Со времени публикации «Логико-философского трактата» Людвига Витгенштейна известно, какую значительную роль в процессе как повседневного, так и научного познания играет язык, задающий рамки для всех наших суждений, именований и т.д.[115] В отличие от естественных и точных наук с их строгими языковыми протоколами, социальные дисциплины сталкиваются с подобными ограничениями гораздо чаще, их логика изложения материала, аргументы и выводы вариативны и дискуссионны, и поэтому терминология и языковые построения нуждаются в особенно бережном обращении.
Признавая этот факт, социальные дисциплины большую часть своей истории переживают что-то вроде родовой травмы, пытаясь соответствовать строгому позитивистскому взгляду на научное знание и унифицируя собственный дисциплинарный язык. Для этого вводится следующее правило: априорно признается существование вечных и объективных законов, лежащих в основе социальных действий и познаваемых с помощью точных методов. Поэтому социология погружена в совершенствование своего языка, который должен с каждым разом все точнее описывать окружающий мир — это позволит ей разобраться в законах, по которым люди сосуществуют[116].
При таком подходе социальная теория совершает стратегическую ошибку и, по сути, убивает сама себя. Изучая человека и его совместную жизнь с другими людьми, она решительно выживает из себя «все человеческое» и превращает изучаемые социальные действия в потоки акторов, сетей, классов, гендеров и других категорий — ведь только их можно упорядочить и привести к какому-то подобию устойчивых отношений[117].
Социология пытается следовать главной дюркгеймианской заповеди — «объяснять социальное социальным» и никак иначе. Однако мир, описываемый социологами, говорит нам больше скорее о самих социологах как производителях языка, чем об изучаемых ими людях[118].
Именно поэтому антропология представляется мне более цельной и состоятельной дисциплиной, отказавшейся от позитивистского обезличенного теоретизирования в пользу самого человека. Антропология выстраивает свои теории эмически, то есть «глядя» на мир глазами информанта, в то время как социология — всесильным и всевидящим оком самого социолога[119]. Главная цель антрополога — понять, как видит окружающую действительность изучаемое им сообщество, разобраться во внутренней логике его культуры, а также в его уникальных структурах[120].
Поэтому процесс антропологического познания связан не с общей унификацией социальной жизни «всех человеков», а с попыткой уловить и понять все многообразие и самобытность разных культур. Согласно замечательной формулировке Джона Бити, «антропология пытается зафиксировать, что люди делают, что они думают о том, что они делают, и как это соотносится с их ценностями и убеждениями»[121].
Конечно, подобный процесс сильно отличается от мануфактурной работы с категориями. В отличие от социологических методов работы, когда готовится четкий гайд интервью, заранее определяется концептуальная рамка и ставится исследовательский вопрос, определяются цели и задачи, предполагается максимальная объективность исследователя[122], антропология оказывается практически полностью скованной бинарной оппозицией «описание — интерпретация»[123], которая, в свою очередь, невозможна без постоянной ревизии и рефлексивного аудита.
Дело в том, что все многообразие антропологических дискурсов объединено одним этнографическим методом, то есть наблюдением и описанием[124]. Однако данный подход (наблюдай, описывай и интерпретируй) не становится спасением для исследователя и не делает его более понимающим, но даже наоборот — выявляет множество других (к сожалению, неразрешимых) дисциплинарных затруднений, присущих самому этнографическому методу. Суть проблемы в том, что совершенно непонятно, как можно изнутри осуществить объективное понимание человека.
В данной проблеме можно условно выделить два момента. Первый — это необходимость принимать во внимание сложности, связанные с языком и нахождением исследователя внутри какой-то дисциплины[125]. Как отмечает Пьер Бурдье: «На самом деле, речь идет об объективации не антрополога, который осуществляет антропологический анализ чужого мира, но социального мира, который создал и антрополога, и ту сознательную или бессознательную антропологию, которую антрополог использует в своей антропологической практике; не только среды, из которой он происходит, его позиции и траектории в социальном пространстве, его социальной и религиозной принадлежности, его возраста, пола, национальности и т.д., но также и прежде всего его конкретной позиции в микромире антропологов»[126]. Таким образом, ревизия процедуры наблюдения и интерпретации начинается уже на уровне анализа языковых эпистем, когда исследователь пытается понять, как и почему он говорит об объекте именно таким образом. Ведь исследователь, как только он оказывается в полевой ситуации и начинает взаимодействовать с миром Другого, проявляет себя не просто как носитель определенных парадигмальных и дисциплинарных эпистем, но и как носитель властного языка (уже на уровне противопоставления «субъект — объект»)[127].
Другая проблема связана с самим фактом длительного пребывания антрополога в поле и применения этнографического метода, и она куда более серьезна. Начать стоит с того, что описание и наблюдение невозможно сделать объективным, то есть отстраненным и удаленным. Наблюдение и интерпретации предполагают активное включение исследователя в поле: он не может просто стоять огородным чучелом, которое фиксирует пролетающих мимо ворон с помощью повешенного на соломенную шею диктофона или включенной камеры. Наблюдение всегда предполагает интеракцию, но даже в защиту чучела стоит сказать, что вороны знают о его существовании и как-то с ним взаимодействуют. Попытка долговременного отстраненного наблюдения превращает антрополога из наблюдателя в свидетеля/актора/соучастника, который оказывается включенным/ответственным зато, что он видит[128].
Поэтому процесс эмического, буквально «от земли», построения теории всегда связан с тем, чем так интересуется антропология — с «человеческим». «Заземленное теоретизирование» накрепко сцепляется с эмпатией, переживаниями, эмоциями и чувствами наблюдателя, который оказывается таким же объектом изучения, как и его информанты. Работа антрополога неизбежно предполагает неоднозначное встраивание исследователя в жизненный мир его информантов, а эмпатия предполагается самим этнографическим методом[129].
При этом отстраниться от переживаемого опыта и объективировать его почти невозможно. Непросто смотреть на самого себя взглядом объективного социолога и пытаться понять свой опыт и эмоции. Происходит банальный конфликт дисциплинарных языков и недоверие к самой процедуре интерпретации: как можно описать комплекс своих чувств и эмоций социологическим языком? Это действительно неразрешимая проблема: социальный исследователь учится думать, а не чувствовать, и тем паче тяжело самому рационализировать собственный чувственный опыт[130].
Например, Ренато Росальдо в ставшей уже классической статье «Горе и гнев охотников» повествует об опыте утраты жены — благодаря ему он впервые глубоко осознал суть эмоций, о которых его информанты говорили ему на протяжении многих лет, предшествовавших этому событию. Прежде такие эмоции и способы их рационализации Росальдо мог воспринимать только отстраненно, как обусловленные особенностями культуры илонготов — филиппинского высокогорного племени, среди которых он проводил свои исследования. Но на этом Росальдо не заканчивает и обвиняет антропологов в замалчивании собственного опыта, в намеренной отстраненности от происходящего. Он говорит, что похороны и мортальные ритуалы — это «не обряды посева ржи»: они требуют от исследователя другого отношения и принципиально иной включенности[131].
Поэтому неудивительно, что антропологический текст как инструмент и как итоговый продукт работы исследователя уходит от сухой социальной теории с ворохом цифр и категорий, но при этом зачастую безрассудно трансформируется в особую форму рефлексивного романа[132].
Антропология утверждает, что текст о социальной жизни может включать в себя не просто отдельные элементы жизненного мира информантов и самого автора, но и приобретать черты художественного стиля, вбирая в себя кривизну исследовательской оптики и пытаясь в ней разобраться[133]. В таком жанре академического письма придается большое значение вопросам, которые, казалось бы, не должны касаться читателя: о чувствах исследователя к его информантам[134], об этике, о проблемах взаимоотношений со своим полем, об изменениях поля под воздействием исследователя, о допущенных ошибках[135]. Тем самым антропология признает, что не лишена ошибок и провалов — так же, как и «более чистые» позитивистские науки[136].
Однако и формат рефлексирующего письма не безупречен. Проблемой метода остается отбор записей из полевого дневника для финального варианта текста, вопросы анонимизации, сокрытия определенного рода информации. В этот момент принимаются важные для исследователей этические решения — что останется за кадром, а что станет достоянием общественности.
Такое понимание антропологической работы позволяет не рассматривать антропологию только как форму рефлексивного письма[137] или качественной теоретизированной журналистики, о чем уже было сказано выше, но и как особую форму психоаналитической работы, в ходе которой осуществляется попытка осмыслить собственную мотивацию, действия и ограничения. Например, антрополог решает, что является опасным для информанта (исходя из базового этнографического принципа «не навреди»), что может его обидеть или показаться ему неправильным. Однако, делая этот выбор, автор неизбежно проецирует на информантов собственные ожидания, ценности и даже культурные представления[138], а зачастую и вовсе оказывается заложником собственного эгоцентризма, боясь показаться информантам «хуже, чем он есть»[139]. Поэтому сама рефлексивность должна пониматься не как трансгрессия и эгоцентричное самообнажение исследователя, а как попытка понять сложившуюся оптику объективации. Рефлексивность — не набор ready-to-go инструментов (рефлексировать надо так и так), но скорее общее требование самокритики и анализа.
Несмотря на все описанные противоречия, должен признать, что понимаю под антропологией именно вышеозначенный набор исследовательских практик, связанных с внутренней рефлексией, обнажением позиции и личности автора, с анализом постоянного взаимодействия исследователя с его полем. Повторюсь, что такой подход требует постоянной ревизии.
Учитывая особенности моего понимания полевой работы антрополога, я решил посвятить четвертую главу широкому спектру вопросов, которые появлялись у меня при работе в поле. Например, я попытаюсь объяснить (прежде всего самому себе), что привело меня к исследованию смерти. Почему среди сотни академических тем меня неизбежно тянет к мертвому? Что во мне, моем окружении, детстве, характере и т.д. привело меня сюда, за несколько сотен километров от Москвы — и вот я стою под дождем у входа в небольшое похоронное агентство? Почему здесь стою именно я, а не кто-то другой? Как мой личный опыт отражается на том, как я вижу предмет и поле моего исследования, на том, какие интерпретации я строю? Какие ошибки я совершил, находясь в поле? Как я видел и вижу моих информантов? Что значат для меня эти три года исследований?
Ответить исчерпывающе на эти вопросы, конечно же, невозможно. Но все же я считаю правильным для любого социального исследователя задумываться о подобных вещах. Внутренняя и публичная ревизия полевой работы — важная часть исследования, которая не только помогает ученому, но и позволяет бороться с кризисом и выгоранием его дисциплины[140]. Именно поэтому во второй части книги оказались моя собственная рефлексия и переживания, связанные со смертью; вопросы этики и взаимоотношения с полем; ошибки полевой работы; короткие автоэтнографические зарисовки.
В христианстве существует представление о том, что ребенок до семи лет безгрешен. Он не воспринимает смерть от первого лица, не чувствует своей конечности, а значит, ему незачем лгать, красть и предавать. Поэтому скончавшегося ребенка даже не нужно отпевать или молиться о спасении его души — его духовная субстанция чиста от первородного греха, последствия которого начинают ощущаться позже [141].
Такую точку зрения я впервые услышал еще в подростковом возрасте на одном из семейных вечеров от кого-то из воцерковленной родни. Конечно, она до сих пор кажется мне весьма сомнительной. Например, я прекрасно помню, как именно я врал и обманывал в детстве, и вряд ли это было связано с ранним осознанием смерти. Нет, мне просто хотелось большой кусок яблочного пирога с корицей и новую игрушку. Но я склонен согласиться с тем, что представления о жизни и смерти складываются у нас уже в детском возрасте и зачастую ложатся в основу наших ценностей, страхов, ожиданий и формируют наш габитус.
