Спится мне плохо. Просыпаюсь среди ночи, лежу, думаю о чём-то, вспоминаю. Порой такая дребедень в голову лезет – диву даёшься. Но всё чаще почему-то, годы, видать, подошли, вспоминаются неправедные, назову их осторожно так, поступки, мною когда-то содеянные. Хотя, если уж называть вещи своими именами, были это всё-таки подлости. Подлости большие, подлости маленькие, поправимые, непоправимые, вне зависимости от того, что творились они без умысла, но всё равно ведь подлости. А самое подлое (бездарная тавтология, но точней не скажешь) в них – что ничего уже изменить нельзя, ничего нельзя поправить. Забыть – тоже не получится, как бы ни старался, давно убедился в этом. И как дорого дал бы я сейчас, чтобы навсегда распроститься с ними, и без того ведь хватает мыслей невесёлых, гонящих сон…
Понять бы ещё, отчего таятся в памяти, возникают вдруг из небытия те давние истории, о которых я многие годы, если не десятки лет и не вспомнил ни разу. Какие непостижимые механизмы срабатывают во мне бессонными ночами? Совсем недавно, чтобы далеко не ходить, вспомнилось мне, как загубил я воробышка. Наш старый двухэтажный дом во Львове, где прошли мои детство и юность, венчался высоким и просторным чердаком, где жильцы сушили бельё. А детвора с наступлением тепла бегала туда, если ключ удавалось раздобыть, чтобы через люк выбраться на крышу, позагорать. В то летнее утро, было мне тогда лет десять, я, оказавшись на чердаке, услышал какое-то слабое попискиванье. Сначала подумал, не мыши ли это или, того хуже, крысы, насторожился. Пригляделся, высмотрел на брусе под крышей растрёпанное гнездышко, из которого выглядывали головки птенцов. Впервые увидел их так близко, подошёл. Три птенчика, крошечные, ещё голенькие, с непропорционально большими головками и разинутыми клювиками. Я бережно взял одного, чтобы разглядеть получше. Он трепыхнулся, я, сам не понял, как это случилось, выронил его. Он упал на бетонный чердачный пол. Я торопливо поднял его, испугался: тёмные бусинки глаз, только что бессмысленно таращившиеся на меня, затягивались мутной серой плёнкой. Вернул его в гнездо и убежал. Никому об этом не рассказал, весь день томился, уговаривал себя, что самого худшего не произошло, не решался вернуться, чтобы удостовериться в этом. Ближе к вечеру всё-таки поднялся на чердак. Один из трёх птенчиков был мёртв, не вызывало сомнений, что тот самый.
Счастливо детство тем, что способно быстро забывать обиды и печали. Да и не так уж велика была та печаль, чтобы долго ею мучиться, бывали напасти с этой несравнимые. И всё же время от времени всплывали в моей памяти подёрнутые мутной плёнкой глазки птенца, тонюсенькие скрюченные лапки, безжизненно прижатые к утлому серому тельцу. А потом, уж не помню через какой срок, но уж точно не очень долгий, напрочь забылось это, вплоть до недавней ночи. И почему-то вспомнилось вдруг со всей отчётливостью, словно вчера было. Постичь это невозможно…
Уже не с птенцом, а с котёнком связана ещё одна неприглядная история. Уже врачом был, работал хирургом в Иланской железнодорожной больнице, дальний Красноярский край. Жил я один, жена моя доучивалась в Красноярском университете. Появился у меня котёнок, совершенно очаровательный, пушистый, светло-серый, с белой манишкой и персидскими зелёными глазами. Очень милое и доброе существо, тёплое и ласковое. Возвращаюсь я однажды с работы – и вижу на кроватном покрывале, в самом центре, небольшую лужицу. Приучал я его к ящичку с песком, не всегда ещё получалось, но чтобы вот так, на кровати, чего никогда не бывало… Отругал его, носиком в лужицу потыкал и даже легонько шлёпнул для острастки, чтобы впредь неповадно было. На следующий день прихожу – та же лужица на прежнем месте. Словно бы отомстил мне, специально набезобразничал. Теперь ему похлеще досталось: и носом его потыкал сильней, и парочку шлепков повнушительней он заполучил. Всё повторилось в точности и на третий день. Тут уж я осерчал по-настоящему. В довершение ко всему день у меня тогда выдался нехороший, одно к одному. Схватил его за шиворот, ткнул бессовестным носом в преступную лужицу и, сопровождая экзекуцию самыми нелестными выражениями, наподдал ему под настроение разок, другой – и в это время что-то капнуло мне на шею. Поднял я голову, увидел на потолке мокрое пятнышко – у верхних соседей что-то там днём протекало…
