ЧАСТЬ ПЯТАЯ


Придя в себя от страха и почувствовав, что он победил, Николай Павлович в ту же ночь начал расправу над военными, вознамерившимися лишить его престола.

Все было поднято на ноги — столичная полиция, верные монархии полки, генералы и адъютанты. На Дворцовой площади до утра горели костры, были усилены караулы. Все время подъезжали крытые сани и возки с арестованными.

Их сначала вели на гауптвахту и тщательно обыскивали, чтобы никому не удалось спрятать ничего, что могло бы служить к нападению. А после первого допроса либо отправляли в Главный штаб, либо везли в Петропавловскую крепость.

Солдат-повстанцев тут же, на площади, строили в сотни и уводили в места заключения.

Торжественные залы Зимнего дворца, по которым прошлой ночью бродил перепуганный Николай Романов, теперь напоминали биваки, где на время остановились генералы и офицеры, чтобы вскоре выступить в поход.

Первым привезли Рылеева, но сразу с гауптвахты отправили в Петропавловскую крепость с собственноручной запиской Николая на имя коменданта генерал-адъютанта Сукина:

«Присылаемого Рылеева посадить в Алексеевский равелин, но не связывая рук, без всякого сообщения с другими, дать ему бумагу для письма, и что будет писать ко мне собственноручно, мне приносить ежедневно».

Гвардейцы со всеми арестованными обращались грубо — брали пример с Николая. А он мстил каждому, как личному врагу, потому что считал русский престол своей собственностью. Николай сам проводил допросы, придираясь к любому пустяку, чтобы после первой же встречи с недругом решить его участь. Он то притворялся добрым отцом, желающим исправить ошибку дорогого ему дитяти и предостеречь от неосторожного шага в дальнейшем, то являлся перед арестованным тем, кем и был на самом деле, — наглым жестоким деспотом, которому все должны безмолвно покоряться и чье слово закон для всех без исключения.

Николай прекрасно играл свою роль, хотя и не учился искусству перевоплощения у знаменитого Тальма́, как Наполеон. К одним он обращался как близкий друг и, вводя доверчивых в заблуждение, старался привлечь к себе деланной лаской, чтобы таким образом все выведать. Других пытался ошеломить грубостью. Он хотел подавить волю человека, склонить его к предательству, заставить назвать соучастников в военном заговоре.

Николай сам назначил следственный комитет во главе с военным министром генерал-адъютантом Татищевым. В комитет вошли брат императора Михаил Павлович, начальник Главного штаба баров Дибич, генералы Голенищев-Кутузов, Бенкендорф, Левашов, Чернышев и сановник князь Голицын. Секретарем он определил своего флигель-адъютанта полковника Адлерберга, которому приказал каждый день докладывать все, что происходит на следствии.

Арестованных с гауптвахты вели мимо Эрмитажа в большой зал, где за длинным массивным столом заседал комитет. Задавали несколько вопросов, на которые каждый должен был немедленно ответить. Показания арестованных записывали Адлерберг или Левашов. Но большей частью ответы в письменной форме составляли сами обвиняемые, а секретарь комитета относил эти бумаги в смежную комнату, служившую новому императору кабинетом.

Комитет работал напряженно, но все же не успевал подробно допрашивать заговорщиков и вынужден был ограничиваться несколькими главными вопросами. После допроса арестованного с сопроводительным письмом Николая отправляли в Петропавловскую крепость.

Время от времени в кабинет входил Адлерберг, докладывал, кого еще задержали и доставили на гауптвахту, за кем посланы фельдъегери. Кроме того, Адлерберг приносил для просмотра документы следствия.

Братьев Бестужевых, Михаила и Николая, арестовали вслед за Рылеевым. А третий брат, Александр, явился на гауптвахту сам, не ожидая прибытия жандармов. Потом привезли Щепина-Ростовского.

Пущину лицейский товарищ князь Горчаков привез было заграничный паспорт, чтобы тот немедленно бежал из России, но Пущин отказался.

— Я не имею права бросать товарищей в таков время, — заявил он Горчакову. — Я должен разделить их судьбу.

Князь рассердился:

— Глупости! Николай никому не простит, пойми! Одних он убьет, других сгноит заживо в крепостях и острогах. Беги, пока не поздно! Я сделаю все, чтобы тебя спасти.

Однако Иван Иванович и слушать не желал Горчакова. Сказал, целуя его:

— Благодарю, друг мой, и прощай. Торопись, за мною вот-вот придут. Не нужно, чтобы они застали тебя здесь.

Не успел Горчаков отъехать от дома, как за Пущиным в самом деле явился фельдъегерь с солдатами.

После Пущина на гауптвахту привезли князя Трубецкого, Якушкина, Оболенского, Штейнгеля, а спустя несколько дней Никиту Муравьева и Захара Чернышева, которых не было на Сенатской площади — они проводили отпуск в своих поместьях далеко от столицы.

Из Москвы доставили Михаила Орлова, из далекого Тульчина — Пестеля, Юшневского, Крюкова, Лорера, из Каменки — Давыдова и из Умани — князя Волконского.

Многих арестовали еще до восстания Черниговского полка, по доносам Майбороды и Шервуда.

Явился и Майборода. Николай приказал зачислить его на службу в гвардейский полк в том же чине. Оставлять капитана в Вятском полку было небезопасно, его убили бы как предателя заговорщики, еще остававшиеся на свободе.

Когда в зал ввели Николая Бестужева, царь вышел из кабинета. Он внимательно посмотрел на морского офицера, похудевшего и измученного за последние дни.

— Наверное, для тебя не секрет, что жизнь и смерть подданных в моих руках, — сказал Николай. — Я могу простить твою вину и преступление, спасти тебе жизнь, но могу и послать на виселицу. Понимаешь, бывший капитан-лейтенант?

— Понимаю, ваше величество, — спокойно отвечал Бестужев. — Вы ставите себя выше закона — в том-то и трагедия России. Хочется верить, что в будущем судьба русских будет зависеть от справедливого закона, а не от настроения и капризов вашего величества...

Это было как удар хлыста.

— Молчать! — злобно процедил сквозь зубы Николай. Он старался сохранить на своем мраморном лице убийственно спокойное выражение, но в душе его клокотала ярость. — Увести без допроса, — приказал Николай Татищеву и членам комитета.

Вернувшись в кабинет, он написал коменданту короткую записку: «Посланного с сим Николая Бестужева посадить в Алексеевский равелин под суровый арест и позволить ему писать, что захочет».

Ввели младшего из Бестужевых — Михаила. С него еще на гауптвахте сорвали мундир лейб-гвардии Московского полка и так скрутили руки веревкой, что они набрякли и посинели.

Грубое обращение, предыдущие допросы измучили Михаила Бестужева, он уже не мог держаться на ногах и опустился на стул.

— Встать! — крикнул младший брат царя Михаил с такой злобой, словно штабс-капитан, сев в его присутствии, совершил тягчайшее преступление. — Как ты посмел сесть без позволения!

— Я устал от допросов, — равнодушно ответил Бестужев, даже не взглянув на великого князя. — Напрасно вы привели меня сюда, все равно я больше ничего не скажу. А что знал, написал вашему комитету.

— Нет, ты скажешь все, что нам нужно! — зашипел князь Михаил, грозя Бестужеву кулаком. — Ты у нас иначе заговоришь, когда посидишь в равелине.

— Равелин смерти подобен: в нем и вашему высочеству найдется место, — серьезно произнес Бестужев.

Его отправили в крепость и, по приказу Николая, на руки и на ноги надели кандалы.

На допрос привели Трубецкого. Сергей Петрович в волнении переступил порог, окинул взглядом членов следственного комитета, которые восседали за столом, точно каменные идолы, неподвижные и холодные.

Не успел Левашов спросить, когда и каким образом попал Трубецкой в Тайное общество, как отворилась дверь кабинета и в зал вошел царь. Медленно приблизился к Трубецкому, положил ему на плечо руку и любезно произнес:

— Ну как вам не стыдно, князь! Гвардии полковник, славного роду, а пристали к кучке заговорщиков. Прямо не верится. Своим нелепым поступком вы поразили меня, князь. Мне очень жаль вас!

Тон Николая и какое-то подобие улыбки, появившееся на его лице, немного успокоили и даже тронули Трубецкого, он поверил в искренность и сострадание нового императора.

— Мне жаль вашей жены, князь. Екатерина Ивановна — прелестная графиня Лаваль! — будет очень опечалена вашим арестом. Она умная женщина и, наверное, догадывается, какая судьба вас ждет. За ее преданную любовь вы отплатили черной неблагодарностью, позором. Своим преступлением вы обесславили ее громкое имя. Жена государственного преступника! Жаль мне вас, бывший полковник. Весьма жаль... Вы счастливы, что у вас нет детей.

Николай прошелся из угла в угол, искоса взглянул на членов комитета.

— Продолжайте допрос, господа! — изрек он тоном приказа и ушел в кабинет. Но через несколько минут вернулся с запиской в руке и молча положил ее на стол.

Трубецкой ничего не скрывал, рассказал все, что знал.

— Тайное общество было основано в Петербурге в феврале тысяча восемьсот шестнадцатого года, — сказал он, надеясь искупить свой грех перед новым императором, столь искренне соболезнующим его судьбе. — Членами Общества были я, Александр и Никита Муравьевы, Иван Якушкин, Михаил Лунин, братья Муравьевы-Апостолы — Сергей и Матвей, князь Федор Шаховской... Целью Общества было в обширном смысле благо России...

Левашов и Адлерберг быстро записывали показания бывшего диктатора, поверившего, что царь учтет его искреннее раскаяние и не будет к нему слишком суров.

После допроса князя, как и остальных, отправили в Петропавловскую крепость. Николай приказал: «Трубецкого, которого мы посылаем к вам, посадить в Алексеевский равелин. Наблюдать за ним как можно строже: не позволять никуда выходить и ни с кем видеться».

В зал ввели Якушкина. Под перекрестными взглядами членов комитета Иван Дмитриевич оставался внешне спокоен, но сердце его билось тревожно.

— Господин отставной капитан, — обратился к нему Левашов, — нам все известно, мы хотим лишь проверить, насколько вы искренни и готовы ли признаться в ужасном преступлении против царствующего ныне императора, а также России. Нам известно, что заговорщики, решив убить Александра Первого, возложили эту тяжкую миссию на вас.

— Ошибаетесь, ваше превосходительство, — возразил Якушкин, — я добровольно согласился осуществить эту акцию.

Члены следственного комитета задвигались на своих стульях. Кто-то громко крякнул, словно у него запершило в горле.

— Назовите лиц, присутствовавших на том преступном совещании, — продолжал Левашов, не спуская глаз в Якушкина.

— Я поклялся товарищам, что никогда не предам их, поэтому не могу никого назвать.

— Странный аргумент! — насмешливо произнес Левашов. — В свое время вы присягали на верность императору, но это не помешало вам забыть свою присягу. Как это понимать?

Николай, который, задумавшись и как будто не прислушиваясь к разговору Левашова с Якушкиным, ходил из угла в угол, вдруг остановился в нескольких шагах от Ивана Дмитриевича и спросил:

— Вы не побоялись нарушить присягу, а боитесь преступить обещание, данное заговорщикам, давно утратившим честь и совесть? Почему вы не хотите пожалеть себя, капитан? И почему не задумываетесь над тем, что ждет вас на том свете? Что ответите вы перед престолом всевышнего, если изменили престолу на земле? Почему молчите? Отвечайте!

— Что я отвечу господу богу — не знаю. А следователям сказал все, что мог сказать, не нарушая честного слова, данного товарищам.

Николай взъярился:

— Что мне ваше мерзкое честное слово! Вы изменили своему государю, это тягчайшее преступление, какое только может совершить человек. Неужели вы этого не понимаете?

— Ваше величество, я вам не присягал.

— Замолчи! — оборвал его Николай, неожиданно переходя на «ты», и окинул сухощавую фигуру Якушкина ненавидящим взглядом. — Я заставлю тебя разговаривать с императором с должным почтением.

Якушкин, глядя в глаза Николаю, спокойно ответил:

— Императору тоже надлежит сохранять уравновешенность и спокойствие при разговоре с подданными.

— Увести его! — приказал царь флигель-адъютанту.

Якушкина увезли в крепость.

Комендант Сукин принял еще одного заключенного, прочитал записку: «Присылаемого Якушкина заковать в ножные и ручные железа так, чтобы он пошевелиться не мог. Поступать с ним строго и не иначе содержать, как злодея».

Допросы продолжались, на гауптвахту привозили все новых и новых заговорщиков.

Член следственного комитета генерал-адъютант Чернышев заглянул в зал как раз в тот момент, когда привезли графа Захара Чернышева, ротмистра-кавалергарда. Захара Чернышева арестовали в орловском имении Тагино, где он отдыхал с разрешения командира кавалергардского полка Апраксина.

Генерал-адъютант, выскочка и карьерист, в былые дни мечтал породниться со славным семейством своего однофамильца. Сейчас, подойдя к нему, он с удивлением протянул:

— Кузен, и вы замешаны в заговоре? А я и не знал...

Захар Григорьевич, презрительно взглянув на генерал-адъютанта, ответил:

— Быть может, я и виноват перед монархом, но вашим кузеном никогда не был и не буду.

Александр Чернышев проглотил обиду, однако затаил против надменного кавалергарда лютую ненависть. Стараясь сохранять хладнокровие и делая вид, что ничего не случилось, он подошел к адъютанту командующего Второй армией Ивашеву.

Александр Чернышев помнил Василия Петровича еще с тех пор, когда тот служил в кавалергардском полку. Однако Ивашеву теперь было не до разговоров. Он был растерян и очень устал: фельдъегерь вез его с берегов Волги, из Симбирска, и не давал отдыхать в пути.

Весть о смерти Александра Первого пришла в Симбирск накануне Нового года. Ивашев в это время ждал своего родственника, члена Общества Дмитрия Завалишина, — тот обещал приехать на встречу Нового года. Однако за день до приезда Завалишина в Симбирск явился из Петербурга жандармский офицер. Ивашев догадался, что жандарму дан приказ арестовать Завалишина. Надо было спасти его. Василий Петрович встретил лейтенанта Завалишина далеко за городом, рассказал о своих подозрениях и посоветовал как можно скорее бежать.

— Бери моих лошадей, где-нибудь спрячешься, пока все успокоится.

— Бежать немудрено, — отвечал Завалишин, — но горше смерти оказаться бесчестным в глазах товарищей. Каким именем, кроме предателя, назовут они меня? Скажут — испугался!

— Ну что же, тебе виднее, — согласился Ивашев.

Огородами, глухими тропинками он провел друга в дом. Запершись в кабинете, они тщательно просмотрели все бумаги, сожгли в камине компрометирующие документы.

Семья Ивашевых радостно встретила Завалишина. Новый год отпраздновали весело. Однако разговор все время вертелся вокруг смерти Александра Первого и престолонаследия.

На другой день нового года Завалишин сам явился к губернатору Симбирска Лукьянову, а через несколько часов тройка уносила его в сопровождении фельдъегеря в Петербург.

Ивашеву и в голову не приходило, что вскоре по той же дороге и с тем же почетом придется ехать в столицу и ему.

Откуда Василию Петровичу было знать, что из Петербурга на юг уже мчит фельдъегерь с приказом графу Витгенштейну арестовать адъютанта Ивашева и отправить его к начальнику Главного штаба Дибичу...

В Тульчине Ивашева не оказалось, Витгенштейн написал губернатору Симбирска, а тот пригласил Ивашева в свою канцелярию. Там его и арестовали.

Родители не догадывались, что их единственный сын арестован как член Тайного общества.

В столицу выехал отец, Петр Никифорович, бывший начальник штаба, а теперь генерал-майор и шеф Таганрогского драгунского полка. Он надеялся снасти своего наследника.

Василий Петрович всю дорогу думал о том, как ему вести себя, как отвечать, признать ли за собой вину или заявить, что ни к какому Тайному обществу он не принадлежал, а узнал о нем только теперь. Но, увидев на гауптвахте много военных, среди них Захара Чернышева и других, понял, что отпираться бесполезно, следственному комитету все известно.

Он хотел было кое-что спросить у Захара Григорьевича, но его к нему не подпустили. Подошел генерал-адъютант Александр Чернышев, прищурившись, смерил Ивашева взглядом и иронически заметил:

— Ротмистру-кавалергарду не к лицу сидеть в каземате в подобной компании, Откровенно признайтесь во всем комитету, и я уверен — вас освободят. Не захотите же вы портить себе карьеру и жизнь.

Ивашев собирался было ответить генерал-адъютанту грубостью — пусть не вмешивается в его личные дела! — но сдержался. Сказал лишь:

— Не имею чести быть с вами знакомым.

Чернышев не дослушал, посмотрел как-то странно:

— Ничего, познакомимся...

Ивашева повели через многочисленные комнаты Зимнего дворца. Когда он очутился в зале, на миг блеснула надежда. Среди членов комитета он увидел военного министра Татищева, товарища своего отца.

Ивашев выслушал обычные, шаблонные вопросы Левашова, являвшиеся не чем иным, как вступлением к главному: когда и при каких обстоятельствах присоединился к заговорщикам и кто ввел его в преступное Общество?

Василий Петрович не отрицал, что принадлежит к Тайному обществу, но категорически отказался назвать имена тех, кто его познакомил с заговорщиками и принял в эту организацию. Он рассказывал неторопливо, взвешивая каждое слово, чтобы случайно не выдать кого-нибудь из друзей.

И опять на пороге смежной комнаты появился император и впился взглядом в Ивашева.

Василий Петрович смутился. Казалось, на него смотрели не живые глаза, а застывшие, даже ледяные.

Император сделал шаг, второй, остановился напротив Ивашева.

В зале воцарилась тишина. Никто из членов комитета не смел пошевелиться, все замерли, только следили за каждым движением царя. А тот сосредоточенно рассматривал Ивашева.

— Сын генерала, шефа драгунского полка, — преступник! — словно выдохнул из себя Николай Романов, приняв величественную позу и высоко держа голову. — Пестелев выученик! Это он привлек вас, бывший кавалергард, к стае заговорщиков? Он?

— Нет, ваше величество, — хрипло отвечал Ивашев.

— А кто? Назовите злоумышленников! — приказал Николай, вперив взгляд в бледного Василия Петровича.

— Не могу! Честь офицера выше приказов императора, — произнес Ивашев, овладев собой.

— Молчать, изменник! — закричал царь, делая шаг назад. — Свинья ты, а не офицер! Честь! У государственных преступников не может быть чести. Даю тебе на размышление три дня. И если не напишешь мне про всех изменников престола нашего, то...

Он не докончил фразы, словно вдруг забыл, о чем только что говорил, и отошел к окну.

Стоял, молча разглядывая что-то на улице. И все в в зале молчали.

Прошло несколько напряженных минут, — казалось, минула целая вечность.

— В крепость! — бросил Николай, не взглянув в сторону Ивашева.

Левашов позвонил, вошел фельдъегерь и увел Ивашева.

— Продолжайте допрос, господа, — кивнул Николай членам комитета, — не буду вам мешать.

Дверь за ним закрылась, но все знали, что Николай в любую минуту может снова появиться в зале, чтобы выслушать очередного арестованного, смутить его своим неподвижным взглядом или обнадежить как будто ненароком брошенным словом.


Пестеля всю дорогу от Тульчина до Петербурга угнетала одна мысль: что известно царю об Обществе и его членах? Как спасти друзей?

На юге конспирация была поставлена неплохо, и Пестель надеялся перехитрить тех, кому новый император поручил вести следствие о заговоре во Второй армии. Главное, что беспокоило Пестеля, — кто еще из товарищей арестован. Может быть, только он? Как узнать?

Павла Ивановича тщательно охраняли. В Тульчине он сидел за глухими стенами бывшего монастыря, куда не долетал ни один звук, — там невозможно было узнать в событиях, происходивших в мире. Неизвестность особенно докучала ему, а нужно было сохранять присутствие духа при любых обстоятельствах. Ведь теперь на каждом шагу его поджидали непредвиденные случайности, которых хотя и нельзя было избежать, однако следовало спокойно воспринимать. Пестель понимал, сколь многое зависит от того, как и что он будет отвечать следователям.

«Спокойствие — это победа! Это та стена, за которой можно спрятаться в решающий момент», — постоянно твердил он себе.

Сидя в одной из комнат Главного штаба, Павел Иванович ждал, когда наконец начнется следствие. Ожидание — самая тяжкая мука для человека, судьба которого зависит от воли других.

Нет ничего хуже неизвестности. Неизвестность отнимает последние силы, истощает терпение, точит, как шашель дерево. Человек постепенно слабеет, становится беззащитен, и тогда делай из него что хочешь. Он уже не способен к сопротивлению и может встать на путь предательства, лишь бы его оставили в покое, не терзали душу.

Наверное, этот метод был главным оружием, с помощью которого следственный комитет надеялся сломить сопротивление руководителей Общества, отличавшихся недюжинной волей.

Николай знал, кого назначить в следственный комитет, кому поручить эту политическую акцию, на кого возложить ответственность. Он прекрасно понимал, что в небезопасной игре с дворянством нельзя переигрывать: это шутки с огнем. Дворянство в России — сила, которая сажает монархов на трон и сбрасывает с него, если они больше не нужны. Поэтому Николай, желая жестоко отомстить за четырнадцатое декабря, собирался сделать это чужими руками, чтобы не озлобить дворянство и расправе над заговорщиками придать законный вид. Пусть не он, Николай, а закон покарает аристократов. И покарает жестоко, невзирая на родовитость, чины и старые заслуги перед престолом.

Эта мысль не покидала его все дни, пока шло следствие. А оно выявляло все новых участников заговора. Вот какие глубокие корни пустило либеральное Общество, замахнувшееся — подумать только, до чего дошло! — на монархический строй в России!

Генерал-губернатор и полицмейстер каждый день докладывали Николаю о настроениях в столице, начальник Главного штаба барон Дибич сообщал о положении в армии, а секретарь следственного комитета Адлерберг — о том, как идет допрос арестованных.

— Вчера полковник Вятского полка Павел Пестель, — четко и неторопливо произнося слова, говорил Адлерберг, — заявил, что царствующему ныне монарху не присягал, ибо был арестован в Тульчине тринадцатого декабря, до того, как пришло сообщение о восшествии на престол нового императора. Пестель рассказал, что до двадцати лет воспитывался в доме родителей, а в тысяча восемьсот пятом году его с братом, ныне полковником Кавалергардского полка, отправили в Гамбург, оттуда в Дрезден. В тысяча восемьсот девятом году он вернулся в Роесию. В те годы его воспитанием занимался Зейтель, который, поступив на русскую службу, находился при генерал-губернаторе графе Милорадовиче...

«А графа уже нет, — думал Николай, слушая доклад секретаря. — Пуля Каховского могла бы пробить мою грудь, и тогда я лежал бы в гробу вместо Милорадовича. Жаль любовницу графа, балерину Телешову... Впрочем, она недолго будет носить траур, найдет себе другого графа».

— «...Пестель рассмотрел развитие политических и общественных идей, — продолжал читать протокол допроса Адлерберг. — Говоря о положении народа, он признал, что его всегда очень беспокоило рабство крестьян, а также привилегии аристократии, стоящей между монархом и народом. Аристократия ради собственной выгоды скрывает от монарха истинное положение его подданных в России...»

«Это страшный злодей, — думал Николай о Пестеле. — Человек незаурядного ума, решительный, имеющий влияние в армии. Такого нельзя оставлять в живых. Нам двоим тесно в империи...»

— «...Я сравнивал могущество Рима в дни республики с его печальной участью, когда он находился под властью императоров», — читал Адлерберг показания Пестеля.

«Ты сравнивал! А я сровняю тебя с землей, и никто не узнает, где похоронен твой прах».

— «...Капитан Майборода подтвердил, что Пестель на совещаниях Общества говорил: русский народ не является принадлежностью или собственностью какого-либо лица или семьи; наоборот, правительство — принадлежность народа, ибо оно существует для блага народного, а не народ для блага правительства. Пестель считал нужным создать Временное верховное правительство и обнародовать «Русскую правду». Во избежание разброда и недоразумений Временное правительство должно было выделить в каждую губернию по одному человеку, который находился бы там во время выборов депутатов в палату представителей».

