При въезде в имение дежурили два гайдука в позументах и шляпах с широкими полями и павлиньими перьями.
В широко распахнутые ворота с утра и до вечера въезжали тройки, кареты, крытые повозки, а в просторном доме с антресолями, голубой гостиной и большим залом с хорами старый дворецкий громко докладывал барыне о вновь прибывших гостях.
Екатерина Николаевна Раевская сидела в глубоком кресле, вся в драгоценностях и кружевах. Драгоценности переливались всеми цветами радуги вокруг бледного от пудры и разных притираний старого, морщинистого лица, иссушенного годами, против которых бессильны любые чудодеи с их волшебными мазями. Екатерина Николаевна не хотела думать о старости. Но время шло, отсчитывая годы один за другим, и вот опять в день ее рождения отовсюду, как дети к матери, съезжаются гости. Кроме близких и дальних родственников много старинных друзей и знакомых, которых каждую осень гостеприимно встречают в Каменке в день святой Екатерины. Стало тесно не только в большом доме, но и во флигеле, и в бильярдной — маленьком домике с колоннами. А гости все прибывают и прибывают.
От первого мужа у Екатерины Николаевны был сын — Николай Николаевич Раевский, генерал, герой Отечественной войны. А от второго — два сына, Александр и Василий Давыдовы. Оба отставные полковники.
Племянница князя Потемкина, Екатерина Николаевна владела многими тысячами десятин земли. Но Давыдовы жили на широкую ногу, и над Каменкой постоянно висели десятки тысяч рублей долга.
Однако Екатерину Николаевну это не тревожило. Круглый год в Каменке кто-нибудь гостил. Если б вдруг в усадьбе наступила тишина и со двора выехала последняя карета, на Екатерину Николаевну это произвело бы ошеломляющее впечатление. Она привыкла к шуму, к многочисленным гостям, к вечной суете дворовых.
— Генерал Раевский... Капитан Якушкин... Князь Репнин!.. — докладывал с порога дворецкий, словно читая эти громкие фамилии по книжке.
Василий Львович и его молодая жена Александра Ивановна встречали гостей на правах хозяев. А Александр Львович, женатый на графине де Грамон, не принимал участия в приготовлениях к празднику и даже не очень интересовался, кто сегодня приехал в Каменку. Зато мелодичный голос его жены Аглаи де Грамон не умолкал ни на минуту, очаровывая молодых людей, которые, как шмели, гудели вокруг красавицы.
Уже приехало немало гостей, короткий осенний день догорал в алом пламени, когда дворецкий назвал имя Пушкина. Точно легкий ветерок прошелестел по голубой гостиной, проник в зал, оттуда — в соседние комнаты, где за зелеными столами на диване и в креслах расположились, беседуя, гости.
— Кто сей Пушкин? — шепотом спросил лысый толстый помещик Филюков своего соседа, тоже полного, с грубыми чертами рябого лица помещика Ащаулова.
— Пиит, Серафим Филиппович. Сочиняет стишки. Говорят, богохульник и вольнодумец. Лично не имею чести знать, но читать его опусы приходилось. До Державина и прочих Пушкину далеко, однако перо у него бойкое, он не без царя в голове, — отвечал Ащаулов, доставая из бокового кармана табакерку и угощая Филюкова.
На Филюкова характеристика, данная новому гостю, произвела убийственное впечатление.
— А зачем же его принимают? — удивился он, вытирая платком сразу почему-то вспотевшую лысину. — Неблагонадежного я бы и на порог не пустил.
— Вы же знаете, что Екатерина Николаевна добра, как голубица, очень гостеприимна, славится своим мягкосердечием на всю Малороссию, — объяснял Ащаулов, набивая ноздрю ароматным табаком. — Неудивительно, что она и этого пиита допустила к ручке в день своего тезоименитства.
— Очень тронут вашей любезностью, Евмений Панкратьевич, — сказал Филюков.
Вошел Пушкин. Поклонился гостям и остановился около именинницы, которая еще издали увидела его в лорнет. Пушкин поцеловал ей руку и пожелал много раз в добром здравии встречать в этот день гостей.
— Похвально, что не забываешь знакомых, — сказала Екатерина Николаевна и, прищурившись, посмотрела на поэта, о котором слышала немало забавного. Рассказывали также, что он очень остроумен и за словом в карман не лезет.
— Можно ли забыть ваше гостеприимство, которым я не раз пользовался, вашу чудную Каменку? — отвечал Пушкин. — Кто хоть однажды побывает в этом эдеме, тот будет мечтать приехать сюда снова и снова.
— Комплимент моей Каменке? — улыбнулась хозяйка. — Если уж здесь так хорошо, оставайся навсегда. Я подарю тебе домик, который стоит на горе. Оттуда вся Каменка как на ладони. Только ведь ты непоседа, убежишь!
— К сожалению, Екатерина Николаевна, сие от меня не зависит, — вздохнул Пушкин. — Не всегда нам позволяют жить там, где мы хотим.
— А он похож на цыгана, — зашептал Филюков на ухо Ащаулову, и его широкое лицо расплылось в улыбке. — Какой-то цыганский граф.
— Арапская кровь, — сказал Евмений Панкратьевич, запуская пальцы в табакерку. — Говорят, его дядя тоже сочинитель: такая уж порода. Может и нас с вами протащить в стихах, да так, что долго помнить будем. Лучше не обращайте на него внимания, а берите-ка табачок. С Волощины шурин привез. Хороший табак, так и дерет, и запах приятный.
Вошел Василий Давыдов, крепко обнял Пушкина. Через минуту появились генерал Раевский с сыновьями Александром и Николаем и Иван Якушкин, который в партикулярном платье был похож на чиновника казенной палаты.
Завязалась беседа. Скоро Василий Львович предложил Пушкину проводить его в зеленый домик, где всегда жили молодые друзья Давыдовых, приезжавшие в Каменку.
— Александр Сергеевич, вам придется жить вдвоем с Иваном Дмитриевичем, — сказал Василий Львович, кивнув в сторону Якушкина. — Я думаю, это соседство будет вам приятно. А если уж обо всем переговорите и заскучаете, то поселим к вам кого-нибудь третьего, а то и пятого — гостей съедется много. Лишь бы приглашенным хватило места.
— Я уверен, что мы с Иваном Дмитриевичем скучать не будем, — заметил Пушкин, поднимаясь рядом с Якушкиным по тропинке в гору.
— Конечно! — весело согласился Якушкин, радуясь возможности провести не один день с «властителем дум» молодого поколения.
О Пушкине слагались легенды не только как о замечательном поэте, но и как об очень смелом человеке, который и самому монарху не побоится сказать правду в глаза. Собственно, за это Пушкина и выслали из столицы на юг — пока. В кругу, близком ко двору Романовых, были люди, которые не возражали бы, если б острого на язык пиита даже заточили в Петропавловскую крепость за неуважение к существующему строю, а также к святой церкви.
— Жаль, что вы приехали к нам осенью, — сказал друзьям Давыдов, остановившись на холме, откуда открывался дивный вид с крестьянскими хатами и мостиком через Тясмин, по которому сейчас усталые лошади, запряженные цугом, тащили тяжелую карету. — Летом здесь чудесно. А в это время года все становится серым и однообразным. Голые деревья, завеса туч над соломенными кровлями братьев во Христе, коих мы опекаем...
— И благоденствует всяк сущий под милостивой десницей венценосца, согретый вечно скудной помещичьей лаской, — печально и не без иронии произнес Пушкин, глядя на убогие жилища каменских крестьян.
— Рабство благословляем, — прибавил ему в тон Якушкин. — Хотя считаем себя просвещенными по сравнению с древними римлянами, которые к нему тоже относились как к обычному явлению.
Не успели они перешагнуть порог чистенького домика, где стоял запах васильков и сухого аира, как появились братья Раевские. Сразу стало весело, посыпались шутки. Не обошлось и без анекдотов, модных в то время среди аристократов не только в столице.
— А я расскажу вам, друзья, — обратился к присутствующим Пушкин, — действительный случай, происшедший в Царском Селе, хотя и весьма похожий на анекдот.
— Только без всяких фантазий, Александр Сергеевич, — заметил Давыдов.
— Подлинное происшествие, без выдумки и преувеличения, — пообещал Пушкин. Остановившись в углу комнаты, откуда ему было хорошо видно всех сидевших вокруг стола, он начал: — Жил-был медвежонок у дворцового коменданта Закаржевского в Царском Селе...
— Сказка! — захохотал Александр Раевский, пренебрежительно махнув рукой. — Зачем нам сказки? Расскажи что-нибудь интересное.
— Надо сначала выслушать, а потом уж высказывать неудовольствие. Так вот, — продолжал Пушкин, — этот звереныш сорвался с цепи и, благословляя свободу, отправился гулять по аллее. И как раз в это время другой зверь, двуногий, тоже вышел на прогулку. Нежданно-негаданно оба зверя — большой и маленький, — к несчастью, встретились. Заметив венценосца, Михайла Топтыгин вежливо встал на задние лапы, чтобы отдать честь. Но его величество, увидев медвежонка, со всех ног бросился наутек, вопя диким голосом. Ну, разумеется, поднялась тревога. Сбежались слуги, гвардейцы, общими силами вытащили монарха из кустов, куда он изволил залезть, кое-как успокоили и повели переодеваться после приступа медвежьей болезни. А перепуганный медвежонок спрятался в уголке своей конуры, так и не поняв, почему большой двуногий зверь бросился от него прочь, визжа дурным голосом. Топтыгин не знал, что это была его последняя прогулка. Император приказал казнить медвежонка за оскорбление, нанесенное публично его величеству. Через полчаса звереныша расстреляли. А жаль, нашелся один хороший человек в империи, да и тот медвежьего роду-племени...
— И это правда, Александр Сергеевич?
— К чему бы я стал выдумывать? Божественный цезарь, светлейший император тоже боится смерти. Даже еще больше, чем раб.
— За что же расстреляли Михайлу Топтыгина? В чем он провинился? — с сочувствием покачал головой Давыдов.
— Медвежонок поплатился жизнью за то, что не знал законов, согласно которым некие создания природы убивают ниже себя стоящих. Он не разбирался в чинах, не понимал, что Фемида всегда служит тому, у кого набит карман, и что именно такие вот двуногие никогда не бывают виноваты. Ну откуда маленькому зверю разобраться в подобных премудростях? Он жил просто, как ему повелела природа, и не знал, что такое царь.
Все молчали. Рассказ Пушкина произвел гнетущее впечатление. Россией правили ничтожества и трусы; даже медвежонок заслуживал больше сочувствия и уважения, чем они.
Александр Сергеевич прошелся из угла в угол, на миг остановился у окна, из которого были видны Тясмин и низменность под холодной пеленой тумана. Надвигался вечер, расстилая серые ковры между белыми хатками каменских крестьян. В комнате стало темнее, лица присутствующих как будто постарели.
— Закон! — промолвил Давыдов, барабаня пальцами по краю стола. — Порядочный человек считает закон святыней до тех пор, пока его — царя природы, ее высшее творение! — жизнь не научит смотреть на многое другими глазами. Тогда лишь он начинает рассуждать: хорош ли закон, справедлив ли. К сожалению, эта немудреная истина обычно приходит на ум слишком поздно.
— Зло возникло вместе с человеком, а потому и останется с ним до скончания века, — сказал Александр Раевский; его немного вытянутое лицо в сумерках казалось очень бледным. — Люди создают законы не только для того, чтобы карать преступления, но и для того, чтобы с их помощью скрывать собственные подлости и как-то разнообразить свое серенькое существование. Значит, прежде чем искоренить зло, наверное, нужно, чтобы на земле появился новый человек, не такой, как мы и те, кто придет после нас.
— Выходит, все попытки бороться с позорными сторонами жизни ни к чему? Темные пятна ничем не смоешь? Так прикажете понимать ваш взгляд на современное общество и его идеалы?
В разговор вмешался Якушкин.
— Нет, мы смоем темные пятна и заново устроим жизнь, — произнес он уверенно, словно только ему были известны тайны человеческой души и принципы того общества, в котором было суждено действовать новому человеку — ведь должен же он был когда-нибудь явиться на земле, чтобы жить, не зная противоречий нынешней эпохи! — Главное, друзья, — продолжал Якушкин, — понимать, в чем корень зла. А если мы это поймем, то не трудно будет раз и навсегда его вырвать.
«Как часто мы говорим об этом, — подумал Давыдов, слушая друзей. — Подобные разговоры толкают на размышления, заставляют задуматься над своей жизнью, весьма однообразной и скучной. Хорошо, что они не дают нам предаться покою».
— Извечная проблема Старого и Нового Света, — заметил Александр Раевский, шагая по комнате.
— Кстати, недавно мне рассказали характерный случай из жизни Нового Света, который, наверное, напрасно назвали Новым, ибо он живет по законам Света Старого. Трагический случай, — сказал Якушкин. Казалось, он не слышал, о чем говорили друзья, занятый своими мыслями о несовершенстве законов, прикрывающих позорное рабство фиговым листком добропорядочности и иезуитской фальши. — Один свободный негр из Нью-Йорка отправился на юг искать работу. В Вашингтоне его задержали и бросили в острог, потому что какому-то полисмену показалось, что он убежал с плантации. Следствие велось неторопливо, бедняга негрос сидел за решеткой, веря в человеческую добропорядочность и справедливость американских законов. Ведь он не преступник, не беглец, он свободный человек, имеющий право ездить по стране, чтобы заработать себе на кусок хлеба и миску похлебки. Закон не запрещает это никому. Наконец суд определил, что негр в самом деле ни в чем не виноват и имеет право идти, куда хочет, только сначала должен уплатить судебные издержки. Вот и все. Но у негра, на беду, не было за душой ни гроша. Тогда американские соломоны решили продать его одному плантатору, а вырученные деньги внести в счет оплаты судебных расходов, И продали свободного человека в рабство — теперь уж на законном основании.
— Ужасно! — воскликнул, вставая, Николай Раевский.
— Не ужасайтесь так, друг мой, — заметил Пушкин. — Разве мы не продаем своих братьев во Христе, не обмениваем их, точно они вещи?
— А если кто-нибудь решит отпустить крепостных на волю и нарезать им земли, чтобы они не умерли с голоду, Сенат ни за что не позволит этого сделать. Как же — подрываются основы империи! Революция! Подобного возмутителя спокойствия того и гляди посадят в каземат как опасного политического преступника!..
— Друзья мои! — прервал их Давыдов. Ему хотелось направить разговор в другое русло, чтобы хоть на первых порах гости чувствовали себя в его доме весело и беззаботно, а не философствовали на темы, которые невозможно исчерпать до конца. — Не будем сейчас говорить о том, что не вызывает в душе ничего, кроме грусти. Давайте лучше вспомним, что веселие на Руси есть пити! Вот что близко и понятно нам, славянам. Садитесь за стол. Прошу!
— В самом деле, зачем портить настроение себе и другим? Как бы мы ни изощрялись, приводя те или иные аргументы в доказательство своей правоты, разве от этого что-нибудь изменится?
— Вот совет сладкий, как мед! Поклонимся Бахусу и сочиним оду в его честь!
Казачок принес вино, фрукты, быстро и ловко расставил все на столе и исчез. Но через несколько минут вернулся с подносом, полным закусок; тут же стояли два графина.
— Василий! — крикнул Давыдову Якушкин. — Распоряжайся за столом, и да будет благословенно твое имя за это предложение, всем нам очень приятное!
— Наполняйте рюмки, выпьем за того медвежонка, который так напугал светлейшего цезаря.
— Вечная память медвежонку! А ты, господи боже, и венценосцев почаще призывай к себе.
— Да ведь они не слышат божьего гласа, надо нам, смертным, подсаживать на небо их, бессмертных.
Поднимая бокал с вином, Якушкин продекламировал:
Тому, чья совесть нечиста,
Не утаить вины.
Кричат глаза, когда уста
Молчать принуждены.
— Слава Фильдингу! Хорошо сказал — как будто про нашу эпоху.
— А я пью за Пугачева Емельяна! — шутливо воскликнул Александр Раевский. — Помните, как у Рылеева:
Тиран, вострепещи! Родиться может он!
Иль Кассий, или враг царей Катон!
— Кондратий замечательный талант! Им будет гордиться Россия, если Аракчеев не растопчет его своим сапогом с благословения «нашего ангела», — словно про себя, негромко произнес Пушкин.
До поздней ночи в домике на холме звучали веселые голоса молодежи, и издалека видны были огоньки в его окнах. Наконец Давыдов и Раевские ушли. Александр Сергеевич еще долго сидел за столом, просматривая «Полярную звезду», которую привез из Петербурга Иван Дмитриевич.
Пушкин поздно лег, но проснулся очень рано. Чтобы не разбудить Якушкина, тихо вышел из домика и медленно побрел на берег реки. Еще не совсем рассвело, над Каменкой висела холодная мгла, только по самому краешку неба кто-то провел розовую полоску, которая медленно разгоралась и становилась все шире, шире. Наверное, потому и предрассветный ветерок казался уже не таким холодным, а может быть, он и в самом деле стал ласковее, когда по серым облакам протянулась огненная лента. Четко вырисовывалась вдали новая мельница, и деревья в парке тоже не казались сейчас такими угрюмыми и холодными, как вчера.
Александр Сергеевич остановился на утесе и долго стоял там, любуясь окрестностями, словно все это видел впервые. Нахлынули воспоминания; точно из-за холодной тучи внезапно выглянуло солнце, гигантский сноп лучей упал на речку, на берега, на всю Каменку и задрожали невидимые струны...
Нет, это проказник ветер запел над ухом знакомую печальную песню, и каменные скалы ответили ему эхом. Александру Сергеевичу вспомнилось тихое летнее утро, когда лирники пели о запорожцах, о Сечи, о синем море и турках-басурманах. Долго тогда слушал он слепцов. Уже высоко взошло солнце, лошади вздымали пыль, и ее рыжий шлейф тянулся за каретой какой-то барыни. Крупные капли пота выступили на лицах лирников, а он все не мог наслушаться народной музыки, звучавшей из-под пальцев странствующих Баянов.
Может быть, и сегодня, когда настанет утро и проснется Каменка, он отправится на поиски певцов. Но посчастливится ли ему опять встретить незрячих Гомеров?
А в душе его рождались звуки, которым скоро суждено было вылиться в слова крепче скал, звонче медных колоколов. И будут в тех словах и очарование природы, и слезы, горе угнетенных на этой щедрой, но исстрадавшейся земле.
Запоздавшее утро медленно приближалось к Каменке по осенним стежкам-дорожкам. Проснулся Якушкин — Пушкина нет. Куда исчез — неизвестно! Не разбудил. Должно быть, ему захотелось побыть одному. Что ж, поэты любят одиночество.
Пришел Давыдов. Спросил, как спалось на новом месте. Узнав, что Пушкина нет, махнул рукой:
— Этого арапчонка никогда не застанешь в постели. Будет голодный бродить до самого вечера по окрестностям Каменки. А если встретит интересного человека — лирника или кобзаря, — весь день будет ходить за ним по пятам, слушая песни да разные бывальщины. Наверное, поэты все на один лад.
— Но лира у каждого своя, не похожая на другие, — заметил, одеваясь, Якушкин.
— Жаль, что ни Пестель, ни Волконский не приедут в Каменку, как сообщил Сергей Муравьев-Апостол. Правда, они обещают быть на Контрактах. Приезжайте и вы, Иван Дмитриевич. Быть может, кто-нибудь из столичных друзей тоже заглянет в Киев.
— Обязательно приеду, если представится случай, — отвечал Якушкин. — О, смотрите, наш беглец возвращается! — уже другим тоном прибавил он, заметив за окном Пушкина.
Раскрасневшийся на холоде Александр Сергеевич весело поздоровался с друзьями. Сказал, что сейчас неплохо было бы напиться чаю с ромом, а до этого отведать чего-нибудь такого, что любили простые казаки и не чурались даже гетманы...
Все засмеялись, — никто не возражал против предложения Пушкина.
— На Тясмине утро встречал. Хорошо там, но холодно, — признался он, потирая руки и притопывая ногами, чтобы согреться.
— А я уж собрался было послать на розыски, да Никита меня успокоил: они, говорит, любят утренние променажи. Так и сказал — променажи. Хороший у тебя телохранитель. Ну, довольно разговаривать, идем пить чай, а то и в самом деле простудишься. Что тогда о нас будут говорить в Петербурге? Вот, дескать, не уберегли поэта.
— Напротив, будут весьма благодарны, — пошутил Пушкин, но в его словах чувствовалась горечь. — Скажут: пропал один из самых докучливых. А «временщик» трехпуповую свечку поставит богу за то, что призвал меня в лоно свое. Я думаю, он с радостью каждый день молился бы об упокоении души рабов божиих Кондратия, Александра и им подобных...
Он напомнил друзьям о Владимире Федосеевиче Раевском, заключенном в тираспольскую крепость. Раевский был одним из первых борцов за свободу и просвещенную Россию.
— Да, вот кто герой нашего времени, — поддержал Пушкина Якушкин. — Один восстал против тирана и его адептов. С ним ничего не могут сделать, ибо даже монархи бессильны сломить дух бесстрашного проповедника революции. Подумать только — император с целым синедрионом блюдолизов против одного Владимира!
— Ты прав! Замуровали живым в каменном мешке, а он не отступается. Вот с кого следует брать пример нам, слабым духом.
— Почему слабым духом? — удивленно посмотрел на Пушкина Давыдов, не понимая, кого тот имеет в виду.
— Мы молча взираем на несправедливости, часто не замечаем подлости. Точно все глухи, немы и слепы. Впрочем, и слепцы бывают разные. Лирников и кобзарей природа наградила искусством сеять меж людей правду. Их песни воистину жгут огнем. Глаголом возбуждают ненависть к обидчикам. А что делаем для России мы с вами?.. Впрочем, вы что-то делаете, таясь от меня, а я... — Он не докончил фразы, точно ему не хватило слов.
Присутствующие были поражены откровенностью Пушкина, ни один не нашелся что ответить. Все замолчали, никто не смотрел на поэта. Казалось, в эти минуты он осуждал друзей за то, что у них есть от него тайны, недоумевал — неужели они не вполне доверяют ему? А они не смели ничего сказать в свое оправдание и чувствовали себя виноватыми перед ним.
Майор Владимир Раевский служил в Шестнадцатой дивизии, которою в свое время командовал Михаил Федорович Орлов — человек высокообразованный, с прогрессивными взглядами, противник жестокости в армии. Он категорически запретил произвол и грубость по отношению к нижним чинам. Внушал офицерам, что солдат — защитник родины, и унижать его, а тем более издеваться над ним он, Орлов, никому не позволит. В Шестнадцатой дивизии не наказывали шпицрутенами, за мордобой Орлов выгонял офицеров как недостойных нести службу.
И вот, воспользовавшись авторитетом командира дивизии и его гуманным отношением к подчиненным, Владимир Федосеевич Раевский, член Южного общества, создал юнкерскую и ланкастерскую школы, в которых не только обучал солдат грамоте, но и воспитывал в них чувство любви к родине и человеческое достоинство, объяснял, что все люди рождаются свободными и в стране не должно быть рабов. Раевский пользовался среди учеников большой любовью и уважением. У него была своя программа воспитания. Такие слова, как равенство, республика, конституция, свобода, и подобные им постоянно упоминались в организованных Раевским школах, наталкивая на размышления забитых, затравленных, напуганных жестокостью, лишенных всех человеческих прав солдат русской армии. «Кто дал человеку право называть человека моим и собственным? По какому праву тело и имущество и даже душа оного может принадлежать другому?» — спрашивал Раевский. И отвечал: «Не человек созревает до свободы, но свобода делает его человеком и развертывает его способности». Раевский стремился вызвать у солдат вопросы, главными из которых были: кто виновник зла, почему в Европе давно уничтожено рабство, а в России оно существует до сих пор?
Все видели, что развитие солдат заметно возросло; кроме того, они стали с большим доверием относиться к своим офицерам, которые вели себя с ними по-человечески, во время муштры не наказывали, не унижали их, не издевались над ними, как это было принято в других полках и дивизиях.
Но, как говорится, в семье не без урода. И в Шестнадцатой дивизии нашлись офицеры, которые продолжали вести себя так, как привыкли. Это были майор Вержейский, капитан Гимбут и прапорщик Понаревский — они издевались над нижними чинами. Генерал Орлов был человеком последовательным: за жестокое обращение с солдатами он приказом от 6 января 1822 года всех троих отдал под суд.
Это вызвало бурное возмущение у других представителей высшего офицерства, давно ненавидевших Михаила Орлова. Одним из них был командир соседней дивизии генерал Желтухин, от которого солдаты, рискуя жизнью, бежали за Днестр. Желтухин и начальник корпуса Сабанеев ждали только случая нагадить Орлову и Раевскому.
И такой случай представился.
Капитан Камчатского полка Брюхатов, вопреки решительному запрещению Орлова, стал отнимать у солдат Первой мушкетерской роты деньги, выдававшиеся на харчи. Это глубоко возмутило их, но они все же не пошли жаловаться. Когда же Брюхатов приказал избить плетями ни в чем не повинного каптенармуса, все бросились на защиту товарища и спасли его от незаслуженного наказания.
Орлов принял сторону солдат, капитана Брюхатова отдали под суд. Тогда начальник корпуса генерал Сабанеев решил, что пришел его час. Мотивируя тем, что командир дивизии Орлов поступил так без его ведома, он приказал передать дело о нижних чинах в военный суд. Солдат приговорили к шпицрутенам, и двое из них во время экзекуции скончались.
Сабанеев отменил приказы Орлова, и в дивизии снова воцарились старые жестокие порядки, согласно которым разрешалось десять человек замучить насмерть, лишь бы одного научить всем премудростям прусской муштры. Сабанеев известил обо всем начальника Главного штаба барона Дибича, а тот доложил императору Александру. Монарх не на шутку испугался: как раз накануне он получил донос Грибовского о существовании в армии заговора.
Александр надеялся, что арестованный майор Раевский назовет единомышленников и враги престола будут наказаны, армия освободится от вольнодумцев. Но Раевский молчал. Он не признал своей вины и не назвал никого из друзей. Солдаты тоже молча вынесли наказание. Во время следствия ни один из них не обмолвился ни единым словом, которое могло бы повредить их любимым командирам. Император приказал отнять у Орлова дивизию, а Раевского, как государственного преступника, перевести с гауптвахты в крепость и держать его там до тех пор, пока он не выкажет верноподданнических чувств и не назовет своих сторонников.
Арест майора взволновал не только членов Общества, к которому Раевский давно принадлежал, но и тех, кто, может быть, даже не слышал о существовании заговора, однако ненавидел жестокость и считал позором издевательства одного человека над другим.
Члены Общества, хотя и были уверены, что Владимир Федосеевич их не выдаст и никаким следователям не удастся раскрыть заговор, все-таки боялись, что сам факт ареста Раевского насторожит правительство и усилит тайный надзор в полках. И где гарантия, что не отыщется негодяй, способный выдать товарищей и провалить святое дело, налаженное с таким трудом!
Все эти мысли промелькнули у Давыдова и Якушкина, пока они молча следили за взволнованным Пушкиным. Поэт с минуту стоял неподвижно, подавленный воспоминаниями о тираспольском узнике. Потом быстро взглянул на присутствующих и, словно прочитав их мысли, с обидой произнес:
— Ну почему же вы замолчали? Не оправдывайтесь. Я знаю, что вы мне не доверяете, считаете, что я не разбираюсь в политике, хотя на самом деле я мог бы не хуже любого из вас послужить революции. Да, не смотрите на меня с таким удивлением. Самые опытные следователи не сумели бы вытянуть у меня сведения о вашей тайне и о заговорщиках. Жилы вытянули бы, а слова — нет!
— Что ты, Александр? — встревожился Давыдов, а за ним и Якушкин, им хотелось развеять подозрения поэта, успокоить его. — Мы от тебя ничего не скрываем.
— Но ведь никто из вас не станет отрицать, что в полках существует заговор против тирана?
— Возможно, что-нибудь подобное и есть, — пожал плечами Якушкин. — Откуда нам знать? Ты нас просто обижаешь, Александр.
Глаза Пушкина сверкнули, он резко ответил:
— Не вам обижаться на меня за откровенность. Я весь перед вами, нет такого пустяка, который я утаил бы от друзей.
