Счастья тебе, сынок, на твоем пути!
На станции Гребенка стало наконец в вагоне просторнее. Кроме местных жителей, гребенчан, высадились золотоношцы, прилучане, пирятинцы, у которых тут была пересадка. И только теперь Бондаренко и Савчук, простоявшие всю дорогу, от самого Киева, в тесном проходе, нашли себе места. Но прежде всего, конечно, позаботились о Гаевом. Его, больного, еще раньше удалось устроить в конце вагона, на третьей полке. И теперь Савчук пошел, чтобы перевести его сюда.
— Спит, — сказал он, вернувшись через минуту.
— Ну и хорошо. И не нужно будить, — ответил Бондаренко, пожилой мужчина в сибирской ушанке и в одном легоньком пиджаке. Потом он поднял голову и обратился к солдату, лежавшему на верхней полке: — Так вы, товарищ, не беспокойтесь. Пока что не надо. Спасибо!
— Не за что, — добродушно улыбнувшись, ответил солдат. Затем, свесив ноги, он упруго, плавно спустился вниз. Молодой, стройный, широкоплечий. — Залезай кто-нибудь! Мне уже недалеко.
— Федор Иванович! — обрадовался Савчук.
— Ложись, ложись, — ответил тот. — Я потом, может, после Полтавы.
Сказав это, он отвернулся и некоторое время вглядывался сквозь морозный узор на окне в тусклую, затуманенную метелью ночную степь. Потом откинулся всем корпусом в угол и затих с решительным намерением если не заснуть, то по крайней мере подремать.
Но сон не брал.
События, происшедшие в Киеве, будоражили, не выходили из головы. И прежде всего — неудача с Всеукраинским съездом Советов. Припоминая теперь, с каким настроением и надеждами они неделю назад выезжали из Славгорода в Киев, Федор Иванович понимал, что, собственно, и тогда уже никто из них не обманывался насчет трудностей, связанных с проведением съезда. Именно в день отъезда телеграф принес из Киева известие о разоружении и высылке за пределы Украины, по приказу генерального секретариата Центральной рады, всех революционно настроенных воинских частей киевского гарнизона. Это известие прямо-таки ошеломило. Специально по этому поводу за несколько часов до отхода поезда было созвано заседание партийного комитета, на котором возник вопрос о целесообразности поездки теперь делегатов-большевиков на этот съезд. Вместо того чтобы посылать трех членов организации «куда-то черту в зубы» (ведь видно, к чему готовятся), не целесообразнее ли немедленно привести в боевую готовность все наличные силы — запасной саперный батальон и красногвардейские отряды — и так же внезапно, как те в Киеве, ночью обезоружить «вольное казачество» и учебную команду 1-го Украинского запасного полка?
Завязались горячие споры. Некоторые, с легкой руки Поповича, вообще считали это предложение «детским лепетом». Но Гаевой (а его поддержало большинство, в том числе и Федор Иванович) мыслил иначе. Конечно, о выступлении «этой же ночью» нечего было и думать: без серьезной подготовки, без достаточного количества оружия выступать было нельзя. А ехать в Киев делегатам — обязательно. Но одновременно необходимо готовиться и к неизбежной вооруженной борьбе с радой.
Тут же, на заседании, выделили боевой штаб и постановили немедленно послать товарищей в Харьков за оружием.
Прямо с заседания делегаты отправились на вокзал. А спустя ночь были уже в Киеве.
С первого же взгляда Киев поразил их своей суетой. По улицам под звуки оркестров дефилировали войска с желто-голубыми знаменами. И над зданием Педагогического музея, где помещалась Центральная рада, ветер трепал желто-голубое полотнище. На тротуарах среди нарядной публики бросалось в глаза множество офицерни, военных, полувоенных — в студенческих или гимназических пальто, но обязательно в казацких, с зеленым или красным верхом, шапках. И даже попадались (это славгородцы видели впервые) совсем в опереточном наряде, будто только что взятом из реквизита какой-нибудь труппы.
Многие делегаты еще не прибыли, но откладывать совещание делегатов-большевиков нельзя было: нужно ведь к съезду Советов закончить. Кроме того, были сведения о намерении Центральной рады разогнать совещание. Поэтому начали работу в тот же день. И сразу же, по докладам с мест, картина представилась не такой уж безотрадной, как это казалось под гнетущим впечатлением от киевских событий. Правда, почти нигде большевикам еще не удалось по-настоящему взять власть в свои руки. Но во многих городах, по крайней мере в рабочих Советах, в результате последних выборов большевики уже отвоевали у мелкобуржуазных партий большинство. И уже пробовали проводить в жизнь декреты Совета Народных Комиссаров. Хуже было в солдатских Советах. Здесь все еще верховодили сторонники Центральной рады, преимущественно украинские эсеры. То же самое было на селе — в «Крестьянских союзах», через которые эсеры пытались влиять на все крестьянство. Правда, чем дальше, тем меньше это им удавалось. Уже первые «разъяснения» Генеральным секретариатом 3-го универсала, за несколько дней перед тем с такой помпой провозглашенного хриплыми басами соборных протодьяконов, заставили призадуматься многих. В селах крестьяне не хотели ждать с разделом земли до Учредительного собрания, как призывал Генеральный секретариат. Тем более что в России после Октябрьского переворота крестьяне, выгнав помещиков из имений, сами уже хозяйничали на земле. Об этом узнавали из большевистских газет, из рассказов возвращающихся домой солдат. Эсеровские газеты писали, конечно, иное. Им вторили приезжие «ораторы» из уезда. Все они клеветали на Советскую Россию, разглагольствовали о голоде и разрухе в Великороссии и из этого делали вывод — нужно, мол, потерпеть еще, ведь больше терпели. А Центральная рада, дескать, в обиду не даст. Крестьяне шумели на сходах, кричали, спорили, ночами трудные думы думали. Одни верили эсеровским ораторам, другие не верили. Но все понемногу рубили лес — кто на ручку для граблей, а кто и на целую хату; мерили землю, а кое-где добирались уже и до имений. И, разумеется, ничем не отличались от них те, которые в серых шинелях еще стояли гарнизонами по городам. Много любопытного сообщили товарищи с мест. На второй день совещания преобладающее большинство делегатов, обогащенное коллективным опытом, стояло уже на верной, большевистской позиции, и по всем вопросам была достигнута договоренность.
Тут же приняли постановление об отношении к Центральной раде и о создании на Украине партийного и советского центров. Была также намечена тактика поведения на предстоящем съезде Советов, который завтра должен начаться.
А делегаты съезда уже в течение нескольких дней, кто как мог — по железной дороге, лошадьми, — съезжались в Киев.
Они приезжали с самыми неожиданными мандатами: от сельских старост, от просвит, от «Крестьянских союзов». Мандатная комиссия попыталась было аннулировать такие мандаты. Но это кончилось печально для самой же комиссии — ее просто-напросто разогнали. И, захватив бланки, дальше уже орудовали делегаты сами. То же повторилось на следующий день, во время открытия съезда. Не было ни малейших оснований такое сборище случайных людей считать правомочным съездом. Большевики заявили об этом и покинули заседание.
На следующий день Центральная рада получила по радио манифест Совнаркома к украинскому народу с ультимативными требованиями к Центральной раде. Перечисляя целый ряд враждебных действий рады: дезорганизацию фронта, пропуск контрреволюционных вооруженных сил на Дон и отказ в пропуске советских частей, попытки разоружения советских частей, находящихся в Киеве, — Совнарком предупреждал, что в случае, если это не прекратится, он будет считать раду в состоянии открытой войны против Советской власти в России и на Украине. Члены рады всполошились. В тот же вечер съезд, уже без большевиков, был созван в городском театре и обставлен с кричащей пышностью. За столом президиума целым «созвездием» блистали генеральные секретари. Среди них — Винниченко, Петлюра.
А тем временем большевики на совещании, происходившем полулегально в Доме профсоюзов, договаривались, что дальше делать. Разъезжаться по местам — об этом нельзя было и думать. Продолжать работу в Киеве — немыслимо: с минуты на минуту можно было ждать ареста. Поэтому предложение харьковчан переехать в полном составе в Харьков, чтобы вместе с делегатами областного съезда Советов Донецко-Криворожского бассейна продолжить работу по созданию всеукраинского советского органа власти, было принято без возражений, единогласно. Прямо с совещания небольшими группами и отправились на вокзал…
Однообразно выстукивали колеса на стыках рельсов. Беспорядочный гомон голосов в вагоне от утомления уже воспринимался как шум далекой порожистой реки и навевал дремоту. Однако Федору Ивановичу никак не удавалось заснуть; перестал думать о Киеве — родной Славгород возник в представлении, пробудив какую-то смутную тревогу. Еще в Киеве он настаивал на том, что ехать в Харьков им всем троим никак не следовало бы. Кого-нибудь одного непременно нужно отрядить домой (как это сделали почти все делегации из других городов). Время тревожное. Кто знает — не сориентированные как следует в обстановке, не наделают ли там товарищи каких-нибудь глупостей. Гаевой не разделял опасений Федора Ивановича. Гаевого поддержал Савчук. И отговорили-таки. Сообща написали письмо Мирославе Супрун, которая осталась в комитете за Гаевого, и вот в Ромодане нужно будет найти кого-нибудь, чтобы передать это письмо в Славгород.
На этом Федор Иванович немного успокоился. А затем как-то неожиданно для самого себя и задремал. Но ненадолго. Очнулся внезапно, от какого-то резкого звука. Никак не мог понять, что это могло быть. В купе все спали. Так по крайней мере ему показалось. Но вот солдат, который до сих пор сидел неподвижно, в напряженной позе, украдкой шевельнулся. Тихонько вынул спичку из коробка. Это он, видимо, и скрипнул коробком. Потом осторожно чиркнул спичкой, закурил и осветил огоньком лицо Бондаренко. Встретившись неожиданно с настороженным взглядом Федора Ивановича, солдат так смутился, что сразу не догадался и спичку потушить. Какой-то миг они напряженно глядели в глаза друг другу, пока спичка не погасла.
— Простите, — первым заговорил солдат, — может, я разбудил вас?
Бондаренко промолчал. Тогда, несколько раз сразу затянувшись цигаркой, солдат заговорил снова:
— Еще раз простите, ну, а спрошу все же. Где я вас видел?
— Не знаю, — ответил слегка удивленный таким вопросом Федор Иванович.
— От самой Гребенки из головы не выходит. Все фронты в мыслях прошел. А вот не вспомню.
Федор Иванович сказал, что на фронте ему как раз и не пришлось быть.
— Ну, а больше и негде, пожалуй, — вслух размышлял солдат. — До войны нигде не случалось бывать. Сидел, как суслик, в своей Балке.
— А вы откуда?
— Славгородского уезда, Ветробалчанской волости.
— Из какого села?
— Да село так и зовется — Ветровая Балка.
— Выходит, земляки, — сказал Бондаренко.
И этого было достаточно солдату. Всем телом подался он к Бондаренко, торопливо достал из кармана спички, но не успел еще и чиркнуть.
— Постойте! Так я ж вас знаю: Федор Иванович! Бондаренко! — Потом посветил, чиркнув целым пучком спичек сразу, и с радостным удивлением воскликнул: — Вот так встреча!
Федор Иванович внимательно всматривался в лицо незнакомого земляка. Оно ему очень напоминало кого-то, но вспомнить никак не мог.
— А кто же вы такой?
— Э, меня вы не знаете. Я еще тогда мальчишкой был, в девятьсот пятом году, когда вы, бывало, наезжали к нам в село из Славгорода. Отца, может, и помните моего — Гордей Саранчук.
— Помню, как же. Изменился очень за эти десять лет.
— Мачеха, — сказал Грицько.
— Мачеха — это одна статья. А другая — мужичья жадность. Да, Столыпин знал, что делал. Сколько отец купил земли через банк?
— Четыре десятины.
— Имением назвать нельзя, но хомут добрый на шею. И, главное, удивительно — как человек привыкает к хомуту! — Бондаренко помолчал немного и снова заговорил: — Десять лет не виделись. И первое, о чем отец твой спросил меня при встрече: «Что это, Федор, за непорядки у вас там, в городе? Почему банк платежей за землю не принимает?» Я опешил. «Да ведь — революция! Чудак ты человек! Зачем же тебе платить деньги?!» Он даже не ответил на такой «наивный» вопрос.
— А я отца вполне понимаю, — сказал Саранчук. — Старик, пожалуй, даже прав по-своему. Думает так: кто его знает, чем еще эта революция кончится! А деньги теперь дешевые. Чего ж пропускать сроки? — Он молча затянулся несколько раз и сказал вдруг: — Вот вы, Федор Иванович, говорите: хомут на шею — собственность эта. Верно, пожалуй. Ну, а что же делать? Семь десятин земли было у нас своей, еще дедовской. Разве можно хозяйство вести на семи десятинах? По теперешним понятиям, это даже меньше, чем прожиточная норма. Семейство-то слава богу у нас! Поэтому всегда в аренду брали. Тоже вот так, десятины три-четыре. Это еще когда дядя Устин живой был. Только так и сводили концы с концами.
— Помню Устина, хороший человек был, — сказал Бондаренко.
— А пропал ни за что!
— Как это «ни за что»?
— Да так… Ну, сожгли мы тогда, в девятьсот пятом, имение князя. Да толк какой? Впрочем, напугали его здорово, сразу после революции стал землю продавать. Десятин, верно, с полтысячи спустил. Конечно, которая лучше земля, ту богатеи купили, хуторяне — Чумак, к примеру, да и наши, из Ветровой Балки: Гмыря. Шумило. Пожитько. Нам уже досталась земля похуже. Хозяев двадцать с лишним купили двести десятин в урочище Ракитном, — да вы знаете, возле большака. У кого на сколько смелости хватило. Ну, и мошны, конечно. Разбили на отруба. Кое-кто уже и хаты поставил там… Место неплохое — раздолье. Ну вот, отец, как видно, теперь и беспокоится.
— А чего ему беспокоиться? По декрету конфискуется помещичья земля, а земля мелких собственников остается в пользовании ее прежних хозяев, — сказал Бондаренко.
— В том-то и дело! Тут ведь толком и не разберешь — и не помещичья уже эта земля, но и не наша еще, чтоб полностью наша собственность. Не знаю точно, уплатил ли отец хоть половину. Боится, видно, как бы не пошла она в круговой передел.
— Что ж! Очень возможно. Столыпин этими отрубами так запутал крестьян, что распутывать, конечно, придется. Землеустройством нужно будет вам по-настоящему заняться. Так чего ж тут беспокоиться? В другом месте дадут. Может, даже и лучшую. Сам же говоришь — неважная земля.
— А не надо нам лучше! — сказал Саранчук. — Конечно, неважная была земля. Пока в аренде ходила, разве она навоз видела? А у нас… уже в ту зиму, что отец первый взнос в банк сделал, весь навоз как есть только на эти четыре десятины мы и вывезли. А потом уж и не разбирались, где своя земля, а где эта, еще не выкупленная. За пять-шесть лет и не узнать было ее. Иной год пудов до восьмидесяти пшеницы давала. Да и, кроме того, привыкли уже к ней, обжили, так сказать. Первым делом криницу выкопали, чтобы коней не гонять поить аж в Чумаковку. Возле криницы вербы, тополя посадили. И даже несколько вишен.
— Задумали, значит, ферму завести? На целых четырех десятинах!
— На всякий случай, — словно не заметив иронии, ответил Грицько. — Тогда в семье я был еще единственный сын. От мачехи — две девочки. Ну, да не старики ж, могли быть еще дети. И, может, хлопец. Рано или поздно пришлось бы делиться хозяйством, уходить кому-то из отцовской усадьбы. Вот и было бы где хату ставить. Не на голом месте.
— Семья-то большая у вас? — спросил Федор Иванович.
— Семеро. Да нет, можно сказать, восьмеро.
— Так я не пойму — семь или восемь? Или, может, семь с половиною?
— Семеро — это пока. Но ведь холостяком долго не буду. Как приеду домой, сразу женюсь.
Грицько умолк. Вспомнилась Орися Гармаш, какой видел ее в последний раз в то серое осеннее утро, когда уезжал с другими мобилизованными на фронт.
Целую минуту тянулась пауза. И вдруг Грицько словно очнулся.
— А вы, значит, Федор Иванович, в нашей Ветровой Балке были? — спросил он взволнованно, ожидая, что Бондаренко скажет хоть что-нибудь и о своей племяннице.
— Да, еще в мае. Когда вернулся из ссылки. Ездил в гости к сестре, к Гармашихе. Так ты, значит, и есть этот самый Грицько? Слыхал, слыхал.
— Где вы слыхали? — радостно насторожился парень.
Но Федор Иванович ответил уклончиво:
— Ну где ж, в Ветровой Балке. — И спросил сразу же: — А ты что это — в отпуск или совсем уже отвоевался?
— Да я сам еще толком не знаю. Не хочется и рассказывать: смех и горе! — Грицько выругался сердито и сразу же поправился: — Оно, собственно, не такое уж и горе. Обидно просто. Как-никак три года в окопах погибали. Хвалиться, правда, нечем, сами знаем уже, что без толку. Но ведь погибали. Хотя бы это во внимание приняли. Где там! По куску хлеба на дорогу не дали.
Волнуясь, он скрутил новую цигарку, закурил и стал рассказывать.
Всего несколько дней, как прибыли они — украинский батальон — из-под Минска в Киев. С какими чувствами ехали, нужно ли говорить! Одно слово — домой, на родную Украину. Еще задолго до Киева начали готовиться — брились, сапоги ваксили. Оратора от себя выделили — отвечать на приветствия.
— Ей-бо, и смех, и грех! Ведь Киев-то не принял нас!
— А ты ведь из Киева едешь?
— Это уже потом. — Он немного помолчал и снова продолжал рассказ.
Двое суток на Дарнице простояли в эшелоне. Куда только не посылали своих делегатов! И в Генеральный секретариат, и в Совет солдатских депутатов. Никакого толку! Только третьего дня добились: отвели для батальона казарму в городе. Выгрузились на той же Дарнице — и пехтурой на Киев. В городе хоть бы собака залаяла навстречу. Молча промаршировали на Лукьяновку, в казарму. А там как глянули — окна выбиты, мусор по колено. Ну, тут уж не вытерпели — и те стекла, что уцелели, высадили. А ночью «вольные казаки» окружили казарму и обезоружили весь батальон. На другой день в руки каждому бумажку — к своему уездному воинскому начальнику, чтоб по запасным батальонам порастыкал.
— Нет дураков! — кончил он свой рассказ. — Если мы не нужны, то мы и по домам можем. Пускай уж нам будет хуже!
— Оно так-то так, да усидишь ли дома?
Федор Иванович стал рассказывать ему о последних событиях на Украине, о том, что война с Центральной радой неизбежна. Может быть, к концу зимы вся Украина будет уже сплошным фронтом.
— Да уж и сейчас идет война на Донбассе — с Калединым! Значит, расползаться по домам, как мыши, не выход. Да еще без оружия.
— То-то и горе, что без оружия, — согласился Саранчук. И, задумавшись, молчал некоторое время. Вдруг спохватился: — А что о вашем племяннике Артеме Гармаше слыхать? Пока дома жил, крепко дружили с ним.
— В Славгороде сейчас.
Саранчук обрадовался и удивился:
— Каким образом?
Федор Иванович рассказал, что знал, об Артеме.
До войны работал он в Харькове, на паровозостроительном. В шестнадцатом году во время забастовки был арестован. Несколько месяцев просидел в холодногорской тюрьме. Когда из тюрьмы вышел, на завод уже не приняли, как политически неблагонадежного. Потом забрали в маршевую роту и погнали на фронт. Был ранен. В этом году. Уже после революции.
— Это, должно быть, во время летнего наступления Керенского?
— Нет, раньше. В первые дни Февральской революции. И не в бою даже. В немецких окопах, во время братания с немцами, накрыла своя же артиллерия.
— Вот так своя!
— Как видишь. После госпиталя он уже с полгода в Славгороде, в запасном саперном батальоне. Не знаю, в Славгороде ли он сейчас, — заключил Федор Иванович. — Неделю тому назад в Харьков поехал в командировку. Должен был уже вернуться.
— Вот бы встретиться! — вздохнул Саранчук и надолго замолчал, погрузившись в воспоминания.
Проехали Лубны.
В купе зашел Гаевой. Он был в пальто нараспашку, в руках держал кожушок. Молча подал его Федору Ивановичу.
— Хоть малость полегчало? — спросил Бондаренко.
— Да, вроде…
Но по бледному лицу с запавшими глазами, по запекшимся губам видно было, что не очень полегчало. Присев на лавку, он уперся локтями в колени и опустил голову на ладони. Затем произнес тихо:
— Ромодан сейчас.
С верхней полки спрыгнул Савчук.
— Я выскочу, дайте письмо.
— Только нужно с надежным человеком передать. Чтоб наверняка попало в руки.
Тогда Федор Иванович и надумал.
— Грицько, — обратился он к Саранчуку, — а ты б, часом, не занес письмо к моим?
— С дорогой душой.
— Только гляди не подведи, земляк!
— Еще чего! — нахмурился Саранчук. И бережно, как, бывало, на службе казенный пакет, заложил письмо за обшлаг рукава шинели. Простился с Федором Ивановичем и направился к выходу.
В вагоне стало еще просторнее. Освободилась еще одна верхняя полка — заняли для Гаевого. Савчук свою освободил для Федора Ивановича, а сам, взяв у соседа по купе котелок, выбежал на перрон набрать воды.
Федор Иванович подошел к окну и глядел на заснеженную дорогу по ту сторону станции, прислушиваясь к глухому шуму на перроне.
Поезд стоял долго — паровоз набирал воду. Уже отошел и ромодановский на Славгород. Наконец ударил третий звонок. Где-то впереди загудел паровоз, лязгнули буфера, и вагоны вздрогнули. Савчука все еще не было. И вдруг он, запыхавшись, вбежал в купе.
— Беда в Славгороде!
— Что такое? — Гаевой и Федор Иванович, встревоженные, глядели на него.
— Обезоружили наших!
— Кто? — вскричал Бондаренко.
Савчук начал рассказывать. Встретил знакомых солдат из саперного батальона. С полчаса как прибыли они на станцию. Ночью гайдамаки обезоружили их, загнали в вагоны и под охраной завезли сюда, в Ромодан. Сидят без паровоза, в холодных вагонах…
— Гайдамаков целый курень, говорят, прибыл из Полтавы. Полуботьковцы.
В Славгород ромодановский поезд пришел еще до рассвета. На заснеженном перроне было пусто. Лишь одинокие фигуры железнодорожников с фонарями в руках бесшумно, как тени, сновали по колеям. Да вдоль классных вагонов, стоявших на первом пути, как раз против вокзала, с обеих сторон ходили часовые.
В вагонах, видно, еще спали, потому что окна были закрыты шторами.
«Наверное, полуботьковский штаб», — сразу же догадался Саранчук. Он еще в поезде, из рассказов пассажиров, узнал о разоружении саперного батальона в Славгороде. Успел и пораздумать над этим событием и ничего страшного в нем не увидел. «Ну, и поедут себе домой. Подумаешь, какая беда!» Одного не одобрял только — той грубости, с которой выпроваживали их: среди ночи, почти раздетых, под охраной погнали из казармы на вокзал. «Неужели все-таки нельзя было иначе, чтоб по-хорошему? Ведь свой брат — солдат! А может… полуботьковцы и есть те же «вольные казаки»?»
Поэтому то, проходя мимо штабных вагонов, Саранчук пристально вглядывался в часовых — хотел сразу же разгадать, что это за люди. Но что можно было увидеть? Да еще ночью? Солдаты как солдаты. В обычных серых шинелях, в солдатских шапках. Это с особенным удовлетворением отметил Саранчук. Такие точно, как он. Такие же и фронтовики, верно.
У входа на вокзал, по обе стороны дверей стояли двое вооруженных гайдамаков, они внимательно присматривались к проходившим пассажирам и время от времени, на выборку, требовали документы. Проверили и у Саранчука, даже его вещевой мешок ощупали, и пропустили. «Ну что ж, правильно, на то и служба…» — даже похвалил их про себя Саранчук.
Одно беспокоило его: что теперь с Артемом? Это ж, наверно, и его… А впрочем, кто знает? Может, он еще из Харькова не вернулся.
Прямо с вокзала и отправился на Гоголевскую улицу, к Бондаренкам.
Уже более десяти лет семья Бондаренко жила здесь, на Гоголевской, в номере семнадцатом, в подвале, — с тех пор как после ареста мужа, в девятьсот шестом году, перебралась Маруся с двумя детьми сюда, к родителям. Уже давно умерли родители, подросли дети, а все не могла Маруся выбраться на лучшую квартиру. И работала как проклятая — по домам ходила стирать; раньше работала одна, теперь вот уже третий год, как дочка Таня поступила на табачную фабрику. А едоков хватало: кроме детей, покойный отец, старый Мороз, года за четыре до смерти уже не работал нигде, все хворал. Да и в Сибирь мужу тоже нужно было хоть изредка посылочку собрать и деньгами рублишко какой. Трудно жилось. Уж и не думала никогда Маруся о лучшем. Боялась, чтобы хоть отсюда хозяин не выгнал. Подчас на хлеб нет, а за подвал уже наперед заплатит.
Так и жила из года в год, больше десяти лет. Здесь же и нашел свою семью Федор Иванович, когда после Февральской революции вернулся из ссылки. Тут они и теперь жили. Некогда было Федору Ивановичу думать о перемене квартиры. Он работал слесарем-инструментальщиком на машиностроительном заводе, там же, где и до ссылки, помимо этого был председателем заводского комитета, членом городского партийного комитета и членом президиума Совета рабочих депутатов. А Маруся иногда хоть и подумает сама, но мужу ни слова. Больше терпела с детьми, а теперь… От счастья и в подвале как будто посветлело. И уже только в последнее время стала чаще задумываться: к весне ждала ребенка. Хотелось хоть этого ребенка родить в светлой комнате, а не в погребе, куда солнце и не заглядывало…
Сумерки подвальные — это было первое, что поразило Саранчука, когда он открыл из сеней дверь в комнату. Какое-то время напряженно всматривался, потом поздоровался.
— Здравствуйте! — ответила Бондаренчиха и с любопытством посмотрела на незнакомого солдата.
В углу, у вешалки, Таня уже и платок было накинула на голову — собиралась идти на работу, да так и застыла, с таким же любопытством, как мать, и чуть настороженно глядя на незнакомого.
Саранчук назвал себя и, вынув из-за обшлага письмо, подал Бондаренчихе. Таня подошла к матери, взяла письмо из ее рук. Хотела уже разорвать конверт, но, присмотревшись, сказала:
— Это же не нам, Мирославе Наумовне. Я отнесу сейчас. — Положила письмо в карман, закуталась и собралась идти.
— Да узнай, как здоровье Наума Харитоновича после вчерашнего приступа. — сказала мать ей вслед. И затем к Саранчуку: — Ну, раздевайтесь.
— Сыпняк, верно? Докатился, значит, и сюда! — заметил Саранчук. Он скинул шинель, хотел было повесить на вешалку возле дверей, но передумал, свернул ее и положил на стул в углу.
— А где его сейчас нет? — ответила Бондаренчиха. — Раз война, то уж и всякие другие напасти — и голод, и сыпняк… Но у него, у старого Супруна, не сыпняк. Соседи это наши, во дворе во флигельке живут. Другая у него болезнь. Забыла название. Сказывала мне его дочка Мирослава Наумовна. Докторша она сама. На войне, говорит, больше всего этой болезнью болеют. Кровь как-то в жилах давит очень.
— Ну, а он же не на войне.
— У него вся жизнь война, — сказала Бондаренчиха.
Саранчук не понял, и она объяснила:
— Сын и дочка у него — оба партийные. Еще до революции партийные. А это при царизме не так просто было! Мирославе как-то везло. А Григорий Наумович еще студентом был, когда арестовали в первый раз. А потом и пошло. Только отсидит в тюрьме или из ссылки вернется — дома здесь он мало жил, все по большим городам, в Екатеринославе, в Харькове, — и видим: жандармы ночью во флигелек. Значит, беда у Супрунов: арестовали, видно, Гришу, а отца со службы опять выгонят.
— А кто он такой?
— Сейчас снова учителем. После революции. В железнодорожном училище преподает. А до этого кем только не приходилось ему работать! И на табачной фабрике, в конторе, и в земстве по какой-то статистике, вечно в разъездах.
Рассказывая, Маруся достала из комода полотенце, повесила на гвоздик возле умывальника.
— Может, умоетесь с дороги?
Саранчук поблагодарил и стал умываться. Бондаренчиха, растапливая плиту, начала расспрашивать о муже. Не говорил ли он, почему вдруг в Харьков? И надолго ли?
Саранчук рассказал, что знал:
— Говорил, что на несколько дней. А для чего — я не больно и допытывался. Съезд какой-то там, что ли… — И поскорее перевел разговор на то, что его больше всего сейчас интересовало: — Не знаете, вернулся ли Артем уже из Харькова?
— Спит, — кивнула головой на деревянную перегородку. И поспешно добавила: — Устал очень. Намерзся. От самой Полтавы на крыше вагона ехал, а мороз на дворе вон какой! Пускай еще хоть часок поспит.
— Конечно! Зачем же будить, не к спеху, — сказал Саранчук, насилу сдерживая волнение. Еще немного поговорил с хозяйкой и, докурив цигарку, сразу взялся за шинель.
— Куда ж вы?
Саранчук пояснил:
— Пока спит Артем, дела свои кое-какие справлю в городе, чтоб уж потом до самого поезда побыть с ним.
— Да вы хоть чайку выпейте. Сейчас закипит.
Но Саранчук поблагодарил и не захотел ждать. Уже и шапку было надел. Но вдруг открылась дверь, и в комнату вошла невысокого роста молодая женщина. Она была в черной меховой шубке, в белой вязаной шапочке. Красивая. Особенно красивы у нее были глаза — карие, ясные. Низкие брови и тонко очерченный рот придавали ее лицу выражение сосредоточенности и даже строгости.
Поздоровавшись с порога, она сразу же обратилась к Саранчуку: поблагодарила за письмо, спросила, не передавали ли чего на словах. Саранчук сказал, что ничего не передавали.
— А что ж они пишут? — не утерпела Бондаренчиха.
— Потом, Мария Кирилловна, все расскажу. А сейчас — где Артем? Можно к нему?
На широкой кровати рядом с белобрысым мальчишкой навзничь лежал Артем, одетый, только без сапог. Часто и глубоко дышал. На лице — напряженное выражение. Потрескавшиеся от ветра и мороза губы беззвучно шевелились.
Мирослава легонько коснулась рукой его плеча:
— Артем!
Артем вздрогнул, приподнял голову. Несколько мгновений глядел затуманенными глазами в лицо девушки. Потом вскочил и сел на постели. Провел рукой по лицу.
— Вы не заболели, чего доброго? — Мирослава привычным движением врача взяла его руку и стала слушать пульс.
Артем, чтобы скрыть волнение от встречи с ней, попробовал отделаться шуткой:
— И откуда вы взялись, Мирослава? Так некстати. Не разбуди вы меня, кровь из носу, отбили бы мы оружие у гайдамаков.
— Какое оружие?
— Да свое же, саперного батальона. Такое приснилось! Даже в пот ударило!
— Так вы уже знаете?.. Ну, и как вам ваши саперы нравятся?
Артем вздохнул:
— Ох, и влипли же хлопцы! — Он сокрушенно покачал головой. — Я еще на вокзале узнал. Знакомый железнодорожник рассказал. Своими глазами, говорит, видел: как скотину, загнали в холодные вагоны, закрутили проволокой двери, люки — и под охраной на Ромодан!
— Ну, а вы что выездили?
Мирослава опустилась на стул рядом с кроватью и целую минуту сидела молча. Потом резко подняла голову.
— У Гриши были?
— А как же! Прямо с вокзала и подались в губком. Нет его, в ревкоме на заседании. Мы — туда. Отдал ваше письмо.
— Ну и что же?
— Да у них с оружием у самих не густо. Видел потом собственными глазами на площади красногвардейцев на строевых занятиях — винтовка на двоих. Разве это дело? И это в Харькове! Где сейчас, можно сказать, судьба революции на Украине решается!
— Одним словом, знали, кого послать, да еще за старшего. Вы, должно быть, вместо того чтобы для нас оружия просить, еще им пообещали?
Артем усмехнулся.
— А вы, Мирослава, почти угадали. Хотя, собственно, Григорий Наумович сам подсказал нам. Это уже на другой день, когда на квартире у него были. Про Славгород все расспрашивал. И больше всего интересовался нашим патронным заводом: сколько делаем патронов сейчас, как с запасами сырья и топлива? Предостерег, чтобы ни один патрон не попал в чужие руки. Ну, ясное дело, мы и пообещали, что сразу же по приезде в Славгород все, сколько ни есть на заводе, патроны подкинем им. И это непременно нужно будет сделать. Не только мы понимаем, что такое сейчас Харьков для революции, они, черти, тоже понимают: со всех концов — из Полтавы, с Донбасса — подтягивают гайдамацкие части.
— Настроение в Харькове очень тревожное?
— Да как сказать? У нас там силы тоже ведь не маленькие. Тридцатый полк, двести тридцать второй запасной саперный. Да Красной гвардии более трех тысяч. А на Южной отряды Сиверса в эшелонах стоят. Петроградцы, москвичи.
— Ну, а что ж все-таки Гриша? И совета не дал?
— На месте, говорит, ищите. Сами себе оружие добывайте. Да вот письмо вам.
Но письмо брата Мирослава не стала читать, положила в карман и поднялась.
— «Ищите»! Нашел кому советовать. Да мы потеряли и то, что имели. Четыреста штыков! С ума сойти можно! И, как назло, ни Гаевого, ни Федора Ивановича…
— Ни Кузнецова, — добавил Артем.
— Почему? Нет, Кузнецов здесь, — сказала Мирослава.
У Артема перехватило дыхание.
— Здесь? Василий Иванович? А как же это ему удалось?
Мирослава рассказала, что вчера вечером на патронном заводе было партийное собрание, перевыборы комитета, и они с Кузнецовым были там. Собрание затянулось за полночь. А в это время все и случилось. Уже по дороге домой узнали о гайдамаках и о разоружении саперов.
— Вы знаете, Артем, какая мне мысль пришла? Не ради ли патронного завода они в Славгород ввалились?
Артем промолчал. Сидел задумавшись. Потом сказал, словно про себя, сразу как-то повеселев:
— Ну, если так… С Кузнецовым мы и гору с места сдвинем! Где он, по-вашему, может быть сейчас?
— Ночевать он пошел к Валдису Густу.
Патронный завод, на котором работал Валдис Густ, был в 1916 году эвакуирован из Риги в Славгород. Вместе с заводом прибыло больше сотни квалифицированных рабочих — латышей и русских, в том числе и Валдис.
— Пойду туда.
— Кузнецов скоро будет в комитете. На десять часов назначено заседание. Вы тоже, Артем, приходите. Как старший группы доложите о поездке в Харьков. Но до десяти у вас еще есть время. Я уйду сейчас. А вы поспите.
— Да нет, не до сна мне. Надо за дело браться. — И стал обуваться.
— Какое у вас дело? — спросила девушка.
— Оружие нам с неба не свалится. А наше из казармы они еще не вывезли. Во что бы то ни стало нужно отбить у них!
— Каким образом? Ведь они и казарму заняли.
— Одна только конная сотня там. А остальные в эшелоне еще.
— А этого вам мало — сотня? Да и потом — откуда вы знаете, что они не вывезли оружие?
— Плохого вы мнения обо мне, выходит, Мирослава! — усмехнувшись, сказал Артем. И, встретив удивленный взгляд, добавил: — Ну конечно! Ведь вы как думаете обо мне сейчас? Приехал, еще на вокзале узнал о таком несчастье — и хоть бы тебе что! Скорее к родичам, в теплую хату, и завалился спать. Признайтесь — ведь так?
— Ну-ну? — Девушка прищурила глаза.
— А я, Мирослава, с вокзала не сразу к родичам. У меня уже хлопцы в «секрете» стоят, глаз с казармы не спускают. Чуть что — моментально дадут знать. — И вдруг умолк. За перегородкой слышен был мужской голос. — Кто там? — удивился Артем.
Мирослава не ответила. Она словно не слышала его вопроса.
— Тетя Маруся! — позвал Артем.
На пороге появилась Бондаренчиха.
— Кто это там? — спросил Артем вполголоса.
— Из Ветровой Балки. Грицько Саранчук. Это не Орисин жених?
— Он самый!
Артем вскочил с кровати и, быстро надев сапоги, вышел за перегородку.
За четыре года, с той норы как Грицько Саранчук видел его в последний раз, очень изменился Артем. Раздался в плечах, лицом возмужал. Но тем не менее, промелькнуло в голове Саранчука, где бы ни был он, среди тысяч людей сразу бы узнал Артема.
— Ну, здравствуй, Грицько! — взволнованно и немного смущаясь перед присутствующими за свое волнение, поздоровался Артем, как только мог сдержанно.
— Здравствуй. Артем! — в тон ему ответил Саранчук.
И так, не размыкая крепко сжатых рук, может, минуту целую стояли, разглядывая один другого, улыбаясь и не находя слов.
Молчанием воспользовалась Мирослава, напомнила, стоя у порога:
— Артем, так, значит, ровно в десять вы в комитете.
— Обязательно, — сказал Артем и повернулся к Грицьку: — Ну, раздевайся, рассказывай. Времени у меня минут пятнадцать, пожалуй, еще есть.
И, отойдя к умывальнику, принялся умываться.
Саранчук снял шинель и как-то неуверенно пожал плечами.
— Да что ж тут рассказывать? Начать начну — и вдруг не уложусь в твой регламент! — Нотка обиды явно звучала в голосе.
— А разве мы в последний раз? Еще будет время. Сейчас хотя бы о главном: откуда, куда держишь путь?
На это ответил Саранчук сжато, без лишних подробностей. И сразу сам стал расспрашивать: что он, Артем, думает теперь делать, не собирается ли домой.
— Со службой, можно сказать, покончено. Хорошо бы вместе…
— Э, нет, Грицько, не получится! — усмехнулся Артем. Он вытерся полотенцем, повесил его на гвоздь и подошел к Саранчуку. — Не до того сейчас. Да ты, выходит, уже знаешь? Ну, скажи — не сволочи?
Грицько не ответил, так как Бондаренчиха в это время приглашала к столу. На столе уже стояли два стакана чаю, на тарелке нарезан ломтями ржаной хлеб и на блюдечке монпансье вместо сахара.
— Ты, Артем, про полуботьковцев? А почему ж они сволочи? — уже за столом вдруг нарушил молчание Саранчук и, не ожидая ответа, стал выкладывать свои еще в дороге возникшие соображения по поводу последних событий в Славгороде: — Собственно говоря, я и сейчас не пойму, в чем тут драма. Ну и поехали себе домой. Скатертью дорога!
Артем, пока тот говорил, хмуро смотрел на него и наконец не выдержал:
— Да ты что, Грицько? Шутишь?
— Нисколько.
— Вот как! — Артем сердито хлебнул чаю, обжегся и поставил стакан.
— Артем, — сказала Маруся Бондаренко, — вместо того чтобы сердиться, обжигать себе рот, объяснил бы спокойно, толком.
— Кому? Да что он, маленький? Вот уже скоро год, как революция! Петруся нашего спросить, — кивнул головой на перегородку, — и тот знает, что к чему. А он… «Скатертью дорога»! Видали?
— Ты, Артем, не подумай, — несколько смутился Саранчук. — Ей-бо, без всякой задней мысли сказал. Просто с языка сорвалось. Как присказка.
— Да, да. Так я и поверил! Я знаю, откуда все это в тебе.
— Откуда?
— От Павла Диденко. Еще с той поры, когда он со своим дружком, кулацким сынком Корнеем Чумаком, гимназистами, а потом и студентами у нас там, в Ветровой Балке, молодежь обрабатывали.
— При чем тут Диденко? — пожал плечами Саранчук.
— При том: не можешь ты, трудяга, маломощный середняк Грицько Саранчук, сам думать так. Это думают за тебя Диденко и Чумак.
— Не беспокойся! У меня своя голова на плечах. И она у меня не только для того, чтобы было на что шапку напялить. Диденко тут ни при чем. Ну, а если уж зашел разговор о нем, прямо скажу: умный парень. Что, может, неправда?
— Про таких, как Диденко, надо говорить так: умный, но дурак.
— Нет, он не дурак, — возразил Грицько. — Ты вспомни: еще до революции…
— Ну-ну, выкладывай!
— Ведь тогда у нас в селе, да и не только у нас, даже слова такого не было — «Украина». Разве что в песне! А то все «Малороссия». А он уже тогда украинские книжки, читал, про Украину толковал нам. Старинные всякие истории рассказывал. Говорил, что когда-нибудь станет-таки Малороссия снова Украиной. И ты смотри — ведь по его вышло. Есть Украина теперь. Держава! Со своим правительством, со своим войском.
— Ну-ну, досказывай уже: со своими помещиками и фабрикантами, со своей белой гвардией — «вольным казачеством». Разве такую Украину ты хочешь? Разве такая Украина тебе нужна?
— А я еще не рассмотрел, какая она есть на самом деле.
— Это им вот, буржуазии украинской, такая Украина нужна. Спят и во сне ее видят. Вот почему они хотят китайской стеной отгородиться от Советской России, русский народ ненавидят всеми своими печенками. Да и «свой», украинский, народ — не меньше. И боятся. Как огня! В нашем саперном батальоне было и украинцев немало. Почему гайдамаки и их разоружили? Дело ясно! Вырвать хотят оружие у революции из рук. Вот в чем штука! А ты — «не понимаю, в чем тут драма».
— Да что ж? Недели еще нет, как я на Украине. Приглядываюсь пока, — словно оправдывался Саранчук.
— А ты побыстрее. Революция не ждет.
— Ничего. Я ее дольше ждал.
Артем взглянул на ходики на стене — было уже время уходить — и сказал, подводя к концу разговор:
— Ну что ж, присмотрись. А пока, по старой дружбе, так тебе скажу: не зная броду, не суйся в воду. И еще одну пословицу запомни. Крепко запомни!
— Какую?
— Двое дерутся — третий не мешайся.
— Это я, конечно, третий, — с деланной улыбкой отозвался Грицько.
— Не путайся под ногами. Держи, как говорится, нейтралитет.
— А проще говоря: не суй нос не в свое дело. Так, что ли? Ну, хорошо, — немного помолчав, заговорил снова Саранчук. — А где ж тогда, Артем, мое дело?
— Ты кто такой? Хлебороб! Значит, паши!
— Вон что! Паши, мели, ешь. А может, мне уже этого мало?
— Хлеб — это не мало. Без хлеба разве может жить город? Без хлеба разве может рабочий класс победить в революции?
— Ага, понятно, — сказал Саранчук, иронически прищурив глаз. — Ну что ж, верно. Где уж нам, мужикам, с городскими рабочими равняться. Одно слово — гречкосеи. Но ты не думай, Артем, и мы тоже смекаем кое-что. Ложку не за ухо понесем, а таки ко рту.
— О, насчет этого я не сомневаюсь, — в тон ему ответил Артем. — Нисколько!
Он допил остывший чай и отставил стакан. И когда тетя Маруся предложила налить еще, не захотел. По его примеру, поблагодарив хозяйку, отказался и Саранчук.
— Ну вот и поговорили, — уже одетый, в шинели, нахлобучивая шапку, горько усмехнулся Саранчук. — Боялся, что времени не хватит, а его в самый раз. Договорились до точки.
— Чего там! Это еще только запятая. — И Артем тоже надел свою солдатскую шапку.
Вместе вышли на улицу. Оказалось, что им по дороге. Но сейчас это было безразлично обоим: как-то не хотелось ни возвращаться к старой теме, ни начинать разговор о чем-либо другом. Шли и молчали. Артем уже думал о своем: после проверки ребят, которые на посту у казармы, пойти сразу в комитет или сначала к Валдису. Может, Кузнецова еще застанет у него… Поэтому на внезапный вопрос Саранчука о Ветровой Балке — что там делается? — ответил рассеянно:
— А вот поедешь — увидишь. — И, почувствовав, что этот ответ прозвучал холодно, добавил: — С лета не был там. Все никак не выберусь.
На этом и распрощались.
После встречи с Артемом все в городе раздражало Саранчука. К воинскому начальнику решил не являться: перспектива очутиться в запасном полку, куда, вероятнее всего, его пошлют, никак не соблазняла. Он уже побывал в казарме запасного полка. Под предлогом розыска земляков чуть ли не целый час слонялся по казарме, приглядываясь. И все производило на него тягостное впечатление — от всего так и разило старым режимом. На огромном дворе несколько сотен (а всего в полку было более тысячи человек) занимались ружейными приемами. Некоторые подле чучел упражнялись в штыковом бое, рявкали команды унтера: «Вперед коли! Назад прикладом отбей! Глубже выпад! Ты что, боишься мотню разорвать?» Тут же группами, разговаривая между собой, похаживали офицеры, почти все молодые, в основном прапорщики и поручики. В самой казарме в одном из помещений расположилось какое-то подразделение для занятий по «словесности». Саранчук немного постоял, послушал и отошел. «Э, нет, хватит с меня этой премудрости! Поеду домой, а там видно будет».
Прямо из казармы он пошел покупать гостинцы домашним. Всю Николаевскую улицу исколесил, до самого собора, но подходящего ничего не оказалось.
Уже возвращался назад, как вдруг одна витрина привлекла его внимание. Сквозь замерзшее стекло смотрело на него такое знакомое еще с юношеских лет грустно-хмурое лицо Тараса Шевченко. Внизу, под портретом, на подоконнике, покрытом клетчатой плахтой, разложены были книги, открытки-литографии. Здесь же стояли разные гончарные изделия — от огромнейших ваз до игрушечных лошадок и петушков-свистулек. И чем-то далеким и нежным, как детство, повеяло от них на Саранчука. Взглянул наверх — над дверьми славянской вязью надпись:
Саранчук открыл дверь, переступил порог. И первое впечатление у него было такое, будто бы он вошел в пустую церковь перед началом богослужения. Такие же и сумрак, и тишина. Задняя стена с дверьми, задрапированными портьерой, походила на иконостас. Только вместо образов на ней были развешаны портреты и картины, вместо хоругвей — плахты, расшитые полотенца. Правая стена была занята полками с книгами, а левая снизу доверху — гончарными изделиями.
Покупателей в магазине было всего человек пять. Кто рылся в разложенных на прилавке книгах, кто у вертушки просматривал открытки-литографии. Говорили приглушенно. И так же вполголоса отвечали из-за прилавков продавщицы, молоденькие девушки с деланно серьезными, даже суровыми, как у молодых монашек, лицами. Но еще более напоминала монахиню, молодую игуменью, третья женщина, должно быть заведующая, так как продавщицы обращались к ней почтительно: Ивга Семеновна.
На вид ей было за тридцать. И время наложило уже свой отпечаток на ее лицо: усталость в глазах и едва заметные морщинки в уголках резко очерченного рта. Но стройная, словно выточенная, фигура, затянутая в темно-синее бархатное платье, явно противоречила выражению лица: каждое движение женщины было греховно. Недаром же чуть ли не каждый из мужчин-покупателей, начиная от пожилого чиновника и кончая безусым гимназистом, украдкой бросал на нее похотливые взгляды, когда она проплывала по магазину.
Саранчук это сразу заметил, пока, пораженный увиденным, стоял, разглядывая все вокруг. Осторожно ступая, чтобы не стучать сапогами, подошел к прилавку.
Конечно, прежде всего он спросил «Кобзаря» (еще юношей в Ветровой Балке читал кое-что из произведений Шевченко — у Павла Диденко брал). Но «Кобзаря» не оказалось. Распродан весь.
— Жаль.
Начал выбирать из того, что было. Взял несколько брошюрок по сельскому хозяйству, а больше не знал, на чем остановиться. Ни одно название книги, ни одно имя автора ничего ему не говорило. «На распутье» Гринченко подержал было в руке — что-то как будто слышал об этом писателе, но никак не мог вспомнить — и положил на место.
— Почему вы? Книга хорошая, — неожиданно прозвучал за спиной приятный женский голос.
Саранчук быстро оглянулся и, слегка смутившись, улыбнулся женщине в темно-синем бархатном платье.
— Хорошая, говорите? Тогда давайте ее сюда, — и положил к отобранным книгам.
Заведующая предложила ему помочь в выборе книг. Спросила, для какой просвиты.
— Да нет, это я для себя. Пожалуйста, раз вы уж так любезны…
Женщина стала отбирать книги. Попутно расспрашивала, что он читал из украинской литературы.
— Кроме «Кобзаря», ничего больше.
— Ой! Значит, нужно наверстывать.
Она отобрала порядочную кипу книг и еще продолжала отбирать. Саранчук забеспокоился — хватит ли у него денег? А остановить ее почему то стеснялся. Наконец решился. Спросил шутя: не достаточно ли для первого раза, чтоб в голове не перепуталось? Продавщица подсчитала — на пятьдесят с чем-то рублей.
Расплатившись, поблагодарил заведующую, простился и уже собирался выйти. Но в это время открылась наружная дверь, и в магазин вошел старик с кипой газет на плечах. Все кинулись к прилавку. Саранчука это заинтересовало, и он задержался. А когда, подсчитав газеты, стали продавать их, Саранчук тоже взял экземпляр.
Это была местная газета «Боротьба», орган уездного комитета партии украинских эсеров и уездного комитета «Крестьянских союзов». На первой странице большими буквами напечатан был «Приказ», в котором атаман куреня имени гетмана Полуботько, некий Щупак, объявлял себя начальником местного гарнизона и требовал от населения Славгорода в течение суток сдать все огнестрельное и холодное оружие, не собираться на улице группами больше пяти человек и прочее. Саранчук не стал читать, потому что еще раньше, на улице, просмотрел этот приказ на афишной тумбе. Перешел к отделу телеграмм. Но и телеграммы были устаревшие. Еще в Киеве узнал эти новости. Вернулся к передовице. В левом углу сверху шапкой стоял заголовок: «Украина — для украинцев». А в статье излагалась история конфликта между Центральной радой и Советом Народных Комиссаров, причем излагалось, конечно, так, что все было шиворот-навыворот. Дальше автор делал экскурс в историческое прошлое Украины. И, наконец, перепрыгнув прямо из XVIII столетия в сегодняшний день, приветствовал казаков полуботьковского куреня, «щирых сынов Украины», от имени всей Славгородщины бил им челом и призывал…
Но на этом Саранчуку пришлось прервать свое чтение: заведующая, до сих пор молча читавшая газету, положила ее на прилавок и, обращаясь не то к продавщице, не то вообще к присутствующим и ни к кому в частности, произнесла негромко:
— А наш Диденко молодец!
Саранчук повернул голову в ее сторону. Но чиновник опередил его:
— Вы думаете, это его передовая?
— Ну конечно. Кто ж еще у нас в Славгороде такой эрудит? Сразу видно — историк и поэт! — ответила она, идя к кассе.
Саранчук выждал, пока покупатель, получив сдачу, отошел от кассы, и спросил заведующую:
— Скажите, пожалуйста, вы Диденко называли. Как его зовут? Не Павло Макарович случайно?
Тонкие брови женщины слегка приподнялись.
— Павло Макарович. А вы его знаете?
— Ну как же! Земляки. Из одного села. Вместе в школу ходили.
— Вот как! — Она охотно рассказала ему, где именно можно найти Диденко: — По этой же улице пройти два квартала, и будет редакция газеты. Он там редактором. Только еще рано. — Она внимательно, несколько напряженно глядела Саранчуку прямо в глаза. — А пока вы можете у нас побыть. Если хотите, дам вам что-нибудь почитать. Вот скамейка.
— Спасибо. Но я лучше выставку ваших картин погляжу.
— О, посмотреть стоит!
Картин было здесь немало — действительно выставка. Перед одной Саранчук задержался. На задней стене, против входных дверей, висела эта картина. «Из похода» — стояла подпись под нею. А вверху табличка — «Цена 10 000 рублей».
«Ого, цена подходящая! Да кто ж ее купит?»
Правда, поглядеть было на что. Да и труда вложил художник немало. Сколько народу! И каждую фигуру надо ж было вырисовать. Считай, целое село подряд. И старых, и малых. Но чем внимательнее он присматривался к картине, тем очевиднее ощущал в ней неестественность, искусственность. Словно какие-то ненастоящие были и это село, и люди. Хоть бы вот этот старик с краю, с седыми усами по самые плечи, в белоснежной вышитой рубахе. Никак не представишь, что клепал он косу у сарая, а тут крик: «Едут!» Или вот эта молодуха с ребенком на руках — белолицая, незагорелая. Словно переодетая панночка. Да и сами казаки… «А впрочем, — оборвал себя Грицько, — ведь это ж художество». И чтобы вернуть очарование картиной, он щурил глаза — не так заметны тогда были недостатки ее.
…Край села. К ветрякам высыпал народ встречать казацкий отряд. Старые матери, седоусые отцы, молодицы с грудными детьми на руках, девчата, наряженные в свои праздничные плахты и керсетки. И каждая глазами жадно ищет своего сына, мужа или жениха. А те, на взмыленных конях, в красных и зеленых жупанах, с пиками в руках, подъезжают гордые, суровые и сдержанные. Но что там на сердце у каждого?
Саранчук и сам почувствовал радостное волнение, словно тоже ехал среди них, такой для кого-то родной и желанный. Вот-вот, еще несколько шагов — и среди радостных возгласов, воплей, причитаний, которые подымутся сейчас на выгоне, один женский крик ударит ему в самое сердце: «Грицько, голубь мой!»
Саранчук не слышал даже, как заведующая подошла и остановилась за его спиной. Так прошло, может, несколько минут… Вдруг, будто от какого-то внутреннего толчка. Саранчук обернулся и растерялся в первый миг, неожиданно встретившись лицом к лицу с заведующей. Та улыбнулась и сказала тихонько:
— О, да вы знаете, на что смотреть…
— Интересная картина, — как бы оправдывался Саранчук. — И, как видно, историческая.
— Казацкая эпоха. Вероятно, шестнадцатый — семнадцатый век. Картина интересная. Очень! Какой напряженный момент изобразил художник! Вы только присмотритесь, как выписана каждая фигура, сколько экспрессии в изображении всадников! И какая гамма переживаний на лицах женщин!
— Прямо как живые! — восторженно присовокупил Саранчук и невольно снова припал взглядом к картине.
Вдруг оторвался и быстро перевел взгляд на заведующую:
— Слушайте! Да вы только посмотрите на эту женщину в синей керсетке. Право же, на вас похожа.
— На меня? Да что вы! — с удивлением подняла брови Ивга Семеновна. И в свою очередь заинтересованно поглядела на картину.
Но и удивление ее, и заинтересованность были наигранными. Именно она и позировала некогда Дорошенко для этой женщины в синей керсетке. И, конечно, была похожа. И знала это. Правда, давненько это было, более десяти лет прошло с той поры. На картине эти годы не отразились, а на ней… Потому-то в последнее время она уже не любила, когда кто-нибудь открывал это сходство: знала, что сравнение будет не в ее пользу. Вот и сейчас она помолчала минутку, потом пожала плечами:
— А ведь верно. Как странно! — и постаралась перевести разговор на другое. Спросила, каково его общее впечатление от картины, какие она пробудила в нем мысли и чувства.
— Мыслей много, — уклонился Саранчук. — Вот смотрю — и, знаете, как-то на сердце грустно…
— Грустно? — удивилась женщина. — Не понимаю…
Но Саранчук не торопился с объяснением. Некоторое время молча стоял в задумчивости, склонив голову. Какая-то буйная внутренняя сила, которую Ивга Семеновна с первого взгляда, может быть, одним инстинктом учуяла в нем, сейчас еще отчетливее проступила в каждой черточке его мужественного лица, во всем его облике. Понизив голос до шепота, она спросила:
— А о чем вы сейчас думаете?
Саранчук поднял голову, но глаза его и теперь были задумчивы.
— О чем? Да все о том же. — И даже вздохнул. — Думаю: а кто же меня встретит дома? Чтобы так, как здесь, на картине.
— А разве у вас нет никого?
— Почему нет? Отец есть. Матери, правда, нет еще с детства. Мачеха. Да не в том дело, есть ли кому встретить или некому, а в том, что не за что…
Он снова перевел взгляд на картину, помолчал немного и покачал головой.
— Тогда, в старину, все как-то проще было. Набежали, скажем, на Украину татары или ляхи. Вот и поднимается народ на войну. Отбили, прогнали прочь с Украины и возвращаются домой. Ясно — герои! А теперь хоть бы нашего брата фронтовика взять. Совсем другое получается. А мы ведь тоже не меньше, пожалуй, потрудились — три года в окопах! Ну, а что с того? Когда все как-то по-дурному! Такая уж война была бестолковая. Их кайзер гнал на убой, как овец, а нас — царь Николай. Вот и возвращаемся теперь домой… А у меня у самого два креста было за храбрость. Оторвал с мясом от гимнастерки. Поняли теперь?
— Поняла, — пристально всматриваясь прищуренными глазами в Саранчука, произнесла заведующая. — И как это удивительно, что мы с вами одновременно подумали об одном и том же! Это не случайно.
— Как это об одном и том же?
— С той только разницей, что вы думали о себе: «А кто ж меня встретит так, как на этой картине?» А я подумала… Ну, да не обо мне сейчас речь. Речь о вас. Кое в чем я с вами не согласна.
— Именно?
— Не согласна я с вашими мыслями о теперешнем времени. По-вашему выходит, что сейчас не время для геройства. Разве это так? Наоборот! Никогда еще Украина не переживала такого героического времени. И никогда еще ей так, как сейчас, не были нужны храбрые люди, герои!
— Вы прямо как в этой статье! — усмехнулся Саранчук.
— Ну и что же! А вы, значит, уже прочли?
— Прочел. Да и «героев», о которых вы говорите, повидал, и про «геройство» их кое-что слыхал. Нет, это не для меня. Да и вообще с этим у меня кончено. Отвоевался. Домой и — никакая сила!
— Когда же вы едете?
— Сегодня.
— Так скоро? Это потому, что никто не ждет? — Кокетливо прищурила глаза. — Ой, что-то не сходятся у вас концы с концами!
— Так дом же. Да и нечего мне тут, в городе, слоняться без дела. Вот кабы знать…
Он уже понял ее настроение, хотя еще не знал определенно — распущенность ли это или просто невинное кокетство от безделья. Но все равно — бывший первый на всю слободу парень уже проснулся в нем. И женщина почувствовала это. Она осмотрелась, убедилась, что никто не обратил внимание на ее затянувшийся разговор с покупателем, и, неожиданно повернувшись к нему, выгнулась, закинув руки за спину, отчего платье еще туже охватило ее девичью упругую грудь, и, пристально глядя в его зрачки, спросила шепотом:
— Что кабы знать?..
Почти вызывающе глядя ей в лицо, Саранчук ответил:
— Кабы знать, чего от кумы ждать…
— Ого!.. — прищурилась женщина. — Да вы напористы. А не слишком ли?
Саранчук растерялся. «Вот так влопался!» — только и успел подумать он, потому что Ивга Семеновна продолжала:
— Не знаю, быть может, на фронте именно за это вам и кресты давали? Но в отношениях с женщиной это не всегда кончается наградой. Вы это запомните.
Красный как рак стоял перед нею Саранчук, готовый провалиться сквозь землю. К счастью, в эту секунду Ивгу Семеновну позвали.
— Иду! — откликнулась она и обратилась снова к Саранчуку: — Вы подождите меня, я сейчас освобожусь. Уедете вы или не уедете сегодня — это ваше дело, но я не хотела бы, чтобы наш разговор оборвался вот так, на полуслове. Договорились?
— Хорошо, — сказал Саранчук.
Ивга Семеновна отошла. А Саранчук проводил ее взглядом, пока она не скрылась за портьерой, и вдруг, поймав себя на том, что любуется ею, недовольно нахмурился: «Ой, Грицько, ладно ли?»
Он не был распущенным, и в его любовании, по сути, не было ничего дурного. В другой раз он не придал бы этому никакого значения. Но сейчас, из-за того, что при упоминании о доме в воображении как живая стояла Орися, интерес к этой женщине был ему неприятен, пожалуй, даже оскорбителен. Поэтому и не думал долго, взял со скамеечки пакет с книгами и, стараясь не очень стучать сапогами, вышел из магазина.
Но, очутившись на улице, он остановился. Следовало бы, конечно, хоть «прощайте» сказать. Ну, да не возвращаться же ради этого. Обойдется! Да и некогда. И так уже в этом городе полдня потерял. Зайти только к Диденко — да поскорее на вокзал. Домой пора.
И вдруг вспомнил, что оставил у Бондаренков вещевой мешок. Невольно прибавил шаг: придется ведь еще на Гоголевскую возвращаться. И почему было сразу не взять?
А тем временем Бондаренко товарными поездами добирался домой.