«Да, это сильный и страшный враг, не только мой, но и русского престола. Он — стержень заговора. Если бы Пестель был на месте Трубецкого, я бы сегодня никого не допрашивал, а сидел в крепости или даже лежал в могиле».

— «...Далее Майборода показал, что Пестель высказывался за уничтожение царской семьи. Но каким образом намерены были осуществить этот преступный план — объяснить не мог».

Адлерберг на минуту прервал чтение и взглянул на Николая:

— Ваше величество, об этом замысле знали Юшневский, князь Волконский, подполковник Сергей Муравьев-Апостол. Я уверен, что многое известно майору Лореру, который пользовался полным доверием Пестеля, как о том свидетельствует Майборода. Капитан советует допросить майора с пристрастием...

Николай недовольно перебил его:

— Мы не Малюты Скуратовы, чтобы прибегать к пыткам на допросах. Для того чтобы разрушить планы заговорщиков, следует устроить им очные ставки и добиться полного признания. Не останавливайтесь ни перед чем, пока не станут известны все без исключения подробности этого дела. Пестеля поместить в Алексеевский равелин.

Адлерберг наклонил голову в знак того, что приказ его величества будет выполнен.

В Тульчине Пестель, когда его допрашивал генерал-адъютант Чернышев, отрицал обвинение в принадлежности к Тайному обществу. Признался только в том, что некоторое время находился в масонской ложе. А это была вина небольшая: к масонам принадлежало много крупных военных, сановников, высших чиновников.

Когда Пестеля привезли в Главный штаб и приведи на допрос в следственный комитет, он продолжал придерживаться той же тактики. Флигель-адъютант Адлерберг зачитал Николаю ответы Пестеля:

«Никогда не был членом тайного общества в России и потому неизвестны мне ни цель, ни занятия такового».

«Не зная ничего о тайном обществе, не имею возможности сказать, кто наиболее действовал в образовании оного.

Законов сего общества я никогда не писал, и кто их писал, не знаю».

«Никто из офицеров командуемого мною полка не был принят в члены общества ни мною, ни кем-либо другим по моему поручению».

«Никто из членов тайного общества мне неизвестен».

Итак, от Пестеля ничего добиться не удалось. Однако это не обескуражило императора. Он поставил себе целью выявить всех заговорщиков, заставить их в покорности склонить перед ним голову и навсегда отказаться от самой мысли о республиканском устройстве в России.

И Николай решил вести себя, как раньше, призвав на помощь хитрость и коварство. С одними арестованными он обращался грубо, с другими — ласково. С одними разговаривал как с недругами и преступниками, кричал на них, топал ногами, с другими — дружелюбно, как с близкими товарищами, случайно, под влиянием государственных преступников, ввязавшимися в заговор.

Поведение Николая по-разному действовало на людей. Одних возмущал тон монарха, и они становились еще упрямее. Других Николай привлекал на свою сторону, и они пускались на откровенность, невольно предавали товарищей, будучи уверены, что поступают во благо и себе и тем, чьи фамилии называют следственному комитету. Разочарованные, утратившие надежду, они, сами того не понимая, раскрывали секреты, о которых правительство и не подозревало.

Лишь в одном Николай был ко всем одинаков: он разрешил писать ему письма. Писать откровенно, как близкому другу.

Николай неплохо разбирался в психологии человека, неожиданно брошенного в каменный мешок, где стены так глухи и немы, что никому не поведают о страданиях узника. В таких условиях иногда даже сильные духом в конце концов теряют волю, проявляют покорность и без утайки рассказывают о своих действиях, чтобы любой ценой купить себе свободу. А слабые духом могут и предать.

И Николай не ошибся: из Петропавловской и других крепостей все чаще приходили к нему письма от заключенных. Были среди этих писем просьбы о помиловании, императора умоляли не оставлять сиротами детей, которые не должны отвечать за вину отца. Но попадались и письма совсем другого содержания.

Каховский, хотя и раскаивался, писал Николаю, что даже люди, преданные новому монарху, не оправдывают его пристрастия к муштре: эту слабость русских государей весь народ давно возненавидел. «Армии муштра очень тяжела, все недовольны, — указывал он. — Почему бы вам не задуматься над этим, ваше величество? Огромные средства тратятся на содержание генерал-губернаторов с их штатами. Признаюсь, сколько ни пытался, никак не мог понять: зачем нужны генерал-губернаторы во внутренних губерниях страны? Никакой пользы от них не вижу...»

Якубович описывал тяжелое положение крестьян и солдат. Он утверждал, что вся тяжесть налогов и повинностей, вся расточительность дворянства мучительным бременем ложатся на это почитаемое, но несчастное сословие. Нет защиты притесняемому, нет грозы и страха притеснителю. Солдат армии, охранитель внутреннего спокойствия и внешней целостности государства, должен служить двадцать пять лет. Оставляя отчий дом, а иногда жену, детей, он уходит в армию, не надеясь когда-нибудь вернуться в мирной жизни. Редко, очень редко можно без единой провинности прослужить двадцать пять лет. А совершив какой либо проступок, солдат по закону обрекает себя на вечную службу. Это самая страшная несправедливость, какую только можно выдумать для человека, разумнейшего из всех созданий на земле.

Николай внимательно читал письма, особенно те, в которых чувствовалась растерянность, чьи авторы каялись, умоляли о помиловании. Верной службой престолу обещали они искупить свою вину перед императором...

Но таких писем было не много. Большинство узников Петропавловской и Шлиссельбургской крепостей оставались убежденными республиканцами, ненавидели Николая и молча сносили не только угрозы, но и кандалы и суровый режим.

Однако Николай был уверен, что и этих упрямцев в конце концов сломит. А если все же они не раскаются, похоронит их в равелинах безымянными узниками, и никто никогда о них не узнает.

Еще до восшествия на престол Николаю были известны все тайные пружины аппарата насилия, который используют самодержцы против своих политических врагов. А сделавшись императором, он мог уничтожить физически и нравственно любого инакомыслящего, закрутив потуже одну из этих пружин.

Всю жизнь Николай ненавидел образованных офицеров, насмешливо называя их «философами». Ему нравились такие военачальники, как бывший командир Семеновского полка Шварц, который, бывало, говорил своим подчиненным: «Вот вам три рекрута, сделайте из них одного солдата!» И подобострастные офицеры делали из троих одного — задавленного муштрой, битого-перебитого. Вынеся все муки и страдания, такой солдат превращался в механического исполнителя чужой воли. Из него умудрялись выбить человеческие чувства, требуя лишь безусловного выполнения артикулов, на которых была основана военная дисциплина.

А арестованные заговорщики в своем подавляющем большинстве обращались с подчиненными туманно, являлись противниками физических наказаний, заводили в полках новые порядки и, по мнению Николая, разваливали армию.

Следственный комитет работал напряженно. Уже были переполнены все гауптвахты, не хватало места в крепостях, узников приходилось увозить далеко от столицы и размещать по острогам прибалтийских городов. Создавалось такое впечатление, что поток противников монархии никогда не иссякнет и даже не уменьшится.

Николаю казалось, будто в России не осталось ни одного дворянского семейства, в котором кто-либо не был замешан в заговоре или не сочувствовал реформаторам. Это его пугало. Он боялся возмущения дворянства, однако не мог ему простить республиканских идей, которые столь многих дворян привели на Сенатскую площадь.

Однажды доставили на допрос полковника лейб-гвардии Булатова.

Александр Михайлович Булатов был старинным другом Кондратия Федоровича Рылеева: в отроческие годы они вместе учились в кадетском корпусе. Булатов участвовал в Отечественной войне и заграничных походах, был награжден за храбрость орденами и золотой шпагой. Булатов был принят Рылеевым в Северное общество незадолго до восстания на Сенатской — девятого декабря. Четырнадцатого декабря он должен был во главе Финляндского полка и гренадеров овладеть Петропавловской крепостью, но своего обещания не выполнил. Вечером того же дня он сам явился в Зимний дворец, где и был арестован.

Булатов был подавлен. Сутулился, словно ему на плечи давила непосильная тяжесть и он никак не мог выпрямиться. Своим внешним видом он напоминал сейчас простолюдина с петербургской окраины, а не человека военного.

Николай остановился у стола, за которым сидели члены комитета, и вперил взгляд в своего уже, по-видимому, морально уничтоженного недруга.

— Полковник, и вы здесь?! — воскликнул он. — Вас это не удручает?

В его тоне звучало скорее не удивление, а ирония по отношению к растерявшемуся, побежденному противнику.

Булатов поднял голову и, смерив взглядом стоявшего в горделивой позе нового императора, ответил:

— Меня удивляет, ваше величество, что вы находитесь в этом зале, а не лежите вместе с Милорадовичем в могиле. Четырнадцатого декабря на Дворцовой площади я стоял неподалеку от вас и держал под шинелью заряженный пистолет, чтобы вас убить. Но так и не выстрелил. Теперь жалею, что не сделал этого.

Члены следственного комитета замерли от ужаса, затаили дыхание. Они не верили своим ушам. Как? У этого сломленного узника хватило наглости — или мужества? — бросить столь страшные слова в лицо императору!

Николай сделал шаг от стола и надрывным голосом закричал:

— Ты заживо сгниешь в той самой крепости, которую собирался захватить силою! Я поступлю с тобой так, что ты позавидуешь преступникам, павшим мертвыми на Сенатской. Ты будешь ползать на коленях, умоляя о помиловании, но никогда его не дождешься!

Булатов стоял спокойно, казалось, до его сознания не доходили угрозы Николая Романова.

— В равелин! — орал царь. — Кандалы на ноги и на руки! Посадить на самый суровый режим. Вон отсюда!

Левашов позвонил, вошел верзила фельдъегерь и вывел полковника из зала.

Николай долго не мог успокоиться. Ходил по паркету, а казалось — ступал по раскаленным углям.

— Всех их нужно уничтожить, чтобы спокойно жить и спать, — произнес он вслух, словно доказывая кому-то свою правоту. — Разве один Булатов так ненавидит монархию? Все они одинаковы. Только Булатов высказался откровенно, а другие бунтовщики хотят меня обвести вокруг пальца. Но им это не удастся. Они увидят, что у российского монарха твердая рука.

В тот же вечер прибыл курьер с письмом командующего Первой армией графа фон дер Остен-Сакена. Граф сообщал о восстании в Черниговоком полку. А через час-другой гонец доставил рапорт графа Витгенштейна.

Явился за новыми распоряжениями начальник Главного штаба барон Дибич. Он теперь почти не бывал дома, в Шепелевском дворце, проводя все время в Зимнем.

Известие о восстании на юге очень напугало Николая. Там было расквартировано много полков, а главное — недалеко находилась граница. Повстанцы могли избежать заслуженной кары.

«Позор на всю Европу! Теперь любой сможет сказать, что Александр Первый был за свободную Европу, освобождал другие народы от власти узурпатора Наполеона, а при мне в России даже армия лишена свободы и ищет убежища за границей. Престиж наш будет подорван. Меня назовут тираном и деспотом, а не просвещенным монархом. Этого нельзя допустить!»

Как зверь в клетке, метался Николай из угла в угол. Но где спрячешься от этих предательских мыслей? У кого спросишь совета?

Он приказал Дибичу сейчас же отправить приказы обоим командующим армиями. Им предписывалось расположить свои полки так, чтобы повстанцы ни при каких условиях не смогли прорваться за границу.

Между Петербургом, Тульчином, Киевом и Могилевом днем и ночью носились курьеры, насмерть загоняя лошадей. Но тревога не проходила.

Николай написал о волнениях на юге брату Константину, советовал следить за поляками, а также немедленно арестовать и под охраной доставить в Петербург подполковника лейб-гвардии Гродненского гусарского полка Михаила Лунина, который принадлежал к Тайному обществу и добровольно согласился убить императора, а может быть, и всю семью Романовых.

«В политическом отношении Россия проиграет, даже если восстание удастся подавить, — думал Николай, испытывая в душе неутолимую злобу. — Аристократы, дворяне в роли подстрекателей бунта! Позор! Когда восстают рабы — это неудивительно. Так всегда было, так будет и впредь. Еще в Риме рабы восставали против императоров. Но когда патриции призывают к восстанию чернь — это ужасно!»

Темная ночь заглядывала в окна дворца. Казалось, чьи-то глаза пронизывали тьму, и что-то ледяное, зловещее было в этом взгляде.

Из-за двери доносился голос Левашова — допросы продолжались.

...А Александр Михайлович Булатов, когда за ним заперли дверь камеры, посидел немного, уставившись взглядом в одну точку, затем встал и начал биться головой о стену. Вбежал дежурный. По лицу Булатова текла кровь. Его увезли в Петербургский военно-сухопутный госпиталь. Обнаружилось воспаление мозга. Девятого января 1826 года Булатов скончался.


К Муравьевым-Апостолам в Хомутец на рождественские праздники всегда съезжались гости. Приезжали из ближних и дальних поместий, чтобы за дружеской беседой провести праздничные дни.

Хозяин имения Иван Матвеевич любил рассказывать о том времени, когда он был одним из воспитателей внуков Екатерины Второй — Александра и Константина. Любил вспоминать, как в царствование Павла Первого служил послом в Гамбурге, а при Александре Первом — в Испании...

Было что вспомнить старому дипломату и о своей жизни в Париже, о встречах с Наполеоном, о подарках императора Франции и о том внимании, какое он проявлял к семье Муравьевых-Апостолов.

Долгими зимними вечерами в уютной гостиной, обставленной старинной мебелью, приятно было послушать рассказы о давно минувшем.

Молодежь тоже не скучала в Хомутце: катались на тройках или бегали по заснеженному парку, прячась за деревья и громко хохоча.

Потому-то и весело было в Хомутце, что любой находил там развлечение по себе.

Кормили в Хомутце просто и вкусно. Каждый вечер играл оркестр, все танцевали. Иногда гостей развлекал хор из молодых и пожилых крестьян и крестьянок, исполнявших святочные, обрядовые или народные украинские песни, которые можно услышать на вечерницах или девичниках.

В этом году Русанову не особенно хотелось покидать свое имение и ехать к Муравьевым-Апостолам. Однако он не мог отказать дочери. Софья очень просила родителей провести рождественские праздники в Хомутце. Она подружилась с дочерьми Ивана Матвеевича. Хотя Аннет и Елена были старше ее, а Дуня и Елизавета еще подростки, в Хомутце эта разница в возрасте не ощущалась. Все чувствовали себя непринужденно, проводя время в увеселениях и танцах.

А еще Софья надеялась, что к Ивану Матвеевичу на рождество приедет сын — подполковник Сергей Иванович. И приедет, конечно, не один, в этом Софья не сомневалась. Ведь во время их последнего свидания Михаил Бестужев-Рюмин намекнул — и, разумеется, не без умысла! — что обязательно наведается в Хомутец вместе с ним, если позволит командир Полтавского полка. А тот еще ни разу не отказывал им в просьбе.

Поэтому, приехав с родителями в Хомутец, Софья каждый день втайне поджидала молодых офицеров. А когда как-то раз за обедом Иван Матвеевич похвастал, что самый младший его сын Ипполит получил чин и назначен служить во Вторую армию, причем до отправления к месту службы непременно заглянет хотя бы на несколько дней в Хомутец, Софья окончательно поверила в свое счастье: ведь братья обязательно захотят встретиться под родным кровом, а значит, вместе с ними приедет и Бестужев-Рюмин. Он же знает, что Софья будет ждать его в Хомутце. Правда, они не уславливались увидеться здесь, но сердце подскажет любимому. Тем более что Матвей Иванович, находившийся в отставке и постоянно живший в Хомутце, недавно отправился в Васильков. Не иначе как для того, чтобы пригласить на рождество Сергея Ивановича и Михаила Павловича. Это было совершенно ясно для Софьи.

Чего только не нарисует девичья фантазия, лишь бы хоть в мечтах встретиться с любимым! Софья каждый день ждала того, кто заполонил ее юное сердце.

Едва лишь зазвенят бубенцы — она порывается бежать на мороз, чтобы поскорее увидеть лучшего из офицеров, своего рыцаря Мишеля. Хорошо, что вовремя остановится, — хотя в Хомутце и не придавали особого значения условностям, все же делать этого не следовало. Девица должна вести себя, как подобает девице: быть сдержанной, гордой, держаться с достоинством и никогда не проявлять своих чувств, не давать воли эмоциям.

Всякий раз, когда входил слуга и докладывал о приезде нового гостя, он, сам того не ведая, доставлял Софье неприятные минуты. Но этого никто не замечал.

Кончались рождественские праздники, а сыновья Муравьева-Апостола почему-то не приезжали, и от них не было вестей. Даже не поздравили с рождеством старого отца, мачеху и сестер. То ли письма застряли в дороге, то ли что-нибудь случилось?

Если бы была жива их родная мать, может быть, ее тревога передалась бы гостям. Но мачеха, Прасковья Васильевна, урожденная Грушецкая, и сама не волновалась, радушно принимая и развлекая гостей, и другим не давала грустить.

Однажды пасмурным днем проезжий поручик сообщил о смерти императора Александра в Таганроге. И сразу точно тень упала на светлый дом Муравьевых-Апостолов, праздничное настроение улетучилось.

В тот день только и говорили, что о претенденте на престол. Поручик всех удивил, сказав, что в полках сначала присягнули Константину, а теперь вновь присягают Николаю.

Иван Матвеевич сначала не поверил.

— Как же это? — переспросил он. — Почему переприсяга? И почему Николаю? Тут что-то не так.

— Все так, как я вам говорю! — Гость рассердился, что ему не верят. — Повсюду развозят присяжные листы. Много полков присягнуло вторично.

Иван Матвеевич пожал плечами: пожалуй, раз речь идет о царствовании, все возможно. Тут что угодно признают законным, если того пожелает дворянство или дворцовая камарилья.

— Все-таки плохо жить в глуши, — заметил Русанов: ему хотелось побольше узнать о событиях дня. — В столице, наверное, уж позабыли о том, что мы с вами сейчас только обсуждаем.

— Верно, — согласился хозяин имения, — к нам дорога не близкая, вот и опаздывают новости. Да еще зимой. Хорошо бы сейчас перенестись в Петербург и все узнать досконально. Но, к сожалению, люди пока не научились летать или переговариваться на далекое расстояние.

— И никогда не научатся, ибо это противоестественно, — сказал Русанов.

Гости приуныли. Кое-кто намекнул, что пора и по домам. Но хозяин имения запротестовал.

— Никуда я вас не пущу, господа! — решительно заявил он. — Как же мы будем в одиночестве встречать Новый год? Нет уж, давайте вместе. Забудьте пока о своих очагах. Мой дом — ваш дом! Пусть черная весть о смерти императора не омрачит нашей радости в день рождения Христа. Все смертны, даже монархи. А живым — жить! Итак, будем веселиться, как велел нам господь бог.

Софья упала духом. «Теперь из полков никого не отпустят», — решила она, прислушиваясь к беседе старших.

Ей сделалось грустно. Румянец пропал, глаза потускнели.

Иван Матвеевич долго не мог заснуть в ту ночь. Все думал о новом императоре. Константина он не любил. Много унаследовал тот от своего отца — Павла Первого. Такой же жестокий самодур, мстительный, хитрый.

А впрочем, кто из сыновей Павла лучше? Все они отличаются друг от друга разве что внешне; в них есть нечто общее, присущее только Романовым. Ничего русского давно не осталось у них ни в крови, ни в поведении. Преобладают прусский дух, прусские черты характера, чуждые русскому человеку.

И припомнилось старому царедворцу, как офицер Кавалергардского полка Охотников волочился за императрицей Елизаветой Алексеевной. Этот роман тянулся около двух лет. При дворе, в тесном кружке, только и говорили, что о любовной связи императрицы с красавцем кавалергардом и о ревности Константина, неравнодушного к невестке. Вот тогда-то и проявилась одна подлая черта в натуре Константина. Не сумев победить соперника ни умом, ни красотою, Константин подослал убийцу, и тот ранил Охотникова кинжалом. От раны кавалергард скончался.

Иван Матвеевич вздохнул. «И что только не взбредет в голову долгой зимней ночью, когда за окном тоскливо воет пурга...»

У императрицы Елизаветы от Охотникова была дочь. Однако не дал ей бог счастья, не прожила и двух лет, как переселилась в мир иной...

«Вот как оно бывает в жизни!.. Но почему все-таки переприсяга? Странно. Непонятно, Ну ничего, приедут сыновья, все расскажут», — подумал Иван Матвеевич, ворочаясь в постели и прислушиваясь к вьюге.

Новый год встречали с шампанским. В полночь Иван Матвеевич поздравил гостей и домашних, пожелал того, чего всегда желают в этот чудный час.

Заиграла музыка, закружились в танце почитатели богини Терпсихоры, приветствуя молодой год вальсами и мазуркой. И все забыли о смерти старого императора и о присяге новому. Но Софья весь вечер была грустна — лишь ее одну по-настоящему огорчила смерть Александра: ведь из-за этого не приехал на праздники Бестужев-Рюмин.

А накануне отъезда Русановых из Хомутца пришла страшная весть о восстании Черниговского полка, о смерти Ипполита, об аресте Сергея и Матвея Муравьевых-Апостолов.

Очевидец рассказал все, что знал сам и что слышал от других. Назвал фамилии нескольких арестованных, которых увезли в столицу, чтобы судить там военным судом.

Это было как гром среди ясного неба. Все боялись, как бы Ивана Матвеевича не хватил удар. Горько рыдали сестры, не могли сдержать слез и гости.

Услышав, что Бестужева-Рюмина тоже отправили в столицу как бунтовщика, Софья, точно подкошенная, упала на пол.

Еще недавно в этом доме бурлило веселье, а теперь можно было подумать, что сюда не нынче завтра привезут покойника, и, должно быть, не одного...

Еле живую увезли родители Софью в свою Русановку. Они были напуганы всем услышанным и тревожились за жизнь дочери.


С превеликим трудом добрался Сухинов до Александрии, где его брат Степан служил в уездном суде. Несколько дней лежал, измученный не столько дорогой, сколько заботами о том, где спрятаться от царских жандармов. Слишком много было пережито за последнее время. Где друзья, единомышленники? Одни пали мертвыми, даже не успев воспользоваться оружием. Других увезли гусары Гейсмара. Все кончено. Какая трагедия! Мечты рухнули, в душе горечь и разочарование.

«Что же делать? Как жить дальше? — мучила, не давала покоя мысль. — Жить волком, на каждом шагу ждать ареста? Потом допросы, суд, наказание...»

Не проходило часа, чтобы Сухинов не вспоминал товарищей, за которых болел всем сердцем. Иногда он раскаивался, что бежал с поля боя. Честнее было бы остаться с друзьями и нести один с ними крест.

«Но разве я помог бы им этим? Сидел бы, как они, закованный в железо, вот и все!»

Он теперь еще больше ненавидел монархию и аристократов, презиравших всех, кто не принадлежал к их касте, у кого не было ни крепостных, ни таких богатств, какими владели они, эти современные крезы. Если бы восстание победило, Сухинов, кажется, не пощадил бы ни одного крепостника, Упрямо, настойчиво боролся бы за свободную Россию, за всеобщее равенство. Но вместо этого жизнь послала ему полутемную каморку в доме брата, где приходилось скрываться от людских глаз.

Особенно плохо было по ночам. Печально выл в трубе ветер, и от его завываний на душе становилось так тяжело, словно хоронили кого-то призраки в белых одеждах, всю ночь носившиеся за стенами хаты и настойчиво добивавшиеся, чтобы их пустили в каморку.

Тоска и неизвестность изводили Сухинова. Ему чудилось, что везде рыщут жандармы и тайные шпионы. И порой не хотелось жить. Лучше все разом кончить и уйти в небытие. Лучше самоубийство, чем смерть от руки палача. Да прежде, чем повесят или отрубят голову, еще измучают допросами, судами...

Чтобы не впасть в отчаяние, Сухинов внушал себе, что умереть дело нехитрое. Остановится сердце, погаснет дневной свет — и конец. А вот попробовать бороться, доказать недругам, что они бессильны, что ты их не боишься, так как сильнее их, даром что за ними полиция, армия, а ты маленькая искорка, которую легко погасить, — и все-таки ты горишь, ты существуешь, сопротивляешься, не складываешь оружия и, назло врагам, живешь, ходишь по земле, издеваешься над ними, плюешь на их силу!.. Тебя могут уничтожить, но кто тебя одолеет? Побежден тот, кто отчаялся, смирился, упал на колени, дрожит за собственную жизнь. А тот, кто отвергает покорность и гордо несет свою голову, тот непобедим!