— Мы тебя любим, гордимся, что заслужили твою дружбу. Напрасно ты на нас сердишься. Не сердись, друг мой! Своим пером ты служишь Обществу, о котором говорил. Разве этого недостаточно?
Пушкин был очень взволнован, возбужден, он дал волю чувствам, не задумываясь над тем, какое впечатление произведут его слова на присутствующих. Он догадывался, с какой целью в Каменку часто наведываются некоторые военные, отчего одни и те же люди собираются в Киеве во время Контрактов. Но не понимал, почему таятся от него те, кого он считал верными друзьями. И обижался на них за то, что они таились от него.
Однако имели ли они право подставлять под удар жизнь человека, которым гордилась Россия? Ведь в случае провала царь никого не пощадит. Жестокость и месть слепы, не им отличить гения от посредственности. Коса не разбирая срезает и бурьян, и красивейший цветок. Жизнь поэта слишком дорога, чтобы ею бездумно рисковать. Лучше прослыть людьми не откровенными — зато уберечь от опасности человека, нужного всей России. Дамоклов меч висит над каждым членом Тайного общества...
Чтобы прекратить неприятный разговор, Давыдов поспешно сказал:
— Друзья, идемте завтракать, пить чай. Тебе, Александр, это просто необходимо, чтобы не простудиться.
— А ты прикажи принести сюда горячительные напитки, не хочется выходить на холод...
— Нет, идем, брат, матушка может расценить это как неуважение к себе и рассердится. Сам знаешь, какой у нее нрав. Потемкинский.
В имении вовсю шли приготовления к балу в честь именинницы, но Пушкин, не обращая внимания на беготню и суету, не терял драгоценного времени, а, запершись в библиотеке, работал или читал любимых авторов — Байрона и Вальтера Скотта. Ему хотелось встретиться с Екатериной Раевской — женой Михаила Орлова, однако она почему-то не приехала в Каменку. Наверное, виной тому были неприятности, свалившиеся на ее мужа. После доноса у него отняли дивизию, К этому приложил руку и Аракчеев, аттестовавший Орлова как неблагонадежного за то, что тот завел новые порядки в дивизии и тем самым, по мнению генерал-аншефа, подрывал дисциплину в армии.
Александр Сергеевич часто вспоминал красиво и со вкусом обставленный кишиневский дом, в котором жил Орлов со своей очаровательной и умной женой, старшей дочерью Николая Николаевича Раевского.
Дом командира дивизии был тем местом, где собирались члены Общества, проводя за беседой долгие осенние и зимние вечера. Здесь обсуждали новости литературы и искусства, спорили об идеалах и героях современности. Иногда до утра затягивались диспуты на политические и экономические темы. Много проблем стояло перед Россией, и на вечерах в доме Орлова часто бурлили страсти. Когда же они разгорались чересчур, молодая хозяйка ласковыми словами мирила противников, и все опять входило в свою колею.
Тогда у всех на устах были события в Испании. Молодой офицер Рафаэль Риего-и-Нуньес вместе с полковником Квирогой, опираясь на военную партию, провозгласил конституцию, и король Фердинанд Седьмой, насмерть перепугавшись, присягнул на верность народовластию — кортесам. Его примеру последовало духовенство. Казалось, в освобожденной от пут деспотизма стране не осталось врагов революции. Но это была лишь хитрость со стороны коварных иезуитов, старавшихся успокоить, усыпить возбужденную армию и «чернь», а потом, воспользовавшись удобным случаем, вновь овладеть троном, прибрать к рукам власть и жестоко расправиться с теми, кто посягнул на королевские привилегии.
Все так и вышло, как задумали король и духовенство. Власть снова очутилась в их руках, восставшие заплатили за кратковременную свободу дорогой ценой — своей кровью и жизнью. Эта история наглядно показала, что оставлять в живых королей и прочих претендентов на престол равносильно тому, чтобы погубить революцию. Монархи готовы нарушить любое обещание, они ни перед чем не остановятся ради своего господства над тысячами и миллионами подданных.
Все это вспомнилось Александру Сергеевичу, когда он, на минуту оторвавшись от работы, мысленно перенесся в прошлое, в кишиневский дом гостеприимных Орловых. Сейчас они жили в Москве.
Несколько раз в библиотеку заглядывала жена старшего Давыдова, прелестная графиня де Грамон. Капризная красавица привыкла к обожанию мужчин, встречавшихся на ее пути, и злилась на тех, кто не поддавался ее чарам.
Александру Сергеевичу она не нравилась: ему были не по душе ее жеманство и надменность. Своим поведением и манерами она напоминала тех женщин, чье кокетство и тщеславие всегда вызывали в нем желание подразнить их. Словом, поэт оставался холоден и равнодушен к Аглае. Ей хотелось отомстить ему за это, но все не было случая: Пушкин редко появлялся среди каменских гостей, большую часть времени проводил в библиотеке или бродил по Каменке и ее окрестностям.
За окном серый день. Тучи упираются в голые верхушки деревьев, сеет снежная крупа. Ветер швыряет ее пригоршнями в окна библиотеки, словно сердясь на зиму, которая почему-то замешкалась, до сих пор не укрыла продрогшую землю.
В такой день хочется сидеть в теплой, уютной комнате и работать. И у Александра Сергеевича не было желания никуда идти.
Тишина! Не та обыкновенная тишина, которая живет в сумрачных жилищах людей и к которой все привыкли, а особенная тишина, та, которая возникает только среди множества книг — этих изумительных созданий человеческого гения. В окружении книг рождаются слова острее шпаги, нежнее солнечного луча. А душа жаждет подвига, дерзаний.
За работой забывалось то мелкое, гадкое, что порой так отравляет жизнь и даже самый воздух, насыщая его миазмами лжи, ханжества и лицемерия. Продажность и угодничество дворцовой камарильи, фальшивая добропорядочность тех, кто чванился своим происхождением, считая себя опорой империи... А в этой империи нередко голод косил целые села, здесь процветало освященное церковью рабство, здесь над людьми из нижних сословий от колыбели до гроба виз село проклятие.
И хотя в Каменке и вокруг нее тоже царило крепостное право, сейчас об этом не хотелось думать. Не проходила обида на друзей. Всякий раз, когда он вспоминал, что они ему не доверяют, делалось больно. «Они скрывают от меня то, о чем я давно догадываюсь. Ясно, что существует заговор против правительства. И наверное, это не тот дворцовый заговор, когда одного монарха заменяют другим. Происходит что-то более важное, что-то новое для России. То, что называется революцией. Но мне не доверяют никаких тайн, прячутся, как от врага».
Пушкин вспомнил встречу с Пестелем в Кишиневе, в доме Михаила Орлова. Взгляды Пестеля по политическим и экономическим вопросам поражали верностью, последовательностью и глубиной. Пушкин не мог не восхищаться им. «У Пестеля государственный ум, — подумал он. — Будь в России побольше Пестелей, династия Романовых давно перестала бы существовать».
В комнате вдруг стало темно — за окном пошел снег. Крупные снежинки напоминали лепестки роз, развеянных по земле ветром.
Приотворив дверь, в комнату заглянула Аглая.
— Александр Сергеевич, простите, нет ли здесь моего Александра? — озабоченно спросила она.
Аглая фальшивила: ей было прекрасно известно, что ее муж заходит сюда очень редко. Он был ленив, его не интересовало почти ничего, кроме вкусного обеда да крепкого вина. Правда, когда собиралась компания картежников, он иногда присаживался к зеленому столу. Тут он оживал, откуда только бралась энергия, но игра кончалась, и он становился прежним.
— Вашего мужа здесь не было, — ответил Александр Сергеевич, взглянув на скучающую графиню.
Она, точно не слыша его слов, то ли удивленно, то ли обиженно протянула:
— И как вам не наскучит все дни и вечера сидеть тут? Хоть бы развлекли нас, ведь в этой глуши можно погибнуть от тоски.
— Позвольте с вами не согласиться, — сказал Пушкин. Аглая была похожа на изящную, красивую бабочку, привыкшую перелетать с цветка на цветок, нигде не задерживаясь. — В Каменку наехало так много гостей и среди них столько военных, что говорить о скуке просто смешно. Особенно вам, графиня!
В его словах звучала явная насмешка, Аглая не могла ее не почувствовать. Но она знала, что этот пиит подсмеивается над всеми несимпатичными ему женщинами, поэтому сделала вид, что ничего не поняла, и внешне осталась спокойной. Она не сомневалась, что в конце концов заставит его покориться своим чарам, в силу которых сама очень верила. А отомстить ему она успеет, причем очень жестоко, как умеют мстить только оскорбленные женщины. Пока же она играла роль ценительницы поэзии, особенно Байрона, потому что его любил и этот далекий потомок эфиопов, столь невнимательный к ней.
Пушкин вздохнул и отложил перо. Они довольно долго разговаривали о байронизме на русской почве, пересыпая беседу шутками и вспоминая разные незначительные эпизоды, которыми так богаты будни. Наконец Аглая начала прощаться. Извинилась, что оторвала его от работы. Она думала, что Пушкин будет просить ее остаться, поговорить еще. Однако он не произнес ни слова. Графиня была обижена.
— Не стану вам мешать, — сказала она. — Я понимаю, когда на поэта нисходит вдохновение, он делается слепым, никого не замечает...
— Но вас-то я заметил? — пошутил Пушкин, не сводя глаз с этой стройной, изящной женщины — каменской нимфы, которой все-таки чего-то не хватало, чтобы ее можно было назвать обаятельной. А чего — он не мог сказать.
— Нет, неправда, вы никого не замечаете, — отвечала Аглая, капризно надув полные губки. — С тех пор как приехали, все время сидите здесь. Да по вечерам вас иногда можно увидеть в обществе мужчин. Но женщины не прощают невнимания, не забывайте этого, поэт!
— Не забуду, — серьезно пообещал Александр Сергеевич.
Атлая снова обожгла его взглядом и вышла, еще более обиженная.
— Ваш Пушкин грубый, дурно воспитанный человек, даром что учился в лицее, — сказала она мужу.
— Это тебе просто кажется, — вступился за поэта Александр Давыдов. И, чтобы успокоить жену, прибавил: — Ну откуда ты взяла, что он невнимателен к женщинам? Напротив, влюбчивый, пылкая натура. Ей-ей, настоящий донжуан.
Графиня не пожелала дальше слушать и разразилась целой филиппикой против поэта, ранившего ее самолюбие. Давыдов, зная ее несносный характер, почел за лучшее не спорить и замолчал. Он сидел, закрыв глаза, и думал, что неплохо бы сейчас съесть жареного цыпленка, запивая его рейнвейнским.
А Пушкин работал до самого вечера. Перо быстро скользило по бумаге, и одно за другим возникали слова. Но через несколько минут поэт зачеркивал их и находил новые. Постороннему человеку трудно было бы что-нибудь разобрать на этих листках.
Свобода! он одной тебя
Еще искал в пустынном мире...
Ветер за окном угомонился, снег падал медленно, — точно в имении Давыдовых отцветали вишни, стряхивая на сухую землю бесчисленные лепестки.
Можно было подумать, что это шумит весеннее половодье. Из окон большого дома лился свет, играла музыка. Когда гости выходили подышать свежим воздухом, шум долетал даже на хозяйственный двор. Издалека казалось, будто десятки глаз смотрят на Каменку из мрака холодной ночи.
А в зале, едва касаясь сверкающего паркета, пара за парой кружились танцующие. Крепостной оркестр играл превосходно; главное — музыканты были неутомимы. Мазурка сменяла вальс, полька сменяла мазурку. Молодежь, опьянев от музыки, то грациозно плыла по залу, то, будто подхваченная ветром, в неудержимом полете словно бы устремлялась в неведомую даль — и была счастлива.
Пушкин вошел в соседнюю комнату, где гости отдыхали после танцев. Здесь было прохладнее. В открытые двери виднелись зеленые столы; за ними сидели картежники, забыв о богине Терпсихоре и предавшись на волю случая, который мог сделать человека богачом, а мог и выпустить из этой комнаты нищим. Все развлекались на свой вкус и лад: женщины — беседой, мужчины — картами.
Александр Сергеевич охотнее всего отправился бы в свой домик или в библиотеку. Его нисколько не прельщало провести время в компании ожиревших, ограниченных помещиков, съехавшихся в Каменку чуть ли не со всей губернии. Только Раевские, Якушкин да Василий Давыдов скрашивали Пушкину те часы, когда он, устав от работы, отдыхал за дружеской беседой.
Завидев Пушкина, неразлучные Ащаулов и Филюков стали просить его прочесть что-нибудь из своих произведений. При этом они уверяли, что являются истинными ценителями поэзии и почитают за честь провести несколько дней в обществе прославленного пиита.
— Господа, — говорил Александр Сергеевич, стараясь как-нибудь избавиться от них, — я противник лести и фимиама, более всего мне доставляет удовольствие молча слушать музыку и танцевать. Я читаю только чужие стихи, да и то когда нахожусь в комнате один.
— Это лишь свидетельствует о вашей скромности, — упорствовали они, и не помышляя оставить его в покое. — Пиит, читая свои творения, делается великим, подобно апостолу среди грешников.
— Вы достойный преемник Тредиаковского и Державина в служении музе.
— Не сочините ли вы оды в честь этого незабываемого вечера? Вот было бы кстати! Как обрадовалась бы именинница! А мы гордились бы тем, что стали первыми слушателями оды в честь высокочтимой Екатерины Николаевны, нашей общей благодетельницы.
— К сожалению, никак не могу исполнить вашу просьбу, — сокрушался Александр Сергеевич, стараясь придать своему голосу почтительные нотки, между тем как в глазах притаилась насмешка. Его так и подмывало сказать что-нибудь колкое в отместку за эту назойливость, но он сдерживался. — Моего поэтического дара не хватит, чтобы достойным образом описать сей вечер, тем паче ваши высокие чувства. Что же касается поэзии вообще, то она вокруг нас, господа. Вчера я ходил на базар, чтобы послушать кобзарей и заодно поучиться у этих непревзойденных малороссийских Баянов. Какие песни, какая музыка! Незабываемое впечатление, господа! Вот кто самородки пииты, у которых всем нам должно брать уроки.
— Изволите шутить или считаете нас за дураков? — ощерился Филюков, и от гнева у него покраснели глаза. — Мужицкая музыка, а слова гайдамацкие. Слыханное ли дело называть этих подстрекателей против власти помещиков высоким именем служителей муз!
— Да! Можно их так называть, и вполне заслуженно, — твердо произнес Пушкин, и в голосе его звучала гордость, точно он говорил о таланте близких друзей.
К ним подходили другие гости: всем интересно было послушать беседу поэта с киевскими помещиками.
— Ну, скажите на милость, какую словесность могут создать эти нищие, бродяги? — возмущался Филюков.
— Что с них толку? — поддакивал ему Ащаулов. — Бродят от шинка к шинку да пьяниц потешают. Их бы всех в Сибирь, чтобы и духу гайдамацкого не осталось.
Одни поддерживали Филюкова и его приятеля, другие ждали, что скажет Пушкин: о красноречии поэта все были наслышаны не меньше, чем о его таланте. По рукам ходили переписанные пером стихи, по мнению некоторых, не вполне пристойные и вообще неблагонадежные, так что о том, чтобы их напечатать, не могло быть и речи. Хотя под этими стихами не стояло подписи автора, однако все знали, что их сочинил Пушкин.
— Могу заверить вас, господа, — продолжал Александр Сергеевич, — что эти странствующие философы имеют право называться выразителями дум своего народа, а знание, понимание народных чаяний суть свойства подлинных поэтов. Да, кобзари и лирники неграмотны, но вслушайтесь в их песни. Ведь в них шекспировская сила, в них байроновское мужество, байроновский дух.
— Гайдамацкий дух! — не выдержал Филюков, вытирая платком сразу вспотевшую шею. — Они возмущают против нас голытьбу, чинят всяческие непотребства, призывают к неподчинению.
— Ну и что же? — спокойно возразил Пушкин, но в глазах его запрыгали бесенята. — Что здесь несправедливого или недостойного? Не станете же вы отрицать божью премудрость, — да и житейский опыт утверждает то же самое! — что всяк сущий выражает свои взгляды с помощью методы, наиболее ему близкой. Потому и обиженный ищет правды среди таких же обиженных, чтобы вместе добиваться того, что принадлежит ему согласно закону природы. Это закономерно, господа!
— Александр Сергеевич! — взывал к Пушкину Филюков, весь красный, как будто только что из бани. — Ведь вы сами дворянин! Как же вы можете так говорить? Почему вы оправдываете вольнодумство? Это либерализм, подтачивающий столпы нашей государственности!
— Ежели эти столпы еще не совсем сгнили, то они не упадут и вам нечего беспокоиться, — насмешливо парировал Пушкин, увлекшись этой игрой и забавляясь растерянностью и возмущением помещиков-душевладельцев. — А если вас пугает правда, то забирайтесь-ка на свои хутора, как улитки в раковины, и сидите там тихонько, ничего не видя и не слыша.
Присутствующие захохотали.
— Милостивый государь, вы не имеете права! — запинаясь, проговорил Филюков, теребя пальцами воротник. — Я этих бродяг и близко не подпускаю к своему имению. Музыку их приказываю ломать, а самих в холодную. Дня четыре подержу на хлебе и воде — и пусть убираются. До околицы села их гонят батогами мои верные слуги. Вот как, милостивый государь! Вот как! — скалил зубы Филюков, подступая к Пушкину и не зная, чем бы ему досадить.
— Вот уж не думал, что вы так непоследовательны в православной вере, — словно удивляясь, сказал Александр Сергеевич и посмотрел в потемневшие от ярости глаза помещика. — Мне довелось слышать, как вы хвастали своими благодеяниями по отношению к крепостным. Называли их братьями во Христе, напоминали о любви к ближним и к малым сим. А что, если они тоже скажут: око за око, зуб за зуб?
— Пустяки, господин Пушкин! Они — моя собственность, я отвечаю за них перед всевышним. И перед императором.
— Я верю. Это, наверное, о вас вчера пели у церкви слепцы:
Бодай пана не сховали,
Щоб собаки розiрвали.
Поховали при долинi,
Щоб по йому вовки вили...
Филюков в изнеможении опустился на стул, тщательно вытирая лицо и шею платком и беспрестанно моргая, словно его хватил кондрашка. Возле него захлопотал Ащаулов. А гости — кто смеялся над шуткой поэта, а кто многозначительно качал головой, не оправдывая его дерзости и считая неучтивым подобное обращение с помещиком весьма почтенного возраста. Разве нельзя было разговаривать более мягко? И если даже человек ошибается, деликатно указать ему на ошибку?
К Пушкину подошла дочь Раевского — смуглолицая Мария. Она тронула его за локоть и, когда они вышли в соседнюю комнату, где сидели только две старушки, напоминавшие своим видом груды дорогих кружев, сказала с упреком, как мать неразумному дитяти:
— Ну зачем вы их дразните, Александр Сергеевич? Дойдет до бабушки — придется вам отвечать за свое необдуманное поведение. Бабушка не спускает людям с таким колючим характером, как у вас.
— Я извинюсь перед именинницей, и она по доброте сердечной простит мой грех, как простил Христос разбойнику.
— Вы все шутите! И такой неосторожный! Забываете, что не всякое слово вам на пользу.
— О моя заступница и руководительница, благодарю вас за науку и обещаю впредь за версту обходить столь благонамеренных особ, как этот помещик. Черт с ними! Но, признаюсь, иногда хочется их подразнить.
Мария укоризненно покачала головой, в ее агатовых глазах блеснул огонек.
— Какой вы непослушный! И неосмотрительный. Не нужно их раздражать, — проговорила она таким тоном, словно заранее знала, какая беда подстерегает нерасчетливого поэта. — Лучше танцуйте, веселитесь, только не вступайте в разговор с Филюковым и Ащауловым. Они злые. И приехали к бабушке лишь потому, что боятся ее. Или, может быть, надеются на протекцию.
— И все-то вам известно, добрая фея, — пошутил Александр Сергеевич, любуясь добросердечной и прелестной смуглянкой. С тех пор как в Каменку приехала Раевская с дочерьми, Пушкин все свободное время проводил в их обществе, особенно досаждая этим Аглае. — Откуда у вас житейский опыт, откуда столько серьезности, Мария?
— Да будет вам, Александр Сергеевич! Однако мне почему-то кажется, что раньше вы были более осторожны. Помните, как мы вместе путешествовали по югу? Гурзуф, море! Дивная красота! Никогда не забуду тех солнечных дней.
— Вы правы. Я тоже всегда вспоминаю благословенные часы, проведенные с вашей семьей. И вас, и Екатерину Николаевну. Жаль, что она не приехала в Каменку. Я ждал ее.
— Она захворала. К тому же, как вы знаете, у Михаила Федоровича неприятность за неприятностью.
— Да, слышал, — вздохнул Пушкин. Глаза его погасли, лицо омрачилось. — Судьба почему-то несправедлива к людям благородной души. Быть может, потому мы так долго помним каждый счастливый день и так грустим, сознавая, что он никогда не повторится. Гурзуф! Черное море! Как сейчас вижу: вы бежите по берегу, а прохладные волны стелются вам под ноги, нежно целуя их. И вы так веселы, точно весь мир принадлежит вам.
— Вы всегда преувеличиваете. Впрочем, возможно, поэты видят мир в светлых тонах, даже если вокруг все серое, будничное.
Нет, он не преувеличивал. Тогда, на берегу моря, Марии было пятнадцать лет, и она в самом деле была какой-то необыкновенной, солнечной. Тот образ так и остался навсегда в его душе волшебным видением.
Из залы долетели звуки музыки. Гости маленькими ручейками устремились из соседних комнат на эти звуки. Заколебались в горячем воздухе огоньки свечей.
— За вами кроме мазурки один вальс, Мария Николаевна, — сказал Александр Сергеевич, наклонив голову.
— Я с радостью буду танцевать с вами весь вечер, — отвечала она просто, как человеку, к которому давно привыкла и с которым можно говорить открыто, не придерживаясь этикета. — Только вы будьте послушны и не дразните местных душевладельцев. Согласны?
— Склоняю голову в знак покорности и обещаю не нарушать договора, — шутливо промолвил Александр Сергеевич, следуя за нею в залу. — При встрече с филюковыми и ащауловыми буду нем как рыба. А если и придется разжать уста, разговор мой будет касаться только поместий, доходов да благодеяний помещиков по отношению к их крепостным...
Мария взглянула на него и молча покачала головой. Правда, отвечать уже не было времени. Подчиняясь мелодии, она, точно цветок, подхваченный течением реки, поплыла по сверкающему паркету, испытывая то непередаваемое ощущение, которое дают человеку юность, звуки музыки — вообще чудный вечер в кругу близких друзей.
Кроме Марии Раевской Пушкину нравилась в Каменке и молоденькая хозяйка Александра Ивановна, дочь небогатого губернского секретаря Потапова. Александре Ивановне было семнадцать лет, когда с нею сошелся Василий Львович, богатый и красивый полковник, лейб-гусар. Он привез ее в Каменку и до сих пор жил с нею, не узаконивая брака. Почему — Пушкин не знал. А впрочем, какое это имело значение для людей, любивших друг друга? Церковное благословение не всех делает счастливыми.
Александра Ивановна уже стала матерью, но в имении Давыдовых по-прежнему держалась незаметно, хотя свекровь любила ее больше, чем невестку графского рода — Аглаю де Грамон. Может быть, старая женщина ценила в Александре Ивановне именно эту скромность и большую привязанность, глубокую любовь к своему сыну Василию.
С Пушкиным Александра Ивановна как-то сразу подружилась и с первого дня знакомства чувствовала себя с ним просто и легко, будто со старшим братом. Поэт знал это и всегда был рад, когда вместе с молодыми Раевскими в библиотеку приходила и Александра Ивановна, жена Василия Львовича.
Было уже далеко за полночь, когда вдруг ударили из пушки, стоявшей при въезде в имение, — ее держали специально для торжественных случаев, пушечные выстрелы любому празднику придавали блеск и великолепие и вообще что-то необычайное. В ту же минуту в небо взвились тысячи разноцветных огней. Разорвав тьму осенней ночи, они мгновенно осветили имение, парк, всю Каменку, скалы над Тясмином. Казалось, звезды далеких миров, вспыхнув, медленно угасали, опускаясь на землю.
Гости восхищались искусством крепостного пиротехника, не в силах оторвать взгляд от огромного вензеля именинницы, выписанного в темном небе нежными цветами радуги. Все вокруг было расцвечено огнями, к небу вздымались огромные снопы красных и золотых искр. Гигантские водопады из многих тысяч звезд ярко осветили парк, и было такое впечатление, словно на каждое дерево надели роскошный убор из золота и бриллиантов, от их блеска даже пушистый снег, впервые в этом году укрывший землю, казался сотканным из драгоценных каменьев.
Когда погасли огни фейерверка и в парке опять расположилась ночь, окутав дом мраком, гостей пригласили к ужину.
По дороге к дому кто-то сказал Василию Львовичу:
— Может быть, вы согласились бы продать этого мастера огненного дела, который всем нам доставил столько удовольствия? Я дал бы за него хорошую цену. Или, пожалуй, обменяемся — за одну душу отдам вам пять. Хотите — мужчин, хотите — красивых девушек.
Давыдов искоса взглянул на говорившего. Это был действительный статский советник с лентой через плечо. Давыдов промолчал, будто не слышал.
По приказу Петра Первого Контрактовую ярмарку в 1797 году перевели из Дубно в Киев. Для города с сорокатысячным населением, из которого восемнадцать тысяч были военными, для этого города с его древними церквами и монастырями, с небольшой крепостью и довольно многочисленным отрядом ремесленников, ярмарка имела немалое значение.
В Киев съезжалось много торгового люда, шляхты, чиновников, офицеров из разных полков и дивизий, расквартированных в губернии, а также крестьян и ремесленников из окрестных местечек. Одни приезжали для того, чтобы купить и продать, другие — чтобы заработать на кусок хлеба. А господ привлекала возможность развлечься и побывать на представлении театра, непременно приезжавшего в эти дни в Киев.
Среди всего этого многолюдия, среди пышных балов и концертов, которые давали как приезжие «штукмейстеры», так и любители и почитатели театрального искусства, легко было спрятаться от державного ока членам тайных обществ.
В особняке на углу Садовой и Александровской происходили заседания масонской ложи «Соединенных славян», близко стоявшей к Южному обществу. Эта ложа избрала Сергея Волконского своим почетным членом, и он часто бывал на ее заседаниях и произносил речи, в которых высказывался за дружбу русских с поляками для пользы борьбы за национальные интересы обоих славянских народов.
Негромкими аплодисментами, троекратно повторенными по обычаю масонов, присутствующие выражали полное согласие со взглядами Волконского.
Встречались члены тайных обществ на Подоле, в Контрактовом доме, построенном по проекту англичанина Гести после пожара 1811 года, когда ремесленно-торговый Подол сильно пострадал. Этот новый дом, просторный и красивый, стоял на широкой площади, с утра до вечера запруженной каретами и возками. Кроме того, здесь всегда толпился народ.
Дом арендовал купец второй гильдии, капитан французской армии Альберт Линовский — человек предприимчивый, с коммерческой жилкой. Он сумел завоевать доверие и симпатии как у купечества, так и среди гостей, посещавших ярмарку.
На первом этаже торговали мануфактурой, на втором — картинами, эстампами, книгами. Большая зала внизу вмещала около трех тысяч человек. Стены были увешаны галантерейными изделиями, поблескивавшими серебром и бронзой, а столбы, стоявшие двумя рядами посредине, были окружены шкафами с янтарем, книгами и прочим мелким товаром. Рядом была расположена судейская палата и другие залы и комнаты — поменьше.
Контрактовый дом от зари до зари гудел, как улей; тут совершались коммерческие сделки, тут происходили встречи друзей, приезжавших в Киев с разных концов страны, не только с Украины. Здание на какое-то время превращалось в центр торгово-экономической жизни Подола, да, пожалуй, и всего Киева. А по вечерам здесь устраивались пышные банкеты, балы и выставки. И народ до поздней ночи не расходился с площади, где стояла эта временная биржа. Недаром Контрактовый дом сравнивали с парижским Пале-Роялем, причем отдавали предпочтение Киеву. Что и говорить, вряд ли какой-нибудь другой европейский город мог похвастать многотысячной толпой, какая беспрерывным потоком текла по Подолу, заполняя просторные залы, битком набитые всяким добром. А когда наступал вечер, бесчисленные огни заливали ярким светом Контрактовый дом, и тогда он напоминал сказочный дворец.