Еще тогда, ночью, сразу же за Ромоданом, посоветовавшись втроем, решили, что кому-нибудь все-таки нужно вернуться в Славгород. Мирослава Супрун девушка рассудительная и энергичная, но все же молодая, не удивительно, если в такой обстановке и растеряется. Гаевой хотел ехать сам. И, конечно, это было бы неплохо. Но Федор Иванович решительно возражал: пока до Харькова, в теплом вагоне, может, и пройдет простуда. А на морозе! Да еще езда неизвестно какая будет! Чего доброго, и на буферах придется.
— Сколько там езды до Славгорода от Полтавы?
— А Полтава тут ни при чем.
Федор Иванович, как видно, все уже взвесил. Ехать нужно, по его мнению, только через Ромодан. Как же не повидаться с саперами? Может, чем-то помочь им надо. Да и от них кого-нибудь взять с собою в Славгород.
— Кузнецова, конечно, — подсказал Гаевой. — Как раз член президиума Совета солдатских депутатов (в Славгороде Совет рабочих и Совет солдатских депутатов еще не были объединены). И нужно немедленно, сегодня же, созвать объединенное заседание обоих Советов.
Бондаренко сошел с поезда на первой же остановке. Станция Кибинцы. Темно, безлюдно на перроне. Немногочисленные пассажиры, почти одни женщины с узлами (вероятно, в Полтаву на базар), уцепившись за поручни, пристроились на ступеньках вагонов, а прибывшие сюда пассажиры, не заходя на станцию, исчезли в ночной метели.
Федор Иванович справился у дежурного о поезде на Ромодан.
— Запросился из Миргорода товарный.
«Хоть тут повезло», — обрадовался Федор Иванович. Но прошел час, другой, а поезда все не было. Наконец прозвонили повестку, и через полчаса, тяжело сопя, к станции подполз длиннущий порожняк.
Не ожидая, пока он остановится, с паровоза спрыгнули два донских казака. Один из них в черной бурке. Прошли на станцию.
Федор Иванович отыскал вагон с тормозной площадкой и взобрался туда. Из кожуха хриплый голос кондуктора спросил:
— До Ромодана?
— Да, думаю.
— Иди, брат, пешком, скорее будешь, — без всякой иронии сказал кондуктор. И немного спустя пояснил: — Потекли трубы, заливает топку. А они, бешеные, наганами под нос машинисту тычут.
— Кто это «они»? — не понял Федор Иванович.
— Донцы. Это ж для них порожняк. Вся их дивизия из округи снимается. Ох, и народ!
Его явно угнетало молчание. Но Бондаренко, занятый своими мыслями, не поддержал разговора. Кондуктор, вынув кисет, закурил и проговорил после паузы:
— Вчера вот в Полтаве похоронили одного. Машиниста. Кумом мне доводился. На моих глазах и зарубили.
— Кто? Где?
— В Ясиноватой. Юнкера и эти ж — донцы, калединцы.
Мимо вагона от станции к голове поезда быстро прошли донцы.
Раздался свисток кондуктора. Поезд тронулся. Насилу-насилу. И так весь перегон полз по-черепашьи. Уже совсем рассвело, когда наконец прибыли в Ромодан.
Все колеи забиты занесенными снегом составами — порожняками, военными эшелонами с двуколками, походными кухнями, тюками прессованного сена. Нечего было и думать в таком заторе самому отыскать вагоны славгородских саперов. Нужно идти на станцию. Бондаренко уже собрался подлезть под вагон стоявшего рядом эшелона, как вдруг внимание его привлекли шум и возня впереди состава, с которым он только что прибыл. Бондаренко поспешил туда. Но когда подошел, эпизод уже приближался к развязке. Весь тендер паровоза был облеплен солдатами, один из донцов — офицер с оторванными погонами — стоял в стороне и ладонью вытирал окровавленное лицо (тут же чернела его бурка, втоптанная в снег), а бородатый великан в рыжем кожушке держал в руке клинок и грозил офицеру пальцем:
— Ты смотри мне! А то я тоже горячий! Хоть и с севера, петроградец. Да и рука у меня, видишь, тяжелая! Такая профессия — молотобоец! Ты легче на поворотах! — Потом нырнул под буфера. Немного погодя крикнул: — Готово! Давай!
Черный, как негр, машинист, высунувшись из будки паровоза, хрипло кричал что-то про котел, про депо. Но на него никто не обращал внимания. Бондаренко сказал:
— Далеко, хлопцы, не заедете с этим паровозом. Один перегон два часа ехали.
— А ты, дядя, проходи себе, — измерив взглядом непрошеного советчика, сказал великан. — Нам далеко и не нужно.
— Нам бы из этого Ромодана только выбраться, будь он неладен! — добавил другой. И, повернувшись к паровозу, бодро крикнул: — Крути, Гаврило!
Рявкнул гудок. Машинист кинулся к рычагам. И паровоз, облепленный солдатами, издавая пронзительные гудки, тронулся к стрелкам. Остальные солдаты стали пробираться под вагонами и потом повалили напрямик через колеи, — очевидно, к своей стоянке. За ними и пошел Федор Иванович.
Так и добрался до саперов. В тупике стояло с десяток вагонов, занесенных снегом. Из некоторых вился дымок. Возле вагонов возились солдаты: пилили шпалы на дрова, кое-кто умывался снегом. Несколько человек с котелками — по полдесятка в каждой руке — собрались, должно быть, за водой для чая.
— Далеко не заходите, — сказал им бородач в рыжем кожушке. — Поедем сейчас.
Бондаренко спросил у солдат, как ему найти Кузнецова.
Бородач оглянулся.
— Кому там Кузнецова? О, да ты, дядя, как банный лист прилип к нам.
— Сразу видно, что после бани, — сказал Бондаренко. — Ну, с легким паром тогда!
Он назвал себя. И, не дав и слова сказать удивленному и обрадованному солдату, продолжал:
— Прослышал о ваших подвигах еще в дороге, вот и решил проведать. Где Кузнецов?
— А Кузнецова нет. В Славгороде остался. Вам теперь к командиру батальона надо.
Он подвел Бондаренко к одному из вагонов и открыл дверь.
В первое мгновение Федор Иванович ничего не мог разглядеть из-за густого дыма, валившего из печурки, на скорую руку, видно, уж самими саперами сложенной из кирпича и кусков жести. Потом, когда дым вытянуло в открытые двери, увидел на полу спавших вповалку солдат. Возле печурки сидел командир батальона, прапорщик Лузгин, и что-то писал в блокноте на колене. Узнав Бондаренко, он очень обрадовался, подставил ему какой-то чурбан, чтобы Сесть, и вынул кисет.
— Ты что, товарищ Лузгин, на досуге решил за мемуары взяться? — первым нарушил молчание Бондаренко. — Пиши, пиши. Есть о чем.
— Ох, и влипли мы, Федор Иванович! — вздохнул Лузгин. — Сижу вот телеграмму сочиняю.
— Куда?
— Прямо в штаб военного округа, в Москву. Объясняю, в чем дело, и прошу указать пункт для дислокации батальона.
— А где Кузнецов?
Лузгин рассказал, что вчера вечером Кузнецов с Мирославой Супрун пошли на патронный завод на партийное собрание.
— Вероятно, собрание затянулось за полночь. А это все произошло за какой-нибудь час. Где Кузнецов сейчас, не знаю. Может, нас догоняет.
— А как же это случилось? Неужели проспали?
— Да. Точнее сказать — дали себя усыпить.
— Кому дали?
Лузгин покачал головой.
— Никогда себе этого не прощу! Так по-глупому позволить себя вокруг пальца обвести… Был у нас в батальоне командир третьей роты, поручик Деркач. Ничего не замечали. А оказалось — петлюровец. Заранее, очевидно, имел задание, потому что еще вчера днем сам напросился дежурить по батальону. Ну, верно, и часовых из своих людей на ночь поставил. А если бы не это… Э, да что уж после драки размахивать кулаками!
— А чего «после драки»? Драка еще только начинается, — сказал Бондаренко. Да вот не знаю, как вы в ней будете себя чувствовать с голыми руками.
— Хоть не растравляйте, Федор Иванович! И так на душе… В том-то и беда, что без оружия!
— Нужно отобрать свое оружие назад.
— А как это сделать? Трудная задача.
— Нелегкая. А решить ее надо. Потолкуем сейчас.
Лузгин кликнул в приоткрытые двери ротных командиров и членов батальонного комитета.
Один за другим стали сходиться представители рот. Так уж повелось, что заседания всегда происходили на людях, оттого в вагон набилось полным-полно народу. И в дверях, раскрытых настежь, стояли солдаты.
Лузгин коротко изложил суть дела. Речь идет о том, чтоб задержаться в Ромодане на некоторое время: может, удастся славгородцам добиться возвращения если не батальона обратно в город, то хотя бы батальонного оружия. Попытка не пытка, спрос не беда. Таково его мнение. А что скажут товарищи?
Тяжелое молчание наступило в вагоне. Как видно, напоминание о ночном событии угнетало каждого. Но и застревать здесь, в Ромодане, не хотелось.
— Без обсуждения будем голосовать? — после паузы спросил Лузгин.
— Ну, дай скажу, — отозвался тогда командир первой роты. — Ничего из этого не выйдет. С кулаком и разговор кулаком. А такого кулака крепкого, нашего, большевистского, в Славгороде еще нету. Чего ж зря мучиться нам тут, в этом Ромодане? Ехать надо, если хотим сберечь батальон. Двух бойцов, из местных, уже у меня не стало. Нам бы до Курска добраться. Все-таки ближе к штабу округа будем. Да и комендант там уже свой, советский. Хоть накормит. А то ведь этот — ромодановский комендант — наотрез отказался выдать продукты батальону: не в порядке, мол, документы. Нужно ехать!
— Но как же ехать? — возразил кто-то. — Кузнецова-то нет!
— Не беспокойся за Кузнецова. Догонит.
— Он нас и под землей найдет! А главное то, что паровоз добыли. Вот бы и ехать, пока не отнял никто.
Сама мысль, что паровоз могут отнять, встревожила солдат. Бондаренко забеспокоился, что его поездка в саперный батальон может закончиться ничем. Попросил слова.
— Прежде всего, товарищи, относительно Курска. Мне кажется, вам туда незачем ехать. На языке железнодорожников это называется — встречные перевозки. Как раз через Курск на Харьков и дальше на Дон против Каледина продвигаются красные части из Советской России. Теперь относительно местного коменданта: нужно поговорить с ним по-настоящему, чтоб выдал продукты. Хотя, в конце концов… после того, что вы натворили, не грех день-другой и без обеда вас оставить…
В это время в приоткрытые двери крикнул кто-то:
— Товарищ Лузгин!
— Что там?
— Осечка вышла! Паровоз негодящий!
— Фу-ты, черт! — прогудел в тишине густой бас.
— Трубы в котле потекли.
— Вот и кстати! — сказал Лузгин и, повеселев, добавил: — Как видите, товарищи, всё — и даже паровоз — за то, чтобы нам задержаться здесь. Значит, так: будем просить товарища Бондаренко передать Кузнецову, что мы ждем его в Ромодане. Есть возражения? Нет. Вот и хорошо. Так и будет.
На городской думе пробило двенадцать часов, когда Бондаренко, добравшись товарным поездом до Славгорода, направился с вокзала в город. Через несколько минут он уже подходил к Общественной библиотеке в переулке недалеко от думы. Здесь в двух небольших комнатах помещался городской комитет большевиков.
«Есть ли кто-нибудь сейчас там?» — думал Бондаренко, поднимаясь по ступенькам на второй этаж. И как же он обрадовался, когда, открыв дверь, увидел, что в комнате полно людей. «Ну конечно, комитет. Ой, молодчина, Наумовна!»
Стоя у порога, отечески ласково смотрел на Супрун, которая сидела за столом и вела заседание. А девушка удивленно глядела на него. Появление Бондаренко удивило и остальных присутствующих. От Мирославы они знали о записке с дороги. Только Попович, который говорил, стоя спиной к двери, не видел, как Федор Иванович вошел в комнату, и оживление среди присутствующих воспринял как одобрение своей очередной остроты. Он сделал паузу, чтобы снова привлечь к себе внимание, и продолжал с еще большей самоуверенностью:
— Не возражаю, разоружение саперов гайдамаками — факт неприятный, возмутительный. Но, согласимся, не столь важный, чтоб из-за него подымать такой шум. Это, конечно, в том случае, если не считать (а некоторые из нас явно склонны к этому), если не считать, повторяю, богоспасаемый наш Славгород пупом земли. Нет, не на этом, товарищ Супрун, нужно делать ударение. Надо проанализировать причины, которые привели к такому положению, что стали возможны подобные факты.
— А ты что, с луны свалился? — сказал с места солдат в видавшей виды шинели с петлицами сапера.
— Да нет! — отозвался из другого конца комнаты чернявый, с проседью в волосах Тесленко, токарь из паровозного депо. — Это он нас считает такими дураками. «Проанализировать надо»! Проанализировали уже! Недаром Гаевой тебя…
— Товарищи! — с напускной строгостью нахмурилась Мирослава и даже постучала карандашом по столу.
— Самое легкое дело, — игнорируя реплики, продолжал Попович, — взвалить все на украинских националистов. А нашей вины в этом разве нет? Своими реверансами перед национализмом, в частности своим признанием права наций на самоопределение вплоть до отделения включительно, разве мы не льем воду на мельницу этих самых украинских националистов?
— Попал пальцем в небо! — отозвался с порога Бондаренко.
Оратор от неожиданности смутился, узнав голос Бондаренко. Однако сразу же овладел собой. Не отвечая Бондаренко, он продолжал, хотя уже без прежней самоуверенности:
— Именно на этом и должна была Супрун заострить наше внимание, а не ориентировать комитет на акцию явно безнадежную. Ну что нам, собственно, даст это объединенное заседание Советов при нашем меньшинстве?. Кроме скандального провала, ничего больше!
— Прошу дать мне слово, — поднялся с места и выпрямился во весь свой гвардейский рост солдат, бросивший первую реплику.
— Слово имеет товарищ Кузнецов.
— Я коротко. Предложение товарища Супрун поддерживаю целиком. Это то, что мы должны сделать без всяких разговоров и проволочек. Несколько слов по поводу выступления товарища Поповича. Старая, надоевшая песня. Слышим мы ее уже с каких пор! Вспомним, что на Апрельской конференции эту песню заводили Бухарин с Пятаковым. И как ответила этим людям и иже с ними партия? Я напомню буквально одну только фразу из резолюции, принятой на конференции. Это там, где речь идет о праве наций на самоопределение. «Отрицание такого права и непринятие мер, гарантирующих его практическую осуществимость, равносильно поддержке политики захвата или аннексий». Ясно сказано? Яснее уже нельзя! Предлагаю прекратить прения. Послушаем лучше, что Федор Иванович расскажет нам о Киеве.
— Да, скажу кое-что, — произнес Бондаренко и вышел на середину комнаты. — Ты, Мирослава Наумовна, наше письмо получила?
— Я его уже читала товарищам.
Бондаренко оставалось лишь добавить кое-какие подробности к характеристике тех обстоятельств, которые вынудили делегатов-большевиков уехать в Харьков. И сразу же перешел к другому вопросу — о Всеукраинском партийном совещании. На этом он остановился более подробно. Гаевой передал ему некоторые материалы, чтоб он ознакомил с ними партийный комитет.
Когда он дошел до пункта о создании Всеукраинского партийного центра, Попович ехидно вставил:
— Ну конечно! Если сказал «а», то должен сказать и «б». Вот уже и центр отдельный создается. Выходит: прочь от России!
— Смотри, куда он гнет! — не выдержал Тесленко.
— Нет, товарищ Попович, — продолжал Бондаренко, — как раз вы и ваши друзья хотите — сознательно или несознательно, это уж вам виднее — вбить клин между нами, между украинским народом и рабоче-крестьянской Россией. И чудно получается: разыгрываете из себя этаких «левых», а на деле в одну дудку с украинскими «самостийниками» дудите…
— Нет, это уж слишком! — вскочил с места Попович. — Я прошу слова. Меня не так поняли, очевидно. Я должен уточнить свои мысли.
— Не надо уточнять! — бросил Тесленко. — Все ясно.
— Мне казалось, что на собрании председательствует Супрун, а не…
— Ваши мысли, товарищ Попович, — сказала Супрун, поднявшись с места, — партийный комитет очень хорошо знает. И вам тоже хорошо известно отношение комитета к вашим мыслям по этому вопросу. Да и не только комитета. Всего только неделю назад была городская партийная конференция. Сколько голосов собрали ваши поправки к наказу делегатам на Всеукраинское партийное совещание?
— Количество не всегда критерий! — протирая платочком пенсне, возразил Попович.
— По пальцам пересчитать можно, — договорила Супрун и обратилась к Бондаренко: — Продолжайте, Федор Иванович.
— Итак, организация Всеукраинского партийного центра. И это отнюдь не отделение, пусть Попович не притворяется наивным. Центральный Комитет был и всегда будет для нас верховным руководящим партийным органом. Но для улучшения работы партийных организаций, для согласования их действий на Украине такой центр необходим. И особенно теперь, когда вот-вот борьба с украинскими буржуазными националистами перерастет в открытую гражданскую войну. Нужно быть слепым, чтобы не видеть этого. Очевидно, по примеру Петрограда в Октябрьские дни, и Всеукраинский съезд Советов в Харькове создаст Всеукраинское Советское правительство. А оно и поведет революционные массы Украины против всеукраинской контрреволюции. Значит, нужно быть наготове. Что нам необходимо в первую очередь? Тесно связаться с массами. Так нас учит товарищ Ленин. Надо усилить агитационную и пропагандистскую работу на предприятиях и особенно в воинских частях. Тут нас Попович пугал, что от заседания нам, кроме провала, ждать нечего при нашем меньшинстве. А как же он думает? Большинство само придет к нам? Нет, само не придет. Нужно завоевать большинство. Нужно при каждом удобном случае разъяснять трудящимся массам нашу большевистскую программу, нашу единственно правильную линию в революции. Нужно разоблачать подлость буржуазных националистов, которую они прикрывают своей лживой болтовней. Но это одна сторона дела. Вместе с тем нужно привести в боевую готовность Красную гвардию по предприятиям…
— Оружия нет, Федор Иванович, — перебил его Тесленко. Ему было поручено руководить недавно организованным боевым штабом.
— А Гармаш с хлопцами еще не вернулись?
— Ничего не привезли, — ответила Супрун. — Нет оружия в Харькове.
— Это хуже, — после паузы промолвил Федор Иванович задумчиво. — Теперь еще яснее, какая это потеря для нас — саперный батальон. И хватит разговоров. Надо дело делать. Время не ждет.
За созыв объединенного заседания Советов голосовали все, кроме Поповича, который воздержался. Сразу же назначили и докладчика. Распределили работу по подготовке между членами комитета: Бондаренко — по Совету рабочих депутатов, а на переговоры с Гудзием, председателем Совета солдатских депутатов, выдвинуты были Тесленко и Кузнецов.
Покончив с этим вопросом, перешли к текущим делам.
— Что там у нас еще? — спросил Бондаренко.
Супрун прочла по бумажке:
— «О локауте на машиностроительном заводе», докладывает товарищ Шевчук.
— Что-что? — удивленно переспросил Бондаренко.
— Пока ты, Федор Иванович, в Киев ездил, — густым басом с места отозвался Лука Остапович Шевчук, замещавший эти дни Бондаренко в завкоме, — директор наш тоже времени не терял. Успел побывать в Киеве, в главном правлении. Вчера вывесил объявление, что завод работает только до двадцатого декабря.
— Ну, это мы еще посмотрим! — сказал Бондаренко и спросил, какие еще вопросы.
— «О задержке заработной платы на табачной фабрике Гурария», докладывает Сарра Гутман. Потом… я еще хочу поднять вопрос… — Мирослава замолчала, явно колеблясь.
Кузнецов, поймав на себе ее взгляд, поторопился сказать:
— У меня, товарищи, есть предложение сделать перерыв. Ввиду некоторых обстоятельств. Хотя бы минут на пять.
Кое-кто возражал. Но курильщики охотно поддержали.
— А если без перерыва, то уж разреши, Мирослава Наумовна, — предложил кто-то, — нарушить традицию — выкурить по одной папироске.
— Нет, — догадавшись, для чего Кузнецову нужен перерыв, сказала Супрун. — Традиции не курить во время заседания мы нарушать не будем. Объявляю перерыв на пять минут.
Курильщики сразу же устремились на площадку лестницы. В комнате остались некурящие, обступили Федора Ивановича с расспросами о Киеве. К Кузнецову подошла Супрун и сказала тихо:
— А вы, Василий Иванович, кажется, правы: раз здесь и Федор Иванович, то прежде, чем говорить на комитете, следует обсудить в более узком кругу.
— Безусловно, — ответил Кузнецов, — тем более что это же не просто «более узкий круг», а боевой штаб. Федор Иванович, на минутку! — окликнул он Бондаренко. Потом открыл дверь на лестницу и позвал Тесленко. — И давайте пройдем в ту комнату.
Перешли в другую комнату.
— Ну вот, — прикрыв двери и обращаясь к присутствующим, сказал Кузнецов, — боевой штаб почти в полном составе!
— А что такое? — спросил Тесленко. — Мы ж договорились собраться после заседания комитета. Как раз и Артем подойдет. Чего вдруг?
— Мирославе Наумовне очень не терпится. Она о нашем предложении хотела на комитете говорить.
Тесленко резко повернулся к Мирославе.
— А я вас предупреждала, — ответила Супрун. — Да и потом — меня просто удивляет: почему это вы боитесь партийного комитета?
— Не то слово, Мирослава Наумовна, — сказал Кузнецов.
— Партийного комитета никто не боится, — добавил Тесленко. — И мы уверены, что партийный комитет поддержал бы нас. А вот уверены ли вы…
— В чем?
— Что среди двух десятков людей, присутствующих сейчас на заседании, не найдется хотя бы одного, не умеющего держать язык за зубами? А ведь дело такое, что требует самой строгой тайны.
— Да о чем вы? — не утерпел Бондаренко.
— Очень интересную мысль подали Артем с Кузнецовым, — сказал Тесленко. — Вырвать оружие из казармы у гайдамаков.
— Как это «вырвать»?
— Авантюра самая настоящая, — убежденно сказала Супрун.
— Вот как! — шевельнул бровью Бондаренко. — Такого еще не водилось за нами. Авантюра, говоришь? — И повернулся к Кузнецову: — А ну, рассказывай подробно.
Только Кузнецов начал рассказывать, как в дверь кто-то постучал.
— Кому там не терпится? — кинулась к дверям Мирослава и, приоткрыв дверь, отступила. — Заходите!
В комнату вошел Артем Гармаш.
— Здравствуйте! — обратился он к Федору Ивановичу, которого еще не видел сегодня.
— Здравствуй! — ответил Бондаренко, внимательно присматриваясь к нему. — А что ж это ты раскраснелся так?
— Спешил, чтоб не опоздать. Прямо с патронного завода.
Он и впрямь был разгорячен. Лицо у него было мокро от пота и растаявшего снега. Поспешно сбросил шапку, расстегнул шинель.
— Ну что? — спросил Кузнецов.
— Все хорошо. Желающих больше, чем нужно.
Федор Иванович недовольно покачал головою.
— Конспиратор! Выходит, раззвонил уже даже и тем, кому ничего и знать не нужно.
Артем ответил спокойно:
— Никому я не раззвонил. О самой операции и слова никому, кроме Рябошапки и Валдиса Густа. Но на этих ребят я полагаюсь, как на самого себя.
— А все-таки, Артем, — отозвалась Мирослава, — сколько ж это «больше, чем нужно»? Вы не забывайте, что у них…
— Я не забываю, что́ у них… Но я хорошо знаю и то, что более удобного случая, чем сегодня, именно в эту ночь, не представится. До каких пор, вы думаете, оружие это будет лежать на складе? Если не мы будем стрелять из тех винтовок, то они по нас. Мешкать нельзя и дня! Да и потом — разве ж мы в открытую? Мы на военную хитрость пойдем — без шума, без выстрела.
Артем стал подробно рассказывать, какие меры уже приняты. Прежде всего ребята по очереди караулят у казармы, изучают распорядок дня конной сотни полуботьковцев (остальные — четыре пешие сотни — еще в эшелоне): в какие часы происходит смена часовых у ворот и разъездов до городу. Хорошо зная территорию казармы — ведь без малого полгода батальон простоял в ней, — Кузнецов и Артем точно наметили, откуда именно нужно будет пробраться к складу.
— Если, конечно, посчастливится без шума снять часовых.
— То-то и оно — «если посчастливится», — не утерпела Супрун.
— Так народная мудрость учит, — ответил ей Кузнецов, чуть улыбнувшись. — Не говори «гоп», пока не перескочишь.
— А если не удастся? — продолжала Мирослава, уже обращаясь ко всем. — Товарищи, да неужели вы не понимаете, каких бед мы можем натворить своим выступлением? Ведь они только и ждут повода…
— Погоди, Мирослава Наумовна! — хмуро оборвал ее Тесленко. — Пусть уж он кончит. Тогда и ты свою мысль выскажешь.
— Да, собственно, все, — сказал Артем. — Может, вопросы какие-нибудь будут?
— Будут, — сказал Федор Иванович. — Куда вы с этим оружием денетесь? Если все удастся, конечно.
— На патронный завод, — ответил Артем.
— Место неплохое, — добавил Кузнецов.
— Хорошее место. А какой транспорт?
— Это не проблема, и на мельнице можно будет взять, — ответил за Артема Тесленко и обратился к Гармашу: — Сколько вам нужно?
— Двух пароконных ломовиков хватит.
— А не мало? — предостерег Кузнецов.
— Да сколько там этого груза! Четыреста винтовок, пудов на сто, не больше. А в таком деле чем меньше базара, тем лучше. Тут главное, чтобы обошлось без заварухи. Да еще — если б на ночь метелица разгулялась и следы замела бы!
— Ну, это не от нас, — отозвался Федор Иванович. — Метель — это от бога. На бога, значит, в основном надеешься?
— Бог тут ни при чем, Федор Иванович, — сказал Артем. — На городской думе барометр, мне так думается, не для украшения висит. — Бондаренко невольно поднял глаза на своего племянника, а тот добавил: — Туда шел — стрелка низко была, а когда возвращался — еще больше упала. Ясно — к метели дело идет.
— Ну ладно! — сказал Федор Иванович, потом повернулся к Мирославе: — А теперь и тебя послушаем. Говоришь, что они только повода ждут? Для чего повода?
— Для репрессий. Быть может, даже для полного разгрома нашей организации, — ответила Супрун.
— Ну, это ты уже хватила! Руки у них коротки для того, чтоб разгромить нас. А вот дебош могут учинить. По примеру того, как они сделали в Полтаве: разгромят помещение комитета. Это надо, Мирослава, тебе учесть и наиболее важные партийные документы забрать из нашего бабушкиного сундука. Найти место понадежнее. Могут даже начаться аресты. Но все это они сделают и без всякого повода. Не сегодня завтра. Как только оглядятся немного. Оружие нам нужно как воздух. Поэтому план Кузнецова и Артема мало сказать интересный — он просто спасителен для нас. Если, конечно, удастся его осуществить. Вот об этом нам и нужно думать сейчас — как это осуществить. Таково мое мнение. А Василий Иванович, наверное, все уже продумал с точки зрения стратегии. Ведь правда?
— Задача нелегкая, но разрешимая. Вполне! — ответил Кузнецов. — Правда, в обстановке многое еще не ясно, и прежде всего: долежит ли оружие до ночи? Может, они заберут его к себе в эшелон. Или такое: не переведут ли из эшелона и остальные сотни в казарму? Это усложнило бы дело. Ну, да как там оно получится — будет видно. А готовиться к нападению на казармы нужно. Такое именно решение и должен вынести боевой штаб.
— Раз должен, то и вынесет, — вставил Тесленко.
— Ну, а то, что все это нужно держать в самой строгой тайне, само собой разумеется. Никому ни слова! — Кузнецов повернулся к Супрун: — Никаких апелляций к комитету.
— Что ж, — после паузы сказала Мирослава, — ладно. В конце концов, вас трое, а я одна. И хотя… — Она замолчала, усомнившись, нужно ли вновь говорить о своих опасениях, о своем неверии в успех. — Нет, не буду уж…
— И хотя количество не всегда критерий, как говорит Попович, — вставил Кузнецов. — Вы это хотели сказать?
— Василий Иванович! Как вам не совестно! Не знала, что вы такой зловредный.
— Зловредный? Нет. Просто люблю ясность всегда и во всем.
— Ну, так что «хотя»? — спросил Бондаренко.
— Нет, это уже не нужно. Все, что в какой бы то ни было мере может мешать успеху, не нужно.
— Вот и умница! — Федор Иванович поднялся со стула.
— Нет, мало сказать «не нужно» — недопустимо, — поправил Кузнецов.
— Да, недопустимо, — улыбнулась Супрун.
В комнату без стука вошел Иванов, председатель завкома патронного завода.
— Что это вы засели? Пора уже.
— И правда, — поднялся Федор Иванович. — Мирослава, давай начинать. А после комитета мы еще поговорим. — Выходя из комнаты, задержался с Ивановым: — Ты, Антон Саввич, в какой смене сегодня?
— В ночной. А что такое?
— Вот и хорошо. Будет тебе, кажется, ночью работка. Останешься после комитета. Поговорим подробно.
— А вас военный какой-то дожидается, — открыв Диденко дверь, предупредила горничная Даша.
— Кто такой?
— Откуда мне знать! — пожала плечами девушка. — В кабинете.
Павло Диденко недовольно взглянул на вешалку, где висела серая шинель с погонами поручика. Пожал плечами: кто б это мог быть? Умышленно не торопился — знал: из кабинета слышно все, что делается в передней, — скинул пальто, шапку. Потом перед зеркалом поправил тонкий пробор и, придав лицу в меру озабоченное выражение, взялся уже за дверную ручку, как вдруг в кабинете мужской хрипловатый голос что-то неразборчиво спросил, а тетка Диденко, Дорошенчиха, ему ответила:
— Раньше и слушать не захотела бы. А теперь… Сбили мужики спесь и Галаганам. Землю делят, до имения добираются.
«Вот оно что! — нахмурился Павло. — Перед кем это она язык распустила?»
— Так, может, еще в этом году шампанское будем пить? — послышался снова мужской голос.
— Вряд ли. Не с характером Павла. До чего нерешительный! Другой на его месте ястребом упал бы. А он — как заяц к капусте подкрадывается.
И оба засмеялись.
«Ну, это черт знает что такое!» — вспыхнул Павло и уже собрался было рвануть дверь, но передумал, отошел на носках от двери, постоял минутку и, лишь успокоившись немного, вошел в кабинет.
Но едва только перешагнув порог, взглянул на гостя, сидевшего на диване рядом с теткой, остановился как вкопанный.
— Корнюша! Друже дорогой! — и порывисто подошел к нему, раскрыв руки для объятий.
Корней Чумак, весело улыбаясь, поднялся с дивана и тоже сделал шаг навстречу приятелю. Обнялись, поцеловались.
— Да тебя и узнать нельзя! — радостно и удивленно уставился Диденко на товарища. Он еще не видел его в военной форме, так как тот в пятнадцатом году, после окончания школы прапорщиков, сразу же был отправлен на фронт. Переписывались всю войну. И только после Февральской революции потеряли из виду друг друга. — Ну, откуда же ты взялся?
— А я еще с ночи в Славгороде. С куренем.
— С полуботьковцами?
— Конечно. Можно сказать — вызволять тебя пришел. Что, чистая работа?
— Орлы! — засмеялся Диденко и снова обнял друга.
Чтоб не мешать им, Дорошенчиха вышла из комнаты. А они, расположившись на диване, закурили и жадно накинулись друг на друга с расспросами.
От хозяйки Чумак уже кое-что узнал о Диденко. Оказывается, с самого лета, как приехал из Киева на каникулы, так и живет здесь, в Славгороде. Работает редактором газеты. Об университете оставил всякую мысль. Дядя его, Савва Петрович Дорошенко, звал-звал в Киев, но уже и звать перестал.
Присматриваясь сейчас к Павлу, Чумак невольно вспомнил, как прошлой зимой в последнем своем письме на фронт, еще из Киева, Павло писал ему об Орисе Гармаш восторженно, чуть ли не в стихах. Иного для нее имени не находил, как «украинская Джоконда». И вот на тебе! Теперь Людмила Галаган. Вот чертов бабник! Коротко ответив на вопросы Павла, Чумак, не подавая виду, что он что-либо знает, поинтересовался, как же Павлу живется здесь, в Славгороде.
— Правду говоря, никак не думал тебя тут застать. В этой уездной дыре. Что случилось? Я думал, что ты в высоких политиках ходишь, и обязательно в Киеве.
— Ну, не всем же быть в Киеве, — пожал плечами Павло. — Нужно ведь кому-нибудь и здесь, чтобы, засучив рукава…
— Ох, работяга! — прищурил глаз Чумак. — И кого ты морочишь? Разве я не знаю? К женской юбке прилип. Так и говори. Позор!
— Позор? Ну, знаешь… — засмеялся Павло. — Ты даже щедринского градоправителя переплюнул: тот упразднил науки, а ты хочешь самую основу жизни — любовь!
— Не то теперь время, чтоб на всякие эти антимонии месяцы тратить. Сотни лет ждала этого часа Украина.
Павло обиделся:
— Что ты меня агитируешь? Сам на этом деле собаку съел. Да и не такой уж я бездельник, как тебе кажется. Газету возьми — в каждом номере если не передовица, то подвал. А вот, — кивнул головой в сторону письменного стола, — сборник лирики издаю. И почти ежедневно митинги, заседания, собрания!
— Да ты не обижайся, — смягчился Чумак. — О твоей же пользе пекусь. По дружбе. Честное слово, Павло, обидно за тебя… И сказать бы, руки не было! Или, может, дядя отказался от тебя?
Диденко молча вынул из бокового кармана письмо и, отметив в нем нужное место, протянул Чумаку.
— Читай. Только что получил.
Чумак начал читать с середины, с того абзаца, на который указал Павло. Шла речь о последней встрече Винниченко с представителем французской миссии генералом Табуи. Генерал заверил, что французское правительство полностью одобряет политику Центральной рады, и сообщил о намечающемся в ближайшее время официальном признании УНР. Чумак удивленно взглянул на Павла.
— На сепаратный мир, выходит, не пойдем?
— Выходит, что так. Да ты читай дальше.
А дальше упоминалось о Павле. Сообщая о том, что Генеральный секретариат межнациональных дел сейчас предположительно намечает состав дипломатического корпуса, Савва Петрович предупреждал своего племянника, что он и его надумал устроить («Вот, Павлуша, и пригодился французский язык!»). Говорил уже кое с кем. Дело, пожалуй, почти решено. Нужно быть наготове. Чтоб по первой же телеграмме немедленно выехать в Киев.
— Н-да… — раздумчиво произнес Чумак. — От такого дядюшки и я б не отказался. Ну, что ж ты думаешь?
— Голова пухнет! Целый день хожу как неприкаянный. Конечно, еду. Но никак не раньше, чем тут развяжу себе руки.
Чумак не успел и слова сказать.
— Да нет! — спохватился Павло. — Откладывать уж нельзя. Сегодня-завтра рублю все узлы.
Действительно, окрыленный письмом дядюшки, Павло надумал наконец решительно поговорить с Людмилой. Более удобного случая не представится. Как раз и повод был. В этом же письме дядя просил кое-что передать Галагану. Сегодня же и пойдет к ним.
— Что будет, то будет! Либо пан, либо… как в анекдоте: «Мне тут больше не бывать!»
И он так это сказал, с такой решительностью, что Чумак невольно вспомнил жену Дорошенко и подумал: «Э, нет, тетенька, плохо ты знаешь своего племянника! Не заяц. Скорее хорек!» И вдруг, даже для самого себя неожиданно, почувствовал какую-то глухую неприязнь к Павлу. И не мог удержаться, чтоб не досадить ему чем-нибудь. Помолчав, сказал вдруг:
— Ну ладно, Павло. А как же теперь с «Джокондой»? — И, прищурившись, глядел на Павла, заранее предвкушая удовольствие от его, казалось бы, неминуемой растерянности. Но ошибся.
Павло нисколько не растерялся. Даже не моргнув глазом, взглянул на приятеля и произнес с неподдельным восхищением:
— Ох, и девушка! Поверишь ли, Корней, немало знал я женщин, но чтобы какая-нибудь из них так волновала меня, как Орися, такого еще не бывало!
— Ну, так за чем дело стало?
— А кто говорит, что стало? — Павло несколько раз жадно затянулся папиросой. — На части разорвусь, а все-таки добьюсь своего!
— Как же это? Одну сватаешь, а другую — между прочим?
— В том-то и дело, что не между прочим.
— Да ты что, турок?
— А чем я виноват? — Диденко порывисто повернулся всем телом к Чумаку. — Вот ты никогда, Корнюша, не мог понять меня…
И для Чумака явно возникла угроза выслушать от Павла — в который уже раз — довольно-таки путаное объяснение фамильными (мать — дворянка, отец — потомок крепостных), а то и просто «биологическими» факторами его, как он говорил, «раздвоения души». Но, к счастью для Чумака, как раз в это время в кабинет вошла Даша и пригласила в столовую.
А за завтраком разговор перешел на другую тему. Чумак поинтересовался, что на селе сейчас делается. Может, о его отце что-нибудь слышал Павло?
— Нервничает маленько, — сказал Павло. — Был как-то у меня, жаловался, что собираются ветробалчане к весне землю мерить.
— Как мерить? — даже покраснел Корней. — Да что они, одурели? Или им помещичьей не хватает? (Диденко молча пожал плечами.) Да и какую землю? Батько еще весной отделил и Микиту, и Сашка. По двадцать десятин выделил каждому. У него самого теперь и сорока не осталось. Если по закону, то теперь еще ему прирезать надо.
— А у них, видишь, Корней, своя арифметика.
— Ну, я уж до них доберусь! — И налитое кровью лицо Чумака словно окаменело. — Кто там у них?
— Да есть!..
И Диденко стал рассказывать, что знал о Ветровой Балке.
— Как улей, гудит село — нарезки ждут. Пока что дело обходится без эксцессов. Помещичье имение волостной земельный комитет взял на учет. До Учредительного собрания… Ну, наши «Просвиту» там организовали. Для сублимации, так сказать, слепой энергии масс. Каждую субботу и воскресенье — спектакль. Послушал бы ты, Корней, Кондрата Пожитько в «Запорожце за Дунаем» или в «Наталке-Полтавке» Орисю…
— А что ж, и послушаю, быть может, — сказал Корней. — Думаю все же выбраться хоть на несколько дней к родичам.
— Э, Орисю уже не услышишь! — с сожалением сказал Диденко. — Сколько пришлось повозиться, пока я уговорил ее выступить на сцене! А как блестяще дебютировала! И на́ тебе! Все испортила Кондратиха! Одним мазком! Ох, и Азия ж!
— Каким мазком? — переспросил Чумак.
Но Диденко будто не слышал. И вдруг хлопнул себя по лбу:
— Ну, не кретин? И как же я не вспомнил об этом! Как же я его так выпустил?
— У тебя горячка, что ли? — уже сердиться начал Корней. — Кого «его»?
— Грицька. Грицько Саранчук появился.
— Саранчук? Ну, так что? — недоумевающе взглянул Чумак.
Диденко сообразил, что выболтал свою новость совсем некстати. Вот и придется теперь изворачиваться. Стал излагать, с каким возмущением рассказывал ему Саранчук о своих злоключениях в Киеве. Чумак равнодушно слушал и, когда Павло кончил, пожал плечами.
— А он как думал? Разоружили — и хорошо сделали!
— Не совсем, — возразил Павло. — Необдуманно сделали. Это ж тебе не русские, которых вывезли за границу Украины — да и все, а украинцы, никуда их не денешь! Вот потолкуй теперь с Саранчуком. Лютый, как черт! Готовый большевик. Ну, и что ж ты думаешь, когда он в село заявится… — Павло даже заерзал на стуле.
Сегодняшняя встреча с Саранчуком действительно очень взбудоражила Павла. Но дело здесь было не в политике, на которую он сейчас напирал. Когда Грицько зашел сегодня к нему в редакцию, у Диденко в первый миг даже дух захватило. Потом хоть и оправился как будто, расспрашивал, рассказывал, но мысли все-таки путались в голове, и разгоряченное воображение рисовало ему картину встречи Ориси с Грицьком. Правда, он не сомневался, что у них еще не было никаких определенных отношений, но знал, что единственный, кто стоял на его дороге, кого девушка с волнением и нетерпением ждала с войны, был не кто иной, как Грицько Саранчук.
— А ты давай его нам в курень, — после паузы отозвался Чумак. — Перевоспитаем.
— Да, так он и пойдет! И слушать не захочет. Домой — и конец! Просил хоть до завтра остаться, чтобы вместе ехать, и то не захотел.
Он наспех допил кофе и, даже не ожидая, пока гость закончит, первым поднялся из-за стола.
В кабинете вынул из шкафа выходной костюм. Стал переодеваться. Чумак тем временем взял со стола корректуру и начал просматривать.
В передней звякнул звонок. Потом пробежала Даша. Оба, Диденко и Чумак, прислушались к шороху в передней, — по-видимому, какая-то женщина.
— О, Женя! — воскликнула хозяйка. — Заходите!
— Да я на минутку, — грудным голосом сказала гостья. — Если разрешите, то и раздеваться не буду.
Слышно было, как сняла боты.
Чумак молча взглянул на Павла и вопросительно кивнул головой на дверь. Диденко ответил очень неохотно:
— Да… есть тут у нас. Работает в книжном магазине. Гетерочка такая… Да ты знаешь ее — Ивга Мокроус.
Чумак и в самом деле знал ее, еще когда был гимназистом.
— Почему ж ты так непочтительно отзываешься о ней? Без пяти минут родственница тебе, можно сказать. — Павло промолчал. — Что она, и до сих пор с Галаганом?
— Не знаю. Не интересуюсь, — равнодушно ответил Павло и нырнул головой в накрахмаленную сорочку. Однако хоть и не интересовался, но после длинной паузы, уже перед зеркалом вывязывая галстук, сам продолжил разговор на эту тему: — На черта ей теперь Галаган! Разве нет помоложе? А с Галагана ей достаточно и ренты. Прижила ведь от него ребенка, ну и доит теперь старого дурака.
— А тебе чужого добра жаль? Ах, да, я и забыл… — И осекся, но было уже поздно.
Павло побледнел, даже на фоне белоснежной сорочки это отчетливо было заметно. Руки у него дрожали, никак не мог завязать галстук; в сердцах выругался, рванул его и начал вывязывать заново.
«И к чему было!» — корил уже себя Чумак. Он рассеянно перелистывал корректуру, не зная, как загладить свою бестактность. Наконец надумал:
— А знаешь, Павлуша, неплохо. Ей-право, хорошая лирика. Прямо-таки второй Олесь!
Павло, уже одетый — в черном хорошо сшитом костюме, в накрахмаленном воротничке, — не сразу откликнулся на слова Чумака. Пригладив волосы, повернулся перед зеркалом и лишь тогда, разглядывая себя еще сбоку, промолвил с горькой усмешкой:
— Э! Какой там из меня лирик! Прасол ведь я. Как же иначе понять твой намек на Галаганово добро?
Тут Чумак совсем опешил:
— Вот ей-богу… Шуток не понимаешь. Ну, прости.
— За что? — изобразив крайнее удивление, пожал плечами Павло. — Наоборот. Я весьма тебе благодарен. Ведь мне самому никогда и в голову бы не пришло, что мои намерения относительно Людмилы можно и так истолковать. Какой абсурд! Да еще в нынешнее время!
Когда одевались в передней, из гостиной появилась Ивга Семеновна. Поздоровались, а затем вместе вышли на улицу. Идти им было в разные стороны, поэтому, спустившись с крыльца, сразу распрощались. Но не успели Диденко с Чумаком и двух шагов ступить, как вдруг Ивга Семеновна окликнула:
— Павло Макарович! На минутку!
Диденко подошел к ней.
Ивга Семеновна, словно сейчас только вспомнив, сказала:
— Кстати, земляка своего видели?
— Земляка? — не сразу сообразил Павло. — А, из Ветровой Балки! — Пристально взглянул на женщину и тотчас же по напряженному выражению ее лица понял, что спросила она неспроста, что ради этого, верно, и домой к нему забежала. «Вот оно что!» И ответил уже мягче: — А как же, видел. Спасибо, что направили.
— Очень занятный парубок, — после паузы сказала Ивга Семеновна и поспешила добавить: — Если бы вы видели, с какой жадностью накинулся он на книги! И знаете, что я подумала? Как у вас дела с курсами для председателей сельскохозяйственной кооперации?
— На днях открываем.
Женщина явно обрадовалась:
— Вот и чудесно! Непременно нужно его уговорить поступить на эти курсы.
— Но где его найти? Он же уехал домой.
Уехал все-таки? Ивга Семеновна даже губу закусила, лицо ее вспыхнуло. Чтобы скрыть это от Диденко, она наклонила голову и медленно отошла от крыльца.
Павло пошел рядом.
— Но я завтра увижусь с ним.
— Как же это? — остановилась женщина.
— Тоже еду в село…
Чумак уже минут десять стоял на углу, сердито поглядывал на Диденко, который с Ивгой Семеновной прохаживался взад и вперед перед крыльцом, будто искал что-то на тротуаре. И когда Павло наконец вернулся к нему, спросил, нахмурившись:
— Что вы там потеряли?
Павло не ответил. Торопливо взглянул на часы и крикнул веренице извозчиков, которые стояли тут же на углу:
— Ванька!
И, уже только садясь в сани рядом с Чумаком, засмеялся ему в ответ.
— Не потеряли, Корнюша, а, кажется, нашли. — Потом закутал ноги полостью и небрежно, как будто ему каждый день приходилось это делать, кинул в спину извозчику: — Дворянская. Галаган.
Диденко растерянно пожал плечами, снова нажал кнопку звонка и прислушался. Дом молчал, как нежилой. А может быть, звонок испорчен? И уже хотел было постучать в дверь, но догадался вдруг: «Ну, ясно ж, никаких следов на крыльце, и даже щели дверей забиты снегом, — значит, не пользуются сейчас этим ходом».
Он спустился с крыльца, подошел к воротам и толкнул калитку. Тоже закрыто. Но слышно было, что во дворе кто-то лопатой откидывал снег, и раздавались удары топора. Павло взялся за железное кольцо и постучал им в калитку. Целая свора собак бросилась к воротам. Немного спустя за калиткой заскрипели по снегу шаги.
— Кто там?
— К Леониду Павловичу.
Дворник открыл калитку.
— Вот там, у сарая. Да идите, они не тронут.
«Фу, как глупо получается! — раздраженно подумал Павло, едва сдерживая себя, чтобы не оглянуться на собак. — Хоть бы Людмила не увидела!»
Возле сарая Галаган колол дрова. А кучер Кузьма складывал поленья в аккуратные штабеля. Диденко поздоровался. Но хозяин будто и не заметил. Доколол полено и только тогда выпрямился и взглянул.
— А! Мое почтение! — Он вонзил топор в чурбан и вынул портсигар. — Как видите, молодой человек, помещик Галаган не теряет времени. Пока вы с мужиками обуете его в лапти (или как там, у этого Коцюбинского?) да в три шеи выгоните из имения, он уже и новой профессией овладеет. Говоришь, Кузьма, не пропадем?
— Ни за что на свете! — весело откликнулся Кузьма. — Сыты, напоены будем, и нос в табаке!
— Слыхали?
— Нет, я думаю, — сдержанно усмехнулся Павло, — что ко всему этому будет еще кое-что. Скажем, тот же Карлсбад или Баден-Баден.
— Вы так думаете? Благодарю за моральную поддержку, — чуть нахмурился Галаган. Он уловил в Диденковых словах не только желание сделать ему приятное, но и намек на его тучность.
— А это само собой! — сказал Кузьма, засунул за пояс рукавицы и, потирая руки, попросил: — Леонид Павлович, дозвольте цигарочку.
Галаган, уже закуривший, открыл портсигар и протянул его Кузьме, а потом Диденко:
— Вы тоже, кажется, курите? Прошу!
— Нет, мерси, не курю на морозе.
Но по выражению его лица Галаган разгадал настоящую причину отказа. «Ишь ты, с гонором!» Молча спрятал портсигар и тут же перешел на деловой тон:
— Вы, очевидно, по делу ко мне?
— Да, по делу, которое, насколько я мог понять, не может вас не интересовать. Получил письмо из Киева, от дяди Саввы.
— Хорошо. Пошабашили, Кузьма. — И, обратившись к Диденко, пригласил его в дом.
«Так бы давно! — усмехнулся про себя Павло. — Я тебе не кучер Кузьма. Подожди, ты меня еще и обедать пригласишь».
Настроение у него сразу же улучшилось. Он шел рядом с хозяином и жадно окидывал взглядом все окружающее, своей живописностью прямо просившееся на полотно: и пару чистокровных рысаков под зелеными попонами, привязанных у конюшни, и белый, покрытый инеем сад, а за решетчатой оградой, на птичьем дворе, радужную карусель из индюков, цесарок и павлинов. У крыльца две служанки чистили на снегу вениками огромный, разноцветный, как весенняя клумба, ковер.
— Обедать! — коротко бросил Галаган, проходя мимо них.
«А что, не говорил я!» — не в силах был сдержать усмешку Диденко.
Когда вошли в кабинет, Галаган грузно опустился в такое же, как и сам, массивное сафьяновое кресло и жестом пригласил Диденко сесть рядом.
— Так в чем дело?
Диденко сел. И лишь теперь заметил у окна в качалке генерала Погорелова, свояка Галагана, с газетой в руках. Повел на него глазами.
— Чужих нет, — сказал Галаган.
Диденко вынул из кармана письмо.
— Этот абзац, прошу.
— Писем, адресованных не ко мне, не читаю, — отмахнулся рукой Галаган. — Перескажите своими словами.
Павло вспыхнул.
— Вряд ли сумею. Тут он пишет таким специальным жаргоном… — Павло даже хотел добавить: «…будучи уверен, очевидно, что вы поймете его», но удержался. — Поэтому позволю себе прочитать.
— Пожалуйста.
В передней раздался звонок, и Павло невольно запнулся. Слышно было, что пошли открывать.
— Кто б это мог быть? — вслух подумал Галаган и с интересом прислушался.
Диденко поджидал.
Через несколько секунд в кабинет вбежала горничная.
— Иван Семенович.
— Ну, ясно, пускай заходит. Иван Семенович! — крикнул Галаган. — Где ты там?
В кабинет вошел румяный с мороза Компаниец — Диденко хорошо его знал, — управляющий Галагана из Князевки.
— Садись, Семенович. Я сейчас… — И обратился к Диденко: — Так, я вас слушаю.
Павло зачитал абзац. Речь шла о какой-то, насколько можно было понять постороннему человеку, «комбинации» с сеном. Дорошенко сообщал, что есть «шанс» на добрый «куш» — под маркой интендантства продать сено на черном рынке. Спрашивал, на сколько вагонов можно рассчитывать.
— Э! — сокрушенно покачал головой Галаган. — Где ж он раньше был? Скормили донцы мое сено своим лошадям.
— Чего там, Леонид Павлович, — вмешался в разговор управляющий. — Стогов с десяток можно. Если, конечно, все в порядке с документами. Чтоб комар носа…
— А чем я буду кормить весной своих симменталок? Соломой?
— Ой, Леонид Павлович! — вздохнул Компаниец. — Вы таки еще думаете про весну. А я вот из дому, да не уверен. Может, завтра вернусь, а там уже… Донцы ведь выезжают.
— Выезжают? — обеспокоился Галаган. — Куда?
— К себе, на Дон. Уже и вагоны подали под погрузку. А мужики только этого и ждут.
— Без паники, Семенович, — сказал Галаган. — Нет еще оснований.
Генерал, все время не подававший никаких признаков жизни, вдруг опустил газету на колени и произнес раздраженно:
— Ты, Леонид, страус! Прячешь голову в песок. «Нет оснований»! А этого тебе мало? — Он схватил газету. — Это же не кто-нибудь, а министр ваш говорит, с парламентской трибуны. Вот, прошу. — И стал читать: — «Следующим берет слово Порш. «Доходят слухи, — говорит он, — что анархия в прифронтовой полосе продолжается. Подолье, Волынь разрушаются. Сахарные и винокуренные заводы, крупные имения, культурные хозяйства уничтожаются крестьянами и солдатами. Как ставка Южфронта, так и Генеральный секретариат принимают меры против анархии. Петлюра с этой целью выехал в ставку Южфронта». Это тебе что? Не основание?
Швырнув газету, порывисто встал с качалки и взволнованно прошелся по комнате.
— Думал, хоть здесь, на Украине, отдохну душой. А теперь вижу… Нет, не верю я в ваших министров. Где ж их меры, хотел бы я видеть? — И остановился перед Галаганом.
Но Галаган, вместо того чтобы ему ответить, повернулся лицом к Диденко, словно вопрос генерала касался именно его. Диденко так и понял. И даже обрадовался поводу блеснуть своим красноречием и осведомленностью.
— Прошу прощения, господин генерал! — Не торопясь, но с подчеркнутой вежливостью поднялся на ноги и уже этим сразу расположил к себе генерала. — Но если дозволено мне будет… Прежде всего относительно министров. Представляете ли вы, господин генерал, что было бы сейчас, если бы не Центральная рада с ее воистину мудрой политикой? Где их меры, спрашиваете? Так ведь одним актом третьего универсала, провозглашением Украинской народной республики, она быстро локализовала петроградскую авантюру большевиков как дело исключительно местное, великорусское. А то еще месяц назад в Киеве, а затем и по всей Украине у власти стали бы Советы. Не думаю, что тогда вы чувствовали бы себя лучше в нашем Славгороде. Что касается конкретного случая — и тут я целиком соглашаюсь с Леонидом Павловичам, — не вдавайтесь, Иван Семенович, в панику!
— Ох, Павло Макарович! Хотя вы и эсер, а плохо знаете мужика. Да ведь бо́льшая половина из них большевики.
Вошла горничная.
— Барыня уже в столовой. Просят пожаловать к столу.
— Хорошо, — отмахнулся Галаган. — Да… — задумчиво продолжал он после паузы. — Морока! — И, тяжело поднявшись с кресла, обратился к Диденко: — Так и напишите Савве Петровичу: не до того, мол, сейчас Галагану. Не до жиру, быть бы живу! Вот так, молодой человек! — И выразительно взглянул на него, явно давая понять, что разговор закончен.
Павло от неожиданности растерялся. Ведь все как будто шло на лад. И на тебе! Ясно было, что свидание с Людмилой срывалось. От волнения он даже побледнел, и одна нога мелко задрожала. Несколько секунд не знал, что делать: поклониться и идти или, может… И вдруг нашелся:
— Нет, писать не буду. Я скоро лично увижусь с дядей Саввой. С минуты на минуту ожидаю телеграммы — вызова из Генерального секретариата на работу.
— Да? На какую? — небрежно, просто из вежливости, спросил Галаган.
Павлу только это и нужно было. Как неудачливый игрок, последним козырем пошел, едва сдерживая в себе волнение.
— В дипломатический корпус.
— Что-что?
Эффект превзошел самые смелые ожидания. Искреннее изумление отразилось да так и застыло на лице Галагана. Несколько секунд он молча глядел на Диденко, скользнул глазами по всей его фигуре, с головы до ног, и потом тоном, в котором смешались удивление, ирония и невольное уважение, произнес:
— Вот как! В дипломаты, значит? В Талейраны!
Генерал, пораженный не менее хозяина, спросил:
— А в какой же отдел? Или как это там у вас? В какую страну?
— Во Францию. Я в совершенстве владею французским языком.
— О! Это превосходно!
— Чепуха! Никаких перспектив! — возразил Галаган. — Не завидую вам… — хотел сказать «молодой человек», но язык как-то сам вымолвил: — простите, Павло… Павло… Макарович, кажется?
— Почему ж никаких перспектив? — уже овладел собою Диденко. — Признание нас Францией — вопрос дней.
— А что нам от этого признания? Какая польза?
— Как это? — усмехнулся Павло. — Да сам по себе факт выхода на международную арену. Потом — очевидно, заем. А в случае необходимости…
— Необходимость уже есть. Но что они могут? С весны им немцы покажут, развязав себе руки на востоке. Только перья с Антанты полетят! Чепуха! Единственное наше спасение — Германия.
Генерала всего так и передернуло.
— Ну, знаешь, Леонид…
На пороге появилась горничная.
— Леонид Павлович, барыня сердятся.
— Да, да, идем! — И широким жестом гостеприимного хозяина пригласил присутствующих: — Прошу, господа!
Дамы уже сидели за столом. Кроме хозяйки дома и Людмилы были еще две женщины. Напротив жены Галагана сидела очень похожая на нее, но только совсем седая старшая ее сестра, генеральша. А рядом с Людмилой — хорошенькая брюнетка.
Все это Диденко охватил взглядом еще с порога. Почтительно поклонившись дамам, он сел напротив генерала, на указанное хозяином место между генеральшей и Иваном Семеновичем. Поправил манжеты и застыл, будто специально для того, чтобы дать возможность дамам осмотреть его.
Галаган удобно расположился в своем кресле и обратился к управляющему:
— Сегодня ты, Семенович, моя правая рука. Наливай чарки.
— Мне не надо, — предупредил генерал. — В доме такого страшного человека есть еще так-сяк, а пить… Откуда мне знать, что ты отравы не подсыпал в калгановку?
— Да ведь я сам буду пить, — засмеялся Галаган.
— Ой, папа комик! — воскликнула брюнетка.
А седая женщина удивленно взглянула на генерала:
— Что за разговоры, Александр?
— От беспринципности в политике до этого один шаг. Ты, Мари, не знаешь, у кого мы живем… Да он же просто большевик: готов хоть завтра в Брест, на мирные переговоры с Гофманом. — И меняя тон на серьезный: — Шутки шутками, Леонид, но должны же быть и моральные обязательства перед союзниками. Вы что, молодой человек, как будто не согласны со мной?
— Нет, почему? Наоборот, — возразил Павло. — Правда, моральная сторона в политике не основное. Но если взять базу, на которой строятся взаимоотношения государств: материальную заинтересованность, а конкретнее — сумму капиталовложений в нашу угольную и сталелитейную промышленности, цифры никак не говорят в пользу Германии.
— Так будут говорить, — сказал Галаган. — Неужели вы думаете, что немцам меньше, чем французам или англичанам, по вкусу наши уголь и сталь, хлеб и сало?
— Еще бы!
— А кто ж будет даром? Зато — реальное дело. Да откройте им сегодня фронт, и вы за месяц не узнаете Украины. Немцы бы навели порядок! И научили бы, как на свете жить. Слава богу, я, немножко знаю Германию. Не только в Карлсбадах побывать пришлось, — он скосил глаза на Павла, — всю Европу объездил. Был я и в Руре, и в Восточной Пруссии. Есть чему у немцев поучиться и промышленникам нашим, и хлеборобам…
— Одним словом…
— Господа! — вмешалась хозяйка дома. — Не могли бы вы перенести свою дискуссию на послеобеденное время?
— Да, да, — сказал Галаган и поднял рюмку. — Господа, за здоровье дам!
— Одним словом, — после паузы, выпив рюмку зубровки и закусив грибком, обратился генерал к Диденко, — не слушайте никого, смело поезжайте в Париж.
— Вы едете в Париж? — удивилась генеральша.
— Да, пардон, — не дал Галаган ответить Павлу, — я и забыл представить мосье Диденко Павла Макаровича в новом его амплуа, как молодого многообещающего дипломата.
— Ну, Леонид Павлович! — Диденко изобразил на своем лице смущение и даже кокетливо опустил голову, не выпуская, однако, Людмилу из поля зрения. — Какое это имеет значение!
Однако в душе Павло торжествовал. Еще бы! Разве он не видит? Всегда сдержанная, как леди (кстати, так ее прозвали еще в гимназии), Людмила в удивлении полураскрыла губы. А глаза — темно-синие, всегда немного прищуренные от близорукости — почти закрыли длинные пушистые ресницы. Девушка словно прислушивалась к чему-то и вдруг внезапно вздрогнула, — вероятно, от толчка туфелькой под столом, — и повернула лицо к кузине. Та тихо спросила ее о чем-то. «Наверно, обо мне», — подумал Диденко. Людмила без слов, одними ресницами, ответила ей: «Потом», — и бледное ее лицо слегка порозовело.
«Остановись, мгновенье, ты — прекрасно!» — всплыла в памяти, как это часто бывало с Павлом, готовая фраза, точно отображающая его теперешнее душевное состояние.
— Наталка, перемените приборы, — наконец нарушила несколько затянувшуюся паузу хозяйка.
И снова завязалась беседа за столом, беседа, в которой теперь приняли участие и дамы.
