня будут, как и на прошлой неделе, греметь тракторами до утра, ей-богу, я куда-нибудь сбегу. Ищи, Иннокентий, ищи! Ведь люди находят же как-то… Устраиваются.
Сколько раз Кавыкин предлагал ей снять дачу, как делали в минувшем году и прежде. Конечно, из-за ее щепетильного характера иногда возникали трения с хозяевами… Теперь она решила безоговорочно и твердо: надо приобрести свой летний домик. Или, на худой конец, избу в деревне где-нибудь, часах в двух езды электричкой. Для нее это постепенно стало уже навязчивой мечтой, идефикс, императивом, мобилизовавшим все резервы ее личности.
Купить дачу вблизи Москвы было явно не по средствам — заламывали тридцать, сорок, а то и все шестьдесят тысяч… Суммы умопомрачительные, представлявшиеся Иннокентию Ивановичу чем-то мифическим. Когда монотонный и слегка раздраженный голос на другом конце провода в ответ на его вопрос называл подобную цену, его одолевало невольное искушение бросить в ответ какую-нибудь колкость, а то и надерзить. Да, цены аховые, но что поделать: спрос рождал предложение…
— Нам бы хоть клочок земли, пятачок, чтобы поставить передвижной вагончик! — вздыхала порой с щемящей грустью в голосе жена.
У тестя был шанс достать через знакомого строи-теля-дорожника за бесценок нечто вроде передвижного сарая на колесах. «Главное — закрепиться на первое время, окопаться», — изрекал тот, словно речь шла об атаке труднодоступной высоты. Иннокентию Ивановичу хотелось ответить, что он «шляпа», проворонил такие возможности, когда прежде, лет двадцать назад, садовые участки буквально навязывали на службе; да и небольшую дачку тогда можно было приобрести сравнительно недорого километрах в пятидесяти. Да, полтора-два десятка лет… Как многое изменилось в жизни, в психологии людей… «От избы пахаря мы ушли, а теперь пришли снова, только уже в новом качестве, — философствовал Иннокентий Иванович. — Увы, вернулись не пахарями, а созерцателями. Нет, ничто не возвращается на круги своя…»
«Продается сейф с тройным секретом… Чучело аллигатора в отличном состоянии… Яхта „Ассоль“… Дельтаплан „Атлас“, бивень мамонта…» — прыгали перед глазами строчки, набранные нонпарелью. Нет, все не то, не то…
— Если бы ты не проводил целые дни дома, не мок, как идиот, в ванной, а поездил по садовым кооперативам, поговорил со знающими людьми, то, может, и удалось бы что-нибудь… — ворчала жена. — А под лежачий камень… Нет, предприимчивости в тебе ни на грош!
От этих всех упреков у Иннокентия Ивановича начиналась мигрень. «Ах, как славно было бы, — думал он, — бросить все к черту, вырваться из дому, купить дельтаплан „Атлас“, подняться на головокружительную высоту, где царит тишь, а воздух освежающе прохладен… Ведь, в сущности, мы, горожане, задавленные смогом, должны завидовать птицам…»
— Натусечка, что толку мотаться по садовым участкам, морочить голову людям, — слабо защищался он. — Ты ведь прекрасно понимаешь: никто дешево не уступит, пустая трата времени. А у меня сейчас ответственная глава с Аэцием. Поворотный момент… Крушение империи… Падение Рима!
— Вот-вот, — вспыхивала она. — Ты заранее так настроил себя… Плевать мне на твоего Аэция! Дача для меня важнее. О ребенке ты думаешь или нет?
— Ну хорошо, завтра же я поеду искать, — опускал он смиренно глаза. И ехал, бродил по пеклу вдоль чьих-то высоких заборов, робко стучался в калитки, досаждал хозяевам наивными вопросами. На него смотрели, как на лунатика, а он мямлил смущенно:
— Не знаете ли случайно, кто продает недорого, тысяч за пять, небольшой вигвамчик?
И потом, возвратясь, обессиленный, домой, он опять приходил к отчаянно смелой мысли: купить дельтаплан «Атлас» и устремиться куда-то туда, где у самого горизонта плыли в величавом спокойствии облака, с мягким шорохом задевая землю. Среди безмерного покоя и блаженства птичьего простора, наверное, столь ничтожной представляется мирская суета, мечты о жалком клочке земли, собственная дача, мнимая отгороженность от людей заборчиком, крашенным олифой, когда тебе могут принадлежать неохватные просторы. И что в сравнении с ними даже владения могущественного Аттилы… Иннокентий Иванович прикрывал в истоме тяжелеющие веки и видел себя прорезающим стремительно чуть наискось серебристое облако; вот он летит, обгоняя косяки утиных стай, автомашины, поезда… Людишки ползают муравьями по обочинам дорог… О, какие возвышенные и яркие мысли посетят, наверное, его там. Ликующее чувство свободы вдруг охватило его, он не ощущал уже ни духоты в вагоне электрички, ни толчков пассажиров, продирающихся к выходу… Да-да, с ума сойти от такого счастья!
…Их несуразная, нескладная семейная жизнь, отношение друг к другу, прикрытое ненужными условностями… Ведь, по сути, все это абсурд, ханжеская, понятная обоим игра. Во всяком случае, лично ему не нужная. По натуре он был убежденным холостяком, сторонником того, что человек науки, подлинно интеллектуального и творческого труда, должен жить один. Но он поступился независимостью, дал опутать себя липкой паутиной опеки, нарочитой ласки в первую пору их совместной жизни до рождения ребенка. Теперь же их семейное содружество все чаще представлялось ему нелепицей. Его женили, но он продолжал существовать, замкнувшись по-прежнему в себе, и только из деликатности и природной мягкости характера шел на уступки жене. Уступил он ее обольстительной настойчивости и тогда, когда она впервые, в пору девичества, осталась у него ночевать, а потом жалость, да, жалость, а не любовь пробудила в нем рыцарские чувства… Натуся оказалась в положении. Пришлось жениться. Ах, как сожалел он о прежнем суверенном быте холостяка, тихом уединении в его однокомнатной кооперативной квартире. А теперь, теперь что же… Остается только мечтать о дельтаплане… Но даже имей он его, где держать? На крыше крупнопанельного дома? Крепить тросами к вентиляционным трубам? ЖЭК определенно не разрешит, поднимут скандал, чего доброго, и жильцы. Скажут, стройте личный ангар.
Увы, столь заманчивая перспектива воспарить над обыденщиной и обрести свободу в новом качестве рассыпалась в прах. Возвратясь домой после очередного бесплодного изматывающего вояжа, он снова принимался за диссертацию, находя в этом единственное средство забыться. Войны, распри, заговоры… Но история не должна унижаться до того, чтобы сделаться отголоском враждований и злопамятств, хотя примеров тому бесчисленное множество. И кто только не прибегал к помощи Аттилы из императоров пятого века… «Две дочери готского короля были выданы замуж за сыновей королей свевов и вандалов, но эти браки привели лишь к преступлениям и раздорам… Вандальская принцесса была заподозрена Гензерихом в намерении отравить его, и за это воображаемое преступление он отрезал ей уши и нос, отправил обратно к отцу в Тулузу. Отец ее Теодорих захотел отомстить. Жестокосердие Гензериха оказалось бы гибельным, не прибегни он к помощи Аттилы. Богатые подарки и настоятельные просьбы разожгли его честолюбие. Он помешал Теодориху, вторгшись неожиданно в Галлию… Едва закончилось кровопролитие, Аттила приступает к новой авантюре только лишь потому, что случился удобный повод: обесчещенная камердинером пятнадцатилетняя галльская принцесса Гонория, которую отправили в ссылку в Константинополь, передает через евнуха ему свое кольцо как право на законную невесту, с которой он втайне помолвлен. И хотя эти непристойные заискивания претят ему, только для законных жен он выстроил чуть не целый город, но нельзя упустить случай потребовать доли императорских владений. Он снова вторгается в Галлию…»
…Поздно вечером, когда Иннокентий Иванович сидел на кухне и печатал на машинке, его оторвал от вдохновенных занятий неожиданный телефонный звонок.
— Вы давали объявление по поводу дачного участка? — спросил приятный, сочный баритон.
— Да, я, да, давал, — встрепенулся Иннокентий Иванович.
— Надо бы встретиться для делового разговора, — сказали в трубке. — Как насчет того, чтобы завтра, ближе к вечеру?
— Где? — порывисто спросил Иннокентий Иванович.
— На «Кировской» у магазина «Чай». Ровно в шесть. Я буду в зеленой рубахе с газетой «Труд» в руках. Правее входа…
— Договорились! В шесть я приду. А позвольте спросить…
— Подробности на месте, — коротко ответил незнакомец и повесил трубку.
…Иннокентий Иванович какое-то время мысленно возвращался к недавнему телефонному разговору, но потом снова окунулся с головой в пятый век и сидел за машинкой допоздна.
…Смерть Аттилы, увлекшегося новой женщиной, послужила причиной упадка империи гуннов… «Отказавшись от Гонории, прежде чем удалиться, он пригрозил, что вернется еще более неумолимым и жестоким.
Аттила успокоил свою сердечную тревогу тем, что к списку многочисленных жен прибавил новую: прекрасную девушку Ильдико. Бракосочетание совершилось с варварской пышностью и весельем в деревянном дворце, по ту сторону Дуная, и отягощенный винными парами монарх, которого клонило ко сну, удалился поздно ночью с пира в брачную постель. В течение ближайшей части следующего дня его прислуга опасалась прервать наслаждения и отдых, пока необычайная тишина не возбудила опасения и подозрений. Наконец вломились в царский апартамент, и глазам предстала дрожащая от страха Ильдико. Царь испустил дух еще ночью: внезапно лопнула артерия. А так как Аттила лежал навзничь, то его задушил поток собственной крови…
Он был положен посреди равнины; избранные эскадроны гуннов совершили вокруг военные эволюции, распевая надгробные песни в честь героя, который был отцом своего народа и предметом ужаса всего мира…»
Встретились, где было условлено. Высокий гражданин в зеленой рубахе, пестревшей попугаями и кипарисами, стоял в надвинутой на брови соломенной шляпе и читал газету «Труд».
— Простите, это вы? — пробормотал Иннокентий Иванович. — По поводу летнего домика вы звонили?
— Да, здравствуйте, здравствуйте, меня зовут Альбертом, — протянул руку незнакомец, ослепив золотой улыбкой, неожиданной на его моложавом розовощеком лице.
Они разговорились, быстро найдя общий язык, и неспешно направились к Чистым прудам.
— Послушайте, — ласково убеждал Альберт, придерживая Иннокентия Ивановича под локоть, — ну зачем вам участок в каком-то там садоводческом кооперативе? Во-первых, земли дают всего лишь шесть соток, коза переплюнет.
— Я вовсе не такой уж завзятый огородник, с меня и этого вполне предостаточно, — доверчиво откликался откровенный по натуре Иннокентий Иванович.
— Да бог с вами, что вы такое говорите, — воскликнул с чувством Альберт. Глаза его от нарочитого удивления и чуть ли не испуга метнулись к мятым полям шляпы. — Нет, вы понимаете, что такое земля? Да это же… Единственное, что никогда не девальвирует, не упадет в цене! Иной покупает дачный участок с каким-нибудь покосившимся сараем за пятнадцать тысяч только для того, чтобы иметь право поставить там дом. Не перебивайте, имейте чуточку терпения, — сделал он порывисто предупредительный жест, видя, что Иннокентий Иванович хочет что-то возразить. — Во-первых, — загибал тонкие нервные пальцы Альберт, — в садоводческих кооперативах теснота; это же какой-то общественный курятник: ни единого деревца, какие-то клетушки, заборчики… Вы вечно у окружающих на виду, никакого интима, негде укрыться от любопытствующих глаз. Вас будет постоянно тревожить визг пил, стук молотков. Один сосед только начал строиться, а другой уже ладит над своим бунгало второй этаж для пополнившегося семейства, потому что выдал дочку замуж… Соседи, за редким исключением, будут вашими первейшими врагами и соглядателями. Раздобыли вы, скажем, какой-нибудь дефицитный материал — тотчас же на вас готова анонимка в ОБХСС. Чтобы спать спокойно, вам непременно придется запасаться кипой справок на каждый гвоздь, каждый шпингалет и лист железа, не говоря уже о кирпиче, лесе, трубах, цементе… Потом новая обременительная забота — на чем все это доставить, куда сложить, чтобы те же соседи не растащили. Нет, вы не представляете себе, что значит строиться. Постоянная маета иссушит ваш мозг, душу. Вам будут сниться тягостные сны…
— Я не понимаю, — замешкался, часто смаргивая, Иннокентий Иванович, — вы обескуражили меня этими красноречивыми доводами, но тогда зачем же вы мне звонили?
— Напротив, напротив, — перебил Альберт, — вот здесь-то мы и приходим к самому главному, — подмигнул он весело и хитро, со значительным видом. — Как человек деловой, я предпочитаю с клиентами полную откровенность. Д-да. Скажу искренне и прямо: я дачный маклер. Впрочем, это всего лишь хобби: работа позволяет мне свободно распоряжаться своим временем. Так вот, перейдем к существу вопроса: судя по характеру вашего объявления, крупную сумму вам не осилить, а потому предлагаю вариант попроще и выгоднее для вас во всех отношениях. Купите дом в деревне. У вас сразу отпадет куча забот. Перед всеми этими кооператорами-мичуринцами у вас будут громадные преимущества: строиться совершенно не надо, вы обладатель большого участка в пятнадцать, двадцать соток, рядом лес, река, кругом полная тишь, свежее молоко от хозяйской коровы… Ну чем не райское житье? Идиллия, да и только!
— Но где найти дом в деревне, да еще и сравнительно недалеко? — вздохнул Иннокентий Иванович. — И потом, как оформить покупку? Сейчас ведь с этим, говорят, большие сложности. Не идти же моей жене трудиться в колхоз дояркой?..
— Ну зачем же такие крайности, — снисходительно засмеялся Альберт. — Бумаги пусть вас не смущают. Все трудности с оформлением я беру целиком на себя. На этот счет у меня есть вполне твердые гарантии. Надо знать гражданский, жилищный, земельный кодексы… Д-да. Я в этих вопросах, что называется, собаку съел, могу потягаться с любым нотариусом, — хвастал он. — Вы ведь живете где-то на Юго-Западе, судя по номеру вашего телефона?
— На проспекте Вернадского, — кивнул Иннокентий Иванович.
— Ну и чудесненько. Киевская дорога вас должна устроить. Есть домишко в деревне Лаптево, неподалеку от станции Балабаново. Полтора часа электричкой, а там минут пятнадцать автобусом. Хозяева (их двое) родные братья. Наследовали избу от покойной матери. Хотят всего три тысячи. Мне за хлопоты и информацию — пятьсот рублей. Итого три с половиной обойдется эта роскошь вам. Дешевка! Двести я беру авансом, прежде чем познакомлю с хозяевами и отвезу на место. После оформления — полный расчет. Ну как, устраивает мое предложение?
— В общих чертах, конечно. Надо только посоветоваться с женой, съездить посмотреть, обсудить…
— Само собой, — улыбался благодушно Альберт. — На семейном совете надо взвесить все «за» и «против». Дело серьезное. Не козу купить… Я вас ни боже мой не тороплю.
«Сдались ему эти козы, — подумал Иннокентий Иванович. — Он хоть и ловчила, а в вопросах этих знает толк; резон в его словах есть. Лучше уж иметь дело с откровенным маклером, чем с честным дураком… А цена вроде подходящая».
Условились ехать в Лаптево утром в ближайшую субботу.
— Сперва познакомитесь и договоритесь с одним из братьев, он живет поблизости, в райцентре, — сказал Альберт. — С другим уже после… Я вам часиков в десять позвоню. Не забудьте же захватить сразу половину суммы! А для меня — аванс, — напомнил он.
Иннокентий Иванович по приходе домой снова засел за шестую главу.
«…Варвары укоротили волосы, обезобразили лица искусственными ранами и оплакивали своего отважного вождя.
Останки Аттилы положили в три гроба — один золотой, другой серебряный, третий железный — и предали земле ночью: рядом с золотыми чашами, доспехами и оружием бросили трупы рабов, что копали могилу. Закончили обряды шумным пиром, предаваясь веселью.
После его смерти варварские вожди заявили притязания на царское достоинство, а многочисленные сыновья стали оспаривать верховную власть и наследство.
Старший сын Эллак был убит первым, затем последовала очередь его брата Денгизиха… Империя гуннов распалась при первом же нашествии ингуров, населявших Сибирь… Но этот стремительный и, казалось бы, позорный переворот только послужил к славе Аттилы и доказал всему миру его злой гений: что ни говори, а этот человек умел сплотить миллионные орды. Жизнь недавнего владыки мира лишний раз подтвердила простую истину — человек скорее создает, нежели встречает слепо свою судьбу…»
Старший из братьев Черемисиных, Андрей Ефимович, жил на окраине Боровска в большом, крытом шифером доме с мезонином, рядом зеленел раскидистый яблоневый сад, вдоль забора теснились клетки с деловито и непрестанно шуршавшими травой кроликами…
— Я вас представлю как шурина, — предупредил загодя Альберт, когда они шли пыльной и извилистой улочкой от автобусной остановки. — Вы с ним особо не откровенничайте. Человек он со странностями, временами на него находят, знаете ли, приступы упрямства и несговорчивости, к тому же пять лет назад ослеп из-за болезни. Постоянная погруженность в себя, фиксированные идеи, если эти рудименты можно назвать идеями… С братом они видятся редко, отношения натянуты. Да и наведываться сюда тому недосуг. Вы не поверите, сколько труда и изощренной дипломатии стоило мне оформление всех необходимых бумаженций в соответствии с буквой закона. Старуха умерла полгода назад, изба так и стояла, не записанная ни на кого. Месяц-другой — и прибрал бы к рукам колхоз, выплатил лишь страховку. Но я все уладил.
…На стук им открыла дверь девочка лет двенадцати.
— Кто там, Маша? — послышался с веранды сипловатый баритон.
— Это я, Альберт. Вот шурина привез, — представил он Иннокентия Ивановича. — Историк и обаятельный человек. На него оформлять дом будем.
— А мне все едино, хоть академик, хоть слесарь, — сказал слепой и уверенно шагнул навстречу. — Лишь бы человек был хороший в родительском доме, пьянок не чинил, девок блудливых не возил, не поджег часом.
— Помилуйте, Андрей Ефимович, какие пьянки, какие уж тут блудницы… — смущенно хмыкнул Иннокентий Иванович и заморгал белесыми ресницами. — Я человек семейный, работаю день и ночь над диссертацией. Для меня главное — абсолютный покой и чистый воздух. А поджигать… Какой резон, если деньги плачу?
— Деньги деньгами, они шальные у иного, не в обиду будь сказано, — заметил слепой. — Вы ведь очумели там, в городе, от суетни, бензина и давки в автобусах, а тут, на приволье, глядишь, кровь шибанет в голову, блажь часом найдет.
…В Лаптево он взял поводырем свояка Николая, который жил рядом, — заросшего двухдневной щетиной мужика лет тридцати пяти.
Добирались сперва на попутке, а потом от шоссейки, чтобы сократить путь, прямиком через поля скошенного клевера.
— Давненько, давненько не бывал я в этих местах, — вздыхал по временам слепой, останавливаясь у какой-нибудь рощицы и отирая костяшками загрубевших пальцев слезящиеся глаза.
Пятистенок был большой, две комнаты в каждой половине; высился он на метровом кирпичном фундаменте шагах в ста от проселка, который убегал глинистыми извилинами за холмы, теряясь в лесах. Стены дома обшиты тесом, краска облупилась, изгородь заметно покосилась, огород зарос бурьяном. Малина вымахала чуть ли не в человеческий рост. Кругом полная заброшенность, сиротливое запустение. Да и кому было смотреть за хозяйством, если восьмидесятилетняя старуха перед смертью два года тяжело болела. Хорошо хоть, сердобольные соседи изредка помогали ей по мелочам, приносили воду, дрова.
Иннокентия Ивановича несколько смутил внешний вид избы, неухоженной, с мутными, потрескавшимися стеклами в чуть перекошенных створках.
— М-да, — причмокивал он губами и топтался под окнами. — А не завалится ли сия обитель через пару лет?
— Да ты погляди хорошенько, — воскликнул с обидой в голосе слепой. — Стены обшиты доской, кровля напущена на полметра, дождь не засекает…
— А как под обшивкой, не гнилые ли бревна? — постукивал по дереву ключами Иннокентий Иванович и слушал озабоченно, какой идет звук.
— Чего? — опять обидчиво вскинул голову слепой. Влажные, слипшиеся ресницы его дрогнули над отечными веками. — А ну-ка, Никола, сбегай в сарай, принеси топор, дай недоверчивому гражданину.
Никола живо метнулся к дровянику, принес красный от ржавчины топор. Андрей Ефимович шагнул к Иннокентию Ивановичу и с вызовом просипел:
— На, рви!
— Что рвать? — испуганно отшатнулся тот и удивленно округлил глаза.
— Рви, ядрена мать, обшивку. Сейчас убедишься — сгнили венцы или нет.
— Но зачем же портить? Я ведь просто так спросил, — отнекивался Иннокентий Иванович и малодушно отступал к сараю.
— Нет, ты рви! — напирал слепой. — Хочу, чтоб товар был лицом виден. Начистоту! Мой покойный родитель, как ставил оклад, бревна эти в навозе выдерживал для крепости. Не на продажу, навечно строил! А ты сомневаешься — гнилье, дескать. — Он шагнул к стене, пошарил по ней рукой, вставил топор в паз между досок и резким уверенным рывком отодрал напрочь одну из них. — Гляди! Ну как? — с угрожающим выжиданием бросил он.
Казалось, в эту минуту для него было уже не столь важно продать родительский дом, сколько доказать свою правоту, защитить задетую фамильную честь Черемисиных. Желваки на его скулах набрякли, лицо было мрачно, руки вздрагивали. Он с напряженным молчанием ждал, какой будет произведен эффект. Дерево потемнело от времени, но нигде не было и следа гнили, червоточинки от жучка.
— Действительно, все сохранилось в отличном виде, — нарушил тягостное молчание Альберт. — Товар — первый сорт! Можно заворачивать. У покупателя претензий нет, — подмигнул он Иннокентию Ивановичу и, подойдя к слепому, опустил с умиротворенным видом руку на плечо: — Андрей Ефимович, право же, не стоит по таким пустякам горячиться и портить еще не проданное строение.
— Нет, ты погоди, — сбросил тот резким жестом его руку. — Я хочу, чтоб все было честь честью. Я, может, если гражданин сомневается, и не продам… — Он уверенно двинулся вдоль стены, нащупал угол. — Теперь здесь отдираем, — снова поднял он угрожающе топор.
— Не надо! Ради бога, не надо, — кинулся к нему с воплем отчаяния Иннокентий Иванович, но не успел остановить.
Кра-х-х-х! — снова затрещала жалобно доска и отлетела в сторону.
На лице Иннокентия Ивановича отразились такая мука и боль, словно ему выдернули по ошибке здоровый зуб.
— Я верю вам, Андрей Ефимович, верю! — умолял он, забегая то сбоку, то сзади.
— А ты верь, да проверяй, — размахивал в запальчивости слепец топором. — Может, мужик обманет, гнилушку трухлявую подсунет за две тысячи.
— Как за две? — пробормотал Иннокентий Иванович и уставился на Альберта, который в эту минуту сделал ему страшные глаза и приложил палец к губам.
Андрей Ефимович, казалось, и не слыхал в смятенности этих слов. Он бросил топор наземь и отступил к забору:
— Эх, да ежели б я зрячий был, разве ж продал? Ни в жисть! Сам бы ездил сюда, на огороде трудился. Участок ведь — тридцать соток! А вода здесь какая… Ключевая! Ты не гляди, что колодец рядом, не поленись под горушку спуститься, холоднющая в роднике там — зубы ломит. Прет, как нарзан, из-под земли. — Он помолчал и отер рукавом рубахи взопревший лоб. — Ежели б Федька хоть летом наезжал сюда по выходным, я б свою половину ему даром отписал. Все же как-никак родились мы здесь; отец да мать с братьями на погосте в землю опущены. Да что говорить… Укропник он! — сказал в сердцах Андрей Ефимович.
— Укропник? — засмеялся Альберт.
— Это я брата Федьку так прозываю. Дом от тещи у него в деревне на Десне: выращивает цветы, рассаду, петрушку-моркушку… Продает на базаре. А ведь работает в Подольске на электромеханическом заводе, слесарь-инструментальщик высшего разряда. Три сотенных в месяц замолачивает. Хоть и родной брат, а за мелочность недолюбливаю его.
— Зато помогает выполнению Продовольственной программы, — заметил дипломатично Альберт.
— Да уж! — хмыкнул саркастически слепой. — У него своя программа — личная. Деньгу копит. Не говорю уж про «Жигули», а небольшой реактивный самолет в точности мог бы купить. Ну да каждому, как говорится, свое… — Он прислушался к отдельному звону ботала за рекой, где пастух гнал по скошенным жнивьям стадо, повертел головой из стороны в сторону, словно встревоженный чем-то, и неожиданно спросил: — Иннокентий Иванович, ты где?
— Я здесь, здесь, — откликнулся тот и заспешил к нему семенящей походкой от крыльца, где еще раз оглядывал придирчиво веранду и крышу, постукивал для проверки по доскам порога. — Кровлю смотрел. Шифер положен прямо на стропила или поверх старого железа? — спросил он с оттенком робости в голосе.
— В крыше, значит, тоже сумлеваешься? — дрогнули брови у Андрея Ефимовича. — Сейчас и ей устроим проверку. — Он вскочил с неожиданным проворством и стал шарить руками по земле, отыскивая топор. — Никола! — крикнул он. — Ну-ка приволоки сюда из сарая лестницу.
— Да отличная кровля, бросьте вы. Зря! — веско сказал Альберт.
— Хорошая кровля, вижу и нисколько в этом не сомневаюсь, я просто так спросил, — оправдывался, забегая впереди слепого, Иннокентий Иванович и растопырил комично при этом руки. Он уже сожалел о столь неосторожно сорвавшемся у него вопросе. — Ну что вы, ей-богу, за человек!.. Слова нельзя сказать. Ведь я покупатель, могу же просто из любопытства поинтересоваться. Беру дом, беру! Согласен!
— Нет, ты уж проверь, — решительно отстранял его слепой. — Твое законное право. Тебе здесь жить. У нас, у Черемисиных, все без обмана…
— Нельзя же так, — миролюбиво и чуть ли не заискивая говорил Иннокентий Иванович. — Какой вы, право… Пойдемте лучше в дом, сядем перекусим.