На Контрактах состоялся и первый съезд представителей Тульчинской, Васильковской и Каменской управ Южного общества. Присутствовали Пестель, Юшневский, Волконский, Сергей Муравьев-Апостол, а вскоре в работе съезда принял активное участие и Михаил Бестужев-Рюмин.
Когда членам Общества стало известно о существовании польской тайной организации, они поручили Сергею Муравьеву-Апостолу и Михаилу Бестужеву-Рюмину через графа Ходкевича войти в контакт с ее представителями, чтобы вместе обсудить вопросы, касающиеся плана действий и тактики обоих союзов.
Скоро Муравьев-Апостол и Бестужев-Рюмин встретились с Анастасием Гродецким и Антонием Чарковским. Муравьев-Апостол доказывал, что судьба Польши зависит от судьбы русского революционного движения. Был согласован вопрос о независимой Польше — это должно было способствовать миру и дружбе между двумя народами. Кроме того, было решено, что поляки приложат все усилия к тому, чтобы не дать возможности цесаревичу Константину вернуться в Россию, когда в русских войсках вспыхнет восстание. Поляки обещали наладить отношения с западно-европейскими революционными объединениями, согласились на установление республиканского строя, обязались вести подготовку к восстанию и всячески помогать Южному обществу.
Обо всем этом доложил на заседании Южного общества Бестужев-Рюмин. Однако отнюдь не все члены Общества приняли требования поляков: некоторые считали Польшу придатком России и возражали против ее независимости и самостоятельности. Тем не менее большинство одобрили и утвердили доклад Бестужева-Рюмина. После этого совещания он еще несколько раз приезжал в Киев, чтобы вместе с Гродецким и Чарковским обсудить нерешенные вопросы.
В последний раз на Контрактовую ярмарку приехали Павел Пестель, Алексей Юшневский — генерал-интендант Второй армии, Василий Давыдов, князь Барятинский, отставной полковник Александр Поджио, бывший командир Алексопольского полка Повало-Швейковский, переведенный в Саратовский пехотный полк, князь Сергей Волконский, командир Полтавского полка барон Тизенгаузен и командир Ахтырского гусарского полка Артамон Муравьев.
Сергею Муравьеву-Апостолу и Бестужеву-Рюмину корпусной командир генерал-лейтенант Рот не позволил отлучиться, поэтому они не смогли прибыть в Киев. Однако прислали свой план начала восстания, намеченного на весну 1825 года, когда император Александр, как предполагалось, должен был делать смотр Третьему корпусу.
По этому плану императора надлежало убить и, подняв полки Третьего корпуса, во главе с Пестелем двинуться на Киев. Одновременно члены Северного общества в Петербурге должны были арестовать семейство Романовых и, вывезя его за пределы России, создать Временное правительство.
Часть восставших полков устремилась бы на Москву, чтобы заставить Сенат немедленно изменить государственный строй — вместо монархии провозгласить республику.
Пестель возражал против этого плана. Весна не за горами, говорил он, а не в каждом полку есть надежные офицеры, за которыми пойдут нижние чины. Прежде чем замахиваться на абсолютизм, нужно быть уверенным в своих силах. Для того чтобы подготовить людей, преданных революции, требуется по меньшей мере полтора-два года.
На совещании одни поддержали план Муравьева-Апостола, другие встали на сторону Пестеля, отвергая поспешность в столь важном деле. Разгорелись дебаты.
— Нельзя рисковать. История нам этого не простит.
— Однако и не оправдает, если найдется человек, который уведомит правительство, и всех нас схватят еще до восстания.
— Нет, нас не арестуют! Мы успеем поднять полки, к восставшим присоединятся другие и тоже встанут под знамена свободы.
— Неизвестно, как все сложится! Торопиться безрассудно. Доказательством тому европейские революции, потерпевшие крах из-за недостаточной подготовленности и чрезмерной поспешности. Зачем идти их путем, который, безусловно, приведет к гибели общего дела?
— Россия не чета Европе. Здесь от одной искры вспыхнет такой пожар, что и не потушишь.
— Но в пламени этого пожара можем сгореть и мы, если не сумеем обуздать чернь. Об этом должно помнить...
И опять разгорелись страсти: одни и те же вопросы перемалывались на жерновах красноречия, хотя все как будто желали одного — свалить с пьедестала земного бога, которому уже так надоело молиться.
Пестель коротко доложил о переговорах с руководством Северного общества, на которых было согласовано время восстания и дано обещание действовать сообща. Правда, прибавил он, остались некоторые несогласованные вопросы, касающиеся программы Общества и его тактики.
Вечером на Печерске, у Волконского, состоялась встреча с польскими представителями Гродецким и князем Яблоновским. Кроме Волконского присутствовали Пестель и Давыдов. Речь шла о государственном устройстве Польши, о ее границах, а также о судьбе цесаревича Константина. Эти вопросы обсуждались и раньше, но полной договоренности еще не было. Поскольку Муравьев-Апостол и Бестужев-Рюмин не смогли приехать в Киев, Пестель решил лично переговорить с поляками. Он хотел условиться действовать одновременно, по единому плану, чтобы восстание охватило не только юг и север России, но и распространилось на всю Польшу. Он говорил о «взаимном содействии» и «одинаковом образе правления» в случае успеха затеянного дела.
Спор возник вокруг вопроса о границах. Пестель считал, что к Польше следует отнести губернии, в которых большинство населения поляки, а обрусевшие губернии должны остаться в пределах России, даже если в них сохранились польский колорит и обычаи, традиции бывшей Речи Посполитой.
Гродецкий и князь Яблоновский возражали: они хотели отодвинуть границу как можно дальше на восток, посягая на часть Белой Руси, когда-то принадлежавшей королевству.
Русские не уступали, поляки добивались своего. Наконец решили перенести обсуждение этого вопроса на будущие Контракты, чтобы за год как следует изучить его и прийти к обоюдному согласию.
Поляки обязались помешать цесаревичу Константину вернуться в Петербург. Как только начнется революция, они изолируют его, чтобы пресечь возможность всяких интриг и заговоров. Пестель полагал, что поступить с Константином следует так же, как будет поступлено с прочими великими князьями.
Киев был окутан звездной ночью, когда они расходились с совещания. Контрактовый дом сиял огнями, на площади чернели кареты, легкие сани, нетерпеливо били копытами о мерзлую землю лошади. И, как весеннее половодье, шумел народ, которому был заказан вход в светлые, теплые залы.
— Сегодня дает представление театр Штейна и Калиновского. Говорят, хорошо играют, — сказал Волконский.
— А помнишь, Серж, — повернулся к нему Давыдов, — помнишь, как во время ярмарки мы посещали полтавский театр Котляревского и восхищались игрой артистов, или, как говорят киевские купцы, штукмейстеров?
— Да, как же! Особенно сильное впечатление произвел Щепкин. Помню, по всем Ромнам собирали деньги, чтобы выкупить его из неволи. Талант! И какой!
— А где он сейчас? Жив ли?
— Я как-то спрашивал одного знакомого полтавчанина. Он рассказал, что Щепкин теперь играет во вновь созданном московском театре и по-прежнему пользуется большим успехом. Если придется быть в Москве, непременно пойду на спектакль.
— А выкупили его? — осведомился Пестель и, не ожидая ответа, сказал: — Вот трагедия на русской почве — гений, закованный в кандалы! Не человек, а вещь. Подумать только — рабство в наш век... Ужасно!
— Не будем пессимистами, господа. Час расплаты приближается, и от нас зависит ускорить его. Разве этого мало, чтобы с надеждой смотреть в будущее?
— Вы правы, это зависит от нас, — угрюмо произнес Пестель. В его глазах отразился свет фонаря, висевшего на карете, которая стояла неподалеку; лошади были вороные и запряжены цугом. — Если б не наша святая цель, то не стоило бы и жить в этом холодном мире. Иногда так хочется представить себе, какою будет новая Россия, освобожденная из-под ярма абсолютизма, — прибавил он после паузы и даже замедлил шаг, словно в непроницаемой дали увидел чудную картину. — Быть может, новая Россия будет в чем-то похожа на светлое, солнечное утро. А возможно, будет еще прекраснее. Ведь и люди тогда станут лучше, чем мы с вами.
— Все мы мечтатели, хотя и не все поэты, — вздохнул Волконский. — И под военным мундиром бьется чувствительное сердце.
Они решили побродить по ночным улицам Киева, немного рассеяться на свежем морозном воздухе после бурных диспутов, жарких споров. Жизнь что ни день выдвигает множество вопросов — как найти на них единственно правильный ответ? Если бы человек мог заранее его знать, отпали бы пререкания, а подчас и ссоры между близкими друзьями и единомышленниками.
Чем больше удалялись они от Контрактового дома, тем меньше попадалось на улицах людей. Да и те куда-то спешили, занятые своими делами, и не обращали внимания на красоту зимней ночи. Во многих окнах было темно; казалось, за ними нет ни единой живой души. Такие дома напоминали черные привидения на фоне зимнего пейзажа.
— Друзья, приглашаю вас на свадьбу! — вдруг воскликнул князь Волконский.
Все остановились и посмотрели на него. Волконский стоял в покрытой инеем шинели, высокий, точно вырубленный из глыбы холодного гранита.
— Сергей Григорьевич! — отозвался Пестель, то ли удивляясь, то ли не веря и для чего-то снимая с левой руки перчатку. — В самом деле женитесь?
— Разумеется! Брак слишком серьезное дело, чтобы шутить по поводу такого события.
— Поздравляю, мой друг! А кто же, простите, ваша избранница? Я думаю, это уже не тайна?
— Достойнейшая среди достойных, — полушутя, с пафосом объявил Волконский, улыбаясь Пестелю.
— Но кто же она? — по-юношески нетерпеливо допытывался Павел Иванович.
Давыдов только усмехался: он уже знал, с кем сочетается браком молодой генерал.
— Мария Раевская...
— Раевская? Дочь Николая Николаевича?! — обрадованно воскликнул Пестель, обнимая Волконского. — Лучшей спутницы жизни нельзя было найти. Семейство Раевских пользуется искренним и заслуженным уважением.
— Почему же ты не сказал нам об этом дома? — упрекнул Волконского Давыдов. — Выпили бы за твое здоровье и здоровье моей племянницы если не по бокалу клико, то хотя бы по кружке кваса из твоего погреба.
Пестель и Волконский захохотали.
— Это мы успеем, когда находимся по киевским улицам, — сказал Волконский. — А пока приглашаю вас на свадьбу. Павел Иванович, не отказывайтесь!
— От души благодарен. — Пестель пожал руку Волконскому. — Однако вряд ли буду иметь счастье быть с вами в этот торжественный день. Приходится сидеть в Линцах, в штаб-квартире полка. Часто отлучаться опасно. — Немного помолчав, он прибавил: — Иногда мне кажется, что за каждым из нас наблюдают. Это всегда надо иметь в виду.
— Вы правы, полковник, осторожность — мать конспирации, — поддержал его Давыдов.
— Когда же наконец мы будем свободно дышать и ходить, не оглядываясь по сторонам?..
Послышалась песня пьяного, потом к его хриплому голосу присоединились другие голоса. По переулку шла веселая компания.
— После Сержа ваша очередь, Павел Иванович, — заметил Давыдов. — Ведь пора, не так ли?
— Нет, — возразил Пестель, — я проживу жизнь холостяком, или, как говорят малороссы, старым парубком. В моем сердце не осталось места для личного...
— И место освободится, как только встретите свою суженую, мой друг, — ласково проговорил Волконский, взяв его за руку. — Я тоже так думал. А потом...
— Что ж, может быть! Все-таки это прекрасно, когда есть для кого жить. Мир кажется необъятным, а жизнь вдвое ярче и милее.
Они надолго умолкли, каждый думал о своем. Пестелю вспомнился тихий вечер в Каменке, глубокие глаза Элен Раевской, ее нежный голос, исполненный какого-то особенного очарования, как и музыка, звучавшая в доме от прикосновения к фортепиано маленьких ручек. Он на мгновение закрыл глаза и увидел на темном фоне Элен, всю в розовом, как в тот дивный вечер, когда они, забыв обо всем на свете, говорили, говорили об искусстве и поэзии и не могли наговориться...
А январский мороз румянил щеки трех запоздалых прохожих, которым не хотелось никуда спешить, только бы вот так медленно идти и идти по этой дороге без конца и без края, под звездным шатром киевской ночи.
В поле безумствовал ветер, швыряя в лицо тысячи колючих снежинок. Лошади то и дело порывались свернуть с дороги, но сильная рука солдата опять и опять возвращала их на еле заметную стежку, тянувшуюся меж вех из прошлогоднего бурьяна, соломы и конопли, заботливо расставленных здесь для того, чтобы в такую вот непогоду путник не заблудился в чистом поле.
Белый вихрь то появлялся словно из-под земли, то пропадал в снежной замети. А ветер жалобно стонал, тянул бесконечную гневную песню и кидал в глаза пригоршни снега.
— Федор, держись дороги, а то заметет так, что до весны придется тут лежать, — долетает сквозь завывания ветра голос из закрытых саней, и на миг появляется голова Бестужева-Рюмина, — он в башлыке, в шубе из решетиловской мерлушки.
— Свят бог, ваше благородие, как-нибудь доберемся до корчмы. Надо было переждать денек в селе, а уж тогда ехать, — сокрушается Федор Скрипка, внимательно следя за вехами, которые качаются под ветром, напоминая больших испуганных птиц.
«И что бы переждать в теплой хате! Лошадям вдоволь овса и сена, нам к обеду по чарке наливали... Так нет же, запрягай, нужно домой поскорее! Словно убежит Васильков. А и опоздали бы — невелика беда! Это нашему брату солдату надо в срок на месте быть, а его благородие что гонит?.. Теперь вот смотри, как бы в овраг не угодить. Нырнешь с головой — и заказывай похороны. И то сказать, сами напросились в пекло...»
— Не замерз, Федор? — опять доносится голос из саней, точно не человек кричит, а вьюга воет. — А то, может, остановишься, пусть лошади отдохнут, а мы с тобой поищем дорогу. Одним словом, пока суд да дело, залезай в мою берлогу, погрейся.
— Нет, ваше благородие, солдату ни к лицу холода бояться. Привычные мы. А остановимся — лошадей застудим. Вспотели они, а чем их укрыть? Вот оно и выходит, что надобно пробиваться к корчме. Тут она, где-то неподалечку. Да разве сейчас увидишь, ишь как крутит. Ни земли, ни неба, все смешалось.
Дороге и в самом деле не видно было конца. И не затихал буйный ветер, так и носился по белой пустыне, словно наперегонки с кем-то. От его дикого бега и завываний на душе становилось тоскливо, точно ты остался один на свете, а все живое спряталось под белым покрывалом.
Лошади ступали осторожно, проваливаясь в сугробы. Бестужев-Рюмин дремал, закрыв глаза. Казалось, не сани катились вперед, а плыла лодка и волны бросали ее из стороны в сторону, как скорлупку или щепку. «Как там, в Киеве, на Контрактах, друзья? — думал Бестужев-Рюмин, пряча голову в воротник. — Жаль, что командир корпуса не позволил мне поехать. Любопытно, кто там из наших? Быть может, все соберутся, кроме нас с Сергеем Ивановичем. Удастся ли теперь договориться о времени выступления? Лунин советовал захватить императора по дороге и двинуть полки на столицу. Сенат перепугается, провозгласит республику. Так зачем же чего-то выжидать? Это только расхолаживает людей. Все хотят действовать, а не сидеть сложа руки и дискутировать. Без сомнения, в спорах рождается истина, как сказал древний мудрец, но разве словами разрушишь стены? Нет, тут без силы не обойтись. Нужно идти на приступ, пока царь не дознался об Обществе, не то поплатимся за это выжидание своими головами. Романовы считают Россию фамильной собственностью, добровольно они не отступятся. Нужно уничтожить Романовых, чтобы и духу их не осталось, и тогда Россия станет свободной и просвещенной. Появятся новые Ломоносовы, которые во сто крат умножат ее славу, расширятся академии, с каждым годом все больше будет образованных людей...»
— Ваше благородие, впереди что-то чернеет. Не то корчма, не то бог весть что...
Михаил Павлович откинул полость и выглянул. Федор сидел весь в снегу, похожий на снежную бабу, и показывал кнутовищем на темное пятно, которое, покачиваясь, плыло в белом мороке.
Лошади, тяжело дыша, перетащили сани через сугроб и пошли живее по вылизанной ветром дороге. И тогда Бестужев-Рюмин увидел запорошенных снегом людей и всадника с нагайкой, который подгонял их, что-то крича. Издалека казалось, что толпа не движется, а топчется на одном месте, меся снег ногами.
Бестужев-Рюмин, прищурившись, смотрел в ту сторону.
— Что за люди? — спросил он. — Каторжные?
— Не похоже, — отвечал Федор, рукавом шинели смахивая с бровей снег. — Одежа-то обыкновенная. А гонят под конвоем, как преступников.
Толпа расступилась, пропуская сани, и Михаил Павлович увидел вблизи черные, изможденные лица. Людей гнали, как скотину на ярмарку.
— Чьи будете? — спросил Федор, не останавливая лошадей.
— Были графини Браницкой, а теперь...
— Продали нас, служивый. А кому — не сказали.
— К новому пану гонят. С семьями разлучила нас графиня! Лютая ведьма...
Где-то позади осталось на снежной равнине темное пятно и пропало из виду, когда дорога спустилась к яру. Ветер угомонился, только с мутного неба сыпал колючий снег. Михаил Павлович, не опуская полости, смотрел на длинный, узкий овраг, точно вдавленный чьею-то могучей рукой в ослепительно белые сугробы и по склонам обнесенный изгородью из кустарников.
— Неужто так можно... с людьми? — глухо вырвалось у него из груди.
Михаил Павлович зажмурился, словно только что увиденное резало ему глаза. Боль пронзила сердце, охваченное ненавистью к мрачному, несправедливому миру, в котором святые законы человечности растоптаны ботфортами царя, а рабовладельцы торгуют людьми, как овцами.
— У нас все можно, ваше благородие, — отвечал Федор, нахлестывая лошадей, хотя подпоручик обращался не к нему, а к собственной совести. — Ведь нашего брата, по приказу подполковника Гебеля, секут, пока не скончаемся от шпицрутенов. И ничего, закон позволяет такое смертоубийство. Священник отпоет — и квиты! Почему же нельзя по сходной цене продать какого-нибудь бедолагу? Пану доход, а крепостному повсюду каторга.
— Ужасно! — продолжал размышлять вслух Бестужев-Рюмин, боясь открыть глаза, чтобы снова не увидеть эти черные страдальческие лица. — Позор! Пусть будет проклят тот, кто первый поработил подобного себе.
— Эх, ваше благородие Михаил Павлович! Не убивайтесь вы понапрасну. Словами тут не поможешь. Нет, здесь нужно что-то другое... Но, лодыри!.. — закричал он, дергая вожжи. И умолк.
— Что нужно, скажи?! — взволнованно воскликнул подпоручик, вцепившись руками в его шинель.
Федор Скрипка хорошо знал Бестужева-Рюмина, привык к нему, как и к Сергею Муравьеву-Апостолу, но сейчас немного испугался, когда, обернувшись, увидел пылающие гневом глаза. Что ни говори, офицер! Барин! Кто знает, как примет он слова, невольно сорвавшиеся у Федора с языка...
— Вам лучше знать, ваше благородие, — пробормотал он. И даже вспотел, даром что трещал мороз. — Мы люди маленькие, да и вообще-то нас за людей не считают.
— Нет, ты такой же, как и я, как все мы. Понимаешь? И никто не имеет права издеваться над тобой, бить, продавать, обменивать. Ты не вещь, а человек.
— Известное дело... Только кто же за нашего брата заступится? Кому мы нужны?
— Заступятся офицеры, ваши командиры, они так же, как и вы, ненавидят душевладельцев и обидчиков. Вот и надо слушаться приказов офицеров. Скажут: поднимайтесь на бой с супостатами, — все как один должны взять в руки оружие. Понял? Так и товарищам своим говори. А они пусть другим передают.
— Да мы так и делаем, Михаил Павлович. Разве мы не знаем, кто с нами по-человечески, а кто — как зверь лютый? За вами да за подполковником Сергеем Ивановичем хоть на смерть.
Дорога пошла в гору. Выехав из оврага, они увидели хутор, словно вынырнувший из-за сугробов у самого горизонта. Это были корчма и заезжий двор.
Низенький круглый человечек с лысой, какой-то приплюснутой головой и маленькими, прятавшимися в морщинистых веках глазками, почтительно кланяясь, пригласил Бестужева-Рюмина в дом.
После бурана в светлице было особенно хорошо, и Михаил Павлович с удовольствием начал раздеваться. От свежевымытого пола пахло хвоей. На столе пел свою мелодичную песенку пузатый самовар — символ домашнего уюта. Через несколько минут появилась яичница на сковороде. Михаил Павлович и Федор перекусили, напились чаю с ромом.
Они решили заночевать здесь: лошади устали, а метель к вечеру разыгралась еще пуще, и было рискованно отправляться в степь на ночь глядя.
Михаил Павлович приказал Федору принести сундучок, в котором лежали книги и тетрадь в кожаной обложке. Михаил Павлович имел обыкновение писать обо всем случившемся в пути, записывал новые песни и стихи, неведомо кем и когда сочиненные.
Он сел к столу и записал в тетрадь недавно услышанное:
Долго ль русский народ
Будет прихотью господ
И людями,
Как скотами,
Будут баре торговать...
«В самом деле — до каких пор? — подумал Михаил Павлович. — Когда же истощится терпение и обиженные поднимутся на своих обидчиков? Тогда никому не ждать милости и пощады. Скорее бы наступил день суда, скорее бы услышать приговор! Я не боюсь, что и меня настигнет карающая рука за то, что я сын душевладельца. Умру, зная, что в новой России более не будет несправедливых законов и никто не посмеет унижать подобного себе...»
Михаил Павлович вынул из сундучка томик стихов Луи Дюбуа, изданный в Париже, и стал его перелистывать.
Быстро сгущались сумерки, в светлице зажгли свечу. Вернулся Федор, выходивший задать корму лошадям и укрыть их попонами, взятыми у хозяина заезжего двора.
— Ну как погода? — спросил Михаил Павлович, оторвавшись от чтения. — Не лучше?
— Свету божьего не видать. Как на Страшном суде. Того и гляди, так занесет дорогу, что не скоро отсюда и выберемся.
— Что ты выдумываешь! Поутру тронемся в путь. Нам нельзя задерживаться, и так опоздали. Мы же солдаты, Федор!
— Известное дело, служба! — вздохнул Федор, принимаясь раздеваться. — Здесь-то тепло. А те бедняги всю-то ночь будут зябнуть на морозе. То-то горюшко!
— О ком ты? — поднял голову от книги подпоручик.
— Да о тех, кого мы встретили по дороге, — отвечал Федор, приглаживая рукой непослушные волосы. — И обогреться-то сердешным негде. Надсмотрщик загнал в сарай, как скотину, — и дело с концом. Спасибо, хозяин позволил. А то хоть ложись посреди двора.
Михаил Павлович захлопнул томик Дюбуа, стремительно поднялся из-за стола.
— Зови их сюда! Тут места хватит, светлица просторная.
— Как это? — удивился Федор, испуганно глядя на подпоручика. — Да ведь хозяин не пустит их. Светлица-то, я чай, для проезжающих господ, а не для простого люда. И за ночлег надо платить.
— Говорю тебе, зови сюда всех сию минуту! — рассердился Михаил Павлович. — Или хочешь, чтобы я сам пошел?
— Да я что... Только ведь не послушаются они меня: напуганы больно и порядки знают, — бормотал Федор, опять начиная одеваться.
Прошло несколько минут, двери распахнулись, и в светлицу ворвался морозный воздух. Двенадцать мужчин и женщин друг за другом нерешительно переступили порог. Боязливо задрожал огонек свечи. Люди жались по углам, поглядывая на офицера, позволившего им войти в теплое, просторное помещение.
— Садитесь, кто где может, — сказал Михаил Павлович, распоряжаясь, как в собственном доме. — Только сначала разденьтесь, так скорее согреетесь.
Надсмотрщик нервно переступал с ноги на ногу, не отходя от дверей и тиская в руках шапку. Его вытянутое лицо и испуганный взгляд говорили, что ему не очень-то по душе доброта господина офицера. Что, если хозяин заезжего двора потребует уплатить за ночлег, где взять денег? Офицер-то, может, просто пошутил с пьяных глаз...
И, словно в подтверждение его опасений, дверь соседней комнаты отворилась, и на пороге появился хозяин. Мгновение он ошалело смотрел на пол: непрошеные гости, конечно, успели наследить. Люди стояли или сидели прямо на полу, некоторые примостились на лавке. Хозяин хотел было гаркнуть на них, но не успел раскрыть рта, как раздался голос Бестужева-Рюмина:
— Накорми всех и напои чаем! Они могут простудиться, если проведут ночь на таком морозе.
Хозяин, как видно, хотел что-то сказать, но передумал, вытер рукой внезапно вспотевшую лысину и молча вышел, чтобы исполнить приказание.
Подпоручик уже не мог ни писать, ни читать. И, чтобы освободить место за столом, спрятал томик Дюбуа вместе с тетрадью в сундучок.
Люди раздевались, складывали одежду в углу светлицы и рассаживались на лавках, служивших здесь и кроватями. А те, кому не хватило места, устраивались прямо на полу, радуясь теплу и уюту и на время забыв о своей горькой доле.
Потом все ели хлеб, посыпанный солью, запивая его кипятком, — единственное, на что расщедрился лысый толстяк, в глубине души на чем свет стоит ругая подпоручика.
Только черноволосая молодица как села на пол, так и замерла неподвижно, опустив голову и обхватив руками колени.
— Что с нею? — спросил Михаил Павлович, с тревогой глядя на красивую, но изможденную, казалось, совсем выбившуюся из сил женщину. — Захворала?
— Беда приключилась, ваше благородие, — шепотом отвечал крестьянин, стоявший ближе других. — Не в своем уме она. Будто каменная стала. Что прикажут — сделает, а сама как во сне. Графиня ее-то продала, а мужа и мальчишку-первенца оставила у себя...
— Навеки разлучила, гадюка! — прибавил второй крестьянин, скрипнув зубами. — Была семья, а теперь разлучены навеки. Где же правда твоя, господи?..
На этот вопрос не было ответа.
Скоро разомлевшие от тепла и кипятка люди уснули, кое-как устроившись на полу. Прилег на лавку и Михаил Павлович, однако сон к нему долго не приходил. Свеча догорела и погасла. В светлице стало темно, как в большом общем гробу. Только ветер всю ночь бешено рвался в дом и на все голоса плакал в печной трубе.
Возвращаясь с Контрактов, Пестель, Юшневский и Повало-Швейковский заехали в Васильков. Муравьев-Апостол очень обрадовался друзьям, не знал, куда их посадить, чем угостить.
— Да нам, Сергей Иванович, кроме горячительного, ничего не нужно, — шутил Юшневский, потирая от холода руки и поглядывая на стол, возле которого уже хлопотал Федор.
— Все будет, дорогие мои! Я так счастлив, что вы ко мне заехали, — отвечал Муравьев-Апостол. — Ну, что нового в Киеве? Кто из наших был на Контрактах?
Юшневский охотно рассказал об общих знакомых, о балах и представлениях, которые посещали помещики, наехавшие со всех концов Киевщины и из других губерний.
— Не было только вас с Михаилом Павловичем. Да еще не приехали братья Лихаревы. Они решили жениться! Довольно вести холостяцкую жизнь! Кстати, князь Волконский обручился с дочерью генерала Раевского. Так что, можно сказать, нашего полку, женатых, прибывает.
На столе шумел серебряный самовар, в пузатых бутылках стоял ром. Федор внес сковороду, на которой шипели караси, потом — ароматную колбасу и графин водки, настоянной на зверобое.