Диденко был сегодня особенно в ударе. Говорил немного — многословие, конечно, и не приличествовало ему сейчас, — зато каждая фраза была чеканна, каждая острота полна изысканности. Во время обеда он всех обворожил. За исключением, правда, Галагана, который непрестанно разговаривал с управляющим и мало что слышал из слов Павла. И жены Галагана. Но это старая история. Неприязнь ее к Павлу давнишняя, перенесенная с его дяди — Дорошенко. (Это он порекомендовал им тогда на летние каникулы в репетиторы Людмиле Ивгу Мокроус.) «Но при чем же тут бедный племянник?» — усмехнулся в душе Диденко, поглядывая на хозяйку. Опьяненный успехом — да и зубровка давала себя знать, — он теперь и эту недоброжелательность Людмилиной матери воспринимал как факт не такой уж существенный. Особенно если принять во внимание то, что сама Людмила была сегодня к нему как никогда внимательна.
Тотчас же после десерта Галаган поднялся из-за стола.
— Леонид Павлович, я хотел у вас попросить, — подошел к нему Диденко, — одну книгу по дипломатии. Ни в одной библиотеке не найду. Может, у вас есть?
— Не знаю, не знаю, — замахал хозяин руками. — Обращайтесь к Людмиле.
Павло повернулся к девушке.
— Хорошо, — кивнула головой Людмила.
— Люся, ты мне нужна, — сказала кузина.
— Зайдите в библиотеку, — пригласила Павла Людмила. — Вот сюда. Я сейчас приду. — И вместе с кузиной вышла из столовой.
Диденко вошел в библиотеку, сел в стоящее у окна кресло, откинулся на высокую спинку и закрыл глаза. Сказалось почти двухчасовое напряжение. Приподнятое настроение внезапно угасло, и в глубине души слегка досаждало сознание, что его поведение в чем-то роднит его с Хлестаковым.
«Хотя, собственно… не высосал же я из пальца. Да, жду вызова. И именно — на работу в дипломатический корпус. А все остальное, включая и Париж, — это же фантазия генерала, а отнюдь не моя! Да и вообще не время для рефлексии. Куй железо, пока горячо!»
А ковать Павлу, безусловно, было ради чего. Ведь это стало уже частью его жизни — навязчивые мечты о Людмиле. Сколько раз долгими бессонными ночами, натянув на голову одеяло, чтобы даже мышиный шорох за шкафом не мешал, день за днем жил Павло в этом своем выдуманном мире.
…Сразу же после свадьбы уехали бы с Людмилой в Киев, к ее старенькой бабушке по матери. Бабушка очень любит свою единственную внучку и считает ее наследницей огромного каменного дома (на целый квартал!) в прекрасном месте — по Владимирской улице, в районе Золотых Ворот. Тут они и живут. Он, Павло, конечно, нигде не работает — в этом теперь нет никакой надобности!.. Правда, полученная от дяди весть вносила определенные коррективы, но схема оставалась той же; даже дипломатическую работу он считал временной, — уж очень она беспокойная. Поэтому вскоре бросит и ее, чтоб иметь возможность полностью отдаться литературной работе. Что может быть лучше этого? Уже первый сборник стихов, изданный еще тогда в Славгороде, наделал шуму, принес ему и славу и деньги. Но Павло не пренебрегает и прозой. Каждый год — повесть или даже роман из сельской жизни. Именно из сельской. Кому ж другому из украинских писателей, как не ему, в чьих жилах течет (хоть и разбавленная наполовину) кровь крепостного, кто знает село как свои пять пальцев, писать о нем! Правда, за время своей работы в дипломатическом корпусе Павло от села немного оторвался. Вот и сейчас, осев в Киеве, зимой, за каждодневной столичной суетой, никак не выберется туда… Зато уж летом… Чуть только начинают цвести каштаны на киевских улицах, Людмилу, которая (правды не скроешь) за зиму довольно-таки основательно наскучила ему, отвозит к ее родителям в Славгород (спустя некоторое время они выедут всей семьей на дачу в Князевку, в свое имение), а сам — рюкзак за плечи, палку в руки, да и шагает от села к селу. И так целый месяц. Пока не надоест. Тогда, переполненный впечатлениями, как пчела цветочной пыльцой, он возвращается в Князевку к тестю, где живет потом все лето. Для творческой работы лучшие условия трудно и представить: чудесная библиотека, вековой парк… А ко всему этому и Орися. Для вдохновения! Еще в первый год после женитьбы на Людмиле Павло купил бы в Князевке, где находятся дачи славгородских богачей, домик для своих родителей. Тут они и доживают свой век. А при них живет и Орися. В какой роли — этого он даже сам для себя не любит уточнять. Ну… вообще — при них… Встречается он с ней, конечно, тайно от Людмилы. И в этом тоже особая романтика. Чуть ли не каждый день, еще солнце не зашло, а он с кучером Кузьмой уже собирается на рыбалку. И как только день клонится к вечеру, садятся в лодку и плывут по течению Псла. У двух верб (словно в песне) Кузьма причаливает к берегу и высаживает молодого пана, а на рассвете, возвращаясь с рыбной ловли, забирает. От берега узенькая тропинка вьется вишняком к домику. Старый плетень. Перелаз — непременно! И всегда у перелаза Орися уже поджидает его…
— Простите, — словно гром среди ясного неба, раздался голос. Неслышно по ковру подошла Людмила. — Я вас заставила ждать.
Павло растерянно вскочил с кресла.
— Пустяки. Это не имеет значения.
— Что именно вы хотели по дипломатии? — сразу же перешла на деловой тон Людмила.
Павло назвал автора. Людмила достала из ящика картотеку-каталог и стала искать. Момент показался Павлу очень удобным.
— Людмила Леонидовна, кстати: кажется, в этом году ваша роскошная библиотека обогатится еще одним томиком…
Девушка непонимающе взглянула на него.
— Сегодня сдал в печать последнюю корректуру своего сборника лирики.
— Да? Поздравляю. — И как раз нашла нужную карточку, подошла к полке. Впечатление было такое, что девушка куда-то очень торопится.
Павло решил не терять времени. Но не знал, как подступиться. Людмила, сама того не замечая, помогла ему. Уже поставила было ногу на ступеньку лестнички, однако остановилась, оглянулась и сказала:
— Но я надеюсь, что вы не выполнили своей угрозы!
Однажды при встрече Павло признался, что один сонет в своем сборнике посвящает ей, зашифровав ее имя инициалами.
— Наоборот! — ответил Павло. — Я даже перенес это посвящение на титул. Больше того: я хочу расшифровать ваши инициалы, раскрыть полное имя.
— Что вы? — Девушка от волнения тяжело и часто задышала. — Вы на это не имеете никакого права.
— Людмила Леонидовна, вы меня не так поняли. Я же не сказал, что делаю это. Я сказал — хочу. И почему я сейчас, нарушив приличие, без приглашения ворвался в ваш дом?.. Выслушайте, прошу вас! Это абсолютно ни к чему вас не обязывает. Вы только скажете одно слово. Одно-единственное слово из двух возможных. И либо сделаете меня самым счастливым человеком в мире, либо…
— Люся! — послышался с порога голос матери. — Ты не забыла, что вам с Ирен нужно уходить к шести часам?
— Нет, не забыла, мама. — Людмила взглянула на часики. — Сейчас еще без десяти шесть. — Она поднялась по лесенке на несколько ступенек, оглянулась. — Мама, ты ведь знаешь, как мне не нравится, когда ты сама роешься в книгах.
— Может, и мне кое-что не нравится в тебе! — подчеркнуто произнесла мать.
Отыскав нужную книгу, Людмила спустилась.
— Условие, Павло Макарович: вы книгу не зачитываете.
— Ну конечно.
— Я и так нарушаю дедушкин завет: чтобы ни одна книга не выходила за пределы этих стен.
— О, если так, то как же я могу взять?
— Нет, почему же! Я надеюсь, что вы не забудете вернуть ее до вашего отъезда.
— Я могу даже завтра…
— Нет, нет. В конце концов, это ведь не к спеху. Вы занесете ее перед самым вашим отъездом. А теперь прошу меня извинить. Я действительно не хочу опаздывать. — И подала руку.
Павлу ничего больше не оставалось, как пожать руку девушке, поклониться хозяйке дома и уйти.
«Что сей сон означает?» — напряженно думал Павло, стоя у вешалки в передней. Что разговор о книге имел подтекст, в этом не приходилось сомневаться. Ясно было, что девушка оттягивает ответ на его признание в любви. Каков-то он будет? Очень возможно, что она связывает свой ответ с его отъездом, не желая после отказа даже случайно встретиться с ним. И это повергло Павла в отчаяние. Но тотчас же иная мысль, и, пожалуй, не менее вероятная, подоспела ему на выручку. Может, и не в этом дело. А просто, как девушка умная, к тому же осторожная, она не хочет связывать себя ничем до того, как окончательно выяснится перспектива его дипломатической карьеры, то есть до его вызова в Киев.
Так то в холод, то в жар бросало Павла все время, пока он одевался, пока коридором шел к парадной двери. Озабоченный, он даже не заметил, что за ним шла горничная. И только когда перед самой дверью она опередила его, он обратил на нее внимание и вспомнил вдруг:
— Да, Наталочка, как это получилось так, что я звонил, звонил?..
Девушка, открывая дверь, усмехнулась.
— А вы какую кнопку нажимали?
— Эту.
— А она отключена. Эту нужно. — И показала почти незаметную кнопочку под цвет дверей. — Теперь будете знать? — И вдруг в ее лукавых глазах точно мелькнули хитрые лисички. Добавила интимным шепотом: — Не забывайте же теперь нас! Заходите.
У Павла просто дух захватило. Лишь потом, когда дошло до сознания, понял — почему. И невольно всплыл в памяти афоризм какого-то французского писателя: «Нет лучшего барометра в сердечных делах госпожи, чем ее горничная». Это верно! И сейчас этот «барометр» так определенно показывает ему на «ясно». А он, дурак, ломает себе голову.
Не чувствуя ступенек под ногами, он словно на крыльях спустился с лестницы. Остановившись на минуту, вынул пачку папирос, но, чтобы закурить стоя на месте, у него уже не хватало терпения. Чиркая на ходу спичку за спичкой, он быстро шагал, не глядя перед собою, и на углу налетел на двух прохожих.
Уже смеркалось. Только по ушанке узнал Бондаренко, а с ним — в шинели… «Неужели Кузнецов? Но каким образом? А может быть, это лишь показалось?..»
Диденко пристально всматривался в полумрак.
— Федор Иванович! — крикнул он.
Бондаренко остановился, а солдат продолжал идти неторопливой походкой.
— Добрый вечер! — Павло подошел к Бондаренко. — А это кто, не Кузнецов?
— Зачем вы меня позвали?
— Еду завтра в Ветровую Балку. Может, хотите что-нибудь передать родным? Я охотно это сделаю. Может, Гармашихе гостинца какого?
— Нет, спасибо, я в ваших услугах не нуждаюсь, — холодно ответил Бондаренко. — А от себя… почему бы вам и в самом деле не повезти «гостинца» тете Катре? Как-никак не совсем ведь чужие!
— А я не забываю об этом. И никогда с пустыми руками не являюсь. Вот и на этот раз…
— На этот раз повезите ей газету от сегодняшнего числа со своей передовицей.
— Читали?
— Пробежал. С большим отвращением. Особенно то место, где вы хлеб-соль подносите гайдамакам. Это место и прочтите ей. Вот тебе, мол, тетя Катря, беднячка Гармашиха, такая от меня благодарность. За то, что, как родного сына, грудью своей выкормила. На свою голову.
— О, даже так? Ну, знаете… — Диденко ничего не добавил больше, повернулся и словно провалился — исчез в сумерках.
Догнав Кузнецова, Бондаренко некоторое время шел молча, потом сказал, и явная озабоченность зазвучала в голосе:
— Узнал-таки, чертов выродок! Как бы он еще какой-нибудь пакости не подстроил!
Но Кузнецов спокойно ответил:
— Пустое! Волков бояться — в лес не ходить!
Грицько уже попрощался с хозяйкой, закинул вещевой мешок на спину и направился к двери. Но в это время в комнату вошел Федор Иванович с каким-то солдатом.
— Куда ж это ты, земляк, на ночь глядя? — с несколько деланным удивлением спросил хозяин.
Саранчук весело ответил:
— На вокзал, домой!
— Чего ж тебе целую ночь мерзнуть в Князевке, на холодной станции?
— А я не буду торчать там. Пятнадцать верст не такая уж даль. Дорога знакомая, не заблужусь и ночью.
— Метель начинается.
— Не заметет!
Как видно, парень решительно надумал ночевать сегодня уже дома. Федору Ивановичу ничего не оставалось, как пойти напрямик. Он задержал руку Саранчука в своей.
— А если я, Грицько, скажу, что ты нам нужен сегодня, как тогда?
И на удивленный вопрос Саранчука, зачем именно нужен, поделился с ним своими соображениями о назначенном на вечер очень важном объединенном заседании обоих Советов — рабочих и солдатских депутатов.
— Судя по всему, разговор будет горячим. Их объяснение не трудно предугадать, одной фразой изложено оно в сегодняшней эсеровской газетке: «Украина — для украинцев». А те, мол, чужаки — русские. Но дело, разумеется, не в этом. История с твоим батальоном, состоящим из украинцев, лучшее тому доказательство. Вот поэтому весьма кстати было бы…
— Да какой из меня оратор?
— Тебе и не придется. Я сам об этом факте расскажу, когда буду выступать. А ты в случае чего только с места отзовешься.
— Бывает, одно слово значит больше, чем целая речь, — вставил Кузнецов.
— Да и потом, — заметив нерешительность Грицька, продолжал Бондаренко, — неужели тебе самому не интересно побывать на таком собрании? Ведь приедешь домой — набросятся люди с расспросами.
Это правда. В представлении Саранчука сейчас же возникла отцовская хата, битком набитая людьми — соседями, товарищами. Конечно, и помимо этого у него есть о чем рассказать: три года войны! Но ведь и про город станут спрашивать. А что он им расскажет? Ничего! Это, собственно, и решило дело.
— Вот и отлично. Давай, Маруся, быстренько поесть. Артема все еще не было?
— Нет, не было. С утра как ушел…
— Когда я возвращалась с работы, — Таня вышла из-за перегородки, — встретила его на Докторской с Корецким, что на мельнице. На мельницу и пошли. Я еще было окликнула его, а он… — И оборвала на полуслове.
В тишине отчетливо заскрипели полозья под окном.
Таня припала к стеклу.
— Кто там? — спросил отец из-за стола.
Таня не сразу ответила. Несколько секунд всматривалась в темноту.
— Кто-то в кобеняке. И матрос. И еще какая-то женщина. — И вдруг, радостно вскрикнув, опрометью кинулась вон из комнаты.
Через минуту ее голос уже весело звенел в коридорчике. Сразу распахнулись двери, и порог перешагнула занесенная снегом женщина в стареньком кожухе и домотканом платке.
— Ты смотри, Катря! — вскрикнула Маруся.
— Добрый вечер! — поздоровалась Катря Гармаш.
Федор Иванович поднялся из-за стола, помог сестре сбросить кожух.
— Замерзла?
— Да я видишь как закуталась! — ответила Катря. — А каково Тымишу! В картузе! Зови его, Таня, поскорее в дом. — И лишь теперь заметила Саранчука. Тихая радость плеснулась в ее глазах. Но сдержала себя. Укоризненно покачала головой, — Вот он где, вояка! И не отзовется! Два месяца — ни строчки. Чего только не передумали уже!
— Будто бы! — усмехнулся Саранчук, догадавшись, о чем речь. Добавил шутливо: — И кому я там нужен!
— А у тебя что, — спросила Катря, чтобы отвести его мысли от Ориси, — родни нету? Бессовестный этакий! Ну, давай все же поздороваемся.
Саранчук обнял ее. И припомнилось, как три года назад, отправляясь на войну, он прощался с односельчанами на краю села, как раз у ворот Гармашей. И вот уже здоровается. Замкнулся круг. Никогда прежде так отчетливо, как сейчас, не чувствовал Грицько, что с войной для него покончено. Начинается новая полоса жизни.
— А домой когда думаешь?
— Да уж теперь поедем вместе!
— Правда? — обрадовалась женщина. — Вот так гостинец привезу. — И снова поспешила добавить: — Батьке!
Управившись с конями, в комнату вошли бородатый, в кобеняке, Мусий Скоряк и Тымиш Невкипелый. Тымиш на самом деле порядком замерз в своей матросской бескозырке. Но когда Федор Иванович спросил его, почему он шапки себе не справит, ответил весело:
— Ну да! Сперва бескозырку на шапку сменишь, а потом и на печь потянет. Не время еще нам, Федор Иванович, воинский дух терять. Разве не так? А ты что, Грицько, на рукав мой посматриваешь? Ничего, Лаврен обещает железную выковать. Уже примерял модель. Косить буду. Ну, ты как? Целый?
Катря, отогреваясь у печи, рассказывала тем временем Марусе:
— Бьюсь как рыба об лед. Орися только поднялась после тифа, а Остапова Мотря слегла. Так с внуками и хозяйничаю. Хорошо еще, хозяйство — всего три курицы. Справляемся!
— Про Остапа что слыхать?
— Давно уже письма не было. С осени. «Мира жду, — писал, — к весне непременно буду дома». — И вздохнула: — Когда она, весна-то! И доживем ли? Может, с голоду…
— Такое скажете, тетя Катря! — недовольно перебила ее Таня. — Всегда вы так! Хоть бы раз приехали с чем-нибудь веселым! А я как увидала вас, так сразу и подумала, — ей-богу, правда, — может, Орисю замуж отдают, приехали с калачом на свадьбу звать.
— Э, как раз до свадьбы ей сейчас! По хате сама не пройдет. Сядет на скамью перед окном — насквозь светится. Да еще и стриженая!
— Ну что ж, Маруся, — вставил слово Федор Иванович, взглянув на ходики, — может быть, отодвинем стол?
— А ты не хлопочи, Федя, — отозвалась Катря. — Мы к тебе не в гости.
— Мы, Федор Иванович, к вам вроде как делегация, — добавил Тымиш Невкипелый.
— Вот как! До чего дожил! — пошутил хозяин.
— Так и наказали нам: «Езжайте к Феде — свой, верный человек. В политике разбирается». Вот мы с дядей Мусием запрягли самоуправно коней помещичьих да и махнули сюда.
— Спасибо за доверие.
Федор Иванович с Марусей отставили от стены стол, чтобы все могли разместиться. Катря достала из узелка ржаной хлеб, положила на стол.
— А вы, видать, тоже не больно роскошествуете: постная каша да хлеб с половой. Вроде нас.
— Ну, в городе это не диво, — сказала Маруся. — Но неужели и вы на селе…
— Не знаю, как в других местах, а у нас уже есть такие, что и лебеду в хлеб подмешивают, — вздохнула Катря. — И это еще до рождества. А что весной будет? Ой, Федя, нельзя дальше так жить! Спасаться надо.
— Да разве в вашем имении хлеба нет? Продовольственный комитет при волости ведь у вас имеется?
— Пожитько Кондрат? Этот накормит народ!
— А чего, — невесело отозвался Мусий Скоряк, — кого и накормит, и напоит. Для своих дружков не скупится на народное добро. Не одну сотню пудов из имения на самогон скурили.
— Эге ж, — подхватила Катря. — А бедная солдатка или вдова придет — один у него ответ: нету. На сев, мол, оставляет. «Я раздам, а потом в мой амбар за семенами полезете…»
— Кулак небось? — спросил Кузнецов, который все время внимательно присматривался к прибывшим.
— А то кто ж? Всю жизнь батько его, как паук, кровь из нас сосал. А сейчас сын его на нашем горе наживается. Сколько хлеба — и не счесть! — растащил он со своими прихлебателями!
— А вы ревизию сделайте! — посоветовал Федор Иванович. — Да и выгоните его к черту. Можете и судить. Народным судом.
— Они уж сами ревизию себе сделали, — сказал Мусий.
— Натворили мы, бабы дурные, на свою голову, а им и на руку, — вздохнула Катря и стала рассказывать: — Позавчера это приключилось. Пришли в волость солдатки. В который уже раз! С торбами, с мешочками, ну точно тебе нищие за милостыней. Крикнули, чтобы вышел, — отказался. Недосуг, видишь, ему! Тогда несколько женщин, самых бедовых, зашли в помещение и выводят, как пана, под руки. А он красный как рак. «Что это такое? Насилие?» — «Хлеба давай! Или самим брать?» — «Дело ваше! — отвечает. — Только за грабеж народного добра в тюрьму посажу!» — «А мы ж кто — не народ? Разве не мы эти амбары хлебом завалили? А сейчас дети с голоду пухнут. Давай ключи!» Не дает. По карману себя хлопнул: «Вот они где. Разве что силой возьмете». И не пришло ведь в голову, что ему этого только и нужно. Не шибко-то и отбивался. Для виду больше.
— Артист! В «Просвите» играет, — вставил Мусий. — Напрактиковался.
— Но не думай, Федя, что раз бабы, то уж и без толку. Брали, правда, без весу. Кто сколько осилил на себе понести. А всего, почитай, сотни две пудов, ну, пускай, три. Но ярового и зернышка не тронули.
— Молодцы!
— Да ты дальше слушай, что вышло. Не успела я еще в ступе столочь зерна, гляжу — какие-то розвальни мимо двора завернули в имение. А вечером слышим: комиссия была. Бумагу составили, что солдатки разграбили амбары. Говорят, около тысячи пудов нехватки выявили.
— Вот и свели они концы с концами, — сказал Скоряк. — Ревизуй их теперь. Выходит, помогли им. Да еще кое-кто в холодной отсидел.
— Довелось и мне на старости лет, — горько сказала Катря. — Еще и тюрьмой стращал. Да, спасибо, Тымиш с мужиками заступились, выпустили.
И умолкла. Плотнее укуталась в платок, будто бы ее знобило, а на самом деле — чтобы скрыть слезы. Но Федор Иванович заметил. Он подошел к ней, обнял за плечи.
— А плакать, сестра, зачем?
Катря подняла к нему мокрое от слез лицо.
— Ну как же не плакать, Федя? Только вспомню… Когда под арестом сидела, подумала, что и он, Юхим мой покойный, перед тем, как погнали в городскую тюрьму, ночь провалялся в этой же холодной — раненый, не перевязанный. Вконец растравилось сердце! И с той поры из головы не выходит мой Юхим. И так на душе горько! Ну, скажи, Федя: за что он муку принял такую, голову свою положил? Да разве только он? А ты — десять лет Сибири? За революцию, говоришь? За вот эту? Чтобы снова мироеды… Да он, Юхим, если бы знал такое, в гробу перевернулся б!
— Не горюй, сестра. Все переменится. Недаром хорошие люди головы сложили. И твой Юхим. Царя уже нет — скинули. А теперь и буржуям черед подошел. Помещикам и фабрикантам. А там и за кулаков возьмемся. Недолго уже им измываться! В Петрограде — слыхала? — наша власть, рабоче-бедняцкая. А скоро и у нас то же самое будет. Не нужно сердце растравлять, давай лучше ужинать.
Но Катря от ужина отказалась: не отогрелась еще. Они поужинают с Марусей потом. Да, может, и Артем подойдет. Катря прислонилась к печке, немного успокоенная ободряющими словами брата, и стала прислушиваться к мужскому разговору за столом.
Заговорил Мусий Скоряк. Опять-таки про свое, наболевшее.
— Или взять их политику с тяглом. Лошадей в имении, правда, маловато, в армию забрали, но волов есть пар тридцать. Нет того, чтоб по очереди либо как там давать тем же солдаткам, бедноте, что без тягла. Колоду какую из лесу привезти, хату подпереть, чтобы не валилась. Куда там! «Нет такого распоряжения». А у кого есть на чем, понавезли лесу, дворы завалили. Твой батько, Грицько, тоже на целую хату уже навез. Наверное, решил женить тебя и сразу же отделить.
— Не знаю, — усмехнулся Саранчук. — Может, там уже без меня меня и женили?
— Нет еще. А невеста есть, — сказал Мусий, хитровато прищуривая глаз. — Славная невеста. А что стрижена, то пустое. И под очипком косы отрастут!
— И такое ты, Мусий, плетешь, — недовольно сказали Катря. — А еще и чарки не пил. Да что она у меня, в девках засиделась? Еще в косе девичьей погуляет.
Тымиш Невкипелый сразу нахмурился и перевел разговор на другое:
— Вы вот говорите, Федор Иванович, скинуть их, переизбрать комитет. Трудное это дело. Горлодёров у них много.
— Не легкое, — согласился Федор Иванович. — А другого выхода нет. Пока они у вас заправилами, ни складу, ни ладу не будет!
— Хоть бы война скорее кончалась. Вернутся хлопцы с фронтов — наведем порядок.
— Без резни не обойдется! — покачал головой Мусий. — Как только до земли дело дойдет…
— А что, нам земли на всех не хватит? — пожал плечами Саранчук.
— Земли-то хватило бы. Но, видишь, не у всех одинаковый аппетит. И земля разная. Это ж тебе не кусок полотна баба из сундука вынула. Иная десятина двух стоит.
— А это все нужно принять во внимание.
— Так-то оно так, да на все время нужно. А не тогда, как на борозду выедем. Сейчас самая пора и начинать. До каких же пор, Федя, — ты ведь все-таки в городе живешь, да и вообще всю жизнь политический, — до каких пор, говорю, они с нами в жмурки играть будут: и народная земля, и — не тронь!
— А вы не слушайте тех, кто говорит «не тронь»!
— Ой, трудное это дело! — вздохнул Мусий. — Да и потом: земля — это еще не все. Конечно, это большое дело, великое дело: земля — народу! Но ведь землю есть не будешь! Это еще не хлеб. А чтоб хлеб на этой земле вырастить, голыми руками ничего не сделаешь. Вот в чем штука, Грицько.
— Это верно, — согласился Саранчук. — Поэтому равенства, конечно, сразу не будет. У кого рабочих рук больше да тягла достаточно, тот, может, и двадцать десятин поднимет, а другой хоть бы самую малость обработать смог, чтоб хоть было чем прохарчиться.
— Прохарчиться! Ой, боюсь, Грицько…
— Прямо не узнаю вас, дядько Мусий! Что это вы, — Грицько улыбнулся, — такой пугливый вдруг стали? Надо смелее нынче смотреть на жизнь.
— Тебе-то что! У твоего отца есть пара лошадей. А нужно будет, поднатужитесь маленько — и третьего коня прикупите. Денежки, не скажу — капиталы, все же водятся. В банк за землю теперь не платить. А вот как нам быть? Бедноте, злыдням? Чем, как пахать будем?
— А помещик чем-то ведь пахал?
— Ты будто не знаешь, как он пахал? Больше половины земли в аренду сдавал. Гмыри, Пожитьки… ну, и помельче которые хозяева пахали его землю. Правда, десятин до тысячи батраками да своим тяглом обрабатывал. С полста лошадей всегда держал и пар тридцать волов.
— Ну вот и поделим! — весело сказал Саранчук.
— А делить как раз не обязательно, — вмешался Кузнецов, все время очень внимательно прислушивавшийся к разговору. — Сколько у вас в селе безлошадных?
— Дворов сотни полторы наберется, пожалуй. Не меньше! — отвечал Мусий.
— Ну вот! Сколько же достанется на двор? Делить нет никакого смысла. Вот мне родичи из села пишут…
— А ты, браток, сам откуда будешь? — прервал Кузнецова Мусий и с любопытством взглянул на него.
— Сам-то я путиловец. Из Петрограда. Завод там есть такой — Путиловский. Машиностроительный. Махина!
— Понятно.
— Еще отец мой — я-то сам и не помню, совсем мальчонкой был, лет двух-трех, — перекочевал из деревни в Питер, поступил на этот завод; так и пошло потом — колесом: четырнадцати лет уже я работал на заводе, а сейчас и сынишка мой старшой… Пятнадцать лет, а уже слесарь! — с гордостью добавил он.
— А еще дети есть? — поинтересовалась Катря.
— Две дочки. Одна уже школьница — Машутка. Грамотей! А меньшую, Василинкой звать, и не видел еще. Без меня уже родилась. Третий годок пошел.
— Славная девчушка! — сказал Федор Иванович.
— А ты откуда знаешь? — удивился Мусий.
— В октябре я был в Питере. Делегатом на Втором съезде Советов.
— Вот как! — заинтересовался Невкипелый. — Так вы, Федор Иванович, выходит, и товарища Ленина видели?
— А то как же! И когда с трибуны говорил он, и потом — в зале, среди народа. Вблизи. Вот как тебя сейчас вижу.
— Скажи ты! — вздохнул Мусий. — И бывает же счастье такое! Хоть расскажи, какой же он из себя! Я его еще и на портрете не видел.
— Да ведь как расскажешь! Не так это просто. Слов таких нет. Глянешь — будто самый обыкновенный человек. Невысокого роста, очень подвижной, бородка, подстриженные усы. Глаза чуть-чуть раскосые, острые, цепкие. Высокий лоб. Увидел бы на улице — обыкновенный человек. А вот когда приглядишься, да еще когда он говорит с трибуны, — сразу понимаешь, какой он совершенно необыкновенный. Такая сила! Словно магнит какой душевный в нем. Смотришь — и не можешь глаз оторвать от него, и не можешь думать иначе, как он. Одним словом — вождь народный.
Несколько минут все молчали. Федор Иванович первый заговорил:
— Да… Так о чем бишь я? Ага!.. Вырвал часок вечерком, забежал на Выборгскую сторону. Как раз удачно — вся семья в сборе. Ну, познакомились, роздал всем гостинцы. Но главный гостинец, конечно, главной хозяйке. «Это тебе от папы, говорю. Знаешь папу? Где он?» Улыбнулась. Руки-то гостинцами заняты, головой мотнула на стену, на фотографию. Но дед недоволен остался таким ответом. «Василинка, да ведь это папин портрет. А где он — живой?» — «Там!» Вдруг глазенки стали такие грустненькие, даже про гостинцы свои на минутку забыла.
Кузнецов почувствовал, что у него защипало глаза и к горлу подкатил ком. Он глубоко затянулся папиросой и сказал, за улыбкой скрывая свое волнение:
— Смышленая девчурка! Жена пишет в письме… — И оборвал себя: — Ну, да это мы немного в сторону свернули…
— Так, значит, живой и дед еще? — снова перебил его Мусий.
За Кузнецова ответил Бондаренко:
— Мало сказать… Красногвардеец! Царский дворец штурмовал…
— Да, старик у нас боевой. Еще в девятьсот пятом году… — Кузнецов умолк. Потом сказал: — Ну, не об этом речь сейчас… А родом мы из Рязанской губернии. И теперь еще родичей живут там, двоюродные, десятиюродные — полдеревни. Тоже вот точно такие же злыдни, как вы говорите, беднота, а то и просто батраки у помещика. Терпигорево деревня называется. Про нее и речь.
— Ну и название!
— Да, подходящее. Так вот, послушали мои земляки, терпигоревцы эти самые, большевиков — и хорошо сделали. Еще осенью выгнали помещика из усадьбы. Землю забрали. Вовремя посеяли. У которых свое тягло, те сами по себе, а батраки да беднота безлошадная сообща — помещичьими, теперь уже общенародными, тяглом и орудиями. А урожаем уж потом поделятся.
— Сообща, говоришь? — отозвался Мусий. — Ну, это у вас там, у рязанцев, легче, может. У вас там народ дружнее. А у нас на Полтавщине, да и в других губерниях насчет того, чтобы сообща, — не очень. Недаром у нас и пословица такая есть: «Гуртове — чертове». Гуртове — это значит общее, — пояснил он Кузнецову.
— А мне переводить с украинского не надо, — усмехнулся Кузнецов, — без малого год как на Украине. Понимаю. «Гуртове — чертове»? Нет, эту пословицу нужно забыть.
— Да ведь как ее забудешь…
— Мусий Степанович, — вмешался Бондаренко, — а ведь у нас про «гурт» и другие пословицы есть. Верно ведь?
— Да, есть, — согласился Мусий. — Хоть бы такая, к примеру: «Гуртом хорошо и батьку бить». Ты, Федор, не про эту ли? — Все засмеялись. — Ну, шутки шутками, — продолжал Мусий, — а то в самом деле подумает человек… Нет, иногда мы умеем и гуртом работать. И недаром у нас говорится: «Где людей купа, не болит возле пупа». Вот, к примеру, хату приходится ставить. Делаем это обычно толокой, все соседи гуртом. Очень даже веселая работа бывает: с чаркой, с песнями. На молотьбе, в супряге — тоже. Но это — от случая к случаю. А чтоб изо дня в день… Э, нет! Да ведь всю жизнь мужик, и даже самый что ни на есть бедный, только и думает о том, как бы свое, хоть плохонькое, хозяйство заиметь. И чтоб именно теперь, когда…
— Да ведь вас никто неволить не собирается, — перебил его Кузнецов. — Будете хозяйничать, как захотите, как сами на месте решите. Только все равно потом убедитесь, что это не выход для бедноты. Как ни крутись. Но прежде всего, Мусий Степанович, нужно отобрать землю у помещиков. Без этого нечего и огород городить. Надо всех этих — как их там у вас? — Гмырей, Пожитьков в три шеи гнать от власти. Нужно бедноте теснее сплотиться с батраками, чтоб не кулаки ворочали делами у вас там, на селе, а вы, беднота. Ведь вас-то, бедноты, больше! И не нужно слушать тех, кто говорит: «Подождите с землей еще малость, больше ждали!» Откладывать незачем. Тем более что это уже теперь ленинским декретом узаконено. Слыхали ведь про Декрет о земле Совета Народных Комиссаров?
— Слыхали ли? Да про этот ленинский декрет о земле только и разговоров в селе. Но вот удивительное дело — отчего же этот Декрет для нас не имеет силы? Будто в другой державе живем…
— А так оно и есть, дядько Мусий, — сказал Саранчук, — то ж в России, а мы — Украина.
Федор Иванович внимательно взглянул на парня. Мусий даже на стуле заерзал:
— И кто выдумал Украину эту? Откуда оно взялось, вот это все: «вольное казачество», «просвита», тиятры в князевом сарае? Лишь бы народ заморочить. Чтоб отвести мысли его в другую сторону. От земли подале…
— Украину никто не выдумывал, Мусий Степанович, — сказал Бондаренко. — Она была, есть и будет. Тут другой вопрос: какою хотят, чтоб она была для нас, — родной матерью или мачехой?
— Кто это «хотят»?
— С одной стороны, трудящиеся, и большевики в том числе, единственная партия, которая защищает интересы трудового народа. А с другой — буржуазия украинская: помещики, фабриканты и их агентура — националистические партии.
Саранчук иронически усмехнулся.
— Чего это вы, Федор Иванович, объясняете дядьке Мусию, а смотрите на меня?
— Вспомнил, Грицько, — быстро нашелся Федор Иванович, — ведь никто из нас лучше тебя не знает, что такое мачеха.
— Да, знаю, — промолвил Саранчук и, помолчав немного, добавил: — Но я знаю и то, Федор Иванович… Нет, ничего не скажу сейчас. Чужим умом жить не хочу. Разберусь немного в этом сам, тогда поговорим. А может… и поспорим.
— Да выкладывай. Если ошибешься, сообща поправим. Сразу бить не будем, — пошутил хозяин дома.
— Виделся я с Павлом Диденко… — начал Саранчук.
— Вот кстати, — зашевелилась у печки Катря, — не забыть бы ему письмо от отца передать.
— Не во всем я согласен с Диденко, — продолжал Саранчук, — но в том, что касается саперов — русских, сдается мне, он прав! Почему им, в самом деле, так не хочется уезжать с Украины? Ведь их же домой выпроводили?
— Хорошие проводы! В опутанных проволокой вагонах! — сказал Кузнецов.
— Это свинство, — согласился Саранчук. — Но все-таки не знаю, стоит ли поднимать такой шум из-за этого? Будто мы сами, без соседей, порядка у себя в доме не наведем.
— Узнаю язык Диденко, — сказал Бондаренко. — А ночью, в вагоне, ты, Грицько, говорил иначе. Забыл, как возмущался?
— А откуда вы взяли, товарищ, — вмешался вновь в разговор Кузнецов, — что мы не хотим домой? Вот Федор Иванович видел сегодня в Ромодане: ребята уже и паровоз у донцов отняли. Да хорошо, что неисправный, как оказалось. Мы хотим домой, но правильно товарищ моряк сказал: не время еще на печь залезать, раз у самых ворот, а то и во дворе враги. Газеты читаете — знаете, что делается на Дону, да и тут, на Украине? Как они спешат объединиться, чтобы во что бы то ни стало задушить молодую Советскую республику?
— Ты спрашиваешь — разве мы сами не можем у себя порядок навести? — продолжал Федор Иванович. — На это мы, большевики, прямо говорим: только в братском союзе с русским народом, с Советской Россией, будет свободная Советская Украина, а без этого союза продадут ее, Грицько, не успеем и опомниться.
— Как это «продадут»?
— А ты в Киеве видел? Так и мелькают на улицах разные иностранные флажки на автомобилях. Думаешь, отчего такая суматоха? Торговля идет напропалую…
— А кто же нас продаст?
— Те, у кого сейчас земля горит под ногами. Украинские фабриканты и помещики. Разве они могут примириться с тем, что сиволапое мужичье лезет в имения, забирает землю, а рабочие добиваются национализации предприятий, банков? Как же не кричать им на весь мир? Не искать спасения от своего народа? Безразлично у кого. Хоть у самого сатаны. Лишь бы не допустить на Украине того, что случилось месяц назад в России, — социалистической революции. Понял, Грицько?
— Про фабрикантов и помещиков нечего и говорить. Это понятно. Но вы, Федор Иванович, в одну кучу с ними валите и революционные украинские партии. «Их агентура», говорите. С этим я не согласен. Взять хотя бы того же Диденко…
— Вот-вот, как раз его я и хотел в пример тебе привести.
— А что, у отца его имения?
— О, да ты почти марксист, — усмехнулся Федор Иванович, — Это верно: бытие определяет сознание. Но не всегда эта связь так проста, что ее можно на рубли или на десятины перевести.
— Разве отец его, Макар Иванович, тогда, в девятьсот пятом году, не сидел в тюрьме вместе с отцом Тымиша и покойным дядькой Юхимом?
Катря тяжело вздохнула.
— Натерпелись мы тогда с нею, с матерью Павла!
— Нет, что вы мне ни говорите, — ободренный Катриным замечанием, закончил Саранчук, — не поверю я, что ему помещик или фабрикант ближе, нежели мы, крестьяне. Среди нас он вырос, нужду нашу мужицкую знает вдоль и поперек.
— Мало сказать «среди нас вырос»… — Федор Иванович помолчал минутку, словно обдумывал, стоит ли об этом сейчас вспоминать, и затем продолжал: — Приезжаю как-то на рождество домой. Это еще я парубком был, только-только на заводе стал работать. Захожу к сестре Катре — проведать. Как раз в том году овдовела, первого мужа похоронила. Люлька в хате. А знаю — писали из дому, что и ребенок второй после Остапа месяц назад помер. «Чей же это?» — «Учительши». Запретил ей доктор грудью кормить, так вот упросила, чтоб Катря взяла. И выкормила! Как говорится, на свою голову!
— Он сегодня вспоминал об этом, — сказал Саранчук и спохватился вдруг: — Да, тетя Катря, совсем забыл: поклон вам передавал.
Катря даже не пошевелилась. Она и не слышала его слов. Сидела поникшая и тихонько покачивалась из стороны в сторону, будто в такт ритмичному стуку вагонных колес, — до того отчетливо припомнилась ей сейчас эта поездка с матерью Павла, Докией Петровной, в город. Словно это было не десять лет назад, а сегодня. Все, все сберегла память… до мелочей.
…Едва только вышли с вокзала, сразу же перед глазами развернулся широкой панорамой город в утренней мгле. Как раз загудели гудки на работу. Странное, смешанное чувство охватило ее: радостное удивление и гордость за рабочие руки, соорудившие эту громадину, но вместе с тем и тихая грусть, ощущение большой обиды. И потом уже весь день, проведенный ею в городе, это чувство обиды не покидало ее, все время угнетало. Подле тюрьмы — точно на ярмарку людей понаехало… Грустно было смотреть — сколько их, заплаканных, несчастных женщин. И каждая с узелком-передачей. Как и она. Встретились в толпе с Марусей. На ней лица нет: осудили уже Федю на десять лет в Сибирь. Поплакали вдвоем. То же самое и Юхиму, должно быть, будет. Отдав передачу, тревожно ждала ответа. Вскоре вернули Докии Петровне корзину и записку, что все получил сполна. А ей почему-то никакого ответа. Наконец вынесли назад и ее узелок. «Нет такого». — «Да как же нет?» Совсем растерялась… Женщины надоумили пойти в контору. До самой смерти не забудет она той минуты, когда тюремщик заглянул в книгу, поднял на нее равнодушные глаза и сказал почти весело: «Да, молодушка, был такой, Гармаш. Был, да сплыл. Поминай, как звали. Помер неделю назад». Словно онемела вся. Но все еще не верила. Может, издевается? Они ж такие! Может, ошибка? А потом вынесли из склада Юхимову одежонку — потрепанный кожушок и порыжевшие, истоптанные сапоги. И уже не помнила, как вышла из конторы, как добралась с Марусей к ним сюда, на Гоголевскую. Запомнилось только: первое, что бросилось ей тогда в глаза, это намоченное в корыте белье. С ним и провозились вдвоем с Марусей весь день. Хотела в работе забыться. Да где там! Правда, под вечер она как упала, не раздеваясь, на кровать, так сразу и уснула. И, может, с часок поспала. Пока не прорвались и в сновидения кошмары прожитого дня… Испуганно закричав, вскочила с кровати. Прибежали Маруся и старая Морозиха, стали утешать. Но успокоить не могли. Пока она не обессилела совсем от рыданий. Упала головой на спинку кровати, затихла…
Катря и не слышала, как в комнату вошел Артем. Очнулась, лишь когда тихая беседа мужчин прервалась оживленными восклицаниями. Она подняла голову, и первый, кто попал ей на глаза, был именно он, сын.
Стоял на пороге в шинели, в серой солдатской шапке. Заснеженный весь, даже брови и небольшие усы стали мохнатыми от снега и как бы посеребрены сединой. И от этого он казался сейчас матери еще больше похожим на отца. Да и не только с виду похожим. Вот он снял шапку, ударив о ладонь, стряхнул с нее снег, а потом — точно как, бывало, отец — утерся шапкой и сразу же снова стал молодым, чернявым. А глаза серые, отцовские. И голос такое же, сочный, густой.
— Вот это так гости! — Широкими шагами подошел он к столу и весело поздоровался, пожимая руки подряд — Мусию Скоряку, Тымишу. И с первого же слова: — Чьи это кони, Тымиш? Не ваши случайно?
— А то чьи же?
— Что ты говоришь? — вскрикнул Артем. — Вот кстати! Именно этих саней мне и не хватает!
— Погоди с санями-то, — сказал Федор Иванович. — Садись ужинать. Гоняешь целый день не евши небось?
А тетя Маруся, хлопотавшая у плиты, добавила многозначительно:
— Да ты, Артем, сперва хоть оглядись как следует!
Артем увидел мать. Даже задохнулся от радости. Порывисто шагнул к ней, обнял.
— Ну откуда вы, мама, взялись? Так неожиданно!..
— А разве тебя, сын, дождешься? — улыбнувшись, отвечала мать с легким укором. — Когда лето было! А вот уже и рождество не за горами. Все некогда про мать вспомнить?
— Поверьте, мама, ей-право, так закрутился! — Он скинул шинель, взял низенький стульчик и опустился возле матери. — А вспоминаю ли? Такое скажете, мама! Вот по дороге сюда думал о вас.
— Что ж ты думал, сын?
— Разве расскажешь? Очень хотелось повидать вас. На душе тревожно…
— Так как же это случилось, Артем, что тебе именно этих саней не хватает? Случайных саней? — спросил вдруг Федор Иванович. — А если б не приехали добрые люди?..
— Просчитался малость. Трудновато будет на двух ломовиках.
— «Просчитался»!
— Да разве думалось такое: по колено уже снегу навалило, и еще метет.
— Нового ничего? — спросил Кузнецов.
— Нет, все как было. Только стражу у казармы к вечеру усилили. Спаренные стоят часовые. Ну, да это их не спасет. У меня на них такие Ильи Муромцы, что и пикнуть не дадут. Белые халаты сшили, чтоб незаметно подкрасться…
Мать насторожилась. Тотчас подумала — вот почему на душе, говорит, беспокойно! И у самой тревожно забилось сердце. Но в то же время невольно любовалась сыном. И снова, как несколько минут назад, в жесте его, в интонации вдруг угадывала что-то отцовское. И от этого еще большая нежность к нему переполняла сердце, нежность к сыну и несказанная благодарность жизни за все, чем так щедро одарила она ее тогда, еще смолоду. За ту звездную ночь на току, когда, сложив с Юхимом последние снопы в стожок, усталые, присели отдохнуть; за песню тоскливую на плотине; за теплые Юхимовы слова к ней во вдовьем ее одиночестве. И хоть невольно всплыли в памяти и горькие дни раскаяния и отчаяния, когда еще жива была Юхимова жена, но сразу же потонули в иных воспоминаниях. С Юхимом поженились в конце концов. И хотя оба были бедняки, жили в радости. Детей растили… Вспомнился Артем малым хлопцем. Смелый, любознательный, добрый и ласковый, только разбойник отчаянный! Сколько приходилось выслушивать жалоб на него! Немало ему попадало и от отца. Но чаще бывало наоборот: выслушает Юхим внимательно жалобщика, а потом к сыну: «Молодец! Таким и расти, сынок, — сердитым на всякую неправду. Вот тогда и будет из тебя человек, а не черт знает что!»
Усилием воли Катря отогнала воспоминания и снова прислушалась к разговору.
— Гляди только, Артем, — говорил Федор Иванович, — как бы тебе с людьми не просчитаться. Не мало ли будет два взвода?
— Нет, не мало, — уверенно ответил Артем. — На самую операцию я и двух не беру, одного хватит. А второй взвод будет в заслоне за квартал от казармы. Чтобы в случае какой неожиданности принять на себя удар и, отступая к Слободке, дать своим проехать те две версты по Полтавской к патронному заводу. Я специально велел Рябошапке и ребят подобрать со Слободки. Разойдутся потом по домам.
— Ну ладно. Тебе, в конце концов, виднее, — после паузы сказал Федор Иванович и встал из-за стола.
— Держи связь с Тесленко, — добавил Кузнецов. — Он сегодня дежурит в комитете.
— А сейчас не ходи никуда, ужинай, отдыхай.
— Да, надо бы малость и отдохнуть. Все как будто уже сделано. Еще бы только сани мне одни…
— Тебе, видно, нужны пошевни, — отозвался Невкипелый. — Мужицкие дровни не годятся?
— Годятся, Тымиш, да только как же ты…
— Ничего, — не дал ему договорить Тымиш. — Вожжи как-нибудь и в одной руке удержу.
— Нет, нет, Тымиш, — вмешался Федор Иванович. — Дело такое, что напарник тебе не помешает. Да это уж Артемова забота.
— Эх, кабы мне лета хоть бы… твои вот, Грицько! — И Мусий прищурился, взглянув на него. — А может, правда, поменяемся на сегодня?
— Нет, не рискну, — попробовал отделаться шуткой Саранчук. — Еще понравится да не захотите назад меняться, что я тогда буду делать?
— Грицько отпадает, — сказал Артем.
— Почему? — спросил Федор Иванович.
— Он меня еще утром, — вместо Артема ответил Грицько, — отшил от революции.
— Отшил? Как это? — заинтересовался Кузнецов и перевел взгляд с Грицька на Артема.
— Двое бьются — третий не мешайся, говорит. Без тебя обойдется! Ты паши, мели, ешь! Одним словом… Забыл, как это по-иностранному называется. Ну, отталкивание середняка. «Нейтралитет»! — вспомнил-таки.
— Вот черти полосатые! — засмеялся Федор Иванович, снимая с вешалки кожушок. — Уже поцарапаться успели! — Затем к Артему: — Ты что ж это, браток? Ведь чепуха все это на постном масле!
— Да, — мотнул головой Кузнецов, тоже одеваясь, — загнул! И крепко! Разве партия так нас учит?
— Нейтрализация середняка — разве ж это «без тебя обойдется»? — покачал головой Федор Иванович. — Сказали б мне это, Артем, не при тебе, не поверил бы. Ну, да мы с тобой еще потолкуем. Не время сейчас. Ты впрямь ляг, отдохни хоть часок.
Прощаясь с Артемом, Кузнецов еще раз напомнил, чтобы держал связь с Тесленко.
— Сразу с патронного и позвони. Пароль не забудь! Чтоб стерва какая не подслушала. А мы со своей стороны с Тесленко будем держать связь. Чтоб этой же ночью часть винтовок с патронного на машиностроительный перебросить. Будь здоров, Артюша!
Вместе с Кузнецовым и Бондаренко вышел Саранчук, а вслед за ними Мусий Скоряк и Невкипелый — лошадей поить.
Артем подошел к матери и сел около нее на маленькую скамеечку.
— Что это дядя Федор на тебя так напустился? — спросила мать.
— В нашей работе, мама, без этого не бывает! — ответил Артем. — Уж больно запутанная жизнь на свете. Не легко ее распутывать. А все ж таки распутаем, если уж взялись. Мы ведь, мама, такие! Настойчивые! А теперь рассказывайте о себе. Как вы живете?
И хоть матери не терпелось расспросить его, не сумела отказать, стала рассказывать о том, о чем только что рассказывала Марусе и брату. Но сейчас она говорила уже спокойнее. И слова все подбирала такие, чтоб не очень печально получилось, — не хотела Артема тревожить в такой час. Не раз пробовала оборвать рассказ, но Артем настаивал: «Нет, нет, мама, говорите. Все говорите!» И слушал внимательно, глаз с матери не сводя, суровый и сосредоточенный. Когда кончила, не сразу заговорил. Только вздохнул тяжело.
— Не надо было рассказывать! — тихо сказала мать. — Лучше заснул бы на часок. Силушки набрался!
— Высплюсь потом, — сказал Артем. — Да ведь не только во сне, мама, человек сил набирается, а и от таких вот слов, как ваши!
— Какие же мои слова, сын? Невеселые ведь.
— Мало, сказать невеселые. Тяжкие. Очень даже! Но — тем более. — И помолчав немного: — Вы знаете, мама, что мне припомнилось?
— Говори, сын.
— Тот вечер, когда вы провожали меня из дома. На заработки.
— Вон ты про что! — вздохнула мать.
— Как сейчас помню — проводили вы меня далеко за плотину. Потом уж на пригорок я вышел, оглянулся — стоите. Пришлось крикнуть, чтоб возвращались. А сам долго стоял на холме. Как будто ноги вгрузли в землю. Смотрел на наше убогое село. На отцовскую хату. Вся жизнь вспомнилась. И такая жалость меня проняла, мама! Впервые, как стал взрослым, заплакал. И такая ненависть во мне была. От этой ненависти я и княжеское поле тогда подпалил. И, думаете, бежал потом? Нет. Шагал посреди дороги. Знал, что могут догнать, и не бежал. Такая сила ко мне привалила тогда. И точно так же теперь, мама. Сила привалила! От ваших слов печальных, от вашего преждевременно увядшего лица, от ваших натруженных рук, что всю жизнь не знали отдыха.
Он замолчал и несколько секунд сидел в задумчивости, низко опустив голову, вровень с материнскими коленями. И вдруг потянулся к матери в порыве неизъяснимой сыновней любви и молча склонился к ее рукам своим опаленным морозом и ветрами лицом.
Объединенное заседание обоих Советов — рабочих и солдатских депутатов — было назначено на семь часов вечера. Пробило восемь, но оно все еще не начиналось: заседали партийные фракции. Собралось много народу — беспартийные депутаты и публика, преимущественно рабочие и солдаты из гарнизона. Стоголосый гомон стоял в зале. Но еще более шумно было в коридоре, который служил курилкой.
Целый час Саранчук протолкался здесь, переходя от группы к группе, с интересом прислушиваясь к разговорам и спорам. И чего только не наслушался за этот час! Но сам не вмешивался в чужой разговор. Единственный только раз не выдержал. Слушал, как косоглазый человечек в бекеше и каракулевой шапке, захлебываясь, рассказывал об аресте большевистского эмиссара из Совдепии. Слушал-слушал и оборвал вдруг:
— И какого черта языком мелете: «Эмиссар из Совдепии»! А он обыкновенный сапер. Из этого же батальона.
— Под видом сапера, ну да! — не сдавался человечек в бекеше.
— Чепуху несете! — И, раздраженный, отошел.
Но настоящей причиной его раздражения была совсем не болтовня этого хлюпика в бекеше. Самый факт ареста Кузнецова гайдамацким патрулем, когда они вместе подходили к зданию думы, возмутил Саранчука не меньше, чем Бондаренко. И даже вызвал у него чувство собственной вины. Как-никак — разве и он на этой земле украинской не хозяин? Никакой причины для ареста Кузнецова Грицько не видел. Ясно было одно: арестовали, чтоб не дать ему выступить на заседании. Значит, не так уж они уверены в себе, в своей правоте, раз стремятся заткнуть рот противнику. Нет, это черт знает что такое! Да и разговор за ужином у Бондаренко, рассказ Катри и Мусия Скоряка о Ветровой Балке показали Саранчуку, что житье на Украине и впрямь не так уж хорошо, как это ему казалось.
И мысли невольно возвращались к родному селу, каким возникало оно в его представлении теперь, после встречи с земляками. «Лебеду кое-кто в хлеб подмешивает! Солдатки и вдовы с торбами, как за милостыней, толпятся перед волостным правлением»… «Конечно, — говорил он себе, — это не вся жизнь, главное в ней — другое: отрадные явления. Уже одно то, что царя скинули, что с войной, можно сказать, покончено… А нищета после трех лет войны — дело, в конце концов, поправимое. Тымиш Невкипелый тут совершенно прав: вернутся фронтовики с войны — сразу наведем порядок. К тому времени и Учредительное собрание о земле решит». На этом и успокоился Грицько. И о Ветровой Балке уже стал думать веселее.
Прежде всего об Орисе. Невольно губы складывались в улыбку. «А дядько Мусий не забыл своей роли!» Конечно, Грицько понимал, что это была шутка — напоминание о невесте. С той самой поры, когда Грицько, еще подростком сдружившись с Артемом, зачастил к Гармашам, дядько Мусий и стал высватывать Орисю за него. Каждый раз непременно пошутит: «А что же это, Грицько, и сегодня без каравая свататься пришел?» Или же обращался к Гармашихе: «Ну, мать, хоть ради, прихода зятя четвертушку поставь». Орися от этих шуток вспыхивала, а иногда даже пускалась в слезы. Тогда мать, бывало, приласкает девочку: «Глупенькая! Дядько Мусий шутит!» Но шутки шутками, а с этого и началось у Грицька. Каждое воскресенье, только пообедает, да побыстрей, пока выгонять скот на пастбище, бежит огородами к Гармашам. И вдруг будто споткнется. И уже пойдет тихим шагом, заложив руки за спину. И видится ему в ту минуту: он уже взрослый, женатый, и вот вместе с Орисей прямо из церкви идут они к ее, а теперь уже и к его родне в гости. На душе хорошо так! И в сердце звенит то слово, которое вот-вот он вымолвит, чуть только переступит порог: «Здравствуйте, мама! С праздником!» Ради этого слова «мама», самого дорогого для сироты, и мирился он с присутствием Ориси в своих мечтах. О ней же самой он мало думал. Жинка — да и все! И так же, как в мечтах, было в жизни. Дома ли Орися, когда, бывало, придет он к ним, или нет — ему безразлично, лишь бы Артем да тетка Катря были дома. Всегда у него есть о чем рассказать, спросить совета, а то и на мачеху пожаловаться. И тут у тети Катри тоже всегда находилось для него ласковое слово — и приголубит, и накормит, и советом поможет.
Так и проходили годы. И чем дальше, тем больше привыкал, роднился Грицько с семьей Гармаш — с двумя хлопцами, с тетей Катрей. Но хуже было с Орисей. И именно шутки дядьки Мусия были тому причиной. Из всех товарищей Артема как раз Грицька Орися больше всего сторонилась. И так уже на улице дразнят ее Грицьком. Каждого его прихода ждала с опаской. И только он во двор — она со двора. Но со временем, подрастая, становилась умнее, да и хлопцам, должно быть, надоело дразнить ее. И дядько Мусий после одного разговора Катри с ним прекратил свои шутки. Напряженность в отношениях Грицька с девочкой постепенно проходила, зарождалась дружба. И кто знает (тогда Грицьку уже семнадцатый пошел, а Орисе четырнадцатый), быть может, дружба, окрепнув, и переросла бы в более глубокое чувство, но как раз в то лето Артем ушел из дома на заработки, и Грицьку не так уж удобно было заходить к Гармашам. А потом завелись новые друзья. Теплое чувство к тете Катре осталось, Орисю часто вспоминал. Да ведь девчонка еще! А обстоятельства складывались так, что уже в восемнадцать лет Грицько должен был думать о женитьбе. И, собственно говоря, не так сам он думал об этом, как отец с мачехой за него.
Пока еще жила в их семье Наталка, жена покойного дяди Устина (он погиб в 1906 году, во время нападения крестьян на отряд чеченцев, охранявших княжеское имение), Саранчуки своими силами вполне управлялись с хозяйством. Правда, тяжело было отцу одному косить, так как посева у них было десятин семь-восемь. Потом Грицько подрос — в шестнадцать лет по-настоящему косить начал, вот уже и помощь отцу. Но в это самое время тяжелее стало мачехе. Лопнуло наконец терпение у Наталки, не могла уж больше жить со сварливой, ехидной старшей невесткой и перебралась к своим родителям.
Теперь мачехе одной приходилось управляться и в поле, и в домашнем хозяйстве. Помощи от своих дочерей еще не скоро ждать: одной было пять лет, а другой — восемь. Вот она и стала подговаривать отца женить сына.
Грицько сначала и слушать не хотел: «Хоть до двадцати лет погуляю!» Но потом стал понемногу свыкаться с этой мыслью. Тем более что и самому было тяжело: в страду он не только косил, но еще и помогал мачехе вязать снопы (чисто женская работа), так как не управлялась она за двумя косарями: а на молотьбу супрягой к соседям мачеха и совсем не ходила, Грицько с отцом вдвоем отрабатывали. К тому же не каждое воскресенье и чистую сорочку мог надеть (даже не потому, что мачеха ленилась, а назло ему, за непослушание). Но самое главное, вероятно, было то, что чувствовал себя в семье очень одиноким. Отец хоть и любил сына и наедине с ним был ласковым, при мачехе, которой немного побаивался, становился молчаливым, угрюмым. В зимние длинные вечера, когда до полуночи все работали в хате, бывало, не с кем по-настоящему и словом перекинуться. А вот если бы была жена…
Поэтому и стал Грицько невольно присматриваться к девушкам — которую бы посватать? А девушек, что с охотой вышли бы замуж за него, было немало: один у отца на одиннадцать десятин, да и собой парень пригожий, работящий и умный. Но Грицько все не мог выбрать, пока родичи отца из Песков не посоветовали ему из своего села девушку — и красивую, и с большим приданым. Показали ее на ярмарке — понравилась Грицьку. И он, как видно, пришелся ей по душе. Стали изредка встречаться. Потом уж шло и к сватовству. Родичи передали, что Лукьян Середа согласен отдать за Грицька дочку: «Пускай засылают сватов».
И Грицько решился наконец. Тем более что как раз мачеха была беременна, весной должна была родить, так что хозяйство с самой весны оставалось без работницы.
В семье так и решили: пройдет великий пост, отгуляют пасху и пошлют сватов. Но сватать не пришлось. На страстной неделе родила мачеха двойню — двух мальчиков. А на пасху родичи из Песков приехали, в гости с неприятной новостью: передумал Середа — дескать, молода еще Настя, да и не все приданое готово. Но нетрудно было догадаться, в чем дело. Говорят, Лукьян Середа кому-то откровенно признался, почему не выдает дочь за Саранчука: «Разве ж это жених для моей Насти? Трое хлопцев теперь в семье на семь десятин (те четыре десятины еще не его, это еще хомут на шее, пока выплатят за них в банк!), — значит, если поделить, и по две с половиной на каждого не придется. Как же выходить Насте? Да и чего ей выходить — нищих плодить?»
Невеселые праздники были Грицьку в тот год. Не то чтобы он очень жалел о Насте, неприятен был сам факт, что открыл ему глаза на шаткое, неустойчивое его положение. «Вот она, жизнь крестьянская! — думал парень. — Живешь — как будто хозяин, хоть и плохонький, кусок хлеба имеешь, не батрачишь и думаешь, что так и будет. Нет, изменчива судьба мужичья! Уже не говоря о таких вещах, как неурожай или чума, сибирка на скотину — остался без тягла, или градом хлеб побило, или пожар смел двор… был хозяин — и нет. На каждом шагу подстерегает тебя беда! Даже взять такое: мальчик в семье родился. Казалось бы, радоваться нужно братишке; на самом деле нечему радоваться». Неприятно Грицьку было еще и то, что теперь уже не было ему льготы, должен отбывать солдатчину, а это четыре наилучших молодых года. И уже скоро. Знал бы раньше, хоть нагулялся бы вволю!
