Двадцать третьего января тысяча восемьсот девяносто второго года из бременского порта вышел немецкий почтовый пароход-экспресс «Роланд». Среди ходивших в Нью-Йорк кораблей Северогерманской судоходной компании он был одним из самых старых.
Экипаж парохода состоял из капитана, четырех офицеров, шести механиков, провиантмейстера, казначея, старшего стюарда, шеф-повара, помощников провиантмейстера, казначея, старшего стюарда и шеф-повара и, наконец, врача. Кроме этих людей, в чьи руки была вверена судьба огромного плавучего дома, на борту корабля были также матросы, стюарды, стюардессы, кухонные рабочие, подносчики угля и прочие члены команды, а также несколько юнг и сестра милосердия.
В Бремене каюты заняли не более ста человек. Палубных пассажиров оказалось около четырехсот.
Одна каюта на этом пароходе была заказана по телеграфу из Парижа для Фридриха фон Каммахера. Молодому человеку пришлось поторопиться. Прошло каких-нибудь полтора часа после того, как он убедился, что место на корабле ему обеспечено, а он уже сидел в скором поезде, доставившем его в двенадцать часов ночи в Гавр. Отсюда он, проведя ночь на койке в отвратительной общей каюте, благополучно переправился в Саутгемптон.
Рассвет Фридрих фон Каммахер встретил на палубе, наблюдая, как, появившись словно призраки, стали придвигаться все ближе и ближе берега Англии, пока наконец пароход не вошел в гавань Саутгемптона. Здесь Фридриху предстояло дожидаться прибытия «Роланда».
В бюро обслуживания пассажиров ему сообщили, что у причала стоит готовый к отплытию маленький, но комфортабельный пароход, на котором можно будет добраться до «Роланда», как только тот покажется на рейде. Господину фон Каммахеру посоветовали к вечеру взойти со всем своим багажом на борт этого пароходика.
И вот он почувствовал себя человеком, которому нечего делать и который должен провести не один час в этом чужом и унылом городе. К тому же было еще холодно — десять градусов ниже нуля. Он решил поискать гостиницу и по возможности проспать там значительную часть остававшегося времени.
В витрине небольшой лавки он увидел сигареты Симона Арцта из Порт-Саида. Фридрих вошел в лавчонку, где в это время прибиралась работница, и купил несколько сот этих сигарет.
Он сделал это не потому, что хотел ублажать себя как курильщика, нет, то был акт, продиктованный некими дорогими ему воспоминаниями.
В нагрудном кармане у Фридриха покоился бумажник крокодиловой кожи. Среди лежавших там бумаг находилось письмо, полученное им за день до описанных событий. Вот что там было написано:
«Дорогой Фридрих!
Все по-прежнему худо. Из санатория в Гарце я вернулся в дом моих родителей конченым человеком. Эта проклятая зима в горах Гейшейера! Не стоило мне по возвращении из тропиков лезть в лапы к такой зиме! Впрочем, вся беда была в лисьей шубе моего коллеги, в этом проклятом балахоне, которому я обязан своей собачьей долей, да заберет его повелитель ада и бросит со всей силой в пекло! Прощай и будь здоров! Я, разумеется, попросил колоть мне туберкулин, после чего выплюнул немало бацилл. Enfin:[1] их еще осталось немало, что гарантирует мне скорый exitus letalis.[2]
А теперь о самом важном, мой добрый друг. Надо уладить дело с моим наследством. Я подсчитал, что должен тебе три тысячи марок. Ты в свое время дал мне возможность завершить мое медицинское образование, которое, правда, сейчас бросает меня в беде. Но ты тут, разумеется, ни при чем. Как это ни странно, теперь, когда все уже потеряно, меня больше всего мучит мысль о том, что я, к сожалению, не в состоянии вернуть тебе долг. Видишь ли, мой отец — учитель на государственной службе, он возглавляет народную школу и сумел удивительнейшим образом кое-что скопить, но кроме меня у него еще пятеро чад, и это всё дети малые. На меня он смотрел как на капитал, который, как он надеялся, принесет большие проценты, а потому вкладывал в меня, пожалуй, даже больше, чем нужно было. А ныне он, человек практического ума, понимает, что и капитал, и проценты потеряны.
Короче говоря, его пугают долги, которые, к сожалению, не уйдут вместе со мною — тьфу, тьфу, тьфу! (плюнем три раза!) — в лучший мир. Что мне делать? Можешь ли ты не требовать от меня погашения долга?
Между прочим, старина, я уже несколько раз чуть ли не побывал на том свете. И тебе достанутся мои, кажется, не лишенные научного интереса записи о том, что происходило со мною в такие минуты. Если же после великого часа у меня появится хоть какая-то возможность дать знать о себе с того света, то ты кое-что обо мне еще услышишь.
А где ты, собственно говоря, сейчас? Всего тебе доброго! В увлекательных фантасмагориях моих сновидений тебя все время качают океанские волны. Может, ты и впрямь собираешься пуститься в плавание?
На дворе январь. Разве у него нет известного преимущества перед апрелем? Мне по крайней мере можно не бояться погоды, не так ли?
Жму твою руку, Фридрих Каммахер!
Твой Георг Расмуссен».
В ответ на это письмо адресат сразу же послал телеграмму из Парижа, которая освобождала сына, героически встречавшего смерть, от беспокойных мыслей о здравствующем отце.
В читальном зале гостиницы Гофмана близ гавани Фридрих написал ответное письмо обреченному на смерть другу:
«Дружище!
Пальцы у меня окоченели, однако я неустанно окунаю треснутое перо в заплесневевшие чернила. Но если я не напишу сейчас письма, то ты получишь от меня весточку не раньше чем через три недели: сегодня вечером я отплываю на борту «Роланда», парохода Северогерманской судоходной компании. Выходит, твои сны в самом деле чего-то стоят — ведь никто же не мог рассказать тебе о моем путешествии. Это исключено, я и сам-то за два часа до того, как получил твое письмо, никаких планов не строил.
Послезавтра исполняется год с того дня, как ты после своего второго кругосветного путешествия прямо из Бремена приехал к нам в Гейшейер и привез с собою целый ворох историй, фотографий и сигарет от Симона Арцта. Кстати, не успел я вступить на британскую почву, как в двадцати шагах от пристани увидел в витрине нашу любимую марку. Я, конечно, сразу же закупил эти сигареты оптом и вот как раз сейчас курю, отдавая дань доброй памяти. К сожалению, кошмарный читальный зал, где я пишу это письмо, табачным дымом не согреешь.
Ты уже провел у нас две недели, как однажды зимней ночью в дверь моего дома грозно постучалась судьба. Оба мы рванулись к той двери, да, видимо, простыли при этом. Что до меня, то я нынче продал дом, оставил практику, своих троих ребят определил на полный пансион в чужом доме. Ну, а жена… Да ты ведь и сам знаешь, что с нею стряслось.
Черт возьми! Как хватают порою за сердце наши воспоминания! До чего же хорошо было нам обоим, когда ты стал замещать нашего захворавшего коллегу. Я и сейчас, словно вчера это было, вижу, как ты, сидя в его санях и в его лисьей шубе на плечах, объезжаешь больных. А когда он умер, разве мог я иметь что-то против того, что так близко от меня поселился ты, такой славный сельский врач? Хотя прежде мы немало потешались над голодной долей сельского врача.
И вот все пошло совсем другим путем.
А помнишь, как мы не уставали шутить по поводу золотистых овсянок, обрушившихся на заснеженный Гейшейер? Стоило приблизиться к голому кусту или дереву, как казалось, что они вдруг начинают трястись, сбрасывая с себя, как бесчисленные золотые листья, стайки этих птиц. Это, говорили мы, сулит нам горы золота. А по вечерам мы лакомились этими самыми овсянками, потому что горе-охотники продавали их огромными партиями, а моя выпивоха кухарка чудесно умела поджаривать этих птичек. Ты клялся тогда, что не останешься врачом, если государство не отдаст в твое распоряжение огромный склад товаров, чтобы ты мог обеспечить больных бедняков мукою, вином, мясом и всем необходимым. А теперь вот злой гений цеха врачевателей тебе подножку устроил. Но ты поправишься, никуда от меня не денешься!
Я уезжаю в Америку. Почему? Узнаешь, когда увидимся. Жене моей, которая находится у Бинсвангера,[3] а значит, в самых лучших руках, я сейчас ничем не могу быть полезен. Я навестил ее три недели тому назад. Она даже не узнала меня.
Должен еще тебе сказать, что я таки расстался с профессией врача, а заодно и с бактериологическими исследованиями. Ты ведь знаешь о моем несчастье. Я заслужил себе имя в ученом мире, но теперь его изрядно замарали. Утверждают, что вместо возбудителя сибирской язвы я исследовал и описал в своей работе волоконца в красящем веществе. Может, оно и так, да только я в это не верю. А в общем-то, мне это безразлично.
Мне порядком опротивели все благоглупости, коими напичкан сей мир; я чувствую, что из-за них у меня скоро начнется английский сплин. Чуть ли не весь свет, и уж во всяком случае вся Европа, превратилась для меня в стылое кушанье в вокзальном буфете, которое не вызывает никакого аппетита».
Доктор Фридрих фон Каммахер закончил письмо сердечными пожеланиями, надписал на конверте адрес и поручил коридорному-немцу отправить его. Затем он поднялся наверх, в свой гостиничный номер с заледеневшими окнами, и, дрожа от холода, улегся в большую промерзшую двуспальную кровать.
Путешественнику, пережившему ночную переправу и собирающемуся предпринять переезд через океан, и вообще-то не позавидуешь, а состояние, в котором находился молодой врач, было к тому же еще связано с целым клубком горьких воспоминаний, порою вступавших друг с другом в борьбу. Бесконечной чередой, так что одно воспоминание мгновенно вытесняло другое, подступали они к нему. Ему бы нужно было соснуть, чтобы набраться немного сил для всего, что предстояло, но он по-прежнему лежал с открытыми или полузакрытыми глазами, перед которыми вставали немеркнущие картины прошлого.
В течение целого десятилетия — от двадцати до тридцати лет — жизнь его протекала без каких бы то ни было потрясений. Рвение и склонность к той науке, которою он занимался, принесли ему покровительство знаменитых учителей. Он стал ассистентом Коха.[4] Но и у Петтенкофера, противника Коха, он провел несколько семестров в Мюнхене.
Вышло так, что и в Мюнхене, и в Берлине, как и вообще в кругах ученых-бактериологов, он прослыл одним из самых талантливых исследователей, чья карьера не вызывала никаких сомнений. Разве что некоторая доля эстетства, присущая молодому человеку, заставляла иногда его чопорных коллег покачивать головой с едва заметной миной осуждения.
Теперь, когда злополучный труд Фридриха фон Каммахера вышел в свет и потерпел фиаско, в ученых кругах пришли к единодушному выводу: увлечение посторонними делами отвлекло молодой, подающий надежды ум и привело его к самоуничтожению.
По правде говоря, Фридрих ездил в Париж, чтобы избавиться от одной страсти, но ее предмет, шестнадцатилетняя дочь человека из мира эстрады, продолжал его удерживать. Его любовь превратилась в болезнь, и недуг этот, быть может, потому достиг такой степени, что после невеселых событий недавнего прошлого Фридрих стал особенно восприимчив к любовному яду.
Легкий багаж доктора фон Каммахера свидетельствовал о том, что этому океанскому путешествию не предшествовала тщательная подготовка. Внезапное решение отправиться в путь было неким жестом отчаяния: оно было принято в страстном порыве, когда пришло известие, что двадцать третьего января в Бремене эстрадный артист и его дочь сели на почтовый пароход-экспресс «Роланд», чтобы отправиться в Нью-Йорк.
Проведя в постели одетым не более одного часа, наш путешественник встал, наскоро умылся, для чего ему пришлось предварительно разбить образовавшийся в умывальнике лед, и спустился в первый этаж маленькой гостиницы. В читальном зале сидела молодая обаятельная англичанка. Вошел не столь молодой и не столь обаятельный коммерсант с иудейской внешностью, оказавшийся, как скоро выяснилось, немцем. Ждать было скучно, и это способствовало знакомству. Немец жил в Америке и должен был на «Роланде» вернуться домой.
Воздух казался серым, в зале было холодно; молодая дама беспокойно шагала взад-вперед мимо нетопленого камина, и беседа новых знакомых скоро вылилась лишь в обмен немногословными репликами.
Если душевное состояние любящего несчастливца не остается тайной для окружающих, оно их смешит. Такого человека то воодушевляют светлые иллюзии, то терзают мрачные. Какая-то сила вытолкнула потерявшего голову от любви и охваченного беспокойством молодого человека из гостиницы и погнала по улицам и переулкам портового городка. Он думал о намеках своего соплеменника, с помощью которых тот пытался разузнать о цели его путешествия, и о том, как он сам что-то смущенно бормотал, только чтобы не выдать своей тайны. Отныне, решил Фридрих, если к нему опять будут приставать с такими вопросами, он скажет, что едет за океан, чтобы взглянуть на Ниагару и Йеллоустонский парк, а также повидаться с университетским другом.
Во время молчаливой трапезы в гостинице стало известно, что «Роланд», возможно, к пяти часам будет уже стоять на рейде у острова Уайт. Фридрих и его новый знакомый, которого заставили пуститься в путь коммерческие дела — он торговал готовым платьем, — выпили кофе и выкурили несколько сигарет от Симона Арцта. Затем оба господина, взяв свой багаж, отправились к упомянутому комфортабельному пароходу, о котором ему сообщили в бюро обслуживания и который, кстати, никак не заслуживал столь пышного эпитета.
Здесь пришлось провести несколько часов в весьма неуютной обстановке, и все это время низкая труба выпускала клубы черного дыма, устремлявшегося к тяжелой завесе грязного желтого тумана. Время от времени было слышно, как в машинном отделении ударяется об уголь лопата кочегара. Один за другим появились, не вступая ни с кем в разговор, пять-шесть пассажиров в сопровождении носильщиков. Над палубой возвышалась общая каюта, похожая на большой стеклянный ящик. Внутри нее, под окнами, стояла длинная скамья с мягкой обивкой из красного плюша.
Никто из пассажиров не оставался долго на одном месте: не хватало терпения. Беседовали шепотом, опасливо озираясь. Три молодые дамы с бледными лицами неустанно шагали взад-вперед через всю каюту, беспрерывно шушукаясь. Одной из них оказалась англичанка из читального зала, она шла посередине.
— Я уже в восемнадцатый раз пересекаю океан в оба конца, — заявил неожиданно, а вовсе не отвечая на чей-то вопрос, коммерсант.
Кто-то спросил его:
— А вы морской болезнью не страдаете?
— Стоит мне взойти на корабль, — послышалось в ответ, — как я уже больше не человек. Труп! И так каждый раз.
Наконец после долгого ожидания почувствовалось какое-то движение в недрах пароходика и у руля. Три дамы обнялись и поцеловались. Средняя, самая красивая, та, что была в читальном зале, осталась на борту, а ее приятельницы сошли на берег.
Но пароходик так и не трогался. Наконец железные кольца на причале были освобождены от тросов. Раздался душераздирающий свисток, и винт начал медленно, как бы на пробу, вспенивать черную воду. Тем временем ночь вступила в свои права, и все кругом погрузилось во тьму.
В последнюю минуту Фридриху доставили несколько телеграмм. Родители желали ему счастливого пути. Несколько сердечных слов послал и брат. Были еще две депеши: одна от его банкира, другая от адвоката.
Итак, у молодого доктора Каммахера после его отъезда не оставалось на саутгемптонской набережной никого из друзей, родных или даже просто знакомых, и все-таки стоило пароходу прийти в движение, как буря разразилась в его душе. Он не мог бы сказать, чтовызвало эту бурю — скорбь, мука, либо, может быть, отчаяние, или то была буря надежды на беспредельное счастье.
У людей незаурядных жизненный путь, по-видимому, каждое десятилетие вступает в полосу опасного кризиса. Во время такого кризиса организм либо освобождается от всех накопившихся болезнетворных элементов, либо же терпит поражение. Зачастую таким поражением является физическая смерть, но иногда и духовная. Один из серьезнейших кризисов, вызывающих особенное удивление у наблюдателя, — это тот, что начинается на рубеже третьего и четвертого десятков. До достижения тридцатилетнего возраста он наступает редко, но зато часто бывает так, что кризис заставляет себя ждать до середины четвертого десятка и даже до более поздней поры, ибо этот момент нередко совпадает с часом подведения капитальных итогов, жизненного баланса, который человеку хочется, елико возможно, оттянуть и уж во всяком случае не подойти к нему слишком рано.
Не передать словами, с какой силой сознание Фридриха охватило всю прожитую до сих пор жизнь, как только он покинул почву Европы. Казалось, что огромная часть его души остается в мире, с которым он прощался, не надеясь на свидание в будущем. То была безвозвратная потеря. Стоит ли удивляться, что в эти минуты все существо его было потрясено до самых глубин?
Темень окутывала маленький пароход. Исчезли огни гавани. Посудинку со стеклянным павильоном над палубой начало сильно покачивать. Ветер, свистя и постанывая, продувал ее насквозь. Иногда он мешал пароходику продвигаться. Вдруг несколько раз нарушил тишину свисток, и суденышко вновь устремилось своим курсом вперед, вонзаясь во мглу.
Хлопание окон, дрожь, сотрясавшая корпус, подрывная работа, которую как бы подпольно проводил клокочущий гребной винт, — все это в сочетании со свистом, стоном и ревом ветра, положившего кораблик набок, вызывало у пассажиров тяжелое чувство. Снова и снова пароход застывал на месте, словно потеряв курс, и тогда раздавался его резкий и пронзительный свисток, который настолько заглушали порывы черного воздушного океана, что он был похож на хриплые звуки, исходящие из простуженного горла. А судно двигалось то назад, то вперед, пока вновь, подвластное вертящим и вздымавшим его волнам, не останавливалось в нерешительности, словно погруженное в вечную тьму и обреченное на гибель.
Но вдруг оно разорвало тишину, стало, взбивая воду, выпускать с диким шипением пары, зловеще засвистело, раз, другой — Фридрих фон Каммахер насчитал семь свистков, — внезапно обрело наивысшую скорость, точно сам сатана гнался за ним, и наконец, сделав поворот, застыло перед величественной картиной, озаренной бесчисленными огнями.
«Роланд» уже стоял на рейде с подветренной стороны. Огражденный его могучим торсом, маленький пароход, казалось, покоился в порту, залитом ярким солнечным светом. Впечатление, произведенное на Фридриха внезапным появлением могущественного покорителя океанских волн, можно было сравнить с фортиссимо необычайной силы.
Никогда доселе Фридрих не испытывал такого благоговения перед человеческим гением, перед подлинным духом своей эпохи, как сейчас, при виде этой гигантской черной стены, вздымавшейся над черной водой, этого огромного фасада, выбрасывавшего из нескончаемого ряда иллюминаторов потоки света на широкую равнину защищенных от ветра, пенящихся волн.
Матросы «Роланда» спускали трап. Фридрих увидел, что вверху на палубе стояла многочисленная группа людей в форменной одежде, готовящихся к приему на борт новых пассажиров. Все, кто прибыл с маленьким пароходом и еще находился в его каюте, стали, внезапно заторопившись, проверять, на месте ли их багаж, а молодой врач был покорен величественной картиной, открывшейся его взору. Привычное представление о трезвом характере современной цивилизации померкло перед лицом этой гигантской фантасмагории. Здесь всем навязывали дерзостную романтику, способную затмить грезы поэтов.
Покуда пароходик, кокетливо пританцовывая на пенящихся волнах, приближался к трапу, высоко-высоко, на палубе «Роланда», раздались звуки оркестра. То была бойкая, лихая маршевая мелодия, воинственная и в то же время покорная, из тех, которые ведут солдата на бой, а значит, к победе или смерти. Не хватало только этих духовых инструментов, этих литавр, барабанов и тарелок, чтобы еще сильнее возбудить молодого врача, словно растворяя его нервы в кипящей влаге!
Не подлежало сомнению, что эта музыка, льющаяся с высоты на маневрирующее суденышко и разрывающая ночную тишь, была предназначена для того, чтобы заглушить страх, который мог закрасться в робкие души. Вблизи простирался беспредельный океан. И, конечно же, в такую минуту люди представляли его себе как нечто мрачное, окутанное ночной мглою, как страшную силу, враждебную человеку и человеческим делам! И вот из чрева «Роланда», из его басовых глубин вырвались, крепчая все больше и больше, громовые и призывные звуки ужасающей силы, от которых кровь стыла в жилах. «Ну, дорогой «Роланд», — обратился вдруг Фридрих мысленно к кораблю, — такой бравый малый, как ты, с океаном справится!» И он занес ногу на трап. Он забыл, кем был до сих пор и что его сюда привело!
Когда Фридрих под бурные звуки марша поднялся по трапу и оказался наконец на просторной палубе, где дуговая лампа бросала на него яркий свет, он, к своему удивлению, увидел много внушающих доверие мужских лиц. Тут были собраны превосходные люди, все — от офицеров до стюардов — рослые и ладные, к тому же с лицами, в чертах которых таились отвага и скромность, ум и простодушие. «Немецкая нация все-таки еще существует», — сказал себе Фридрих фон Каммахер, чувствуя одновременно и гордость, и душевное спокойствие. Одним из оснований для этого чувства была странная уверенность, вдруг шевельнувшаяся в его душе, что, мол, господь бог никогда не позволит себе утопить в море, как новорожденных котят, эту элиту благородных, преданных своему долгу людей.
В его распоряжении оказалась двухместная каюта, а вскоре он уже сидел за подковообразным столом, где угощали превосходно. Вместе с запоздалыми пассажирами он находился в просторном полупустом зале с низким потолком, но в этом немногочисленном обществе не замечалось особого оживления: большой общий обед был уже позади, и к тому же каждый из этих поздних гостей чувствовал утомление и был занят собою.
За едой Фридрих с трудом осознал, что он в самом деле едет в Америку и вообще куда-то едет. Та громадина, которая теперь уносила его вдаль, подрагивала едва заметно и настолько тихо, что это не могло восприниматься как признак движения. Когда он по привычке выпил несколько рюмок вина, к нему пришло ощущение блаженства, и он испытал спокойствие, приходящее иногда на смену изнеможению. «Не странно ли, — рассуждал он сам с собою, предвкушая крепкий сон, — что впервые за многие недели и даже месяцы я именно здесь, в этом огромном экипаже, бороздящем без роздыха океан, ощутил покой и отдохновение?»
Затем он и вправду забылся крепким сном, будто ребенок, уложенный матерью в колыбель, и, открыв глаза после целых десяти часов, все еще находился в благостном состоянии душевного равновесия. Его первая мысль устремилась к той девушке, с которой его теперь на много суток крепкими нитями связал этот вместительный плавучий отель. Фридрих нежно поглаживал стены, как бы превратившиеся в медиум, помогавший ему прийти в соприкосновение с любимой и переносивший ее живое дыхание в его душу.
В салоне ему был сервирован обильный завтрак, который он съел с большим аппетитом. «Я спал, — думал он, — и, как всякой другой ночью, был в состоянии полного оцепенения, а тем временем проделал уже две сотни милей по Атлантическому океану. До чего же странно, до чего удивительно!»
Фридрих попросил подать ему список пассажиров и, когда нашел в нем два имени, которые не могли не оказаться в этом списке, побледнел от страха. Сердце его билось учащенно.
Прочитав слова «господин Хальштрём с дочерью» в списке пассажиров, Фридрих фон Каммахер сложил его и огляделся. Вокруг сидело пятнадцать-двадцать пассажиров, женщин и мужчин, и все они либо были заняты едой, либо заказывали стюардам блюда. Но Фридриху казалось, что эти люди собрались здесь с одной только целью: наблюдать и следить за ним.
Салон был расположен во всю ширину корабля, и время от времени его иллюминаторы затемнялись бьющимися об них волнами. Фридриху представился сидевший напротив него господин в форменной одежде: это был корабельный врач. Сразу же завязалась оживленная беседа на медицинские темы, и все-таки мысли Фридриха были далеко: он все еще не мог решить, как ему следует держаться при первой встрече с Хальштрёмами.
Прибегая к самообману, он уверял себя, что пустился в путь вовсе не из-за крошки Хальштрём, а просто ему захотелось совершить путешествие в Новый Свет, чтобы встретиться со своим закадычным другом Петером Шмидтом и повидать Нью-Йорк, Чикаго, Вашингтон, Бостон, Йеллоустонский парк и Ниагарский водопад. Он собирался сказать это же самое Хальштрёмам и ответственность за их неожиданную встречу возложить на случай.
Ему вдруг стало ясно, что он все больше овладевает своими чувствами. Иногда идолопоклонство любящего при разлуке с его идолом принимает роковой оборот. Живя в Париже, Фридрих не выходил из лихорадочного состояния, и страсть его достигла наивысшего накала. Образ малютки Хальштрём был окружен нимбом, который с такой покоряющей силой притягивал к себе мысленный взор Фридриха, что все прочее для него закрылось непроницаемой пеленой. И вдруг эта иллюзия была утрачена. Ему стало стыдно: он показался самому себе смешным, а когда встал из-за стола, чтобы впервые подняться на палубу, у него было такое чувство, будто он сбросил с себя вериги.
Ощущение свободы и выздоровления усилилось, когда наверху его встретил поток пропитанного солью ветра, вдохнувшего в душу освежающую струю. Мужчины и женщины лежали в шезлонгах в достойном сожаления состоянии. Полнейшая апатия была написана на их позеленевших лицах, и только по этим признакам молодой врач понял, что «Роланд» отнюдь не скользит по волнам Атлантики, как было до сих пор, а испытывает бортовую и килевую качку. К своему удивлению, Фридрих понял, что морская болезнь, которой многие боятся, его не коснулась ни в малейшей мере.
Он обогнул дамский зал и остановился под капитанским мостиком, наслаждаясь благотворным дуновением соленого морского ветра. На твиндеке до самой носовой части расположились палубные пассажиры. Судя по всему, «Роланд» шел на всех парах, но, несмотря на это, с трудом достигал предельной скорости. Ему мешала длинная череда волн, которые ветер швырял навстречу судну. Над нижней палубой был оборудован еще один капитанский мостик, вероятно, на случай бедствия, и в разгар пляски корабля Фридрих испытал вдруг сильный соблазн: ему захотелось оказаться наверху, на этом безлюдном мостике.
Он, разумеется, вызвал некоторую сенсацию, когда, спустившись мимо палубных пассажиров, а затем взобравшись на капитанский мостик, вытянулся во весь рост на этой овеваемой сильным ветром вершине, но сейчас это его не волновало. Какая-то сила внезапно возбудила его, освежила и обновила, и уже не верилось, что еще недавно его одолевала хандра, и он страдал от капризов нервнобольной жены, и лечил кого-то в неком медвежьем углу. Никогда — так казалось ему теперь — не изучал он бактериологии и уж тем более не терпел на этой почве поражения. И никогда он не был по уши влюблен, как думалось ему незадолго до этого дня.
Он смеялся, запрокинув голову, подставив лицо потоку сильного, освежающего ветра, жадно вдыхая его сдобренное солью дуновение, и чувствовал себя выздоровевшим.
В эту минуту снизу, с твиндека, до Фридриха донеслись раскаты дружного хохота; в то же время что-то белое и огромное, взметнувшееся, как он успел заметить, перед носом корабля, хлестнуло его по лицу с такой силой, что он чуть не ослеп. А затем Фридрих осознал, что стоит на ветру промокший до нитки и что с него стекает вода. На судно обрушилась первая волна. Только что он открыл в себе молодечество как подлинную основу своего бытия, и вот уже, дрожа и поеживаясь, он сползает под смех всех, кто это видит, по тем же самым ступенькам железной лестницы вниз. На голове у него еще была серая круглая шляпа, так называемое пралине, на плечах красовалось посаженное на ватин пальто с атласной подкладкой, на руках — лайковые перчатки, а на ногах — элегантные шевровые ботинки с пуговками. Все это было теперь пропитано холодным просоленным раствором. Когда во время своего отнюдь не героического отступления он пробирался, оставляя за собою мокрые следы, мимо столпившихся палубных пассажиров, те корчились от смеха. Фридрих еще не успел опомниться от случившегося, как вдруг он услышал голос: кто-то обращался к нему, даже называя его по фамилии. Он не поверил своим глазам, увидев перед собой одного из обитателей Гейшейера, который снискал себе самую дурную репутацию из-за пьянства и разных бесчестных поступков.
— Это вы, Вильке?
— Так точно, господин доктор.
Вильке отправился в Соединенные Штаты, чтобы погостить у брата, живущего где-то в Новой Англии. Он ругал своих земляков, называл их неблагодарными подлецами. Дома он был боязлив и подозрителен, даже по отношению к врачу, когда явился к нему недавно с колотой раной на шее, а здесь, качаясь с незнакомыми людьми на волнах океана, он стал словоохотлив и доступен, как благовоспитанное дитя.
— И вас, господин доктор, они тоже славно отблагодарили, — сказал он наконец на диалекте, растягивая гласные звуки, и выложил множество неизвестных Фридриху случаев, когда за добро ему, врачу, платили бессовестным наговором. Он сказал, что людишки из Плассенберга и его окрестностей, где жил и практиковал Фридрих, недостойны того, чтобы жить рядом с такими славными мужами, как он сам и господин доктор, настоящее место которых там, в Стране Свободы, в Америке.
Вернувшись на прогулочную палубу, Фридрих встретил не кого-нибудь, а самого господина фон Кесселя, белокурого капитана «Роланда». Тот остановил пассажира и сказал ему несколько любезных слов.
Фридрих переодевался в каюте, но находиться там было нелегко, так как качка тем временем усилилась. Свет в каюту проникал через иллюминатор с толстым стеклом. Как только стена, в которой он находился, вздымалась, а затем наклонялась, образуя некое подобие двускатной крыши, солнечный свет падал с искромсанного неба через иллюминатор на стоящую на противоположной стороне нижнюю койку красного дерева, и здесь, сидя на ее краю и наклонив голову, чтобы не стукнуться о верхнюю койку, Фридрих судорожно пытался удержаться и не проделать вместе с задней стеною отступательный маневр. Благодаря своему местоположению каюта испытывала цикличность того движения, которое именуется бортовой качкой, и Фридриху иногда казалось, что стена с иллюминатором превратилась в потолок, который, в свою очередь, обернулся правой боковой стеной, и что затем потолком стала стена с койкой, а потолок — стеной с иллюминатором, тогда как та на самом деле, приняв почти горизонтальное положение, подбиралась к его ногам, словно приглашая прыгнуть на нее, при этом иллюминатор, конечно, полностью уходил под воду, отчего в каюте было темно.
Не просто раздеваться и одеваться в помещении, которое подвергается таким метаморфозам. И Фридриха немало удивляло, что с тех пор как час назад он оставил эту каюту, она обрела способность к подобным перемещениям. Чтобы достать из чемодана ботинки и брюки и сунуть затем в них ноги, нужно было превратиться в гимнаста, так что он невольно рассмеялся. Различные сопоставления стали приходить ему на ум, и это опять-таки вызвало смех, не слишком, впрочем, задорный. Трудясь и кряхтя, он произнес примерно такую речь, адресованную самому себе: «Здесь моя личность каждой своей частичкой испытывает встряску. Как я ошибался, предполагая, что это уже происходило со мною в последние два года. Я думал: «Тебя трясет твоя судьба». А тут перетряхивают и мою судьбу, и меня самого. Я находил в себе трагическое начало. И вот со всей своей трагедией болтаюсь в этом дребезжащем ящике и к самому себе теряю уважение. Есть у меня такая привычка — размышлять обо всем и ни о чем. Я размышляю, например, о том, что корабль сует свой нос в каждую новую волну. Размышляю о смехе палубных пассажиров, которым, кажется, туго приходится в жизни, и о том, что я облагодетельствовал этих бедняг, дав им повод для потехи! О мерзавце Вильке, который там у нас дома женился на горбунье портнихе, просадил все сбережения жены и терзал ее каждый день и которого я только что чуть ли не облобызал при встрече. О белокуром тевтонце, сверхлюбезном, вызывающем с первого взгляда доверие капитане фон Кесселе, этом красивом, хоть и чересчур упитанном мужчине, который здесь наш царь и бог. И, наконец, я размышляю о собственном непрекращающемся смехе и признаюсь себе, что лишь в редчайших случаях смех бывает умен».
Еще какое-то время длились такого рода переговоры Фридриха с собственной персоной, причем в свете горчайшей иронии выступила даже и та страсть, которая подвигнула его на путешествие. Он и взаправду совсем лишился собственной воли, и в его нынешнем состоянии, когда, сидя в этой клетушке, он покачивался на высокой океанской волне, ему как бы слышались безжалостные упреки в неумении управлять собственной судьбой и в полнейшем бессилии.
Когда Фридрих вновь появился на палубе, там было довольно людно. Больные или отдыхающие пассажиры лежали в шезлонгах, прикрепленных к стенам кают. Стюарды предлагали прохладительные напитки. Было довольно любопытно глядеть, как они балансировали, держа поднос с шестью, а то и с восемью бокалами, до краев наполненными лимонадом, и ловко передвигались по раскачивающейся палубе. Фридрих тщетно искал глазами Хальштрёма и его дочь.
Измеряя со всей осторожностью шагами палубу, он заметил привлекательную англичанку, которую впервые увидел в читальном зале саутгемптонской гостиницы. Обложив себя одеялами и меховым покрывалом, она примостилась в заветрии вблизи излучавшей тепло трубы. Даму окружал своим вниманием вертлявый молодой человек. Вдруг он вскочил с места и поздоровался с Фридрихом. Тому, правда, показалось, что он никогда не слышал имени этого бойкого молодого человека — он назвался Гансом Фюлленбергом, — но последний напомнил, как они однажды встретились у общих знакомых. Он направлялся в Пенсильванию, в какой-то район железных рудников близ Питсбурга.
— А вам, господин фон Каммахер, известно, что с нами на пароходе едет малышка Хальштрём?
— Что за Хальштрём? — спросил Фридрих.
Ганс Фюлленберг был крайне удивлен, что Фридрих забыл, кто такая малышка Хальштрём. Он ведь точно помнил, что видел фон Каммахера в берлинском Доме актера, когда Хальштрём исполняла там свой знаменитый танец.
— Если вы этого не видели, господин фон Каммахер, то вы очень много потеряли, — произнес молодой берлинский джентльмен. — Во-первых, когда крошка Хальштрём вышла на сцену, на ней почти ничего не было, но то, что она демонстрировала, было поистине превосходно. С этим были согласны все. Сначала внесли большой искусственный цветок. Малютка подбежала к нему и стала вдыхать его аромат, после того как долго искала этот цветок, закрыв глаза, изгибаясь и как бы покачивая пчелиными крылышками, и пока его нюхала, по-прежнему не открывала глаз. Но вдруг она их открыла и окаменела. На цветке сидел огромный паук-крестовик. И она отпрянула назад, в самый дальний угол. Если вначале чудилось, что она как пушинка парит над землей, то теперь искусство, с каким она изобразила ужас, мгновенно прогнавший ее через всю сцену, усилил призрачность ее существования.
Фридрид фон Каммахер видел, как девушка танцует свой страшный танец, восемнадцать раз, а не только тогда, на утреннем спектакле в Доме актера. И в то время как юный Фюлленберг выискивал эпитеты, один красочнее другого, такие, как «сногсшибательный», «умопомрачительный», «уникальный» и тому подобное, этот танец вновь вставал перед глазами Фридриха. Он видел, как под звуки тамтама, литавр и флейты полудетская фигурка, оттрепетав, снова приближается к цветку. Не чувственность была источником этого второго приближения, а усилие. В первый раз танцовщица использовала носившееся в воздухе благовоние как след, который может привести к истокам аромата. Рот ее был приоткрыт. Крылья маленького носа подрагивали. Во второй раз ее влекло к себе нечто зловещее, внушающее ей попеременно страх, ужас и любопытство. При этом она широко раскрывала глаза и лишь иногда, боясь что-то увидеть, закрывала их обеими руками.
Но вдруг она разом сбрасывала с себя пелену страха. Бояться было нечего: она поняла, что толстый, медлительный паук не страшен крылатому созданию. И эта часть танца была исполнена грации и веселья, забавно брызжущего через край.