— Вот лучшее лекарство от простуды, — тоном знатока объявил Юшневский, берясь за графин, чтобы наполнить рюмки.
— Кому, как не интендантам, известны все премудрости, — пошутил Повало-Швейковский, разглаживая свой пышные усы и откашливаясь. — А нам остается благоразумно прислушаться к умному совету и отведать с холоду рекомендованного зелья, поскольку оно целебное.
— Погода сегодня в самом деле мерзкая, — заметил Муравьев-Апостол, потчуя друзей. — Зима выдалась ужасная, на неделе два дня пуржит. А до весны еще далеко.
— Сергей Иванович, — обратился к хозяину Пестель, когда все немного подкрепились с дороги, — мы ведь заехали к вам по делу. Ознакомились с вашим планом касательно известной акции и хотим высказать свои замечания. Лично я возражаю против поспешности. Во-первых, мы не готовы организационно и у нас нет окончательной, всеми принятой программы. Во-вторых, еще не решены некоторые принципиальные вопросы. Не секрет, что не все члены Общества, особенно Северного, склонны признать «Русскую правду», а «Конституция» Никиты Муравьева не может служить республиканскому строю. Тем не менее понятно, что мы должны выступить с совершенно ясной программой. Кроме того, полки не подготовлены к восстанию. Поспешность смерти подобна. Мы хотим жить сами и хотим, чтобы жило наше дело.
Пестель заметно волновался. Он любил Муравьева-Апостола, ему импонировали его пылкость и энергия. Однако когда речь шла об Обществе, он не мог и не хотел ничем поступиться, не мог и не хотел идти на какой бы то ни было компромисс.
Но и Муравьев-Апостол тоже не собирался отказываться от того, что считал нужным совершить, не теряя времени.
— Опять дискуссии, споры, софистика... Надоело толочь воду в ступе. Где же логика, я спрашиваю? — сердился Сергей Иванович, покраснев от возбуждения. От природы нетерпеливый, он рвался в дело и просто не мог спокойно сидеть, дожидаясь подходящего случая.
— Логика, Серж, в том, чтобы выступить, будучи уверенными в победе, — заметил Юшневский. — А этого пока нет. Надо смотреть правде в глаза.
— Поймите, Сергей Иванович, — прибавил, вставая изза стола, Повало-Швейковский, — мы еще не готовы противопоставить что-то значительное той силе, которая поддерживает императора. Вот в чем суть. Нельзя идти на риск в таком деле.
Но Муравьев-Апостол стоял на своем и упорно защищал прежнюю точку зрения.
— Прежде чем представить свой план на всеобщее обсуждение, мы с Бестужевым-Рюминым все взвесили, приняли во внимание существующие условия, постарались предвидеть то, что можно, и, я думаю, составили себе совершенно объективное мнение. Вы спрашиваете, на какую силу мы опираемся? Отвечу. Черниговский полк подниму я, Саратовский и Алексопольский поведете вы. — Он повернулся к Повало-Швейковскому. — В этих полках вас любят и офицеры, и нижние чины, они выполнят ваш приказ. Полтавский полк поведут его командир барон Тизенгаузен и Бестужев-Рюмин, Ахтырский гусарский — Артамон Муравьев. Во главе Вятского полка встанете вы, как его командир, — взглянул Сергей Иванович на Пестеля. — А князь Волконский поднимет свою Девятнадцатую пехотную бригаду. Семнадцатый егерский поведут Александр Вадковский и Молчанов. В Нежинском конно-егерском полку тоже есть наши единомышленники. Имеются они и в Кавалергардском, и в лейб-гвардии Московском, Финляндском, Драгунском. Лейб-гвардии Гродненский гусарский поднимет подполковник Лунин. Есть наши друзья и в лейб-гвардейских Измайловском и Гренадерском полках. Не останется в стороне и Пензенский, да и другие. Разве это не достаточная сила? А стоит выступить этим полкам, как к ним присоединятся и те, на кого мы теперь даже не рассчитываем. Уверен, что вся честная Россия встанет под наши знамена. Да, я верю, что так оно и будет.
Он горел надеждой и, казалось, уже видел перед собой десятки полков, вставших под республиканское знамя. И вся Россия, приветствовала своих сынов, несших ей свет и свободу.
Пестель невольно залюбовался восторженным, горячо убежденным в своей правоте подполковником Черниговского полка, однако длилось это всего несколько секунд.
— Друг мой! — сказал он, с нежностью глядя на Сергея Муравьева-Апостола, но не разделяя его оптимизма. — Вы недооцениваете мощи Романовых и их приспешников. Да и где гарантия, что перечисленные вами полки выполнят ваш приказ и возьмут в руки оружие? Это только ваше предположение, а что будет в действительности?.. Вдруг они не присоединятся к нам, не поддержат? Что тогда? Погибнет наше дело? А имеем ли мы право рисковать, допуская возможность поражения?
Однако переубедить Муравьева-Апостола было не легко, это почувствовали все. Он упорно настаивал на своем плане, доказывал, что все будет хорошо. Его вела ничем не обоснованная, слепая вера. Ни Пестель, ни его друзья не могли согласиться со взглядами слишком нетерпеливого молодого подполковника, они возражали против поспешности.
— И все-таки я верю, что стоит бросить искру — и вспыхнет такой пожар, который не удастся погасить дому Романовых и иже с ними, — не сдавался Сергей Иванович, тяжело переживая то, что никто из присутствующих его не поддержал.
— Кто-то приехал, — сказал стоявший у окна Юшневский.
— Это вернулся Михаил Павлович, — отозвался Муравьев-Апостол, посмотрев в оттаявшее пятнышко на разрисованном морозом окне. — Он ездил с письмом графа Витгенштейна в Китомир, к командиру корпуса Роту.
Через минуту в комнату вошел Бестужев-Рюмин — высокий, статный молодой человек. Нос с горбинкой придавал его лицу несколько злое выражение, но в глазах светилось то обаяние, которое привлекает к человеку с первого взгляда.
Все встали, здороваясь с подпоручиком, а он сразу забыл о своем трудном путешествии, как вообще легко забываются в юности всякие невзгоды и злоключения.
— Я теперь часто путешествую, — похвастался он, пожимая руки друзьям. — Жалею, что в этот раз не взял с собой Федора. А денщик князя Барятинского какой-то неуклюжий и неосторожный к тому же. Представьте себе — опрокинул нас. Наверное, задремал. Я думал, мы костей не соберем. Однако ничего, только испугались. Князь очень рассердился на своего Луку. Но немного спустя мы уже весело хохотали, вспоминая, как летели в овраг. Так и покатились с холма, как груши с дерева, еле-еле выбрались на дорогу. Ну, невелика беда! Лучше рассказывайте, что там, в Киеве, кто из наших приезжал, какие вопросы обсуждались, удалось ли встретиться с поляками. Все-все рассказывайте!
— Нет, ты сначала выпей водки, а то простудишься, — обеспокоенно произнес Сергей Иванович, наполняя большую рюмку. — Придется позвать нашего лекаря Вольфа.
Далеко за полночь не гасли огни в доме, где жил Муравьев-Апостол, и не было конца горячим спорам.
— А что, если последовать совету Лунина и захватить императора на пути между Петербургом и Царским Селом? — спросил Михаил Павлович; он все время ходил по комнате и, казалось, размышлял вслух. — Может быть, наш монарх в самом деле испугается и добровольно согласится на конституционные реформы. Тогда дело кончится мирно, без восстания и пролития крови.
Пестель снисходительно улыбнулся. Ему была смешна наивная вера юного подпоручика. Бестужев-Рюмин готов был выполнить любое задание Общества, но, неопытный в жизни, проявлял странный, ни на чем не основанный оптимизм в столь серьезном политическом деле.
— Михаил Павлович, ну где вы слышали, чтобы тиран добровольно отдал власть в руки революционеров? История такого не знает. Это предположение противоестественно, а потому неосуществимо. — А если Александр Первый не согласится, то заплатит за это жизнью. Ну что же, подождем, пока он будет делать смотр корпусу. Он, конечно, как всегда, остановится в Белой Церкви, во дворце графини Браницкой. Наши товарищи сменят караул, ночью войдут в опочивальню и прочитают ему смертный приговор.
Пестель подумал про себя, что со временем Муравьев-Апостол и Бестужев-Рюмин предпочтут выждать подходящего случая, чем рисковать и ставить под угрозу дело Общества.
Бестужев-Рюмин опять спросил, виделись ли с поляками. Пестель рассказал о беседах с Гродецким и князем Яблоновским и посоветовал Михаилу Павловичу быть осторожнее в письмах, не забывать о перлюстрации, хотя официально она и запрещена.
— Будьте осмотрительны. Неосторожным словом можно навести полицию на след и погубить все дело. С глазу на глаз говорите о чем угодно, а писать следует лишь о совершенно невинных вещах, которые ни у кого не вызовут подозрений.
Бестужев-Рюмин с благодарностью принял его совет, признавая в душе справедливость сделанных ему замечаний. Он в самом деле нередко высказывал в письмах противоправительственные взгляды, за которые можно было поплатиться.
Утром друзья выехали из Василькова. Всю дорогу Пестеля угнетала мысль, что он так и не добился согласия не только между Южным и Северным обществами, но даже между членами своих управ. Правда, в Петербурге как будто договорились действовать сообща. Но Павел Иванович чувствовал, что решение это чисто формальное и отнюдь не все отказались от надежды на ограниченную монархию. Боялись революции, хотя предпочитали об этом молчать. Боялись утратить привилегии, которыми до сих пор пользовались как дворяне.
Пугали хаос, буйство черни, междоусобица, которую придется подавлять силой оружия. Вслух о своих опасениях не говорили, однако именно это и ничто иное было причиной нерешительности и колебаний умеренных «северян».
Все это очень тревожило Пестеля. А тут еще планы Муравьева-Апостола и Бестужева-Рюмина...
Занятый своими печальными мыслями, Павел Иванович не слышал, о чем разговаривали, сидя в широких санях, запряженных тройкой вороных, Юшневский и Повало-Швейковский.
Вятский полк квартировал в небольшом местечке Подольской губернии — Линцах, принадлежавшем князю Сангушко. Пестель жил в одноэтажном домике, выходившем фасадом на площадь, где каждый день проводились военные учения.
А вокруг — леса, типичная провинциальная глушь, где все знают друг друга и где новый человек может истосковаться от однообразия и серости бытия.
Долгими осенними и зимними вечерами офицеры собирались в квартире командира полка — читали, оживленно обсуждали прочитанное.
Как и в Тульчине, у Пестеля в Линцах стояло много шкафов с литературой, за книжными полками не видно было стен. Здесь в основном были книги философско-экономического содержания: ведь беседы и дискуссии, происходившие в доме Пестеля, всегда носили политический характер, часто в поисках истины разгорались настоящие баталии. Нынешнюю жизнь сравнивали с тою, о которой писали мудрецы далекого прошлого.
Много времени уделялось поэзии — Радищеву, молодым Пушкину и Рылееву и западноевропейским поэтам, будившим мысль у нового поколения.
В Тульчине на квартире Пестеля жил Ивашев, а в Линцах поселился майор Лорер, бывший гвардеец, оставивший столицу и гвардию, — он происходил из бедных дворян и не мог служить вместе с сыновьями богатых аристократов.
Князь Оболенский посоветовал Лореру поступить на службу в Вятский полк и дал ему рекомендательное письмо к Пестелю. Павел Иванович выполнил просьбу князя. И не ошибся. Майор оказался хорошим товарищем, веселым и умным.
В свое время в Петербурге Оболенский принял Лорера в члены Северного общества, поэтому между новыми друзьями не было тайн. Если Пестелю приходилось отлучаться из Линцов, рукопись «Русской правды» брал к себе на хранение майор.
Вернувшись из Киева, Пестель все рассказал Николаю Ивановичу Лореру. Они с грустью констатировали, что различия во взглядах лишь ослабляют оба Общества, причиняя немало вреда делу.
План Муравьева-Апостола Лорер считал скороспелым и необдуманным. Он утешал Пестеля, говоря, что время лучший советчик в столь серьезном вопросе. Вполне возможно, что автор плана со временем поймет свою ошибку и сам откажется от него. Нужно набраться терпения.
Мать Лорера была княжна Цицианова, отец — француз. От матери он унаследовал черты горцев, а веселый нрав взял у французов. И наверное, благодаря своему характеру Лорер через час после серьезной беседы уже рассказывал Пестелю всякие мелкие происшествия, случившиеся в Линцах за последние дни. Рассказывал он уморительно и так умело изображал в лицах своих героев, что Пестель смеялся. Майор в детстве научился от няньки разговаривать по-украински, и украинские словечки придавали своеобразный колорит его историям.
После обеда Лорер ушел по служебным делам. Пестель хотел было на часок прилечь отдохнуть, но явился капитан Майборода — широкоплечий, дюжий медведь, как называли его в полку офицеры.
Капитан производил впечатление нелюдима. В его фигуре, во всей его натуре было что-то от первобытного человека с характерной для того грубостью, ограниченностью и жестокостью — свойствами, сформировавшимися в результате суровой жизни наших далеких пращуров. Однако службист Майборода был прекрасный, да и как член Общества считался не последним, горячо ратуя за республику и ненавидя монархию в любой форме. «Как ни ограничивай монархию, все равно она останется вечным злом», — часто говаривал он в кругу единомышленников.
— Со счастливым возвращением, полковник! — приветствовал он Пестеля, и на лице его сквозь обычную холодную угрюмость пробился светлый луч простой человеческой радости — редкой гостьи для Майбороды. — А я беспокоился: дорога плохая, пурга — мало ли что может случиться, да еще в такое время! Как говорится, живем на голом утесе, а вокруг бурное море. Того и гляди смоет. Да, так кто же из наших был на Контрактах? Весело ли провели время? Рассказывайте, Павел Иванович, не скупитесь.
Пестель рассказал, кого из общих знакомых встретил в Киеве, как понравился ему бал, какой спектакль он видел и так далее. Но ни словом не обмолвился о совещании с поляками и об обсуждавшемся на нем плане Муравьева-Апостола.
Майборода внимательно слушал, лицо его хмурилось. Когда Пестель кончил, он раздраженно заметил, что, наверное, никогда не будет начато то, ради чего было создано Общество.
— Все разговоры да разговоры! Какая от них польза? России нужны дерзания, а не пустая болтовня.
«Вот и он твердит то же, что наша молодежь», — подумал Пестель. У него потеплело на душе при мысли, что люди жаждут дела. Но не покидала и тревога: ведь всякие проволочки дурно действуют на нетерпеливых, ослабляют веру, морально разоружают малодушных. А среди членов Общества есть и такие.
В утешение капитану Пестель сказал, что ждать осталось недолго, это время нужно использовать для подготовки нижних чинов. Они должны знать, за что им придется бороться, когда офицеры подадут знак к выступлению.
— Прикажу — пойдут в огонь и в воду, — сурово произнес Майборода, бросив на Пестеля недобрый взгляд. — Никакой подготовки тут не требуется. Солдат обязан не раздумывая выполнять приказы начальства.
Пестель возразил:
— Нет, не того мы добиваемся, капитан. Обязанности обязанностями, но солдат должен поступать сознательно. Должен ясно представлять себе, во имя чего ему надо браться за оружие и против кого направлять его. Слепые исполнители приказов нам не нужны. Поэтому разъясняйте суть происходящего, терпеливо воспитывайте в солдате человека. Однако действуйте осторожно, чтобы не вызвать подозрения у тех, кто негласно наблюдает за каждым из нас. Не забывайте, что повсюду могут быть провокаторы и предатели.
Майборода сжал кулаки.
— Да я первый задушу иуду собственными руками ради спасения товарищей и нашего святого дела.
«И он исполнит свое обещание, этот медведь, — подумал Пестель, любуясь дикой силой капитана. — Побольше бы нам таких в решительный момент, чтобы сломить сопротивление противника и броситься на штурм крепости, которая называется монархией».
Майборода ушел. Принесли почту. Пестель сел к столу и принялся читать письмо от отца, Вспомнилось Васильево, где он недавно был. Тихий уголок Смоленщины... Нет, не тихий! Теперь повсюду брожение, повсюду пусть скрытая, но борьба. Зреет ненависть, наливается соками то, что посеял сам монарх. Как знать, что ждет всех их в будущем, на какой берег вынесет и каким течением...
Иногда ненависть прорывается, как долго сдерживаемый плотиной поток, и многострадальный сын земли не разбирая крушит все вокруг, пока его не схватит за горло мощная рука правительства. Тогда одних полосуют нагайками и плетями, других гонят на каторгу. Мир и тишина воцаряются среди руин и пожарищ. Но тишина эта обманчива — опять по ночам кровавое зарево освещает небо, а утром находят в постели задушенного управителя экономии или самого помещика-крепостника.
Вот о чем писал Пестелю отец, жалуясь на крестьян, которые все больше выходят из повиновения, жгут усадьбы, убивают помещиков и чиновников. Страшная это сила — чернь.
«Страшно все, что не подчиняется власти, что единственным законом для себя признает эмоции, — подумал Пестель, соглашаясь с отцом. — Потому я и считаю, что революцию должны делать военные, а не штатские. Ни в коем случае не крепостные — они будут мстить за старые обиды и превратят отчизну в поле сражения. Нет! Только военным под силу эта миссия. Они и тирана сбросят с престола, и установят в России справедливый порядок, создав новое правительство».
Уже смеркалось, когда вернулся Лорер. Увидев Пестеля сидящим за столом, он с укором сказал:
— Наверное, так и не прилегли отдохнуть, как обещали?
— Не удалось, — без тени сожаления признался Павел Иванович. — Пришел Майборода, потом принесли почту. — Он положил в ящик отцовское письмо. — Зато ночью отосплюсь вволю.
Лорер пригладил перед зеркалом волосы, повернулся к Пестелю.
— С Майбородой будьте осторожны, Павел Иванович. Не нравится он мне.
— Чем именно? Тем, что грубоват, угрюм, резок?
— Сам не знаю. Просто несимпатичный человек. Что-то в нем есть гадкое, неискреннее. Что-то от библейского Искариота.
На переносице у Пестеля прорезалась морщина, он поднял глаза на шагавшего взад-вперед майора.
— Это чисто субъективное чувство, Николай Иванович. Предубеждение не всегда верный советчик, — сказал он наставительно, как отец сыну. — Капитан исполнительный офицер, свои служебные обязанности выполняет не за страх, а за совесть. Вы же знаете, что я, учитывая желание капитана, просил начальника штаба армии перевести его из Тридцать четвертого егерского в наш полк. Не мог же я ошибиться в человеке?
— Знаю, — печально отвечал Лорер, на минуту останавливаясь перед Пестелем, который по-прежнему сидел за столом. — И еще кое-что мне известно, Павел Иванович. Например, то, почему Майбороде пришлось оставить Московский полк.
— Почему? — поинтересовался Пестель.
Лорер прошелся по комнате, заложив руки за спину. Остановился у полки с книгами.
— Майборода взял у однополчанина офицера тысячу рублей, чтобы купить для него донского скакуна. А вернувшись из поездки, заявил, что конь по дороге сдох. На самом деле, он эти деньги проиграл. Товарищи разоблачили плута, и ему пришлось просить перевода в другой полк. Майбороду перевели в Тридцать четвертый егерский, и уж оттуда вы его забрали к себе. Вот и вся биография человека, недостойного носить офицерский мундир. К сожалению, в русской армии такое ничтожество даже продвигается по службе. Майборода может дойти до генерала и будет шефом какого-нибудь полка. У нас все возможно! Как говорят католики, per fas et hefas — всеми правдами и неправдами.
— Вы преувеличиваете, мой друг, — возразил Пестель, желая оправдать капитана. — Очевидно, за ним в самом деле водится какой-то грешок, но повторяю — субъективные чувства не дают права быть суровым судьей чужих поступков. Известны же случаи, когда несимпатичный на первый взгляд человек после более близкого знакомства становится лучшим другом.
Лорер махнул рукой:
— По-грузински друг — амхенахебо, однако из Майбороды не только друга, нс и просто честного человека никогда не выйдет. Службист он неплохой, но человек подлый! В полку его прозвали медведем. Однако капитан недостоин этого прозвища...
Пестель захохотал, стараясь успокоить майора и превратить все в шутку.
— Ну можно ли так, Николай Иванович? Этакий весельчак, шутник, а стал говорить о душевных качествах товарища — ни дать ни взять прокурор святейшего Синода. Непохвально, друг мой!
— Возможно, однако Майбороду я никогда не назову своим амхенахебо.
Пестелю было не по душе столь несправедливое и однобокое мнение, и, чтобы прекратить неприятный разговор, он приказал денщику подавать ужин.
Одиннадцатого января 1825 года в Киеве, в церкви Спаса на Берестове, венчались князь Волконский и Мария Раевская.
Нельзя сказать, что свадьба была пышной, но гостей съехалось много. Кроме родственников, друзей и товарищей по службе прибыли киевский штатский губернатор Ковалев, вице-губернатор Катеринич, комендант генерал-майор Аракчеев — брат любимца императора, полицмейстер полковник Дуров, высшие чиновники, сенаторы из Киева и Петербурга.
Дом гудел от множества людей, громко играла военная музыка. В зале было светло — хоть иголки собирай: в бра и люстрах горели десятки свечей. Воздух благоухал. Кадриль сменялась мазуркой, мазурка — вальсом или уже выходившим из моды менуэтом. Веселью, казалось, не будет конца.
На юных гостей, веселых, сияющих, как будто тоже упал отблеск счастья — столько было улыбок, пылких взглядов, задорного молодого огня. В этой зале сейчас царила весна, хотя за стенами дома мело и стояла морозная январская ночь.
Отдельно от молодежи, в боковых комнатах, развлекались пожилые, почтенные гости. Мужчины, как водится, искали счастья в карточной игре. Одни из них были бледны, другие багровы от возбуждения и волнений; одни были злы, другие веселы — в зависимости от того, улыбнулась им фортуна или прошла мимо. Женщины вели между собой обычную легкую беседу, сообщая друг другу последние новости из жизни знакомых или обмениваясь шутками на животрепещущие темы.
Больше всего разговоров, конечно, было о Волконском и Раевской, ставших супругами. Сегодня им все завидовали.
Да и как было не завидовать! Молодая — дочь прославленного генерала, героя Отечественной войны 1812 года, который еще недавно, пока его не сменил князь Щербатов, командовал Четвертым армейским корпусом в Киеве. Молодой — генерал-майор, бригадный командир Девятнадцатой пехотной дивизии, князь Сергей Волконский, тоже из богатой и славной семьи.
В подвенечном белом платье Мария казалась еще выше, еще стройнее. Недаром ее прозвали «девой Ганга» — она и в самом деле была похожа на дочь сказочной Индии в той фате и цветах, оттенявших ее смуглое лицо и точеную шею. И при этом непринужденные манеры, гордая осанка, живой, умный взор.
Волконский был намного старше Марии. Эта разница в летах сегодня была особенно заметна. Никто не решился бы назвать Волконского красавцем, но его благородные мужественные черты у каждого вызывали чувство приязни.
Князь Волконский принадлежал к роду Торуских, происходивших от черниговских князей. Свою фамилию они получили от названия имения Волконое, Алексинского уезда, Тульской губернии. До четырнадцати лет Сергей Волконский учился дома под присмотром иностранца Фриза и отставного подполковника Коленберга, а потом — в Петербурге, у аббата Николь и в пансионе Жакино. Еще в детсве Волконский был приписан к Екатеринославскому кирасирскому полку и на двадцать четвертом году жизни получил чин генерал-майора.
Во время Отечественной войны князь был награжден за храбрость, а вернувшись из заграничного похода, вступил в Южное общество. Будучи образованным и умным человеком, Волконский вместе со своими товарищами мечтал о России, свободной от деспотии дома Романовых, о республиканской России. Волконский ненавидел абсолютизм, ставший препятствием на историческом пути прогресса и культуры, и поставил себе целью его уничтожение.
Сергей Григорьевич принимал активное участие в деятельности Тайного общества, поддерживая постоянную связь между южными управами и оповещая товарищей обо всем, происходившем в Петербурге: его мать, Александра Николаевна, была любимой статс-дамой и гофмейстериной императрицы Марии Федоровны. В его положении все это можно было делать, не вызывая подозрений, поэтому Волконский часто появлялся то в Василькове, то в Тульчине или в имении Давыдовых — Каменке. А во время Контрактов члены Общества устраивали совещания в киевском доме Волконских.
Старый Раевский догадывался о связях будущего зятя с офицерами-вольнодумцами. Вернувшись из Европы, они уже не признавали абсолютизма как чего-то незыблемого и вечного и искали такую форму правления, при которой не воля одного человека, а разум и интересы всего класса являлись бы движущей силой государства. Для них монархический строй, благословенный церковью, не был священен — они считали его тормозом в развитии России.
В душе Раевский сочувствовал мечтателям-реформаторам, хотя сам не принадлежал ни к организовавшимся повсюду масонским ложам, ни к другим обществам. Однако он, занимая пост командира Четвертого корпуса, завел ланкастерские школы и способствовал их распространению, сознавая огромное значение и пользу просвещения среди нижних слоев общества.
Отгремела мазурка, и Михаил Орлов, женатый на старшей дочери Раевского Екатерине, вышел на террасу, опоясывавшую дом с южной стороны. Летом эта терраса была увита густой сеткой дикого винограда, здесь можно было укрыться от жары. Опершись на балюстраду, Орлов смотрел на широкий двор, запруженный каретами, на костры, вокруг которых грелись дворовые и слуги, сопровождавшие на свадьбу своих господ. Волконские не поскупились на водку и пиво для дворни, и теперь простолюдины развлекались на свой манер. Кто-то бил в бубен, кто-то наигрывал на свирели, звенели цимбалы, а плясуны изо всей мочи топали ногами о мерзлую землю под веселые возгласы товарищей.
При колеблющемся свете костров картина была почти фантастическая, и Орлов залюбовался ею. По его лицу с резко очерченными бровями пробегали тени, тусклые блики. Коренастая фигура, унаследованная от дядьев — Алексея и Григория Орловых, фаворитов и любовников царицы Екатерины, сейчас казалась еще грубее, еще кряжистее.
Для своего времени достаточно образованный, отличавшийся природным умом, Орлов был активным членом Союза спасения, но после московского съезда, когда вновь были созданы Общества в Петербурге и на юге, официально не принимал участия в их работе, хотя последовательно проводил в жизнь принятую ими программу.
Дворовые затянули:
iшов козак з Украiни, мушкет за плечима,
За ним iде дiвчинонька з чорними очима...
Песню дружно подхватили все, кто стоял вокруг костров и возле карет и саней. Можно было подумать, что поющие хотят заглушить музыку, доносившуюся из дома.
Заслушавшись, Орлов не заметил, как рядом с ним остановился Сергей Волконский.
— Понравился тебе хор? — спросил он, кивком головы указывая на двор. — Малороссы народ певучий, и храбрости им не занимать. Я убедился в этом во время французской кампании.
— Неплохо поют, — похвалил Орлов, не отрывая взгляда от людей у костров. — Напрасно разрушили Сечь. Запорожцы еще не раз пригодились бы. Особенно при уничтожении крепостничества и монархии. — Он улыбнулся. — Уж тут бы они кое-кому всыпали. Не одному Аракчееву, а многим шкуродерам.
Не успела смолкнуть первая песня, как затянули вторую:
Серед поля широкого церковка стояла,
Там попадя до церкви люди звабляла.
Прийшли люди до церкви богу сi молити,
А пiп пiшов до корчми горiлочку пити...
— А еще говорят, что простолюдины религиозны, — заметил Волконский. — Ишь как они про священника-то! Хорошо бы эту песню митрополитам послушать.
— Я не понимаю их языка, — признался Орлов, — улавливаю отдельные слова. Но что касается церкви, то их верования чисто формальные. Наверное, они на храм божий смотрят как на некое государственное учреждение, которое нужно посещать в назначенные начальством дни.
— Церковь и корчма — разве это не родные сестры? И там и здесь торгуют и обогащаются, — сказал Волконский.