Будто подменили Грицька. Будто и вправду наверстывал парень потерянное время. До сих пор Грицько не очень часто ходил на гулянки. В свободное время любил, по давней привычке, еще со школы, книгу почитать. Теперь забросил книги. Все свободное время не только в праздники, но и в будни сразу после ужина — на гулянку. Грицько был парень «геройский», как говорили о нем на селе: рослый, сильный, отважный. Как-то сразу — сначала на своей улице, а потом и на все село — первым парнем стал, вожаком у сельских парней. А ко всему еще и красивый. Не одна девушка тайно вздыхала по нем. Но Грицько не злоупотреблял этим. Распутные девчата Грицька не занимали, а скромные, хорошие девушки хоть и привлекали, но так как серьезных намерений у него не было, то вел он себя с ними просто, дружески. Он даже не представлял себе: как это можно обидеть девушку, чтоб потом горькие слезы проливала, упрекала за обман? Про женитьбу никогда и речи не заводил. (А ведь этим парни чаще всего обманывают девчат!) И если какая-нибудь сама осторожно подводила к этому, признавался откровенно: «Моя невеста еще на печке кашу ест. — И чтоб не подумала, что шутит, подробно разъяснял: — До призыва в армию разве что дурак женится. А потом солдатчины четыре года. Вернувшись со службы, ведь не захочется жениться на старой девушке. Вот и высчитай, сколько ей лет сейчас может быть». — «Высчитывай сам!» — разочарованно ответит дивчина, и разойдутся.
В тот год, когда Грицьку нужно было идти на военную службу, в первый раз вышла на гулянку Орися. Грицько удивился даже: когда же она так выросла? Да еще девушка какая хорошая! Сразу и начал ухаживать за ней. Но Орися при первом же разговоре напомнила ему Настю из Песков: «Получил гарбуза от дочки хозяйской, теперь уж и беднячкой не брезгаешь!» Грицько не отпирался. Правда, «гарбуз» тут ни при чем, потому как до сватанья дело не доходило. Но мысль такая была, врать не будет. Да ведь разве от любви большой? «Хоть верь, Орися, хоть не верь, никого я еще не любил по-настоящему, тебя — первую». Сначала Орися не верила. Но сердцу так хотелось верить! К тому же и все поведение Грицька, его отношение к ней как будто подтверждали его уверения. Постепенно Орися становилась ласковее к парню. Однако на большее не шла. Да, правду говоря, Грицько и не добивался этого. Неведомое до сих пор чувство вспыхнуло в нем. Впервые за все эти годы он стал думать о женитьбе с радостью. Не сейчас, правда. На несколько лет оставлять Орисю со злой мачехой никак не хотел. Отбудет солдатчину — и тогда. Если, конечно, согласится ждать. К этому, собственно, — чтобы заручиться ее обещанием ждать его, — и сводились все усилия парня. А так как времени до осени было еще немало, то даже не очень и торопился. И вдруг — война.
Уже в первый день мобилизации несколько десятков человек ушли из села. А месяца через два — второй набор. Коснулось и Грицька на этот раз. Сегодня расклеили приказ, а через четыре дня уже должен был явиться на сборный пункт в Славгород. Точно обухом по голове ударила эта весть Грицька. Целый день он слонялся по двору как неприкаянный. Не дождавшись вечера, пошел к Мусию Скоряку. Тот на току молотил цепом. Приходу Грицька удивился. По старой привычке пошутил: «Чего ты такой нарядный? Можно подумать, что в сваты звать пришел!» — «Вы не ошиблись, дядько Мусий». И видно, что не шутит парень. Скоряк нахмурился: «Да ты, хлопче, в уме? Тебе ж в солдаты идти. А там и на войну». — «То-то и оно! Бросайте цеп». Дядько Мусий руками отмахнулся: «Да какая же разумная мать отдаст дочку за тебя! Хорошо, если вернешься с войны. А не дай бог…»
Так ничего и не вышло со сватовством у Грицька. Сам увидел теперь, какую бессмыслицу затеял. С горя вдвоем с дядькой Мусием распили полкварты, что принес с собой, и до самого отъезда уже не протрезвлялся Грицько. Каждый вечер виделся с Орисей, но какие это были вечера! Девушка и тянулась к нему, и сторонилась его — пьяного. После гулянки, когда оставались вдвоем, ни на шаг с ним от перелаза. А потом в подушку наплачется!
А на четвертый день выезжали новобранцы из села на станцию. У плотины, как раз напротив ворот Гармашей, остановился обоз, начали прощаться. Грицько поцеловал, как родную, Гармашиху, потом дядьку Мусия. Молча подал Орисе руку. Дядько Мусий и скажи тогда: «Да ты, Грицько, хоть на прощанье поцелуй свою дивчину». Орися и дыхание затаила. А когда Грицько обнял ее, порывисто прильнула к нему, и, как стон, вырвалось у нее шепотом: «Ой, милый мой!»
Долго Грицько вспоминал прощание с Орисей, и как это воспоминание согревало его! Но потом, в пекле войны, чем дальше, тем больше черствело сердце. Воспоминания о последней встрече с Орисей стали блекнуть, их вытеснили иные мысли и чувства. Последние вечера, проведенные с нею у перелаза, вызывали теперь обиду и раздражение: «Если бы любила по-настоящему, не была б тогда — может, на смерть шел! — такой рассудительной». Так ей и в письмах писал, не подозревая даже, сколько слез прольет девушка над этими его строками. Потом она написала ему. Но вместо того, чтобы говорить о своем чувстве и объяснить причину своей тогдашней сдержанности, она и сама ему в тон стала попрекать: «А ты? Может, и на смерть, пишешь, шел. Верно! Но за все эти дни перед разлукой ты хоть слово мне сказал не пьяное? Хоть один вечер побыл ты со мной трезвый?» — и обрывала на этом, чтоб, не дай бог, не догадался, что, собственно, это и было тогда единственной причиной, мешавшей их сближению. Не знала девушка, что сама себе вредила. От неверия в ее чувство Грицько за годы войны и сам постепенно остывал к ней, меньше стал думать о женитьбе. Да и стоило ли думать об этом, пока война? Может, и домой не вернешься! И лишь сегодня вечером, при встрече с Катрей, после ее рассказа об Орисе, Грицько вдруг почувствовал, что девушка снова стала для него такой близкой, родной.
Как живая возникла она в его воображении, похудевшая и беспомощная после болезни, но от этого еще милее. Большая нежность к ней наполнила сердце парня. И невольно губы тронула улыбка: вспомнился снова дядько Мусий. Таки нашел старик, как пошутить над ним: «И под очипком косы отрастут». Это, конечно, намек на его тогдашнее нетерпенье со сватовством. «Ничего, дядько Мусий, смейся, смейся! На рождестве готовься все же в сваты».
И сразу же мысли его перенеслись на другое: вспомнил заготовленный лес в отцовском дворе. Может быть, и впрямь надумал отец, женив его, сразу и отделить?
Ну что ж, к этому шло. Оно и к лучшему. Чем работать на мачехиных детей, уж, конечно, лучше на себя, на своих детей. Так тому и быть. За зиму лес подготовит на хату, чтобы с весны строить начать. На отцовской усадьбе негде другую хату ставить, придется в Ракитном. Непривычно, пожалуй, будет после села на хуторе жить. Ну, да не один ведь, с Орисей! А недаром и в песне поется: «Хоч у полі під вербою, аби серце із тобою!» Выросли, наверное, за эти годы вербы да тополя возле криницы. И вишни, наверно, уже родят… Да и потом — не такое там и безлюдье, хат десяток уже есть. Будет с кем вечерком и с цигаркой посидеть, о жизни потолковать. И до села не такая уж даль — две версты. До хутора Чумаковки и того меньше. А главное — под боком вся земля твоя. И такое раздолье! Куда ни глянь, как море плещутся хлеба…
Грицько так замечтался, что забыл, где находится. И вдруг вздрогнул — кто-то хлопнул его по плечу.
— Грицько? Ты что ж, выходит, не уехал?
— Как видишь, — ответил Саранчук, с неудовольствием глядя на Павла, который так внезапно прервал его мечты.
— Да, вижу. — Диденко прищурил глаз. — А ты же на вокзал торопился!
— Долго рассказывать.
— И не нужно. Знаю. — Диденко понизил голос до шепота: — Ой, и ловелас же ты, Грицько!
— Ты это про что?
— Даже завидую тебе.
Саранчук удивленно пожал плечами.
— Чему завидуешь?
— Все знаю. Из первоисточника. — Он взял Саранчука под руку и повел его по коридору. — Только что виделся с ней. Да что ты притворяешься, будто до сих пор не догадался? С Ивгой Мокроус. Заведующая книжным магазином.
Грицько остановился:
— А что, она очень сердится?
Сбитый с толку этим вопросом, Диденко удивленно смотрел на Грицька. И сразу же вспомнил нервное возбуждение Ивги Семеновны во время их разговора.
— А отчего бы ей на тебя сердиться?
Грицько промолчал.
— Что-то не заметно. Наоборот, весьма благожелательно вспоминала тебя. Привет просила передать. Ох, и Грицько ж! Ну, а сюда как ты попал?
— С Бондаренко.
— Вот как! — сразу нахмурился Диденко. Усмешка скривила его губы. — Все-таки собираешься породниться с ними? — Несколько шагов он шел молча, с той же кривой усмешкой, застывшей на губах. И вдруг снова: — Стало быть, хочешь породниться? Несмотря даже на то…
— На что? — насторожился Саранчук.
— А может, это просто бабьи сплетни. Про Орину болтают глупости всякие. Не хочу уподобляться… — И, чтоб не дать Грицьку опомниться и избежать его расспросов, тотчас же заторопился.
— Да куда же ты? Подожди!
— На фракцию нужно. И так опоздал. После собрания поговорим подробнее. — И исчез в толпе.
Добрый час еще прошел, пока наконец зазвенел звонок и народ повалил из коридора в зал. И весь этот час Саранчук как неприкаянный бродил по коридору. Больше всего он злился на самого себя. Такой болван! Не мог задержать и разузнать сразу. А теперь от назойливых мыслей голова трещит! Все время с нетерпением ждал начала. И когда народ хлынул в зал, пошел и он следом. Остановился в дверях, поискал глазами Диденко. Увидел наконец. Тот стоял в одном из передних рядов, лицом к Саранчуку, и жестами звал его к себе. Грицько прошел туда, сел рядом на свободное место и, чтобы скрыть от Павла свое волнение, спросил с притворным равнодушием:
— Должно быть, за полночь затянется собрание?
— Нет, не затянется, — с уверенностью ответил Диденко. — Мы тоже не лыком шиты. — Потом, наклонившись к его уху, добавил таинственно: — Тут у меня такой фитиль для них приготовлен! Сами рады не будут, что заварили кашу.
«А что это?» — не разобравшись в самом значении слова «фитиль», хотел было спросить Саранчук, но в этот момент к столу президиума подошел Бондаренко и с ним военный. Грицько поинтересовался:
— А тот, второй, кто?
— Гудзий, — коротко кинул Павло. И уже после паузы, сообразив, что Саранчуку это имя ничего не говорит, добавил: — Председатель Совета солдатских депутатов.
— Постой, постой! Гудзий? Это не из тех ли Гудзиев, у которых хутор возле Глубокой Долины?
— Не знаю. Он работал агрономом в земстве. Наш, украинский эсер.
— Тсс! — повернулся к ним с переднего ряда рыжий солдат и забегал глазами по залу. Потом поднялся, крикнул во весь голос: — Тише!
Шум в зале постепенно стал утихать. И когда стихло совсем, Бондаренко объявил объединенное заседание обоих Советов открытым и для ведения заседания предложил избрать председателя, заместителя и секретаря.
— Гудзий! — не дав Бондаренко даже закончить фразу, выкрикнул рыжий солдат.
Несколько голосов в зале отозвались эхом:
— Гудзий! Гудзий!
— Бондаренко! — прогудел кто-то густым басом.
Потом назвали еще несколько имен. И началось голосование. Но сперва, чтобы подсчитать голоса, от основных фракций выделены были счетчики, они разошлись между рядами парами.
— Тю! — не утерпел Саранчук. — Это так не верят друг другу?
— А ты что хотел? — выговорил Диденко. — Борьба! Не на жизнь, а на смерть. Все способы годятся. Хорошо еще, если до потасовки дело не дойдет.
— Неужели и так бывает?
— А ты думал!
Но на этот раз процедура голосования прошла мирно, хотя между отдельными счетчиками возникали споры и по нескольку раз приходилось голосовать заново.
Наконец закончили. Больше всего голосов собрал Гудзий. За ним — Бондаренко (на заместителя председателя). Затем на помост вскочил взъерошенный юноша в студенческой куртке. Сразу же, как только сел за стол, пододвинул к себе чернильницу и бумагу: как видно, бывалый уже секретарь.
Гудзий огласил повестку дня. Стоял один вопрос — «О разоружении саперного батальона полуботьковцами». Докладчик — от Совета рабочих депутатов.
Но прежде чем предоставить слово докладчику, Гудзий, как председатель собрания, счел необходимым хотя бы коротко проинформировать уважаемое собрание о всех тех переговорах между Советом рабочих и Советом солдатских депутатов, которые предшествовали созыву этого внеочередного заседания.
— Откровенно говоря, — явно любуясь своим мягким баритоном, говорил Гудзий, — мы не считали, да и сейчас не считаем политическую ситуацию в нашем городе такой, чтобы была необходимость в этом экстренном собрании. История с саперным батальоном не то событие, которое должно было бы всколыхнуть умы и разжечь страсти. Но поскольку представители Совета рабочих депутатов очень настойчиво добивались созыва именно объединенного заседания, мы признали возможным пойти на это, лишь бы сохранить единство в рядах революционной демократии города…
— Без демагогии! — крикнул кто-то в зале.
Гудзий, сделав вид, что не слышит, продолжал:
— Наша задача — слегка охладить пыл некоторых авантюристических элементов и самим фактом нашего единодушия отбить у них охоту к экспериментам по образцу недалекого от нас территориально, но весьма далекого и чуждого нам по идеям северного соседа. Что ж, пускай еще лишний раз убедятся, что наша украинская земля не пригодна…
Здесь, даже не дав оратору закончить фразу, Диденко торопливо захлопал. Раздались аплодисменты и в зале. Кто-то пронзительно свистнул. Затопали ногами. Гудзий выждал несколько секунд, пока не улегся шум, и закончил:
— …что наша украинская земля никак не пригодна для того зелья, которое сейчас так пышно разрастается сорняками по всей Великороссии.
В зале снова поднялся шум. Аплодисменты и пронзительный свист, возгласы возмущения. Но скоро и они утихли. Тогда в тишине раздался звонкий тенорок:
— Поганый из тебя, Гудзий, вышел агроном!
Гудзий пропустил реплику мимо ушей и уже стал объявлять:
— Слово для доклада… — Но Бондаренко тихо что-то сказал ему. Гудзий несколько секунд как бы колебался, потом объявил недовольным тоном: — Для внеочередного заявления слово имеет Бондаренко.
Бондаренко вышел на трибуну. В зале постепенно стихло.
— Я не берусь судить, — начал Бондаренко, — какой Гудзий агроном. Но что социалист он весьма сомнительный — это ясно. Сам собственноручно в этом расписался своим выступлением. «Сорняки», — говорит. Так он называет то историческое событие, о котором мы — рабочий класс, беднота крестьянская — всю жизнь мечтали: социалистическую революцию в нашей стране.
Движение в зале.
— Это не в нашей! Бог миловал.
— Будет и в нашей.
— Сказала Настя: как удастся! — выкрикнул Диденко.
Шум в зале.
Бондаренко выждал, пока утихло, и продолжал:
— Да, именно так всегда и говорили нам, большевикам, что ничего не удастся. А между тем удается ведь. Рабоче-крестьянское правительство Народных Комиссаров в Петрограде — это ж факт! (Аплодисменты.) Ну, да к этому вопросу мы еще вернемся. А сейчас речь о другом. Два часа тому назад полуботьковцы арестовали депутата Совета солдатских депутатов, рядового саперного батальона товарища Кузнецова. Перехватили его по дороге на это заседание. (Движение в зале. Как видно, не все присутствующие знали об этом, и новость эта многих поразила и возмутила.) По поручению фракции социал-демократов большевиков я заявляю решительный протест против этого наглого нарушения основ свободы и демократии. И призываю всех депутатов присоединиться к нашему протесту и поддержать требование к командованию полуботьковцев: освободить товарища Кузнецова. Немедленно.
Раздались аплодисменты.
Гудзий поднялся с места и ждал, покусывая ус, пока в зале не наступила тишина. Тогда заговорил:
— Фракция большевиков ломится в открытые двери. Мы уже обращались от Совета солдатских депутатов к командованию куреня имени Полуботько с запросом о причинах ареста Кузнецова. И уже получили ответ, вполне исчерпывающий. Первое: в связи с тем, что саперный батальон выбыл из Славгорода, депутатский мандат Кузнецова механически утратил силу. И второе: у Кузнецова не оказалось никаких документов, которые разрешали бы ему отлучку с места расположения его части — станции Ромодан. За это его и задержали. Иначе говоря, он задержан как дезертир. И передан в распоряжение коменданта. Дальше уже от самого коменданта будет зависеть, отправит ли он Кузнецова в его часть или, может, в очередную маршевую роту. Как это обычно делается. Как видите, повода для протеста нет никакого!
Но разъяснение председателя далеко не всех в зале удовлетворило. Потребовали поставить на голосование: кто за то, чтобы объяснения полуботьковцев считать удовлетворительными?
— Явное большинство, — объявил Гудзий.
— Это еще неизвестно, — возразил Бондаренко.
Пришлось подсчитать голоса. А потом голосовали: кто «против»? Голоса разделились почти поровну: на семь голосов только и перевесили те, кто был «за».
Диденко даже заерзал на стуле и тихонько чертыхнулся. Саранчук невольно взглянул на него:
— Чего ты? Ваша ж берет!
— Если и дальше будут так таять наши голоса… — ответил Диденко. Не отрывая глаз, напряженно смотрел на Гудзия до тех пор, пока тот не поймал его взгляда. Павло вопросительно шевельнул бровями.
Гудзий едва заметно кивнул головой и объявил:
— Слово для доклада «О разоружении саперного батальона полуботьковцами» предоставляется депутатке Супрун.
Но не успела Мирослава Супрун, взойдя на трибуну, сказать первую фразу, как Гудзий остановил ее:
— Простите, прерву на минутку. — И обратился, якобы недовольный, в зал: — Что вы хотели, Диденко?
— Прошу слова для внеочередного заявления.
В зале зашумели.
— Что за спешка?
— Сколько можно!
Но Диденко уже направлялся к помосту: под возмущенные крики он быстро взбежал по ступенькам и, вынув из кармана бумажку, замахал ею в воздухе.
— Телеграмма! Исключительной важности! — А когда в зале стихло, добавил: — Эту телеграмму только что передали мне из редакции. И поскольку содержание ее очень близко к вопросу нашей повестки дня, я не могу не огласить ее собранию.
— Ну-ну, давайте. Ближе к делу! — все так же изображая на своем лице крайнее неудовольствие, торопил его председатель.
Но Диденко не спешил.
— Сейчас, сейчас… — Ему еще до оглашения текста нужно было хоть немножко напустить туману. — Ознакомить собрание с этим сообщением тем более уместно, что в свете его сам вопрос о разоружении саперов приобретает совершенно иной характер. Мы его сразу же поставим, вопреки стремлению наших политических противников, с головы на ноги. Не осуждения, а безусловного одобрения заслуживает в свете последних событий акция полуботьковцев, направленная целиком на защиту и оборону нашей государственности. С вашего позволения я оглашу текст телеграммы. «Харьков. Сегодня сюда из Киева прибыли большевистские экс-делегаты краевого съезда Советов. Намерение их ясное. Потерпев поражение в Киеве, они хотят взять реванш в Харькове, где как раз в эти дни происходит съезд Советов Донецко-Криворожского бассейна. По приказу из Петрограда, это сборище случайных людей, очевидно, попытается захватить власть в Харькове в свои руки. Об этом красноречиво говорят и их необузданная агитация среди местного рабочего населения и гарнизона, и концентрация так называемой Красной гвардии Сиверса, состоящей из московских и петроградских…»
Диденко еще не кончил чтения, а в зале уже возник шум, и председателю с трудом удалось призвать к порядку. Но и теперь Супрун не пришлось говорить. Сначала слова добился — к порядку ведения собрания — представитель фракции меньшевиков. В связи с новыми фактами, только что оглашенными Диденко, они требуют перерыва для фракционного совещания. С таким же заявлением выступил и представитель Бунда.
А председателю собрания, видно, только этого и нужно было. Сразу же хотел ставить на голосование. Но Бондаренко попросил слова.
— О каком перерыве идет речь? О чем совещаться? Какие это новые факты открылись? Разве вы не знали, что лозунг «Вся власть Советам!» определяет линию большевиков на Украине? Странно, что именно этим пугают — и кого? Депутатов Советов! И кто пугает! Те, которые называют себя социалистами! Революционерами! Те, кто болтает о национальном освобождении украинского народа! Лживая болтовня! Меньше всего заботятся они об освобождении народа. Кстати будет напомнить, что мы, большевики, устами Ленина говорили по этому вопросу. И не далее как две недели назад. — Он вынул газету из кармана. — Читаю слово в слово: «Сейчас мы наблюдаем национальное движение на Украине, и мы говорим: мы безусловно стоим за полную и неограниченную свободу украинского народа. Мы должны сломить то старое, кровавое и грязное прошлое, когда Россия капиталистов-угнетателей играла роль палача над другими народами. Это прошлое мы сметем, на этом прошлом мы не оставим камня на камне».
Раздались бурные аплодисменты. Бондаренко выждал, пока стихло в зале, и продолжал:
— И далее… «Мы скажем украинцам: как украинцы, вы можете устраивать у себя жизнь, как вы хотите. Но мы протянем братскую руку украинским рабочим и скажем им: вместе с вами мы будем бороться против вашей и нашей буржуазии. Только социалистический союз трудящихся всех стран устранит всякую почву для национальной травли и грызни».
Рукоплесканья, шум, отдельные возгласы возмущения поднялись в зале.
— Регламент! Куда это Гудзий смотрит?
— Пусть говорит!
Бондаренко переждал, пока не утихло в зале, и продолжал:
— А что касается сосредоточения Красной гвардии в Харькове, то это тоже не новость! Да, всем известно, что через Харьков проходят сейчас советские войска на Дон для защиты революции от белого генерала Каледина. Так, может, и это пугает кое-кого из присутствующих здесь? Наверняка пугает! Нет, белыми нитками все это шито. И требование сделать перерыв — это только маневр, рассчитанный на то, чтобы сорвать заседание. Против этого большевистская фракция и предостерегает. Никакого перерыва. Продолжаем работу!
И все-таки, когда Гудзий поставил вопрос на голосование, большинство, хоть и незначительное, было за то, чтобы устроить перерыв на полчаса.
— Ну вот и все! — сказал Диденко, поднимаясь с места. Положив руку Саранчуку на плечо, спросил самодовольно: — А как тебе мое выступление?
— Ничего не понимаю! — угрюмо ответил Грицько.
— Как это «не понимаю»? — засмеялся Диденко.
— Видно, такой уж я дурной! Один выступает, слушаю — правильно как будто. А выступит другой и совсем наоборот говорит, слушаю — и опять как будто правильно.
— Это бывает, — снисходительно улыбнулся Диденко. — Ясной системы взглядов у тебя еще нет. Вот где собака зарыта. Но дело это вполне поправимое. Мы уже с Ивгой Семеновной говорили о тебе.
Поток людей вынес их из зала в коридор.
— Ну что же, Грицько, пошли? — застегивая пальто, сказал Диденко.
Саранчук машинально застегнул шинель и уже потом спросил:
— А куда, собственно, идти?
— Интересного ничего уже не будет, — уверенно сказал Диденко. — Мне надо зайти на полчаса в редакцию, гранки просмотреть. А потом домой. У меня и переночуешь.
Саранчук отговаривался тем, что у Бондаренко будут ждать.
— Да, я и забыл. Родичи ведь! — с подчеркнутой иронией сказал Диденко. — Ну, прощай! — Он подал ему руку, хоть и был уверен, что Грицько не отстанет от него.
И вправду, Саранчук, вместо того чтобы пожать ему руку, сказал хмуро:
— Я тоже пойду. Пройдусь немного. Воздухом подышу.
Вышли на улицу. И только высунулись из дверей, метель, как морская волна в шторм, обрушилась на них, чуть не сбила с ног, колючими брызгами ударила в лицо. Диденко что-то крикнул, но в двух шагах нельзя было разобрать слов.
Саранчук глубже, на самые уши, натянул свою солдатскую шапку. И первое, что невольно пришло ему на ум, — Артем Гармаш. «Где он сейчас? Может, орудует уже? Погода как раз для него. А ей-ей, молодчина все-таки! Знает, чего хочет, и знает, что делать! Не то что я: болтаюсь целый день по городу…»
И правда, ну куда он сейчас идет? Да ведь не поговоришь тут, на улице, когда рта нельзя раскрыть — снегом забьет. И чего не дознался сразу тогда? Снова недовольство шевельнулось в сердце, но на этот раз не столько собой, сколько Диденко. Ну конечно! До этого ли ему? У него ж дела государственного значения. Фигура!
Неприязнь к Павлу, которая зародилась еще утром, при первой встрече, и незаметно нарастала потом весь этот день — сперва у Бондаренко, когда Федор Иванович говорил о нем, потом на собрании, — сейчас окрепла и только ждала повода прорваться. Поглядывая на съежившуюся фигуру Диденко, Грицько не без удовольствия думал: «А что ты запоешь завтра (если бы только посчастливилось Артему с хлопцами!), когда узнаешь? Как тебе понравится этот «фитиль»?»
Диденко вдруг повернулся на месте, спиной к ветру, чтобы передохнуть, и крикнул:
— Ох, и погодка ж! Вальпургиева ночь!
— Что, не нравится? — вплотную подступил к нему Грицько. И, обрадовавшись случаю, в самое ухо крикнул ему со злорадством: — Погодка как раз та, что надо!
Посидев немного с матерью и наскоро перекусив — ведь с самого утра и крошки во рту не было, — Артем ушел из дому. С Тымишем Невкипелым договорился, что пришлет ему сюда напарника, а тот будет наготове.
Первым делом Артем направился на заседание Советов. Он хоть и был уверен, что ничего это заседание не даст, но для верности решил убедиться в этом сам. Тем более что нет нужды сидеть там до самого конца: по началу можно будет и о конце судить. Но уже в вестибюле городской думы, из разговоров в курилке, он узнал об аресте Кузнецова. Чтоб не попасться и самому в ловушку, Артем немедленно же убрался отсюда. И, не теряя больше времени, зашагал по Успенской улице прямо в глухой Калюжный переулок, находящийся вблизи Драгунских казарм, где в маленьком домике у одного из товарищей был назначен сбор боевой группы.
Сейчас, конечно, никого из ребят еще не было. Сам хозяин, Гаврюша Костюк, только-только с поста у казармы, продрогший насквозь, сидел возле печки, прихлебывая чай из кружки.
— Прогреваю себя, — пошутил он, — со всех сторон — и снаружи, и изнутри.
Гаврюшина сестра Поля предложила и Артему чаю. Но он отшутился: его, дескать, пока еще кровь греет, да и некогда. С Полей Артем хорошо был знаком: она часто заходила к Тане Бондаренко, с которой вместе работала на табачной фабрике, и поэтому без лишних церемоний попросил оставить их с Гаврюшей одних и, только когда она уже вышла, рассказал Гаврюше, что задумал на целый час раньше начать операцию.
— Поскорее допивай свой чай, да и бегом к Валдису. А сам я к Рябошапке на Слободку сейчас смотаюсь.
Гаврюша полностью согласился с Артемом: конечно, пропустить такую погодку было бы непростительной глупостью. Правда, гайдамаки тоже сделали поправку на темень и непогоду — вместо одного по двое часовых сейчас стоят у ворот. Значит, придется удвоить число бойцов, выделенных против этих часовых. Как же иначе!
Артем уже по Гаврюшиным глазам видел, к чему тот ведет. Однако и на этот раз вынужден был отказать ему. На такое дело надобно людей посильней. Да и потом — где еще отыщешь другие такие золотые руки для подвальных замков? (Лучшего слесаря, чем Гаврюша, во всей боевой группе не было.) Напомнил ему, чтобы не забыл захватить свои «причиндалы», на что Гаврюша, огорченный, но вместе с тем польщенный высокой оценкой своего мастерства, отвечал с усмешкой:
— На черта мне эти причиндалы! Самый мудреный замок я пальцем отомкну. Недаром же по материнской линии я родом из тех самых туляков, из которых и Левша был, тот, что стальную блоху подковал.
— Смотри мне, смотри! Подведи только нас! Я тебя тогда подкую! На все четыре!
Докурив папиросу, Артем собрался уже было идти, как вдруг на пороге появился старый Костюк. Рассказал новость. Возвращался он сейчас с работы, из паровозного депо. А на вокзале артиллеристы из проходящего эшелона схватились с гайдамаками. То ли жандарма, то ли городового опознал кто-то среди полуботьковцев. С этого и началось. Такой шум подняли — дым коромыслом! Затащили к себе в вагон — и никакая сила: «Поедет с нами на фронт».
— Ну, и чем же кончилось? — спросил Артем.
— Не дождался конца, — ответил старик. — А чем может кончиться? Ничем. Они и сами не доедут ни до какого фронта. Какой теперь фронт, раз Ленин мир объявил?
Но Артема занимало не то, доедут или не доедут они до фронта. Его занимало другое: эшелон тот сейчас на станции или уже ушел?
— А как же он уйдет, когда ни одного паровоза исправного нет в депо? А этот пока почистят. Хорошо, если за полночь…
Этого только Артему и надо было. Изменив Гаврюше задание — пусть сам сходит к Валдису и Рябошапке, — Артем простился с Костюками и через какие-нибудь четверть часа был уже на вокзале.
Через главный вход Артем не решился войти. Обошел стороной — в калитку, что за багажным складом, и — на перрон.
Метель — света не видно! На перроне было пусто. Гайдамацкий эшелон стоял на том же месте — на первом пути, где и утром, когда Артем прибыл из Харькова. За ним смутно выплывали из вьюжной карусели товарные вагоны. По искрам из дымоходных труб над вагонами Артем догадался, что это, наверное, и есть тот самый артиллерийский эшелон. Приготовился уже было нырнуть под вагон, но тут в нескольких шагах от себя разглядел группу солдат, выползавших один за другим из-под вагона на эту сторону, к перрону. Не иначе как из того эшелона. Вместе с ними, ничем не приметный среди них, в такой же потрепанной шинели, в старой солдатской шапке, прошел на вокзал и он.
На вокзале было шумно. Но того «дыма коромыслом», о котором говорил старый Костюк, уже не было. Правда, вражда между артиллеристами и гайдамаками — это видно было по всему — не исчезла, а только притаилась. И открывалась она Артему на каждом шагу: в презрительно-вызывающем поведении артиллеристов по отношению к гайдамакам, в ответной петушиной заносчивости гайдамаков. Хоть и не было между ними очевидных различий в форме, однако их никак нельзя было спутать. Артиллеристы — в старых, потрепанных шинелях, в стоптанных башмаках с обмотками. А гайдамаки — все как один в новеньких, только со склада, шинелях, в добротных сапогах, многие даже в хромовых. Да и с лица отличались гайдамаки: красномордые, — видно, на добрых харчах.
Особенно бросались в глаза молодчики, под шинелями которых так и угадывалась если не студенческая куртка, так блуза гимназиста-старшеклассника. Эти с особым рвением выполняли приказ по куреню — не вступать ни в какие отношения с «анархически настроенной солдатней». И не столько по приказу, сколько осторожности ради: повидали уж, на что способна эта «солдатня»! Потому-то и держались поодаль, группами, никак не отвечая на вызывающие остроты и насмешки артиллеристов. С подчеркнутым чувством превосходства разговаривали только между собой, щегольски отчеканивая украинские фразы, густо пересыпанные иностранными словами. Это, конечно, давало артиллеристам повод для новых насмешек, а то и для брани.
— Ишь ты, как щелкает! Не иначе гимназию прошел.
— А ты думал — в пастухах этак напрактиковался? Туды-растуды! А деньгами, деньгами-то швыряются!..
И правда, желая, должно быть, показать и здесь свое превосходство, гайдамаки из «маменькиных сынков» толклись у буфета и, шелестя неразрезанными листами «керенок», брали подряд что попало.
Артиллеристам буфет был не по карману. Они теснились у стойки с громадным самоваром. Не то чтобы в теплушке у них не было этого добра, но одно дело — чай из котелка и совсем другое — из самовара. Да еще за столиком, застланным пусть и грязной, но все-таки скатеркой. Убогая иллюзия почти забытого за годы войны домашнего уюта.
Артем взял и себе стакан чаю, чтобы не выделяться. Отошел от стойки на несколько шагов и остановился у столика, за которым сидела группа артиллеристов; среди них — прапорщик в очках и солдат-грузин с орлиным профилем. Еще в очереди к самовару Артем узнал, что первый — это командир дивизиона, а второй — председатель дивизионного комитета. Их-то ему и надо. Прихлебывая чай, Артем выжидал подходящей минуты, чтобы обратиться к ним.
Что-то, видно, интересное рассказывал прапорщик. Все за столиком внимательно слушали его. Только один — даже по́том его прошибло — сосредоточенно и явно через силу допивал свой стакан.
— Девять, — сказал он. Опрокинув на блюдце дном вверх пустой стакан, вытер лицо рукавом шинели и обратился к грузину: — Что, кацо, пить еще или будет?
— Лопнешь! — лаконично ответил ему грузин, не поворачивая головы.
— Да. Хватит! — подумав, согласился солдат. И вдруг увидел: в двух шагах от него стоит другой солдат со стаканом чаю в руках. Очень не хотелось подниматься, но солдатская солидарность в конце концов победила. — Что ж ты, браток, стоя чаевничаешь? Садись!
Артем поблагодарил и сел на освободившийся стул. За столиком сразу замолчали. Вдруг грузин, внимательно приглядевшись к нему, спросил:
— А ты, товарищ, из какой батареи?
— Я не из вашего эшелона, — ответил Артем.
— То-то, я смотрю, незнакомое лицо. А из какой части?
— Да я сейчас и сам не знаю. С прошлой ночи я, так сказать, солдат-сирота.
— Как «сирота»? — удивился грузин.
И все с любопытством глянули на незнакомого солдата.
— Один, сам по себе остался, — объяснил Артем и рассказал о разоружении гайдамаками прошлой ночью саперного батальона, о мытарствах саперов на станции Ромодан, об аресте Кузнецова. — Председатель батальонного комитета… Ну да, большевик. На заседании Советов рабочих и солдатских депутатов должен был выступить. И сам он депутат Совета. А его на пороге схватили. Чтобы рот заткнуть.
Рассказ Артема возмутил артиллеристов.
— На вас вся надежда, товарищи! Для этого я и пришел сюда, к вам. Непременно нужно освободить. И — немедленно.
— Ну, так за чем же дело стало? — первым откликнулся усатый солдат, полтавец, судя по выговору. — Надо — так надо!
— Я тоже считаю, товарищ Смирнов, что необходимо вмешаться, — сказал грузин.
— Расплатись, Петренко, за чай, — крикнул прапорщик усатому солдату и, не говоря больше ни слова, встал из-за стола.
Сидевшие за столиком, как по команде, поднялись следом. Заметив это, покинули свои столики и остальные артиллеристы. Столпились вокруг командира. И все уже знали, в чем дело. С интересом посматривали на незнакомого солдата-сапера.
— Вы, товарищ, тоже пойдете с нами? — обратился к нему командир дивизиона.
— Конечно, — сказал Артем.
Двинулся было вслед за прапорщиком и грузином, но тут кто-то дернул его за рукав, и не успел он опомниться, как его уже сжимали сильные руки. От неожиданности Артем даже оторопел. Повернул голову, увидел бородатое лицо артиллериста и вдруг обрадованно выдохнул всей грудью:
— Остап? Ты это или не ты?
Одно мгновенье пристально вглядывался в родное лицо, сильно измененное бородой, в карие, как у матери, глаза, которые светились сейчас радостью встречи. Потом рванул за плечи, и оба замерли на миг в крепких братских объятиях.
— Ну, скажи, пожалуйста? Так встретиться негаданно! — с радостным изумлением говорил Остап, расправляя смятую в объятиях широкую бороду и не сводя с брата любовного взгляда. — А ты куда путь держишь?
— Никуда. Я здесь, в Славгороде, — ответил Артем. — Сейчас и мать тут.
— Мать? Да что ты!
— У дяди Федора. И раз у вас задержка с паровозом…
— Ну, беспременно ж! Хоть на полчаса забегу.
— Солдат-сапер! — громыхнул на весь зал басовитый голос с порога.
Артем направился к выходу. Остап шел рядом, крепко держа брата за руку, чтобы в толкотне не разъединили их, и жадно расспрашивал:
— Ну, а дома как? Все ли ладно?
— Мотря твоя лежит в сыпняке.
— Ой, беда! — горестно вскрикнул Остап. — А дети?..
Командира дивизиона и грузина, окруженных артиллеристами, Артем догнал уже на перроне.
У штабного вагона был выставлен усиленный караул. А сейчас, при виде толпы солдат, двигавшейся от вокзала к вагону, еще несколько гайдамаков присоединились к страже. Вход в вагон загородили. Старший из них крикнул: «Стой!» — и все ощетинились штыками.
— Мы к командиру куреня, — обратился Смирнов к старшему караульному.
— У атамана совещание. Приказано никого не пускать.
— Совещание? С кем? Со шлюхами? — крикнул кто-то из солдат, стоявших у неплотно прикрытого шторой окна и заглядывавших в вагон. — Одна, две…
— Да, так воевать можно! До победного конца. Тыловые крысы!
— Эх! Дать бы разок прямой наводкой…
— Гляди, гляди, ручку целует. Ой, шлюха же!..
Затюкали, забарабанили кулаками и прикладами в стенку вагона.
На шум выбежал из вагона раздраженный адъютант. Но как только узнал в толпе грузина и командира дивизиона, с которыми уже имел дело час тому назад, сразу остыл. Как можно вежливее спросил, в чем дело.
— Хорошо, я доложу атаману.
— Зачем? — спокойно возразил грузин. — Мы люди простые, можем и без церемоний.
С этими словами он рукой отвел штык часового, дал пройти в вагон командиру дивизиона, потом Артему, а за ним и сам поднялся по ступенькам в тамбур.
В салон-вагоне было человек пять офицеров и двое штатских. Один даже в смокинге. Две дамы, сильно декольтированные, при появлении посторонних выпорхнули из салона. Мужчины тоже поднялись с мест. А сам атаман, ротмистр Щупак, рассыпая малиновый звон шпор, остановился посреди салона.
— Чему обязан?
— Только своим действиям, — ответил прапорщик Смирнов. — Действиям против революционной демократии города. Точнее говоря — контрреволюционным.
— Ов-ва! Ну, знаете… это еще вопрос, кто из нас более последовательный защитник дела революции — вы или я.
— Нет, это не вопрос, — сказал грузин.
— У нас в таких случаях говорят, — вставил Артем, — видно пана по холявам!
Ротмистр со злобой посмотрел на этого солдата-нахала, но натолкнулся на такой уверенно твердый взгляд, что только стиснул челюсти. Одна щека у него нервно задергалась. Пришлось даже потереть ее пальцем.
— Ну-с, так давайте ближе к делу. Какие же именно мои действия вам не нравятся?
Командир дивизиона напомнил о разоружении саперного батальона.
— Ах, это! Ну, вы ведь прапорщик, тоже в некотором роде военный человек. И даже командир части. Должны знать, что мы только винтики в машине, именуемой армией. Я просто выполнил приказ своего командования. В данном случае — Генерального секретариата военных дел.
— Это сути не меняет. И ни в коей мере не снимает с вас ответственности.
— А арест Кузнецова? — спросил Гармаш. — Разве и на это у вас был личный приказ Петлюры?
— Да, арест Кузнецова нас тоже интересует, — сказал прапорщик Смирнов. — На каком основании?
Атаман повернул лицо к адъютанту. Тот ответил как по писаному:
— Рядовой саперного батальона Кузнецов задержан патрулем как бездокументный. Что касается его депутатства, то, поскольку батальон этот не дислоцируется сейчас здесь, в городе, мандат механически утратил силу.
— Ну, эту софистику вы приберегите для кого другого! Нам она ни к чему. Мы категорически требуем освободить из-под ареста товарища Кузнецова. И — немедленно.
— Вон как! Это что, почти ультиматум?
— Почти.
— Тогда, может быть, потрудитесь ответить: а как же будет с моим казаком, захваченным вами?
— Это вы о бывшем жандарме? — спросил грузин.
— А это еще не доказано.
— Тем меньше у вас оснований беспокоиться о его судьбе. И на этом будем считать вопрос исчерпанным.
У атамана снова задергалась щека. Нет, это уже выше его сил. Какой дерзкий тон! И подумать только: еще несколько месяцев назад этот нижний чин, вдобавок инородец, стоял бы перед ним смирно и «ел» бы глазами его, блестящего уланского офицера. На миг ротмистр почти утратил самообладание. Ярость буквально подступала к горлу, готовая вырваться криком: «Вон, хам!» Но топот ног и гомон под окнами вагона отрезвили его. А тут еще все время вертелась в голове фраза из рапорта дежурного офицера: «На двух платформах, в голове и хвосте артиллерийского эшелона, с орудий сняты чехлы, и орудийная прислуга непрерывно дежурит в полной боевой готовности».
— Адъютант! — решил вдруг ротмистр. — Выдайте ордер на освобождение этого… как его?
Потом из заднего кармана галифе вынул портсигар и закурил. И все время, пока адъютант выстукивал на машинке, жадно затягивался папироской, словно стараясь унять этим свою ярость. Зато, когда, получив ордер, непрошеные посетители вышли из вагона, сразу дал ей волю.
— Какие хамы! — плюхнулся он в кожаное кресло и жестом пригласил присутствующих сесть. — Только благодаря моим стальным нервам я не турнул их из салона в три шеи.
Штатский в смокинге выразил весьма витиевато свое восхищение самообладанием пана атамана, на что другой штатский по простоте душевной заметил:
— Под жерлами орудий… хочешь не хочешь…
— Пустое! — спесиво перебил его атаман. — Они и выстрела не успели бы сделать, подай я только команду. Однако не обошлось бы без жертв. А я не могу разбрасываться своими казаками по всякому пустяку. Тем более теперь, накануне решительных боев с ними. С этим… отечественным интернационалом хамов. Ну да хватит! «Довлеет дневи злоба его». А что ж это я не вижу наших милых дам?
Адъютант щелкнул шпорами.
— Я сейчас попрошу их.
— Погодите, — остановил его атаман. — А об этом сапере… Кузнецове, вы напомните мне завтра.
— Пан атаман, — вмешался в разговор один из присутствующих офицеров, поручик Чумак, — тот третий, кто был с ними, тот, что о холявах, он местный. Гармаш по фамилии. Я его хорошо знаю. Большевик и вообще весьма неприятный тип. Это он, должно быть, и подбил их.
— Хорошо, напомните мне завтра и о нем.
Тем временем Артем Гармаш тут же, на перроне, крепко жал руку прапорщику Смирнову и Ванадзе — только теперь он узнал фамилию грузина — и благодарил их за помощь, намереваясь тотчас отправиться в город, в комендатуру. Но Ванадзе задержал его, покуда не вернется посыльный от дежурного по станции.
— А то может случиться так, — сказал он, — вместо того чтобы товарища выручить, к нему в камеру сядешь.
— Оттого ж я и тороплюсь так, — признался Артем. — Чтобы не дать им времени опомниться.
Но тут как раз вернулся Петренко от дежурного по станции. Паровоз будет готов никак не раньше, чем часа через три.
— Тем лучше!
Охотников сопровождать Гармаша в комендатуру набралось немало — десятка два. Чем задыхаться в продымленной теплушке или на прокуренном вокзале, не лучше разве пройтись по незнакомому городу? А что метель — им ли, фронтовикам, привыкать к непогоде! Шумной толпой, перебрасываясь шутками, прошли они через вокзал и направились в город.
Как только отошли от вокзала, Остап сразу же потянул брата за рукав — отстанем, дескать, чтобы на свободе поговорить.
— Вот так новость ты мне, брат, сказал, — возобновил Остап прерванный разговор. — И не зря у меня неспокойно было на душе, когда проезжали Князевку. Прямо хоть с поезда прыгай!
— А отчего тебе и в самом деле, Остап, не отпроситься у командира? На несколько деньков завернул бы домой. Человек он, видать, у вас неплохой.
— Душа-человек. Даром что… Да какой он и офицер? Прапорщик запаса. Конечно, пустил бы. Но подумай: чем я ей помогу? Ей ведь доктор нужен. А я только растревожу ее. Может, еще хуже сделаю. Да и попробуй в такой неразберихе найти потом свою часть.
Артема это удивило. Не удержался, чтоб не подшутить над братом:
— Да ты, вижу, служакой стал. Вон какой патриот своей части!
— Не в том дело, что патриот, — серьезно ответил Остап. — А только что ж я за дурень был бы! Три года, день в день, провоевал, а теперь, когда вот-вот мир установится, демобилизация начнется, я не при своей части. Какой-то беспризорный солдат-побирушка в драной шинели, с торбой за плечами. Нет, это не дело. Будет иначе!
Артем не понял, как это «иначе». Остап охотно пояснил ему:
— А мы, ездовые, уже загодя все имущество дивизиона промеж собой поделили. Понятно, тайком от командира и от комитета.
— Как поделили? — От изумления Артем даже остановился.
— Ну, не пушки ж, известное дело, — усмехнулся Остап. — Пушки пускай ржа ест. Заслужили они этого. Скольких они осиротили, да вдовами сделали. — Сказал и сразу же поправился: — Хоть, правда, зачем же ржа? И пушки можно в полезное дело пустить. В переплавку на завод. Как поп когда-то в церкви читал: «Перекуют мечи на орала». Ну, да про это начальство пусть думает. А мы — о том добре, что каждому может пригодиться в мирной жизни, в хозяйстве. Перво-наперво тягло. А какие кони у нас! И сколько их! Из расчета на каждого ездового, которые из крестьян, как раз по паре выпадает, без одной восьмой. Я всю войну на коренных ездовым. Теперь уж так и считаю, что они мои.
— Как это твои? А одна восьмая? Хвост уж определенно кто-нибудь с полным правом может отрезать. Даже с репицей.
— Договоримся как-нибудь, — в тон ему ответил Остап. Потом, помолчав, важно, с некоторым даже укором: — А ты, братуха, зря смеешься. Я этим сейчас, можно сказать, только и живу. Знаю — нарежут земли, не пойду с поклоном к тому же Гмыре или Шумило: вспаши, мол, сделай милость, хоть исполу. Сам себе хозяин! Теперь понятно тебе?
— Глупостями вы занимаетесь, хлопцы! — сказал Артем. — Должно быть, от безделья в эшелоне.
— Почему глупостями? — насторожился Остап.
— Не в такое время живем, чтоб мечи на плуги перековывать. Без меча и плугом нечего будет нам делать. Нечего будет пахать. Никто земли нам просто так не отдаст. Без борьбы. Вот видел на вокзале — гайдамаки. Как ты их понимаешь?
— А бес их знает! Балакают по-нашему, сказать бы, по-украински.
— Не в этом дело. Ты в корень смотри.
— Дезертиры большей частью. С некоторыми разговаривали даже. Осточертела им на фронте чечевица, да и дома не усидишь — солдатки глаза колют. Вот и нашли теплое местечко — одевают, кормят, еще и деньги платят. Да из дома каждую неделю жена мешок с салом и кнышами привозит. Видал, какие морды нагуляли?
— Опять ты не о том, — возразил Артем. — Не в них суть.
— Хозяйских сынков немало, — продолжал Остап. — Вольноперы и всякие, видно, студенты, семинаристы… А кто такой Щупак? Поглядеть бы хоть. Когда-то, наверно, и генерал-губернатор с такой охраной не ездил. Что это за цаца?
— Прохвост! — коротко ответил Артем. Он еще днем заинтересовался этой неожиданно появившейся на славгородском горизонте фигурой и кое-что разузнал. Из источников вполне достоверных. Поэтому, когда Остап не удовольствовался этой слишком скупой характеристикой, он смог удовлетворить его любопытство полнее: — Ротмистр уланского полка. Сын управляющего одного из имений сахарозаводчика Терещенко.
— Знаю Терещенко. Еще смолоду одно лето проработал в его имении. На Екатеринославщине.
— А этот с Полтавщины. Тоже украинец, как видишь. И тоже по-украински говорит, хоть и с натугой. Все время служил в Петербурге. После Октябрьской революции вынужден был бежать из Петрограда. Пробирался на Дон, к Каледину, да и задержался на Украине. И, как видишь, мигом понял что к чему. По поручению Генерального секретариата Центральной рады и на деньги полтавских помещиков и фабрикантов сколотил гайдамацкий курень. Вот эту самую помещичье-кулацкую гвардию. Одним словом, он еще себя покажет!
Остап поправил карабин, висевший на ремне, и некоторое время шел молча, погрузившись в раздумье.
— Вот оно что, — отозвался он вдруг, — выходит, что и тот жандарм не такая случайная птица среди них.
— А ты думал! Ворон ворону глаз не выклюет!
За разговором и не заметили, как очутились в самом центре города, возле городской думы. А через квартал от нее, на той же главной Николаевской улице, помещалась и комендатура. Пять минут ходу, и они были уже на месте.
Остап не стал тут задерживаться, времени и без того в обрез, попрощался с братом и подался на Гоголевскую, к Бондаренко. Но остальные артиллеристы вошли вслед за Артемом в помещение комендатуры. И это, собственно, решило дело. Комендант был стреляный воробей, как оказалось. Не довольствуясь ордером, он связался по телефону со штабом куреня. Там, должно быть, поинтересовались, кто именно принес ордер, на что комендант после некоторой заминки — разговор происходил при всех — приглушенно ответил: «Да их тут целый взвод будет. Человек двадцать». Затем, получив, видимо, распоряжение, повесил трубку и приказал дежурному привести арестованного Кузнецова.
На улице Кузнецов весело спросил Артема:
— Не твоя ли это работа, а?
Артем кивнул на артиллеристов:
— Вот кого благодари! А без них я и с ордером ничего не сделал бы. Разве что разделил бы с тобой арестантскую камеру.
Тут же, возле комендатуры, и стали расходиться — кто куда. Самые молодые пустились бродить по городу, а остальные, те, кто посолидней или политически посознательней, пошли вместе с Кузнецовым в городскую думу, на заседание Советов.
Но у Артема уже не оставалось времени (еще когда были в комендатуре, на думской башне пробило десять). Он попрощался с Кузнецовым, с артиллеристами и, дойдя с ними до угла, завернул в переулок.
В доме за углом помещался партком. Все три окна были освещены. «Кто-то есть. Это хорошо», — подумал Артем и вошел в подъезд.
В партийном комитете он застал только Тесленко и Мирославу Супрун. Тесленко, сегодняшний дежурный член комитета, сидел в углу за столом, читал книгу. А за другим столом, в противоположном углу, возле дверей, над раскрытой подшивкой газет склонилась Мирослава Супрун и что-то выписывала себе в блокнот. Но как только открылась дверь, она подняла голову, и брови ее дрогнули от радости.
Артем прошел мимо нее к Тесленко, сел на стул и, вынув кисет, сказал с веселой улыбкой:
— А Кузнецова посчастливилось все-таки вызволить.
— Где же он? — радостно вырвалось у Мирославы.
— Пошел на заседание.
— Как же это удалось? — спросил Тесленко, беря махорку для цигарки из кисета Артема.
— Долго рассказывать, Петро Лукьянович, — сказал Артем.
Но все же вынужден был по настоянию обоих, и Тесленко, и Супрун, коротко рассказать о своем «визите» вместе с артиллеристами к атаману куреня.
— Долго ли они еще будут стоять? — спросил под конец Тесленко.
— Часа два, пожалуй. Паровоз пока в депо, колосники меняют, — ответил Артем.
— Вот бы хорошо за это время управиться.
— Да так и думаем.
Они с Тесленко поговорили еще немного о намеченной операции, покурили, и Артем поднялся.
— Ну, удачи! — встал и Тесленко. Крепко пожимая Артему руку, он другой рукой обнял за плечи, притянул к себе и, пристально смотря ему в глаза, спросил: — На душе как? Все в порядке?
— В полном! — так же пристально смотря в глаза Тесленко, ответил Артем. — А в конце концов… один раз мать родила!..
— Э, нет, это не то! — перебил его Тесленко. — Ты о смерти не думай, ты о жизни думай. И в первую очередь — о своей задаче. Должно получиться. Все за это. Ну, а если сорвется паче чаяния, не лезьте сгоряча. Береги хлопцев и себя. Счастливо!
Проходя к двери мимо стола, за которым работала Супрун, Артем задержался возле нее.
— Мирослава, я принес в комитет… — Он вынул из кармана бумажник. — Тут партийный билет мой и еще документы.
Девушка взглянула на него, и безотчетная тревога охватила ее.
— Забыл оставить дома. А при себе… Знаете, все может быть! Зачем же рисковать, чтобы к ним в руки попало? — Он положил на стол бумажник.
Почти целая минута прошла в молчании.
— Ну, кажется, и все.
— Подождите! — сказала Мирослава. — И я иду.
Она положила подшивку газет в шкаф. Потом открыла сундук, служивший сейфом, положила туда бумажник Артема и заперла. Все это проделала четко, без единого лишнего движения.
На лестнице Артем первый заговорил:
— Мирослава! Неужели вы так ничего и не скажете мне? На дорогу. На счастье!
Мирослава молчала. И вдруг сказала шепотом:
— Артем! Если б вы знали, как я боюсь за вас! Ведь вас горсточка!
Пауза.
— Ну, что нас не много, это я и сам знаю! — сказал Артем. И хоть не видно было в темноте его лица, а все же угадывалось, что брови у него сурово насуплены. — Нет, не этого я от вас, Мирослава, ждал!
Он помолчал минутку и уже совсем иным тоном сказал:
— Знаете, как меня мать провожала? Но, правда, какой глупый вопрос! Откуда ж вам знать? Вышли мы с матерью за ворота. И подумалось мне: в который уже раз с тревогой провожает она меня! И так мне жаль ее стало! Верно, вздохнул я, потому как мать вдруг заволновалась: «Что ты, сынок? Все будет хорошо. Я ли тебя не знаю: за что ни возьмешься — сделаешь. Ведь семь раз отмеришь перед тем, не правда ли?»
За дверьми билась вьюга, выла, гудела, грохотала кровельным железом. И вдруг в этом невообразимом шуме словно издалека долетело: бам! — такой знакомый бой часов на думской башне.
— Половина одиннадцатого! — спохватился Артем. — Ну, мне пора!
Но не успел он ступить шагу, как Мирослава порывисто кинулась к нему и схватила его за рукав шинели. На лестнице было так темно, а стертые ступеньки были такими скользкими, что Артема нисколько не удивило это движение Мирославы. Осторожно, чтоб не оторваться от нее, он сходил по ступенькам вниз. На площадке у входных дверей остановился. Но Мирослава и тут не выпустила его рукав. Наоборот, держалась еще крепче.
Тогда Артем свободной рукой на самые уши натянул шапку. Потом нащупал на мокром от растаявшего снега жестком сукне шинели ее руку, — точно зверек, вздрогнула и замерла эта рука под его ладонью — и бережно оторвал от рукава шинели.
— Артем! — торопливо сказала Мирослава, как только он взялся за дверную ручку. Но порыв ветра с шумом распахнул двери настежь, и с ног до головы их обдало, забивая дыхание, штормовой снежной волною.
Артем вобрал голову в плечи и, как пловец в разбушевавшиеся волны, ринулся в ночную снежную пургу.
Когда Мирослава Супрун вернулась в городскую думу, перерыв еще не кончился. В коридоре, как и тогда, перед началом заседания, толпился народ. Только сейчас здесь было еще шумнее. Видно, страсти, разгоревшиеся во время заседания, не остыли за время перерыва.
Проходя по коридору, Мирослава заметила в толпе группу солдат, вооруженных карабинами. Сразу же догадалась, что это артиллеристы, о которых несколько минут назад рассказывал Артем. И вдруг такая простая, ясная мысль возникла в голове у девушки. Самой даже было удивительно: как она раньше не подумала об этом, еще в комитете, когда рассказывал Артем о своей встрече с артиллеристами? Невольно даже ускорила шаг.
Подошла уже к дверям комнаты, выделенной на этот вечер для большевистской фракции, и остановилась. По коридору шли два вооруженных солдата. Когда они поравнялись с Мирославой, она сделала шаг им навстречу.
— Простите. Вы артиллеристы? Из эшелона?
— А что такое? — спросил один из них, уже пожилой.
— Мне нужно знать.
— Артиллеристы. Из эшелона, — ответил он и затем спросил у нее: — А вы в эту комнату?
— Да, в эту.
— Передайте нашему дружку. Что это он засиделся? Нам, верно, на вокзал пора.
— А вы что, уезжаете? — забеспокоилась Мирослава.
Артиллерист ответил уклончиво:
— Как только горнист заиграет посадку, так и поедем.
Войдя в комнату, Мирослава сразу же увидела незнакомого солдата, тоже с карабином. Он рассказывал, как видно, что-то интересное. Мирослава подошла и стала прислушиваться. Артиллерист рассказывал о том, как их дивизион (стояли они тогда под Конотопом в одном имении) помог крестьянам это самое имение экспроприировать. Мирослава с нетерпением ждала, пока он закончит свой рассказ. Поглощенная своими мыслями, не могла даже заставить себя слушать внимательно. И наконец не удержалась. При первой же паузе — рассказчик раскуривал новую папиросу — сказала:
— Товарищи, все это очень интересно, конечно. Но ведь время идет. Уже сорок пять минут перерыва.
Она передала артиллеристу напоминание его товарищей — не пора ли на вокзал?
— Время есть, — ответил артиллерист. — Час, а то и два еще простоим: колосники меняют.
— Час, а может, и два? — На бледном лице девушки даже выступил румянец. Так это ж замечательно! Федор Иванович, Василий Иванович! — Она не могла, да и не старалась скрыть свое волнение. — Товарищи, вы знаете, что мне пришло в голову?
— Ну-ну, выкладывай, — сказал Федор Иванович.
— Если артиллеристы вынудили атамана полуботьковцев освободить Кузнецова, то почему бы им не заставить его вернуть оружие саперного батальона? Ведь правда? И не нужно было бы тогда… так рисковать нам.
— Сравнили! — усмехнулся Кузнецов. — Что им какой-то сапер? А четыре сотни винтовок, да к тому же еще русского образца, — ведь это же клад!
— На который, кстати сказать, уже и претендентов больше, чем нужно.
— Кто претенденты? — вскинул Кузнецов глаза на Бондаренко.
— Гудзий — для своего запасного полка, а уездный комиссар Мандрыка — для своего «вольного казачества». Говорят, плакался в жилетку, то бишь во френч, атаману Щупаку: дробовиками, дескать, вооружены, а есть даже такие отряды в уезде, что чуть ли не кремневыми ружьями, из музея.
— Не только плакался, — отозвался Одуд, солдат из украинского запасного полка, — на наш полк капал. Напрямик заявил, что нет никакого смысла вооружать нас, чтобы не пришлось потом разоружать: большевики, мол, уже свили там гнездо.
— Нет, оружия они добром не отдадут, — заключил Федор Иванович.
— Так не добром. Я ж говорю — заставить.
— Легко сказать!
— Вот именно! — заговорил артиллерист. — Сказать легко, да вот беда — не под силу нам. Четыре сотни ведь их в эшелоне, а нас в дивизионе и двух нет. Нахрапом же — если раз удалось, то это не значит, что и в другой раз удастся.
— Как это «нахрапом»? — не поняла Мирослава.
— Да ведь мы его, атамана гайдамацкого, на пушку тогда взяли. Если бы не таким трусом оказался, ничего и не вышло бы. Сидел бы как миленький Кузнецов в комендатуре… Пороху нет!
Потеряв всякую надежду, Мирослава раздраженно пожала плечами и сказала артиллеристу едко, как будто он был виноват в этом:
— Пушки без пороха! Так чего же вы возитесь с этим железным ломом?
Артиллерист рассмеялся.