Затем танец вступил в новую стадию, но перед этим юная танцовщица показывала зрителям, что творится у нее на душе. Словно бы утолив жажду танца, она, одурманенная сладостным свиданием с цветами, упивалась своим утомлением и, собираясь отдохнуть, снимала с тела нечто похожее на ниточки паутины. Вначале это было овеяно спокойной мечтательностью, но вот все яснее и яснее ощущалось какое-то странное беспокойство, передававшееся и всем зрителям. Прелестное дитя спохватывалось, задумывалось и, кажется, было готово высмеять себя за внезапно возникшее опасение. Но уже в следующую минуту, побледнев от страха, оно совершало искуснейший прыжок, как бы пытаясь вырваться из петли. Вскипала волна спутанных, как у вакханки, белокурых волос, и возникало невиданное зрелище, вызывавшее бурю восторга.
Начиналось бегство, и теперь в танце, шедшем, кстати, под заглавием «Мара, или Жертва паука», звучала новая тема: нужно было создать впечатление, что Мара все больше запутывается в паучьих сетях и наконец там гибнет.
Девушка высвобождала ногу и вдруг замечала, что паук опутал ей шею. Она хваталась за нити на шее, но тут оказывалось, что теперь опутаны руки. Она вырывалась, она изгибалась, она выскальзывала. И чем больше она билась и неистовствовала, тем глубже погружалась в ужасные тенета. Под конец все увидели, как она лежит неподвижно, связанная по рукам и ногам, и почувствовали, как высасывает из нее жизнь паук.
Так как, по мнению Фюлленберга, Фридрих фон Каммахер не проявил достаточно интереса к молодой танцовщице Хальштрём, он назвал несколько имен других, ставших за последнее время популярными берлинских знаменитостей, отправившихся тем же рейсом в Соединенные Штаты. Среди них был тайный советник Ларс, хорошо известный в кругах деятелей искусства, с чьим мнением считались при государственных закупках произведений живописи и скульптуры. В Америке он собирался заниматься изучением тамошних коллекций. Был там и профессор Туссен, известный скульптор, автор памятников в нескольких городах Германии, как бы разжиженных произведений Бернини.[5] Туссену, рассказывал Ганс Фюлленберг, нужны деньги. Собственно говоря, ему нужны деньги, растраченные его женой.
— Как только он вступит на американскую землю, — сказал Фюлленберг, который, казалось, был прямо-таки начинен берлинскими сплетнями, — денег в его бумажнике не хватит даже для того, чтобы оплатить счет отеля за первые три дня.
Почти в тот же миг, когда Фридрих увидел скульптора, который раскачивался в кресле в такт колебательным движениям «Роланда», перед его глазами возник странный человек без обеих рук; слуга провел его, придерживая за воротник, по палубе и осторожнейшим образом пропустил впереди себя через небольшую дверь в находившуюся поблизости курительную комнату.
— Это эстрадный артист, — объяснил врачу молодой берлинец. — Он будет выступать в Нью-Йорке в варьете Уэбстера и Форстера.
Несколько стюардов, балансируя на палубе, с подносами в руках, предлагали иззябшим пассажирам горячий бульон в больших чашках. Поднеся своей даме чашку бульона, молодой берлинец оставил ее на время одну, чтобы отправиться вместе с Фридрихом в курительную комнату. Здесь, разумеется, было шумно и людно. Оба господина раскурили сигары. В одном углу этого небольшого помещения с увлечением играли в скат, за несколькими столиками спорили по-немецки и по-английски о политике. Вошел доктор Вильгельм, корабельный врач, с которым Фридрих познакомился за завтраком. Он только что закончил утренний осмотр всех палубных пассажиров и присоединился к Фридриху. Среди этих пассажиров было две сотни евреев из России, эмигрировавших в Соединенные Штаты или Канаду. Кроме них там были тридцать польских семей и столько же немецких — с юга, севера и востока Германской империи. Доктор Вильгельм пригласил коллегу принять участие в завтрашнем осмотре.
Маленькая курительная комната представляла собою картину, которую обычно можно наблюдать по утрам в винных погребках и пивных; короче говоря, мужчины вошли в раж и говорили друг с другом громкими голосами. Кроме того, вступили в свои права грубоватый юмор и шумное веселье, благодаря которым у мужчин быстро пролетает время и которые для многих из них служат чем-то вроде наркотиков, позволяющих отвлечься от житейской суеты и вечной гонки. Обоим — и Фридриху, и доктору Вильгельму — не претила эта обстановка; они привыкли к ней еще в студенческие годы, и многое теперь всплывало в их памяти.
Гансу Фюлленбергу вскоре наскучила беседа обоих врачей, которые, кстати, почти совсем забыли о его существовании. Он тихонько вернулся к своей даме и сказал ей:
— When Germans meet, they must scream, drink till they get tipsy and drink Bruderschaft to each other.[6]
Доктор Вильгельм явно гордился атмосферой, царившей в курительной комнате.
— Наш капитан, — заявил он, — строго следит за тем, чтобы господа чувствовали себя здесь свободно и чтобы ничто их не сковывало. Иными словами, он взял за правило ни в коем случае не допускать сюда дам!
В этом помещении были две металлические двери. Одна вела к левому борту, другая — к правому. Каждый раз, когда открывалась одна из них, выходящему или входящему приходилось выдерживать упорную борьбу с качкой и с натиском ветра. В одиннадцатом часу, как всегда бывало при сносной погоде, в курительной комнате появилась исполненная спокойствия массивная фигура капитана фон Кесселя. После того как на обычные вопросы о ветре и погоде, благоприятных или дурных видах на дальнейшее плавание последовали любезные, хоть и немногословные ответы господина капитана, он присел к столику обоих врачей.
— В вас погиб моряк, — обратился он к Фридриху фон Каммахеру, но тот возразил, что, к сожалению, насколько ему известно, капитан ошибается: он, мол, Фридрих, побывал уже разок в морской купели и повторять это омовение вовсе не жаждет.
Несколько часов назад один лоцманский катер принес с побережья Франции свежие новости. Двухвинтовый пароход «Нордманиа», вступивший в строй лишь в прошлом году и курсировавший между Гамбургом и американскими портами, потерпел аварию, когда возвращался в Европу, вынужден был в шестистах морских милях от Нью-Йорка лечь на обратный курс и теперь, уже без каких-либо новых неприятностей, прибыл в Хобокен. При относительном спокойствии на море внезапно, из-за так называемых сизигийных приливов, перед пароходом поднялась огромная масса воды, хлынула на корабль и сделала широкую пробоину в дамском зале и соседней палубе, так что даже фортепиано из этого зала провалилось в трюм. Все это и многое другое капитан поведал в своей спокойной манере. А еще он сообщил, что Швенингер[7] находится в Фридрихсруэ у постели Бисмарка, смерть которого может, как опасаются, наступить с минуты на минуту.
На «Роланде» еще не был введен гонг, который имелся во многих странах. В коридорах между каютами и на палубе были хорошо слышны сигналы, которые подавал горнист, оповещавший пассажиров о том, что пора занимать свое место за обеденным столом. Первый из этих сигналов проник сквозь завывания ветра и гул голосов в тесную, переполненную гомонящими мужчинами курительную комнату. Вошел слуга безрукого артиста, чтобы сопровождать своего хозяина на обратном пути. Фридрих не спускал глаз с артиста, который поражал его своим молодцеватым видом и живостью ума. Он говорил одинаково бегло по-английски, по-французски и по-немецки и, ко всеобщему удовольствию, легко парировал наглые замечания молодого фатоватого американца, чья бесцеремонность, кажется, не собиралась отступать даже перед священной особой капитана.
Большой обеденный стол имел форму трезубца, основание которого было обращено к носу корабля, а три зубца — к корме. У среднего зубца перед неким подобием камина и настенным зеркалом величественно возвышалась элегантная фигура старшего стюарда Пфунднера в синем фраке. Со своими тщательно завитыми и, казалось, напудренными седыми волосами господин Пфунднер, мужчина на пятом десятке, смахивал на дворецкого времен Людовика Четырнадцатого. Когда, высоко подняв голову, он оглядывал покачивающийся и парящий салон, его можно было принять за телохранителя капитана фон Кесселя, за спиной которого он стоял и который, будучи одновременно и хозяином дома, и самым почетным гостем, занимал место в конце среднего зубца. Рядом с ним сидели доктор Вильгельм и первый помощник капитана. Так как Фридрих пришелся капитану по душе, ему было приготовлено место рядом с доктором Вильгельмом.
Было уже заполнено около половины всех мест, когда, спотыкаясь, вошли в салон пассажиры, игравшие в курительной комнате в карты, и стюарды по команде приступили к выполнению своих обязанностей. Через некоторое время там, где сидели любители карточной игры, послышались выстрелы пробок от шампанского. Бросив в ту сторону мимолетный взгляд, Фридрих вдруг увидел Хальштрёма, который, однако, пришел без дочери. Над залом возвышалось нечто вроде галереи, и оттуда все время неслась бравурная музыка. В программке концерта, где под названием корабля и датой можно было увидеть виньетку, изображающую негра во фраке и цилиндре с мандолиной в руках, значилось семь номеров.
Переднюю часть корабля, а с нею и этот зал со всеми столами, тарелками и бутылками, со всеми обедающими дамами и господами и прислуживающими им стюардами, со всеми овощами, мясными, рыбными и мучными блюдами, со всеми оркестрантами и исполняемой ими музыкой по-прежнему бросало то ввысь на водяной вал, то вниз в глубь новой волны. Совершая свою тяжкую работу, машина сотрясала корабль, гонимый со скоростью пятнадцать миль по пропитанным солью потокам, и стенам салона приходилось в первую очередь выдерживать натиск непокорной стихии.
Обедали при электрическом освещении. В этот облачный зимний день было невозможно довольствоваться сумеречным светом, не говоря уже о том, что бурлящие волны поминутно набегали на иллюминаторы. Изумленно улыбаясь, Фридрих наслаждался возможностью совершать при звуках легкой музыки трапезу, словно бы находясь в брюхе кита, и видел во всей этой ситуации нечто озорное, какую-то неслыханную человеческую дерзость. Следуя своим путем, могучий корабль время от времени наталкивался на недолгое сопротивление. Некая комбинация из противодействующих сил возникала у носовой части, где создавался эффект твердого тела, иногда даже такой, какой бывает при встрече с рифом. В такие минуты всякий раз стихал говор, и не одно побледневшее лицо поворачивалось к капитану или в ту сторону, куда плыл корабль.
Но фон Кессель и его окружение были заняты обедом и не обращали ни малейшего внимания на явление, которое порою ненадолго препятствовало продвижению содрогающегося корабля. Они продолжали есть или разговаривать, когда казалось, что стены вот-вот разлетятся от бросков, прыжков и натиска водяных гор, а случалось это часто. Моряков, видимо, не тревожила мысль о том, что от разгневанной могучей стихии, обрушивающей в бешенстве глухие удары на ненавистное судно, их защищала всего лишь до смешного тонкая стена.
Взор Фридриха по-прежнему приковывала к себе высокая фигура Хальштрёма. Рядом с ним сидел человек лет тридцати пяти с густыми усами и блестящими, осененными темными ресницами глазами, посылавшими время от времени в сторону Фридриха острый и даже колючий взгляд. Человек этот пугал Фридриха. Было заметно, что уже слегка поседевший, но все еще красивый Хальштрём с благосклонной миной позволял незнакомцу проявлять о нем заботу.
— Вы знаете, коллега, этого высокого блондина?
Фридрих обомлел, забыв даже, что следует как-то ответить на вопрос доктора Вильгельма, и только беспомощно взглянул на него. А тот продолжал:
— Это австралиец. Его фамилия Хальштрём. Весьма странный человек. И ненадежный. Он здесь, между прочим, с дочерью. Баловница, не лишенная привлекательности. Сейчас невероятно мучается от морской болезни и с тех пор, как мы вышли из Бремена, еще ни разу не сменила горизонтального положения. А тот чернявый, что сидит с Хальштрёмом — ну, скажем так, — ее дядюшка.
— А какое, собственно говоря, средство вы употребляете от морской болезни? — Этими словами скрывавший свое смятение Фридрих пытался уклониться от разговора.
— Как, дорогой доктор, и вы здесь? Глазам своим не верю! — Это Хальштрём остановил у подножья широкой лестницы Фридриха, когда тот как раз собирался подняться по ней на палубу.
— Ах, господин Хальштрём, какая встреча! Право же, до чего удивительный случай! Похоже на то, что tout[8] Берлин собрался переселиться в Америку. — Так и другими подобными маневрами Фридрих лицемерно изображал удивление, но делал это, надо сказать, с несколько наигранным оживлением.
— Архитектор Ахляйтнер из Вены! — И Хальштрём представил Фридриху того самого человека с колючими глазами.
Любезно улыбаясь, архитектор судорожно вцепился в медные перила, чтобы его не отшвырнуло качкой к стене.
У первой ступеньки лестницы находилась дверь несколько мрачноватой курительной комнаты. Вдоль облицованных коричневыми панелями стен стояли скамьи с мягкими сиденьями, и через иллюминаторы можно было наблюдать за клокочущими волнами. Все овальное пространство между скамьями занимал стол мореного дерева.
— Жуткая конура! — сказал Хальштрём. — Здесь прямо-таки от страха помрешь!
И тут его сразу же окликнул веселый голос, напоминавший звук трубы:
— Если и дальше так пойдет, не выступить вашей дочке у Уэбстера и Форстера в первый договорный день, а с нею и мне, дорогой Хальштрём. Погода-то кошмарная. Мы и восьми узлов не делаем. Как бы вашей дочери еще неустойку платить не пришлось. Мне-то что! Я как зверь! Могу неделю проболтаться в соленой воде и не подохну. Если первого февраля — а сегодня у нас двадцать пятое — бросим якорь в Хобокене в восемь вечера, то я уже в девять выйду свежий как огурчик на эстраду у Уэбстера и Форстера. А ваша дочка этого не сможет, любезнейший Хальштрём.
Вместе с обоими мужчинами Фридрих вошел в курительную комнату. В говорившем он сразу же признал человека без обеих рук. Как ему рассказал впоследствии Хальштрём, этот калека снискал себе мировую славу. Его непритязательное имя, Артур Штосс, уже больше десяти лет красовалось на афишах всех больших городов мира и всегда привлекало в театры бесчисленных зрителей. Особое его искусство состояло в том, что с помощью ног он делал все, на что другие употребляют руки.
Артур Штосс обедал! Ему сервировали стол в этом редко посещаемом помещении: ведь нельзя же было сажать за общий стол человека, который держит вилку и нож пальцами ног. Наблюдать за тем, как ловко Артур Штосс с помощью своих чистых обнаженных ног орудует вилкой и ножом и, несмотря на сильную качку, отправляет в рот кусок за куском, да при этом еще балагурит остроумнейшим образом, означало для всех троих посетителей этой комнаты приобщение к из ряду вон выходящему зрелищу. А тем временем артист начал не без ехидства подтрунивать над Хадьштрёмом и его спутником, поглядывая при этом на Фридриха как на человека более достойного. Эти выпады вынудили обоих господ вскорости ретироваться на палубу.
— Моя фамилия Штосс!
— Фон Каммахер!
— Это мило с вашей стороны, что вы меня не покидаете. Этот самый Хальштрём и его телохранитель просто отвратительны. Я уже двадцать лет на эстраде и не выношу таких непутей, бездельников. Сами ни черта не могут, но зато дочерей используют. Не люди, а рвотный порошок! Глаза бы мои их не видели! А еще вельможу из себя корчит! На широкую ногу живет, не то что какой-то жалкий артистишка! А бульон-то себе из костей дочери варит. Нос кверху держит! Коли найдет дукат в дерьме, не поднимет, не возьмет, если рядом будет какая-то важная особа. Спору нет, экстерьер у него отличный. Из него великолепный аферист может выйти, таланта на это хватит. Да он получше устроился: на содержании у дочери и ее обожателей. Просто удивительно, что дураки не переводятся. Этот Ахляйтнер! Обратите внимание, как величественно с ним Хальштрём держится. Из себя покровителя разыгрывает… Когда-то Хальштрём был берейтором. Затем обанкротился на каком-то темном деле с водолечением и шведской лечебной гимнастикой. А потом от него сбежала жена, порядочная, работящая женщина. Теперь она в Париже, заведует магазином у Ворта. И денег у нее куча.
Фридриха тянуло наверх, к Хальштрёму.
Жизнеописание этого человека, которое преподнес ему Штосс, в данную минуту нисколько его не волновало. Но то, что артист сказал о дураках, которые не переводятся, заставило его слегка покраснеть.
Артур Штосс становился все словоохотливее. Он сидел как обезьяна: сходство человека, у которого ноги заменяют руки, с этим животным неизбежно. И как любой джентльмен, окончив свою трапезу, он сунул в рот сигару.
— Такие люди, как Хальштрём, — продолжал Штосс своим звонким, мальчишеским голосом, — собственно говоря, недостойны здоровых, правильной формы конечностей, дарованных им господом богом. Бывает, правда, и другая беда: можно иметь фигуру победителя древнегреческих олимпийских игр, а тут — он постучал себя по лбу, — почти ничего. Вот и у Хальштрёма тут, к сожалению, почти ничего нет. Взгляните-ка на меня! Не скажу, что любой человек, но по меньшей мере девять из десяти на моем месте уже в детстве провалились бы в тартарары. А я содержу жену, имею виллу на Каленберге, кормлю троих детишек сводного брата да еще старшую сестру жены. Она в прошлом певица, да, к несчастью, голос потеряла. Теперь я полностью заработал себе независимость. Разъезжаю только потому, что хочу немножко округлить свой капитал. Если «Роланд» сегодня пойдет ко дну, я упьюсь морской водичкой, так сказать, со спокойной душой. Свою работу я проделал, в землю талант не зарыл. О жене, о сестре жены и о ребятишках сводного брата позаботился.
Появился слуга артиста, чтобы отвести своего безрукого хозяина в каюту: предстоял послеобеденный сон.
— У нас все тютелька в тютельку рассчитано, — сказал Штосс и, кивнув в сторону слуги, продолжил: — Он отслужил свои четыре года в германском флоте, а мне для моих поездок по воде только такой человек и нужен. Мне лишь морской волк может быть полезен.
Наверху, на палубе, по сравнению с утренними часами все поутихло. Не без некоторого головокружения Фридрих отправился в каюту, взял пальто и присел на скамье напротив главной лестницы. Хальштрёма видно не было. Фридрих сидел с поднятым воротником и надвинутой на лоб шляпой. На него, как это часто бывает во время поездки по морю, напала сонливость. Обычно такое состояние, хотя веки у пассажира наливаются тяжестью, сочетается с удивительной ясностью мысленного взора, перед которым неустанной чередою проходят различные образы и картины. Это какой-то цветной поток, то приходящий, то убегающий, и его бесконечность ранит и терзает душу. В ушах у Фридриха еще шумел обед корабельных сибаритов со стуком тарелок, с веселой музыкой. Еще звучала речь артиста. А теперь человек-обезьяна держал в объятиях Мару. Долговязый Хальштрём с улыбкой поглядывал на них. Волны бились о стены салона и сдавливали трещащий корпус корабля. Бисмарк, огромная фигура в броне, и Роланд, великан в латах, переговаривались, недобро посмеиваясь. Фридрих видел, как оба вброд переходили море. Роланд держал на правой ладони пляшущую малютку Мару. Фридриха познабливало. Корабль дал крен. Свежий зюйд-ост клонил его направо. Шипели бурлящие волны. Их ритм за кормой в конце концов слился для Фридриха с ритмом его собственного тела. Было ясно слышно, как работает винт. Всякий раз через определенный промежуток времени из воды выглядывал ахтерштевень, и в воздухе разносился стук винта. Тут Фридрих слышал слова Вильке из Гейшейера: «Ух, хоть бы винт-то не лопнул, господин доктор!» И вся эта машина, как казалось Фридриху, работала у него в мозгу. Иногда в машинном отделении один механик кричал что-то другому и слышался скрежет лопат.
Фридрих в страхе проснулся. Он увидел во сне мертвеца, который, пошатываясь, бежал по лестнице ему навстречу. Вглядевшись, он узнал в мертвеце коммерсанта, с которым познакомился в Саутгемптоне. Собственно говоря, тот был похож не столько на покойника, сколько на умирающего. Он бросил на Фридриха леденящий взгляд человека, теряющего сознание, и, поддерживаемый стюардом, опустился в ближайшее кресло. Если уж этого человека, подумалось Фридриху, не считать героем, значит, никаких героев вообще никогда не было. Разве это не героизм, если он столько раз прогнал себя сквозь ад подобных путешествий?
У широкой лестницы лицом к Фридриху стоял юнга. Время от времени, когда с капитанского мостика раздавался пронзительный свисток, он исчезал, чтобы выслушать очередной приказ вахтенного офицера. Зачастую проходил целый час и даже больше, пока вновь звучал этот сигнал, и тогда у миловидного юноши появлялась возможность погрузиться в мысли о себе и своей судьбе.
Фридрих узнал, что юнгу зовут Максом Пандером и что он родом из Шварцвальда, и задал ему вопрос, напрашивавшийся сам собой: доволен ли тот своей работой? Ответом послужила бесстрастная улыбка юноши, которая сделала его лицо еще более обаятельным, но никак не свидетельствовала об увлечении профессией моряка.
Фридриху пришло на ум, что вообще разговоры о таком увлечении не более как сказка. Было три часа. Он всего лишь девятнадцать-двадцать часов находился на борту парохода, но чувствовал, что даже они дались ему не очень легко. Если «Роланд» не увеличит скорость, то ему, Фридриху, придется еще восемь-девять суток вести такой же образ жизни. Но зато у него потом долго будет твердая почва под ногами, а юнга через день-другой отправится обратным рейсом.
— Если бы тебе где-нибудь на берегу предложили хорошее место, — спросил Фридрих, — ты море оставил бы?
— Да, — не задумываясь, ответил юноша, решительно кивнув головой.
— Препротивнейший зюйд-ост! — воскликнул доктор Вильгельм, проходя мимо Фридриха с штурманом, очень высоким человеком. — Если желаете, коллега, пойдемте ко мне в аптеку. Там можно спокойно подымить и попить кофейку.
На второй, нижней палубе «Роланда» вдоль правого и левого бортов тянулся крытый коридор. Здесь были спальные помещения офицерского состава, и здесь же находилась довольно просторная каюта доктора Вильгельма, где стояли койка, стол, стулья и вместительный аптечный шкаф.
Едва оба врача присели, как вошла сестра милосердия от «Красного Креста» и, улыбаясь, доложила доктору о состоянии пациентки из одной каюты второго класса.
— Это, видите ли, коллега, — сказал доктор Вильгельм, когда сестра удалилась, — случай, который в моей практике корабельного врача встречается уже пятый раз: девушки, совершившие роковой шаг, не могут больше скрывать последствия, и так как они не знают, куда им деваться, они отправляются в море, рассчитывая при этом не без некоторых оснований на помощь несчастного случая. Такие женщины, — продолжал он, — не подозревают, что нам это знакомо, и удивляются, когда наши стюарды и стюардессы подчас довольно открыто оказывают им соответствующее внимание. Я, разумеется, по возможности проявляю заботу о таких дамочках, и мне чаще всего удавалось уговорить капитанов не сообщать ничего о случившемся, если все кончалось благополучно. Ведь у нас был случай, когда некая особа, не сообщать о которой было невозможно, сразу же после высадки на берег была найдена в петле, привязанной к оконному шпингалету в портовом постоялом дворе.
По мнению Фридриха, женский вопрос, по крайней мере в понимании самих женщин, это прежде всего проблема стародевичества. Стерильность старой девы, полагают они, стерилизует любые ее устремления. И Фридрих стал развивать свои идеи. Он делал это не задумываясь, так как произносил уже давно заготовленные слова, и потому ничто не мешало прорываться к нему мучительным мыслям о Маре и ее поклоннике.
— Сердцевиной всякой реформы женского права, — сказал с особым оживлением Фридрих, выпуская облака дыма, — должно быть осознание материнства. Будущее государство будет представлять собою оздоровленный социальный организм; оно будет состоять из множества ячеек, но основной ячейкой станет женщина, осознавшая материнство. Великие реформаторши женского мира — это не те, чьей целью является во всем подражать мужчинам, а те, кто понимает, что все люди, и даже самые великие мужи, были рождены женщиной. Это сознательные родоначальницы целых поколений людей и богов. Естественным правом женщины является право на ребенка, и, позволив отобрать у себя это преимущество, она вписала самую позорную страницу в свою историю. Рождение ребенка, не санкционированное мужчиной, подпадает под ураганный огонь всеобщего и публичного презрения. Но это презрение — тоже жалкая страница, однако теперь уже в истории мужчины. Одному дьяволу ведомо, как оно сумело достигнуть своего отвратительного торжества. «Создайте лигу матерей! — такой совет я дал бы женщинам, — продолжал Фридрих. — И пусть каждый ее сочлен исповедует материнство и осуществляет его на деле, производя на свет детей и не думая при этом о санкции мужчины, то есть о законном браке. В этом сила матерей, но только в том случае, если они при рождении детей испытывают гордость и ведут себя свободно, раскованно, а не трусливо, скрытно, мучимые нечистой совестью. Верните себе силой естественное, полноправное, гордое сознание прародительниц человечества, и в тот миг, когда вы этого достигнете, вы станете непобедимы!»
Доктору Вильгельму, поддерживавшему контакты с учеными медиками, были известны имя Фридриха фон Каммахера и его научная судьба. Злополучный труд по бактериологии, как и работы с яростными атаками его оппонентов, стояли у него на книжной полке. И все-таки имя Фридриха по-прежнему оставалось весомым. Доктор Вильгельм вслушивался в слова собеседника и вообще чувствовал себя польщенным общением с ним. Но тут его внезапно вызвала сестра от «Красного креста».
Маленькая, отгороженная от мира, отшельническая келья врача, в которой Фридрих остался наедине со своими мыслями, побудила его к новым раздумьям о цели своего необычного путешествия. При этом благодаря наслаждению сигаретой и тому обстоятельству, что «Роланд» шел теперь заметно ровнее, на душе у него стало несколько спокойнее, хотя в какой-то мере сказывалась общая нервозность, вызванная океанским рейсом. Не исчезало странное ощущение: он чувствовал себя как бы зафрахтованным нелепым образом вместе с этим огромным, заполненным людьми средством передвижения, с которым должен был делить радость и горе, пока не будет доставлен в Новый Свет. Никогда в жизни у него еще не было такого чувства, как теперь: он превратился в безвольную куклу в руках судьбы. Но темные видения перемежались со светлыми. Он вспоминал Ингигерд, которой еще не видел, и, прикасаясь к подрагивающей переборке низенького врачебного кабинета, вновь трепетал от счастья, сознавая, что он живет и дышит вместе с девушкой в одних стенах, над тем же килем. «Это неправда! Это ложь!» — повторял он снова и снова вполголоса, вспоминая заявление калеки, будто бы Хальштрём бесчестным образом использует свою дочь.
Приход доктора Вильгельма вернул Фридриха на землю и причинил ему что-то вроде боли. Давясь смехом, корабельный врач бросил на койку фуражку и рассказал, что он только что собственноручно вытащил на палубу крошку Хальштрём вместе с ее псом. Этот чертенок, сказал он, играет форменную комедию и то лупит, то ласкает своего верного пуделя, по кличке Ахляйтнер.
Эта весть обеспокоила Фридриха.
В те дни, когда он впервые увидел малютку Мару, она показалась ему воплощением детской невинности. Но затем до ушей его стали доходить слухи, поколебавшие веру в ее чистоту и принесшие Фридриху много тяжких минут и бессонных ночей. Доктор Вильгельм, который, похоже, и сам проявлял интерес к малютке Маре, завел разговор об Ахляйтнере, доверившем ему свою тайну: он-де помолвлен с Ингигерд Хальштрём. Фридрих промолчал. В противном случае он не мог бы скрыть, какой ужас объял его опять.
— Ахляйтнер — верный пудель, — продолжал Вильгельм. — Он относится к той пёсьей породе мужчин, чье терпение проявляется именно по-собачьи. Он с готовностью переносит пинки, он дает поноску, он служит и берет кусочек сахару. Она может делать с ним все, что захочет, но он будет — я глубоко в этом убежден — все терпеть и собачьей верности не нарушит. Кстати, коллега фон Каммахер, если не возражаете, можем прогуляться на палубе к этой парочке. Малышка довольно забавна. К тому же и воздуха хлебнем.
Малютка Мара вытянулась в кресле особого фасона — его здесь называли «верх комфорта». Ахляйтнер, примостившийся на складном стуле с большим неудобством для себя, но так, что он мог глядеть девушке в лицо, укутал ее, как ребенка, в одеяла. Заходящее солнце, лучи которого пробивались из-за высоких водяных холмов, освещало прелестное, как бы просветленное личико. На палубе было людно: плавный ход корабля вызвал у пассажиров желание совершить прогулку. Кругом слышались оживленные разговоры. Не обратить внимание на малютку Мару было, пожалуй, невозможно: волны шелковистых белокурых волос текли вокруг ее лица. К тому же она держала в руках куколку, в которую вглядывались, не доверяя своим глазам, все, кто бы ни проходил мимо.
Когда Фридрих вновь увидел девушку, которая уже несколько недель заполняла его душу, как бы заслоняя собою весь остальной мир, он пришел в такое волнение и сердце его забилось так сильно, что ему пришлось отвернуться, чтобы как-нибудь себя не выдать. Прошло несколько секунд, а до его сознания все еще не доходило, что никто из окружающих сам по себе не сможет заметить его внутреннее оцепенение.
— А я уже от папы знаю, что вы здесь, — обратилась девушка к Фридриху, поправляя голубенький атласный чепчик куклы. — Не хотите ли присоединиться к нам? Ахляйтнер, принесите, пожалуйста, стул для господина фон Каммахера! Да, вы со мной не поцеремонились, — сказала она, обращаясь к доктору Вильгельму. — Но я вам все-таки благодарна: могу сидеть здесь и наблюдать заход солнца. Вы ведь тоже любите природу, господин фон Каммахер, не так ли?
— «Она одну природу только любит!» — промурлыкал доктор Вильгельм слова модной песенки, раскачиваясь на носках.
— Не дерзите! — сказала Ингигерд. — Он очень дерзок, наш доктор. Я это сразу поняла, когда он на меня взглянул. А как он меня схватил!
— Милостивая государыня, дорогая барышня, насколько мне помнится, я вовсе вас не хватал!
— Ну конечно, благодарю покорно. А кто потащил меня вверх по лестнице? У меня синяки на руках остались.
Разговор продолжался в таком же духе, а Фридрих тем временем, сам того не замечая, жадно ловил каждое ее слово, каждую гримаску, каждый взгляд и даже подрагивание ее ресниц. Но и за каждой миной, за каждым высказыванием, за каждым движением и за каждым взглядом, которые относились к ней, он ревниво следил. Фридрих не мог не заметить, что даже Макс Пандер, юнга, все еще стоявший на своем посту, пожирал ее глазами с напряженной улыбкой на широко раскрытых полных губах.
Было видно, какое удовольствие доставляет Ингигерд поклонение мужчин. Не переставая кокетничать, она теребила куколку и свою броскую опойковую курточку белого цвета с коричневой отделкой. При звуках ее редкостного голоса Фридриха охватывала дрожь, подобная той, которая знакома изнывающему от жажды пьянице. Вместе с тем все его существо пронизывала ревность. Штурман фон Хальм, очень высокий — настоящая каланча, — притом великолепного сложения человек, подошел к ним, и Мара удостоила его не только особым взглядом, но и некоторыми колкостями, чем помогла своим поклонникам понять, что загорелый, овеянный дыханием соленого морского ветра офицер ей отнюдь не безразличен.
— Сколько миль, господин лейтенант, — спросил побледневший и, судя по его виду, озябший Ахляйтнер, — мы прошли от острова Уайта?
— Сейчас мы опять идем на несколько большей скорости, — ответил фон Хальм, — и все-таки за последние двадцать два — двадцать три часа прошли не больше двухсот миль.
— Значит, мы тогда лишь за две недели доберемся до Нью-Йорка! — воскликнул берлинец Ганс Фюлленберг, бесцеремонно вмешавшийся в беседу этой компании. С ним была молодая англичанка из Саутгемптона, но его с такой силой тянуло к окружению Мары, что он вскочил со своего места, оставив даму сердца одну.
Он придал беседе такой тон, который пришелся по душе Маре и всем ее поклонникам за исключением Фридриха фон Каммахера. Возникла атмосфера веселья, распространившаяся по всей прогулочной палубе. Это торжество банальности вызвало у Фридриха отвращение; он отделился от своих собеседников, чтобы остаться наедине с собственными мыслями.
Палуба, залитая в полдень водою, за это время полностью высохла. Фридрих прошел даже до самого края кормовой части, откуда вглядывался в широкую, пенящуюся полосу кильватера. Он вздохнул с облегчением, подумав о том, что выбрался за пределы колдовского круга, в середине которого находится демон в девическом обличье. Душу, долго пребывавшую в напряжении, вдруг отпустило. Он стыдился теперь своей несдержанности, и страстное влечение к этой юной особе казалось ему смешным. Он украдкой бил себя в грудь, и без всякого стеснения стучал пальцами правой руки по лбу, словно стараясь себя разбудить.
Свежий бриз по-прежнему дул в борт корабля, слегка накренившегося в ту сторону, где полыхало солнце, собиравшееся опуститься за горизонт. И солнце, под лучами которого море цвета каменного угля неторопливо перекатывало землисто-бурые пенистые гребни спокойно передвигающихся гор; и море; и, наконец, небо, расколотое тяжелыми облаками, — все это превратилось для Фридриха в три части мировой симфонии. Несмотря на ее устрашающее великолепие, говорил он самому себе, у того, кто слышит ее, нет оснований страдать от своей ничтожности.
Он стоял вблизи лага. За судном по волнам океана волочился лаглинь. Фридрих повернулся лицом к носовой части. Весь могучий содрогающийся корабль был у него перед глазами. Воздушной волною прижимало к воде дым, выходящий из обеих труб, и Фридрих видел грустное шествие каких-то фигур, вдов в длинных креповых вуалях, заламывающих в отчаянии руки, немо сетующих на судьбу и как бы идущих навстречу вечному сумраку преисподней. Но и голоса болтающих пассажиров врывались сюда. Что только не сплелось в один клубок, подумалось Фридриху, за стенами этого неустанно скользящего по воде здания, как много здесь идущего, бегущего, надеющегося и страшащегося; и великое изумление, объявшее его душу, внезапно пробудило в ней те главные, поныне остающиеся без ответа вопросы, которые своими «почему» и «для чего» прикасаются к темному смыслу бытия.
Увлекшись прогулкой, Фридрих не заметил, как вновь приблизился к юной Ингигерд Хальштрём.
— Вас зовут! — услышал вдруг Фридрих чей-то голос. Он принадлежал доктору Вильгельму, который, заметив, как вздрогнул его коллега, попросил прощения.
— Вы, верно, размечтались! Ведь вы же мечтатель! — Это юная Мара окликнула Фридриха. — Идите ко мне! — продолжала она. — Не нужны мне эти глупые люди, которые меня окружают.
Несколько мужчин, стоявших возле нее, удалились со смехом, комическими жестами выказывая свое послушание. Исключение составил лишь Ахляйтнер.
— А что это вы, Ахляйтнер, тут расселись?! — Эти слова послужили пинком и для бедного архитектора.
Фридрих увидел, как изгнанники, отойдя в сторонку парами и группками, начали шушукаться особым манером, принятым у мужчин, которые только что позабавились с существом женского пола, не слишком приверженным строгим нравам.
Фридрих сел в еще теплое, только что покинутое Ахляйтнером кресло, испытывая при этом что-то вроде стыда и, во всяком случае, с внутренним сопротивлением, а Мара начала распространяться о своей любви к природе. Она сказала:
— Разве не хорошеет все на свете, когда заходит солнце? Я получаю от этого удовольствие. Во всяком случае, мне это нравится, — добавила она, как бы извиняясь перед Фридрихом, который поморщился и тем заставил ее подумать, что он не одобряет ее замечание. Затем она перешла к высказываниям, каждое из которых начиналось со слов: «Я этого не хочу», «Я такое не терплю», «Я не люблю того или этого» и так далее. При этом в разгаре драмы поистине космических масштабов, которую ей якобы диктовали ее чувства, она вдруг сухо, бесстрастно давала волю капризному чванству избалованного дитяти. Фридриху хотелось вскочить с кресла. Он нервно пощипывал усики, и на лице у него застыло ироническое выражение. Это не укрылось от Мары, и столь не привычная для нее форма поклонения ее заметно обеспокоила.