Я погружаюсь в свое детство. Самый ранний осязаемый опыт столкновения со смертью для меня — смерть дедушки по матери. Мне было почти 4 года, шел декабрь 1993-го. Страна только что пережила кровавый октябрь, расстрел Белого дома и распад СССР, царил дикий капитализм, и в это самое время умер мой дедушка.
Зимой вообще умирает много людей, поэтому в его декабрьской смерти не было ничего особенного[142]. Видимо, ослабленные общим увяданием природы, увядают и человеческие силы, навсегда оставляя болеющие и слабые тела. Умирать зимой тяжело: на кладбище неизбежно придет меньше людей, их скорбь не продлится долго, а могильщики будут проклинать тебя за то, что ты умер в самый разгар январской колючей вьюги. Помню, как мой друг Сергей Простаков в далеком 2013 году сказал мне, что его бабушка всю жизнь боялась умереть именно зимой, чтобы не доставлять людям хлопот с похоронами. Эти слова запомнились мне, поскольку многие мои покойники умерли именно зимой.
Дед умер от инсульта. На его похороны меня, конечно, не взяли — побоялись за мои детские переживания. Да я и не заметил своим детским умом, что деда нет. Он умер как-то быстро, не успев травмировать неокрепшую психику резким исчезновением, — для меня он просто куда-то ушел. Хотя должен признаться, что надолго запомнил белую простыню на его кровати: последний год дед много времени проводил в лежачем положении, и кровать его всегда была расстелена. Вот дед умер, и тахта неожиданно приобрела иной вид — так же, как и другие элементы действительности быстро адаптируются к исчезновению человека.
После дедушки остался лишь ворох старых почтовых марок с изображениями космических кораблей и всякой советской научной космофантастикой. Дедушка всю жизнь проработал на Байконуре инженером, он часто уезжал туда в командировки — отсюда и его увлечение. Как и многие советские мужчины, досуг которых был весьма ограничен, как и их потребительские возможности, он любил коллекционирование и постоянно что-то собирал — трепетное отношение к вещам диктовалось советским дефицитом.
Его личные вещи пролежали потом в нашей квартире почти десять лет: коллекции всего на свете, какие-то стеклянные колбы и посуда, детали от его автомобиля, рыболовные крючки, порох и гильзы, леска, удочки, резиновые сапоги и даже утка-манок. Помимо монет и почтовых марок дед еще любил охоту, рыбалку, свой автомобиль и бесконечный ремонт.
Удивительно, что умерший человек может оставаться в мире живых в виде невероятного количества персонифицированных вещей, а живые потом еще долго могут сохранять нетронутыми эти артефакты, создавая спонтанные мемориальные комплексы. Складывается ощущение, что живые как бы боятся оскорбить мертвого тем, что выкинут эти вещи. Поэтому «обряд перехода» затягивается на долгие годы: сначала эти сакральные вещи переносятся на балкон, потом перевозятся на дачу, а потом отправляются на помойку, и присутствие умершего в нашем мире постепенно сводится на нет.
Умерший как бы продолжает жить в этих вещах, а человек советской культуры и вовсе сливался с ними, образуя единую антропотехническую среду, — в этом специфика советского материального мира. Как пишет Софья Чуйкина: «Сами товары подталкивали к процессу активной персонализации вещи через ее трансформацию и взаимное приспособление. Иногда вещь после такого “освоения” обретала уникальный характер и могла быть правильно использована только ее хозяином. Старую вещь часто долго не выбрасывали не только потому, что новая была дорога или недоступна, но и потому, что со старой вещью уже был пройден болезненный этап взаимной притирки»[143]. Поэтому вещи усопшего в советской повседневной культуре были пропитаны духом мертвого человека. Русскоязычный интернет завален во-просами/ответами подобного рода: «Что делать с вещами мертвого человека?», «Можно ли продавать вещи мертвого человека?», что демонстрирует масштабы явления[144].
Я плохо помню дедушку. В памяти остались его длинные волнистые волосы и кожаная черная сумка, которую он носил через плечо. Я помню, как он забирал меня из детского садика и как мы смотрели салют на Воробьевых горах, куда ездили на его старенькой «копейке». Помню, как ходили смотреть на поезда с бесконечными вагонами, которые ходили тогда по московской транспортной кольцевой дороге — теперь на этом месте МЦК, и товарные поезда там уже не ходят. Мы одиноко стояли с дедом на мосту, глядели на голубые и красные огни и слушали стук колес. Так я на всю жизнь полюбил поезда, железную дорогу и особенно запах чугуна на морозе.
На этом воспоминания о взаимодействии с дедом как бы иссякают. Тут как раз приходят на помощь его личные вещи, тот самый домашний персонифицированный музей: после смерти деда я годами непрофильно[145] познавал его личную историю через предметы, которые аккуратно передвигал и ощупывал детскими пальчиками, рассматривал, как клад или археологическую находку.
Вот я держу в руках утку-манок. Интересно, у нее было какое-то имя? Зачем она потребовалась деду? А вот бумажная гильза — как в нее насыпается порох? Некоторым вещам я даже находил применение: например, лет в семь приделал стоп-сигнал от его старой «копейки» к своему снегокату. Вышло очень стильно, во дворе мне все завидовали.
Именно детские взаимодействия с вещами мертвого дедушки позволили долгое время создавать ощущение его присутствия в моей жизни — будто он просто уехал в командировку на свой Байконур. Дед, после смерти живущий в своих вещах, словно мой персональный домовой, сформирует во мне особое, чувствительное отношение к материальности — я и дальше буду стараться познавать мир через объекты, уделяя особое внимание их состоянию.
Интересно, что самым сильным триггером в воспоминаниях о деде стал созданный бабушкой семейный миф, согласно которому последними словами умирающего деда было: «Сережа, как там Сережа?» Мне за эту историю всегда было очень стыдно — ведь деда я плохо помнил и тем самым как бы подводил его, хотя он, видимо, успел полюбить трехлетнего меня. Интересно, что, написав все это, я понял, что знаю и помню деда гораздо лучше, чем думал. Память — удивительная вещь.
Деда звали Борис, и меня хотели назвать в его честь, но мама принесла домой уже заполненное свидетельство о моем рождении с именем Сергей. «А в помойке крыса родила Бориса», — так мама аргументировала потом свое нежелание давать мне «непопулярное» имя.
Я помню фотографию деда, стоящую на столе в картонном паспарту и с косой черной ленточкой. Ее поставила туда бабушка, которая связывала свою личную память и вдовий долг с этой одинокой и даже неуместной фотографией. Мне кажется, она простояла в комнате лет восемь, если не больше. Я всегда испытывал ужас, страх и одновременно стыд перед ней — фотография была очень официальная, такая строгая, как бы поставленная нам всем в наказ: чтите память предков! Вы пока живы, а мы уже нет!
Недавно я наткнулся на фотографию моей молодой матери. На фото ей около двадцати восьми лет, следовательно, дедушка умер года два назад. Она позирует в бабушкиной квартире, игриво закинув ногу на ногу, голова ее наклонена вбок. На ней модная в то время черная кожаная юбка, большие серьги из камня. Но примечательно, конечно, не это. На столе рядом с ней стоит та самая черно-белая фотография мертвого деда. Позирующая молодая женщина и ее мертвый отец, смотрящий на этот странный мир живых через черные зрачки советской фотокарточки, — удивительное соседство жизни и смерти.
Мать сфотографировал тогда мой отец, хотя они уже были в разводе. Через шесть лет умрет и он — в июле 2000 года. Мне в то время было десять лет, стояло жаркое лето. Я помню нашу последнюю встречу. Папа собирался уезжать в Москву на своей роскошной иномарке. Он был бандитом и долгое время даже находился в федеральном розыске, скрываясь по разным дачам и квартирам. Мой отец любил хулиганить: однажды они с друзьями в пьяном угаре поехали на охоту с автоматом Калашникова и подстрелили каких-то ментов. Потом дело замяли, но несколько лет его все же вяло искали.
И вот июль 2000 года. Мы в родной деревне отца. Он садится в свой мерседес, в котором всегда приятно пахнет кожей, громко зовет меня и предлагает подбросить до соседней плотины. Мне надо искупаться — лето. Я сажусь рядом, и мы едем — на пляже меня ждут ребята. На повороте машина останавливается, и я стыдливо прошу отца дать мне немного денег — якобы купить газировки. Конечно, я вру. Мне уже десять лет и по всем законам деревенской шпаны я курю папиросы и пробую пиво. Отец это знает — он сам вырос среди таких же шалопаев. Неожиданно он соглашается и сгребает в горсть всю мелочь, что лежит в подстаканнике машины. Я выхожу на дорогу, радостно сжимая в ладонях неожиданно приобретенное богатство. Машина уезжает.
Вечером этого же дня я ломаю руку — неуклюже падаю с мансарды деревенского сарая, куда полез за велосипедом. Меня везут в районную больницу, а оттуда в Москву. Перелом сложный, со смещением, требуется операция. Меня успешно оперируют, и следующие три недели я провожу в больнице.
За все это время отец ни разу не пришел ко мне. Этому факту я не очень удивлялся — он часто был занят и не баловал меня вниманием. Они с матерью развелись, отец завел другую семью, а его общение со мной обычно было предельно концентрированным: дать мне мужской совет или пожурить за пропуски тренировок по дзюдо.
И вот мы выходим из больницы, мама ведет меня за здоровую руку. Мы идем вдоль дороги, чтобы поймать такси, и подходим к остановке автобуса на улице Полянка, той, что рядом с большим книжным магазином «Молодая гвардия». Это место навсегда останется в моей памяти как ключевой топос всей моей жизни. Мама встает на колени рядом со мной, внимательно смотрит на меня и говорит: «Знаешь, а отца больше нет. Он умер».
Эта фраза поставила меня в тупик. Я абсолютно ничего не почувствовал — ни горя, ни сожаления. Я не знал, что такое смерть, почему это случилось и как это объяснить. Мама смотрела на меня своими резко постаревшими зелеными глазами и ждала моей реакции. Правильно ли она мне все сказала? Не травмировала ли меня? Не забьюсь ли я сейчас в истерике? Но я стоял и молчал. Потом мы сели в машину и поехали домой. Вот так, резко и без церемоний, в июле 2000 года закончились мои 1990-е, а я неожиданно повзрослел.
Через несколько дней мы поехали на кладбище, чтобы справить поминки (похороны прошли, пока я был в больнице), в село Ивановское Дмитровского района Московской области — в родовую деревню отца, где и я провел большую часть детства.
Мы проходим вдоль могил. Вот Саша Матросов, папин друг: он умер еще в 1994 году, молодым 23-летним пацаном, его убили в собственной машине. Он тоже был озорным разбойником, телами которых так щедро удобряли русский чернозем в 1990-е годы. Его расстреляли через месяц после освобождения из тюрьмы. Матросовская молодая жена (кажется, ее звали Оксана) потом еще несколько лет приезжала в деревню, жила в семье Матросова и играла с нами, совсем мелкими мальчишками, во дворе. Я не запомнил ее лица, но помню, что она была очень красивая, и я смущался, когда она на меня смотрела.
Затем мы проходим могилу другого моего деда, отца отца. Его, как и деда по матери, тоже звали Борис. Фотографии на памятнике нет, и я даже не знаю, как он выглядел. Он погиб еще в 1968 году, моему отцу тогда было 5 лет. Деда зарезали на Ильин день, 2 августа, когда он хмельной шел из кабака. Моя бабка осталась одна с тремя детьми.