— Вы, товарищ, поняли меня слишком буквально. Порох для пушек у нас есть. Другого пороху нет. Видите, какое дело? Слов нет, грозное оружие артиллерия. Но только это оружие дальнего боя. Вы укажите нам цель за пять, за три версты — мокрое место от нее оставим. Да хоть и ближе — прямой наводкой будем бить. На крайний случай есть у нас и картечь, для самозащиты. Но это — когда на позиции стоим, а не на железнодорожной платформе, где и развернуться нельзя. Ну, а насчет рукопашной совсем слабо. У нас не все даже и вооружены. А те, что вооружены, — карабинами. Видите вот? — Он показал на свой карабин, который держал между колен. — Игрушка. Да еще без штыка.
— Артем в комитет заходил? — спросил Бондаренко.
— Да. Говорил с Тесленко. Ушел только что.
— Вот и ладно. Этот способ наиболее верный, — сказал Федор Иванович. — Конечно, на заседании мы будем добиваться решения Совета вернуть оружие саперному батальону. Но очень надеяться на это оснований нет. И нужно помнить, что главное — еще и еще раз показать народу их настоящее лицо, без маски…
— И давайте начинать, уже время, — сказала Мирослава. — Им-то не к спеху.
— Да, еще одно, — поднимаясь с места, обратился Бондаренко к Супрун. — Мы тут уже советовались. Как ты, Мирослава Наумовна, на это смотришь: чтоб раньше Кузнецов выступил, а ты уже потом?
— Я тоже думала об этом, — сказала Мирослава. — Само появление Кузнецова на трибуне очень для нас важно. Как-никак, а ведь это результат хоть маленькой, но первой нашей победы над гайдамаками.
— Ну, они это тоже учитывают.
— Интересно, какой они сегодня трюк выкинут? — спросил солдат Одуд.
— Сорвут заседание. Это как пить дать, — убежденно сказал Кузнецов. — Но тем более каждая минута дорога. Иди, Федор, поторопи.
Через несколько минут после того, как вышел Бондаренко из комнаты, послышался звонок, созывающий депутатов и публику в зал.
— Продолжаем работу, — когда стихло в зале, возвестил Гудзий. — Слово к порядку ведения собрания имеет депутат Кузин от фракции российских социал-демократов меньшевиков.
Из-за стола президиума встал кудрявый студент и поднялся на трибуну.
— Товарищи депутаты! Прежде всего напомню вам, что́ вызвало необходимость в перерыве заседания. Как вы помните, Диденко с этой трибуны огласил очень интересный документ о замышляемой большевиками акции в Харькове. Этот документ проливает свет и на события в нашем городе. И, как выразился Диденко, дает нам возможность вопрос, вынесенный фракцией большевиков на это заседание, «поставить с головы на ноги». Чтоб лучше разобраться в ситуации и обсудить создавшееся положение, мы и потребовали перерыва. Только большевики, как вы помните, были против. Еще бы! А впрочем… — Он сделал паузу и заговорил снова, отчеканивая каждое слово: — А впрочем, они использовали этот перерыв неплохо. С присущей им оперативностью — просто даже зависть берет! — они за эти полчаса успели немало. Воспользовавшись пребыванием на станции проходящего эшелона каких-то анархически настроенных солдат, они добились от атамана куреня полуботьковцев освобождения Кузнецова…
Оживление, шум, голоса в зале.
— …под угрозой насилия, — продолжал оратор. — И свидетель тому уездный комиссар Мандрыка, присутствующий сейчас в зале. Он был в салон-вагоне атамана, когда озверелая пьяная орава солдатни ворвалась в салон…
— Ох, и брехун же! — густым басом сказал кто-то в зале.
Невольно все взглянули в ту сторону.
— Но мало этого. Чтобы навязать нам решение, выгодное для них, большевики заручились и поддержкой этой солдатни тут, на заседании. Присутствие вооруженной солдатни из того эшелона в зале…
— Вот гад! Ты смотри: «солдатня», «пьяная орава»! — снова раздался тот же самый бас. — Это кто же — ты нас поил?
А тенорок добавил:
— Кровью нашей он напоил бы нас с охотой. «Война до победы»!
— Товарищи! К порядку! — постучал карандашом о графин Гудзий.
— От имени фракции российских социал-демократов я протестую против присутствия на заседании вооруженных и неизвестных нам солдат, которые задались целью любой ценой сделать невозможной нашу работу. Пока что они оскорбляют оратора, устраивают обструкцию. А дальше — кто может поручиться? — возможно, прибегнут и к насилию. Я прошу обсудить этот вопрос! — Он спустился с трибуны и сел на свое место.
— Дай мне слово! — послышался голос из зала. И пожилой бородатый солдат, рядовой Кузьменко из Ахтырской рабочей дружины, поднялся во весь свой богатырский рост. — Я отсюда, с места, два слова. Во-первых, относительно «солдатни». Что это за барский тон у социал-демократа, хотя бы и меньшевика? И откуда Кузин взял, что они пьяные? Пока вы там, на своих фракциях, «разбирались в ситуации», мы с ними в коридоре не по одной цигарке выкурили. Солдаты как солдаты. Перебрасывают их часть куда-то, чуть ли не на фронт даже. Стоят на станции, время есть. Имеют ли они право прийти на открытое заседание? А как же! А как же! Разве не должны они знать, что у них за спиной делается? За что они воевать будут? Теперь относительно оружия. Хочу спросить Кузина, а может, и тебя, председатель Гудзий, потому как ты поддакивал ему: с какого это времени революционные демократы стали вот так пугаться солдата с винтовкой? И к лицу ли это им? Всё!
В зале снова, как рябь на воде от ветра, поднялся шумок.
— Товарищи! — Гудзий даже поднялся с места и позвонил в колокольчик, призывая к порядку. По настроению в зале он уже видел, что задерживать внимание собрания на предложении Кузина нет смысла — провалят. Поэтому он снял это предложение сам, правда, успокоив при этом меньшевиков и предупредив, что при малейшем беспорядке он попросит публику освободить зал. — Давайте не уклоняться в сторону, а то все ходим вокруг да около. Времени у нас не так много. Прошу ораторов учесть это. Не растекаться мыслию по древу. Слово предоставляется представителю большевиков…
Бондаренко тихо подсказал ему что-то, и Гудзий, на несколько секунд замявшись, огласил:
— Слово предоставляется от фракции большевиков Кузнецову.
И снова, как не раз уже за эти несколько минут, при одном упоминании имени Кузнецова в зале поднялся шумок, приглушенный говор. И так было, пока он проходил через зал к трибуне. Но вот поднялся он на трибуну, и, хотя Гудзий не только не звонил в колокольчик, но даже не нашел нужным хотя бы карандашом постучать о графин, шумок в зале и говор сами по себе утихли, дружнее закашляли простуженные глотки. И зал приготовился слушать.
— Товарищи! — негромко и очень спокойно сказал Кузнецов. — Прежде всего хочу ответить на вопрос, который так и повис в воздухе. Ни меньшевик Кузин, ни украинский эсер Гудзий не сочли нужным ответить на него. И ясно — почему. Уж больно неприятный, невыгодный для них этот вопрос. «С каких это пор революционные демократы, — спросил солдат из зала, подразумевая в данном случае мелкобуржуазные соглашательские партии — меньшевиков, эсеров, — с каких это пор стали они так пугаться солдата с винтовкой? И к лицу ли это им?» Я, товарищи, на этот вопрос отвечу: да, к лицу. И даже очень к лицу!
В зале вспыхнул смешок. Кто-то крикнул из задних рядов:
— Молодец, Кузнецов! В самую точку!
— А почему? — продолжал Кузнецов. — Потому, что они — меньшевики, эсеры — никогда ни революционерами, ни демократами не были. Только прикидывались такими, делали вид. Маскировали революционной фразой свою враждебность к народу. Солдата с винтовкой, вооруженного народа они всегда боялись. И чем дальше, тем больше. Вспомним хотя бы керенщину, осиновый кол ей в спину! Еще в июньские дни, в самый разгар подготовки наступления, разве не добивался эсер Керенский, тогдашний военный министр, восстановления смертной казни для солдат на фронте? Разве не организовывал он карательные отряды «ударников» против революционно настроенных воинских частей? Чтобы сломить сопротивление народа, чтобы в угоду своей и иностранной империалистической буржуазии превратить свободный народ в пушечное мясо, продавая его по сто целковых за голову. Ни больше, ни меньше — сто целкачей! Именно такую цену давала Антанта тогда за каждую голову нашего солдата. Дешевка, не правда ли? Но «революционных демократов», как видно, цена эта вполне устраивала. Недаром же они на каждом перекрестке так и горланили о войне до победного конца. Не вышло! Не поддался народ. Он пошел своею дорогой, углубляя революцию, создавая Советскую власть. А Керенского и иже с ним как ветром сдуло на мусорную свалку истории! Но есть еще, не перевелись на нашей земле люди, прикрывающиеся знаменем революционной демократии. Эти люди из шкуры лезут вон, чтобы повернуть колесо истории назад, чтобы затормозить социалистическую революцию. На Украине это черное, контрреволюционное дело творят сейчас эсдеки Винниченко, Петлюра, эсер Грушевский, вся Центральная рада в целом. Чтобы удержаться у власти и не за страх, а за совесть отстаивать и дальше интересы «своих» фабрикантов и помещиков, они на все готовы. Готовы кому угодно и как угодно — оптом, в розницу — продать свой народ, продать Украину. Пусть станет она хоть колонией, не важно чьей — французской, английской, американской, а может, и немецкой, — лишь бы не Советская республика. Лишь бы не стали у власти рабочие и крестьяне. Именно в этом свете нужно рассматривать все события последних дней на Украине…
Он стал говорить о локаутах на заводах, о карательных экспедициях гайдамаков по селам, о разоружении революционных воинских частей в Киеве, Екатеринославе, в Славгороде.
— Товарищи, как представитель саперного батальона, разоруженного гайдамаками и вывезенного под конвоем из города, и как депутат местного Совета солдатских депутатов, я заявляю самый решительный протест против этих контрреволюционных действий гайдамаков. Я требую от Совета солдатских депутатов и Совета рабочих депутатов принять решение и добиваться всеми средствами возвращения батальона в Славгород и возвращения батальону его оружия.
— Ну, это дело безнадежное! — сказал Гудзий самодовольно.
— Требование вполне законное! — послышались голоса из зала.
— Пусть он лучше про ультиматум скажет! — крикнул кто-то.
— Безнадежное дело, потому что не мы распоряжаемся передвижением воинских частей, — продолжал Гудзий. — А про оружие… — Он немного замялся. — На это оружие уже есть новый хозяин. И настоящий.
— Знаем, — сказал Кузнецов, — «вольное казачество».
— «Вольное казачество»? — сделал удивленное лицо Гудзий. — Почему?
— Потому, что так полюбовно договорились вы с Мандрыкой сегодня на президиуме солдатской секции: триста винтовок ему для «вольного казачества», городского и волостных отрядов, а сто — запасному полку. И сегодня вечером Мандрыка уже удостоился по этому поводу аудиенции у атамана полуботьковцев.
— Да откуда вы взяли? — Гудзий развел руками.
— Это не важно. А вот если есть неточность какая, поправьте. Ведь так же: триста — Мандрыке, а сто — вам?
— Мало! — крикнул кто-то в зале. — Что ж это ты, Гудзий, прошляпил? Ведь у нас в полку без оружия добрая половина, человек до полтысячи.
— Гудзий не прошляпил, — сказал Кузнецов. — Он полностью согласился с Мандрыкой, что среди тех полтысячи солдат запасного полка разве что сотня наберется таких, которым можно без риска доверить оружие. А остальные очень уж ненадежный народ. Ведь именно так говорил Мандрыка. Этими самыми словами. Может быть, в мои слова вкралась неточность? — снова иронически спросил Кузнецов Гудзия. Но тот только пожал плечами. — Эти солдаты с винтовками в руках, — продолжал Кузнецов, обращаясь к залу, — ни Гудзия, ни Мандрыку никак не устраивают. Куда интереснее для них, если винтовки попадут в руки кулацким сынкам из «вольного казачества». И именно их вы, Гудзий, только что назвали настоящими хозяевами нашего оружия. Умри, но яснее, откровеннее не скажешь! Не думаю, что среди депутатов, сидящих в этом зале, много найдется таких, которые в этом вопросе разделят вашу, с позволения сказать, точку зрения.
Шум поднялся в зале. Послышались выкрики:
— Позор!
— Ну и точка зрения!
— Что ж ты молчишь, Гудзий? Нечем крыть?
А Гудзий растерянно стучал карандашом о графин, собираясь с мыслями.
— Регламент!
— Пусть говорит!
— Пусть он все-таки про ультиматум скажет! — выкрикнул Кузин.
— Да! — обрадованно ухватился Гудзий за эту реплику. — Отвертеться вам, Кузнецов, все-таки не удастся. Придется сказать про ультиматум.
— Отвертеться? Мне? — Кузнецов засмеялся. — Что за чепуху вы городите, Гудзий? И главное — сами ведь знаете, что чепуха. Впрочем, это только еще раз характеризует вас, вашу «чистоплотность» как политического деятеля. Это вам не удастся отвертеться, хотя вы сделали все возможное, чтобы скрыть этот документ от народа! Для чего? Чтоб легче было брехать по этому поводу, обманывать народ. Именно поэтому ни в одной местной газете вы не напечатали этот исторически важный документ. Ну, про «Боротьбу» что говорить, ей сам бог велел. Но ведь и в «Деле революции» — органе Совета рабочих и Совета солдатских депутатов — не напечатали тоже, хотя наш товарищ из редколлегии категорически требовал напечатать и принес текст. Вот этот самый. — Кузнецов вынул из-за обшлага шинели газету. — «Известия ЦИКа» от шестого декабря тысяча девятьсот семнадцатого года. Прошу, товарищи, внимания!
Тишина в зале. Только Гудзий за столом президиума о чем-то шушукался с Кузиным. Кузнецов минутку подождал, затем повернул голову в их сторону. Гудзий оборвал разговор с Кузиным и сказал:
— Да, да, прошу!
А Кузин поднялся с места и вышел из зала.
— «Манифест к украинскому народу с ультимативными требованиями к Центральной раде», — медленно, раздельно прочитал Кузнецов и, подняв глаза от газеты, сказал в зал: — Как видите, товарищи, Совет Народных Комиссаров прекрасно разбирается в событиях на Украине и отнюдь не смешивает украинский народ и Центральную раду. К Центральной раде, именно к ней, а не к украинскому народу, обращается он с ультимативными требованиями. Продолжаю чтение документа.
«Исходя из интересов единства и братского союза рабочих и трудящихся, эксплуатируемых масс в борьбе за социализм, исходя из признания этих принципов многочисленными решениями органов революционной демократии, Советов, и особенно Второго Всероссийского съезда Советов, социалистическое правительство России, Совет Народных Комиссаров, еще раз подтверждает право на самоопределение за всеми нациями, которые угнетались царизмом и великорусской буржуазией, вплоть до права этих наций отделиться от России.
Поэтому мы, Совет Народных Комиссаров, признаем народную Украинскую республику, ее право совершенно отделиться от России или вступить в договор с Российской республикой о федеративных и тому подобных взаимоотношениях между ними.
Все, что касается национальных прав и национальной независимости украинского народа, признается нами, Советом Народных Комиссаров, тотчас же, без ограничений и безусловно…»
Зал очень внимательно и напряженно слушал. Разве что сдержанно, в кулак, прокашляется кто. И только когда в документе зашла речь об изменнической политике Центральной рады, шумок пробежал по залу и кто-то крикнул:
— Продажные шкуры!
— Позор!
— «…Становясь на этот путь неслыханной измены революции, — продолжал читать Кузнецов, — на путь поддержки злейших врагов как национальной независимости народов России, так и Советской власти, врагов трудящейся и эксплуатируемой массы — кадетов и калединцев, Рада вынудила бы нас объявить, без всяких колебаний, войну ей, даже если бы она была уже вполне формально признанным и бесспорным органом высшей государственной власти независимой буржуазной республики украинской.
В настоящее же время, ввиду всех вышеизложенных обстоятельств, Совет Народных Комиссаров ставит Раде, перед лицом народов Украинской и Российской республик, следующие вопросы:
Первое. Обязуется ли Рада отказаться от попыток дезорганизации общего фронта…»
И Кузнецов умолк вдруг на полуслове.
А зал тихонько ахнул, как это бывает, когда в ярко освещенном помещении вдруг неожиданно гаснет свет.
— Что за черт?.. В чем дело? — послышались голоса в абсолютной темноте.
Затем то тут, то там, во всех концах зала, вспыхнули и заколыхались язычки спичек и зажигалок. Кузнецов тоже вынул из кармана коробок и, зажигая спичку одну за другой, продолжал чтение:
— «Второе. Обязуется ли Рада не пропускать впредь без согласия верховного главнокомандующего никаких воинских частей, направляющихся на Дон, на Урал или в другие места?
Третье. Обязуется ли Рада оказывать содействие революционным войскам в деле их борьбы с контрреволюционным кадетско-калединским восстанием?..»
В этот момент к столу президиума вернулся Кузин.
— Простите, — сказал Гудзий, обращаясь к Кузнецову, — прерву вас на минутку. — И затем Кузину: — Не знаете, в чем дело?
— Только что звонил на электростанцию. Авария!
— Ну вот и все. Придется закрыть заседание.
— Мне, чтобы закончить, нужно ровно полминуты.
Кузнецов чиркнул по коробку последней спичкой, головка спички сломалась. Тогда из переднего ряда поднялся пожилой рабочий, подошел к трибуне и подал Кузнецову зажигалку. Кузнецов продолжал:
— «Четвертое. Обязуется ли Рада прекратить все свои попытки разоружения советских полков и рабочей Красной гвардии на Украине и возвратить немедленно оружие тем, у кого оно было отнято?
В случае неполучения удовлетворительного ответа на эти вопросы в течение сорока восьми часов Совет Народных Комиссаров будет считать Раду в состоянии открытой войны против Советской власти в России и на Украине».
— На этом мы и закончим! — объявил Гудзий. — Нечего нам уподобляться первобытным христианам в катакомбах. Продолжим завтра. В потемках мы не можем принимать никаких решений. Как мы будем голосовать, как голоса подсчитывать? От имени фракций украинских эсеров и эсдеков…
Возмущенный гул голосов в зале не дал ему договорить. Послышались крики:
— Провокация!
— Завтра зал будет занят!
— Это не важно. Найдем другое помещение. Голосовать не буду — темно. Заседание объявляю закрытым! — выкрикнул Гудзий.
— Вот сволочи! — уже на улице сказал Бондаренко Кузнецову. — Сорвали-таки.
— А ты разве не ожидал этого?
— Ожидать-то ожидал, но, признаться, не думал… Ведь какая наглость! Так открыто — пошушукались, этот Кузин вышел из зала и позвонил на электростанцию кому-то из своих: «Устройте аварию».
— Очень похоже на то. Это не столько наглость… — сказал Кузнецов и, помолчав, добавил: — Утопающий ведь всегда так: когда пускает пузыри, не очень озабочен тем, какой у него вид, не растрепана ли прическа.
— До пузырей у них, Вася, дело еще не дошло. Барахтаются пока.
— Ничего. Дойдет дело и до пузырей. Такова диалектика жизни.
Но и в тиши редакторского кабинета Грицьку не сразу удалось заговорить с Павлом об Орисе. Диденко уже ждали здесь телеграммы, гранки — все неотложная работа. Усадив Грицька на диван и сунув ему в руки какую-то брошюрку, он тотчас же стал что-то писать.
— Иван Петрович! — позвал он, не отрываясь от работы.
В приоткрытую дверь просунул голову прилизанный человек, похожий на крысу.
— Пошли сюда Михайлу.
Он дописал письмо, вложил его в конверт, старательно заклеил и надписал адрес. В кабинет вошел неповоротливый парнишка.
— Вот, — подал Диденко ему письмо. — И чтоб одна нога тут, а другая там!
Парнишка молча взял письмо и вразвалку направился к дверям. Но на пороге остановился, прочитал адрес и удивленно сказал:
— Павло Макарович! Так Мокроус же на съезде. Еще не вернулся из Киева.
— Дурак! — раздраженно крикнул Диденко. — И лодырь! Тебе лень даже адрес толком прочитать.
— Ага! Это Ивге Семеновне! — вчитавшись в адрес, понял наконец парнишка. — И чтоб ответ дали?
— Идиот! — К удивлению Грицька, Диденко прямо-таки взбеленился. А когда курьер с неожиданной для него прытью вылетел из кабинета, Павло крикнул вслед ему, хотя тот уже не мог слышать: — Пусть немедленно передаст с тобой материал. Что за разгильдяйство! — Затем к Грицьку, как бы извиняясь за свою несдержанность: — Как видишь, не работа, а трепка нервов. Каждого носом ткни. Своим горбом всю газету тяну.
Грицько обрадовался удобному случаю, даже с места поднялся.
— Слушай, Павло! Удели мне минут пять, и я пойду. Не буду тебе мешать.
— Ну что ты! — заторопился Диденко. — Я сейчас кончу и тогда весь к твоим услугам.
Он стал просматривать гранки. Читал, правил корректуру, но в смысл того, что читал, не мог как следует вникнуть. Собственно говоря, к разговору с Грицьком, к его расспросам об Орисе он уже готов. Это тогда, в коридоре городской думы, впопыхах сболтнув о девушке, он сразу было заколебался: факт, который имел он в виду, был явно недостаточен, чтобы посеять сомнение в сердце Грицька. Нужно как-то умно подать этот факт. Импровизировать Павло тогда не рискнул, поэтому и увильнул от разговора. Но потом, по пути в редакцию (из-за метели всю дорогу они с Грицьком молчали, таким образом времени на размышление было достаточно), Павло неплохо придумал. «Готовый сюжет для новеллы!»
Однако даже и теперь он по возможности оттягивал разговор с Грицьком. Из осторожности. Разве знаешь, как тот отнесется? Не вызовет ли это у него слишком бурную реакцию, такую, что о деловых разговорах с ним уже и думать не придется? А жаль! Перспектива задержать Грицька в городе, зачислив его, как это советовала Ивга Мокроус, на кооперативные курсы, очень уж устраивала Диденко. Нет, конечно, лучше повременить с разговором, разве что после ужина, когда оба слегка захмелеют. Тогда можно будет историю эту подать с юмористической окраской, чтобы не так поразить. Важно хотя бы посеять сомнение. И хватит. А остальное — это уже дело Ивги Семеновны. Ей и карты в руки.
Погрузившись в свои размышления, Павло и не заметил, как дочитал последнюю гранку. Позвал секретаря. Надевая пальто, отдал распоряжения: гранки пусть просмотрит еще и секретарь, так как сам он был очень рассеян сегодня, а Левченко, как только вернется с заседания, пусть тотчас же зайдет с материалами к нему домой. За передовицей прислать часов в двенадцать, не раньше. Ну, и все как будто.
— Пойдем, Грицько!
— Нет, подожди, — хмуро сказал Саранчук. — До каких пор ты будешь водить меня за нос?
— Я тебя… за нос? — насторожился Диденко, но сразу же свел все к шутке: — Это правда, нос у тебя ничего себе! Недаром тебя и женщины любят: есть за что водить. Идем! Идем! — И взял Грицька под руку.
— Нет, давай тут, сейчас! Что ты там начал про Орисю?
Диденко недовольно повел плечами, но ничего другого ему не оставалось. Криво усмехнувшись, сел на диван.
— Вот нетерпение какое! Ну что ж, давай так давай. — Он вынул портсигар, медленно закурил, собираясь с мыслями. И вдруг решительно поднял голову. — Это еще осенью случилось. Вымазали Орисе ворота дегтем.
Это была правда. Собственно, для полной правды, следовало тут же добавить, что жена Кондрата Пожитько вымазала дегтем ворота или стены хаты не только Орисе, но еще другой девушке и одной молодице — в общем, всем участницам драматического кружка ветробалчанской «Просвиты», которым по ходу действия приходилось с ее Кондратом целоваться на сцене. Это даже создало на время довольно-таки напряженное положение с женскими ролями в драматическом кружке. А что уж разговоров и смеху было — так и по сей день!
Но сказать Саранчуку всю правду вовсе не входило в планы Павла.
— Бред какой-то! — после долгого молчания отозвался Грицько. — Ворота дегтем! За что же это?
Диденко иронически хмыкнул.
— Разве ты не знаешь, за что девчатам ворота дегтем мажут?
— Бывает — сдуру, — сказал Грицько, и, как показалось Диденко, таким спокойным тоном, что тот даже растерялся от неожиданности. Ожидал ведь совершенно иного. Нет, тут уж не до юмора!
— Дай бог! — многозначительно произнес Павло. — Что я, враг ей? Думаешь, приятно было мне? Все же не чужие… Почти сестра… Ведь одну грудь сосали… Ты думаешь, легко мне было смотреть, слушать, как втаптывают в грязь ее имя? И из-за кого? Из-за Кондрата Пожитько.
— Чепуха! — вспыхнул Грицько. — Кондрат? Тот рябой? Да он и женатый к тому же. Вздор!
— Но ведь факт. На месте застукали.
— Что-что?
— Да нет, — спохватился Павло, не на шутку перепуганный тоном Саранчука и выражением его лица, — не их. Кондратову жену застукали. С мазницей. И как раз у ворот Катри Гармаш. Так и открылось.
— Что открылось?
Павло предпочел молчать. А Грицько не стал больше допытываться. Он сидел хмурый, молча курил. Вдруг бросил на пол окурок и, вскочив на ноги, прошелся по комнате из угла в угол. Наконец остановился перед Павлом.
— Так вот что я тебе скажу: глупости все это, недоразумение какое-то. Руку даю на отсечение.
— Блажен, кто верует…
— А ты? — И пристально посмотрел на Павла.
— А что мне? — равнодушно повел плечами Диденко. — Какое мне, в конце концов, до всего этого дело?
— А меня как раз интересует именно твое мнение как постороннего человека.
— На это я тебе, Грицько, так скажу, — осторожно начал Павло. — Если вообще о человеческой душе сказано, что она темный лес, то о женской можно иначе сказать: джунгли, где на каждом шагу подстерегает нас опасность — коварство, измена. Такова уж их природа женская. И никакими заклинаниями беде нашей, мужской тут не поможешь. Вот мой совет тебе: побереги руку, а то придется коротать тебе свой век калекой.
— А ну тебя к бесу! Все отшучиваешься! — горько вымолвил Грицько и снова заходил по комнате.
А Павло тем временем, как шашель дерево, точил его:
— Да и что ж тут невероятного, наконец? Что такое Орина? Женщина как женщина. И нельзя за это ее осуждать. Не будем уподобляться Кондратихе с мазницей. Мне-то, во всяком случае, никак не подходит эта роль — судьи. Сам, можно сказать, и послужил причиной всего этого.
Грицько так и окаменел перед ним.
— Как это «послужил причиной»? Чему причиной?
— Я шучу, конечно. Но тут есть и доля правды. Летом, когда я гостил у родичей, это ж я и организовал тот драматический кружок. Но разве я мог знать! А у них, как видно, с этого и началось. И не удивительно. Ничто ведь так не развращает молодую девушку, как сцена — безразлично, столичная ли это опера или просвитянский кружок, — эта повседневная игра в людские страсти, и преимущественно любовные. Сперва на сцене, под суфлера, на людях, а привыкнув — и вне сцены, украдкой от людей. На селе про Кондрата просто легенды ходят. Рябой, говоришь? Пустяки! Зато какая конституция богатейшая: настоящий племенной бугай!
— Ну, хватит! — оборвал Грицько. — Противно слушать! — Он так грузно опустился на диван, что загудели пружины, и затем, свертывая цигарку, добавил в ярости: — Вот чем тут живут! Нас там, в окопе, вши заедают, сыпняк, цинга с ног валит, а тут с жиру бесятся! — И выругался свирепо, по-окопному. Потом долго молчал, поникнув головой. Вдруг, словно от толчка, выпрямился. — В артистки, значит, записалась. Вот оно что!
«Кажется, проймет наконец!» — обрадовался Павло и сидел неподвижно, даже дышать стал тише, чтобы ничем не привлекать к себе внимания Грицька, ничем не нарушать ход его мыслей.
Но осторожность эта сейчас была излишней. Даже если бы из пушки неожиданно ударили тут же, под окном, то и это не вывело бы Грицька из глубокой задумчивости. В мыслях он снова был сейчас в Бондаренковой комнате. Мучительно напрягая память, перебирал в уме все разговоры, в которых упоминали Орисю. Но, кроме шутки Мусия и рассказа Гармашихи о болезни Ориси, ничего так и не мог больше вспомнить. Впрочем, и этого было сейчас достаточно. Уж один тот факт, что об истории с воротами никто — точно сговорились! — и словом не обмолвился, воспринимался им сейчас как подтверждение рассказа Диденко. И теперь в словах Скоряка о «стриженой невесте» слышалась ему не ласковая стариковская шутка, а едва прикрытая насмешка, а в словах Гармашихи о болезни дочки не столько жалость к ней, сколько глубоко затаенное материнское горе.
И сразу же у Грицька дыхание сперло от внезапной догадки. «А может, и не тиф совсем? Может, это только для отвода глаз, а на самом деле…» Он даже скрипнул зубами и все-таки не дал прорваться в сознание этой ужасной мысли. Но она прокралась окольными путями — как воспоминание не об Орисе, а о другой девушке из их же села. Еще до войны дело было. Нагуляла — да к знахарке за помощью. А потом тоже вот так, не один месяц провалялась в постели.
— Бред! — даже вздрогнул Грицько. Шершавой ладонью провел по лицу. Потом повернулся к Павлу: — Ну что ж… Сколько ни сиди… — И порывисто встал с дивана.
— Значит, пошли! — поднялся и Павло и весело добавил: — Тем более что, как подсказывает мне интуиция, нас уже давно ждет ужин. И даже с чарочкой.
Грицько горько усмехнулся.
— Да я уже… выпил… — покачал головой, — …ох и выпил!
Первым делом, как только Даша отворила дверь, Диденко спросил об Ивге Семеновне: не приходила ли?
— И сейчас тут. Ужинают.
Из столовой доносились стук приборов и негромкий говор. Потом вдруг — раскатистый басовитый смех.
— А кто там еще? — насторожился Павло.
— Борис Иванович с женой, — сказала Даша.
Грицько уже расстегнул было шинель, но при этих словах снова стал застегиваться. Павло это заметил.
— Без глупостей, Грицько! Если не хочешь, можешь ни с кем не встречаться. Уединимся на моей половине — и все.
Прошли в кабинет. Павло зажег настольную, под зеленым абажуром, лампу, быстро подошел к книжному шкафу, вынул бутылку и поставил на круглый столик перед диваном. Потом, пригласив гостя располагаться как дома, вышел распорядиться, чтобы ужин подали сюда.
Грицько подошел к окну и бездумно смотрел в бурлящую ночную муть. Метель не только не утихала, а разгуливалась все больше. Порывистый ветер рвал голые ветви кустов, шелестел сухим снегом по стеклам, тарахтел на крыше оборванными листами жести.
Из-за воя метели и грохота Грицько не услышал, как в комнату вошла Ивга Семеновна. Она поставила на круглый столик поднос с тарелками и закуской и сказала тихо:
— Добрый вечер!
Грицько повернулся на ее голос.
— Добрый вечер!
В комнате было полутемно, и он не сразу узнал ее, тем более, что она была не в том платье, в каком видел ее утром, а в керсетке и плахте. Только присмотревшись внимательно, узнал наконец.
— Ивга Семеновна! Что это вы оделись так? Или, может, и вы тоже… артистка?
— Артистка? Почему? — удивленно подняла брови женщина. Потом чуть заметно улыбнулась. — Нет, я не артистка. Скорее — учительница. Правда, уже больше года, как оставила работу в школе. А почему вы так решили? И почему «тоже»? — Грицько промолчал. — Ой, какой же вы невежливый! Дама спрашивает вас… Скажите — вы в самом деле такой дикарь или, может, только прикидываетесь?
— Должно быть, в самом деле, — хмуро ответил Грицько. — А особливо ежели учесть… как мне сейчас хочется… и не пойму толком — не то кому-то череп проломить, не то самому себе с разбегу лбом об стену.
— Сумасшедший! Что с вами? — Ивга Семеновна порывисто подошла к нему и дотронулась до его руки. — Что случилось? Да не молчите же! Вы прямо пугаете меня!
Она как будто и впрямь взволновалась. Грицько даже удивился.
— А что вам за дело? — И, чтобы смягчить немного грубость, добавил: — Если за каждого так переживать…
— О нет, — гордо подняв голову, сказала Ивга Семеновна. — Плохо вы знаете меня. Я не из тех, кто за каждого!
— А что же это я за исключение?
— Долго говорить. Да и потом — я не уверена… — Она запнулась. — Но, собственно, чем я рискую? В крайнем случае еще одну грубость услышу от вас. Все равно. Я не могу этого вам не сказать. Только не сейчас. Потом. Сейчас нам не дадут. Павло Макарович вот-вот вернется.
И правда, не успела Ивга Семеновна договорить, как Диденко вошел в кабинет.
— А что ж вы, Павло Макарович, гостя своего покинули? — с удивительной легкостью перешла она на другой, веселый тон.
— Садись, Грицько.
Павло наполнил рюмки. Достал еще из буфета третью — для Ивги Семеновны. Но она отказалась:
— Я уже две чарочки наливки выпила. Я и так пьяна.
— Это вы, Ивга Семеновна, не от наливки, — сказал Павло.
— Возможно, — прищурив глаза, вызывающе ответила она. — Очень возможно! — И снова сразу же перешла на обычный тон: — Ну, ужинайте. А я сейчас вам горячее принесу. — И вышла из комнаты.
— За что же мы выпьем? — поднял рюмку Павло.
— Лучше давай молча, — сказал Грицько.
— Нет, не годится, — возразил Павло. — Это пьяницы пьют так, молча. А для нас водка не самоцель. Только повод, чтобы, омыв душу от всей мути, искренне, по-дружески потолковать. За будущее выпьем. За счастливое будущее. Хоть должны помнить, что будет оно таким, каким сами его сделаем. Каждый — сам кузнец своего счастья.
Окрыленный успехом, Павло был сейчас в том приподнятом настроении, которое всегда проявлялось в нем необычайной легкостью в мыслях и многословием. Даже не закусив после первой рюмки, он снова заговорил:
— Скажи, Грицько, ты что, действительно думал… жениться на ней?
— Оставим это! — Но, помолчав немного, не вытерпел: — Ты-то почему так интересуешься?
— Человека, который думает, болеет за общенародное дело, не может не интересовать то, что в какой-либо степени касается этого общего дела. Каким образом касается? Очень просто. Это ты для себя самого — Грицько, и все. А для меня ты Грицько уже потом, а в первую очередь гражданин, сознательный украинец…
Многословно, порой срываясь на фальшивый пафос, Диденко стал говорить о тех необъятных перспективах, которые в связи с революцией открылись перед Украиной, а заодно и о трудностях, прежде всего из-за нехватки людей.
— Вот откуда у меня, Грицько, интерес к твоим, казалось бы, сугубо интимным делам. Прямо скажу: женившись на простой девушке, ты сразу же похоронил бы себя для общественной жизни. Жена, дети, заботы… Я понимаю, что не жениться тоже нельзя. Вот тут и пошевели мозгами. Тебе нужна жена не лишь бы какая-нибудь, а с образованием прежде всего. Женщина, которая незаметно даже для тебя самого постепенно поднимала бы тебя до своего культурного уровня. Сельская учительница, скажем. Да, да! Когда-то, быть может, это было бы с твоей стороны неправомерной претензией, но сейчас революция внесла и сюда, во взаимоотношения сословий, существенные коррективы. Нет, теперь это не проблема. Только захоти, сразу высватаю тебе такую невесту… С образованием никак не ниже гимназического. Пальчики оближешь. Но, конечно, это еще только полдела. С одним жениным умом далеко не уйдешь. Нужен и свой. Не помню, говорил ли я с тобой о кооперативных курсах?
В этот момент Ивга Семеновна принесла жаркое.
— Вот кстати. Садитесь, Ивга Семеновна. Нужна и ваша помощь. Я как раз сватаю Грицька.
— О, по такому случаю и я выпью. Даже вашей самогонки. — Села за стол. Прищурившись, взглянула на Грицька. — А за кого же?
— Пока что за кооперацию, — сказал Диденко. — Агитирую на курсы.
— Ну, и как же вы, Гриць?
— Не по мне это, — ответил Саранчук. — Не торговал селедками сроду и теперь не собираюсь.
Ивга Семеновна засмеялась.
— Ой, и чудак же вы! При чем же тут селедки? Ведь курсы не для потребительской кооперации, а для сельскохозяйственной.
— Вот именно! — подхватил Павло. — А это, как говорят в Одессе, две большие разницы. Сельскохозяйственная кооперация…
Неизвестно, сколько бы говорил Павло на эту тему, но его перебил приход Левченко.
Грицько сразу же, как только тот переступил порог, узнал в этом плюгавеньком человечке с острым носом и длинными усами того самого, в серой бекеше и каракулевой шапке, который в коридоре городской думы нес всякую околесицу по поводу ареста Кузнецова. «Определенно он. Такую образину один раз достаточно увидеть, — подумал Грицько, — и не скоро забудешь. Того и гляди во сне приснится!» Уж одни глаза Левченко — небольшие, разного цвета и косые, которыми он мог при разговоре смотреть одновременно и на своего собеседника, и куда-то мимо, — производили неприятное впечатление. Казалось, что человек этот вечно настороже, все чего-то ждет. Вот и сейчас, здороваясь с Саранчуком (Диденко отрекомендовал ему Грицька как своего давнишнего товарища), он одним глазом смотрел на него, а другим косился на двери. Грицько и сам невольно взглянул туда же. «Тьфу, чтоб ты пропал!»
— Ну, Ярослав Фомич, чем же кончилось? — нетерпеливо обратился Павло к Левченко.
— Не кончилось. Перенесли на завтра.
— Что? — вспыхнул Павло. — А какого черта?
— Непредвиденные осложнения, Павло Макарович.
— Что такое?
Левченко стал рассказывать о неожиданном вмешательстве в славгородские дела солдат из проходящего эшелона. Еще с вечера остановился этот эшелон на станции. Неизвестно точно, с чего началась у них первая стычка с полуботьковцами. А тут, верно, уж и местные подлили масла в огонь — рассказали обо всем. Может, и об аресте Кузнецова. Потому что вместе с ним как раз после перерыва и ввалилась в зал целая толпа солдат.
— Как с Кузнецовым?
— Атаман куреня, чтобы избежать баталии, очевидно, решил поступиться, освободил Кузнецова.
— Бред сивой кобылы! — вскочил с места Павло и зашагал по кабинету. — «Решил поступиться»! Вот и результаты этой уступки: банда врывается на заседание. Так нужно было протестовать! Немедленно закрыть заседание!
— Пробовали. Кузин выступал с протестом. Ничего не вышло. К сожалению, эти солдаты вели себя тихо. Так сказать, ограничились ролью наблюдателей.
— Все равно! Уже одно их присутствие…
— Ну конечно. Пришлось слово дать и Кузнецову. И нужно прямо сказать — хорошо выступил! В пропагандистском, конечно, плане!
— Да они всю эту историю заварили исключительно с пропагандистскими целями. Ведь не такие они дураки, чтобы надеяться на то, что их смехотворные требования будут приняты. Ясно — пропаганда. Так мало одного вечера — нате вам еще! А что ж Гудзий?
— Лучшее, что он мог в данных условиях сделать, — это связаться по телефону с Кириченко.
— С электростанции?
— Ну да. Вот свет и погас — авария! На этом закончили. Для успокоения Гудзий объявил, что дебаты переносятся на завтра. Но, между нами говоря, завтра никакое заседание уже не состоится: зал будет занят городской управой.
— Но выпихнут ли за ночь тот эшелон?
— Не век же ему стоять, — сказал Левченко. Его лично сейчас беспокоило другое: не попытаются ли большевики, пока еще тот эшелон на станции, использовать положение для вооруженного выступления?
Диденко презрительно фыркнул:
— Голыми руками?
Левченко как-то неуверенно дернул плечом.
— Да, пожалуй. Оружие сейчас самое для них уязвимое место. В Харькове ведь у них ничего не вышло. Гармаш вернулся с директивой самим на месте раздобывать.
— А откуда вы это знаете?
— Источник тот же, — тихо ответил Левченко. — Вот они и засуетились сразу. В пожарном порядке уже организовано несколько ватаг налетчиков…
— Ну, об этом есть кому думать сейчас в Славгороде! — оборвал Диденко. — А у нас и своих хлопот хватает. В каком состоянии ваш материал о заседании?
Ивга Семеновна поднялась с места. Диденко, который во время беседы с Левченко почти забыл о ней и Саранчуке, извинился перед ними.
— Сами видите, что делается. А еще передовую нужно. На полчасика мы с Фомичом выключимся из вашей компании.
С этими словами он открыл дверь в смежную с кабинетом комнату, дядину мастерскую, и попросил Ивгу Семеновну — «Вы же у нас как своя» — занять пока гостя. Главное — не дать ему скучать.
Вступив в сумрак мастерской, Ивга Семеновна зажгла лампу. Потом повернулась к Грицьку и несколько секунд пристально вглядывалась в его лицо.
— Гриць, а правда, почему вы весь вечер такой скучный?
— Э, не будем об этом! — Грицько вскипел от одного воспоминания о разговоре с Павлом. Но вместе с тем вопрос, заданный Ивгой Семеновной, самый тон, проникнутый, как ему казалось, искренним беспокойством, тронули его. На минуту почувствовал большое искушение рассказать ей все, пожаловаться просто как родной сестре, но удержался. И, чтобы перевести разговор на другое, спросил первое, что взбрело на ум: — А Дорошенко… Что ж это он свое художество забросил?
— Почему забросил? Его просто нет в городе. Он в Киеве сейчас.
— То-то, я смотрю…
Действительно, мастерская Дорошенко походила сейчас на захламленную кладовую. Массивный мольберт был приспособлен под своеобразную вешалку — на нем красовалась дамская каракулевая шуба. На диване была навалена целая груда мерзлого белья, вероятно перед самой метелью принесенного со двора. В углу стояла макитра со всяким хламом, с клубками крашеной шерсти.
— Он же депутат от нас в Центральную раду. Мало когда и бывает теперь дома. То сессия у него, то какие-то комиссии, секции. Не до картин сейчас!
— Это верно, — согласился Грицько. — Тем более что, кажется, не такая уж это большая потеря. Ну кому это все нужно? — кивнул он головой на стену, где рядом с картинами в рамах висели незаконченные полотна и эскизы. — Словно в баню зашел, на женскую половину… одни груди да бедра. А это что такое? — остановил он взгляд на огромном полотне, натянутом на подрамник, который стоял прямо на полу.
— Вы же видите, — пожала плечами Ивга Семеновна. — Купальщицы.
— Купальщицы? — засмеялся Грицько. — А чего же они словно… туши, развешанные на крюках в мясной лавке?
Ивга Семеновна невольно усмехнулась.
— Ох, и критик же вы! Жестокий. А еще хуже — несправедливый. Ведь, кроме этих, может, и неудачных картин, у него есть немало хороших. В реалистическом стиле. Вот хотя бы и та, что в книжном магазине. Помните? На выгоне толпа встречает казацкий отряд.
— А разве это его? — удивился Грицько. — Впрочем, и на той картине…
Ивга Семеновна почувствовала, что более удобного случая не представится, чтобы перевести разговор на ту тему, что целый день, а особенно вечером, после письма Диденко, занимала ее.
— Да, я и забыла совсем, — перебила она Грицька. — Мне не следовало бы теперь и разговаривать с вами. С таким невежей! Не понимаете? Я просила вас тогда, в книжном магазине, обождать. Почему же вы ушли? Неужели вас ни капельки не интересовало, что я хотела сказать вам на прощанье?
— Может, и интересовало, — уклончиво ответил Грицько и сам вдруг спросил: — Кстати, что вы хотели сказать мне давеча, в кабинете? Да Павло помешал…
— Нет, дело не в том, что Павло вошел. Не только это помешало мне договорить тогда. И сейчас мешает.
— А что же?
— Эта ваша непонятная настороженность по отношению ко мне. А между тем… — она сделала вид, что колеблется, — вы даже и не подозреваете, Гриць, какой вы мне… не чужой! Все время у меня такое ощущение, будто я знаю вас очень давно.
— Вы — меня? Да откуда же? Мы с вами впервые встретились только сегодня утром.
— Ну и что ж! Какое это имеет значение — сегодня или… Бывает, что человек за один день переживет, передумает больше, чем иной раз за год… Не во времени дело. Дело в умении человека уплотнять это время. Расширять мир своих ощущений даже за рамки будничной действительности. Вот почему, Гриць, еще тогда, на выгоне…
— На каком выгоне? — удивленно прервал ее Грицько.
— Когда я вместе во всем народом выбежала туда, за село, к ветрякам, вас встречать. Казацкий отряд ваш.
— Ничего не понимаю. — Грицько почувствовал даже некоторое беспокойство. «Что с нею? Что она плетет? Рюмка самогона так подействовала на нее? Или, может, наоборот, у меня самого в голове от хмеля такой туман, что никак не разберу смысла?» — Ничего не понимаю!
— Меня это не удивляет, — спокойно сказала женщина. — Я знаю, как беден и неточен наш человеческий язык. Особенно когда речь идет о рафинированных переживаниях. Вот я сказала — на выгоне. Конечно, это неправда. Просто я позировала тогда Дорошенко для той картины. Вот тут, на этом же месте, где сейчас стою, стояла и тогда. Но что вам говорит эта правда? Это пустое слово «позировала»? В нем даже и намека нет на тогдашнее мое душевное состояние. Но вам, быть может, все это совсем не интересно?
— Нет, почему? — сдержанно возразил Грицько. — Пожалуйста.
Ивга Семеновна повела рассказ о первом сеансе у Дорошенко. Как он недоволен был ею вначале.
— «Что вы стоите, словно отвечать вас вызвали, а вы не приготовили урока?» Как раз в восьмом классе училась я тогда. «Вы должны проникнуться до глубины души моим творческим замыслом. Такой торжественный момент! Все село высыпало на площадь — едут! У каждой сердце замирает от радости и тревоги. А вы что? Неужели вам безразлично — возвращается ли ваш милый, долгожданный, или, может, совсем не будет его? Где-нибудь в чистом поле лежит, и ворон клюет ему глаза!» С этого и началось. Я даже не подозревала никогда прежде, что человек способен к такому абсолютному перевоплощению. Доходило до галлюцинаций, порой мне даже чудилось дыхание толпы за моей спиной. Слышалось, как скрипят крылья ветряка. А сердце прямо замирает: едет ли мой или, может быть, напрасно ожидаю? Вы еще не смеетесь?
— Нет, не смеюсь, — серьезно ответил Грицько и подумал: «К чему она все это мне рассказывает?»
— Целую весну жила как во сне. Чуть на экзаменах не провалилась.
— Ну, и чем же кончилось? Прибыл-таки «милый»?
— Сегодня утром, — понизив голос до шепота, продолжала она, — когда вы вошли в книжный магазин, я сразу же, как только взглянула на вас, узнала: он!
Теперь, думалось ей, Грицько сразу же перехватит у нее инициативу и доведет эту любовную игру до конца. Даже дыхание затаила в томительном ожидании. Но секунду за секундой отбивало сердце, уже, пожалуй, целая минута прошла, а он, как и раньше, стоял в двух шагах от нее. Словно врос ногами в землю. Стоял и молчал, хмуро глядя на Ивгу. Ивга Семеновна даже растерялась, но все же решила сделать еще одну, последнюю попытку. Она поспешно взглянула на часики и испуганно прошептала:
— Ой, без пяти двенадцать! Да мне же домой…
— Погодите. — Грицько загородил ей дорогу и даже дотронулся до локтя, но тут же отдернул руку. Дышал тяжело, голос был хриплый. — Скажите — к чему это вы все выдумали?
— Выдумала? Вы меня обижаете!
— В жизни так не бывает. Это просто химера…
— А человек на человека не похож. Теперь я уже вижу, что мы с вами вылеплены из разной глины.
— Возможно, — согласился Грицько. — Но что вы, женщины, — все как одна! — вылеплены из одной глины, это точно! Все вы артистки — с головы до пят. Недаром и доигрываетесь всегда… что только и остается такому вот художнику рисовать с вас эти… протухшие туши.
Ивга Семеновна оторопела. Стояла бледная, даже губы побелели, растерянно смотрела на Саранчука, не находя слов, чтобы выразить свое возмущение.
— Ну, знаете… это уж слишком! — насилу разжав зубы, сказала она наконец. — За что это вы меня так? Да вы понимаете, что вы сказали?! Это же все равно что бросить женщине в лицо: «Проститутка!»
— Ивга Семеновна! — шагнул к ней Грицько.
— Пустите! — И женщина ступила к двери. Но Грицько схватил ее за плечи.
— Ивга Семеновна, простите меня, бешеного! Я сам не понимаю, что говорю.
— Вы пьяны.
— Нет, я трезв. Но… да это не оправдание, конечно, и не для этого я говорю, а просто чтобы знали! Когда я сказал, я не про вас думал тогда, а совсем про другую… — язык не повернулся произнести слово «девушку», — про другую женщину.
Ивга Семеновна сразу притихла, подняла глаза — он был на целую голову выше ее — и пристально посмотрела прямо ему в лицо.
— А кто ж она?
И снова, как не раз уже за время их встречи, Грицько почувствовал неожиданно к этой женщине теплоту искренней приязни и доверия. Стал рассказывать про Орисю. Что знал ее еще с детства, одно время даже считал своей невестой.
— А почему же в прошлом времени — «считал»? Что она, изменила вам?
— Ну да. Связалась там с одним…
— Да, это не химера. Это уже реальность. Во всей ее пошлости и чудовищности. Невеста и — связалась, говорите. Нет, тогда я за химеру! Если в ней хоть чуточку радости! И вам советую. Тем более что для этого не нужно даже насиловать себя. Я вот зажмурилась — и уже слышу, как скрипят на ветру крылья мельницы… — Она замолчала и некоторое время стояла с закрытыми глазами. Потом, едва шевельнув губами, сказала шепотом, будто во сне: — И никого уже на площади нет. Все разошлись. Только мы вдвоем. Но почему ты странный такой? Уже и с коня соскочил, а повода из руки не выпускаешь. Или, быть может, сам удивляешься мне, что не бросилась к тебе на грудь? Да неужели же ты не видишь, что я от истомы едва стою?
Она вдруг пошатнулась и, вероятно, упала бы. Но Грицько вовремя подхватил ее. Держа на руках, растерянно оглянулся и шагнул к кушетке. Ногой сбросил кучу белья на пол. И уже хотел было положить женщину, которая, казалось, была без чувств, но она вдруг рванулась из его рук и зашептала горячо:
— Ой, что вы! Сумасшедший! Могут зайти!
За стеной в кабинете с грохотом упал стул. Потом дернули дверь — Ивга Семеновна щукой выскользнула из рук Грицька. В мастерскую влетел встревоженный Диденко.
— Вы тоже слышали?
— Что такое? — Грицько, кроме звона в ушах, ничего не слышал.
Павло не ответил. Остановился посреди мастерской, насторожился. Потом кинулся к окну, влез на подоконник, открыл форточку и прислушался. Сквозь вой метели Грицько уловил теперь глухую беспорядочную стрельбу.
— Заварилась каша! — произнес Левченко, войдя в комнату. — Вот вам и «голыми руками»!
— Это не наши! — упавшим голосом сказал Диденко. — Это те, на вокзале.
— С вокзала не было бы так слышно.
Зазвонил звонок. Пробежала Даша и кого-то впустила. В передней раздались голоса.
Диденко спрыгнул с подоконника и выбежал из мастерской. За ним и остальные вышли в переднюю. А тут уже кроме Даши была и хозяйка дома. Обступили мальчишку-курьера из редакции.
— Метель какая! Я и не услышал сразу стрельбы, — захлебываясь, рассказывал он, — вдруг мимо уха — дзз… дз… Пули. Там настоящий бой! Где-то у Драгунских казарм…
— Разве не на вокзале?
— Да вокзал же, Павло Макарович, совсем в стороне.
Тем временем Ивга Семеновна уже стала одеваться. Хозяйка пробовала было задержать ее — пусть хоть немного стрельба утихнет, — но Ивга Семеновна решительно надумала идти.
— Сколько тут ходьбы? Один квартал. Да и, может быть, среди стольких мужчин хоть один рыцарь объявится!
Но рыцари что-то не объявлялись. Диденко отговорился тем, что ему передовую нужно кончать, а Левченко шутя сослался даже на свой документ белобилетника.
— Очевидно, придется тебе, Грицько, — сказал Диденко, весело подмигнув в сторону Ивги Семеновны, которая охорашивалась перед зеркалом. И добавил: — Во всяком случае, если б я был на твоем месте да принимая еще во внимание некоторые специальные обстоятельства, ни минутки не колебался бы.
— Какие же это специальные обстоятельства, Павло Макарович? — надевая шапочку и еще внимательнее вглядываясь в зеркало, спросила Ивга Семеновна.
— Грицько знает, — уклонился от ответа Диденко.
Конечно, Грицько знал, что именно Павло имел в виду. Но напоминание об этом не произвело сейчас на Грицька того впечатления, которого ожидал Павло. Все испортил он своим веселым подмигиванием.
— Что ты за человек, Павло! — после паузы хмуро сказал Саранчук.
— В каком смысле?
— Да вот… говоришь — приятель мне.
— Конечно.
Грицько иронически помотал головой.
— А чего ж ты радуешься моей беде?
— Радуюсь? — Диденко даже растерялся. — Одурел человек!
— Не слепой. Вижу.
Саранчук порывисто подошел к вешалке и стал одеваться.
В первое мгновение, когда в каких-нибудь двухстах шагах раздался выстрел и потом сразу еще два или три, Артем Гармаш растерялся. Хоть он и говорил, что у него все семь раз отмерено, но, как человек трезвого ума, допускал, конечно, возможность всяких осложнений и неожиданностей. К некоторым, наиболее вероятным, был даже заранее готов. И все же внезапная стрельба в группе Рябошапки застала его врасплох. Уж очень гладко с самого начала все шло. Это-то и притупило ощущение опасности. С часовыми у ворот казармы управились, даже не пустив в ход финок. Просто забили кляпами каждому рот и бросили в сугробы под забор, велев лежать тихо, если не хотят, чтоб пригвоздили их к земле штыками. На пост у ворот стали два бойца Гармаша. Не подвел и Гаврюша: через несколько секунд подвал был открыт. И через каких-нибудь десять минут двое саней, поставленные возле проломленной в заборе дыры, уже были нагружены, точно дровами, винтовками и даже увязаны веревками… Сейчас нагружали сани Невкипелого. Закончат, и можно ехать. Но по какой дороге? В том, что стреляли у Рябошапки, Артем был уверен. Вопрос только — кто в кого стрелял? Ехать в сторону заслона по Полтавской улице, не узнав, в чем дело, было бы чистейшей глупостью.
Артем велел поскорее загрузить третьи сани и быть наготове. До его возвращения никуда не двигаться.
Проваливаясь по пояс в сугробы, он побежал вдоль забора к воротам казармы, чтобы одного из бойцов послать в заставу Рябошапки. Но едва только успел добежать к ним, как к воротам галопом подскакала группа конников. В темноте, в такую метель даже нельзя было определить, сколько их. Человек пять, вероятно. Троим управиться с ними было не под силу.
— Ворота! Быстрее! — заорали гайдамаки.
Артем поспешил открыть ворота. Теперь для него было уже ясно, что именно по этим конникам, не сумев их задержать, и стреляли в заставе.
Гайдамаки влетели во двор казармы. Но, вопреки предположению Артема, что они свернут к конюшне, подъехали к самой казарме и под окнами открыли стрельбу, видимо поднимая тревогу.
Артем тщательно, на все запоры, запер ворота. Постовым приказал: как только кинутся гайдамаки к воротам, не ввязываться в бой, а бежать, только не по Полтавской улице, а в противоположную сторону, к центру города, и как можно больше наделать шуму стрельбой, чтобы привлечь к себе внимание. А сам поспешно кинулся к саням.
Здесь все уже было готово. Даже доски в заборе были прилажены на место.
— Трогай! — хрипло крикнул Артем, подбежав к передним саням. — Рысью!
А когда тронулись, пропустил мимо себя первые и вторые сани и побежал рядом с последними, держась рукой за оглоблю. Остальные бойцы побежали возле саней, в сугробах помогая коням, чтобы не замедлять хода.
Пока переезжали площадь, было тихо. Но вот позади ударил один выстрел, другой. Потом у ворот казармы поднялась беспорядочная стрельба. В это время обоз с оружием въезжал уже на Полтавскую улицу. Из снежной пелены вынырнули подле лошадей человеческие фигуры. Только по голосу и узнал Артем Рябошапку.
— Вот промашка! — крикнул тот Артему в ухо. — Не надо было нам стрелять.
Артем не стал корить его. Не до того! Приказав Валдису ехать как можно быстрее, Артем остался с ними, взяв на себя командование этой группой.
— Постепенно будем отходить и мы.
Артем был уверен, что гайдамаки бросятся прежде всего к месту, где был обстрелян их разъезд. Это доказывали и пули, которые пролетали над головой, и стрельба, которая все приближалась. Вступать с ними в схватку без крайней нужды не было смысла. Все задание заслона сводилось к тому, чтобы дать обозу с оружием доехать до патронного завода. Четверть часа рысью было вполне достаточно для этого. Таким образом, даже нигде не задерживаясь, попросту медленно отходя назад, группа целиком обеспечивала эту операцию.
Но задержка все же произошла. Не успели они отойти и сотни шагов от места стычки заслона с разъездом, как наткнулись на сани, вокруг которых суетились Невкипелый со своим напарником и два бойца. Пуля попала в коня. Падая, он сломал дышло. Сейчас же обрезали постромки и оттянули убитую лошадь в сторону. Но с одним конем, да еще без дышла ехать было невозможно. С большими трудностями удалось протащить сани несколько десятков шагов. А стрельба все приближалась. Тогда Артем решил спасать оружие иным способом.
Это произошло в том месте Полтавской улицы, где овраг, раздвинув домишки предместья, подходил к самому шоссе. Подтянув сани к забитому снегом оврагу, прямо туда вывалили винтовки. Потом оттащили сани от этого места на середину шоссе и выпрягли коня. Гармаш велел Невкипелому догнать на коне Валдиса и рассказать ему, в чем дело (а то, может, приметили, что третьи сани отстали, да и поджидают).
— Пусть не теряют ни минуты! Постой! — Артем схватил за повод коня. — Как только заедут в ворота завода, пусть сразу же подадут знак. Заводским гудком.
— Ясно! — сказал Невкипелый и с места пустил коня галопом.
Это был уже какой-то выход. Отходить с боем к самому заводу, как предполагалось раньше, и не дать смять себя в сложившихся теперь условиях было немыслимо. Раньше еще можно было надеяться, что, пробежав несколько кварталов и не обнаружив ничего подозрительного, гайдамаки успокоятся и повернут назад. Но сейчас это исключалось. Убитая лошадь среди дороги, покинутые сани — все это неминуемо должно было возбудить у гайдамаков подозрение. А если кроме пехотинцев окажутся конники, то, прорвавшись сквозь заслон, они могли бы нагнать обоз и натворить беды. Поэтому любой ценой нужно было задержать их хотя бы на четверть часа, до гудка, одним словом!
Артем отвел своих бойцов шагов за пятьдесят от оставленных саней и приказал залечь поперек шоссе. Здесь он и решил принять бой.
По-прежнему над головой жужжали пули. Стреляли уже реже, но все ближе и ближе. Уже видны были даже вспышки выстрелов в мутной снежной мгле. И внезапно стрельба прекратилась. Артем понял, что преследователи наткнулись на убитого коня.
— Приготовиться! Без команды не стрелять! Передай по цепи, — негромко подал команду Гармаш. И снова стал прислушиваться, но в шуме вьюги ничего нельзя было разобрать.
«Может… — у Гармаша шевельнулась было робкая надежда, — может, прекратили погоню, не дошли до коня?»
И вдруг совсем вблизи раздался голос одного из гайдамаков:
— А вот и сани! Хлопцы, сюда!
Слышно было, как побежала шумная гурьба. По топоту и крикам ясно было, что гайдамаков здесь не один десяток.
— Смотри-ка, дровни! — раздался голос.
Ветер был с той стороны, и поэтому слова доносились отчетливо, будто это происходило всего в нескольких шагах.
— Какой-то дядько попал в переплет! — добавил другой голос.
— Да нет! — возражал молодой тенорок. — Какой там дядько! Вон, видишь, постромки обрублены! Значит, бывал уже в переделках. Лови его теперь!
Это, должно быть, и напомнило старшему среди них, зачем они тут. Стал торопить:
— Давайте, давайте, хлопцы!
Но «хлопцы», как видно, к погоне уже остыли.
— А что мы, гончие? Он ведь на коне!
Тогда тот же тенорок возмущенно:
— А где ж наши? Первый взвод? Или все седлают лошадей?
«Ага, конница все-таки будет, — мелькнуло в мыслях у Гармаша. — Ну, держись, шапка, на голове!»