Фридрих никогда не отличался слабым здоровьем, но порою в его поведении наблюдались какие-то странности. Друзья знали, что в добрые времена он подобен потухшему кратеру вулкана, а в не столь добрые способен извергать лаву. Внешне ему, казалось, были чужды как мягкость, так и жесткость, но иногда его мог вдруг охватить приступ либо первой, либо второй из этих черт характера. Мог случиться и внезапный припадок лирического восторга, особенно если в кровеносные сосуды поступала какая-то доля вина. Тогда он был не в силах усидеть на месте, громогласно, в самых патетических выражениях восхвалял солнце, если это случалось днем, и созвездия — по ночам, а также декламировал стихи собственного сочинения.
Юная Мара осознавала небезопасность такого соседства. Но ее подбивало — так уж была она устроена — поиграть с огнем.
— Я не люблю, — сказала она, — людей, которые считают себя лучше других.
— А я тем более, — ответил Фридрих. — Ведь я фарисей. — Затем со всей жестокостью он заявил: — Я нахожу, что для своих лет вы слишком нескромны и своенравны. Мне, собственно говоря, вы больше нравитесь, когда танцуете.
При этих словах у Фридриха было такое чувство, будто он чуть ли не самого себя грубо одернул. Мара с издевкой поглядывала на него.
— Послушать вас, — сказала она наконец, — так девушка смеет говорить, только если ее спрашивают, и во всяком случае, своего мнения ей иметь нельзя. Похоже на то, что вы можете полюбить только такую девицу, которая говорит про себя: «И все же в толк никак я не возьму, чем я могла понравиться ему».[9] А я не люблю таких глупых созданий.
Когда Фридрих, отрезвленный страшнейшим образом, поднялся, она капризно надула губки, сказала: «Постойте!» и удержала его этим приказанием на месте.
— Я уже в Берлине смотрела все время со сцены на вас, — продолжала она, прижимая к губам куклу и сдвигая тем самым в сторону носик. — Я уже тогда ощущала что-то вроде незримых уз, соединяющих нас; я знала: мы еще встретимся.
Фридрих ужаснулся. Он ни на миг не сомневался, что то был ее излюбленный, основанный на лжи способ завязывать отношения.
— А вы, собственно говоря, женаты? — услышал он, еще не совсем придя в себя, и сильно побледнел, собираясь с ответом.
Слова его были произнесены отнюдь не дружелюбно, а суровым и чуть ли не враждебным тоном:
— Было бы не худо, фройляйн Хальштрём, если бы вы получше присмотрелись ко мне, прежде чем обращаться со мною как с одним из многих. А в узы, которые должны нас соединить, по-особенному соединить, я, между нами говоря, не верю. И, танцуя, вы смотрели не только на меня, а на весь мир!
Ингигерд сказала, усмехнувшись:
— Недурное начало, мой дорогой. Вы что же, меня за Жанну д'Арк принимаете, за Орлеанскую деву?
— О нет, не за нее, — ответил Фридрих, — но, если позволите, я хотел бы иметь право принимать вас за молодую даму из изысканного общества, чью репутацию следует самым тщательным образом защищать от малейшей тени.
— Репутацию? — сказала девушка. — Вы заблуждаетесь, если полагаете, что такое когда-либо представляло для меня интерес. Лучше десять раз лишиться репутации и жить как хочется, чем с тоски помирать, сохраняя блестящую репутацию. Я хочу наслаждаться жизнью, господин доктор.
К этим словам, которые Фридрих выслушал с удивительным спокойствием, Ингигерд присовокупила внушительный ряд откровеннейших заявлений, смысл которых мог бы быть достоин Лаисы или Фрины.[10] Фридрих, сказала она, может ее жалеть, если ему хочется, но никто не смеет сочинять о ней то, что придет ему в голову. И тот, кто имеет с нею дело, должен, мол, как следует знать, кто она такая. Высказывая недвусмысленно устрашающую правду, она как бы старалась предотвратить разочарование.
Когда солнце зашло и Ингигерд все с той же злобно сладострастной улыбкой завершила свою страшную исповедь, Фридриху стало ясно, что он слышал повесть о таком диком и запутанном жизненном пути, с каким он еще ни разу не встречался в своей врачебной практике. Ахляйтнер и папаша Хальштрём несколько раз пытались увести девушку с палубы, но она решительно прогоняла их. В конце концов Фридрих проводил Мару в ее каюту.
А вернувшись к себе, Фридрих не раздеваясь бросился на койку, чтобы поразмыслить над тем, что казалось ему непостижимым. Он вздыхал, он скрежетал зубами, он искал путей к сомнению. Много раз он произносил вслух слова «нет» и «невозможно», ударяя при этом кулаком по нависшему над ним матрацу верхней койки, но кончилось дело вот чем: он готов был теперь поклясться, что во всем бесстыжем рассказе девушки не было ни единого слова лжи. «Мара, или Жертва паука»! Только теперь он осознал заглавие и сюжет ее танца. Она танцевала пережитое.
«Свой дом я строил на песке!» — таков был внутренний рефрен, которым за вечерним столом Фридрих сопровождал свою вымученную и лишь для постороннего глаза брызжущую через край веселость. Он пил шампанское с корабельным врачом. Первую бутылку Фридрих заказал уже перед супом и сразу же выпил несколько бокалов.
Чем больше он пил, тем слабее была боль от раны и тем чудеснее казался ему мир, вернее, тем больше он находил в нем чудес и загадок, которые, окружая его и проникая в душу, приносили хмельную усладу поиска приключений. Фридрих был блестящим рассказчиком. Ему прекрасно удавалось использовать при этом свои знания. Кроме того, он обладал чувством юмора, которое не отказывало даже в такие минуты, когда, как теперь, на дне его души оставался горький осадок. И потому получилось, что в этот вечер ум его владычествовал над капитанским уголком обеденного стола.
Он пел хвалу той самой вере в спасительную силу науки и современного прогресса, которая, в сущности, уже покинула его. Но иногда при ярком торжественном свете многочисленных электрических лампочек, возбужденный вином, музыкой и ритмичным пульсом корабельного организма, он и в самом деле полагал, что человечество совершает под звуки фанфар праздничный марш, который укажет ему путь к островам счастья. Быть может, говорил он, наука когда-нибудь принесет человеку бессмертие. И найдет пути и средства для сохранения молодости клеткам организма. Ведь уже сейчас научились оживлять мертвых животных инъекцией раствора соли. Он завел речь о чудесах хирургии, которые часто становятся темой бесед современных людей, осознающих огромные преимущества своей эпохи. В ближайшее время, утверждал Фридрих, химия разрешит социальные вопросы и уже не будет проблемы продуктов питания человека. Химия, мол, чуть ли не вплотную приблизилась к возможности превращать камни в хлеб, что доныне удавалось лишь растению.
Упиваясь этими заглушившими боль речами, Фридрих в то же время с ужасом думал о приближавшихся ночных часах. Он знал, что не сомкнет глаз. Закончив трапезу, он вместе с врачом отправился в дамский зал, а оттуда в курительную комнату. Но прошло немного времени, и он опять вышел на палубу, где было темно и пустынно и где в такелаже мачт вновь жалобно стенал сильный ветер. Было невероятно холодно, и Фридриху даже казалось, что на щеки его ложится снег. Наконец он решился отправиться на покой.
Два долгих часа, приблизительно между одиннадцатью вечера и часом ночи, он лежал без сна, скрючившись на своем матраце, и напряженно размышлял, и лишь иногда на короткий миг впадал в мучительно дремотное состояние, когда сновидение переплеталось с явью. В обоих случаях душа его возбуждалась под натиском сумеречных образов: то это был какой-то дикий хоровод, то отдельное лицо, терзавшее его и никак не желавшее отступать. И не было никакого спасения от этого насилия, заставлявшего держать внутренний взор открытым для игры чуждых сил. Он выключил свет и теперь в темноте, когда глаза стали бездеятельны, воспринимал с удвоенной силой то, что приносили ему слух и осязание: малейший шум и все колебания мощного корабля, продолжавшего равномерно идти своим курсом по полуночному океану. Он слышал, как где-то там в подполье неустанно роется гребной винт, напоминающий могучего демона, которого заставили трудиться на людей. Он слышал возгласы и шаги, когда кочегары выбрасывали за борт шлак, который выгребали из огромных топок. Тысячу двести пятьдесят тонн угля пожирали эти печи за один только нью-йоркский рейс.
Мысли Фридриха были прикованы к Маре, а иногда и к оставшейся на родине жене, и при этом теперь, когда Ингигерд Хальштрём надругалась над его привязанностью, он считал себя виновником страданий жены. Вся психика Фридриха была настроена на борьбу с ядом пожиравшей его страсти. Его трясло, как в лихорадке. И то, во что в этом состоянии превратилось его «я», бешено гналось за «ты», за Марой. Он ловил ее на улицах Праги и силой возвращал к матери. Он находил ее в притонах. Он видел, как она часами проливает слезы, стоя у окна в доме человека, который взял ее к себе из сострадания, чтобы затем ею пренебречь. Во Фридрихе еще не успел умереть доблестный немецкий юноша. Старый, износившийся идеал «немецкой девы» еще не померк в его глазах и сохранял свою святость. И как ни ловил Фридрих Мару на гнусных поступках, как ни отталкивал ее мысленно от себя, как ни старался всеми нравственными силами своего существа истребить ее образ, ее обрамленное золотыми локонами лицо и хрупкое белоснежное девичье тело проникали сквозь каждую завесу, каждую стену, каждую мысль, и нельзя было их изгнать ни молитвою, ни проклятьем.
В начале второго часа ночи Фридриха вдруг выбросило из постели. Когда он сразу же после этого, шатаясь, вернулся к койке, ему стало ясно, что «Роланд» вновь попал в беспокойные районы Атлантики и что погода опять ухудшилась.
Между пятью и шестью часами утра Фридрих уже был на палубе. Он опять занял место на вчерашней скамье напротив лестницы, ведущей в салон. Его стюард, энергичный молодой человек родом из Саксонии, принес ему горячего чаю с сухарями, как раз то, что было сейчас необходимо.
Палубу снова и снова захлестывало волнами. С крыши небольшой надстройки, защищавшей лестницу, время от времени потоками лилась вода, так что юный сослуживец Пандера, несший сейчас вахту, промок до нитки. На мачтах «Роланда» и в такелаже уже поблескивали льдинки. Дождь и метель сменяли друг друга. Казалось, что унылый сумрак этого утра с его сумятицей, свистками и завыванием ветра, бившегося у мачт с доносившимся отовсюду диким скрежетом, установился навеки.
Грея руки о стекло большого стакана с чаем, Фридрих глядел блестящими, но, как ему самому казалось, провалившимися глазами за борт то в одну, то в другую сторону, смотря по тому, сказывалась ли в данный момент килевая или бортовая качка. Он чувствовал себя опустошенным, отупевшим, но такое состояние было ему желанно после ночной гонки образов и картин. Что там ни говори, а крепкий, влажный, насыщенный бромом воздух и соленый привкус во рту действовали освежающе. Ему было знобко, но откуда-то из-под поднятого воротника пальто пришла благостная сонливость.
Несмотря на это он не переставал ощущать во всей полноте грандиозность всего, что видел и слышал: и возмущение волн, и борение плавучего дома, и красоту, с которой тот неуклонно шел по намеченному курсу, взрезая хребты водяных гор или, вернее, пробивая их с неубывающим, спокойным презрением к смерти. Фридрих восхищался удалью корабля, точно тот был живым существом, нуждавшимся в признании.
В начале восьмого к Фридриху неспешным шагом подошел худощавый стройный человек в форменной одежде и, приложив палец к фуражке, спросил:
— Вы господин фон Каммахер?
Фридрих ответил утвердительно, и человек этот достал из нагрудного кармана письмо, пояснив, что оно прибыло вчера из Франции лоцманской почтой, но не было вручено сразу же, так как в списке пассажиров не значилась фамилия Каммахер. Незнакомец — его фамилия была Ринк — возглавлял германско-американский морской почтамт на борту «Роланда».
Фридрих спрятал письмо, конверт которого, как он увидел, был надписан рукою его отца. Он почувствовал тепло, подступившее к глазам, и прикрыл веки.
В таком настроении его нашел доктор Вильгельм.
— Я спал как сурок, — сказал корабельный врач, и по его здоровому, свежему виду да еще по тому, с каким удовольствием он зевал и потягивался, было заметно, что он и в самом деле выспался всласть. — Пойдете со мной после завтрака на твиндек? Но прежде чем отправимся туда, обработаем себя надежно в моей аптеке порошком от насекомых.
Было сделано, как уговорились. Оба врача позавтракали: им подали биточки с жареным картофелем, яичницу с ветчиной, жареную камбалу и другую рыбу. Запив все это чаем и кофе, они отправились к палубным пассажирам.
Когда глаза их привыкли к царившему там полумраку — чтобы не упасть, они держались за одну из железных стоек, какие были установлены на палубах, — они увидели перед собою беспорядочную толпу сидящих прямо на палубе, причитающих, стонущих, кричащих людей. Здесь было много семей евреев, отправившихся с чадами и домочадцами и с жалким своим скарбом из России в Америку, и от них исходило зловоние, потому что открывать люки было невозможно. Полуживые матери с бледными лицами лежали на палубе, закрыв глаза, широко раскрыв рты и прижимая к груди младенцев, и было страшно смотреть на то, как безвольно перекатывались они с одной стороны на другую, мучимые конвульсиями, вызванными беспрестанными позывами к рвоте.
— Пойдемте, — сказал доктор Вильгельм, заметив по лицу коллеги, что у того начинается что-то вроде головокружения, — докажем свою никчемность!
Тем не менее доктору Вильгельму — его сопровождала сестра милосердия — удалось кое-где сделать доброе дело. Он прописывал виноград и некоторые возбуждающие средства, и их доставляли из кладовых первого класса.
Так с немалыми усилиями, преодолевая напряжение, они прошли почти по всей палубе и всюду сталкивались с той же самой картиной: попытки бежать от одной беды приводили к другой, и все эти беды громоздились друг на друга. Даже на бледных лицах тех, кто еще как-то владел собою в этом качающемся на волнах отсеке, где царило отчаяние, было написано горькое, мрачное выражение неизбывной тоски. Встречались здесь и красивые девушки. Их взоры пересекались со взорами обоих врачей. Большая опасность и большая нужда могут воспламенить какой-то миг, и он вспыхивает пламенем бурного желания. Тогда людей охватывает чувство подлинного равенства. И рождается отвага.
У Фридриха в памяти остался угрюмый и проникновенный взгляд молодой еврейки из России. Вильгельм, от которого не укрылось, что его коллега произвел впечатление на девушку, а она — на него, не мог удержаться от того, чтобы затронуть этот предмет, и со смехом поздравил Фридриха.
Пройдя еще несколько шагов, они увидели Вильке, который остановил их и сразу же разорался. Со времени их последней встречи облик земляка Фридриха успел измениться: он явно постарался избавиться от плачевного самочувствия с помощью водки. Вильгельм отругал его, потому что Вильке не только приставал к другим пассажирам, но даже был для них опасен. Опьянев, он кричал, что его все преследуют. Раскрытый мешок Вильке, из которого торчали грязные тряпки, лежал на матраце рядом с сыром и ломтями недоеденного хлеба, а в правой руке он держал складной нож, каким пользуются охотники, добивая раненое животное.
Его обворовывают соседи, голосил Вильке, стюарды, матросы, провиантмейстер и сам капитан. Фридрих отобрал у него нож, окликнул его по фамилии и, коснувшись шрама на немытой шее дебоширившего подонка, напомнил ему, что уже однажды после поножовщины он, врач, его зашивал и с большим трудом преградил ему дорогу к праотцам. Вильке узнал Фридриха и унялся.
Когда оба врача поднялись наверх и вновь вдохнули чистого океанского воздуха, у Фридриха было такое чувство, будто он только что вырвался из адского плена.
Они с трудом передвигались по мокрой пустынной палубе, снова и снова омываемой набегающими волнами. Но бушующая стихия действовала на Фридриха благотворно и придавала ему сил. Он направился в дамский зал, чтобы прочесть пришедшее из дому письмо, о котором чуть было не забыл. В разных местах сидели поодиночке несколько дам, из тех, что не страдали морской болезнью, но вид у них был усталый, замученный. Все помещение пропахло плюшем и лаком. Здесь были зеркала в золоченых рамах и стоял концертный рояль. Ковер, разостланный на полу, скрадывал шум шагов.
Отец Фридриха фон Каммахера писал:
«Дорогой сын!
Не знаю, дойдет ли до тебя это письмо и если да, то где оно тебя настигнет. Быть может, в Нью-Йорке, куда оно, верно, прибудет уже после тебя. Собственно говоря, тебе бы следовало благословение старого отца и доброй матери взять с собою в путешествие, явившееся для нас, прямо скажем, неким сюрпризом. Но мы ведь привыкли к сюрпризам, которыми ты нас одариваешь, ибо уже с давних пор располагаем твоим доверием лишь в чрезвычайно скромных масштабах. Я фаталист и, кстати, весьма далек от того, чтобы докучать тебе упреками. И все же не могу не пожалеть, что со времени твоего совершеннолетия в наших мыслях и делах обнаружилось столько разногласий. Одному господу известно, как приходится об этом жалеть. Если бы ты хотя бы иногда меня слушался… Но ведь этим «если бы ты» и другими словесами, которые плетутся следом, делу не поможешь!
Мой дорогой мальчик! Судьба жестоко поступила с тобою (а я ведь уже тогда говорил тебе, что Ангела родом из нездоровой семьи), но ты должен ходить с высоко поднятой головой, и только тогда все встанет на свое место. И еще я настоятельно прошу тебя не принимать близко к сердцу эту нелепую историю с неудачным копанием в бациллах. Говорю тебе не первый раз, что всю эту шумиху с бациллами считаю сплошным надувательством. Ведь проглотил же Петтенкофер целую культуру тифозных бацилл, и ничего с ним не случилось. Ну что ж, поезжай в Америку, это совсем не дурная идея, здесь-таки может что-то путное получиться. Знаю людей, потерпевших в Европе крушение, но оттуда вернувшихся миллионерами, окруженными завистью и лестью. Не сомневаюсь, что после всех своих переживаний ты все продумал и все взвесил, прежде чем решиться на этот шаг…»
Со вздохом и еле слышным смешком Фридрих сложил письмо. Он хотел дочитать его позднее. Тут он заметил того самого молодого американского фата, который разозлил его вчера. Тот флиртовал с молодой дамой, о которой Фридриху было известно, что она канадка. Фридрих не поверил своим глазам, когда вдруг увидел, как юноша чиркнул целой горсточкой шведских спичек в огнеопасном месте. Подошел стюард и, склонившись со всей почтительностью перед юным денди, заявил, что долг обязывает его обратить внимание пассажира на недопустимость подобных действий. Со словами: «Get out with you, idiot!»[11] американец прогнал его.
Теперь Фридрих достал письмо матери, но, еще не начав его читать, подумал вскользь о том, каким же веществом заменен мозг в черепе молодого американца. Мать писала ему:
«Мой любимый сынок!
Молитвы твоей матери сопровождают тебя в пути. Ты многое испытал, пережил и выстрадал в свои молодые годы. Но я хочу, чтобы до слуха твоего дошло и что-то радостное. А потому знай: детишки твои здоровы. Три дня тому назад я смогла убедиться, что в доме у жизнерадостного и приветливого пастора Мохаупта им живется хорошо. Альбрехт очень похорошел. А Бернхарда, который больше похож на мать и всегда был молчаливым мальчиком, я нашла более живым и разговорчивым, чем раньше. Видно, жизнь в пасторском доме и копание в земле доставляют ему удовольствие. Господин Мохаупт считает, что оба мальчика вовсе не лишены способностей. Он уже начал давать им уроки латыни. Малышка Аннемари стала меня робко расспрашивать о матери, но особенно настойчиво о тебе. Я рассказала, что в Нью-Йорке или Вашингтоне состоится очень важный съезд, где наконец придумают, как покончить с туберкулезом, этой ужасной болезнью. «С чахоткой» или «с сухоткой», сказала я. Мальчик мой, возвращайся скорее в нашу старую добрую Европу!
У меня был долгий разговор с Бинсвангером. Он сказал мне, что у твоей жены дурная наследственность. Она была предрасположена к этой болезни, и рано или поздно хворь проявилась бы. Он говорил также о твоей работе, дитя мое, и сказал, что тебе только не следует раскисать. Четыре-пять лет упорного труда, и ты возьмешь реванш за поражение. Мой дорогой Фридрих, внемли своей старухе матери и доверь вновь свою душу нашему всеблагостному небесному отцу! Ты, кажется, атеист. Можешь сколько угодно смеяться над матерью, но поверь мне: без божьей помощи и божьей милости мы ничто! Молись хоть иногда, тебя ведь от этого не убудет! Я знаю, из-за Ангелы ты кое в чем несправедливо упрекаешь самого себя. Но Бинсвангер говорит, что в этом смысле ты можешь быть абсолютно спокоен. Если же ты станешь молиться, господь, верь мне, освободит твою истерзанную душу от малейшего намека на вину. Тебе лишь немного за тридцать, а мне на столько же за семьдесят. Опыт, принесенный мне долгими сорока годами, на которые я опередила тебя, своего младшенького, позволяет мне утверждать: твоя дальнейшая жизнь может еще сложиться так, что когда-нибудь в памяти сохранится лишь смутное воспоминание о нынешних бедах и заботах. Вернее, о фактах ты еще будешь помнить, но никак не сможешь представить себе свои нынешние тяжкие чувства, с ними связанные. Я женщина. Я полюбила Ангелу, но наблюдала беспристрастно за вами: за нею с тобой и за тобой с нею. Поверь: подчас она могла любого мужа довести до отчаяния».
Письмо заканчивалось изъявлениями материнской нежности. В мыслях своих Фридрих подсел к окну, у которого стоял рабочий столик его матери, и стал покрывать поцелуями ее голову, лоб и руки.
Подняв глаза, он увидел, как стюард опять подошел к молодому денди, и слышал, как тот отослал его прочь, крикнув на чистом немецком языке:
— Ваш капитан осел!
Слова эти точно электрическим током ударили по нервам всех, кто их слышал. При этом таившееся в тени огнеопасное место снова озарилось небольшим пламенем.
Мысленно Фридрих препарировал по всем правилам анатомического искусства большой мозг и мозжечок молодого американца, как если бы собирался показать студентам центр глупости, которая, без сомнения, заполняла всю душу этого человека. Кроме того, большую редкость представляла собою выступавшая здесь во всей красе наглость, центр которой, по-видимому, также находился в мозгу. Фридрих фон Каммахер не мог не рассмеяться и в разгаре охватившего его веселого настроения подумал о причине внезапно пришедшей свободы: она была в том, что Мара, юная Ингигерд Хальштрём, потеряла власть над ним и имела для него, пожалуй, даже меньше значения, чем, скажем, смуглая еврейка, которую он впервые в жизни увидел каких-нибудь четверть часа назад.
Вошел капитан фон Кессель. Поздоровавшись с Фридрихом легким наклоном белокурой головы, он занял место за столом, где сидела пожилая дама, которая, оживившись, сразу же с ним заговорила. В этот момент обменялись взглядами молодой денди и красивая канадка, которая хотя и с утомленным, бледным лицом, но все так же кокетливо откинулась в кресле. Это была женщина южного типа и притом, как считал Фридрих, необычайной красоты: прямой нос с подрагивающими крыльями, густые, благородно изогнутые брови, такие же черные, как ее волосы, нежный пушок, красиво оттенявший тонкие, неспокойные, выразительные губы. От сильной качки она чувствовала себя слабой, а потому не могла сделать над собой усилие, чтобы удержаться от смеха, когда ее поклонник с деланной серьезностью начал снова складывать спички. Ей пришлось на время закрыть лицо черной кружевной шалью.
Наступило напряженное ожидание, когда уже не было никакого сомнения, что, несмотря на присутствие капитана, молодой американец собирается возобновить опасную игру с огнем.
Фигура широкоплечего, грузного фон Кесселя с его несколько короткими ногами плохо гармонировала с изящной обстановкой дамского зала. Он сидел спокойно и мирно беседовал. Но лицо капитана говорило о том, что погода его всерьез беспокоит. Вдруг показалось пламя. И тут спокойная голова фон Кесселя — голова доброго сенбернара — повернулась, и недвусмысленным тоном, таким четким, властным и поистине страшным, какой, как показалось Фридриху, никогда не сходил с чьих бы то ни было уст, было произнесено одно только слово:
— Погасить!
Побледневший юноша мгновенно смял свой костерок. Канадская красавица закрыла глаза…
Парикмахер, у которого вскоре после этой сцены брился Фридрих, сказал:
— Погода никуда не годится.
Это был великолепный мастер, делавший свое дело, несмотря на сильнейшую качку, необычайно искусно. Он еще раз поведал историю аварии парохода «Нордманиа», упомянув и фортепиано, которое из-за сизигийных приливов якобы провалилось в трюм. Пришла служанка-немка, которую он называл Розой и которой дал флакон одеколона. У этой простушки был здоровый — кровь с молоком, — но далеко не умный вид.
— Это уже пятый после Куксхафена флакон одеколона, — сказал парикмахер. — Она служит у одной женщины, которая развелась с мужем и у которой двое детей. Девушке туго приходится. Она получает шестнадцать марок в месяц и должна быть тут как тут в любую минуту утром, днем, до и после полуночи. Я привел этой даме в порядок прическу. Чего она тогда только не наговорила про эту Розу! Ни малейшего намека на благодарность!
Фридриху было приятно, удобно развалившись в отличном парикмахерском кресле, слушать всякую всячину из уст этого подвижного и разговорчивого человека, который одновременно усердно скреб его щеки. Это уводило куда-то в сторону и действовало успокоительно. Он наслаждался также небольшой лекцией о современном судостроении. Нельзя, сообщал лектор, придавать столько значения рекорду скорости, это ошибка. Разве такое легковесное, тонюсенькое сооружение гигантского размера в состоянии долго сопротивляться могучему океану? А еще эти чудовищные машины и чудовищная масса угля! «Роланд», правда, хороший корабль, его построили в Глазго на верфях «Джон Элдер и компания». Он вступил в строй 1881 году. У него пять тысяч восемьсот индикаторных лошадиных сил. Он потребляет ежедневно сто пятнадцать тонн угля. И делает шестнадцать узлов. Его регистровая вместимость четыре тысячи пятьсот десять. У него паровая трехцилиндровая машина. А экипаж состоит из ста шестидесяти восьми человек.
Все эти подробности маститый корабельный цирюльник знал назубок. Сердито, словно это ему самому стоило больших усилий, он рассказал, что в каждый рейс «Роланд» везет в своих бункерах не меньше двенадцати с половиною тысяч центнеров каменного угля. Он настаивал на своем: идти медленным ходом удобно и надежно, быстрым — опасно и дорого.
В маленькой парикмахерской с электрическим освещением было бы уютно, если бы только она была неподвижна. Но, к сожалению, пароход качало из стороны в сторону, и стены парикмахерской подрагивали и пульсировали вместе с судовой машиной, а злая волна тигром кидалась на толстое стекло, закрывавшее иллюминатор. Флаконы в шкафах дребезжали и позвякивали, и парикмахер утверждал, что тяжеловесные и не столь быстроходные корабли идут гораздо более спокойно.
Затем он вдруг рассказал об одной «малюточке с крашеными волосами».
— Она целый час, — сказал парикмахер, — провалялась у меня в кресле и требовала, чтобы я ей продемонстрировал все сорта румян, и белил, и пудры, которые у меня имеются, а потом и весь мой запас «Пино» и «Роже и Галле».
Он сказал с усмешкой, что, когда долго плаваешь, получаешь возможность познакомиться с самыми разными особами женского пола, и поведал несколько якобы пережитых им самим историй, героиней которых каждый раз оказывалась какая-нибудь дама-эротоманка.
Особенно страшен был случай с одной молодой американкой, которую нашли без сознания в подвешенной спасательной шлюпке, где ее до этого изнасиловала вся команда. Думая в том направлении, в котором сейчас развивалась фантазия парикмахера, Фридрих понял, что толчком для этого послужила встреча последнего с Ингигерд Хальштрём. Она ведь побывала в том же кресле, в котором он так удобно устроился, и по тому, как замерло, а затем учащенно забилось его сердце, он понял, что власть девушки над ним еще не сломлена, и ужаснулся.
Фридрих вскочил и отряхнулся. У него было такое чувство, будто он должен немедленно принять горячую ванну, а потом встать под бьющие струи холодного душа, чтобы отмыть все и снаружи, и внутри и чтобы вытравить из кровеносных сосудов гной и яд.
Выйдя из парикмахерской, которая была расположена в кормовой части судна, Фридрих с трудом пробрался в переполненную курительную комнату, хотя, в сущности говоря, ему было противно чувствовать себя втиснутым в одно помещение с этой гомонящей толпой.
Доктор Вильгельм уже занял для него место.
— Итак, вы побывали на твиндеке, — обратился, лукаво улыбаясь, к Фридриху капитан. — Наш доктор рассказал мне, что некая красавица, по имени Девора, произвела на вас впечатление, а это чревато опасностью.
Фридрих рассмеялся, и таким образом с самого начала разговор пошел по игривому руслу.
В своем углу сидели любители игры в скат — коммерсанты, мужчины апоплексического сложения. После завтрака они только и делали, что пили пиво и играли в скат, этим они занимались все время с начала рейса, если только не считать часов сна. Разговоры других пассажиров их не волновали. Они не задавали вопросов о погоде и, кажется, вовсе не замечали ни колебаний плавучего колосса, ни зловещего свиста ветра. А тем временем сила бортовой качки, которую испытывал корабль, так возросла, что Фридриху невольно приходилось цепляться за что-нибудь. Пароход перекатывало с правого борта на левый и с левого — на правый, и Фридриху иногда казалось, что правый борт перевернется через левый или наоборот, и тогда киль «Роланда» окажется в воздухе, а капитанский мостик, мачты и трубы — на значительной глубине под водой. Все погибнет, и только эти три игрока будут, даже сидя вниз головою, и дальше заниматься своим скатом.
Сквозь чад можно было увидеть показавшуюся в дверях этого погребка долговязую фигуру Хальштрёма. Входя, он наклонил голову и своими светлыми, холодными, пытливыми глазами стал подыскивать себе место. Он не удостоил вниманием безрукого артиста, встретившего его каким-то язвительно-шутливым восклицанием. Сохраняя холодную вежливость, он сел как можно дальше от Штосса, достал кисет и короткую голландскую трубку. «А где же Ахляйтнер?» — такова была первая мысль Фридриха.
— Как здоровье дочери? — спросил корабельный врач.
— О, спасибо! Получше. Погода исправится, я полагаю.
И все общество, состоявшее из обветренных и пропитавшихся океанской солью путешественников, на какое-то время включилось в беседу о погоде.
— Правда, господин капитан, — раздался чей-то голос, — что этой ночью мы чуть не налетели на обломки какого-то судна?
Тот не ответил и только улыбнулся.
— А где мы, собственно говоря, сейчас находимся, господин капитан? Прошлой ночью был туман? Я, наверно, целый час слышал, как каждые две минуты звучала сирена!
Но на все вопросы, которые касались управления кораблем и судьбы рейса, капитан фон Кессель давал лишь односложные ответы.
— А правда, что у нас на борту находятся золотые слитки для вашингтонского банка?
Улыбнувшись, фон Кессель выпустил сквозь светлые усы тонкую струйку дыма.
— Что проку было бы в такой затее? — заметил Вильгельм, и теперь произошло то, что не произойти не могло: всеобщему обсуждению подверглась великая, волнующая весь мир тема, из всех главных тем главнейшая. Каждый из пассажиров, конечно, сразу же вспомнил, какую, до последнего пфеннига, сумму составляют его капиталы или же по крайней мере попытался создать себе хотя бы приблизительное, но по возможности точное представление об этом. Почти все превратились в счетные машины, но только мысленно, вслух же они сравнивали капиталы вашингтонского банка с капиталами английского или французского, а также с состоянием американских миллиардеров. Даже трое картежников стали иногда прислушиваться к этому разговору.
Деловая Америка страдала от депрессии. Предпринимались попытки доискаться до ее причин. Большинство американцев были в то время приверженцами демократической партии и сваливали вину на республиканцев. Особенную ярость вызывал тигр Таммани.[12] Он держал в своих когтях не только Нью-Йорк, где мэром был его ставленник: почти все крупные и влиятельные посты были заняты его людьми. Каждый из них прекрасно умел не класть на руку охулки, и из американского народа высасывали все соки. Коррупция правящих кругов не поддавалась описанию. На строительство флота вроде бы выделялись миллиарды, но если удавалось после долгих трудов спустить на воду хоть один военный корабль, то это было уже много, ибо все золото оседало вдали от места назначения, а именно в карманах миролюбивых американцев, которых меньше всего интересовал военный флот.
— Не хочу, чтобы меня погребли в американской земельке, — воскликнул Штосс своим пронзительным голосом. — Мне и в могиле было бы скучно и нудно. До смерти ненавижу этих любителей плеваться и попивать icewater.[13]
Разразился гомерический хохот, и это поощрило безрукого к новым наскокам.
— Американец, — продолжал он, — это попугай, который только и умеет, что повторять два слова: «доллар» и «бизнес». Business and dollar! Dollar and business![14] Из-за этих двух слов подохла культура в Америке. Американец не знает даже, что такое сплин. А каково это кошмарное выражение «Страна Доллара»! У нас в Европе хоть живут люди! На все на свете, в том числе и на своего ближнего, американец смотрит только с одной точки зрения: сколько это стоит в долларах? А того, что в долларах не выразишь, он вовсе не видит. И вот являются эти господа Карнеги[15] и иже с ними и пытаются поразить нас своей торгашеской философией с ее отвратительным содержанием. Вы что думаете, станет миру лучше, если они оттяпают у него его доллары или если даже вернут ему милостиво, в виде подарка, кое-что из оттяпанного да еще поднимут вокруг этого шумиху? Вы думаете, если они снисходят до нас, чтобы нас же стричь, как баранов, так мы из-за этого должны выбросить за борт наших Моцарта и Бетховена, наших Канта и Шопенгауэра, наших Шиллера и Гете, наших Рембрандта, Леонардо и Микеланджело, короче, весь наш богатейший европейский духовный багаж? Чего стоит по сравнению с ними американский миллиардер, этот подонок и кретин с мошною, набитой долларами? Да пусть он у нас в ногах валяется и подачки клянчит!
Капитан попросил Фридриха написать несколько слов в его альбом. По этому случаю он провел его в рубку, где хранились морские карты, и в отделение рулевого, где позади компаса находился штурвал; его поворачивал матрос, выполнявший приказания штурмана, отданные через слуховую трубу. Как показывал компас, «Роланд» держал курс на вест-зюйд-вест: двигаясь в южном направлении, капитан рассчитывал на более благоприятную погоду. Матрос у руля был весь внимание. Его бронзовое, обветренное лицо со светлой бородой и такими же синими, как вода за бортом корабля, глазами, лицо, которым безраздельно владела серьезность, было обращено к компасу. Несмотря на все колебания парохода, на его великолепные прыжки и скачки и стремительный слоновий бег, картушка в круглом медном котелке, подвешенном на кардане, оставалась в горизонтальном положении.
В своем собственном обиталище капитан стал более разговорчив. Красивый белокурый германец, чьи глаза, казалось, были сделаны из того же материала, что у стоявшего у руля матроса, усадил Фридриха и предложил ему сигары. Фридрих узнал, что фон Кессель холост, что две его старшие сестры не замужем, а у брата есть жена и дети. Фотографии обеих сестер, брата, его жены и их детей, а также родителей капитана, симметрично развешенные над темно-красным плюшевым диваном, были окружены ореолом святости.
Фридрих и тут не забыл задать все тот же вопрос — доставляет ли фон Кесселю радость его профессия.
— Назовите мне место на берегу, — ответил его собеседник, — где у меня будет такой же заработок, и я не задумываясь пойду на этот обмен. Работа моряка теряет свою привлекательность, когда уходят молодые годы.