Как и все захоронения в России, семейные могилы Моховых окружены голубой оградой, отделяющей наши глиняные дома от посягательств чужаков. Мы доходим до могилы отца. Стоит душный июль, на кладбище пахнет гнилью. Собралось много людей, на дорогих джипах и в черных пиджаках они приехали почтить память боевого друга и поклясться в вечной верности его семье. Через несколько лет история поглотит их имена, и никого из тех прощавшихся я, конечно, уже никогда не увижу.
Меня подводят к могиле, и я смотрю на фотографию отца. Сейчас я не могу смотреть на его изображения без отвращения — уж очень мы с ним похожи, только он мертв. Но тогда ничего, мог. Я смотрю, а он ухмыляется. У папы смешная стрижка ежиком и золотая цепь.
В этот момент я не придумал ничего лучше, чем просто показательно пуститься в рев. Я не переживал из-за смерти отца, но от меня все ждали плача, хотя я бы предпочел провалиться под землю и оказаться где-нибудь очень далеко. Если бы я не плакал, значило бы это, что я не чувствую утраты?[146] Тогда я не хотел плакать, но плакал, и признание этого факта долго будет смущать меня, постоянно ставя передо мной вопрос: а любил ли я отца? Почему я не хотел плакать, может быть, я бесчувственный? До сих пор этот личный опыт во многом является для меня доказательством сконструированности выражения скорби и утраты и предметом особой рефлексии по поводу своей «нормальности».
Я очень сильно обижен на отца. Обижен до сих пор: он посмел умереть и бросить меня. Всю последующую жизнь я искал образ отца в старших мужчинах, в своем тренере по дзюдо, в двоюродном дедушке, в друзьях семьи. Я искал наставничества, потому что мой собственный отец посмел умереть так глупо, неожиданно и безрассудно — в результате какой-то полуалкогольной криминальной истории. Я навсегда лишился отца, в котором я так нуждался. Ему было 37 лет, он запил с коллегами по криминальному цеху, пропал на несколько дней, а потом полиция и скорая помощь обнаружили его вывалившимся из чужой машины в каком-то непонятном припадке.
Когда семья нашла Мохова-старшего в реанимации, шансов выжить у него почти не было. Он умер, и все, что нам осталось, — размытые формулировки причин смерти в медицинской карте, глаза друзей, опущенные в пол, и откуда-то взявшиеся расписки о его долгах.
Смерть отца, такого молодого и витального, навсегда поселит во мне ипохондрию и боязнь собственной ранней смерти. Он умер молодым — умру ли и я так? Я смотрю на себя в зеркало и пытаюсь отыскать в себе его черты, увидеть знаки фатума. В 15 лет я увлекусь хиромантией и буду изучать свои руки, пытаясь найти предостережения судьбы. Уже через пару лет я брошу это дело, но ощущение, что смерть ходит где-то совсем рядом, останется со мной навсегда. Удастся ли мне не умереть так же рано? Или я тоже обреку свою дочь на схожую судьбу? Я до сих пор практически не пью алкоголь, не курю, занимаюсь спортом и прохожу обследования в медицинских клиниках. Я боюсь умереть так же глупо, как и мой отец.
Я плохо знал отца: мы редко общались, он много работал, они были в разводе с матерью. Сейчас я думаю, хорошо, что все случилось так — отец умер, а я получил свободу. Возможно, под его авторитарным гнетом, рядом с его криминальной судьбой, я бы никогда не смог заниматься наукой, читать книги, унаследовал бы его таланты — через много лет он стал бы депутатом, а я бы делал для него господряды. У меня тоже был бы смешной ежик и золотая цепочка.
Случилось то, что случилось: он умер, а я стал тем, кем стал. Недавно я подумал, что от смерти Андропова до смерти моего отца прошло меньше времени, чем прошло от смерти отца до сегодняшнего дня — от 1983-го до 2000-го и от 2000-го до 2018-го. Время — удивительная штука: меня от отца отделяет уже целая эпоха. Что нас связывает с ним? С годами моя память все слабее и слабее, и я все реже обращаюсь к воспоминаниям — они настолько вросли в меня, что сложно понять, где память, а где я сам.
Два года назад я перестал ездить на деревенское кладбище, где лежат все Моховы, — надеюсь, меня там никогда не похоронят. Мне противно это место и вся эта глупая, тяжелая история семьи из позднесоветской деревни. Я смотрю на себя и не могу понять, что есть у меня от Моховых. Мне противен этот большой нос, который мне достался от прабабки и ее непонятных связей через бабку и через отца. Я смотрю на кладбище в этом чертовом селе Ивановском и думаю, что вот они все умерли, и все закончилось. Я продолжаю стесняться своего отца, бандита и выскочки, крестьянки-бабки с тяжелой судьбой, каких-то дальних необразованных родственников — как будто они могут затянуть меня в трясину судьбы и сказать: «Нет, Сереженька, твое место тут, ты плоть от плоти, кровь от крови, ложись с нами рядом»[147]. Нет! Слышите! Никогда не хороните меня там.
Эти двое мертвых мужчин, мой отец и мой дед, сформируют во мне целый комплекс болезненных ракурсов смерти — от материальности и памяти до стыда за деревенские могилы и глупость молодой смерти.
Тем же летом, когда умер отец, в августе, мы уехали с моей московской бабушкой в санаторий в Подмосковье: семья решила, что после смерти отца мне нужна реабилитация. Через несколько дней после нашего приезда случится гибель подводной лодки «Курск», и я на всю жизнь запомню эту телевизионную эпопею, многодневный сериал о смерти подводников. Запомню и дикий немой крик общественности от невозможности ничего сделать, и бесконечные картинки, рассказы, предположения о последних минутах жизни матросов и офицеров подводного флота. Через несколько лет, в пору подросткового увлечения поэзией, я напишу стихотворение от лица умирающего матроса «Курска». Кроме того, героизм смерти на подлодке надолго станет для меня ярким триггером — я захочу умереть героем. Хорошо, что у меня хватит мозгов и внутренней витальности, чтобы не найти подвиг по себе.
Многие моменты, связанные с терроризмом, главным феноменом российской повседневности конца 1990-х и почти всех нулевых, надолго останутся в моей памяти. Я помню взрывы домов и ставшую магической топонимику Москвы — «улица Гурьянова»; помню взорванные самолеты; помню теракты в метро. Массовая гибель людей настолько плотно впишется в социальную и культурную ткань моих подростковых нулевых, что наложит отпечаток и на мое отношение к смерти — я устану искать ответы на вопрос «почему?». Я уверен, что на меня, как и на подавляющее большинство моих сверстников, терроризм и феномен массовых насильственных смертей существенно повлияли и продолжают оказывать влияние на нашу жизнь и поведение — только понять его значение мы пока не состоянии.
Следующие мои персональные покойники случатся не скоро — смерть возьмет тайм-аут. Следуя специфике российской демографии, дальше начнут умирать женщины. В 2012 году умрет моя первая бабушка — та самая, с которой мы ездили в санаторий после смерти отца, — Сахарова Кира Викторовна. Чудесная женщина, культурный продукт своей эпохи — всю жизнь она боялась создать о себе неправильное впечатление. Ей очень нравилось принадлежать к классу советской интеллигенции, и при любой возможности она старалась это подчеркнуть. Главным положительным определением человека для нее было слово «порядочный». Она закатывала глаза, когда слышала «непорядочные вещи», всегда прикрывала рот, когда смеялась, и очень переживала, что ее дочь вышла замуж за деревенского бандита. Все плохое, что просачивалось во время моего взросления, она связывала с отцом: «Это от Витьки». Особенно ее поразила привезенная мной из деревни фраза «бляха-муха», которую я метко ввернул за семейным ужином, отреагировав на упавшую вилку. Однажды я привез из деревни и вшей, но они ее поразили не так сильно.
Умрет бабушка Кира быстро и очень постыдно для меня. Сгорит за несколько месяцев от рака печени. Последние годы она всецело посвящала себя своему единственному внуку, то есть мне. Стареющая женщина, у которой были сложные отношения с собственной дочерью, она связывала свою старость с моим детством. Удивительно, что круг интересов старого человека способен сужаться и концентрироваться только на жизни ради кого-то другого.
Но внук вырос, закончил университет и решил начать взрослую жизнь: снял квартиру с лучшим другом, нашел работу. 4 сентября 2012 года я уехал из отчего дома, а через пару недель проводил с Рижского вокзала бабушку в санаторий отдохнуть. Еще через несколько недель она вернулась уже больная раком печени — пожелтевшая и начавшая стремительно засыхать. В начале декабря[148] она умрет в московском хосписе в районе метро Бутово. Меня рядом не будет. И матери не будет. Никого из нас не будет рядом.
На похоронах шел снег, а я стыдливо рассматривал тающие снежинки на моих новых сверкающих ботинках, пытаясь принять какую-то совсем уж новую действительность: как и 12 лет назад, когда умер отец, слишком резко сменилась эпоха — началась новая, взрослая жизнь. Через год я уже женюсь и буду ждать рождения дочери. Мои нулевые закончились.
Я долгое время пытался понять, почему в последние дни меня не было с бабушкой. Работа — это понятно. Но для меня это не главное, и даже тогда не могло побудить не быть с ней большую часть времени, не держать ее за руку. Видимо, я действительно не верил в ее последние дни. Я помню, как сидел с ней в холле хосписа. Мы смотрели друг на друга, я чувствовал ее страшную усталость. Она, желтая и сухая, смотрела на аквариумных рыб и ничего не спрашивала у нас с матерью о своем диагнозе, о прогнозе на будущее и о чем там еще спрашивают цепляющиеся за жизнь люди. Бабушка не спрашивала — она уже не цеплялась. Она смотрела на рыб, которым было суждено пережить ее.
Я до сих пор чувствую глубокий стыд и вину за то, что не смог быть с ней в момент ее смерти. Как-то быстро и неуклюже она умерла. Так же неуклюже, как она прикрывала рот, когда смеялась.
Бабушку Киру мы кремировали. Это первый человек из нашей семьи, которого мы кремировали. Прах захоронили на Рогожском кладбище, но таблички на могиле до сих пор нет, как нет и ее имени на памятнике. Не знаю, почему мы все это никак не сделаем, так же как не знаю, почему перестал ездить к отцу на могилу, хотя бывал там 16 лет подряд регулярно по два раза в год.
Погружаясь в себя, я убеждаюсь, что похороны и любая ком-меморация кажутся мне совершенно бессмысленными и крайне лицемерными по своей логике. Так и хочется сказать: «Чуваки, трагедия смерти затмевает собой все ритуальные вещи, человек умер — зачем все остальное?» Это все не нужно, время идет, жизнь продолжается. Я бы хотел, чтобы не было никаких кладбищ, а мертвые тела развеивали над шапками зеленеющих елей в бесконечной тайге. Я не хочу ездить к отцу на его мерзкое деревенское кладбище, не хочу делать памятники и ухаживать за могилами — вы все мертвы, и ничто вам уже не поможет. Вы все умерли и оставили меня одного — так когда-нибудь умру и я, бросив свою дочь.
За несколько лет до бабушки Киры умерли моя прабабушка и прадед — ее родители. Советская интеллигенция. Прадед был доктором наук и большим ученым в области инженерии и строительства. Так говорили, а после смерти в ящике его стола обнаружилось удостоверение чекиста. Прадеда я почти не помню. От него остались гантели и стойкий запах советской старости в комнате — смесь валидола, нафталина и дешевого масла.