— Да-да, покупку надо непременно хоть пивом обмыть, — поддакивал Альберт. — А заодно подпишем заготовленные мной бумаги, прежде чем ехать к нотариусу. Контора сегодня работает до трех. Время нельзя терять.
Он выбрал минуту, когда Андрей Ефимович с Николаем вошли в горницу, а они с Иннокентием Ивановичем остались наедине, и с торопливой деловитостью спросил:
— Значит, берете? Сомнений нет?
— Беру, — вздохнул Иннокентий Иванович, чувствуя, что у него снова начинается мигрень. — Кстати, — добавил он, — ведь Андрей Ефимович отдает дом за две тысячи, а вы говорили — три.
— Но вы забыли, что есть еще младший брат Федор, тому надо дать непременно две тысячи. На меньшее не согласен ни в какую, — раздраженно выпалил Альберт. — Все должно оставаться в полнейшей тайне, чтобы после не возникло разногласий. Ваше дело — получить бумаги и заплатить, как договорились. Так согласны, черт возьми?
— Ну что ж… Хорошо, — проронил Иннокентий Иванович. Он чувствовал неловкость положения, неприязнь от сознания, что участвует в обмане слепого. «В конце концов, какое мне до всего этого дело, — пытался успокоить он себя. — Богу — богово, а кесарю — кесарево. Не вмешиваться же мне в их расчеты и устанавливать справедливость! Еще, чего доброго, все сорвется…»
— Значит, так, — подытожил Альберт, раскрывая папку. — Ввиду сложности оформления деревенских домов предпринимаем следующий маневр: каждый из братьев подписывает Иннокентию Ивановичу договор жилого найма домовладения на сто лет. Согласно жилищному кодексу это вполне законно. Да и заверять нигде не надо. В случае чего такой документ имеет юридическую силу. Черкните, Андрей Ефимович, здесь внизу, а я сейчас приглашу двух соседей, которые удостоверят подписями, что текст договора вам, как слепому, зачитан вслух.
— Не согласен я, — нахмурился Андрей Ефимович.
— Как не согласны? — опешил Альберт.
— Не согласен, чтоб соседи… Им-то какое дело? Лишняя болтовня после пойдет, а у меня здесь родня в деревне… У нас все должно быть на доверии, на честном слове. Ты, может, не веришь мне? — отодвинул он листок с договором.
— Ну ладно, ладно, пусть будет по-вашему. Ставьте подпись, — направлял Альберт руку слепого. — Но доверенность на управление домом и завещание вы ведь не откажетесь подписать у нотариуса?
— Это можно, — коротко отрезал тот.
— Ну вот и чудесно. Одна бумага подписана. Деньги Иннокентий Иванович заплатит, когда окончим оформление. А сейчас можно и закусить. Возражений, надеюсь, ни у кого нет?
Иннокентий Иванович сидел с сумрачным видом, вяло жевал бутерброд, слушал болтовню Альберта о какой-то приключившейся с ним недавней истории. И потом, когда наконец рассчитались, мигрень по-прежнему не проходила, не покидало тягостное чувство.
Альберт подбадривал, пытался развлекать его разговорами, пока мчали на такси в Подольск, к Федору, условиться и оформить окончательно все в тамошней нотариальной конторе.
— Надо ковать железо, пока горячо, — наставлял Альберт. — А то ведь этот фрукт, чего доброго, набавит цену. С него станется. Такие дела надо обстряпывать быстро и четко. — Затем он обронил с хвастливым видом, что без него Иннокентий Иванович, может быть, и вовсе не купил бы ничего в этом году. — Я человек действия, меня вдохновляют подобные предприятия, — разглагольствовал по дороге Альберт. — Они скрашивают сон жизни и поднимают тонус. Алкоголь? Женщины? Нет, это не для меня, не заполняет вакуум души… А душу надо чем-то пьянить, нужен какой-то катализатор. Нет, шика я не люблю, но мне нужна гарантия обеспеченности. Я стал изобретателен только в силу необходимости…
«Экий болтун, — досадовал на его трескотню Иннокентий Иванович. — Его энергию и предприимчивость, да в гуманных целях… — Он думал было спросить, где работает Альберт, но решил, что тому ничего не стоит и солгать. — Поскорее бы разделаться окончательно», — морщился Иннокентий Иванович, чувствуя к своему спутнику все большую и большую неприязнь, но вместе с тем сознавая, что без него в этой затее он, наверное, не смог бы ступить и шагу, так как начисто лишен деловитости и умения быстро находить с незнакомыми людьми общий язык.
«Почему даже это простое благо — жить в деревенской избе, не нужной никому, где я намеревался обрести покой, дается ценой уступок совести, какими-то хитромудрствованиями с оформлением, сделкой с жуликом?» — размышлял Иннокентий Иванович и вспоминал разговор с женой накануне, когда она корила его, что он размазня и чистоплюй, абсолютно не умеет устраиваться в жизни…
«Да-да, — повторял он мысленно про себя, — приобретая какие-то внешние блага, мы неизбежно должны поступиться чем-то в себе… Древняя, как мир, альтернатива».
Мысли его снова вернулись к незаконченной шестой главе, он думал о том, что при всем свирепом высокомерии Аттилы тот положил основание республики и способствовал рождению в век феодализма духа коммерческой предприимчивости. Спасаясь от меча гуннов, жители Падуи нашли убежище на островах Адриатики, где возникла Венеция. Но сознавал ли сам Аттила последствия своих действий? Был ли достаточно дальновиден? Нет, он не мог подняться выше честолюбивых притязаний, оттого и не был счастлив… Владыка мира тоже оставался, по сути, всегда одинок.
В конце августа неожиданно похолодало, снова зарядили, как и ранней весной, дожди. Погода словно издевалась.
— Ничего, еще потеплеет, — говорил жене Иннокентий Иванович. — Придет бабье лето. Поживем в деревне в своем доме хоть недельку-другую. Скоро в лесу пойдут рыжики, опята, белые…
…В один из дней он собрался и поехал в Лаптево. Надо было навести перед переездом порядок в избе, вынести все лишнее, а заодно и проверить печь. Тогда, при слепом, он побоялся даже заикнуться о ней. Еще, чего доброго, тот стал бы в запальчивости ломать свод, показывать дымоход… «Ишь ведь, — думал в тряском и переваливающемся со скрипом на ухабах автобусе Иннокентий Иванович, — кричал тогда, хвастал: „Тяга что надо, лешего в трубу с ногами утащит…“ А ведь так и не затопил, хотя собирался… Ну да ничего, были бы добротные стены и крыша, а все остальное приложится после. Найму мастера за тридцатку…»
Отворя калитку, оглядывая, теперь уже по-хозяйски, крыльцо, двор, отпирая собственным ключом массивный навесной замок, он испытывал в душе какую-то особенную приятность. Как-никак, а личная дача!
Из сеней в остудную предвечернюю тишь дохнуло застоялым запахом пересохшего сена с повети, спертым воздухом обезлюдевшего жилья, перестоялой золы. Иннокентий Иванович отправился в сарай, принес охапку березовых дров. На блестевшей грязью улице было пустынно, попрятались даже куры. Со стороны леса, черневшего неровными уступами за кладбищем, быстро двигались на деревню рваные пласты низких свинцовых грозовых туч. День засумерился, небо густело сырой одымью. Где-то в крайних избах сиротливо затеплились в окнах жидкие огоньки…
«Ах, какая жалость, что я не познакомился ни с кем из соседей, — думал Иннокентий Иванович, растапливая печь. — Сейчас можно бы пригласить кого-то в гости, побаловаться чайком, разогнать скуку за разговором». На всякий случай он прихватил с собой пару бутылок пива…
Наструганные перочинным ножиком лучины занялись споро в поде печи; за открытой заслонкой в дымоходе то гудело тромбоном, то яростно завывало. Поленья угрожающе потрескивали, огонь метал по стенам пляшущие отблески.
Иннокентий Иванович закурил, откупорил пиво, выпил, морщась, с полстакана, оглядел еще раз просторную горницу, где братья Черемисины оставили все, как было здесь при жизни их матери: облупившийся шифоньер, столик с потемневшим по краям зеркалом, шаткую железную кровать, старенький продавленный диван. Даже семейный портрет, сделанный, очевидно, сельским фотографом-любителем лет тридцать назад, по-прежнему красовался на стене в засиженной мухами раме. Приезжавший накануне из Подольска Федор, при всей его скаредности, забрал из чулана лишь столярные инструменты, гвозди, ржавые навески, нанизанные на проволоку, и прочий железный скарб, который мог сгодиться в хозяйстве.
Из рамы на Иннокентия Ивановича глядел в упор с некоторым недружелюбием и, как казалось ему, ехидцей даже преклонных лет мужчина с горбоносым скуластым лицом и впалыми щеками. Рядом с ним сидела женщина с гипнотически застывшими глазами и скорбно поджатыми губами на мелком обличье, а за ними стояли плечом к плечу четыре брата Черемисиных, двое из которых, получив тяжелые ранения на войне, скончались здесь же, в доме, еще задолго до смерти матери.
Иннокентий Иванович прошелся по комнате, подкинул в печь еще пару поленьев, глянул в окно, где уже зиял непроглядный мрак. Странное ощущение, что кто-то уставился ему в спину и словно с выжиданием наблюдает за каждым его движением, заставило невольно обернуться. Он непроизвольно поймал себя на том, что не может избавиться от странной сковывающей неловкости и напряжения в нервах; снова вперил встревоженный взгляд на старую фотографию. Горбоносый, казалось, с таинственным прищуром следил за ним из-под насупленных бровей.
«Фу-ты, чертовщина какая, — ухмыльнулся недобро Иннокентий Иванович, подивившись тягостному чувству, которое внушало ему между тем все большее беспокойство в этой пустынной избе, стоявшей в двухстах шагах от кладбища. — Надо снять фотографию и отнести ее пока в чулан», — решил он, подошел к дивану и с трудом размотал проволоку, на которой держалась рама. Он вынес ее в чулан и едва не оступился в потемках. Здесь теснился громадный, окованный по углам железом сундук, валялось несколько пар плесневелых сапог, были свалены в кучу платья, телогрейки.
«Мог ли догадываться хозяин, когда строил этот дом, мастерил сундук, лавки, двор, старательно прилаживал каждую дощечку на крыльце, что сыновья бросят родительский кров и продадут все случайному человеку, забыв взять даже портрет?» — размышлял Иннокентий Иванович. Печь потрескивала еще догорающими в темном закопченном поде дровами, огонь вскоре опал, только едва мерцали переливчатыми оранжево-синеватыми отблесками угольки. Один из них слабо стрельнул, на пол брызнули затухающие на лету искры. В избе стало тихо. Но тишина эта оказалась обманчивой. От тепла то и дело поскрипывали приглушенно балки, доски, оконные рамы. Иннокентию Ивановичу явственно послышалось, будто кто-то с мягким кошачьим шорохом приоткрыл двери за перегородкой и теперь расхаживает по другой половине, горестно вздыхает о чем-то. Потом в ближнем углу чердака хлопотливо забегали мыши, заскребли с торопливым и настойчивым упорством под обоями у одной, у другой стены… Что-то слабо звякнуло в чулане. Оттуда донеслись жалобный писк и какая-то странная возня. Все, казалось, в доме пробудилось, наполняя его новыми и новыми шорохами. И тут Иннокентий Иванович с жесточайшей ясностью осознал, что он себя не чувствует полноправным хозяином здесь. Напротив, он был сейчас как бы непрошеным гостем, встревожил кого-то, кто по-прежнему обитал в старой избе.
«Да ведь тут ночью и не поспать, — вздыхал с отчаянием Иннокентий Иванович, ворочаясь с боку на бок на раскладушке. — А как избавиться от мышей, даже если переменить обои, ободрать вовсе к черту… Ведь их, окаянных, тут целый легион: на чердаке, под полом, за перегородками, всюду, всюду. Надо заводить, по меньшей мере, пять котов. — Он с тревожным чувством прислушивался к каждому малейшему звуку и понимал, что уже не уснет спокойно. — И как же я раньше не подумал о мышах», — сетовал он, отгоняя от себя навязчивую мысль о чьем-то еще присутствии там, на другой половине.
Дрема все настойчивее смежала его отяжелевшие ресницы, голова устало клонилась к подушке, но он подсознательно все ждал еще какой-то стерегущей его неприятной неожиданности. Наконец все же Иннокентий Иванович забылся тревожным сном. Страшные видения теснились в его возбужденном мозгу. То представлялось, что Аттила со своим многочисленным войском разбил стан за околицей деревеньки Лаптево, и он явственно угадывал доносящееся до него бряцание оружия, ржание коней… То вдруг перепаханное поле окутывалось дымкой, видения и войска гуннов исчезали, а сон бередило чье-то тоскливое, щемящее завывание за окном. Нет, пожалуй, это было скорее песней, в которой угадывалась глухая, мертвая тоска.
«Черт-те что, — беспокойно ворочался спросонья Иннокентий Иванович, — вот тебе и деревенская идиллия, тишь да миротворная благодать… А ведь рабочий день в колхозе, наверное, с шести?» Потом от окна до него внезапно донесся чей-то угрожающий голос: «Дачку захотел? Будет, ужо погоди, съедят тебя мыши! А сундук-то придется отдать. Небось не разглядел, что в нем двойное дно?»
Шаги на другой половине дома становились все явственнее, дверь открылась, и в комнату осторожно вошел слепой. Нет, вовсе даже не слепой. Теперь Андрей Ефимович неожиданно чудодейственным образом прозрел, но из глазниц смотрели остекленелые черные зрачки мертвой пустотой, наводившей жуть. Он стал шарить по стенам руками, беспокойно шепча: «Куда же запропастился портрет?»
Иннокентий Иванович хотел тут же вскочить и крикнуть, что злополучный портрет в чулане, но с леденящим ужасом сознавал, как все его тело цепенеет, а язык немо присох к гортани.
Не найдя портрета, Андрей Ефимович сокрушенно опустился на табурет и горько заплакал. «Эх, все продал, родительское гнездо продал, — причитал он, раскачиваясь из стороны в сторону. — Деньги! Что деньги, когда портрет назад не воротить…» С неожиданным остервенением и проворством он выхватил из-за пазухи мятую пачку кредиток и швырнул в потухшую печь. Оттуда с воем метнулось пламя, лизнуло его сапоги, побежало стремительно вверх… Он со стоном вскочил, но его тут же окутало едким облаком дыма и утянуло с воем в закопченный под. На пол избы с грохотом посыпались откуда-то сверху кирпичи…
«Что же вы позволяете себе вытворять в моем доме?!» — возопил истерическим фальцетом Иннокентий Иванович и… проснулся, обливаясь холодным потом.
Со стороны двора внятно доносился какой-то стук. Там откинули щеколду и, топая, вошли в коридор. Тут уж нервы Иннокентия Ивановича не выдержали вовсе, и он весь затрясся, забился мелкой дрожью, стал торопливо и судорожно шарить непослушными руками по столу, отыскивая коробок со спичками. За перегородкой щелкнул выключатель, зажегся яркий свет, дверь распахнулась с визгливым скрипом настежь…
На пороге горницы стоял перепачканный в глине Альберт. Увидев Иннокентия Ивановича, он немало опешил, испуганно прянул назад и наступил на ногу тучному незнакомцу, который при этом слабо вскрикнул.
Возгласы удивления хозяина и нежданных гостей смешались в эту минуту. Затем последовали беспорядочно бурные восклицания, торопливые, сбившиеся слова приветствий… Альберт, в отличие от несказанно обрадованного Иннокентия Ивановича, был чем-то смущен. Он счел непременным долгом объяснить свое посещение в столь позднее время и, малость поостыв, прокудахтал нервической скороговоркой:
— Ездили мы тут неподалеку в одну деревеньку… Дом Владимиру Петровичу смотреть. Да вот случилась неожиданно оказия… Дорога размокла, и угрузли чертовы «Жигули» в этих хлябях. Пришлось до утра бросить. Ну, я и вспомнил ненароком про ваш «особняк». Не ночевать же ночью в поле… А как открыть щеколду со стороны двора, я знаю, Андрей Ефимович, показывал… Вы что же, один, без семейства?
— И слава богу, что жену не привез, — ответил с судорожной полуусмешкой Иннокентий Иванович, но тотчас осекся. Ему внезапно пришла в голову спасительная мысль. — Послушайте, — заговорил он торопливо, обращаясь к Владимиру Петровичу, который деловито оглядывал просторную горницу. — Купите у меня этот прекрасный дом, чем искать где-то на отшибе. Я вам с охотой уступлю. На машине сюда подъезд прекрасный… Совсем ведь рядом с дорогой. У меня, видите ли, возникли чрезвычайные семейные обстоятельства, да и вынужден отбыть в длительную командировку. А изба, право слово, отменнейшая! Участок — почти тридцать соток. Рядом лес, речка. Благодать! И недорого, всего лишь три тысячи. — Он старался говорить как можно громче, опасаясь, что Владимир Петрович услышит, если заскребут под обоями мыши. Иннокентий Иванович намеренно расхаживал по комнате, поскрипывал половицами, передвигал с места на место стул.
— Нет, вы серьезно? — оживленно блеснул глазами Владимир Петрович. Он успел уже оценить достоинства просторной, теплой избы и невольно позавидовал хозяину. — Вы не шутите?
— Какие уж тут шутки, — ответил Иннокентий Иванович и покосился на Альберта. — Сказано — продаю! Ввиду чрезвычайных обстоятельств…
— Тогда что ж… — пожевал ночной гость пухлыми губами. — Домишко вроде бы недурен. А как крыша? Не протекает?
— Крыша? — воскликнул Иннокентий Иванович. — Да я хоть сейчас отдеру при вас лист шифера. Под ним настлано железо…
— Нет, что вы, что вы, — махнул рукой Владимир Петрович и сделал испуганные глаза. — Я ведь просто к слову спросил. Чисто из любопытства. Погляжу еще избенку снаружи, и хоть на этой неделе поедем оформлять. Дом на вас числится или на родственниках?
— На мне, на мне, — твердо заверил Иннокентий Иванович. — Я вам, голубчик, и доверенность дам. На сто лет! Все честь честью, согласно жилищному кодексу, — говорил он и сам дивовался своей неожиданной находчивости и прыти.
— Так мы у вас того… Если не возражаете, переночуем? — благодушно смотрел на него Владимир Петрович.
Иннокентий Иванович с радостью ответил бы согласием при ином обороте дела, но поскольку речь теперь шла о продаже избы, рисковать не желал.
— Да какой там сон, помилуйте, уже полчетвертого, скоро светать начнет. Да и уложить мне вас, увы, негде. А машину вы зря оставили на дороге, лично я бы не рисковал… Трактора утром пойдут в поле, могут ненароком задеть…
Альберт хранил молчание и с любопытством наблюдал за Иннокентием Ивановичем. Он никак не мог взять в толк, что тот задумал и почему вдруг решил продать дом.
— Пойдемте-ка попробуем вытолкать ваши «Жигули», — предложил Иннокентий Иванович и начал торопливо одеваться.
В тот же день к вечеру Иннокентий Иванович укатил домой, условясь на прощание с Владимиром Петровичем, что тот позвонит ему завтра. Надо было подготовить документы и обсудить продажу избы с женой.
— Натусик, нам опять не повезло с дачей, — грустно вздыхал он и смотрел на нее виноватыми глазами, покрасневшими от бессонной ночи.
— Ну что там еще случилось? Пожар? — всполошилась она.
— Нет, пожара пока нет, — робко протянул он, — но, видишь ли, в избе уйма мышей, они кишат всюду: под обоями, на чердаке, под полом… Целая колония! Да и избенка мрачная, чувствуешь себя там несколько беспокойно. Все пропиталось каким-то гнетущим запахом застарелого, неухоженного жилья. И возможно… Возможно, там существует некое биополе… Во всяком случае, мне снились всю ночь кошмары. Какие-то беспрестанные шорохи в темноте, поскрипывание… Конечно, ты скажешь, что у меня расходились нервы и попросту это вздор, слуховые галлюцинации от усталости. Но, поверь, Натусик, я не могу отделаться от гнетущего чувства. Ни о каком душевном отдыхе там и речи быть не может. Словом, я подумал хорошенько и решил продать избу. Уже подвернулся и серьезный покупатель, вернет полностью уплаченное с учетом комиссионных Альберту…
— Ты совсем спятил? — недоуменно уставилась на него жена. На ее красивом, ухоженном лице застыло выражение растерянности, словно он оскорбил ее дурацкой шуткой. — Какое, к черту, биополе, какие мыши?
— Обыкновенные, серые, с хвостиками, — лепетал смущенно Иннокентий Иванович.
— Нет, надо же выдумать — продавать дом из-за подобной чепухи. Может, ты и квартиру нашу завтра побежишь менять, если увидишь на кухне таракана? Немедленно звони этому прыткому покупателю, скажи — передумал. А с мышами я быстро разделаюсь. Завтра же вызову из Боровска санэпидстанцию!
…Минуло две недели. Владимир Петрович досаждал телефонными звонками и утром и вечером, спрашивал Иннокентия Ивановича, когда наконец поедут оформлять дела к нотариусу, но потом отчаялся и перестал тревожить. А еще через неделю пришла повестка, Кавыкина неожиданно вызвали в ОБХСС.
«Этого только мне не хватало», — терзался он всевозможными догадками всю субботу и воскресенье. Работа не шла, в голове стоял какой-то туман, мысли ворочались тяжело, вяло. Он не мог воспарить над материалом и завершить седьмую главу, где описывал расправу государя Валентиана над римским полководцем Аэцием — кровавое его убийство евнухами и царедворцами. Отважный и дерзкий на полях сражений, Аэций пал жертвой ничтожных интриганов, оклеветавших его. Недалекий, распутный Валентиан выказывал наивную доверчивость и поколебал тем самым основы собственного могущества. Новый фаворит, евнух Гераклий, занял место воина, столько лет ограждавшего империю от набегов варваров. Но вскоре и Валентиан, и Гераклий пали от меча слуг, приверженцев Аэция…
…Иннокентий Иванович с унылым видом бродил по квартире, тщетно ждал прилива вдохновения, проглядывал от скуки газеты. Листая «За рубежом», он наткнулся на любопытную статью: в штате Алабама пилот «боинга», снижающегося для захода на посадку, сообщил в аэропорт, что видит парящего под облаками человека. Минут через десять диспетчеру передали с борта другого самолета аналогичное сообщение. Пришлось поднимать вертолет службы безопасности. Загадочным летуном оказался некий фермер Джон Макинтош, который возносился на надутых гелием шарах, прихватив с собой духовое ружье. Джон Макинтош в ответ на предъявленное ему обвинение в нарушении техники безопасности полетов над аэропортом ответил с невозмутимым видом, что отдыхает таким образом от забот и семейных неурядиц, обретая душевное спокойствие и равновесие. Когда он находит нужным спуститься на бренную землю, то стреляет по очереди в надутые шары и таким образом плавно снижает высоту…
«Господи, — думал, прочтя все это, Иннокентий Иванович, — как я его, бедолагу, понимаю. Сам бы последовал его примеру. И на что только не вынудит тоска… Газетчики ради сенсации выставили его чудаком и оригиналом, но понять человека труднее, чем осмеять…»
В среду он отправился с нелегким сердцем по вызову в ОБХСС. Все оказалось куда печальнее, чем можно было предполагать. Альберта арестовали за какие-то махинации, шло вторую неделю расследование. Нотариус из Боровска дал исчерпывающие показания обо всех клиентах, которых приводил к нему маклер.
— Иннокентий Иванович, — расспрашивал дотошный следователь с теплыми, интимными интонациями в голосе, пытаясь установить дружеский контакт, — когда вы познакомились с гражданином Уклейкиным Альбертом Эдуардовичем? Брал ли он с вас денежное вознаграждение за посредничество? Сколько именно?
Ах, как обременительны были для Иннокентия Ивановича эти долгие скрупулезные выяснения! Он чувствовал себя безмерно униженным, словно и его самого уличили в чем-то постыдном и низком. Ведь слепого Черемисина Альберт объегорил как-никак именно с его помощью… Теперь и это обстоятельство выплыло наружу, провели очную ставку. Сделку пришлось расторгнуть по соглашению обеих сторон. Но деньги обещали вернуть только после суда и выяснения всех многочисленных подробностей аферы.
Для Иннокентия Ивановича это был удар. Черт с ними, деньгами, но какой пришлось испытать позор. Он слег в постель с тяжелым нервным расстройством. Жена вскоре взяла на работе горящую путевку и уехала отдыхать вместе с дочкой в пансионат под Евпаторией.
…По вечерам он теперь сидел у распахнутого окна, не замечая кипящей напротив их дома допоздна новостройки, не обращая внимания на надсадный грохот тракторов, всецело погрузившись в себя, и следил безотчетным печальным взглядом за медленно плывущими далеко над горизонтом перистыми облаками
В конце марта у нас под Москвой весна уже в полной силе, на лесных прогалинах влажно чернеет земля, остро пахнет прелью, отмякшей корой, а здесь, на берегу Баренцева моря у Полярного круга, дни еще коротки и пасмурны, развидняется почти что к полудню.
Веретьё — означает по-местному сухое урочище среди мокрой тундры, отсюда и пошло название деревушки. Около сотни изб в два порядка, высится колокольня на отлогом угоре, синеют густо промасленные карбасы*["68] на песчаном берегу Печоры. С норда еще скованная льдами Болванская губа, на восток тянется гряда холмов Вангурейского хребта, а на западе бескрайняя тундра с бесчисленными мелкими озерами вплоть до Канина Носа. Лесов поблизости от устья нет, кругом одни моховые болота. Хоть топляка приносило прибылой водой вдоволь, а годился он только на то, чтоб печи топить; избу с него не сладишь, разве что ленивый хозяин срубит сараюшник. Для того чтобы избу поставить, карбасочек построить, хаживали за материалом по зимнику в верховья почти к Усть-Цильме, а летом спускались рекой в деревню. Дома строили просторными, крепкими, рубленными из красного стояна; снизу подвалыши и клети, выше зимние горницы, а сверх того еще летние, крытые тесом, окошки изукрашены резьбой, расписаны киноварью и охрой. Народ здесь жил малоразговорчивый, смирный, отличавшийся редким гостеприимством.
Впервые я попал сюда с геологической партией лет десять назад, да и потом случалось останавливаться проездом на день-другой в зимнюю пору, пережидая непогоду, когда завьюжит так, что и на самоходном «Буране» иной раз проплутаешь полдня.
В ту весну я возвращался со стороны устья в Нарьян-Мар и завернул по пути проведать кое-кого в Веретье.