Что было делать? Если бы понимал мой котёнок человеческие слова, если бы мог я ему всё объяснить, загладить свою вину… Отпустил его, он метнулся под шкаф, а я поспешил на кухню, налил ему в блюдце молоко. Вернулся в комнату, на коленях стоя, заглядывал под шкаф, просил прощения, упрашивал выйти, блюдце подсовывал. Но он лишь глубже забивался в дальний угол, страхом полнились округлившиеся зелёные глаза…
Господи, какой птенец, какой котёнок? Ни в какое сравнение не идущие с обломами, случавшимися в моей полувековой только врачебной жизни, иную уже не трогая. И по большому счёту вовсе не подлость это, а так, не более чем неприятные воспоминания? Что-то изменится, если назвать это другими словами? Поговорка есть такая, тоже сомнительная: у каждого, мол, врача имеется своё собственное маленькое кладбище. Из того ряда, что в каждой шутке есть доля шутки. Бытует она в основном во врачебной среде, для, так сказать, посвящённых. Сводится всё к тому, что пострадали эти люди только из-за оплошности – опять щадяще выражаюсь – лечивших их врачей. Речь тут, естественно, не идёт и не может идти о каком-то намеренном злодеянии. По неопытности, по незнанию, по заблуждению, по, наконец, неведомой причине, по несчастному случаю, да мало ли. Никто не застрахован, даже самый опытный, самый умелый и добросовестный лекарь. Не менее же естественно, что не стану я говорить, имеется ли у меня такой собственный печальный опыт. Да и оправдать себя всегда можно, сославшись на обстоятельства. Вот жил бы, например, тот мальчишка со всего лишь начинавшимся остеомиелитом лодыжки, если бы в той Иланской больнице в то дефицитное, чего ни коснись, время нашлась у рентгенолога плёнка, чтобы сделать снимок. Если бы не оторвался после операции сволочной тромб, не перекрыл артерию – причина, не от врача зависящая. Не было в том моей вины? Почему же вспоминается и вспоминается мне тот мальчишка почти полвека? Не мог же я требовать или выпрашивать у больничного рентгенолога плёнку, зная, что осталось их у него совсем мало, и придерживает он их для самых тяжелых случаев, травм черепа, к примеру, или тяжёлых переломов. Но ведь если бы требовал или выпросил, легко бы я с этим диагнозом разобрался, вылечить пацана большого труда не составило бы, никакая операция не потребовалась, тромб не оторвался бы… Обстоятельства такие были, обстоятельства…
И почему, как и этот мальчишка, не забывается крик девчонки в тот промозглый ноябрьский питерский вечер? Я стажировался в Ленинградской военно-медицинской академии, непривычно ходил в шинели, в сапогах. Выпала мне случайная удача познакомиться с Юрием Сенкевичем, вернувшимся после плаванья с Туром Хейердалом на камышовой лодке «Ра». Пригласил он меня в дом, где будет рассказывать приятелям о своём путешествии. Конечно же, я с радостью принял его приглашение. Закавыка была лишь в том, что порядки в казарме-общежитии, где жил я во время учёбы, были необъяснимо суровые, хоть и собрались там не какие-то стриженые солдатики, а врачи, все, согласно диплому своему, офицеры, многие уже в зрелом возрасте и с немалыми заслугами. Потому, может быть, что властвовал там хамоватый и малограмотный майор с запомнившейся мне чудной фамилией Скоробогатько, куражился. Появление там после десяти вечера, не получив на то всемилостивейшего разрешения майора Скоробогатько, неминуемо каралось. Мера наказания зависела от его настроения и расположения. Встреча с Сенкевичем затянулась, спешил я к метро, надеясь прибыть пораньше, хоть и понимал, что всё равно не успеваю. Торопливо шёл по скудно освещённому проулку, услышал истошные женские вопли. Именно истошные, другого слова не подобрать, так кричат в минуты самого жуткого, безысходного отчаяния. На другой стороне улицы два парня втаскивали девчонку в парадное. Она мотала головой, кричала. Она увидела меня. Возможно, я бы смог ей помочь. Как – не знаю, один против двоих молодых здоровых парней, на пустынной ночной улице. Возможно, помогло бы мне, что был я в военной форме, повлияло бы это как-то на них. Возможно, появился бы вдруг ещё кто-то, на моё и девчоночье везение, мне в помощь. Возможно, возможно… Я поспешил дальше, я опаздывал. Убеждал себя, что не струсил я, просто я опаздывал. Десятки лет прошли с того вечера, не однажды довелось мне побывать в передрягах не этой чета, но помнится, не забывается крик той девчонки, наваждение просто. К слову сказать, напрасно я спешил, всё равно влепил мне Скоробогатько, с первых же дней отчего-то невзлюбивший меня, пять суток гарнизонной тюрьмы, не отказал он себе в удовольствии. В ней, опять же к слову, встретил я своё тридцатилетие.