У капитана был удивительно приятный гортанный голос. Фридриху он чем-то напомнил звук, который издают, сталкиваясь друг с другом, бильярдные шары из слоновой кости. Выговор у него был безупречный, без малейшего налета диалектного произношения.
— Брат у меня, господин фон Каммахер, человек семейный: жена и дети, — сказал он тоном, в котором, разумеется, не чувствовалось никакого намека на сентиментальность, и все же блеск в глазах выдавал его: он, конечно, боготворил племянников и племянниц, чьи фотографии с гордостью показывал Фридриху. Наконец фон Кессель сказал без обиняков:
— Моему брату можно позавидовать.
Он спросил Фридриха, приходится ли ему отцом генерал фон Каммахер. Фридрих ответил утвердительно. Фон Кессель проделал кампанию 1870–1871 годов лейтенантом в одном артиллерийском полку, которым командовал отец Фридриха. О нем капитан говорил с большим уважением. Фридрих пробыл у него в гостях более получаса, чем, кажется, доставил фон Кесселю особое удовольствие. Было удивительно, сколько мягкости и нежности таилось в душе этого человека. И каждый раз, прежде чем выказать частичку этих качеств, он бросал, затягиваясь сигарой, долгий испытующий взгляд на Фридриха. И мало-помалу становилось все яснее, какой магнит с особенной силой действовал на сердце белокурого великана. Он упоминал в беседе то горы Шварцвальда, то Тюрингенский лес. И Фридрих невольно представил себе этого прекрасного человека стоящим перед окружающей его уютной живой изгородью из кустов бирючины, с садовыми ножницами в руках или орудующим окулировочным ножом в кустах роз. Он, в этом Фридрих был убежден, с великой радостью навсегда погрузился бы в шум беспредельных лесов, легко отдав за него шум всех на свете океанов.
— Ну что ж, поживем — увидим! — сказал капитан с добродушной усмешкой, поднялся, положил перед Фридрихом увесистый альбом и добавил угрожающим тоном; — Запираю вас здесь наедине с пером и чернилами, а когда вернусь, должен непременно обнаружить на этой странице что-нибудь поучительное.
Фридрих полистал альбом. Не подлежало сомнению, что с ним была теснейшим образом связана надежда на грядки, на кусты крыжовника, на щебетание птиц и на жужжание пчел. Альбом, когда капитан в него заглядывал, конечно же, приносил облегчение его душе, отягощенной величайшей ответственностью за столько морских рейсов, и дарил надежду на лучшие времена, когда его владелец в тиши собственной скромной обители снова возьмет его в руки. Тогда альбом окажет ему услугу: в тихой гавани оживит в памяти былые опасности, трудности и заботы, превратив их в радостные воспоминания о выигранных сражениях.
И теперь в душе Фридриха внезапно возник его собственный квиетистский идеал в виде тихой фермы или рубленого домика, отдаленных от прочего мира. Но жил он там не один: с ним была эта маленькая чертовка Мара. Он рассердился и отправился мысленно в еще более тихие места, чтобы вести там жизнь отшельника, который пьет родниковую воду, удит рыбу, молится богу и питается одними кореньями да орехами.
Капитан вернулся, попрощался с Фридрихом, а после его ухода нашел в своем альбоме такие строки:
Через штормы и ненастье
Ты ведешь корабль свой странный,
И на берег долгожданный
Приведет тебя твой Мастер.
Там в тиши эдемской пущи
Ты ему поведать сможешь
О стихии всемогущей
И о людях, с нею схожих!
И тому, кто вел как штурман
Твой корабль сквозь непогоду
Принесешь ты в гордых рунах
Благодарность мореходов.[16]
Придерживая одной рукой шляпу, а другою держась за лестничные перила, Фридрих покинул находящуюся на возвышении, обдуваемую ветром каюту капитана и спустился вниз, но тут открылась дверь великолепной каюты штурмана, который в это время разговаривал с Ахляйтнером. Они прошли мимо Фридриха, и Ахляйтнер — лицо у него было бледное и озабоченное — окликнул его. Он сообщил, что нанял у штурмана каюту для Ингигерд Хальштрём, ибо не мог больше смотреть, как она мучается в своей каюте. Шторм усилился, и на палубе не было ни одного пассажира. Матросы осматривали спасательные шлюпки. Огромные массы воды бились о корпус корабля, набегали спереди по диагонали, стремясь преградить ему путь, совершали могучие прыжки, застывали на миг в воздухе, напоминая белые кораллы, и захлестывали палубу, не давая ей просохнуть. Дыхание шторма выхватывало дым из выходных отверстий труб, гнало его назад и швыряло в дикий хаос, в котором смешались небо и море. Фридрих бросил взгляд вниз, на носовую палубу. В его опаленном мозгу всплыло воспоминание о молодой еврейке и затем о негодяе Вильке. Тем временем гребни опрокидывающихся волн стали с такой силой набрасываться на фордердек, что там никто не мог удержаться, разве что матрос, который стоял на вахте у форштевня неподалеку от кран-балки.
Четырехугольный проход к главной лестнице был обнесен поручнями, за которыми оставался закуток, где могли сидеть несколько пассажиров: воздух здесь был хороший, и от набегавших волн они были ограждены. Раздумывая над тем, не спуститься ли ему в курительную комнату, Фридрих прошел через постоянно открытую дверь и увидел группу людей, сидевших в закутке молча, с бледными лицами. Один стул был свободен, и это побудило Фридриха занять его. Ему казалось, что и он теперь причислен к сонму обреченных на гибель.
В одном из несчастных Фридрих признал профессора Туссена, знаменитого скульптора, терпевшего ныне нужду; его можно было узнать по накидке на плечах и фетровой широкополой шляпе. С ним то и дело переговаривался сосед, о котором Фридрих подумал, что это, возможно, тайный советник Ларс из министерства по делам культов, чье лицо он помнил лишь смутно, хотя однажды сидел напротив него за столом в доме бургомистра. Коммерсант, торговавший готовым платьем, бог знает как доплелся сюда из своей каюты и свалился замертво на стул. Кроме них здесь сидели еще двое беседовавших друг с другом пассажиров; один был мал ростом, толст и боязлив, другой — тощ и высок.
Высокий показывал своему собеседнику кусок разрезанного продольно подводного телеграфного кабеля. Сложное жесткое сплетение пеньки, металла и гуттаперчи пошло по рукам. Из обрывков фраз, которые высокий пассажир произносил шепотом, все остальные узнали, что в семьдесят седьмом году он служил электротехником на пароходе, укладывавшем европейско-североамериканский кабель. Работали непрерывно месяцами в открытом море. Ему даже довелось, сказал он, следить на верфи за строительством кабельного судна и за тем, как рабочие закрепляли корабельные ванты заклепками. Он рассказал о целом телеграфном плоскогорье, образованном из серого песка на дне океана, простирающемся от берегов Ирландии до самого Ньюфаундленда и превратившемся в пункт, через который проходят самые главные из европейско-американских кабелей.
Медные провода внутри кабеля называют его душою, а защищает их вся остальная часть — величиною чуть ли не с кулак, — похожая на мощный якорный трос. Фридрих увидел в мыслях своих, как тянутся по страшной пустыне морских глубин бронированные змеи, бегущие, как кажется, без конца и без начала по песчаному дну, населенному диковинными существами. Ему казалось, что удел, обрекающий кабели на столь печальное одиночество, даже для их душ слишком суров.
Потом он задался вопросом: а почему, собственно говоря, люди на обоих концах первого кабеля пришли в такой бурный восторг, когда были переданы первые депеши? Не иначе как для того была какая-то мистическая причина — ведь не могло же служить истинным основанием для ликования то, что отныне можно было за одну минуту двадцать раз посылать по телеграфу во все концы земного шара слова «Доброе утро, господин Мюллер!» или «Доброе утро, господин Шульце!», как и то, что репортеры получили возможность пичкать человечество сплетнями, собранными в разных частях света.
Не успел он додумать до конца эту мысль, как стул под ним куда-то поехал и его, электротехника и дремлющего коммерсанта с силой швырнуло к перилам, а тайный советник, профессор и другие пассажиры, сидевшие напротив, опрокинулись назад. Сам по себе инцидент этот был довольно комичен, но смеяться никому не хотелось.
Появился один из тех стюардов, которые были всегда на виду, и, словно в утешение пострадавшим, обнес их испанским виноградом из неистощимых запасов корабельных кладовых.
— Когда мы прибудем в Нью-Йорк? — спросил кто-то, и все глаза — в них читались смятение и страх — обратились к стюарду, но тот промолчал, хотя всегда отличался учтивостью.
Стюард полагал, что любая определенность в ответе означала бы вызов судьбе. То же чувство владело и пассажирами. В их нынешнем положении уже сама мысль, что в один прекрасный день под ногами у них в самом деле вновь окажется суша, казалась глупой сказкой.
Как-то странно вел себя невысокий толстяк, которому в первую очередь были предназначены лекции электротехника. С озабоченным лицом он все время делал какие-то замечания и то и дело с опаской поглядывал в ту сторону, где буйствовала стихия. Мрачный испытующий взор его маленьких внимательных глаз беспрестанно устремлялся то к верхушкам мачт, продолжавших описывать дуги — с левого борта на правый, с правого — на левый, то в страшной тревоге — к водным массам, набиравшим постепенно, с пугающим однообразием высоту. Фридрих начал было потешаться в душе над трусостью этой жалкой сухопутной крысы, но кто-то из пассажиров рассказал ему, что толстый господин — капитан барка, который каких-нибудь три недели назад после длившегося три года кругосветного плавания привел свое судно обратно в Нью-Йорк. А сейчас, повидавшись в Европе с женой, он возвращался в Нью-Йорк, чтобы начать новое путешествие — такое же и на такой же срок.
Размышляя о боязливом мореплавателе, чей характер так не соответствовал требованиям его полной лишений профессии, Фридрих спрашивал себя, что может такому человеку служить прочной основой в жизни и в браке; затем он поднялся, чтобы побродить немного без всякой цели. Вынужденная праздность во время поездки по морю приводит, особенно при плохой погоде, к тому, что пассажир, исчерпав все впечатления, которые может ему подарить корабль, снова и снова идет по тому же кругу. Так и Фридрих, после того как он бесцельно поднимался и спускался какое-то время по лестнице, очутился наконец на мягком сиденье той парадной курительной комнаты, которую не жаловала основная масса курильщиков и в которой вчера обедал безрукий артист.
Вошел Ганс Фюлленберг, спросивший, не предназначен ли этот салон для курения. Затем, распространяясь о погоде, он стал излагать довольно мрачные мысли.
— Кто знает, чем это все еще кончится, — сказал он. — Чего доброго, вместо Нью-Йорка угодим в какое-нибудь убежище в Ньюфаундленде.
Фридрих не откликнулся на эти слова, и Фюлленберг стал подыскивать другую тему для беседы.
— А что с вашей дамой? — спросил Фридрих.
— Моя дама изрыгает свою душу, если таковая у нее вообще наличествует. Я уложил ее в постель два часа назад. Эта англичанка превратилась в чистокровную американку. Ну и наглая, доложу я вам! Дальше ехать некуда. Сначала я должен был растирать ей лоб водкой, а потом она спокойненько влила ее в себя, затем мне пришлось расстегивать ей воротник. Она, кажется, считает меня массажистом, которого нанял для нее супруг. В конце концов мне все это надоело. К тому же в ее скрипучем будуаре у меня самого всю душу выворотило. И вся поэзия к чертям полетела. Между прочим, она показывала мне карточку своего нежно любимого нью-йоркского муженька. По-моему, у нее в Лондоне еще один имеется…
Речь Фюлленберга прервал first call for dinner,[17] который изо всех сил подал стоявший у лестницы горнист и который сразу же был поглощен плотным воздухом и шумящими волнами.
— А еще, — сказал в заключение молодой человек, — она вызвала к себе доктора Вильгельма.
В салоне было пустынно. Не видно было ни капитана, ни кого-нибудь из офицеров: из-за дурной погоды они не могли отвлечься от своих обязанностей. С помощью деревянного приспособления поверхность стола была разделена на участки с перегородками: они предохраняли тарелки, стаканы, рюмки и бутылки от скольжения. Иногда было слышно, как в кухне и буфетной вдребезги разбивались стопки тарелок и прочая посуда. За столом сидели всего человек двенадцать-тринадцать, и среди них Хальштрём и доктор Вильгельм. Потом в зал с шумом ворвались картежники. Их лица пылали, и выигрыш одного из них был сразу же превращен в бутылку французского шампанского. Несмотря на ужасную погоду зазвучала бравурная музыка. В этом было что-то кощунственное — ведь «Роланд» время от времени застывал, содрогаясь, на месте. Казалось, что он налетал на риф, и один раз даже из-за этого возникла паника среди палубных пассажиров. О ней старший стюард Пфунднер принес известие в салон, куда ужасающие крики ополоумевших людей проникли несмотря на шум разъяренных волн, стук тарелок и музыку.
Перед десертом Хальштрём не без труда перебрался со своего дальнего места к Фридриху и доктору Вильгельму. Он назвал самого себя знахарем и начал разговор о лечебной гимнастике. Благодаря ей, мол, у Ингигерд, его дочери, появилась идея ее танца. Хальштрём, видимо, выпил виски и не был так молчалив, как обычно. Он ударился в философию. Как бы провоцируя собеседников, он выкладывал одну за другою нелепые, дикие мысли. Любым из его козырей можно было побить десяток немецких филистеров. Послушать этого человека, так он был и анархистом, и террористом, и продавцом живого товара, и просто аферистом; во всяком случае, он со свойственным ему апломбом ратовал за этих людей, защищал их дела, обзывая всех прочих дураками.
— Америку, — сказал он, — как известно, создали жулики, и если бы вам удалось натянуть над нею тент, то вы, господа мои, получили бы самую комфортабельную на свете тюрьму! Жулик, великий идиот, создавший новую эпоху Возрождения, — вот та форма существования, которая совершает там победное шествие. И это вообще единственно возможная форма. Помяните мое слово, в один прекрасный день великий американский жулик прижмет весь мир! Правда, и Европа сейчас понемножечку создает себе идеал нового Возрождения и его служителей, отчаянных бестий. Она, так сказать, усердно трудится над своим приобщением к жульничеству. Но Америку ей не догнать, та ее на десять лошадиных корпусов обскакала, и не только в этом дело. Ваши Чезаре Борджа в широченных сюртуках расселись по кафе и изливают свой преступный нрав в беззубых виршах. Они похожи на солодовое пиво, разбавленное слюной. Словно какой-то цирюльник у них кровь выцедил. Если Европа хочет спастись, то есть у нее лишь одна возможность: издать закон, по которому она не выдаст Америке ни одного мошенника, растратчика, шулера или злостного должника. Вот уже сейчас в американских портах на немецких, английских и французских судах Европа превратила этих людей в своих подзащитных. Смотрите-ка, никак Европа скоро дядю Сэма переплюнет!
Оба врача расхохотались.
— Когда это гению, — продолжал Хальштрём, — удавалось что-то совершить с помощью морали? Даже сам творец земной и небесной тверди и тот этого не умел, недаром его создание аморально. Всякая высшая форма деятельности давно выбросила мораль за борт. Что стало бы с историком, если бы он начал мораль разводить, а не исследованием заниматься? Или с морализирующим врачом? Или с государственным мужем, который руководствовался бы обывательской моралью десяти заповедей? Даже в искусстве морализируют лишь глупцы или негодяи. И, наконец, какими делами пришлось бы заниматься церквам во всем мире, если бы мы все не нарушали принципов морали? Да их бы тогда просто-напросто не было.
Все встали из-за стола, а когда они вскарабкались на палубу, Хальштрём вдруг сказал Фридриху:
— Моя дочь ждет вас. Дело в том, что в нашем распоряжении тут имеется друг, господин Ахляйтнер. Это кроткий баран, но зато у него масса денег, и бедняга не знает, на что их лучше всего швырять. Вот он и арендовал у одного лейтенанта великолепную каюту для моей дочери. Но тем самым он, к сожалению, приобрел право иногда изрядно докучать ей своим присутствием.
Придя в каюту, они в самом деле застали там Ахляйтнера, который сидел на шатком складном стуле, тогда как Мара, тепло укутавшись, лежала на диване. Она сразу же крикнула отцу, чтобы тот оказал ей любезность, уведя с собою надоевшего ей Ахляйтнера, и дала понять Фридриху, что у нее к нему есть особая просьба. Хальштрём и Ахляйтнер покорно удалились.
— Чем могу служить? — спросил Фридрих и услышал в ответ одну из тех пустяковых просьб, выполнением которых Ингигерд любила занимать свое окружение. Как она объясняла, она поступала так потому, что чувствовала бы себя всеми покинутой, если бы люди не оказывали ей хотя бы мелких услуг.
— Но если вам это не по душе, — сказала она (для того очередного пустяка, о котором шла сейчас речь, самой подходящей инстанцией явилась бы стюардесса), — если вам этого не хочется, тогда, пожалуйста, забудьте об этом, так мне будет лучше. И если вам вообще со мною скучно, то я вполне готова остаться одна.
Весь этот зачин Фридрих воспринял как неловкое проявление смущения. Он со всем спокойствием заявил, что постарается быть ей по возможности полезным и что с нею ему ни в коем случае не скучно. Последнее было правдой: оставшись с девушкой наедине в каюте, где к тому же качка была не так ощутима, он чувствовал опасное искушение этой близости.
Страдания, принесенные поездкой по морю, придали ее лицу, этому лику мадонны, восковую прозрачность. Стюардесса распустила ей волосы; они струились по белому полотну подушки и текли золотым потоком, созерцание которого лишало Фридриха покоя. В эти минуты ему казалось, что весь огромный корабль с сотнями ползавших по нему муравьев был не чем иным, как коконом лежащего перед ним крохотного шелкопряда, восхитительной бабочки нежной окраски; что полуголые илоты, бросавшие где-то там внизу уголь в раскаленную добела пасть корабля, обливались потом только для того, чтобы услужить этой ребячливой Венере; что капитан и офицеры — паладины королевы, а остальные — ее свита и что все до единого палубные пассажиры — это преданные ей до гроба рабы.
— Я вам вчера сделала больно своими рассказами? — вдруг спросила она.
— Мне? Скорее вы сделали больно самой себе.
Она глядела на него с сардонической улыбкой, катая при этом между пальцами комочки мягкой розовой бумаги, которую доставала из стоявшей перед нею коробки конфет.
В том, как она улыбалась и как глядела, таилось хладнокровное наслаждение. Фридрих это понимал, и так как он был мужчиной и чувствовал себя беззащитным перед такой издевкой, на него вдруг нахлынула ярость; он ощутил ее всем телом, глаза налились кровью, а пальцы сами собою сжались в кулаки. Это был один из тех приступов, которые действовали на него благотворно и были хорошо знакомы его друзьям.
— Что с вами? — прошептала Ингигерд, не переставая катать бумажный комочек. — Но такой монах, как вы, мне не страшен.
Подобное замечание отнюдь не способствовало тому, чтобы улеглась волна страсти, обуявшей Фридриха. Тем временем, однако, он уже сам с нею справился. Нет, он не станет еще одной свиньею в хлеву этой Цирцеи.
Ингигерд была как бы олицетворением злого женского сердца, для которого не остается тайной даже малейшее движение в душе мужчины.
— О, я ведь и сама когда-то хотела стать монашкой, — сказала она и начала многословно и обстоятельно рассказывать то ли подлинную, то ли придуманную историю о том, как она больше года провела в монастыре, куда ушла, чтобы исправиться, но где тоже ничего хорошего не получилось. Она, пусть он знает, религиозна, о чем заявляет с уверенностью, и всякий человек, вместе с которым она не смогла бы молиться богу, ей чужд, даже противен. Быть может, она когда-нибудь еще раз попробует стать монахиней, но не из благочестия, — тут Ингигерд, сама того не замечая, стала противоречить только что ею сказанному, — нет, не из благочестия, ибо она, как ей только что стало ясно, вовсе не благочестива. Она, заявила Ингигерд, не верит ни во что, кроме как в себя. Жизнь коротка, за нею не будет ничего, и нужно насладиться ею сполна. Кто, мол, отказывается от наслаждения, тот грешит против самого себя и занимается самообманом.
Вошла стюардесса и, весело приговаривая, стала поправлять Ингигерд подушку и одеяло.
— Здесь небось получше, чем внизу. Ведь правда, фройляйн?
Когда она ушла, Ингигерд сказала:
— Ну и ну! И эта глупая баба тоже в меня влюбилась!
«Зачем я здесь?» — спрашивал себя Фридрих, предпринимая в то же время попытку с самыми лучшими намерениями открыть этому неразумному юному созданию глаза на истину. Но почему же, собственно говоря, он каждый раз с такой необычайной силой испытывал приступ сострадания, которого это создание от него вовсе не требовало? И почему присутствие малолетней Ламии[18] так действовало на него, что он не мог отделаться от мысли о ее невинности и целомудрии? Она казалась ему чистой, нетронутой, и каждое из ее капризных высказываний, каждый своенравный жест возвышались в его глазах и только подчеркивали ее трогательную беспомощность.
Любовь есть сострадание! Этот тезис, который Шопенгауэр формулирует, чтобы затем объявить его парадоксальным и одновременно истинным, вспомнился сейчас Фридриху. Он взял одну из тех куколок, что были разбросаны на диване возле их владелицы, и постарался самым гуманным тоном, какой он усвоил себе благодаря общению с пациентами, объяснить Ингигерд, что представление о жизни как игре в куклы — заблуждение и что безнаказанным оно не остается. Ее куклы, сказал он, на самом деле хищные звери, и горе тому, кто осознает это лишь тогда, когда его тело разорвут на части их зубы и когти.
Она не ответила, отделавшись смешком, после чего стала жаловаться на боль в груди. Ведь Фридрих врач, сказала Ингигерд, так, может быть, он соизволит осмотреть ее.
Фридрих резко возразил. Это, мол, дело доктора Вильгельма, а сам он в поездках врачебной практикой не занимается. Ингигерд ответила, что если она больна, а он как врач может, но не хочет облегчить ее страдания, то, значит, он ей не друг.
Такое умозаключение не оставило Фридриха равнодушным. Он уже давно знал, что она со своей чрезвычайно нежной конституцией была на краю пропасти и в любую минуту могла скатиться в бездну.
— Если бы я был вашим врачом, — заявил он, — я бы поселил вас у какого-нибудь сельского священника или фермера. Никаких зрелищ, не говоря уже о собственных выступлениях! Эта проклятая дребедень изувечила ваше тело и вашу душу.
«Я с ней резок, но это целебное средство», — подумал Фридрих.
— А вы не хотите стать фермером?
— Как так?
— Священником-то вы уже стали!
Она засмеялась, и тут их разговор был прерван криком какаду, сидевшего в глубине каюты. Фридрих его до сих пор не замечал.
— Этого только недоставало! Откуда у вас это чудище?
— Дайте мне, пожалуйста, это чудище! Коко! Коко!
Фридрих встал, и вот уже пернатый мореплаватель, большой, белый с розовым оттенком, взобрался к нему на ладонь.
Тем временем «Роланд», пробиравшийся сквозь ниспадающие долины и вздымающиеся горы соленой воды, через дебри океана, работавшего равномерно, подобно громадной машине, врезался в облако тумана, и послышался вой сирены.
— Туман, — сказала Ингигерд, и кровь отхлынула от ее щек.
Но она сразу же заявила, что ничего на свете не боится, после чего взяла в рот конфетку и дала какаду отщипнуть от нее кусочек. Для этого птица преспокойно взобралась на пленительно вздымавшуюся девичью грудь.
А Фридриху тем временем пришлось ежеминутно выполнять какое-нибудь новое приказание, и пока Ингигерд с упоением рассказывала о яванской обезьянке, которая у нее когда-то была, он задавался вопросом о том, кто он, собственно говоря, такой: врач, санитар, парикмахер, лакей или корабельный стюард, и может ли он надеяться на то, что она возведет его когда-нибудь в ранг мальчика на побегушках.
Его влекло на свежий воздух, назад на палубу.
Но когда вскоре после этого вернулся, боязливо озираясь и немо вопрошая, Ахляйтнер и Ингигерд не столько попрощалась с Фридрихом, сколько безжалостно отослала его прочь, стоило ему только оказаться за захлопнутой дверью в облаке тумана, его с силой потянуло обратно, к ложу девушки, точно он был прикован к нему цепью.
От воя сирены было больно ушам. Этот звук, напоминавший предсмертный хрип огромного быка, все возрастал со страшной, дикой силой, и был он одним из тех звуков, какие несут в себе некую угрозу, а вместе с нею и предупреждение об опасности. Когда Фридрих слышал такой звук, ему всегда казалось, что это именно ему грозит опасность и предостерегают только его. Точно так же мчавшийся туман казался ему образом его души или его душа — образом мчавшегося тумана и корабля, слепо несущегося навстречу неизвестности. Перегнувшись через поручни и глядя прямо вниз, он увидел, с какой огромной скоростью разрезала воду гигантская стена корабля. И спросил себя, не является ли безумием людская смелость.
Уже в следующую минуту мог сломаться вал единственного винта, то и дело выходившего наружу и стучавшего в воздухе, и кто — от капитана до юнги — мог это предотвратить? Кто увидит идущий навстречу корабль тогда, когда еще можно будет избежать столкновения этих полых колоссов с их легковесными стенками? Кто может поручиться за то, что «Роланду», идущему с бешеной скоростью в тумане, удастся избежать встречи с плывущими под водой обломками одного из многих затонувших кораблей и эта сросшаяся в один ком масса железа и дерева не будет брошена могучими волнами на его корпус? Что произойдет, если сейчас выйдет из строя машина? Или котел в конце концов не выдержит многодневного беспрерывного давления пара? Да и айсберги встречались в этих местах. Не говоря уже об усиливающемся шторме, который может по-своему решить судьбу «Роланда».
Фридрих вошел в верхнюю курительную комнату, где застал картежников, доктора Вильгельма, безрукого Артура Штосса, профессора Туссена и еще кое-кого из мужчин. Его встретили шумными восклицаниями. В комнате стоял запах крепкого кофе, и вся она была окутана едким, удушливым чадом, который в первый момент, когда Фридрих вошел сюда, как бы слился для него с туманом на море.
— Что случилось, господа? — спросил Фридрих.
Кто-то крикнул:
— Ну как, удалась операция? Убрали вы у танцовщицы знаменитое родимое пятно в двух сантиметрах от крестца, как раз над левым бедром?
Фридрих промолчал, лишь побледнел.
Он опять сел рядом с доктором Вильгельмом, делая вид, что весь этот шум и услышанные чьи-то слова к нему не относятся. Он принял предложение коллеги сыграть в шахматы.
За шахматной доской было достаточно времени, чтобы побороть оба чувства: стыда и возмущения. Украдкой он выискивал взглядом того, кто задал ему вопрос. Штосс крикнул, обращаясь к Фридриху:
— Тут, господин доктор, есть люди, которые, отправляясь в Америку, оставляют свою порядочность в Германии, хотя билет на пароход от этого дешевле не становится.
Тот, кого имел в виду Штосс, оставил его реплику без ответа. Зато кто-то возразил:
— Но, мистер Штосс, мы же не в дамском зале, и не надо дуться на невинную шуточку.
— Я, — ответил Штосс, — против шуток, задевающих людей, которые находятся поблизости, особенно когда речь идет о дамах.
— О мистер Штосс, — сказал споривший с артистом пассажир — это был пожилой господин из Гамбурга, — всему свое время: я не против проповедей, но мы сейчас не в церкви, а в открытом море, к тому же при дурной погоде.
Кто-то сказал:
— Кстати, имен никто не называл.
Молодой американец, отличившийся своими маленькими поджогами в дамском зале, сказал сухим тоном:
— When mister Stoss is in New York, he will hold church services every night in Webster and Forster's tingeltangel.[19]
Штосс в долгу не остался:
— No moisture can be compared with the moisture behind the ears of many young American fellows.[20]
Молодой человек возразил:
— Directly after the celebrated Barrison sister's appearance, after the song «Linger longer Loo» mister Stoss will raise his hands to heaven and beg the audience to pray.[21]
Ни один мускул не дрогнул на лице у наглеца, когда, произнеся эту тираду, он ловко вскочил и выбежал вон, оставив Артура Штосса ни с чем. Но тот тоже недолго молчал после полученного удара и взрыва хохота, последовавшего за ним.
— Люди заблуждаются, — сказал он, обращаясь к сидевшему рядом профессору Туссену, — когда предполагают, что в артистических кругах нравы более распущены, чем у прочих членов общества. Это глубочайшая ошибка. Или, может, кто-то думает, что неслыханные, дерзостные трюки, которые все время наращивают цирковые и эстрадные артисты, совместимы с разгулом? Goddam![22] Как бы не так! Для дел, совершаемых на презренной арене и на эстраде с ее дребеденью, нужны аскетизм и железная дисциплина, какие и не снились филистеру, который на свою пивную кружку молится. — И он продолжал славословить артистов.
Ганс Фюлленберг спросил:
— А какая у вас, собственно, специализация, господин Штосс?
— То, что умеешь, дается нетрудно, молодой человек. Ну а если бы мы с вами шли к барьеру, то вам пришлось бы решать, какой глаз, мочку какого уха или какой коренной зуб вы готовы поставить на кон.
— Он стреляет, как Карвер,[23] — сказал кто-то. — Три-четыре раза подряд бьет червового туза в самое сердце!
— Такое же искусство, господа, как все прочие! Но не думайте, что можно овладеть им без пота, терпения и лишений, даже если у тебя есть руки и тебе не нужно держать ружье ногами и ногами же нажимать на спусковой крючок.
Появился капитан фон Кессель, и раздалось громкое единодушное «ах!». Яркие солнечные лучи пробивались из-за его спины сквозь дверь.
— Барометр поднимается, господа!
Это сообщение обладало какой-то поистине чудесной силой. Один пассажир, спавший в углу, а вернее, находившийся в том полудремотном состоянии, какое считается самым легким последствием морской болезни, очнулся, спустил ноги и стал протирать глаза. Ганс Фюлленберг, как и другие мужчины, поспешил на палубу. Так же поступили доктор Вильгельм и Фридрих, проигравший шахматную партию.
Оба врача ходили из конца в конец по всей прогулочной палубе, где царило необычайное оживление. Свежий воздух был приятен. Корабль шел спокойно, и казалось, что его громадное тело получает удовольствие, продвигаясь вперед сквозь теперь уже только низкие гребни идущих чередою, зеленых, как бутылочное стекло, волн.
Тем же спокойствием и довольством были охвачены и пассажиры. Мужчины то и дело с кем-то здоровались и уступали дорогу стюардам, обходившим все каюты с приятным сообщением о хорошей погоде, после чего на палубу выбрались все. Повсюду слышались смех и говор, и нельзя было надивиться тому, какой веселый цветник дам скрывался доселе в недрах «Роланда».
Прошел Ганс Фюлленберг со своей оправившейся после недомогания «американкой» и ее приятельницей с белокурыми, какие обычно встречаются у шведок, волосами, уложенными короной, в меховом берете и лисьей шубе. Эта женщина, кажется, была в восторге от плоских шуток и скверного английского языка Фюлленберга. Кроме того, она доверила ему свою муфту, которую он попеременно прижимал к животу, к сердцу и с особенной страстью к губам. Молодой американец прогуливался со своей канадкой, которая очень важничала, но выглядела теперь явно лучше, чем раньше. Она, кажется, мерзла, хотя на ней был жакет из канадского соболя до колен.
На палубе у левого борта Ингигерд принимала гостей, на сей раз у своей каюты. Тем, что она обладает таким обиталищем, дверь которого, кстати, стояла позади нее распахнутой, она похвалялась перед людьми, заполнившими палубу, полагая, что каждый из них завидует ее привилегированному положению.
Фридрих сказал доктору Вильгельму:
— Если вы не возражаете, коллега, останемся лучше по эту сторону рубикона. Малышка мне несколько наскучила. Кстати, — продолжал он, — не можете ли сказать, чем я вызвал такой шумный прием в курилке и эту реплику незнакомца?
Веселым, успокоительным тоном Вильгельм ответил, что перед тем инцидентом вошел Фюлленберг и задорно сказал, что видел, как Фридрих выходил от Ингигерд.
Фридрих пообещал надрать этому молодому человеку уши.
Собеседники развеселились и захохотали, поддержав тем самым царившую на палубе жизнерадостную атмосферу. Пережив долгие часы плачевного состояния, все снова поняли, как много значит жизнь сама по себе. Только жить, только жить! Таково было поглощавшее всякую горечь желание, таившееся в каждом шаге, в каждой улыбке людей, в каждом из возгласов, которыми они обменивались. Ни одна из принесенных с собою на корабль забот европейского либо американского происхождения не получила в эти минуты ни малейшего права на существование. Если ты жив, значит, тебе уже достался крупный выигрыш.
Все эти прогуливающиеся пассажиры были в состоянии совершить сейчас любую глупость, которую они бы никогда не позволили и не простили себе на суше и которую здесь они сочли бы пустяковой.
Тем временем по приказанию капитана на палубе появились музыканты со своими инструментами и пюпитрами. И когда над всем судном зазвучали легкие мелодии, обычно услаждающие слух путешественников, праздничное настроение достигло апогея, и так продолжалось в течение получаса, будто и плывшие по голубому небу немногие облака, и пароход, и населявшие его люди, и океан приняли решение танцевать кадриль.
Бог моря, сердитый старикан, вдруг стал весел и приветлив. Сказалось это в том, что он в припадке игривого настроения и не без некоторой довольно-таки наглой похвальбы стал выпускать поблизости от «Роланда» штуку за штукой своих кукол, чтобы и те тоже пустились в пляс. Выпрыгнули и взлетели над водой целые толпы рыб. Кит выпустил из себя свой знаменитый фонтан. И вот уже у форштевня палубные пассажиры издали клич:
— Дельфины!
Долго избегать встречи с Ингигерд нашим врачам не удалось. Когда Вильгельм ее заметил, он произнес:
— Theridium triste, паук-удавщик!
— О чем это вы? — с некоторым испугом спросил Фридрих.
— Вы, верно, знаете, что этот паук обычно садится на острие травинки поблизости от муравейника, и ему ничего не надо делать другого, как только сбросить бегущему внизу мирмидонянину[24] клубочек своей пряжи. Все остальное доделывает уже сам муравей. Запутавшись, он становится совершенно беспомощным, и крохотный паучок с удовольствием его пожирает.
— Если бы вы, коллега, видели, как наша малютка исполняет свой танец, — сказал Фридрих, — вы бы, наверно, отвели ей скорее роль муравья, задушенного таким пауком.
— Может быть, — прозвучало в ответ. — Кто-то из поэтов сказал, что этот пол сильнее всего, когда он слаб.
Меж тем Ингигерд вызвала сенсацию новым развлечением, которым она была обязана мистеру Ринку, ведавшему корабельным почтамтом. Она играла с прелестной собачонкой, и этот комочек белой шерсти величиною с два кулака лежал у нее на коленях. А развлечение состояло в том, что этот белый медведь en miniature[25] своим смешным, тоненьким фальцетиком лаял на большую кошку, обитательницу парохода, которую Ринк держал перед его глазами.
— С вашего позволения, мистер Ринк, — сказал Вильгельм, — мы сегодня наконец-то выспимся.
— I always sleep well,[26] — флегматично ответствовал почтовый чиновник, держа горящую сигарету перед тяжелым, мягким телом свисавшей с его руки кошки.
— Посмотрите-ка вниз, коллега!
С этими словами доктор Вильгельм открыл находившуюся поблизости дверь, через которую можно было заглянуть в глубокую квадратную шахту, до середины заполненную тысячами пакетов. По ним можно было ходить в сапогах. Всем этим должен был заниматься почтовый чиновник.
— Не считая писем, — спокойно добавил мистер Ринк.
— Этот Ринк, — сказал Вильгельм, когда они пошли дальше, — большой оригинал, и стоит узнать его поближе. Несколько лет назад ему доставила много бед женщина такого же типа, как наша юная Хальштрём. Этот тип для брака непригоден. С тех пор он при самых разных обстоятельствах на всех морях мира равнодушно смотрел в глаза смерти. Вам стоило бы послушать, как он рассказывает, но подвигнуть его на эти рассказы непросто: он ведь не пьет. Нынче так много болтают о фатализме, хотя для большинства это слово пустой звук. Но не для Ринка!