В тундре оглаженный ветрами до блеска наст, или, как говорят местные жители, нарокуй, прочно сковал все, сровнял под собой озера, кочкарник, болота. Сиротливо стоят на склоне распадков одинокие приземистые березки, словно замершие в оцепенении среди белой пустыни. И, проезжая мимо, невольно приглядываешься к ним — не человек ли, не махнет ли рукой, не позовет ли на помощь. Но нет, недвижимо застыли заиндевелые деревца. Не шелохнется на ветке поджидающая добычу полярная совка. Чутко слушает мертвую тишь, которая затопила все окрест. И есть какая-то печальная загадочность в этом гнетущем безмолвии. Хочется нарушить его, пронзительно крикнуть, но слабое эхо тотчас вязнет в снегах, и еще острее сознаешь свое бессилие перед гибельной тундрой, раскинувшейся на сотни и тысячи километров. Одиночество вдали от людей становится еще тягостней — и спешишь скорее в деревню.
…Не успеешь за делами оглянуться, пройтись после обеда к морю и вернуться назад по узкой от сугробов улочке, как снова наплывает темень. Вон дрогнула одна, другая звезда, третья, словно непрочный свод пробивает капелью, и вот он сквозит уже желтоватой проталиной там, где виден щербатый, словно наполовину оттаявший, осколок месяца.
И сколь отрадно покажется после морозной темени в уютной, просторной избе, где в сенях и на повети стоит какой-то особенный запах от сетей, отдает смолистым духом от стружек, от нового карбаса, который мастерит вручную хозяин дома дядя Аристарх. Ему уже за семьдесят, он кряжист и сух, волосы на голове густы и белы, как куропачье крыло. В море он давно не ходит из-за радикулита, постоянно носит широкий пояс из собачьей шерсти под замашной рубахой и уверяет, что это первейшее средство от всякой простуды.
На всю деревню здесь два карбасных мастера; кроме дяди Аристарха есть еще Яков Прялухин, мужик громадного роста с огненно-рыжей бородой, который, как говорится, сметлив и своего не упустит, работает на скорую руку.
Дядя Аристарх строит карбасы по-старинному, на вицах, прошивает бортовые доски ивовыми прутками, которые распаривает в горячей воде. Сработанному на прошив карбасу нет сноса, течи в нем никогда не бывает. На корги, то есть киль, переходящий в форштевень, он выбирает особую ель с кривым комлеватым корнем, которую выдерживает до «сухого звона». Прялухин же строит по-быстрому, «с горячего топора», «шьет» на гвоздях, не утруждая себя морокой, не заставляя заказчика дожидаться подолгу. А цена за новый карбас все равно в деревне одна — пятьсот рублей. Хоть деньги и немалые, но на весеннем лове оправдываются в короткий срок.
— Дядя Аристарх, ну зачем вам эта лишняя забота с вицами, делали бы тоже лодки на гвоздях, — заметил как-то я, когда работа у него подходила к концу и он прилаживал к борту отбойный брус из мореной ели. — Деньги ведь берете за карбас те же, что и Прялухин. — Мне хотелось вызвать его на откровенный разговор.
— Да как тебе сказать, — протянул он задумчиво и откинул небрежным жестом липнущую ко лбу прядь волос. — Проще-то, оно конечно, ежели на гвоздях по-быстрому лепить. Дак всякий труд должен быть еще и по сердцу, стараюсь ить не для одного только заработка. Пенсии на прокорм нам со старухой хватает, голова не болит, чем ли кормить себя, поить. Да и без рыбы все ж не сидим, полно ее в озерах. Ты вот говоришь — цена у нас за работу одна. Верно! А мне удовольствие в деле? Тоже, значит, надо брать его в расчет. Ремесло, оно ведь может быть и в тягость, и в радость. Я на берег выйду — моя работа за версту глянется. Ни один рыбак на Баренцевом море карбас моей выделки с другими не спутает. Да и не с руки мне почерк менять, не льстит это.
Позже я понял, что ошибался, подумав, что он так старается из честолюбия, чтоб добрая молва о его мастерстве шла по всему побережью. Дядя Аристарх был не простой ремесленник, а, можно сказать, поэт своего дела, творил «по живому дереву», как говорили о нем односельчане. И может быть, не стал бы он браться за другую работу, плати ему за нее втридорога.
Прялухину же было все едино, что рубить: карбасы или баньку соседу, сколотить гроб или перебрать прохудившийся настил в избе. Лишь бы платили подходяще. Дядю Аристарха он считал чудаком, изредка подтрунивал над его излишним «баловством» в работе.
Как-то весной, в один из воскресных дней, мы сидели и покуривали на крылечке с дядей Аристархом, а Прялухин чинил через два дома в соседнем порядке крышу старой избы.
— Вот он поет на крыше, тюкает да потюкивает топориком, а мне уж на верхотуру не забраться, голова кружает, — говорил дядя Аристарх. — А он ведь моложе меня всего на пять лет, в одном месяце родились даже, в сентябре, только он второго, а я двенадцатого. Поглядеть на нас, так я против него совсем старик, правда, у меня волосья еще на голове не выпали, а у него плешь во все темечко. У них, у Прялухиных, все мужики в роду плешивы были, потому и понаулочное прозвание — Лысы. В прежние года все плешивы мужики окрест в поморских деревнях были наперечет, доставалось им, особливо как застанет в морюшке рыбаков безветерь. Тебе, может, и смехом поверья наши стары покажутся, а было времечко (на парусных шхунках еще тогда в море хаживали) — опрокиднями лысых считали, силу им особу приписывали. Старики испокон верили, и мы по неграмотности той веры держались. Издревле свои приметы да обычаи у нашенских моряков и рыбаков. Вот был обычай, как говорится, «рубить плешивых», чтоб попутный поветерь задул. Природа наша на краю земли расположена, от погудушки вся жизнь зависит, шелоник ли, полуношник ли задует, где, когда застигнет прибылая вода. Ну да я чередом тебе все обскажу.
Пошли мы артелью однова на шхуне «Натура» промыслить об летнюю пору. Ловили снюрреводом, невод такой норвежский на треску. Почитай, две недели проваландались в Баренцевом, а все без толку, как отрезало от нас удачу… А тут штиль еще лег, море как зеркало, паруса обвисли, заскучал народ. Добро хоть, чуть морее острова Колгуева были. Стали кое-как на веслах огребаться, к берегу подошли, воды родничковой взяли. День стоим без дела, два стоим. В глазах времениться начало, видения разны в облаках над водой. Со скуки и муха об стекло биться станет, а человеку без дела совсем худо, оголодали бы, не прихвати один из мужиков с собой ружьецо да сколько-то пороху и дроби.
Народ у нас разный подобрался, многие еще покрученниками хаживали, издревле обычаи хранили. На третий день кормщик наш, Петр Артемьевич Извеков, из деревни Виски и говорит, видя, что дело худо: «Что же, братцы, надо рубить плешивых, на них одна надежда, чтоб попутный поветерь задул. Не иначе как их рук дело, напустили на морюшко блазень.
Строгайте палку да садитесь кружком, вспоминайте каждый плешивых мужиков в своих деревнях. Да не утаивайте, ежели кто из родни! Будем зарубки делать. Сорок надо в аккурат».
А из нашей деревни в артели трое были — я с братилой покойным да Яшка Прялухин. Яшку на улице сызмальства дразнили: «На плешь капнешь, по плеши тяпнешь, волосья секутся, округ плеши вьются, сопли текут — Яшке капут».
А он еще вьюношей рьяный страсть был. Чуть кто ему обидное слово — сейчас с кулаками драться.
Глянул он со значением на нас с братилой, чтоб сродственников его не выдавали, не подпускали под хулу.
Петр Артемьевич говорит: «Из нашей деревни у тебя, Иван, отец плешив, да дядька плешив, да старший брат — три зарубки метим. Прокофий Матвеевич, да Зиновий Матвеевич, да два брата Котцовы — семь уже». Стали всех по памяти перебирать. Свара зачалась, каждый сродственника обминуть старается, да другие напоминают. Тридцать пять затесали, пять недостает, а никто больше упомнить не может. Мы с братилой голоса не подаем. Яшка тоже сидит молчком.
«А что ж вы не объявите своих плешивых мужиков? — повертывается к нам Петр Артемьевич. — Не могет того быть, чтоб в вашей деревне плешивых мужиков не было. Ну-ка пораскиньте хорошенько мозгами!»
Братило мой возьми и ляпни про Прялухиных. Я глазом моргнуть не успел, как Яшка ему булдырь под глазом наставил. Тут уж меня зло не на шутку проняло. Кричу: «Братцы, дак ведь Яшка сам плешив, как и родитель и дядька евонный. Пусть скинет шапчонку — дак и погляньте».
Расцарапались тут мы, растащили нас, сдернули с Яшки шапку. А он выдирается, орет благим матом, как скаженный: «Врет он, мужики, я сам хоть и плешив, а у родителя все волосья целы, ни один с головы не повыпал».
Не столь себя жалковал, дядьев да братьев, как об чести родителя пекся, значит. Не хотел, чтоб зря хулили.
«Э, Яшка, — говорит Петр Артемьевич, — да у тебя на темечке такая сверковка, будто полный месяц пекет. Глазам глядеть больно. Не иначе как ты и напустил блазень. Только невдомек мне — какая тебе с того корысть? Сам ведь без рыбы на зиму останешься. Чем семью кормить будешь?» Отпустили его, отошел он в сторонку, меня с братилой глазами буровит, кулачищем грозит. С евонными сродственниками и набралась полная сороковка плешивых. Ладно, сделали зарубки, воткнули ту палку саженях в двух от берега. Рядом Яшку поставили, а мужики гурьбой неподалече собрались на обсушном месте да и спочали каждый на свой лад плешивых крестить на чем свет стоит: «Дуйте, плешивые, работайте, нагоняйте поветерь с норда, чтоб пусто вам было, чтоб девки да бабы вас не миловали, чтоб трясовица забрала!»
Тут уж всяк рад был расстараться на свой манер. Были также шаболдники, что очень художественно изгилялись, обкладывали плешивых матерными словечками и сзаду и спереду. Сутки стоим, двое — и все ругаем. Зло разбирает, потому всякому терпению предел предположен и надо об промысле заботиться, а тут времечко без толку уходит, паруса висят не шелохнувшись, как портки на повети. Позволяли Яшке отойти только по грубой нужде. Истомился он, а мы знай покрикиваем, чтоб нагонял поветерь спопутный. Ну уж как задуло, зафурайдало в парусах — тут для всех радость, быстрей выбирай якорь, красней от натуги, товарищ, себя не жалкуй. В открытое море ударялись наверстывать упущено. А опосля штиля, скажу тебе, завсегда страшенно ловилось, опруживали в трюм полный снюрревод. Столь рыбы, что борта через край полнились.
Слушать рассказы дяди Аристарха можно было часами, не рискуя соскучиться. И чего только не повидал он на своем веку, ходил и в Баренцево, и под Терский берег, и в Норвегию. Несколько раз едва не утонул, затирало их суденышко во льдах, три недели носило в дрейфе. Чтобы не погибнуть, разломали на дрова палубу и часть рубки, жгли тюлений жир в крохотной печурке. Иной бы вспоминал об этом с невольным содроганием, отбило бы на всю жизнь охоту пускаться в море. Но для поморов в этом не было ничего героического, чрезвычайного. «От своей судьбы не уйдешь, — говаривал дядя Аристарх. — Кому суждено умереть на печи — в море не сгинет, а смерти бояться, так и на печку залазить боязно».
— Дядя Аристарх, расскажи еще что-нибудь про старину, — просил я его, когда на улице разыгрывалась вовсю непогода и шквальный ветер завывал в трубе.
— Ну тогда доставай столичное курево, давай почадим, — отвечал он. — Тебе небось ежели не соврешь для красного словца, дак не угодишь. Сейчас ведь про нашу старину мало кому слушать охота. Вот, к примеру, слыхал ли, что такое «лечить поплавь»? С середины июня в Печору семга перла с моря завсегда. Ловили ее снастью особой — поплавью. Поднимались вверх по течению карбасочком, бросали сеть веером на поплавках-кубасах поперек реки, так чтоб течением сплавлялась к морю, к самой Болванской губе, где на каком-нибудь островке сидел, дожидаючись удачи, у костерка рыбак, коротал время да чаек попивал.
Семга рыба чуткая, пугливая ко всякой малости. Не прет дуроломом на нерест, как горбуша или кета. Ткнется едва мордочкой в ячею поплави — да сразу вбок тут же. Норовит обминуть преграду, ищет свободного прохода. Ежели сеть сплавляется не полукружием, а ровной строчкой или забегает вперед одна сторона поплави против другой, ни за что семга не уловится, обминет с того края, что отстает. Считай, раскидывал снасть вхолостую. Вот и поди угадай, как кубасы расставить, вычисли умом до самой малой тонкости, где навесить какое грузило, чтоб и за коряги на дне не цепляло, и полукружием снасть аккуратно стелилась. Дело хитрое, наука целая. Иной за день до сотни рыбин в карбас опружит, а у другого приничего сколько, хоть в одной и той же реке ловят, рядом стараются. Не объячеивается семга, и все тут, отворачивает рыбацкое счастье. А лето коротко, лето зиму кормит. Когда уж тут снасть переделывать? Другому обидно, конечно, зависть берет к соседу. И так и этак старается, а все пусто. Думает, не иначе как на его поплавь дурным глазом призор положен.
А у Нестора Афанасьевича, моего соседа покойного, больше чем у кого другого попадало, везло прямо-таки страшенно. А почему — поди знай. Ну некоторые и пытались «лечить» поплавь, привораживать к себе удачу от другого. Были на то разные средства. Не умом, не сноровкой, дак хоть хитростью взять.
Ну, раз братило Яшки Прялухина, полное имя ему Анкиндин, а звали попросту Анкидя, ночью подобрался к вешалам с сетями Нестора Афанасьевича да и отчекрыжил по-быстрому с пяток поплавков берестяных, надергал веревочек из снасти, чтоб не особо приметно было, отхватил вдобавок и шкертик. Положил все это в казан, набросал воску да и растопил огонь. А как зачадило, стал над дымом свою поплавь обкуривать, «лечить», чтоб приворожить от удачливой снасти рыбацкое счастье.
Утром стали деревенские на реку снаряжаться, поплави с вешал снимать. Нестор Афанасьевич ничего не приметил, выехал на своем карбасочке. А Анкидя отправился чуть погодя. Ну, думает, теперь тебе, сосед, достанутся куриные титьки да поросячьи рожки.
«Счастлива тебе поветерь», — крикнула Анкиде баба с берега.
А он ей: «Тьфу, дура, чтоб тебе пусто было». Суеверен был, мнителен до всякой мелочи, опасался дурного бабьего сглазу. Отпотчевал матюгами молодку.
Только, знамо дело, «лечение» не помогло, выловил с полдюжины семг, а Нестору Афанасьевичу опять привалила удача.
Но Анкидя был мужик яровитый. Одно средство не помогло, значит, другое надо испробовать. А сказать тебе, окуривать свою поплавь от чужой зазорным в деревне считалось. Ежели приметит хозяин — изорвет твою снасть да самого измордует.
Ну, Анкидя и решил поправить дело другим способом: втыкал в шпигаты рыбацки ножи, на которы наговор был положен особый ворожеей бабкой Манефой: «Встану не благословясь, выйду не перекрестясь, с избы не дверьми, со двора не воротами, выйду я в чисто поле, чтоб поплавь сия ловила поболе. Будьте, слова мои, крепки и лепки, ветрами не сдувайтесь, с людьми не сговаривайтесь. Тем словам моим ключ и замок, ключ в море, замок в роте. В черном озере есть рыба щука, она рвет и хватает ключ и замок, носит с собой до самого дна. Тьфу, тьфу, тьфу». Вот такая, значит, химия. А только и это Анкиде не помогло.
Даром деньги только ухлопал. Остается последняя крайность, больше уж и надеяться не на что: говаривали некоторые старички, ежели вывести рано поутру на бережок свою женку, заголить да накрыть сетью, а опосля полюбиться с ней, так в точности уж приспеет рыбаку от той сети удача. Женка Анкиди хоть и противилась, а все ж притащил он ее на берег да сделал что положено. Ты не смейся, рьяной был мужик, настырный. Его хоть в колодец брось — он со щукой в зубах вынырнет. Ради промысла и стыдом не поступился. Ненароком кто-то из деревенских подглядел их за крутиком в тот час. А на мирской роток, как говорится, не накинешь платок. Разнесли языки бабьи слух по деревне про то по всем избам. Смеху много было, а толк Анкиде один — пятый сын у него народился. Говорят, от того случая.
— Это не его ли сын, Николай Анкиндинович, работает в райпо? — спросил я, вспомнив грузного дородного мужчину в очках, который осенью ездил на катере по побережью закупать у местного населения морошку.
— Он и есть, — протянул дядя Аристарх. — Все сыновья евонные из деревни поразъехались, в райцентре живут, а остальные бог знает где. На могиле отца родного крест изладить не могут, старый вовсе иструх да свалился.
Мы помолчали, каждый думая о своем, а потом дядя Аристарх продолжил свой рассказ:
— А вот еще заповедь была — как сядем на промысле заламывать рыбник тресковый, дак упаси бог трогать руками, поганить общий котел. Ну, понятное дело, первым приступал к трапезе кормщик, его первая ложка, а уж за ним все остальные. Но не моги котел лапать, хоть другой раз и ворухается он, охота попридержать, чтоб зачерпнуть со дна погуще. Помню, раз на морюшке зыбь разыгралась, мотает, кладет с борта на борт шхунку. Рыбник утрескали, до дна почти добрались, кое-кто пресытился, отвалился в сторонку. А был с нами парнишка Петруха, очень пожрать любил, и соблазнила его поджариста корочка со дна. Запамятовал про обычай да и взялся за край, чтоб отскрести удобней. Тут его наш старшой Артемьевич и тяпнул черпаком по лбу: «Почто котел руками поганишь, почто заповеди не чтишь?» Был у нашего кормщика в натуре крутой оттенок. Сам он родом из староверов. Никому не попущал, строг да справедлив. А наказание не из простых было: привязывали котел к причинному месту и заставляли идти с им по палубе от бака до кормы. Бабу наказанием таким не ущемишь. Другой мужик, конечно, и выдержит, у кого крепкая порода. Прошел Петруха полпути и сник, опустился на карачки. «Пожалкуйте, — говорит, — братцы, явите снисхождение. У меня баба молодая дома осталась, с чем явлюсь к ней, она ж меня опосля со двора прогонит».
А тут еще погодушка разыгралась пуще прежнего, пылит со взводней, захлестывает палубу. Стоять и то склизко.
«Пожалкуем его, — говорит кормщик, — а то ведь чада еще мужику плодить надо. Претерпел уж сколько-то во искупление, почти до самой мачты достиг. За остатне пусть шкертики*["69] с тюленьим салом округ бортов навесит, чтоб не захлестывало».
Петруха и тому рад, пошел кромсать тюленье сало да вязать шкертики, вывешивать их у шпигатов.*["70] Жир-то распускается по воде, замасливает, вот и не плещет волна на палубу. Не нами — стариками еще придумано. Поморска голь на выдумку хитра… Д-да, тебе про нашу жизнь рассказывать — месяца не хватит. Было времечко, да пора ушла. Теперь жизнь куда легче. Климатические да полярные приплаты, как сейчас, нам прежде не начисляли. На ледоколе-то идти на промысел хорошо, а я мальцом был, помню время, когда покрученниками рядились. За половину доли от промысла да за то, что хозяин тебя кормит и поит. Мужик ежели потонет — хозяину не обидно. Обидно, что бахилы кожаны пропали. Этак от. На лодках-ледянках волочились, спину в гребах рвали на разводьях. Четыре гребца да два гарпунера в лодке. Ежели гармошка с собой — так совсем хорошо. Как выйдем на чисто место — гармонист и заиграет. Зверь оченно любит это, в диковинку ему музыку послушать. Объявится из-под воды — тем временем его как раз и стрелишь.
Дядя Аристарх под настроение иногда принимался вдруг петь старинные поморские песни, а уж когда после баньки в воскресенье мы с ним, бывало, сядем выпить крепкого пуншика, он такие истории и притчи рассказывал, что я только диву давался — уж не сам ли он их присочинил.
Память у него была исключительная, помнил по именам и фамилиям почти всех рыбаков из окрестных сел, помнил всех девятнадцать председателей, что сменились с того времени, как образовались первые артели в тридцатых годах.
…Однажды Николай Анкиндинович примчался в деревню на своей моторке и быстро прошагал к карбасной мастерской Якова Прялухина. А через полчаса они вместе умотали в райцентр. Вернулся Яков деловитый, довольный, выволок на улицу под навес наполовину сделанный карбас для рыбака из соседней деревни и спешно начал мастерить другой, отбирал для него лучшие заготовки, доски без единого сучка. Старался не меньше недели, работал спозаранку, ездил в верховья реки за ивовыми прутьями. А потом неожиданно стук в его мастерской прекратился, и он на два дня запил.
Вечером я видел, как он слонялся по берегу, приглядывался к вытащенным на берег карбасам и несколько раз один из них злобно пнул сапогом.
— Плохо сработан, что ли? — спросил я, стараясь казаться равнодушным. Карбас этот был работы дяди Аристарха.
— Тебе-то что до того? — выкатил он на меня иссиня-кровянистые белки злобно горевших глаз. — Ездют тут всякие, слоняются без дела… В душу трудового народа лезут…
На другой день снова явился в деревню Николай Анкиндинович, заспешил к Якову, а потом, хлопнув в сердцах дверью, вышел из карбасной мастерской, решительно направился к дому дяди Аристарха.
— Да погодь ты, — спешил за ним Прялухин трусцой и частил срывающимся голосом, — мы пользованный карбас купим, я малость подновлю… Им для такого дела сойдет. Не для промысла ведь.
— Сказано — новый надо, дурья ты голова. У меня договор подписан, — раздельно и с ожесточением в голосе бросил Николай Анкиндинович. — Последний раз спрашиваю: пойдешь вместе со мной к нему или нет?
— Не пойду, — процедил Яков и сплюнул.
— Ну и черт с тобой. Ни рубля не заплачу. Мне халтуры по такому случаю не надо.
Он взошел на поветь, где уже заканчивал отделывать карбас дядя Аристарх, поздоровался, поговорил о том о сем для приличия, не спеша сразу переходить к делу, за которым явился. Поинтересовался, не нужно ли чего достать из дефицита у них в райпо. Намекнул насчет того, что если надо, то можно раздобыть и нейлоновую сеть…
Дядя Аристарх лукаво поглядывал на него, курил и, казалось, чего-то выжидал, зная, что Николай Анкиндинович просто так не заглянул бы к нему в гости. Потом проговорил с видимым равнодушием:
— Сам ведь знаешь: мне ничего такого особого не надо, обойдемся со старухой моей тем, что есть. А чем могу — помогу тебе всяко, коли есть какая ко мне нужда у тебя.
— Ладно, изложу прямиком как есть, — крепко хлопнул пухлой ладонью по смолянистой обшивке борта Николай Анкиндинович. — Понимаешь, дед, попал я впросак из-за родственничка моего Яшки, твоего конкурента. Договор у меня подписан, карбас на вицах нужен срочно в область на выставку. Сроки обговорены, деньги платят немалые — полторы тысячи, а он, подлец, меня подвел. Ежели не умеешь на вицах — не берись рядиться. Так нет же, плевое, мол, говорит, дело… Словом, выручай, продай эту посудину, а заказчику твоему другую изладишь. Обождет. Я тебе… тысячу заплачу! Доставка и прочее там — моя морока. Вопрос чести, понимаешь ли. Я обещал наверняка к двадцатому числу.
— А я ведь, Николай, тоже к сроку обещал, — глянул на него и тихо проронил дядя Аристарх. — Не в одних деньгах, сам разумеешь, дело. Заказчик явится, дак я руками разведу… Нет, извини, но не продам, — решительно мотнул он головой.
— Ведь разговор, старик, идет о нешуточном деле, на выставке народных промыслов будут твое произведение обозревать… — горячился Николай Анкиндинович со страдальческой гримасой на лице, уже предчувствуя тщетность всяких слов. Но дядя Аристарх оставался непреклонным и больше супил брови. — Ну хоть подсоби Якову доделать ту посудину, что он начал, — пытался как-то спасти предприятие Николай Анкиндинович, переменив тон. — Не выходит у него, а просить тебя помочь не хочет из гордости. Ты хоть как-то подправь для блезиру, все одно на этом карбасе в море не хаживать, лишь бы наружно смотрелся…
Я стоял в сторонке и с любопытством следил за этой сценой. По выражению лица дяди Аристарха можно было предположить, что он колеблется сейчас. Нет, вряд ли он наслаждался злорадством. Не старался использовать повод, чтобы доказать и так явное превосходство в мастерстве перед соседом. Скорее, его одолевает искушение, думал я, показать свое великодушие. Молча, без всяких поучений и высоких слов прийти на помощь Якову, который будет не только полностью обезоружен, но и благодарен за спасение от унижения в глазах односельчан.
— Для блезиру, говоришь? — вскинул брови дядя Аристарх и посмотрел на Николая Анкиндиновича так, словно старался надолго запомнить что-то в выражении его лица. — Значит, в море на нем хаживать не будут?
— Дак сказано тебе — экспо-нат! Ну и чудной ты старик, — оживился тот, озираясь в мою сторону и нервически усмехаясь одной половиной лица. — Ну, вроде модели в натуральную величину, — пытался растолковать он.
— А ежели все-таки спустят на воду? — рассуждал вслух старик. — Нет, не приучен я такие делать, — отрезал он с решимостью и снова принялся за работу, давая понять гостю, что разговор между ними на этом закончен.
…На другой день распогодилось, ветер стих, после полудня проглянуло солнце, и я уехал из деревни дальше по делам. Встретились мы с Николаем Анкиндиновичем в Нарьян-Маре случайно спустя месяц. Я поинтересовался: раздобыл ли он карбас для выставки?
— А… — ухмыльнулся с ленивой беспечностью он. — Дак выкрутился, доставил им экспонат, как и обещал, — не преминул он похвастаться. — Вот ведь ненормальный старик этот Аристарх, от таких денег отказался. Д-да, бывают же чудаки, — покачивал он головой и мял в пальцах папиросу. — А я у его же заказчика через неделю перекупил, — постукивал Николай Анкиндинович мундштуком по ногтю и торжествующе смотрел на меня. — Договорились. Сеть нейлоновую посулил. Деловые люди всегда найдут общий язык. Так-то.