Как забыть о том, сколько раз, вольно или невольно, бывал я несправедлив и в поступках своих, и в помыслах? Замах ведь, не зря говорится, хуже удара. Не сравнить же того котёнка с хорошей подругой моей Зоей, главным врачом железнодорожной больницы в сочинском пригороде Лоо. Прелестная молодая женщина, красавица и умница, любительница и знаток поэзии, превосходный кардиолог. А ведь та же была напраслина, что и с котёнком.
Я тогда уже в Ростове жил, работал в медицине Северо-Кавказской железной дороги. Близился мой отпуск, позвонил я Зое, не пристроит ли она меня с женой и сыном в какой-нибудь путный и недорогой пансионат недалеко от моря. Зоя была человеком в тех краях очень известным, знакомства и, соответственно, возможности у неё были не абы какие. Через пару дней она мне позвонила, сказала, что договорилась с директором базы отдыха в Якорной Щели, условились мы, что она встретит нас на вокзале и отвезёт туда. Приехали мы в Лоо, сопроводила нас Зоя в Якорную Щель. Всё нам там понравилось, и база, и условия, и пляж, вот только директора на месте не оказалось. И, как узнали мы от женщины-завхоза, сегодня он уже не появится. У Зои мы остановиться не могли – приехал к ней младший брат, курсант, с ним куча его друзей, повернуться там было негде, спали вповалку. Порешили мы, что как-нибудь переночуем здесь, а завтра рано утром Зоя приедет и обо всем позаботится. Это «как-нибудь» оказалось подобием курятника, во всяком случае, для чего-либо другого оно мало было приспособлено: тесная, низкая, не выпрямиться мне, конура, помещался в ней только один топчан. Ничего другого эта женщина предложить нам не могла: лето, народу привалило тьма, ни один закуток не пустовал. Да и курятник этот свободен был лишь до утра, кому-то уже предназначен.
Мы не печалились – велика ли беда, одну ночь перекантоваться, какая-никакая, а крыша над головой имеется, у нас матрас надувной с собой, не пропадём. Теплынь, пальмы, море неподалёку плещется, истинный парадиз после недавней Сибири. Утром мы даже на море не пошли, сидели на чемоданах, чтобы не разминуться с Зоей. Час прошёл, другой – она не появлялась. Я сбегал, купил чего-нибудь нам поесть, прождали без толку ещё час. Я отыскал директора, назвался, сказал, что Зоя Михайловна с ним договаривалась. Тот, помятый и мутноглазый, наверняка вчера крепко бражничал, ответил, что ничего такого не припомнит, вот прибудет Зоя Михайловна, тогда и поговорим. Вернулся я обескураженный, раздражённый, время уже к двенадцати, жарища, сын и жена измаялись. Досада на Зою росла с каждой минутой, и слова, ей адресованные, рождались у меня далеко не лестные. Ну, накручивал я себя, пусть не смогла она по какой-либо причине приехать, разве трудно было позвонить директору? В конце концов, прислать кого-нибудь вместо себя, машина всегда под рукой, ехать-то минут пятнадцать-двадцать. Не удастся нам обосноваться здесь – отвезти пока к себе, хоть чемоданы оставить, не бросать нас тут на произвол судьбы, тем более с маленьким ребёнком. Хороша подружка, нечего сказать. Около часа дня я чётко понял, что ждать дальше бесполезно. Изнывая от жары, поплелись мы на вокзал, увидели хвост только что отбывшей электрички, следующая отправлялась через полтора часа. Я чертыхался, проклинал тот день, когда позвонил Зое.