Рвется в окно буран, стонет, жалуется за стеной бесконечная ночь. Всматривается в темноту Сухинов, словно стараясь увидеть сквозь холодную пелену ночи неведомое — свое будущее.

Однажды, вернувшись со службы, Степан с грустью сообщил, что Сухинова Ивана Ивановича, бывшего поручика Черниговского полка, повсюду ищут, за его поимку назначена награда.

— И на меня, знаешь ли, в суде косо смотрят. Как же — брат государственного преступника! — вздохнул Степан.

Он сочувствовал беглецу, сострадал ему, но боялся за свое место. Уволят со службы — чем будешь жить?

— Пожалуй, я уйду от тебя, брат, а то накличу беду на твою голову, — сказал Иван Иванович.

— Куда же ты пойдешь без паспорта? — безнадежно махнул рукой Степан, печально глядя на него. — Сразу попадешь в когти ежели не явной, то тайной полиции. Или задержат те, кто специально занимается охотой на людей, чтобы заработать на кусок хлеба. Деньги-то всем нужны.

— Не могу я всю жизнь просидеть в этой каморке! Сойду с ума! Лучше пусть кто-нибудь получит за меня награду. чем прозябать в этом гробу. Хоть так принесу пользу людям.

У Сухинова сверкали глаза, на бледном, бескровном лице горел болезненный румянец.

— Нужно что-нибудь придумать, — словно обращаясь к самому себе, сказал Степан. — Хорошо бы выправить фальшивый паспорт. Под чужой фамилией можно скрыться от недреманного ока полиции. Да, вот единственный выход.

Эта мысль захватила их, с тех пор они прямо-таки жили ею.

Каждый день, вернувшись со службы, Степан рассказывал брату о том, что происходит в уездном суде, о распоряжениях начальства, о слухах, доходивших в этот затерянный в степи городок. Очевидцы передавали, что во все стороны скачут фельдъегери, возят арестованных, в Могилеве и Белой Церкви, говорят, созданы следственные комитеты и в столицу отправляют даже кое-кого из нижних чинов, закованных в железо.

Далеко было до Петербурга, однако и в эту глушь долетали отголоски жестокой расправы Николая над повстанцами.

Как-то раз Степан принес домой бумагу, в которой некоему обывателю предписывалось явиться в суд. Внимательно рассмотрев подписи судьи, секретаря, протоколиста, братья подделали их. А скоро Степан тайком притащил со службы печать. Ее приложили к паспорту на имя коллежского регистратора Ивана Емельянова.

— Привыкай к новой фамилии, — промолвил Степан, протягивая брату документ. — Пусть она честно служит тебе. А там улягутся страсти, и, может быть, новый император смилуется над восставшими, окажет свою царскую милость. Простит, как Иисус на кресте простил разбойника.

Иван Иванович отрицательно покачал головой и заметил, что милостивых царей вообще не бывает, а нынешние венценосцы предпочитают видеть своих недругов в петле или расстрелянными на куртине крепости, нежели живыми,

— Меня новый император рассматривает как своего личного врага, потому что я посмел поднять руку на монархию. Таким не прощают. Когда у пса отнимают кость, он кусается.

...Сухинов приехал в Дубоссары и остановился в доме Абрама Шамикиса. Сказал, что хочет найти место канцеляриста или учителя.

— Ой, пан, — безнадежно покачал головой хозяин, — где же вы найдете службу, чтобы заработать себе на кусок хлеба? Кому нужен учитель? Разве что богатому. А бедного жизнь научит получше любого раввина, по себе знаю.

— А может быть, мне повезет, — пошутил Сухинов. Он старался держаться свободно, независимо, чтобы не вызвать никаких подозрений.

— Дай-то бог, — вздохнул хозяин, дергая себя за длинные пейсы. — Да поможет бог такому почтенному пану! Ведь без службы никак нельзя. Разве я не понимаю? А что, пан будет столоваться у меня или где-нибудь в другом месте?

— Если не возражаете, то лучше у вас, — сказал Сухинов.

Теперь он каждый день обходил немногочисленные учреждения и конторы городка — вакантного места нигде не было. А быть может, просто не хотели брать незнакомого человека, да к тому же без протекции. Сухинов заплатил за квартиру и стол за две недели вперед и не без тревоги думал о том, как жить дальше. В кармане оставался один рубль — с таким капиталом долго не протянешь. Он опять и опять искал работу — безрезультатно. Никому не нужен был ни писарь, ни учитель.

Однажды Сухинов встретил чиновника Евтимия Кристича, у которого когда-то спрашивал о месте. Кристич прищурился и, окинув его взглядом, спросил:

— Ну что, господин коллежский регистратор, так и не нашли себе пристанища в какой-нибудь канцелярии? И долго вы будете бродить без службы? А жить-то на какой капитал? Или вы обеспеченный человек и имеете кое-что про черный день?

От колючего взгляда Кристича сделалось не по себе. Он точно издевался, точно знал правду о Сухинове, новоиспеченном коллежском регистраторе.

— Особенными капиталами не обладаю, а службу когда-нибудь найду, — спокойно ответил Иван Иванович, презрительно взглянув на докучливого чиновника. — Во всяком случае, денег у вас не попрошу, напрасно беспокоитесь!

Кристич понял, что сказал лишнее, попробовал замять неприятный разговор, превратить все в шутку:

— Ну вот вы и обиделись! А я не имел в виду ничего дурного, спросил о ваших делах без всякой задней мысли. Как у коллеги, так сказать, товарища по несчастью. Из сочувствия. Ведь я и сам околачивался, ако многострадальный Иов, по градам и весям, пока наконец не обосновался здесь. Не сердитесь. Может быть, я помогу вам свить гнездышко в граде сем под смоковницей. Я всю жизнь помогаю ближним, как бог велит поступать грешным рабам его. Вы еще не знаете меня, господин коллежский регистратор. А я к вам всей душой...

Еле отвязался от него Сухинов.

«И чего он пристал ко мне? — подумал он, испытывая чувство беспокойства от встречи с Кристичем. У того была хитрая физиономия хорька, Сухинова так и подмывало влепить ему пощечину. — Подозрительный субъект. Однако он прав: чтобы не опухнуть с голоду и не кончить свои дни под забором, нужно иметь деньги. Но где найти службу? Перебраться в другой город? Одного рубля, даже чтобы доехать, не хватит. А чем питаться в дороге?»

Поручик решил написать брату о своем житье-бытье и попросить у него пятьдесят рублей, чтобы куда-нибудь переехать. Может быть, в другом месте судьба ему улыбнется и удастся поступить на службу.

Сухинов не знал, что в Александрию прибыл чиновник особых поручений Рубанович, которому было поручено в помощью полиции найти военного преступника поручика Сухинова. За перепиской Степана следили, проверяя, кому он отправляет письма и кто пишет ему.

Письмо Ивана Ивановича сразу попало в руки полиции. Рубановичу приказали немедленно выехать в Дубоссары и арестовать коллежского регистратора Ивана Емельянова, то есть поручика Сухинова.

Как только Рубанович прибыл в Дубоссары, с ним встретился Кристич, тайно следивший за всеми приезжими. Они условились, что арестуют преступника тихо, без шума.

Схватили Сухинова ранним утром. Проснулся, а на пороге и у кровати стоят полицейские и двое в штатском. Один из них — знакомый чиновник Кристич.

— Поручик Сухинов, именем его императорского величества...

— Я коллежский регистратор Иван Емельянов... — попробовал было протестовать Сухинов.

Но чиновник попался опытный, он не пожелал его слушать.

— Вы бывший поручик Черниговского полка Иван Иванович Сухинов. Вы были зачислены в Александрийский гусарский полк, а во время разгрома восстания вблизи Трилесов бежали. Игра окончена, гусар!

Отпираться не было смысла, Сухинов начал одеваться.

Хозяин смотрел на своего постояльца как на пришельца с того света.

Ивана Ивановича под конвоем отправили в Одессу, а оттуда — в Могилев, в штаб Первой армии. Сопровождал его Кристич. Из приветливого и сочувствующего человека он сразу превратился в грубого и жестокого тюремщика: не давал арестованному отдыхать, торопился как можно скорее добраться до Могилева и сдать Сухинова в штаб.

В короткие минуты отдыха, когда меняли лошадей, Кристич хвастал, что получит за поручика деньги в размере годового жалованья, а может быть, и больше, — нисколько не стыдился признаваться в этом.

Сухинов смотрел на Кристича с отвращением, говорил, что Иуда Искариот тоже продал Христа за тридцать сребреников, но потом удавился.

Кристич оправдывался:

— Сравнил! Иуда продал сына божьего язычникам, а я поймал врага престола, исполнил священный долг перед монархом, которому присягал. — Он гордился своим поступком. — Бог за пойманного преступника прощает десять грехов, а царь земной награждает верных слуг своих. Теперь и по службе буду отмечен. А ты заслужил анафему, ако тать и злоумышленник. Да коли хочешь знать, я следил за тобой с первого дня, как только ты появился в Дубоссарах. Глаз с тебя не спускал. Нюхом чуял, что ты неспроста к нам приехал. И, как видишь, не ошибся. У меня от природы нюх на преступников. Только гляну — вижу, кто таков!

Сухинову противно было смотреть на Кристича, однако эти излияния его не сердили: что поделаешь, так Кристича учили поступать с малолетства. Ведь в волчьей стае, чтобы выжить, нужно самому стать волком.

Болели старые раны, дорога отнимала последние силы, надо было хоть на один день остановиться. Но Кристич позволял отдыхать ровно столько, сколько требовалось, чтобы покормить лошадей.

На почтовой станции под Житомиром Сухинов заявил, что не поедет дальше до тех пор, пока не отдохнет по-человечески.

Кристич взъярился:

— А я тебя не спрашиваю! Ты арестант и потому обязан выполнять мой приказ. Понял?

— Я прежде всего человек! Кто тебе позволил так разговаривать со мною?

— Мое право вот здесь, — глумился тот, похлопывая рукой по карману мундира. — Прикажу — силою посадят в сани и повезут. Велика цаца!

— Нет, я сначала убью тебя, гадина! — не выдержал Сухинов.

Схватив со стола нож, он бросился на Кристича и, наверное, зарезал бы его, но сильные руки конвоиров удержали поручика. У него отняли холодное оружие.

Напуганный чиновник не произнес больше ни слова. Однако, сдавая его в штаб Первой армии, доложил барону Толю о случае на почтовой станции, охарактеризовав поручика как неисправимого злодея, намеревавшегося бежать.

— Привезенного преступника Ивана Сухинова заковать в кандалы, — приказал Толь адъютанту. — Посадить отдельно и никого к арестованному не допускать.


Сергей Муравьев-Апостол, как и Пестель, сначала отрицал обвинение в участии в заговоре. А относительно восстания Черниговского полка заявил, что роты поднимал он один, без всякого заранее составленного плана, без подготовки, — все началось внезапно.

— Назовите участников заговора, — приказал Левашов.

Но Сергей Иванович отказался:

— Соучастников на ниспровержение государственного правления не имел, а потому выставить их имена не могу. Действовал я один.

Он хотел спасти друзей и никого не называл.

— Мною никто из нижних чинов, фельдфебелей, унтер-офицеров и из бывших семеновских солдат в заговор введен не был.

Следователи знали, что солдаты любили Сергея Муравьева-Апостола. Это бесило их. В ответ на их вопросы Сергей Иванович отвечал:

— Кроме хорошего отношения и помощи, я никаких средств не употреблял, чтобы внушить к себе чувство привязанности у людей Черниговского полка.

Однако надежды Сергея Муравьева-Апостола на то, что своим молчанием он облегчит участь других, не оправдались: следственный комитет и Николай Первый уже многое знали. Клубок постепенно разматывался, выявлялись все новые члены Общества, за ними немедленно отправлялись фельдъегери.

Князь Волконский показал, что в 1823 году в Киеве на Контрактах и в Каменке у Давыдова велись разговоры о республиканском устройстве в России и убийстве императорской семьи. На другом совещании, где речь шла об убийстве Романовых, присутствовали он, Волконский, а также Давыдов, Пестель, Бестужев-Рюмин, Сергей Муравьев-Апостол. Пестель в декабре 1825 года назначил восстание на май 1826 года.

К князю Волконскому, как и к Трубецкому, Николай отнесся ласково. Не кричал, только выговаривал:

— Хоть бы пожалели свою мать-гофмейстерину, не позорили ее седую голову. Герой Отечественной войны, славного рода — и вдруг присоединился к преступникам. Нонсенс, месье!

— Ваше величество, нельзя лишить человека права на политические взгляды, пусть даже ошибочные, но его собственные. Человек всегда обладал способностью мыслить.

— Молчите! Мне стыдно за вас. В России никогда не утвердится республиканский строй. Это детище вольнодумцев и либералов, а не жизненная потребность империи. В России две святыни — церковь и монарх! Они неприкосновенны, а вы подняли на них руку. Задумывались ли вы, князь, над тем, что подобное преступление заслуживает тяжкой кары?

— Да, ваше величество, я готов принять ваш суровый приговор...

— Не я буду судить, а закон, — оборвал Волконского Николай. — Он все взвесит, а главное — учтет, насколько вы искренни, князь. Еще раз говорю: мне вас жаль. Блестящая карьера, молодая жена! А вы всем пренебрегли — ради чего? Подобной глупости, бывший генерал, я от вас не ожидал.

Со слов штаб-лекаря Вольфа Николай знал, что в Тульчине заговорщики собирались у Пестеля, пока он там жил. Чаще других у него бывали Юшневский, Барятинский, Ивашев, братья Крюковы, Басаргин, Аврамов. Приезжали Лунин и Якушкин.

«Значит, в России много недовольных монархическим строем. Сколько заговорщиков выявлено, а сколько их затаилось! Это же враги престола. Неисправимые злодеи!»

А тут еще доложили об истории с подполковником Левицким-Лазницким, который после ареста Тизенгаузена был назначен на должность командира Полтавского полка. Во время полкового смотра прапорщик Степан Трусов, стоявший на Слуцком форштадте Первого батальона, выбежал вперед со шпагой в руке и закричал, обращаясь к солдатам:

— Братья! На штыки злодеев! Добудем своими руками свободу и независимость. У нас в России не император, а тиран! Почему мы должны подчиняться палачам и грабителям? Бейте их без сожаления, как гадюк!

И первый кинулся на нового командира полка Левицкого-Лазницкого.

Прапорщика схватили, посадили на гауптвахту, но на присутствующих его призыв подействовал. Еще минута — и могло бы вспыхнуть то же самое, что в Черниговском полку. Все были возбуждены, всех охватил гнев, а новый командир побледнел и растерялся.

Николай с ужасом читал рапорт о происшествии в Полтавском полку. «Вот какие плевелы взошли в армии! — думал он и до боли сжимал кулаки, шагая по кабинету, — Выжгу каленым железом, с корнем вырву крамолу. Пусть тысячи погибнут ради того, чтобы в моей империи воцарились покой и повиновение».

И приказал:

— Судить злодея прапорщика Трусова при Полтавском полку в двадцать четыре часа. Лишить дворянства, перед всем полком переломить над его головой саблю, заковать в кандалы и отправить в Бобруйскую крепость. Держать в каземате как можно строже.

Аресты на Украине не прекращались. Командир корпуса генерал-лейтенант Рот приказал подпоручику Аполлону Веденяпину арестовать подпоручика Восьмой артиллерийской бригады Петра Борисова — руководителя «соединенных славян». Но оказалось, что и Веденяпин замешан в заговоре. Скоро его тоже арестовали и после допроса в штабе армии повезли в Петербург.

Оба брата Борисовы держались гордо и независимо, признали свою вину, но отвечали на вопросы следователей так, чтобы не выдать никого из товарищей.

Старший, Андрей Борисов, заявил следственному комитету:

— Я не нахожу в себе вольнодумства и не разделяю либеральных идей, однако можно ли не обращать внимания на то, что ясно и без постороннего влияния? Общечеловеческий глас недовольства заставил меня задуматься, и по здравом размышлении я пришел к выводу, что все зло исходит от несправедливых требований правительства. Ибо там, где господствуют обман и ложь, нет места правде. А отсутствие правды ослабляет государство, без нее невозможно всеобщее благоденствие. Я признаю свою вину, но в душе не считаю преступлением то, что выступил против самодержавного правления. Вероятно, я ошибаюсь, однако, как бы там ни было, уверен, что наши законы неправедны и держатся на силе предрассудков и темноты. Знаю, что по этим законам меня следует расстрелять или четвертовать, в лучшем случае я попаду на каторгу. Так к чему же эти формальности — допрос, следствие? Ведь просить о помиловании я считаю унизительным для человеческого достоинства.

Андрей Борисов стоял перед следователями худой, осунувшийся, но сколько мощи было в его голосе! Как будто говорил великан, которому на земле все под силу. Члены комитета не только с гневом, но с тревогой и страхом смотрели на отставного подпоручика, осмелившегося бросить им в лицо такие слова, точно не они его, а он их обвинял в преступлении.

Петр Иванович Борисов, как и его брат Андрей, на вопрос Левашова, присягал ли он царствующему императору, ответил:

— Нет, не присягал! Несправедливости, насилия и притеснения, которые чинят помещики по отношению к крестьянам, всегда вызывали в моей душе желание покончить с подобным произволом. Я желал благоденствия для всего народа, а это возможно, лишь когда не будет монарха и Россия станет республикой. Вот почему я не присягал нынешнему государю.

— Вы подстрекали нижние чины к неповиновению и восстанию, не так ли? В каких именно полках или иных воинских частях? — допытывались члены комитета.

— Да, я желал возбудить революционный дух, чтобы идти на Новоград-Волынск и арестовать тех, кто добровольно не присоединится к повстанцам, в первую очередь полковника и офицеров. Восставшие должны были овладеть конюшнями и резервом, захватить артиллерию, привлечь на свою сторону канониров и двинуться на Житомир. Захватив корпусную квартиру, мы пошли бы на Киев, а потом напали бы на Бобруйскую крепость.

«Соединенные славяне» меньше всего думали об убийстве царя. Но комитету очень хотелось услышать именно это: следователи знали, чем угодить Николаю. Однако Борисовы заявили, что впервые слышат о покушении на царя, на их совещаниях этот вопрос не обсуждался.

Не все «славяне» с честью выдержали испытание. Быстро сдался Горбачевский, взвалив всю вину на Борисовых. Не устоял Спиридов, постепенно начали давать показания Киреев и Пестов. Зато стойко держался подпоручик Андреевич. Он категорически отказался отвечать на вопросы комитета, и следователи не знали, как сломить волю этого упорного, не желавшего покориться революционера.

Секретарь Адлерберг доложил о нем императору.

— Подпоручик из Восьмой артиллерийской бригады? — переспросил Николай. — Дворянин? Богат?

— Члены так называемого Общества соединенных славян, ваше величество, в основном происходят из дворянских семей, однако весьма бедных. Есть среди них и простые чиновники, даже мещане. «Славяне» принимали в свой круг всех без исключения, кто только проявлял недовольство существующим порядком. Из показаний майора Пензенского полка Михаила Спиридова и подпоручика Ивана Горбачевского из Восьмой артиллерийской бригады касательно планов и злых умыслов заговорщиков, ваше величество, стала известна цель, которую они ставили перед собой и почитали долгом своей жизни. Вот что мною записано во время допросов арестованных: «На собраниях Тайного общества Бестужев-Рюмин заверял, что конституция навсегда утвердит свободу и благоденствие для народа. Он приказывал объяснять нижним чинам, что они бесправны, прививать им любовь к отчизне, а не к монарху. Бестужев-Рюмин утверждал, что решительные действия солдат могут изменить положение в их пользу, особенно ежели они будут повиноваться тем офицерам, которые жертвуют собою ради освобождения всех от рабства. Он заявлял, что тот, кто поступает вопреки человеколюбию, недостоин звания человека и уничтожение его положит конец злу на земле. «Да здравствует конституция! Да здравствует народ! И да погибнет дворянство вместе с монархом! — вот какие лозунги провозглашали на своих собраниях заговорщики».

Николай закрыл глаза. По его неподвижному лицу пробежала тень. Оно стало совсем серым, невыразительным.

— «...На одном совещании злодей Бестужев-Рюмин снял в шеи ладанку и поклялся быть верным Обществу, бороться против монархии с оружием в руках. В знак согласия все заговорщики целовали эту ладанку и тоже клялись. Кроме того, Бестужев-Рюмин заявил: «В августе тысяча восемьсот двадцать шестого года император будет делать смотр корпусу, вот тогда и настанет конец деспотизму. Ненавистный тиран падет под нашими саблями, мы поднимем знамя свободы и двинемся на Москву, повсюду провозглашая конституцию». Этот злоумышленник и злодей предлагал набрать добровольцев из мужественных и отважных революционеров, которые и должны были осуществить покушение на императора. В эту группу сразу записалось двенадцать человек...»

Николай чувствовал, как что-то подкатило у него к горлу и стало тяжело дышать.

— «...Пропагандою были охвачены, — продолжал читать Адлерберг, — некоторые роты Саратовского, Пензенского и Троицкого полков, Восьмая и Девятая артиллерийские бригады. Однако эти показания других преступников отрицают братья Борисовы и Андреевич. Особенно упорствует последний. Подпоручик Андреевич не признает полномочий следственного комитета, не желает отвечать на наши вопросы и большей частью отмалчивается».

— Заговорит! — процедил сквозь зубы Николай, открывая глаза. — Железо ему на руки и на ноги не менее чем по пятнадцати фунтов — и в «Секретный дом». Надолго. Пока не покорится и не попросит прощения за свою дерзость.

О «Секретном доме» ходили разные слухи, но мало кто в столице знал, что это страшное место находилось в Алексеевском равелине Петропавловской крепости. Было известно, что из «Секретного дома» почти никто не выходит на волю и что его начальник подчиняется непосредственно императору. Однако и сам начальник не имеет права выходить из крепости без позволения коменданта Сукина. Часовым Алексеевского равелина запрещалось переходить мостик, соединявший равелин с крепостью. У мостика стояла стража: со стороны крепости — два гвардейца, со стороны равелина — два солдата из инвалидной команды.

В эту мрачную тюрьму сажали только осужденных по политическому делу, и даже стражники и тюремщики не знали подлинных имен узников. Здесь не было имен, лишь номера казематов, и кто в каком каземате сидел, по тому номеру и значился.

В «Секретном доме» была своя кухня, отдельное от крепости хозяйство и... мертвая тишина. Тюремщики не имели права разговаривать с узниками или отвечать на какие бы то ни было вопросы. Молча приносили еду, молча выходили. Каземат напоминал каменный мешок и был так узок, что в нем едва помещались кровать и столик.

Узников приводили в равелин с завязанными глазами, чтобы они не видели, куда их посадили.

Если о ком-нибудь из политических хотели навсегда забыть или кто-либо из них знал много лишнего и нужно было, чтобы у него онемели уста, — того заключали в «Секретный дом». И сырые, мрачные стены навеки сохраняли тайну; неизвестно было, кто и за что сюда попал.

Седьмого ноября 1824 года, во время наводнения, вода в Неве поднялась очень высоко, казематы затопило, и с тех пор стены так отсырели, что к ним противно было прикоснуться.

В ночь на пятнадцатое декабря сюда первым привезли Рылеева. В коридоре чадила плошка, молчаливые тюремщики больше напоминали тени или призраки, чем живых людей. Не произнося ни слова, они быстро раздели Кондратия Федоровича, взяли его одежду, а вместо нее принесли арестантский халат.

— Где я? — спросил Рылеев, когда у него с глаз сняли повязку.

В ответ мертвая тишина. Казалось, и люди были здесь немы и глухи, как эти покрытые плесенью стены, блестевшие при тусклом свете плошки.

Рылееву заковали ноги и руки. Заскрежетали двери камеры, и Кондратий Федорович увидел черную пасть тесного помещения, в котором отныне ему предстояло проводить свои дни.

Трудно было двигаться, закованному в кандалы. Тюремщики молча помогли ему лечь на кровать, укрыли одеялом и вышли.

Влажная темнота окружила Рылеева, словно закрылась крышка гроба. Сначала не было никаких мыслей, только пустота и холод. Его трясла лихорадка, хотелось согреться. В теле не осталось ни капли тепла — тепло высосали железо кандалов, холодные стены равелина.