…Через год я опять приехал в эти места. Дядя Аристарха уже не было в живых. На повети стоял почти достроенный им новый карбас, но, сколько ни приходило к вдове желающих купить его, она никому не соглашалась продать.
— И зачем он ей? — недоумевали рыбаки.
Погожим июньским воскресеньем Тарасенков сидел на мосту, курил, сплевывая в щель меж рассохшихся, побелевших от пыли и солнца бревен настила, время от времени поднимал лицо к поросшему низким частым ивняком берегу, и тяжелый, задумчивый взгляд его останавливался на доме с двускатной, крашенной суриком крышей, что стоял неподалеку у самой воды.
Внизу неспешно, дремотно текла река в дымчатых разводах от мыльной воды, стекавшей с мостков, где хозяйки стирали белье, драили щетками залоснившиеся за зиму одеяла. Над приземистыми домами строго и призывно сияли на щедром солнце луковицы церковных куполов в центре города, в небе носились стрижи, зыбко белела ватная полоса за самолетом, ровно распарывавшим тончайшую голубизну свода надвое.
То едкое и щемящее чувство, что растравил он в себе, глядя на дом, предавшись невеселым своим мыслям, забирало его все глубже, и он мрачнел, упрямее сдвигал брови, блеск суженных мстительно глаз его становился острее, суше, дольше, пристальней задерживал он взгляд на покосившемся заборе.
Его угрюмая крупная фигура, независимо расслабленный, чем-то вызывающий вид, угрюмая сосредоточенность и отрешенность грубо вылепленного скуластого и презрительного лица с багровой припухлостью застарелого рубца над правой бровью невольно обращали на себя внимание редких прохожих, он же, казалось, никого не замечал, всецело поглощенный раздумьями, и лишь однажды, как отголосок той нервной и напряженной внутренней работы, что шла в нем, у него невольно вырвалось приглушенно и со злобой: «Вот стерва тонконогая», — так что старичок, проходивший как раз в ту минуту по мосту, куда-то торопясь с ветхой и замызганной кошелкой, опасливо оглянулся на Тарасенкова, поискал растерянным взглядом, кому бы еще поблизости, кроме него, могли предназначаться эти обидные слова, и, бормоча что-то себе под нос, последовал дальше.
Тарасенков курил длинными, глубокими затяжками и, ожегши пальцы подступившим к самым ногтям огоньком, далеко отшвырнул окурок и тяжело вздохнул. Мысли его были смутны, и весь он был полон бессильной и томительной злобы, мучившей его уже который день, с тех пор как приехал он в родной городок, вызванный с Севера телеграммой тетки, где было пять слов: «Умер отец похороны десятого Пелагея». Телеграмма пришла в контору леспромхоза; участок заготовки, где работал вальщиком Тарасенков, находился в семидесяти километрах, и, пока выдалась попутная машина на тот участок, пока добрался он до поселка, а оттуда до ближайшей железнодорожной станции, прошло два дня. Скорый поезд ушел перед самым носом, стоял он всего три минуты, и пришлось ночевать в тесном и прокуренном зале ожидания на жесткой деревянной скамье голова в голову с дышавшим луком и немилосердно храпевшим мужиком. Только под утро забылся тревожным сном Тарасенков, сморенный дорогой, горестными раздумьями, острым сожалением, что за последних четыре года так и не побывал дома, не увиделся с отцом. Женился и сразу после женитьбы затеял ставить дом в поселке, потом, когда родился сын, все болела жена и нельзя было уехать, оставить хоть на время хворую ее с грудником на руках. И вот эта телеграмма — клочок бумаги, пришедший оттуда как молчаливый и краткий укор. Всю дорогу стояло перед глазами лицо отца. Живого. Мертвым и лежащим в гробу он представить себе его никак не мог, все смотрело из гроба лицо отца живыми глазами.
Почтовый, проходивший рано утром, Тарасенков едва не проспал, разбудило хлопание двери в зале ожидания и потянувший по ногам острый сквознячок. Ехал он двое суток с тремя пересадками и, когда добрался наконец домой, к похоронам опоздал. На улице стояла жара, хоронить решили, не дождавшись. В первый же вечер по прибытии Тарасенков с горя и отчаяния жестоко напился и ночевал где-то в поле, в зарослях бурьяна; плакал беззвучно и страдальчески-тупо смотрел на пробитое частыми шляпками звезд небо. Потом все же уснул и утром, проснувшись, почувствовал, что застудил за ночь на сырой земле поясницу.
Поставленный на могиле отца деревянный, покрашенный охрой крест он, несмотря на протест сеструхи, вытащил и заменил на железный. Установил ограду, которую вместе со старым, еще школьным дружком Мишкой Беспаловым сварили они из арматуры в мастерской ремконторы, где работал когда-то Тарасенков плотником еще до того, как подался на Север за заработками. Варька, сеструха единокровная, была старше Тарасенкова на четыре года. В первый же день она показала ему написанное корявой рукой отца завещание, по которому большой их дом, ставленный заново Тарасенковым вместе с родителем двенадцать лет назад, целиком отписывался ей со всем имуществом. Но не это задело Тарасенкова, хоть и обидно было ему — подумывал вернуться со временем в родное гнездо, — а злорадная и вызывающая ее поспешность: ткнуть в лицо этим завещанием, плохо скрытое едкое и как бы укоряющее торжество. Молча сунула Варька ему под нос бумагу и, когда он прочел, смутно сознавая смысл написанного, спросила, кольнув холодным враждебным взглядом: «Судиться будем или не станешь денег зря изводить? У тебя, чай, свой дом там, в лесах, я слышала, жить есть где. Да и выписанный ты отсюда. — Тарасенков ничего не ответил, а она, увидев его расширенные потемневшие зрачки и не предвещавший ничего хорошего блеск напряженно упершихся в ее переносье глаз, тотчас почуяла недоброе, ловко выхватила из его рук завещание, отошла и, быстро сложив, спрятала за лиф. С нервической усмешкой на побледневшем землистом лице бросила, стоя поодаль: — Хоть рви, хоть уничтожай — у меня еще две копии есть». Чтобы не ударить ее, не заорать, не натворить глупостей, Тарасенков тут же вышел на улицу, хлопнув дверью так, что за спиной его брякнуло что-то, сорвавшись со стены. Ушел он с твердой решимостью никогда больше не возвращаться, не видеть ее, не переступать порог этого дома. Но окончательно доконало его через два дня после разговора вывешенное на воротах родительского двора, написанное круглым почерком сеструхи объявление, что дом продается и желающие могут обращаться по вопросу покупки в субботу и воскресенье.
У Варьки была однокомнатная квартира, полученная три года назад в фабричной новостройке на другом конце города, где жила она одна, в тридцать пять все еще холостячка — ни один мужик за все годы не польстился на нее, хоть и не уродом была, даже смазливая и фигуристая, а вот не льнули к ней, отпугивала какая-то рыбья ее холодность и хищность, чуяли мужики, что с такой бабой будет несладко. Квартира Варьки была рядом со швейной фабрикой, и после смерти отца она приходила в родительский дом только по субботам и воскресеньям, копалась в огороде, поджидала покупателя.
Последних два года отец тяжело болел, на улицу почти не выходил, и Варька поставила ему условие, что будет жить при нем, ходить за ним и готовить, если в завещании отпишет он все ей одной. Знала, когда достать старика… Да и в прежние времена верховодила в доме она и после смерти матери, четырнадцать лет назад, не позволила жениться отцу, пригрозив, что уйдет в фабричное общежитие. Не желая раздоров, отец так и не женился. Человек он был покладистый, мягкий и нерешительный. Хоть и советовал Тарасенков тогда отцу плюнуть на угрозу сеструхи и жениться, раз ему того хочется, все же тот не внял его словам, а Варька, подслушивая разговор из кухни, молчаливой холодностью старалась подчеркнуть перед братом, что расценивает его отношение ко всему этому как предательство, и уже не клала в его карман куртки сверток с бутербродами, когда отправлялся он в профтехучилище. Конечно же ему было начхать на демонстративное ее поведение, и он даже подтрунивал по этому поводу над ней: дескать, теперь предназначавшиеся ему завтраки относит она кому-то другому, хотя знал, что не было у нее никого, несмотря на то что шел ей тогда двадцать второй год и большинство подруг ее успели выйти замуж. Когда вскоре пошел он работать, Варька потребовала, чтобы зарплату отдавал ей; она была хозяйкой в доме, и проявлявшаяся во всем властность ее характера ущемляла его, незаметно росла между ними какая-то непонятная, но крепнущая с годами отчужденность, и порой он сам удивлялся, насколько, в сущности, были они чужими людьми. И, сознавая это, Тарасенков испытывал невольные угрызения совести, временами пытался подладиться к ней, угодить, чем мог, но оттепель, наступившая в их отношениях, была недолгой. Может быть, в том, что он уехал на Север, поддавшись уговорам дружка, сыграли немалую роль обстановка, сложившаяся в доме, и не осознанное прежде желание вырваться хоть на время отсюда. Наверняка повлияло и это…
Две недели, взятые Тарасенковым в счет отпуска в конторе леспромхоза, подходили к концу, и вроде бы дел у него в городе больше не было никаких, могилу родителей он оборудовал честь честью, и можно было бы уехать со спокойной совестью к себе, но он все медлил, бродил целыми днями по пыльным улицам хмурый, злобный, вынашивал неуклонно и упрямо зревшее в нем решение поджечь как-нибудь ночью дом, когда Варька уйдет в свою однокомнатную квартиру. Глубоко и мучительно задела его торопливая жадность, бесстыдная поспешность Варьки: не повременив, не выждав хотя б для приличия срока после недавней смерти отца, она вывесила на воротах объявление о продаже и словно тем самым лишний раз уколола брата, обрубила в нем всякую надежду сюда возвратиться когда-нибудь. Но было и другое обстоятельство, немало способствовавшее вызреванию в голове Тарасенкова чудовищной этой мысли о поджоге, все настойчивее, все чаще приходившей ему на ум и не дававшей покоя, — озабоченность, что их родительский дом достанется теперь неизвестно кому, человеку чужому. И это тоже оскорбляло его и подогревало в нем злобное чувство. С этим домом был связан в памяти целый пласт жизни. Каждый косяк, каждый венец любовно ладил он и пригонял. Здесь умер его отец, сам он прожил в нем немало лет. Это был его дом. Дом с большой буквы. Останься здесь Варька, не вывеси на ворота с кощунственной поспешностью проклятое объявление о продаже, Тарасенков смирился бы со всем, уехал, затаив в себе обиду, но мысль о поджоге не возникла бы в его голове. Скорей всего, нет. И судиться не стал бы, хотя были свидетели, что он ставил дом. Теперь же неизвестность, неопределенность и странно, остро тревожившее ожидание какого-то нового хозяина томили его, и он плохо спал, думал ночами. Тайная надежда, в первые дни по приезде еще жившая в нем, что если бы он позже вернулся, подзаработав денег, то, возможно, уговорил бы Варьку уступить дом ему, обрывалась окончательно в связи с продажей. Каждый день он приходил на берег реки, садился на мосту, и в мозгу его навязчиво, тупо и упорно саднила одна и та же боль, он повторял про себя, стиснув челюсти: «Вот мой дом, но в этом доме я не живу и никогда больше жить не буду». Он чувствовал себя хозяином этого дома. Он, только он, был вправе распорядиться им.
Он помнил наизусть, сколько бревен, досок пошло на постройку, как тщательно отбирал он каждую лесину, с каким трудом доставал материал, как спешил пораньше сорваться с работы в ремконторе и торопился домой, трудился до темноты, не зная отдыха ни по субботам, ни по воскресеньям, и подступавшая к ночи усталость залегала в тело приятной тяжестью. Своя ноша не тянет, в своей нужде и кулик соловьем свистит. И дом удался на славу, ставлен был на высоком кирпичном фундаменте, чтоб не подтапливало в половодье, когда вздувалась река.
«Если бы я не уехал на Север, жил бы сейчас в этом доме. Уж тогда в точности не достался бы он Варьке», — думал Тарасенков. Но человек ищет где лучше, а рыба где глубже, и может быть, теперешняя мука его была расплатой за то, что он сорвался отсюда и поехал искать своего счастья в чужие края. Нашел ли он счастье? Наверно, нашел, но что-то и потерял. Нет, всегда, всегда его будет тянуть сюда, в этот захудалый, но до отчетливости знакомый каждой улицей, каждым пыльным закоулком городишко. Но куда теперь возвращаться, да и стоит ли? По крайней мере, до приезда сюда он не думал об этом, просто где-то в глубине души грезилась спокойная уверенность, что всегда есть куда уехать, куда вернуться, словно это был надежный и всегда готовый принять его в случае чего тыл. И, осознавая это, он смотрел на свои мытарства, пока не было там, на Севере, своего угла, со спокойной беззаботностью.
Несколько раз напивался Тарасенков, пытаясь заглушить точившую его как червь, лишавшую сил боль, от которой временами кровь кидало в голову, и он доходил до бессильного бешенства. Но от вина не легчало. Он только еще больше мрачнел, замыкался в себе, искал уединения, уходил в поля подальше от людей или садился в жидкой рваной тени деревьев на берегу, слепо уставившись на медленно и спокойно блестевшую воду, на миротворно пасшихся по прибрежным склонам хозяйских коз. Он никого не замечал кругом себя, ни до кого и ни до чего здесь ему не было дела, кроме своей заботы. Доносившиеся до него с реки возбужденно-радостные крики барахтавшихся у мостиков, прыгавших с них в воду мальчишек раздражали его, и он бросал в их сторону тяжелые взгляды.
Какой-то частью сознания понимал он, что поджигать дом нельзя, что не смеет он сделать этого, рука не поднимется, но эти внутренние колебания, нерешительность эта задевали его самолюбие, невольно подхлестывали, распаляли еще больше. Тарасенков спорил с кем-то в себе самом: «Так что же — уехать и будь что будет, оставить все как есть и ни во что не вмешиваться, пусть продает Варька дом и туда поселяются чужие?» — «Да, — говорил в нем кто-то рассудительный и неторопливый, — уезжай ты отсюдова и постарайся обо всем забыть». Но что-то противилось в нем этому голосу, и он приписывал его малодушию, которое искало лазейку в тех чувствах и мыслях, что призывали его деятельную натуру к какому-то свершению, сулившему пусть болезненное, но решительное облегчение. Он бродил вдоль берега, снова садился на траву, нагретую солнцем, замирал, покусывая губы, с тоской глядел на противоположный берег и внушал себе снова и снова: «Вот мой дом, но в этом доме я не живу. Мой дом, а достанется чужому. Погреет Варька руки, окромя денег, ей ничего не нужно, начхать ей на все. Ну да, погреет. Уж я позабочусь, оставлю по себе жаркую память. Пусть лучше никому не достанется, чем так-то…» Он мстительно прищуривал глаза, и лицо его дурнело, перекашивалось злорадной гримасой.
Оставалось четыре дня из взятого им двухнедельного отпуска. Два уйдут на дорогу обратно. Надо было решаться на что-то, и без того извел он себя. Думам этим не видно было конца, и знал Тарасенков, что они не отпустят его и в дороге, и после и сотни раз будет казнить он себя за малодушие, если уедет, не ублажив себя местью.
Летний день тянулся медленно. Блестела река, чуть вздрагивал тростник от слабого, еле приметного течения, и стоило подуть легкому ветерку, казалось, река остановится, а потом начнет течь вспять… Где-то далеко, в синей емкой прозрачности дня чистым звоном проливался в тишину с церковной колокольни дрожащий звук, точно падали капли в бездонную глубину колодца, но тотчас замирал в непроницаемом, вязком покое, объявшем городок, и лишь ленивое эхо льнуло обессиленно к земле. Стайка голубей, сорвавшись в небо, взблескивала серебристыми подкрыльями, но, покружив над низкими крышами домов, снова опускалась на колокольню, укрываясь под ее тенистыми сводами. Было тихо и скучно. Куры дремали под лопухами, разросшимися у крайней, стоящей на берегу опоры ветхого деревянного моста, и их беспечность невольно чем-то задевала Тарасенкова. Откуда-то из глубины улицы донесся треск моторов, и, густо пыля, к мосту приблизились два мотоциклиста в ярких, расцвеченных шлемах. Парни остановились, о чем-то заговорили между собой, с недоверием поглядывая на хлипкий бревенчатый настил.
— Эй, дядя, проедем ли? — крикнул один из них, щуплый и с виду совсем еще юный, обращаясь к Тарасенкову.
— Валяйте, выдюжит, — коротко и лениво махнул тот рукой, окинув взглядом сверкающие хромированными железками мотоциклы и потемневшие от пыли, возбужденные лица седоков. Мотоциклисты медленно покатили по скрипучему настилу, по временам вскидывая глаза на Тарасенкова и как бы ища в его лице подтверждения, что благополучно доберутся до противоположного берега.
— Ну и мосточек, — облегченно сказал щуплый, остановившись за мостом, и оглянулся на Тарасенкова, как будто тот был виновен в том, что это древнее строение стало ветхим и ненадежным.
— Вы ж проехали, — ответил Тарасенков. — Чего ж вам еще надо? — В его сипловатом, прокуренном голосе чувствовалось нескрываемое раздражение.
— Оно конечно, проехать-то проехали… — сказал парень и ухмыльнулся. — Но все до поры до времени, до критического момента. Нам-то что, мы здесь залетом, а вот вы живете тут.
Тарасенков, не испытывая никакого желания ввязываться в разговор, промолчал и отвел взгляд.
Мотоциклист спустился к речке, омыл запыленное лицо и, поднявшись на мост, сел рядом с Тарасенковым.
— Сами-то не боитесь ездить по этому мосту? — Он вынул пачку дорогих сигарет и, щелкнув пальцем по картонному донышку, предложил угощаться Тарасенкову.
— А я пешком хожу, меня и такой устраивает, — ответил Тарасенков, достал из кармана собственные — мятую пачку «Памира» — и тоже закурил.
— Что бы вы советовали посмотреть в вашем патриархальном городе двум залетным туристам? — спросил парень, словно не замечая того, что Тарасенков явно тяготился его присутствием.
— Да что тут смотреть, — сказал Тарасенков, — забытый город. Вон на коз погляди… Сено косят на берегу, копенки ставят на просушку, — добавил он развязным тоном, давая понять, что ничего путного больше от него не услышишь.
— Гляньте, горит что-то! — воскликнул второй мотоциклист, оставшийся на берегу, и указал рукой на расползающийся по небу столб дыма.
Но Тарасенков уже и сам увидел в небе этот зловещий черный гриб, вспухавший над городом и казавшийся чудовищным на фоне не омраченной ни единым облачком голубизны. Лицо его заметно побледнело, глаза тревожно расширились, в них появился какой-то лихорадочный блеск. Он удивленно и жадно смотрел туда, вдаль, а жирный гриб рос выше и выше, разбухал, грозя заслонить собой солнце. Горело где-то в отдаленной части города, за частыми деревянными строениями. Было в этом зловещем знамении нечто властно-притягательное, какая-то жестокая услада, соответствовавшая настроению Тарасенкова, той томительно-упорной, печальной борьбе, что шла в нем. Казалось, мысли его, столь тесно связанные с рисовавшейся в воображении картиной поджога собственного дома, обрели теперь реальность, и он оцепенел, словно недоумевая, откуда было взяться пожару, если он все еще сидит в нерешительности и бездействии здесь, на мосту.
— Поехать поглядеть, что ли? — раздумчиво сказал мотоциклист, стоявший на берегу.
Тарасенков очнулся от забытья, перевел на него взгляд, что-то соображая с мучительной торопливостью.
— Погоди, вместе поедем, я дорогу покажу, — сказал он с неожиданной решимостью в голосе и, не дожидаясь согласия, уверенно направился к мотоциклу.
Парни рванули с места на отчаянном газу, точно стартовали на гонках, Тарасенков качнулся назад, потом припал к туго затянутой в кожанку спине водителя и крикнул, перекрывая шум мотора:
— Сейчас вправо. Дуй до третьего перекрестка!
Они понеслись по стиснутым зарослям лопухов, сонным улочкам, взбулгачив собак, оставляя за собой рыжий, иссеченный в мелкие блестки солнцем шлейф дыма и пыли.
— Чтоб пусто вам было! — ворчали им вслед старухи, сидевшие на лавочках перед глухими заборами и с томительным однообразием точавшие кружева бесцельных разговоров.
— Сейчас влево возьмешь. А теперь снова вправо! — кричал в ухо водителю хмелевший от быстрой езды и, казалось, забывший о своих недавних гнетущих думах Тарасенков. — Стоп, здесь тормози, — сжал он железными тисками пальцев плечи водителя и слез с мотоцикла. — Дальше не поедем, канава. Тут короче напрямки через заборы, — сказал Тарасенков.
Не оглядываясь на парней, он метнулся через улицу, толкнул чью-то калитку, отшвырнул страшным ударом ноги чуть пониже ощерившейся морды кинувшегося на него громадного пса и с неожиданной легкостью для его грузного тела перемахнул через забор. Уже явственно слышен был треск пожираемого пламенем дерева, горело где-то за соседними домами, и оттуда неслись по воздуху, танцуя и меняя на лету окраску, огненные мотыльки. В дыму висело оранжевое, поблекшее солнце, до странности неузнаваемое, словно вылинявшее.
Тарасенков миновал еще два забора, и глазам его открылась завораживающая необузданной дикостью картина пожара. Горели сарай и какая-то пристройка рядом с большим деревянным домом. На улице, словно пришпиленные к земле, стояли зеваки, отовсюду бежали все новые и новые люди, чтобы тоже остановиться в толпе поодаль и молча взирать, жадно, с болезненным любопытством, точно зрелище пожара повергало их в столбняк.
Какой-то бородач с багром в руках метался по двору и все примеривался, норовя подступить ближе к сараю, но, осыпаемый частыми взрывами огненных брызг, отскакивал назад, не решаясь зацепить и сдернуть с петель ярко рдевшую, почти прозрачную от жара дверь.
Тарасенков, испытывая непонятное возбуждение, настоятельную жажду действия, которое, казалось, сулило ему облегчение и возможность обрести утраченную уверенность в себе, облизал пересохшие губы, глухо рявкнул, кинулся к бородачу, выхватил у него багор и вышиб дверь одним ударом. Долго кипевшая в нем злость, томившее его мстительное чувство нашли выход, и он исступленно, с самозабвенным ожесточением крушил багром трещавшие и рассыпавшие фейерверк искр балки, ломал пристройку дома, чтобы преградить путь огню. Мгновенно оценив обстановку, он понял, что сарай не потушить, нужно спасать дом, огонь уже добрался до крайних венцов, ветки стоявшего рядом дерева потрескивали, по ним пробегали огненно-хвостатые белки, теснясь, забираясь все выше и выше.
— Топор! — крикнул Тарасенков, на мгновение обернув к толпе свое вдохновенно-гневное, испачканное копотью и как бы укоряющее эту безликую массу лицо. Несколько человек отделились от толпы, через минуту кто-то принес топор и с подобострастием окликнул Тарасенкова.
Он подрубил дерево, навалился на него. Заразившись его азартом и самозабвенностью, ему кинулись помогать. Дерево рухнуло на пристройку, смяв ее под своей тяжестью, и пламя завыло с новой силой, но уже не поднималось вверх, к крыше дома, а бесновалось внизу.
— Воду! — крикнул Тарасенков. — Таскайте ведрами.
Побежали за ведрами, а он расшвыривал багром пылавшие бревна. Лицо его было страшно и решительно какой-то безумной яростью, и он, казалось, не чувствовал жалящих огненнокрылых пчел, которые летели на него, словно из потревоженного улья. Не слышал он и предостерегающе-испуганных окриков, раздававшихся из толпы, когда подступал к огню совсем близко, особенно рискуя, не замечая ни изгрязнившейся своей одежды, прожженной в нескольких местах дорогой рубахи, ни опаленных волос на голове и руках. Принесенные ведра с водой он выплескивал на уже обугленные нижние венцы дома, отрезая путь огню, и из толпы чей-то женский голос восхищенно кричал:
— Во дает мужик! Пока проснутся пожарные, он все потушит!
Наконец где-то неподалеку гибельно завыла сирена пожарной машины, толпа расступилась. Два топорника, путаясь в непомерно длинных и широких штанах, гремевших на ходу, как броня, двигались по образовавшемуся проходу в надвинутых по уши касках, и первый, рыжий коротышка, угрожающе нес брандспойт наперевес, а второй суетливо подхватывал тянувшийся за ним шланг. Вдруг они остановились, точно наткнувшись на невидимую преграду, коротышка дернул не пускавший его дальше шланг, крикнул, чтобы машину подогнали поближе, и начальственно осадил толпу, чтобы расступились и очистили пространство, точно готовил место для решительного поединка. Машину подогнали чуток поближе, но все же было далековато, и, когда шланг дернулся под напором воды и, словно ожив, туго набряк, ударил из брандспойта струей, точно сабельным ударом блеснувшей в дрожащем от жары воздухе, только закипело на крайних бревнах, оттащенных Тарасенковым, не достигая логова огня, дравшего с хрустом доски и плотоядно завывавшего. Снова крикнули, чтоб перегнали поближе машину, пока наконец водитель не въехал в самый двор, оборвав чудом уцелевшие до сих пор бельевые веревки. Коротышка прикрикнул на Тарасенкова, чтоб тот отошел в сторону, струя ударила из брандспойта, сминая пламя, подрезая под корень огненные хвосты; там возмущенно зачавкало, зашипело, густо повалил в небо белесый пар, наполняя воздух удушливой гарью и запахом деревенской бани. Зрелище гибло на глазах, но толпа все еще теснилась, чего-то ждала, слышались смех, возбужденные возгласы. Тарасенков, казалось, с разочарованным видом отошел в сторону, в голове у него мутилось, тягучие, глухие стуки его сердца, колотившего в ребра, точно в набат, отдавались в висках частым оглушающим пульсом. Вид у него был опустошенный и подавленный, точно в нем самом что-то перегорело, казалось, он не знал, куда теперь деть себя, и стоял поодаль от толпы, все еще не решаясь уходить. Белесые брови его были подпалены, раскрасневшееся лицо точно хранило на себе еще отблески пожара, и на губах бродила какая-то скорбная усмешка.
— Теперь чего же, сейчас и дурак потушит, — с усталым недоброжелательством, с вялой сдержанностью произнес он и, бросив скептический взгляд на стоявшего рядом с пожарной машиной молоденького лейтенанта, повернулся, сутуля свои тяжелые, опущенные плечи, точно заставлявшие его клониться вперед, и медленной походкой пошел прочь.