Мало-помалу жизнь на палубе настраивалась на светский лад. Фридриха удивляло, как много берлинцев, которых он знал в лицо, вдруг появилось откуда-то. Вскоре профессор Туссен представился ему и провел его к своей влитой в корабельное кресло супруге.
— Я еду по приглашению одного американского друга, — заявил несколько небрежным тоном Туссен, назвав при этом имя известного миллионера, — и если даже у меня за океаном будет много заказов, мне все равно не придет в голову смотреть на Америку как на что-то вроде второй родины.
И этот бледнолицый, озабоченный, важный господин стал долго распространяться о своих невзгодах и чаяниях, тогда как его все еще красивая жена поглядывала на него с усталой иронией. Сам того не замечая, он то и дело и, пожалуй, даже слишком часто употреблял выражение «Страна Доллара».
Тем временем на юте начали танцевать. И не кто иной, как Ганс Фюлленберг, всегда готовый к действию берлинец, воспользовался одним из вальсов Штрауса, чтобы пригласить даму в лисьей шубе. Как обычно, его примеру вскоре последовали другие пары, и вот уже составился целый кружок, не перестававший веселиться, пока не зашло солнце.
Когда оркестранты собрались отправиться восвояси с до блеска начищенными медными инструментами, все общество преградило им путь и в один миг устроило сбор денег, после чего в кассу оркестра был положен изрядный куш и танцы возобновились с еще большим весельем.
Доктора Вильгельма куда-то вызвали. Через некоторое время Фридриху удалось отделаться от четы Туссен и какое-то время побыть наедине с собою. Чистое небо, зеркальная поверхность моря, успокоившегося как по мановению волшебной палочки, танец, музыка, солнечные лучи — все это рождало и в нем незнакомое чувство удовлетворения. Жизнь, внушал себе Фридрих, — это всегда момент, определяемый одним из двух начал: болью либо радостью, ночной тьмой либо дневным светом, солнечным теплом либо грозным ненастьем. И от этого каждый раз зависит, каким будут выглядеть прошлое и будущее: мрачным или светлым. А разве такой свет менее реален, чем такой мрак? И по-юношески, чуть ли не по-детски торжествуя, он услышал, как все в нем и вокруг него воскликнуло в ответ: «Нет, не менее!»
Свою фетровую шляпу Фридрих сдвинул на затылок, легкое пальто расстегнул, а руками в серых шведских перчатках вцепился в поручни. Он смотрел на море, по которому скользил корабль, ощущал биение пульса машин, слухом его владели гибкие, по-венски переливчатые звуки вальса, и весь мир превратился в расцвеченный яркими красками, сверкающий и легко крутящийся танцевальный зал! Он не раз страдал и заставлял страдать других, а сейчас мысленно заключал в объятия всех, кто приносил ему страдания и кого он заставлял страдать, и, упиваясь этими чувствами, вступал с ними в союз.
Как раз в этот момент мимо него прошла Ингигерд Хальштрём, а рядом с нею высилась богатырская фигура старшего помощника капитана. Фридрих услышал, как она сказала ему, что не танцует и что танцы — это вообще пошлое развлечение. Тогда Фридрих резко выпрямился и через мгновение уже вертелся в танце с канадкой, которую он бесцеремонно ловким, чисто немецким манером похитил у остолбеневшего американского юноши. У этой нежной женщины с экзотической внешностью перехватило дыхание, грудь ее высоко вздымалась, и не вызывало сомнения, что ей было хорошо в объятиях могущественного завоевателя.
Закончив танец с канадкой, Фридрих почувствовал себя обязанным поговорить с ней немного хотя бы на ломаном французском или английском языке. Затем с большой радостью вернул ее юному американцу. В это же время слуга Штосса провел своего хозяина по палубе, держа его, как всегда, за ворот. Безрукий не преминул пошутить по поводу такого способа препровождения, назвав его «экстренной приватной междугородной и трансатлантической транспортировкой». Фридрих пододвинул к артисту стоявший на палубе стул: ему захотелось поболтать с ним, и слуга ловко и осторожно помог своему хозяину сесть.
— Если погода не изменится, — сказал Артур Штосс, — мы сможем уже во вторник бросить якорь в Хобокене. Но только если погода не изменится. Капитан говорит, что мы наконец-то пошли полным ходом — шестнадцать узлов.
Значит, подумал с ужасом Фридрих, уже во вторник кончится его совместная, в одних и тех же стенах, жизнь с Ингигерд.
— Малютка — весьма пикантная стервочка, — сказал Штосс, словно угадав мысли Фридриха. — Не удивляюсь, когда не слишком опытный мужчина клюет на этого червячка. Да, но без перчаток к ней не прикоснешься!
Фридриха передернуло. Он искоса поглядывал на изувеченное тело собеседника, а в это самое время его собственная душа сгибалась под ярмом позора и комичности положения, в которое он себя поставил.
А Штосс меж тем, продолжая разговор, стал философствовать на эротические темы. Он, безрукий донжуан, прочел Фридриху лекцию о том, как следует обходиться с женщинами. При этом он начал бахвалиться, и его интеллигентность стала улетучиваться в той же мере, в какой возрастало его суетное честолюбие. Какой-то мучительный инстинкт толкал его, по-видимому, на то, чтобы собрат по полу поверил в его мужские достоинства.
Мимо прошли дети в сопровождении няни. Фридрих вздохнул с облегчением: это отвлекло Штосса от беседы. А тот громко спросил:
— Ну, Роза, что поделывает барыня?
Роза ответила:
— Сюда не выйдет. На картах гадает и стол вертит.
Слуга Бульке, у которого нянька, кажется, пользовалась успехом, помог ей усадить малышей на стулья. Тут Фридрих узнал в девушке розовощекую простушку, которая покупала у парикмахера одеколон и о нелегкой службе которой тот ему рассказывал.
Этот рассказ парикмахера нашел подтверждение в словах Артура Штосса:
— Она золото, а не служанка, а эта фрау Либлинг притесняет ее и даже старшего стюарда вербовала в помощники. Но Пфунднер сказал ей, что такую образцовую служанку, как Роза, надо не обвинять, а в вату упаковывать. Бабенки вроде фрау Либлинг, — сказал безрукий в заключение, — часто сами не ведают, что творят.
Еще звучала музыка, еще солнце освещало обсохшую палубу, где, созерцая беспредельные просторы неба и воды, с легким сердцем плясал и приплясывал странствующий народец, когда Фридриха вызвали в машинное отделение. Пришлось спускаться при искусственном освещении по отвесному трапу, где стоял густой, удушливый запах масла, и этот путь показался Фридриху бесконечным. Кругом работали машины. На толстенных металлических осях вертелись большие металлические диски, соединенные с колесами и колесиками, каждое из которых совершало свою собственную работу. Фридрих скользнул взглядом по огромным цилиндрам, в которых под давлением сжатого пара двигались, как в насосе, поршни, в свою очередь приводившие в движение большой вал.
Меж крутящимися железными махинами шныряли машинисты с тряпками и масленками в руках, проявляя при этом поразительную беззаботность и отвагу, тогда как малейшее необдуманное движение было бы чревато гибелью.
Пришлось спускаться еще дальше, до тех мест, где со многих лопат, которые держали в руках полуголые илоты, в пекло под котлами летел уголь. То был освещенный пылающими топками, пахнущий углем, гарью и шлаком ад.
Фридрих задыхался. Там, где он сейчас оказался, в этой бездне была такая температура, что шея его сразу же покрылась потом. Еще во власти этих новых впечатлений, в полном забвении того факта, что он находится в морских глубинах, он внезапно увидел доктора Вильгельма и сразу же заметил труп, который белел на черной насыпи.
В нем немедленно пробудился врач, и в следующее мгновение он уже приложил стетоскоп доктора Вильгельма к груди кочегара. Другие рабочие, сверху донизу осыпанные черной каменноугольной пылью и ни на миг не перестававшие служить машине, лишь иногда, между двумя глотками пива или воды, окидывали его взглядом.
— Он свалился минуты три назад, — сказал Вильгельм. — А вон там его преемник.
— Он только собирался подбросить угля, — кричал, стараясь перекрыть скрежет лопат и железных заслонок, механик, приведший сюда Фридриха, — как лопата выскочила у него из рук, улетела далеко и чуть не ударила другого кочегара. Его, — продолжал механик, — в Гамбурге взяли на борт. Как я его увидел, сразу подумал: «Как бы с тобой греха не вышло, дружище». Сказал ему, а он лишь скривился, как-то сострил и сказал: «Не бойтесь, господин механик. Моторчик мой шибко тарахтит». А мне его жалко было: он ведь только так мог за океаном очутиться. Ему там во что бы то ни стало надо было с кем-то встретиться, кого четырнадцать лет не видел.
— Exitus,[27] — произнес наконец Фридрих после тщательного прослушивания: на голубоватой восковой коже над ребрами бедняги еще виднелись круглые следы стетоскопа. У мертвеца запала нижняя челюсть, и Фридрих подвязал ее белым носовым платком.
— Неудачно свалился, — заметил он.
У покойника на виске чернела, точно ожог, глубокая кровавая рана, нанесенная громадной гайкой.
Врачи вновь поднялись на палубу, и жертва цивилизации, каторжанин, прикованный к современной галере, с капельками пота на лице, этими свидетельствами его ужасающего труда, с платком на челюсти, как у человека с больными зубами, также покинул пылающий ад: несколько рук уволокли его в помещение, предназначенное для покойников.
Доктор Вильгельм доложил капитану о случившемся. Об этом не должен был подозревать и действительно не подозревал никто на палубе, где звучали последние музыкальные такты, а в это время с помощью сестры из «Красного Креста» на матрац был уложен труп, вокруг которого вскоре собрались во главе с капитаном все нужные лица, включая казначея и врачей.
Капитан Кессель приказал сохранить смерть кочегара в тайне и попросил об этом обоих врачей. Затем что-то записывали и выполняли различные формальности, пока не стемнело и не прозвучали над палубой и в коридорах первого класса хорошо знакомые звуки трубы «Роланда» — first call for dinner.
Фридрих переоделся в своей каюте. Когда он появился в салоне, там был уже в разгаре парад дамских туалетов, число которых продолжало прибывать. В помещении, по-праздничному озаренном электрическим светом, собралось, шурша платьями, дамское население корабля чуть ли не в полном составе. Фридрих, однако, заметил, заняв свое место, что многие из этих прелестниц, входя в зал, старались набраться храбрости, чтобы затем грациозным юмором затушевать свой страх перед морской болезнью.
Но на самом деле, если не считать легкой дрожи, пробегавшей, как всюду на «Роланде», по полу и переборкам, передвижение корабля здесь было почти что незаметно. Заиграла музыка, и толпа поспешивших сюда стюардов в ливреях спокойно, не балансируя обходила ряды обедающих.
— Праздничный обед, — констатировал, обводя всех довольным взглядом и усаживаясь за стол, капитан.
Уже подали рыбу, когда выглядевший очень буднично Ахляйтнер неуклюже ввел в зал Ингигерд. Фридрих был готов провалиться сквозь землю — в таком невыгодном свете предстала девушка и так неприятно действовал весь ее вид. Корабельный парикмахер сотворил целую башню из ее белокурых волос, а на плечах у нее была испанская шаль, точно она собиралась играть Кармен — весьма неприглядную, прямо-таки убогую Кармен, вызвавшую на всех концах длинного обеденного стола язвительные насмешки и презрительные гримасы. За рыбой — один кусок он проглотил вместе с костью — Фридрих думал о ядовито-зеленых чулках на ногах Ингигерд и о красовавшихся на них пошлых туфлях, именуемых «золотистыми жуками». «Зачем она носит такое?» — спрашивал он себя.
— Мелком бы помазать подошвы этой дамы, — высказался некий господин. — Дама собирается на канате плясать.
Злость овладела устами мужчин и глазами дам. Кое-кто поперхнулся и прикрыл рот салфеткой. Далеко не все замечания были сделаны в скромной форме, а там, где сидели опять распивавшие шампанское картежники, издевка даже приняла грубый характер.
Фридрих не поверил своим глазам, когда внезапно эта маленькая негодница подошла к нему, чтобы с компрометирующей фамильярностью одарить его светской беседой. Надув губки, она спросила, когда же он снова к ней придет, или что-то в этом роде, и Фридрих в ужасе пробормотал в ответ нечто невразумительное. В его сторону повернулись все шеи: те, что торчали из-под крахмальных воротничков, и те, чья нагота возмещалась золотыми цепочками и жемчужными ожерельями. Фридрих не мог припомнить, чтобы он еще когда-нибудь находился в таком неловком положении. Ингигерд этого не замечала и не чувствовала. Ахляйтнер изо всех сил старался увести ее оттуда: ему тоже перекрестный огонь общества доставлял мало радости. Наконец со словами: «Фу, вы пошляк! Вы глупы! Я не люблю вас» — Ингигерд удалилась, после чего в капитанском углу стола раздался взрыв хохота, несколько разрядивший обстановку.
— Можете не сомневаться, господа, — сказал Фридрих иронично сухим тоном, который ему удалось довольно сносно сыграть, — что я не ведаю, во-первых, чем заслужил только что подаренную награду, а во-вторых, как должен оправдывать ее в дальнейшем.
Затем разговор пошел по другому руслу.
Благодаря хорошей погоде и предвкушению ночного покоя сотрапезники пребывали в хорошем настроении и наслаждались свободой от забот. Они ели, они пили, они смеялись и флиртовали и совершали все это, с удовольствием осознавая свою принадлежность к девятнадцатому веку и приближение двадцатого, который обещал быть еще великолепнее.
Когда после обеда оба врача уединились в каюте Вильгельма, темой их беседы стали итоги современной культуры.
— Боюсь, — сказал Фридрих, — что опоясавшая весь мир транспортная сеть, якобы находящаяся во владении человека, скорее сама им владеет. Мне, во всяком случае, до сих пор не удавалось видеть, чтобы неуемная рабочая сила машин как-то сократила работу, которую должен выполнять человек. Современное машинное рабство — это самое импозантное рабство, какое когда-либо существовало, и все-таки это рабство! На вопрос, смягчил ли век машин человеческую нужду, приходится пока что отвечать: «Нет!» А способствовал ли он счастью и возможности стать счастливым? Опять то же самое «нет!».
— Потому, — сказал Вильгельм, — мы и видим, что каждый третий образованный человек, который попадается нам на пути, поклоняется Шопенгауэру. И современный буддизм двигается семимильными шагами.
— Так оно и есть, — сказал Фридрих, — ибо мы живем в мире, который все время невероятно любуется собою и столь же невероятно скучает при этом. Все чаще выступает на передний план человек средних умственных способностей, ставший более бессодержательным, чем когда-либо, но зато чванливым и пресыщенным. Ни идеализм, ни любая поистине великая иллюзия, какого бы рода они ни были, не сохранили способности к сопротивлению.
— Я признаю, — заметил Вильгельм, — что цивилизация, эта могущественная коммерческая фирма, бережлива во всем, но только не в том, что касается человека и его лучших качеств. Его она не ценит и не щадит. Но одно утешение нам все же остается: эта фирма обладает силой, способной раз и навсегда оградить нас от былого варварства, так что в наши дни уже, например, невозможны инквизиция, бесчеловечные судебные расправы средневековья и тому подобное.
— Вы в этом уверены? — спросил Фридрих. — А вас не удивляет, что наряду с величайшими достижениями науки — спектральным анализом, законом сохранения энергии и так далее — еще сохранили полную силу заблуждения, идущие от слепой веры древнейших времен? Не поручусь, что опасность рецидивов отпала и уже невозможен возврат даже к страшнейшим временам «Malleus maleficarum»![28]
В этот момент в каюту вошли одновременно стюард, которого врачи вызвали звонком, и юнга Пандер. Вильгельм сказал:
— Дорогой коллега, у меня такое ощущение, что нам обязательно нужно распить бутылочку французского шампанского. Адольф, — обратился он к стюарду, — принесите нам бутылку поммери.
— Подвал с шампанским нынче в почете, — сказал Адольф.
— Ну, ясно, все так рады, что вчера и позавчера мы не пошли ко дну.
Юнгу капитан прислал за свидетельством о смерти кочегара. Фамилия покойного была Циккельман. В записной книжке бедняги было найдено начало письма, звучавшее примерно так:
«Я уже забыл, как ты выглядишь, моя милая мама! Мне живется худо, но я должен попасть в Америку, чтобы свидеться с тобою! Как грустно бывает, когда во всем мире не имеешь никого из родных! Милая мама, хочу хоть разок взглянуть на тебя и, право же, обременять тебя не стану».
Явилось шампанское, и вот уже через небольшой промежуток времени первую бутылку сменила вторая.
— Не удивляйтесь, коллега, — сказал Фридрих, — что я даю себе сегодня волю. Может, это лекарство поможет мне поспать хоть несколько часов.
Было половина одиннадцатого, но врачи еще не расстались. Как это случается со сблизившимися друг с другом людьми, каждый из которых когда-то учился в университете, и сотоварищами по профессии, вино создало в высшей степени доверительную атмосферу.
Рассказывая о себе, Фридрих заявил, что он вступил в мир приверженным благородному предрассудку: отвергнув военную карьеру, как и перспективу стать правительственным чиновником, он обратился к изучению медицины в надежде быть полезным человечеству. Но надежда эта, сказал он, не сбылась.
— Ибо в конце концов, коллега, садовник ухаживает за садом, где произрастают здоровые деревья, а мы посвящаем свой труд растительности, порожденной недугами и продолжающей хиреть!
Поэтому, объяснил Фридрих, он и вступил в борьбу с бактериями, злейшими врагами человека. Но он, мол, не станет скрывать, что однообразная, кропотливая, утомительная работа по этой специальности его также не могла удовлетворить. Не мог он, как полагалось на этой работе, забираться в скорлупу, не так он устроен.
— В шестнадцать лет я мечтал стать художником. А когда в берлинском морге трупы резал, сознаюсь, стихи сочинял. И сейчас я бы охотнее всего согласился быть писателем, свободным художником. Из всего этого, — закончил Фридрих, иронически усмехнувшись, — вы, дорогой коллега, можете заключить, что жизнь моя порядком изношена.
С этим Вильгельм никак не хотел согласиться.
Но Фридрих настаивал на своем:
— Нет, это так. Я истинный сын своей эпохи и этого не стыжусь. Каждый человек, представляющий какой-то интерес, сегодня так же изношен, как и все человечество в целом. Я, правда, имею при этом в виду ведущую европейскую смешанную расу. Во мне сидят папа и Лютер, Вильгельм Второй и Робеспьер, Бисмарк и Бебель, дух американского мультимиллионера и преклонение перед нищенством, составившее славу святого Франциска Ассизского. Я самый отчаянный сторонник прогресса и самый отчаянный реакционер и консерватор. Американизм мне ненавистен, и все-таки в том, что Америка захватила весь мир, царит в нем и выжимает из него все соки, я вижу нечто подобное одному из самых славных подвигов Геракла — той работе, которую он проделал в Авгиевых конюшнях.
— Да здравствует хаос! — воскликнул Вильгельм.
Они чокнулись.
— Согласен, — сказал Фридрих. — Но только в том случае, если он родит нам пляшущее небо или хотя бы одну пляшущую звезду.
— А с пляшущими звездами нужно быть поосторожнее, — засмеялся корабельный врач, многозначительно взглянув на Фридриха.
— Что поделаешь, когда чумная бацилла в крови сидит!
Под влиянием винных паров эта внезапная исповедь показалась и Вильгельму, и Фридриху естественной.
— «Водилась крыса в погребке»,[29] — процитировал Вильгельм.
— Ну да, ну да! — воскликнул Фридрих. — Но что тут можно предпринять? — Затем речь его пошла извилистыми дорогами. — Как можно считать себя полноценным, если у тебя, как у дубильщика из знаменитой побасенки, у которого уплыли кожи, идеалы уплыли? Итак, я произвел полный расчет со своим прошлым. Германию я опустил на дно морское, и это хорошо! Во что она сейчас превратилась? Разве это все еще та же сильная, единая держава, а не добыча, из-за которой тягаются господь с сатаной, то есть император с папой? Нужно признать, что в течение тысячелетия, если не дольше, принципа единства придерживались императоры. Говорят, что Тридцатилетняя война разодрала Германию на куски. А по-моему, надо вести речь о Тысячелетней войне, а Тридцатилетняя была лишь страшнейшим припадком привитой немцам заразной болезни, имя которой религиозная глупость. Но без единства наше государство становится похожим на здание, кирпичи которого лишь в очень малой степени принадлежат владельцу или обитателям и которое римский заимодавец, увенчанный тиарой, все больше расшатывает, шантажируя и угрожая разрушением дома, пока не откупишься от него баснословными процентами. В конце концов в лучшем случае останутся руины. Невольно закричишь и станешь волосы на себе рвать оттого, что у немца в полуподвальном этаже его диковинного дома есть страшная, скрытая от глаз, запретная комната Синей Бороды, но хозяин дома этого не замечает. И вовсе не для одних только женушек эта комната оборудована. Немец и не подозревает, какие духовные орудия пытки стоят там наготове — духовные, поскольку, находясь на службе у оголтелого фанатизма поповской идеи, они будут применены для кошмарного истязания тела. Кто-то все время трясет эту дверь, и горе, если она когда-нибудь откроется: махровым цветом расцветут вновь все ужасы Тридцатилетней войны и процессов еретиков, кровавой бойни средневековья.
— Но за это, — сказал Вильгельм, — мы пить не станем. Лучше уж провозгласить здравицу честному, откровенно циничному идеалу американских эксплуататоров с их пошлостью и терпимостью.
— Да, лучше! — воскликнул Фридрих. — В тысячу раз!
И они выпили за Америку.
Стюардесса из второго класса внезапно привела семнадцатилетнюю палубную пассажирку, еврейку из России; та держала платок перед носом, откуда не переставая шла кровь.
— О, я помешала, — сказала девушка из России, отступив от двери на полшага и оказавшись на палубе.
Вильгельм попросил ее вернуться и подойти к нему. Тут выяснилось, что стюардесса пришла к доктору Вильгельму не из-за девушки. Она шепнула что-то ему на ухо, после чего он быстро встал, извинился перед Фридрихом, надел фуражку и ушел со стюардессой, препоручив пациентку коллеге.
— Вы врач, не так ли? — сказала девушка.
Фридрих ответил утвердительно, попросил ее лечь на диван и, взяв тампон, остановил кровотечение. Дверь он оставил открытой, полагая, что свежий морской воздух с палубы будет целебен.
— По мне, так вы можете спокойно курить, — сказала через некоторое время девушка, заметив, что Фридрих, занятый своими мыслями, несколько раз порывался зажечь сигарету, но в последний момент воздерживался.
— Нет, — сказал он отрывисто, — сейчас курить не буду.
— В таком случае можете дать сигарету мне, — послышалось в ответ, — а то мне скучно.
— Так и должно быть, — ответил Фридрих. — Пациенту положено скучать.
— Если вы мне дадите закурить, — заявила больная, — то потом я скажу: «Да, милостивый государь, вы абсолютно правы».
— А я и так знаю, что прав, — сказал Фридрих. — О курении в такой момент не может быть и речи.
— Но я хочу курить, — сказала она. — Учтивостью вы не отличаетесь!
Придав своему лицу сердитое выражение, Фридрих взглянул на нее, и она в это время упрямо приподняла ноги и снова опустила их на кожаную обивку дивана.
— Вы что же, думаете, я для того уехала из России, чтобы за границей мною еще больше командовали? — спросила девушка капризным тоном и добавила: — Мне холодно! Закройте, пожалуйста, дверь!
— Если настаиваете, закрою, — промолвил Фридрих с деланной покорностью.
Утром Фридрих обменялся взглядами с этой Деворой, а сейчас, несмотря на то, что он был под хмельком, а может быть, именно поэтому, с нетерпением ждал возвращения доктора Вильгельма. Но тот все не шел. Наступило молчание, а затем Фридрих счел нужным посмотреть, как обстоят дела у его юной пациентки, и, вынимая тампон из маленького носика девушки, заметил слезы в ее глазах.
— Что с вами? — спросил Фридрих. — Отчего плачете?
Но тут она вдруг с силой оттолкнула Фридриха, назвала его буржуа и попыталась вскочить. Но сильные и в то же время нежные руки Фридриха сразу же вернули ее в прежнее состояние покоя. А он снова сел и снова стал ждать.
— Дитя мое, — сказал он кротко и ласково, — не будем обсуждать то почетное звание, которым вы с такой легкостью изволили меня наградить. Вы нервничаете, вы взволнованы!
— Никогда не стану ездить первым классом!
— Почему?
— Потому что это подло, как подумаешь о нищете, в которой погрязла большая часть человечества. Почитайте Достоевского, почитайте Толстого, почитайте Кропоткина! Нас гонят! Нас травят! Никого не волнует, под каким забором мы помрем.
— К вашему сведению, — сказал Фридрих, — я знаю их всех: и Кропоткина, и Толстого, и Достоевского. Но не надо думать, что вы единственный человек на земле, которого травят. Меня тоже травят. Всех нас травят, дорогая моя.
— Но вы-то едете первым классом, — ответила она, — и вы к тому же не еврей. А я еврейка! Вам известно, что значит быть еврейкой в России?
— Зато теперь мы едем в Новый Свет, — сказал Фридрих.
— Моя участь мне хорошо известна, — промолвила девушка. — Знаете, в какие проклятые лапы я угодила, в лапы каких эксплуататоров?
Она заплакала, и так как она была молода и всем своим нежным обликом напоминала Ингигерд, хотя принадлежала к совсем иной расе — темноволосой и темноглазой, — Фридрих почувствовал, как его одолевает слабость. Его все больше охватывало сострадание, а он знал, что это чувство ведет напрямик к любви. Поэтому он силой заставил себя вернуться к жесткой тактике. Он сказал:
— Я врач и здесь заменяю своего коллегу. Вы угодили в лапы эксплуататоров, но меня это не касается. Да и что я могу поделать? К тому же все вы, русские интеллигенты — что женщины, что мужчины, — истеричны. А мне эта черта прямо-таки претит.
Желая убежать, она резко поднялась. Удерживая девушку, Фридрих схватил ее сначала за правое, потом за левое запястье. Тогда она бросила на него взгляд, исполненный такой ненависти и презрения, что он не мог не ощутить всей страстности ее красоты.
— Что я вам сделал? — спросил Фридрих.
Он сам был напуган: боялся, что и в самом деле что-то натворил. Он ведь выпил. И был возбужден. Если бы сейчас кто-нибудь сюда вошел, что подумали бы о нем? Разве жена Потифара, от которой спасся бегством Иосиф Прекрасный, не пустила в ход испытанное средство?
Он повторил:
— Что я сделал?
— Ничего, — ответила девушка, — если не считать того, что вам вообще свойственно: оскорбили беззащитную девушку.
— Вы в своем уме? — спросил Фридрих.
— Не знаю, — неожиданно ответила она.
И в эту минуту суровость и ненависть, написанные на ее лице, уступили место безграничной покорности. Такого мужчину, как Фридрих, эта перемена не могла не тронуть, но она и обезоруживала. Он забылся. И тоже утратил власть над собою.
Этот удивительный случай, в котором смешались воедино шаги, взгляды, любовь и прощание навеки, умчался, как сон. Вильгельма все еще не было, и Фридрих, после того как гостья стремительно удалилась, вышел на палубу, где созерцание звездного неба, накрывшего беспредельный океан, как бы очищало его душу. По натуре и по образу жизни он не был донжуаном; поэтому он сам удивлялся, что необычное приключение воспринял как нечто самое естественное на свете.
В этот час Фридрих окидывал мысленным взором миллионы лет жизни человека на земле и подводил горестные итоги бытия и смерти. Но кончина должна была быть незадолго до начала. Смерть и смерть, думал Фридрих, — таковы границы для неисчислимых количеств забот, надежд, желаний, самих себя уничтожающих наслаждений и для возникновения новых желаний, иллюзорного обладания и реальных утрат, для бедствий, сражений, встреч и разлук — для всех этих неудержимых процессов и преображений, связанных все с новыми и новыми страданиями. Фридриха успокаивала мысль о том, что теперь, когда море так спокойно, эта молодая женщина из России, как и все ее товарищи по несчастью, забылась безмятежным сном, отрешившись от великого безумия жизни.
Размышляя таким образом в ожидании корабельного врача, Фридрих ненароком обернулся и заметил неподалеку от трубы в углу какую-то странную темную массу, привалившуюся к стене. Подойдя поближе, он различил фигуру спящего мужчины, который сидел на полу, натянув шапку на глаза и прижавшись бородатым лицом к складному стулу. В этом человеке Фридрих признал Ахляйтнера. Задавшись вопросом, почему он при температуре четыре-пять градусов мороза скорчился здесь, вместо того чтобы идти к себе спать, Фридрих вскоре нашел правильный ответ: в трех шагах отсюда была дверь в каюту Ингигерд. Ахляйтнер, верный пес, играл роль сторожа, роль цербера, роль обезумевшего от ярости ревнивца.
— Бедный малый, — громко сказал Фридрих, — бедный глупый Ахляйтнер!
И к охватившему его искреннейшему, чуть ли не проникнутому нежностью состраданию присоединилась тоска любящего, но разочаровавшегося мужчины, какого можно проследить в столь многих описаниях от Ницше и Шопенгауэра вплоть до самого Будды Гаутамы, который на вопрос своего ученика Ананды: «Как, господин мой, надо обходиться нам с женщиной?» отвечал: «Избегайте встреч с ними, Ананда!» Ибо суть женщины, говорил он, неисповедима, как путь рыбы в воде, и ложь для нее все равно что истина, а истина все равно что ложь.
— Тсс, коллега, что это вы тут делаете? — С этими словами осторожным шагом подошел доктор Вильгельм с каким-то аккуратным свертком в руках.
— Знаете, кто тут валяется? — спросил Фридрих. — Это Ахляйтнер!
— Он следил за тем, — заметил Вильгельм, — чтобы частотность открывания вон той двери была не слишком высока.
Фридрих сказал:
— Надо его разбудить.
— К чему? Позднее! Когда спать пойдете!
— А я уже иду спать, — ответил Фридрих.
— Сначала зайдем на минутку ко мне!
В своем кабинете врач вынул из оберточной бумаги человеческий зародыш.
— Она своей цели достигла, — сказал он, имея в виду молодую женщину из каюты второго класса, которая, по его убеждению, пустилась в путь только для того, чтобы избавиться от бремени.
И глядя на маленький анатомический объект, Фридрих прикидывал в уме, что было лучше для этого существа: появиться на свет по-настоящему или не пробуждаться к жизни.
Затем он ушел, разбудил Ахляйтнера, свел этого спящего на ходу, сопротивляющегося и что-то бормочущего пассажира с палубы вниз и проводил его в каюту. Сам Фридрих тоже отправился к своему ложу, испытывая некоторый страх перед вероятной бессонницей.
Уснул он сразу же, но когда проснулся, было только два часа ночи. Море оставалось спокойным, и было слышно, как мерно работает под водою винт. Если в пору серьезных психических кризисов жизнь и так превращается в горячку, то путешествия и бессонные ночи усиливают такое состояние. Фридрих знал себя и потому испугался, подумав, что через столь короткий срок ночному покою, кажется, пришел конец.
Да и можно ли было это назвать покоем? Ему приснилось, что он бесконечно долго шел куда-то рука об руку с Ахляйтнером в сопровождении каких-то черных вдов, выраставших из угольного чада, вылетавших из труб «Роланда» и мчавшихся по океану. Вместе с русской еврейкой из Одессы он с трудом поднял мертвого кочегара Циккельмана в голубой дамский зал и вернул его к жизни с помощью сыворотки, которую сам создал. Затем он помирил еврейку из России и Ингигерд Хальштрём, которые поссорились и, осыпая друг друга нещадной бранью, пустили в ход кулаки. Потом он снова сидел с доктором Вильгельмом в его аптеке, и оба они, как блаженной памяти Вагнер,[30] рассматривали зародыш гомункула, который под воздействием световых эффектов развивался в стеклянном шаре. «Люди возникают из воды, как пузыри, — сказал Фридрих, — не поймешь, откуда и куда движутся — и вдруг лопаются». А белый какаду Ингигерд бормотал голосом Артура Штосса: «Теперь я полностью заработал себе независимость. Разъезжаю только потому, что хочу немножко округлить свой капитал». Пока Фридрих с трудом вспоминал эти видения, он снова уснул. Вдруг он вскочил со словами: «Я надеру вам уши, Ганс Фюлленберг!» И сразу же после этого он морально уничтожал в курильной комнате господина, осквернившего его тайные отношения с Ингигерд.
И опять он брел по водной пустыне рука об руку с Ахляйтнером и с чадящими вдовами. И опять с огромным трудом вместе с юной почитательницей Кропоткина волок вверх и вниз по лестнице голого мертвого кочегара. Повторились ссора женщин и нагоняй Фюлленбергу и человеку из курилки, и повторения эти становились с каждым разом мучительнее. Опять появился гомункул в стеклянном шаре, а с ним и доктор Вильгельм. Гомункул развивался, световые эффекты не прекращались. Терзания и полнейшая беспомощность перед лицом этой череды мучительных видений заставили наконец взбунтоваться затравленную, алкавшую покоя душу Фридриха, и он сказал вслух: «Зажги огонь разума! Зажги огонь разума, о владыка небесный!» Затем он приподнялся на постели и понял, что Роза, служанка, стояла перед ним с зажженной свечой. Она спросила:
— Вам плохо, господин доктор?
В каюте что-то затрещало. Девушка ушла. Качки не было. Или это не так и ход «Роланда» уже утратил прежнюю плавность? Фридрих напрягся и прислушался: шум винта под водой был все таким же мерным. Затем с палубы послышались монотонные возгласы и скрежет шлака, сбрасываемого за борт. Стрелки часов показывали пять. Значит, после первого пробуждения Фридриха прошло три часа.
Снова скрежет и лязганье: новая партия шлака нырнула в Атлантический океан. Может, это сотоварищи покойного кочегара сбросили шлак? Фридрих услышал крики детей, затем плач и причитания истерички из соседней каюты и, наконец, голос Розы, старавшейся угомонить маленького Зигфрида Либлинга и болтливую Эллу. Зигфрид больше не хотел ехать на пароходе: он ныл, канючил и требовал, чтобы его отвезли обратно к бабушке в Луккенвальде. Фрау Либлинг бранила Розу и возлагала на нее ответственность за поведение детей. Фридрих слышал, как она закричала:
— Довольно портить мне нервы, дайте поспать!
Все эти впечатления не помешали Фридриху снова уснуть. Ему приснилось: вместе со служанкой Розой и маленьким Зигфридом Либлингом он находится в спасательной шлюпке, качающейся на волнах спокойного, с зелеными отсветами, моря. На дне этого суденышка почему-то лежит множество золотых слитков, очевидно, тех, что предназначаются для вашингтонского банка и должны находиться на борту «Роланда». Они лавируют какое-то время — на руле сидит Фридрих — и входят затем в некую светлую, гостеприимную гавань на одном из Азорских либо Канарских островов или же на Мадейре. Они уже подходят к причалу, но тут Роза спрыгивает с шлюпки и, держа маленького Зигфрида высоко над головой, доплывает до берега. Ее подхватывают какие-то люди, и вскоре она скрывается вместе с ними и с малышом в одном из стоящих в порту белоснежных зданий. Когда Фридрих причаливает, на мраморных ступеньках набережной его, к великой радости, встречает давний друг Петер Шмидт. Это тот самый врач, свидание с которым Фридрих в ответ на расспросы назойливых попутчиков выдавал за главную цель своей поездки. Неожиданно встретив его после многолетней разлуки здесь, на фоне белого южного города, он сам несказанно удивляется той радости, которую ему принесло это свидание. Как могло случиться, что он почти никогда не вспоминал такого великолепного человека и верного друга юности?
— Как хорошо, что ты сюда явился, — сказал Петер Шмидт, и Фридрих почувствовал себя так, словно его давно уже ждали.
Друг молча провел его в портовый постоялый двор, и здесь Фридриха охватило доселе незнакомое ощущение защищенности. Он подкрепился, стоя у буфетной стойки лицом к лицу с padrone[31] этого заведения, немцем, который, сцепив кисти рук, крутил большими пальцами и слушал, как Шмидт говорит:
— Город невелик, но он может развернуть перед тобою целую картину. Ты найдешь здесь людей, высадившихся навсегда.