Прабабка же всю жизнь отличалась буйным нравом, под старость лет она сошла с ума и утверждала, что пела в театре с Шаляпиным. Еще она говорила, что моя мама ворует полотенца, продает их на блошином рынке и покупает на эти деньги жвачку. Прабабку звали Рахиль, как и ее мать, мою прапрабабку. А сестра ее носила имя Конкордия, она уехала в Канаду с каким-то англичанином. О них я ничего не знаю и уже никогда не узнаю. Время уничтожило их следы, и глупо надеяться, что ко мне оно будет более благосклонно.
Дальше смертей ненадолго станет больше. Ритм умирания, словно мортальная тахикардия, резко участится и сожрет целый поколенческий пласт, чтобы затем замолкнуть. Умрет моя вторая бабушка, Тамара Мохова, мама отца, женщина тяжелой судьбы. Всю жизнь она была для меня образцом того, как мне не хотелось бы прожить свою жизнь. Она родилась еще в конце 1920-х годов, в раскулаченной семье. Ее мать убежала из дома, а отец ушел на фронт, где и сгинул бесследно, как и миллионы других русских людей. В 14 лет мою бабку вместе с ее матерью и младшей сестрой застала война. Дом их сгорел, и они приютились в больнице, в прифронтовом районе в Дмитровском районе Московской области. Прабабка мыла полы в больнице и стирала бинты, грязные от густой солдатской крови, а бабка ей помогала. За это они получали скромный ночлег и пайку хлеба. Вскоре прабабка умерла от туберкулеза, а 16-летняя бабка быстро вышла замуж. Дальше, как мы уже знаем, она родила трех детей, одним из них был мой отец Витька, ее мужа убьют уже в 1960-х, и ей придется растить детей в одиночку. Бабушка умрет в деревне тихо — просто в своей кровати, в ноябре. Я очень ее любил, хотя и стеснялся.
За два года до нее умер и мой дядька, другой сын бабки Тамары. Дядя Сережа всю жизнь прожил в психиатрической лечебнице с тяжелой формой шизофрении. Мы ездили к нему иногда и даже брали домой на побывку. Он все время спал, а когда не спал, то был агрессивен и пытался всех побить. Еще он носил смешные усы. Дядя Сережа тоже ушел зимой, умер от кровопотери: съел почти 50 чайных пакетиков и сделал у себя в животе дырку. На его могиле табличка «Сергей Мохов» — почти как я, только даты другие.
В тот же период умерли все мои тетки, дядьки, дальние внучатые бабушки и дедушки. Помню похороны двоюродного дедушки Димы, которого я очень любил. Дед Дима, Дмитрий Трофимович Забережный, был интереснейшим персонажем. Бараки, рабочий поселок, репрессии родственников, карьера вплоть до директора завода. На его похоронах я впервые осознал свою «московитость», понял, что я горожанин и что Москва и есть моя Родина. Отпевание деда проходило в храме в Вешняках, а рядом с ним на церковном погосте лежит моя прапрапрабабка 1852 года рождения с младенцем Юрием. В храме, где когда-то был настоятелем мой прапра-прадед, Димитрий Протопопов. В отличие от Ивановского, могил которого я не хочу видеть, эти могилы мне близки, я не стыжусь их.
Вот и все мои покойники. Очередь неумолимо движется. Сейчас остались только я, моя мать и моя дочь — остальные умерли. Самое глупое и ужасное, что я испытываю от этого всего, — неумолимое ощущение очереди, в которой ты движешься и двигаешь других, конца и края не видно, и вот раз — тебе скоро выходить. Иногда я смотрю на свою мать и хочу ее спросить: каково это знать, что ты, скорее всего, следующая в этой веренице поколений? Вот же фотография, тебе тут 28 лет, дед умер, я мелкий мальчишка, ты молода — посмотри! И вот уже все поменялось местами. Каково это, слышишь? Я смотрю в уставшие глаза матери, но не решаюсь спросить. А ее глаза молчат.
Рефлексируя над тем, как этот личный опыт мог повлиять на мою исследовательскую работу во временной перспективе, я прихожу к интересным выводам. Работая в моем поле, занимаясь всеми этими далекими от меня покойниками, ритуалами и надгробными плитами, гробами и судьбами, я искал возможные пути завершения собственного семейного и личного опыта переживания смерти.
Смерть, которая не была проговорена в моей семье до конца, тревожила меня, постоянно требуя определиться относительно кончины моих близких людей и моего собственного конца. Мой опыт неприятия личной, семейной истории, самого факта смерти моего отца и моей неправильной реакции на нее, долгого некрофильского пребывания вещей дедушки в моей жизни, тяжелый разрыв с деревенскими могилами — все это вынуждает искать примирения с самой темой смерти, которая болезненным мотивом проходит через всю мою жизнь.
Интересно, что Нэнси Шепер-Хьюз говорит о необходимости понимания целей и задач нахождения антрополога именно в своем поле[149]. Она отмечает, что наивно было бы полагать, будто антрополог не относится к изучаемому полю критически, что он не хочет изменить окружающую действительность, сделать ее по-своему лучше. Следовательно, мое неприятие смерти в моей же семье, отрицание моих деревенский покойников и отеческих могил, находит отражение в попытках понять, почему именно так устроена культура смерти и как ее можно изменить.
Готовых решений и ответов у меня нет, но я должен признать, что после проведения исследования я почувствовал себя гораздо спокойнее. Мои покойники окончательно умерли, все закончилось, и мне больше не стыдно.
Я погружаюсь в свое взросление. Что сформировало мою оптику, кроме моих покойников? Когда и как я попытался приручить смерть?
Конечно, все начинается с деда. Весь этот ворох старых вещей мертвого человека, поглотивший мое сознание и заставивший меня, трехлетнего мальчика, осваивать целые пласты убогой материальности. Интересно, что Конрад Лоренц, один из крупнейших исследователей вопросов поведения, открыл у животных механизм импринтинга, или запечатления. Согласно его выводам, окружающая среда и ее наблюдаемые характеристики оказывают прямое воздействие на поведенческие практики[150]. Импринтинг работает и с человеком. Зачем дед приучал меня к этому мертвеющему пространству? Что его тянуло к этим холодным стальным рельсам и распадающейся советской инфраструктурной ткани? Что он хотел показать мне?
Жалко, что он не вел дневник, и я об этом никогда не узнаю. Но, видимо, наши совместные прогулки и были первыми опытами осмысления мира, умирающего вокруг меня. Умирающий дед водит меня по умирающему постсоветскому городу, оставаясь для меня после смерти в своих мертвых вещах.
Чуть позже, уже в возрасте 6-8 лет, я продолжу эти детские опыты познания границ жизни и смерти, воплощенные в окружающем ландшафте. В Ивановском я буду лазить с парнями по свалкам в поисках различных полезных артефактов, которым можно дать новую жизнь. На помойках мы находили велосипедные скелеты «Аистов» и «Кам», брошенную бытовую технику, мотки проволоки и какие-то совсем непонятные нам предметы постсоветского быта (например, купюры финансовой пирамиды Мавроди или алюминиевые буквы Е — пластины сердечника трансформатора). Все это добро мы складировали в нашем пацанском шалаше и потом еще долгое время рассматривали, пытаясь придать найденному какой-то особый смысл. Для нас это было сродни культу карго — мы верили, что манипуляции со старыми вещами помогут нам быстрее открыть двери во взрослый мир. Ваньке, одному из моих компаньонов по помоечному ремеслу, это действительно помогло расстаться с детством: взрывом от найденного им и брошенного в костер старого охотничьего патрона ему оторвало палец, а нам запретили под страхом наказания шататься по деревенским окраинам.
Я помню, как мы потом в течение нескольких лет исследовали заброшенную церковь, стоящую посреди села. Это был старый храм, построенный еще в начале XIX века и разрушенный советской властью в конце 1930-х годов, — Церковь иконы Божией Матери «Всех скорбящих Радость». К началу 1990-х годов, когда я начинал изучать с пацанами окружающий мир, от церкви остались только колокольня и кирпичный остов с оголенными сваями. Все стены были исписаны матерными посланиями прошлых поколений, стекол в окнах давно не было, сохранившиеся иконы смотрели на мир выколотыми глазами.
Посередине этого храма, в каменном полу, была огромная дыра, ведущая в подвал. Мы с парнями спускались туда в поисках приключений и возможного клада. В подвале было темно и мерзко пахло затхлой сыростью. Я очень боялся случайно там застрять и поэтому часто оставался стоять наверху. Однажды я спустился вместе с парнями, но меня охватила жуткая паника, и теперь до головокружения боюсь закрытых пространств и помещений.
В Ивановском я впервые начал ходить и на погосты — для традиционной деревенской культуры посещение кладбища является частью повседневной культуры, и моя бабка Тамара часто брала меня на кладбище. Там я слушал истории о Сашке Матросове, убитом деде, соседских покойниках и о других людях, нашедших свои могилы в этой земле. Кладбищ и могил я не боялся — даже наоборот, в них была какая-то живая память и ощущение прикосновения к вечности. Мальчишками мы бегали на старый погост уже в северной части села— на нем были только деревянные кресты, и это было неинтересно.
В подростковом возрасте кладбища уже основательно вошли в мою жизнь[151]. Помню, как во времена болезненного взросления я увлекся готической культурой и мрачной эстетикой. При этом готом я сам никогда не был, мне просто импонировала визуальная сторона этой популярной субкультуры. Как положено молодым готам, я ходил на Донское, Даниловское и Введенское кладбища, рассматривал и прикасался к надгробиям — на пальцах оставалась едкая смесь земли и цементной пыли.
Я фотографировал интересующие меня памятники, мне нравились разрушенные дома и покинутые полупустые здания, все те же гаражи и железные дороги — все это я познавал, фланируя по городу и рассматривая как материальные свидетельства человеческой деятельности. Я помню, как в возрасте 1 5 лет мы с друзьями нашли заброшенный больничный корпус в глубине психиатрической больницы им. Алексеева (она же Кащенко). Потом почти все лето мы изучали предметы, которые могли бы рассказать нам историю этих стен: старые документы, записки, шприцы, таблетницы, кровати и даже личные дела пациентов, щедро разбросанные по кафельному полу, стали объектами нашего исследования.
Сейчас я понимаю, что в этой моей подростковой тяге к показной деструктивности было много протеста и попыток самовыражения. Нужно признать, что деструктивность, еще шире — смерть, как и любая другая форма «антигуманизма», содержит в себе огромный протестный потенциал. Например, в той же свастике или в обнаженных гениталиях гораздо больше символизма «против», чем декларирования «за». Я помню, что, когда мне было лет восемь, я нарисовал в лифте черным маркером нацистский солярный символ и сам удивился своей дерзости. Я не очень понимал, что он означает, но уже тогда знал и чувствовал, что в этом крайне простом и чарующем кресте была скрыта мощная сила, табуированная для всей советской культуры — рисуя свастику в лифте, я символически бросал вызов целой системе.
Поэтому и смерть была для меня, подростка, одной из форм отрицания не соответствующего моим ожиданиям мира. Смерть — высшая форма антигуманизма, которая бросает вызов самому человеческому существованию. Что может быть круче для подростка, чем сделать из смерти культ?
Я слушал некоторые группы в жанре death metal и black metal потому, что это был мощный эстетический протест. В 1 3 лет я выпросил у матери черную кофту-балахон с принтом в виде обложки одного из альбомов группы Cannibal Corpse — там были изображены разорванные тела и кишки, все как положено. Я поехал в нем в летний лагерь и получил безумное удовольствие от созерцания того шока, который вызвал мой балахон с трупами у вожатых и администрации лагеря.
То же можно сказать и о песнях Егора Летова — их я активно разучивал на гитаре и орал при любой возможности. Летов меня привлек все тем же: дребезг гитар, истеричные вопли Летова, матерщина и непонятные каламбуры. Звучание «Гражданской обороны» было настолько грязным, что вызывало животный, труднопреодолимый интерес.