Орлов быстро взглянул на него. Лицо Волконского было освещено дрожащим отблеском костра. Орлов полушутя-полусерьезно посоветовал ему быть осторожнее. Не дай бог, его слова дойдут до ушей митрополитов Серафима и Филарета, не поздоровится.
— Тогда на собственной шкуре почувствуешь, какова их сила и мстительность. Хотя формально инквизиции давно не существует, святые отцы не прощают еретикам богохульств. А наши священнослужители берегут для них места в Соловецком и иных монастырях, где ничуть не менее страшно, чем в инквизиторских подземельях.
— Все это для нас не секрет, мой друг, — вздохнул Волконский, глядя на пляшущих. — Признаться, не люблю я святош. Ханжи... Проповедуют «не убий», а сами благословляют убийства. Вспомни чугуевское восстание. Сколько людей погибло из-за аракчеевской выдумки — создать военные поселения? А святые отцы благословили кровавую расправу над невинными. Как это согласовать с любовью к ближнему? Это же разные полюсы морали.
— И это еще не все! Я уверен, что тех, кто придумал военные поселения, после смерти канонизируют, как святых, и мы будем ставить свечки перед их рожами, то бишь иконами. А что ты думаешь? В Зимнем дворце прикажут, в Синоде благословят, а верноподданные исполнят.
— Тише, Михаил Федорович, — сказал Волконский, оглянувшись на дверь, которая вела с террасы в дом, — не забывай, что здесь в гостях брат Аракчеева, лучше не называть имен.
— Кощунство! — с ненавистью процедил сквозь зубы Орлов. — «Не убий», а убиваем, «не укради», а у поляков оттягали Польшу, да еще становимся в позу благодетелей.
Волконский насмешливо произнес:
— Будь справедлив, мой друг! Мы же посадили в Польше комиссаром сенатора Новосильцева, отдали цесаревича Константина Павловича. Неужели полякам мало такой чести? Неблагодарные! Они, видите ли, добиваются независимости. Бога бы благодарили за милости венценосца...
— Так вот вы где, конспираторы! — воскликнул старый Раевский, выходя на террасу с братом Волконского, генерал-губернатором Малороссии Николаем Григорьевичем Репниным. — Почему вы прячетесь от гостей? Нехорошо, господа! Бог знает что о вас могут подумать, — выговаривал Раевский зятьям.
— Простите... Много танцевали и вот решили выйти подышать свежим воздухом да послушать песню, — оправдывался Орлов.
Но Раевский не унимался:
— Знаю вас, либералов, вольнодумцев! Наверное, для того и скрылись, чтобы поговорить о том, о чем на людях говорить нельзя: реформы, уничтожение крепостничества и прочие модные теперь политические штучки. Запомните: его величество проведет реформу и без ваших разговоров, так что незачем понапрасну ломать себе голову.
— Монарх что-то не очень торопится, — пошутил Волконский.
— Якобинцы! — Раевский погрозил пальцем младшему зятю. — Смотрите, чтобы в ваших полках все было в порядке, а реформ дождемся и без вас. А теперь — в залу, дамы скучают. — И старик начал подталкивать их к двери.
Мария Раевская не любила Волконского, она вышла замуж, выполняя волю отца. Во-первых, Волконский был почти вдвое старше ее: Марии девятнадцать, а ему тридцать шесть. Во-вторых, она всего несколько раз видела жениха, он не успел вызвать у нее сердечных чувств. Да, может быть, она просто еще не понимала, что такое любовь. Как бы там ни было, Мария была равнодушна к молодому генералу, избравшему ее спутницей своей жизни.
Старый Раевский знал Волконского еще с кампании двенадцатого года и был не прочь породниться с богатым и славным родом князей Торуских. К Марии сватался граф Олизар Густав Филиппович, младший сын маршала трибунала. В то время Густав Филиппович был киевским губернским маршалом. Однако Раевский не пожелал отдать дочь за человека, который недавно развелся с графиней Каролиной де Моло, прожив с нею в браке пять лет. Граф Олизар недолго тосковал по Марии Раевской: получив отказ, женился на графине Жозефине Ожаровской.
Мария жила в мире грез, в романтическом мире, созданном юным воображением: явится рыцарь и увезет ее на волшебный остров, где все не похоже на то, что окружает нас в обычной жизни. Только такого рыцаря она полюбит, только ему отдаст руку и сердце. А Волконский — обыкновенный, земной. Что в нем может поразить, увлечь? Ему ли полонить сердце мечтательницы?
Правда, в ее семье князя Сергея уважали, но что до того Марии? Он такой же, как другие генералы. Почтительный, любезный, умный. Этого мало, когда тебе только девятнадцать.
«Но может быть, это и есть счастье, если кто-то выбирает тебя в спутницы жизни? И неважно, что ты к нему равнодушна?» — эта неожиданная мысль не раз мелькала сегодня у Марии.
Женщины окружили молодую, не отходили от нее ни на шаг. Не оставляли Марию весь вечер и сестры — Екатерина, Элен, Софья. Элен в утра ждала, что вот-вот откроется дверь и слуга доложит с приезде еще одного гостя. Все глаза проглядела, вздрагивала при каждом новом имени. Но тот, кого она с замиранием сердца ждала, так и не приехал на свадьбу. И ее ничто не радовало, в глубине глаз притаилась грусть. Элен вспоминала Каменку; тихий летний вечер, фортепиано и рядом с нею такой предупредительный, внимательный Пестель. Может быть, это были самые счастливые ее дни. С тех пор она жила воспоминаниями, надеясь, что опять встретит Пестеля, хотя бы на свадьбе сестры. Однако и этой надежде не суждено было сбыться. Среди гостей не было его, желанного, самого лучшего...
— Почему ты бледна? Что с тобой? Ты нездорова? — в тревоге спрашивала сестру Мария, оставшись с нею вдвоем на несколько минут.
— Ничего, Мари, тебе показалось. Я себя хорошо чувствую, — успокаивала ее Элен, стараясь справиться со своей тоской, быть такою, как все. Но на сердце было тяжело. Кажется, все бы отдала, лишь бы хоть издали увидеть его, Пестеля, услышать дорогой голос.
— Нет, ты что-то скрываешь от меня, — сказала Мария, глядя на юную сестру и не понимая причины ее грусти. — И я не успокоюсь, пока ты мне не скажешь.
— Ну что ты выдумываешь, Мари? — засмеялась Элен, и щеки ее покрылись румянцем. — Мне нечего от тебя скрывать. Просто почему-то сделалось грустно. Может быть, потому, что ты уходишь от нас... в чужую семью.
Она замолчала, равнодушно глядя на толпу гостей в зале. К счастью, заиграл оркестр, и опять начались танцы.
Подошел Волконский, что-то тихо сказал Марии. Элен не расслышала, что именно, — в этот момент ее пригласил на мазурку князь Барятинский.
Марию увлекал вперед стремительный поток. Казалось, неудержимая сила несет ее в ту загадочную страну, где она не раз бродила во сне, несет на остров, где живут рыцари и их избранницы. Ее тоже украл рыцарь, он умчит ее в царство сказки. Мария зажмурила глаза и боялась открыть их, чтобы не пропало то ощущение легкости, от которого замирало сердце. Она точно опьянела от волшебных звуков, улыбающихся лиц, приветливых взглядов.
— Ты не устала, дитя мое? — Мария почувствовала знакомое прикосновение теплой материнской руки.
Волконского увели с собой Орлов и Репнин, рядом с Элен она увидела раскрасневшегося от танца Барятинского, отца окружили генералы.
— Устала, — призналась Мария.
Ей хотелось прижаться к матери, самому дорогому на земле человеку, но это невозможно было сделать на людях, к тому же ей, молодой, в фате. Она принадлежала сейчас не себе, а гостям, приехавшим ее поздравить.
Мать Марии Софья Алексеевна, в девичестве Константинова, приходилась внучкой Михаилу Ломоносову. Она была достойной подругой Николаю Николаевичу Раевскому, прекрасной воспитательницей детей, заботливой хозяйкой. Софья Алексеевна смотрела на Марию так, как всегда смотрят матери на детей, покидающих родное гнездо.
— Ты счастлива, дочка? — спросила она; спросила не только губами, но сердцем, стараясь прочитать в агатовых глазах Марии то, что не любит открывать юная душа.
— Да, мама, — улыбнулась в ответ Мария, но улыбка у нее была какая-то грустная, не такая, какую хотела бы видеть мать. — Страшно расставаться... Все так неожиданно...
— Ты будешь часто к нам приезжать, — утешала Софья Алексеевна дочь. — Князь увезет тебя в Умань, это недалеко. Да и мы знаем туда дорогу.
Говоря эти простые слова, она хотела скрыть чувство, охватившее ее еще в тот день, когда князь попросил руки дочери. Как-то сразу пришли и радость, и тревога, и грусть. Прекрасно, что Мария выходит замуж за достойного человека и будет счастлива. Но ведь она вылетит из родного гнезда и уж никогда туда не вернется...
Глаза заволокло слезами. Хорошо, что к Марии подбежали сестры и подруги и мать могла оставить ее с ними. Они весело щебетали, слегка опьянев от музыки, новых знакомств и тех почти неуловимых взглядов, которые красноречивее всяких слов. Этот вечер всех щедро осыпал хмелем, потому так горели глаза и так громко бились юные сердца.
Князя Барятинского окружили молодые люди — он смешил их, рассказывал забавные истории.
Поодаль стояли Юшневский, Давыдов, князь Нарышкин, генерал-адъютант Киселев и командир Ахтырского гусарского полка Артамон Муравьев.
— Завидую им. Юность — лучшая пора жизни! Недаром пииты всех времен слагали и будут слагать оды в ее честь, — оказал Юшневский, поглядывая на группу молодежи. — Непосредственность, чистая вера и непорочные идеалы. Ведь это самое ценное из всех богатств человеческой души.
— Однако, Алексей Петрович, — заметил Киселев, — у юности тоже есть своя ахиллесова пята — волнения, разочарования. Ведь и весной случаются грозы, штормы, ураганы.
— Ну и что же? Весенняя гроза отшумит и пройдет. Подбодрит, придаст свежих сил, а это на пользу. Так приобретается опыт, который в старости мы называем мудростью, — защищался Юшневский, он был не согласен с мнением начальника штаба Второй армии.
— Каждому поколению присущи свои идеалы, — сказал Артамон Муравьев, — свои взгляды, мечты, желания. Не так ли, гусар? — повернулся он к Василию Давыдову, искавшему кого-то взглядом в живом потоке гостей, который то с шумом устремлялся в залу, то разливался по тихим смежным комнатам.
— А какие идеалы у современной молодежи? — полюбопытствовал Нарышкин, обращаясь к Киселеву.
Генерал-адъютант ответил не сразу, — наверное, подбирал наиболее точные слова. Между тем от группы молодежи долетело:
— «А нет ли у вас чего-либо такого, что подлежит обложению пошлиной?» — спрашивает чиновник священника, сидящего около большой корзины с бутылками. «Нет, нету», — качает головой тот. «А что в ваших бутылках?» «Святая вода», — твердо отвечает хозяин корзины, не глядя на приставалу чиновника. Но чиновник понюхал одну бутылку, другую, покрутил носом. «Да это же настоящий коньяк...» «Коньяк? — удивился священник, вставая и крестясь. — Слава всевышнему! Он, как в Канне Галилейской, превратил воду в вино...»
Смех, шутки.
— Передовые люди всегда желали видеть свою отчизну среди просвещеннейших и культурных держав. Таков был их идеал, — сказал Киселев Нарышкину, отвечая на его вопрос. — И я не ошибусь, если скажу, что к этому стремится и нынешняя молодежь. Благо России — вот о чем все мечтают!
— К сожалению, Павел Дмитриевич, — вздохнул Юшневский, — мечты остаются мечтами.
На его моложавом, почти без морщин, лице появилась ироническая улыбка.
— Так было до сих пор. Однако где гарантия, что и впредь все останется без изменений? — произнес Давыдов с такой уверенностью, словно от него зависело, что возьмут с собой в дорогу эти веселые и беззаботные молодые люди. — За Россию отвечаем не только мы, но и они, — кивнул он в сторону тех, кто окружил Барятинского. — Если они это поймут, мы назовем их достойными сынами.
— Господа, здесь не место для философских дискуссий, — сказал Киселев, словно боясь, что кто-нибудь подслушает их разговор. — Как-никак свадьба, люди веселятся.
Начальник штаба Второй армии не принадлежал к членам Тайного общества, однако любил послушать их разговоры, сочувственно относился к мечтателям, которые собирались в Тульчине по вечерам и, прямо высказывая республиканские взгляды на государственное устройство, критиковали Александра Первого, обещавшего на открытии польского сейма провести некоторые реформы. Потом император не раз подтверждал свое обещание в беседах с сенатором Новосильцевым, но оно так и осталось невыполненным. При дворе считали лучшим не вспоминать об этом.
— Господа, приглашаю на котильон! — донеслось из залы, и все поспешили принять участие в торжественном танце.
В котильон входили вальс, полька, мазурка. Это был апофеоз бала, его вершина, как бы краткий просмотр танцев, торжество волшебного искусства.
Начинать котильон выпала честь Николаю Николаевичу Раевскому. Он пригласил Нарышкину Елизавету Петровну, дочь своего старинного друга по кампании 1812 года Петра Коновницына, к которому относился с большим уважением как к одному из прославленных полководцев суворовской школы.
Вели котильон торжественно, движения танцующих отличались грациозностью, все вкладывали в этот заключительный аккорд вечера не просто умение, но талант и опыт, приобретенный на прежних балах.
После веселого ужина гости начали разъезжаться. На дворе светало, край неба на востоке порозовел, деревья стояли как умытые и четко вырисовывались на фоне белых снежных ковров, которые январь разостлал в честь молодых по всей земле.
Проводив гостей, Мария и князь Сергей не пошли в дом. Не хотелось возвращаться в душные комнаты. Лучше встретить первое утро супружеской жизни не в четырех стенах, а на приволье.
Семья, тревоги, радость материнства... Какие все это относительные понятия! Не сердцем, а разумом воспринимала их Мария, но все-таки с трепетом ожидала будущего загадочного счастья.
Они шли по парку, шли навстречу неведомому, таинственному. Прохладный ветерок целовал Марию в лицо и точно баюкал ее, покачивая на волнах юности. Ночь незаметно отступала, давая дорогу новорожденному утру.
Марии все казалось необычайным, не таким, как вчера, словно чья-то невидимая рука неожиданно отворила дверь в царство, окутанное тайной. Об этом царстве нельзя было узнать даже из самых умных книг, авторы которых в романтическом свете описывают рыцарей и их неземную любовь.
Шли молча, погруженные в свои думы. Где-то топали подкованными копытами по мерзлой земле лошади, просыпались люди, оживали дома.
— Мари, вам не холодно? — нарушил молчание Волконский, нежно пожимая теплую руку жены. И смотрел на ее разрумянившееся от мороза лицо.
— Нет, мне хорошо, — отвечала она, благодарная за ласку, радуясь этому необыкновенному утру и вообще торжествовавшей вокруг жизни. — У меня такое чувство, словно я все вижу впервые. И эти деревья, и это облачко в сиреневой дымке, и даже снежные сугробы. Такое впечатление, будто я открыла окно в дивный уголок, о котором раньше и не подозревала, — призналась она, первый раз поверяя ему свои мысли. — Наверное, это потому, что я никогда не выходила так рано встречать свое утро, — прибавила Мария шутливо.
— А теперь это наше утро, — взволнованно произнес Волконский, любуясь женой и все еще не веря своему счастью. Он не мог оторвать взгляда от черных угольков, горевших на ее смуглом румяном лице.
— В такие минуты хочется, чтобы все люди на земле были счастливы, — тихо промолвила Мария. И умолкла, стыдливо прикрыв густыми ресницами глаза.
— Желать людям счастья — это щедрость, Мари! Я так люблю вас, что, кажется, еще никто из смертных не испытывал столь сильного чувства. Это неповторимо.
Они остановились в конце парка под старым деревом. Небо все разгоралось и вдруг разом вспыхнуло, точно кто-то бросил на горизонт сноп искр. Алые лучи легли на белое поле, подобно вышитым рушникам, которые стелют под ноги молодым, когда они дают обет верности.
Отблеск зарева упал и на лицо Марии.
— Как хорошо жить, встречать солнце, мечтать, — негромко проговорила она.
Волконский нежно прижал ее головку к своей груди. Он был горд и безгранично благодарен судьбе, пославшей ему эту хрупкую женщину, самую лучшую на свете. Так они и стояли вдвоем, и их первое утро посылало им свой привет.
Александр Первый чувствовал себя неважно и почти не слушал рапорта дежурного генерала о том, что произошло в столице за последние сутки.
Генерал монотонно рубил слова, а Александр думал о своем. Время, отведенное для государственных дел, было самым тягостным и скучным, от них у него всегда портилось настроение.
«Может быть, я старею? — пришло ему на ум, но эта мысль вызвала раздражение. — Глупости, еще и пятидесяти нет. Хотя следует признать, что монархи почему-то преждевременно стареют. Вернее, они недолговечны. И умирают раньше времени — не угодят гвардии, дворянству или кому-нибудь из претендентов захочется занять трон, не дожидаясь своего срока. Впрочем, мне это не грозит... Но на душе тоскливо. Почему бы это? Разочарование? Нет, у меня добрая слава, мне завидуют короли, монархи и благодарная за «Священный союз» Европа. Отныне революция никому не угрожает, голова ни одного венценосца не упадет под секирой. Любое революционное движение будет задушено прежде, чем наберется сил. И все же я не чувствую радости и нет покоя. Просто утомление? Да, наверное. Все надоело. А может быть, и я, подобно другим венценосцам, боюсь революции? Ведь революция — как проказа. Из Европы легко может перекинуться в Россию. Поляки ненадежны. Нужен глаз да глаз, чтобы вовремя пресекать возможные эксцессы. В Варшаве Константин начеку, на его бдительность можно положиться. Обширным умом он похвастать не может, зато в коварстве и хитрости не уступит иезуитам. Государственного деятеля из него никогда не получится, но может выйти неплохой Лойола. Мои братья туповаты, однако честолюбивы и ради личной выгоды не остановятся ни перед чем. В венок славы нашего дома они не вплетут ни одного лаврового листка. Пьяницы, гуляки. Завидуют мне и боятся. А в душе высчитывают, когда наконец я освобожу престол. Вечная трагедия царствующего дома, где несколько наследников. Виновата матушка, родившая четверых сыновей. Быть может, я был бы счастливее, если б родился только для того, чтобы жить, а не царствовать?»
Дежурный генерал окончил доклад и ждал распоряжений. Александр на минуту отвлекся от своих размышлений, взглянул на него так, словно только что заметил этого не по летам тучного, коренастого человека в генеральском мундире. Заученным кивком головы подал знак, что аудиенция окончена и никаких приказов сегодня не будет.
Генерал вышел. Оставшись в кабинете один, Александр откинулся на спинку кресла и закрыл глаза. Он любил так отдыхать. Медленно, как за окном облака, плыли мысли. Становилось душно, — наверное, собиралась гроза. Может быть, поэтому испортилось настроение и болело сердце?
Вошел флигель-адъютант граф Мантейфель, доложил о генерале Клейнмихеле, который уже второй раз добивается аудиенции. Принимать его не хотелось, но что поделаешь, императору приходится выполнять свои обещания.
Высокий, худой, с удлиненным лицом и выступающими скулами, Клейнмихель своим видом напоминал человека, только что поднявшегося с постели после длительной болезни, хотя на самом деле он на здоровье не жаловался.
— Я слушаю вас, генерал! — промолвил Александр, окидывая утомленным взглядом костлявую фигуру обрусевшего немца.
— Ваше величество, я просил аудиенции по делу сугубо политическому, — произнес Клейнмихель с заметным акцентом, к тому же плохо выговаривая букву «р». — Граф Аракчеев лично поручил мне доложить вашему величеству об этом весьма и весьма конфиденциальном деле.
Александр кивнул, набравшись терпения выслушать и этого генерала.
Дело, с которым явился во дворец Клейнмихель, было и в самом деле срочным и имело государственное значение. Унтер-офицер Третьего Украинского уланского полка Шервуд прислал своему земляку лейб-медику Виллие письмо, в котором просил замолвить за него слово перед императором. Шервуд, как верноподданный, имел открыть монарху важную тайну — о существовании в армии заговора, к которому причастны даже офицеры высших рангов.
Виллие, не смея беспокоить Александра, рассказал обо всем Аракчееву, как правой руке монарха. Тот немедленно послал за Шервудом фельдъегеря, и угодливого информатора привезли в Грузино.
Подробно расспросив англичанина, Аракчеев приказал ему тщательно выведать, кто именно причастен к заговору, какова цель преступников, что за программа у этого тайного объединения и имеется ли у него что-либо общее с запрещенными императором масонскими ложами. Велел все узнать и доложить ему лично. И посоветовал британцу действовать осторожно, дабы не вызвать подозрения у заговорщиков. Надлежало любой ценой войти в доверие к революционерам и узнать, что они задумали.
Граф уверял, что его услуга не останется без вознаграждения, ибо император никогда не забывает людей, кои служат ему и престолу российскому. Чтобы поощрить Шервуда и привлечь его на свою сторону, Аракчеев пообещал добиться для него аудиенции у императора.
Это дело было поручено Клейнмихелю.
Выслушав генерала, Александр приказал немедленно доставить Шервуда во дворец.
— Ваше величество, я его привез. Он ждет вашего позволения...
Британца впустили в кабинет императора.
— Рассказывай все! — приказал Александр.
Сын Альбиона был не на шутку испуган, у него дрожали губы и подергивалась левая бровь. Однако он говорил без акцента, наверное, заучил свою речь наизусть, помня приказ Аракчеева во что бы то ни стало заслужить расположение монарха.
— С кем из заговорщиков ты лично знаком? — спросил царь после того, как Шервуд рассказал о случайно подслушанном разговоре между Пестелем, Давыдовым, Поджио и Бестужевым-Рюминым.
— С бывшим кавалергардом, а ныне прапорщиком Нежинского конно-егерского полка Вадковским мы близкие друзья, — уже смелее отбарабанил Шервуд.
Клейнмихель, похожий на каменную статую, стоял поодаль. Он не вмешивался в разговор и как будто даже не прислушивался к нему.
— Кроме вышеупомянутых особ кто еще принадлежит к этому преступному гнезду?
— Со слов прапорщика Вадковского мне известно, что недавно в члены Общества принят граф Захар Чернышев. Об остальных я не решился расспрашивать, дабы не вызвать подозрений. Но будь на то ваша воля, я не пощажу собственной жизни, чтобы все узнать и доставить вам список преступников, а также тех, кто им сочувствует и поддерживает их.
Александр похвалил Шервуда за верноподданнические чувства.
— Рад служить вашему величеству.
— Граф Аракчеев дал тебе указания, как действовать дальше и кому сообщать новые сведения?
— Да, ваше величество.
— Тогда поезжай в полк и действуй. Бог благословит тебя на подвиг, а мы не забудем твоей службы, твоей верности престолу нашему.
Клейнмихель и Шервуд вышли.
Александр приказал никого не пускать, флигель-адъютант тщательно притворил дверь.
Александр опять закрыл глаза, словно задремал. Перед ним возникали и исчезали картины одна другой тревожнее... Еще раньше какой-то Грибовский в записке на высочайшее имя уведомлял, что в армии существуют тайные кружки. Однако ничего конкретного он сообщить не мог и не назвал ни одного имени. Поэтому Александр не придал особого значения его донесению.
Тем не менее князь Васильчиков сразу после семеновской истории представил проект касательно организации так называемой военной помощи; осуществлявшие ее подчинялись непосредственно императору. Проект был принят, для проведения его в жизнь ассигновали сорок тысяч рублей — надо было содержать и поощрять лиц, которым поручался тайный надзор за офицерами всех рангов, вплоть до самых высших. Во Второй армии создали тайную полицию, о которой знал только начальник штаба Киселев. Командиру Двадцать пятой пехотной дивизии генерал-лейтенанту Гогелю были даны особые полномочия, чтобы следить за настроениями в Первой армии. Наконец, графу Витту, начальнику военных поселений на юге, поручили обратить сугубое внимание на Херсонскую и Киевскую губернии.
«Кажется, были приняты надлежащие меры. Наверное, они оказались недостаточными, если тайные кружки продолжают свою пагубную деятельность, и, может быть, число их растет не только на юге, но и в столице, и полиция ничего не замечает».
И в воображении Александра рисовались картины восстаний, в которых принимают участие бригады, дивизии, вся армия. Семеновская история на этом фоне выглядела невинной забавой.
«Надо что-то делать! — эта мысль не давала ему покоя. — Но что именно? — спрашивал он себя, пытаясь найти ответ. — Что? Когда-то были Преображенский приказ, Канцелярия тайных розыскных дел, Тайная экспедиция... Потом их закрыли. А жизнь доказала, что подобные организации нужны государству. Ибо либерализм не что иное, как обратная сторона якобинства. Он привел к волнениям в Испании, Неаполе, Греции. Все эти Рафаэли Риего, Квироги, Ипсиланти мыслят равно с российскими либералами. А восстание военных посоленцев — разве это не результат того же вольнодумства? Нет, прочь мягкосердечие, милосердие! Без сожаления уничтожать все, что противно монархии, что ущемляет божественное право занимать престол. Нужно непременно посоветоваться с графом Алексеем Андреевичем. А еще лучше, если бы он использовал в этом деле весь свой талант. Это единственный друг, на которого можно положиться. «Без лести предан»! Наверное, он тоже устал от всех этих историй — сначала семеновская, потом чугуевская. А теперь вот откопал британского механикуса. Нужно спросить у Дибича, кто такой Вадковский. Из кавалергардов, но я что-то его не помню. Неужто меня окружают недруги и злоумышленники? Это ужасно! Однажды ночью они могут прийти и ко мне, как когда-то к отцу... И кто-нибудь снимет шарф или аксельбант и начнет душить... Где уверенность, что те, кому я поручил армию, не мои личные враги? Если верить Шервуду, заговорщики посягают на мою жизнь. А потом двинут полки, уничтожат монархию. Я еще не забыл Михаила Орлова с его Шестнадцатой дивизией. И майора Раевского, который служил под начальством Орлова и готовил революционеров из младших офицеров и нижних чинов. Я помню...» — процедил он сквозь зубы.
Александр вспомнил, как Михаил Орлов, назначенный командовать дивизией, на третий день по приезде в Кишинев собрал офицеров и произнес перед ними речь, в которой выразил свои взгляды относительно обращения с подчиненными:
«Я буду считать недругом всякого офицера, который употребит свою власть для того, чтобы издеваться над солдатами. Воля моя тверда, господа, и ничто не изменит моего взгляда на этот предмет. Тиранить нижних чинов не помышляю; сию позорную честь отдаю тем начальникам, кои о собственной пользе пекутся более, нежели о благоденствии защитников отчизны. Господа офицеры должны быть уверены, что тот из них, кто отличится жестокостью, будет навсегда отстранен от командования. Что касается меня, то я честного солдата почитаю своим другом и братом...»
Не забывал Александр и о Владимире Раевском, тираспольском узнике, время от времени осведомляясь о нем у барона Дибича. Барон всякий раз отвечал: «Молчит, ваше величество, никого назвать не желает». Александр гневался: «Не выпускать из каземата! Держать на суровом режиме. Кормить так, чтобы только не умер с голоду. Прогулки отменить. Заковать в кандалы...»
Да, он все помнил...
Александр стремительно поднялся, осторожно оглянулся по сторонам, хотя знал, что в кабинете, кроме него и мраморной богини в углу, никого нет. Потер платком залысины, лоб.
«Такие, как Раевский, могут убить и меня. У них рука не дрогнет. Что, если их много? И главное — я не знаю их имен. Быть может, они притаились в моем дворце и только ждут подходящего случая. Что тогда?..»
Чтобы успокоиться, он прошелся по кабинету. Потом остановился у окна. Будочники зажигали фонари, вечер торопливо окутывал сумерками серые улицы. На Неве зловеще поблескивали волны, играя с лодкой какого-то рыбака. С юга надвигалась туча, по ней, разрезая ее надвое, пробежала тоненькая молния. Приближалась гроза.
Александр не велел зажигать огня. Он стоял у окна, сердце его сжимала тревога.