Приводили все новых арестованных, бряцало железо, хлопали двери соседних камер.

По звукам, доносившимся из коридора, Рылеев догадывался, что творилось в крепости. «Кого еще успели забрать? — думал он с тревогой и болью. — Может быть, кому-нибудь удалось избежать ареста?».

Раскалывалась голова — от неизвестности или оттого, что днем простудился на Сенатской. «Хорошо бы заснуть, хоть на время все забыть, чтобы улеглась боль, забылось пережитое... И отдохнула бы душа. Но куда убежишь от самого себя? И как можно забыть то, что произошло, забыть товарищей, несчастную жену, единственную дочь? Сын Александр умер год назад... И мать умерла...»

Вдруг на него сквозь густой мрак ночи глянули ее глаза — совсем светлые, как в тот последний день, когда они попрощались, чтобы никогда больше не встретиться.

«Кондратий, — сказала мать, когда он подошел, чтобы поцеловать ее, — мне страшно с тобою расставаться. Чувствую душой, что твоя пылкость не доведет тебя до добра. Ты слишком близко к сердцу принимаешь пороки нашей жизни, а ведь они всегда существовали и будут существовать вечно. Ну что ты один сделаешь? Ты бессилен уничтожить зло, только повредишь себе. У тебя жена, дети. Ты должен заботиться о них!» Тогда еще был жив его маленький сын...

«Успокойтесь, мама! Не надо волноваться. Все будет хорошо», — пытался утешить он мать.

Но она утирала слезы и удрученно качала головой. «Нет, не будет хорошо, сын! Материнское сердце — вещун! Я догадываюсь, о чем ты целыми часами споришь со своими друзьями в кабинете. Вы молоды, вы жаждете подвигов, к чему-то стремитесь. Но ваши желания и юная пылкость могут привести вас к гибели. Почему никто из вас над этим не задумывается? Добьетесь ли вы чего-либо — одному богу известно. А вот что причините горе своим матерям, в этом я уверена».

«Не нужно слез, мама! Мы победим, ведь на нашей стороне правда. Вы угадали, мы в самом деле желаем добра и благоденствия всему народу русскому. Мы мечтаем о всеобщей свободе, а где вы слышали, чтобы свобода добывалась легко? И разве можно бороться со злом, ничем не рискуя? Нет, мама, я не имею права оставаться равнодушен к несправедливостям, которые происходят исключительно оттого, что одно лицо хочет распоряжаться жизнью и судьбой пятидесяти миллионов бессловесных, бесправных и покорных рабов».

«Молчи, Кондратий! — испуганно воскликнула мать, бледнея от страшных слов сына. — Я все понимаю, я горжусь тобою за эти светлые мечты. Но я не переживу, если с тобою что-нибудь случится. Ты только подумай — против кого ты восстаешь? Если эта тайна станет известна монарху, дорого придется тебе заплатить за свои помыслы. Думал ли ты с твоими друзьями о том, что вас ждет?»

«Смерть! — ответил он матери, пристально глядя в ее печальное, заплаканное лицо. — И тому, кто боится смерти, не место среди нас. Лучше умереть свободным, чем жить рабом».

Рылеев говорил резко и точно, голос его звучал уверенно, словно он провозглашал вслух то, что было давно решено.

«Не любишь ты меня, Кондратий, — с укором сказала сыну Анастасия Матвеевна. И сразу как-то ссутулилась, сделалась ниже ростом, постарела на несколько лет. — Ты один у меня, и не дай мне бог дожить до того дня, когда я услышу о тебе что-нибудь страшное. Не дай бог увидеть тебя в несчастье».

«Хорошо, что она не дожила и не знает, что я оказался в этом каменном мешке. Николаевские судья сошлют меня в Сибирь. Правда, царь разговаривал со мною вежливо, когда меня привезли в Зимний. Без гнева спросил, почему я устроил ему такую неприятность, обидел его. И заявил, будто из-за меня пролилась невинная кровь. Провел платком по глазам, вытер слезу. Может быть, ему и впрямь жаль убитых на Сенатской? Но тогда зачем же он приказал стрелять картечью по людям, которые хотели только потребовать, чтобы с ними по-человечески обращались?.. Однако на меня Николай не кричал, даже когда я отказался назвать участников заговора. Лишь вскользь заметил, что хочет все подробно узнать, чтобы спасти и предостеречь неразумных и неосторожных. И сам сказал, что за ошибки юности не наказывают...»

Николай и в самом деле встретил Рылеева по-отечески ласково. Казалось, он сочувствовал ему, жалел, что Рылеев оказался среди заговорщиков. Николай подошел к нему, окинул взглядом, упрекнул:

— Пугачев восстал против монархии и правительства, по ведь он происходил из смердов. А вы дворянин, воспитывались в кадетском корпусе, имеете чин, были в заграничном походе. К лицу ли вам участвовать в подобной акции? Стыдитесь, подпоручик! Пиит, правитель Российско-Американской компании — и вдруг злодей! Мне просто не верится.

Взволнованный Рылеев произнес очень искренне, как на исповеди:

— Ваше величество, человек должен желать свободы и благоденствия не только для себя лично, но для всех. Власть, отданная в руки одному человеку, не может сделать народ счастливым. Наоборот, отсюда все страдания...

Николай нетерпеливо прервал его, но не грубо, а как будто желая добра молодому человеку, допустившему ошибку:

— Знаю, вас отравила своим ядом философия, которую я ненавижу. Книжность только вредит людям, особенно молодым. Разве вы не убедились в этом на себе, подпоручик? Вот подумайте-ка на досуге. Я уверен, вы признаете свою ошибку. И откровенно напишете мне обо всем. Как императору. И как ближайшему другу, которому поверяют тайны.

Фельдъегерь вез Рылеева неизвестно куда. Только когда распахнулись двери тюремной кареты, Рылеев понял, что он в Петропавловской крепости.

Его принял комендант, прочитал записку, привезенную фельдъегерем, равнодушно взглянул на арестованного. Потом прошелся по комнате, прихрамывая, — вместо одной ноги у него была деревяшка.

— Сейчас вас отведут на ваше постоянное место, где вы будете находиться впредь до высочайшего повеления, — сказал он Рылееву.

Вошел безносый плац-майор Подушкин, на пороге вырос тюремщик. Комендант покосился в сторону Рылеева, и плац-майор без слов понял своего начальника.

Рылееву привычным движением завязали платком глава, молча, прикоснувшись рукой, приказали идти.

И вот его «постоянное место», как сказал комендант крепости. Холод, мрак, неизвестность...


Утром заскрежетали засовы, застучали двери — тюремщик принес миску с водой, чтобы умыться. Рылеев уже не пытался вступить с ним в разговор, знал, что ответа не дождется. Только взглянул с грустью — жаль было человека, которому приходилось зарабатывать кусок хлеба в безмолвных стенах каземата.

Тюремщик быстро сделал свое дело, не обращая никакого внимания на узника. Взял миску и медный кувшин в водой и вышел. Немного погодя принес завтрак, поставил его на столик и, не глядя на Рылеева, так же молча вышел опять.

«Вот и начался первый день моей новой жизни!» — с иронией сказал самому себе Рылеев. Он посмотрел на узкое зарешеченное оконце, тяжело вздохнул. За окном давно был день. Над городом висело зимнее небо, там был чистый морозный воздух. А тут — мокрые стены, вечные сумерки, гнетущая тишина.

«Надо жить, не теряя надежды. Обязательно», — приказал себе Кондратий Федорович и присел к столику, на котором в оловянной миске дымился кулеш. С непривычки рукам в кандалах было трудно двигаться, железо при каждом жесте тоскливо позвякивало.


На глаза Пестелю надели повязку и повели. Куда — плац-майор не сказал. Повернули налево, потом направо, еще раз налево. Наконец приказали остановиться.

— Снимите повязку. Позволяю сесть.

Павел Иванович не сразу пришел в себя. Довольно большая комната, перегороженная ширмой; за ширмой голоса, смех. Словно не в крепости, а на воле. Главное — много света и тепло.

Пестель обрадовался: в ширме, как раз напротив табуретки, на которую ему приказали сесть, он заметил небольшую дырку. Подался немного вперед и увидел, что делается по ту сторону. Через комнату то и дело проводили в кандалах людей. У одних были закованы только руки, у других — руки и ноги. Кто они? Может быть, друзья, товарищи? Лиц почти не видно, однако Пестелю казалось, что некоторые фигуры в арестантских халатах ему знакомы. Впрочем, возможно, так только казалось.

Появился плац-майор. Пестелю опять завязали глаза и куда-то повели. На этот раз он очутился в комнате один. В углу на столике горели две свечи. Еще он заметил, что здесь нет окон. Ему снова надели на глаза повязку. Только в третьей комнате плац-майор глухо произнес:

— Стой!

Павел Иванович остановился. Другой голос приказал снять повязку.

Ударил яркий свет. Пестель на минуту закрыл глаза. На стенах в бра и над столом, за которым сидели члены следственного комитета, горело много свечей. В центре — военный министр генерал-адъютант Татищев. По обеим сторонам от него великий князь Михаил Павлович, генерал-адъютант Бенкендорф, Чернышев, Дибич, Голенищев-Кутузов, Левашов, Потапов и князь Голицын.

После того как главные руководители заговора по окончании допросов в Зимнем дворце в присутствии Николая были отправлены в Алексеевский равелин, следственный комитет перебрался в крепость. Здесь было удобнее вести следствие: арестованных не приходилось возить по улицам столицы.

Пестелю осточертели одни и те же вопросы, очные ставки, надоели неподвижные, каменные лица членов комитета, которых он успел за это время просто возненавидеть.

Секретарь Адлерберг что-то записывал, уткнувшись в бумаги, и даже не поднял головы. Когда-то Пестель и Адлерберг вместе учились в Пажеском корпусе, но это было давно. Теперь Адлерберг флигель-адъютант, доверенное лиц царя, а он, Пестель, — узник.

— Его императорское величество, — медленно проговорил Татищев, — недоволен вашей неискренностью, полковник! Расскажите подробнее о конституции, так называемой «Русской правде».

Стараясь сохранить хладнокровие, Пестель начал говорить:

— Я всегда имел склонность к политическим наукам и много ими занимался. Ведя замкнутый образ жизни, удаленный от большого света, я углублял свои познания в отношении государственного устройства. Я составлял записки, касающиеся верховной власти и правления. Полного сочинения написать я не успел. Имел же намерение передать его под названием «Русской правды» на суд и усмотрение общества. Изучая политические науки и размышляя, я обратил внимание на бедственное положение народа. Меня всегда возмущало рабство крестьян, а также большие преимущества, которыми пользуется аристократия. Я полагал, что аристократия есть главная препона всеобщему благоденствию и может быть устранена введением республиканского правления. Я считал чрезмерной тягость солдатской службы. Меня угнетало слышанное о военных поселениях, о состоянии нашей торговли и промышленности. Все это привело к тому, что я сделался в душе республиканцем. Я желал равенства для всех сословий общества. Прежде всего — отмены крепостного права, противоречащего принципам религии, которая проповедует любовь к ближнему. Во-вторых, я считаю, что землею должен владеть тот, кто ее обрабатывает. И в-третьих, все люди рождаются на свет одинаковыми, все — голыми, но, скажите, господа, почему мы с вами пользуемся всеми благами на земле, а большинство страдают от колыбели до могилы? Почему? Я спрашивал об этом себя, а теперь спрашиваю вас...

— Вы не имеете права задавать нам вопросы, ваша обязанность — отвечать, — перебил его Левашов с гневом и раздражением.

Пестель взглянул на него. Левашов, командир лейб-гусар, славился своим знанием лошадей, он любил и жалел их больше, чем кавалеристов.

— Этого права никто не может отнять у человека, — сказал Пестель, — На свой вопрос я не жду ответа, потому что ответа у вас нет.

— Его величество, — произнес Татищев, пристально глядя на похудевшего Пестеля, — выразил желание самому познакомиться с вашей конституцией.

— Я готов предоставить его величеству эту возможность, — недолго думая согласился Павел Иванович.

Присутствующие заерзали в креслах, их неподвижные лица сразу ожили. Еще бы, все заговорщики отказывались указать место хранения «Русской правды», а главный руководитель южных бунтовщиков нисколько не возражает, чтобы император прочел его сочинение. Какая неожиданность! Значит, пошел на попятный?

Но следователи ошибались: не сломили Пестеля мрачный каземат и кандалы, нет. Он и не думал просить милости у тех, кого теперь презирал еще сильнее. Он понимал, что закопанная в земле «Русская правда» погибнет, потому что Лорер и другие товарищи тоже арестованы — они не смогут откопать ее. А ему было жаль своего труда. Сохраненная в архиве вместе с протоколами допросов, «Русская правда» могла пригодиться будущим борцам за свободу. Вот почему Павел Иванович решил указать, где спрятана рукопись.

...И опять ненавистный каземат, привинченная к стене кровать, столик, плошка, параша, вонь.

Пестель лег, закрыл глаза, но сон бежал от него.

«Кто еще арестован, кроме тех, кого я видел на очной ставке?» Ему было больно за товарищей, которых пребывание в равелине сломило, как буря ломает слабое деревце. С гордостью всякий раз вспоминал он Владимира Федосеевича Раевского: тот уже целых пять лет сидел в Тираспольской крепости, но на него не действовали ни угрозы, ни посулы. «Вот с кого надо брать пример, — говорил себе Павел Иванович. — Вот кто может служить нам примером».

Он смотрел в черную пустоту ночи, и на память ему приходили стихи Раевского, которые переписывали от руки десятки почитателей этого мужественного человека. А Пушкин... Его стихи переписывали сотни людей, они ходили в списках по всей России. Пестель не знал, что Николаем отдан приказ: «Из дел вынуть и сжечь все возмутительные стихи». Приказ этот был незамедлительно выполнен.

«Почему императора и членов комитета так интересует, замешан ли в заговоре Пушкин и знал ли он о существовании Южного и Северного обществ? Неужели его арестовали как неблагонадежного?» — думал Павел Иванович. Ему было известно, что Пушкин к Обществу не принадлежал. Это успокаивало. Но всякий раз, когда на допросе упоминалось имя поэта, в сердце Пестеля закрадывалась тревога.

Он вспомнил, как на очной ставке встретился с Сергеем Муравьевым-Апостолом и не узнал его — так тот похудел, посерел лицом, словно после тяжелой болезни. Только глаза у Муравьева-Апостола не погасли. В них по-прежнему горели решимость и мужество.

«Достойный сын России, — с любовью и нежностью думал о нем Павел Иванович. — Дай бог, чтобы отчизна его не потеряла!»

На другой день в каземат шаркающей походкой вошел пастор Рейнбот — духовенство получило от царя разрешение навещать узников. Пастор сообщил, что в Петербург приехал отец Павла Ивановича, однако, пока длится следствие, позволения на свидание ему не дадут.

— Вы понимаете, — сказал пастор Пестелю, — все зависит от воли монарха. Он один решает эти вопросы.

Пестель заволновался. Отец... Он постоянно писал о том, как грабят население сибирские чиновники, писал о злоупотреблениях губернаторов и полицейских чинов. Он все искал правды, считал, что его заставили уйти в отставку мошенники и плуты, которых он выводил на чистую воду. А мать... Пестелю жаль было матери. Комок подкатывал к горлу, когда он вспоминал ее. Как-то она перенесет это горе?

— Раскаяние, сын мой, вот единственный путь к спасению, — назидательно произнес Рейнбот, глядя на изможденное лицо Пестеля с торчащими скулами.

— Что слышно в столице? Что говорят о нас? Может быть, вы знаете, кто еще арестован? — спросил Пестель.

Высоченного роста Рейнбот сгорбился, точно разглядывая что-то на каменном полу.

— Мне ничего не известно, сын мой, — промолвил он, уклоняясь от ответа. — Я не вмешиваюсь в политику, только болею душой за всех грешников. Молю бога, чтобы он вернул вас к святому престолу.

Павел Иванович понял, что пастору велено беседовать с узниками лишь на религиозные темы, — значит, с ним говорить не о чем.

Рейнбот скоро ушел. В каземате сгущались сумерки, приближался вечер. «Еще один день прожит, — без сожаления подумал Пестель. — А ночью опять поведут в комендантский дом на допрос; скорее бы суд. Зачем тянуть, если комитету и царю все ясно?»


Михаила Бестужева-Рюмина привезли в Петербург ночью. Устали за долгую дорогу лошади, измучились фельдъегерь и стражники. Все были раздражены. Только когда миновали шлагбаум, где сидел будочник, приободрились. Лошади быстро покатили крытые сани по улицам столицы. Оживились всадники-жандармы, которые гарцевали позади, словно они были не конвоирами государственного преступника, а почетным эскортом, сопровождавшим важное лицо.

Михаилу Павловичу казалось, что прошла целая вечность с тех пор, как они выехали из Могилева. Да еще в дороге их настиг буран, и пришлось чуть ли не сутки торчать в корчме.

Быть может, не так утомила Бестужева-Рюмина поездка, как неизвестность. Что его везут в Петербург, он догадывался. Что царь не помилует оставшихся в живых повстанцев, был уверен. Но он не знал, что роль следователя возьмет на себя сам Николай. Поэтому был очень удивлен, когда в зале Зимнего дворца увидел нового императора. В первые минуты Бестужев-Рюмин растерялся.

Николай стоял важный, даже величественный, точно приготовился к выходу на сцену. На нем был мундир Измайловского полка. Он долго разглядывал Бестужева-Рюмина, как будто изучая его.

Михаил Павлович тоже смотрел на императора, и ни один мускул не дрогнул на его раскрасневшемся от мороза лице.

— Ты кто такой? — наконец спросил Николай, нарушив тяжелое молчание.

— Подпоручик Полтавского полка Бестужев-Рюмин, — не вполне четко ответил Михаил Павлович, не спуская глаз с венценосного лицедея.

— Нет, ты изменник и злодей! — с презрением и злобой произнес царь. — В моей армии несут службу люди, верные присяге. А ты нарушил присягу, ты изменил ей.

Михаил Павлович молчал. Николай подошел ближе, взял его за плечи, посмотрел прямо в глаза и уже другим тоном спросил:

— Как ты посмел это сделать? Кто толкнул тебя на преступление против монарха? Кто? Отвечай!

— Жизнь, ваше величество, — ответил Бестужев-Рюмин твердо, не отводя взгляда.

— Жизнь? — не понял Николай и даже отступил на шаг, — Надо яснее выражаться, бывший подпоручик! Говори, кто толкнул тебя на преступление?

— Произвол, который совершает над миллионами кучка людей, притеснения, несправедливость и жестокость — вот мои учители, ваше величество!

— А известно ли тебе, что твоя судьба в моих руках? Я могу сделать тебя счастливым и могу превратить в прах. Это ты знаешь?

— Да, ваше величество. Знаю! Именно поэтому я и вступил в Общество. Я боролся за то, чтобы один человек не имел права распоряжаться жизнью других, таких же, как он, людей. Это ужасная несправедливость. И вы не можете сделать меня счастливым, ваше величество, — с вызовом произнес Михаил Павлович, не задумываясь над тем, обидится ли на его дерзость император.

Решительность, с которой были сказаны эти слова, смелость юного подпоручика вывели из себя Николая. Но он сдержался, сделал вид, что его ничуть не оскорбила откровенность арестованного. Сочувственно, даже снисходительно заметил:

— Ты ошибаешься, подпоручик! Мне очень жаль тебя. Перед тобою вся жизнь, ты еще совсем не жил. И мне хочется сделать ее безоблачной, ведь бог только один раз дает человеку жизнь. Я разделяю твои мечты, твои благородные стремления. Я тоже желаю России благоденствия и процветания. Это моя цель. И мне больно, что ты не пришел ко мне, как к старшему брату и другу, и не рассказал все откровенно. Ну почему ты этого не сделал?

Михаилу Павловичу почудилось, что голос императора задрожал, глаза подернулись слезами. Это его обезоружило. Куда девалась ненависть, которую он разжигал в себе по пороге в Петербург! Что-то теплое разлилось в груди, ему показалось, что он и в самом деле виноват перед императором. Ведь Николай взял на себя ответственность за Россию. Так, может быть, не нужно было создавать никаких тайных обществ, а следовало просто прийти к царю и обо всем открыто рассказать ему? Может быть, новый монарх по-новому будет руководить страной? Александр Первый пообещал реформы, однако потом забыл свои обещания, а Николай Первый, быть может, что-нибудь сделает для России? Где истина? Как уберечься от ошибки? Если бы знать...

Николай по-дружески беседовал с Бестужевым-Рюминым, расспрашивал его, как товарищ по полку, а не как император. Михаил Павлович отвечал обдуманно, не торопясь: он все-таки еще не доверял царю, боялся выдать кого-нибудь из друзей, случайно оказаться предателем.

А Николай словно бы и не интересовался Обществом, участниками заговора. Создавалось впечатление, что ему все известно и он искренне жалеет, что они так некстати восстали и, не имея опыта, сразу потерпели поражение.

— У тебя найдено стихотворение «Кинжал». Я его читал. Это тебе Пушкин подарил?

Михаил Павлович отрицательно покачал головой:

— Нет, ваше величество! Поэт, наверное, и не подозревает, что его стихи расходятся по всей империи. И что их можно найти на квартире военного, штатского и даже в салоне...

— Знаю, — согласился Николай. — Музы Пушкина и Рылеева достойны похвалы, как пииты они заслуженно пользуются вниманием и уважением. Отечественные таланты! До гениев им далеко, но перо у них острое.

Николай ходил, заложив руки за спину, его шаги гулко раздавались под потолком, на котором среди гроздей винограда на нежно-голубом фоне четко выделялись нарисованные амуры.

Михаил Павлович стоял не шевелясь, как и подобает стоять военному перед императором. Однако ему хотелось сесть — одеревенела спина, затекли ноги.

Николай как будто угадал желание подпоручика, сказал, что ему нужно с дороги отдохнуть, восстановить силы.

— Сейчас ты уедешь. Но пусть никто не знает о нашей беседе. Обдумай мои слова и напиши мне, как другу, все, что знаешь. Изложи свое мнение об Обществе, о себе и товарищах-единомышленниках. Монарху полезно все знать о своих подданных.

Царь сел к столу, что-то написал и, вложив записку в конверт, позвонил. Вошел флигель-адъютант граф Мантейфель, вслед за ним на пороге вырос фельдъегерь.

Было уже за полночь, когда сани, везшие Бестужева-Рюмина, остановились во дворе Петропавловской крепости. И вот он в каземате Алексеевского равелина. Мрачные стены, молчаливый тюремщик, одиночество. Правду говорил царь, на раздумья времени хватит. Михаила Павловича угнетали кандалы. Зачем его заковали? Разве отсюда убежишь?

Император разговаривал с ним так ласково и дружелюбно, а в крепости на него надели железо! Почему?..

Несколько дней Бестужева-Рюмина не беспокоили, и у него было довольно времени, чтобы взглянуть на события достаточно объективно, обдумать и свои просчеты, и ошибки товарищей. Еще по дороге в столицу он выработал тактику, которой хотел придерживаться на следствии: что говорить, а чего не касаться вовсе, чтобы не повредить другим. Он так и держался на допросах, но чувствовал, что после беседы с императором в его взглядах на революцию кое-что изменилось.

Появилось сомнение, этот червь, разъедающий душу, разрушающий то, что еще недавно казалось прочным и незыблемым. «Может быть, в самом деле нужно было откровенно побеседовать с новым монархом и все было бы хорошо? Он, конечно, обиделся. И голос дрожал, и на глазах выступили слезы. Наверное, ему больно. Но зачем же тогда он приказал стрелять из пушек на Сенатской? Зачем первый день своего царствования окропил кровью? Не понимаю. В конце концов царь тоже человек...» Все смешалось — ненависть, и сочувствие, подозрительность и доверие... Все перепуталось. Где истина?.. Где фарисейство, иезуитская хитрость?..

Среди ночи Бестужева-Рюмина разбудили и, завязав глава, куда-то повели. Он оказался перед следственным комитетом. Один перед противниками, врагами. От него добивались ответа на вопрос, как подстрекали к восстанию Черниговский полк, кто именно этим занимался. И каким образом предполагалось осуществить преступный план.

Михаил Павлович никаких фамилий не называл, отвечал осторожно. Ему приказали изложить свои показания на бумаге. А когда он это сделал, опять отвели в каземат.