Кстати, именно благодаря Летову я начал осмысленно читать художественную литературу. Однажды я случайно попал в книжный магазин и наткнулся на книгу «Сто лет одиночества» Маркеса. Почему она так называется? Какое отношение к ней имеет Летов? Конечно, я ее купил и уже через пару месяцев прочел все книги, название которых имело прямое отношение к творчеству Летова: «Тошноту» Сартра, «Невыносимую легкость бытия» Кундеры, «Игру в бисер» Гессе и др. В том числе я прочитал «Книгу мертвых» Эдуарда Лимонова, и уже в возрасте 14 или 15 лет мне очень захотелось поскорее вырасти и обзавестись собственными покойниками.
Наряду с этим я увлекался чтением книг по военной истории и просмотром фильмов о серийных убийцах. Например, передача «Криминальная Россия», символ середины нулевых, надолго стала одним из триггеров моего протеста — я даже взял себе никнейм «Чикатило» для первых рунетовских чатов. Сейчас я понимаю, что через все эти вещи я решал глубоко затрагивавшие меня, но неосознанные проблемы. Вглядываясь снова и снова в сюжеты о серийных маньяках, я никак не мог понять, почему такое вообще возможно. У скольких детей 1990-х сохранились в сознании эти ужасающие сюжеты, демонстрировавшиеся в обеденное время?
Можно сказать, что к моменту окончания школы и боевого подросткового периода я уже имел определенную некрооптику. Она была, с одной стороны, продиктована юношеским максимализмом и позволяла выражать свою позицию через нарочитое отрицание окружающего мира, а с другой — коренилась в моем детстве и в окружавшем меня в то время контексте, начиная от покойников и заканчивая прогулками по железной дороге.
Уже в университете тема мортальности для меня реактуализировалась с новой силой. На первом курсе я познакомился с Сергеем Простаковым, парнем из далекой курской деревни, — вместе поступили на факультет политологии НИУ ВШЭ. Мы быстро обнаружили, что у нас есть общие интересы, похожие взгляды на жизнь, а также завышенные ожидания от того, что называется «быть взрослым». Мы сошлись на тщеславии и признались друг другу, что очень талантливы, но, как и положено, несправедливо обделены вниманием — зачастую люди общаются именно благодаря неврозам.
Тема мортальности всплыла в наших разговорах не сразу. Я помню, как Простаков рассказал мне историю своего «приручения смерти». В 1995 году, когда он увидел по телевизору репортаж о перезахоронении останков царской семьи, он был настолько впечатлен этим событием, что, найдя во дворе дома кости мертвого цыпленка, принялся копировать через детскую игру этот важнейший для постсоветского общества ритуал. Боюсь, никто, кроме самого Простакова, не объяснит глубокий смысл детских манипуляций с останками мертвого живого, который он вкладывал в свою игру[152], но примечателен тот факт, что все постсоветское общество было одержимо мортальным — начиная от долгого эха Второй мировой и заканчивая возвращением останков самых разных сынов Отечества. Интересно и то, что в 1999 году вышла книга Кэтрин Вердери о структурном символическом значении перезахоронения тел в постсоветских странах, а в это же время стала актуальной идея перезахоронения Ленина. Вердери полагает, что подобное обращение к теме мертвого, прошлого, традиции позволяет эффективно конструировать новую идентичность, проводя границы между своими и чужими[153]. Мертвые тела, которыми так увлеклось все постсоветское общество, незаметно войдут и в жизнь нового молодого поколения.
Детство Простакова всегда казалось мне куда более насыщенным мортальностью, чем мое собственное. Например, его дом находится всего в 200 метрах от сельского кладбища. По весне в овраге, что отделял его дом от кладбища, всплывали старые человеческие кости, и данному факту никто не придавал значения. Маленький Простаков играл с человеческими костями и с интересом рассматривал их. Поэтому я был куда более «сдержанным» ребенком в плане количества и качества смерти — первое мертвое тело я увижу уже подростком.
В 2009 году мы первый раз вместе посетили кладбище — Донское, причем совершенно случайно. Разглядывая старые глиняные таблички с портретами умерших людей, я признался Сереже, что когда-то давно хотел их коллекционировать, тайно похищая с заброшенных могил. Мне очень хотелось собрать коллекцию персональных мертвых людей, и я оправдывал себя тем, что мне до них есть хоть какое-то дело, в отличие от их родственников, которые не посещают отеческие могилы[154]. Хорошо, что эту черту я не перешагнул — мне показалось, что, начав подобные эксперименты, я быстро перейду и к другим девиациям.
Сережа рассказывал, что гулять по кладбищам его приучила мама, которая всегда с большим интересом разглядывала сельские надгробия и посещала все похороны в деревне[155]. Глядя на захоронения и перечисляя причины смерти, она поучала его, как можно и как нельзя поступать. Это делалось для того, чтобы наглядно показать причинно-следственную связь между «плохими» и «неправильными» людьми и смертью. Таким образом, мертвые учат живых, а их опыт становится сакрально-назидательным и вписывается в традицию.
Пожалуй, наши разговоры на кладбищах на долгие годы станут материалом для глубокой, болезненной рефлексии о смерти и способом примирения с фактом собственной конечности. Мы бродим по кладбищам, всматриваемся в лица и пробуем осмыслить это пространство, обсуждая причины смерти людей и додумывая семейные истории.
Ты ходишь между могил и наблюдаешь целые эпохи, демографические ямы, трагедии одной семьи, удивительные истории жизни. Ты читаешь эпитафии, которые обращены к случайному посетителю, — казалось бы, кладбище создано для мертвых, но все здесь подчинено логике живых [156]. Ты узнаешь в мертвых лицах себя. Кладбище и его памятники — живая история уже мертвых людей, которые когда-то были такими же, как и мы. Мертвые могут многому нас научить.
Интересно, что, возвращаясь по нескольку раз на одни и те же кладбища, начинаешь улавливать малейшие изменения мортального ландшафта: вот здесь появилась новая могила, хотя еще полгода назад место было свободно; здесь так и не поставили памятник— похоронили старую бабку, да и забыли; а вот свежая могила молодого парня — я останавливаюсь и смотрю на его лицо. Пару месяцев назад я шел по этим кладбищенским аллеям, проходил мимо твоей будущей могилы, а ты, может быть, шел на свидание с девушкой. Теперь ты нашел свой последний дом тут, а я снова иду по узким дорожкам, пытаясь не задеть острые наконечники оград. Пока еще иду.
После таких прогулок мы подолгу молчим — каждый думает о своем. Уняв тоску и боль от осознания собственной конечности, мы садимся в метро. Однажды я спросил у Простакова, какая из увиденных могил сильнее всего потрясла его? Оказалось, что это могилы двух детей, Арсения Куриленко и Кристины Курбатовой, — артистов, погибших при захвате «Норд-Оста» и похороненных на Ваганьковском кладбище. Они были его ровесниками, и визуализация гибели людей одного с тобой возраста глубоко шокировала Сережу.
Я тоже всегда с непередаваемой тоской смотрел на могилы детей. Какая это ужасная трагедия — смерть ребенка: умереть маленьким, хрупким малышом, а ведь его глаза совершенно искренне смотрят на мир и ждут от него только радости.
Этот опыт я отрефлексирую гораздо позже. Я свыкнусь со скоротечностью жизни и уже не буду думать о потенциально «непрожитых годах» как об упущенной возможности. Ведь скорбь из-за смерти ребенка мы переживаем именно за «непрожитое», хотя у нас нет никакой уверенности, что это «непрожитое» несет в себе радость, а не боль, а значит, представляет собой безусловную ценность. Поэтому я научусь радоваться «за прожитое». Да, ребенок умер, но очевидно, что свои 10 лет жизни он был предельно счастлив. Не за это ли мы любим жизнь? За то, что было и что есть, а не за то, чего не было и не будет. Я тоже умру «не вовремя», но поэтому моя задача быть счастливым именно здесь и сейчас.
На кладбищах я окончательно перестал искать для себя религиозный смысл существования — как и Сережа, который, однако, признается мне в этом гораздо позже, как раз во время разговора о детях «Норд-Оста». Долгое время я пытался запустить в свою жизнь чувство веры, богатое и глубокое. Но, бродя между сотнями могил, читая все эти истории жизни и ее конца, я перестал верить в бога или во что-либо сакральное. Именно среди этого безумного потока глупых, несправедливых смертей я окончательно отпустил от себя идею загробной жизни, воскрешения, фатума и чего-то иного, чем можно осправедливить жизнь. Смерть случается, она несправедлива и глупа, и бог не может ничем тут помочь, как и не может вопреки всему этому существовать[157]. Мое представление о мире, где смерть — всегда наказание или следствие ошибки, греха, да чего угодно, разрушилось.
Постепенно мои некроувлечения приобретут академическую оболочку — я начну интересоваться проблемами исторической памяти, пытаться понять значение и функции памятования в процессе nation-building. Я буду искать и читать все, что связано со смертью, похоронами, стыдливо прикрывая свое увлечение интересом к исследованиям коллективной памяти.
В 2011 году я попытался написать свой первый научный текст, посвященный голубым оградам кладбищ. Идея этого текста возникла, когда мы ехали с Простаковым на поезде Москва — Волгоград и смотрели на бескрайние русские лесостепи с синими пятнами кладбищ. Откуда взялась такая любовь к синему цвету и синим оградам?[158]
В 2012 году мы решили сделать нечто вроде коллективного блога и начали собирать тексты, связанные со смертью, — к тому времени в моем архиве их накопилось немало. Так родилась «Археология русской смерти» на первом домене nebokakcofe.ru — название принадлежит Простакову, оно отсылает к одноименной песне Егора Летова. Через год мы добавили на логотип портрет знаменитого лингвиста-некрофила Анатолия Москвина[159].
В том же году, в разгар московских митингов, мы сделали большую растяжку «Экзистенциальная Россия», заказали майки с надписью «Боль и пустота» и таким образом представили нашу идеологическую программу: с этой экипировкой мы прошлись по московским улицам — в дополнение к усиливающейся мортальности наших увлечений. В конце года нам написал американский профессор Сергей Кан и сказал, что с интересом читает блог. На радостях мы решим попробовать напечатать первый выпуск одноименного журнала, собрав для этого деньги с помощью краудфандинга. Дальше появится потомственный гробозакапыватель Болтунов, и это уже будет мое поле: о нем вы читали выше.
Завершая самоанализ, я хочу вернуться к психоаналитическому пониманию деструктивности, выдвинутому Эрихом Фроммом. С точки зрения Фромма, любая выраженная тяга к дисфункциональному состоянию — это артикулированное проявление некрофильской личности человека. Подобная «некрофилия» может прятаться за широким спектром явлений — например, за любовью к сломанным объектам и к механизмам вообще, за тягой к нечистотам, мусору и так далее[160].
Анализируя мое становление как исследователя и мой опыт переживания смерти, могу заключить, что я развивался как органичная личность на протяжении всего периода взросления — в этом я абсолютно фроммовская личность, подверженная тяге к деструкции, с той лишь разницей, что меня манила эстетика этой сферы — я не стремился разрушать и поджигать.
Моя рефлексивная деструктивность поддерживалась самой средой. Здесь и вещи мертвого дедушки, и фотографирование заброшенных зданий, и прогулки по кладбищам, и даже гипертрофированное проявление противоположных черт — например, фанатичные попытки заниматься спортом. В моей последующей полевой и исследовательской работе это, очевидно, каким-то образом соединилось и оформилось в интерпретационную логику, за которую я и ухвачусь, сосредоточив в ней все свои неврозы.