Свеча догорела. Двадцатипятилетний подпоручик Восьмой артбригады Борисов сейчас был мало похож на военного. На нем была крестьянская рубаха, волосы растрепаны. Он поднял голову от бумаг, положил перо возле чернильницы. Погасив огарок, зажег новую свечу.
Над столом повисло серое облачко дыма, запахло воском.
Подпоручик опять склонился над листом бумаги.
«...А еще советую тебе, Андрей, вернуться на службу, чтобы за выслугу получить пенсион и быть обеспеченным на старости лет. Особенно советую сделать это, не теряя времени. Приезжай ко мне. Воспользовавшись знакомством с влиятельными особами, ты займешь вакансию если не в нашей бригаде, то в каком-нибудь полку нашего корпуса. Мы не богаты. Чтобы содержать себя и хоть немного помочь родителям, приходится служить...»
Братья Борисовы только считались дворянами. У их отца не было ни поместья, ни крепостных. Сначала он преподавал в Морском кадетском корпусе в Петербурге, потом — в Черноморском штурманском училище. В 1804 году вышел в отставку, получил пенсион — двести рублей в год. Вот и весь достаток. А в семье кроме старшего, Андрея, поручика в отставке, и Петра, служившего в Восьмой артбригаде подпоручиком, были еще две дочери и младший сын.
Борисовы жили в селе Боромле, Ахтырского уезда. Жили бедно, снимали квартиру. Чтобы прокормить семью, отец подрабатывал, чертя архитектурные планы для местных помещиков и купцов.
Отец сам учил Андрея и Петра русскому языку, истории, математике, географии и астрономии, прививал любовь к греческим и римским классикам, особенно к Плутарху, Корнелию Непоту, Вергилию, а также к древним и современным философам.
Жизнеописания Плутарха и Непота и отзвук Французской революции, докатившийся до России, оказали большое влияние на формирование мировоззрения молодых Борисовых, положили начало их демократическим взглядам на жизнь и государственное устройство, посеяли в юных душах сомнения относительно божественности и незыблемости абсолютизма как вечного субстата.
В 1816 году братья поступили юнкерами в Пятьдесят вторую легкую роту Двадцать шестой артиллерийской бригады. Эта бригада была расквартирована в селе, и юноши воочию увидели весь ужас крепостничества.
Неприкрытое рабство, самовластие одних и бесправие других произвели на них угнетающее впечатление. Братья поклялись посвятить жизнь борьбе за свободу и избавление крестьян от помещичьего ига.
Так постепенно рождался протест против несправедливости существующего порядка и против самого божьего помазанника — тирана, самодура с его пруссацкой муштрой и жестокими расправами за малейшую провинность.
Действительность каждый день давала доказательства несовершенства законов и государственного строя, при котором жили миллионы людей. Жили как рабы, лишенные элементарных человеческих прав.
Некоторое время спустя Борисовы перешли на службу в Восьмую артбригаду, стоявшую в Новоград-Волынске, небольшом городке, где текла однообразная, скучная провинциальная жизнь. Сюда закованным в кандалы привезли под надзор полиции польского шляхтича Юлиана Казимировича Люблинского, принадлежавшего к тайному союзу. Люблинский и его товарищи не желали жить под опекой русского Царя и добивались независимости Польши.
Борисовы познакомились с Люблинским, таким же юным, как они, таким же пылким и непримиримым. Юлиан вместе с матерью поселился в небольшом домике на тихой улице, которая вскоре стала для Борисовых почти родною.
В погожие дни они втроем ходили в лес, любовались дивной природой Полесья, прекрасного в любое время года. Говорили на разные темы, но больше всего на политические; молодые сердца горели возмущением против жестокой действительности.
Однажды Борисовы рассказали Люблинскому о тайном обществе «Друзей природы», основанном одним из братьев — Петром Ивановичем. Юлиан скептически заметил, что задачи, которые ставит перед собой это общество, слишком мелки. Надо бороться против национальной вражды, за объединение всех славянских племен в одной республике, независимой и сильной своим единством. Вот цель, к которой должно стремиться не только нынешнее, но и будущие поколения. Во имя этой цели можно без раздумий отдать жизнь.
Слова Юлиана глубоко запали в душу Борисовых. Он как будто открыл глаза обоим братьям, искавшим путь борьбы за свободу угнетенных и притесняемых. Теперь они подолгу разговаривали, спорили и наконец сочинили «Катехизис». В «Катехизисе» излагалась программа Тайного общества и определялась цель, ради которой его члены объединились.
Составители «Катехизиса» мечтали о федеративном союзе славянских республик: он должен был сплотить русских, поляков, богемцев, далматов, сербов и моравов. Украинцев они не считали отдельной национальностью, а полагали частью русского народа, хотя в тот исторический период как раз начиналось возрождение украинской нации и в передовых кругах встал вопрос о самостоятельном Обществе, которое подняло бы знамя освобождения закрепощенной Украины из-под власти русского царя и помещиков.
Поскольку речь шла об объединении славянских народов, вновь созданный союз назвали Обществом соединенных славян. Предполагалось, что каждое государство, входящее в славянскую федерацию, установит у себя демократическую форму правления, а руководить федерацией будет конгресс из представителей всех национальностей. В отношении внутренних дел республики должны были быть совершенно независимы и имели право издавать законы и устанавливать свои порядки.
Много внимания в «Ватехизисе» уделялось вопросам просвещения, экономического развития, культуры, высокой нравственности и равенства народов, сплоченных в один союз.
Так появилась на Правобережной Украине еще одна тайная организация — Общество соединенных славян — во главе с Петром Борисовым и Юлианом Люблинским.
Первыми в это Общество вступили прапорщик Восьмой артиллерийской бригады Владимир Бечаснов, подпоручики Иван Горбачевский и Яков Андреевич, а вслед ва ними — капитан Пензенского пехотного полка Алексей Тютчев, поручик того же полка Петр Громницкий, майор Михаил Спиридов.
Были приняты еще молодые офицеры Черниговского пехотного полка штабс-капитан Вениамин Соловьев, поручики Анастасий Кузьмин, Иван Сухинов, Михаил Щепилло и другие. Эти люди в основном не принадлежали к аристократии; все они были горячо преданы делу Общества.
Поссорившись с командиром бригады, старший Борисов подал в отставку и поселился в Боромле. Петр Иванович, видя, как нуждается семья, все время подыскивал брату вакантную должность в полках Первой армии.
Наконец ему обещали. И вот он писал Андрею длинное письмо, предлагая ему немедленно приехать. Вдвоем они могли бы больше помогать родителям и сестрам.
Петр Иванович хотел также посоветоваться с братом касательно некоторых вопросов. Этот намек относился к Обществу. Петр Иванович был уверен, что Андрей догадается, о чем идет речь, и, не теряя времени, приедет.
Потрескивала свеча, горячими каплями оплывал воск, двигались на стене тени, а за окном медленно таяла ночь, и на востоке уже розовел край неба.
На другой день Борисова навестил капитан Тютчев. Петр Иванович обрадовался гостю, приказал подавать завтрак, но Алексей Иванович отказался от угощения и только попросил холодного вина или пива.
— А я, мой друг, помимо всего прочего пришел к тебе и по делу, — сказал гость, устраиваясь на старой софе. — Тебе известно, что кроме нашего существует еще общество — так сказать, «Южное»? К сожалению, мне не удалось подробно разузнать, что это за организация, потому что, как ты сам понимаешь, все держится под большим секретом. Но я уверен, что то общество больше нашего и уже выработало свою конституцию. Вот я и подумал: а почему бы нам не познакомиться с ними поближе и даже не объединиться, если окажется, что наши взгляды и цели совпадают?
На Борисова эта новость произвела большое впечатление. Значит, не только они поднялись на борьбу с абсолютизмом? А если так, то, в самом деле, почему бы не узнать, что представляет собой тот союз, какую цель он преследует — ну, и так далее...
Они долго беседовали. Тютчев предложил пригласить к себе представителя Южного общества и обо всем с ним договориться.
Петр Иванович не согласился:
— Надо сначала обсудить этот вопрос с товарищами, а уж потом действовать. Как-никак придется нарушить тайну, конспирацию.
Тютчев возражал против чрезмерной осторожности. Ведь речь шла о встрече с единомышленниками: по его мнению, не было оснований остерегаться провала организации.
— Поручи это дело мне, — сказал капитан, уверенный, что отлично справится с подобной миссией и доложит своему Обществу о результатах разговора с членами неизвестного до сих пор союза.
Посоветовавшись с друзьями, Борисов согласился. Решили предложить южанам организовать встречу в лагерях, где соберутся на маневры полки Третьего корпуса. Тогда легко будет увидеться, ни у кого не вызывая подозрений. А тем временем Тютчев должен был среди знакомых офицеров разузнать как можно больше о «южанах».
Пестель в крайнем возбуждении шагал по комнате. Василий Давыдов сообщил, что граф Витт, начальник военных поселений на юге, просит принять его в Общество.
«Невероятно! Как отнестись к подобной просьбе человека, близкого к Аракчееву? Ведь это его единомышленник, сторонник плана превращения России в казарму, в настоящую казарму, с муштрой и жестокой дисциплиной. Как расценить этот шаг графа Витта? Провокация? Или желание искупить свои грехи перед Россией? — в тревоге спрашивал себя Пестель. — Разумеется, такой человек мог бы принести пользу Обществу. Военные поселения — это же пороховая бочка! Упадет искра — и вспыхнет пожар, не скоро и потушишь. Тем паче что уже есть некоторый опыт — волнения чугуевцев. Военные поселенцы еще в худшем положении, нежели крепостные крестьяне. Настоящие рабы, живущие в аракчеевском аду. Только сатана мог додуматься до такого унижения человека, до такого издевательства над ним. Из человека вынули душу живу, оставили лишь тело, чтобы он по команде двигался, работал, молился за царя и Аракчеева. Доведенные до отчаяния люди пойдут на смерть, лишь бы вырваться из-под этого страшного ярма. Вот благодатная почва, на которой щедро взойдут семена свободы. И если бы граф стал нашим искренним сторонником, у нас был бы под рукой порох, с помощью которого можно взорвать монархию. Но почему вдруг граф Витт проникся идеями, чуждыми его натуре? Кто ему раскрыл наши тайны? С какой целью?»
Вопросов много, а в ответ одни сомнения.
Получив от Давыдова это сообщение, Пестель сейчас же послал майора Лорера в Тульчин за Юшневским, чтобы вместе с ним обсудить просьбу графа.
В тот день у Пестеля все валилось из рук, он ничего не мог делать, ожидая своего верного помощника и советчика в делах Общества. Подсознательная тревога, сомнения в чистосердечии Витта, опасения, что, быть может, графу уже известно об Обществе больше, чем должно знать человеку постороннему, не давали ему покоя.
Несколько раз он брал с полки книгу, но, перевернув две-три страницы, убеждался, что читать не может, мозг ничего не воспринимал.
Он глядел в окно или выходил на крыльцо — посмотреть, не возвращается ли Лорер. Пестель знал, что и Юшневский не скажет ничего утешительного, однако ему почему-то казалось, что приезд друга развеет если не все, то по крайней мере многие сомнения.
Юшневский и Лорер приехали во второй половине дня. С ними была и жена Алексея Петровича — Мария Казимировна, веселая, обаятельная женщина, еще молодая, с правильными чертами лица. Глаза ее, казалось, не знали, что такое печаль, в них всегда светились приветливость и доброта.
Пестель вышел на крыльцо встречать гостей, обнял Алексея Петровича, поцеловал руку Марии Казимировне, пригласил в дом и стал потчевать обедом.
Юшневский пытливо поглядывал на друга, чувствуя, что не из-за пустяков он послал к нему Лорера. Но терпеливо ждал, когда хозяин сам начнет разговор.
Выпили чаю, отведали наливок. Понимая, что мужчинам нужно поговорить, Мария Казимировна заторопилась по каким-то своим делам. И Лорер ушел к себе, оставив Пестеля с Юшневским.
Тогда Павел Иванович рассказал, в чем дело.
Юшневский ответил не сразу. С минуту стоял, задумавшись, глядя на вишню за окном. Его неприятно поразило услышанное.
— Да, — покачал он головой, — это неспроста. Мы иной раз преступно неосторожны, а этим пользуются недруги. Вот чего я особенно боюсь. Что же касается Витта, тут чистейшей воды провокация!
— Витт уверяет, что по приказу Общества выставит сорок тысяч штыков — он имеет в виду своих поселенцев. А это сила. И немалая.
— Боюсь, что все эти сорок тысяч граф повернет против нас и революции. Если только Аракчееву не удастся раньше накинуть нам на шею петлю.
— Дело серьезное. — Пестель потер рукой лоб. — И не придумаешь, как отделаться от этого типуса. С одной стороны — сорок тысяч обиженных и угнетенных, которых можно использовать во имя республики, с другой — угроза провалить все дело, поставить под удар жизнь товарищей. Что Витт неискренен, сердцем чувствую. Логика подсказывает — он затеял какую-то хитрость. Надо ответить, что он-де ошибся. Давыдову ничего не известно о каком-либо союзе, к тому же преступном. Все это фантазии шутников.
— Витт, разумеется, не поверит и обязательно уведомит обо всем императора — через Аракчеева, с которым он переписывается. Однако другого выхода нет. Так и надо написать Давыдову.
На том и порешили. Но тревога не проходила.
Четыре дня прогостили Юшневские у Пестеля. После завтрака Павел Иванович и Лорер уходили на службу, Мария Казимировна отправлялась к знакомым или еще куда-нибудь. Юшневский присаживался к столу и начинал переписывать с черновиков Пестеля новые параграфы «Русской правды». Иногда ему помогал Лорер, у которого рукопись хранилась на случай внезапного обыска.
По вечерам они засиживались допоздна, обсуждая каждый параграф, споря и в конце концов находя приемлемую формулировку. «Русская правда» должна была охватить все вопросы, касающиеся нового строя, должна была все предвидеть, стать первоосновой республики. Они хотели, чтобы «Русская правда», глубокая по содержанию, была доступна и понятна всем слоям общества. Хотели, чтобы люди поняли, как велики демократические права, которые будущая республика дарует народам России.
— Нужно все выразить твердо и точно, — говорил Пестель друзьям. — Пусть люди не только видят сегодняшний день, но и представляют себе будущее республики: ведь за нее, быть может, придется пролить кровь. Я часто думаю о Французской революции и хочу все предвидеть, чтобы не повторить в России ошибок французских революционеров. Французы дорогой ценой добыли свободу, а потом снова попали под ярмо.
Все трое одобрили намерение Муравьева-Апостола и Бестужева-Рюмина завязать отношения с Обществом соединенных славян, чтобы впоследствии присоединить его к Южному.
Юшневскому не хотелось возвращаться в Тульчин, а Пестелю — отпускать друга из Линцов. Самый старший по возрасту среди членов Общества, Юшневский пользовался завидной репутацией как у пожилых, так и у молодых офицеров. В его характере были черты, привлекавшие всех с первого знакомства; лицо его, казалось, излучало доброжелательность.
Накануне отъезда из Линцов Юшневский и Пестель до поздней ночи сидели на крыльце. Зашел за тучу месяц, огромная тень укрыла площадь серым одеялом. Потемнели вишенники, более четко вырисовывались белые хаты, спрятавшие под своими кровлями крестьянское горе.
— Удивительное, необыкновенное создание человек, — задумчиво произнес Юшневский. — Нет числа характерам, вкусам, привычкам, взглядам. Любовь и ненависть, восторг и разочарование, правда и несправедливость, гуманизм и жестокость. И все это в человеке, созданном по образу и подобию господа бога! Рядом с гением живет преступник, а мы почему-то даже не задумываемся над этими парадоксами. И молча проходим мимо, когда надо звать и звать людей на борьбу со злом. Быть может, в меня вселился злой дух протестанта, но я не могу быть равнодушен. Не таким должен быть мир. Не таким должен быть человек — иным, духовно красивее, богаче. Ему бы летать, а не ползать. А вот как изменить человека — не знаю. В этом моя трагедия. Как знать, может быть, поэтому я смотрю на мир незрячими глазами.
— Друг мой, мечтатель! — Пестель обнял Юшневского и слегка прижал его к себе. — К сожалению, я тоже этого не знаю. Но верю, что после нас наступит другая эпоха и люди забудут, что на свете существовал абсолютизм — этот абсурд нашего времени. Те, новые люди не будут похожи на нас с тобой. Это будут люди просвещенные, сильные духом, люди высокой нравственности. А главное — они будут лишены пороков, свойственных нашему поколению. Вот тогда-то исчезнет ненависть, будет властвовать любовь и гению уже не придется жить рядом с убийцей. Ведь всякие уродства возникают от несовершенства общества. Я, как и Радищев, верю в светлое будущее человека. Если мы с тобой и не увидим новой России, то все-таки с гордостью в душе умрем за нее. И пусть маленькую, но внесем свою лепту в утверждение идеала, к которому стремятся все передовые люди. Ради этого стоит бороться, а если того потребуют обстоятельства, и умереть.
Они умолкли, вглядываясь в потемневшую тихую даль, откуда должно было взойти над этой обкраденной, оскорбленной землей солнце завтрашнего дня.
Неподалеку от Житомира, в местечке Лещине, предстояли маневры Третьего корпуса, которому должно было делать смотр высшее начальство. Полки Восьмой и Десятой дивизий еще в начале августа прибыли в назначенное место; ждали артиллерию и Третью гусарскую дивизию.
Черниговский полк расположился в сосновом бору, поблизости от Восьмой бригады. Сергей Муравьев-Апостол жил в просторном шатре под старыми, ветвистыми деревьями, окружавшими его со всех сторон, подобно суровым, недвижимым стражам. Из-за этого в шатре всегда стояла приятная прохлада, настоянная на пьянящих лесных ароматах. К шатру вела тропинка, обсаженная кустами георгинов: их привез из Василькова, посадил и каждый день старательно поливал Федор Скрипка.
В шатре тоже было много зелени и цветов, а вместо мебели Федор расставил пустые ящики и колоды, накрыв их цветастыми плахтами и коврами. И временное пристанище приобрело жилой вид, там даже стало уютно.
Вместе с Муравьевым-Апостолом жил Бестужев-Рюмин. Командир Полтавского пехотного полка Тизенгаузен не разлучал друзей, особенно в те дни, когда налаживались связи Южного общества со «славянами». Ждали общего знакомого, еще по Семеновскому полку, капитана Тютчева, который должен был договориться о встрече с руководителями «соединенных славян».
Сергей Иванович шагал по шатру, вслух удивляясь, как это он не догадывался, что рядом с ними существует еще одно тайное общество.
— Конспирация! — сказал Бестужев-Рюмин, перелистывая последний номер «Полярной звезды», привезенный из Петербурга знакомым офицером. — Действия «славян» достойны всяческого одобрения.
— Да, они умеют хранить тайны. Таких людей я уважаю.
— Впрочем, о нас «славяне» тоже узнали совершенно случайно. Благодаря Тютчеву. Да вот и он.
На пороге, приподняв рукой занавес, служивший дверью, стоял капитан.
— Пожалуйте, капитан, в наш дворец, — пригласил Сергей Иванович, идя навстречу гостю.
— Благодарю! В вашем дворце приятно, много зелени, — сказал Тютчев, садясь на ящик, стоявший у стола, покрытого вышитой скатертью. — Хорошо у вас, по-домашнему уютно, — опять похвалил он.
— Это заслуга нашего Федора. Он настоящий мастер по устроению нового жилища, — отвечал Бестужев-Рюмин, неваметно разглядывая капитана, который здесь, в шатре, почему-то казался другим, не похожим на того, с кем он недавно встречался.
— Среди простонародья, — заметил гость, — попадаются на диво одаренные, они даже в наших условиях создают вещи художественной ценности. В моей роте есть превосходный резчик. Из обыкновенного дерева вырезает изумительные скульптуры. Поразительно! Талант, не вовремя рожденный! Вместо того чтобы создавать красоту, учится маршировать по прусскому образцу.
— Это трагедия человека, имевшего несчастье родиться не в дворянском гнезде, а в жилище простолюдина.
— Просто удивительно, откуда у него столько вкуса, такое чувство меры, художественное чутье.
— Бог вразумляет слепцов. Может быть, здесь кроется причина? — пошутил Муравьев-Апостол.
Тютчев пожал плечами и ничего не ответил. Он, как и большинство офицеров, был склонен к скептицизму и не верил библейской премудрости.
Наконец разговор коснулся дел, которые явились причиной свидания обитателей этого шатра и капитана Пензенского полка. Муравьев-Апостол и Бестужев-Рюмин расспрашивали Тютчева о «славянах», он охотно отвечал. Из его ответов явствовало, что Общество славян окончательно сформировано в марте этого года в местечке Черняхове, но начало ему было положено еще несколько лет тому назад братьями Борисовыми и Люблинским.
Тютчев подробно рассказал, какова цель Общества, не утаил, что оно пока немногочисленно, но уже составлены правила, нечто вроде программы, в которых изложены его принципы и определена стоящая перед ним цель.
Муравьев-Апостол и Бестужев-Рюмив узнали все, что их интересовало. Главное состояло в том, что цель «славян» совпадала с целью «южан», а это сближало обе организации. Выходило даже, что кое в чем они копировали друг друга.
Вероятно, долго еще длилась бы их беседа, но неожиданно послышались звуки скрипки — это Федор предупреждал, что поблизости появились посторонние. Бестужев-Рюмин быстро вышел.
— Условный знак? — догадался Тютчев, вопросительно взглянув на насторожившегося Муравьева-Апостола.
— Да, — отвечал Сергей Иванович. — Осторожность прежде всего.
Вернулся Бестужев-Рюмин.
— Поручик Сухинов ищет штабс-капитана Соловьева, — сказал он.
— Ну, они свои люди, — успокоился Тютчев, беря в руки фуражку.
— Как свои? — удивился Сергей Иванович.
— Оба принадлежат к тому же Обществу, что и я, — по простоте душевной признался Тютчев.
Муравьев-Апостол и Бестужев-Рюмин многозначительно переглянулись, но ничего не сказали.
Проводив капитана, Сергей Иванович опять стал шагать по шатру, размышляя о предстоящей встрече со «славянами». Он был озабочен.
«Наверное, среди них немало знакомых. Кто бы мог подумать, что Сухинов и Соловьев члены Общества славян! А я собирался привлечь их к нам... Ни единым намеком не выдали себя. Молодцы! Конспирация у них и в самом деле неплохо поставлена. Как видно, Борисов и Горбачевский умные люди».
В шатер заглянул Федор:
— Там к вам «семеновцы» пришли. Что им сказать?
— Пусть войдут!
Вошли четверо высоких, по-военному подтянутых солдат. Они были из числа тех, кого после семеновской истории разослали по всем полкам Второй армии без права выслуги. Служили они не в Черниговском полку, однако при случае всегда навещали подполковника, несли к нему свои горести и скупые радости — знали, что он внимательно выслушает, что-нибудь посоветует, а то и поможет в беде.
— Здравия желаем! — вытянулись солдаты, как по команде.
— Проходите, садитесь, друзья, — гостеприимно приглашал Сергей Иванович.
— Да мы на минуточку. Наловили в пруду карасей, дай, думаем, отнесем вам к ужину.
— И еще вот кузовок с грибами. Нынче в лесу урожай. А старые люди говорят: коли на грибы урожай, значит, и в амбаре не будет пусто. Хлеба-то есть вдосталь.
— Спасибо! — поблагодарил Сергей Иванович. — Рассказывайте, что у вас нового. Не обижают ли? Как обращаются с вами в полку? Федор! — крикнул он денщику, хлопотавшему за перегородкой.
Тот сразу понял. Через несколько минут на столе появились вместительный графин с водкой и тарелка с салом и хлебом.
— Ну вот, как всегда, вам только лишние хлопоты, — заметил усатый «семеновец», поглядывая то на стол, то на подполковника.
— Мы просто зашли вас проведать, — добавил чернявый солдат, похожий на цыгана.
— Похвально, что не забываете. А теперь наливайте и закусывайте. И рассказывайте, как служится.
— Так что нету жалоб на господ офицеров, ваше благородие. Требовательны, однако зря не обижают. Поступают по совести.
— Чтобы ударить или там оскорбить — этого нету. Всегда по-человечески.
— Был в нашем полку поручик Журиков, вроде как помешанный. Такой маленький, черный, будто из трубы вылез, ни дать ни взять злющий пес. Так и норовит в ухо врезать. Ну, слепой кутенок, да и все тут. Одной рукой взять за горло — только мокрое место останется. Пьяница, а уж глуп-то, глуп! Да что поделаешь, приходилось подчиняться, мы нижние чины. И погибать под шпицрутенами не хотелось.
— Слава богу, подал в отставку. Потому как у нас полковой командир воли никому не дает. А это падло прямо-таки не может жить без мордобоя.
— Как услыхали, что он подал в отставку, рады были без памяти.
Солдаты выпили по рюмке водки, взяли по кусочку сала. Они привыкли к Сергею Ивановичу и не стеснялись его, рассказывали все, как близкому другу.
— Когда же, ваше благородие, не останется на земле никакой кривды?
— И чтобы не служили мы бессрочно. Ведь каждому хочется иметь семью, деток, хоть немного пожить по-человечески.
Сергей Иванович отвечал, что терпеть осталось недолго, скоро все пойдет по-иному, только надо крепко-накрепко запомнить: едва лишь офицеры подадут знак направить оружие против обидчиков — все как один должны подняться на борьбу. И пусть тогда громят людоедов, невзирая на чины.
— Даже если император поступает несправедливо — и его прочь с дороги. Ибо человек — создание божие. И тот, кто его оскорбляет и унижает, недостоин ни уважения, ни милосердия. С такими сам господь бог велел расправляться сурово и без сожаления. Греха тут нет.
— Да мы хоть на смерть пойдем, все равно жизни нету.
Эх, доля солдатская, бессрочная служба... Недаром, если полки стояли неподалеку от границы, солдаты бежали в леса и чащи, в днепровские плавни и за Днестр. А бывало, доведенные до отчаяния, шли на убийство, предпочитая, чтобы их приговорили к каторге. Это было все же лучше, чем всю жизнь, пока есть силы, нести цареву службу, а потом просить подаяние. Потому что кому же нужен старый человек, не способный к работе? Ни дома, ни семьи. Пропадай, служивый, под забором, такова твоя доля.
Все это напомнили «семеновцам» слова Муравьева-Апостола. В них была горькая правда, солдатским потом просоленная, невидимыми слезами омытая. Не первый раз вспоминали они Семеновский полк. Вместо Потемкина император назначил Шварца. Тот был разумный человек, этот — самодур. Шварц требовал, чтобы во время муштры не шелохнулись полуаршинные кивера, а того, кто не выполнял его распоряжений, приказывал нещадно бить шпицрутенами. При нем муштра длилась с утра до вечера, пока солдаты не одуреют от усталости. А над их головами стоял целый лес киверов, на муку выдуманных пруссаками. И не дай бог где-нибудь шевельнется кивер — бедняга солдат так и замрет от ужаса. Его ждут шпицрутены, кстати тоже позаимствованные у пруссаков.
— Эх, ваше благородие, дожить бы до того времени! — печально говорили «семеновцы», глядя на своего любимого командира. — До каких пор терпеть? Ведь и мы люди.
— Знаю и всей душой болею за вас. Потерпите еще немного. И всем рассказывайте, о чем я вам говорил, только осторожно, чтобы не дошло до ушей предателя. Да подумайте: кто назначает в полки таких вот шварцев, кто позволяет вашим притеснителям издеваться над вами и благословляет их? Не бойтесь этих зверей! На штыки их за все ваши муки. Думайте, думайте об этом всегда.
В шатре сгущались сумерки. В лесу раздавалась солдатская песня. Не та, с которой отправляются в поход, чтобы легче было шагать, а та, которая напоминает об одном-единственном кусочке земли. Этот уголок не забыть человеку, куда бы ни забросила его капризная судьба. Там впервые увидел он солнце, там над его колыбелью впервые пела ему мать. Эта песня на всю жизнь осталась для него самой дорогою...
Засиделись у подполковника гости. Обо всем переговорили, и как будто легче стало на душе.
На прощание Муравьев-Апостол еще раз напомнил об осторожности.