Он добрался до главной улицы, зашел в павильон под названием «Ветерок» и, выждав в шумной очереди, отклонив предложение заискивающе ему подмигивавшего горбуна Яшки стать впереди, рядом с ним, спросил себе кружку пива и, выбрав свободное место у стойки, поодаль от всех у окна, стал пить медленными, тягучими глотками, задумчиво и с тупой сосредоточенностью глядя через стекло на улицу, облитую жарким, испепеляющим солнцем, где размеренно и неторопливо шли прохожие, стояла телега, груженная пустыми ящиками, и возница поправлял сбившуюся набок шлею, похлопывая одной рукой по лоснящейся от пота спине коня. Допив пиво, Тарасенков вышел из павильона, закурил и долго стоял в тени раскидистого дерева, странным видом своим и неопрятностью изгрязнившейся и прожженной одежды привлекая к себе внимание прохожих. Потом, словно вспомнив о чем-то важном, о каком-то неотложном деле, быстро двинулся вдоль улицы, свернул у земляного вала, ограждавшего старинный монастырь, и направился к реке. Шел он уверенной и твердой походкой, чуть уторапливая шаг, то ли оттого что ему легче думалось на ходу и ритм движения помогал течению его мыслей, то ли действительно торопился куда-то. Очень высокий, ширококостный, с обезьяньей сутулостью и вывороченными наружу ступнями ног, он двигался, никому не уступая дороги, и случившиеся на его пути прохожие старались обойти его стороной.
Увидев на перекрестке старушку, скособочившуюся под тяжестью ведра с водой, он неожиданно кинулся к ней, ловко, уверенно перехватил ее ношу, властно и коротко спросил у нее, вздрогнувшей от его решительного вида и голоса, испуганно вскинувшей на него жалкое лицо с закисью в углах глаз, куда нести, поставил воду у калитки ее дома и, не дожидаясь слов благодарности, снова направился вдоль улицы, по-прежнему хмурый и погруженный в себя. Выйдя к реке, он двинулся вдоль берега по травянистому склону мимо удильщиков, мимо мостков, где бабы стирали белье, мимо загорающих в томлении девчат и остановился перед все тем же деревянным мостом. Снова уперся он взглядом в дом с крашенной суриком крышей и покосившимся забором, что так настойчиво приковывал к себе внимание. Постоял, тяжело вздохнул и медленно направился по хлипкому настилу к противоположному берегу. Не доходя до конца моста, он задержался, словно раздумывая о чем-то, раздавил о перила нервными, побуревшими от табака пальцами уже жегший ногти окурок в крошево и двинулся дальше, спустился к ивовым кустам и присел на корточки рядом с забором. Через щель были видны двор, грядки с луком, торец дома с открытыми окнами, тянувшийся вправо вдоль берега заброшенный сад с темневшими в ветвях галочьими гнездами.
В доме хлопнула дверь, он вздрогнул, чуть отпрянул от забора, все еще продолжая глядеть в щель. Из дома вышла сестра его Варька, выплеснула из таза помои и, прислонив тускло блестевший, так хорошо знакомый ему таз к стене, направилась к грядкам с луком.
С видом уличенного в чем-то недобром человека он, пригнувшись, стараясь остаться не замеченным ею, поспешил уйти от забора, затаился в кустах на берегу, потом опустился на корточки и спрятал лицо в ладони. Плечи его мелко вздрагивали. Потом он поднялся и оглянулся назад. С отчетливой ясностью представил он себе объятый пламенем его дом, поднимавшиеся в небо клубы дыма, бежавших со всех сторон смотреть на пожар людей… Невольно он отшатнулся от этого страшного видения и, обмякший, с осунувшимся и страдальческим лицом, устало побрел вдоль берега к мосту. Глухо, с тусклой и бессильной горечью повторял он: «Пускай стоит, пускай, бог с ним». С мучительной неумолимостью осознал он свое бессилие, злость его куда-то иссякла, растворилась в нем, уступив место какому-то новому чувству, которое уже не жгло его так остро, как прежде…
За мостом он остановился, задержался на одну минуту, чтобы бросить прощальный взгляд на тот берег, и, уже не оборачиваясь, свернул в проулок.
Уже смеркалось, когда они выбрались из леса на дорогу. Безлюдный проселок, алевший лужами, тянулся вдоль клеверного поля; в низине у озера стелился вечерний туман.
Длинноногий и жилистый с тощим рюкзаком на широкой сутулой спине шел, о чем-то задумавшись, впереди. За ним едва поспевал кряжистый тучный мужчина с грибным лукошком, поминутно отирая носовым платком пот со лба.
— Вон за тем холмом у речки стоит моя палатка, — одышливо произнес мужчина с лукошком. — Сейчас придем, и я перевяжу вам руку. У меня в машине аптечка есть. Болит? — участливо спросил он. В голосе его были заискивающая заботливость и почтительность к спутнику.
— Да она меня едва задела. Пустяк. Зверя жалко.
Мужчина с лукошком достал сигареты, зажег трясущимися руками спичку и, прикурив, тревожно оглянулся на лес.
— Я даже не знаю, как вас зовут, после всего даже не знаю, как зовут моего спасителя. Вот дела, — подобие улыбки скользнуло по бледному одутловатому лицу грибника, и он выжидательно умолк.
— Толька меня зовут, — простодушно ответил его спутник.
— А меня Василий Петрович. Впрочем, для вас просто Василий, — поправился с деланной скромностью тучный мужчина. — Приехал, называется, отдохнуть, и такая история. Вспомнить страшно. Расскажу сейчас супруге — в обморок упадет. Я до этого медведя только в зоопарке видел.
— Да она бы вас не тронула, — успокаивающе протянул Толька. — Вам надо было повернуться и тихо уйти.
— Вероятно, — охотно согласился Василий Петрович. — А я, знаете ли, опешил. Иду, размечтался, эдакое благодушное настроение, и вдруг медвежонок в малиннике прямо передо мной. Я с перепугу кинулся в сторону — а там медведица. Сдуру запустил ей в морду лукошко — а она на дыбы. У меня, извините, сразу от страха штаны отсырели. Я деру. Если бы вовремя не подоспели — висел бы мой портрет в траурной рамке в вестибюле министерства. Кое-кто из сослуживцев определенно втихомолку посмеивался бы — медведь задрал чиновника. Глупо, смешно даже. Тьфу, нелепость какая, — сплюнул в сердцах Василий Петрович и сердито оглянулся еще раз на лес. Они шагали рядом по обочине не просохшей после недавних дождей дороги, и каждый думал о своем.
— Да, жалко все же зверя, — растягивая слова, нарушил молчание Толька.
— Жалко, конечно, — поддакнул Василий Петрович, — но меня-то она бы не пожалела, разделала бы под орех.
— Она мать, — резонно заметил Толька.
— А я отец, — дрожащим от чувства голосом обиженно возразил Василий Петрович. — У меня двое детей, сиротами могли остаться. И как вы вовремя подоспели со своим ужасным кинжалом.
— Это не кинжал, а сабля для рубки кустарника, — с усмешкой пояснил Толька.
— А рана-то кровоточит, — сказал Василий Петрович, бросив взгляд на разодранный рукав Толькиной куртки. — Давайте платком перехвачу.
— Да ладно, обойдется, — усмехнулся Толька.
— Ну терпите. Нам уже недолго осталось идти. Вы, Анатолий, из лесничества?
— Из лесоустроительной экспедиции.
— Выходит, вы здесь вроде как в командировке?
— Наш лагерь в десяти километрах отсюда. Пятеро нас, и у каждого свой участок. Закончим здесь — перекинут куда-нибудь еще.
— А как же семья, дом?
— А вот он, мой дом, — кивнул Толька на лес и широко улыбнулся. — Лесной санаторий. Я здесь, можно сказать, лечусь.
— Вы что же, легочник? — деликатно, с сочувственной мягкостью в голосе поинтересовался Василий Петрович и окинул взглядом высокую сутулую Толькину фигуру.
— Алкаш я, никакой не легочник, — засмеялся Толька. — Работал в Калинине на автомеханическом, пил, случалось, прогуливал после пьянок. Уволили по статье. А куда с такой записью возьмут? Надоумил один хороший человек пойти в лесоустроительную экспедицию. Сюда всяких берут. Нехватка кадров. Вот третий год работаю. Прошлый год был в тайге у Нижней Тунгуски. Красотища там. Да разве расскажешь словами, что такое тайга? Я по ней, матушке, скучаю. Затягивает она наподобие алкоголя. А пить я бросил, второй год, как завязал. До ближайшей деревни топать за водкой столько, что самого себя проклянешь, пока назад доберешься. А хоть и напьешься, так попробуй прошагай потом с похмелки на свой участок десяток километров по лесу. Вспотеешь. Да и работать невозможно: «Дэта» мешается с потом, ест глаза. Я раз с похмелья стал дерево рубить — чуть не придавило.
— Известное дело, какие мысли в одурманенной голове, тут уж не до работы, — поддакивал Василий Петрович. — Да и вот сегодня, к примеру, разве с похмелья могли бы вы сдюжить с медведицей?
— Да и пить-то тут не с кем, — доверительно откровенничал Толька, проникаясь все больше и больше симпатией к спутнику, сочувственно кивавшему головой, — а что главное, скажу я вам, не тянет меня здесь пить. Даже самому удивительно. В городе, там ведь как: то с приятелем кирнешь для дерзости духа и отправляешься куда-нибудь на танцульки, то с тоски или обиды на кого. Человек я слабый, легко поддаюсь влиянию, а тут еще компания подобралась у нас во дворе… — Толька замолчал, и Василий Петрович молча шагал рядом, с любопытством поглядывая искоса на него. — Мастер у нас на автомеханическом был, — словно вспомнив о чем-то, снова заговорил Толька. — Вот уж зануда. По работе чуть что не ладится — при всех на меня: «Свалился на мою голову этот алкаш». Ну, я тоже за словом в карман не лезу — обидно в другой раз, я ведь трезвый. И пошло и поехало. А у меня аж руки трясутся, так хочется в морду ему дать. Э, да что вспоминать, — словно отметая прошлое напрочь, махнул он рукой. — Здесь я сам себе хозяин на своем участке, — с каким-то особенным оттенком самодовольства в голосе, разом ободрившись, сказал Толька. — Хочешь вкалывай, хочешь ложись и спи где-нибудь в лесу — никто тебе слова не скажет, не попрекнет. Сколько сделаешь, столько тебе и заплатят, и никто не волынит, не пьет. Народ у нас все больше сезонники. Летом каждому подработать охота. День-деньской отмахаешь топором, а вечером об одном думаешь — поесть бы горяченького да забраться в спальный мешок. А утром по холодку опять в лес.
— Но дико же, скучно жить все время в лесу. И потом, звери… — заметил Василий Петрович, но тотчас осекся, сообразив, что его слова могут показаться обидными Тольке.
— Звери — не люди, по-рваному скинуться на бутылку не предложат, — улыбнулся Толька. — А что до скуки, так это вы напрасно. В лесу не скучно. Это в вас привычка к городской жизни говорит. Побыли бы вы с полгода, к примеру, в тайге, она бы вам потом снилась по ночам, не давала покоя. Может, еще поинтересуетесь, как у нас тут с женским вопросом? Не одолевают ли разные такие видения по ночам? Было. Первое время снились мне бабы. Тревожно спалось. После привык. Ко всему привыкнуть можно. Привычка, как говорится, вторая натура. Я ведь только полгода провожу безвылазно в лесу. Зимой мы живем в Калинине, ремонтируем технику, снаряжение, готовимся к новой экспедиции.
Дорога спускалась в ложбину, на дне которой поблескивала ленивая речушка, а ниже по течению темнело зыбкой просинью озеро. Метрах в ста от деревянного мосточка на траве выделялась оранжевым пятном туристская палатка. Рядом с палаткой под брезентовым тентом, растянутым на высоких кольях, стояла белая «Волга».
— Ну вот мы почти и пришли, — заметно повеселев, бодрым голосом сказал Василий Петрович. — Денек сегодня, — покачал он головой. — По поводу моего счастливого спасения пьем французский коньяк «Наполеон». Сейчас перевяжем вам руку и ужинать. Маша, о-го-гоу! — зычно крикнул Василий Петрович. От палатки, где горел костер, ответили низким контральто:
— Василий, ужин готов.
— Ну вот, с корабля, как говорится, на бал. Как рука-то?
— Да что ей сделается.
— Ну тогда обожди минутку, Анатолий, — остановился у заводи чуть пониже мосточка Василий Петрович, — у меня тут сеть поставлена, — с таинственным видом подмигнул он. Я сейчас. Момент. Рыбки вот только на ушицу…
Василий Петрович опустил лукошко на траву и стал осторожно спускаться по заросшему тростником берегу к воде.
На плесе играл окунь, в зарослях ольхи на противоположном берегу пискнула камышевка и, сорвавшись с ветки, юркнула в прибрежную траву. Из воды стрельнула серебристыми блестками мелкая плотва, распугав водяных пауков, бросившихся врассыпную, точно их сдуло порывом ветра. В теплом сыром воздухе облачками роилась мошкара, в тростнике слышен был легкий звон комаров, кругом все было так спокойно и миротворно, что происшедшее с ним сегодня в лесу казалось просто дурным сном и не хотелось верить, что где-то там, в чащобе, лежит медведица с разваленным ударом сабли брюхом.
Закат догорал, окрашивая тихий плес тревожными кровавыми отблесками, в поле монотонно дергал коростель, отсчитывая минута за минутой уходящий день. Василий Петрович, кряхтя и оттопырив зад, нащупал ногой в резиновом сапоге дно и вошел в речку.
— А, черт, не вытащу никак, — ворчал он, ухватив обеими руками кол, на котором была закреплена сеть под водой. Наконец кол поддался, и сеть блеснула над плесом. — Ну вы, миляги, — любовно приговаривал Василий Петрович, бережно высвобождая из сети рыбу, — попались плотвицы — белотелые девицы. А вот и франт окунишка. А ты, хищница, не кусайся, будет тебе, откусалась, на сковородку пойдешь, — швырнул он на траву щуку. — А мелюзгу обратно в реку, такой у меня закон — мелюзга пусть растет. Конечно, — говорил он, обращаясь к Тольке, смывавшему с разодранного рукава запекшуюся кровь, — можно бы рыбку и на удочку наловить, есть у меня удочка, и спиннинг есть, но здесь, на природе, каждый час дорог, да и улов на удочку не тот. Линь, например, на удочку здесь не идет. Что не съедим сразу — я копчу, у меня портативная коптильня с собой. Любишь копченую рыбу, Анатолий?
— Я все люблю, особливо когда весь день не жрамши, — ответил Толька.
— А рукав ты напрасно намочил, может попасть инфекция с водой, — назидательно сказал Василий Петрович. — Сейчас осмотрим твою рану и прижжем. Ну, и небольшая доза спиртного внутрь. Вместо инъекции от бешенства. Вот дело и сделано, — говорил Василий Петрович, втыкая с усилием кол в дно. — Рыба у нас есть. В лукошко ее, в лукошко и травкой сверху, чтоб не выпрыгивала. Сейчас мы с тобой, Анатолий, дерябнем по случаю нашего счастливого знакомства. Сегодня выпить не грех. Что молчишь? Со мной не сопьешься, не бойся. Не дам.
— Да не следовало бы мне, Василий Петрович, — приглушенным голосом ответил Толька. — Уж вы сами за мое и за ваше здоровье отведайте этого, как его… Бонапарта.
— Брось, Анатолий, брось. Ведь мы выпьем не с тоски, и не от обиды на кого-то, и даже не для «дерзости духа», как ты говоришь, а по особому поводу, по чрезвычайному поводу, можно сказать. А также из медицинских соображений. Это ни в какой мере нельзя расценивать как пьянство. На праздники ты небось разговляешься? А у нас сегодня праздник. Я себя чувствую так, словно заново родился.
В голосе Василия Петровича уже не было заметно и тени недавнего заискивания перед Толькой, не было той приниженной почтительности к своему спасителю, а появились нотки как бы дружеской покровительности старшего к младшему, принял он тон отеческой заботливости, тон опекуна к заблудшему дитяти, и говорил ему уже не «вы», а «ты», сам не замечая того. Тот страшный лес с медведями был где-то там, далеко, в загустевшей синеве, черными иззубренными обводами упирался он в тихое, бестревожное небо, а здесь, у жаркого костра, манившего теплом и уютом, Василий Петрович был на своей территории в своей маленькой вотчине, это был его личный мирок под огромным небом, укрывшим землю ласковой ночью, и в этом мирке он был хозяин, а Анатолий был его гость, которого он собирался обласкать и отблагодарить по-царски за все содеянное. А содеяно было, как он понимал, немало — подарена была жизнь, и за это можно было отдать все, и Василий Петрович шел к палатке, преисполнившись сложным чувством, в котором была и радость возвращения к прежнему, но теперь уже обновленному бытию. Он был признателен своему спасителю, человеку, на первый взгляд, несколько странному, ушедшему в лес от соблазнов, человеку, которому следовало помочь. Хотя чем именно он ему сможет помочь, Василий Петрович еще не решил, но то, что нужно было вызволить молодого парня из этой дикой, как он считал, лесной жизни, — это осознавал ясно.
— Машенька, принимай гостя, — громким, веселым голосом сказал Василий Петрович, подходя к палатке.
Дородная блондинка лет тридцати пяти в спортивном костюме, подчеркивавшем несколько пышные формы, пошла им навстречу, красивое лицо ее оделось приветливой улыбкой, она оценивающе посмотрела на Тольку и, заметив разодранный рукав его куртки, перевела на супруга взгляд, в котором был немой, но красноречивый вопрос: «Что за оборванца ты привел, не опасный ли это человек?» Она приняла из рук Василия Петровича грибное лукошко и, увидев прикрытую травой рыбу, ничуть не удивилась, а улыбнулась и мягко пожурила супруга, что, верно, намокли лежавшие снизу грибы.
— Грибы, — с неумеренной живостью захохотал Василий Петрович, развеселившись от ее уверенности, что в лукошке есть грибы. — Нет, — блестя глазами и все еще мелко похохатывая, ответил он, — не бойся, Машенька, там нет грибов. — И, развеселившись, Василий Петрович уже не оставлял шутливого тона. Точно сбросив груз от недавнего душевного потрясения, он испытывал необычайную душевную легкость, ему хотелось говорить, двигаться, энергично действовать, и он, размахивая руками, стал рассказывать супруге о происшествии в лесу. Он то приседал, выпучивая глаза, то прыгал у костра на раскоряченных ногах, изображая кинувшуюся за ним медведицу, а Маша, то есть Мария Владимировна, охала, охватывала ладонями свое красивое лицо и переводила взгляд то на супруга, то на Тольку, сидевшего с безучастным, скучающим видом на корточках у костра. Но постепенно Мария Владимировна заразилась веселым настроением супруга, старавшегося представить все происшедшее с ним в лесу в качестве смешного недоразумения, о котором еще будет вдосталь разговоров дома.
Как только рассказ Василия Петровича подошел к тому месту, когда Толька кинулся на медведицу с саблей и развалил ей брюхо до самого паха, Мария Владимировна ахнула и бросила на Тольку взгляд, преисполненный восхищения и ужаса, в котором сквозило невольное преклонение перед мужественным гостем. Тут Василий Петрович вспомнил, что его спаситель хотя и легко, но все же ранен, и бросился к машине за аптечкой. Тольку заставили снять куртку, отодрали спекшуюся от крови рубаху от раны, промыли водкой две неглубокие царапины от когтей едва задевшей его уже при падении медведицы. Наконец Тольку усадили за туристский столик, и Василий Петрович извлек из багажника «Волги» коньяк, а Мария Владимировна уже подавала на стол ужин.
— Ну, Анатолий, выпьем за тебя, ты замечательный парень, с таким, как ты, как говорится, можно ходить в разведку, — несколько напыщенным тоном сказал Василий Петрович. — Выпьем, Машенька, за этого простого русского человека, обитателя лесов.
Толька взял в руки стопку и страдальческим взглядом долго смотрел на ее содержимое, и, когда Мария Владимировна, заметив его колебание, спросила с улыбкой: «Ну что же вы, Анатолий?» — он одним махом выпил и, не поднимая глаз на своих сотрапезников, стал торопливо есть. На лице его можно было прочесть заметную неловкость и растерянность. Когда допили коньяк, Василий Петрович сходил к машине и принес бутылку «Столичной».
— Васенька, — предостерегающе заметила Мария Владимировна и многозначительно посмотрела на супруга.
— Сегодня можно, Маша. Ты должна меня, Маша, понять. Ты, наверное, все же не осознаешь, что я пережил. Я должен забыться, — обиженным тоном говорил Василий Петрович.
Мария Владимировна только покачала головой, но не нашла что возразить. У Василия Петровича был очень трогательный и очень смешной вид, и она знала, что это не блажь и бесполезно сейчас спорить, и, поджав губы, только укоризненно смотрела на него.
— Определенно я в сорочке родился, — возбужденно говорил Василий Петрович, — это ж надо такое везение, что рядом в лесу оказался он. Нет, ты представь себе, Маша, что его не было бы поблизости. Ведь ты сегодня могла остаться вдовой, — распалялся он все больше и больше от выпитого. — Маша, а что бы ты делала, если бы я не вернулся, если бы меня задрала медведица? Нет, ты только представь себе, ты представь, — настойчиво допытывался он, — представь, что ты осталась совершенно одна.
— Ах, не говори глупостей, зачем теперь думать об этом, — мягко пожурила она его.
— Ну а все же, скажи мне: что бы ты делала? — настаивал он.
— И думать об этом не хочу, оставь, — отмахнулась пухлой ручкой Мария Владимировна.
— Ведь ты, Маша, даже машину не умеешь водить, как бы ты выбралась отсюда? Ну, допустим, ждала бы меня день, два, три, а потом?
Обычно неподвижные, смотревшие с безликим выжиданием глаза Василия Петровича, умевшие наполняться то благожелательной теплотой, то отчужденностью, в зависимости от обстоятельств, то притягивавшие к себе собеседника, то как бы отстранявшие его, теперь светились наивным лукавством, была в них неподдельная, искренняя озабоченность. Он и сам не представлял себе, что бы делала супруга без него; ему хотелось увидеть на ее лице следы отчаяния, растерянности, хотелось, чтобы она, может быть, даже заплакала, вообразив весь ужас того, что могло произойти.
— Ну, отправилась бы в ближайшую деревню и сообщила местным органам милиции, что у меня пропал муж. Начали бы тебя искать, — чтобы унять назойливость супруга, спокойно и рассудительно ответила Мария Владимировна и, поднявшись из-за стола, пошла снять чайник с огня.
— Но меня ведь могли и не найти, я мог лежать там, в лесу, до самой зимы, — с неопровержимой убедительностью и каким-то болезненным ликованием продолжал Василий Петрович. — Тело мое изгрызли бы звери, расклевали птицы, а кости, мои кости, измытые дождями, талым снегом, смешались бы с землей и поросли травой. Анатолий, я теперь твой вечный должник. Чем мне отблагодарить тебя, я и ума не приложу, — поднял на Тольку глаза с дрожавшими в них отблесками костра Василий Петрович. — Все, что у меня есть, принадлежит тебе. Хочешь — бери мою машину, жену, палатку, — с какой-то гримасой душевной усталости махнул он рукой. — Ты герой, Анатолий, ты чудесный парняга. Просто счастье, что ты ушел в лес от городской жизни. Ты правильно сделал. Я и сам бы ушел в лес и работал рядом с тобой плечом к плечу. К черту министерство, к черту должность и высокий оклад. Разве встретишь у нас в министерстве таких ребят, как ты? У тебя золотое сердце, Анатолий, ты святой. Никакой ты не алкаш. Алкаши такими не бывают, я знаю. Ты нарочно оговорил передо мной себя. Не знаю только зачем. Маша, поцелуй его. Маша, я хочу, чтобы ты это сделала. Если бы не он — ты была бы вдовой.
— Ну что ты городишь, ты пьян и не соображаешь, что несешь, — обиженно отвернулась Мария Владимировна.
— Да, я пьян. И что из этого? Ты, Маша, ровно ничего не поняла. У тебя бедное воображение. Ну что ты без меня, что бы ты делала без меня с двумя детьми? Ну дали бы за меня пенсию в министерства, а замуж ты бы уже не вышла. Старенькая ты уже, Маша. Никто бы тебя не взял.
— Не волнуйся, — рассердилась Мария Владимировна. — Взяли бы, и еще как.
— Взяли бы? Это кто же? Может, у тебя уже кто на примете есть? Видишь, Анатолий, вот она, женская верность, вот когда узнаешь цену женской верности. Может, мне и вправду остаться с тобой в лесу, Анатолий, и идет все к чертовой матери? Возьмешь меня в напарники?
— Да будет вам, Василий Петрович, — смущенно улыбался порядком уже захмелевший Толька. — Что вам делать в лесу?
— Что мне делать в лесу? — встрепенулся Василий Петрович. — Мне необходимо согнать жир с души. Да-да, мне необходимо согнать жир с души. Сегодня я многое понял. Я, брат, зажирел душой. Я сегодня ужасно перепугался. Мне сейчас стыдно собственного страха, Анатолий. Я никогда ничего не боялся. А ты — один с этой саблей на медведя и даже не дрогнул. Как я низок перед тобой, Анатолий. Ведь я подвергал твою жизнь опасности, когда кинулся тебе под ноги. Тебе меня жалко сейчас, да? Я жалкий трус, министерская крыса, вот кто я. А ты не испугался, такие, как ты…
— Да некогда пугаться было, Василий Петрович, — отвечал с добродушной пьяной улыбкой Толька. — Зверя вот только жалко.
— Да плюнь ты на этого зверя. Тебе что, зверь дороже или я? Их много в лесу, а я один. Не надо было кидаться на человека.
— И ее, конечно, можно понять… — мягко возразил Толька. — Если бы вы не испугали ее…
— Да что понимать. Выживает сильнейший. Мы вот живы с тобой, а она нет. Закон леса — закон жизни. Я никаких медведей не потерплю на своем пути. Д-да!
— Ну понес, ну понес околесицу, — Мария Владимировна поднялась из-за стола, пошла к костру и подкинула сухих веток. Тотчас по ним побежали голубоватые язычки пламени, ветки резко зачернели в огне, затрещали, прозрачный дымок потянуло вечерним ветерком на Марию Владимировну, она защитилась тыльной стороной ладони, и ее красивые длинные пальцы стали прозрачными в отблесках пламени.
Она сидела вполоборота к Тольке, он пристально смотрел на ее бронзовое от огня лицо с миндалевидными глазами, на ее высокую, словно нацеленную на что-то там, за костром, грудь и думал: пожалуй, она была права, когда говорила, что не осталась бы одна.