Потом несколько ночей подряд не давали покоя. Однако он ничего не прибавил к сказанному на первом допросе.

Затем начались очные ставки, и тут Михаил Павлович встретился не только с Муравьевыми-Апостолами и Пестелем, но и с братьями Борисовыми, с Андреевичем, Тизенгаузеном, Волконским, Давыдовым. После очных ставок он понял — Николаю известно почти все, что до сих пор считалось тайной.

Страдальческий вид товарищей произвел на него ужасное впечатление. «Может быть, и я выгляжу так же?» — в грустью думал Бестужев-Рюмин.

Узникам не позволяли бриться, у них отросли бороды. Лица приобрели землистый оттенок — в казематах стоял смрад, они никогда не проветривались. И кормили узников плохо: поскупился император на продовольствие для своих личных врагов. Кроме того, докучали сырость и холод.

Так проходили недели. Тюремщики, которые в первые дни молчали, не отвечали ни на какие вопросы, мало-помалу начали разговаривать. И что особенно поразило Бестужева-Рюмина — заговорили часовые.

Унтер-офицер Соколов рассказал, кто сидит в соседних казематах, и даже пообещал передать от Михаила Павловича привет товарищам. Такая перемена в поведении тюремщиков и часовых наводила на мысль, что даже в Петропавловке есть люди, сочувствующие идеям заговорщиков.

Однажды Михаил Павлович сказал унтер-офицеру, что, выйдя из крепости, никогда не забудет его и отплатит ему добром за добро.

Тот вздохнул и безнадежно покачал головой:

— Дай бог, ваше благородие, чтобы получилось так, как вы говорите. Только я не первый год тут служу и знаю, куда выходят отсюда узники.

— То было раньше, — не соглашался Бестужев-Рюмин, боясь расстаться с надеждой: она одна и поддерживала его дух. — Новый император будет справедливее прежних венценосцев.

— Да, видать, императоры все одинаковы, — словно самому себе сказал Соколов и сразу вышел из каземата.

Михаилу Павловичу стало не по себе. «Неужели унтер-офицер не верит в того, кому присягал?»

Однажды в каземат явились плац-майор и тюремщик. Они побрили Михаила Павловича, одели его. Натянули повязку на глаза и повели, как всегда, не сказав ни слова.

И снова знакомая комната, за столом следственный комитет.

— Это ваша подпись? — спросил Татищев, пододвигая Бестужеву-Рюмину протокол, где были записаны его ответы на следствии.

— Моя! — отвечал он.

— Вы подтверждаете, что тут все правильно записано и что вы давали показания по доброй воле, а не по принуждению? Если с вашей стороны нет возражений, подпишитесь вот здесь в последний раз.

— А зачем это? — пожал плечами Михаил Павлович. И тоскливо звякнуло на руках железо.

Татищев объяснил, что такова воля императора, который пожелал проверить, не был ли нарушен на следствии закон и не применялось ли насилие.

— Нет, закон не нарушен, — с иронией заметил Бестужезв-Рюмин, удостоверяя своей подписью, что он прочитал и проверил показания, данные на допросах.

В течение всего дня узников поочередно приводили в эту комнату и, не давая в руки бумаг, говорили то же самое, что Бестужеву-Рюмину, предлагали в последний раз подписаться.

Некоторые отказывались собственноручно исправить свои резкие высказывания против монарха и правительства, хотя члены комитета настойчиво требовали этого — боялись, как бы не обиделся Николай Первый.

— Венценосцам полезно знать, что о них думают подданные, — говорили особенно упорные и озлобленные противники абсолютизма.

Возвращаясь в казематы, вое были уверены, что скоро суд. Да и тюремщики подтвердили: по столице распространились слухи, что заговорщиков будет судить Сенат при открытых дверях и каждому обвиняемому предоставят право защиты.

Все невольно поверили в справедливость императора, в это доброе сердце. Только Пестель скептически отнесся к этой новости. Он не надеялся на милость Николая и не желал ее.

Больше их не беспокоили по ночам, не водили на допросы.

Однажды надзиратель Шибаев, пожилой уже человек, всю жизнь проведший в мрачных стенах равелина, принес Пестелю апельсины и лимон.

— Это вам, ваше благородие, — сказал он, закрывая дверь каземата.

— Мне? — удивился Павел Иванович. — А где ты их взял?

— В лавке Милютина.

— А кто же уплатил деньги? Ведь тут немало...

— Без денег дали. Как узнали, для кого покупаю фрукты, не взяли ни копейки. Кушайте, ваше благородие, на здоровье.

— Как же так? — все не мог успокоиться Павел Иванович, держа в руках пакет с дарами юга.

— Да ведь вы попали в крепость за правду, потому вас все и жалеют.

Хотя Шибаев выразился недостаточно ясно, Пестель понял, что в столице кое-что известно о членах Общества и узникам сочувствуют.

Скоро старик принес еду — хлеб и непременный кулеш, которым уже не один день кормил заключенных, — и вышел. Павел Иванович взял ломоть ржаного хлеба, и вдруг его взгляд упал на оловянную тарелку. Там было что-то нацарапано. Он пригляделся внимательнее. Стихи.


Тюрьма мне в честь, не в укоризну,

За дело правое я в ней,

И мне ль стыдиться сих цепей,

Когда ношу их за отчизну.


Его поразили верность этих строк, оптимизм и неколебимая вера автора в правоту дела, из-за которого они сидели в каменном мешке.

«Кто мог это написать? — гадал Пестель, забыв про обед. Он встал и начал ходить по своей тесной клетке — два шага вперед, два назад. — Оболенский? Рылеев? Да, это муза Рылеева. Так мог сказать только он».

Пестель стал с нетерпением ждать Шибаева, который должен был унести посуду. Наконец заскрежетали железные двери.

— У кого ты взял эту тарелку? — спросил старика Павел Иванович.

— Я носил хлеб Кондратию Федоровичу. Добрый человек! Когда-то защищал перед судейскими моего брата, спасибо ему!

— И тебе спасибо! — сказал растроганный Пестель. — За обед... спасибо!

— Да вы же не прикоснулись к кулешу, за что благодарите? — удивился ничего не понимающий Шибаев.

Два раза в неделю узников Алексеевского равелина по одному выводили в маленький дворик на прогулку. Хотя, кроме небольшого клочка неба, отсюда ничего нельзя было увидеть, все же Павел Иванович почитал за счастье вдохнуть свежего воздуха, взглянуть на бездонную синеву неба, где уже появлялись весенние краски.

«Вот и прошла длинная зима! — говорил он себе, останавливаясь неподалеку от могилы с небольшим, почерневшим от ненастья крестом. — Кто нашел здесь вечное пристанище, чтобы и после смерти остаться узником в этом молчаливом, безрадостном уголке земли, забытом, кажется, даже самим господом богом?» Течение его мыслей нарушил гром пушки: три раза грохнули выстрелы, даже содрогнулась земля.

В каземате Шибаев спросил:

— Слышали пушку? Это из Чесменской дворцовой церкви перевозили тело покойного императора Александра Первого. Завтра привезут сюда на вечный покой. В нашем соборе все венценосцы лежат. И монархов, как и нас, грешных, косит курносая. Тут и золотом не откупишься, армия не защитит.

— А чья это могила в углу двора? — поинтересовался Пестель.

Старик вздохнул, ответил не сразу.

— Нашему брату велено быть немым, ничего не спрашивать, не отвечать, а службу нести исправно. Только говорят, ваше благородие, будто там похоронена княжна Тараканова, а доподлинно-то никто не знает.

«Княжна Тараканова? — удивился Пестель, глядя на оконце, сквозь которое еле-еле пробивался тусклый свет. — Дочь Елизаветы Петровны и Разумовского? Я слышал эту историю. Но как же так? Ходили слухи, что княжна Тараканова похоронена в Новоспасском монастыре, а в Алексеевском равелине умерла самозванка из Ливорно, выдававшая себя за Тараканову и претендовавшая на русский престол. По приказу Екатерины Второй граф Орлов хитростью заманил эту женщину на фрегат и привез в Россию, где ее заключили в крепость».

А Шибаев продолжал:

— Погибла, сердешная, во время наводнения. Видите, на стене вода свою метку оставила, — показал он Пестелю. — С тех пор в камерах сыро и никогда уж не просохнет. Вот почему люди тут долго не живут: либо грудная жаба задушит, либо чахотка съест. Живому нужны солнце и воля. Так-то, ваше благородие!


Дни шли за днями, но Николай I по-прежнему злобствовал. Майору Николаю Ивановичу Лореру, доставленному в Петербург с юга третьего января, он кричал:

— Знаете ли, какая участь вас ожидает? Смерть!

И, приказав препроводить его в Петропавловскую крепость, написал коменданту Сукину: «Содержать под строжайшим арестом».

А в отношении князя Евгения Петровича Оболенского распорядился: «Посадить в Алексеевский равелин под строжайший арест, без всякого сообщения». И прибавил, имея в виду всех узников: «Не мешает усилить наблюдение, чтоб громких разговоров не было между арестантами».

А арестанты продолжали прибывать...

— Ваше величество, подполковник лейб-гвардии Гродненского гусарского полка Михаил Лунин доставлен в главной гауптвахты на допрос, — доложил дежурный флигель-адъютант Дурново.

Николай поднялся из-за стола и подошел к двери, которая вела из кабинета в зал.

Подполковник Михаил Лунин, участник Отечественной войны и заграничных походов, раньше служил в Польском уланском полку, квартировавшем в Слуцке. Потом был переведен в Варшаву командиром Четвертого эскадрона Гродненского гусарского полка и жил в Вилланове, часто выполняя обязанности адъютанта великого князя Константина Павловича. Лунин был его любимцем. Константин всячески защищал веселого, жизнерадостного гусара, не соглашаясь отправить его в Петербург на расправу. Однако Николай добился своего. Лунина привезли в столицу России, и Николай приказал немедленно доставить его на допрос в следственный комитет.

Император следил, как Лунин вошел в зал. Вот он остановился перед генерал-адъютантом Левашовым, членом Верховного уголовного суда.

— Откуда заимствовали вы свободный образ мыслей? — спросил Левашов. — Кто способствовал укоренению в вас этих мыслей?

— Свободный образ мыслей возник у меня с тех пор, как я начал думать, — отвечал Лунин. — Укоренению же его способствовали мои размышления и наблюдения над действительностью.

— Кто принял вас в тайное общество? Назовите имена известных вам его членов.

— Я никем не был принят в число членов тайного общества, но сам присоединился к нему. Открыть имена членов общества почитаю противным моей совести.

— В чем состояла цель тайного общества?

Лунин говорил медленно, обдумывал ответы, подбирал слова. Николай видел в этом осознанный расчет, понимал, что Лунин хочет выгородить других злоумышленников.

— Итак? — напомнил Левашов.

— Целью тайного общества было водворение свободного правления в России. Члены общества руководствовались стремлением к общему благу.

— Кто были председателями и членами тайных обществ?

— Я постановил себе неизменным правилом никого не называть по имени.

— Что ж, тогда вопрос, непосредственно касающийся вас. Вы имели намерение напасть на Царскосельской дороге на покойного императора, дабы учинить смертоубийство?

— Да, я не исключал возможности нападения на Царскосельской дороге на покойного государя. Однако исполнение этого замысла никогда не было целью моих действий, и никогда никаких мер ни мною, ни другими участниками заговора не было принято к исполнению этого намерения.

Левашов продолжал допрос. Его интересовало, когда именно Лунин и Якушкин приезжали в Тульчин, о чем они разговаривали с Пестелем, кто еще принимал участие в этих совещаниях.

Лунин отвечал осмотрительно, желая понять, что уже известно следователям, а о чем они только догадываются. Но его осторожность была излишней, Николай знал почти все. И теперь был озабочен составом Верховного суда, который должен был утвердить приговор, уже лежавший в ящике императорского стола. Все было готово. Оставалось лишь придать делу законный вид, чтобы не разгневать дворянство и вместе с тем отомстить ему.

Наконец выбор Николая остановился на Сперанском. Да, именно этот правовед украсит приговор атрибутами великодушия и гуманности.

Умный и опытный, знаток юриспруденции и дипломатии, Сперанский еще на посту статс-секретаря Александра Первого попытался осуществить некоторые реформы в управлении государством, рассчитывая благодаря им избежать революции в России. Но консервативное дворянство почувствовало в этом покушение на свои привилегии и обрушилось на выскочку правоведа. Сперанского возненавидели за саму мысль о реформах, и ненависти этой не было границ.

К дворянам присоединились чиновники: Сперанский требовал, чтобы они хорошо знали свое дело и перед тем, как занять ответственную должность, сдавали экзамены.

Этой мерой он во сто крат увеличил армию своих личных врагов, которые в конце концов обвинили его в шпионаже и недоброжелательном отношении к императору. Александру посыпались доносы — будто статс-секретарь непочтительно отзывается о монархе, за глаза смеется над ним и тому подобное.

В конце концов нашептывания сделали свое дело, Александр поверил сплетням и перестал защищать неблагодарного. Сперанского сначала выслали в Нижний Новгород, потом в Пермь.

Даже после победы над Наполеоном монаршая милость не распространилась на Сперанского. Его назначили генерал-губернатором Сибири. В борьбе с ростовщиками, взяточниками, хапугами и ворами, засевшими в администрации, Сперанский потерял здоровье и веру в справедливость.

Постаревший, больной, он всем сердцем рвался к единственной своей утехе и радости — дочери. Но ему не позволили вернуться в столицу. Пришлось кланяться Аракчееву. Только после этого было получено разрешение на отъезд из Сибири. Однако дружба с императором Александром не возобновилась.

Во время следствия Николаю стало известно, что Пестель собирался в случае победы революции ввести Мордвинова и Сперанского во Временное правительство, поэтому Николай решил, что именно Сперанский и должен взять на себя ответственность за приговор над дворянами.

Николай хотел расправиться с главными «извергами» при помощи полковых судов, без всякого расследования. Еще четвертого января он писал брату Константину, что тех участников восстания, которые «первые подняли руку против своих начальников», следует судить в двадцать четыре часа в полках «только за самый факт» и подвергнуть смертной казни «при посредстве солдат, выбранных из самого полка». Но Сперанский отговорил его от столь опрометчивого шага.

— Ваше величество, — сказал он новому императору, — этого не следует делать. Таким образом вы превратите своих врагов в мучеников, в искателей правды, а себя в русского Нерона! Любое преступление должно быть осуждено по закону. Только одобренный судом приговор отвечает справедливости. Тогда даже самая суровая кара покажется необходимой, и никто не обвинит вас в жестокости, ибо не вы, а закон осудит преступников.

Сперанский неплохой дипломат, он прав!

И Николай сказал правоведу:

— Настало время, когда вы можете доказать свои верноподданнические чувства. Моя вера в вас пошатнулась после того, как стало известно, что вы тоже в какой-то мере причастны к этому политическому делу. Это следует из показаний злоумышленников.

Сперанский понял намек. От слов и пристального взгляда Николая ему сделалось не по себе.

— Ваше величество, всевышний видит, что я ни в чем перед вами не виноват. Я не знал и не мог знать намерений государственных преступников и никогда бы не согласился войти в их Временное правительство.

В душе Николай ненавидел всех, кто, пусть даже невольно, сочувствовал бунтовщикам или имел хотя бы косвенное отношение к заговору; он никому не доверял.

— Вам выпал случай доказать свою преданность нашему престолу, — изрек самодержец.

Сперанский понял, что от него требуется. Трудная, неблагодарная миссия, но он уже не раз испытал на себе царскую немилость и не желал подвергнуться новой опале. Лучше обвинять других, чем самому быть обвиненным в преступлении, какого не совершал.

Поручение царя было тягостно для Сперанского еще и потому, что многих арестованных он знал лично. Его принимали в семействах аристократов как человека разумного, честного и справедливого. И вот теперь придется пускаться на разные юридические хитрости и опутывать паутиною тех, кого надумал покарать мстительный Николай Первый.

Особенно зыбкими были обвинения против Пестеля. Ведь его арестовали не с оружием в руках, а за день до восстания в Петербурге, на юге Украины. Однако именно Пестеля хотел как можно суровее наказать император.

И тогда Сперанский, чтобы легче определить тяжесть вины каждого преступника, решил разделить всех на разряды, а некоторых оставить вне разряда.

Николаю понравилась подобная форма юриспруденции. Он одобрил предложение правоведа.

Первого июня 1826 года император подписал манифест о создании Верховного уголовного суда «для суждения государственных преступников». Третьего июня начались заседания суда. Были зачитаны «Донесения» следственного комитета, сообщены подробные сведения о каждом подсудимом.

Узники не сомневались, что их вызовут в суд, дадут возможность защищаться. Многие из них так верили в милосердие царя, что мечтали прямо из помещения суда отправиться домой. Надеялись, что карою им будут несколько месяцев, выстраданных в крепости.

Царь написал матери, что он не прибегнет к казням. Но в то же самое время начальник Главного штаба барон Дибич уведомлял председателя Верховного суда действительного тайного советника первого класса князя Лопухина:

«На случай сомнения о виде казни, какая сим преступникам судом определена быть может, государь император повелеть мне соизволил предварить вашу светлость, что его величество никак не соизволяет не токмо на четвертование, яко казнь мучительную, но и на расстреляние, как казнь, одним воинским преступлениям свойственную, ни даже на простое отсечение головы и, словом, ни на какую смертную казнь, с пролитием крови сопряженную».

Тем самым Николай милостиво подсказал казнь бескровную — виселицу!

Под руководством Сперанского был составлен «Список лиц, кои по делу о тайных злоумышленных обществах предаются по высочайшему повелению Верховному уголовному суду в силу Манифеста от 1-го числа июня сего 1826 года». В соответствии с этим списком предавался суду сто двадцать один человек: члены Южного и Северного обществ, а также Общества соединенных славян. Обвиняемые были разделены на одиннадцать разрядов — по тяжести их «преступлений»; пять лиц, наиболее ненавидимых Николаем, остались «вне разрядов».

Готовый приговор лежал на императорском столе, а узники Петропавловской крепости ждали суда, надеясь на милость монарха и его благородное сердце.

Для прочтения приговора в комендантский дом первыми привели Пестеля, Сергея Муравьева-Апостола, Бестужева-Рюмина, Рылеева и Каховского.

Двери в вал, где недавно заседал следственный комитет, были плотно закрыты.

Что за ними — никто не знал.

— Наверное, отсюда нас повезут в суд, — тихо проговорил Сергей Иванович. — А может быть, русская Фемида будет заседать здесь? Да, вероятно.

— Вряд ли, — возразил Каховский. — Ходили слухи, что нас будет судить Сенат. С какой же стати члены Сената приедут в крепость?

— Все зависит от его величества, — не без иронии заметил Рылеев. — Он тут высший судья. Как прикажет, так и будет.

Другие молчали, хотя стояли так близко друг к другу, что могли расслышать даже шепот простуженного Рылеева. Почему-то не верилось, что именно сегодня, да еще в крепости, состоится суд.

Низенький курносый чиновник, все время вертевшийся у дверей, вдруг распахнул их настежь. Конвоиры подтолкнули узников, и они вошли в знакомый зал. Только теперь там было больше столов, за ними сидели восемнадцать членов Государственного совета, тридцать шесть сенаторов, три митрополита, пятнадцать высших чиновников и военных.

Посреди большого стола стояло «Зерцало» — трехгранная призма, по бокам которой были выгравированы указы Петра Первого, касающиеся защиты гражданских прав.

Столы были застелены красным, на этом фоне радужно отсвечивал государственный знак. Сверкали золотом расшитые мундиры судей.

«Целый синедрион собрался! Значит, все-таки суд», — подумали узники, остановившись довольно далеко от стола, как приказал им плац-майор.

Всех построили шеренгой, лицом к государственным мужам. В центре узники заметили пюпитр, похожий на церковный аналой. На нем толстая книга в черном переплете. Около пюпитра замер чиновник — толстенький, совершенно лысый, в пенсне с золотой оправой.

Министр юстиции Лобанов-Ростовский, в парадном мундире, с андреевской лентой через плечо, подал чиновнику знак, и тот начал читать приговор.

В тревожной тишине зала медью падали слова. А подсудимые не понимали, почему им зачитывают приговор, если еще не было заседания суда. Ведь это нарушение гражданских прав, записанных на «Зерцале».

Бестужев-Рюмин с любопытством разглядывал важных чиновников — лысых, с бородами и чисто выбритых, с одутловатыми морщинистыми физиономиями, с толстыми подбородками, подпиравшимися высокими воротниками, — и стройных военных в мундирах разных цветов.

Казалось, они равнодушно слушают чиновника — им давно известно, что написано в черной книге. На самом деле судьи ждали истерики, отчаяния, мольб о помиловании и потому не сводили глаз с осужденных, пристально всматриваясь в их бледные, изможденные лица.

Каховский мрачно смотрел на Лобанова-Ростовекого, будто не чиновник, а сам министр юстиции рвал словами зловещую тишину, повисшую в зале. Каховский давно ругал себя за слабость, за то, что так легко поверил льстивым словам Николая и, сам того не ведая, изменил делу и товарищам, откровенно рассказав ему все. А царь надул, обманул, как неразумного мальчишку, и теперь мог издеваться над его наивностью.

Своей искренней исповедью Каховский думал спасти друзей, принести пользу делу. А что вышло? Измена, подлость и вечные укоры совести. Вот почему он почти не слушал чиновника, глядя на неподвижных судей.

Рылеев был совсем измучен, похож на мертвеца. Только торчали скулы да горели глаза, как у чахоточного. После сырых стен и вечных сумерек равелина в этом зале было так много света, что больно было смотреть.

«Чувствует ли Наташа, что мне в эти минуты зачитывают приговор? Наверное, каторга или крепость, и не на один год. А ведь нет ничего тяжелее разлуки», — думал он с горечью.

— «...Рылеев Кондратий замышлял цареубийство и подстрекал к этому преступлению других злодеев», — читал чиновник более звонко, чем протодиакон в соборе.

Сергея Муравьева-Апостола судьи разглядывали с любопытством и страхом. Ведь это он поднял восстание в Черниговском полку и с оружием в руках выступил против монархии. Этот русский якобинец был правой рукой Пестеля.

— ...Превосходя прочих государственных преступников злыми помыслами и силой примера, — громко читал чиновник, — необузданной злобой, упорством и требуя цареубийства, эти злодеи поставили себя вне разряда, и суд приговорил их к казни...»

«Смерть!» — пронзило мозг. Но никто из осужденных не вздрогнул.

Судьи тоже словно окаменели — ждали, какое впечатление произведет на преступников страшный приговор.

— «...четвертованием!» — протяжно договорил чиновник и бросил взгляд на осужденных, которые по-прежнему стояли неподвижно, точно приговор касался кого-то другого.

«Судят, как разбойников или убийц, — подумал Пестель, глядя поверх голов на клочок неба за окном комендантского дома. — Да, этого мы не ожидали. Странно! Чем дольше живет человек, тем глубже начинает он понимать смысл вещей».

— «...Руководствуясь высочайшим милосердием, Пестеля Павла, Рылеева Кондратия, Каховского Петра, Муравьева-Апостола Сергея и Бестужева-Рюмина Михаила — повесить...»

За столом пошевелились, скрипнуло кресло. И снова тишина.

Смертники не двигались и ничем не проявляли страха или растерянности. И мужество обреченных на казнь взбесило тех, кому Николай поручил это дело. Сейчас они смотрели на осужденных в неприкрытой злобой и раздражением. Их выводили из себя эта стойкость, это презрение к смерти и к царскому милосердию.

— Неисправимые преступники! — зашептали за столом.

— Они заслуживают четвертования!

Председатель приказал плац-майору увести осужденных. Ни один из пяти смертников не произнес ни слова. Они вышли из зала молча, как и вошли.

Не успели судьи излить свой гнев и возмущение против непреклонных зачинщиков революции, как Подушкин уже вел в зал тех, кто был занесен в первый разряд.

Воспользовавшись тем, что дверь в смежную комнату, куда прошли Пестель и его товарищи, закрыли неплотно, Лорер бросился туда:

— Павел Иванович... дорогой... вас судили?

— Нет, друг мой, зачитали заранее составленный приговор. К чему лишние формальности? — с иронией отвечал Пестель. — В России послать на виселицу можно и без суда.