И в этот миг по оголенной ветром от снега части булыжной мостовой в бешеном карьере зацокало несколько десятков подков. И сразу же стало тихо: с мостовой съехали в снег. Потом слышно было, как остановились возле пехотинцев. Лошади зафыркали. Гайдамаки, перебивая друг друга, рассказывали прибывшим конникам о создавшейся обстановке. И вдруг тот же хрипловатый голос, который торопил гайдамаков, снова оборвал разговоры:
— Давайте, давайте, хлопцы! Айда!
Но грянул залп, не дав гайдамакам даже тронуться с места. И сразу же второй. Возле саней началась паника. Гайдамаки опрометью кинулись назад. Конные топтали пеших. Слышны были вопли.
При желании Гармаш мог бы за эти несколько минут перебить немало гайдамаков. Но сейчас это не входило в его планы. Он предпочел бы обойтись совсем без стычки. Не стоило давать хоть малейший повод «самостийникам» выставлять себя перед славгородцами жертвами. И свои репрессии объяснять как самозащиту. Немедленно же после второго залпа Артем приказал прекратить стрельбу, поднял своих бойцов и стал быстро с ними отходить. Пока гайдамаки придут в себя и начнут пальбу, можно оторваться от них и хотя бы еще на сотню шагов приблизиться к Слободке. А там уже легче будет и вовсе выйти из боя, как только в нем отпадет необходимость.
Шагов сто отходили действительно спокойно. Потом пули снова зацокали о мостовую, зазвенели над головой. Пришлось залечь и, отстреливаясь, перебежками отходить поодиночке. Были уже и раненые. Один даже тяжело, в грудь. Гармаш отрядил двух бойцов, чтобы отнесли его в Слободку, домой.
Ранен был в руку и сам Артем. Сгоряча не обратил было внимания, думал — царапнуло. Но, падая после перебежки на землю, оперся на левую руку, а она и подломилась. Артем ткнулся плечом в снег и даже не смог вытянуть руку, чтобы держать винтовку. Так и стрелял одной рукою, пока в магазине были патроны. Затем долго возился с новой обоймой. Но стрелять не довелось: на патронном заводе наконец загудел гудок.
Гармаш вскочил и, стараясь перекричать вой метели, крикнул товарищам, как, бывало, на военных занятиях:
— Отбой!
Они сбежали с мостовой вниз. Бредя вдоль забора по пояс в снегу, ощупью, в темноте, добрались до первого переулка и завернули за угол. Стрельба на шоссе не утихла. Но за домами им уже это было безразлично. Остановились передохнуть. Артем спросил, нет ли у кого бечевки. И пока накладывали жгут на его раненую руку, пересчитал, все ли налицо. Все семеро были здесь, а он восьмой. Кроме него, еще один был легко ранен.
— Ну, это мы дешево отделались! — заметил кто-то.
— Неизвестно еще, как там те двое, — сказал Артем, имея в виду Макойду и Гришу Иваненко, оставшихся у ворот казармы. — Да и Серега… Ему, Михайло, нужен доктор, — обратился он к Рябошапке. — Но такой доктор, на которого можно было бы вполне положиться.
— Где ж его взять? Да еще в такую пору! — сокрушался Рябошапка. — Разве что Таню Клочко?
— Она ведь акушерка, — возразил кто-то.
— Не важно, — сказал Артем. — Для первой помощи сойдет. Хоть перевязку сделает по всем правилам. А там… Утро вечера мудренее. Ну и все! Расходись, хлопцы! Да с оглядкой.
Сам он отправился с Рябошапкой. Бесшумно пробирались они вдоль заборов, чтобы случайно не столкнуться с кем-нибудь. В садах шумели голые деревья, стрельба доносилась и сюда. И даже становилась все слышнее…
— Вот подлюги! Не отстают, — сказал Михайло.
Артем не отвечал. Отстав на несколько шагов от Рябошапки, он внимательно приглядывался к его следам. И остался вполне доволен: снег сухой, следы заметало почти сразу. «Черта с два выследят!»
И все-таки, когда добрались наконец до домика, где жил Рябошапка, не вошли в калитку, а пролезли в дыру сломанного заборчика и махнули через огород. Между стеблями кукурузы, прямо в снегу, спрятали винтовки, и лишь тогда Михайло постучал в окно.
— Свои, свои, мама!
И подумал Артем, что вот так и его мать сейчас ждет не дождется; и наверняка — до самого утра не сомкнет глаз в тревоге.
Да и не только мать — в эту ночь никто у Бондаренков не спал. Мусий Скоряк прилег было не раздеваясь на часок, пока хозяин не вернется с заседания, и даже задремал, но тут неожиданно дорогой гость — Остап. От радостного оживления в комнате дядько Мусий проснулся. Потом уже было не до сна: столько лет не виделись!
За разговором и не заметили, как пролетело несколько часов. В который уже раз Остап обеспокоенно поглядывал на ходики, а все не хотелось уходить. Как живые стояли перед глазами жена и дети, родная отцовская хата. Ныло растравленное рассказами матери сердце, так хотелось побывать дома. Но здравый смысл неустанно нашептывал ему: «Остап, не раскисай! Потом, может, весь век будешь каяться!»
Наконец, когда стрелка подошла к двенадцати, он решительно поднялся и начал одеваться. Не помогли и уговоры матери хотя бы на несколько дней наведаться домой. И рад бы, да боится от своего эшелона отстать, чтобы в дезертиры не попасть. О настоящей причине, вынуждавшей его так крепко держаться за свою часть, Остап не решился упомянуть, хотя после разговора о ветробалчанском житье, о засилии кулачья даже в земельных комитетах — в сельском и волостном — он еще больше уверился, что осуществление его заветных планов — единственный выход из положения.
— Нет, мама, не выйдет сейчас, — твердо сказал он, туго затягивая ремень поверх шинели. — Но вскорости буду беспременно дома. — И невольно даже ухмыльнулся в бороду, представив себе эту картину, столько раз в бессонные ночи уже пережитую, а все так же, как и впервые, волнующую: возвращение свое домой лошадьми, на добротном, кованном железом интендантском возу. Хотелось хоть бы намеком сказать матери об этом, порадовать. Но сдержался: не говори «гоп», пока не перескочишь!
Он вынул из кармана кусок кожи — пары на две подметок, — банку мясных консервов и пригоршню галет — скудный солдатский гостинец. Потом извлек из кошелька все, что было, — около ста рублей: Мотре на лекарства. И, попрощавшись со всеми, взял свой карабин.
— Будьте здоровы!
Так, вероятно, и было бы — ушел и добрался бы до своего эшелона. Несомненно, даже столкнувшись у калитки с дядей Федором, Остап не узнал бы его, а тем более не узнал бы дядя Федор в этом бородаче своего племянника, которого видел в последний раз десять лет назад, еще мальчишкой. Но с Остапом был Мусий. Он-то и узнал Федора Ивановича: стоял Бондаренко возле калитки с какой-то женщиной.
— А ты все парубкуешь, Федор Иванович! — пошутил Мусий.
Услыхав это имя, Остап так и бросился к человеку в кожушке. Радостно выкрикнул:
— Так здравствуйте ж, дядя Федор!
— Погоди, погоди! — прервал его Бондаренко и отстранился.
Остап смутился. Но потом, заметив, что дядя Федор напряженно к чему-то прислушивается, стал слушать и сам. И чуткое солдатское ухо уловило в завывании вьюги далекую, едва слышную стрельбу.
— Не на вокзале часом? — спросил обеспокоенно.
— Вокзал в стороне.
— Вот-те и на! — встревожился Мусий. — Неужели хлопцы напоролись?
— А что ж, очень просто… — сказал Остап.
Тогда Бондаренко, пристально всматриваясь в темноте в его лицо, спросил:
— А вы кто такой?
— Раз называю вас дядей, то, стало быть, племянник. Остап. Из Ветровой Балки.
— А, вояка! Ну, здравствуй!
Обнялись. Мусий дал им обменяться несколькими словами и снова не вытерпел:
— Так неужели это хлопцы?
— Наверное, — ответил Федор Иванович. — Очевидно, сделали какую-то промашку и влипли порядком. Уже с полчаса длится стрельба. Не оторвутся, видно, никак от погони.
Женщина за все время не вымолвила ни слова. Стояла с непокрытой головой, теплый платок спустила на шею, чтобы лучше было слышно. Но разговор мужчин, видно, мешал ей. Она отошла на несколько шагов в сторону и опять стала прислушиваться. Стрельба доносилась все глуше. Как будто бы уже из Слободки. Потом через каких-нибудь пять минут и вовсе ничего не стало слышно. И неизвестно, отдалилась ли стрельба или совсем утихла. Чтобы проверить себя, спросила:
— Федор Иванович, вы слышите что-нибудь?
— Нет, Мирослава, уже не слышно.
Тогда Мусий Скоряк сказал с облегчением:
— Ну и слава богу!
— Почем знать? — отозвался Остап. — Неизвестно, как они из боя вышли. Что не все, это уж наверняка. — Помолчал немного и добавил, вздохнув: — Какая жалость! Так и поеду, значит, не дознавшись об Артеме.
Федор Иванович предостерег племянника:
— Ты гляди, хлопче! Чтоб в беду не попал. Да еще с винтовкой. Думаешь, будут спрашивать, кто да куда?
Где-то совсем неподалеку, за несколько кварталов отсюда, раздался выстрел, за ним другой. За углом, по Киевской улице, процокал копытами разъезд.
Остап был не из трусливых. Но, обдумав, решил все-таки не рисковать жизнью по-дурному, тем более что неизвестно еще, отправится ли до утра эшелон. А если и отправится, по свежему следу не так уж и трудно будет догнать.
— Ладно, останусь до утра, — радуясь случаю побыть целую ночь со своей родней, согласился с Федором Ивановичем Остап. — Ну, так приглашайте в хату, дядя Федор!
В это время из темноты вдруг вынырнула женская фигура. Женщина хотела было уже зайти в калитку, но, приглядевшись и, по-видимому, узнав Мирославу, быстро подошла к ней.
— Ой, это вы, Мирослава Наумовна? А я к вам! — И, понизив голос, начала говорить.
Так же тихо Мирослава о чем-то спрашивала ее, потом окликнула Федора Ивановича. Когда он подошел, сказала ему что-то, а сама побежала во двор, но через каких-нибудь две-три минуты уже вернулась.
— Так вы идите домой, не ждите меня, — сказал Федор Иванович Остапу и Мусию, и вместе с обеими женщинами пошел куда-то по улице. Вскоре все трое скрылись в темноте.
Вернувшись в дом, Остап с дядькой Мусием умолчали о стрельбе, чтоб не тревожить женщин преждевременно, а может, и понапрасну. Свое возвращение Остап объяснил тем, что уж очень метет.
— Не утихает! Ну и слава богу! — сказала Гармашиха, думая об Артеме и его хлопцах. — Может, и впрямь им лучше в этакую непогодь… Хоть следы заметет.
Мужчины промолчали.
Они закурили перед раскрытыми дверцами печки, чтобы не надымить в тесной комнате, и продолжали прерванную было беседу. Мусий рассказывал про Ветровую Балку, а Остап — про свое фронтовое тяжелое житье. Часто и хозяйка вмешивалась в разговор. Но Катря разве что изредка роняла слово, а больше молчала. Не привыкшая сидеть без дела, она и сейчас нашла себе работу — ставила заплаты на ватничке Петруся.
— Ну, залатала малость, — оглядывая ватник, сказала она. — Не знаю только, надолго ли.
— До новых дыр, — усмехнулась Маруся. — А ему это недолго. Ну просто горит все на нем!
— Таким и мой Артем был. — О чем бы ни заводили в этот вечер речь, мысли матери невольно возвращались к Артему. — Остап — этот нет, тихий да послушный был с малых лет. Чтоб он через тын полез, когда можно в ворота зайти? Или чтоб с мальчишками подрался? Зато Артем… Где дерутся, там и он беспременно. В самой гуще.
— Так и Петрусь. Я уж тайком от Федора, бывает, и ремешком постращаю, — призналась Маруся.
— Это ты напрасно, — сказала Катря и, помолчав минутку, добавила: — Я тоже, бывало, сперва… пока покойный Юхим не вмешался: «А на что, говорит, ему расти тихим да смирным? Чтоб потом кому-то легче было помыкать им? Нема дурных! Расти, сын, бедовый да отважный!»
— К отваге, мама, нужна и голова на плечах, — вдруг отозвался от печки Остап.
— Ты, Остап, помолчал бы лучше! — сказала мать сухо. — Довольно того, что ты у нас больно рассудительный да осторожный. Уж чересчур. Даже иной раз подумаешь: не трус ли?
— Вон как! — усмехнулся Остап. — А с чего ж это вы взяли?
— Не хочу сейчас про это…
— Нет, нечего и говорить — хороший хлопец Артем! — чтоб разрядить наступившее гнетущее молчание, подхватила Маруся прерванную нить разговора об Артеме. — За эти полгода, что он в Славгороде, я присмотрелась к нему. И бедовый, и умный. Федор его очень любит. Как встретятся, так им и ночи мало — никак не наговорятся! А уж до чтения охочий… У нас тут, во дворе, во флигеле, докторша живет — все книги ему дает…
— Молодая? — спросил Мусий.
— Кто, докторша? — переспросила немного удивленно Маруся. — Молодая, девушка. Позапрошлым годом кончила медицинский институт в Киеве. Я ее знала еще девочкой.
— Я это к чему спросил, молодая ли… — пустился было Мусий в объяснения.
Но Катря перебила его:
— Брось, Мусий! Знаем уж, к чему…
— Беда! — усмехнулся Остап. — Не дают нам ходу, дядько Мусий! Забивают. Ну, а все-таки, мама, без шуток: откуда это вы взяли, что я трус?
— С твоих же слов.
— Что-то не припоминаю. Нет! Сам я о себе этого б не сказал, скорее наоборот. За войну, мама, я через такое пекло прошел, что трудно уж меня теперь чем-нибудь напугать.
— Тем хуже.
Остап нахмурился.
— Не люблю, мама, когда вы вот так начинаете говорить, загадками.
— Не любишь? Ну, тогда слушай, скажу прямо, не взыщи! — Она сомневалась минуту — стоит ли говорить при посторонних, а потом подумала: какие ж это, собственно, посторонние! — Где твоя совесть, Остап? — Горький укор слышался в ее словах. — Дома жена в сыпняке лежит. Хорошо, как выживет! Дети малые… А ты за всю войну дома ни разу не был. И сейчас, можно сказать, мимо своего двора едешь, а в хату не заглянешь!
— Вот вы про что! — Остап тяжело вздохнул и, склонив голову, долго сидел молча. Потом хотел что-то добавить, но мать перебила его:
— Говоришь, боишься, чтоб в дезертиры не попасть. Я и поверила. А дело, выходит, не в этом. Бессердечный ты!
— Нет, мама. Неужели вы взаправду думаете, что мне легко — вот именно, как вы говорите, — мимо своего двора пройти? Но ничего не поделаешь: лучше помучиться еще какой-нибудь месяц, чем после всю жизнь каяться. И про Артема я сказал не потому… Думаете, у меня за брата сердце не болит? Может, я оттого именно и сердит на него… Ну чего ему нужно было на рожон лезть? Вот и напоролся!
Только произнеся это, Остап понял, что сказал лишнее. Мать насторожилась и внимательно посмотрела на него, как бы ожидая, что он еще что-то прибавит. Но Остап молчал. Тогда мать спросила:
— На что напоролся?
Остап заколебался. Заговорил Мусий Скоряк:
— Да видишь, Катря, дело какое… Это еще как знать? Может, к той стрельбе Артем и непричастный вовсе.
— Э! — махнул рукой Остап. — Что уж тут обманывать себя — «непричастный»! Дядя Федор прямо говорит…
— А где ты дядю Федора видел? — поспешила спросить тетя Маруся.
Остап словно не слышал.
— …что началась стрельба с казармы. А потом уже перенеслась туда, на Слободку. Видать, напоролись, кинулись бежать, а гайдамаки за ними.
Гнетущая тишина воцарилась в комнате. Только слышно было, как за окном завывала вьюга.
Вдруг Катря резко поднялась и подошла к вешалке.
— Куда ты, Катря?
— Мама, не выдумывайте! — вскочил Остап. — Ну куда вы пойдете?
— Да сейчас уже и не слышно ничего, — добавил Мусий.
Не проронив ни слова, Катря оделась и вышла. Некоторое время все молчали. Молчание нарушила Маруся:
— Да где ж вы Федора видели?
Мусий стал рассказывать о встрече с Федором Ивановичем у калитки. Остап сидел понурившись. И вдруг поднял голову.
— Да, так я и сделаю. Хоть на несколько дней, а таки наведаюсь домой. — И порывисто встал. — Забыл совсем — нужно карабин свой протереть.
Он взял в углу свой вспотевший с мороза карабин и, примостившись у стола, принялся его протирать.
— Завтра же поеду, — помолчав немного, сказал он как бы про себя. — Одного только боюсь…
— Опять на колу мочала… — сказал Мусий.
— Да нет, я не про то… Боюсь, как бы сгоряча не наделал там чего… Наслушался от вас, дядько Мусий, про безобразия у нас там всякие. Как бы я не сорвал сердце на ком-нибудь! Жиреют, подлюги, на нашей крови да на слезах сиротских!
На это Мусий ничего не ответил. Молчала и Бондаренчиха, — задумавшись, сидела с краю стола. А за окном гудела, завывала вьюга, засыпала окна сухим снегом. Вдруг Маруся всполошилась:
— Пойду все-таки. В такую метелицу как бы она не заблудилась!
Но в это время стукнула снаружи дверь, в сенцах послышались шаги и в комнату вошли Катря, Мирослава Супрун и Федор Иванович. В руках он держал пакет — несколько папок, завернутых в газету. Такой же пакет был и у Мирославы в руках. Положив на стол свой сверток, Федор Иванович попросил жену дать что-нибудь — клеенку там старую или хоть мешковину, чтоб завернуть.
— Давай, Мирослава, и свои сюда.
Мирослава положила папки на стол и вдруг вспомнила:
— Да, тут документы Артема. Может, вынуть?
— Пускай лежат. Они ему сейчас не нужны.
— Ну, а что слышно? — не вытерпел Остап.
— Ничего определенного, — ответил Федор Иванович.
— Как ничего? — сказала Катря. — Ты же говоришь — отбили оружие!
— Это ж только полдела. Еще неизвестно…
Но Остап с Мусием не дали Федору Ивановичу досказать, накинулись на него с расспросами о подробностях. И Бондаренко стал рассказывать о том, что он узнал из источника, можно сказать, вполне достоверного.
Один участник налета на казарму уже вернулся. Он-то и рассказал. Сперва все шло как нельзя лучше. Часовых сняли без выстрела. Добрались до подвала и начали через пролом в заборе выносить винтовки. Уже третьи сани накладывали. А тут и поднялась стрельба. Артем с санями и охраной махнул на Полтавскую улицу, а ему с его напарником велел бежать в противоположную сторону, к центру города, и как можно больше шуму поднять стрельбой, чтобы гайдамаков сбить с толку, отвлечь от обоза с оружием. Поэтому-то он не знает, чем кончилась стычка с гайдамаками на Полтавской улице.
Остап мрачно:
— Ну, ясно! Где ему знать? Отбежал, верно, да вместо того, чтоб на себя огонь, побыстрее шмыгнул в первые же ворота.
— Да нет, парень не из трусливого десятка. А что ранили, так это уж не его вина. Да и ранили в ногу. Насилу до каких-то ворот дотащился. Хорошо, что хоть к хорошим людям попал.
— Это, видно, оттуда и прибегала женщина, — догадался Мусий, — когда мы в воротах стояли?
— Ну да. За врачом.
— А тебя, Мирослава, как раз и дома не было! — сказала взволнованно Бондаренчиха.
— Только что вернулась. Еще и во двор к себе не успела войти, — ответила девушка.
— Вот оно что! — словно про себя молвил Мусий. Потом к девушке: — Так выходит, что вы докторша и есть?
— Да, я врач, — ответила Мирослава. Она подошла к Гармашихе и села рядом с ней. — Кстати, Катерина Ивановна, вы когда едете?
Катря пожала плечами:
— Сама еще не знаю.
— Федор Иванович мне говорил, что у вас дома лежит больная сыпняком. Хочу вам лекарства передать.
И Гармашиха, и Остап стали благодарить ее. А она начала расспрашивать о больной.
Тем временем Федор Иванович кончил увязывать сверток.
— Вот это, Маруся, нужно хорошенько спрятать, — обратился он к жене. — Но не в доме.
Маруся только взглянула на мужа и, ничего не сказав, оделась и взяла сверток.
— Погодите, Мария Кирилловна, и я с вами, — сказала Мирослава, поднимаясь.
Тогда Мусий:
— Простите, пожалуйста. Но спрошу вас все-таки, чтоб уже не было ошибки. Вы в этом дворе живете? Во флигеле?
— Во флигеле.
— Ох, и Мусий! — покачала головой Катря.
Недовольный тон Гармашихи, виновато склоненная голова Мусия и сдержанная усмешка Остапа невольно смутили девушку. Она недоуменно переводила взгляд с одного на другого и наконец спросила:
— Что такое? Ничего не понимаю. Почему вы спросили, где я живу?
Вместо Мусия ответила Бондаренчиха:
— Да это я рассказывала тут про Артема.
И как только сказала это Маруся, Мирослава вдруг вся зарделась. Она поспешила отвернуть лицо от света, чтобы скрыть свое замешательство. Старалась успокоить себя: «Какие глупости! Ну и что ж она могла рассказать такого обо мне и Артеме?» Выручила ее Бондаренчиха. Спросила, стоя уже у двери:
— Мирослава, а то, может, посидишь еще у нас?
— Нет, нет. Иду! — заторопилась девушка. Попрощавшись со всеми, она вышла вслед за Марусей.
В сенцах, как только закрылись двери в комнату, Маруся остановилась и вдруг спросила негромко:
— Слава, что с тобой?
— Вы о чем? — насторожилась девушка.
— Если бы я тебя сегодня утром не видела, я подумала б, что ты целую неделю пролежала больная.
Мирослава вздохнула.
— Не знаю. Я еще не видела себя сегодня. Может, и вправду изменилась.
— А что же случилось?
Девушка молчала, как бы колеблясь, и вдруг произнесла шепотом:
— Я все время думаю об Артеме. — Она снова помолчала минутку, потом взволнованно взяла Бондаренчиху за руку. — Тетя Маруся! — Так ее только в детстве звала. — Если бы вы знали… как мне страшно!
— А ты не думай о страшном. Да ничего страшного и нет. Ведь все пока хорошо. Самое трудное сделано. Про это ты и думай.
— Я не могу думать ни о чем другом. Я все время думаю только об одном. А вдруг… А что, если вдруг… Ведь это так возможно! Был — и нет! Как это страшно!
Из комнаты отворилась дверь, и Федор Иванович сказал шутя:
— Что это вы тут впотьмах? Может, дверей не найдете?
— Оставь нас! — сказала Маруся.
Федор Иванович молча закрыл дверь.
Только дома Мирослава почувствовала, как она устала. В передней насилу подняла руки, чтобы повесить шубку на вешалку. Не заходя в столовую, где обычно на столе ее ждал ужин, девушка прошла в свою комнату, не зажигая огня, в изнеможении села прямо на кровать и прислонилась головой к спинке.
Вошла мать.
— Почему ты в потемках? — Она подошла к столу и зажгла настольную лампу. Зеленоватый свет залил комнату.
— Не нужно, мама. Притуши.
Мать прикрутила фитиль в лампе. Потом подошла к постели и минуту внимательно смотрела на дочь. Спросила тревожно:
— Славонька, что случилось?
— Ничего, мама. Устала очень.
— Ты чем-то взволнована.
Мирослава молчала, не зная, что сказать, и вдруг вспомнила о письме брата. Обрадовавшись поводу отвлечь от себя внимание матери, она торопливо вынула из кармана письмо и подала ей.
— От Гриши. Еще утром Артем привез из Харькова. Да так замоталась…
Маленькая хитрость удалась, взяв письмо и напомнив об ужине, мать сразу же вышла из комнаты. Мирославе слышно было, как мать села за стол. Зашуршала бумагой, — видно, вынула письмо из конверта, — и потом стало тихо в столовой. Только маятник стенных часов четко и равномерно отбивал секунды — тик-так…
Мирослава некоторое время прислушивалась к знакомому ей с детства тиканью часов, стараясь проникнуться спокойствием его ритма, как это не раз делала в минуты особого волнения. Но теперь ей это никак не удавалось. Она и не заметила, как вдруг перестала слышать это тиканье, — словно часы остановились. И уже ничего для нее не существовало, даже самой тишины.
Представилась по-праздничному оживленная улица города, полная людского гомона, веселого смеха. Народ расходился с митинга (было это еще летом). Она возвращалась домой вместе с Бондаренками. Уже завернули на Гоголевскую, как вдруг их догнал какой-то солдат. Сказал всем «здравствуйте» и пошел рядом.
— Ну и что? — спросил Федор Иванович у солдата.
— В саперный батальон назначили.
Если бы ей перед этим не рассказали Бондаренки, что к ним утром приехал Артем Гармаш, она, вероятно, и не узнала бы в этом коренастом солдате с ясными серыми глазами под густыми бровями крестьянского паренька, который семь лет назад как-то заходил к ним вечером.
— Я вас не представляю друг другу, — заметил после паузы Федор Иванович. — Ведь вы уже знакомы?
— А как же! — сказал солдат, весело улыбаясь. — Мы старые знакомые. — Потом, обратившись к ней, спросил: — Помните, Мирослава Наумовна, я у вас в доме был с Митьком Морозом? Чаевничал даже.
— Помню. Вы очень изменились с той поры.
— Семь лет! Время немалое. А вы, значит, доктор? Это очень хорошо. Когда я узнал сегодня об этом, я так обрадовался!
— Почему это вас обрадовало?
— Вот-вот, спроси его, — вмешалась Маруся. — Нам он так ничего и не сказал.
— А в самом деле — отчего тебе, Артем, радоваться? — спросил Федор Иванович. — Не все ли равно, стала ли Мирослава Наумовна врачом или, скажем, народной учительницей?
— Это вы, дядя Федор, так говорите потому, что не знаете всех обстоятельств. Вас тогда уже в Славгороде не было. А я знаю…
— А что вы знаете?
— Знаю, каким страшилищем для вас был медицинский институт, как вы мертвецов тогда боялись, а от трупного запаха — это ж вы сами говорили — вас даже мутило…
— И вы все это помните?
— А зачем мне бог память дал? — усмехнулся Артем. — Да я не только это помню. Я помню даже то, как на совет матери выбрать другую профессию, «по себе», вы ответили: «Ничего, эта профессия тоже будет по мне. Хочу быть доктором — и буду! А все эти страхи я переборю».
— И все-таки, Артем, я тебя не поняла, — сказала Бондаренчиха.
Артем немного помолчал, как бы колеблясь.
И вдруг:
— Я вам объясню сейчас, тетя Маруся, — хоть ясно было, что говорить он будет не только для нее. — Не люблю я и попросту презираю людей, у которых слово расходится с делом. И наоборот.
Мирослава пристально взглянула на Артема и сказала:
— Спасибо! Если я правильно вас поняла.
— Поняли вы меня правильно. Но благодарить меня не за что. А если уж на то пошло, то это я должен вас благодарить…
— Вот, Маруся, смотри, — сказал Федор Иванович, обращаясь к жене, — это и есть китайские церемонии: «Благодарю вас за то, что вы меня поблагодарили!»
Все засмеялись.
— Ну, я шучу, — помолчав немного, сказал Федор Иванович и, взяв под руки с одной стороны Мирославу, а с другой Артема, добавил тихо: — Хорошие вы мои! Мирославу-то я знаю еще с детства. Но и ты, видать, хлопец ничего! — И уже серьезно заключил: — Вот именно: великое это дело в жизни — вера человека в самого себя. И вера в своего товарища. А тем более — боевого товарища…
За стеной в спальне тихо скрипнула кровать, отец что-то сказал. Мать из столовой ответила ему:
— Уже вернулась.
Мирослава вскочила с кровати.
Но прежде, чем выйти из комнаты, подошла к окну и стала напряженно всматриваться сквозь замерзшее стекло, стараясь разглядеть в ночной тьме дом, где жили Бондаренки. Все окна были темны, и лишь два окна — в их подвале — еле-еле светились. «Ждут! — подумала Мирослава. — Ничего еще не известно. Ну, ясно… Ведь Мария Кирилловна обещала: как только узнает, немедленно скажет».
В спальне был полумрак: лампа не горела, только в раскрытую дверь из столовой падал свет.
В постели полулежал, обложенный подушками, отец. Мирослава опустилась на стул возле него и спросила, как он себя чувствует. Хотела уже послушать пульс, но отец, взяв ее руку в свою, внимательно поглядел на дочь и сказал:
— Погоди, дочка. Кажется, сейчас лекарь нужнее тебе, чем мне. Что ты такая бледная и глаза запали?
— Очень устала, папа.
— Еще бы! За целый день только и забежала домой буквально на одну минутку. Прошлую ночь почти не спала. Я же все слышал через стенку. Ну, а чем же кончилось заседание?
Наум Харитонович, хотя и болел последнее время и подолгу бывал прикован к постели, интересовался общественными делами, как и раньше. Газеты читал регулярно, в том числе две местные: «Дело революции» — орган Совета рабочих депутатов — и эсеровскую «Боротьбу» (врага нужно знать!). Кроме того, Мирослава, возвращаясь с работы, обычно рассказывала ему самое важное и интересное из жизни родного города. Поэтому Наум Харитонович был всегда в курсе славгородских дел. Хорошо разбирался он и в довольно сложных взаимоотношениях разных политических партий и даже отдельных, наиболее колоритных представителей этих партий. Любил делать прогнозы относительно поведения как целых организаций, так и отдельных лиц. Вот почему и сейчас, когда Мирослава, рассказывая о заседании Совета, дошла до того момента, когда вдруг погас свет в зале, Наум Харитонович не удержался:
— И вы думаете — в самом деле авария на электростанций? Подстроили!
— Очень возможно.
— Не «очень возможно», а наверняка, — убежденно сказал отец. — Говоришь, перенесли заседание на завтра? Да не будет его. Сорвут. О, Гудзий — это хитрая лиса! Думаешь, он уже не дал указаний своим депутатам не являться завтра? Вот и не будет кворума. Какой им смысл давать вам еще на целый день трибуну?
— Да, заседание завтра, кажется, и в самом деле не состоится, но не только потому, что Гудзий… Есть еще одна причина. Недаром у меня все время предчувствие было такое! — Она помолчала немного и потом заговорила так, будто обращалась не к отцу, а к какому-то незримо присутствующему в комнате собеседнику, который хорошо знает, о чем идет речь: — Нельзя считать врага более слабым и глупым, чем он есть на самом деле. Это и была наша ошибка. Думать, что в первую же ночь в чужом городе они не будут особенно настороже, не выставят усиленную охрану, — какая это глупость! Вот и расплачиваемся теперь.
— Чем расплачиваемся? — спросил отец.
— Еще неизвестно. Но один раненый уже есть. И, наверное, он не единственный. Наверное, уже и убитые есть.
Мирослава замолчала и сидела в задумчивости. Молчал и отец. Конечно, его очень интересовало то, о чем начала говорить и не досказала дочь. Но так уж он привык издавна, с тех пор, когда сын Григорий, еще студентом, вступил в социал-демократическую партию, в то время нелегальную. Что можно сказать, сын скажет сам, а чего нельзя — не нужно и спрашивать. И действительно, никогда не допытывался. Даже больше того: когда видел, что сын (а потом и с дочерью точно так же было) готов от большого доверия к отцу сказать что-нибудь такое, чего, может, и не следовало бы, как подсказывала отцу интуиция, говорить из соображений партийной конспирации, он сам сознательно уклонялся от такого разговора. Отец охотно поступался своим любопытством ради воспитания в детях столь необходимых им в их важной и опасной профессии революционеров выдержки и самодисциплины.
— Папа, — вдруг заговорила Мирослава, — мне очень тяжело огорчать тебя, но сегодня такое случилось, что я не могу…
— Погоди, дочка. Может, это…
— Да нет. Это тайна моя личная. И я уже не могу ее носить в себе.
— Слушаю, дочка. Ну, так что ж случилось?
— Если бы мне еще вчера кто-нибудь сказал об этом, я бы только посмеялась. Ведь я никогда и мысли не допускала, что могу оказаться такой, как бы выразиться… никчемной…
Отца не на шутку встревожило все это, так как он знал, что дочери несвойственно бросаться такими словами. Чтобы скрыть свою тревогу, сказал шутливо:
— «Уничижение паче гордости», — гласит Священное писание. Не забывай этого, дочка.
— Нет, я не уничижаюсь. Я просто… как бы тебе объяснить? Вдруг человек прозрел и увидел себя таким, какой он на самом деле. Знаешь, папа, я даже стала думать: может, вообще не за свое дело взялась?
— А что такое? — забеспокоился отец. — Случилось что-нибудь с той больной, которую вчера оперировала?
— Нет, с той больной все хорошо. Я не про эту свою работу. Я про партийную. Для революционной борьбы нужны сильные люди, а не такие… что при первом серьезном испытании… Если бы ты видел, с каким презрением он оттолкнул мою руку!
— Кто это он?
Она стала коротко, очень сдержанно и, как только могла, точно рассказывать отцу о последней встрече своей с Артемом вечером в партийном комитете. Отец внимательно слушал и, когда она умолкла, не сразу заговорил.
— Да, страх неприятная вещь, что и говорить. Очень! Это словно болезнь — тяжелая и опасная, потому что заразительная. А как же! Иначе откуда, скажем, паника на войне, когда целые полки, корпуса бегут, как обезумевшее стадо? Начинается это, вероятно, всегда от одного солдата… Хорошо, что Артем мужик крепкий, не очень подвержен этой болезни. И ответил он тебе очень хорошо. Но во всей этой истории есть одно обстоятельство, которое хоть немного все-таки смягчает твою вину.
— Какое обстоятельство?
— Ведь страх, который размагнитил тебя, это же страх не за свою жизнь, а за жизнь товарища.
— В данном случае это все равно…
— Глупости говоришь. Ни в каких случаях это не бывает все равно.
— Ты мне не дал досказать до конца. Я говорю: это все равно потому, что Артем мне… не только товарищ.
От неожиданности отец не смог скрыть свое удивление.
— Я сама этого, папа, не знала до сегодняшнего дня. И только сегодня почувствовала и осознала это. И как-то вдруг. Словно молния сверкнула. Он мне так дорог и так необходим в жизни, что страх за него — это, по сути, страх за самое себя, за свою жизнь, просто немыслимую без него.
— Э, нет, дочка! Ты эту софистику оставь. Страх за его жизнь — это страх за его жизнь. И нечего тебе… Скажу даже больше: я глубоко убежден, что, если б вопрос стоял о твоей собственной жизни и смерти, ты бы себя вела совершенно иначе.
— Не знаю, — тихо, после паузы, сказала девушка. — Теперь я уже ничего о себе не знаю… — И склонилась на руку, уткнувшись лицом в ладонь.
— Славонька, — положил отец руку ей на голову, — не надо плакать.
— Нет, я не плачу. Я уже выплакалась раньше. — Мирослава подняла лицо с сухими глазами и заговорила снова: — Мария Кирилловна меня утешала тем, что это с каждой вначале бывает так, что самообладание не приходит сразу, что и она в молодости, когда только вышла замуж за Федора Ивановича, целыми ночами не спала, все ждала — вот-вот придут за ним. А потом научилась и спать ночами, и сдерживать свой страх. Говорила, что и со мной так со временем будет. А я не верю. Ведь не у всех же проходит. Вот мама наша до старости дожила, а все такая же. Я даже думаю сейчас — не от нее ли это все во мне? В самом деле, ты только вспомни, папа, как она всю свою жизнь дрожала за Гришу и за меня. Я уверена, что и поседела она прежде времени именно поэтому. Сначала это была скарлатина, потом водовороты на Днепре, затем появились жандармы, и тень от виселицы упала на всю мамину жизнь. Ведь она все время была уверена, что Гриша обязательно кончит виселицей.
— Ну, — не утерпел отец, — сказать, что для этого у матери так уж и не было никаких оснований, тоже ведь нельзя. Не так ли?
— Нельзя, конечно.
— И теперь, дочка, вспомни и ты. Как ни дрожала мать над вами, как ни боялась жандармов, но хоть словом, хоть бы намеком Гришу или тебя она когда-нибудь пыталась остановить, сбить вас с вашей дороги?
— Нет, этого никогда не было. — И, помолчав, добавила: — Если не считать, конечно, все эти страхи ее. Думаешь, папа, легко было хотя бы мне на каждом шагу преодолевать жалость к маме из-за ее тревог?
— Не легко. Знаю. И все-таки будь ты к матери справедливой и хоть чуточку снисходительной. В конце концов, от всего этого в первую очередь и больше всего страдала она сама. То же самое можно сказать о тебе, дочка… — И закончил шутливо: — О тебе, дочка, на данном этапе. И хватит об этом. На сегодня-то во всяком случае. «Утро вечера мудренее», как говорит Артем.
Усталый, он откинулся на подушку, но, чтобы не дать дочери завладеть инициативой в разговоре, сразу же снова заговорил:
— А я уже обидеться хотел на него. Утром еще вернулся и целый день не показывается. Что за причина — ломаю себе голову. Не могло же быть, чтобы он к Грише не заходил.
— Он был у Гриши. Привез письмо. Мама сейчас читает.
— Что пишет Гриша? — спросил отец, чтобы отвлечь дочь от тягостных мыслей, зная, что через несколько минут придет жена и прочитает ему письмо.
Мирослава вначале сухо и рассеянно, все еще думая о своем, стала рассказывать о письме, но потом понемногу и сама увлеклась — она очень любила брата, да и всю его семью. И интересы их близко принимала к сердцу.
— Гриша наш молодец. Как ни много работает в губкоме и на пропагандистских партийных курсах, а все же закончил свою книгу.
— Это которую еще в эмиграции начал?
— Да, «Революционные крестьянские движения на Украине». Пишет, что в январе — феврале выйдет из печати.
— Ну что ж, почитаем. А как Христина?
— С осени уже не выступает на сцене.
— Я думаю. Лариса из «Бесприданницы», Ирина из «Трех сестер» — и вдруг беременная.
— На этих днях ложится в больницу.
— Это хорошо, что будет у них ребенок. Для них обоих, но главным образом для Сашка́.
— Ждет не дождется Сашко, пишет Гриша.
— Не в том дело, ждет или не ждет, а дело в том, что нужно. Среди отъявленных эгоистов три четверти, если не больше, приходится как раз на тех, которые росли в семье одиночками. Подарку твоему он небось обрадовался?
— Очень! — Мирослава даже слегка улыбнулась, вероятно, в первый раз за весь вечер, вспомнив строчки из письма о племяннике. — Правда, мама чуть не испортила все дело.
— Чем?
— Написала в письме, что это коньки не простые, а чуть ли не семейная реликвия.
— Вот как!
— Она написала, что на этих коньках еще совсем маленькой девочкой каталась не кто-нибудь, а его родная, единственная, любимая тетка Мирослава. Он сразу так и остыл: «Значит, они девчоночные! Не хочу. Хочу только мальчиковые».
— Ах, карапуз! Даже родную тетку презрел ради сохранения своего мужского достоинства. Значит, сурьезный будет мужик.
— Насилу доказали ему, что между «девчоночными» и «мальчиковыми» коньками нет никакой разницы.
— Как живой стоит перед глазами. Крутолобый!
Минутку оба молчали. Слышно было, как в столовой мать тихонько, словно украдкой, сморкалась в платок.
— Кажется, — тихо сказал после паузы отец, — наша мать принимает какое-то очень важное решение.
— Почему ты думаешь?
— Плачет. — И позвал: — Марина Константиновна! Мама! Что ты сидишь там одна? Иди-ка сюда к нам.
Но Марина Константиновна не сразу пришла в спальню. Сначала напомнила дочери про ужин. А когда Мирослава отказалась, стала убирать со стола — скрипела дверкой буфета. И только управившись с этим, а главное — дав просохнуть глазам, зашла в спальню. В руке у нее было письмо.
— Подсаживайся к нам, — сказал отец.
Мирослава уступила ей место на стуле у изголовья, а сама пересела к отцу на кровать.
— Ну, докторша, как наш больной? — опустившись на стул, спросила мать.
— Плохо, — ответил Наум Харитонович и подмигнул дочери. — Месяц, а то и два еще проваляюсь. Так что… хоть ты и навострила уже лыжи, придется…
— Да ты и вправду, отец, на аршин под землей видишь, — улыбнулась Марина Константиновна.
— А ты что, мама, в самом деле надумала ехать?
— Ну, а как же не поехать, Славонька? Такое событие!
— И не думай. Наши сегодня вернулись из Харькова, рассказывают, что насилу пробились. Столько народу едет.
— И это из Харькова сюда, а на Харьков еще больше. Просто валом валит народ, — добавил отец.
— Ты и это видишь с постели?
— Да газеты же читаю. Солдаты из окопов, несмотря на то что зима, на крышах, на буферах пробираются. Куда ж тебе в этот поток!
— И потом сыпняк, ты не забывай этого, мама.
— А вот это действительно страшно. Не дай бог привезти им в дом. Ну, да что-нибудь придумаю. — И не успела закончить фразу, как ее уже осенила счастливая мысль: — Да чего лучше! Пойду к куму Антону Максимовичу. Что он, не возьмет меня с собой на паровоз? Доеду как-нибудь. Меня сейчас другое беспокоит, — она даже вздохнула, — как я покину тебя, вот такого, Наум Харитонович?
Но, как видно, и это уже было ею обдумано. Сказала вдруг:
— Придется просить сестру Варю. Пускай переберется на это время к нам.
В комнате наступило молчание. Нарушил его отец.
— Ну что ж, Варя так Варя. Только вот что, Марина. Очень прошу, пускай хоть на этот раз душещипательные романсы свои она оставит дома. Неделю-две еще так-сяк. А больше не вытерплю.
— А я больше, чем на две недели, и не собираюсь, — сказала весело Марина Константиновна, очень довольная, что так легко (хотя, правду говоря, она и не ожидала большого сопротивления) удалось ей добиться согласия мужа на ее отъезд.
Но ведь была еще и Мирослава. А в семейных делах от нее тоже очень многое зависело. Как видно, она недовольна. Сидит нахмуренная, будто даже пригорюнилась. И мать встревожилась, как бы не нарушились ее планы. Откуда ей было знать, что в эту минуту девушка, тревожно прислушиваясь к шуму метели за окном, не только не думала о ее поездке, но даже забыла, где она сейчас находится?..
— Ты, Славонька, недовольна? Конечно, дорога нелегкая. Но поверь мне, доченька, что это не так уж страшно.
— Мамочка! Я очень устала и не хочу говорить об этом. Папа правильно сказал: утро вечера мудренее.
— Папа? Он не это сказал, — удивленно возразила мать. — Он уже дал свое согласие.
— А, ты о поездке…
— А ты о чем? — насторожилась мать.
— Но я же сказала свое мнение: очень трудно добираться до Харькова.
— Ну, а как же не ехать? Выйдет она из больницы с маленьким. А тут еще и Сашко. Гриша целыми днями, а то и ночами дома не бывает.
— А Прися?
— Прися? Насмотрелась я на Присю за те две недели. У нее только кавалеры в голове. Благо полон Харьков солдат.
— А какая девушка не думает о замужестве? — отозвался Наум Харитонович. — Это ей ставить в укор нельзя.
— Никто и не ставит. Выходи себе замуж, пожалуйста. Христина ей уже и приданое приготовила. Она ж сирота. Но пока, до замужества, пока ты няня… Разве не было в позапрошлом году — долюбезничалась до того, что потеряла Сашка? Ночь уже на дворе, а его нет. Христина чуть с ума не сошла. Весь город обегала. И только под утро нашла, уже на Журавлевке, в полицейском участке.
— Подумаешь, какая беда! Как будто Супрунам это в диковинку — полицейские участки. Да еще прапрадед Сашка…
— А теперь, при маленьком, — перебила его мать, чтобы сразу выложить свои аргументы, — и совсем Сашко беспризорником станет. Да еще коньки эти…
— А что коньки? — спросил отец.
— Разве он будет во дворе кататься на них? На улице. А Харьков не Славгород. Да и улица ихняя — содом и гоморра: трамваи, автомобили, лихачи…
— Вот что, мать, — перебил ее отец, — кажется, в самом деле давай кончать с этими страхами. Как раз и новый цикл начинается.
— Какой цикл?
— Внуки. Это же снова появятся скарлатины… Хорошо еще, что Днепра в Харькове нет. А впрочем, нет Днепра, зато есть Лопань с ее известными на всю Украину… водоворотами!
— Вон ты про что! — догадалась мать, нисколько не обижаясь.
— Вот именно. Про твои страхи да ахи. К тому же часто безосновательные. Будто у смерти только и заботы, как бы людям пакости делать. А ведь это неверно.
— Ты уж совсем как Максим Горький.
— Принимаю как комплимент себе.
Мирослава оживилась вдруг. Уже из самого сопоставления имени писателя и темы догадалась и спросила:
— Это тетя Варя журнал принесла, где «Девушка и Смерть»?
— Говорит, ты ее просила.
— Да.
— Ну, а тем временем мы с матерью прочли. Маленько подискутировали.
— Люблю Горького, — отозвалась Марина Константиновна, — его роман «Мать» три раза прочитала. Ниловна мне как родная сестра. А это вдруг такое намудрил! Просто совестно за него. Смерть в родные сестры Любви навязал.
— Не Горький навязал. Сама Любовь покорила Смерть своей самоотверженностью. Прекрасная сказка. И даже так скажу — политически очень ко времени: не в бровь, а в самый глаз всем этим сологубам, винниченкам с их курносыми мефистофелями. Непременно, дочка, прочти.
Мирослава взяла журнал, лежавший на одеяле, и поднялась.
— Ты берешь? Я хотел еще раз на сон грядущий…
Мирослава поцеловала отца в голову.
— Нет, папа, ты усни.
Потом поцеловала мать и пошла из комнаты. Была уже у порога, как вдруг отец сказал:
— Славонька! Извини, задержу еще на минутку. Если уж берешь, прочитай мне хоть концовку. С того места, что начинается словами: «С той поры…»
Мирослава вошла в полосу света, раскрыла журнал, нашла нужное место. Но читать в полумраке было трудно. Приходилось каждое слово разбирать. Поэтому читала медленно. И казалось, что это потому, что девушка вдумывалась в каждое слово.
С той поры Любовь и Смерть, как сестры,
Ходят неразлучно до сего дня,
За Любовью Смерть с косою острой
Тащится повсюду, точно сводня.
Ходит, околдована сестрою,
И везде — на свадьбе и на тризне —
Неустанно, неуклонно строит
Радости Любви и счастье Жизни.
Поздно ночью мать проснулась и увидела в столовой полоску света на стене — из неприкрытой двери в комнату дочери. «Вот так зачиталась!» Мать встала с постели и вошла к дочери.
Мирослава лежала на кровати одетая, только без туфель. Видно, сон настиг ее внезапно.
Мать постояла минуту возле нее. Потом укрыла пледом, погасила лампу и вышла.
Проснулась Мирослава от какого-то резкого звука. Села на кровати и в первый момент никак не могла сообразить, где она и что с нею. И что это за звук был? Только когда в столовой начали бить часы, поняла: пружина звякнула, как всегда, перед боем. Сосчитала удары — пять часов. «Ой, целых три часа спала!» Она неслышно, в одних чулках подбежала к окну и выглянула во двор. Все окна на обоих этажах были еще темны, и только два окна в квартире Бондаренко ярко светились. Девушке от волнения стало трудно дышать. «Но почему же Мария Кирилловна не забежала? Ведь обещала!»
Быстро сунув ноги в туфли, она вышла в переднюю. Ощупью в темноте нашла какое-то пальто, накинула на плечи и с непокрытой головой кинулась к выходу. Но не успела она открыть дверь, как дорогу ей преградили двое в серых шинелях с винтовками в руках.
— Куда? Назад! — хрипло гаркнул один.
Мирослава от неожиданности отшатнулась и захлопнула дверь. Быстро прошла в столовую. Тут уже мать, услышав ее шаги, зажигала лампу. Мирослава подошла к матери.
— Мама! Ты только не волнуйся. Гайдамаки.
— Где? — обмерла мать.
— На крыльце, у входа. И у Бондаренков, наверное, тоже.
— Ой, беда! — ахнула мать.
— Не волнуйся. Осторожно разбуди отца.
А сама вошла к себе, остановилась посреди комнаты и спросила сама себя: «Что я должна сделать прежде всего?» Сразу вспомнила, как жандармы, так же вот ночью, не раз приходили за братом. Однажды он даже сунул ей под подушку какую-то книгу. Решила: нужно прятать. Но стала думать, что спрятать, и не могла вспомнить — попросту прятать было нечего. Не то время! Борьба — в открытую.
И в этот миг снаружи с грохотом открыли дверь — забыла закрыть на задвижку, — затопали сапогами в передней. Ввалились в столовую.
Мирослава тоже вышла туда.
Пятеро было их, гайдамаков. Офицер, в сивой смушковой шапке с зеленым донышком, стоял у окна с наганом в руке, а рядовые рассыпались по комнате — заняли с винтовками наготове все выходы. Один, верзила с серым, землистым лицом и белесыми, точно бельма, глазами, чуть не уперся в грудь Мирославе штыком.
Но не лицо гайдамака привлекло внимание девушки в эту минуту — лица она уже перевидала всякие, — а штык. Так близко, возле своей груди, она видела штык впервые. Но, как ни удивительно, страха в себе она не чувствовала. Никакого страха! Смотрела спокойно на штык: четырехгранный, на конце срезанный на конус, но не по всем граням, а только по двум. Почему?
— Вы Мирослава Супрун? — спросил офицер.
— Я Мирослава Супрун, — ответила спокойным голосом.
— Где скрывается сейчас Гармаш? Знаете такого?
— Гармаш? — У нее перехватило дыхание. И вдруг, как молния, прорезала радостная мысль: «Жив! Ну конечно! Раз ищут, значит, жив…»
— Я спрашиваю вас, где скрывается…
Не дала кончить.
— Не знаю! — едва сдерживая в себе радость, ответила девушка и добавила немного погодя: — Но если б даже и знала, неужели вы думаете, что сказала бы вам?
Нагнув голову и исподлобья глядя на нее, офицер усмехнулся одними губами. Потом к гайдамакам:
— А ну, хлопцы, давайте!
Опыт у «хлопцев», как видно, был немалый. Опережая друг друга, кинулись по комнатам. Заскрипели дверцы шкафов, загремели ящики столов. Всюду шарили. Даже и там, где не то что человеку, а мыши не удалось бы спрятаться, но где могло быть нечто интересное с точки зрения его рыночной стоимости.
Когда обыск закончили, офицер сказал Мирославе:
— Ну, одевайтесь!
«Куда?» — чуть не сорвалось у девушки с языка, но удержалась.
Снова припомнилось — жандармы и Гриша. Как он держал себя с ними, когда тоже вот так приказывали одеваться. Не спрашивал «куда» — разве и так не ясно? Мирослава подошла к матери и обняла ее.
— До свиданья, мама! Да ну, не плачь же! Не нужно, мамочка!
— Да что ж они, доченька… что они сделают с тобой?
— И не пугай меня! — строго сказала Мирослава. — Сама потом не будешь себя уважать!
Она поцеловала мать. Потом хотела пройти в спальню, но тот же верзила преградил ей дорогу:
— Низзя!
Из спальни послышался голос отца:
— А почему это нельзя? Дочери с отцом проститься? Да вы что, люди или звери?
— Поговори еще? — огрызнулся на него гайдамак. — Я не погляжу, что ты подушками обложен!
— Ну, хватит! Не до сантиментов теперь! — сказал офицер. — Одевайтесь быстрее!
— До свиданья, папа! — крикнула в отворенную дверь Мирослава. — Папочка, дорогой мой!
Когда вышли во двор, первое, что поразило Мирославу, — тишина. Метель за ночь утихла. Ночью, когда возвращалась от Бондаренков, насилу на крылечко взобралась, так рвал ветер. Как бешеный, метался по земле, завывал в обнаженных ветках акаций. Теперь голые деревья стояли неподвижно, словно в оцепенении. Было еще совсем темно. У Бондаренков светились окна. Две полосы света падали на белый-белый снег. У входа в дом — никого. Сквозь замерзшие окна ничего не было видно.
Бондаренко стоял во дворе, у самой калитки, молча курил. Если бы не гайдамаки возле него, можно было бы подумать, что идет человек на работу, а товарищ окликнул, чтобы вместе идти. Вот и стоит, поджидает.
— Здравствуйте, Федор Иванович! — подойдя к калитке, сказала Мирослава, взволнованная ощущением необычности этой встречи.
— Здравствуй, Мирослава!
— Не разговаривать! — прикрикнул офицер.
Два гайдамака прошли вперед и остановились на тротуаре, наставив штыки на калитку. Когда через нее выводили арестованных, Федор Иванович, поймав руку девушки, крепко сжал ее. И в ответ почувствовал такое же крепкое пожатие ее маленькой твердой руки.
Кузнецов этой ночью должен был ночевать у Луки Остаповича Шевчука. Боевой штаб поручил ему, если удастся Гармашу с хлопцами захватить оружие, помочь Шевчуку часть винтовок еще до утра доставить с патронного завода на машиностроительный, чтобы уже утром вооружить красногвардейцев и этого завода. Поэтому после заседания в думе они пошли вместе. И только свернули с Николаевской на Успенскую улицу, услышали стрельбу возле Драгунских казарм.
Все время, пока стрельба не утихла совсем, простояли они в какой-то подворотне, обмениваясь догадками и предположениями. Но, конечно, ничего так и не могли понять. Тогда у Шевчука и возникла мысль — не ходить домой (жил он на окраине, у самого завода), а заночевать у Романа Безуглого, рабочего их же завода. Беспартийный, но человек верный. С его покойным отцом, тоже литейщиком, дружили лет пятнадцать. Живет он очень близко от партийного комитета. А Тесленко, теперь дежурившему там, первому станет известно (так условились с Артемом Гармашем) о результатах нападения на казармы.
В неудачном исходе операции они оба уже почти не сомневались. Ведь все расчеты строились на том, что удастся без выстрела снять часовых. И вот — не получилось! Поэтому беспокоило их сейчас больше всего, удалось ли ребятам оторваться от гайдамаков более или менее счастливо. Беспокоило их и другое: даже при полном отсутствии доказательств, что нападение это предприняли красногвардейцы по инициативе большевистского партийного комитета, полуботьковцы все равно воспользуются этим поводом, чтобы начать преследование большевиков. Возможно, как предупреждал Бондаренко, прибегнут даже к арестам.
— И начнут они, конечно, не иначе как с комитета.
— Это верно, — согласился с Кузнецовым Шевчук.
— Надо немедленно забрать Петра. Незачем теперь сидеть ему в комитете.
— Но ведь точно еще пока ничего не известно. А все концы сходятся к нему.
— Это скоро выяснится. — И, немного помолчав, Кузнецов добавил: — А то он ведь собирался остаться в комитете до утра, чтоб не идти ночью к себе на Занасыпь.
— Ну, это ерунда, конечно. Будто друзей нет у него, чтоб переночевать. Возьмем его к Безуглым. Романа пошлем.
Свет во флигельке, где жили Безуглые, не горел, хоть никто из них не спал — разбудила всех стрельба. Хозяин, Роман Безуглый, сам только со двора вернулся. Не успел еще раздеться, как в коридорчике звякнул звонок и, к великому удивлению Романа, послышался снаружи голос Шевчука:
— Свои, свои.
— Что это вы, Лука Остапович, так поздно? Да еще в такую непогодь! О, да вы не одни. — Пропуская в комнату, не узнал сразу Кузнецова. Потом обратился к жене: — Оля, зажги «моргалку». А раньше окна чем-нибудь завесь. Что это за пальба? Не знаете, Лука Остапович?
— Надо бы разузнать, — произнес Шевчук и, когда замигала плошка, выхватив из темени фигуру Романа в пальто и шапке, добавил: — О, да ты уже одет? Вот и кстати. Здравствуйте, Варвара Степановна! Здравствуй, Оленька! Пустите переночевать.
— Милости просим, — пригласила Безуглая. — Не ахти какая горница, ну, а местечко найдется, где спать положить.
— Только мы еще не в полном составе. Придет еще третий. Раздевайся, Василь Иванович. — Затем снова подошел к Роману и вполголоса спросил: — Такое дело, Роман: не сумел бы ты проскочить в Горяновский переулок?
— В партийный комитет? — догадался тот сразу. — А к кому там?
Лука Остапович сказал, что́ передать Тесленко.
— Только ты осторожненько. Может, как-нибудь проходными дворами.
— Вот еще! Буду я по сугробам лазить! Да и вам же экстренно небось надо? Мигом смотаюсь.
Пока Оля хлопотала, устраивая постель для неожиданных гостей, а мать Романа собирала им перекусить — холодная картошка в мундире осталась от ужина, соленые огурцы, — Шевчук с Кузнецовым не успели еще и по второй цигарке закурить, как Роман вернулся.
— Почему один?
— Не знаю. Передал все, что вы велели. Может, он не управился еще, — ответил Роман и подал Кузнецову записку.
В записке Тесленко сообщал, что определенного ничего еще не знает.
«…Но полдела хлопцы как будто сделали. Удалось ли довести дело до конца — неизвестно. Да как бы там ни было, а работы вам этой ночью не будет: не следует добром таким рисковать. Ложитесь, спите. Когда выяснится все, тогда и решим. Но выяснится, должно быть, не скоро: как назло, телефон отказал, — видно, захватили телефонную станцию. Несколько раз пробовал связаться — и все неудача: только назову завод, телефонистка молча вынимает штепсель. Остается живая связь. Жду с минуты на минуту. Как управлюсь, приду. Дорогу знаю: гулял же тогда на свадьбе у крестницы».
— А что там, на улице? — спросил Кузнецов, дочитав записку и передав ее Шевчуку.
— Пусто. Правда — это уже когда назад возвращался, — процокали конные, верно, гайдамаки, по Николаевской. Подков двадцать, пожалуй. Несколько раз стрельнуло где-то там, на Слободке. И вьюга почти перестала. Ну, да и так ох и намело ж! Это нам завтра доведется попотеть… Да еще как!
Ни Кузнецов, ни Шевчук, занятые своими мыслями, не поинтересовались, над чем это придется попотеть и кому именно. Но Роман явно был очень этим озабочен; немного погодя, раздевшись уже и подсев к столу, опять сокрушенно покачал головой:
— Просто стихийное бедствие! Как бы, чего доброго, все наши планы не полетели вверх тормашками.
— Какие же это планы? — тщательно очищая холодную картофелину, спросил не очень внимательно слушавший Шевчук, не столько из любопытства, сколько из вежливости, а может быть, и в благодарность за оказанную только что Романом услугу.
— Да ведь мы завтра — несколько человек нас из литейного — думали заводское кладбище облазить.
— А что вам там? — уже заинтересовавшись, Шевчук поднял глаза на Романа.
И Кузнецов посмотрел внимательно.
Роман ответил, обращаясь больше к Кузнецову, так как для Шевчука то, что он рассказывал, не было новостью:
— Наша дирекция в своем объявлении о закрытии завода на что ссылается? На недостаток чугуна. И на неделю, дескать, едва ли хватит. Вот мы и хотим завтра с цифрами в руках показать на общем собрании, что там, на свалке, нужного лома хоть отбавляй — не на один месяц хватит. Значит, не в этом дело. Не тут собака зарыта!
— Конечно, не тут, — подтвердил Лука Остапович. — Не хотят, чтобы работал завод, вот и все.
— И называется это саботаж, — вставил Кузнецов.
— Не пойму никак, — неожиданно вмешалась Безуглая, — чего бы им не хотеть? Хоть бы и дирекции или хозяевам-пайщикам, и нашим, и заграничным. Неужто от завода только рабочим заработок? Ведь им тоже прибыль набегает.
— После прибылей, что раньше — особливо за время войны, на военных заказах, — они загребали, это уже для них мелочь, медяки, — пояснил Лука Остапович.
— Да, при рабочем контроле придется сократиться им, — добавил Кузнецов. — А рабочий контроль — это только начало…
— Вот именно! И они отлично это понимают. Недаром же тогда, на прошлой неделе, после постановления Совета рабочих депутатов о контроле, уже на другой день директор Росинский и махнул в Киев, в свое главное правление. А оттуда и привез вот…
— Ой, привез! Вот так гостинец рабочим, как раз к рождеству! — перебила Безуглая.
— Толкуют на заводе, будто Росинский хвалился в своей компании, что на правлении даже французский консул присутствовал, — подхватил Роман.
— Вполне возможно, — сказал Шевчук. — Ведь добрая половина акций принадлежит французским буржуям. А консул — это же вроде приказчик ихний. В международном масштабе.