Согласно договоренности, существовавшей в этом странном, озаренном слепящим светом, безмолвном городе, здесь объяснялись с помощью ничтожного количества слов. Все тут было исполнено нового, немого, внутреннего смысла. Но Фридрих сказал:
— Я всегда считал тебя наставником, указующим путь к неизведанным глубинам нашего предназначения!
Такими словами он хотел выразить свое благоговение перед таинственной сущностью друга. А тот ответил:
— Да, да, но это лишь начало. И все-таки здесь можно уже кое-что узнать о том, что скрывается под поверхностью.
После этой реплики Петер Шмидт — он был фриз родом из Тондерна в Шлезвиг-Гольштейне — привел Фридриха в порт. Тот оказался очень маленьким. Там было много старинных судов.
— Fourteen hundred and ninety two,[32] — сказал Петер Шмидт.
Это был год, когда совершилось событие, о четырехсотой годовщине которого часто шла речь среди американцев на борту «Роланда». Фриз указал на две каравеллы и объяснил Фридриху, что одна из них — это «Санта-Мария», флагманский корабль Христофора Колумба.
— Я, — сказал фриз, — прибыл сюда с Христофором Колумбом.
Все услышанное не вызвало у Фридриха никаких сомнений. И когда Петер Шмидт сообщил, что деревянную обшивку все более приходящих в упадок каравелл называют legno santo[33] и по праздникам сжигают в каминах, ибо в них заложен дух познания, ничто в этом не показалось Фридриху загадочным. В море виднелся третий корабль, у которого на левом борту поближе к носу зияло огромное черное отверстие.
Фриз сказал:
— Он затонул. Он целую кучу народа собрал для нас.
Фридрих взглянул вдаль. Он был неудовлетворен: ему хотелось бы побольше узнать про это видневшееся в море странно чуждое, странно знакомое судно. Но фриз вывел его из порта, и они свернули в кривую, узкую, уступчатую улочку.
И вот случилось так, что навстречу Фридриху, смачно посасывая трубку, вышел его дядя, умерший свыше пятнадцати лет тому назад. Было заметно, что он только что поднялся со скамейки, стоявшей перед растворенными дверьми его дома.
— Здравствуй, мой мальчик! — сказал он. — Все мы здесь!
И Фридрих понял, кого старик, в свое время — в жизни — не слишком обласканный счастьем, подразумевал под словами «все мы».
— Здесь очень неплохо живется, — продолжал с ухмылкой старик. — У вас, в мрачном воздухе, мне было хуже. Во-первых, сынок, у нас ведь есть legno santo, — обернувшись, он указал концом трубки на язычки голубого пламени, вырывавшиеся из печи в темной глубине его дома, — и потом, здесь имеются крестьяне-светоробы. Согласись, что с такими arcanis[34] можно, видит бог, долго-долго просуществовать без особенных хлопот, невзирая на все опасности, преподносимые вселенной. Но я задерживаю тебя. У нас тут времени хоть отбавляй, а ты спешишь!
— Прощай! — сказал Фридрих.
— Оставь это! — рассердился старик. — Вы что же, там у себя внизу все еще возитесь с этими дурацкими «здравствуй» да «прощай», сынок?
Поднимаясь то и дело по уступам, они зашагали дальше, и Петер Шмидт провел друга сквозь вереницу домов и внутренних дворов. В одном из дворов со множеством закоулков, напомнившем Фридриху старинные кварталы Гамбурга или Нюрнберга, он увидел мелочную лавку с вывеской: «У морского корабля».
— Здесь все выглядит очень обычно, — сказал Петер Шмидт, — но ведь у нас тут прообразы всех вещей.
С этими словами он указал другу на маленькую модель старинного корабля, выставленную в витрине лавки между жевательным табаком и кожаной плеткой.
Корабли, корабли, одни лишь корабли! И казалось, что при виде каждого нового кораблика в мозгу у Фридриха зарождается тихое мучительное сопротивление. Он, правда, знал, что в эту минуту перед его глазами возникает невиданный всеобъемлющий символ. С помощью некоей центральной ясности, этого нового органа познания, он понял, что здесь, в маленьком образе, содержится вся сущность странствий и приключений человеческой души.
— О дорогой Фридрих, ты здесь? — воскликнул хозяин лавчонки, который только что с силой открыл стеклянную дверь своего заведения, так что висевшие на ней различные товары закачались и задребезжали. — А я думал, ты еще в плавании.
И Фридрих, как ни странно, признал в лавочнике, стоявшем перед ним в убогом халате и колпаке — наряде, принадлежавшем давно умершему кондитеру из его детства, — Георга Расмуссена. Да, того самого Георга Расмуссена, чье прощальное письмо он получил еще в Саутгемптоне. Как ни таинственна была эта встреча, было в ней для Фридриха что-то само собой разумеющееся. Лавочка кишела овсянками.
— Это овсянки, — сказал Расмуссен, преобразившийся в старьевщика, — те самые, что прошлой зимою, как ты знаешь, вторглись в Гейшейер и предрекли мне злую участь.
— Да, да, — ответил Фридрих, — стоило приблизиться к голому кусту, как он вдруг начинал трястись, сбрасывая с себя, как бесчисленные золотые листья, стайки этих птиц. Это, говорили мы, сулит нам горы золота.
— Так вот, — сказал лавочник, — двадцать четвертого января тринадцать минут второго, взяв в руки только что полученную телеграмму из Парижа, извещавшую, что ты прощаешь мне долги, я испустил дух. Сзади в лавке висит лисья шуба моего коллеги, передавшая мне — о нет, я не жалуюсь! — заразную болезнь. Я писал тебе, что постараюсь дать знать о себе с того света. Well,[35] вот и я! И здесь тоже не все ясно, но мне тут лучше: незыблемость главного чувства всем нам приносит покой.
— Очень хорошо, — продолжал он, — что ты встретился с Петером Шмидтом. В этом краю с Петером очень считаются. Ну, вы еще встретитесь там, наверху, когда начнется эта нью-йоркская юбилейная шумиха — «fourteen hundred and ninety two». Господи, что, в сущности, толку в таком мелком событии, как открытие Америки!
И так странно одетый Расмуссен вытащил из витрины морской кораблик, который, как и флагманский корабль Христофора Колумба, тоже назывался «Санта-Мария». Он сказал:
— А теперь покорнейше прошу поглядеть сюда!
И Фридрих увидел, как старый кондитер стал вытаскивать из этого корабля один за другим его маленькие двойники, и каждый из них был еще меньше предыдущего. Всякий раз, вытаскивая новый кораблик из чрева его собрата, он приговаривал:
— Терпение, терпение! Чем меньше корабль, тем он лучше. И если бы у меня было время, я добрался бы до самого маленького, последнего, до самого славного плода провидения. Каждый из этих корабликов ведет нас за пределы не только нашей планеты, но и возможностей нашего познания. Но если ты интересуешься, — продолжал он, — у меня еще много других товаров. Вот садовые ножницы капитана, а вот и лот для измерения звездного неба и Млечного Пути до самой их глубины. Но вам некогда, и я не хочу вас задерживать.
И старьевщик скрылся за стеклянной дверью. Но было видно, как он прижался носом к стеклу и с таинственным видом, словно предлагая еще какой-то товар, держал палец перед губами, открывавшимися, как у рыбы, и издававшими неслышные звуки. Фридрих понял: Legno santo! Крестьяне-светоробы! Но тут Петер Шмидт пробил кулаком стеклянную дверь, сорвал с головы Расмуссена колпак с вышивкой, вытащил из замка какой-то ключик и подал Фридриху знак следовать за ним. Дома остались позади: они выбрались на холмистую местность.
— Дело, — начал Петер, — вот в чем: придется потрудиться.
И они несколько часов подряд бежали и поднимались куда-то. Наступил вечер. Они развели костерок. Улеглись спать на дереве, раскачивавшемся на ветру. Наступило утро. Они снова пустились в путь и шли, пока день не стал клониться к вечеру. Наконец Петер открыл дверцу в одной низкой каменной стене. За стеной был сад. Садовник, подвязывавший виноград, сказал:
— Добро пожаловать, господин доктор. Солнце заходит, но ведь знаешь, для чего уходишь из жизни.
Рассмотрев этого человека, Фридрих понял, что перед ним кочегар, ушедший из жизни на «Роланде».
— Это приятнее, чем в топке шуровать, — отозвался он о своей возне с виноградными гроздьями и лозами и указал кивком головы на свисавшие с пальцев куски веревки.
Затем все трое пошли довольно далеко — в заброшенный, скрывающийся в кромешной тьме участок сада. Свистел ветер, и росшие в саду деревья и кусты шумели, словно морской прибой. По сигналу кочегара они сели на корточки в середине некоего круга, и Фридриху почудилось, будто тот голой рукою вынул из кармана кусочек тлеющего угля. Кочегар приподнял уголек невысоко над землей и осветил круглое отверстие в почве вроде следа хомяка.
— Legno santo, — промолвил Петер Шмидт, показывая на тлеющий уголь. — Теперь, дорогой Фридрих, тебе предстоит узреть маленьких демонов, похожих на муравьев; здесь их называют noctilucae, то есть ночными огоньками. Сами же они нарекли себя высокопарно светоробами. Надо, однако, признать, что это именно они собирают и держат в складах свет, содержащийся в недрах земли, сеют его на подготовленных особым способом полях, собирают урожай, когда свет дает стократные всходы, и хранят его в золотых снопах или слитках до самых темных времен.
И Фридрих в самом деле увидел через щель иной, как бы освещенный подземным солнцем, мир, где великое множество маленьких светоробов отбивало косы, срезало колосья, вязало снопы, короче говоря, было занято жатвой. Многие вырезали свет из почвы в виде золотых слитков.
— Светоробы — вот кто больше всех трудится во имя моих идей, — сказал Петер.
Фридрих проснулся, но где-то рядом с ним еще звучал голос друга.
Пробудившись, Фридрих прежде всего взглянул на часы. Какое-то смутное чувство говорило ему, что он спал несколько суток. Но оказалось, что после его последнего пробуждения прошло не больше шести минут.
Особый, небывалый страх объял его. Он был возбужден и даже подумал, что удостоился откровения. Из сетки над своей кроватью он вынул записную книжку и внес туда дату и время смерти, названные странным лавочником-старьевщиком. В ушах стоял голос Расмуссена: «Тринадцать минут второго, двадцать четвертого января».
Волнение на море немного усилилось, а значит, и корабль стало слегка покачивать. К тому же заревела сирена. Фридрих ощутил приступ нетерпения. Повторившийся громоподобный рев сирены, означавший появление тумана, качка, хотя и легкая, но, возможно, предвещавшая новые бури и новые переживания, — все это раздражало и омрачало Фридриха. От сумятицы причудливых картин, рожденных его мозгом, он внезапно перешел к не менее причудливым картинам подлинного мира. Высадившись во сне на берег, он обнаружил себя, пробудившись, запертым в тесной каюте бороздящего океан парохода, который почему-то не тонул под тяжким бременем смятенных снов стольких людей.
Уже около половины шестого Фридрих был на палубе. Туман рассеялся, и над краем не очень спокойного свинцового океана чуть брезжил рассвет. Обезлюдевшая палуба была похожа на мертвую пустыню. Пассажиры лежали на своих койках, а так как пока еще не было видно никого из экипажа, то можно было подумать, что огромный корабль, больше не ведомый людьми, сам следует своим курсом.
Фридрих стоял на корме, поглядывая на лаглинь, тянувшийся за судном в широком бурлящем кильватере. Даже в этот призрачный предутренний час голодные чайки преследовали, то приближаясь, то отставая, корабль и то и дело с душераздирающим криком проклятых богом душ стремительно кидались в кильватер. До сознания Фридриха с трудом доходило, что это уже не было сновидением. В глазах человека, еще находившегося во власти впечатлений от диковинных ночных событий, перенапрягших его нервы, эта непостижимая, вечно колышущаяся пустыня мирового океана выглядела не менее удивительным чудом. Пред невидящим оком многих тысячелетий, океан, и сам оставаясь таким же невидящим, как и они, перекатывал свои водяные горы. Именно так же, а не как-нибудь иначе, все выглядело с первого дня творения. «В начале сотворил Бог небо и землю. Земля же была безвидна и пустынна, и тьма над бездною; и Дух Божий носился над водою».[36] Фридриха пробирал озноб. Жил ли он когда-либо с чем-нибудь иным, как не с духом и с духами, то есть с призраками? И не удалился ли он в данную минуту на самое большое расстояние от того, что под именем действительности служило ему всегда прочной, неколебимой основой? Не верил ли он в этом состоянии в сказки няньки и истории о моряках? В Летучего Голландца и домового? Что таило это море, безостановочно катящее вал за валом? Разве не все вышло из него? Не все вернулось вновь в его глубины? Почему же какой-нибудь волшебной силе не приоткрыть перед Фридрихом завесу над затонувшей Атлантидой?
Фридрих пережил волнующие и загадочные мгновения щемящей, но и сладостной тревоги. Тут было море, и тут был передвигающийся по нему неуверенной поступью всеми, наверно, забытый корабль, песчинка в беспредельном пространстве, без видимой цели перед собою, без видимой исходной точки позади себя. Тут было небо, нависшее над ним серой, сумрачной пеленой. Тут, наконец, был он сам, Фридрих, «четвертый в этом союзе»,[37] и все, что не было мертво в этой пустынной глади, преобразилось в его одинокой душе в видения, в очертания призраков и теней. Сталкиваясь с необъяснимыми явлениями, человек всегда рассчитывает на свои силы; это приносит ему ощущение величия, но и одиночества. Тут был человек, стоявший у ахтерштевня судна, связанный крепко-накрепко пылающими, незримыми нитями своей судьбы с двумя частями света и ожидавший в эти мгновения, когда утро брезжило, пробиваясь сквозь первозданный мрак, что от солнца, от чужедальнего созвездия, миллионами миль отделенного от планеты Земля, придет новая, не столь мучительная форма существования. Все это он воспринимал как нечто чудесное и в то же время его уничтожающее, точно он был в эти чудеса заточен. И от внезапно пришедшего осознания тщетности всяких попыток вырваться из душащих тенет загадок и чудес он испытал искушение броситься через поручни за борт. Но вот уже на смену этому порыву пришла робость, какая бывает у человека с нечистой совестью. Он боязливо огляделся, будто опасался, что его застигнут на месте преступления. Грудь у него как свинцом налилась.
В этот момент он услышал обращенный к нему громкий возглас:
— Доброе утро!
Это был штурман фон Хальм, направлявшийся к капитанскому мостику. Здоровая красота человеческой речи сразу же спугнула все призрачное, и душа Фридриха вернулась к реальному бытию.
— Собирались глубоководными исследованиями заняться? — спросил фон Хальм.
— Вот именно, — засмеялся Фридрих. — Еще немного, и я стал бы промерять лотом, на какую глубину опустилась Атлантида. Что скажете о погоде? — переменил он тему.
Великан — на нем были непромокаемый плащ и зюйдвестка — молча указал Фридриху на значительно упавший барометр. Стюард Адольф, не найдя Фридриха в каюте, принес ему на палубу чай с сухарями. Как и за день до этого, Фридрих занял место у широкой лестницы и, грея руки о чашку, стал с наслаждением прихлебывать чай.
И странное дело: не успел он опорожнить чашку и догрызть сухарь, как в такелаже мачт снова послышался свист ветра. Свежий, напористый бриз ударил по левому борту и накренил судно направо. Злоба закипела в сердце у Фридриха: он словно бы готовился к ссоре с кем-то из-за предстоящих новых морских невзгод.
Когда около восьми часов утра Фридрих завтракал в салоне в обществе Вильгельма, корабль весь трепетал; казалось, что он наскакивает на скалы. Дико пляшущий низкий зал, напоминавший отгороженное отделение большой шкатулки, сумрачный, лишь кое-где скудно освещенный электрическими лампочками, швыряло со всем, что в нем находилось, то высоко вверх, то вниз, в ворчливую пучину. Слышался смех: несколько мужчин, отважившихся появиться на завтраке, пытались с помощью острот и шуток отвлечься от раздумий о своем далеко не блестящем положении. Фридрих сказал, что где-то под желудком у него появилось знакомое ощущение, в детстве мешавшее ему раскачиваться на качелях.
Вильгельм ответил:
— Мы, коллега, к сатане в прачечную угодили, и то, что до сих пор пережили, ни в какое сравнение не идет с тем, что там творится!
И вот уже прозвучало слово «циклон». Да, это страшное слово! Но на бравого «Роланда», воплотившего в себе верное служение долгу, разгонявшего волны и пробивавшего бреши, оно, похоже, не производило впечатление. Целью был Нью-Йорк, и корабль рвался вперед.
Фридрих хотел выйти на палубу, но не отважился на это: там было худо. Он задержался на самой верхней ступени лестницы и стоял там под защитой навеса. Казалось, что уровень моря повысился, и создавалось впечатление, будто «Роланд» шел вдоль глубокого прохода. Могла легко возникнуть иллюзия, что морские потоки вот-вот сомкнутся над этим пароходом и участь корабля будет решена. Засновали матросы, и юнги принялись проверять и укреплять все недостаточно прочное, недостаточно надежное. Волны вздыбились. Соленая вода мчалась по палубе, которую заодно хлестали дождь и снег. На все лады завывал, стонал, жужжал и свистел такелаж. И вместе с бесконечным, яростным, тяжким, вечно рокочущим шумом волн, сквозь который, как опьяненный слепой и дикой страстью, прорывался все вперед и вперед корабль, нарастало нестерпимо тягостное состояние, этот беспощадный, убийственный дурман, особенно усилившийся к полудню.
Несмотря ни на что над палубой и в скрипучих коридорах в урочный час прозвучал сигнал на ленч, но откликнулись на него немногие. Долговязый Хальштрём занял место за пустующим столом рядом с Фридрихом и доктором Вильгельмом.
— Что ж тут удивляться, — произнес Фридрих, — что моряки суеверны? Ведь вот было чистейшее небо, и вдруг свалилась на нас эта погода. Как тут в колдовство не поверишь!
Вильгельм сказал:
— Еще страшнее может быть.
Несколько дам, услышавших его слова, обратили к нему полные ужаса глаза.
— Вы полагаете, — спросила одна из них, — что нам угрожает опасность?
— Боже мой, в жизни всегда хватает опасностей! — ответил Вильгельм и добавил с улыбкой: — Только пугаться их не следует!
Произошло нечто невероятное: оркестр заиграл, как обычно, и не что-нибудь, а вещь, которая именуется «Marche triomphale».[38]
Хальштрём воскликнул:
— До чего ж он хорош, наш современный юмор висельника!
— О господи, спокойный стол, спокойный стул, спокойная постель! Кто владеет всем этим, тот обычно и не знает, до чего он богат! — прокричал Фридрих, стараясь заглушить и запертую в этом каземате музыку, и шумящий за его стенами океан.
Дурная погода не помешала безрукому Артуру Штоссу в не посещаемой никем на свете курительной комнате со спокойной душой отдаваться своей трапезе. И в тот момент, когда, зажав вилку и нож между большими и вторыми пальцами ног, он расчленял кусок рыбы, Фридрих, покончивший с ленчем, уселся напротив этого столь острого на язык монстра.
— Наш старый рыдван чуточку затрещал, — сказал Штосс. — Ежели котлы у нас добрые, бояться нечего. Но одно ясно: если это и не циклон, то все впереди: он еще может к нам заявиться. Мне-то ничего… Все выглядит хуже, чем на самом деле. Но вы только подумайте, на что наш брат способен. Чтобы показать людям в Капштадте, в Мельбурне, в Антананариву, в Буэнос-Айресе, в Сан-Франциско и Мехико, чего можно добиться, если даже ты обижен природой, с помощью энергии и твердой воли, он идет на то, чтобы его вертели и кружили циклоны, торнадо и тайфуны всех морей и океанов мира. А филистер разваливается себе в кресле в берлинском «Зимнем саду» или в лондонской «Альгамбре» и тому подобных заведениях, поглядывает на эстраду, где артист выступает со своим номером, и понятия не имеет о том, что тому пришлось испытать, прежде чем он до той площадки добрался.
Фридрих чувствовал себя скверно. Мозг его еще был околдован ночными видениями, а все чувства были поглощены ощущавшейся во всем угрозой роковой опасности. Пришел Ганс Фюлленберг и с растерянным видом рассказал, что на борту корабля имеется труп. Из слов его явствовало, что смерть кочегара он ставит в связь со штормовой погодой, и потому душа у него в пятки ушла. Слуга Бульке, сказал Штосс, тоже рассказывал ему, что умер один из кочегаров. Фридрих сделал вид, будто ничего об этом не знает. Верный привычке честно наблюдать за собою, он отметил, что похолодел, услышав хорошо ему известную новость.
— Мертвый мертв, — сказал Штосс, с аппетитом поглощая жаркое. — О мертвого кочегара мы не разобьемся. А вот обломки судов были этой ночью замечены, и такие трупы — корабельные — куда как опаснее! Их не разглядеть, когда море неспокойно.
Фридрих попросил подробнее рассказать об этом.
— Девятьсот семьдесят пять плавучих обломков были обнаружены за пять лет здесь, в северной части Атлантического океана. Но число это надо, конечно, еще удвоить, да и то по самым скромным подсчетам. Один из опаснейших бродяг такого рода — это четырехмачтовый «Ауэрсфилд». Когда он шел из Ливерпуля в Сан-Франциско, у него загорелся груз, и команда его бросила. Если мы на такое наткнемся, то ни в одной из пяти частей света ни один черт от нас весточки не получит.
Штосс произнес эти слова, не переставая энергично жевать, и по тону его не чувствовалось, что он считает весьма возможным такое завершение рейса «Роланда».
— Из коридоров не выберешься, — сказал Фюлленберг. — Переборки задраены.
Опять завыла сирена. Хотя в ушах Фридриха этот звук был по-прежнему исполнен жажды борьбы и победы, но теперь в нем слышалось еще что-то: он вызывал печальное воспоминание о роге того героя, чье имя носил корабль.[39]
— Нет, это еще не сигнал бедствия! — успокаивал собеседников Штосс.
Слуга Штосса уже давно запаковал своего хозяина в постель, где ему предстоял привычный полуденный отдых, а Фридрих все еще сидел в той же курительной комнате. В помещении этом ему чудилось нечто зловещее, но именно поэтому, вероятно, никто не составлял ему здесь компанию. А сейчас, когда создалось столь серьезное положение, он особенно нуждался в одиночестве. Он уже начал перебирать в уме все самые неблагоприятные варианты. Встав на колени на протянувшуюся вдоль стены кожаную скамью с мягкой обивкой, Фридрих смог сквозь иллюминаторы заглянуть в жерло могущественного мирового океана. В такой позе, не отрываясь взглядом от волн, с непостижимым упорством нападавших на отчаянно сопротивлявшийся пароход, он мысленно окидывал взглядом всю свою жизнь.
Мрак окружал его. И он чувствовал, что жаждет света и вовсе не испытывает, как ему еще недавно казалось, готовности к смерти. Что-то вроде раскаяния обуяло его. «Почему я здесь? Почему я не продумал все спокойно и не проявил разумной воли, которая оградила бы меня от этой безрассудной поездки? Ну ладно, умереть! Но не так ведь, не погибать же в этой водной пустыне, вдали от родной земли, бесконечно далеко от великого сообщества людей! Ибо это, по-моему, особенное проклятье, о котором не подозревают люди, живущие в безопасности среди других людей на суше, у собственного домашнего очага». Что за дело было ему теперь до Ингигерд! Ингигерд была теперь для него ничто! И он признался себе, что думал сейчас только о себе в самом буквальном смысле слова. О том, чтобы избежать этой плачевной участи и высадиться снова на каком угодно берегу! В его представлении любая часть света, любой остров, любой город, любое занесенное снегом селение превращались в эдем, в рай, в несбыточную мечту о счастье. Как безмерно он был бы благодарен судьбе просто за каждый шаг по твердой почве, просто за дыхание, просто за оживленную улицу, короче, за самые обычные вещи! Фридрих стиснул зубы. «Что стоит человеческий крик о помощи? Разве он достигнет отсюда слуха господнего? Если случится беда и «Роланд» вместе со всей массой людей начнет погружаться в воду, будет твориться такое, что тот, кто это испытает, даже если он спасется, навеки забудет, что значит радость. Я не смогу на это смотреть, я сам спрыгну в воду, только чтобы этого не видеть».
В газетах пишут: «Пароход «Роланд» затонул». «Ого!» — говорит филистер в Берлине, филистер в Гамбурге и Амстердаме, а затем, прихлебнув кофе и затянувшись сигарой, усаживается поудобнее в кресле, чтобы не спеша насладиться описанием подробностей катастрофы, увиденных воочию или придуманных. И восторг издателей газет: как же, ведь сенсация, а значит, новые подписчики! Вот она, медуза, в глаза которой мы смотрим и которая нам вещает, какова истинная цена человеческих жизней, погруженных на корабль.
И Фридрих тщетно пытался отогнать от себя такое видение: этот качающийся и все же неустанно рвущийся и движущийся вперед плавучий дом, именуемый «Роландом», с сиреной, почти не слышной из-за шторма, застывает, онемев, на дне морском. Он видел как бы лежащим в стеклянном гробу могучий корабль со стаями рыб, скользящих по палубам, и с морской водой, заполнившей каюты, коридоры и салон со всеми его панелями орехового дерева, столами и вертящимися кожаными креслами с мягкой обивкой. Большой полип, медузы, рыбы и грибовидные красные актинии проникли на корабль, как проникают туда пассажиры. И, к ужасу Фридриха, там медленно, не выходя из круга, плавали трупы старшего стюарда Пфунднера и его, Фридриха, собственного стюарда, оба в форменной одежде. Это видение можно было счесть комичным, если бы оно не было таким ужасным и не запечатлевало весьма возможную ситуацию. Ведь о чем только не рассказывают водолазы! Что только не попадалось им на глаза в каютах и коридорах затонувших больших кораблей: нерасторжимо соединившиеся человеческие тела, пассажиры или матросы, идущие к ним, водолазам, навстречу с распростертыми объятиями, как живые, словно они их ждали. И если присмотреться к одежде этих хранителей и стражей затерявшегося на морском дне добра, этих диковинных судовладельцев, коммерсантов, капитанов и казначеев да этих авантюристов, кладоискателей, растратчиков, аферистов и как их там еще называют, увидишь, что она обвешана полипами, раками и прочей подводной живностью, лакомившейся телами, пока ей удавалось обнаружить еще что-нибудь, кроме белесых обгрызенных костей.
И Фридрих увидел себя самого в роли такого же разлагающегося существа, призрака, блуждающего по ужасному обиталищу, по улицам этой жуткой Винеты,[40] где каждый безмолвно, лишь со страшным жестом проходит мимо соседа. И у всех, казалось, в груди замер вопль, который они выражали тем, что отбрасывали голову назад либо вниз, или раскидывали в стороны руки, или стояли на них в холодящих душу позах, или широко раскрывали рты, или судорожно сжимали пальцы, или же, наоборот, растопыривали их. Чудилось, что машинисты медленно-медленно проверяют, как работает машина, но теперь, не подвластные больше закону тяготения, делают это не так, как раньше. Один из них, скрючившийся, словно бы застрял в колесе и так и заснул. Идя дальше призрачными тропами, Фридрих прошел к кочегарам, на которых катастрофа обрушилась во время работы. Некоторые из кочегаров еще держали в руках лопату, но поднять ее были не в силах. Сами они шевелились в воде, обхватив лопату, которая, однако, была недвижима. Все было кончено: они уже не могли поддерживать в топке огонь, а значит, и приводить в движение мощное судно. Палубные пассажиры, мужчины, женщины и дети, теснились, толкая друг друга, и все в той мрачной сутолоке выглядело так, что даже акула «морской кот», проникшая через трубу в кочегарку, а оттуда пробравшаяся сюда через машинное отделение, не отваживалась сунуться в эту толпу, чтобы утолить свой голод. Люди эти словно говорили: «Noli turbare circulos meos!»[41] Все они с небывалым напряжением погрузились в свои мысли — у них ведь было достаточно времени, чтобы поразмышлять о загадке жизни.
Вообще, можно было подумать, что все, кто принял здесь столь необычную позу, сделали это лишь для того, чтобы получше размышлять. Размышляли и те, кто ходил на руках, и кто сжимал пальцы, и кто их растопыривал, и кто, стоя лишь на одном пальце, касался ногами потолка. Только профессор Туссен, паривший по коридору навстречу Фридриху, поднимал правую руку, как бы говоря: «Художник коснеть не вправе! Нужно пошевеливаться, менять обстановку! И если, скажем, в Италии тебя не оценили по достоинству, тогда поезжай себе, как Леонардо да Винчи, во Францию или, пожалуй, даже в Страну Свободы!»
«Хочу жить, жить — и ничего более, — думал Фридрих, — готов, как Катон Старший, целый год идти пешком, вместо того чтобы проделать такой же путь за три дня на корабле». И только чтобы не попасть в общество этих распухших, посиневших мыслителей, он вышел прочь из мрачного склепа курилки и с больной головой и налившимися свинцом членами поплелся на палубу, где дикое дыхание шторма и хаотическое нагромождение снега, дождя и шипевших соленых брызг сняло с его души тяжесть кошмарного дурмана.
В закутке у лестницы Фридрих опять встретил маленькое общество, которое собиралось там за день до того и теперь расположилось на плотно сдвинутых палубных стульях. И профессор Туссен был среди этих пассажиров, и боязливый капитан барка, и высокий электротехник, в тот раз все объяснявший про подводный кабель. Кроме них там сидел еще и некий американский полковник, образцовый представитель своего весьма распространенного племени, который завел речь об обширнейшей сети железных дорог в Соединенных Штатах и высказывал мысли, натолкнувшиеся на европейский шовинизм долговязого электротехника, распалявшегося, несмотря на ненастье, все больше и больше. С обеих сторон было названо умопомрачительное число километров и приведены доводы в пользу железнодорожного транспорта того и другого континента.
— Мы идем лишь вполсилы, — обратился Туссен к Фридриху. — А вас не удивляет, что вся картина переменилась в один миг?
— Еще бы! Конечно, удивляет! — ответил Фридрих.
— В циклонах я, естественно, ничего не смыслю, — продолжал Туссен с гримасой, долженствовавшей изобразить улыбку, — но если верить морякам, то это циклонообразный шторм.
Маленький, толстый, боязливый капитан барка пояснил, что такое ненастье можно, пожалуй, и циклоном считать.
— Если бы я был на своем судне и поднялся бы шторм такой же силы и так же внезапно, у нас бы времени не хватило паруса убрать. С нынешними пароходами, слава богу, дело лучше обстоит. И все-таки на своем четырехмачтовом барке я себя чувствую лучше и хотел бы как можно скорее очутиться среди моих четырех столбов.
Фридрих расхохотался.
— Что до нашего «Роланда», господин капитан, — сказал он, — то я бы предпочел находиться сегодня не на нем, а в мюнхенском погребке, где угощают славным пивом. Ваши четыре столба меня не прельщают.
Виляющей походкой к ним подошел Ганс Фюлленберг и рассказал, что волною одним махом смыло с парохода спасательную шлюпку. И стоило ему произнести эти слова, как огромный водяной столб в мгновение ока вырос перед кораблем и накрыл его, склонившись набок и сорвав громкие возгласы с уст ошарашенных пассажиров.
— Великолепно! — воскликнул Фридрих. — Грандиозно!
— Жестокий шторм! — сказал капитан. — На циклон похож.
— Можете поверить, — послышался опять голос полковника, — что на одном лишь участке Нью-Йорк — Чикаго…
Туссен воскликнул:
— Прямо как Ниагарский водопад!
И в самом деле, набежавшая масса воды хлынула в вентиляционные шахты и трубы и так окатила мощный корпус корабля, что на нем буквально не осталось сухого места.
Ко всему еще стоял такой холод, что свой упорный, достойный восхищения рейс «Роланд» продолжал уже покрытый ледяной и снежной корой. Сосульки свисали с мачт и тросов. Вокруг капитанского мостика и штурманской рубки, на всех перилах и сгибах образовалось нечто вроде стеклянных сталактитов. Палуба стала совсем гладкой, и ходьба по ней была сопряжена с риском. На этот риск Фридрих пошел сразу же, как только распахнулась дверь Ингигерд и показалась развевающаяся по ветру копна белокурых девичьих волос. Ингигерд затащила его к себе.
Она приютила Зигфрида и Эллу Либлинг: у Розы, сказала Ингигерд, хватало хлопот с их матерью. Фридриху она была рада и спросила его, нужно ли готовить себя к опасности. Фридрих пожал плечами, но ее это не испугало. Скорее наоборот: прибавилось решительности. Она воскликнула:
— А каков это Ахляйтнер, а? Забрался в каюту и вопит: «Ах, бедная матушка! Бедная моя сестричка! Почему я тебя не послушался, мамочка!» И прочее в таком же духе! Ревмя ревет. И это мужчина! До чего противно!
Тут с ней сделался припадок смеха, и ей, как любому человеку на ее месте, который не хотел бы, чтобы его отшвырнуло, как какой-то пакет, в сторону, пришлось ухватиться за койку.
В эту минуту незримой рукою была убрана прочь каменная гора, под которой Фридрих похоронил юную грешницу Ингигерд.
Его восхищение ею еще больше усилилось, когда она вдруг захотела выйти на палубу, чтобы, спустившись оттуда вниз к Ахляйтнеру, утешить «этого старого осла». Но Фридрих такое не допустил.
Приход Фридриха снял с Ингигерд часть забот: он сразу же занялся малышами. Элла — Ингигерд дала ей свою куклу — сидела в одном углу дивана, укутав ножки в одеяло, а Зигфрид устроился на кровати. Держа колоду карт, он с усталым личиком довольно флегматично играл с воображаемым партнером.
— Мама у нас разведенная, — рассказывала Элла. — Они с папой все время ругались.
— Мама, — поддержал ее Зигфрид, отодвигая в сторону карты, — один раз в папу сапогом швырнула.
— Папа сильный, — опять взяла слово Элла. — Он однажды стул в землю вогнал.
Ингигерд невольно рассмеялась и сказала:
— От этих ребятишек со смеху помрешь!
— А в другой раз папа графин об стенку бросил, — сказал Зигфрид, — потому что дядя Болле все приходил и приходил.
И дети продолжали с серьезным видом обсуждать тему супружества.
Слуга артиста Штосса провел Розу по палубе в каюту, взяв ее на буксир таким же манером, как он это проделывал с хозяином. Оба разрумянились и выглядели весьма довольными, и Фридрих спросил молодого человека, в каком, по его мнению, положении находится «Роланд». Тот со смехом ответил, что все в порядке, если только ничего не случится.
— Бульке, — сказала Роза, — возьмите Зигфрида на закорки!
Бульке собрался выполнить ее указание, а она тем временем подхватила Эллу.
Но дети оказывали сопротивление, и Ингигерд сказала, что хотела бы оставить их у себя. Роза поблагодарила, сказала, что детям здесь в самом деле лучше, чем где бы то ни было, и обещала сразу же принести то, что им дают на ужин: булочки и кофе с молоком.
— Что это у вас на руке? — спросил Фридрих, увидев у нее длинную царапину — по-видимому, со следами когтей.
Девушка ответила, что от горя и страха ее барыня как бешеная становится.
Немилосердный циклон буйствовал пять часов подряд. Шквал за шквалом налетали на корабль, и интервалы между ними все сокращались и сокращались. Фридрих с трудом проложил себе путь вниз к парикмахеру, и тот совершил настоящий подвиг, побрив своего клиента при этой ужасной погоде.
— Нужно сохранять форму, — кричал брадобрей. — Если не работаешь, ты человек конченый.
И тут он замолк, отвел бритву от шеи Фридриха и побледнел. В машинном отделении раздался звон, возвещавший о том, что с мостика капитан отдал команду. Тотчас замерли машины. В этом, собственно говоря, не было ничего особенного, но сейчас, в такую погоду, здесь, в самом сердце Атлантического океана, в глазах не только Фридриха и парикмахера, но и каждого здравомыслящего пассажира, а также всего экипажа такой факт был равносилен предсказанию катастрофы. Сразу стало ощутимо волнение, охватившее всех, кто находился на борту утратившего свою волю судна. Послышались разные голоса, крики женщин, шум коридорной беготни. Какой-то мужчина, рванув дверь в парикмахерскую, крикнул:
— А почему мы, собственно, стоим, господин парикмахер?