— Смертная казнь?! — испуганно воскликнул Лорер и побледнел. — За что? Не может быть...

— Да, мой друг, в наше время все может быть!

Лорер крепко обнял Пестеля. Как много говорили они в Линцах о будущем России, о свержении абсолютизма! И хотя пребывание в каземате оставило на лице Пестеля глубокий след, он и сейчас оставался тем же мужественным борцом за светлые идеалы, каким его знал Лорер.

Конвоиры, сочувствуя офицерам, словно не замечали нарушения правил. Но вот в комнату ворвался безносый плац-майор.

— Разговаривать запрещено! — злобно закричал он на Пестеля и Лорера. — А вы куда смотрите? — набросился он на стражу. — Под суд отдам!

Солдаты вывели Лорера.

— Прощай, Павел Иванович!

— Прощай, мой друг!..

Дверь плотно закрылась.


Входя в зал, Лорер успел сообщить товарищам о приговоре. Но Якушкин, стоявший к нему ближе других, сказал:

— Не волнуйся, Николай Иванович, император просто решил попугать, потом он помилует. За что же так сурово карать? Ведь мы не убийцы, мы стремились действовать на пользу отечеству.

Тридцать человек, входивших в первый разряд, построили полукругом подальше от стола, и тот же чиновник, точно актер со сцены, опять зазвенел медью:

— «...Сергея Трубецкого, Ивана Якушкина, Евгения Оболенского, Ивана Пущина, Вильгельма Кюхельбекера, Матвея Муравьева-Апостола, Александра Бестужева, Никиту Муравьева, Дмитрия Щепина-Ростовского, Артамона Муравьева, Василия Давыдова, Алексея Юшневского, Сергея Волконского, Василия Повало-Швейковского, Андрея и Петра Борисовых, Ивана Горбачевского, Якова Андреевича... лишить всех прав, чинов и орденов, приговорить к смертной казни — отсечению головы».

Чиновник умолк, вытирая платком потное лицо. Зловещая тишина воцарилась в зале. Потом в руке тучного сановника зашелестела бумага, кто-то вздохнул.

И вдруг спокойный голос взорвал тишину:

— Нет такого закона, чтобы судить человека заочно, лишив его права на защиту.

— Кто наши судьи? Кто дал им право распоряжаться чужой жизнью?

— Молчать! Увести!.. — приказал председатель плац-майору, не считая нужным отвечать на протесты осужденных.

Подушкин негодовал на узников: они нарушили извечный порядок в крепости, где полагалось только молча выслушивать предписания начальства и безоговорочно подчиняться им.

Затем в зал ввели семнадцать человек, отнесенных ко второму разряду. Среди них были Константин Торсон, Михаил Лунин, Николай и Михаил Бестужевы, доктор Вольф, Иван Анненков, Василий Ивашев.

И опять чиновник, откашлявшись, объявил приговор:

— «...к политической смерти, а после того на вечную каторгу. Николая Лорера, Александра Одоевского, Николая Бобрищева-Пушкина, Михаила Нарышкина — к пятнадцати годам каторги и на вечное поселение в Сибирь...»

Чиновник устал, умаялись члены Верховного суда — долго пришлось им сидеть, пока зачитывали приговоры всем осужденным.

Смертников разместили в казематах Кронверкской куртины.

Вечером флигель-адъютант Адлерберг поспешил в Зимний, чтобы доложить Николаю о том, как восприняли приговор государственные преступники.


В Петербург приезжали представители европейских держав и правительств и, как предписывал международный этикет, поздравляли нового императора России с восшествием на престол.

Приговор над декабристами произвел тяжелое впечатление и на жителей столицы, и на приезжих гостей. О суровости и несоответствии наказания степени преступления говорили не только в салонах петербургской и московской аристократии — об этом говорили юристы Европы. Ознакомившись с сутью дела, большинство знатоков юриспруденции пришли к выводу, что многие обвинения, предъявленные следствием, несостоятельны. Вина значительной части обвиняемых состояла лишь в том, что они вели беседы и дискуссии о лишении Романовых престола. Но подобные беседы вели и те, кто остался на воле, — что же, значит, и они подлежали суду?

Лукавые царедворцы, назначенные членами Верховного суда, прекрасно понимали, как выслужиться перед монархом: они вынесли обвиняемым суровейшие приговоры, чтобы Николай впоследствии мог явить свою милость. Хитрый и мстительный, он хотел предстать перед Европой милосердным и гуманным...

Английский маршал Веллингтон на аудиенции у российското императора позволил себе в деликатной форме дать ему совет:

— Ваше величество, проявите сострадание к заговорщикам дворянам. Пусть ваше царствование не будет омрачено смертью тех, кто раз ошибся. Венценосец — идеал для верноподданных, образец высокого человеколюбия и справедливости для всех, живущих под его скипетром.

Улыбка застыла на лице Николая, но Веллингтон ее не заметил.

— Господин маршал, — любезно отвечал русский царь, глядя поверх головы важного гостя, — я чту ваше мнение и рад выполнить любую просьбу касательно осужденных Верховным судом. Я удивлю Европу, оказав отеческую милость и проявив христианское всепрощение. Поймите — их судил не я, а закон России! А перед законом все равны — и цезарь, и плебей.

— Мне очень приятно слышать подобные слова из уст вашего величества. Это глас гуманности и великодушия, — наклонил голову Веллингтон. Из истории своей страны он хорошо знал причины разных заговоров, восстаний и волнений. Для него не было тайной и то, как расправляются власть имущие с руководителями и участниками революционных движений.

О том же просил Николая и французский маршал Мортье. Император России и его успокоил обещанием помиловать смертников. И опять повторил, что не он осудил злодеев, а закон, которому обязаны повиноваться даже цари.

Каждый день в один и тот же час к Николаю Первому являлся начальник Главного штаба в рапортом о настроениях в армии, о ходе следствия в Могилеве над офицерами, а в Белой Церкви — над нижними чинами. Император равнодушно слушал Дибича, думал о чем-то другом.

В первые дни царствования Николай чувствовал себя человеком, стоящим на кочке посреди болота: неосторожный шаг — и тебя засосет, следа не останется. Когда же он подавил восстание и руководителей его заточил в крепость, то ощутил, что земля под ним больше не дрожит. Однако все еще не было уверенности, что Россия в его руках и опасность миновала навсегда.

Но вот следствие закончено, то, что недавно пряталось под покровом тайны, известно. Однако все ли недруги наказаны? Где гарантия, что не возникнут новые тайные общества и другие люди не продолжат революционную деятельность своих предшественников? И, быть может, когда-нибудь победят?.. Нужно повсюду иметь свои глава и уши, чтобы все знать своевременно, чтобы одолеть врагов хитростью, а при случае и отомстить им. Нет, он ничего не забудет и никому не простит! Но со временем, не теперь. А пока — выдержка и терпение!

Вот какие соображения бродили в голове у Николая, когда он выносил восставшим приговоры. И не мера преступления, а личная неприязнь — в той или иной степени — руководила им, когда решалась судьба человека, замешанного в заговоре. За одно преступление — разные наказания! Николай делал это сознательно, пренебрегая справедливостью и законом. Да и что такое закон, если речь идет о его недругах! Справедливость — понятие относительное и зависит от взгляда на вещи.

...Николай слушал рапорт барона Дибича. Барон докладывал:

— Ваше величество, генерал Антонов сообщает, что следствие над нижними чинами закончено. Все преступники получили по заслугам. Во время исполнения сентенции не было никаких нарушений. Присутствовавшие при этом военные части и те, на кого была возложена экзекуция, держались достойно, действовали как верноподданные престола и вашего величества. Основная масса виновных прогнана сквозь строй из тысячи человек по двенадцать раз. Большинство не выдержали двенадцати тысяч шпицрутенов и умерли. Однако это не помешало довести наказание до конца: экзекуция продолжалась над мертвым телом.

Николай как будто не слушал начальника Главного штаба. Но когда барон умолк, чтобы перевести дыхание, поднял на него глаза.

Дибич заторопился:

— Из нижних чинов бывшего Черниговского полка предано экзекуции сто двадцать человек. Часть из них обнаружила слабость и во время наказания умерла. А те, кто выдержал три тысячи и более шпицрутенов и розог, отправлены в Сибирь, на каторжные работы, или на Кавказ без права выслуги... — Дибич на мгновение остановился и продолжал: — Что касается наказанных офицеров, ваше величество, то презус суда командир Третьей пехотной дивизии генерал-майор Набоков прислал сентенцию для утверждения ее вами.

Начальник Главного штаба подошел к столу и положил бумаги. Николай принялся читать.

Дибич ждал, глядя в окно. В Петербурге был тихий солнечный день. Чистое небо, тщательно вымытое дождем. «Хорошо бы сейчас сесть в лодку да поплыть куда-нибудь подальше от города. А потом причалить к уютному островку, заказать рыбакам уху и, сидя у костра, помечтать, пофилософствовать о сущности бытия и коварстве судьбы...»

Дибич вздрогнул. Император может прочитать его негосударственные мысли. А подобает ли начальнику Генерального штаба в присутствии монарха, да еще в столь беспокойное время, предаваться неслужебным размышлениям? Мечтают либо женщины, либо те молодые люди, которые успели разочароваться, не сделав еще и шага по жизненному пути.

Дибич взглянул на императора. Он уже начал привыкать к Николаю Романову и по едва заметной перемене в его лице мог сказать, доволен тот или нет.

«Доволен», — решил барон.

Приговор, вынесенный офицерам в Могилеве, Николаю понравился.

«...Военный суд, — продолжал читать император, — приговорил штабс-капитана Соловьева и поручика Сухинова, как клятвопреступников, подстрекателей, бунтовщиков, изменников, хулителей высочайшей власти, — на основании уложения главы 2 статьи 1 и военных 19, 20, 127 и 135 арикулов — к четвертованию. Подпоручика Быстрицкого и прапорщика Мозалевского — к четвертованию. Штабс-капиана Маевского, поручика Петина и подпоручика Войниловича — к отсечению головы. Поручика Сизиневского и подпоручика Рыбаковского — к новешению».

Николай дочитал приговор и взглянул на Дибича.

— К чему эта жестокость барон? Четвертовать... повесить! Завидую венценосцам, которым никогда не придется читать подобных сентенций.

Дибич понял, какой струны надо коснуться, чтобы угодить новому императору.

— Ваше величество, пока есть государственные преступники, до тех пор будут существовать наказания. А все наказания жестоки для человека.

— Понимаю, барон, — вздохнул Николай и опять уставился в бумаги. — Но так хочется быть гуманным — даже в тех случаях, когда милосердие вредит правосудию. Жестокость озлобляет, ожесточает сердца. А благородство души требует чистой любви, как святая церковь всепрощения. Эта истина не нуждается в доказательствах.

— Ваше величество, вы караете и милуете именем России, а она всегда справедлива.

— Да, барон. Россия справедлива, и потому, монарх с болью в сердце должен выполнять ее волю. Что у вас еще?

— Ваше величество, бывшего штабс-капитана Грохольского Дмитрия, тысяча семьсот восемьдесят четвертого года рождения, из дворян Смоленской губернии, разжалованного в рядовые за грубость и дерзость по отношению к батальонному командиру и переведенного на службу в Черниговский полк, военный суд приговорил к экзекуции. Преступник получил шесть тысяч шпицрутенов. Ракуза Игнатий, из поручиков Пензенского полка, разжалованный в рядовые Черниговского полка в тысяча восемьсот двадцать первом году также за грубость и непочтительность к начальству, лишенный дворянства и приговоренный к экзекуции, сошел с ума. Однако это не спасло его от наказания. Шесть тысяч шпицрутенов он получил сполна в Белой Церкви...

— Хорошо! — прервал Дибича Николай. — Я уверен, что нарушений закона не было и все сделано согласно нашему повелению. Я только хотел бы, чтобы исполнение сентенций над пятью государственными преступниками, осужденными на казнь, свершилось в пять часов утра. Пусть они отстоят в церкви заутреню, а также заупокойную службу и лишь после этого идут на виселицу. Чтобы избежать скопления простонародья, следует объявить, что казнь состоится на Волковом поле. Чернь кровожадна, рабы испокон веку любят такие зрелища. Пока простолюдины будут собираться на Волковом поле, злоумышленников повесят на валу крепости. Что касается сентенций относительно других осужденных, действуйте согласно моим прежним указаниям. Священника Черниговского полка Даниила Кейзера, присоединившегося к бунтовщикам, лишить сана и отправить в Бобруйск, в рабочие арестантские роты.

Барон Дибич вышел из кабинета. Николай взял перо и на приговоре Могилевского военного суда наложил резолюцию, гласившую: «Барона Соловьева, Сухинова и Мозалевского по лишении чинов и дворянства и переломлении шпаг над их головами перед полком поставить в г. Василькове, при собрании команд из полков Девятой пехотной дивизии, под виселицу и потом отправить в каторжную работу вечно. К той же виселице прибить имена убитых Кузьмина, Щепилло и Муравьева-Апостола, как изменников, по выкличке из списков.

Николай».


Затем он позвонил. Когда на пороге вырос Адлерберг, Николай приказал изъять из дела любые упоминания об отмене крепостного права и сокращении срока солдатской службы, точно заговорщики вовсе не касались в своей программе этих вопросов.


Соловьева, Сухинова, Мозалевского и Быстрицкого после суда отправили из Могилева в Острог на Волыни, где квартировал вновь сформированный Черниговский полк. Всех осужденных в Могилеве держали очень сурово, а этих четверых к тому же заковали в кандалы. Обращались с ними крайне жестоко, желая выслужиться перед новым императором. К этому поощряло жандармов начальство. Подхалимы, чтобы угодить, старались вовсю и создавали узникам невыносимые условия.

На другой день в Остроге построили Черниговский полк, совершенно чужой для осужденных. Первую гренадерскую роту, как верноподданную, Николай приказал перевести в гвардию, а из Первой мушкетерской, не принимавшей участия в восстании, с капитаном Вульфертом во главе, сформировать Первую гренадерскую нового Черниговского полка. Остальные роты были расформированы, часть солдат отдали под суд, других разослали по разным полкам без права выслуги.

Итак, из старых вольнодумцев почти никого не осталось. Перед закованными в кандалы, изможденными и оборванными узниками стоял чужой полк — его привели на площадь незнакомые офицеры под командованием полковника Гебеля.

Гебель, повышенный в чине, чувствовал себя победителем и с презрением поглядывал на Соловьева и Сухинова, которые так грубо обошлись с ним в Трилесах в ту декабрьскую ночь и даже чуть было не убили его.

Гебель ничего не забыл. Будь его сила и власть, он еще не так отплатил бы наглецам.

Командовал церемонией начальник штаба Третьего корпуса князь Горчаков. На белом в яблоках коне гарцевал князь перед полком. Его больше интересовали женщины, собравшиеся на гражданскую казнь осужденных офицеров, нежели сами приведенные из тюрьмы узники.

Первыми на «лобное место» поставили Соловьева и Быстрицкого. Полк замер по команде «Смирно». Чиновник громким голосом зачитал приговор военного суда, солдат переломил над головой у каждого шпагу. И сразу же кузнец снял с осужденных старые кандалы, заковал их в новые.

Потом подвели Сухинова и Мозалевского, чтобы то же самое проделать и с ними.

Когда чиновник произнес: «Лишить чинов и дворянства, отправить навечно в каторжные работы», — Сухинов не выдержал и крикнул:

— В Сибири тоже светит солнце и живут люди. Проживем и мы!

— Молчать! — заорал князь Горчаков, подлетая на коне. — Я тебя вторично отдам под суд за нарушение порядка. Умрешь под шпицрутенами!

— Ваше сиятельство, смерть не самое худшее, что может постичь честного человека.

— Заткните ему глотку! — приказал Горчаков страже.

Солдат силой нагнул голову Сухинова над плахой и переломил шпагу.

Подъехала кибитка. Закованных в новые кандалы Соловьева, Сухинова и Мозалевского под усиленным караулом прямо с площади повезли в Житомир, а оттуда в Васильков.

Быстрицкого погнали в тюрьму, чтобы потом вместе со всеми отправить в Сибирь.


На Соборной площади в Василькове плотники ставили большую виселицу: следовало настращать не только жителей местечка, но и Тамбовский пехотный полк, квартировавший теперь там. Для кого строилось это сооружение под надзором городничего Девильерса и земского исправника Кузьмина, люди не знали, хотя и догадывались.

Леся услыхала, что ставят виселицу, еще прежде, чем плотники принялись за работу. Эту новость принес отец. Рубашевскому, как заседателю земского суда, было известно о предстоящей церемонии. В тот день только и разговору было, что о таинственном сооружении, для которого уже начали возить доски.

Хозяйка с осуждением взглянула на мужа: зачем за обедом да еще в присутствии дочери рассказывать столь ужасные вещи? Леся и так вся извелась, не спит по ночам, осунулась.

— А может быть, никого и не повесят, только попугают, — попробовал исправить свою ошибку Рубашевский.

Он вытер салфеткой губы и откинулся на спинку стула, как человек, хорошо пообедавший и теперь мечтающий только о покое и отдыхе. В самом деле — какое ему дело до виселицы и вообще до чужой судьбы? Ему самому ничто не угрожает, у него есть служба, его дом — полная чаша. Зачем же зря волноваться?

После подавления солдатского восстания в Василькове опять воцарилась тишина. Вместо Черниговского полка там расквартировали Тамбовский, в жизни обывателей ничего не изменилось. Командир Тамбовского полка тоже будет давать новогодние балы, и так же будет играть военная музыка. Из окрестных имений съедутся помещики, женщины будут выставлять напоказ модные туалеты, матери привезут своих чад на первый бал — вернисаж. Все, как и раньше.

Дальше ход его мыслей прервался, стали слипаться веки. Рубашевский поспешил в спальню.

Леся тоже встала из-за стола, но мать остановила ее.

— Отец напугал тебя? Не принимай близко к сердцу эти глупости. Не прислушивайся к неприятным известиям. Ты и нынче почти ничего не ела. Так можно совсем исхудать. Ну подумай, кому ты будешь нужна, такая унылая и измученная? А ведь ты невеста, тебе пора вить собственное гнездышко.

— Не беспокойтесь, мама, — печально взглянула на нее Леся. — Просто мне не хочется есть. И голова разболелась. Пойду немного полежу, и все пройдет.

Леся поцеловала мать и ушла в свою комнату. Рубашевская тревожным взглядом проводила дочь.

«Что с нею творится, ума не приложу! С кем посоветуешься, кому расскажешь свое горе? Леся всегда была такая веселая, такая певунья. На рождество на балу у Гебеля так хорошо танцевала, все ее хвалили. А потом заскучала. Может быть, сглазили? Надо непременно съездить к сестре, посоветоваться хоть с нею».

Леся тоже часто вспоминала бал у Гебеля: в тот день она, увы, последний раз виделась с Сухиновым. Это было, когда в Васильков пришли восставшие черниговцы: они арестовали майора Трухина и отслужили на Соборной площади молебен. А потом поползли слухи об арестах солдат и офицеров.

Ужасно! Почему люди так жестоки? Кто научил их убивать, мучить, строить тюрьмы? И для кого? Для таких же, как они сами! Но ее любимый, поручик Сухинов, — иной. Он нежный, правдивый. Обещал приехать просить у родителей ее руки. И родители, конечно, не откажутся благословить их на брак. Ведь Иван самый лучший среди всех офицеров. Ему как никому другому к лицу гусарский ментик.

И вдруг все смешалось, перепуталось. Сухинов забежал на минутку попрощаться. Он выступал в поход с черниговцами, а ведь мог бы остаться. Он должен был ехать в Александрийский гусарский полк, но почему-то пошел с бывшими однополчанами. И даже не сказал, куда, надолго ли. Наверное, это военная тайна.

С тех пор Леся больше не видела любимого. Но каждый день ждала его. Прошла зима, миновала и весна. Она представляла себе, как он подъедет к их дому, легко спрыгнет с седла, а она бросится к нему и больше никуда не отпустит.

Мечты, мечты! Как вы милы даже в непогоду, когда весь горизонт затянут тучами, когда буря за окном ломает деревья и ливень изо всех сил хлещет землю...

Всю зиму в Васильков ездили жандармы, фельдъегери, всякое начальство. Через местечко гнали закованных в кандалы солдат. Говорили, что и в столице неспокойно. А Сухинов не появлялся и не подавал о себе вестей. Где он? Что с ним? Спросить было не у кого: в Василькове не осталось ни одного знакомого офицера.

Отец возвращался домой мрачный, за обедом молчал. Сегодня впервые заговорил о виселице.

Хотя тревога ни на минуту не покидала ее, Леся все же верила, что Сухинов жив и в один прекрасный день неожиданно вернется в Васильков. Тогда он расскажет, где пропадал столько времени, почему не отзывался. Ну и отругает же она его за то, что заставил ее так долго волноваться, не спать по ночам! А потом простит, потому что очень любит его...

Однажды вечером Леся случайно услышала, как отец сказал:

— Завтра на Соборной площади будут наказывать офицеров-черниговцев, осужденных в Могилеве военным судом.

Мать испуганно спросила:

— А их не повесят?

— Да нет, — успокоил ее муж. — Поставят под виселицу, зачитают сентенцию, переломят над головой шпагу и повезут в Сибирь. Это гражданская смерть, понимаешь? Позор перед армией. Завтра на площадь не пробьешься, все местечко высыплет. Хочешь, и мы пойдем?

— Если не будут вешать, это не страшно, — согласилась мать.

— Наверное, мне поручат читать сентенцию, ведь у меня громкий голос. А может быть, приедет чиновник из Могилева, — предположил Рубашевский. В душе он молил бога, чтобы именно ему выпала эта честь.

Леся не подала виду, что слышала разговор родителей, но решила обязательно пойти посмотреть, кого будут наказывать.

Рубашевская сначала отговаривала дочь, однако потом согласилась: пусть рассеется, побудет на людях, а то все дома да дома.

День выдался тихий, солнечный, на небе ни облачка. С самого утра к Соборной площади потянулись люди. Многие приехали из окрестных сел.

Рубашевский позаботился о жене и дочери: проводил их на высокое крыльцо, откуда было хорошо видно, что делалось около виселицы.

На площади море голов — шляпы, платки. Мальчишки, подростки влезли на деревья и крыши — издали кажется, будто их облепили птицы. Немилосердно печет солнце, по лицам ручьями течет пот.

А на крыльце тень. Леся в тревоге смотрит на помост, на шеренги военных и думает об осужденных. На душе тяжесть: ей жаль их. За что их подвергают такому позору? Что дурного они сделали, чтобы так мучиться?

К виселице прошествовал батальон, набранный из солдат Девятой дивизии, и построился напротив Тамбовского полка. Как только батальон занял свое место, послышались голоса:

— Ведут! Ведут!..

Точно волна пробежала по живому человеческому морю. Эхо раскатилось по самым дальним углам площади и потонуло в зловещей тишине.

Впереди ехали всадники — освобождали дорогу трем узникам, которые медленно брели под палящим солнцем, позванивая кандалами.

— Мученики!.. — вырвалось из сотен грудей.

У тех, кого вели на виселицу, в самом деле был страдальческий вид — оборванные, изможденные, простоволосые. Никто не узнал бы в них бравых офицеров, которых когда-то провожала по улицам местечка не одна пара женских глаз. Теперь они вызывали лишь жалость и сочувствие.

Не узнала и Леся своего любимого. Сухинов тяжело переставлял закованные в кандалы ноги, но голову держал высоко, в глазах светилось презрение к высшим офицерам в раззолоченных мундирах и вообще ко всему, что нынче, подобно огромной черной туче, надвинулось на Россию. А он, молодой поручик, любил Россию, ради нее ступил он на свою опасную дорогу.

Соловьев и Мозалевский шли, опустив головы. После сырых и темных камер они почти ощупью брели по озаренной солнцем земле. Еще недавно они ходили здесь в лакированных сапогах, а не в этих тюремных опорках, которые еле держатся на потрескавшихся, огрубевших ногах...

Прозвучала команда. Войска замерли. Толпа покачнулась и тоже замерла неподвижно.

Палач в длинной рубахе и широких штанах зачем-то потрогал веревочные петли, свисавшие с перекладин виселицы, важно прошелся по помосту, рисуясь перед зрителями.