С моим взглядом на проблему все уже вполне понятно, но есть и другой, не менее интересный вопрос, касающийся причин интереса к проблеме мортальности у моего поколения в целом. Уникальна ли моя оптика? Почему наш журнал «Археология русской смерти» неожиданно стал таким популярным? Откуда такой интерес к моим исследованиям похоронной индустрии и такая реакция на мои статьи и интервью? Или уже совсем общий вопрос: почему так популярны сетевые сообщества вроде «Эстетики ебеней», паблика, посвященного упаднической архитектуре, с чем связан рост сообществ и субкультур, посвященных «темной» эстетике или мистике — например, все той же «Битве экстрасенсов»? Откуда взялась неожиданно ставшая популярной «русская хтонь» и сообщества, посвященные «русской смерти»? В чем причина всеобщей мортальности постсоветской культуры?
Для начала стоит признать, что на Западе сейчас тоже переживают бум разговоров о смерти. О смерти и умирании говорят десятки разных групп — от похоронных предпринимателей и оказывающих паллиативную помощь неизлечимо больным до тех, кто весьма опосредованно связан со смертью: блогеров, фотографов, нью-эйджеров, сторонников крионики или биохакинга. Однако для западной культуры это прежде всего разновидность практического разговора о жизни, а публичные дискуссии о смерти — способ обсуждения острых проблем современного общества: гендера, авторитаризма, субъектности и т.д.[161].
В России же разговоры о смерти — скорее эстетическо-фило-софский проект, помогающий принять окружающую действительность, смириться с ней и приручить, а не подвергнуть конструктивному изменению. Некросимволизм постсоветской культуры указывает на широкое распространение подобных рефлексивных механизмов.
Почему так происходит? Например, можно вспомнить об уже упомянутом влиянии терроризма на повседневность нулевых: целое поколение молодых людей сформировалось в атмосфере, где под угрозой нападения, захвата заложников, расстрела в торговом центре, метро или кинотеатре мог оказаться каждый. Возможно, поэтому постоянная тревожность стала одной из черт молодого поколения — так выражается особое внимание к вопросам собственной конечности и бесконтрольности умирания[162]. Для российского общества характерна атомизация, ощущение, что ты находишься в осажденной крепости и постоянно подвержен внешним угрозам[163]. Большое количество людей пребывает в состоянии социальной депривации, отсутствия долгосрочных планов и стратегического видения своего личностного развития, не говоря уж о банальном удовлетворении первичных потребностей.
В условиях постоянного невроза и тотальных угроз, авторитаризма и атомизации общества, внимание к вопросам смерти становится одним из немногих возможных способов не столько критики современности, сколько возврата себе своей субъектности. В каком-то смысле разговоры о смерти представляют собой акт индивидуализации, немой крик о собственной значимости, а воображаемая могила становится высшей формой индивидуального пространства. Любые разговоры о смерти привлекают иррациональное внимание, трансформируясь в выразительные художественные приемы и (единственно возможные) способы осмысления собственной жизни.
Язык разговора о смерти приобретает сказочные нарративные черты, о чем уже говорилось в первой части книги на примерах из полевых материалов. Хтоническое состояние постсоветской действительности требует от индивида ловкости и смекалки для того, чтобы выжить и обмануть тотальный процесс тления, не меняя при этом кардинально окружающую среду. Можно предположить, что так и выработалась в российском обществе удивительная стойкость к любым трагическим событиям и массовым смертям — просто в какой-то момент действительность победила, а смерть стала элементом бахтианской карнавализации. Продолжая эту мысль, можно сказать, что материальность, к которой я периодически обращаюсь, органично вплетается в этот смысловой клубок, воплощая собой идею единого упаднического социотехнического пространства.
Далее логично задаться вопросом, какой отпечаток на наше поведение, культуру, нормы и ценности накладывает советский и постсоветский ландшафт и инфраструктура, пресловутые «ебе-ня»? Как отмечает Кирилл Вихров, «“эстетика ебеней” — это стокгольмский синдром в условиях российской действительности». Развивая его тезис, можно сказать, что вся советская и постсоветская культура — как визуальная, так и словесная — воплощает базовое столкновение жизни и смерти. Неудивительно, что тема смерти стала такой популярной, когда все вокруг вертится вокруг сосуществования миллионов покойников и живых в ситуации постоянного техногенного упадка. Как отмечает мой коллега из фонда «Хамовники» Александр Павлов, советская инфраструктура изначально бросала вызов ландшафту и природе, создавалась как бы вопреки им, поэтому она не только иррациональна, но и быстро приходит в упадок, оставляя после себя бесхозные бетонные скелеты на болотистом теле нашей Родины.
Эта идея может быть крайне плодотворной, учитывая тот факт, что в этой работе я выстраиваю теорию дисфункций/поломок инфраструктуры как основополагающую рамку для понимания состояния похоронного дела. Кроме того, я все чаще слышу вопрос: «А разве речь только о похоронном деле, Сергей? Ваши выводы можно применять гораздо шире». Оказывается, несмотря на то что после распада Советского Союза прошло почти тридцать лет, его наследие (дискурсивное, социальное и даже материальное) остается еще не до конца осмысленным явлением, и молодое поколение вынуждено что-то с этим делать, не имея при этом достаточных рефлексивных инструментов.
«Слушай, а как смерть изменила тебя? Ну вот трупы эти точно оказали на тебя какое-то влияние?» — часто спрашивают меня друзья и коллеги. С учетом приведенных выше фактов из биографии мне тяжело оценить влияние на меня вида мертвых тел и даже похорон. Однако должен признаться, что поле все же оказало на меня воздействие.
Помню свои первые удивления от столкновения со смертью в поле. Вот звонит клиент в офис. Илья снимает трубку, мотает головой, слушает. По окончании разговора он говорит: «Нет, ну ты представь. Мужик, лет пятьдесят ему, наверное, утром встал, собирался на работу. Газету открыл, все такое. Сел за стол, стал есть свой бутерброд. Он типа всегда ест бутерброды с ветчиной. И подавился. Не смогли спасти. Ща поедем забирать его».
Мужик. Пятьдесят лет. Жил — не тужил, и вот умер, потому что бутерброд, а точнее его маленькая часть, неожиданно пошла не туда, куда надо, и встала мертвым комом в горле. У него были планы, он куда-то торопился, пару минут назад ничего не предвещало трагедии. И вот он умер. Умер тотально и навсегда. «Сейчас позже, чем мы думаем», — говорил иеромонах Серафим (в миру Роуз)[164]. В другой день хоронили молодую девочку, 1 7-ти лет, и парня лет 20-ти. Их вытащили из гаража, где они уединились, чтобы предаться торопливой подростковой любви. В гараже было холодно, и они включили двигатель на прогрев. Утром их нашли умиротворенно лежащими друг на друге.
Они умерли навсегда. Я помню, как мечтал умереть в подростковом возрасте «на чуть-чуть». Чтобы все увидели, какой я талантливый и совершенно непонятый, и осознали, как много потеряли, потому что не ценили меня. А теперь пришла расплата — моя смерть. Одним из самых сильных и в то же время вполне банальных откровений в поле для меня стало то, что смерть тотальна и необратима.
Но самое ужасное, конечно, другое: когда ты умираешь, мир остается. Каким бы ты ни был, какое бы могущество и власть ни приобрел, мир не остановится от того, что ты умрешь или умрет кто-либо другой. Солнце будет вставать на востоке, а заходить на западе, вода будет течь, люди пойдут на работу и так далее. Дома, дороги, леса, поля — все продолжит шуршать, звенеть, двигаться, потому что это и есть жизнь, а ты — всего лишь ее мелкий и незначительный эпизод.
Я помню свой первый гроб, сделанный собственными руками. «Илюх, давай прямо щас гроб сделаем?» — «Зачем? Никто же не умер пока, чё материал гонять туда-сюда?» — «Ну я сам хочу попробовать и все такое. У меня же полное погружение в поле». — «Ну ладно, пошли». Буквально за 20 минут мы сделали гроб: взяли еловую заготовку, выбрали ткань, поработали степлером. Российский гроб делается крайне просто.
Я смотрю на мой гроб. Он обит тканью с пошловатым голубым отливом, по краю — белые рюшки. Странная штука — гроб. Вот его только делают, а он ведь уже для кого-то. Кто-то еще жив и не знает, что где-то уже для него спилено дерево и нарезана ткань. Кто-то уже кладет в гроб подушечку. И кто этот человек? Вот плод моих трудов пригодился простой русской бабушке. Она прожила длинную жизнь и в итоге легла в гроб, сделанный руками какого-то московского аспирантика. Странная история. «Это твой гроб, он уже ждет тебя в нашей конторе», или даже так: «Мой гроб еще шумит в лесу, он дерево, он нянчит звезды». Твой гроб уже давно не шумит, все готово, и он ждет тебя — просто тебя пока еще не привезли сюда.
Я смотрю на гроб. Каково это — лежать в гробу? Я кладу его на пол и ложусь внутрь сам. В гробу жестко, неудобно, но не страшно. Я вылезаю — и мне спокойно. Рядом стоят десятки таких же гробов — все они когда-то обретут свое место и своего хозяина, с которым будут долго гнить и проходить процесс минерализации в глинистой почве. «Илюх, а чё там с червями в земле?» — «Ничего, нет их там, пиздеж это все». — «Пиздеж, значит. Это хорошо». Черви мне не нравятся, как и моей бабушке не нравились мои деревенские вши.
Я сразу вспоминаю глаза бабушки Киры в том самом холле хосписа. В диалоге умирающего и остающихся в живых (пока еще остающихся) есть тотальное неравенство. Умирающий так и хочет (или так и должен) закричать: «Ребята, не надо меня успокаивать! Вы охуели? Я умираю! Один и прямо сейчас. А вы остаетесь. И ничто не в силах изменить это». Правда, крикнуть обычно никто не может— сил для борьбы с этим миром уже не осталось.
Я понял, что моя жизнь, какая бы она не была, не столь фантастическая и уникальная, как мне бы этого хотелось. Иногда мне кажется, что все эти разговоры про достойную смерть и память — просто чушь. Как похороны могут быть достойными? Для кого достойными? Очевидно, что для живых. Мертвому это все достоинство уже ни к чему.
Находясь в поле, я стал склоняться к большему гедонизму. Скоротечность и неожиданность смерти, продемонстрированные мне на ярких примерах, быстро заставили меня пересмотреть приоритеты: я позволяю себе больше гастрономических изысков, в свободное время начал ходить в кино, позволяю себе просто полежать с книгой. Я стал меньше переживать о мнении других людей, о том, что не оправдываю их ожидания. Я стал понимать, что живу свою жизнь, и никто другой ее не проживет и не сделает счастливой.
Вот мы закапываем бабку, ее привезли поздно, уже темнеет. «Чёт жрать охота, пошли креветочек поедим?» — говорит Илюха, вытирая руки от мокрой земли, стоя возле катафалка. Креветочек подают в местном армянском ресторане. Там играет живая музыка, а молодые девушки в белых фартуках несут тебе креветочек, таких больших и блестящих от жира и лимонного сока, на аккуратном деревянном подносе. «Поехали», — быстро отвечаю я. Креветочки подчеркивают нашу сегодняшнюю витальность.
Я стал больше думать о смерти моей дочери. Это, пожалуй, то, чего я больше всего боюсь сейчас — что моя единственная и горячо любимая дочь может неожиданно умереть. Мы часто с ней говорим о смерти — несмотря на то, что ей всего пять лет. Мирослава говорит мне моими словами: «Все умирают, папа, но мы умрем еще не скоро». Надеюсь, что не скоро, принцесса. Но если и скоро, ты не грусти — сегодня мы счастливы.