— Вы, конечно, останетесь ночевать у нас, — сказала она, но в утвердительном тоне ее была какая-то зыбкость, как бы легкий оттенок нежелания, чтобы он остался, и, уловив эти нотки, Толька поднялся и поискал глазами на траве свою брезентовую куртку.
Василий Петрович меж тем безуспешно боролся с дремотой, клевал носом и бормотал, что обязательно заведет себе ружье и посчитается со всеми медведями, которые, не дай бог, встретятся на его пути. Толька подобрал с травы свою куртку и, морщась от боли в руке, стал натягивать ее, но тут Василий Петрович, словно очнувшись от забытья, неожиданно резким движением вскинул голову и посмотрел на него недоуменным до смешного взглядом, точно увидел впервые. Казалось, он мучительно соображал, что за человек стоит перед ним.
— А, Анатолий, — прояснился его взгляд. — Ты вылитый викинг. Рядом с тобой я никого и ничего не боюсь.
— Я пойду, — сказал Толька. Он стоял, широко расставив ноги, его слегка покачивало, он испытывал легкий озноб. — Вы теперь, Василий Петрович, спать ложитесь. Еще свидимся.
— Нет, постой, — упав грудью на стол, возразил Василий Петрович. — Ты завтра вернешься? Я хочу снять шкуру с этой медведицы и увезти с собой.
— Конечно, он вернется, — сказала Мария Владимировна, поддержав едва не свалившегося на траву супруга. — Мы ждем вас завтра на уху, Анатолий, — с деланной любезностью добавила она.
Толька выбрался на дорогу, миновал мосточек и еще долго чернел в подлунье, пока не скрылся за холмом. Шел он покачиваясь, длинное несуразное тело его мотало из стороны в сторону и то кидало на середину дороги, то заносило помимо воли в густой клевер, хлеставший влажно по сапогам. В придорожной траве изредка взлетали потревоженные им птицы, спросонья короткими жалобными криками будоражили тишину. По временам он вскидывал голову, ошарашенно смотрел на жгучие, плясавшие над холмами звезды, на залитое тихим лунным светом небо, где в обмякшем дыхании ночи вяло скользило прозрачное жидкое облачко, иссиня светлея над щербатым, темневшим вдали лесом. Ступив в глубокую выбоину на дороге, где со дна в жирно черневшей воде проступал месяц, Толька покачнулся, тяжело плюхнулся в грязь и неловко подвернул под себя руку. Потом он, скрипя зубами, перевалился на спину и долго лежал не шевелясь, пока отходила боль. Призрачная легкость, колебавшая все вокруг, слабела, отрезвляюще холодило сыростью от земли. Терпкая непонятная грусть набухала невесть отчего на сердце.
Он лежал и думал: «Что же сегодня случилось, что же делается со мной, что? Сегодня спас человека. Да, спас человека. Человек пришел в лес, в его лес, и, чтобы спасти человека, убил зверя. Человек отдохнул и уедет, зверь мертв, а он сам лежит, точно поверженный какой-то страшной силой на ночной дороге, и никому нет дела до него. Отчего так муторно у него на душе? Конечно же он обманывает самого себя, что идет сейчас в деревню сообщить лесничему об убитой медведице, к лесничему можно бы зайти и завтра, а идет он сейчас затем, что знает: у лесничего всегда есть самогон. Теперь загудит он на три дня и поживет у лесничего, чтобы не показываться в лагере. Так уж устроен он, что, хватив спиртного раз, нутро его требует еще и еще, пока не перегорит в нем, не отпустит окаянная слабость. Ну сорвался я сегодня, сорвался, но как тут было не выпить, повод был, да еще угощали заморским коньяком. Столько держался, а сегодня все пошло к чертовой матери кувырком. — Он сел, опершись рукой о влажную землю, глубоко набрал воздуха грудью и шумно, с силой выдохнул, стараясь очистить дыхание. От боли в вывихнутой руке, от сырого ночного воздуха в голове медленно прояснялось. Он попробовал шевельнуть рукой, и тотчас в предплечье отозвалось острой ноющей болью. — Теперь пару дней не смогу взять топор в руки, — подумал он и матернулся от злости. — Уговорил-таки меня выпить, паразит. Праздник, говорит, сегодня. Вот он, праздник. Кому поминки, а кому праздник. Ему-то сейчас хорошо. Перетрухал, выпутался и спит. Все у него: и машина, и жена красивая, и положение. Зверей, говорит, в лесу много, а я один. Теперь одним зверем меньше. — Жалко стало зверя, и какая-то досада взяла на этого человека, куражившегося по пьянке и предлагавшего ему свою машину. — Нет, а зачем он это говорил? Знал ведь, что я не возьму. Знал. Рисовался перед ней, кочевряжился. А я, дурак дураком, сидел и слушал. Да он ведь не принимал меня всерьез, — остро обожгла его внезапная догадка. — Кто я для него — случайный человек, алкаш. Отблагодарил стопарем, и будь здоров. Чеши в поле на все четыре стороны.
Поцелуй, говорит, его. А знал ведь, что она не будет меня целовать. Он ведь и ее не пожалел для куражу. Теперь ему хватит разговоров на целый год. Как же — шкуру медвежью привезет. Выкуси. Будет тебе шкура. Дешево отделался. Эх, вернуться бы сейчас и сказать: обещал машину — давай. Глянуть бы, как его скосоротит. Небось на лоб зенки выкатятся. Перед ней-то, перед ней спесь с него сбить. — Какое-то жестокое любопытство заговорило в нем, и он злорадно улыбнулся. — А что, вернусь, ей-богу, вернусь». Он вскинул голову и посмотрел на небо, на ясные твердые звезды. Там, в холодной черной бездне, вяло скользил бледный, точно опухший с перепоя, полный месяц. Кругом было тихо. В поле по-прежнему упрямо дергал и дергал коростель, оповещая всех, словно сторож, что он не спит, караулит ночь. Перед глазами выплыло лицо, шея, грудь красивой женщины, оставшейся там, у костра. Он решительно поднялся и пошел назад.
В оранжевой палатке уже спали, и мажорный храп Василия Петровича мерно прорезал дремотную тишину. Толька остановился у тлевшего синеватым жидким дымком костра, громко кашлянул и немного погодя окликнул:
— Василий Петрович, а Василий Петрович…
В палатке послышался шорох, встревоженный сонный голос Марии Владимировны. Поднялся полог, и показалось, пугливо озираясь по сторонам, будто собираясь тут же скрыться назад, всклокоченная и растерянная голова Василия Петровича. «Точно хомяк из норы», — злорадно подумал Толька. Что-то дрогнуло в нем, то ли жалость к этому бледному, облитому зеленоватым лунным светом лицу, то ли минутная нерешительность и смущение, но он тотчас усилием воли превозмог эту слабость и решительно сказал:
— Вот вы говорили — бери машину за то, что жизнь спас. Так?
— Это ты, Анатолий? — облегченно вздохнул Василий Петрович, и фигура его нерешительно отделилась от палатки.
— Вот. Я вернулся сказать… Словом, раз предлагали, то я согласен. Насчет машины я согласен. Пожалуй, она мне сгодится. — Бросив эти слова, словно скинув тягостный груз, Толька стоял, упершись в Василия Петровича дерзким взглядом, и пристально слушал, что тот ответит. Не было уже ни стыдно, ни страшно.
— Ма… — екнуло и застряло комком в горле Василия Петровича.
Фигура его колыхнулась, он беспомощно развел руками и с жалким выражением на лице обернулся к палатке. Тут он быстро-быстро потер ладонями виски, очень напоминая движениями умывающегося хомячка, и с неожиданной проворностью юркнул под полог.
— Маша, выйди поговори с ним. Ну выйди же, — слышался его взволнованный и сердитый голос. — Черт знает что такое. Ну говорил, ну ляпнул. Но это же идиотизм — понимать все буквально. Он пьян. Предложи ему… я не знаю… денег, что ли.
«Нечего сказать, хорош защитничек. Тебе, пожалуй, далеко до той медведицы», — с брезгливостью подумал Толька.
— Я пошутил, — громко и внятно сказал он. — Шутка. Спите спокойно, я ухожу. — Он сплюнул и, не оборачиваясь, быстро пошел к дороге. — Из-за такого зверя погубил! — невольно вырвалось у него.
Через час он добрался до лагеря, разделся, забрался в спальный мешок и тотчас уснул.
Два дня спустя тихим августовским утром он шел по обочине дороги, влажно и жирно черневшей после ночного дождя, направляясь на свой лесной участок. Еще издали он приметил, что оранжевой палатки у речки уже нет. Не доходя до мосточка, он замедлил шаги, свернул в матово серебрившуюся от росы траву и, подойдя к месту, где стояла палатка, остановился у размытого дождем пепелища костра. На обгоревшей до половины толстой осиновой ветке с покоробленными от костра листьями, точно сучок, чернела улитка. Рядом на обнажившейся под углями земле копошились два навозных жука. Он постоял, задумчиво склонив голову, и лицо его покоробила едкая усмешка. Потом он неторопливо продолжал свой путь и вскоре скрылся в чаще леса.
Поезд отходил в четверть первого ночи, на вокзале Станислава Андреевича никто не провожал, был он холост и с тех пор, как десять лет назад умерла его мать, жил один в двухкомнатной квартире в Хлыновском переулке, лишь по временам тяготясь собственным одиночеством.
Он почти никогда не пользовался услугами Аэрофлота, объясняя это тем, что после полета от резкой перемены климата потом несколько дней чувствует себя не в своей тарелке и испытывает покалывание в висках. То ли дело, когда едешь поездом, да еще ко всему отправляешься на юг, в отпуск, и забронировано место — на нижней полке в купейном вагоне. Есть что-то успокаивающее и целебное для нервов в нескончаемом ритмичном постукивании колес на стыках рельсов, в мелькании за окном вагона ночных огней…
В купе уже спали, а он все стоял в коридоре у приоткрытого на треть окна и курил короткими затяжками папиросу.
Мягко застилавшую все вокруг аспидную черноту ночи изредка прорезали зыбким блеском небольшие озера с отражавшимися в них звездами, он рассеянно слушал дробный стук колес, смотрел в темноту, пьянея от резкого свежего воздуха, навеянных дорогой несвязных певучих мыслей.
— К черту, к черту все дела, к черту заботы и тревоги! Подальше от столичной сутолоки, — шептал и улыбался он. И казалось, колеса вагона вторили в лад его мыслям, отстукивали чечеткой: «по-да-льше, по-да-льше».
И чем дальше уносил поезд Станислава Андреевича от Москвы, тем прочнее, сладостнее и, казалось, осязаемее становилось его освобождение от служебных забот, от нервотрепки, что тянулась последних три месяца и была связана с переработкой его лабораторией чертежей шумоглушителей для одного завода и из-за чего едва не сорвался отпуск в июле. Чуть ли не каждый раз, встречая его в коридоре, директор института напоминал: «Ну как там у вас с глушителями, подвигается работа? Смотрите, я слово дал, не посрамите честь института, Лузанский!» «А что я, двужильный, почему эту работу навязали именно мне, а не лаборатории Петухова, который должен заниматься вопросами промышленной акустики?» — думал Станислав Андреевич, глядя в глубь коридора, где вздувались занавески на окнах и блестел никелированными частями титан рядом с купе проводника. Петухов сейчас в Париже, делает на конференции доклад о своей докторской диссертации, а кандидат Лузанский должен отбояриваться за него, и своей докторской заняться все недосуг. То подкинут внеплановую работу, то заставят отвечать на галиматью, присланную в институт каким-то доморощенным изобретателем из провинции. Спасу нет от этих псевдо-Кулибиных, одних расчетов присылают в бандеролях по сорок листов.
Близко мигнули огни закрытого шлагбаума, тонко и пряно пахнуло свежескошенным сеном со стоящего у самого переезда грузовика, мелькнула фигура дежурного в оранжевом жилете и фуражке с лакированным козырьком. Снова пошли дымно чернеющие поля без единого огонька, с мутно и расплывчато выступающими из темноты у насыпи кустарниками.
«Почему в городе не замечаешь ночей, точно они проходят бесследно? — думал Станислав Андреевич. — Просто кощунство вспоминать сейчас, что тебя недавно одолевали трения с начальством, перебои сердца и прочие мелочи жизни. В такую ночь надо забыться, пить вино, предаваться мечтаниям о чем-то возвышенном…»
Станислав Андреевич не пытался объяснять себе причину того приятного возбуждения, которое мешало уснуть. Было какое-то странное предчувствие, что в этой поездке с ним обязательно должно что-то произойти. Что-то приятное, может быть, случится какая-то встреча…
Приехав в маленький приморский городок, где никогда прежде он не был, но куда советовал съездить сослуживец, отдыхавший тут в прошлом году, Станислав Андреевич снял комнату в пристройке к дачному дому, который стоял почти у обрыва, метрах в двухстах от моря, распаковал чемодан, достал полотенце, купальную шапочку, плавки и отправился неторопливой походкой на пляж. Была суббота, день выдался солнечный, жаркий, но из-за близости моря жара не изнуряла. Легкий бриз чуть тревожил листву на старых платанах, которые росли вдоль улочки, упиравшейся в обрыв, а дальше террасами, поросшими густо зеленеющим кустарником, берег ниспадал к пляжам. При виде открывавшегося с возвышения простора, от ослеплявшей чуть маслянистой глади моря у Станислава Андреевича в первую минуту даже заломило в висках. С удовольствием искупавшись, полежав с часок на раскаленном щедрым солнцем песке, он накинул на свои полные плечи влажное махровое полотенце, чтобы уберечься от возможного в первый день ожога, и как был в плавках, взяв рубаху и брюки под мышку, пошел вдоль уреза берега по мелководью, вскидывая ступнями мелкие фонтанчики брызг. Впереди был деревянный пирс, стояло на якорях с десяток яхт и швертботов, сверкая безукоризненно гладкими бортами. Несоразмерно длинные, истончавшиеся плавно кверху мачты, казалось, упирались макушками в небо. Издали суденышки напоминали пришпиленных иглами, опрокинутых на спину жуков, уже навсегда и ко всему безучастных в этом мире. Мимо Станислава Андреевича по пирсу прошла загорелая молодая женщина в купальнике и поднялась на борт стоящей с краю яхты. Было в этой смуглянке что-то восточное, какая-то остро волнующая, беспощадная грация, не позволявшая оторвать взгляда от ее стана, покрытых золотистым загаром тонко вылепленных ног. Невольно остановившись, Станислав Андреевич проводил ее восхищенным взглядом, пока она не скрылась в рубке, оставив за собой слегка приоткрытой дверь. Через какое-то время оттуда показался высокий мужчина, стройный, мускулистый, но с уже тронутыми сединой волосами. Один вид его, расслабленная и уверенная манера держаться обличали в нем характер независимый и решительный, характер человека, выросшего на море. Рядом с этим яхтсменом Станислав Андреевич явно проигрывал по всем статьям: был значительно ниже ростом, обременен от сидячей работы солидным брюшком, у него были широкие непородистые бедра, ранняя лысина, и вдобавок ко всему его маленький курносый нос пуговкой седлали очки в роговой оправе с толстыми стеклами от близорукости.
Станислав Андреевич стоял у края пирса и курил, что-то удерживало его на этом месте и мешало пойти дальше вдоль берега. В глубине души он испытывал смутную ревность к мужчине. К беспочвенной ревности примешивалось и какое-то неприязненное чувство, глухая враждебность. Мужчина спустился на пирс, направился к Станиславу Андреевичу и вежливо попросил у него закурить. Когда он прикуривал от папиросы Станислава Андреевича, тот различил на руке яхтсмена наколку. На тыльной стороне кисти было вытатуировано имя — Костя, а на фалангах пальцев с зажившими шрамами год рождения — одна тысяча девятьсот тридцать пять. «Господи, — подумал Станислав Андреевич, — да мы же с ним одногодки, а я полагал по его виду, что он лет на десять моложе меня».
Незнакомец сдержанно поблагодарил за папиросу и, кивнув, пошел по пирсу к тому месту, где должна была причалить подходившая со стороны моря яхта. Трое молодых людей быстро, но без суетливости спускали грот, потом высокий здоровяк, что стоял на самом носу, бросил за борт якорь, достал из воды багром небольшой буй и прикрепил к нему носовой конец. Яхта медленно развернулась кормой к берегу. Невысокий светловолосый бородач, по-видимому, бывший у них за старшего, легко перепрыгнул на пирс, и у них с Костей тотчас завязался оживленный разговор.
Станислав Андреевич приблизился к яхтсменам и стал прислушиваться к тому, о чем они говорили. Речь их густо перемежалась специфическими морскими выражениями: «лечь под ветер», «удариться в моря», «выбрать грот, стаксель». Для Станислава Андреевича, человека сугубо сухопутного, всего раза три в жизни совершавшего поездки на теплоходе по Волге, эти необычные слова звучали романтично, на него пахнуло ароматом жизни недоступной, заманчивой, обжигавшей воображение. Хотя смутно угадывал смысл их разговора, но все же ему было небезынтересно стоять рядом и слушать. Он мысленно сравнивал себя со своим сверстником, и ему было неловко сознавать, что у него самого рыхлое бледное тело, слабые руки. В сущности, рядом с ними он, наверное, выглядел со стороны много старше и имел отнюдь не мужественный вид, а хотелось быть вот таким же поджарым и мускулистым, с грубыми руками, покрытыми мозолями от канатов, с обветренным, крепким от загара лицом. Им овладело странное, но острое желание тотчас ступить на палубу одной из яхт, выйти в море, поднимать и налаживать паруса, эти стаксели и гики, натягивать шкоты, упираясь крепко в палубу босыми ногами, куда-то плыть, пусть даже с риском для жизни, чувствовать, как стесняет дыхание в груди от свежего морского ветра, бросающего в лицо охапки соленых брызг.
— Грот оставьте на гике, — крикнул оставшимся на борту яхтсменам бородач. Высокий молча кивнул и стал подвязывать парус, а второй, совсем юноша, зачерпнул ведром воды, окатил палубу, и по ней заструились, засверкали веселые ручейки, скатываясь к шканцам.
«Ах, как коротка, как коротка и прекрасна жизнь, — думал Станислав Андреевич, глядя на иссиня-зеленое море с дрожащей полоской мутного от зноя и испарений горизонта. — Живешь в столичном городе, глохнешь за работой и не замечаешь, как стареешь телом и душой, не замечаешь за будничной суетой, как на тебя незаметно накатывается старость. Да-да, главное — постоянно находиться в движении, — повторял он про себя, — в этом секрет исцеления от всех болезней, телесных и душевных. Старая как мир истина: в здоровом теле — здоровый дух. Но именно потому, что эта истина стара как мир, большинство ею пренебрегают. И я в том числе. Мне сорок четыре, а тело у меня как у шестидесятилетнего. Холестерин накапливается день за днем и для расщепления требует энергичных движений. А какая тут подвижность, когда на работе сидишь в кресле, а придя домой, валишься на диван с книгой или смотришь телевизор». И от невыгодного для себя сравнения со случайно встретившимся сверстником, от воспоминания о недоступной, чем-то взволновавшей его смуглянке, которая скрылась в рубке яхты, его одинокое холостяцкое прозябание в удобной квартирке, оклеенной желтенькими обоями, тихая, обеспеченная столичная жизнь разом померкли и независимость, мужская свобода показались ненужными и тягостными даже. Он смотрел вдоль берега, где по песку ходили вразвалочку и с ленцой большие чайки в пепельно-атласных фраках, чем-то напоминавшие кичливым видом важных и заносчивых дипломатов, и думал о том, что жизнь уже почти прожита, а он так и не почувствовал в ней вкуса. И многое, очень многое было упущено, а остаток дней так и придется, видно, доживать в одиночестве, и никогда уже не будет у него ни жены, ни детей. Молодость, сила, здоровье — все это кануло в прошлое, и тот отголосок вожделения, шевельнувшийся недавно в нем, отзвук неутоленных страстей, теперь просто смешон, и о взаимности молодой женщины нечего и мечтать.
А вечером он сидел в маленьком приморском ресторанчике, где несколько пар танцевали под радиолу, и говорил молодому прыщеватому официанту в застиранной и блестевшей крахмалом парусиновой тужурке:
— Знаете ли вы, друг желудка, что все мы, смертные, на шестьдесят процентов состоим из воды и каждую минуту, находясь под палящими лучами солнца, человечество убывает в массе на несколько миллиардов тонн? Ваша прямая обязанность позаботиться о том, чтобы я восполнил испарившуюся из меня влагу. А посему принесите-ка мне графинчик хорошего вина из ваших, так сказать, погребов.
Лицо официанта, разделенное полоской черных усиков, подернулось в усмешке, он что-то небрежно черканул в своем замусоленном блокноте и удалился за ширму вихляющей неторопливой походкой.
От выпитого вина Станислав Андреевич не повеселел. С задумчивым видом, с желчной усмешкой смотрел он на танцующие пары, и чувство сожаления к своему одиночеству, к прошедшей молодости снова охватило его. Он сопротивлялся этому чувству, говорил себе, что он совсем не стар и для своих сорока четырех лет еще в довольно сносной форме, разве что нижнее давление немного выше нормы. «Если во мне не таится какая-то скрытая болезнь, — успокаивал он себя, — в моем распоряжении еще по меньшей мере лет пятнадцать — двадцать».
Через открытое окно веранды был виден плавно изгибавшийся берег, уходивший к горизонту, туда, где небо захлестывало кромку моря багряными отблесками догоравшего заката. Залив, слегка окутанный дымкой, навевал мысли о покое, о вечности, и от зрелища этого необозримого простора Станислав Андреевич еще острее сознавал свою жалкую малость и краткость оставшейся жизни перед быстротекущим временем, стиравшим с лица земли поколение за поколением, чтобы очистить место для тех, кто еще только вступал в этот мир. И то, что рано или поздно он должен был умереть, казалось ему ужасной несправедливостью, и не было никакой лазейки в будущее, никак нельзя было предотвратить неминуемый конец.
«А что, если бы я прожил еще, скажем, двести лет? — спрашивал он себя. — Каким бы я стал, что от моего присутствия изменилось бы в мире? Что изменилось бы во мне самом? Наверное, человечество ничего не потеряет от моего ухода, мир не станет лучше, но я сам, наверное, стал бы иным, потому что время не только убивает, но и помогает открыть глаза на то, в какой мере могут быть обоснованны наши надежды.
И зачем люди лгут друг другу? — усмехнулся он и с какой-то торжествующей иронией поглядывал на посетителей, евших, пивших, оживленно болтавших друг с другом, словно ему доступно было заглянуть в будущее и увидать тот неизбежный исход, который ожидал всех их. — Зачем лгать себе и другим, если один и тот же конец неизбежен для всех? Иллюзия собственного бессмертия, нежелание заглянуть в завтрашний день, глупость страуса, прячущего голову при виде опасности под крыло, извечная человеческая близорукость. А между тем каждый мысленно должен был бы побывать на собственных похоронах и составить по себе эпитафию: „Здесь лежит такой-то, такой-то, занимавшийся в жизни тем-то и тем-то, достигший в жизни того-то и того-то и завещающий потомкам…“ Нет, пожалуй, это слишком сухо и отдает иронией, — ухмыльнулся он. — Но все же можно найти какие-то подходящие слова…»
Страшнее всего было сознавать, что нельзя уже ничего изменить в оставшейся ему жизни, весь дальнейший ход уже запрограммирован, нельзя наполнить ее каким-то новым смыслом, очиститься от бессмысленной лжи. «Кто я? — задавал он себе вопрос. — Мягко выражаясь, человек, никогда не рисковавший ничем, не сделавший никакого серьезного открытия, идущий тропинкой, проложенной другими, привыкший всегда слепо подчиняться чужой воле и почти никогда не принимать на службе решений, идущих вразрез с мнением начальства. Стремление к кандидатской диктовалось не жаждой сказать свое слово в науке, а желанием просто выбиться, заработать право на тепленькое местечко, и если бы не Леонид Михайлович, знавший мать с юношеских лет, кто знает, дали бы мне лабораторию. Скорей всего — нет. Мне даже далеко до таких, как Петухов, делающих докторскую чужими руками и идущих в гору, несмотря ни на что».
Потом он спускался к берегу моря исшарканной в пыль тысячами ног отдыхающих тропинкой и вспомнил, как, едучи сюда, думал ночью о том, что здесь у него, может быть, случится какая-нибудь особенная встреча, от которой что-то переменится в его жизни.
«Как тщетны личные вожделения, — говорил он себе. — Каждый час в нас самих может произойти нечто гораздо большее, нежели то, что мы ждем от внешних перемен. Надо только уметь прислушиваться к собственной душе».
Он шел вдоль берега, распахнув воротник рубахи, с удовольствием ощущая, как грудь и лицо холодит от свежего ночного воздуха. Впереди, у берега, возвышалась громада дебаркадера с двумя фонарями, их желтоватый свет слабо сочился в вязкую темноту. По временам с рейда слышались гудки пароходов, там роились десятки мерцавших огней, бросая изломанные зыбью отблески на поверхность моря. В бухту вошло судно, донесся глухой, утробный звук всплеска от спущенного якоря, в свете носового прожектора взметнулся над водой сноп фосфоресцирующих брызг, яростно заскрежетала в клюзе цепь, словно кто-то там, далеко от берега, безжалостно деранул по борту корабля громадным рашпилем.
Море пахло пряно и сложно. Станислав Андреевич ощущал легкий йодистый аромат прибитых к кромке берега водорослей, исходивший от воды и особенно явственный сейчас, ночью, запах перезрелой дыни. Рядом с дебаркадером пахнуло в лицо свежесваренным борщом.
Слева, под обрывом, смутно маячили на песке две фигуры, мужской голос настойчиво убеждал кого-то, гудел монотонным шмелем, а в ответ изредка раздавались короткие женские смешки, прорезавшие тишину, точно крики чайки.