Рубашевский громко читал сентенцию, четко произнося каждое слово. Но разве в дальних уголках площади услышишь? И люди подхватывали его слова и передавали другим, чтобы все знали, о чем речь.

— «...Соловьева Вениамина, Мозалевского Александра, Сухинова Ивана...» — неторопливо выговаривал Рубашевский, и эхом разносились его слова в горячем воздухе.

«Сухинов?.. Иван?.. Отец назвал Ивана», — застучало в висках у Леси. Глаза ее подернулись слезами. Словно сквозь тусклое стекло пыталась она издали рассмотреть любимого в группе осужденных, стоявших под виселицей, как раз напротив палача. У нее перехватило дыхание, сердце, казалось, готово было выскочить из груди. Она старалась успокоиться, не верила своим ушам. Неужели произнесли имя поручика? «Не может быть! Не мог отец назвать Ивана!» — твердила она себе. Но тревога не проходила, и глаза видели плохо.

Как только Рубашевский зачитал приговор, палач подошел к Сухинову. Взял его за плечо и, обведя вокруг виселицы, поставил под петлей. То же самое проделал с Мозалевским и Соловьевым. Потом прибил к виселице дощечки с именами Кузьмина, Щепилло и Ипполита Муравьева-Апостола.

Все было сделано так, как приказал император.

По окончании церемонии осужденных снова окружил конвой. Их повели в тюрьму.

Когда они проходили мимо крыльца, где стояли Рубашевские, Леся узнала Сухинова.

— Иван!.. Дорогой!.. — отчаянно закричала она.

Чьи-то сильные руки схватили ее, втолкнули в сени.

Рубашевская закрыла руками лицо, и если бы не оперлась на стену, наверное, упала бы от страха и стыда.

— Иван!.. — последний раз долетело до Сухинова. Перед ним мелькнуло бледное лицо Леси, он узнал родной голос.

Еще по дороге в Васильков Иван Иванович очень волновался. Казнь, четвертование, любые муки пугали его меньше, чем этот позор в местечке, где когда-то он был так счастлив. Он и хотел последний раз увидеть Лесю, и боялся встречи с нею.

Накануне Сухинов не сомкнул глаз, никак не мог справиться с волнением. Успокаивал себя мыслью, что Леся не придет на площадь, что в этих лохмотьях его никто не узнает. Может быть, хоть на этот раз судьба сжалится над ним и убережет от новых страданий.

Но судьба не сжалилась.

Соловьев и Мозалевский, понимая все, молчали, однако в душе очень сочувствовали товарищу. Когда вернулись с площади, Соловьев в коридоре тюрьмы тронул Сухинова за покоть и сказал:

— Пусть тебе, друг мой, утешением и радостью будет твоя святая любовь. Гордись, что на земле есть душа, которая так преданно и верно тебя любит.

Заскрежетало железо, закрылись двери камеры. Сухинов точно обезумел; он ходил и ходил по этому каменному мешку — два шага вперед, два назад. Он готов был биться головой с стену, кричать, чтобы весь мир услыхал его и содрогнулся от подобной несправедливости, лицемерия и коварства. Но толстые стены одиночки были глухи, они не пропускали на волю голоса людей.

Со страхом заглядывал в глазок надзиратель, смотрел на узника, который, бренча кандалами, бился, как связанная пташка бьется в тесной клетке. «Покричит и успокоится. Не он первый, не он последний», — думал надзиратель.

А в доме заседателя Рубашевского царил переполох. Леся лежала, как с креста снятая. Мать плакала, тревожась за здоровье дочери. Рубашевский нервничал. Осрамила на все местечко! И по ком убивается? По государственному преступнику, лишенному дворянства, чинов и приговоренному к каторжным работам в Сибири навечно.

— А все ты, матушка, — нападал он на жену, которая бесцельно бродила по комнатам, боясь, что дочь от горя сойдет с ума или умрет, — ты виновата! Не нужно было брать ее на площадь. Все балы да гулянья! Дали волю девице. Подумать только — за дочерью заседателя, искреннего патриота, верноподданного, волочился государственный преступник!

— При чем тут мы! — защищала дочь Рубашевская. — Леся полюбила, как и многие девицы ее возраста. Какой же тут стыд? Разве за любовь бог карает или люди осуждают? Коли бы не эта беда с поручиком, зятем нашим стал бы...

— Не смей, богохульница, говорить такое! — зашипел на жену Рубашевский. — Типун тебе наязык! Породниться с государственным преступником, восставшим против самого императора! Его церковь прокляла, закон приговорил к каторге. Кому теперь нужна наша дочь? Себя ославила и наши головы позором покрыла.

— Чему быть, того не миновать, — с грустью говорила Рубашевская, прикладывая платок к опухшим от слез главам. — Лишь бы Леся выздоровела, на ноги встала. Одна она у нас радость.

При этих словах Рубашевский сразу представил себе дочь в гробу. От боли он даже закрыл глаза. Нет, он не переживет ее смерти, руки на себя наложит. И перестал кричать на жену, проникшись ее тревогой.

В доме заседателя потянулись тоскливые, печальные дни. Медленно возвращались к Лесе силы. Рубашевская радовалась, что все обошлось, что бог услыхал ее молит вы и исцелил дочь.

Сухинова не вспоминали, молили бога, чтобы черниговцев поскорее отправили в Сибирь. Но начальство почему-то не торопилось, это доставляло Рубашевским лишние волнения.

Наконец по местечку распространились слухи, что готовят к этапу большую партию уголовных преступников, а вместе с ними погонят и черниговцев.

Эту тайну, которую старательно скрывали от Леси родители, открыла ей горничная.

В тот день в утра стояла скверная погода, накрапывал дождь. Скоро дождь перестал, но тучи так и висели над Васильковом. Потом поднялся ветер, на минуту в тучах показался просвет, и снова все вокруг затянуло.

Тоскливо вызванивали на колокольне маленькие колокола. Печально шумели деревья, стряхивая на землю пожухлую листву, и от этого путь из Василькова на северо-восток казался еще более тяжким и скорбным.

Хотя тюремное начальство и не объявило о предстоящем этапе, многие горожане каким-то образом узнали об этом и вышли на околицу: там можно было лучше разглядеть каторжан и сунуть им в руку что-нибудь съестное. Люди-то голодные, а дорога не близкая...

Леся украдкой выскользнула из дома, огородами и переулками добрела до околицы, где уже собралось немало провожающих. Ни на кого не обращая внимания, она пошла дальше в поле. Ей не хотелось оставаться среди людей. Начнут расспрашивать, что да как, почему пришла сюда дочь заседателя, кого ищет. Да и вообще у нее была потребность побыть одной.

Вилась впереди бесконечная дорога, исчезая на горизонте. Холодный ветер пронизывал до костей. Леся дрожала. Но, может быть, ее била дрожь при мысли, что осужденных погонят не по этому тракту и она не сможет проводить своего поручика.

Леся уходила все дальше в степь, а когда оглянулась, вдруг увидела всадников и серую толпу. Замерло сердце, на глазах выступили слезы: это гнали арестантов.

Она остановилась у края дороги, возле куста терновника, и точно приросла к земле. А толпа каторжан медленно приближалась. Уже было слышно, как звенят кандалы, покрикивают конвоиры. Вот заржала лошадь...

Этим этапом вместе с офицерами-черниговцами гнали и Федора Скрипку. Шесть тысяч шпицрутенов вынес сердешный, на спине живого места не осталось — один сплошной струп и шрамы, словно приложили раскаленное железо, и оно нестерпимо жжет днем и ночью.

Но все выдержал Федор, не отдал богу душу, а на допросах ни словом не обмолвился о том, кто именно из офицеров бывал на квартире у подполковника Муравьева-Апостола и о чем они говорили. Федор все помнил, однако на вопросы следователей неизменно отвечал, что господа разговаривали только по-французски и поэтому он ничего не знает. И фамилии офицеров ему неизвестны.

А потом тысяча солдат с розгами в руках. Шесть раз провели Федора сквозь строй, шесть раз каждый солдат ударил его по спине, сдирая кожу. Дважды терял он сознание. Его отливали водой, ставили на ноги и снова вели сквозь строй невольных палачей.

Смерть миновала Федора. Но от прежней силы ничего не осталось. Не узнал бы его теперь подполковник Сергей Иванович Муравьев-Апостол. Да и родная мать не узнала бы. Исхудал, почернел, лишь блестели зрачки.

Да и кто в этой толпе был похож на человека? Только уголовные преступники. Они привыкли к тюрьмам, этапам и чувствовали себя как в родной стихии. А те, кто впервые попал сюда, да еще после экзекуции, напоминали бесплотные тени.

Трудно Федору идти, да все-таки это лучше, чем сидеть в камере. Тут хотя бы свежий воздух, а в четырех стенах, право слово, ты как заживо погребенный — теснота, грязь, смрад.

Трут кандалы, нет конца дороге. Но если человек движется, ему кажется, что впереди брезжит свет. Он встречает в пути солнце, благословляет простор.

Вот у края дороги одинокая фигура. Молоденькая барышня. Видно, вышла кого-то проводить да так и застыла у тернового куста. «Наверное, и меня Дарина провожала бы, если б нас гнали через наше село. Но далеко Кролевец, и не там, знать, пролегает путь в Сибирь».

Глянул Федор на Лесю и, словно в тумане, увидел перед собой лицо Дарины. Даже зажмурился. Еще сильнее заболела спина, и горячий комок подкатил к горлу.

Леся сразу узнала Сухинова, и он узнал ее. Но старший конвоир не позволил ему выйти из толпы, чтобы попрощаться с любимой. Сердито закричал:

— Запрещено!..

Сухинов не услышал ни грозного окрика, ни ругани. Он шел, поддерживая руками кандалы и спотыкаясь, потому что не сводил глаз с Леси. А она точно окаменела. Он видел ее бледное лицо, большие, полные муки и горя глаза, ее худенькую девичью фигуру. Ему показалось, что у нее пошевелились губы. Может быть, Леся что-нибудь сказала, но ветер отнес ее слова в степь. А может быть, ничего не промолвила, вся охваченная болью за него, любимого, которого гнали по дороге, как скотину.

Каторжники смотрели на Лесю с уважением: только она забрела так далеко в степь — одна в этой холодной пустыне, под покрытым тучами небом.

— Прощай, Леся! — что есть мочи закричал Сухинов простуженным голосом. Его слова подхватил ветер и понес дальше.

— Молчать! — гаркнул старшой. И, подлетев на лошади к Сухинову, замахнулся нагайкой. — А то как бы не зацепило!

Каторжники возмутились:

— Пес ты, фараон! Может, и самого когда-нибудь так...

— Ножа под ребро захотел? У нас это быстро...

Тот сразу остыл. С такими шутки плохи. Зарежут где-нибудь на ночлеге, даром что без оружия и руки закованы.

— Прощай, моя любимая!..

Леся стояла как вкопанная, затуманенным взглядом провожая поручика. Кроме него, она ничего не видела.

Этап медленно побрел дальше. И уж не слышно голосов, только позванивает железо да еще громче поет над ухом свою печальную песню ветер. И вдруг какая-то сила подтолкнула Лесю, она кинулась вслед за каторжными. Ветер хлестал ее по лицу, срывал с головы платок, а она все бежала и бежала, не замечая, что ее настигает крытый возок. Одна мысль гнала ее к любимому: только сказать ему еще словечко, только еще раз взглянуть на него, оборванного, униженного законом, но для нее самого дорогого в мире.

Леся из последних сил взбежала на холм и закачалась, как тополь в степи. И упала бы на мокрую землю, если б ее не подхватили сильные руки отца. Через минуту она была в возке.

— Погоняй быстрее! — приказал кучеру Рубашевский.

Тот стегнул лошадей, и возок помчался в Васильков.

Стал накрапывать дождь, в степи потемнело. Но долго еще сквозь пелену тумана виднелась серая вытянутая шеренга и доносилось однообразное, как дождь, позвякивание железа.


Рассмотрев доклад Верховного уголовного суда, Николай нашел его, в общем, «сообразным», хотя и внес некоторые изменения. Осужденным по первому разряду смертная казнь заменялась вечной каторгой или двадцатилетней каторгой с последующей ссылкой.

В глухую полночь узников начали выводить во двор. Впервые за много месяцев разлуки встретились друзья. Обнимались, пожимали друг другу руки, радовались так, словно сейчас наконец очутятся на воле, навсегда распрощаются с холодными казематами Алексеевского равелина.

Но не воля ждала их впереди, это было страшное глумление над приговоренными к каторге. Глумление в завуалированной законом форме, издевательство, какое только могла изобрести мстительная натура победителя.

За два дня до этого Николай выехал из Петербурга в Царское Село. Генерал-адъютант Чернышев и барон Дибич каждые полчаса должны были посылать к нему фельдъегерей с рапортами. Царь боялся, что подчиненные сделают что-нибудь не так, нарушат порядок в совершении «политической казни». А ему хотелось, чтобы все произошло точно по его плану.

Но напрасно волновался Николай. Генералы Чернышев, Бенкендорф и новый генерал-губернатор Петербурга Голенищев-Кутузов, на которых было возложено исполнение сентенции, сделали все, чтобы угодить императору.

Плац-майор Петропавловской крепости Подушкин приказал узникам построиться. Их провели через мостик, отделявший Алексеевский равелин от крепости. На площади у собора остановились. Тут снова всех пересчитали и под усиленной охраной вывели из крепости через Петровские ворота.

Гвардейские полки полукругом окружили площадь; кое-где горели костры. От их бликов по земле ползли зловещие тени, и ночь казалась еще темнее.

Слева все увидели недостроенную виселицу — при свете костров создавалось впечатление, будто она упирается в черное небо.

На узниках была самая разнообразная одежда и обувь. Одни стояли без головных уборов, другие в папахах, в шляпах с султанами, в гвардейских касках с пером, в белых кирасирских колетах, в киверах. Здесь были генералы в парадных мундирах, отставные офицеры во фраках, в старых шубах и полушубках.

На ногах у осужденных были ботфорты, лакированные сапоги, тюремные опорки. Кое-кто стоял босой, хотя и в мундире. Сегодня им возвратили их одежду и обувь, поэтому почти все были обуты и одеты так, как их застали при аресте, как после первого допроса привезли в Петропавловскую крепость. При поверхностном взгляде на эту толпу можно было подумать, что здесь устроили ярмарочный балаган. Но эти серые, давно не бритые, измученные лица с печатью долгого пребывания в полутемных казематах...

Отблески костров придавали окруженной гвардейцами толпе фантастический вид. Однако друзья так обрадовались друг другу, что ничего не замечали. Наслаждались минутой воли.

Лунин обнимал Якушкина, Никита Муравьев сжимал своими худыми руками Оболенского, Лорер — Юшневского...

Лунин был в гвардейском мундире, на ногах какая-то рвань: его лакированные сапоги украли, и плац-майор Подушкин раздобыл гусару новую обувь. Лунин и Якушкин вспоминали тот день, когда они вместе ехали из Петербурга в Тульчин, чтобы познакомиться с Пестелем и другими товарищами из Южного общества. Стояла летняя жара, степь покрылась высокой травою, и по зеленому морю одна за другой перекатывались, отсвечивая серебром, волны. Солнце, синее небо над головой, а в душе светлые мечты, надежда на будущее и уверенность в своих силах. Могли ли они тогда представить себе, что настанет час, когда они будут стоять вот так на лугу у крепости, оскорбленные и униженные?

— Я все помню, Михаил Сергеевич, я никогда не забуду того путешествия, — с грустью проговорил Якушкин, не выпуская из объятий Лунина. — Тиран оказался хитрее нас. Но не будем сейчас об этом думать, друг мой! Может быть, вслед за нами придут другие, настоящие борцы, и Нерон российский падет, чтобы уж никогда не подняться. Я верю в это, как в то, что после ночи взойдет солнце и разгонит тьму. И в каземате не покидала меня эта надежда. И в Сибирь пойду с нею.

Никита Муравьев стоял рядом с Волконским. Последний был в генеральском мундире, словно вырядился на парад. Но, небритый, без шапки, с неестественно выпирающими скулами, казался намного старше своих лет.

— Жаль, что мало сделано, — сказал Муравьев, положив руку на плечо Волконскому и глядя на освещенные огнем ровные шеренги гвардейцев, словно вырубленные из гранита — такие они были неподвижные, безжизненные.

— Что делать, друг мой! Это от нас не зависело. У нас не было опыта, нам не хватало решительности и мужества, — ответил Волконский, вглядываясь в сторону крепости, где плотники под надзором генерал-адъютанта с белым султаном на шляпе достраивали виселицу и помост. — Просто не верится, что это сооружение предназначено для наших друзей — для Пестеля, Бестужева-Рюмина, Муравьева-Апостола... — Он не договорил.

— Россия не забудет их имена. Это ее апостолы правды и свободы.

— Но нам трудно осознать эту трагедию, — сокрушенно вздохнул Волконский.

Они замолчали, не отрывая взгляда от высокого сооружения на помосте, которое, казалось, своими длинными руками хотело дотянуться до ночного неба, да так и осталось висеть над землей, где в тревожном ожидании собралось множество людей.

Генерал-губернатор Голенищев-Кутузов объехал ряды гвардейцев. Его сопровождали генералы Бенкендорф и Чернышев.

Прозвучала команда, каре гвардейцев замерло. Осужденных разделили на две группы. Морских офицеров повели на баркас, чтобы везти их в Кронштадт (там на адмиральском корвете им должны были зачитать сентенцию и подвергнуть «политической казни»), а остальных построили четырехугольником перед гвардейскими полками.

Фурлейторы но команде подняли вверх шпаги, чтобы сломать их над головами осужденных.

Чиновник прочитал сентенцию, и по знаку Бенкендорфа с офицеров начали срывать ордена, эполеты, бросая их в огонь. Туда же швырнули и мундиры.

Осужденным приказали опуститься на колени и над головой у каждого переломили шпагу. Потом принесли новые тюремные халаты, всех переодели.

— Стройся! — громко скомандовал плац-майор. — Шагом марш!

Их повели мимо виселицы в крепость.

У Петровских ворот собралась большая группа высокопоставленных особ Санкт-Петербурга, пожелавших посмотреть вблизи на государственных преступников, лишенных всех прав и приговоренных к каторге. Они воображали, что увидят униженных, жалких людей, но в крепость возвращались гордые, мужественные борцы, словно это не над ними только что издевались слуги императора.

Чернышев послал фельдъегеря в Царское Село, извещая об окончании сентенции над заговорщиками. Николай Первый думал, что снятие орденов и сожжение их вместе в мундирами сразит осужденных, они всей душой почувствуют стыд и страх и, лишенные человеческих прав, станут более уступчивыми, будут молить его о помиловании, а слабые духом не обойдутся без истерики, слез и раскаяния. Однако донесения молчали о том, чего с таким нетерпением ждал Николай.

Царь был в ярости. Точно его враги, не выказав ни страха, ни раскаяния во время «политической казни», еще раз нанесли ему оскорбление. Осужденные проявили себя людьми неисправимыми, черствыми, бездушными, им даже не жаль было своих орденов, мундиров, офицерских чинов и дворянства! Исполнение приговора — «политическую казнь» — они восприняли как не стоящую внимания процедуру.

— Меднолобые клятвопреступники! Изменники престола! — шипел от злобы властитель России, глубоко обиженный на офицеров за их равнодушие к церемонии, происходившей в присутствии гвардии и разработанной им лично. — Я им этого не прощу! Они еще не раз почувствуют на себе силу моего гнева. Я запомню этот день!

На широком лугу догорали костры, дотлевали генеральские и полковничьи мундиры. А у Троицкого моста все еще стояла толпа. Петербургские ремесленники и другие простолюдины издали смотрели на помост и свежеобструганные столбы виселицы.


В Кронверкской куртине зловещая тишина. Куртина похожа на склеп для заживо погребенных. Деревянные камеры разделены тонкими перегородками, через которые можно переговариваться с соседями.

Камера Сергея Муравьева-Апостола находилась рядом с камерой Бестужева-Рюмина. Далее были одиночки Пестеля, Рылеева, Каховского.

Смертникам позволили написать письма и даже разрешили свидания с родными. Сестра Сергея Ивановича Екатерина, бывшая замужем за полковником Бибиковым, еще не зная, что брата приговорили к казни, поехала в Царское Село и вымолила у царя разрешение на свидание. Николай накануне казни милостиво согласился.

Екатерина Ивановна приехала в Петропавловскую крепость вечером. Ее провели в комендантский дом, в небольшую комнату, где стояли старый, залитый чернилами и поцарапанный стол и два стула грубой работы, и приказали подождать.

На столе горела свеча в медном подсвечнике. Рядом скомканный, забытый кем-то узорчатый платочек и старый журнал.

За низким окном видна полоска двора, там стоит дежурный гренадер. Еще виден краешек потемневшего неба — недавно погас последний луч тихого июльского дня.

Екатерина Ивановна старалась держаться спокойно, чтобы своим волнением не причинить еще больше боли брату. Она хотела вспомнить Сергея таким, каким видела его последний раз в Хомутце, а потом у Бибиковых. Но почему-то перед глазами вместо бравого подполковника все время стоял чужой, мало похожий на любимого брата человек.

Может быть, причиной тому было горе, свалившееся на семью, — смерть Ипполита, арест Матвея и Сергея. А может быть, она слишком волновалась, ожидая свидания, которое наконец-то позволил император.

По пути в крепость она услыхала о приговоре, но не поверила, что новый царь, от которого все ждали милостей и даже некоторых реформ, так жестоко расправится с людьми, желавшими счастья и благоденствия всему населению России и не совершившими ничего преступного по отношению к Романовым.

Нет, это невозможно было допустить. Всю дорогу Екатерина Ивановна успокаивала себя, чтобы хоть несколько минут сохранять самообладание и присутствие духа и тем самым подать брату надежду, а не опечалить его еще больше.

«Не может император быть так жесток. Ведь он тоже человек, а человеку свойственны милосердие и великодушие. И венценосец должен постоянно оказывать их, чтобы служить примером для верноподданных. Если бы Николаю Павловичу было чуждо благородство, разве он позволил бы нашему отцу свидание с Сергеем и Матвеем, когда закончилось следствие? А ведь он не отказал ему в просьбе. Так неужели он казнит брата? За что? Разве преступление Сергея перед престолом столь ужасно, что он может искупить свою вину только кровью? И неужели новый монарх захочет омрачить первый год своего царствования? Ведь это черное воспоминание навсегда останется в сердцах его подданных. Нет, я не верю, что Сергея и его товарищей покарают смертью. Нельзя величие помыслов уничтожать руками палача. Не должно!»

Вот с какими чувствами приехала Екатерина Ивановна в крепость. Ей вспомнился отец: как ему, бедному, трудно было переступить этот порог, войти туда, где томился его сын...

За дверью послышалось шарканье, зазвенело железо, кто-то рывком отворил дверь, и Екатерина Ивановна увидела брата Сергея.

В полосатом тюремном халате, худой и постаревший, шел он к сестре, протягивая закованные в кандалы руки.

— Сергей!.. Дорогой!.. — бросилась она к нему. Екатерине Ивановне и в голову не приходило, что она видит брата в последний раз, что ему осталось жить всего несколько часов.

Ее тяжко поразил вид измученного да к тому же закованного в кандалы Сергея. Зачем такая жестокость?

— За что... тебя... родной? — зарыдала Екатерина Ивановна, не сумев сдержать сердечной боли, хотя давала себе слово быть спокойной в присутствии брата, и склонилась к нему на грудь.

— Не нужно плакать, Катрин! Успокойся, — говорил он, гладя сестру по голове.

— Тебя заковали в железо... За что? Как преступника, как убийцу...

— Пустяки! Успокойся, сестра! Железо не помешает нам разговаривать. И не обращай внимания на мой вид. Лучше расскажи, как ты живешь, что нового в твоей семье. Что пишут из Хомутца? Как там наши?

Но Екатерина Ивановна не в силах была ничего рассказать из-за волнения и душевной муки. За своего любимого брата она сама охотно пошла бы на смерть.

Она стояла и плакала — слишком много накопилось в душе горечи за эти последние месяцы тревоги и ожидания. Голос брата не доходил до ее сознания, только чувствовала на своей голове его руку.

А может быть, молчал и Сергей. Чем мог он утешить сестру? Сказать, что через несколько часов умрет и больше никогда ее не увидит? И никого из родных?