Он задал свой вопрос с возмущением, словно ответственность за судьбу рейса возлагалась уже не на капитана, а на бедного цирюльника. Фридрих стер мыльную пену с лица и поспешил наверх, на палубу, сопровождаемый многими пассажирами, которые на ходу задавали вопросы, пробирались ощупью, карабкались, подпрыгивали и которых бросало от одной коридорной стены к другой.
Со всех сторон слышалось:
— Мы дрейфуем!
— Сломан винт!
— Циклон!
— Ах! — восклицала увлекаемая толпой девушка в пеньюаре. — Не во мне дело, не во мне! В моей бедной маме! Она в Штутгарте живет!
— Что случилось, что случилось? — закричали хором два десятка человек, обращаясь к пробегавшему мимо них стюарду, а тот, пожав плечами, помчался дальше.
Сгрудившись, подобно овцам, люди загородили дорогу к первой лестнице, к которой приблизился Фридрих, и потому ему пришлось пробираться к другой, а значит, проделать довольно длинный путь к кормовой части, а оттуда — сквозь тесный коридор — в обратном направлении. Он шел при этом быстро, был внешне спокоен, но нервы его были невероятно напряжены. Более того, им овладел страх. Во втором классе его остановил человек, стоявший босиком у двери своей каюты. Он безуспешно пытался застегнуть ворот рубашки: мешало волнение.
— Что случилось? — крикнул он Фридриху. — Эта чертова посудина в сумасшедший дом превратилась, что ли? Сначала умирает кочегар! А теперь, чего доброго, пробоину получили или винт сломался! О чем себе капитан думает? Я офицер! Двадцать пятого февраля, хоть кровь из носу, я должен быть в Сан-Франциско. А если так дальше пойдет, я и застрять могу.
Фридрих хотел пройти мимо этого господина, но тот преградил ему путь.
— Я офицер, — повторил незнакомец. — Меня зовут фон Клинкхаммер. О чем, интересно, капитан думает! — кричал он, а в это время неожиданным толчком его отбросило назад, к коридорной стене, так что он чуть не влетел в свою каюту. — Для того я, что ли, в отставку вышел и от карьеры отказался, чтобы в этой проклятой, задрипанной посудине…
Но Фридрих уже мчался дальше.
Корабль с остановившимся пульсом охватила глубокая тишина, и на ее фоне еще заметнее ощущался испуг, забравшийся в души обитателей судна. Сквозь поминутно хлопающие двери из кают проникали невнятные возгласы, порожденные страхом и смятением людей. В этом качающемся коридоре со скрипящим, подобно новым сапогам, полом и со светящимися лампочками Фридриха особенно страшили непрекращающиеся электрические звонки. Видимо, в сотнях дорогих кают охваченные паникой пассажиры, претендовавшие на особенное обслуживание в обмен на пачку крупных купюр, одновременно нажимали на кнопки звонков. Никто из них не был склонен признавать возможность force majeur,[42] которую им могли преподнести Атлантический океан, циклон либо поломка винта или же какой-нибудь несчастный случай. Своим звонком — так, вероятно, полагали эти люди — они предъявляют какому-то несущему за них ответственность лицу категорическое требование спасти их, доставив, чего бы это ни стоило, на сушу. «А не спускают ли уже там наверху, — думал Фридрих, — пока вы тут звоните, на воду шлюпки, до отказа набитые людьми?»
Но нет, до этого еще дело не дошло, в чем Фридрих убедился, когда ему удалось наконец пробиться на палубу и добраться до каюты Ингигерд Хальштрём; его влекло к этой девушке. Кроме детей, которых она старалась, как юная мамаша, чем-то занять, он застал здесь еще ее отца и доктора Вильгельма.
Вильгельм сказал:
— До чего люди трусливы! Это просто ужасно!
— Согласен. Но о чем вы? — спросил Фридрих.
— Один подшипник, видимо, перегрелся. Нужно время, чтобы его остудить.
Пассажиры, толпившиеся на лестницах, в один голос звали капитана.
Вильгельм сказал:
— У капитана есть дела поважнее, чем отвечать на их дурацкие вопросы.
Но Фридрих полагал, что людям надо все разъяснить и что следует их успокоить.
— Я считаю, — промолвил он, — что сухопутная крыса вправе волноваться, раз она не имеет никакого представления ни о положении дел, ни вообще о законах навигации.
— А зачем нужно людям что-то объяснять? — возразил корабельный врач. — Ведь даже если все прахом идет, лучше их обманывать.
— Ну так и обманывайте их, — заметил Хальштрём. — Разошлите стюардов по каютам, и пусть они говорят, что все all right[43] и мы собираемся в морское дно врезаться!
И в самом деле, вскоре по заданию командования отряд стюардов принес пассажирам успокоительную весть: перегрелся подшипник, как говорил доктор Вильгельм, и скоро машина вновь заработает. Тысячу раз задавался вопрос, существует ли серьезная опасность, но стюарды неизменно и решительно давали на него отрицательный ответ. Однако сообщения стюардов не находили достаточного подкрепления в картине, открывавшейся взору из каюты Ингигерд: «Роланд», этот утративший волю колосс, беспомощно качался на волнах. Чтобы все время сохранялся доступ свежего воздуха, Ингигерд держала приоткрытой дверь, ведущую на палубу.
— Никак не скроешь, — сказал Хальштрём, — что мы дрейфуем. Теперь ветер — наш капитан!
Вильгельм тут же добавил:
— Мы опускаем мешки с маслом!
И сквозь дверную щель он указал Фридриху на юнгу Пандера, опускавшего на веревке в воду парусиновый мешок с маслом. Но такая мера в час, когда тяжелые волны, сопровождаемые душераздирающим свистом шквального ветра, набегали, словно сказочные передвигающиеся горы, казалась просто комичной. В воздухе надолго повисали предупредительные сигналы «Роланда», похожие на крики о помощи; и время от времени водяные горы, нырнув под омертвелый корабль, вздымали его с силой, но и там, наверху, судьба его складывалась не лучше, чем в глубине. Могучий пароход не двигался с места, точно не понимая, в какую сторону ему следует повернуться, но силой шквала его кидало время от времени то на правый, то на левый борт. Его богатырской силы хватало теперь лишь на то, чтобы хоть как-то держать на воде свое массивное неповоротливое тело. И вдруг, когда он наконец-то стал медленно поворачиваться, страшная волна хлынула через борт. Казалось, стая белых пантер, сброшенных с черно-зеленого горного хребта, со злобным шипением кинулась на пароход.
— Да, здоровый удар, ничего не скажешь, — заметил Вильгельм, успевший вовремя захлопнуть дверь.
Фридрих весь напрягся, сдерживая нервы, и это напряжение он воспринимал как бы в прямом, а не переносном смысле слова — будто в руках у него была туго натянутая, готовая вот-вот лопнуть струна.
— Вы нервничаете? — спросил Хальштрём.
— Немного, — ответил Фридрих, — не стану отрицать. Есть у тебя силы и, кажется, даже кой-какой умишко, а вот применить их никак не можешь, когда опасность так близка.
Вильгельм промолвил:
— Так уж и опасность? Нет, коллега, до этого еще не дошло. Во-первых, винт скоро опять заработает, а кроме того, если мы и в самом деле ляжем в дрейф и поставим штормовые паруса, через недельку на нашей посудине будет полный порядок.
— Полный порядок? — спросил Хальштрём. — А что вы под этим подразумеваете, господин доктор?
— Шторм идет с норд-норд-веста. Такой корабль в открытом море вряд ли опрокинется. Значит, скорее всего нас прибьет к Азорским островам, и в один прекрасный день мы окажемся там в какой-то гавани. Но, может быть, нас унесет еще дальше на юг, и тогда не исключено, что через неделю мы бросим якорь у Канарских островов и увидим великолепный пик на острове Тенерифе.
Хальштрём пробурчал в ответ:
— Премного благодарен за пик на Тенерифе. Но мне нужно в Нью-Йорк. У нас контракт.
Фридрих вернулся к разговору о своих готовых лопнуть нервах.
— Неделю в полном неведении, — сказал он, — моя нервная система не выдержит. Я не гожусь для такого пассивного героизма. В активном состоянии я могу большего добиться.
— Вы, наверно, еще всё помните о Кожаном Чулке, — заметил Вильгельм с иронией. — А значит, вы не забыли, коллега, что краснокожие в Америке больше всего на свете почитали пассивный героизм. Вспомните о столбе для пыток.
— Не угодно ли вам, — ответил Фридрих, — оставить меня в покое с вашими пытками и столбами для них! Если сегодня я узнаю, что винт у нас сломан и завтра нам предстоит беспомощно болтаться в море, я просто-напросто не выдержу и послезавтра брошусь за борт. По этой самой причине я решительный противник спасательного пояса, даже если вы будете мне его навязывать.
Шло время. Весь день ни на миг не умолкал бьющий по барабанным перепонкам шум океана, а сумеречный свет не только не исчезал, но к вечеру сгустился еще больше. Как и все пассажиры, Фридрих тщетно ожидал той минуты, когда винт вновь заработает и вернет силы замершему судну. В страхе и отчаянии люди стали соизмерять шквальные удары, стараясь установить, сокращаются ли или увеличиваются отделяющие их паузы. Но ненастье не утихало, и временами Фридрихом овладевала какая-то необъяснимая мания преследования. Его ужасали — и это действовало больше всего — страшные крики запертых палубных пассажиров, доносившиеся в течение нескольких часов с небольшими промежутками. Загнанные в одно место, они жалобно стонали, молились в голос, взывали изо всех сил к небесам, моля о помощи, дико вопили частью от страха, частью от ярости, а частью и от физической боли. Но, как если бы ничего не случилось, в назначенный час пронзительный сигнал к ужину огласил потерявший управление корабль, этот огромный, вновь осветившийся бесчисленными огнями, но по-прежнему безвольный ковчег, этот блистающий иллюминаторами, заледенелый волшебный замок, превращенный волнами в послушную игрушку для их угрюмых забав, и Фридрих спрашивал себя, найдется ли кто-то, у кого хватит хладнокровия или мужества или просто-напросто желания именно сейчас участвовать в обыденной процедуре приема пищи. Но Вильгельм кликнул клич: «К столу, господа!» — и так как Роза, вымокшая, но бодрая, только что вернулась, чтобы ухаживать за детьми, и потому было невозможно оставаться дольше в каюте Ингигерд, Фридриху пришлось присоединиться к доктору Вильгельму и Хальштрёму, которые вышли без долгих раздумий за дверь и решительно зашагали по палубе. Какаду кричал. Элла визжала, пока Ингигерд и Роза не взялись довольно энергично за нее. Прежде чем покинуть каюту, Фридрих спросил:
— Может быть, вы хотите, чтобы я остался? Буду рад, если вы станете сейчас располагать мною, фройляйн Ингигерд.
В ответ он услышал:
— Благодарю, господин доктор, приходите обязательно опять.
И Фридриха поразило, с какой непринужденностью задал свой вопрос он и ответила она.
И тут неожиданно все вдруг переменилось. По тому, как с особым трепетом задрожали стена и пол, стало ясно, что вновь ожили ритм энергии и ритм целеустремленности, пульс и сердце «Роланда». Ингигерд ликовала как дитя, а Фридрих сжал зубы. Приток возрожденной жизни, новых чаяний и возможностей, возвращение к упорядоченности в сочетании с общей разрядкой вызвали у него некую слабость. К горлу Фридриха, грозя сразить его окончательно, подступили слезы. Потрясенный, он вышел на палубу.
Совсем иная картина предстала теперь перед его глазами. Исполненный радостных сил, «Роланд» снова мчался вперед, навстречу шумящей темени. Вся эта чертова кутерьма, напоминавшая картину всемирного потопа, опять представлялась ему желанным веселым праздником. Он снова пробивал бреши в перекатывающихся во мраке горных хребтах, позволяя вздымать себя и с дикой яростью низвергать в дольние глубины, и каждый раз при этом на несколько секунд к носившемуся в воздухе шуму добавлялся стук обнажившегося винта.
Ринк, сидя на пороге своего ярко освещенного германско-американского почтамта, курил и поглаживал свою пятнистую кошку.
Борясь с качкой, Фридрих прошел мимо Ринка и не мог удержаться от желания поговорить с ним.
— Хорошо, что мы опять пошли, — сказал он.
— Why?[44] — флегматично произнес Ринк.
— Я, во всяком случае, — заметил Фридрих, — всегда гораздо охотнее иду на всех парах, чем беспомощно ложусь в дрейф.
— Why? — вновь произнес мистер Ринк.
Несмотря на качку, внизу в коридорах опять воцарилось относительное спокойствие. Страх, кажется, отступил. Пошатываясь, хватаясь по дороге за что попало, даже отпуская на ходу шутки и обгоняя друг друга, люди спешили в салон. Когда они приближались к кухне, все шумы заглушал звон фарфоровой посуды, особенно если, как это иногда случалось, там роняли стопку тарелок. Люди смеялись. Люди желали друг другу приятного аппетита. Слух ласкал благостный ритм заработавшей вновь огромной машины. Он одарил всех счастьем, и никакая музыка в мире не могла сравниться с ним.
Фридрих отважился переодеться в своей каюте, чтобы избавиться от успевшей промокнуть одежды. Ему на помощь поспешил Адольф, его стюард. Пока Фридрих менял платье, тот рассказал ему о панике, которая возникла среди палубных пассажиров, когда остановилась машина. Некоторые женщины были готовы броситься в воду, и другим стоило большого труда воспрепятствовать этому. Некую польку буквально вытащили за ноги на палубу его, Адольфа, коллега стюард Шолль и один матрос.
— Людей и не обвинишь в том, что они так трусят, — сказал Фридрих. — Было бы удивительно, если бы все происходило по-иному. Кто возьмется утверждать, что он устоит на месте, если почва будет уходить у него из-под ног? На такое заявление способен либо лжец, либо человек, чья тупость низводит его в ранг животных.
— А что бы оставалось делать нам, — спросил стюард, — если бы мы так трусили?
И тут Фридрих, как это с ним нередко случалось, прибегнул к той самой лекторской манере, которая привлекла к нему, как приват-доценту, великое множество молодых слушателей.
— У вас все по-другому, — сказал он. — Осознание своего долга вас и вознаграждает, и поддерживает. Ведь вот пока мы, пассажиры, помирали от страха, повара снимали накипь с бульона, чистили рыбу, отваривали ее, украшали петрушкой, разделывали и жарили птицу, шпиговали спинку косули и тому подобное (стюард в этом месте расхохотался), но я смею вас уверить, что иногда легче готовить обед, чем его поедать.
Почти что торжественным и именно поэтому лукавым тоном Фридрих продолжал распространяться на тему трусости и храбрости.
Ужин начался, и, хотя погода нисколько не улучшилась, за столом-трезубцем теперь, после того как удалось избежать очень серьезной опасности, оказалось довольно много едоков. Старший стюард Пфунднер, чьи седые волосы и сегодня корабельный парикмахер завил и подстриг, не сплетя их, правда, в косу, но все-таки создав изящную прическу, напоминавшую парики в стиле рококо, стоял, как всегда, в величественной позе перед подобием камина, у входных дверей, откуда можно было лучше всего обозревать салон.
Бравурный марш Ганна. За ним последовало «Вдали от бала» Жилле. Когда зазвучала увертюра к «Бандитским проделкам» Зуппе,[45] в зал с шумом ввалились неразлучные картежники, опоздавшие, как это бывало чаще всего, из-за очередной партии в скат. На всех концах стола пили много вина: оно заглушало боль и поднимало дух. Играли «Веселых братьев» Фольштедта, а в это время продолжали обсуждать пережитую катастрофу.
— Мы вывесили флаги в знак бедствия, — сказал кто-то.
— Мы ракетами сигналили.
— Уже приводили в готовность пояса и шлюпки!
— Да, да, мы ведь масло за борт лили!
Не было за столом ни капитана, ни кого-нибудь из офицеров, а потому перестрелка этими замечаниями шла полным ходом.
— Капитан с утра не сходил с мостика.
Вдруг в салон хлынули волны света, и это вызвало всеобщие возгласы удивления, после чего все, побросав вилки и ножи, вскочили из-за стола и с криками «Корабль!», «Пароход!», работая локтями и оттесняя друг друга, вылезли сломя голову на палубу, где и в самом деле, сияя тысячами огней и ошеломляя своим величественным видом, на расстоянии не более пятидесяти метров от «Роланда» к нему приблизился один из самых могущественных в те времена покорителей океанских вод. Затем, испытывая то бортовую, то килевую качку, но сохраняя при этом красоту движений, он проследовал дальше своей дорогой.
— «Князь Бисмарк», «Князь Бисмарк»! — закричали пассажиры «Роланда», быстро узнавшие пришельца.
И тут послышалось единодушное «ура!». Настоящий рев несся из многих глоток. И Фридрих ревел. И Хальштрём ревел. И доктор Вильгельм, и профессор Туссен. И сколько тут было глоток, столько человек ревели, вовсю напрягая легкие. Такой же рев доносился снизу: это кричали палубные пассажиры. К общему приветствию присоединились могучие паровые свистки.
Можно было, конечно, увидеть и пассажиров на всех палубах «Князя Бисмарка», радовавшихся встрече с «Роландом», и, несмотря на шум океана, слышать их «ура!», хотя и слабо доносившееся до слуха. Пароход «Князь Бисмарк» успел к этому времени установить мировой рекорд: он пересек Атлантический океан за шесть дней, одиннадцать часов и двадцать четыре минуты. Совершив только что такой рейс, тысячи две пассажиров возвращались на этом двухвинтовом пароходе, одном из первых образцов подобного типа, в Европу. Две тысячи — это как раз то количество человек, которое способно дважды заполнить зрительный зал большого современного театра от партера до галерки.
«Роланд» подавал сигналы флагами «Бисмарку», а «Бисмарк» — «Роланду». Но все это видение — от появления до исчезновения — и трех минут не длилось. В течение этого времени колышущийся океан был залит потоком света. А когда можно было различить лишь слабые туманные вспышки огней, с палубы «Бисмарка» послышалась музыка. То были призрачные такты национального гимна. Вскоре после этого «Роланд» остался наедине с наступившей тем временем ночью, штормом и метелью, наедине со своим курсом.
С удвоенной энергией оркестр заиграл теперь кадриль Карла «Праздничные звуки» и галоп Кислера «Скандал на ярмарке» и также с удвоенным аппетитом и удвоенным оживлением был продолжен ужин. Восхищение проявлялось в быстро сменявших друг друга возгласах: «Волшебный!», «Как в сказке!», «Не сравнишь ни с чем!», «Не забудешь такое!», «Умопомрачительный!». Даже Фридрих испытывал чувство успокоения и гордости, вдыхая атмосферу, столь же необходимую уму современного человека, как необходим его легким воздух.
— Как бы мы ни противились, коллега, — сказал Фридрих, — и как я ни честил почем зря — например, вчера вечером — современную культуру, а все-таки зрелище, подобное тому, каким мы только что насладились, кровь горячит. Даже поверить трудно, что только с помощью своего ума и рук человек может из тайных сил природы сотворить такое чудо из чудес, такой корабль.
Они чокнулись, и было слышно, как на разных концах стола звенели бокалы.
— И какая отвага чувствуется в этом, какое мужество, какое бесстрашие по отношению к тем самым тайным силам, перед которыми тысячелетиями робели люди, и сколько интеллекта вложено в этот организм, в это могучее существо от киля до топа мачты, от бушприта до винта!
— И все это, — заметил корабельный врач, — все, чего мы, коллега, достигли, совершено не более чем за сто лет и означает, в сущности говоря, лишь начало некоего процесса. Противься этому или не противься, а наука, и еще более технический прогресс, — это вечная революция, подлинная и единственная реформация состояния человека. И никакая сила не сумеет затормозить то, что берет здесь свое начало, этот процесс, это непрерывное поступательное движение.
— Это, — сказал Фридрих, — человеческий ум, столетиями остававшийся бездеятельным и внезапно ставший активным. Сомнений нет, мозг человека, а с ним и всеобщая социальная деятельность вступили в новую фазу развития.
— Да, — сказал Вильгельм, — быть может, и в древние времена человеческий ум в некотором смысле уже проявлял активность, но он слишком долго сражался с зеркальным отражением человека.
— Итак, — подхватил мысль собеседника Фридрих, — будем надеяться, что нам недолго ждать того дня, когда пробьет последний час этих доживших до наших дней покорителей зеркальных отражений, иллюзионистов, фокусников, полинезийских шаманов и колдунов, и что все флибустьеры и циничные мародеры, источником существования которых не одно тысячелетие была и поныне остается ловля чужих душ, спустят паруса при виде быстро и уверенно плывущего огромного корабля цивилизации, которым безраздельно владеет пароходная компания по имени Гуманность и на капитанском мостике которого стоит Интеллект!
После ужина Фридрих и доктор Вильгельм взобрались наверх в курительную комнату. Там были и любители ската, занятые своим обычным делом. Они курили, попивали виски и кофе, хлестали картами по столу, и ничто на свете их, кажется, не интересовало. Заказав вина, Фридрих продолжал подзадоривать самого себя. У него болела голова, и ему едва удавалось держать ее прямо. Была боль в затылке, а от усталости болели также веки, но когда они опускались, то глаза как бы обжигало каким-то мучительным огнем. Каждый нерв, каждый мускул, каждая клетка его тела бодрствовали, и о сне нечего было и мечтать. Как одно мгновение пролетели в его жизни недели, месяцы, годы, а с того памятного часа в Саутгемптоне прошло лишь три с половиною дня, никак не больше.
— Вы устали, коллега, — сказал Вильгельм. — Я уж не стану звать вас сегодня на похороны бедняги кочегара.
— Нет, нет, пойду, — возразил Фридрих, охваченный болезненно яростным желанием испить, не щадя себя, до дна горькую чашу самых суровых впечатлений, которые мог доставить этот отрезанный от всего человечества, взбудораженный, растревоженный мирок.
В пустом, слабо освещенном электрической лампочкой помещении наши врачи появились в тот момент, когда там начали зашивать парусиновый мешок, в котором лежал кочегар Циккельман, пожелавший навестить, а может быть, даже просто найти свою мать. Фридрих вспомнил свой сон, где мертвый кочегар с кусками веревки для подвязывания винограда в руках вел его и Петера Шмидта к крестьянам-светоробам. Но теперь уже в нем произошли большие изменения: его лицо казалось вылепленным из куска желтого воска, к которому были приклеены волосы, брови, усы и борода. Но на мертвых устах, так почудилось Фридриху, застыла еле заметная лукавая улыбка. И когда молодой врач стал со странным любопытством напряженно вглядываться в покойника, тот, как показалось, сказал: «Legno santo! Светоробы!»
Когда наконец и лицо мертвеца исчезло в мешке, зашитом крупными стежками, матросы подняли эту укрытую парусиной, никак не желавшую лежать прямо большую куклу и привязали ее к обструганной, утяжеленной железом доске.
«А не выпорхнет ли и впрямь из такой куколки бабочка?» — спрашивал себя Фридрих.
Весь этот процесс, сопровождавшийся невольными акробатическими телодвижениями, был, кажется, скорее комичен, нежели ужасен. И все же никак нельзя было отделаться от грустной мысли, что, хотя здесь происходило прощание лишь с бренной оболочкой бессмертной души, ее, душу, тоже выселяют в страшную пустыню мирового океана.
Было нелегкой задачей перебросить при такой погоде тело за борт, и качающаяся, беспрестанно захлестываемая водою палуба мешала проведению прощальной церемонии. Поэтому казначей (капитан фон Кессель не мог покинуть свой мостик) попросил немногих присутствующих произнести про себя заупокойную молитву. После этого четверо сотоварищей кочегара, качаясь, спотыкаясь, толкая друг друга и тяжело дыша, вынесли большой и длинный куль на палубу, к поручням, откуда, улучив подходящий момент, бросили его за борт.
Вильгельм пожелал Фридриху покойной ночи и добавил:
— Постарайтесь заснуть!
Они расстались, и Фридрих стал искать на палубе укромное местечко, чтобы, быть может, даже провести здесь ночь: он был готов встретиться лицом к лицу с ненастьем на палубе ледяной ночью при бледном свете прикрепленной к мачте дуговой лампы. Фридриха страшила угнетающая теснота его каюты с притаившимся иллюминатором и горячим отработанным воздухом. Но не один только этот страх приковывал его к месту на палубе: в гораздо большей степени его удерживало здесь желание оказаться в минуту опасности рядом с Ингигерд Хальштрём. Но когда он примостился вблизи труб, прижался спиной к теплой стене, опустил шляпу и погрузил подбородок в воротник пальто, он невольно рассмеялся, вспомнив, что в таком же состоянии и на том же самом месте он нашел вчера архитектора Ахляйтнера.
В ушах у Фридриха шумело. Он ощущал размах движений, совершаемых дуговыми лампами, и регулярно повторяющиеся шквальные удары, слышал леденящие душу кошачьи концерты, которые ветер устраивал в снастях и которые присоединялись к шуму кипящих водных масс, — какое-то особенно злое мяуканье, внезапно переходящее в рычание готовящегося к прыжку тигра. Затем все изменилось, и эти звуки показались Фридриху неописуемым жалобным поскуливанием заблудившихся детей, целой толпы детишек; он отчетливо видел их, когда они собрались возле останков скончавшегося кочегара. И, конечно же, там снова появились светоробы. Фридрих мгновенно схватил одного из них, чтобы отнести его в каюту Ингигерд Хальштрём. Но Ингигерд как раз наряжалась, готовясь к своему знаменитому мимическому танцу. Уже висел большой паук, готовый плести паутину, в которую должна была позднее попасться Мара. Фридрих просил, чтобы ему дали веник: он хотел помешать танцу и вымести прочь паука. Веник появился, но у него было обличье батрака, приносившего и выливавшего воду; за ним последовал второй, третий, четвертый и пятый, пока все помещение не оказалось залитым шумящей водой. Фридрих проснулся, он понял, что видел во сне строки из «Ученика чародея»,[46] и на языке у него еще было заклинание, которым можно было укротить потоки воды. Волны шумели. Он снова уснул. Теперь шум волн превратился в реку, текущую у самых ног Фридриха. Светило солнце, было ясное утро. С другого берега приплыла на своем маленьком челне, сидя на веслах, жена Фридриха, юная и красивая, в платье, расшитом большими цветами. Ее нежная, темная и полная фигура дышала очарованием весталки и в то же время истинной женщины. Из ближнего леса вышла ласковая Ингигерд. Сияние исходило от белокурых волос и всего тела девушки. Озаренная солнцем местность, с которой сливалась ее чистая нагота, казалось, относилась к временам, предшествовавшим изгнанию Адама и Евы из рая. Взяв за руку свою жену, благосклонно улыбнувшуюся ему, и Ингигерд Хальштрём, кроткую, чистую и послушную, Фридрих соединил руки обеих женщин. При этом он сказал Ингигерд стихами:
Твоим очам я свет их возвращаю,
Огнем от шлака душу очищаю.
Но небо закрыли тучи. Лес почернел, зашумел страшно, как бурное море, и взошедшая луна осветила его призрачным светом. Фридрих бежал по краю потемневших полей, как вдруг сзади него раздался крик: «Мойра! Мойра!»[47] — и точно тяжелый взмах могучих черных крыльев отколол от лесной опушки кусок темноты. То была птица; она парила вслед ему, крича все громче и громче: «Мойра! Мойра!» Фридрих бежал так, словно за ним гналась страшная птица Рок.[48] «Мойра! Мойра!» Он достал свой перочинный нож и приготовился обороняться… Фридрих пробудился и с удивлением увидел, что лежит раздетый на своей койке: кто-то свел его в каюту, как он сам вчера поступил с Ахляйтнером. Но даже после пробуждения крик «Мойра!» продолжал звучать у него в ушах.
Проспав несколько часов и затем проснувшись, Фридрих вдруг увидел себя в каком-то коридоре, где он заговорил со стюардами, занятыми уже своими утренними делами. Не сразу до его сознания дошло, что на нем не было ничего, кроме рубашки. До сих пор Фридрих не замечал за собою никаких признаков лунатизма. Теперь же он понял, что все-таки не застрахован от этой напасти. Обескураженный и смущенный, он как был, в одной рубашке, прошествовал обратно в свою каюту в сопровождении стюарда, которого попросил об этой услуге. В каюте он увидел, что там высотою в три-четыре дюйма стояла вода, вероятно, вылившаяся из протекшей трубы. Забравшись в постель, он, чтобы не быть выброшенным из нее, пустил в ход им самим придуманный способ: скрючился, подобрал под себя ноги и вцепился в доски койки. В начале седьмого часа Фридрих уже сидел на своей скамье на палубе с чашкой горячего чая в руках. Погода неистовствовала. Безрадостное утро обдавало холодом. Океан бушевал еще яростнее. Предрассветные сумерки выглядели совсем по-новому и несли с собою какой-то особенный мрак. От шума воды и ветра, от их воя можно было оглохнуть. У Фридриха болели барабанные перепонки. Но пароход продолжал борьбу и шел, хоть и медленно, своим курсом.
И вдруг — Фридрих не был уверен, что слышит это в самом деле — сквозь шум океана к нему проникли неземные звуки церковной музыки; сначала торжественный зачин, а затем спокойное нарастание гармонии и аккордов хорала, до слез растрогавшего Фридриха. «Воздайте господу хвалу и сердцем и устами!» Он вспомнил, что с этого безрадостного утра начиналось воскресенье, и его даже в разгар циклона корабельный оркестр должен был, согласно предписанию, возвещать благочестивой мелодией. Музыканты разместились в нижней, редко посещаемой курительной комнате, откуда и доносились эти слабые звуки. Все мятущееся, борющееся, враждующее в душе у Фридриха было в одно мгновение смыто серьезностью, простотой и целомудрием музыки. Он вспомнил молодость, вспомнил утренние часы, исполненные кротости, ожидания и предчувствия счастливого мига, воскресные и праздничные дни или дни рождения отца либо матери, когда полковой оркестр прерывал сон мальчика своей серенадой, начинающейся с хорала. Что значил сегодняшний день по сравнению с прошлым? Что пролегло между этими двумя вехами, сколько бесполезной работы, обманутых надежд, познаний, добытых дорогой ценой, владений, с жадностью приобретенных, а затем утраченных, иссякнувшей любви, иссякнувшей страсти, сколько важных встреч и тягостных прощаний, утомительных, изнуряющих сражений за общие и частные ценности, сколько чистых помыслов, опозоренных и растоптанных, сколько битв за свободу и самоопределение, завершившихся потерей воли, ослеплением и пленом?
Неужто его персона представляла для бога такую важность, что всемогущий решил подвергнуть его очищению путем столь особенных горьких испытаний?
— Я в отчаянии, — вопил Ганс Фюлленберг, появившийся у широкой лестницы. — Я больше не в состоянии плыть на этом корабле и, кажется, скоро свихнусь.
Тем не менее и он, и Фридрих, и все прочие пассажиры, измученные до крайности, безвольные или так же, как и он, доведенные до отчаяния страшными мучениями, которые они испытывали час за часом, с утра до полдня, с полдня до вечера и снова с вечера до утра, все-таки оказывались «в состоянии плыть на этом корабле» и, хотя они уже два десятка раз полагали, что умирают, продолжали жить, правда, лишенные сил и надежд. Большинство из них не верило, что сможет выдержать еще хотя бы час такой жизни, а им было сказано, что придется терпеть не менее трех суток, пока они прибудут в Нью-Йорк.
Понедельник, когда лишь чуть-чуть проглянуло солнце, но шторм не утих, оказался ужасным днем. Все, что нельзя было прочно закрепить, выбросило за борт. Можно было подумать, что крики палубных пассажиров, почти не умолкавшие и буквально пронизывавшие сражающийся корабль, издавали не люди, а животные под ножом мясника. Ночь на вторник превратилась в пытку, и ни один человек, если только муки морской болезни не лишили его сознания, не сомкнул глаз. Во вторник рано утром, в предрассветных сумерках, все пассажиры первого класса были ошеломлены, услышав из уст стюардов слово «тревога!», произнесенное спокойным тоном.
Не снимая одежды, Фридрих провел некоторое время в постели, перед тем как и его стюард, отворив дверь в каюту и приняв в полном соответствии с инструкцией серьезную позу, тоже произнес слово «тревога!». При этом гонец, принесший столь лапидарно выраженную зловещую весть, включил электрический свет. Фридрих вскочил. Он сидел на койке, уставившись на вытекшую из поврежденной трубы воду, которая образовывала лужи то в одном, то в другом углу каюты в зависимости от колебаний судна. Вначале он не мог взять в толк, услышал ли в самом деле произнесенное слово, или то было слуховой галлюцинацией, вызванной переутомлением и нервным напряжением. Но когда он отчетливо услышал, как стюарды стучат в соседние каюты, и два-три раза явно различил слово «тревога!», в его поведении произошла внезапная перемена.
— Ну что ж! — тихо сказал он, застегивая на все пуговицы пальто, и вышел в коридор, как если бы его просто позвали посмотреть какое-то никак его не затрагивающее зрелище.
В коридоре все будто бы вымерло. Только что еще Фридрих рассуждал примерно так: «Ну что ж! Невидимые властители, в чьих руках мы, люди, когда-то навсегда превратились в игрушки, собираются в последний раз самым неприкрытым образом помучить нас». Его не просто разбудили, его заставили проснуться и отрезветь, после того как ему привиделись сотни разных многослойных сновидений. А теперь Фридриху опять почудилось, будто все, что он сейчас видит, — это лишь игра воображения, сотворенная его истерзанным мозгом, и ему захотелось вернуться назад, в каюту.
Тут только он заметил, что не ощущается больше ритм машины, не слышно, как работает она, как стучит снующий винт. Уж не дрейфует ли, вдруг подумалось ему, огромный пароход в океане, покинутый командой и пассажирами, и не забыли ли они, спасаясь, его одного? Но вот какой-то пассажир в шелковом халате, шатаясь, прошел мимо него, и Фридрих с удивлением спросил, что с ним такое.
— О нет, ничего, — ответил тот, — я только ищу своего стюарда. У меня жуткая жажда. Хочу хоть стакан лимонада попить.
И с этими словами пассажир поплелся в свою каюту.
— Осел! — промолвил ему вслед Фридрих, имея, однако, в виду самого себя. Он назвал себя настоящим идиотом.
Но тягостная тишина была ужасна, и, повинуясь какому-то дикому инстинкту, Фридрих ринулся вперед, думая только о том, чтобы выбраться на палубу.
Кто-то преградил ему путь и спросил, куда он направляется.
— Дорогу! — крикнул в ответ Фридрих. — Не ваше дело!
Но этот страшного вида, похожий на мертвеца, человек, полуодетый, испачканный следами морской болезни, воскликнул, не посторонившись:
— Что со стюардами? Они все с ума посходили, что ли?
В этот момент у самого уха Фридриха задребезжал электрический звонок, а через короткое время дрожащий от страха, похожий на призрак человек, повстречавшийся Фридриху, получил подкрепление: к нему присоединились еще десять, двадцать, тридцать таких же призраков. Они вопили:
— Что происходит? Что случилось? Мы тонем! Тревога!
— Стюард, стюард! — ревел некий господин зычным голосом.
— Капитан, капитан! — вторил ему другой.
— Подлая, проклятущая лавочка! — ругался прерывающимся голосом кто-то. — Ни одного стюарда на месте! Сплошное издевательство!
И яростно зазвенели электрические звонки.
Фридрих отступил назад, побежал в противоположную сторону по бесконечному коридору и спустился вниз. Никем не остановленный, он прошел мимо окон машинного отделения. Машина была неподвижна. Из корабельных глубин, от котлов и топок исходил, несмотря на звуки, издаваемые поскрипывающими стенами, шум, напоминавший журчание воды. «Лопнул котел?» — подумал Фридрих, забыв, что в этом случае было бы слышно, с каким бешенством вырывается горячий пар. Но он не остановился, а побежал дальше, мимо почтамта, по направлению к ахтерштевню и каютам второго класса. Когда он бежал, ему вдруг вспомнилось, как счастлив он был в Париже, узнав о конторе «Томас Кук и сын» на Плас де л'Опера, что, если поспешить, то можно еще застать пароход «Роланд» в канале на рейде у Саутгемптона. Зачем же, дрожа от нетерпения и больше всего на свете боясь опоздать, он мчался навстречу гибели? У двери, ведущей к каютам второго класса, Фридрих столкнулся с парикмахером.