Доехали мы в душном, переполненном вагоне до Лоо, дотащились до больницы. У больницы собралась толпа. Многие плакали. Зои больше не было. Вчера вечером погибла она в автомобильной аварии. Язык бы мне оторвать за те подлые мои слова и мысли. Когда была уже она мертва.
Подлость. Липкое, даже фонетически гадкое слово. Оттого, что можно при желании подыскать к нему менее жёсткий, щадящий синоним, ничего не изменится. Я, хоть и негоже самому о себе судить, подлецом себя всё-таки не считаю. В меру сил своих стараюсь никому не пакостить и всякой грязи сторониться. И назови меня кто-нибудь человеком бесчестным и бессовестным, сочту себя несправедливо оскорблённым. Но Бог ты мой, сколько раз за долгую свою жизнь смолчал я, когда нужно было сказать, говорил, когда нужно было молчать, оставался, когда нужно было уйти, хлопнув дверью, хлопал дверью, когда нужно было остаться, жал руку человеку, которого бы видеть в упор не следовало, и длить этот ряд, увы, можно было бы ещё долго. И самое во всём этом подлое, что всегда ведь можно поискать себе оправдание, почему вынужден был поступать так, а не иначе, и плавает в этой мутной водице скользкий, захватанный, латанный-перелатанный спасательный круг с лукавой надписью «обстоятельства» на нём…
Да только ли это? Хватило бы одного того, сколько раз, опять же вольно или невольно, несправедлив я был к жене, к сыновьям, к друзьям, характер выказывал, когда проще и даже выгодней было не выяснять отношения, вообще не обращать внимания на всякую ерунду, дурь какая-то. И хуже всего не то, что портил и себе, и другим настроение, а что зная порой о неправоте своей, признаваться в том не хотел, кочевряжился. А с мамой? Пусть и, ещё раз рискну о себе судить, был я не самым худшим сыном. Тоже ведь всякое у меня с ней бывало. Как быть с замечательной моей мамой, которой давно уже нет, и нельзя теперь ничего изменить, поправить, прощения попросить?..
Вот уже больше четверти века ношу я в себе неизбывный грех, на первый взгляд эфемерный, яйца выеденного не стоящий. И вспоминаю о той давней истории едва ли не чаще, чем о многом другом, куда существенней. И казню себя не меньше.
Того солдата и солдатом-то назвать было трудно. Разве что принимая во внимание, что военная форма на нём, сапоги, погоны. Но всё это больше походило на пародию или, не исключено, на провокацию. Будто намеренно злопыхатель или недоумок какой-то вздумал поиздеваться над «нашим доблестным защитником Родины», выставил его на обозрение в таком скоморошном виде. Низкорослый, щуплый юнец в донельзя заношенной, измятой, точно на помойке найденной гимнастерке, мешком висевшей на нём, в таких же замызганных обвисших штанах и пыльных, разваливавшихся сапогах. В довершение ко всему на его маленьком бледном лице красовался синяк под глазом. Увидев его, подивился я больше не тому, что не постыдился он появиться таким в городе, а что вообще выпустили его из части и не расправился с ним первый же встретившийся офицер или патруль. Знал я, конечно, что не лучшие времена переживает сейчас армия, но в любом случае можно было привести себя в более или менее пристойный вид – форму выстирать, погладить, сапоги почистить. Ещё и этот фонарь под глазом. Может, напился он или дряни какой-нибудь накурился? Поравнявшись со мной, он остановился и тихо, запинаясь, попросил у меня сигарету. Я хмуро буркнул, что не курю, и прошёл мимо…
Были это первые перестроечные годы, судорожные и безбашенные. Да, живя в это свихнутое время, сам наглотался под завязку, но и представления не имел об ужасах, творившихся в войсках, об издевательствах «дедов» над новобранцами – «духами», так они, кажется, называются, о жестоких побоях, изнасилованиях, об изуверской травле, доводивших ребят до самоубийства. Что отбирают у них деньги, еду, вещи, вынуждая ходить в обносках, превращают их в бесправных и безответных рабов. Не знал я, что вершится этот кошмар при полном безразличии, если даже не попустительстве офицеров, таких же униженных, опустившихся, спивавшихся, махнувших рукой на себя, на службу свою, на возможность что-либо изменить, а зачастую и побаивавшихся тех же «дедов». Привычно молчали об этом советские газеты, телевидение, не было ещё Интернета, а я к тому же далёк был от армейских дел, близко сталкиваться не доводилось. Как и не мог я знать, что этих загнанных, бесправных пацанов «деды» выгоняют в город за сигаретами, и если не принесут те требуемого количества, избивают. А я не дал сигареты, хотя почти полная пачка в кармане лежала, этому несчастному мальчику, солдатику. Да ещё такому маленькому, слабосильному. Подлость такую совершил…