А Екатерина Ивановна так и не успокоилась ни на минуту, и после свидания ее, обессиленную, убитую горем, под руки проводили до ворот и усадили в карету.

Сергея Ивановича увели обратно в камеру. Он в последний раз присел к столику, взял перо, чтобы написать несколько прощальных слов тем, с кем навеки расставался.

От Невы тянуло прохладой. Еще мрачнее казалась громада Петропавловской крепости, нечетко вырисовывавшейся на фоне неба. У ее стен бродила одинокая женщина. Она то останавливалась, прислушиваясь к звукам, доносившимся из крепости, то снова принималась ходить, словно что-то потеряла под этими стенами и никак не могла найти. Иногда она приближалась к воротам, — может быть, удастся кого-нибудь увидеть, расспросить, что делается по ту сторону. Но часовой всякий раз прогонял ее от ворот.

— Не велено подпускать близко, сударыня! Прошу отойти подальше.

Жена Рылеева отходила и опять, как тень, брела вдоль стены. Она не могла уйти, не увидев Кондратия Федоровича.

Проехала карета Екатерины Бибиковой, ворота закрылись. Со двора донесся неясный шум, звяканье железа. Кто-то простуженно кашлял.

— Что там происходит? — спрашивала Наталья Михайловна, прижав руки к груди, точно боялась, что сердце не выдержит тревожного предчувствия, погнавшего ее сюда среди ночи.

— Не могу знать, — уклонялся от ответа гренадер. — Приходите утром. Тогда будет комендант, он все вам расскажет.

— Мне нужно его сейчас видеть, понимаешь? Если коменданта нет, позови плац-майора Подушкина.

— Сегодня не велено никого звать, сударыня! Приходите утром, — твердил свое часовой.

— А не поздно будет? — вырвалось у нее глухо, словно спрашивала не она сама, а кто-то стоявший за ее спиной. Наталья Михайловна даже вздрогнула от своих слов, такими ужасными они показались ей в эту минуту.

— Почему же поздно? — не понял гренадер. — Утром начальство всегда на месте. Выдают пропуска для свиданий с узниками.

К крепости как раз приближались гвардейцы. Ворота отворились. Точно в огромной пасти исчезали люди, кареты, всадники.

«Наверное, гренадер прав, — подумала Наталья Михайловна, надеясь, что утром добьется разрешения на свидание с мужем. — Сейчас все равно ничего не выйдет. В крепость не пустят, никого из начальства не найдешь. Сегодня тут почему-то особенно жутко, как-то загадочно и страшно. Видно, что-то случилось. Гвардейцы, кареты... Среди ночи... Надо было позаботиться днем, добыть пропуск, увидеться с Кондратием. Только взглянула бы на него и спокойно поехала домой. Сама виновата».

Все долгие месяцы со дня ареста мужа Наталья Михайловна не находила себе места — не жила, а как во сне бродила по земле, равнодушная ко всему, что ее окружало. Тревога за жизнь мужа не оставляла ее ни на минуту. Сердце запеклось от ожидания и горя.

Еще когда у Кондратия Федоровича собирались друзья и, бывало, до утра о чем-то говорили и спорили, Наталья Михайловна по обрывкам их разговоров догадывалась, в чем дело. Она и тогда интуитивно чувствовала, какая опасность нависла над счастьем ее семьи. Попробовала было избежать ее, сказала мужу. Он успокоил:

— Родная моя, ты мужественна и все поймешь потом. И не осудишь меня сурово за то, что я не доверил тебе этой тайны. Она принадлежит не мне одному. Иногда полезнее знать меньше. Особенно жене такого непутевого мужа, как я.

Теперь Наталье Михайловне был понятен намек мужа. Но она не сердилась на него, только беспокоилась за его жизнь. Еще в ту ночь, когда он ушел на Сенатскую, сразу почувствовала, что это навсегда, что он оставил ее и дочь сиротами в холодном Петербурге.

Она плакала, умоляла, упав перед ним на колени, но так и не сумела остановить его. Он ушел вместе с Бестужевым в холодную декабрьскую ночь. Не внял даже просьбе дочери.

Однако Наталья Михайловна и тогда не осудила его, не было в ее сердце обиды. Значит, так нужно! Значит, есть что-то дороже личного счастья, важнее семьи, сильнее смерти!

Целый день его не было, — боже, сколько пережила она за эти бесконечные часы!

Он вернулся вечером, сжег в камине бумаги, попрощался с друзьями. Когда все разошлись, хотел ей что-то сказать, быть может, открыть тайну. Но так ничего и не сказал, отложил на утро. А ночью за ним приехали.

Потом она узнала, что арестованы все, кто принимал участие в совещаниях и спорах у них на квартире.

Чего только она не наслушалась за это время! Говорили, что Кондратия и его друзей будет судить Верховный суд, а потом их сошлют на каторгу. Но в сердце теплилась надежда. Только эта надежда и согревала душу, не давала погаснуть вере в человеческую справедливость и великодушие нового императора.

Наталья Михайловна обратилась к Николаю с просьбой принять ее. Несколько раз он отказывал. Потом ее вызвал Бенкендорф и назначил час, когда нужно было явиться в Зимний.

Она принесла императору омытое слезами прошение жены и матери единственного ребенка. Она готова была упасть на колени перед монархом.

— Смилуйтесь, ваше величество, хотя бы над Настенькой, не карайте сурово Кондратия Федоровича. Он честный и добрый человек... Светлая душа...

— Успокойтесь! Никто не будет несправедливо наказан, — неторопливо произнес Николай Павлович. — Карающая десница не будет очень сурова по отношению к мужу столь благородной женщины, как вы. Мне доложили о ваших материальных лишениях в связи с арестом Рылеева. Ее императорское величество Александра Федоровна выразила желание выдать вам и вашей дочери деньги. Нам тяжело слышать о вашей нужде, госпожа Рылеева, мы сожалеем об ошибках вашего мужа.

— Благодарю вас за доброту, ваше величество, — поклонилась Наталья Михайловна. Она благодарила не за пожертвование ее величества, а за то, что Кондратия не накажут слишком жестоко.

Император милостиво разрешил ей свидание с мужем. Наталья Михайловна была тронута его мягкосердечием.

В комендантском доме, в комнате для свиданий, она встретилась с мужем. Не могла сдержать слез от горя и радости, что наконец увидела его, своего Кондратия. Рассказала, как любезно обошелся с нею царь, не только позволил свидания, но и помог деньгами. Ей, жене государственного преступника!

— Он добрый, Кондратий. А ты пошел против святого престола и монарха. Зачем? Чтобы себе и нам с Настенькой причинить столько горя?

Наталья Михайловна заметила, что мужу не по душе пришлись ее слова.

— Дорогая, — безнадежно покачал головой Рылеев, и на руках у него звякнули кандалы, — добрых царей не бывает. В этом наше несчастье.

Наталья Михайловна испугалась:

— Не говори так, Кондратий! — воскликнула она. — Это богохульство! Особа монарха священна.

Рылеев не стал спорить. Да и минуты свидания слишком кратки, чтобы тратить их на дискуссии. Он начал расспрашивать о дочери, о ее здоровье, и голос ему изменил. К горлу подкатило что-то нестерпимо горячее. Кондратий Федорович словно захлебнулся словами.

— Настенька каждый день вспоминает тебя, — отвечала Наталья Михайловна. — Все ждет, что вот нынче ты обязательно вернешься домой. И так каждый день. Она еще ничего не понимает...

Невысокая, худощавая фигура Рылеева, казалось, стала еще меньше, лицо вытянулось, резко обозначились скулы.

— Император простит, и ты опять будешь с нами, милый, — пыталась утешить мужа Наталья Михайловна. — Сейчас лето, поедем в деревню к моему отцу. Там ты быстро наберешься сил после этой страшной тюрьмы.

Кондратий Федорович молча слушал жену, как будто соглашаясь, что все будет именно так. Только глаза выдавали его, они не умели лгать.

Расставаясь с мужем, Наталья Михайловна ласково и с надеждой сказала ему: «До свиданья!» Это понравилось Кондратию Федоровичу. Хорошо, когда человек верит в светлый завтрашний день. Этим он поддерживает не только себя, но и другого.

Наталья Михайловна в самом деле надеялась, что не нынче завтра свершится чудо и Кондратий постучит в дверь их квартиры — свободный, веселый, такой же непоседа, как всегда. И как они с Настенькой будут тогда счастливы!

Но чуда не произошло. Муж так и не постучался в их дверь. Зато дошли слухи, что многие декабристы осуждены на каторгу, в Сибирь, а некоторые приговорены к казни.

Около Троицкого моста собралась возбужденная толпа.

Измученная тревогой Наталья Михайловна тоже пошла в ту сторону — там ждал ее извозчик. Она шла, а в голове вертелись посвященные ей стихи Кондратия, проникнутые любовью, нежностью и добротой:


Как счастлив я, когда сижу с тобой,

Когда любуюсь я, глядя на тебя,

Твоею милою, любезной красотой,

Как счастлив я!..


«Милый, добрый мой! — подумала Наталья Михайловна и оглянулась на крепость. — Утром вымолю пропуск и приду повидаться с тобою. Прижму к своей груди твою поседевшую, усталую, умную голову... Я обязательно приду!..»

А над крепостью по темному небу ползли кровавые блики от костров, и люди не расходились от моста всю ночь.


Пока жена бродила под стенами Петропавловской крепости, Рылеев, сидя в камере, писал ей последнее письмо.

Потрескивала свеча, дрожал огонек. По стене двигались безмолвные тени. Громко стучало сердце, словно маятник часов отсчитывал скупые минуты, оставшиеся прожить осужденному на казнь.

«...Я должен умереть, и умереть смертью позорной... Не оставайся надолго в Петербурге, кончай поскорее все дела и уезжай к своей дорогой матушке. Проси ее, чтобы она простила меня... Я хотел просить свидания с тобой, но передумал. Побоялся растревожить тебя и себя... Настеньку благословляю... Постарайся привить ей твои христианские взгляды и чувства, тогда она будет счастлива. А когда выйдет замуж, осчастливит мужа, как ты, мой милый, мой добрый и бесценный друг, делала счастливым меня на протяжении целых восьми лет. Могу ли я, друг мой, отблагодарить тебя словами: они бессильны передать мои чувства... Прощай! Приказывают одеваться...»


В камеру вошел плац-майор. Затем тюремщик принес новые кандалы.

— Через полчаса надо идти, — сказал Подушкин, не глядя на Рылеева.

— Я готов, — спокойно отвечал Кондратий Федорович, точно речь шла о заурядных вещах, а не о смерти. — Это письмо, — он кивнул на сложенный вчетверо листок бумаги, — когда меня не станет, прошу передать жене.

Он взял со стола кружку с водой, напился. Потом пожевал сухарь, запил его водой, не обращая внимания на тюремщиков. И словно задумался над чем-то важным, что не имело никакого отношения к его нынешнему положению.

— Нужно надеть новые кандалы... Таков приказ, — глухо произнес плац-майор.

— Если в старых кандалах, согласно вашему этикету, умирать нельзя, что ж, надевайте новые.

Кандалы были тяжелые. Подушкин и тюремщик старались поскорее запереть их на замок, даже вспотели от спешки, а может быть, от стыда перед державшимся совершенно спокойно Рылеевым.

— Прошу выйти в коридор, — приказал плац-майор и распахнул настежь дверь.

Рылеев в последний раз окинул взглядом камеру. Тройные решетки на побеленных мелом или краской окнах, толстые стены. Деревянная кровать, стол и табуретка. Стены покрыты серой плесенью, в дубовых дверях узенький глазок.

«Больше я сюда не вернусь», — подумал Кондратий Федорович и шагнул к двери, услужливо открытой Подушкиным.

В коридоре уже ждали Пестель, Каховский, Муравьев-Апостол и Бестужев-Рюмин. На всех начали надевать саваны и прикреплять к груди дощечки с надписью «Цареубийца».

— Прощайте, друзья! Не поминайте лихом, братья! — крикнул Рылеев тем, кто оставался в камерах и скоро должен был отправиться в Сибирь на каторгу.

Товарищи услышали его. И тут произошло такое, чего тюремщики не предвидели. Как будто внезапно налетел ураган или земные толчки сотрясли равелин. Узники заколотили в двери, кто-то истерически закричал, проклиная палачей. В коридоре поднялся шум, застонали всегда глухие стены.

— Прощайте!..

— Смерть тиранам!..

Чтобы успокоить узников, тюремщики поспешно вывели смертников из коридора.

Во дворе их окружила рота павловских гренадеров. Послышалась команда. Пятерых в саванах повели в церковь, где их уже ждал священник Мысловский, чтобы начать службу. Он был в черной ризе, с причтом. Тускло горели свечи, по иконостасу медленно ползли светлые блики. Священник выполнял приказ императора: осужденные на казнь, прежде чем взойти на эшафот, должны были отстоять заутреню и выслушать панихиду по самим себе.

Словно белые привидения, стояли пятеро в саванах в полутемной церкви. Началась служба.

— «Иже по плоти сродницы мои, и иже по духу братие, и друзие, и обычнии знаемии — плачите, воздохните, сетуйте: се бо от вас ныне разлучаюся...»

То и дело вбегали посланные от генералов Бенкендорфа и Чернышева, торопили поскорее кончить божью службу. Светает, а казнь следует совершить до восхода солнца — так приказал император.

Священник тоже нервничал, хотел побыстрее закончить неприятную церемонию. Губы у него дрожали, когда он произносил слова напутствия, привычные слова, твердо запомнившиеся за много лет службы в церкви. И дрожала рука, позвякивала кадильница, как и кандалы на смертниках.

— «Души рабов твоих Кондратия, Петра, Сергия, Павла и Михаила от всякия узы разреши и от всякия клятвы свободи, остави прегрешения им, яже от юности ведомая и неведомая, в деле и слове...»

— Ваше преподобие, скорее кончайте! — закричал генерал-адъютант Чернышев, быстро входя в церковь.

Мысловский посмотрел на него непонимающим взглядом и продолжал:

— «Да отпустится от уз плотских и греховных и приими в мир рабов твоих — Михаила, Сергия, Павла, Кондратия и Петра...»

— Кончайте! — опять закричал Чернышев, посинев от гнева или, может быть, от волнения.

Испуганно заметались огоньки свечей, громче задребезжала кадильница в руке Мысловского, и звоном отозвались кандалы.

— «Вечная память!..» — провожало смертников тоскливое пение, когда они выходили из церкви, глухо топая закованными в железо ногами.

— «Вечная память!» — эхом отозвалось в предрассветном воздухе, точно не люди, а выходцы с того света справляли службу на дремлющей земле, ибо первый луч солнца еще не успел разогнать тьму и не благословил новорожденный день.

Ночью прошумел дождь. Распорядители казни принялись осматривать виселицу, а осужденных отвели в небольшой погреб, захламленный и тесный.

— Посидите здесь немного! — приказал плац-майор, останавливаясь у порога.

Садясь, Пестель заметил гробы из неструганых досок, больше похожие на грубые ящики, в которых вывозят мусор и разные отбросы. Рядом с Пестелем сели Муравьев-Апостол, Бестужев-Рюмин, а по другую сторону — Рылеев. Каховский стоял, опершись плечом на стену. Он опустил голову и задумался, почти забыв, что через несколько минут всем им придется взойти на эшафот.

Перед глазами промелькнула недолгая, скупая на радости жизнь. Он вспомнил, как, уже будучи в отставке, в глуши Смоленской губернии, влюбился в красавицу Салтыкову, происходившую из богатого аристократического рода, как мечтал о счастье с нею.

Но избалованная Салтыкова лишь играла с неказистым поручиком в отставке, больше похожим на подростка с его оттопыренной верхней губой, чем на рыцаря ее грез. Поиграла и вышла замуж за Дельвига, друга Пушкина. А у Каховского на всю жизнь осталась в сердце незаживающая рана. Тогда он решил все свои силы и способности отдать революции. Сам предложил Обществу уничтожить тирана, чтобы дать дорогу свободе и навсегда покончить с несправедливостью и притеснениями, мешающими честным людям быть счастливыми, а великодушным — делать добро.

Но ничего не удалось осуществить. Почему он не убил Николая Романова, а стрелял в Милорадовича? Разве смерть генерал-губернатора могла принести пользу революции? А Николай остался жив, арестовал своих недругов и пятерых послал на виселицу. «Выходит, из-за меня он убивает моих друзей и единомышленников? И в том, что они скоро умрут на виселице, есть доля и моей вины? Я поверил тирану, увидел слезы в его вытаращенных лживых глазах. Будь проклят я за измену! Ненавижу себя, проклинаю!»

Он не мог простить себе, что не пошел в Зимний дворец и не убил Романова, хотя накануне, на последнем совещании у Рылеева, обещал это сделать.

«Что ждет нас в потустороннем мире? Быть может, там мы будем избавлены от этого чудовищного лицемерия, от гнусной лжи... Николай опутал меня паутиной обмана и нынче поглумился последний раз, когда приказал по мне, живому, служить панихиду. Дешево купил меня тиран! Теперь уж я не поверил бы ни его слезам, ни льстивым словам. Не поверил бы! Но поздно, возврата нет. Осталось сделать несколько шагов. Осталось жить несколько минут. Слишком мало, чтобы исправить свои ошибки. И очень много — для душевной муки».

У эшафота играли военный марш. Звуки музыки то звучали громче, то затихали, точно оркестр отходил подальше.

Пестель вел себя спокойно, словно ему предстояло не взойти на эшафот, а выполнить простую формальность. Он старался отгонять прочь воспоминания, как будто у него ничего не было позади. Только жаль было матери. Хотелось в последний раз обнять ее, сказать что-нибудь ласковое.

«Не надо об этом думать, — приказал он себе. — Эти предательские мысли расслабляют человека, а последние шаги в жизни нужно пройти твердо, как подобает настоящему человеку. Да! И не следует думать о том, что произойдет через несколько минут».

Свое спокойствие Павел Иванович старался внушить остальным, чтобы они не дрогнули в роковую минуту, чтобы не подкосились ноги, когда они поднимутся на помост. Ведь царские слуги все заметят и донесут Николаю Романову.

Павел Иванович ободрял товарищей, чувствуя ответственность за каждого, кто находился сейчас рядом с ним. Больше всего болела у него душа за самого младшего из смертников — Бестужева-Рюмина. Никому не хочется погибать. Но особенно страшно уходить из жизни в двадцать три года.

Это Пестель понимал, быть может, как никто другой, Он незаметно наблюдал за Бестужевым-Рюминым с той самой минуты, когда зачитали приговор и пятерых смертников отделили от других осужденных.

Как наиболее старший и опытный, Павел Иванович не ошибался относительно мыслей и чувств своего друга. Михаил Павлович пытался держаться бодро, как все товарищи, но в душе готов был кричать, протестуя против смерти. Он хотел жить! Перед глазами стоял образ Софьи — милой, несравненной, родной его Софьи! Он видел ее такою, какою она была в последний раз в Русановке, в том земном раю, где только и могла родиться эта добрая и верная душа.

Тяжело было Бестужеву-Рюмину, нестерпимо тяжело, но он крепился, ничем не выдавая душевных мук. И хотя приказывал себе не думать, однако не мог примириться с мыслью, что вот-вот умрет. Каждая клеточка его существа восставала против этого. «По какому праву смерть должна вырвать меня из жизни? Кто сказал, что я умру сегодня? Почему? И как это — умереть? Нет! Нет! Не надо смерти. Любимая, спаси меня! Прогони смерть, я хочу жить... Жить!» — кричало в нем все. Он съежился на ящике-гробу. Его била дрожь.

— Тебе дурно, Михаил? — спросил Муравьев-Апостол, прикоснувшись к нему рукой. — Мужайся, друг! Мы не должны показывать слабости перед слугами тирана. Хотя и закованные в железо, но останемся непокоренными.

— Да, да!.. Останемся! — прошептал Бестужев-Рюмин как будто не губами, а своей изболевшейся душой. И ему показалось, словно улыбнулась Софья, стоявшая около него в туманной дымке. Заглянула ему в душу своими чистыми глазами, и от этого стало легче. Точно она сняла усталость и влила в его жилы целебные соки.

Лязг железа похоронным звоном прозвучал у них в ушах. Рылеев вздрогнул, на миг оторвавшись от своих мыслей. «Спасибо судьбе, что мать не дожила до этой июльской ночи. Если б она была жива, еще труднее сделался бы для меня путь к помосту, — подумал Кондратий Федорович, поднимая глаза на товарищей. — Ведь в целом мире только мать выпивает вместе со своими детьми до дна чашу горя и бед».

В погреб вошли палачи. Смертники поняли, что они явились за ними, и тотчас встали, начали прощаться. Прощались молча, слова были лишними.

Палачи надели им на головы белые колпаки, закрывавшие лица, крепко связали веревками руки и повели к виселице. Вели медленно мимо вытянувшихся в строю гвардейцев. Так приказал император: пусть все видят, пусть все задумаются над тем, что ждет каждого, кто поднимет руку на монарха.

Стояла такая тишина, словно кругом не было ни души. И вдруг издалека донеслись голоса. Это кричали те, кто всю ночь провел у Троицкого моста, терзаясь и страдая за приговоренных к казни. Ведь люди, которых сейчас вели на виселицу, боролись за правду и добро для всей России.

Бенкендорф, сидя в седле, все время смотрел в сторону Царского Села, как будто ждал от Николая гонца с приказом в последнюю минуту помиловать пятерых смертников. Но гонцы скакали от крепости, исчезая в предутренней мгле, а со стороны Царского Села никто не появлялся.

— У нового тирана мы даже пули не заслужили, — с горечью промолвил Пестель, поднимаясь на помост. — Позорной смертью задумал покарать нас.

Осужденных подвели поближе к виселице, поставили на табуретки, накинули на шеи петли. Торопясь и путаясь ногами в подряснике, сошел с помоста священник Мысловский: он после панихиды с крестом в руке сопровождал смертников до виселицы.

Сразу ударили барабаны — точно густой град застучал по железу. Палачи быстро выбили из-под ног табуретки, но повисли только двое — Пестель и Бестужев-Рюмин. Муравьев-Апостол, Рылеев и Каховский, на которых веревки оборвались, тяжестью своих тел проломили доски помоста и провалились в глубокую яму.

Как будто тяжело вздохнул исполин: громкий вздох прокатился по рядам гвардейцев. По старинному обычаю, осужденного на казнь, если он срывался с петли, миловали. Дважды умирать человеку не полагается. Он один раз рождается на свет и один раз умирает. И часто случалось, что люди, сочувствуя смертникам, нарочно делали петли из гнилых веревок, спасая тем жизнь невинным. Может быть, и на этот раз было бы так. Но генерал-губернатор Голенищев-Кутузов набросился на недотеп палачей, размахивая нагайкой, грозя им расправой.

— Тащите их на виселицу! Кончайте дело! — ругался и Чернышев, гарцуя вокруг помоста на вороном коне.

Окровавленных, покрытых ссадинами смертников вытащили из ямы. С головы Муравьева-Апостола сполз колпак, все увидели залитое кровью лицо.

— Бедная Россия! Даже повесить как следует не умеют! — произнес он громко.

— Делайте петлю! — вне себя орали Чернышев и Голенищев-Кутузов. Они готовы были сами вскочить на помост и своими руками довершить то, что никак не получалось у напуганных угрозами, вспотевших от страха палачей.

— Дай им свой аксельбант, никчемный выскочка, — крикнул Чернышеву Рылеев, — а то придется нам умирать в третий раз!

— Вешайте! — в бешенстве хрипел Голенищев-Кутузов и рвал лошади рот трензелями.

— Не волнуйся, опричник! — бросил ему Каховский, переступая с ноги на ногу, пока палач скручивал над его головой петлю.

— А-а-а!.. — докатилось от Троицкого моста, где, как в бурю, всколыхнулось и грозно зашумело людское море.

Это был глас изболевшейся души, обкраденной и оскорбленной души народа. Это был последний земной звук, который услыхали трое, умирая вторично.


Из-за горизонта, разорвав алую полоску, выглянули первые лучи солнца, залили светом пять фигур в белом, виселицу с помостом, бородатых палачей в красных рубахах и ряды гвардейцев, которые, подобно волнам, откатывались к воротам Петропавловской крепости.

И только у моста все еще стояли люди. Стояли без шапок, стиснув кулаки, сжав губы, — отдавали последнюю дань уважения только что казненным апостолам правды.



Загрузка...