Дойдя до пирса, где на воде темнели строгие контуры яхт, Станислав Андреевич остановился в задумчивости и, усмехнувшись неожиданно пришедшей ему в голову шальной мысли, потянул кормовой конец крайней яхты, грузно, неловко перепрыгнул на палубу, слегка пошатнулся и ухватился рукой за реллинг. Им овладело желание постоять несколько минут на корме у штурвала, ощутить под ногами слабое покачивание палубы на зыби, вообразить себя плывущим по ночному морю. Немного воображения, и вот он уже отплывает от пирса. В конце концов нет ничего недоступного для решительного человека, нужно только немного смелости… От мечты до действительности ведь всего один шаг. Он смотрел на воду, и казалось, она текла вдоль борта. Ухватившись рукой за ахтерштаг, Станислав Андреевич с минуту постоял на месте в раздумье, потом сделал два шага, направляясь к штурвальному колесу, но зацепился ногой за случайно подвернувшийся конец гика-шкота и упал ничком. По палубе, загремев, покатилось ведро и ударилось о рубку. Лежа на палубе с затаившимся сердцем, Станислав Андреевич похолодел от страха, тело его тотчас покрылось липким потом. С ужасом услышал он где-то в недрах яхты сердитый вопросительный возглас, дверь рубки распахнулась. Над ним возвышалась в лунном свете высокая мужская фигура с фонариком в руке.
— Какого черта? — с раздражением сказал сиплый сонный голос, казалось, смутно уже знакомый ему.
Станислав Андреевич приподнялся на локте и, заикаясь, произнес:
— Я, видите ли… тут… Мои очки… — оправдывался он, шарил по палубе нервной рукой и оглядывался на незнакомца, с крайней неловкостью сознавая всю нелепость и комичность своего дурацкого поведения.
— Может, очки сорвало ветром и забросило с берега на яхту? — сказала фигура, угрожающе надвигаясь на него.
— Нет-нет, я этого не утверждаю. Но, ради бога, не подумайте, что я собирался угнать вашу яхту. При всем моем желании я сделать этого не смогу, — лепетал Станислав Андреевич. — Я человек сугубо сухопутный, я — отдыхающий, я — курортник, — торопливо пояснял он.
— Знаем мы этих курортников, — сказала фигура, надвигаясь на корму и отрезая Станиславу Андреевичу путь для отступления. — Вон лежат очки. — Желтое пятно света фонарика нашарило на палубе тускло блестевшие стекла очков рядом со стойкой реллинга. — Слушай, красавец, пройди в рубку. И, ради бога, без глупостей, не будем поднимать лишнего шума. Разберемся, что ты за птица и для чего заявился. Думал, на яхте ночью никого нет, так можно немножко и пошустрить?
— Поверьте, у меня не было никакого дурного умысла, — воскликнул Станислав Андреевич, водрузив на нос очки и поднявшись на ноги. — Право же, это невинный эпизод. Я вам сейчас все объясню…
— Да ладно травить байки, проходи в рубку, невинный эпизод, — сказал человек, указывая рукой на приоткрытую дверь, за которой брезжил свет. Пригнувшись, Станислав Андреевич проследовал в рубку, и каково же было его удивление, когда при свете горевшего под низким потолком плафона узнал он в хозяине яхты того самого Костю, который днем просил у него закурить.
— Вы — Костя, я вас узнал, — словно чему-то обрадовавшись, сказал Станислав Андреевич с кривой улыбкой на лице и зачем-то стал тщательно застегивать пуговицы на рубахе до самого воротника.
— Ну и что же из этого? — посмотрел на него с недоверием здоровяк, насупив брови. — А ты тот самый типчик, что околачивался днем на берегу. Вынюхивал и присматривался как бы…
— Да ничего я не вынюхивал и не присматривал, — махнул сокрушенно Станислав Андреевич рукой. — Если вам все объяснить, вы, право же, не поверите… Тут целая цепь случайных мелких обстоятельств, которые подтолкнули меня…
— Ладно размазывать манную кашу по столу, — перебил его яхтсмен и запер дверь на замок. — Откуда ты знаешь, как меня зовут?
— Так наколка сама за себя говорит, — указал взглядом Станислав Андреевич на смуглую волосатую руку яхтсмена. И тотчас добавил: — И год рождения ваш — тридцать пятый. Как это ни странно, но мы с вами одногодки. Ей-богу. Если не верите, я вам сейчас докажу, — стал торопливо шарить он по карманам. — Вот черт, забыл на даче паспорт, — в отчаянии хлопнул он себя по колену. — Это рядом, тут наверху. Хотите, я сбегаю принесу?
— Сиди как сидел и отвечай на мои вопросы, — остановил его решительным жестом руки яхтсмен. — Где ты остановился?
— Я снял комнату у Сизовых. Большой дом с зеленой крышей у самого обрыва.
— Так, так, — разглядывал его яхтсмен в упор. — А откуда приехал?
— Из Москвы.
— Из Москвы, говоришь? — лукаво прищурился яхтсмен с сардонической усмешкой. — А где находится гостиница «Алтай», «Заря», «Восток»?
— Рядом с ВДНХ, на улице, на улице… Вот черт, забыл. Но я никогда в этих гостиницах не был, у меня квартира в Хлыновском переулке…
— Так, так, — скользнул взглядом яхтсмен по одежде Станислава Андреевича. — Ну и что же следует из того, что мы одногодки?
— Да, собственно, ничего особенного, — с робкой усмешкой проговорил Станислав Андреевич. — Но нынче днем, глядя на вас, я думал, что вы лет на десять моложе меня. Невольно я сравнивал себя с вами и в чем-то позавидовал вам. Вон вы какой молодец, могли бы сладить со мной одной рукой. Но дело даже не в том… Я сейчас затрудняюсь передать вам мои недавние чувства, — пошевелил он бровями и охватил ладонью свой пухлый подбородок. — Хотя я и столичный житель, но, к сожалению, живу пресно и однообразно, а вы, провинциал, в отличие от меня, берете больше от жизни… Вы молоды духом… Это чувствуется по всему. Я за вами наблюдал, стоя на пирсе и прислушиваясь к разговору. Я задавал себе вопрос: откуда черпает энергию этот человек в маленьком городке, что помогает вам быть таким, какой вы есть? Причина конечно же не в одном только спорте, хотя он помогает проявлять характер во всяком деле… Я говорю не о физическом здоровье, а о том отпечатке воли, который заметен на вашем лице…
Яхтсмен ухмыльнулся и пожал плечами. Хотя и было заметно, что от Станислава Андреевича слегка попахивает винцом, все же пьян он не был и по внешнему виду не производил впечатление злоумышленника, способного грабить и угонять яхты, но то, что он говорил, представлялось несколько странным и сентиментальным. «Подгулявший чудак», — решил яхтсмен.
— Но зачем вы забрались сюда, на яхту, да еще ночью? — уже мягче спросил он, откинувшись на спинку диванчика, и теперь уже с любопытством разглядывал сидевшего перед ним толстяка, на лице которого была написана комичная растерянность, а в глазах угадывались неподдельная искренность и какая-то затаенная грусть.
— Мальчишеская выходка, неутоленная жажда романтики. И потом, эта чудная ночь, поэзия моря… — Станислав Андреевич поправил дужку очков, пожал плечами и виновато улыбнулся, словно сам был обескуражен своим нелепым поступком. — Ах, да что объяснять, — с трогательными нотками в голосе добавил он и закинул ногу за ногу. — Вы не поймете тоску одинокого человека, дуреющего от избытка нахлынувших чувств, морского простора, ощущения, что многое упускаешь в жизни, обделяешь себя. У меня сегодня горит голова от наплыва мыслей, — говорил он с проникновенностью, видя, что хозяин яхты теперь смотрит на него без недоброжелательности во взгляде, а с добродушной снисходительностью внимает его словам. — Да, да, — продолжал он, морща бледный и потный лоб, — тысячу раз был прав поэт: самое темное, самое непостижимое в мире — человек и его душа. Сама наша природа извращена, таит в себе вечные искушения, какую-то двойственность, заставляющую страдать в минуты, когда, казалось бы, должен отдыхать душой и телом. Зверь не знает искушений, душевных терзаний о безвозвратно потерянном времени, не возвращается мысленно в прошлое… Совесть не довлеет над ним.
— Я говорю путано и, может быть, непонятно для вас, — кротко вскинул он глаза под толстыми линзами стекол и полез в карман за папиросами. — Вы уж простите меня, ради бога, что я потревожил вас в столь неурочный час. По-видимому, вы уже спали?
Яхтсмен посмотрел на него своими бледно-голубыми глазами и, как бы отгоняя какую-то мысль, провел ладонью по лицу.
— Однако, — сказал он, ухмыльнувшись чему-то, и покрутил головой, — занятный вы человек. Вам чертовски повезло, что вы наткнулись на меня, а то бы вас точно сдали пограничникам. У нас тут не любят подгулявших курортников, которые везде и во все суют свой нос. Ладно, старина, будем считать, что все это, как вы говорите, невинный эпизод. Чай будете пить? — благодушно спросил он, слегка хлопнув ладонью по столу. — У меня тут газовая плитка в форпике, я сейчас вскипячу чайник.
— С удовольствием, — живо отозвался на его предложение Станислав Андреевич, блестя стеклами очков.
За чаем разговорились, Станислав Андреевич узнал, что Костя работает на механическом заводе в пригороде, год назад развелся с женой, пока что перебрался в общежитие, но временами, когда его одолевает желание побыть в одиночестве, ночует здесь, на яхте.
— Вот вы говорите, что тоскуете в Москве, — говорил Костя, глядя немного исподлобья, и его загорелое, слегка насмешливое лицо окутывалось клубами папиросного дыма. — А я чего бы только не отдал, чтобы хоть на время перебраться в Москву. Нет, нет, меня не интересует обилие магазинов и театров, шумная столичная жизнь, которая изматывает приезжего бестолковой беготней в погоне увидеть как можно больше. Мне бы поселиться где-нибудь хоть на чердаке, но рядом с одним небольшим институтиком. НИИстройфизики. Может, бывали там? Я ведь не знаю: кто вы по профессии?
Еще бы было не знать этот институт Станиславу Андреевичу, когда сам он заведовал в нем лабораторией. Но из какой-то необъяснимой осторожности он промолчал и продолжал слушать Костю, истолковавшего его молчание как знак того, что его собеседнику не доводилось бывать в этом институте.
— Есть у меня, знаете ли, одна идея. Лет пять уже бьюсь с ней. Эффект кавитации в водопроводных трубах. С грехом пополам сделал стенд для испытаний у себя на заводе, с одним датчиком сколько наморочился. Где их здесь достать? Паял, переделывал по десять раз, но добился того, чего хотел. По замерам построил диаграммы, разработал собственную теорию. Ночами не спал, занимался расчетами. Может, из-за этого и разладилась семейная жизнь, пришлось расстаться с женой. Не нравилось ей, что я ночами с бумагами морочусь, торчу допоздна у стенда, а ни денег с того, ни повышения. У нее ко всему деловой подход, а с моего изобретения борща не сваришь и модных босоножек не купишь. Ей сразу чтоб был интерес налицо. Толку, говорит, от твоих головоломок, как с прошлогоднего снега. Я ей втолковываю: обожди, дай время, будет тебе и белка и свисток… И потом, это же серьезное увлечение. Что я, с подругами гуляю или выпиваю с приятелями? Я же изобретаю, может, это единственное, что для меня важно в жизни, и тут ведь стараешься не из-за денег. А у нее насмешки или ругань. Мало того, говорит, что время изводишь, а еще и деньги уходят на эту ерунду. Как-никак приходилось-таки тратиться, кое на что выкладывать из своего кармана, чтобы сделать стенд. Один раз ездил в Москву с чертежами в НИИстройфизики, встречался с одним специалистом, доктором наук Петуховым, а то все больше веду переписку. Собственно, пишу им и надоедаю своим изобретением я, а они вынуждены мне отвечать. Все мои чертежи и схемы остались у этого Петухова. Он тогда, при встрече, не ответил мне толком ни да, ни нет. Послал я три месяца тому назад снова бандероль. Кое-какие дополнительные расчеты и две диаграммы. Через месяц пришел ответ от какого-то кандидата технических наук Лузанского. Пишет, что я крайне смутно представляю себе сложность проблемы, за которую взялся, и не худо бы мне изучить теорию подобия. А у меня эта теория вот где, — похлопал Костя себя ладонью по широкому лбу. — Я от корки до корки все изучил. Попался бы мне этот типчик Лузанский, мы б еще посмотрели, знает ли он ее сам. А еще кандидат технических наук. Ни черта не разобрался он в моих расчетах. Я их снова отослал с просьбой передать товарищу Петухову. Все-таки доктор наук.
— Петухов сейчас… — хотел было пояснить Станислав Андреевич, но тотчас осекся.
— Петухов этот тоже штучка, предложил мне тогда поступать заочно в аспирантуру, а он будет моим научным руководителем, — горячился Костя. — Пока, говорит, в плане нет такой работы, я не могу заниматься ею всерьез, а верить вашим опытным данным на слово нельзя, в науке нужны достоверные факты и лабораторные исследования. Ну мог бы, если б захотел, приехать ко мне. Не разбирать же стенд и не тащить его в Москву? Но, как видно, придется. Возьму контейнер. Я спрашивал в письме у Лузанского, найдется ли у них место для моего стенда. Пишет, что нет. Ну да Петухов, думаю, место найдет. Вам еще чайку налить? — спохватился Костя, видя, что у его гостя пустая кружка.
— Нет, спасибо, спасибо, — остановил его Станислав Андреевич жестом руки.
«Господи, — думал он, — как же его фамилия? То ли Зубков, то ли Бурков? Расчеты его я мельком пробежал глазами между делом, особо-то и не вникая. На первый взгляд они мне показались несерьезными, да и проблемой этой у нас в институте никто не интересуется. „Эффект кавитации в водопроводных трубах“. Тема крайне узкая, во всем мире ею занимается всего несколько человек. Как-то год назад, помнится, читал переводную статью какого-то француза».
— Я вам рассказываю о своих делах, — говорил Костя, — а суть идеи так и не пояснил. Растолкую на простейшем примере. У вас в квартире есть водопроводный кран, и, наверное, временами вы замечали, как при полном напоре возникает особенный дребезжащий звук?
— Да, знаете ли, временами нечто подобное бывает, эдакая вибрация… — потер переносицу Станислав Андреевич, отводя глаза. «И надо же случиться такому, чтобы судьба столкнула меня именно с этим человеком», — думал он.
— Так вот, — продолжал Костя, — эти шумы вызваны воздушными пузырьками, витающими в водном потоке при турбулентном режиме. Процесс можно довести до такой интенсивности, что разорвет трубу. Я сконструировал устройство, нечто вроде глушителя, которое не только помогает ликвидировать шум, но и позволяет экономить электроэнергию, хотя и в незначительной степени. Но в масштабах страны… Со временем это оценят, но я устал бороться с бюрократами, устал от неясности, мне осточертело посылать бандероли с расчетами. Вы позавидовали мне, что я молод духом, а нервы мои издерганы вконец, и если бы не яхта, не море, где временами забываешь обо всем и находишь разрядку для нервов… Что же мне, успокоиться, плюнуть на все, к чертовой матери, и жить в свое удовольствие, брать от жизни то, что не стоит особого труда?
— Ни в коем случае не сдавайтесь, — глядя на, казалось, осунувшееся лицо изобретателя, сказал участливым тоном Станислав Андреевич. — Пошлите снова расчеты в институт, приложите чертежи вашего устройства, напишите подробное письмо этому бюрократу Лузанскому. Может быть, он все же поймет, должен понять, если во всем этом есть здравый смысл.
— А вдруг я все же в чем-то ошибаюсь? Временами мне кажется, что я взялся за задачу, которая мне не по плечу. Правда, до сих пор мне еще никто не доказал, что я заблуждаюсь. Не такой уж я дурак, мог бы и понять.
— Видите ли, вы смотрите на все со своей колокольни, вы изучили проблему, проделали опыты, для вас все кажется ясно и просто…
— Совсем не все ясно и не все просто, — воскликнул Костя, — но кое в чем я все же твердо убежден.
— А Петухов и Лузанский не убеждены именно потому, что не могли серьезно вникнуть в вашу проблему, ведь она очень специфична. И потом, есть текущие дела, у института свой утвержденный план.
— А разве можно запланировать, скажем, открытие теории Эйнштейна или Циолковского? «Нет, погодите с вашими теориями, дорогие товарищи, у нас их нет на повестке дня». Я, конечно, не имею в виду в прямом смысле себя, я знаю себе цену. Не бог весть какое открытие, но все же дело нужное и на Западе этой идеей занимаются. Я недавно сидел в библиотеке и переводил со словарем несколько статей. Но я иду в решении этого вопроса своим путем, а не по чьим-то следам.
«А ведь он, ей-богу, счастливее меня, — думал Станислав Андреевич, разминая папиросу. — Он одержим своей идеей, у него есть любимое дело, и даже если он в чем-то не прав, рано или поздно он найдет верное решение, и будет жаль, если плоды его труда пожнет Петухов. Тот теоретик, а у этого стенд и проделаны десятки экспериментов. Путь практики — всегда надежный путь. И ведь до чего одержим, его ничто не остановит, никакие авторитеты. Вот ведь как важно иногда встретиться с таким задерганным, надоедающим письмами изобретателем лицом к лицу, и понимаешь, что для человека это дело всей жизни и он не просто одержимый маньяк, а экспериментатор и, может быть, в чем-то даже прав. По крайней мере, он заслуживает того, чтобы серьезно вникли в его расчеты и доказали, в чем именно ошибка. Ведь надо же, не поступился человек даже тем, чтобы расстаться с женой, ушел из дому, ютится где-то в общежитии или ночует на яхте. И наплевать ему на неудобства, он их просто не замечает. А посади его на мое место, дай лабораторию…»
— Вы поймите, — говорил с жаром Костя, — ведь непризнание идеи — это трагедия для изобретателя. Что толку биться как рыба об лед, если понимаешь, что это никому не нужно?.. Страшно остаться вне игры, просто прозябать и нагуливать розовый жирок. В том-то и беда, что человек не всегда находит в полной мере выход для умственной энергии, работа зачастую сковывает узкими рамками, а чувствуешь, что можешь дать больше… Я вот производственник, сменный мастер, мы тоже гоним план, и если я внесу частное рацпредложение, как увеличить выпуск деталей, это будут приветствовать. Но стоит заикнуться о серьезных экспериментальных исследованиях, которые позволят изменить что-то в корне, — мне скажут, что у нас не институт и теориями заниматься не место. А куда пойдешь со своими идеями? Нельзя же всем провинциальным изобретателям перебраться в Москву. И начинается писанина, годами длится переписка, которая надоедает тебе и другим, время идет, идет, и ты становишься издерганным, рассеянным, а твоя неудовлетворенность никого не колышет, жизнь требует, чтобы ты вкалывал на работе как все, отдавал себя производству и гнал, гнал план. Ты ходишь по цеху как лунатик и ждешь не дождешься конца смены, когда снова сможешь вернуться к своим расчетам и схемам.
— Да-да, я понимаю вас, во многом вы правы, — кивал Станислав Андреевич, ероша влажными пальцами редкий пушок на своей полысевшей голове.
— Э, да что говорить, — вздохнул Костя и взял из положенной Станиславом Андреевичем пачки папирос «беломорину». — Сколько нашего брата мастерит где придется, на чердаках, в сараях, пишут, рассылают свои чертежи, а они попадают к таким вот Лузанским и возвращаются с приложенной к ним коротенькой цидулькой обратно. Иной раз приедешь в большой город в командировку, смотришь, с какими лицами люди мечутся по магазинам за шмотками, и думаешь, сколько энергии люди распыляют по пустякам. Накапливать барахло мыслящий человек не станет, ему это скучно. Как сказал один мудрец: «Живи для себя, и ты будешь чувствовать себя среди врагов, ибо каждый мешает твоему благу, но живи для других, и ты будешь чувствовать себя среди друзей».
В маленькой рубке было накурено, табачный дым от папирос плотной завесой стоял под потолком, и пробивавшийся сквозь него свет пластмассового плафона создавал у Станислава Андреевича иллюзию, что они находятся на дне небольшого аквариума, в котором давно не меняли воду. Он повернулся к иллюминатору, прижался лбом к холодному стеклу и увидел рядом с лицом непроницаемо-черную воду. Даже легкая зыбь, казалось, совсем улеглась, и повсюду царил покой.
Потом они вышли на палубу, и Станислав Андреевич, стоявший совсем рядом со штурвалом, протянул было к нему руку, но, словно чего-то устыдясь, полез в карман за спичечным коробком, несколько раз подкинул его на ладони и снова спрятал назад.
— А эта молодая женщина, которая приходила днем к вам на яхту… — спросил он низким грудным голосом, но почему-то осекся.
— Верка? Это моя сестра, самая младшая. Приехала на неделю из Очакова. Я ведь сам очаковский, у меня там мать и две сестры. Третий год собираюсь хоть на недельку съездить домой и все никак не могу выкроить время. Нынешний год яхтсмены из нашего клуба ходили в двухнедельный поход по Черному морю, так тоже пришлось отказаться, хотя заходили по пути в Очаков. Возьмешь отпуск, а потом понадобится ехать в Москву, перевозить свой стенд, могут на заводе не отпустить. Берегу на осень, когда свободное время потребуется для дела.
Небо на востоке уже светлело, луна низко повисла над самым горизонтом, казалось, вот-вот готовая окунуться в маслянистую гладь моря, где в синеватой неопределенности зыбко вздрагивала на воде ее желтоватая тень. Огни пароходов на рейде, казалось, померкли, стояла такая тишь, что было явственно слышно, как с легким всплеском далеко от берега опустилась на воду чайка и тотчас взлетела.
— Хотите выйти со мной в море? — неожиданно предложил Костя. — Вот и сбудутся ваши недавние чаяния, постоите за штурвалом в открытом море, а не здесь, под берегом. С пяти часов можно уже брать отход. Только придется сходить вам за паспортом.
— А без него никак нельзя? — просящим тоном сказал Станислав Андреевич.
— Нет, что вы, пограничники не выпустят. У них насчет этого строго. Так вам ведь тут недолго. Как раз и рассветет совсем. Я буду вас ждать, подготовлю пока яхту к отходу.
Станислав Андреевич спустился на пирс и неторопливо стал подниматься террасами. На даче, где он снимал комнату, все спали. Осторожно отворив скрипнувшую калитку, он прошел по усыпанной гравием дорожке, которая блестела от обильной утренней росы и при каждом его шаге наполняла тишину приглушенным шорохом. Проследовав к себе, он, не раздеваясь, лег навзничь на кровать и долго лежал с открытыми глазами, глядя на оклеенный простенькими обоями дощатый потолок. Сон все не шел, хотя глаза болели от усталости. Ему казалось, что он уже не сможет спокойно отдыхать в этом городке, постоянно будет чувствовать присутствие этого человека, думать о нем, о его изобретении, которое наполняет всю жизнь этого неудачника смыслом, а пойти посмотреть на его стенд, серьезно вникнуть в расчеты и графики у него недостанет мужества, и впору собирать вещи и уезжать отсюда, чтобы долгожданный отпуск не пропал зря.
«А надо бы ему открыться, надо бы ему помочь, — думал он, — но как это сделать, как пересилить себя?» И чем дальше он думал об этом, тем яснее сознавал, что у него не хватит решимости перебороть самого себя, свое малодушие, преодолеть оцепенение души. Все его недавние размышления о краткости жизни и необходимости избавиться от привычки лгать себе и другим — все то, что, казалось, возвысило на время его в собственных глазах и сулило некое внутреннее освобождение, представлялось теперь всего лишь жалкими сантиментами. Одно дело красиво мыслить, а другое — решиться на конкретное действие, и между этим лежит целая пропасть, но чтобы переступить ее, нужно сделать один шаг, и, оказывается, это совсем не просто.
«Да, — говорил он себе, — жизнь полна искушений, природа наша извращена, и переделать ее под силу только нам самим. Но как это сделать? Как?» И со страхом сознавал, что не может найти выхода и на что-то решиться.
Не знаю, как вы, но лично я никогда не испытывал особого пристрастия к щекотливым романтическим историям. Нет, выдумывайте все, что вам будет угодно, ведь недаром сказал поэт: «Над вымыслом слезами обольюсь…» Но не преступайте границ реальности, не напускайте зря лишнего тумана и мишурного блеска, вводя в заблуждение доверчивого читателя. И уж будьте уверены, я не стал бы зря занимать ваше время рассказом о загадочной смерти графа Нарышкина на охоте, который услышал, коротая время в егерской сторожке Альфонсиса Бразайтиса, если бы эта история в недалеком прошлом не послужила на руку кое-кому из незадачливых браконьеров. Впрочем, тут кроется толика вины и самого Альфонсиса, ибо кто, как не он сам, распространял неоднократно сомнительную легенду?
Примите во внимание, что живет Альфонсис один-одинешенек в глухом лесу, поскольку остался вдовцом, а дочь после свадьбы уехала в Пудожский район к мужу. Бразайтис — человек добрейшей души, немного сентиментален и подвержен мнительности. Выходя на охоту, он придает значение всяким малейшим приметам и может заранее совершенно разуверить себя, что ему нынче выпадет удача. Долгими зимними вечерами он заполняет досуг резьбой по дереву, мастерит из сучков и веток чертей и леших, которыми увешаны все стены его сторожки. Произведениями искусства многочисленные поделки Альфонсиса не назовешь, но, надо отдать должное, в них чувствуются фантазия и немалый вкус автора.
Прежде чем продолжить этот драматический рассказ, позвольте коснуться нескольких существенных подробностей.
Окрестности литовского городишка Йонишкис не без основания считают с давних пор вотчиной благородных европейских оленей. Здесь их и впрямь превеликое множество, и они беспечно разгуливают целыми стадами по лугам и пастбищам, ревностно опекаемые егерями.
В сентябре, в самую жаркую пору гона, над даунаравскими лесами по ночам стоит неумолчный страстный стон быков, вызывающих соперников на поединок. Бои идут горячие, и на лесных опушках слышится мощный треск рогов.
Альфонсис уверял меня, что лет двести назад впервые завез сюда оленей граф Алексей Петрович Нарышкин, в молодые годы заядлейший охотник, гуляка и хлебосол. Позже, при Павле I, его отлучили от столичного двора за какие-то прегрешения. Поговаривали, что граф имел связь с орденом иллюминатов, хотя принадлежал он к масонской ложе так называемых черноголовых, которые проповедовали всеобщее братство без государства и церкви. В ту пору был разоблачен заговор, и, хотя Нарышкин сам пострадал, на заседании ложи пришли к выводу, что именно по его вине тайна оказалась раскрытой. Так ли это на самом деле — нам трудно судить, да и не столь важно для нашего рассказа.
Обширное имение графа находилось в близлежащем от Йонишкиса местечке Жагарэ. И по сей день сохранился почти не пострадавший от времени величественный ансамбль дворца, надворных построек и служб, исполненных в готическом стиле. Рядом разбит чудесный парк, и до самой окрестности местечка Жагарэ тянутся липовые аллеи, которые перерезает сегодня широкая и оживленная автомобильная магистраль.