Но вот эту подлость я целиком на себя не беру, делю её с нашим аршином общим неизмеряемым государством, со всеми его бывшими и нынешними властителями. И доля тут моя несравнимая. Нет и не будет им ни оправдания, ни прощения, как бы туго стране ни приходилось, какие бы беззакония ни творились, сколько бы ни врали, ни воровали, ни пропивали. Ни при каких обстоятельствах. Допустить, чтобы так калечили этих несчастных мальчишек! Чтобы калечили не только физически, но и, что, пожалуй, ещё страшней, духовно ребят, лишь начавших свой путь во взрослую жизнь. Не находить управы на мерзавцев, садистов, превращавших их казарменную жизнь в беспредельную лагерную зону, с её бандитскими, уголовными нравами! И ничего ведь тут по большому счёту не меняется, хоть и меняются времена, не одним уже зомбоящиком народ окучивается. Ну да, да, старается докричаться до людей хилое племя правозащитников, известными становятся какие-то вопиющие случаи казарменного беспредела, какие-то комитеты создаются, комиссии, даже уголовные дела заводятся. Толку-то. И оттого, что всё-таки не перевелись ещё нормальные люди, человеки с офицерскими погонами, на которых молятся отцы и матери призывников, существуют части, где ребята нормально служат, а не выживают, легче не делается. А эти «духи» сплошь и рядом превращаются в таких же «дедов», потом в «дембелей», потом возвращаются в повседневную нашу жизнь. И сколько их, изуродованных прежними унижениями, сначала в одном, затем в другом качестве, с извращёнными понятиями о долге, чести, достоинстве. О жалости, сострадании. Наши дети, наши внуки. Подлость в самом неприкрытом, самом совершенном виде. Это не говоря уже о том, какие из них будут защитники, кого и как будут они защищать. У моего товарища, эмигрировавшего в Израиль, внучка служит в армии. Хочет она вообще связать с нею свою дальнейшую жизнь. Боится, что не удастся – слишком большой там конкурс и строгий отбор, особенно в боевые войска. А сейчас она, приезжая домой на выходные, сразу же, едва переодевшись, заваливается спать, и проспать порой может чуть ли не сутки. До того устаёт, выматывается. Домашняя девчонка, смышлёная, смешливая…
Или вот ещё. Те три щенка, которых увидел я, проезжая мимо болотистой заводи лет тридцать тому назад. Три чёрных мохнатых головы, торчавших над водой. Близко друг к другу, швырнули их сюда одного за другим. Недалеко, метрах в трёх всего от берега. Причём не только родившихся, по виду наверняка не моложе трёхмесячных. Но всё равно, несмышлёные ещё, не плыли они к нему, беспомощно барахтались на одном месте. Неведомо сколько времени прошло, но в любом случае жить им оставалось недолго, погибать тяжёлой, мучительной смертью. Даже помыслить нельзя было о том, чтобы спасти их. И не по одной причине. Ну, допустим, разулся бы я, брючины закатал – кстати, ранней весной всё случилось, вода холодная, – подобрался бы к ним, вытащил. Куда бы их, мокрых, закоченевших, дел потом? К тому же ехал я по делу, встреча у меня была назначена, какие варианты? Немало, повторюсь, было у меня поводов жалеть о содеянном или не содеянном. Опять же сопоставляя с обломами, бывавшими в моей жизни, но почему-то именно эти три щенячьи головы над водой всё не забываются. Вспоминаются чаще всего, когда вижу такую собаку. Возможную. Чёрную. Мохнатую. Весёлую. А собак таких в городе…
Спится мне плохо. Просыпаюсь среди ночи, думается о чём-то, вспоминается…