Смерть стала для меня чем-то вроде простого печального факта. Я понял и смирился с возможностью ранней смерти, о которой часто думаю из-за отца. Я умру, и это будет быстро. А если долго, то надо просто потерпеть — и все закончится. Все закончится.
Мертвые тела всегда привлекали меня. Помню, как в детстве я застыл около дороги, разглядывая сбитую ночным автомобилем лисицу. Язык ее вывалился, кровь засохла, шерсть как-то совсем неловко шевелилась на ветру. В ее мертвом теле был одновременно и стыд, и какая-то совершенно непередаваемая чистота, и откровенность. Ты умираешь, и гравитация притягивает к земле твое ставшее свинцовым тело.
Однажды в деревне решили зарезать свинью. Ну не то чтоб решили — свиней всегда резали поздней осенью или даже под Новый год, но в том году я почему-то попал на это событие — видимо, были каникулы. Я наблюдал за всеми приготовлениями: как достают длинный кол, больше похожий на шило, и керосиновую горелку, чтобы опалить шкуру; как идут в свинарник и как свинья неистово орет, пытаясь спасти свою жизнь. Со свиньей орал и я. Я просил отпустить ее, не убивать, разрешить ей жить. Но меня никто не слушал, отец ругался, требуя заткнуться, и взывал к моему мужскому началу: «Ты мужик или кто? Заткни свой рот». Свинью убили, и я потом долго рассматривал ее подкопченную голову, лежавшую на пне посреди двора. Г олова свиньи всегда улыбается.
Смерть — мерзкая штука. Мне смешно, когда кто-нибудь говорит, что смерть можно эстетизировать, сделать ее красивой и привлекательной. Такое может сказать тот, кто никогда не забирал тело в простой российский морг, вдыхая последние пары из легких мертвого человека: когда ты поднимаешь тело, чтобы положить его в черный мешок, легкие умершего сокращаются из-за физического воздействия и последний гнилостный воздух выходит прямо на тебя. «Опять катафалк весь в крови после перевозки», — вздыхает Илья. «Бабка потекла, по ходу, через пакет. Зашили после операции херово — наверное, знали, что помрет скоро». Люди, которые говорят, что смерть красива, — врут. Они знают о ней по известной сцене боя под Аустерлицем из романа «Война и мир», где князя Андрея Болконского ранят, и герой думает, что умирает. Но смерть прежде всего ужасно биологична — я бы даже сказал, что она в первую очередь биологична. А разложение не может быть красивым.
Наблюдение мертвых тел в ходе полевой работы было одним из самых ярких ощущений для меня. Мы едем в катафалке, перевозим тело. Вот прямо здесь, в полуметре от меня, неживое тело. Наша машина покачивается на неровностях дороги, водитель устало смотрит в окно, жизнь вокруг идет, а тело, такое мертвое, безвольно трясется и куда-то перемещается в пространстве. Только представьте: тысячи мертвых тел каждый день куда-то передвигаются, едут по этим русским ухабам и дорогам, трясутся в пробках. Эти последние движения мертвого тела глубоко символичны — перед вечным упокоением тело проходит последние, финальные процедуры «растряски», освобождая плоть от отходящего духа.
Сама по себе процедура перевозки и вообще манипуляции с умершим, пожалуй, лишены смысла. Человек ли это? Та ли это личность, с кем вы общались? Мне кажется, мертвое тело лишено смысла и субъектности — это просто потухшая оболочка некогда существовавшей личности. Да и если признак жизни — это движение, то мертвого логично вообще не трогать и не двигать.
Мертвые тела жутко пахнут — так говорят. У меня астма, кривая носовая перегородка и сожжена слизистая — я практически не различаю запахи. Помню, как мы приехали в тульский морг, который находился на улице, названной в честь советского капитана Дрейера. По уверениям моих информантов, это один из самых вонючих моргов в России: там не работают холодильники, он постоянно переполнен. Морозильные камеры отсутствуют как данность, а на их местах зияет пугающая пустота. И вот мы приехали в этот морг, двери распахнулись, Илья по опыту хватается за стены — он чуть не падает от жуткого зловония. Я стою спокойно и разглядываю кафельную плитку коридора. «Мохов, ты что, правда ничего не чувствуешь?» — «Не-а». — «Ты человек, рожденный для работы в похоронке!» По полу коридора ползут червяки.
Однажды на эвакуации (это когда мертвое тело перевозят в морг) во время подъема тела мертвой пожилой женщины Илья не рассчитал свои силы, и бабка упала на него. В этот момент она в последний раз выдохнула — воздух, почти сутки бродивший у нее в разлагающихся легких, со звуком вышел из тела. Илью стошнило. «Блядь, ну как так-то, сука?» — спрашивает у вечности Илья. Вечность молчит и растворяется в осеннем воздухе гнилостными парами.
Помню, как мы хоронили бабушку. Гроб с умершей оставили на ночь дома — «так положено», родственники настояли. Вокруг ложа покойницы поставили иконочки, свечи зажгли — чтобы все было благочестиво. В итоге одна свеча горела, горела да и упала ночью в гроб. Случился пожар. В итоге огонь уничтожил внутреннее убранство гроба и задел нижнюю часть тела бабушки.
Привезли гроб. Маленький, как для младенца. «Неужели ребенка хоронить будем?» —спрашиваю у Ильи. Отвечает: «Нет, там в гробу только нога и голова». «А остальное?» — «Да не нашли. Парень пропал два года назад, вот в лесу полгода назад наковыряли только ноги и голову». Смотрю на гроб — был парень, а теперь только нога и голова. И эти нога и голова тоже парень.
Вот тебе и субъектность. Мертвые тела распадаются, теряются, заново собираются, передвигаются, источают запахи и взаимодействуют с миром. В мертвых гораздо больше жизни, чем нам кажется. Мертвые тела вполне могут жить еще долгое время после физической кончины, но живые люди спешат как можно скорее переместить их физически и символически в специальные места, поставив сверху камень, этот символ вечности. Как будто боятся, что мертвый встанет из земли, и поэтому хотят запечатать его могилу.
Недавно я понял, что работа в поле и созерцание мертвых тел существенно изменили мое представление о женской сексуальности. Я понял, что начал гораздо проще относиться к обнаженному телу — как можно испытывать к нему простое физиологическое влечение, если это всего лишь кожа, которая натянута на каркас из костей и заполнена жидкостями?
Я стал смотреть на людей, понимая, что передо мной биологическая оболочка, которая не просто подвержена постоянному разложению, но и является вместилищем множества бактерий и микроорганизмов. Однажды мы пили какое-то дешевое итальянское вино вместе с Простаковым, и я спросил его, думал ли он, каково это — иметь сексуальные отношения со смертельно больным человеком? Заниматься сексом с человеком, тело которого разъедает болезнь? Как меняется сексуальность умирающего человека? Мне было бы интересно почитать, как ведут свою половую жизнь врачи и патологоанатомы — люди, которые в мельчайших подробностях представляют, как и из чего состоит человек со всеми своими жидкостями и выделениями.
После работы с десятком мертвых тел, я стал проще относиться к людям и всем их попыткам сделать себя чуть более привлекательными. Memento mori.
Работа похоронной индустрии в России представлялась мне огромным черным ящиком: прежде мне было известно лишь небольшое количество обзорных социологических статей, а также публикаций в СМИ, где постоянно обсуждались «ужасы рынка ритуальных услуг». Узнать же, что там действительно происходит, не представлялось возможным.
Я пришел в поле без заготовленных вопросов, концептуальных рамок, начитанного материала и теоретического бэкграунда — просто потому, что неожиданно появилась возможность увидеть, как работает похоронное агентство изнутри, пообщаться с живыми людьми, которые хоронят уже не совсем живых людей. Я хотел понять, почему это устроено именно так: что делают люди во время похорон, что они думают о том, что они делают, и как это соотносится с их ценностями.
Первые полгода наблюдений прошли быстро. Чем больше я работал, тем меньше понимал, что делаю и что вообще все это значит. Помню, одно время я даже подумывал купить в «Икее» доску для записей и рисовать на ней всех агентов, устанавливать связи между ними, записывать идеи — своего рода способ модифицированного ментального картографирования.
Эти первые полгода прошли под гнетом интерпретаций, которые наперебой предлагали мне мои информанты. Проблема этих интерпретаций заключалась не только в их хаотичности и противоречивости, но и в ситуативности воспроизведения — они зависели и от контекста, в котором я задавал одни и те же вопросы, и даже от людей, которые находились рядом. Через полгода работы я не приблизился ни на йоту к пониманию того, что представляет собой похоронное дело в современной России.
Однажды вечером я лежал в гостинице во время полевого выезда, перелистывал свой дневник и судорожно думал, что же объединяет все эти хаотичные записи. И вдруг я понял, что все ситуации, которые я фиксирую и описываю, связаны с поломками и дисфункциями — все эти не работающие в моргах холодильники, гниющие трупы на кафельных полах, катафалки, застревающие на дорогах, кладбища на колхозных полях. Все это постоянно не работает, а мои информанты каждый день проводят в борьбе с окружающей техногенной средой.
После этого я провел ревизию текстов западных исследователей, которые успел прочитать за эти полгода, — все они были посвящены работе похоронной индустрии в разных странах. Прочитывая по второму и третьему кругу одни и те же тексты, я увидел, что в них тоже идет речь об инфраструктуре. Все эти «режимы контроля над телом» и принципы работы крематориев, моргов и кладбищ — все это на самом деле посвящено работе инфраструктуры. Так что же не так с нашей инфраструктурой?
Далее я попытался понять, какое значение играют все эти поломки для акторов. Почему это состояние всех устраивает? Тот период связан для меня с довольно болезненными переживаниями. Долгое время складывалось впечатление, что я ничего не понимаю и не могу понять: то, что вызывает у меня искреннее непонимание и неприятие, для моих информантов — часть обычной повседневности. В итоге это и стало для меня одним из главных антропологических сломов: я перестал называть «поломкой» то, что для большинства моих информантов является нормой.
Долгое время поле не вызывало у меня ничего, кроме отторжения. Я находился в замешательстве и чувствовал отвращение к тому, с чем работал. Почему такое вообще возможно? Почему люди так обращаются с мертвыми? Почему вообще все так?
Я помню, как однажды в офис к Илье пришли потенциальные клиенты. Они сразу задали вопрос: «А сколько стоит выкопать яму?» Вначале я даже не понял, о чем идет речь и почему за ямой пришли именно сюда. Далее из разговора стало ясно, что под ямой подразумевается место захоронения, могила. Это был один из первых эмоциональных шоков для меня: я не понимал, как место захоронения близкого человека можно называть ямой. В другой раз я услышал, как диспетчер ритуальной службы говорит об умершем человеке и использует слова «труп», «мертвяк» ит.д. Я не понимал, почему так говорят о мертвых людях. Еще в одной ситуации я наблюдал, как работники похоронной компании со злости бьют ногами мертвое тело грузного мужчины, обижаясь на него за то, что тот страдал от избыточного веса, а им теперь приходится таскать его с места на место.
Как эти люди могут говорить о смерти иначе? Могут ли они думать о смерти по-другому, если каждый день находятся в условиях выживания? Видимо, они заботятся о своих мертвых, но делают это по-своему, не беря во внимание такие тонкости, как различение слов «могила» и «яма». И о каком уважении к мертвому телу может идти речь, если нет никакого уважения к телу живому.