Судя по слухам, граф Нарышкин, живя на широкую ногу, держал десятка четыре свор борзых и гончих, а в прекрасной конюшне красного кирпича, увенчанной шпилями по двускатной крыше с башенками, было не меньше трехсот отменных скакунов.
Специально доставленные из Булонского леса олени жили в огромных, обнесенных сеткой вольерах среди соснового бора. Каждый год граф велел выпускать молодняк на волю, и по прошествии времени олени расселились по всей округе.
Приезжавшие в имение гости старались перещеголять друг друга в стрельбе из ружей и луков, причем частенько охотились без зазрения совести и в вольерах, но сам старый граф, презревший на склоне лет светскую суету и одолеваемый меланхолией, если и развлекался охотой, то исключительно в лесах на вольную дичь, как истый спортсмен. У его светлости имелась отменная коллекция ружей, стрелял он, надо сказать, превосходно и мог дать любому фору, что в состязаниях из английского лука, что из арбалета.
Осенью Нарышкин частенько отправлялся налегке, с двумя-тремя егерями, подстеречь на реву красавца рогача; подолгу, бывало, сидел на вышке до захода солнца, а в полнолуние нередко охотился и за полночь.
Само собой разумеется, никто из местных жителей, даже богатых помещиков, не смел и появляться в графских лесах с ружьем или луком, а если, паче чаяния, егеря встречали такого дерзостного смельчака, на него тотчас пускали свору собак, которые безжалостно рвали браконьера в клочья. На этот счет граф был чрезвычайно строг и жесток, забыв масонскую заповедь о всеобщем людском равенстве и единении с природой, хотя в остальном считал себя вполне добродетельным.
Полагаю, что нет особой необходимости излагать частные подробности жизни графа Нарышкина, тем более его загадочное прошлое, о котором он не любил распространяться. Обратим внимание лишь на то, что в тот роковой день, о каковом ниже пойдет речь, граф, как обычно, поехал развлечься охотой с тремя егерями, но без собак. Свою любимую английскую кобылу он оставил у дороги и велел слугам дожидаться близ опушки, пока не даст условленный сигнал рожком, а сам налегке с ружьем направился через чащу к поляне в глубине леса, где высился на столбах замаскированный скрадок.
Еще в сумерках послышался громкий одиночный выстрел, после чего воцарилась гнетущая тишина, а затем вдруг раздался душераздирающий крик.
Егеря некоторое время находились в недоумении и полной растерянности, поскольку сигнала рожком не было. Потом один из них высказал резонное предположение, что, видимо, какой-то бродяга случайно забрел на поляну, а рассерженный граф сгоряча пальнул для острастки: неповадно будет впредь шататься в недозволенных местах и пугать оленей. Крутой нрав Нарышкина, нервозность и щепетильность на охоте многим хорошо известны. На его совести была не одна человеческая жизнь, а уж запороть ослушавшегося егеря плетью составляло сущий пустяк. Поскольку условленного сигнала нет, то и следует благоразумно, терпеливо дожидаться. Возвращаться же назад без добычи — не в правилах графа. К тому же он страшно честолюбив и не пожелает ударить в грязь лицом перед гостившим в имении бароном Готтерингом.
Альфонсис именно на этом интригующем месте неожиданно прервал свой рассказ. За окном сторожки тревожно залаяла собака. Альфонсис накинул куртку и вышел с фонариком глянуть, кто пожаловал в такое позднее время. Метрах в трехстах от загородки, где жил прирученный им олень, стояли две кормушки, к которым по ночам приходило стадо и спокойненько кормилось, зная, что здесь им ничего не грозит. Уж где-где, но тут браконьеры ни за что не отважились бы стрелять и даже глухой ночью предпочли бы обойти этот край леса стороной.
Альфонсис вернулся минут через двадцать заметно встревоженный чем-то и проговорил глуховатым секущимся голосом:
— Кто-то пытался подкрасться к кормушкам и спугнул оленей. Странно, странно… Неужто опять он?
— Кто именно? — усмехнулся я. — Не призрак ли графа Нарышкина?
— Призрак не призрак, а только поглядим, что скажешь после, — обронил он с мрачным видом, отправился на другую половину избы и принес длинную стрелу с кованым наконечником в зазубринах. Древко стрелы у основания было в следах черной, запекшейся крови.
Я решил, что Альфонсис намеренно разыгрывает меня и для пущего эффекта подогревает страсти. Сделать такую стрелу и насадить на нее наконечник, откованный сельским умельцем-кузнецом, пара пустяков.
— Ошибаешься, — сказал Бразайтис с хмурым выражением лица. — Наконечник и в самом деле старинный. Мне довелось найти такой же в Жагарэ пару лет назад, когда рабочие копали траншею для ремонта водопровода. Вот погляди, — достал он с полки жестяную коробку и вынул оттуда ржавый наконечник: по форме и характеру зарубин он весьма походил на тот, что был на стреле.
— Но само древко стрелы, оно ведь сравнительно недавно сделано, — заметил я.
— Похоже на то, — кивнул он. — Так вот, именно этой стрелой убит две недели назад олень вблизи моей кормушки. Дело произошло так. Отправился я в тот вечер на соседний хутор, где живет со своей старухой Лаймой старый Витос. К ним из Каунаса приехали зять с дочерью; я довожусь ей крестным отцом. Ну, Витас меня и пригласил, зная, что буду рад повидать Элиту. Отужинали мы, разговоры пошли про то да про се, о городской жизни. Время еще не позднее, но у меня на душе, понимаешь ли, что-то неспокойно, не сидится, и все тут, домой тянет. Распрощался, поблагодарил за угощение и пошел неторопливо к себе, коротая путь наторенной тропинкой через лес. Вдруг слышу — впереди топот копыт. Замер, притаился за елью. Стадо оленей пронеслось почти рядом со мной, но один из них неожиданно свалился замертво. Подхожу, а он язык вывалил и уже не дышит. «Что за диво? — думаю. С чего бы ему вдруг помереть на бегу? И не стрелял ведь никто». Склонился над ним и глазам своим не верю: торчит в боку под лопаткой вот эта самая стрела. Потом неподалеку еле слышно треснула за деревьями ветка. Пригляделся — мелькнула вроде чья-то тень. Я закричал: «Стой, стрелять буду!» Хоть и безоружный, а решил взять на испуг. Да где там. Треснула опять ветка в чаще, но уже гораздо дальше. Я бегом в ту сторону. Догнать, конечно, не догнал, пустое дело преследовать в ночном лесу. На другое утро обнаружил на том месте чьи-то следы: свежие и глубокие отпечатки сапог размера сорок пятого, не меньше. Здоровущий, видно, детина. С таким повстречаешься безоружный, так небось не поздоровится.
— Выходит, этот неизвестный стрелял по оленю из лука? — спросил я, немало озадаченный всей этой историей.
— А кто его знает: из лука или арбалета, — протянул с сомнением в голосе Альфонсис. — Но факт, как видишь, налицо, и есть вещественное доказательство, — оглядел он еще раз внимательно стрелу и пощелкал по древку ногтем. — Может, этот типчик следил в тот вечер за мной, видел, что, переодевшись в чистое, ушел из дому. Решил — вернусь не скоро, задержусь в гостях, а он тем часом спокойно поживится олениной. У кормушек здесь место почти открытое, лунной ночью хорошо видно на полсотни шагов, бей любого рогача на выбор. Попасть-то он попал точнехонько под лопатку, но бык подвернулся могучий и крепкий на рану. Сам знаешь, благородного оленя редко удается свалить с ходу наповал. Смертельно раненный кабан иногда и заверещит от боли, но олень хоть кровью будет обливаться, а изойдет молча. Иной раз бык с пробитым пулей сердцем метров сто еще одолеет, забьется в чащобу и там уже рухнет замертво. Мне доводилось бить их наповал только при прямом попадании в голову или шею у позвоночника. Выстрел этот трудный, требует сноровки и точного глаза.
— Судя по всему, твой ночной разбойник тоже обладает верным глазом, если сумел выцелить в темноте под лопатку, — проронил я. — Как видно, большая практика…
— Черт его знает кто он такой, язви его душу, — закурил, чтобы унять волнение, Альфонсис. — Подобных случаев браконьерства с луком или арбалетом в наших лесах давненько, со старых времен не было. Поди расскажи егерям с соседних обходов, так не поверят и еще, чего доброго, на смех поднимут, скажут, опять я диковинную историю присочинил, и уж не продолжение ли это легенды про смерть графа Нарышкина. Нет, ну почему именно на моем обходе надо было такому случиться! — воскликнул он запальчиво. — Неспроста это, видно, неспроста. — Альфонсис задумчиво поглядел в окно, где над сумрачно маячившими деревьями, по которым пробегали порывы ветра, отчетливо проступил серп месяца. — Меня больше всего интересует: откуда у него стрелы с этими старинными наконечниками? — снова заговорил он. — Кроме как в окрестностях Жагарэ, их, пожалуй, нигде не сыщешь. Допустим, он бывший спортсмен, хорошо стреляет из лука, но к чему вся эта мистификация?
— Почему ты заключил, что он именно бывший спортсмен? — перебил я. — Может, просто в свое удовольствие стреляет, набил руку…
— Не исключено. Но какого дьявола ему браконьерить в нашей глуши? Я уже на всякий случай навел справки: ни в Йонишкисе, ни в Шяуляе стрельбой из лука никто не занимается, спортивных секций подобного рода нет. А ехать специально из Вильнюса или Каунаса сюда на ночную охоту — чистейший абсурд! Ей-богу, не возьму в толк, зачем ему все это? Ну убьет он, допустим, оленя, так куда потом столько мяса девать? На себе ведь из леса не унесешь, а продать в окрестностях некому, деревенские жители сразу заподозрят недоброе, сообщат мне первым делом.
— Думаю, что оленина ему ни к чему. Охотится, скорее, ради трофея. Достать сейчас лицензию на рогача не просто, — заметил я. — Ты рога убитого оленя куда дел?
— В сарае лежат. Акт составил, тушу увезли на мясокомбинат.
— Вот и положи их на видном месте у кормушек.
— Думаешь, придет, польстится?
— Как знать, — проронил я. — А вдруг?..
— Ну поймаем его, так ничего ведь не докажешь после. Скажет, валялись, ну и подобрал.
— Это уже другой вопрос. Главное, узнать, кто он?
— Я вот подумываю: а не решил ли кто намеренно попугать? — высказал предположение Альфонсис. — Есть такие в округе, что давно таят на меня зло, мечтали бы выжить отсюда.
— Ты кого-то конкретно подозреваешь?
— Да много ли толку в бездоказательных подозрениях… Третью неделю мучаюсь этой загадкой, ночами почти не сплю, прислушиваюсь к малейшему шороху на дворе. Твой приезд для меня не только радость, но и моральная поддержка. Хотя выслеживать этого типа я не вправе просить тебя… — печально вздохнул он. — Рискованно!
Надо ли объяснять, что продолжил свой рассказ Альфонсис без особого воодушевления; давняя история загадочной смерти графа Нарышкина невольно сплелась у него в голове со странным происшествием в ночном лесу. Кроме того, как я уже говорил, человек он крайне мнительный, к чему располагает постоянное одиночество, и у него незаметно выработалась привычка разговаривать вслух с неким воображаемым собеседником. Впрочем, кому какое дело до его чудачеств. Вернемся к тому роковому дню, когда старый граф выехал на свою последнюю охоту. Услышанное от Альфонсиса я постараюсь передать вкратце и без излишнего сгущения красок, потому что многое, как мне кажется, можно приписать домыслам рассказчика. Хотя я и сам люблю иной раз приукрасить охотничьи истории, но никогда не злоупотребляю вымышленными деталями в ущерб правде.
…Оставшись один в скрадке, граф Нарышкин пребывал в превосходном настроении и не мог даже предполагать о грозившей ему опасности. Он прислушивался с трепетным сердцем к не столь отдаленному реву быков, малейшему треску в чащобе, где глубину леса уже окутывала мглистая вечерняя дымка. День истекал, окрашивая небо тревожными багровыми отблесками заката, солнце почти скатилось в пологую низину за холмами, трава наливалась влажным матовым блеском.
…Как у всякого охотника, чувства графа были в эти минуты особенно обострены, в крови закипал азарт, а все неприятные мысли и осадок после недавнего разговора с бароном Готтерингом отлетели куда-то прочь.
Барон являлся влиятельным деятелем ордена иллюминатов франкмасонской ложи. Организация эта отличалась деспотическим характером, жестким способом воздействия на своих членов, взаимным надзором и шпионством, не брезгуя никакими способами для достижения своих целей. О давней связи Нарышкина с орденом иллюминатов, казалось, все давно забыли. Готтеринг остановился проездом и лишь между делом намекнул в разговоре о необходимости помочь крупной суммой в каком-то новом предприятии. Граф отказался наотрез, хотя причиной тому была отнюдь не его скупость. Барон не настаивал и пожелал ему с самым благодушным видом и мягкой улыбкой на лице счастливой охоты в этот вечер.
…Наконец на поляне показались две оленихи. Они бесшумно вышли из ельника и принялись пощипывать траву, а вскоре следом за ними появился крупный бык с мощными ветвистыми рогами.
Граф приложил ружье к плечу и хотел уже выстрелить, но олени как по команде внезапно метнулись к чаще и скрылись. Что-то их напугало. Нарышкина это немало озадачило и раздосадовало, но тут он увидел нечто странное и диковинное, заставившее его опешить. Шагах в сорока из зарослей можжевельника выглянула кабанья морда, увенчанная оленьими рогами, причем они мерцали зеленоватым блеском, словно натертые фосфором. Чудище хрюкнуло, чуть сместилось вправо и уставилось на графа светящимися в сумерках глазами.
Нарышкин перед охотой никогда не пил, зрительным галлюцинациям подвержен не был и хотя отличался авантюрным складом характера, но никогда не страдал мнительностью и позорным малодушием. Повстречайся ему леший или сам дьявол и помешай случайно в охоте, он бы и их не задумываясь отхлестал плетью или угостил зарядом картечи.
Граф сообразил, что кто-то решил над ним дерзко пошутить или напугать, а посему, ничтоже сумняшеся, вскинул ружье и пальнул чуть повыше кабаньей морды. Раздался вопль, кусты затрещали, послышалась какая-то возня… Нарышкин злорадно ухмыльнулся и достал рожок, намереваясь подать сигнал своим егерям. Он успел еще услышать, как тонко пропела спущенная тетива, но в следующую секунду его отбросило неожиданным страшным ударом в шею, и все окружающее поверглось во мрак. Смерть была легкой, мгновенной, но так и осталось загадкой для егерей, которые уже под утро стали обыскивать тщательно всю поляну. Следы чьей-то крови, обнаруженные в кустах, вскоре терялись, а дальше удалось найти лишь отпечатки копыт двух лошадей.
Неожиданное событие потрясло всех в округе. Высказывались противоречивые предположения, но до истины так и не доискались.
Графа похоронили рядом с часовней, и о печальной истории его гибели, наверное, вскоре забыли бы, если бы не странное обстоятельство: по ночам в Даунаравском лесу раздавался чей-то предсмертный вопль, а на могильной плите графа то и дело проступало кровавое пятно. Жители ближайших деревень утверждали, что в сумерках на глухих дорогах появляется диковинный всадник в графском облачении, скачущий во весь опор на взмыленном коне. И хотя вреда он никому не чинил, но ходить в одиночку в лес побаивались, а приближаться к роковой поляне и вовсе не отваживались…
— И ты, здравомыслящий человек, веришь во всю эту чушь? — засмеялся я, когда Альфонсис закончил свой рассказ.
Он хотел что-то возразить, глянул за окно, где царила непроглядная темень и по-прежнему бесновался ветер, но потом, очевидно, решил, что спорить бесполезно, и махнул рукой.
— Не я ведь сам все это сочинил. От стариков довелось слышать. Легенда не легенда, а только и впрямь побаивались раньше браконьерить ночью в наших лесах. Были случаи, пропадали лихие охотнички, будто сквозь землю проваливались. Как говорится, ни слуху ни духу… А ты выйди один сейчас в лес, поброди часок-другой по обходам.
— Просто так, без особой необходимости? Но это же глупо, — пробормотал я.
— Днем мы все горазды не верить в байки, но недаром ведь есть пословица, что ночью у страха глаза велики. Я хоть и не робкого десятка, а вот не идет у меня из головы история с убитым оленем, не успокоюсь, пока объяснения не найду.
Кажется, Макиавелли сказал: «Привидения величественнее вдали, чем вблизи». Смешно предположить, что Альфонсис распространял легенду о смерти Нарышкина с целью запугать деревенских браконьеров, но незаметно для него самого она укоренилась в сознании и как бы обрела реальность. Предрассудки мнений заразительнее предрассудков интересов.
— Послушай, а не уехать ли тебе на недельку погостить к дочери? — предложил я. — Разгар охотничьего сезона миновал, в отпуске ты не был два года. Думаю, если все объяснить директору охотхозяйства, он пойдет тебе навстречу. Сторожку закроешь на замок. Я же тем временем поживу у Витаса и попробую что-то предпринять. Есть у меня одна идейка. Использую в качестве приманки твоего прирученного оленя. Ручаюсь головой — останется цел. Думается мне, все это дело рук какого-то приезжего. Слишком мудрено местным браконьерам охотиться с луком, да и практика нужна, чтобы хорошо стрелять. Ну а ежели объявится призрак графа Нарышкина, — усмехнулся я, — то, смею тебя уверить, и ему не поздоровится.
На другое утро Альфонсис получил согласие директора, а после обеда сел на рейсовый автобус и укатил в Пудожи. Перед тем мы распространили слух, что он уезжает дней на десять по срочному вызову к дочери.
Перво-наперво я наведался к егерю соседнего обхода Келе Жемайтайтису, рассказал вкратце о ночном приключении и попросил помочь. Сядь мы на ночь в засаду у кормушек, олени ни за что не подойдут, учуют издалека, но прирученный бык-трехлеток будет спокойнехонько кормиться. В пору гона он еще проявлял какое-то беспокойство, отвечал на призывный рев быков, но теперь страсть в нем перегорела. Осталось принять меры, чтобы таинственный лучник не ухлопал его за здорово живешь. Мы решили сделать для оленя некое подобие кольчужки из старой, порядком задубевшей шкуры, прикрепили к ней изнутри пару металлических пластин. Правда, вызывало опасение, что стрела может угодить не под лопатку, а в бок или шею.
Ночь выдалась лунная, небо объяснело перед легким морозцем, хотя снега все еще не было. Осень выдалась затяжная и сухая.
Кела затаился у поваленного дерева в дальнем конце поляны, а я шагах в ста пятидесяти, среди густого ельника. Боясь шевельнуться и закурить, мы проторчали там, как идиоты, до пяти часов утра, порядком-таки иззябли, но затея не принесла результата.
— Ты меня хоть убей, а не верю я россказням Альфонсиса, — ворчал всю дорогу Жемайтайтис, пока мы добирались к хутору. — Вечно что-нибудь он учудит или сочинит, а потом окажешься дураком, доверясь его сказкам. Ты бы только послушал его, когда заявится в охотничий пивной бар в Йонишках и начнет плести всякие небылицы. Мужикам занятно, а он раззадорится и так и сыплет разные охотничьи истории про похождения графа Нарышкина. То как охотился на слонов и носорогов в Африке или как обстрелял на гусином пролете какого-то шейха, турецкого посла. Ну чисто барон Мюнхгаузен, да и только. У него уже пунктик на этот счет, словно Нарышкин был его дальним родственником.
Раз приехали к нам за кабанами из Эстонии, надо было отловить двадцать голов молодняка. Альфонсис и вызвался тут как тут помочь. Говорит, для меня это пара пустяков, плевое дело. Зайдут они в кормушку, а мы дернем веревку и захлопнем ворота. Назначил меня директор к нему в помощники. Ладно, подстерегли мы таким манером стадо сеголетков. Но как в клетки посадить? Альфонсис командует: «Лезь на крышу, отдирай доску и кидай на них сеть. Запутаются — по одному без труда переловим». Ну, оторвал я доски, а когда бросал сетку, нечаянно пряжкой ремня зацепился. Кинулись кабанчики со страху кто куда и меня заодно вниз стянули. Я барахтаюсь на земле, ору: «Отворяй скорей ворота!» Еле живой из-под них выбрался. А после надо мной же потешались, расписал Альфонсис, что едва в лес не уволокли зверюги, не поспей он вовремя на выручку.
Следующую ночь мы тоже просидели в засаде напрасно. Стоило немалых трудов уговорить Жемайтайтиса пойти караулить в третий вечер, да к тому же он схватил насморк и беспрестанно чихал.
Уже глубоко за полночь, когда меня начинало клонить в сон, неподалеку послышался легкий хруст ветки, потом мелькнула чья-то тень, быстро переместилась вправо и застыла у высокой сосны рядом с опушкой.
Чу-у-онг — тихо, мелодично пропела спущенная тетива. Я опрометью кинулся в ту сторону, включил мощный фонарь и, не упуская из виду стрелка в балахоне, крикнул:
— Стой!
Он попытался бежать, но я пальнул для острастки в воздух, а тут подоспел на помощь и Жемайтайтис.
— Лопни мои глаза, матка бозка, да это же Йозас, Йозас Пляшкайтис! — воскликнул он с удивлением. — Сын нашего председателя райпотребсоюза. Как ты здесь оказался, черт возьми? Ну и Робин Гуд! Накостылял бы я тебе шею…
Перед нами был верзила почти двухметрового роста с длинными светлыми волосами, ниспадавшими из-под капюшона на лицо. Видя безвыходность своего положения, Йозас не стал сопротивляться и разом как-то сник, утратив свою недавнюю воинственность.
Мы повели его в сторожку Альфонсиса. Он покорно брел, сутулясь и понурив голову, не глядя по сторонам и нисколько даже не удивляясь, что стоящий у кормушки олень нисколько не пострадал.
— А погляди, попал-таки, шельмец, — заметил Жемайтайтис, когда подошел к быку. Стрела пробила старую шкуру возле лопатки и, застряв наконечником в шерсти, болталась сбоку. Олень не обращал на нее внимания, стоял задрав голову и косился на нас зеленоватыми зрачками.
Я отпер дверь сторожки, зажег свет и оглядел с любопытством рослого и широкоплечего парня. Держался Йозас спокойно, хмурил слегка брови над глубоко посаженными глазами на угловатом лице и то и дело ерошил пятерней волосы, ниспадающие на бледный и узкий лоб.
— Ну и задал ты нам хлопот, — сказал я. — И зачем, черт возьми, тебе понадобилось убивать оленя, да еще стрелой из лука? Решил поупражняться на живой мишени? Бывший спортсмен, что ли?
— Я в Каунасском университете в сборную входил, — ответил он без тени хвастовства и тут же добавил в свое оправдание: — Специально ведь не промышляю этим делом. Так… Взбрела дурь в голову. Романтика. Хотелось заполевать оленя, как в старину. Обещал подарить одной девушке рога…
— Ох и уделал бы я тебя за эту романтику, — вспылил Жемайтайтис. — Из-за тебя, сукиного сына, простуду схватил. Убивать таких романтиков надо! Как в старину, без суда и следствия. Амба! Нарышкин бы с тобой живо расправился. Ишь Робин Гуд выискался! На тебе, бугае, пахать можно, а занимаешься чепухой. Довел Альфонсиса до нервного расстройства. Он тебя той ночью за призрака принял. И ведь надо же, не поленился сделать наконечник под старину… Небось рассчитывал, что старик перепугается и не решится преследовать?
— Так нет… Это вы зря. Не собирался запугивать, — моргал с виноватым видом белесыми ресницами Йозас. — Надоумили его россказни, ну и решил… Он ведь мнительный… Плел в охотничьем баре всякие небылицы, а все слушают развесив уши… Меня просто смех тогда разбирал. Но к чему, думаю себе, переубеждать старика? Это ведь его излюбленный конек… А хотите, расскажу, как все доподлинно было на последней охоте Нарышкина? Я ведь учился на историческом, работаю в Шяуляе в музее и изучал архивы. Сохранился чудом протокол заседания ложи иллюминатов, датированный 1809 годом. Масоны не намеревались убивать Нарышкина. Барон Готтеринг нанял двух людей с целью добыть у него путем шантажа и вымогательства тридцать тысяч талеров. Но когда граф застрелил одного из них, напарник переусердствовал со страху, хотя после поплатился жизнью. До известного времени подоплека эпизода убийства графа оставалась в тайне, пока секретные бумаги иллюминатов в 1812 году не попали в руки властей… Перед этим Готтеринг был арестован.
— Ладно, не забивай нам баки, еще один историк объявился! — перебил его Жемайтайтис. — Надоело слушать про этого Нарышкина. В общем, так, одним штрафом не отделаешься. Никуда мы тебя отсюда не выпустим. Дождешься возвращения Альфонсиса. Пусть сам и решает с тобой. Призрак ты или живой — ему видней. А пока посидишь в чулане под домашним арестом. Лично я бы с тобой долго не церемонился.
Решительный вид Жемайтайтиса, предстоящие неприятности не на шутку встревожили Йозаса, хотя он крепился и безропотно просидел всю ночь в чулане. Легко представить, что происходило в его душе. Утром мы позвали его к завтраку, но он и не подумал притронуться к еде, сидел с сумрачным и убитым видом, однако не просил о снисхождении.
После обеда я отправился на почту и отбил телеграмму Альфонсису, что злосчастный призрак пойман и дожидается с нетерпением его возвращения в чулане сторожки.
На другой день утром Альфонсис приехал.
Я пытался вообразить предстоящую сцену, удивление старика, возмущенные упреки, но, как видно, недостаточно знал этого чудака и не смог угадать, как повернется дело. Узнав, что Йозас историк, егерь жадно выслушал кучу подробностей про графа Нарышкина и некоторое время пребывал в глубокой задумчивости. Потом поспешно отправился в сарай, принес рога убитого оленя и положил перед Йозасом.
— Забирай их, парень. Иди, — проронил он глуховатым голосом. — Пусть олень будет на твоей совести. Протокола составлять не буду.
— Да ты что, спятил, старик! — воскликнул Жемайтайтис. — Завтра над тобой же смеяться будут. А что скажешь директору?
— Это уж мое дело. Что надо, то и скажу, — буркнул Альфонсис.
На другой день Йозас Пляшкайтис сам явился в дирекцию охотхозяйства и заявил, что должен уплатить штраф.
О подробностях всей этой истории никто из завсегдатаев охотничьего бара в Йонишкисе так и не узнал. Но что удивительно! Альфонсис с той поры перестал рассказывать всякую всячину про охотничьи похождения графа Нарышкина.