— Говорят, будто он больше всех и настаивал на том, чтобы закрыть завод. Ну, а наши и рады стараться.
— Конечно, — заметил Кузнецов. — Интересы их целиком совпадают — и наших, и иностранных капиталистов. Хотят саботажем разрушить и без того расшатанную войной промышленность, вызвать безработицу, голод. Задушить пролетарскую революцию хотят. Вот и ваша дирекция спешит внести свою лепту в это контрреволюционное дело. Так и понимать надо.
— Завтра на собрании… — от возбуждения Роман встал и прошелся по комнате, затем остановился, — мы им свое слово рабочее скажем! А в случае чего, то и коленом под зад. Чего вы, Лука Остапович, глаза щурите? Вон Микита Кулиш — это наш, из столярного, — обратился он к Кузнецову, — тот, что с Гармашем в Харьков за оружием ездил, — так он рассказывает, что там с буржуями не церемонятся. Примерно месяц назад и на ВЭКе, и на Гельферих-Саде, и на Канатке, что в Новой Баварии, точно так, как у нас, объявили заводоуправления о закрытии, а рабочие на это им дулю — да по шапке их, а заводы в свои руки.
— С харьковчанами ты, Роман, не равняйся, — сказал Шевчук. — Там, считай, уже Советская власть, и притом чуть ли не с первых дней переворота в Петрограде. А что у нас, в Славгороде? Гайдамацкий курень и город на военном положении. Недаром же и не спешил Росинский: три дня как из Киева приехал, а объявил лишь сегодня. Приурочил! А теперь небось уже и поддержкой заручился.
— Наверняка, — подтвердил Кузнецов. — Гармаш в салон-вагоне атамана Щупака видел Мандрыку — уездного комиссара Центральной рады. А с ним и сынка-лоботряса вашего директора. Пожалуй, неспроста явились к нему с визитом.
— Завода мы закрыть не дадим! — снова отозвался Шевчук. — Только не так легко это будет сделать, как некоторым кажется. «Коленкой под зад» — чего б лучше! Да вот беда… И откуда она на нашу голову свалилась? Был один надежный батальон — где он теперь? В Ромодане! И из Харькова ничего не привезли. И Гармаш…
— Не каркай, Лука! Тесленко ж пишет — «полдела сделали».
— Полдела — это журавль в небе. Конец — делу венец. А конец мы с тобой слыхали. Еще там, в подворотне.
— Ну, это вы уже секретно как-то заговорили! — заметил Роман и поднялся из-за стола — дескать, говорите себе свободно, не стану мешать.
Было немного обидно. И хоть он сознавал, что не все могут сказать беспартийному члены партии, тем не менее надеялся, что Кузнецов или Шевчук все-таки раскроют и ему то, что их тревожит. Но надеялся напрасно. Правда, они и сами между собою не говорили больше. Молча курил каждый в глубокой задумчивости, пока Роман не прервал их размышления:
— Лука Остапович, Василь Иванович, да ведь ждать можно и лежа!
— А в самом деле, Вася. Ты и прошлую ночь почти не спал. Ложись.
И когда улеглись поперек кровати (под ноги Ольга подставила стулья), Шевчук тихо, чтобы не слыхали женщины за ширмой, коротко рассказал Роману о ночной операции Гармаша с товарищами. Романа рассказ этот поразил. Несколько минут лежал неподвижно, силясь припомнить и уже по-новому осмыслить все виденное и слышанное в партийном комитете.
— Ничего не разберу. Как же это могло случиться, что гайдамаки захватили телефонную станцию? Тесленко ведь при мне говорил по телефону. И как раз с патронным заводом.
— Ты что-то и вправду не понял, Роман, — сказал Шевчук.
— Да нет. Своими ушами слышал.
— А чего ж он про это в записке ничего не пишет?
— Записка уже была написана. Я собрался уходить, а тут как раз и зазвонил телефон. Тесленко снял трубку… — И затем Роман передал весь тот телефонный разговор почти дословно, ведь он его тогда так поразил: «Да, это я просил патронный завод… Сейчас соедините? Спасибо, барышня!» Потом заговорили с завода, потому что Тесленко спросил: «А кто это? Нет, не узнаю… Что мне нужно на патронном заводе? Пусть Иваненко Григорий немедленно бежит в больницу: жене его очень плохо… Дежурный врач… Откуда? Из больницы звоню». И Тесленко повесил трубку. Вот и все. Тогда я не понимал еще ничего, да и сейчас мне невдомек, почему же это он ничего про Гармаша не спросил.
— У кого? — усмехнулся Кузнецов. — У того гайдамака с телефонной станции? Провокация самая явная.
— А барышня?
— А что ж барышня? Наставили винтовку — и делай, что тебе приказывают. Никакого патронного завода там и близко не было при разговоре. С телефонной станции весь этот разговор велся. Ясно! Как Тесленко догадался, спрашиваешь? А пароль на что? Не на того напали! — Помолчал минутку и закончил: — Да, неважно обстоят дела. Теперь уже наверняка надо ждать…
— Да он еще и раньше, до телефонного разговора, ждал, — сказал Роман.
Сейчас ему уже было многое ясно из того, что он тогда упустил из виду, а если и заметил, то не придал значения. Понятна ему стала и та минутная задержка, когда он постучал и на вопрос Тесленко ответил, кто он и от кого. Тесленко не сразу впустил его к себе, сперва загрохотал чем-то тяжелым у дверей. Роман еще тогда, едва только перешагнул порог, обратил внимание на то, что тяжелый, окованный железом сундук стоял как будто не на месте — против самых дверей.
— А из чего это ты заключаешь? — спросил Шевчук.
— Двери были заставлены сундуком.
— Ну, это ни к чему! Тоже мне баррикада — сундук!
— А все-таки задержка для них, — возразил Кузнецов. — Ведь тут каждая минута дорога, можно черным ходом успеть во двор выскочить.
В комнате наступило долгое молчание. Только слышно было размеренное, глубокое дыхание Кузнецова и Луки Остаповича. Роман уже решил, что оба заснули, поэтому даже вздрогнул, услышав неожиданный шепот Кузнецова рядом с собой:
— Лука, а знаешь что?
— Что такое?
Кузнецов поднялся на постели.
— Я пойду. Часа три, пожалуй, уже. Отчего его до сих пор нет?
— А если разминетесь? И будем вот так один за другим ходить? Да еще в такую ночь! Не выдумывай. Сам же сказал тогда про Тесленко: «Не так нас много, чтобы можно было зря рисковать». Подождем еще малость. Дорогу он знает.
На этом и оборвался разговор. Кузнецов еще немного посидел и потом снова прилег.
«А правда, — думал Роман, широко открытыми глазами глядя в темноту, — ну, сколько их, партийцев, хоть бы и на нашем заводе? Человек тридцать, не больше. Почти на тысячу рабочих. Конечно, мало! А ведь именно мы, рабочие, с мозолями на руках, в первую очередь должны были вступать в ряды своей рабочей партии. Так почему же?.. И что там далеко ходить! Да вот я первый…» Припомнилось: не раз товарищи-однолетки, молодые члены партии, да кое-кто и из старших партийцев, бывало, спрашивали его (чаще всего просто так, мимоходом), почему он не подает в партию; отделывался всегда если не шуткой, то каким-нибудь уклончивым ответом: «Еще успею» — или что-нибудь в этом роде. «Ну, смотри. Тебе виднее». И на этом обычно кончались разговоры, не оставляя в душе никакого следа. Но однажды… Это осенью было, как раз на его свадьбе. В этой самой комнате — привез уже молодую домой — сидели за столом после обеда, женщины с молодой хозяйкой под окном, на крылечке, пели, в комнате остались одни мужчины, курили, беседовали. И вдруг, кто-то из них (да Микита Кулиш из столярного) ни с того ни с сего: «Ну, Роман, уже и женатый ты человек, можно сказать. А в партию так и не надумал! Сколько ни агитировал тебя». Может быть, и на этот раз Роман ответил бы, как всегда, но не дал Тесленко, Олин крестный отец, он отозвался с другого конца стола: «А какая же связь, Микита, между женитьбой и партией? Это вещи разные. Жениться поспел человек, а до партии еще, может, и не дорос». — «Должно быть, что так», — сказал Роман слегка обиженно. «А ты не обижайся!» — «Чего мне обижаться? Не дорос — ну и не дорос. Может, дорасту когда-нибудь. А тем временем даже и беспартийным… — Он почти с вызовом взглянул на Тесленко. — Разве партия сама революцию делает?» — «Нет, не сама! Ни в коем случае! — ответил Тесленко. — Это была б гибель для партии, если б она оторвалась от народа. Что такое партия? Наша большевистская ленинская партия? Подскажи, Микита!» — «Авангард рабочего класса». — «Вот именно: передовой отряд, который ведет за собой весь революционный пролетариат. Да и не только!.. И бедноту крестьянскую тоже. И вообще — весь мир голодных и рабов, как это мы в «Интернационале» поем, ведет сквозь жестокие бои в светлую даль социализма. Это тебе, Роман, общая картина такая. А теперь, ежели хочешь, про деталь». — «Пожалуйста!» — «Ты говоришь — и беспартийным… А как же иначе? Ведь кто ты такой? Потомственный литейщик, сознательный рабочий. Как же ты можешь стоять в стороне от борьбы своего класса? И не стоишь — знаю. И вообще парень ты неплохой. Иначе разве мы выдали бы за тебя нашу красавицу, нашу умницу Олю? Читаешь, Роман, много?» — «Нет, не очень». — «А не скажешь часом, откуда эти слова замечательные: «Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма»?» — «Нет, не скажу. Не попадались еще, видно». — «Жаль, что не попадались. И ты думаешь, что для этого нужно было тома перечитать? Достаточно было обложку открыть. Это из «Манифеста Коммунистической партии» Маркса и Энгельса. Чтобы ты знал. Откуда и те слова, что на нашем знамени: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Нет, — закончил он после паузы, — плохой из тебя… Микита Кулиш, агитатор!»
Было это осенью, три месяца назад… И вот сегодня в партийном комитете снова зашла речь об этом, и начал разговор не кто иной, как Тесленко. Кончил писать записку, отдал ему и спросил вдруг:
— Ну, а в партию, Роман, все еще не надумал?
— Да вы же сами сказали тогда, что не дорос! — шутя ответил Роман.
— О, вспомнил! Когда это было! С той поры вон сколько воды утекло! Какие события произошли, мир потрясли! На голову народ вырос, и ты тоже, конечно…
— Не знаю, со стороны виднее.
А тут как раз и зазвонил телефон. Закончив тот странный разговор, Тесленко повесил трубку и подошел к Роману, немного встревоженный. Не вымолвил ни слова, обнял его за плечи и повел к двери, чтоб выпустить. Когда были уже у порога, сказал:
— Так говоришь — со стороны виднее… Это правда. Потому я и говорю тебе: вырос! Или думаешь, что я все это время не следил за тобой? Я знаю от Ольги, что ты прочитал за эти три месяца из ее «приданого». Да кое-что я из своих подкидывал тебе через нее. А от Микиты Кулиша знаю, что ты один из самых исправных бойцов заводского красногвардейского отряда. Да и потом — то, что ты сейчас здесь… Или, может, они не сказали тебе?
— А что они должны были сказать?
— Ну, хотя бы то, что это место, где мы с тобой, не совсем безопасное. — Он уже собирался открыть дверь, но передумал и взял Романа за руку. — Нет, лучше пойдем сюда. Черным ходом выпущу…
Ни на минуту в эту ночь Роман не заснул. И неизвестно, спали ли его соседи по кровати или, быть может, лишь делали вид, что спят. Так или иначе, но едва только за ширмой чиркнула Оля спичкой, чтобы узнать время — не пора ли уже идти в очередь за хлебом? — как Кузнецов торопливо поднес руку к глазам — посмотреть на свои ручные часы.
— Который час? — спросил Шевчук.
— Четыре, — из-за ширмы ответила Оля, думая, что это ее спросил Лука Остапович.
— Что-то случилось, — сказал Лука Остапович.
И в ту же секунду Роман уже был на ногах.
— А вы еще полежите, — обратился он к Шевчуку и Кузнецову. — Я мигом слетаю.
— Нет, теперь уж я пойду, — сказал Кузнецов и принялся обуваться.
— Вы заблудитесь, Василь Иванович… Тут через проходные дворы надо пробираться, — попробовал Роман доказать свое преимущество перед ним.
Но из-за ширмы вышла Оля и сказала:
— А я иду сейчас. Вот и проведу через дворы. Чуть ли не до самого партийного комитета. Хлебная лавка — это рядом там.
Она взяла кошелку, подождала, пока Кузнецов надел шинель, и они вместе вышли из комнаты; следом за ними вышел и Роман. Слышно было — взял в коридорчике лопату и через минуту уже стучал ею на крыльце, счищая снег. Потом звуки стали удаляться — расчищал, очевидно, дорожку от флигеля до ворот.
Лука Остапович обулся. Сел у края стола и закурил, а уж больше года не курил натощак.
— И вот так, Лука, каждый день, — заговорила вдруг Безуглая из-за ширмы. — Не пойдешь до рассвета, не померзнешь в очереди до утра, — значит, будешь сидеть без хлеба.
Шевчуку не хотелось разговаривать — промолчал. Но Безуглую это не остановило, она продолжала свое:
— А на базар хоть и не ходи — только расстроишься. Все на базаре есть: и печеный хлеб, и мука мешками, мясо тушами. Да разве подступишься? Шкуру с тебя дерет, а вид у него точно милостыню тебе подает. Вчера подхожу к одному. Сидит на санях, на мешках, в кожухе, еще и кобеняк сверху. Как истукан. Спрашиваю: «Почем мука?» И глазом на меня не повел. «Может, ты, дядько, оглох?» — «А ты что, тетка, ослепла? Не видишь, что завтракаю? Не продажная за деньги мука. Меняю».
— Куркуль! — не вытерпел Лука Остапович.
— Не знаю, кто он такой. Полбуханки белого хлеба в одной руке, а в другой сало: ножом отрежет кусок, кинет в рот, а челюсти как жернова, аж борода ходуном ходит. Глаза свинцовые — уставил в одну точку… Даже жутко мне стало!.. — Помолчала немного и, вздохнув, добавила: — Да, нынче крестьяне живут!
— Не все одинаково, — заметил Шевчук. — Бондаренко говорил вчера. Приехала сестра из села. Так рассказывает — у них уже есть такие, что лебеду в хлеб примешивают.
— Да уж ясно, не все одинаково.
— Ну, а куркули вправду сейчас живут! Раньше деньгу каждый копил, чтоб еще земли прикупить, а нынче земли не купишь. Солить же «керенки» не годится: бумажки! Он и присматривается, цела ли сорочка на тебе, чтоб снять… Ничего… Вот только управимся с капиталистами да помещиками, мы этим куркулям аппетит испортим малость, доведем до нормы.
В комнату вошел Роман.
— Долго нет. Вчера я за полчаса уже дома был.
— Ты как-никак помоложе, — сказал для собственного успокоения Шевчук.
Роман тоже подсел к столу и закурил. Долго сидел задумавшись. Потом все же не выдержал, произнес вполголоса:
— У меня, Лука Остапович, вчера с Тесленко очень важный разговор был.
— А что ж ты до сих пор молчал? — нахмурился Шевчук.
— Не про то. Спрашивал, не надумал ли я в партию вступить.
— Давно пора.
Роман помолчал немного и вздохнул неожиданно.
— А я вот и сейчас не уверен — пора ли? Целую ночь думал про это. Вспомнил Тесленко — каждое слово его, каждое движение… И чувствую, что не мог бы я так… как он… Не выдержали бы нервы…
— А ты с Тесленко не равняйся, — не дал ему даже докончить фразу Лука Остапович. — Тесленко такую закалку прошел… Помню, в девятьсот пятом году… тогда он работал еще на нашем заводе, это уже после ссылки поступил в паровозное депо… — И, оборвав себя на полуслове, стал прислушиваться.
Действительно, от ворот по скрипучему снегу, слышно было, приближались шаги.
— Кузнецов, не иначе, его походка. Но почему один? Что это значит? — подумал вслух Шевчук и поднялся.
Вскочил и Роман, бросился к порогу и открыл дверь. В комнату вошел Кузнецов. Переступил порог и остановился. За ним из коридорчика ворвались клубы морозного воздуха. На столе язычок пламени каганца вздрогнул и затрепетал испуганно. По стенам заходили косматые тени.
— Что такое? — хрипло вскрикнул Шевчук, по одному выражению лица Кузнецова поняв, что случилась беда. — Да не молчи же!
Кузнецов резко повернул к нему лицо, суровое и как бы исхудавшее: щеки глубоко запали, резко выступили желваки. И еще молчал несколько секунд. И наконец разжал до боли стиснутые зубы. Сказал тихо, почти шепотом:
— Убили Петра! Закололи штыками!
Если бы сейчас, среди зимней ночи, с неба грянул гром, Роман не был бы так ошеломлен, как этой страшной вестью. Словно сквозь сон слышал плач и причитания матери. Возле него стоял Шевчук, закрыв ладонями лицо, и тоже плакал, трудно, как плачут мужчины, — беззвучно, только судорожно вздрагивали его плечи.
— Хватит, Лука, — сказал Кузнецов. — Слезами не вернешь!
Шевчук о чем-то спросил его тихо.
— А кто видел! Никто не видел, — ответил Кузнецов. — Лежит на снегу во дворе… От самых дверей кровь…
Сразу в представлении Романа возникла целина белого снега, покрывавшего двор, когда он выходил от Тесленко черным ходом. И вдруг у него даже дух захватило. Порывисто, с отчаянием проговорил:
— Я знаю… это они по моему следу…
Однако и Кузнецов и Шевчук даже не взглянули на него. Какое это имело теперь значение!
— Что-то надо делать, нельзя так оставить! — отозвался Шевчук.
— Там уже есть наши. И Оля там, — сказал Кузнецов, затянулся цигаркой в последний раз и кинул окурок под ноги. — Нужно Федору и Мирославе сообщить.
— Давай, Роман! Да, погоди! (Роман уже было взялся за дверную ручку.) Где же мы, Вася, соберемся?
— На машиностроительном. Туда и Иванову с патронного ближе, а по дороге Корецкого захватим с собой.
— Иди, Роман. Пусть на завод пробираются.
Роман уже открыл дверь, но вдруг вспомнил, подошел к печке, где лежала куча поленьев, и взял немецкий штык, которым женщины обычно кололи лучину на растопку, засунул за голенище и вышел из комнаты.
Ночь была тихая, беззвездная. Но от белого снега на земле, от белых, заметенных снегом заборов и стен домов, от белых деревьев вдоль тротуара не так уж и темно было на улице. Пристально вглядываясь, Роман быстро шел по тротуару. Где только можно было, сокращал путь, пробегая проходными дворами. И минут через десять был уже на Гоголевской. Оставалось перейти улицу, и в первом же квартале, во втором или третьем доме от угла, не помнил точно, жил Бондаренко. Роман, за всю дорогу не встретив ни души, уже смелее перешел улицу и вдруг заметил на тротуаре много следов ног.
«Неужели опоздал?» — подумал Роман с тревогой.
Теперь шел очень осторожно, не отрывая глаз от следов. Вот и дом этот — двухэтажный, с двумя крылечками. Роман уже миновал его, был в нескольких шагах от калитки, куда вели следы, как вдруг за забором что-то грохнуло и хриплым басом кто-то крикнул:
— Сказано — не выходить! И не выходи!
— А ты стукни прикладом по голове! — отозвался другой голос. — И чего их так долго нету?
«Двое». Роман только теперь вспомнил и вынул из-за голенища штык. Он еще ясно не понимал, что все это означает, и терялся в догадках: «Может, следят, чтобы из квартиры не вышел, ждут себе подмогу? Но чего б они вдвоем пришли, вдвоем бы не осмелились. Скорее всего выскочил Бондаренко из дому, погнались за ним, а эти стерегут, чтоб никто не вышел и не поднял шуму». И это предположение показалось таким вероятным, что даже отлегло немножко от сердца: «Может, и не догонят!»
— Ведут! — сказал один за забором.
Сердце Романа будто остановилось. Почувствовал, как на мгновение затуманилось в голове. А когда опомнился, слышно уже было — шаги во дворе приближались к калитке, доносились голоса гайдамаков. И такое отчаяние вдруг охватило Романа от ощущения своей беспомощности, что спазмы сдавили горло и трудно было сдерживать себя, чтоб не разрыдаться. Стиснув от ярости зубы, Роман сделал шаг к калитке, чутко прислушиваясь к тому, что происходит по ту сторону забора, во дворе. «Неужели и Бондаренко так… сразу?..» И только подумал об этом, как уже знал, что иного выхода сейчас нет для него, кроме одного-единственного: вместе с Бондаренко умереть! Штык точно сросся с кистью руки. Стоял наготове, ловя ухом каждый шорох. «Пускай смерть! Но одного-двух уложу!» Вот подошли вплотную к калитке и остановились. И вдруг женский голос нарушил напряженную тишину:
— Здравствуйте, Федор Иванович!
— Здравствуй, Мирослава! — Ответил Бондаренко из-под самого забора, совсем неподалеку от Романа.
— Не разговаривать! — заорал гайдамак. — Ведите, хлопцы!
Роман едва успел отскочить в сторону от калитки (к крыльцу уже не было времени отбежать) и притаился за толстым осокорем.
Первыми вышли со двора два гайдамака и остановились на тротуаре, наставив штыки на калитку. И вот прямо на них вышел Бондаренко, потом Мирослава. Вслед за ними протопало пять гайдамаков, четверо из них также с винтовками, взятыми на изготовку, а пятый, видно, офицер, без винтовки, с револьвером в руке.
— По мостовой ведите! — скомандовал офицер и, когда конвой с арестованными уже двинулся посреди улицы, сам пошел рядом, по тротуару.
Роман подождал, пока не отошли шагов на пятнадцать, потом осторожно, с зажатым в руке штыком, последовал за ними.
Как долго тянулся этот мучительный поход, а ведь шли обычным шагом! Наконец вступили на главную — Николаевскую — улицу, повернули влево, к центру. Но не прошли и квартала, как внезапно остановились: навстречу конный разъезд. Обменялись паролями. Подъехав к конвою, один из конников посветил электрическим фонариком. Луч света выхватил из тьмы в кругу гайдамаков фигуры Бондаренко в его неизменном коротком кожушке и ушанке и Мирославы Супрун в белом платке.
— Куда ведете? — спросил конник.
— В штаб. В эшелон.
— И охота вам! Шлепнули б на месте.
— Приказ доставить обязательно живыми. Лично к атаману.
— Мы теперь все атаманы! А ну, расступись! — прохрипел другой конник и едва не наехал конем на передних конвоиров.
— Не дури! — крикнул начальник конвоя. — Приказ есть приказ. Атаман и без тебя придумает, что с ними делать. Проезжай!
Фонарик погас. Разъезд и конвой с арестованными разминулись. Роман во время разговора стоял невдалеке за афишной тумбой. Разъезд приближался теперь к нему.
— Атаман придумает, — отозвался тот же хриплый голос. — Придумает, да и выпустит. Как вчера, того петроградца.
— Ну, вряд ли. А вчера… ну что ему оставалось делать, когда уже и чехлы с пушек поснимали? Что от нашего эшелона осталось бы? Мокрое место…
Замолчали. Как раз проезжали мимо афишной тумбы. И вдруг донесся высокий тенорок:
— И ты скажи! Такое случилось — а мы в казарме, как на хуторе, ни сном, ни духом… храпим себе.
— Благодари бога, что разъезд как раз к казарме подъехал. А то… не одного из нас черти бы сейчас на сковородке поджаривали.
— Ты думаешь?
— Факт. Не зря же они казарму хотели захватить. Уже и часовых поснимали.
— Ох, и гады ж! Да еще их миловать? Ей-ей, вернусь!
Роман видел, как один из них бросил коня в сторону — снег фонтаном брызнул из-под копыт.
— Оставь! Ну их!.. — попробовал удержать его другой.
Но гайдамак уже развернул коня и галопом мчался обратно.
За эти несколько секунд, пока гайдамак не поравнялся с афишной тумбой, Роман только и успел подумать, что должен во что бы то ни стало не пустить его. «Коня за повод!..» А что будет дальше, Роману уже некогда было думать: гайдамак находился в двух шагах от него. В два прыжка Роман со штыком в руке очутился на середине улицы, прямо под грудью коня. Однако за повод схватить не успел — конь шарахнулся в сторону, гайдамак вывалился из седла, но зацепился ногой за стремя. Конь пробежал несколько шагов и остановился, заржал. Потом стало тихо. Может, падая, гайдамак ударился головой о мостовую, может, конь копытом угодил. Но только не слышно было, чтоб шевелился. Это, собственно, и спасло Романа, а может, и не только его, может, и арестованных. Но надолго ли? Ведь каждую минуту потерявший сознание мог очнуться… Роман уже кинулся к нему — приколоть, но услышал топот копыт позади себя, и единственное, что оставалось ему (если бы вздумал бежать, заметили б), — упасть в сугроб и притаиться.
Их было двое. Один сказал:
— Как это его угораздило?
— Меньше бы самогонки хлестал! — ответил другой. — Живой ли?
Слышно было, как один спрыгнул с коня.
— Дышит. Но что с ним делать, пока опомнится?
Роман не стал дольше ждать. Ползком он добрался по тротуару до первых ворот. Через двор пробежал до забора и перелез в другой двор. Оттуда вышел на улицу, добежал до первого переулка и свернул за угол. Помня все время о следах на снегу, Роман петлял по переулкам, пока не выбился из сил. Только тогда остановился, огляделся и увидел, что заблудился. Как ни присматривался он к домам, заваленным снегом по самые окна, они все казались ему незнакомыми. Осветить спичкой табличку с номером и названием улицы не рисковал. Да и заметены снегом таблички — разве разберешь! Хоть стучи в окно да спрашивай! И такая тишина в городе, словно вымерло все. Только издалека, со станции, слышны были гудки маневрового паровоза. Собственно говоря, он знал, куда идти: если вокзал там, то ему на завод — в противоположную сторону. Но где именно он сейчас, далеко ли от Николаевской улицы, которую нужно ему пересечь?
И вдруг почти над самой его головой пробили часы на думской башне. Роман даже вздрогнул от неожиданности и удивления. Да ведь это Херсонская улица! Вон гостиница «Бристоль», через улицу на углу невидимая в темноте дума. До Николаевской улицы всего шагов полсотни.
Осторожно он подошел к углу и прислушался. Убедившись, что близко никого нет, перебежал улицу и сразу же, в первом квартале, увидел группу женщин, которые жались под стеной хлебной лавки. Он подошел и спросил, не проезжали ли тут гайдамаки.
— А будь они трижды прокляты! — сказала одна из женщин. — Натворили уже! Такого человека убить!
— Да еще как убить! — добавила другая. — Одиннадцать ран штыковых!
— Тесленко убили! — объяснила Вера Пасечник, соседка Романа. Потом спросила — может, он Олю ищет, так она во дворе.
— Нет ее там, — сказала какая-то женщина. — Я же только что оттуда. Пошла с Фросей за санями, чтоб тело отвезти домой.
Роман не колебался ни минуты. Конечно, нужно как можно быстрее на завод, ведь ждут там, даже не знают об аресте Бондаренко и Супрун. Но он не мог, не в силах был пройти мимо.
Вот за углом и ворота, откуда он выходил тогда, радостно взволнованный разговором с Тесленко. Из двора вышли две женщины. Он спросил еще у них, нет ли гайдамаков во дворе (могла быть засада). Только тогда вошел в ворота и с тревогой в сердце стал присматриваться. Но тела во дворе не было видно. Только снег, тогда ослепительно белый, сейчас весь был истоптан сапогами. На той стороне двора, за палисадничком, стоял одноэтажный домик, и в одном крыле его светились окна.
Роман пошел прямо на свет, куда вела протоптанная дорожка от ворот. Наружные двери в коридорчик были открыты. Не прикрыта была дверь и в квартиру направо. Роман вошел без стука, и первое, что бросилось ему в глаза, когда он протиснулся сквозь толпу людей, сгрудившихся у порога, — на топчане, застеленном белым, лежал мертвый Тесленко. В одной гимнастерке без пояса (хотя в партийном комитете был он тогда в шинели, — видно, сняли с него потом), в сапогах. Вся гимнастерка — на груди, на животе — и штаны были в кровавых пятнах. «Одиннадцать штыковых ран!» — возникли в памяти слова женщины. И на шее рана. На скуле кровавая ссадина. Голова была немного склонена набок, и казалось, что даже и теперь, мертвый, он чутко прислушивался к тому, что происходит там, за окном, в напряженной тишине встревоженного города.
Роман долго смотрел в лицо убитого. Потом слезы затуманили ему глаза, и сквозь этот туман он вдруг ясно увидел живое лицо Тесленко, и в памяти зазвучали его слова: «Ведь кто ты такой? Потомственный литейщик, сознательный рабочий. Как же ты можешь стоять в стороне от борьбы своего класса? И не стоишь — знаю!» Спазмы сдавили Роману горло, нервное напряжение целой ночи разрядилось наконец: он порывисто шагнул к топчану, стал на одно колено и припал лицом к плечу мертвого Тесленко.
А через каких-нибудь пять минут уже выходил из комнаты. В коридор входили несколько человек. Роман, чтобы дать им пройти, посторонился. В этот миг дверь из соседней квартиры приоткрылась и голос, показавшийся Роману знакомым, недовольно сказал:
— Имейте совесть! Хоть двери прикрывайте! Не лето же! — Потом, со злостью захлопнув дверь, добавил, словно про себя, но так, что было слышно: — Прямо тебе как к плащанице идут прикладываться.
— Ах ты идол косоглазый! — возмутилась одна из женщин. — «Как к плащанице»! Зато ты уж радуешься небось!
— А кто он такой? — не удержался Роман, потому что никак не мог вспомнить, где он слышал этот голос.
— Разве и так не видно кто? — сказал мужчина в кожушке.
А женщина, та самая, что идолом назвала, добавила:
— Акцизник. Теперь в газетке украинской работает. В той, где большевиков все лают. Левченко.
Но фамилия эта ничего не говорила Роману. И только за воротами вспомнил вдруг. Ну конечно. Этот самый голос он слышал тогда ночью, когда вышел из партийного комитета. В воротах столкнулся с маленьким человечком в серой бекеше. От неожиданности человечек отскочил в сугроб, но потом опомнился и, когда Роман уже выходил за ворота, окликнул негромко: «Добродий, вы не ко мне случайно?»
«Ну, ясно, — думал теперь Роман, — ежели из «добродиев»… — вывод напросился сам собой, — то как же ему не радоваться? Вот сволочь!»
Почти всю дорогу до завода Роман не шел, а бежал. Единственный раз — это уже когда миновал табачную фабрику на Кузнечной и в ночной тишине вдруг раздался басовитый заводской гудок — Роман остановился и, устало прислонившись плечом к стволу акации, переждал гудок: в такой тьме, да еще и не слыша ничего, немудрено наскочить на гайдамаков! Стоял и думал: что это за гудок может быть? Кончать работу ночной смене рано, ведь еще даже и не светает. Да и когда умолк гудок, ни одно из городских предприятий не откликнулось, как это всегда бывает, своим гудком.
А подходя к заводу, Роман уже понял, что он действительно не работает: не бухали паровые молоты в кузнечном цехе, не визжали циркулярки в столярном.
У дверей в проходную стояли двое вооруженных — Иван Гурин и Петро Соха.
— Чего это вы, хлопцы? — спросил удивленный Роман: ведь никогда такого не бывало раньше.
— На часах, — ответил Иван. — Проходи!
И в самой проходной тоже было несколько бойцов заводского красногвардейского отряда и его командир Микита Кулиш. Увидя Романа, Кулиш обрадовался:
— Наконец-то! А мы уже боялись, не попал ли и ты вместе с Бондаренко к ним в лапы.
«Откуда они знают про Бондаренко?» — удивился Роман и хотел спросить, но подумал: какое это имеет значение! Вместо того спросил, не приходили ли Шевчук с Кузнецовым.
— Давно! Вот-вот должен митинг начаться.
На заводском дворе бурлила шумливая, многоголосая толпа — вся ночная смена. Из всех цехов валил народ к сборочному — здесь всегда в самом цехе или на площадке перед ним происходили общезаводские собрания, митинги. И едва только Роман отошел от проходной, людской поток подхватил и понес его. По гулу, клокотавшему вокруг, Роман сразу понял: знают уже все о гибели Тесленко.
— Вот палачи! — услыхал Роман у себя за спиной густой бас Герасима Недоли из кузнечного цеха. — Такого человека дорогого убить!
— Говорят, как есть всего штыками искололи! — добавил кто-то.
— Да разве же это люди? Зверье!
— Хорошо сказал про них сам Тесленко, — отозвался токарь Яковенко. — Стоим с ним вчера — встретились на улице, — а мимо как раз проезжают… да эти же вот головорезы… полуботьковцы. Я и спрашиваю: «Что это, Петро, за новая напасть на нас? Как их понимать надо?» — «Шлак!» — ответил он мне.
— Хотел быть на собрании сегодня у нас…
— Э, не придет уже! — тяжело вздохнул кто-то.
— Говорил: «Работал завод к будет работать. Закрыть не дадим!»
— Конечно! Как это можно — чтоб закрыть завод? А мы куда? С сумой по миру? Как погорельцы?
— А это им и нужно. Капиталистам. Поразогнать нас хотят из городов, распылить рабочий класс, чтоб революцию придушить!
— Не выйдет!
В самой гуще толпы чей-то простуженный голос возмущенно гудел:
— Что ты там плетешь? Как это можно говорить такое — «сами виноваты»?
— А кто же? Кто виноват, что мы до сих пор еще не хозяева у себя в Славгороде… что всякий прохвост…
— Так у него же воинская часть. Батальон целый. А мы — без оружия. Что мы против него?
— Не в одном оружии сила. И оружие не поможет, если и дальше мы будем все оглядываться…
— Кто ж это «мы»?
— Да ты первый, Микола Сидорович. Сердись не сердись… в такой момент прямо в глаза тебе говорю. Да и не ты один! Разве мало еще среди нас таких, что ждут, надеются: где-то кто-то за нас и эту революцию сделает. На блюде поднесет. Как тогда, в феврале.
— На блюде, говоришь?
— Да вроде того. Как только петроградцы турнули царя Николая вместе с трухлявым троном, за несколько дней и вся империя его развалилась. А капитализм не развалится. Выкорчевывать его надо. Тут, брат, уже на всех работы хватит. До седьмого пота!
У входа в сборочный цех, на площадке возле орудийных лафетов и зарядных ящиков (продукция ночной смены), тоже толпился народ.
— А смерть Тесленко мы вам никогда не забудем! — гремел гневный голос в толпе. — Так и запомните!
— Да мы-то здесь при чем?
Роман сразу узнал голос Варакуты (из столярного цеха), вожака украинских эсеров на заводе. Горлопан и демагог с неплохо подвешенным языком, он пользовался известным влиянием не только среди «сезонников», к числу которых принадлежал и сам (так звали на заводе ловкачей, не один десяток которых, спасаясь от мобилизации в армию, пролез на завод), но и среди некоторой части кадровых рабочих, наименее сознательных. Но сейчас Варакута меньше всего думал о своих «подопечных», о своем авторитете у них. Видя настроение рабочих, он проклинал себя в душе за то, что не скрылся на это время. Он стоял, втянув голову в плечи, только и думая, как бы затеряться в толпе.
— Не по адресу, Приходько, обращаешься. К атаману полуботьковцев адресуйся со своими претензиями.
— Со «своими»? Откровенно сказано. А у вас, значит, к гайдамакам претензий нет никаких? Вполне довольны?
— Да уж наверно! — крикнули из толпы.
— Мы ничего общего не имеем с ними. А атаман Щупак — да будет это вам известно — и не эсер вовсе. Эсеф, кажется.
— Одним миром мазаны!
— Ничего общего, говоришь? А провокатор Деркач в саперном батальоне? Это уже ваш, чистокровный эсер! А кто заседание Совета сорвал вчера вечером? Разве не вы вместе со своими побратимами — меньшевиками и бундовцами?
— Не знаю ничего. Не был я на заседании. Находился там, где и ты, в цехе. И нечего…
— Да нет, есть чего! — Роман и сам не знал, как эти слова вырвались у него. Расталкивая плечом стоящих впереди, он протиснулся ближе к Варакуте, с гневом и отвращением смотрел на него и отчеканивал каждое слово: — А вчера в газетке своей паскудной не били вы челом гайдамакам? Чего молчишь? Вы ж им хлеб-соль подносили… Рыцарями величали! Этих бандитов с большой дороги! Молчи! — не дал он Варакуте и рта раскрыть. — Прихвостень буржуйский! И ступай вон с глаз моих. А то я из тебя сейчас дух вышибу!..
У самого входа в цех группа рабочих окружила заплаканную Таню Бондаренко. В этой группе были и Шевчук, и Кузнецов, и еще несколько членов комитета. Расспрашивали девушку. Здесь же Иванов, светя карманным фонариком, читал про себя текст воззвания ко всем славгородским рабочим, только что принятого на совместном заседании партийного комитета и заводской партийной ячейки, на которое он запоздал.
— Ну что? — спросил Шевчук, когда Иванов закончил чтение.
— Вполне согласен. А только — успеем ли все сделать? Воззвание воззванием, но, чтоб организовать общегородскую демонстрацию как следует, этого мало. Надо раньше по всем предприятиям митинги провести.
— Мы так и думаем, — заметил Кузнецов. — Сразу же после митинга и разойдемся по предприятиям. Успеем к двенадцати.
— Спешить нужно! Каждый час дорог! — сказал Шевчук. И вдруг увидел Романа Безуглого. — Ну где ты пропадал?
— А что мне было делать? Увидел их под конвоем — и сразу бежать сюда? — ответил Роман. — Об этом вы уже и без меня узнали.
— А ты что знаешь еще? — с беспокойством спросил Шевчук.
Да и остальные все насторожились.
— Повели в эшелон. Атаман Щупак приказал доставить лично к нему.
— Слушай, Лука!.. — крикнул кто-то из толпы. — Нужно сейчас же послать в штаб. К главному их бандиту… Требовать, чтоб немедленно освободили.
— А как же! Сделаем! — От недавнего угнетенного состояния у Шевчука не осталось и следа. Скорбь по Тесленко перешла в гнев, который властно требовал действий. А сообщенная ему Ивановым радостная весть о трехстах винтовках, добытых в эту ночь отрядом Артема, наполнила его сердце гордостью за товарищей и верой в силы рабочего коллектива. — Все сделаем! И в штаб пошлем. Но уже и сейчас… — Он нарочно повысил голос: — Ведь глаза их, да уши есть и тут, среди нас. Пусть слушают! Нехай только пальцем тронут их — сторицей отплатим! А заодно открою им секрет: за эту ночь наша Красная гвардия выросла на триста штыков! Так что, Василий Иванович, — обратился он к Кузнецову, — будем начинать?
— Пора.
Шевчук подошел к зарядному ящику, ступил ногой на спицу колеса и одним движением поднялся наверх. Стоял как на трибуне.
Перекрывая гул толпы, крикнул:
— Товарищи!
Шум постепенно стал утихать. Шевчук не спешил, ждал, пока не стихнет совсем. Уже замолкли голоса. Разве что кашлянет кто-нибудь. Шевчук хотел было начать и задержался невольно: как стон из могучей груди, вдруг разорвал напряженную тишину гудок паровозного депо. Нет, это не был обычный гудок: до конца ночной смены еще оставался добрый час.
«Дошла весть, значит, уже и до них!» — подумал Шевчук. И видно, не он один подумал так. Вот в толпе сперва с десяток рук мелькнуло в воздухе, потом сотни — все собравшиеся на площадке сняли шапки. Стояли вплотную друг к другу, опустив обнаженные головы — в скорби по убитому товарищу. А гудок все гудел. Порой он обрывался, и тогда отзвук с перекатами разливался за Днепром, над лесами, полями, над сонными селами. И не успевало еще замереть эхо, как снова гудок вырывался из паровозного депо могучим стоном.
Артем только утром наконец подробно узнал о результатах боевой операции, когда пришел Валдис Густ.
— А раньше не мог?
— Не так, Артем, просто было прийти. То ли они пронюхали…
И он стал рассказывать, что все время возле патронного завода шмыгают гайдамацкие разъезды. И чтобы добраться сюда, на Слободку, пришлось верст пять крюку дать.
— Триста восемь штук, — докладывал он. — Спрятали очень хорошо: никто не доберется, и в случае нужды за пять минут раздать можно. Пятьдесят винтовок уже выдали на руки красногвардейцам, работавшим в ночной смене. Иванов задержал их и на день. Для охраны. На тот случай, если бы гайдамаки вздумали прорваться на завод. Первая линия обороны, так сказать. Чтобы дать возможность тем, кто возле станков, вооружиться.
— Только вы, Валдис, не разжигайте своего аппетита. Больше полусотни вам и не достанется. Еще нужно и тому заводу. Да мельницам хоть понемногу. А вообще что слышно?
— Как шмелей, растревожили мы их. Передают, что с ночи рыскают по городу. — Но более подробно Валдис ничего не мог сказать. Спросил, где Михайло.
— Михайло побежал в город за врачом. К Мирославе Наумовне. Сереже очень плохо. В грудь ранен.
Валдис опечалился. Он знал Сережу — в одном цехе работали. Сразу же собрался проведать товарища. А от него еще зайдет сюда. Может, к тому времени и Михайло вернется.
— Непременно зайди. Нужно подумать и о тех винтовках, что в овраге. И не задерживайся. Михайло уже час как ушел. Вот-вот вернется.
Но миновал еще час и другой, а Михайло все не возвращался. Валдис пришел от Сережи еще более сумрачным: даже не узнал его Сережа в горячке. А Михайла нет и нет. Артем уже почти не сомневался, что с ним что-то случилось. А тут еще его мать пришла из хлебной лавки и, узнав, что сын ушел в город и до сих пор не приходил, загоревала. Стала рассказывать, что говорили женщины в очереди: кого-то убили, женщину лошадьми затоптали.
— Ой, чует мое сердце, пропал он!
Но Михайло вернулся. Примерно часов около десяти.
— Тесленко убили!
Артем вскочил с места. Потрясенный, подошел к Михайлу, схватил за плечо.
— Что ты, Михайло? Не может быть!
— Весь город уже знает!
Ходил и сам он туда. Тело Тесленко отвезли домой. Помещение комитета разгромлено. Но сам комитет жив! Действует! На машиностроительном заводе состоялись экстренное заседание комитета и митинг. Постановили начать общегородскую забастовку в двенадцать часов и демонстрацию протеста в час дня. Собираться всем по предприятиям после гудков.
Пока он рассказывал это, Артем немного оправился от потрясения.
Сказал грустно:
— Так! Был Тесленко — и нет Тесленко. — Долго сидел, опустив голову. Вдруг резко поднял ее. — А чего ж ты один? Без доктора? Сереже очень плохо!
— Заходил даже к двум, — ответил Михайло. — Оба как сговорились: если в грудь ранен, то дома с ним нечего делать. В больницу его нужно немедленно.
— Ну, а пока что, до больницы? Неужели Мирослава Наумовна не могла… — насупил брови Артем.
— А ее нет. Арестовали ночью! И Федора Ивановича! — выпалил одним духом Михайло.
Несколько минут Артем сидел словно окаменелый. Потом спросил, кого именно из членов комитета видел.
— Кузнецова. Он уже знает, Иванов ему рассказал о винтовках. Доволен, даже улыбнулся. «Молодцы!» — говорит. Про тебя рассказал, что в руку ранен. Велел передать, чтоб никуда ни шагу.
— Легко сказать — никуда ни шагу!
— Не дури, Артем! Сиди! А Серегу мы с Валдисом в больницу отправим. Саночки у меня есть, еще одни где-нибудь возьмем и свяжем…
Городская больница была неподалеку от Слободки. Поэтому через какой-нибудь час ребята уже вернулись, устроив Сережу в больницу. Ходики на стене показывали четверть двенадцатого.
— Мама, — уже сняв пальто, вдруг спросил Михайло, — а часы наши верно идут?
— А кто их знает. Вчера с вечера забыла подтянуть гирьку. Остановились ночью. Я поставила по солнцу.
Михайло возмутился:
— Ой, мама! По солнцу! Ну, теперь бегите сами к Одарке, узнайте, который час.
Но тут же передумал. Может, боялся доверить матери такое ответственное дело. Сбегал сам. Ходики отставали чуть ли не на полчаса. Михайло поставил их по Одаркиным — без четверти двенадцать. И только тогда сел за стол.
Ели втроем из одной миски, молча. Украдкой поглядывали на ходики. Когда минутная стрелка подползла к цифре 12, все, как по команде, отложили ложки. От волнения уже не могли есть. Закурили. И тоже молча. Наконец долгожданные двенадцать часов. Цигарки вспыхивали от глубоких затяжек. Пять минут первого.
И тут не вытерпел Михайло. Кинул окурок, вскочил с места и взволнованно прошелся из угла в угол. Остановился посреди комнаты и обратился к Артему почти с отчаянием:
— Ну вот тебе и на!
— А что такое? — Артем сделал вид, что не понял его.
— Семь минут первого уже!
— Откуда ты знаешь? Что тебе Одарка — Пулковская обсерватория? Может, у нее часы спешат минут на десять, а то и больше?
И не успел он договорить последнее слово, как вдруг тишину всколыхнул басистый гудок. И хоть ждали его, все невольно вздрогнули и поднялись с мест.
— Машиностроительный! — радостно вскрикнул Михайло.
А гудок гудел призывно, властно. Пока что один. И снова так же неожиданно с другой стороны города, ближе к Слободке, откликнулся второй гудок, на тон выше.
— Наш! — в один голос сказали Валдис и Михайло. — А это депо! Мельница! Табачная фабрика!..
Гудки — один за другим, а то и несколько сразу — вливались, словно шумные притоки в бурную, ревущую реку, которая затопила собой весь город, от края и до края. Казалось, звенело само небо от этого могучего хора гудков.
— А второй мельницы не слышно, — вслух подумал Михайло.
— Меньшевистское гнездо! Что ты хочешь? — сказал Артем.
— И электростанция молчит.
— Да и там завелась сволочь!
— А я им, честное слово, не завидую! — Это уже говорил, второпях одеваясь, повеселевший Михайло. — Представляю, каково им это слушать!
— Эге, погорюй хоть ты за них, а то больше некому! — сказал Артем.
Без шинели, как был, он вместе с хлопцами вышел в сени. Когда распахнули дверь, свежий морозный воздух и солнечный свет ринулись в сени. И так потянуло хотя бы через порог переступить, хоть издали взглянуть на город! Гудки все еще гудели. «Терпение, Артем!» — сказал сам себе и, закрыв за ушедшими дверь, накинул крючок.
В то же утро в помещении городской думы, в кабинете председателя городской управы Кириенко (украинский эсдек, бывший учитель гимназии, зять владельца мельницы Спивака), происходило совещание с атаманом Щупаком. Кроме нескольких членов управы присутствовали уездный комиссар Центральной рады Мандрыка, от Совета солдатских депутатов — Гудзий, от «Крестьянского союза» — Мокроус.
Мысль о созыве этого совещания возникла у Кириенко в связи с событиями прошлой ночи. Когда приглашенные собрались, не было лишь Щупака, за которым отправился Диденко, неожиданно для Кириенко, который приехал сюда, ни с кем не повидавшись, возник и второй вопрос. Почти все прибывшие уже знали о постановлении большевистского комитета провести общегородскую забастовку и митинг протеста против убийства Тесленко, арестов, против разгрома помещения большевистского комитета. Отношение всех присутствующих к самому факту намеченной забастовки было одинаковым, мало сказать отрицательным — полным ярости. Однако насчет того, что нужно делать, если большевикам удастся поднять рабочих на забастовку, мнения расходились.
Поэтому совещание началось сразу же, еще до приезда Щупака. Но ни к какому решению без него прийти не могли: только в его руках и была реальная сила. На запасный полк, как доложил Гудзий, полагаться никак нельзя. Он рассказывал о митинге, состоявшемся сегодня утром в казармах. А когда хотели разогнать митинг с помощью учебной команды, солдаты не дали. Домитинговали, а потом даже за ворота проводили большевистского агитатора.
— Кузнецова как раз. Вчера атаман выпустил. На нашу голову!
Щупак с адъютантом, под усиленной охраной, прибыл на совещание часов в одиннадцать. Нарочно заставил ждать себя целый час, чтобы прониклись должным к нему уважением. И, кажется, добился своего. Во всяком случае, когда он вошел в кабинет в сопровождении адъютанта и Диденко, все присутствующие, хоть и без особенной предупредительности, поднялись с мест. Сдержанно поклонившись, он только звякнул шпорами.
Кириенко представил ему всех собравшихся. Потом открыл совещание. Прежде всего пояснил Щупаку, для чего это совещание созвано. Попросил, чтобы тот, поскольку ходят всякие слухи, проинформировал их о ночных событиях в городе. Щупак не нашел нужным лично говорить обо всем этом, кивнул адъютанту. И тот стал рассказывать о нападении на казарму.
— Ясно, что это их работа! — сказал Мандрыка. — Кому же больше?
Тогда заговорил Щупак:
— Да. И один из организаторов уже поплатился за это. А с двумя я только что имел разговор. Не скажу, чтоб очень приятный. — Он возмущенно передернул плечами. — Уж больно распустили вы их здесь у себя, в Славгороде.
— Ну, а чем же кончился налет на казарму? — спросил Кириенко, несколько задетый высокомерным тоном атамана.
— Для некоторых закончился печально, — сказал Щупак довольно безразличным тоном и, помолчав, добавил: — Три казака убиты, что-то около десяти ранено. Кроме того, обоих часовых и командира конной сотни я предаю военному суду.
— Значит, разговоры про оружие…
— Да. Оружие из склада похищено.
— Вот это да! — заерзал на стуле Мандрыка. — А я думал, что они бахвалятся.
— Чем?
— На митингах и на машиностроительном заводе, и в запасном полку большевистские ораторы козыряли тем, что в эту ночь их Красная гвардия увеличилась на триста штыков.
— Ну, это еще видно будет! — сказал Щупак высокомерно. И добавил со злой иронией: — Еще и посчитать как следует не успели, а уже бахвалятся. Ведь не триста винтовок, а четыреста.
Настроение у всех совсем упало. Первым нарушил молчание Мандрыка.
— Господа! Так что ж нам делать? Ведь это вносит существенную поправку в ситуацию. Четыреста винтовок — это не пустяк. Как господин Щупак думает действовать в случае, если большевикам все-таки удастся вывести рабочих на улицу?
— Только что я подписал новый приказ: город объявлен на осадном положении. Никаких сборищ! Никаких демонстраций!
— Но если они все же выйдут?
— Конная сотня разгонит этот сброд. Одними нагайками.
— Но вы, господин Щупак, должно быть, не знаете, что наш город промышленный. У нас ведь до двух десятков предприятий. Свыше пяти тысяч рабочих.
Этого Щупак действительно не знал. И приведенные цифры несколько охладили его пыл.
— Кроме того, — сказал Гудзий, — неизвестно, что они затевают. Ведь у них есть и вооруженные силы: так называемые красногвардейские отряды. Небольшие, но если добавить к ним еще эти четыреста винтовок, то это уже сила!
Тогда вскочил меньшевик Кузин:
— Плохо, когда делят шкуру неубитого медведя. Но еще хуже, когда кому-нибудь с перепугу мерещится за каждым кустом страшный медведь. Я глубоко уверен, что большевикам не удастся подбить рабочих на демонстрацию.
В этот момент загудели гудки.
Несколько минут все сидели ошеломленные. Но молчание в конце концов стало нестерпимым. Кириенко поднялся за столом и, напрягая голос, чтобы его все услышали, подвел итоги совещанию:
— Господа! Принимая во внимание известное равновесие — пусть временное (это бесспорно!), пусть шаткое, но все же равновесие сил, мы должны сказать себе, что для нас сейчас главное — спокойствие и еще раз спокойствие! Пусть демонстрируют, пусть маршируют. Свежий воздух пойдет им на пользу — остудит немного головы. Но на всякий случай будем просить атамана Щупака взять на себя охрану ключевых объектов города: телеграфа, банка, вокзала… Не так ли, господа?
Большинство согласилось с ним. А Щупак пожал плечами:
— Хорошо. В конце концов, вам виднее. Я еще не успел сориентироваться тут, в Славгороде.
Сразу же после совещания атаман Щупак поехал к себе в эшелон, чтобы успеть отдать распоряжения. Но была и иная причина: жутко было ему сейчас в городе. Гудки уже замолкли. Над городом повисла напряженная тишина. Кое-где на перекрестках стояли гайдамацкие патрули. Щупак со своей охраной выехал на Сенную площадь. Влево тянулась Полтавская улица, прямая, на километр видно, чуть ли не до самой Слободки. И бросались в глаза на темном фоне колонны демонстрантов красные, как молнии среди туч, флаги.
Завернув по Троицкой улице, Щупак дал шпоры коню. Уже оставалось до вокзала каких-нибудь два-три квартала, как вдруг из-за угла вышла колонна, — по-видимому, рабочие депо. Впереди шел знаменосец. По обе стороны его почетный караул у знамени — двое молодых рабочих с винтовками на плечах с примкнутыми штыками. Шествие загородило собой всю улицу.
«Неужели не разомкнутся, чтобы пропустить?» — ярость душила Щупака. Вместо того чтобы свернуть в сторону, дал шпоры коню. Но в нескольких шагах от колонны конь остановился вдруг как вкопанный, так что один из конвойных даже налетел на него.
Шествие не останавливалось. Над колонной звучала крылатая песня:
Смело, товарищи, в ногу!
Духом окрепнем в борьбе,
В царство свободы дорогу
Грудью проложим себе!..
У Щупака нервно задергалась щека. Сердито рванул коня в сторону, на тротуар. В канаве, занесенной снегом, конь провалился по самое брюхо и с трудом выбрался наверх.
Опустив голову, Щупак ехал по тротуару шагом и искоса внимательно приглядывался к колонне демонстрантов.
«Нет, это не толпа! Нагайками тут ничего не сделаешь!»
Когда жена Бондаренко со своими гостями вышла за ворота, город, недавно еще такой молчаливый, сейчас гудел, как колокол: со всех сторон раздавалось пение. Не то что слов — даже мотива нельзя было разобрать, слышно было только, что пели сотни голосов.
— Собираются уже, — сказала Маруся и еще хотела что-то добавить, но в это мгновение совсем близко, сразу же за углом, по Киевской улице, зазвенела стоголосая песня. — Это Танина фабрика. Пойдем и мы поскорее.
Голова колонны подходила к Гоголевской улице. Мужчина нес красное, как огонь, знамя. За знаменосцем шли в первых рядах мужчины. А за ними почти одни женщины, несколько сотен, — работницы табачной фабрики.
Вихри враждебные веют над нами,
Темные силы нас злобно гнетут.
В бой роковой мы вступили с врагами,
Нас еще судьбы безвестные ждут…
— Пойдем и мы с ними, — сказала Маруся, — а то одних нас могут не пропустить гайдамаки.
Немного обождали, пока не поравнялась с ними середина колонны, и зашагали по тротуару рядом. Но не прошли и квартала, как навстречу Грицько Саранчук. Остановились.
— Где это ты пропадал всю ночь? — спросила Катря.
Грицько вздохнул и ничего не ответил.
Потом обратился к жене Бондаренко:
— А я вот к вам… за вещевым мешком.
— Едете домой?
— Еду.
— А ты слыхал, Федора Ивановича арестовали! — сказал Мусий.
Грицько оторопел:
— Кто?
— Гайдамаки.
— За что?
— А это ты их спроси.
— Артема искали, — сказала Катря Гармаш. — Остапа крепко избили. Ружья своего не отдавал. Лежит.
Грицько стоял растерянный и, когда все пошли, машинально последовал за ними. Голова шумела, как с похмелья. Еще пять минут назад, до встречи, он только и думал о том, как вызовет Мусия во двор — в комнате люди — и первым делом спросит про Орисю. Но теперь все это будто отошло на задний план. И не только потому, что известие об аресте Федора Ивановича и об избиении Остапа очень взволновало его. С первого взгляда на тетку Катрю, увидя ее честные глаза, сразу понял, какой глупости он поверил. Какие все это бредни! Теперь сам удивлялся своему легковерию вчера у Диденко. Ведь не могла бы тетя Катря так искренне на шутку Мусия сказать тогда про Орисю: «Еще в косе девичьей походит!» Буйная радость, как волна, поднялась в груди, но тотчас же и упала, как волна на берег, рассыпалась брызгами, пеной: вспомнил о себе, о ночи, проведенной как в угаре. Даже остановился.
Мусий потянул его за рукав:
— Чего ты? Идем, а то, видишь, и так уже отстали.
— Некуда мне идти сейчас, — сказал Грицько. — Разве что… пойду с Остапом посижу.
И зашагал обратно к Гоголевской улице.
Хоть и недолго с Грицьком задержались, но от колонны далеко отстали. Быстро идти по глубокому снегу, особенно Катре в длинном кожухе, было тяжело. Продвигались уже сами по себе, беспокойно оглядываясь по сторонам. Но гайдамаков нигде не было видно. А по тротуару еще шли люди, туда же, к Соборной площади.
Вся площадь была забита народом, когда они подошли. Над тысячами голов то тут, то там развевались колеблемые легким ветерком красные знамена. На трибуне пожилой человек, как видно, рабочий. Без шапки.
— То-ва-рищи! — сильным голосом крикнул он, и в тишине эхом отдалось от собора: «То-ва-рищи!»
— Кто это? — спросила Катря у Маруси.
— Шевчук. С машиностроительного. Где и Федор.
— …Сегодня ночью, — раздавался голос с трибуны, — гайдамаки зверски убили нашего дорогого товарища, рабочего паровозного депо, Петра Лукьяновича Тесленко. Замечательного человека. Верного сына нашего рабочего класса. Почтим его светлую память молчанием!
Целую минуту на площади царила глубокая тишина. Тысячи людей склонили обнаженные головы. Потом с трибуны снова зазвучал голос Шевчука.
Он стал говорить о ночных арестах, произведенных гайдамаками, о разгроме помещения партийного комитета большевиков.
— От имени рабочих машиностроительного завода я призываю всех рабочих Славгорода заявить самый решительный протест против бесчинств полуботьковцев. И потребовать, чтобы немедленно освободили наших товарищей. Всех до одного! Или сами освободим их. Силой! Не станем к станкам, пока не будет снято осадное положение в нашем городе! «Осадное»! Вот уж действительно, натворили пакостей, и душа у самих ушла в пятки! Долой душителей революции! Долой Центральную раду, черное, позорное гнездо всеукраинской контрреволюции! Да здравствует рабоче-крестьянская революция! Да здравствует товарищ Ленин!
Словно вихрь налетел на площадь.
— Ура-а! — перекатами понеслось в толпе.
— Слава товарищу Ленину!
Шевчук сошел с трибуны. А его место уже занял другой и ждал, пока утихнет на площади.
— Из паровозного депо, — шепотом сказала Маруся Катре.
Он тоже начал говорить о Тесленко. О том, как еще ночью, узнав о гибели товарища, вся ночная смена депо на летучем митинге тут же, в цехе, единогласно постановила: заклеймить позором гайдамаков и тех, кто стоит за ними и кто направляет их преступную руку, — украинских националистов. «Вон из нашего города этих бандитов!» Он говорил о том, как с самого утра, когда перевезли тело убитого Тесленко домой, ни на минуту не закрывается дверь убогой лачуги, в которой он жил. Со всех концов города толпы людей идут, чтобы отдать ему последний долг в знак большой любви и уважения и выразить сочувствие его родным — жене с малыми детишками… Оратор присоединял свой голос к протесту машиностроителей. К их требованию освободить арестованных. А закончил свою речь требованием рабочих депо к гайдамакам — убраться из города. Немедленно. И — пешочком! Потому как депо не даст им паровоза!..
Потом на трибуну выходили еще ораторы — от табачной фабрики, от патронного, от мельницы.
Вдруг в короткую паузу во время выступления одного из рабочих прорвалась далекая трескотня ружейной перестрелки. Площадь заволновалась. Оратор слегка растерялся.
Кузнецов стоял в колонне машиностроительного завода в первых рядах, неподалеку от трибуны. Когда оратор закончил, он поднялся на трибуну.
Площадь глухо гудела.
— Товарищи! Спокойно! — перекрывая тысячеголосый гомон, крикнул он, — Стрельба эта возле патронного завода. Спокойно! Мы это предвидели. И ничего у них не выйдет! Товарищи!..
Уже через минуту площадь молчала, жадно вслушиваясь в слова оратора. А он перестал говорить о стрельбе (хотя она не прекращалась, а усиливалась).
Он говорил о событиях, происшедших в Славгороде за последние дни, показательных для политики националистов, буржуазной Центральной рады, о сговоре ее с контрреволюцией на Дону.