С этого момента я старался понять, почему это сложное переплетение действий и смыслов собралось в такой форме, старался не осуждать моих информантов, но разобраться, что сделало их такими и что они сами об этом думают.
Я стремился взглянуть на вещи глазами моих информантов. Например, почему вот эта вещь находится в таком состоянии? Что происходит именно сейчас и какое это имеет значение? Эти мучительные попытки привели меня в итоге к переходу от социологизации полученных данных к их антропологизации. Я перестану объяснять состояние похоронного дела и его инфраструктуры как властных или экономических отношений и начну видеть за всем этим символы, значения, ритуалы и обряды.
В какой-то момент наше общение с информантами стало дружеским, граница между исследователем и информантом начала размываться. В разговорах все чаще затрагивались неформальные темы, не связанные с похоронным делом: личные отношения, семья, досуг и даже политика. Это привело не только к увеличению моей эмпатии, но и к нашему взаимовлиянию. Например, под воздействием моих рассказов о похоронном рынке Америки и Европы ребята из похоронной команды стали обращаться к начальству с вопросами, когда у них будут появляться вещи вроде униформы. На что был обычный ответ: «Какая, блядь, униформа? Вы на кладбище ее порвете в первый же день». Мои предложения и их мечты о нововведениях разрывались о ржавые оградки сельских кладбищ.
Однако попытки повлиять на эту сферу зачастую проваливались с куда большим треском. Помню, когда мы с Ильей обсуждали различные модели управления в похоронном деле, кадровую политику и похоронные бригады, я предположил: «Наверное, чтобы бригада не пила, имела мотивацию и все такое — надо дать хорошую зарплату, KPI. Тогда они увидят свет в конце туннеля, начнут работать, больше получать, кушать хорошо, средний класс, путин, россия, победа». Необходимость изменений казалась мне очевидной, потому что сами парни постоянно жаловались на то, как плохо им работается: денег мало, работы много, справедливости нет. Я проникся их проблемами и подумал, что действительно надо помочь людям и пролоббировать новую HR-политику в нашей похоронной организации. На мой монолог Илья ответил: «Ну и мудак ты, Мохов. Не нужны им KPI и мотивация. Они оклад хотят и ничего не делать. Давай проведем социальный эксперимент». В ходе эксперимента в бригадах был введен KPI, зарплата распределялась согласно внутренней логике группы (например, они сами решали, кто сколько заработал) — так появилась возможность получать больше в зависимости от количества выполненных заказов. Например, бригада получала за похороны 10 тысяч и сама решала, кто сколько берет за копку, за пронос гроба и т.д.
Конечно, эксперимент этот провалился. Получив некоторую сумму, бригада дальше не работала — первичные потребности были покрыты, а за новые заказы рабочие не брались. «Мне вообще надо тока 40 тыщ и все, потом — хорош: все равно остальное пробу-хаю», — резюмировал копщик Яша. Кроме того, члены бригады переругались между собой. В итоге ребята потребовали вернуться к старой доброй заработной плате, назначаемой начальником-барином.
Я долго переживал это и обдумывал, перебирал в голове всяких Бурдье, габитусы и прочие умные слова. Ну как так? Есть же возможность больше получать, повышать качество жизни. А это никому не нужно — хотя все говорили, что надо. И все. Это история без морали. Просто жалко, когда жизнь складывается вот так. «Знаешь, в чем между нами разница? Ты уедешь куда-нибудь в Америку писать свои книжки, а мы останемся тут».
Однако, несмотря на всю эту историю, сам Илья все же стал часто консультироваться со мной по тем или иным маркетинговым и бизнес-вопросам. Среди ключевых моментов, которые его волновали, было оформление офиса, брендинг, рекламные материалы и т.д. Благодаря моим советам появился новый каталог компании, а также пакетные предложения для клиентов.
В какой-то момент я понял, что мое присутствие существенно отразилось на подходе Ильи к бизнесу. Однажды я подарил ему попугая и клетку для офиса, чтобы немного изменить это слишком мрачное пространство. По словам Ильи, Ольга Ильинична (так назвали попугаиху) вскоре стала приносить деньги: клиенты реагировали на птицу, живущую в таком необычном для нее месте. В середине 2018 года попугаиха умерла, пытаясь снести яйцо.
Далеко не сразу мы сблизились и начали влиять друг на друга. В начале я довольно долго боролся с нормативным подходом моего главного информанта и прежде всего с влиянием этого подхода на самого себя как исследователя. Дело в том, что Илья постоянно вступает в конфликты с другими участниками ритуального рынка, не желая принимать сложившиеся правила игры, — то есть он отказывается платить взятки и покупать/продавать информацию об умерших людях. Рынок и всю ситуацию вокруг него он рассматривает через призму нормативности и закона. По его мнению, все возникающие проблемы возникают из-за недоработки закона, являются в той или иной степени преступлениями и не совпадают с его личным пониманием справедливости.
Я активно сопротивлялся подобному подходу, жестко мне навязывавшемуся. В один из приездов в Москву после поля я понял, что всю информацию стал воспринимать с точки зрения «законно — незаконно», что было полным провалом для меня как исследователя. Я намеренно стал абстрагироваться от этой темы, давая ему понять, что мне неинтересно говорить про соблюдение и несоблюдение закона. Между нами происходили диалоги подобного рода:
Илья: Ну вот посмотри, что делается. У них катафалк не имеет лицензии. В нем даже нет люминесцентных ламп! Вдобавок они пандус сами сделали. Идиоты!
Я: Ну и что? Сделали и сделали. Похуй.
Илья: Как ну и что? Это не по закону! Так нельзя! Ты записываешь?
В конце концов, постоянный диалог между нами, коллективное обсуждение моих наблюдений, сравнение различных моделей похоронного рынка и личные симпатии привели к тому, что Илья не только начал обильно использовать в речи мои выражения, но и перенял мою систему аргументации.
Предметом наших бесед все чаще становились вопросы развития похоронного рынка и особенно опыт других стран. Например, для Ильи стало открытием, что реклама ритуальных услуг во многих странах запрещена или что директора похоронных контор нигде не зарабатывают много денег: «Ну охуеть! Только у нас Бычок джипы себе покупает на бабкины похоронные деньги». Во время совместного посещения профильной выставки «Некрополь 2016» я услышал такие слова: «Мохов, ну что ты за человек, я теперь не могу нормально на все это смотреть. А ведь год назад еще ничё так было». Самое интересное, что моя исследовательская оптика, инфраструктурно-антропологическая, начала доминировать во взглядах самого Ильи. В какой-то момент он принял эту позицию и стал реализовывать свою бизнес-стратегию, отталкиваясь от нее. Например, теперь он пытается сделать инфраструктуру собственного похоронного дома полностью автономной, чтобы снизить издержки и получить конкурентное преимущество.
Конечно, тут возникает вопрос: где заканчивается мое исследование и мое собственное видение? Где границы нашего взаимного влияния? Кто из нас субъект, а кто объект? Что я вообще тут делаю?
В какой-то момент мне стало казаться (и, надо признаться, кажется до сих пор), что моя этнография приобрела вид активной коллаборации. Например, когда я начал активно давать интервью СМИ и вести публичные лекции, Илья оказался не просто героем моих историй, но и активным участником проводимых мероприятий и дискуссий. Я всегда открыто его представляю и не пытаюсь уберечь от возможных контактов.
Илья читает черновики моих текстов, мы обсуждаем практически каждый этап моей работы. Я все больше склоняюсь к тому, чтобы называть то, что делаю в поле, «коллаборативной этнографией» втом понимании, которое вложил в это понятие Ласситер[165].
Я удивляюсь, когда полевые исследователи говорят о необходимости отстранения от объекта изучения. Для меня это не совсем понятно — как это возможно, если берешь не одно интервью, а проводишь длительную этнографическую работу?
Мое влияние на поле, к сожалению, не ограничилось попугаем в клетке и предложением введения КРІ для работников похоронной бригады. Когда я начал публиковать даже не первые статьи, а только заметки на своей странице в фейсбуке, я уже привлек немало внимания к тому, что делаю. Уже в середине 2016 года я активно давал интервью, читал лекции и рассказывал об устройстве похоронного дела в России. В результате ко мне стали обращаться люди из сферы ритуальных услуг с различными предложениями и собственными историями.
Долгое время я воспринимал это как подарок судьбы. Люди приходят, что-то рассказывают, делятся своими наблюдениями — поле само меня находит! Но вскоре я понял, что истории, которыми щедро делятся со мной новые информанты, рассказываются мне с одной целью — чтобы их предали огласке. Я понял, что меня и мои медийные инструменты используют для внутренней игры в похоронном деле.
Интересно, что примерно тогда же и моему главному информанту, Илье Болтунову, понравилась роль медиазвезды. Он увидел, как бурно на него реагирует общественность: его приглашали на интервью, на телевизионные съемки, он познакомился с московскими активистами и другими людьми, интересующими этой темой, начал ходить в Death Cafe, которое появилось в 201 7 году. В итоге он даже открыл офис в Москве, чтобы оказывать похоронные услуги столичному населению. В 2018 году о нем сняли документальный фильм, тогда же велись переговоры о съемке сериала для одного из федеральных каналов.
В середине 2016 года появился и другой значимый для всей этой истории игрок. На меня вышла НКО «Верум», которая декларирует своей целью изменение положения дел в похоронной сфере. Они попросили их консультировать, стать их экспертом — я отказался, но по наивности поделился общими соображениями и рассказал о своем видении рынка ритуальных услуг. Уже через месяц я понял, что мои истории используются НКО для ведения своей игры: они поехали в Калугу, где провели собственное расследование и в итоге раздули огромный медиаскандал с участием одного из героев моего исследования[166]. Далее появилась целая череда материалов по моим историям, которые я опять же по глупости рассказал «правозащитникам». Используя медиа как инструмент давления, они в скором времени попытались принудить другие компании к сотрудничеству — в идеале «Верум» хотели создать большую сеть похоронных агентств под своим правозащитным крылом.
Таким образом, я достаточно быстро превратился из субъекта исследовательского проекта во вполне осязаемый объект крупной игры по переделке похоронной сферы. К сожалению, этот опыт ничему меня не научил, я продолжил общаться со всеми, кто обращался ко мне с вопросами о похоронном деле, и щедро делиться информацией.
Позже я познакомился с одним банкиром, который активно интересовался похоронным делом. Мы несколько раз встретились, обстоятельно поговорили: я поделился своими соображениями и идеями, попросил поддержать издание журнала и книг. Он согласился. Банкир показался мне адекватным — он хотел внести в похоронное дело рыночные элементы, бороться с государственной монополией. Однако после сессии коротких встреч наше общение сошло на нет: времени у банкира не было, проект издания книг оказался «не таким широким», как ему хочется, и так далее. Позже я услышал мнение, согласно которому с государственной монополией он сросся так крепко, что стал с ней одним целым.
Благодаря своим контактам «вне поля» я быстро пришел к пониманию нескольких простых вещей.
Во-первых, я убедился, что совершил чудовищную ошибку, одновременно занимаясь исследованием и представляя его результаты в медиапространстве. Никакая анонимизация и попытки скрывать информантов не помогли: вскоре я превратился из субъекта в объект, и меня начали умело использовать для достижения собственных целей самые разные акторы.
Во-вторых, я понял, какой я наивный и незрелый человек. Мне казалось, если человек тебе улыбается, что-то рассказывает, а ты ведешь себя с ним так же, значит, все честно и не стоит ждать подвоха. Оказалось, что за улыбками и обещаниями вечной дружбы может стоять холодный расчет. Играть в такие игры я не умею.
В итоге я принял решение остановиться.
На этом мое исследование было закончено.