— Да уж будьте покойны, не попадем как кур в ощип. На горячем обожглись, значит, теперь и на холодное будем дуть, ваше благородие.
Как солдаты, строем стояли деревья. В старый бор крадучись входил тихий вечер.
На окраине Млинищ, на холме, откуда видны все село и дорога на Бердичев, в старой, но просторной хате квартировал Петр Иванович Борисов. Хата пряталась в вишневом саду, на который уже наложила свой отпечаток ранняя осень. Еще цвели астры, вдоль завалинки дозревал любисток. По холму вилась тропинка, сбегая к колодцу, притаившемуся под старыми вербами.
Здесь, в холодке, стояли возки и лошади тех, кто приехал послушать лекции подпоручика Борисова, знатока современной фортификации.
Лекции — это для виду.
Довольно просторное помещение заполнили «славяне». Было воскресенье, поэтому собрались все свободные от службы.
Муравьев-Апостол и Бестужев-Рюмин опаздывали. Хозяева ждали их нетерпеливо и не без волнения. Всех интересовала предстоящая встреча. Хотелось услышать, что скажут представители аристократии, всегда с оттенком пренебрежения относившейся к офицерам из небогатых семейств, каковыми являлись почти все «славяне». Большинство из них жили на жалованье — весьма скромно, даже бедно, потому что их родители не имели состояния.
Из рассказа Тютчева «славяне» очень мало узнали о Южном обществе и его руководителях. Тютчев, хотя и был знаком с Муравьевым-Апостолом и Бестужевым-Рюминым, не располагал достаточными сведениями.
Томительно тянулись минуты. Все поглядывали на брегет, стоявший на столе, — подарок штабс-капитана барона Соловьева хозяину квартиры Борисову.
Наконец Горбачевский воскликнул:
— Кажется, приехали!
Все умолкли. Стоявшие у окна разглядывали долгожданных гостей, которые, беседуя о чем-то, направлялись к дому по тропинке через вишневый сад.
Муравьев-Апостол извинился за опоздание, обвел взглядом присутствующих, задержавшись на поручиках Сухинове, Кузьмине и штабс-капитане Соловьеве. С ними ему приходилось довольно часто встречаться, но до сих пор он не знал, что они принадлежат к Обществу соединенных славян. Сергей Иванович смотрел на них молча, с упреком.
Тютчев познакомил вновь прибывших с офицерами, и собравшиеся, не теряя времени, приступили к обсуждению интересовавшего их вопроса.
Пылкий, даже, пожалуй, несдержанный от природы Бестужев-Рюмин отличался красноречием. Поэтому, когда он заговорил о царящих в армии бесправии и гнете, о тяжелом положении не только нижних чинов, но и многих офицеров, притесняемых высшим начальством, на произвол которого некому жаловаться, все прониклись его чувствами, его ненавистью к власть имущим.
Потомок старинного богатого рода, Михаил Павлович болел душой не за себя, а за тех истинных патриотов, которым служба в полку давала возможность существовать и которых всячески унижали аристократы, словно мстя им за их бедность. То, что он говорил, импонировало присутствующим, — ведь они каждый день на себе испытывали несправедливость нынешнего строя и уродливость взаимоотношений между военной верхушкой и средним офицерством. Знал Михаил Павлович, как овладеть вниманием слушателей, как привлечь к себе их сердца. Он напомнил о рабской доле крестьян, отданных в полную собственность помещикам, об обидах, чинимых высшей властью, о несовершенстве государственной формы правления, которая уже отжила свое и требует замены более прогрессивной. О Южном обществе он рассказывал скупо, однако обрисовал его деятельность, его цели такими красками, что «славяне» затаили дыхание. Они только еще мечтали о реорганизации своего Общества, о том, чтобы к нему присоединилось побольше офицеров в полках и дивизиях, в том числе влиятельных лиц. Только мечтали о том, чтобы выработать конституцию, а «южане» все это уже имели.
— Довольно мы страдали. Стыдно терпеть угнетение.
Слова Бестужева-Рюмина были точно сухой хворост, подброшенный в костер; все были взволнованы, и сам он красен от возбуждения.
— Благородно мыслящие люди решили свергнуть невыносимое иго, все унижены и презрены, а в особенности офицеры. Благородство должно одушевлять каждого к исполнению великого предприятия — освобождению несчастного нашего отечества.
Окончив свою речь, Михаил Павлович оперся рукой на край стола и окинул взглядом присутствующих.
— А как быть с нижними слоями общества? Гарантирует ли им правительство права? Не окажутся ли они снова в зависимости от богатых помещиков? — спросил Иван Васильевич Киреев, прапорщик Четвертой роты.
Киреев происходил из бедной семьи. У его родителей было девять детей, причем младшая дочь страдала психическим заболеванием. Прапорщику приходилось помогать семье из тех мизерных средств, которые давала ему служба. Михаил Павлович посмотрел на Киреева, на других «славян».
— Наша конституция навсегда утвердит свободу для всего населения России, никто не будет обойден или урезан в правах. А что касается революции, то ее совершат военные. Тут населению нечего делать.
— Но разве солдаты не те же крестьяне и ремесленники, только в военной форме? Почему бы не привлечь к этому делу все слой общества? — заметил подпоручик Яков Андреевич. — Получается, что мы не доверяем гонимым и притесняемым. Справедливо ли это?
— Мы пока опираемся только на военных потому, что лишь им под силу эта ответственная миссия, — отвечал подполковник Муравьев-Апостол. — И нам надлежит готовить нижних чинов к сей акции, господа! Каждый день напоминать им, что, лишь страстно желая свободы и борясь за нее, они могут ее добыть. Причем следует заметить, что в нашей конституции есть параграфы, согласно которым военная служба будет продолжаться пятнадцать лет, будут запрещены наказания шпицрутенами, мордобой, самодурство и вообще унижение человеческого достоинства. Улучшится еда, одежду станут шить удобную — вместо нынешней пруссацкой — и другого цвета. Все это мы должны рассказывать солдатам и на собственном примере внушать им любовь к отчизне и готовность жертвовать собой ради нее. Я первый даю клятву исполнить любой приказ Общества. А если будет нужно, без колебаний пойду на смерть.
— Мы все пойдем на смерть во имя новой России! — взволнованно произнес, вставая из-за стола, Петр Борисов.
— Да, мы готовы, — поддержали его остальные.
— А как быть с царем? — спросил Иван Сухинов. — Полагаю, что его надо лишить жизни, чтобы он не мог вредить революции.
— Непременно! — отозвался Анастасий Кузьмин. — Во-первых, есть солдаты, верящие в его божественное происхождение. Они думают, что без императора Россия погибнет.
— Простите, поручик, что перебиваю вас, — обращаясь к Кузьмину, сказал Муравьев-Апостол. — Я хочу лишь заметить, что в Англии издан закон, согласно которому всякого, кто назовет царя божьим помазанником, надлежит судить как нарушителя общественного спокойствия, желающего зла своему народу.
— Закон, достойный похвалы! — послышались голоса.
— Смерть тирану! — продолжал Кузьмин. — Если он останется в живых, то причинит вред республике. И ежели даже убежит из России, будет повсюду собирать под свои знамена интриганов.
— Да, и ему помогут другие монархи, такие же деспоты, как он сам.
— Предлагаю подобрать мужественных и храбрых людей, которые совершат наш приговор над Романовым, — сказал Бестужев-Рюмин. — На эту акцию должно послать добровольцев. Думаю, они среди нас найдутся. Я не ошибаюсь?
— Мы согласны исполнить приказ Общества! — раздалось несколько голосов.
Муравьев-Апостол прочел некоторые отрывки из «Русской правды». «Славяне» не возражали против главных положений республиканской конституции.
Желая ободрить «славян», Михаил Павлович заверил их, что почти все полки Второй армии готовы к восстанию и кроме Васильковской существуют Тульчинская, Каменская, Киевская, Варшавская, Московская и Петербургская управы, членами которых являются многие лица из высшего начальства не только в Первой и Второй армиях, но и в гвардейских полках Москвы и Петербурга. Он прибавил еще, что к объединившимся теперь Северному и Южному обществам причастны министры, сенаторы и особы, близкие к окружению царя. На всех этих людей можно положиться.
Однако ни Муравьев-Апостол, ни Бестужев-Рюмин не назвали ни одного директора управы, дипломатично уклонившись от ответа на вопрос, кто стоит во главе Обществ. «Славяне» обиделись.
— Если вы не хотите доверить нам свои тайны, то как же мы можем с вами объединиться?
— Фамилии директоров управ не обязательно должны быть известны всем, — отвечал Сергей Иванович. — Иванов или Павлов — не суть важно. Главное, что наше Общество имеет обширную сеть политических кружков как в армии, так и в высших сферах. Разве этого не довольно? Обижаться не стоит. Это не принесет ничего, кроме вреда. А объединиться нам нужно. Ну что вы без нас сделаете? У нас уже есть конституция, а у вас только ее проект. И Общество ваше немногочисленно, слабо.
«Славяне» поняли, что о них известно более, нежели следует знать людям посторонним, даже таким, с которыми, наверное, придется объединиться.
Окончательного ответа они все-таки не дали, ссылаясь на то, что вопрос о слиянии Обществ нужно обсудить на совещании всех «соединенных славян».
Против этого никто не возражал, хотя всем было ясно, что это чисто формальная отсрочка. Ведь значение Обществ возрастет, когда они объединятся. Идеи обоих содружеств тождественны, — значит, и бороться за их осуществление следует сообща.
Муравьев-Апостол и Бестужев-Рюмин пригласили представителей «славян» к себе, чтобы еще раз обсудить вопросы, вызвавшие сегодня сомнения.
Проводив гостей, «славяне» не спешили расходиться. Послышались гневные голоса:
— Откуда «южанам» известно все о нашем Обществе? Это вы, капитан, выдали тайну! — напали они на Тютчева.
— Как вы могли предать нас?! А ваша клятва на мече — как с нею?!
— Из-за вас аристократы знают о нас все, а мы о них — ничего!
Страсти разгорались. Сухинов предложил, в поучение другим, казнить Тютчева. Тот, кто изменил товарищам, обязан кровью смыть свое преступление!
Капитан сидел бледный как смерть. Он не оправдывался. В душе он чувствовал себя виноватым за чрезмерную откровенность с Муравьевым-Апостолом и Бестужевым-Рюминым.
Он не имел права рассказывать им о том, что принадлежало не только ему, но всему Обществу. И за это должен понести наказание. Что ж, пусть судят. Он не будет оспаривать приговор, примет его как должное...
И все-таки реакция друзей больно поразила его, на мгновение он даже потерял сознание. Очнулся, когда говорил Борисов. Увидел его взволнованное лицо, точно издалека долетели слова:
— Господа! Я понимаю ваше возмущение, потому что и сам никому не прощу такого преступления, как измена, Карать за нее смертью — наш закон. Он всеми принят и утвержден и потому справедлив. Однако мы забываем, друзья, что нам необходимо объединиться с «южанами» и делать с ними общее цело. Ведь у них уже есть то, к чему мы еще только стремимся, — у них есть конституция, и они обладают немалой силой. Пусть мы не во всем с ними согласны, но в главном у нас возражений чет. Я считаю возможным простить капитану его преступление, совершенное без злого умысла.
— Что-то мне не очень верится, чтобы аристократы согласились утратить свои привилегии, уравнять все сословия и отменить крепостное право, — скептически заметил Иван Иванович Горбачевский, который не только отказался от своего поместья, но и раздал крестьянам землю без выкупа.
Его поддержал Сухинов:
— Они щедры на слова. Однако здесь нужны не разговоры, а дело.
— Рассуждают о свободе, в сами живут трудом своих рабов, купаются в золоте за их счет, — гневно произнес Кузьмин. От волнения он не мог усидеть на месте и шагал из угла в угол.
— А не получится ли так, что после того, как мы все вместе сбросим тирана, аристократы захватят власть? — сказал Киреев. — Где гарантия, что они, подобно Фердинанду Испанскому, не задушат революцию?
— Аналогии тут не к месту, Иван Васильевич, — возразил Борисов. — «Южане», как и мы с вами, добровольно встали на путь борьбы с монархией. Какое же мы имеем право не доверять им? Это нехорошо, даже неучтиво с нашей стороны.
Никто не спорил с Борисовым. Постепенно страсти улеглись, все умолкли. Очень много волнений выпало им в этот день. Слишком велика была пропасть, разделявшая богатых аристократов и бедных офицеров — «славян», чтобы не оставалось места для сомнений и недоверия.
— Нужно слить воедино не только наши помыслы, но и действия во имя святого дела, — сказал Борисов.
Горбачевский прибавил:
— Не будем ослаблять усилий касательно приготовлений к восстанию и постараемся привлечь к себе всех, кто верит в революцию.
— Я думаю, что на днях нам следует собраться снова — причем позвать и других товарищей — и снова обсудить все вопросы. А пока до свидания! Пора расходиться. Не забудьте, что лекция о современной фортификации была содержательной и интересной... — напомнил Петр Иванович Борисов.
Все засмеялись и начали прощаться. Квартира Борисова опустела. Только Тютчев, бледный, потрясенный, продолжал сидеть. Он еще не совсем пришел в себя. Не до конца поверил, что гроза миновала.
— Разве я поступал во зло? — вырвалось у него после долгого молчания.
— Да, Алексей Иванович, — ласково произнес Борисов, который, проводив гостей, вернулся в комнату, — если бы вы выдали тайну врагу, сегодняшний день стал бы последним в вашей жизни. А теперь успокойтесь, возвращайтесь в полк. И будьте осторожны в разговорах. А на товарищей не обижайтесь, они правы. Ведь мы принадлежим не себе, а революции. Ей — наши помыслы, дерзания, ей — наша жизнь.
Когда подъезжаешь к имению Русановка, еще издали видишь как бы остров, похожий то ли на скалу, то ли на гору с крутыми склонами. Потом заблестит серебром железо на высокой башне — точно на старинном замке, прячущемся за высокими каменными стенами. И, лишь подъехав ближе, поймешь, что никакой горы нет, как нет и замка, а посреди старого и довольно большого парка, разбитого много лет тому назад, раскинулось имение — дом и надворные службы.
Имение принадлежало Русанову Гордею Семеновичу, бывшему столоначальнику департамента, который давно отошел от государственных дел и жил теперь на лоне природы, с головой окунувшись в хозяйственные заботы.
За возком стелется шлейф пыли, от нее убегают и никак не могут убежать лошади, чтобы спрятаться в глубине зеленой рощи, медленно приближающейся навстречу. Но вот наконец повеяло прохладой, стенная духота отступила. Возок запрыгал по дороге, разрисованной тенями, лошади веселее покатили его в гущину мимо лин и ясеней, мимо дуплистых верб над прудом. Вот запруда, на приколе лодка среди кувшинок, белых лилий и других водяных цветов, которых еще не успела коснуться рука ранней осени.
Бестужеву-Рюмину здесь все было знакомо и близко, как в отцовском имении на берегу тихой речки. Ему, правда, не часто приходилось тут бывать, но мысленно он каждый день бродил по этим тенистым дорожкам, и все вокруг казалось милым и дорогим. Это Грибоедов, который в начале весны, едучи в Крым, а оттуда на Кавказ, две недели гостил в древнем граде России Киеве, познакомил с Русановым Бестужева-Рюмина, Артамона Муравьева и Сергея Муравьева-Апостола, отрекомендовав их своими дальними родственниками.
Михаил Павлович танцевал с Софьей, восемнадцатилетней дочерью Русановых. Она была впервые на балу у дворянского предводителя, пышном балу, где в тот вечер собрался весь цвет киевского барства, высшее офицерство Четвертого корпуса во главе с князем Щербатовым и его адъютантом князем Сергеем Трубецким.
Бал этот навсегда запомнился Михаилу Павловичу. С того вечера для него словно началась новая жизнь, совсем не похожая на ту, которою он жил раньше.
Приказав кучеру ехать во двор, Бестужев-Рюмин спрыгнул с возка и пошел по боковой аллее, между рядами стройных тополей, к ажурной беседке, стоявшей на насыпанном крепостными небольшом холме и казавшейся такой легкой, точно она была сделана из серебра. Это было любимое место Софьи. Здесь она часто читала или просто сидела, погрузившись в мечты. И, приезжая в Русановку, Михаил Павлович почти всегда встречал ее тут.
Однако на этот раз беседка стояла осиротевшая, она была пуста. И тихая печаль, тревога охватили сердце юноши. Он подождал с минуту и направился в дом, притаившийся за зеленой стеной деревьев и кустарников.
Софью он увидел в цветнике, среди клумб разной геометрической формы, на чистенькой дорожке, посыпанной желтым песком. Софья сидела на скамейке и держала в руках книгу. Она так углубилась в чтение, что не заметила, как к ней приблизился Бестужев-Рюмин. Почувствовав присутствие постороннего, она вздрогнула и невольно посмотрела в ту сторону, где он стоял.
— Это... вы?
В ее тоне и взгляде были удивление и радость.
— Я!.. — только и сумел ответить Михаил Павлович, продолжая любоваться ею. В своем белом легком платье с мережкой Софья казалась лилией среди цветущих астр и пышных хризантем — последнего богатства теплой осени.
Минутная растерянность прошла. Бестужев-Рюмин сделал несколько шагов и остановился, наклонив голову. Потом взял маленькую руку и горячо поцеловал ее, вложив в этот поцелуй любовь, радость свидания, всю свою юношескую пылкость. Они шли по той же тополиной аллее, по которой несколько минут тому назад проходил Михаил Павлович, направляясь к беседке.
— Я так спешил, — признался он с улыбкой Софье. — Дорога казалась мне бесконечной.
Она взглянула на него, вспыхнула и от этого стала еще прелестнее. Он рассказывал разные подробности полковой жизни, а Софья слушала с таким вниманием и удовольствием, как будто для нее не могло быть ничего интереснее. От его голоса все кругом приобретало другой вид, становилось как-то приятнее, интимнее. Этот голос слышался ей всегда, когда она бродила одна по аллеям парка, вспоминая последнее свидание.
— Что нового в Русановке? Вообще рассказывай все-все. Я хочу слышать твой голос, Софи! — нежно и ласково, со со свойственной ему страстностью расспрашивал он Софью.
А ей не хотелось разговаривать. Вот так бы молча идти и идти рядом с ним, таким стройным, красивым, самым храбрым среди военных.
Опа не замечала, что у него нос с горбинкой, а лицо совсем обыкновенное и глаза тоже. Нет, она была уверена, что, когда они с Михаилом Павловичем стояли около клумб, глаза у него были голубыми, а когда шли по аллее — серыми.
«Он хочет слышать мой голос! — думала Софья, улыбаясь в душе. — А что я могу ему сказать? И главное — зачем? Не подобает девице открывать свое сердце даже тому, кто ей милее всех на свете. Нет, нельзя этого делать! Не дай бог, когда-нибудь посмеется над моей откровенностью».
А он допытывался, как все влюбленные:
— Ждала меня? Ну скажи — вспоминала?
— Да! — промолвила она тихо, предаваясь своим мечтам.
— Любимая! — долетело до нее, подобно нежной музыке. — Знаешь ли ты, как я люблю, как дорога ты мне? Повсюду передо мною твой образ, я постоянно слышу твой голос, милее всех звуков в мире...
У нее замирает сердце, голова кружится от счастья. И кажется, что она не ступает по земле, а плывет над Русановкой, над деревьями и цветами, которые кланяются ей, как в сказке. И вдруг что-то горячее обжигает ей губы. Софья хочет открыть глаза и не может. Только чувствует, как бешено стучит в груди сердце, как горят щеки, шумит в голове.
— Я буду просить твоей руки, Софья... Я не могу без тебя жить, — доносятся слова подпоручика, ее дорогого Мишеля, и она открывает глаза.
Бестужев-Рюмин стоит рядом, очень смущенный, даже как будто виноватый. Софье хочется его успокоить, утешить. Разве она гневается на него за этот первый в жизни поцелуй? Ведь она любит его не меньше, только не может сказать об этом. Растеряла все нужные слова...
— Я написал родителям, просил благословить наш брак, — говорит он. — Приехал сообщить тебе об этом...
Софья пугается: а вдруг его родители не благословят? Богатый старинный род Бестужевых-Рюминых не пожелает породниться с родом Русановых. Что тогда?.. От этой мысли мороз пробегает у нее по коже. Было бы лучше, если бы и Михаил происходил из небогатой семьи. Тогда его родители не возражали бы против их брака. Ну, а уж своих она бы умолила: разве есть на свете родители, которые не исполнят желания единственной дочери? Софье хочется отогнать прочь сомнения, хочется думать о светлом, радостном. Она инстинктивно прижимается к любимому, словно боится, что у нее отнимет счастье злая судьба или какая-нибудь другая таинственная сила — что же еще делает людей несчастными? А ей так хочется большого счастья.
Юноша, наверное, заметил или почувствовал сердцем ее тревогу. Он сказал:
— Свадьбу отпразднуем зимой, чтобы были тройки, много троек. Белая земля, снег из-под копыт, в ушах свистит ветер, а мы с тобой летим навстречу неизвестному. В волшебное царство! Правда, моя любимая?
— Да, — отвечает Софья; в ушах в самом деле свистит ветер, и от холода ломит виски. А глаза застилает туман, как всегда на морозе.
В кронах деревьев перекликаются иволги, и гудит шмель, кружа по беседке. Нет, на дворе еще золотая осень, кругом солнце и цветы, до зимы далеко.
Подпоручик рисует картину семейной жизни, подобно художнику, владеющему волшебной кистью и дивной палитрой красок. Софья верит, что именно таким будет их счастье — безоблачным, сказочным, вечным.
Кто-то идет по аллее. Это слуга Русановых. У него худое смуглое лицо, он без шапки, в сапогах и казакине.
— Что тебе, Тихон? — спрашивает Софья, вставая со скамейки.
— Барин просят отобедать, — с поклоном отвечает слуга молодой хозяйке.
В Русановке Михаил Павлович чувствовал себя будто в Василькове, на квартире Сергея Муравьева-Апостола. Ховяева принимали его хлебосольно и радушно, как родного. Он еще и словом не обмолвился об обручении и и свадьбе, но Русановы в душе уже считали его будущим зятем. Человек, достойный Софьиной руки, любит ее. А уж Софья — не о чем и говорить! Если Бестужев-Рюмин долго не показывается, сразу осунется, сделается раздражительной, ничего не ест. Матерям ли не знать, что за болезнь нападает ни с того ни с сего на их дочерей и какие тут нужны лекарства!
Русановы держали хорошего повара, обеды у них всегда удавались на славу. И всяких вин в погребе было довольно. Жили не роскошно, но безбедно. За столом прислуживали два казачка, овладевшие этой наукой в Киеве, у француза, который долго служил у графа Олизара.
За обедом Русанов расспрашивал гостя, как ему служится в Полтавском полку, просил передать привет полковнику Тизенгаузену, которого знал лично.
— Мы с Василием Карловичем старинные приятели, — похвастался Гордей Семенович, еще не старый на вид толстяк. — Было время, отстоял я в Сенате одно его дело. С тех пор мы и знаем друг друга. Нынешний год собираюсь на Контракты, увижусь с друзьями.
— До рождества-то еще дай бог дожить, — вставила хозяйка Марина Григорьевна, среднего роста, не по летам полная женщина со следами былой красоты и такая же кареокая, как Софья.
— Матушка, — возразил Гордей Семенович, — неужто мы с вами так стары, что можем не дожить?
— Все в руце божией, — вздохнула хозяйка. — Господь милостив, коли доживем, обязательно поедем на Контракты. Там соберется весь бомонд, зачем же нам на хуторе киснуть? И в Лавре побываем.
За беседой незаметно текло время. Пора было собираться в дорогу. Хозяева не хотели отпускать подпоручика на ночь глядя, но он только улыбнулся в ответ на их уговоры.
— Ничего не случится. К лицу ли военному человеку бояться путешествовать ночью?
Софья опечалилась, едва сдерживалась, чтобы не заплакать. Бестужев-Рюмин посмотрел в подернутые слезами глаза любимой, и сердце у него сжалось. Не будь здесь родителей, бросился бы к ней, приголубил, успокоил.
— До свидания. Благодарю за гостеприимство. Прошу простить неожиданное вторжение.
— Ну что за извинения! Милости просим, не объезжайте стороной наш хутор, Михаил Павлович.
— Каждый ваш визит — как дуновение свежего ветра в нашей степной глуши.
«Я тебя люблю. Приезжай!» — говорили глаза Софьи. А веки дрожали так, словно к ним что-то прикоснулось. На ресницах заблестели росинки.
— Счастливого пути, подпоручик! Кланяйтесь полковнику, — донеслось до Михаила Павловича, когда возок проезжал мимо широкого крыльца с колоннами.
Он не помнил, ответил ли что-нибудь, потому что не сводил взгляда со скорбной фигуры Софьи. Она точно замерла, опершись на белую колонну; цвет ее лица не отличался от цвета колонны. Наверное, Софья ничего не видела; она не подняла головы, только помахала рукой на прощанье. У Бестужева-Рюмина вдруг возникло такое чувство, словно он навеки прощался с Русановкой. Еще никогда у него не было так тяжело на сердце.
Возок снова катился по той же дороге между двумя рядами старых деревьев, а перед глазами Бестужева-Рюмина все еще стоял дом Русановых и у колонны — она, Софья. «Наверное, никто никогда не любил так, как Софья, и не было человека счастливее меня!..»
Гордость за свою любовь, за все, чем наградила его судьба, успокаивала Бестужева-Рюмина и наполняла сердце новым чувством, названия которому он не знал. Ему казалось, что он возвращается из Русановки возмужавшим, готовым на любые испытания.
Зеленый оазис кончился, впереди лежала бескрайняя степь, сумерки укрывали ее серыми одеялами. На западе догорал погожий день, в последний раз брызгая на горизонт красной и желтой краской.
Чуя неблизкую дорогу, лошади быстро покатили возок навстречу вечерней прохладе.
Неприятности никогда не ходят пешком, они мчатся на резвых конях. Потому-то неприятности и налетают так неожиданно, что человек не успевает опомниться.
Так думал Пестель, шагая по комнате. То ли скрипел под ногами пол, то ли звенело в ушах от охватившего его гнева — этого он сказать не мог. Он старался успокоиться, твердил себе, что надо уметь сдерживать свои чувства, нельзя терять самообладание. Казалось, были два Пестеля — непохожие, как огонь и вода. А в командире полка должен был жить еще и третий человек — спокойный, уравновешенный. Только этот третий имел право разговаривать с подчиненными. Но третий-то и замешкался. Не появлялся и Майборода, за которым Пестель послал вестового. Опоздание капитана раздражало. И чтобы скоротать время, Пестель, тяжело ступая, продолжал мерить шагами комнату.
Вятский полк, который когда-то считался недисциплинированным, в руках Пестеля стал одним из лучших, на что обратил внимание даже сам император, наверное забыв, как долго не хотел назначать Пестеля командиром, хотя об этом не раз просил начальник штаба Второй армии генерал-адъютант Киселев.
И не жестокостью был достигнут успех, а разумным поведением с нижними чинами, хорошими отношениями между офицерами и их подчиненными. Именно требовательность вкупе с человечностью сделали полк образцовым, и было обидно, что этого не понимали такие, как Майборода, который своим поступком запятнал офицерскую честь, бросил тень на весь полк.
В дверной проем протиснулась могучая фигура.
— Честь имею явиться, господин полковник! — прогудел Майборода с порога.
— Приходить нужно без опоздания, капитан, — заметил Пестель спокойным тоном, хотя его обуревал гнев.
Широкое, грубое лицо Майбороды, казалось, стало еще грубее; из-под нависших рыжеватых бровей недобро глянули на полковника колючие глаза. Однако Майборода не произнес ни слова, стоял неподвижно.
— Вы знаете, почему я вас вызвал? — спросил Пестель, глядя на капитана.
— Догадываюсь, полковник. Из-за казенных денег. Я их отдам... У кого-нибудь займу или выиграю.