— Как видно, белый генерал Каледин ближе, роднее ей по духу, чем рабоче-крестьянское правительство России. Еще бы! Ведь они же брат и сестра. Плоть от плоти контрреволюционной буржуазии. Агентура англо-французского и американского империализма. Одна у них и цель: задушить ненавистную им Советскую республику в России. Потушить маяк, на который с надеждой обращены взоры всех трудящихся бывшей царской России и всего мира. И для этого ничем не брезгают они, все им годится: разжигание национальной вражды, провокация, клевета на молодую республику Советов, на большевистскую партию. Жалкие люди! Что они могут противопоставить нам? Большевистская партия еще в первые дни революции устами товарища Ленина на весь мир провозгласила: «Мир — народам! Хлеб — голодным! Заводы, фабрики, железные дороги, земля — рабочим и крестьянам». Даже слепые уже прозревают. Вот почему самостийники так бесятся! От лицемерных слов и лживых обещаний они уже перешли к открытому насилию. И разве только против большевиков? Против «кацапов», как они называют братский украинскому народу русский народ? Брехня! Свой украинский народ — рабочих, сельскую бедноту — они ненавидят с такой же силой…
Катря все время слушала очень внимательно, а под конец не удержалась, тихонько спросила Марусю:
— И как он не боится? Да ведь его ищут!
— А что они сделают с ним сейчас? Разве люди его отдадут?
— А по дороге домой?
— В колонне пойдет.
— Вчера, — продолжал Кузнецов, — сюда, в город, приехали несколько крестьян из одного села, Славгородского же уезда. Что их пригнало за сорок верст по бездорожью, в метель? Приехали искать помощи и защиты. И не в «Крестьянский союз», где заправляют эсеры да кулачье. Нет! К своему брату — рабочему!..
В кратких словах он передал рассказ ветробалчан о лебеде в хлебе, об издевательствах над солдатками, над беднотой, о кутузке при волости…
— «Нельзя дальше так жить! — говорила пожилая крестьянка, всю жизнь гнувшая спину на помещичьей, кулацкой земле. — Надо спасаться!» Вы только вдумайтесь, товарищи, в эти слова! — продолжал Кузнецов. — «Надо спасаться». А спасение одно: Советская власть! Власть рабочих и сельской бедноты. Иного спасения нет!
Уже не меньше четверти часа говорил Кузнецов. К концу его речи стрельбы почти не было слышно. Раздавались только одиночные выстрелы. Кузнецов нарочно сделал длинную паузу, чтобы все услышали это, и потом уже кончил свою речь:
— Сегодня в Харькове приступает к работе Первый Всеукраинский съезд Советов рабочих и солдатских депутатов. Сегодня — великий день для Украины. В лице своих лучших сынов украинский народ, как настоящий хозяин, возьмет судьбу свою в собственные руки… Сам решит вопрос о власти. Да здравствует Советская власть на Украине! Да здравствует нерушимый братский союз украинского народа с русским народом! Да здравствует товарищ Ленин!..
Уже на думской башне пробило три часа. И снова на трибуну поднялся Шевчук.
— Сегодня в Харькове, как вы уже знаете из слов предыдущего оратора, товарища Кузнецова, открывается Первый Всеукраинский съезд Советов рабочих и солдатских депутатов. Об этом нам сообщили телеграммой наши депутаты — Гаевой и Савчук. От имени рабочих машиностроительного завода предлагаю присоединиться к нам и послать съезду приветственную телеграмму…
Гул одобрения не дал ему закончить фразы. Шевчук огласил текст телеграммы, и еще не успели стихнуть аплодисменты, как одновременно в нескольких местах площади низкие голоса начали и сразу вся толпа подхватила слова величественной песни:
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов!
Кипит наш разум возмущенный
И в смертный бой вести готов…
Катря впервые слышала эту песню, не знала слов и сначала среди всех присутствующих на площади была, может, единственной, которая не пела. Пели в колоннах, пели люди, которые пришли группами или в одиночку. Пели солдаты, которые были в толпе, каждый — вытянувшись, с рукой «под козырек». Пела Маруся рядом. И даже Мусий неразборчиво гудел над ухом своим басом.
Тогда Катря стала вслушиваться в слова песни, которую пела Маруся. Сперва робко, как бы одним сердцем и устами, петь начала, а потом голос все крепчал, наливался гневом и ясной надеждой:
Весь мир насилья мы разрушим
До основанья, а затем
Мы наш, мы новый мир построим,
Кто был ничем, тот станет всем.
Это есть наш последний
И решительный бой,
С Интернационалом
Воспрянет род людской!
Кузнецов пришел к Рябошапке в полночь. Артем от Михайлы уже знал о митинге и о том, что полуботьковцы освободили всех арестованных, в том числе и Федора Ивановича, и Мирославу. Вполне понятно, что первый вопрос Артема Кузнецову был: виделся ли он с ними?
— А иначе чего бы я так поздно пришел!
Виделся он с Федором Ивановичем. Больше ни с кем, так как домой к Бондаренко нельзя было зайти — слежка. Но самому Федору Ивановичу удалось выскользнуть из дому. Встретились у Безуглого.
— Как дядя Федор?
— Что ему, в первый раз?
— А Мирослава как? — пристально взглянул Артем на товарища.
— Во время ареста держалась очень хорошо, говорит Федор Иванович. И давай спать, дружище! А то мне нужно вставать рано.
— А почему рано?
— Чтобы вместе с народом незаметно на патронный завод пройти. Быть может, удастся завтра хотя бы вагон патронов в Харьков отправить. Ты же сам говорил.
Ложась спать, хозяйка укутала теплым платком чайник, чтобы не остыл. Но Кузнецов не захотел ужинать. Она заранее и постелила обоим: Артему — на кровати Михайла, как и вчера (сам Михайло пошел в ночную смену), а «новенькому» — на полу, рядом с кроватью. Так и легли. Артем, правда, настаивал:
— Василь Иванович, ты ложись на кровать.
Кузнецов был лет на десять старше Артема, и, хоть они и были на «ты», обращался к нему Артем из уважения по имени и отчеству.
— А разве это кровать? Это ж… госпитальная койка, — сказал Кузнецов. — Как рука? Кость цела?
— Кажется.
— Мирослава Наумовна хотела прийти, чтобы осмотреть. Но я предостерег: можно таких гостей непрошеных за собой привести! Да и потом — у вас же там, в селе, больница есть.
— А при чем тут село?
Кузнецов молча скинул сапоги, но раздеваться не стал. Наган положил под подушку и Артема спросил, под рукой ли у него оружие. И только когда потушили лампу и легли, ответил Артему:
— При чем тут село, спрашиваешь? Нельзя тебе, Артем, оставаться теперь в Славгороде. Временно нужно куда-то выехать. Мы так с Федором Ивановичем и решили. Допек ты их здорово! Попадешь к ним в лапы — несдобровать тебе!
Артем признался, что он и сам думал о том, чтобы выехать из Славгорода. И правда, что это за жизнь, когда вынужден скрываться? Да, он собирался выехать, но не в село. В Харьков. Будучи там, виделся со своими товарищами по заводу. Все в Красной гвардии. Звали к себе. Кузнецов стал возражать. Нечего ему с одной рукой делать в Красной гвардии. А в селе не только подлечился бы, — слыхал же, что рассказывала мать!
— Непочатый край работы для нас на селе. Вот бы лечился и дело бы делал. Мать завтра пойдет на базар искать попутчиков, чтобы санями, а не поездом из города тебе выехать. Меньше риска.
— А как ты, Василь Иванович, с оружием думаешь? Всего же, надеюсь, не заберешь в батальон?
— Нет, не заберу.
— Мы тут с хлопцами об этом уже толковали.
— Ну, и что решили?
— По-братски — пополам. Видишь ли, хоть оружие, собственно говоря, твое…
— Какое там мое! Оружие — это такая штука, что если из рук его выпустил, то оно уже не твое. Но не в этом дело. Трудно вывезти, не стоит рисковать. А здесь оно не меньше нужно: патронный завод, мост.
— А что мост?
— Надо, Артем, и вперед заглядывать. Сам сапер, знаешь, что такое мост. Да еще через такую реку, как Днепр!
— Куда же ты думаешь с батальоном податься?
— Дал телеграмму в Харьков, прямо съезду: жду приказа на станции Ромодан.
— Но ведь плохо без оружия.
— Один клинок казацкий для начала уже есть. Добудут, чертовы дети! Вот приеду, я им холода напущу!
— А когда же ты думаешь на Ромодан?
— Думал — завтра, да не удастся: не управились. Перенесли похороны Тесленко на послезавтра.
— Вот уже и похороны! — грустно сказал Артем и некоторое время молчал. Вдруг он приподнялся: — А ведь только минувшей ночью я ж разговаривал с ним. Будто и сейчас еще чувствую свою руку в его руке: «Удачи!» Потом обнял за плечи и спрашивает: «А на душе как? Все в порядке? Ты не думай о смерти. Ты о жизни думай…»
— Вот так Тесленко и умер. Не о смерти, а о жизни думал. — Кузнецов помолчал немного и добавил: — За обшлагом рукава шинели нашли рекомендацию в партию. Для Романа Безуглого. На полуслове оборвана. Может, как раз когда писал, услышал топот сапог по лестнице…
Тик-так, тик-так… — звонко тикали ходики в напряженной тишине. Оба долго молчали. Снова заговорил Кузнецов:
— На комитете постановили похороны устроить такие, какие заслужил он, — многолюдные, торжественные.
— Да ему теперь, мертвому, все равно.
— А ведь человек, Артюша, живет не только пока дышит, пока сердце в нем бьется. Так живут животные. Правда, и люди некоторые тоже. Но настоящий человек… Разве Тесленко не жив и сейчас в памяти нашей, в сердцах сотен, тысяч людей, которые его знали, любили, уважали? В самом нашем деле, великом, бессмертном, которому он самоотверженно служил до последнего дыхания. Вся наша Красная гвардия вместе со всем народом будет идти за гробом. С оружием. Пусть закаляются! Ведь не только в бою закаляется людское сердце, но и над гробом убитого товарища.
— А что, если они…
— Пусть только сунутся! Без малого полтысячи штыков! Да и среди остальных рабочих, невооруженных, не одна сотня будет таких, что не совсем с пустыми руками. Пусть только попробуют!..
Допоздна в эту ночь не спали Артем с Кузнецовым и все наговориться не могли. Потом усталость начала брать свое. Длиннее становились паузы. Напоследок Артем сказал:
— Вот разъедемся. А встретимся ли еще когда-нибудь?
— Встретимся, — не очень уверенно сказал, засыпая, Кузнецов.
— За эти полгода в батальоне возле тебя, Василь Иванович, я будто на целую голову вырос.
Ничего на это не ответил Кузнецов. Спал уже спокойным, глубоким сном очень усталого человека.
Тогда Артем, лежавший на боку, перевернулся на спину, удобнее примостил раненую руку и приказал себе спать. Но сегодня приказ этот что-то плохо действовал. Лежал в темноте с открытыми глазами и чего-чего только не передумал в эти часы!
«Значит, прощай, Славгород!» И вспомнилось сразу, как семь лет назад, еще сельским хлопцем, впервые приехал он с помещичьим приказчиком в этот город за железом для кузницы. Словно вчера это было, так отчетливо вспомнил себя в тот миг, когда въехали на пригорок и перед ними в долине открылся никогда еще не виданный город (о котором столько уже слышал) — с каменными домами, заводскими трубами… Вспомнилось, как он с Митькой Морозом был вечером в гостях у Супрунов. Мирослава в цветастом сарафане, прямо с Днепра, пришла с подругами к чаю. «Русалки! Явились наконец!» — сказал отец Мирославы. Артем сразу же среди трех девушек узнал Мирославу, хотя и видел ее единственный раз, когда-то в Ветровой Балке, еще совсем девчонкой. И в первую минуту подумал даже, не подшутил ли Митько над ним, обещая познакомить его с революционеркой. Нет, не такой представлял он себе ее! Совсем ведь молоденькая, смешливая! И только потом уже, когда разговорились, понял, почему и Митько, и тетя Маруся с таким уважением говорили о ней… Вспомнил даже, что именно она дала ему тогда из литературы: несколько экземпляров «Социал-демократа» и один номер «Рабочей газеты» за ноябрь 1910 года с очерченной красным карандашом статьей Ленина «Уроки революции». Вспомнил, что сказала, когда он уходил: «До свиданья, товарищ!»
«Товарищ!» Вот откуда, по сути, и началась его сознательная жизнь. Именно тогда и потянуло из Ветровой Балки в широкий свет. В Луганске работал на заводе больше года — уволили после забастовки-протеста по поводу Ленского расстрела. Безработица. Куда только не забрасывала его потом изменчивая судьба. Весь юг втроем, с Петром и Миколой (тоже луганчанами), изъездили да пешком исходили, перебиваясь с хлеба на квас, по случайным работам: где — грузчиком, где — носильщиком, без угла своего, по ночлежкам валяясь. Сколько за эти годы дорог исхожено в толпе таких же, как сам, горемык безработных… И на этом свалил его сон — на каком-то привале, в старой скирде в степи, под холодными осенними звездами.
…Но спал Артем недолго, проснулся внезапно среди ночи от резкой боли в руке: как раз этой, левой рукой так крепко прижимал он к себе… сынишку. Закусив губы от боли, он, как ребенка, качал на груди у себя раненую руку, пока не стихла боль. Но как только боль прошла, сильнее заболело, заныло сердце в неуемной тоске. Он нащупал в темноте портсигар и закурил. Намеренно старался делать это не тихо: может, все-таки Василь Иванович проснется? Прислушался. Нет, Кузнецов крепко спал. Слышалось его глубокое, ровное дыхание. Артем выкурил папиросу, полежал немного, всячески стараясь отвлечься от своих мыслей, развеять приснившийся сон, но это ему не удавалось. Сердце ныло все сильнее и сильнее. И не выдержал наконец Артем. Перевернулся на другой бок и тронул слегка Кузнецова за плечо. Тот сразу же проснулся:
— Что такое?
— Да… ничего такого, — смущенно ответил Артем. — Спокойно пока что.
— А почему разбудил? Храпел, может?
— Да так… похрапывал слегка. Неудобно, видимо, лежал.
— Ну, прости, — сказал Кузнецов, переворачиваясь на другой бок. — Засыпай теперь смело. — Чувствовалось, что он улыбнулся в усы. — Теперь уже постараюсь строже себя контролировать во сне.
Несколько минут в комнате было тихо. Вдруг Артем произнес шепотом:
— Василь Иванович, не спишь еще?
— Нет, не сплю.
— А ведь я неправду тебе сказал, что ты храпел. Разбудил я тебя не поэтому.
— А почему? — насторожился Кузнецов.
— Ну, поверишь ли, просто невтерпеж! Такая тоска одолела.
— А что случилось?
— Да вот… все тебе расскажу.
И снова тишина залегла в комнате. Только ходики на стене тикали. Минута прошла в молчании. На этот раз уже Кузнецов не вытерпел:
— Ну, чего ж молчишь? Где твой рассказ?
Но Артем и после этого не сразу заговорил.
— Василь Иванович, — спустя некоторое время начал он, — а скажи, только положа руку на сердце… Это очень важно для меня. Несколько дней мучаюсь, стараюсь разобраться в этом вопросе.
— Что же тебе сказать?
— Вот, к примеру, есть у тебя младшенькая твоя, Василинка. Какое чувство у тебя к ней?
— Чего это тебе Василинка моя вспомнилась? — удивился Кузнецов. — Да еще этак вдруг, среди ночи?
— Да вот вспомнилась, — уклончиво ответил Артем. — И это очень нужно мне знать. Скажи: ты ее любишь? Так же, как тех, старших?
— Ну, а то как же?
— Или, может быть, как-то иначе?
— Чего ж это ради иначе?
— Ведь ты ее и в глаза не видел! Ведь родилась, когда тебя на войну взяли. А откуда любовь берется у отца к своему ребенку? Потому что растет на глазах. День от дня его видишь, ласкается к тебе, и ты его ласкаешь. Уму-разуму учишь. Это я очень хорошо знаю. Свое детство вспоминаю. Отца своего покойного. Как я любил его! И он меня очень любил. И это мне понятно. А вот если не видел ребенка своего никогда? Тогда уж ничего этого нет. Одна только плоть и кровь. Так ведь это и у животных такое. Скажешь, не правда?
«Вот оно что», — подумал Кузнецов и молчал, силясь понять ход мысли Артема, разобраться, чем рассказ про Василинку связан с одолевшей его, как он выразился, тоской.
— Ну что ж… и на том спасибо, — полушутливо сказал Кузнецов. — Спасибо, что хоть не скотиной назвал, а только к животному приравнял. Но стоило ли для этого среди ночи будить?
Артем порывисто повернулся к нему, снова потревожив больную руку.
— Василь Иванович, ты меня не так понял. Ты уж прости меня за мой дубовый язык. Совсем не о тебе я. Я так, вообще говорю.
— А хоть и вообще, все равно дурень ты, Артем! Да разве ж любовь у отца-матери к своему ребенку от привычки, от ласки к нему? Как раз наоборот. Это приходит уже потом — и ласка, и привычка. А начинается любовь не с этого.
— А с чего?
— Вот ты, Артем, думая сейчас о своем, о вашем, — поправился он, — будущем ребенке, все говоришь «мой», «мой». Алхимик ты, вот кто! Знаешь, что это такое?
— Ну, а чего ж! Это которые свинец в золото думали превратить с помощью химии. Да «эликсир жизни» какой-то добыть старались.
— Не только это. Были среди них и такие «мудрецы», что даже человека в стеклянной колбе с помощью химии хотели сделать. Уже было и окрестили его. Наименовали как-то чудно, по-латински — «гомункулюс» или как-то вроде этого. Вот таким точно и ты сейчас кажешься мне — алхимиком! «Мой», — говоришь. А ведь это неверно. Разве он только твой? Это ребенок твой и твоей любимой. Это, так сказать, именно ваша любовь, ваши радости, мечты, которые вы воплотили в этом маленьком, живом тельце. Потому-то оно так и дорого вам. А видел ты его или не видел еще — право, не столь уж важно. Но это один корень. А второй корень, питающий отцовскую любовь, — чувство величайшей ответственности за ребенка. И перед ним самим, и перед обществом, в котором тому придется жить. Вот оно что. Понятно это тебе?
— Конечно. Но опять же я тебя спрошу. Это теперь так. Временно, так сказать.
— То есть как это «временно»?
— Да так. Ведь не всегда была семья. Вот, скажем, было такое в истории — дородовой период, первобытное общество. Но это в прошлом. Это для нас не пример. А вот интересно — как оно при коммунизме будет? — допытывался Артем.
— На это я тебе, Артем, отвечу так: не гадалка я. Ни на картах, ни на кофейной гуще ворожить не умею. И не стану. Да и не нужно оно нам. С нас вполне достаточно и того, что мы знаем о коммунизме с уверенностью. Что такое коммунизм? Ты только вдумайся, Артюша! Впервые на нашей планете жизнь, воистину достойная человека. Расцвет жизни. Общественных классов уже нет. Границ в теперешнем понимании, с погранзаставами, между государствами нет. Весь мир — братские республики. Очень высоко развита промышленность, изобилие благ земных. Конечно, и тогда не будет молочных рек, текущих сами по себе. Изобилие — это продукт людского труда. Но труд при коммунизме будет свободный, не изнурительный, радостный. Очень высокая культура. Люди при коммунизме — не знаю, дети наши, вернее, уже внуки или правнуки — будут значительно умнее и лучше нас. А если так, не думаю, Артем, что уж очень необходимо нам с тобой сейчас головы над этим ломать, рецепты придумывать, как им жить, как любить, как детей растить. Сами додумаются. А у нас с тобой и сегодняшних, неотложных дел хватает.
— Это верно, — вздохнул Артем. — Тут хотя бы самому разобраться. Но разве не полезно в коммунизм хоть мысленно заглянуть? Чтобы со своих внуков-правнуков (сам же говоришь: и умное, и лучше нас будут!) пример взять. Чтобы своим поведением оправдать высокое звание большевика-коммуниста.
— Все это так. Но заглядывать даже и в коммунизм нужно, Артем, с умом. Чтобы вреда вместо пользы не получилось. Диалектика — слыхал такое слово? Это значит, что явления, факты общественной жизни рассматривать нужно не оторванно, а в их исторической обусловленности. Ты Энгельса читал? Есть у него книга такая, о семье, о браке. Непременно прочитай. Да поразмысли хорошенько. Вот и разберешься тогда в этом вопросе. И алхимией не будешь по ночам заниматься. Добрым людям спать не давать.
— Василь Иванович, ведь последняя наша ночь перед расставанием. Не грех и не поспать. А ты и впрямь, кажется, сердишься?
— Да ты что, шуток не понимаешь? — ответил Кузнецов.
Минуту оба молчали. Потом Кузнецов первый заговорил. И голос его был уже иной, чувствовалась за его словами улыбка:
— Ты вот сказал, Артем, тоска одолела. Ну что ж, пора, пожалуй. Двадцать пятый пошел, говоришь? О, давно пора! А ведь хорошая это, до чего ж хорошая тоска! По себе знаю.
— Ты о чем?
— Да все о том же. Ты никак думаешь, что я слепой, не вижу? И вот поверь мне, — а я ведь все-таки на свете на целый десяток лет дольше твоего прожил, получше твоего в людях разбираюсь — поверь мне: лучшей жены для себя, хоть всю вселенную исходи, не сыщешь. До чего же хорошая девушка! А любит тебя как! За эту неделю, что тебя не было, даже с лица спала, бедняжка.
— Оставим это, — перебил его Артем. Но не спросил, кого Кузнецов имел в виду. Догадался, что речь идет о Мирославе. — Хватит с меня и того, что уже однажды хлебнул счастья… Не знаю, когда его и выдыхаю!
— Ничего не понимаю.
— Какой же ты недогадливый. Да ведь я об этом только и твержу: про трудную свою любовь да про своего сынишку.
— Что? — У Кузнецова горло перехватило от волнения. — Какого сынишку? Откуда? Ты что, не совсем еще проснулся?
— Четвертый год уже.
— Почему же ты никогда не говорил о нем?
— Я сам только на днях узнал. Когда в Харьков в командировку с Кулишем ездил.
— Вот так так! — Кузнецов порывисто сел на постели, достал кисет, долго впотьмах скручивал цигарку, потом щелкнул зажигалкой и медленно прикуривал; исподлобья, очень внимательно, словно видел его впервые, сурово глядел на товарища. Потом сердито дунул на язычок пламени, глубоко затянулся табачным дымом и, с силой выдохнув, сказал: — Вот так родитель!
— Ты погоди, Василь Иванович, — на диво спокойно произнес Артем. — Ты прежде выслушай меня до конца. А потом уже ругать будешь.
— Послушай, Артем, — снова после паузы первый нарушил молчание Кузнецов. — Четвертый год, говоришь, сынишке пошел? Но ведь ты в Харькове на паровозостроительном только с четырнадцатого?
— Это еще до Харькова было. А теперь, во время поездки туда, я узнал об этом. И как узнал! Вспомнишь — прямо оторопь берет. Если б не этот слепой случай, то, возможно, век бы прожил, ни о чем не догадываясь… На вокзале в Полтаве. Промерзли мы с Кулишем до самых костей. Товарняком из Харькова добирались. Зашли погреться. Народу на вокзале — не протолкаться. И вдруг слышу: «Артем!» И я узнал: «Варька!»
— Встреча! А скажи: сквозь землю тебе в ту минуту не захотелось провалиться?
— А Варька — это совсем не она. Подруга Христи. Из одного села под Хоролом.
— Где это? Когда?
— В Таврии. В экономии. Во время молотьбы. В тринадцатом это было. Я ж тебе как-то рассказывал, что после Луганска несколько месяцев безработным был.
— Помню. Это — когда в Ростове…
— Да мы не только в Ростове побывали тогда. Весь юг, поди, исколесили. Один в Таганроге остался, грузчиком в порту. А мы с Петром решили дальше кочевать. На поезд денег уже не хватило — дожились до ручки, — пешком отправились. А край не близкий. И все степь да степь. Июнь месяц. Как по горячей сковороде идешь. К Николаеву шли, родич там у Петра на судостроительном был. Верст двести уже отмахали. Устали — дальше некуда. С непривычки босиком по этакой Сахаре — шутишь! Хоть на четвереньках ползи. Вот мы и сделали привал — нанялись в экономию. В конторе как заглянули в паспорта — из Луганска, — сразу не хотели и брать. Но большая запарка у них тогда с ремонтом молотилок вышла — взяли-таки. Сперва на ремонте работали, потом Петро так в мастерских при главной усадьбе и остался, а я с паровиком и молотилкой — в степь. Верст за десять стали табором. Так и жили там на отшибе. И хоролчанки эти там же, на току работали: Варька, вторая — теперь уже тебе ясно — Христя.
— Хорол — это где-то здесь неподалеку? — спросил Кузнецов.
— То-то и есть, Василь Иванович! Соседний уезд. Я как узнал, что они из-под Хорола, будто родные мне стали. Еще мальчонкой был, помню: как раз через наше село хоролчане, миргородцы, черниговцы в степь туда на заработки каждую весну проходили, а осенью обратно возвращались. Первым делом спросил у девчат, не проходили ли они через Ветровую Балку. «А как же, проходили. Еще на запруде под вербами отдыхали. А на другом берегу пруда экономия». Так и есть. Моя Ветровая Балка. Ну, а тут же, от запруды крайняя хата, родные мои живут. Нет, хаты они, конечно, не заприметили. Ну да все равно. Уже одно то, что мимо родных ворот проходили! И ко мне девчата как-то сразу приязнь почувствовали. Обе молоденькие, впервые на заработки пришли в эти края. Но хотя и впервые, а знали уже по рассказам, что это такое — Таврия. Вот и боязно им. А тут, видят, человек вроде бы надежный: сам не обидит и другого в обиду не даст…
— Вот именно «вроде бы», — не преминул вставить Кузнецов.
Артем помолчал в нерешительности — ответить ли на реплику товарища или продолжать свое повествование? И решил:
— Ты, Василь Иванович, так разговариваешь со мной, таким тоном, будто я преступник какой. А я преступления за собой или даже вины перед ней не чувствую никакой. Одна моя вина — в том, что полюбил так безрассудно. Как с кручи в воду головой вниз ринулся. Не подумал о корягах. А впрочем… любовь дело такое — думай не думай… Лотерея. Не скажу, что все женщины, но большинство из них такие: ты с ней пуд соли съешь, а так толком и не узнаешь, на что она способна. Такой была и Христя…
— Пуд соли, говоришь? — перебил его Кузнецов. — Выходит, порядочно знал ее?
— Без малого всю молотьбу.
— Ого!
— А ты не смейся, Василь Иванович. Один месяц в такой обстановке — на току, возле молотилки, — целого года обычного стоит, а пожалуй, и не одного года. Ведь день за днем, от зари до зари, на глазах один у другого. А нигде так, как в работе, да еще в работе гуртом, не познаешь человека — работящий он или лодырь, совестливый или лукавый. Да и не только на работе — несколько раз в день за миской. А ведь и это не пустяк. Уже одно то, как кто ложкой из миски набирает, как ту ложку ко рту подносит, в какой-то мере характеризует человека. Да и не только ведь скулами ворочаешь — разговариваем тоже. Но больше, конечно, вечерами. Как ни уморишься, бывало, за день, а каждый вечер хоть с полчасика посидим. То песни поем, то просто тихо беседуем все вместе. А потом стали мы с нею и от компании уединяться. Одним словом, не скажу — прошло ли недели две, как мы слюбились с нею. И так она мне в душу запала, так полюбилась и красотой своей, и ласковым нравом. Сирота была. Жила в чужой хате с матерью и двумя сестричками. Когда-то хата их собственная была, но года за два до этого решил отец идти «в перевод», продал ее, да и выехал еще с несколькими односельчанами на далекий, в мечтах своих взлелеянный «Охмалин», то есть в Акмолинскую губернию. В дороге, где-то сразу за Уралом, отец помер. Мать с малышами (Христе, правда, тогда уже семнадцатый пошел), так сказать с разгону, доехала все-таки до места, но не прижилась там. Зиму кое-как промучилась, а по весне, чтобы успеть хотя бы грядки посадить, вернулась домой. Точнее говоря — в свое родное село. А дом — где же он? Сосед-богатей, купивший хату, надумал приспособить ее под телятник. Упала сердешная в ноги мироеду, все, что было в узелке, — рублей с тридцать, — отдала ему. «Смилостивился». Пустил на первых порах жилицей в их же бывшую хату, с тем что через несколько лет, когда они выплатят или отработают остальные сто рублей, перейдет хата в их собственность. Но только без земли — огород мироед уже вишнями засадил, «капитал» свой вложил. Так и стали жить — соседями, а точнее — даровыми батрачками. Лето, осень обе женщины спину гнули, а заработали так мало, что и до пасхи хлеба не хватило. Кое-как дотянули, одалживаясь и занимая, до троицы. А после троицы собрались люди в Таврию на заработки. Христя с ними пошла. Как ни удерживала, как ни плакала мать, как ни противился хозяин-кулак, ни на что не посмотрела Христя. «Словно чуяло сердце, что тебя встречу». Так и жили мы с нею больше месяца. Как муж и жена. Только что не венчаны. На осень свадьбу отложили. Думали тут же, в экономии, и на зиму наняться батрачить. Даже с Петром договорился, что в Николаев он один поедет, а уже когда устроится и что-либо для меня подыщет, переедем туда и мы с Христей. Так думалось, а вышло все иначе — неожиданно расстаться довелось.
— Что же такое случилось?
— Был в экономии объездчик один, Мордань по прозванию. Такое прозвище дали ему батраки. Шкуродер и бабник нахальный, можно даже сказать — насильник. В каждом таборе наложница у него была. И все норовил из таких, как вот эти мои землячки, — из молоденьких да робких. Хотел было и у нас на току обзавестись, на Христю все поглядывал, да остерегся. Слово такое сказал я ему. Магическое! А он знал меня немного еще по главной усадьбе. На досуге мы, мастеровые, у холостяцкого барака иногда с гирями упражнялись. Видел и он, что я мог, к примеру, двухпудовиком крестясь, весь «Отче наш» прочитать. И без особого даже напряжения. Потому-то наш ток и объезжал стороной. Но злобу, видать, затаил. В записной книжке его, как потом уже выяснилось, и моя фамилия была вписана, словно в поминальном листке, да еще с такой припиской: «Грозился убить». И вот однажды на рассвете в степи нашли его задушенным. Ну и кутерьма поднялась! Стражников, жандармов понаехало! Оказалось, что он не только объездчиком был, а и агентом полиции. «Политическое убийство!» Чепуха! Политические, конечно, были в экономии. Как же иначе! Экономия огромная, сотни три, а то и более только нанятых на срок было. А уж где такая масса людей в эксплуатации, без политических не обходится. Да взять бы хоть нас с Петром. С завода в Луганске за что нас вытурили? За политику. Я, правда, тогда еще не был партийцем. Это уже потом, на фронте, в марте семнадцатого, в партию вступил. А Петро и тогда уже настоящим партийным социал-демократом был. Года на три был он старше меня. А на заводе четыре года работал. В том же, где и я, инструментальном цехе. Дружили мы с ним — водой не разлить. От него я узнал кое-что и про работу ячейки ихней в главной усадьбе. Да и поручения какие-никакие еще выполнял: политические брошюрки читал на току у себя хлопцам. Нет, Морданя убили не политические. Две девушки задушили его. Но это уже потом, полгода спустя, выяснилось. А сперва накинулись на политических. И — пошла писать губерния! Начали, известно, с главной усадьбы. Первым делом трех рабочих из мастерских забрали. В том числе и моего Петра. Ну, а от Петра уже ниточка и ко мне протянулась. Хорошо, что в ту ночь с самого вечера мы с Христей в степь ушли. Разыскала нас Варька в скирде: «Не ходи в табор, стражники по твою душу… Засада, ждут». Вот и пришлось неожиданно расстаться.
— Да неужели ты ее так больше и не видел?
— Видел. Еще добрую неделю встречались. Никак оторваться от нее не мог. — Он помолчал немного, а потом спросил: — Ты в Таврии, Василь Иванович, бывал когда-нибудь?
— Проездом.
— Все равно. Значит, хоть из окна вагона, а видел, что за край, — степь и степь. Под осень не то что человеку — зайцу от ястреба не укрыться. Верстах в пятнадцати от тока и нашел себе пристанище: балка, поросшая кустарником. Там и залег, словно волк травленый. Целый день и головы не высунешь. А как только стемнеет, выйду, осмотрюсь хорошенько и беру курс на вечернюю зарю. Бегом. Буквально! Ночи короткие, а пятнадцать верст путь не малый. Однако расстояние это пробегал я, пожалуй, за час с минутами, не больше. И еще издалека вижу в условленном месте — в тени у скирды — беленькая точка. Ждет. Целую неделю так продолжалось. А однажды пришел — и только опустился рядом с ней на землю, сразу же догадался, что это и есть последняя наша ночь. — Артем умолк.
— С чего ж это ты догадался? — спросил Василь Иванович, чтобы вывести его из задумчивости.
— Всегда выносила краюху хлеба, ну, еще там огурец или тараньку. Одной любовью все же сыт не будешь. Суточный мой рацион. А на этот раз, вижу, торба. Пощупал рукой — две хлебины. У меня в груди будто что оборвалось. «Что, Христя, уж не надумала ли в путь снаряжать меня?» Молчит. Вгляделся, — а она спит. Сидя. Откинулась головой к скирде, месяц ей в лицо — осунулась так, побледнела, вроде бы хворая. И подумал я: «Ох, и свинья же ты, Артем! Сам вылежишься за день в своей берлоге, а она, сердешная, от зари до зари по такой жаре в пыли возле молотилки мается. А тут еще я спать не даю. Разве не рассказывала она давеча ночью, что, если б не Кирилл-барабанщик, так со снопом в барабан и свалилась бы!» И до чего мне жаль ее стало! И знаю, что в последний раз видимся. Хотел разбудить — и не разбудил. Пускай, думаю, еще хоть часок поспит. Сижу подле нее… Чего только не передумал за час этот! И о ней, и о себе. Вдруг слышу — стонет. Задышала тяжело так, губы дергаются, словно крикнуть хочет что-то, а не может. Потом все же крикнула, как это во сне бывает, шепотом крикнула: «Артем!» — «Я тут, Христинка, рядом с тобой!» Открыла глаза, удивленная и обрадованная, прильнула. И словно бы с укором легоньким: «Наконец-то! Чего тебя так долго не было?» — «Да я уже целый час сижу подле тебя». — «Чего ж не разбудил?» — «А чтобы ты отдохнула хоть немножко». — «Ой, где там отдохнула! Так намучилась во сне!» Да и стала мне сон свой рассказывать: «Сижу под скирдой, а тебя все нет. Уж и полночь миновала. И так страшно мне стало! Завтра ведь уходим из экономии, последняя ночь. Неужели так и не увижу?! И по-другому еще страшно: может, что-то случилось? А может быть, просто скирдой ошибся — успокаиваю себя. Бегу к другой скирде — нет… Подбегаю к третьей — и там пусто. Тогда я в отчаянии… и знаю, что нельзя этого делать, ведь ты же скрываешься, а не стерпела. Как я звала тебя! Во весь голос, на всю степь!» — «Я слышал, как ты кричала во сне. И видишь — я с тобой». Вздохнула Христя. «Чего ты?» — «Подумала: а сколько еще ночей буду звать тебя вот так, и во сне, и наяву, а ты не услышишь…» Уже светало, когда стали прощаться. «Ну, где же, когда, Христинка, встретимся теперь?» — «Да разве я знаю!» И заплакала горько-горько. «А может… знаешь что? Идем сейчас со мною». — «Куда?» И верно — куда? Когда сам бесприютный, да еще и беспаспортный. «Так поживешь тем временем у моей матери, пока я…» Вздохнула только. Потом: «Да ты не печалься обо мне. У меня ведь тоже мать есть». — «Ну, хоть по дороге зайди, с родными моими познакомишься». Но оказалось, что девчата надумали чугункой ехать, чтобы скорее домой поспеть. Пока там, на Полтавщине, не обмолотились еще хозяева, можно будет какой рублишко заработать. «Ну, не теперь, так в другой раз, когда с работой управишься». Пообещала: «Непременно побываю». На том и простились.
— Ну, и что же? Побывала? — после небольшого молчания спросил Василь Иванович.
— Нет. Не до того ей было. Другие завелись, более близкие родичи.
— А ты яснее говори.
— Я, как условились, сразу же, чуть только стал на работу…
— А как же ты без паспорта?
— Петров родич в Николаеве помог добыть липовый. В самом Николаеве не рискнул, устроился в Херсоне, на элеваторе. И сразу письмо ей в Поповку послал. Жду, жду ответа — ничего. Что могло случиться? Не иначе как перехватили. Встревожился, послал письмо подружке ее, Варваре. Та ответила, раскрыла всю картину. Христя на селе не живет. Сразу, как вернулась из Таврии, уехала в город, на табачную фабрику. Но, как видно, для отвода глаз. А на самом деле — к жениху своему.
— У нее, выходит, и жених был? — удивился Кузнецов.
— Дьячок там один. Да это уж я его дьячком окрестил, а был он регентом церковного хора. Как-то рассказывала еще в Таврии. Жила у дяди своего железнодорожника, в Славгороде, он и увидел ее, жил в том же дворе. Ну, и понравилась она ему.
— Сама рассказывала?
— Это — когда мы с ней уже слюбились. «А чего ж ты до сих пор даже не заикалась о нем?» — как-то спросил я. «Боялась, чтоб не подумал чего. Может, тогда и знаться со мной не захотел бы». — «А теперь не боишься?» — «А что ж плохое ты можешь подумать про меня, коли все знаешь!..» И правда, что плохого мог я подумать о ней, если убедился, что до меня она никого не знала? Ну, да это… Не об этом речь сейчас. Уже и поженились, должно быть, Варвара писала. Потому что приезжал как-то с Христиным дядей, привез теще сто рублей, выкупил хату у мироеда… Ну вот и все!
— И все? — В голосе Кузнецова послышались удивление и возмущение. — На тебя даже не похоже. Видно, здорово и ты ее любил, что так легко поверил.
— Легко? Не дай бог никому! Самому лютому своему врагу не пожелаю такого. Я и сейчас, как вспомню то время, не могу понять, как я тогда все это вытерпел, не пошел на дно. Петро спас.
— Каким образом?
— Как раз из тюрьмы его выпустили. Нашлись убийцы того объездчика. Двое девчат, опозоренных им, сознались. И всех заподозренных тогда в убийстве выпустили. Узнал Петро, что я в Херсоне. А я уже несколько дней хожу как неприкаянный. И невозможно мне дальше терпеть. Поехать в Славгород надумал. Чтобы своими глазами убедиться. А тут как раз Петро. Он прямо остолбенел, такой страшный был у меня вид. «Болел, что ли?» Я рассказал ему все. Не утаил и того, какие мысли лезут иной раз в голову… Он меня и не пустил. «Охолонь малость. Нечего горячку пороть. Если правда, о чем Варвара пишет, то и вообще нечего ехать. Раз она такая, так ну ее к растакой… И точка! Не хватало еще — из-за какой-то паскуды на каторгу угодить! А если напутала Варвара, наплела, само распутается. Быть того не может, коль любила по-настоящему, чтобы в Ветровой Балке не побывала или хотя бы в письме не спросила, где ты, что с тобой».
— Логично.
— Так-то так. Беда только, что сердце не больно с логикой считалось. Ну, а все-таки взял себя в руки. Никуда не поехал. Жду вестей из дому. И Петро со мной. Вот это друг! Из-за меня и в Николаев не вернулся. Так целую зиму и таскал мешки на том же элеваторе. Нет вестей, а ведь за зиму два письма получил из дому. Потом и сам в Ветровой Балке побывал на пасху. Ты, Василь Иванович, вот упрекаешь меня: легко, мол, поверил. А я, если говорить правду, еще и тогда — а уж это добрых полгода прошло! — на чудо какое-то все надеялся. Ну, а чудес, сам знаешь, в природе не бывает. Отпраздновал, выправил в управе паспорт себе новый, да и подался из дому.
— И неужели потом никогда…
— Ни единого раза. Хорошие помог мне Петро тормоза пристроить. «Раз такая она…» Да чего лучше — полгода в одном городе прожили. Адреса, правда, не знал, ну, да ведь не иголка. Если б хотел…
— И так никогда и не хотелось хоть со стороны поглядеть на нее?
— А зачем? За четыре года понемногу забылось. Я, наоборот, все время опасался ненароком встретиться. Ну, а теперь хочешь не хочешь, а доведется столкнуться.
— Почему же непременно «столкнуться»?
— Да разве я ребенка своего, кровь и плоть свою, так ей и оставлю? Этого еще не хватало в нашем честном гармашевском роду — пономаря или там дьячка. Конфликта не миновать. А может быть, и так обойдется. Может, как-нибудь договоримся.
— Ну какая же мать отдаст свое дитя?
— А кто ж ее знает! От такой женщины разве поймешь, чего можно ожидать? Рассказывала Варвара, что в последнее время мальчонка все больше у бабки на селе живет. Не на кого, мол, дома оставить.
— Работает где?
— С той поры, как мужа забрали на войну, на табачной фабрике. Может, и поэтому…
— А может…
Артем глубоко затянулся папиросой и с силой выдохнул дым.
— Может… я уже иной раз и такое думаю: может, чтобы не мешал, без ребенка куда сподручнее подолом трепать… Ну да ладно! Какое мне, в сущности, до этого дело! Есть муж — пускай он зубами скрипит.
— А вот этого я от тебя, Артем, никак не ожидал, — недовольно заметил Кузнецов. — Какие же у тебя основания так о ней говорить?
— А у меня и тогда оснований не было. Никаких абсолютно! Разве ее маленькая хитрость, что не сразу о дьячке сказала. Ну, и еще, быть может, манишка та… Всю молотьбу вышивала ее. Как только свободная выдастся минута, так за шитье. Я спросил тогда, чуть ли не в первый день: «Жениху вышиваешь?» — «Вот еще, только и в голове у меня, что женихи! Людям шью, за деньги!» И вот четыре года прошло, а я, чуть только вспомню про эту манишку… прямо дыхание захватывает: правду тогда говорила или…
— Ну, теперь это практического значения не имеет.
— Ты так думаешь? А вот мне почему-то кажется все время, что, если бы только я мог убедиться, что это именно так — ночами со мной спала, а днем дьячку своему манишку вышивала, — враз как рукой все с меня сняло бы.
— Послушай, Артем! — Кузнецов даже приподнялся на постели. — Выходит, что ты ее еще и теперь любишь?
— Что? Еще чего выдумал!
— Факт! Мне, еще когда ты про Таврию рассказывал, подумалось такое. Если бы ты был к ней равнодушен, не говорил бы такими словами.
— Какими это «такими»? Разве я не могу хоть изредка беспристрастным быть? Да и потом — это ж про тогдашнюю…
— А разве две их?
— Одна. Но ведь все то, что уже потом произошло с ней, так непостижимо, что иногда в самом деле сдается, что две их. Одна — это теперешняя, дьячиха, которой я еще и не видел ни разу, да и видеть не хочу, а другая — прежняя. Не кроюсь, любил ее без памяти и счастлив был — словами не расскажешь! Ну, хватит об этом! Ты действительно прав: не две их, а одна. Дьячиха. И ну ее к монахам! Давай спать.
— Еще только одно спрошу тебя, про сына. Допустим даже, что отдаст тебе. Что ты с ним будешь делать?
У Артема, как видно, все уже было продумано, ответил сразу же:
— Пока что в Ветровой Балке поживет. Я с матерью договорился. А потом… Не век же мне, в самом деле, в бобылях ходить. Когда-нибудь да женюсь.
— Не завидую я твоей будущей жене.
— Вот как!
— Ты слово «женюсь» таким тоном сказал…
— Ну! Не о сегодняшнем дне речь идет, — отмахнулся Артем и, немного помолчав, добавил, как бы про себя: — Не о сегодняшнем, да и не о завтрашнем.
— Ага, ну тогда дело иное.
— Про Мирославу ты упомянул, — после молчания снова сказал Артем. — Не слепой, говоришь. Не слепой и я.
— Тем лучше.
— Но ты не думай, что у нас с ней разговор про это был. Ни слова! Только позавчера, в последнюю, можно сказать, минуту, когда ночью я занес документы свои в партийный комитет. Вышли вместе. Уже в подъезде стояли… Собственно, я сам и спровоцировал ее на это — растрогался! А если проще — гайка отошла какая-то… Теперь самому совестно… Не знаю, как в глаза ей посмотреть! Не то чтобы я ее не любил…
— Э, то уже не любовь, коли пошел вилять…
— Я не виляю… Я просто сам хочу разобраться в этом. Не те у меня к ней чувства, чтобы можно было, как говорится, «клин клином»… Это было бы полным к ней неуважением. Разве не так? Ведь даже рубец на сердце у мужчины для женщины, как, впрочем, и наоборот, вещь ого какая неприятная! А что ж говорить, если эта болячка еще, по сути, не зарубцевалась как следует. Не наступило еще время… А я… Ну, поспешил, одним словом.
Долго не спали они в эту ночь, два друга, никак наговориться не могли перед разлукой. Потом, словно сговорившись, замолкли. И долго еще лежали, каждый углубившись в свои мысли, и вздыхали, и ворочались с боку на бок. Только перед рассветом уснули.
Проснулся Артем от гудков. Кузнецов уже встал — мылся под умывальником. Мать Михайла что-то стряпала. Артем спустил ноги с кровати и сидел, беспомощно глядя перед собой. Кузнецов, вытирая лицо полотенцем, взглянул на него.
— О чем задумался, Артем?
— Вот когда по-настоящему почувствовал я, как трудно Тымишу, бедняге. С одной рукой…
Кузнецов стал помогать ему обуваться. Аккуратненько обернул портянкой ногу — как куколка стала! Потом поднял лицо и сказал:
— Хороший Тымиш парень. Твердый, стойкий, видно. Я так думаю, что членом партии мог бы свободно быть. Будешь на селе — подумай об этой. Кстати, как это тебя вчера угораздило…
— Ты о чем? — спросил Артем. — О Грицьке? Но он же меня вывел из терпения!
— Чем?
— Без малого год, как революция, а он все присматривается!
— Ну и что ж? И хорошо, что присматривается. Значит, надо человеку помочь. А ты что? Не хватило терпения, говоришь? Нет, Артем, терпением ты запасись. Это тоже оружие!
— Народ зашевелился, — сказала хозяйка, смотревшая в окно. — Садитесь завтракать.
Кузнецов быстренько перекусил. Одевшись, попрощался с хозяйкой, поблагодарил за гостеприимство. Потом подошел к Артему.
— Ну, Артем, — сказал он, сдерживая волнение, — ночью ты спрашивал меня, встретимся ли мы. Не помню, что я тебе сквозь сон ответил. Встретимся, должно быть. А впрочем, кто знает! Давай на всякий случай попрощаемся. Как друзья.
Обнялись крепко, поцеловались. И ушел Кузнецов.
Тоска сразу овладела Артемом. Не раз в своей жизни приходилось ему разлучаться с друзьями, но никогда после расставания не было так тяжело у него на душе, как в этот раз… Только когда вернулся Михайло с ночной смены, Артем немного оживился. Михайло стал рассказывать про вчерашнюю схватку заводских красногвардейцев с гайдамаками.
— Хорошо, когда у руководства голова на плечах, да еще и не одна! — говорил он, веселый и довольный. — Представь себе только — если бы Иванов сам не остался на заводе и не задержал бы красногвардейцев, а пустил их на демонстрацию! Что б из этого вышло?! Ведь целая сотня гайдамаков пыталась на завод пробиться. Ну, им и дали! Хотя, собственно, настоящего боя и не было. Они сразу же откатились, залегли. Полчаса, правда, еще постреляли. Но это больше для виду, для атамана, чтобы слышал из своего салон-вагона, чтобы знал, какие они у него… орлы!
Позавтракав, Михайло сразу лег спать. И снова Артем один со своими мыслями. Даже матери Михайла не было дома — пошла в очередь за хлебом. Слонялся по комнате и места себе не находил, пока не пришла Таня Клочко сделать перевязку. Молодая, веселая, нащебетала с три короба. О Сергее приятную весточку принесла — была сегодня у него в больнице, узнаёт уже! Потом ушла Таня — опять один. Нет, все же скверная штука одиночество! А как же по нескольку лет в одиночках сидели? Он подошел к полочке и стал выбирать что-нибудь почитать…
За чтением и убил с грехом пополам время до обеда. После обеда, когда Михайло ушел проведать Сережу, взял было книгу, но не сумел сосредоточиться. И долго еще не мог сообразить, почему это так, пока наконец не понял: до обеда ждал, что мать заедет, — уехать из Славгорода уже твердо решил, хоть и жалел очень, что так и поедет, не повидавшись ни с Федором Ивановичем, ни с Мирославой. Но недолго думал над этим: ничего не поделаешь, раз так сложилось. Заживет рука — можно приехать, не такая уж даль. Перед Харьковом и заедет в Славгород, чтобы потом отсюда прямо в Харьков. Так было до обеда. А сейчас ясно стало, что мать не приедет сегодня, — пятый час уже! Видно, никого на базаре не нашла. Значит, в его распоряжении целые сутки. Как же не воспользоваться и не сходить вечером на Гоголевскую улицу? Да и не только на Гоголевскую, а и на Троицкую. В самом деле, к чему откладывать? Пожалуй, даже сперва туда. Правда, путь не близкий. Через весь город. Опаснее всего — Екатерининскую перейти. Разве что по Сенной, а дальше глухими улицами и закоулками…
Несколько дней назад, в первый же день, как приехал, Артем уже был там. По дороге на патронный завод. Сделал порядочный крюк, но все-таки пошел. Да и как было не пойти! Хоть и знал от Варвары — она адрес сказала, — что малыш в деревне сейчас, у бабки. Все равно! Хоть поглядеть на тот домик, где он родился, на тот двор, где впервые ножками маленькими по земле топал.
Был полдень. Христя на работе. Поэтому без риска встретиться с ней он свободно ходил по двору, пока не узнал от женщины, снимавшей с веревки белье, в каком именно флигельке живет регент троицкой церкви. «Да ведь он на войне». — «А жена?» — «На работе, на табачной фабрике. Вот ихняя дверь. Замок висит». Прогнившее крылечко, два заснеженных кустика акации, полуразвалившийся сарайчик. Тесный проход между ним и флигелем — это и был, вероятно, его, Василька, детский мирок!..
За мыслями и воспоминаниями, охватившими его, и не услышал, как отворилась дверь и через порог переступил Петрусь.
— Дядя Артем, собирайтесь, да поживее! Сейчас тетя Катря на санях заедут! — выпалил он залпом. — Здравствуйте! — вспомнил уже потом и сразу же хотел уйти. — Мне нужно. Отец велел за сошою смотреть. А то ездят, проклятые, и сейчас по соше.
Артем, однако, задержал его на минутку. Спросил, все ли уже уехали.
— Кто? А-а, те, что у нас ночевали? Уехали уже. Матрос — верхом на коне. Дядя Остап и дед на поезд пошли. А тот… ну, как его… жених тети Орины, еще давеча уехал. Дядя Артем, так побегу. Вы еще вернетесь к нам?
— Поклон передай маме, отцу… — Еще хотел что-то добавить, но Петрусь был уже за порогом.
Артем подошел к вешалке и снял шинель. Вот так! Вот именно: «Мечты, мечты!..» Попробовал надеть шинель, но сам не смог, а помочь некому. Беспомощный, стоял посреди комнаты. Вдруг послышались шаги… «Ну вот и хорошо!» Дверь распахнулась…
Артем от неожиданности, от радости, охватившей его, застыл на месте. Горло сдавило до боли.
— Здравствуйте, Артем!
— Здравствуйте, Мирослава! — И жадно впился взглядом в ее бледное, похудевшее лицо.
Она была закутана в большой теплый платок. Быстро сняла, положила на стул. Сбросила пальто.
— Не одевайтесь. Сейчас я вам перевязку сделаю.
— Мне уже делали сегодня.
— Кто?
— Ну… акушерка тут есть.
— Я должна посмотреть. — Она спиртом из бутылочки помыла руки, сразу же подошла к нему, отвернула разрезанный рукав гимнастерки и принялась разбинтовывать руку. — Вы только не думайте, Артем… Не бойтесь. Я была очень осторожна. Все время пока шла, за мной в санях ехали, следили, не увязался ли кто-нибудь. Никого я за собой не привела. — Говоря это, разбинтовывала. Потом осторожно оторвала бинт. Артем вздрогнул. — Больно?
— Да нет, пустяки!
Осмотрев рану, Мирослава успокоилась: ничего страшного, кость цела.
— А все же беречься нужно. Не запускайте. Регулярно через день ходите на перевязку. Обещайте мне.
— Ну, а как же! Разве я сам не заинтересован? Такое время горячее, а я, как нарочно, весь в болячках.
— А что такое? — заволновалась девушка. — Может, и та открылась?
— Та — нет. Другая. — И так как Мирослава не поняла, добавил: — Тоже давняя, но еще и теперь… Мирослава, я так виноват перед вами!
— В чем? — встревоженно уже взглянула на него девушка.
— Тогда, в партийном комитете, в подъезде…
Мирослава склонила голову. Артем сказал после паузы:
— Не нужно было мне этого делать! Ни в коем случае!
Мирославе показалось, что на мгновение у нее остановилось сердце и вдруг забилось сильно и часто. Почувствовала, как кровь буквально прилила к лицу. И сейчас же слезы затуманили глаза. Бинтовала руку уже как слепая. Но еще и нарочно делала это медленно, чтобы дать себе время хоть немного успокоиться. Но скрыть от Артема ей ничего не удалось. Он заметил, как зарделось ее лицо, как чуть заметно дрожали ее руки. Ой, как нестерпимо медленно делает она это! Наконец завязала бинт. Тогда он взял ее руку и, как это делал только матери, поцеловал.
— Мирослава!
Девушка подняла к нему лицо. Глаза были полны слез.
— Мирослава, ну не плачьте же!
— А вы не обращайте внимания. Это сейчас пройдет. И не нужно ничего больше говорить! Я уже поняла. Все!
Она подошла к стулу, где лежало пальто, и стала одеваться. Потом расправила платок и уже хотела закутать голову, но силы как будто изменили ей, и она опустила поднятые было руки. И добрую минуту стояла так. Потом, не поворачиваясь в нему, сказала тихо:
— Не понимаю только одного: почему вы все время скрывали это от меня? Можно даже подумать… И если б я не так верила вам, пожалуй, могла бы подумать… Заподозрить вас…
— В чем? — насторожился Артем.
— В нечестных намерениях по отношению ко мне.
— Мирослава, ну что вы! — Артем — весь порыв — устремился к ней. Хотел схватить за плечи, чтобы повернуть лицом в себе, но не осмелился.
Девушка сама повернулась в нему:
— Артем, ну хоть сейчас будьте искренни со мною. Ведь мы не дети. Зачем нам играть в прятки? Признайтесь: вы же любите ее и теперь?
— Да откуда вы знаете? — оторопел Артем.
— Теперь уж знаю. — Девушка склонила голову. — До сих пор только допускала, а теперь уже знаю.
— Вы не так меня поняли. Откуда вы знаете вообще об этом?
— Тетя Маруся сегодня сказала.
Артем нахмурился.
— Эти еще мне… опекуны! Словно сам я бы не сказал. Вы спрашиваете, почему утаил от вас? А я не утаивал. Просто не дошло еще, как видно, у нас до этого. Потому-то ни вы меня не спрашивали, ни сам я не заводил речи об этом. Но раз уж мы коснулись… Люблю ли я ее, спрашиваете? Нет. И не знаю, каким нужно быть, чтобы после всего того… Ненавижу! Но… нужно, чтобы и этого не было. Ничего чтобы не осталось. Даже рубца!
— Ну, сын, пора! — сказала Катря, ступив через порог. В руках у нее был кобеняк.
Смущаясь, Артем попросил мать выйти на минутку из комнаты.
— Не нужно, — спохватилась Мирослава. — Мы и так задержались. Не нужно рисковать.
— Это верно, — поддержала мать. — Вот тебе, — она вынула из кармана бумажку, — удостоверение Тымиша.
— А он как же?
— У него другое есть, бессрочное, — сказала мать. — Станут они к калеке цепляться! — Потом повернулась к Мирославе: — Будьте здоровы, Мирослава! Спасибо вам за все!
— Ну что вы! За что меня благодарить! — растроганно сказала девушка.
Она подошла к матери Артема и поцеловала ее, как родную. Потом подала руку Артему.
— Счастливо вам!
— До свидания, Мирослава, — пожимая ей руку, сказал Артем и, понизив голос, добавил: — А к тому времени, я так думаю… — Но сразу же поправился: — Да нет, не думаю, а наверняка знаю, что и эта моя болячка зарубцуется.
Губы девушки шевельнулись, хотела что-то сказать, но передумала. Так и стояла с замершим словом на устах. И только когда уже Артем с матерью вышли, вконец обессиленная, она села, положила на спинку стула руки и упала на них головой.
Уже солнце садилось, когда выехали на шоссе. На санях сидела Катря. Артем в кобеняке шел рядом, держа вожжи в руке. Рядом с ним шагал хозяин саней, пожилой бородатый Данило Корж из соседнего села Пески, давнишний приятель и даже кум покойного отца Артема. Шли — беседовали.
Миновали патронный завод. Это уже окраина города. По шоссе впереди до самого пригорка не было видно ни души.
— Ну, кажись, можно и закурить уже, — весело сказал Данило и вынул кисет. Вдруг остановился: — Вот те и на!
На шоссе из-за пригорка показалось человек пять конников.
— Так вы, Данило Сидорович, не забывайте, как меня зовут, — сказал Артем.
— Невкипелый Тымиш Прокопович. Едешь с матерью с базара, а я попросился к тебе в сани.
— Так. А рука у меня в случае чего — бык ударил. Рогом. — Потом повернулся к матери, которая сидела к ним спиной, и предупредил: — Гайдамаки подъезжают. Сидите, не отзывайтесь.
Гайдамаки ехали рысью, но в нескольких шагах от саней убавили ходу.
Артем почувствовал, как его пронизала дрожь и все тело вдруг напряглось.
— Стой! — крикнул первый из гайдамаков и подъехал к саням. За ним еще один. Остальные трое остановились в нескольких шагах. — Что за люди? Куда?
Данило поспешил ответить:
— С базара едем. Домой.
— Документы!
Артем накинул вожжи на рожон, вынул из кармана удостоверение, подал гайдамаку.
— Что-что? Как твоя фамилия? — поднял наконец глаза от удостоверения гайдамак.
— Невкипелый, — сказал Артем. — Там же написано.
— Невкипелый! — На губах гайдамака появилось нечто похожее на усмешку. — А чего ж это ты не вкипел до сих пор? Пора б уже вкипеть!
— Да вроде стараюсь, — ответил Артем.
Тем временем второй гайдамак прочел удостоверение Данила и вернул ему.
— Плохо, видать, стараешься. Ну, езжай! Да закипай уже там поскорее! Долго ли будешь ховаться за нашими спинами? До каких пор мы будем за вас…
— Да вам ведь платят за это, — не утерпел Данило.
— Кто нам платит?
— Вам лучше знать.
— Как же! «Платят»! — Гайдамак сделал движение, будто хотел слезть с коня. — Садись на мое место, тогда узнаешь! Натерпишься! Натрясешься!
— А трястись чего? Разве это зима? Разве это морозы? Или, может, не от мороза? — И умолк.
Но, как видно, в хитроватых глазах Данила гайдамак уловил насмешку; он сразу рассвирепел и гаркнул:
— Ну, быстрей! Еще будет тут рассуждать.
Когда отъехали подальше, Катря сказала:
— Ой, Данило, Данило, попадешь когда-нибудь в беду за свой язык! Ну к чему тебе их задевать! Плюнь, обойди и смолчи.
— Да как же смолчать? Чего ж он к человеку пристал? Тоже мне вояка! Сидит в седле, как собака в лодке! — Данило сплюнул, после чего добавил: — Знаем, кто вам платит и чего вы трясетесь!
В гору по глубокому снегу тяжело было ехать. Поэтому, как только выбрались на пригорок, остановились, чтобы дать лошадям передохнуть.
— Ну, теперь, сдается, можно и закурить, — проговорил Данило Корж.
И пока он замерзшими пальцами крутил цигарки, Артем стоял на холме и смотрел на город.
Солнце уже зашло. Весь небосклон багрово пламенел, точно все правобережье было охвачено пожарами. Над городом опускался вечер. Но еще отчетливо виднелись очертания домов, гордо поднятые в небо заводские трубы. Вон — машиностроительный завод, поодаль — табачная фабрика, там дальше — мельницы, левее — паровозное депо. Артем стоял как очарованный и задумчиво смотрел. И невольно в мыслях сложилось, будто строка для песни:
«Нет, Славгород, не «прощай». Где ни буду, а тебя уж не забуду! На крыльях прилечу!..»
Перевод Т. Стах.