— Как вы посмели, капитан, взять то, что вам не принадлежит? Своим позорным поступком вы запятнали не только честь офицера, но и честь полка, в котором служите. Понимаете ли вы, что о нашем полку пойдет дурная слава? А это нежелательно для нас, членов Общества, к которому и вы теперь себя причисляете. Я неоднократно предупреждал вас, капитан, что грубое обращение с подчиненными недопустимо и равносильно преступлению. Но вы пренебрегаете моими словами и во время учений позволяете себе воспитывать нижние чины не нравственным примером, а грубостью и рукоприкладством, что мною категорически запрещено. К тому же вы отобрали ассигновки и растратили казенные деньги. Ваш поступок подлежит суду, однако мне жаль вас и не хочется предавать разглашению эту прискорбную историю. Поэтому я советую вам в ближайшее время вернуть деньги тем, кому они принадлежат, впредь не прикасаться к солдатским ассигновкам и вести себя с подчиненными, как подобает офицеру и члену нашего Общества. Все! Вы свободны, капитан...
— Позвольте, господин полковник, заверить вас, что я последую вашим советам и выполню ваши приказания. Мне и самому крайне неприятно, что все это произошло. Мне стыдно перед вами, вы так много сделали мне добра... И ваша доброта — самая тяжкая кара для меня. Я виноват перед вами, Павел Иванович, и искуплю свою вину добрыми делами.
— Ну и хорошо, — уже другим тоном произнес Пестель. И только теперь почувствовал, что явился наконец тот третий, который должен был стоять между огнем и холодом, между гневом и рассудительностью. Тот, кто имел право говорить с подчиненными, быть требовательным, но справедливым.
Точно камень упал с души, стало легче дышать. Пестелю даже показалось, что выражение лица у Майбороды смягчилось, словно выглянуло солнце и растопило холодную мрачность этого человека. «Ну вот и хорошо», — подумал Павел Иванович, садясь к столу, чтобы просмотреть почту, привезенную из Тульчина.
Вернулся Лорер, чем-то недовольный, даже сердитый.
— Что с тобой, друг мой? — встревожился Пестель: он всегда близко к сердцу принимал чужое горе, чужие неприятности.
— Что сказало это чучело? — вместо ответа спросил Лорер, бросив на полковника гневный взгляд.
Он не назвал имени, но Пестель понял, о ком речь.
— Пообещал в ближайшее время вернуть деньги.
— Его следовало бы отдать под суд и, лишив офицерской чести, выгнать из полка, — сказал майор, кипя от возмущения. И, сжав кулаки, начал ходить по комнате. Он просто ненавидел Майбороду, не терпел его.
Пестелю были не по душе такие отношения между офицерами полка. Он не одобрял этой отчужденности, близкой к ненависти, полагая, что необъективность нередко становится причиной несправедливости, а это разъединяет людей, ослабляет дисциплину, отрицательно влияет на обучение солдат и общий быт. Как командир, руководитель и воспитатель, Пестель хотел примирить враждующие стороны, он считал это своим долгом.
— Николай Иванович, — дружелюбно проговорил он, обращаясь к майору, который, казалось, так и рвался на волю из этой тесной комнаты, не зная, как справиться со своим гневом, — успокойтесь, прошу вас! Поймите, что и мне эта история неприятна. Однако похвально ли быть беспощадным судьей чужих проступков и ошибок? Иногда следует прощать людям их недостатки.
— Не всем, — резко прервал его Лорер. Всепрощение Пестеля в отношении Майбороды он считал едва ли не преступлением. — Этого растратчика и садиста надо отдать под суд и выгнать из полка. Кому нужны такие офицеры?
— Ну за что вы его так возненавидели? — пытался успокоить Лорера Пестель. — Я не спорю, у капитана есть недостатки, однако они свойственны и другим офицерам. Разве мы с вами без греха? И не допускаем ошибок, Николай Иванович? Вы напрасно так возмущаетесь, во вред своему здоровью. Надо уметь сдерживать свои чувства. Деньги Майборода вернет, с подчиненными он обещал обращаться человеколюбиво и мягко. Все будет хорошо.
Он говорил это, беспокоясь за здоровье друга и уже забыв, что недавно сам так же мерил шагами кабинет в ожидании капитана. Он тоже считал, что безобразные поступки достойны самого сурового осуждения, но умел прощать, веря, что в каждом человеке больше хорошего, чем плохого.
В душе не соглашаясь с Пестелем, но чувствуя, что спорить бесполезно, Лорер почел за лучшее промолчать. Он не мог простить полковнику, что тот хлопотал перед начальником штаба Киселевым о переводе Майбороды из Тридцать четвертого егерского в Вятский полк.
«И какого дьявола это было нужно? Неужели без капитана Майбороды Вятский полк что-нибудь потерял бы? — говорил себе Лорер. — Однако имел ли я право указывать Пестелю? Ведь ему виднее, с кем работать, чтобы полк занял место среди лучших. Вот он и подбирает себе офицеров, невзирая на то, нравится ли кто-либо другим или не нравится. Наверное, мое раздражение со стороны кажется смешным и глупым, — подтрунивал он над собой, понемногу успокаиваясь. — Может быть, я и в самом деле нетерпим к порокам и ошибкам ближних, как уверяет Павел Иванович?»
За обедом майор сказал:
— Странно! Почему одних мы любим с первой встречи, а других ненавидим с первого взгляда? Одним все прощаем, даже серьезные ошибки, а другим любой пустяк вменяем в вину.
Пестель улыбнулся: ему нравился такой самоанализ. В этом проявлялись лучшие свойства души. Тот, кто способен строго анализировать свои поступки, всегда останется справедливым человеком. Вслух Пестель сказал:
— Наверное, все зависит от характера. Симпатии и антипатии относятся к сфере психологии. Так я полагаю.
— Да, по-видимому, — согласился Лорер. И недовольство собой, еще недавно терзавшее его, прошло. Остался лишь неприятный осадок, как холодный пепел на пожарище. Он с нежностью посмотрел на Пестеля, и с языка сорвалось непрошеное: — Однако капитана я все же никогда не научусь уважать! Впрочем, как говорили римляне, suum quiqui — каждому свое! Уважайте Майбороду, если хотите, а мне не мешайте его презирать. Amicus Plato, sed magis amica est veritas — Платон мне друг, но истина дороже! И по отношению к капитану вы меня не переубедите.
— Как угодно, Николай Иванович.
В комнату заглянул денщик Степан:
— Князь Волконский приехали.
— Проси, — сказал Пестель, вставая из-за стола.
Он почему-то сразу заволновался, хотя Волконский, выполняя роль связного между управами Общества, часто наведывался в Линцы. «Как видно, у меня ослабела воля, я теряю самообладание из-за малейшего пустяка», — подумал Пестель, идя навстречу гостю.
Раскрасневшийся с дороги Волконский радостно улыбался хозяину и майору.
— Простые люди говорят: того, кто попал к обеду, ждет счастье.
— Разумеется! — подхватил Пестель, усаживая гостя за стол. — Степан, прибор!
Но Савенко и без приказания уже нес все, что нужно.
— И терновки либо чего-нибудь в том же духе. С дороги этот напиток весьма полезен.
Волконский проголодался и с аппетитом ел ветчину и салат, запивая их терновкой.
Пестелю и Лореру не терпелось узнать, с чем приехал князь, но учтивость не позволяла расспрашивать, пока гость не подкрепится с дороги. Волконский заговорил первым. Он сообщил, что «славяне» наконец согласились объединиться с Южным обществом и дело, начатое во время лагерных сборов в Лещине, закончено на пользу обоим содружествам.
— Не исключено, что могут возникнуть недоразумения, однако в основном цели Обществ почти совпадают. «Катехизис» «славян» охватывает те же вопросы, что и «Русская правда». Главные параграфы «Катехизиса» — всеобщее образование и высокая нравственность. Взгляд на экономику и торговлю тоже не противоречит «Русской правде». Развитию отечественной промышленности «славяне» придают первоочередное значение, они видят в нем прогресс государства. Высокое патриотическое чувство определяет место человека в обществе, а отнюдь не чин и богатство. Не родовитость и дворянские привилегии, но польза, приносимая отечеству. Вот кратко о том, что «славяне» поставили себе целью.
— Благородные, достойные похвалы стремления, — одобрил Пестель, которому уже докладывали о новом Обществе, созданном офицерами полков, расквартированных близ Житомира и Новоград-Волынска.
— Прекрасно! — Лорер не скрывал радости. — Каждый враг монархии — наш друг!
— Верно! — согласился Пестель, наполняя бокалы. — Чем меньше останется приверженцев трона, тем легче будет положить конец тирании Романовых. Поцарствовали — и довольно! На развалинах абсолютизма возникнет республика.
— Полностью разделяю ваше мнение, — сказал, глядя на друзей, Волконский. — Единственное, в чем трудно согласиться со «славянами», — это относительно творцов революции. Мы полагаем, что лишь военные в состоянии выполнить эту миссию, а «славяне» утверждают, будто вместе с военными в революции должны принять участие все патриоты, то есть чернь. Разумеется, они ошибаются, их взгляд неприемлем в самой сути. Возмущенная чернь — стихийная сила, ее должно остерегаться. Это как наводнение, которое может все смести со своего пути и, значит, повредить революции. Прискорбно, что свой ошибочный взгляд на этот предмет «славяне» отстаивают с большим упорством, ни за что не желая уступить. Быть может, тут дело в сословии? Ведь среди «славян» нет почти никого, кто мог бы похвастать родословной.
Пестелю были не по душе слова Волконского. Он почувствовал в них — правда, в завуалированной форме — то кастовое высокомерие, которое всегда его раздражало. Однако он сдержался и ничем не выдал своего неудовольствия.
Сказал спокойно:
— Князь, различия в происхождении не должны разъединять людей. И где доказательства, что ошибаются «славяне»? Что, если правы они, а ошибаемся мы с вами?
Волконский как будто обиделся:
— Павел Иванович, тут не до шуток! Мы с вами не Болотниковы и не Пугачевы, чтобы возбуждать чернь, призывая ее себе в помощь. Это необузданная, страшная сила, с которой, может быть, не справиться целому войску, если она вдруг поднимет голову, я хочу сказать — если чернь восстанет. «Славяне» ошибаются, и наш долг — объяснить им их ошибку, убедить их.
— Время покажет, на чьей стороне правда, — заметил Пестель.
Он решил не спорить, считая дискуссию преждевременной. Главное, чтобы оба Общества слились в одно и действовали совместно. Он наполнил бокалы и предложил осушить их за единство, за верность общему делу.
Все встали и выпили по бокалу молдавского, от которого исходил аромат солнечной степи и разнотравья.
— Простите, князь, я забыл спросить о здоровье милой Марии Николаевны. Не скучает она в Умани?
Волконский покраснел, даже как будто смутился.
— Мария Николаевна здорова, а что касается скуки... — ответил он, пожимая плечами. — Кто поймет женщину? В ней заключена тайна, которую человечество будет безуспешно разгадывать еще целые столетия...
Пестель и Лорер засмеялись. Волконский сказал с шутливой угрозой:
— Смейтесь, смейтесь, господа, до поры до времени! Вот женим вас, и вспомните мой слова.
— Ну разве что Николая Ивановича, — кивнул на Лорера Пестель, явно намекая на какие-то обстоятельства. — Что же касается меня... Уверен, что на моей свадьбе никому не придется веселиться.
— В монахи собираетесь? — насмешливо спросил Волконский.
— И в монахи постричься не придется. Я не доживу до старости, Сергей Григорьевич. Хороший, правда, был обычай у малороссийских казаков, которые, всю жизнь провоевав с врагами своей отчизны, на старости лет уходили в монастырь искупать грехи. Очень интересный обычай. Малороссы вообще интересные люди. Храбрые, трудолюбивые, честные. Жилища у них чистые, как и их души. И язык такой певучий... Я иногда завидую жизнерадостности, бьющей в них ключом. И вот такой народ закрепощен матушкой Екатериной, роздан по частям ее бывшим любовникам. Какая низость! Гадко и стыдно вспоминать, как было положено начало их богатству и какой ценой куплено право на священную собственность! Священная собственность! Всего лишь слова, за которыми, однако, мерзость и грязь абсолютизма.
Помолчали.
— Что пишет Ивашев? — поинтересовался Волконский. — Скоро ли кончается его отпуск?
— Кажется, в феврале. Однако нам с ним уж не играть в четыре руки на фортепиано. Ивашев вернется на службу в Тульчин, к графу Витгенштейну, а я осел в Линцах и останусь здесь до тех пор, пока у меня не отнимут полк.
— Почему же вдруг отнимут? — удивился Волконский. — Вятский полк теперь один из лучших. А чья в том заслуга?
— Это не имеет значения, — небрежно отвечал Пестель. — У нас человека сначала могут поднять очень высоко, а потом швырнуть на самое дно. Все в одних руках, все зависит от капризов его величества.
Волконский заторопился, начал собираться в дорогу. Пестель просил его остаться переночевать, но он возразил, что хочет заглянуть в Васильков. Да и в Умань пора. Нельзя злоупотреблять благосклонностью начальства.
— Понимаю. Служба, зависимость, — посочувствовал Пестель, глядя в доверчивые глаза Волконского.
Пестелю почему-то вдруг сделалось тоскливо, как перед долгой разлукой с другом, с которым кто знает, когда снова придется свидеться.
Попрощались. Пестель и Лорер вышли из дома. Пара гнедых пересекла площадь и скрылась за вишневыми садами. Подул ветер, подхватил сухую листву — и словно закружились под серым, пасмурным небом грачи.
— Наверное, вся жизнь человека складывается из встреч и провожаний, — промолвил Лорер, глядя в ту сторону, где скрылся возок Волконского.
— А самые тяжкие проводы — последние, хотя мы над этим не задумываемся, — заметил Пестель. — Хорошо, что человек не знает, когда настанут последние проводы.
Они постояли еще несколько минут и вернулись в дом.
А по площади носился осенний шалун ветер, и перепуганные листья улетали в серые, тоскливые сумерки, окутавшие Линцы.
Вадковскому нравилось, когда гости являлись так неожиданно, как сегодня Шервуд. Вадковский встретил его радостно: он от природы отличался гостеприимством и не выносил одиночества. Казалось, он родился жить среди людей: разговаривать, спорить, смеяться над веселой историей, рассказанной кем-нибудь из друзей.
— Каким ветром, Иван Васильевич?! — воскликнул Вадковский, протягивая руку к гостю, словно боялся, что тот исчезнет так же внезапно, как и появился.
— Обыкновенным, — отвечал Шервуд, здороваясь с Вадковским. — По пути к тебе завернул. Мог ли я миновать святую обитель друга! Ты стал бы меня упрекать. А горькое слово самого дорогого из друзей вдвое горше!
— Люблю за откровенность! Раздевайся, садись, чувствуй себя как дома. — Вадковский засуетился, не зная, куда посадить друга. — Сейчас будем обедать. Правда, обед у меня холостяцкий, но вино чудесное — из Румынии знакомый офицер привез. Не вино, а настоящий нектар. Я, например, никогда не откажусь осушить бокал доброго вина. И не люблю тех, кто равнодушен к этому божественному напитку.
— К тебе хоть не приезжай, — как будто обиделся Шервуд, усаживаясь в старенькое, видавшее виды кресло, в незапамятные времена обитое черной кожей. — Не успею переступить порог, как ты начинаешь угощать обедом. Я чувствую себя виноватым за то, что своим визитом доставляю тебе лишние хлопоты.
— И у тебя поворачивается язык говорить такое? — на этот раз обиделся Вадковский и бросил на Шервуда недобрый взгляд. — Подобные хлопоты большое удовольствие для каждого хозяина. А мне особенно приятно посидеть с тобой вдвоем за чарой Бахуса. Ну, скажи откровенно: разве тебе не хочется погреться с дороги? И к тому же, наверное, проголодался? Не знаю, как у кого, а у меня в дороге всегда разыгрывается аппетит, и я не возражаю, если какая-нибудь добрая душа хочет меня угостить.
Шервуд засмеялся, пожал плечами, признавая себя побежденным.
— Гостеприимный прапорщик, я к вашим услугам. Благодарю судьбу за то, что она послала мне такого друга, как ты, Федор Федорович. И хочу, чтобы наша дружба с каждым днем крепла все более и до конца жизни оставалась столь же искренней, как ныне. А ты еще спрашиваешь, каким ветром меня сюда занесло! Да я к тебе прикипел всей душой, неделю не вижу — скучаю, как девица без возлюбленного. У меня на всей земле нет никого ближе тебя. И поверь, бывают в жизни минуты, когда только мысль, что я не один на белом свете, поддерживает меня и не дает впасть в отчаяние. Ведь дружба — как огонек на распутье, который светит, чтобы мы не блуждали в потемках и знали, куда идти. Может быть, я неточно выразился, ты знаешь, я не силен в красноречии... Но за искренность ручаюсь.
— Ну вот, скажешь же такое! — смутился Вадковский. Он даже на минуту растерялся от излияний Шервуда. — Я и сам к тебе привык и рад бы всю жизнь прожить с тобой, право.
Федор Федорович сказал правду, он подружился с британцем, весьма образованным и любезным человеком. В натуре Шервуда было в меру серьезности, в то же время он любил и ценил юмор. С ним приятно было вести беседу. Его присутствие не тяготило, с ним можно было говорить откровенно, как с другом, которому доверишь любую тайну, не тревожась за последствия.
— Довольно философствовать, садись к столу! — воскликпул Вадковский, и они обнялись, радуясь своей дружбе.
Выпили вина, закусили свежей, слегка поджаренной колбасой. На щеках выступил румянец — то ли от вина, то ли от радости неожиданной встречи.
Разговаривали о разных пустяках, какими всегда заполнена жизнь в провинции, где любое событие кажется значительным и вызывает столько комментариев, точно произошло нечто выдающееся и важное для всей империи.
— Теперь не отпущу тебя по крайней мере неделю, пока не наскучим друг другу, — шутил Вадковский, откупоривая вторую бутылку вина.
— Неужели ты допускаешь, что мы можем наскучить друг другу? — нахмурился Шервуд. По его тону чувствовалось, что он обиделся на Вадковского. — Мне, например, кажется, я даже уверен, что мог бы всю жизнь прожить с тобою в одной комнате и почитал бы себя счастливым. Потому что нет ничего дороже чувства дружбы. Но погостить у тебя не могу, нет времени. Я на службе, сам знаешь.
— А как же — унтер-офицер Третьего украинского уланского полка! — с пафосом воскликнул Федор Федорович, снова наполняя бокалы искристым вином. — Правда, мы уже торили тебе дорогу в армию, однако за такое дело не мешает выпить еще раз. Тебе повезло, эй-ей, кроме шуток. Чин есть, хотя и небольшой. А если родился под счастливой звездою, то далеко пойдешь. Да, скажи, ты уже распрощался с Давыдовым или все еще возишься с той мельницей?
— Василий Львович попросил командира полка, и тот позволил мне жить в Каменке до тех пор, пока мы не пустим мельницу.
Вадковский безнадежно махнул рукой:
— Ничего не получится! Не верю я в эти машины, в пар и прочие выдумки. Да и к чему, скажи на милость, машина, ежели с помощью воды и воздуха зерно, слава богу, неплохо мелется? Лишь бы было что засыпать в ковш. Зачем себе голову морочить?
Шервуд был с ним не согласен:
— Ветряки, водяные мельницы — в этом сказывается отсталость России, дружище! Будущее принадлежит не им, а машине, железу, пару. Нынче железный век, друг мой. А пар — это такая сила, с которой ничто не сравнится. Скоро и ты будешь ездить не на лошадях, а на машине — с помощью этой силы. А Давыдова я считаю человеком современным, который хочет оставить по себе благодарную память на земле. Все мы смертны. Кроме того, паровая мельница — настоящая революция в помещичьем хозяйстве. И доходное дело.
— А машину так и не привезли? Вот вам и пар! Революция в хозяйстве!
— Не очень-то это просто и легко, — оправдывался Шервуд. — Зато я успею приготовить все необходимое, чтобы, когда привезут машину, не было никакой задержки. Езжу то за одной мелочью, то за другой — без мелочей не обойдешься в нашем деле. От тебя должен еще заглянуть в Васильков. А оттуда, может быть, придется ехать в Житомир. Есть у меня там один знакомый негоциант...
— Так ты будешь в Василькове? — обрадовался Вадковский. — Как хорошо! Окажи мне небольшую услугу.
— С удовольствием исполню любое поручение, — согласился Шервуд. — Почитаю за честь хотя бы отчасти отплатить тебе за твое доброе отношение ко мне.
— Видишь ли, нужно передать письмо Сергею Муравьеву-Апостолу. А по почте, сам знаешь, не все можно посылать. Как быть уверенным, что нет перлюстрации и письма не читают чиновники и жандармы, нарочно для этого приставленные? В письме идет речь о делах Общества, такую тайну не каждому доверишь. Я написал его тому четыре дня, да все не было оказии передать Сергею Ивановичу.
— Давай письмо, я отвезу его и вручу адресату в собственные руки.
— Благодарю, мой друг! Прямо гора с плеч! — с облегчением промолвил Федор Федорович, протягивая руку к бутылке, чтобы вновь наполнить бокалы. — Подобные тайны можно доверять только проверенным друзьям. А ты человек свой, наш единомышленник и сподвижник. Полагаю, что за это надо выпить еще по бокалу. Этот напиток Бахуса весьма крепок, не так ли? И приятен на вкус.
— Я больше не могу, — попробовал было отказаться Шервуд.
Но Вадковский и слушать не хотел:
— Вино, брат, полезно всем без исключения. Тем паче военным. Ты же теперь не только механикус, но и унтер-офицер. Так что не отпирайся. Знай, что греки, пившие этот напиток, разумом превосходили другие тогдашние племена. Недаром именно у них на Олимпе жили боги, которые каждый день потягивали вино и веселились. Мы с тобою хоть не греки, но тоже сыны Адама. Как же ты смеешь отказываться?
Шервуд, не желая ссориться с Вадковским, поднял бокал.
— Молодец! — похвалил Федор Федорович. Он уже немало выпил и, придя в доброе расположение духа, начал рассказывать всякие смешные истории.
За беседой незаметно пролетело время. Ночь застала их столом.
— Голова у тебя светлая, уверен, что будешь в чинах, — говорил Шервуду Вадковский, готовый все ему отдать, лишь бы тот подольше у него погостил. — А если к тому же и счастье у тебя особое, британское, проживешь недурно. Знаешь сам, в России чужеземцам везет, как ни в одной другой стране. Приезжает голый, точно турецкий святой, а уезжает графом с тысячью душ крепостных и полным кошельком. Правда, у нас везет по большей части пруссакам, а ты по крови британец...
— Я не британец, а русский и не признаю иной отчизны, кроме России, — рассердился Шервуд, недобро глянув на захмелевшего Вадковского. — Сколько раз говорил тебе, что мне не нужны ни чины, ни поместья! Одного желаю — всю жизнь оставаться патриотом, русским душою.
— Вот за это люблю, Иван Васильевич! — Вадковский, расчувствовавшись, обнял и поцеловал Шервуда. — Потому-то у меня и нет от тебя тайн, что ты наш единомышленник и открытая душа. Ты в самом деле русский. Вот уничтожим монархию — и все люди заживут лучше, а не одни лишь пруссаки, как до сих пор. Никаких сословий, все равны, ибо все мы люди и человеки! Разве не так? Так что же ты обижаешься? Служи верой и правдой революции, ежели ты настоящий человек и патриот.
— За это с радостью поднимаю бокал, — заявил Шервуд, вставая. — Революции нужны люди преданные, готовые жизнью пожертвовать во имя идеи. Я из числа таких людей. Пусть это с моей стороны нескромно, зато я искренен.
Было уже поздно. Вадковский, совсем захмелев, отправился спать, взяв с Шервуда слово, что он останется у него дня на два, а уж потом поедет в Васильков.
— Утром повезу тебя к одному здешнему помещику, — пообещал он британцу, — посмотришь, какие у него аргамаки и борзые. Таких я в Малороссии еще не видел.
— Поедем, обязательно поедем, только сейчас ложись, дружище, — ласково говорил Шервуд, провожая Вадковского в смежную комнату, где была спальня.
Через несколько минут Вадковский сладко храпел. Шервуд бережно притворил дверь, постоял у стола. Потом, осторожно ступая, чтобы не заскрипели под ногами старые половицы, пошел в каморку, служившую Федору Федоровичу кабинетом. «Сегодня или никогда», — думал он, приближаясь к тому месту, где всегда висела скринка. Шервуд знал, что в скрипке Вадковский хранит секретные бумаги. Однажды, выпив слишком много вина, он сам ему в том признался. «Если у Вадковского есть что-либо секретное, то это должно находиться только в скрипке, — решил про себя Шервуд. — Да поможет мне бог!.. — шептал он сухими губами, весь обратившись в слух, чтобы не пропустить ни малейшего шороха.
Шервуд осторожно снял скрипку, нащупал сбоку потайное отверстие, открыл — и у него чуть не закружилась голова. Он увидел три листка бумаги. Дрожащими руками вынул их, положил в боковой карман и повесил инструмент на место.
Вадковский спал сном праведника. Шервуд несколько минут постоял, не зная, что делать — остаться здесь до утра или сейчас же пуститься в дорогу: ведь неизвестно, что произойдет утром. Вдруг Вадковский заглянет в скрипку и не обнаружит того, что он там спрятал? «Нет, немедленно прочь отсюда. Потом как-нибудь оправдаюсь, объясню, почему уехал, не дождавшись, пока проснется хозяин. Письмо к Муравьеву-Апостолу при мне, бумаги, вынутые из скрипки, в кармане — теперь давай бог ноги. Лишь бы благополучно выбраться, а что будет дальше, на то воля всевышнего...
Заспанный слуга Вадковского, живший в пристройке у конюшни, оседлал лошадь и проводил Шервуда за ворота. Ему было не впервой встречать и провожать господ офицеров и штатских среди ночи. Ездят, когда заблагорассудится. Слуга, вздохнув, взглянул на звездное небо и отправился досыпать.
Рассветало, когда лошадь, вся в мыле, остановилась у корчмы. Спавший за перегородкой хозяин проснулся, как только скрипнула дверь.
Шервуд заказал завтрак, а сам, устроившись в углу, разложил на краешке стола бумаги и принялся их изучать. Там были перечислены фамилии офицеров разных полков. И хотя в списках не указывалось, что эти лица принадлежат к Тайному обществу, однако Шервуд, заметив фамилии Бестужева-Рюмина, Пестеля, Муравьева-Апостола, задрожал от волнения.
«Список заговорщиков! Не иначе. Все они тут!..» У него захватило дух от радости. Значит, он не ошибся, надеясь, что в конце концов добудет у Вадковского то, что ему так необходимо. Недаром он столько ночей не мог заснуть, строя и отвергая разные планы, как достать то, что требовал Аракчеев, да и сам император.
На несколько минут Шервуд точно лишился рассудка от счастья и возбуждения. Потом вытер платком виски, лоб, глаза. Еще раз просмотрел бумаги, взглянул на запечатанное письмо и все спрятал в карман. Он не знал, что в письме, но был уверен, что речь в нем идет об Обществе. Не зря же Вадковский побоялся отправить его в Васильков почтой.
«Нет, я и в самом деле родился в сорочке, — думал Шервуд. — Но как лучше поступить? Отослать бумаги в Петербург? Поехать самому и вручить их графу Аракчееву?..»
— Прошу пана, завтрак готов. А что пан будет пить? Есть чудесная горилка. Ну не горилка, а чистый мед, губы слипаются. Или, может быть, пан предпочитает пиво?
— Ничего мне не нужно, — отвечал Шервуд. — Лошадь мою накормил?
— А как же! Для того и держу работника, чтобы он кормил лошадей и смотрел за ними. А я пану все-таки налью. Какой же завтрак без чарки! Так можно и горло поцарапать.
— Ну, наливай, будь ты неладен! — махнул рукой Шервуд, радуясь, что раздобыл секретные бумаги.
Выпив пива, он поел яичницы и холодной рыбы и предался мечтам. Он мечтал о том, что его жизнь отныне покатится по другой колее — по той, где ездят люди, которым всегда улыбается счастье, которые не знают бедности и унижений. От этих мыслей на душе стало так легко, что хотелось запеть.
А в низенькое оконце, засиженное мухами и кое-где подернутое паутиной, заглядывало голубоглазое тихое утро. В корчму влетел первый солнечный зайчик, рассыпав по подоконнику горсть золота.