— Топка погасла! — воскликнул тот. — Столкновение! Вода хлынула в мой салон.
Звонки продолжали неистовствовать. Парикмахер тащил за собою два спасательных пояса.
— Зачем вам два? — спросил Фридрих и, взяв один из поясов, умчался прочь.
Он добрался до задней палубной двери, но не мог пройти через нее. По положению судна он сразу понял, что произошло нечто непоправимое. С наветренной стороны оно стояло высоко, а с подветренной — было лишь три-четыре метра над ватерлинией. Так как корма «Роланда» лежала гораздо ниже, чем носовая часть, то пробираться вперед по палубе, да к тому же при все усиливающемся волнении, было слишком рискованно и казалось невыполнимой задачей. Волей-неволей пришлось Фридриху проделать путь вперед и наверх через тот же проход, который он только что преодолел в противоположном направлении.
Он достиг наконец переднего выхода на палубу, над салоном, но уже через каких-нибудь пятнадцать секунд после этого вряд ли мог бы ответить на вопрос, как ему удалось пробраться сквозь набитый пассажирами коридор и как получилось, что его не придушили, не затоптали, не раздавили. Лоб и руки у него были исцарапаны; взволнованно разговаривая с доктором Вильгельмом, он впился пальцами в дверную раму. Вильгельм держал его, и оба врача взобрались с риском для жизни на капитанский мостик. Они шли этим сумеречным утром с подветренной стороны под защитой палубной надстройки, увидели, как на большой высоте что-то взметнулось над ними в бешеном полете, и вдруг оказались по пояс в воде. Их тут же бы смыло и швырнуло за борт, если бы они не схватились со всей силой за поручни.
На капитанском мостике все выглядело в общем как обычно. Внешне спокойный, капитан фон Кессель стоял, слегка наклонившись вперед; великан фон Хальм, поднеся к глазам бинокль, пытался пробить взором туман, становившийся все гуще и гуще. Выла сирена. С форштевня сигналили выстрелами и ракетами. Справа от капитана стоял второй офицер, а третий только что получил приказ: «Рубить найтовы, спускать шлюпки на воду!»
— Рубить найтовы, спускать шлюпки на воду! — повторил он и исчез, чтобы сделать все возможное для приведения приказа в исполнение.
Вначале Фридрих воспринимал все увиденное и услышанное как нечто нереальное. Хотя возможность подобных ситуаций до сих пор не раз витала перед его мысленным взором, он понял сейчас, что никогда не принимал ее по-настоящему в расчет. Фридрих точно знал, что столкнулся с неумолимой реальностью, и все же ему не удавалось постичь ее до конца. Он сказал себе, что и ему, собственно говоря, следовало бы позаботиться о месте в шлюпке. Тут голубые глаза капитана скользнули по Фридриху, но было ясно, что фон Кессель его не узнал и даже не осознает его присутствия. Прозвучала команда, произнесенная знакомым красивым спокойным голосом, заставлявшим вспомнить звук, издаваемый бильярдными шарами при столкновении:
— Все наверх! Помповые по местам!
— Все наверх! Помповые по местам! — повторил офицер, прежде чем спуститься на палубу.
— Женщин и детей на правый борт! — послышалась новая команда, и четким близким эхом прозвучало в ответ: — Женщин и детей на правый борт!
К фон Кесселю подошел юнга Пандер. Движимый добротой, он принес капитану спасательный пояс. Рука капитана легла на мгновение на голову юнги. Он сказал:
— Спасибо, сынок, мне не надо.
Капитан набросал карандашом несколько слов на листке бумаги и отдал его юнге со словами:
— Прыгай-ка, парень, в шлюпку и, если удастся, доставь это моим сестрам!
Крутая волна хлестнула только что с подветренной стороны. Разбушевавшаяся стихия вздымала и вертела огромный, пока еще освещенный пароход, а Фридрих никак не мог сбросить с себя свинцовую тяжесть равнодушия, охватившего его перед лицом непостижимого зрелища. И вдруг ужас поднялся в его душе. Фридрих старался подавить его: не хотелось выглядеть трусом в своих и чужих глазах. Но он следовал за своим коллегой Вильгельмом, а тот шел по пятам за юнгой Пандером.
— Нужно спускаться в шлюпки, — сказал Вильгельм. — Мы погружаемся, сомнений нет.
В ту же минуту Фридрих был уже в каюте Ингигерд.
— Вставайте! Выходите! Люди уже прыгают в шлюпки!
Входя, он оставил дверь каюты распахнутой, и было видно, как совсем близко от них юнга Пандер и два матроса рубили топорами примерзшие найтовы одной из спасательных шлюпок. Ингигерд спросила про своего отца. Она спросила и про Ахляйтнера. Ей следует, ответил Фридрих, сейчас думать только о себе самой; идти сейчас вниз невозможно, это значит идти на верную смерть.
— Одевайтесь! Одевайтесь!
Она молча, поторапливаясь, повиновалась. Только теперь один из стюардов, проходя мимо рубки Ингигерд, бросил быстро в открытую дверь слово «тревога».
— Тревога? — воскликнула девушка. — Почему? Мы тонем?
Но Фридрих уже схватил ее, поднял и отнес к шлюпке. Найтовы как раз подались, и шлюпка ушла в туманный водоворот.
— Женщины и дети на другую сторону! — прозвучал повелительный голос третьего офицера.
Это приказание относилось не только к Ингигерд, но и к служанке Розе, которая появилась на палубе, красная как рак от напряжения, словно она, нагруженная сделанными на рынке покупками, боялась пропустить трамвай. С невероятной силою она тащила своими толстыми руками фрау Либлинг и обоих детей.
— Женщины и дети на другую сторону! — повторил как-то чересчур резко третий офицер, но, к счастью, его отвлекла борьба, завязавшаяся за следующую спасательную шлюпку. Нельзя было терять ни минуты, и, преодолевая упорное сопротивление двух матросов, Фридрих, Пандер и доктор Вильгельм сумели спустить Ингигерд в шлюпку. Тут выяснилось, что и Фридрих может, когда нужно, проявить характер. Благодаря своей непреклонной энергии, сметавшей с пути любое сопротивление, он выполнил труднейшую задачу: в шлюпку посадили также детей, фрау Либлинг и, наконец, Розу. Фридрих кричал, приказывал, ругал матросов и боцмана и сам был не раз обруган; он боролся, он трудился, и все это без тени надежды и с явным, неумолимым пониманием невозможности спасти положение. Все было кончено. Все погибло. Неопровержимое доказательство этого жизнь предъявила тем, кто еще верил в благополучный исход. Удалось спустить на воду и следующую шлюпку. Трое матросов суетились в ней. Она качалась, она поднималась на волнах. Но в этот момент, когда среди восьми-девяти севших в нее пассажиров Фридрих, как ему показалось, разглядел знакомых, она до краев заполнилась водой и исчезла. Это было похоже на трюк фокусника: место, где еще только что бешено вертелось деревянное суденышко с людьми, теперь пустовало, предоставленное пене и туману.
Серая с черноватым и коричневым оттенками предрассветная дымка постепенно уходила, уступая место новому дню, приближавшемуся с поразительным равнодушием и отчужденностью. Иногда, когда несколько отступал туман, на какое-то мгновение Фридрих поддавался жуткому обману: он видел себя в укрытой от ветра, усеянной цветами, спрятавшейся среди гор долине, обдуваемой весенним вихрем лепестков, летящих с деревьев. Потом вдруг горы под рев чудищ, принесенных ураганом, переместились в эту долину. Тяжелые прозрачные вершины разбились, а затем они со всей силой, на какую были способны эти текучие скалы, ударили по двум мачтам «Роланда» и смели их, как тростинки, с палубы. Из-за своих остывших котлов несчастный корабль не мог издать крик о помощи. Истерзанное тело этого гиганта все еще высоко возвышалось над водой. Взлетели ракеты. С носовой мачты сигналы легко порхающих флагов бросали в безжалостную пасть океана слова своего ставшего никчемным языка. Там, где раньше теснились палубные пассажиры, все затихло. Но зато с подветренной стороны доносились странные звуки, напоминающие те, которые издает толпа, орущая возле ярмарочных балаганов, качелей и каруселей. Несмотря на гул урагана явственно слышалось нечто вроде жужжания, подобного пчелиному, и время от времени это жужжание заглушали истошные крики женщин, то радостные, то исполненные дикой злобы. Фридрих вспомнил свою смуглую Девору. Он вспомнил Вильке, и произошло это в тот момент, когда Фридрих увидел Артура Штосса, появившегося в сопровождении своего верного слуги Бульке: как раз Вильке и шел за ними следом. Он выпил и кричал так радостно, словно наслаждался неким веселым зрелищем. Но за собою он вел — не то тащил, не то нес — вверх на палубу старую женщину, по виду работницу, которую ему удалось, оттеснив Штосса и Бульке, спустить в шлюпку. Ингигерд кричала, звала отца и Ахляйтнера. Но не их ей пришлось увидеть рядом с собою, а безрукого Штосса, которого спустили на веревке его слуга и Вильке.
Неподалеку от Фридриха, держа в руках кошку, стоял, как будто заклиненный, в дверях почтамта мистер Ринк. Фридрих крикнул ему:
— Дело, по-моему, худо, мистер Ринк.
В ответ он получил флегматичное «Why?». В следующее мгновение громкий испуганный голос обрушился на почтмейстера с вопросом:
— Что случилось, что случилось?
— А ничего! — последовал ответ.
Тем временем Вильке и Бульке спустили в шлюпку и доктора Вильгельма.
— Там внизу девушка скоро голос сорвет, — сказал Бульке. — Все отца кличет.
Крик Ингигерд врезался Фридриху в самое сердце. Но Хальштрёма не было видно нигде. Фридрих добрался до курительной комнаты, той, которую редко посещали и которая со своими кожаными сиденьями, даже освещенная электрическими лампочками, теперь зияла как дьявольская ловушка.
— Здесь никого, — сказал Вильке, оказавшийся вдруг рядом с Фридрихом.
Оба зашагали дальше вниз по лестнице. В салоне и перед ним было пустынно. Из-за крена у входа в зал сбились в кучу тарелки и серебро. Фридрих закричал во всю мочь:
— Хальштрём! Ахляйтнер! Сюда, сюда идите!
Но ответа не последовало. Тут в зале вдруг прозвучала бравурная маршевая музыка. Наверно, выполняли приказание капитана, старавшегося хоть как-то воспрепятствовать панике. Однако именно сейчас, при виде этого безлюдного зала, овеянного музыкой и ярко освещенного во славу праздника смерти, Фридриха обуял неодолимый ужас. И он умчался, умчался прочь, страшась за свою жизнь.
И вот уже он сидел в шлюпке, которая должна была с минуты на минуту отчалить. Фридрих протестовал и даже поругался с офицером, спустившимся в шлюпку и взявшимся за руль. Фридрих не мог позволить себе махнуть рукою на бравого Вильке из Гейшейера, который так храбро следовал за ним, когда они сходили с палубы вниз и который еще не появлялся. И тут Фридрих увидел Вильке: тот, точно по санной дорожке, соскользнул от навеса над широкой лестницей до самых поручней. Фридрих крикнул ему:
— Вильке! Вильке! Скорее в лодку!
— Сейчас, сейчас! — несколько раз повторил Вильке в ответ.
Он нашел несколько спасательных поясов и швырял их в разных местах в воду для тех, кто был смыт волной с палубы и теперь отчаянно боролся за жизнь. А тем временем спасательная шлюпка, гонимая волнением и ударами весел, удалилась от борта «Роланда» на двадцать-тридцать метров, если не более.
Теперь можно было увидеть то место на корпусе «Роланда», где пароход был протаранен другим кораблем или же плавучими обломками какого-то затонувшего судна — огромную пробоину, вызвавшую катастрофу. Сгустившийся снова туман спрятал от взоров смертельно раненный корабль. А к тому времени, когда развиднело, тонущий пароход совершил невообразимый поворот, кормовая часть верхней палубы почти что сравнялась с уровнем воды, и те человек двадцать, которые были вместе с Фридрихом, увидели ее под собою, когда шлюпку подняло вверх, на головокружительную высоту. Они громко закричали: им показалось, что сейчас они со страшной силой будут брошены на эту часть судна и врежутся в черную массу застрявших здесь, снующих, подобно муравьям, во все стороны людей. Только теперь, только в эту секунду можно было увидеть, до какого непостижимого для человеческого ума состояния были все они доведены. Эти маленькие темные мятущиеся точки, эти беспомощно копошащиеся муравьи толкались, теснили, тащили друг друга. Из стороны в сторону катались клубки борющихся женщин и мужчин. Несколько спасательных шлюпок, еще не спущенных на воду, со своими канатами и стальными тросами превратились в темные качающиеся виноградные гроздья, и с них то и дело что-то отваливалось и падало в воду — не то ягоды, не то муравьи.
Туман и бурлящая пена опять лишили воздух прозрачности. В ушах был шум моря, рев волн, жестяной треск урагана, но сквозь них пробивались иные звуки, которые Фридрих не сразу связал с жестоким зрелищем, разыгравшимся на палубе «Роланда». Несколько секунд мысли его были далеко отсюда, на его родине, где в одном знакомом ему просторном заболоченном месте делали привал огромные стаи птиц, совершавших осенний перелет. Но доносившийся к нему сквозь туман глухой рокот рождался не там, где сидели упивающиеся своим путешествием перелетные птицы, а там, где люди терпели такое безмерно тяжелое наказание, какого не заслуживает даже тот, на чьей совести самая тяжкая на свете вина. Фридрих чувствовал, что поток жутких впечатлений взорвал мост, пролегающий между непосредственными ощущениями и глубинами души. И все же леденящее дыхание совершавшейся на его глазах агонии стольких безвинно гибнущих людей проникло в самые укромные уголки его сердца и исторгло из них крик, к которому, как по команде, присоединились все сидевшие в лодке и в котором таились страх, беда, ярость, протест, мольба, возмущение, обвинение, проклятие и ужас.
Этот ужас питало осознание того неоспоримого факта, что не было здесь внемлющего уха, а были лишь глухие небеса. Куда бы ни кинул взгляд Фридрих, всюду была смерть. Равнодушно подкатывались свинцовые горные цепи. Была в их движении убийственная закономерность, и задержать это движение не могло ничто: оно не знало никаких препятствий. Готовый к смерти, Фридрих закрыл глаза. Он не раз хватался за нагрудный карман, где лежали письма родителей, будто бы они давали право на проезд в недалекую страну вечного мрака. Фридрих не решался открыть глаза: он больше не мог смотреть на судороги женщин в шлюпке и на жестокую казнь людей на корме «Роланда». Неистовствовали шквальные удары. Стоял ледяной холод. На бортах лодки застывала вода. Роза, служанка, была здесь единственным деятельным человеком: она непрерывно чем-то помогала детям, фрау Либлинг, Ингигерд и Артуру Штоссу. Лишь Бульке мог сравниться с нею, и они оба вычерпывали набравшуюся воду, в которой лежали Артур Штосс и фрау Либлинг и которая всем остальным доходила до колен.
А то, что тем временем происходило на «Роланде», не соответствовало, насколько это удавалось Фридриху уловить, никаким его представлениям о природе человека. Те пассажиры, которых он, как ему казалось, узнавал, не имели ничего общего с благовоспитанными, цивилизованными людьми, прогуливавшимися совсем недавно на его глазах по палубе, приплясывавшими там под музыку, улыбавшимися, весело болтавшими, вежливо здоровавшимися друг с другом в салоне, где под звуки оркестра они чинно орудовали вилкой, трудясь над рыбным блюдом. Фридрих был готов поклясться, что в увиденном им человеке в белом он узнал одного из поваров. Длинным кухонным ножом повар прокладывал теперь себе дорогу, оттесняя важных господ, которых раньше потчевал своими яствами. Фридрих был также убежден, что чумазый парень, который, избив вцепившуюся в него даму — быть может, ту самую канадку, — перекинул ее через поручни, не кто иной, как один из кочегаров. Несколько стюардов — их можно было узнать — по-прежнему выполняли все предписания и вели себя героически. Их втягивали в потасовки. Один из стюардов, обливаясь кровью, крича и борясь, помог женщине с ребенком спуститься в спасательную шлюпку. Но шлюпка перевернулась и исчезла.
Ряды иллюминаторов, поднимавшихся по диагонали от носа к корме, все еще сияли ярким электрическим светом. И фонарь на топе мачты тоже продолжал прокалывать воздух серого утра белизной огненных сигналов бедствия. Время от времени слышался глуховатый выстрел из мортиры да в небо поднималась слабо светящаяся ракета. Но вот погас свет в иллюминаторах. А океан словно только и ждал этого: как бы давая волю своей ненависти, он хлестнул гигантской волной штормового нагона по палубе, так что на ней сразу же после этого с подветренной стороны закипела пена, окатившая с ног до головы ревущих, дерущихся, сражающихся со смертью людей. Вдруг — никто не мог бы сказать, как это произошло — спасательную шлюпку, оказавшуюся у самого «Роланда», атаковали разъяренные, готовые на все люди, и началось зверское морское сражение.
Фридрих и видел, и не видел эти события: хотя все совершилось очень близко от него, ему казалось, что от этих людей его отделяет беспредельное пространство. Он бил по чему-то: по какой-то ладони, по руке, по голове, по мокрому, смахивающему на тюленя чудищу, оттаскиваемому назад руками палача и воющему нечеловеческим голосом. Он видел красные кулаки Розы, видел судорожно сжатые пальцы фрау Либлинг и юной Ингигерд, отцеплявших с силой, дарованной отчаянием, руки и локти тонущих ближних от оледеневших бортов лодки. Матросы так орудовали веслами, что итогом их работы были черные потоки крови. Никто даже не заметил, что через какое-то время за руль взялся Бульке, сменивший исчезнувшего офицера, и что в шлюпке лежал новый гость, молодой длинноволосый человек, не подававший признаков жизни.
Нужно было уйти как можно дальше от этого места, где ад поглощал тонущих людей и где в скором времени корабль в момент окончательной гибели должен был создать водоворот. Иногда можно было услышать отзвуки каких-то мелодий: все еще играл презревший смерть корабельный оркестр. На мгновение в сознании Фридриха возник героический образ этих бедных, скромных, безымянных музыкантов. «Но не ждите, — обратился он к ним, — что в память о вас соорудят мемориальную доску! Скоро предадут забвению всех нас вместе с нашей ужасной судьбой». Внезапно, однако, все пережитое вновь показалось Фридриху лишь кошмарным сном. Разве не укрывало его надежно еще совсем недавно комфортабельное помещение? А теперь он без крыши над головой и твердой почвы под ногами превратился в игрушку, которую носит по этому зыбкому, не знающему пределов пространству. Разве можно тут остаться в живых? На какое-то время Фридрих, видно, полностью потерял ощущение реальности, и, когда оно вернулось к нему, ему почудилось, что к месту страданий он возвратился издалека. В мыслях своих он повидал родителей, разгуливавших со спокойным лицом по дому, где все дышало миром, и никак не догадывавшихся о предсмертных муках сына. Как мучительно было это возвращение к действительности, как тяжело было думать о недосягаемости далекой родины! Теперь ему предстояло погибнуть в безвестности, лишенным малейшего намека на чью-то любовь к нему. Фридрих почувствовал, как от ярости и отчаяния у него перехватило дыхание и заныло в горле. Но то, что швыряло его из стороны в сторону здесь, между небом и морем, было проявлением бешеного злорадства демонических сил — слепая месть творениям человека. Безмерная враждебность и жажда крови! При этой мысли руки Фридриха вдруг окрепли, налившись дикой, дерзкой силой, бросившей его в бой с тупым неистовством могущественного врага. Он налег на весла и беспощадно сталкивал в воду все, что повисало на них, мешая продвижению лодки, греб, как заведенная машина, взмах за взмахом. Он хотел жить, хотел спастись. В шлюпке, правда, никто толком не знал, что находится впереди, а что сзади, что наверху, а что внизу. Но появилась некоторая равномерность в работе веслами, и родилась надежда на то, что удастся дождаться перемены погоды. Дело особенно пошло на лад после того, как Бульке взял на себя команду, и через короткое время — никто не знал, как это могло произойти, — исчезли многие из этих горных цепей, отделявших шлюпку от обломков «Роланда», и могучий экспресс Северогерманской судоходной компании полностью скрылся из виду.
В тот самый день, когда случилось несчастье, но уже вечером капитан одного небольшого гамбургского парохода, груженного апельсинами, вином, маслом и сыром, увидел в океане в ясную погоду при сильной зыби какую-то лодку. Крепко скроенный грузовой пароходик доставил на Азорские острова из Гамбурга сельскохозяйственные орудия и на рейде острова Фаял взял новый груз, предназначенный для нью-йоркского порта. Капитан заметил, что с лодки сигналили платками. Пароход подошел к лодке, и через полчаса к нему на борт с большим трудом были подняты потерпевшие кораблекрушение пассажиры. Было там пятнадцать человек. У трех матросов и юнги на фуражках можно было прочитать название знаменитого экспресса «Роланд». Кроме них там оказались двое мужчин, две дамы, пожилая женщина скромного вида, служанка, безрукий человек, длинноволосый мужчина в бархатной куртке, а также рулевой и два ребенка, девочка и мальчик. Мальчик был мертв.
Плачевное состояние, перенапряжение и вечный страх, сгубившие нежного ребенка, изнурили страшнейшим образом и всех остальных. Один из мужчин, промокший до нитки (это был Фридрих), пытался втащить по трапу на борт парохода молодую женщину, лишившуюся сознания. Но сил у него на это не хватило. Он зашатался, и матросам парохода пришлось отобрать у него прекрасную ношу, с которой ручьями лилась вода. Он хотел что-то сказать, но из горла, точно пораженного воспалением, вылетали лишь сиплые звуки. Кроме того, что он вымок и одеревенел от холода, его скрючило, как от подагры. Ему помогли добраться до палубы. Он кряхтел, разражался скрипучим немотивированным смехом и широко раздвигал пальцы посиневших от холода рук. Посинели у него и губы, лицо было покрыто коростой из грязи и соленой воды, а глубоко запавшие глаза лихорадочно блестели. Судя по всему, ему больше всего на свете хотелось обсохнуть, согреться и почиститься.
За ним следовала служанка Роза. Передав штурману маленькую Эллу, еще не пришедшую в сознание, она повернулась, собираясь вновь спуститься в шлюпку. Но туда было не пройти, потому что Бульке с помощью одного из матросов парохода буксировал привычным способом вверх по трапу своего промокшего хозяина. Безрукий Штосс смотрел на людей осоловелым взглядом. С него стекала вода. С большим трудом ему удалось процедить сквозь судорожно стучавшие зубы слова:
— Грога! Горячего грога!
Из носа, кончик которого побелел и стал восковым, как у мертвеца, беспрерывно текло, а воспаленные веки были кроваво-красного цвета. Теперь Бульке стал работать рука об руку с Розой. Не обращая внимания на стекавшие с них ручьи, они вместе вернулись в шлюпку, где в очень плохом состоянии лежала вторая дама, фрау Либлинг.
— Она умерла, — говорили матросы парохода, — как и мальчуган.
Они хотели поэтому сначала доставить в укрытие пожилую женщину, палубную пассажирку «Роланда», своим хрипом еще подававшую признаки жизни. Но Роза разрыдалась, клянясь сквозь вопль, что фрау Либлинг жива. Нет, заявили матросы, она наглоталась воды. Роза не сдавалась до тех пор, пока хозяйку не перенесли на пароход, где ее уложили на большой стол в общей каюте. Когда на палубу отнесли жутко хрипящую, все еще не пришедшую в сознание пожилую женщину, один из матросов «Роланда», у которого были обморожены ноги, но который за последние часы не издал ни единого звука, начал вдруг дико реветь от боли. Сотоварищи этого бедняги грубо его одернули:
— Ну, чего слюни распустил, точно баба старая! Может, хватит орать?
После этого окрика матрос стал лишь жалобно стонать, хотя на лице его была по-прежнему написана невыносимая боль, и его повели по трапу. За ним следовали длинноволосый человек в бархатной куртке, произносивший явную несуразицу, доктор Вильгельм и, наконец, матросы, несшие тело маленького Зигфрида Либлинга.
Длинноволосый человек в своем жалком облачении вел себя на палубе самым странным образом. То он стоял навытяжку, как рекрут, то сгибался, то целился в воздух, как бы изображая охоту. При этом он кричал:
— Я художник! Я оплатил свою каюту! Я потерял только каюту! Меня знает вся Германия! — Тут он застывал в горделивой позе. — Я живописец Якоб Фляйшман из Фюрта.
Палуба вокруг его ног обильно покрывалась влагой, сочившейся из его платья, а еще этого человека так рвало морской водой, что было больно на него смотреть. Доктор Вильгельм разучился говорить, он только все чихал да чихал.
Тем временем единственный стюард парохода принес Фридриху горячего чаю, а матрос, выполнявший также обязанности фельдшера, пытался привести в чувство фрау Либлинг. Вскоре и Фридрих, несколько окрепнув, стал ему в этом помогать. Доктор Вильгельм, выпив несколько рюмок коньяку, предпринял, хоть и без большой надежды на успех, попытку оживить маленького Зигфрида. Помогал ему некий Вендлер, механик грузового парохода.
Фрау Либлинг лежала без всяких признаков жизни. Лоб, щеки и шея еще молодой и привлекательной женщины были обезображены темными красновато-синими пятнами. Кровоподтеки, правда не столь сильные, как эти пятна, виднелись и на вспухшем обнаженном теле. Фридрих просунул ей пальцы в рот, раздвинул челюсти со многими золотыми зубами, выправил язык и удалил скопившуюся в горле слизь. Затем он поручил коку растирать окоченевшее тело горячими полотенцами, а сам начал производить искусственное дыхание.
Большой овальный стол красного дерева занимал значительную часть общей пассажирской каюты грузового парохода, и на этом столе лежало теперь безжизненное тело женщины, которую врач, стараясь вернуть ей дыхание, силою заставлял совершать марионеточные движения рук и ног. В этом маленьком скрипучем салоне имелся верхний свет, а в обеих продольных стенах было по шесть дверей красного дерева; они вели к двенадцати отдельным каютам. На пароходе обычно пассажиров не бывало, и общая каюта пустовала, а теперь она в мгновение ока превратилась в клинику.
Боцман, самый обыкновенный, каких много, действуя по указаниям Фридриха, вытряхнул Ингигерд Хальштрём из одежды, без всяких околичностей уложил на диван, занимавший боковую стену, нежное, отливающее перламутром тело и стал изо всех сил оттирать его шерстяными тряпками. То же самое проделала Роза с маленькой Эллой Либлинг, и ребенка раньше всех остальных отнесли в постель. С особым рвением стюард постелил чистое белье на целой дюжине коек. Ингигерд следом за Эллой отнесли на койку, где ее ждали теплое одеяло и подушка. Безрукий артист Артур Штосс, все еще стуча зубами, оказался на третьей постели, чем он был обязан своему верному Бульке. Много хлопот доставил художник Якоб Фляйшман. Когда один матрос, дружелюбно уговаривая беднягу, пытался его раздеть, он разбушевался, начал отбиваться и кричал истошным голосом:
— Я человек искусства!
Стюарду и Бульке пришлось помогать матросу держать Фляйшмана. Его силком уложили на койку, и появившийся в нужный момент доктор Вильгельм, которому удалось спасти свой кожаный чемоданчик с медикаментами, впрыснул ему морфий. А перед этим ему, к сожалению, пришлось констатировать смерть маленького Зигфрида Либлинга.
У того матроса, которого под конец одолела такая боль, что он криком изошел, взрезали ножницами сапоги, чтобы освободить распухшие ноги. Он только кряхтел, подавляя боль. Растянувшись на койке, куда его затем отнесли, он попросил дать ему жевательного табаку. В постель отнесли также и пожилую женщину в тряпье. Она сказала только, что едет в Чикаго с сестрой, четырьмя детьми, мужем и матерью, а все последние события не оставили, по-видимому, никакого следа в ее памяти.
Тем временем Фридрих, голый до пояса, без отдыха пытался с помощью одного матроса оживить бездыханное тело несчастной женщины. Он обливался потом, и это шло ему на пользу. Но силы у него иссякли, и доктору Вильгельму пришлось его сменить. А Фридрих, пока его коллега стал за него двигать руками жертвы кораблекрушения, точно качалками насоса, поплелся от них в сторону, едва держась на ногах, и повалился лицом вперед на еще не занятую и не застланную койку.
Через некоторое время, войдя в каюту, господин Бутор, капитан бойко бегущего по океану грузового парохода, поздравил Фридриха и доктора Вильгельма со спасением. Оба врача, полуодетые, не отказались, несмотря на тяжелейшую усталость, от надежды оживить бедную женщину, и капитан послал одного из матросов за сухим платьем для них. Кухня была, разумеется, на полном ходу, о чем свидетельствовали носившиеся в воздухе ароматы.
Не прекращая своих усилий, оба врача дали капитану первый краткий отчет о кораблекрушении, но Бутор выслушал его с удивлением: погода, мол, во время его рейса нигде, правда, не была особенно благоприятной, но и особенно дурной ее также нельзя назвать: видимость была хорошей, дул свежий бриз, как сейчас, да и волнение было умеренным.
На вопрос о причине катастрофы Фридрих и доктор Вильгельм не могли дать вразумительный ответ. Вильгельм сказал, что около шести часов утра он услышал такой звук, какой бывает, когда бьют в гонг, и спросонья даже подумал, что это сигнал на обед, пока не вспомнил, что на «Роланде» для этого пользуются горном, а не гонгом. «Роланд», так полагал Фридрих, наскочил на плавучие обломки или на риф. Но в этих водах, возразил капитан, не может быть речи о рифах, а предположить, что «Роланд» сбился с курса, потому что был подхвачен течением, нельзя: против этого говорит короткий отрезок времени, протекший с того момента, когда спасательная шлюпка покинула место аварии, и до того, когда она попала в поле зрения грузового парохода. Своего коллегу фон Кесселя, с которым капитан Бутор как раз недавно разговаривал в Гамбурге, он назвал очень опытным судоводителем. Авария такого гигантского парохода была, по его мнению, в самом деле страшнейшей катастрофой, особенно если он затонул, а не отбуксирован все-таки в какую-нибудь гавань. Под конец капитан пригласил господ врачей прийти, как только обязанности это позволят, в кают-компанию.
Друзья уже были готовы прекратить попытки оживить фрау Либлинг, но тут они вдруг услышали, как застучало ее сердце и увидели, как приподнимается грудь. Радость, охватившая Розу, не знала границ. Она с огромным трудом сдерживала проявление бурных эмоций, когда почувствовала, что жизненное тепло возвращается и к ногам ее госпожи, чьи подошвы она без устали растирала шершавыми, как терка, ладонями. Спасенную тоже отнесли на койку и обложили, как недоношенного младенца, грелками.
Успех, которым увенчались старания обоих врачей и который был похож на воскрешение мертвого, произвел потрясающее действие на тех, кто при этом присутствовал, а также и на них самих, и во внезапном порыве они пожали друг другу руки.
— Мы спасены! — воскликнул Вильгельм. — Свершилось невероятное!
— Да, — сказал Фридрих, — это в самом деле так. Остается решить вопрос: для чего мы остались в живых?
Кают-компания парохода «Гамбург» представляла собою маленькое квадратное помещение с железными стенами, и не было в ней никакой мебели, кроме четырехугольного стола да скамей, стоявших вдоль трех стен. Усаживаясь за стол, где всех поджидала аппетитно дымящаяся суповая миска, капитан и его подчиненные предоставили самое теплое место, — у стены, граничившей с машинным отделением, — обоим врачам. Надо сказать, что к ним, как и ко всем остальным их товарищам по несчастью, здесь относились с трогательным вниманием. На пароходе не было электрического освещения, и над столом висела лампа с удачно сконструированной горелкой, благодаря которой свет распространялся равномерно и создавалась уютная обстановка.
Капитан Бутор сам разливал наваристый суп, а перед тем, как подали второе, механик Вендлер позволил себе, дабы хоть немного развеселить спасенных, отпустить в осторожной форме несколько шуток. Он был родом из-под Лейпцига, и на пароходе частенько посмеивались над местным говором этого маленького кругленького человечка.
— Не утруждайте себя разговорами, — обратился капитан к врачам. — Ешьте, пейте да высыпайтесь.
Тут матрос подал, а капитан разрезал жаркое, огромный гамбургский ростбиф, и когда сотрапезники его отведали и запили красным вином, врачи стали постепенно забывать совет своего гостеприимного хозяина. Появился Бульке, которого, как и матросов «Роланда», уже очень щедро угостила команда «Гамбурга». Хотя он был навеселе, что было весьма заметно и в чем его, несомненно, нельзя было упрекнуть, он не позволил себе уйти на отдых, не получив каких-то указаний от доктора Вильгельма и Фридриха, и приветствовал их по-военному. Было решено, что ночью встанут вместе на вахту фельдшер (он же парикмахер) и один из матросов «Гамбурга», а все, кого спасли, могли и должны были наслаждаться, если это у них получится, сном.
Что до катастрофы и ее предполагаемых причин, то этого врачи, даже после того как они заметно оживились, в своих речах не касались. Это было нечто огромное, страшное, еще не отдалившееся от людей, потерпевших кораблекрушение, нечто такое, о чем они, разве что за исключением матросов «Роланда», не могли говорить без глубочайшего душевного волнения. Оно тяжелым бременем нависло над душами. Все, о чем во время обеда вспоминал Вильгельм, как и все высказывания Фридриха, все больше и больше приобретавшего прежний внешний облик, относилось к тяготам плавания на спасательной шлюпке. Говорили они и о тех подробностях рейса «Роланда», какие запомнились с той поры, когда еще не пришла роковая минута и горькая участь еще не была им уготована океанской волною.
Фридрих сказал:
— Господин капитан, вам незнакомо изумление того, кто восстал из мертвых. Представьте себе, господин капитан, человека, окончательно, на веки вечные попрощавшегося со всем, что было ему в жизни дорого! Мне не только казалось, что я уже принял последнее причастие и что меня уже соборовали, нет, я был просто-напросто мертв, смерть сковала все мое тело. Я и сейчас еще чувствую себя в ее власти. А в то же время я уже снова в безопасности и сижу здесь, под приветливым светом этой лампы и, позвольте так выразиться, в кругу семьи. Я сижу в уютнейшем из домов, но должен сказать, что вы все… — Фридрих имел в виду капитана, механика Вендлера, боцмана и штурмана, — …вы все для меня гораздо больше, чем просто люди.
Вильгельм сказал:
— Когда мы увидели «Гамбург», я еще только сочинял завещание. Я ведь не так быстро сдаюсь, как мой коллега фон Каммахер. Когда ваш корабль, который был тогда не больше булавочной головки, стал постепенно превращаться в зрелую горошину, мы так напрягли свои глотки, что они чуть не лопнули! Кричал каждый, кто еще не утратил голоса! А когда, господин капитан, «Гамбург» дорос до лесного ореха и когда мы поняли, что нас тоже заметили, ваш корабль стал в моих глазах пламенеть, как огромный алмаз или рубин, и радостно в трубу трубить. Вы шли с востока, господин капитан, и для меня там засиял такой яркий свет, что он, казалось, затмил лучи солнца, еще стоявшего на западе над морем. Все мы слезами обливались, ревмя ревели.
— Останется вечной чудесной тайной, — вновь взял слово Фридрих, — как после такого утра может наступить такой вечер. Тысячу раз мне случалось прожить сутки, пролетавшие как минуты, так мало они приносили впечатлений. Проходило лето. Проходила зима. Мне казалось, что за первым снегом сразу же появлялась первая фиалка. И наоборот: за первой фиалкой — первый снег. А как много принес этот один-единственный день!
Доктор Вильгельм рассказал, что уже в Куксхафене из-за каких-то священников матросами «Роланда» овладели суеверные страхи. Затем вспомнил про сон, который увидела его старушка мать накануне того дня, когда он должен был отправиться в море. Очень давно у нее умер ребенок, проживший на свете лишь одни сутки, и вот теперь он будто бы явился к ней уже взрослым человеком и отговаривал от поездки на «Роланде». Тут все общество подошло к столь излюбленной у моряков, обширной, нескончаемой теме суеверия, и сразу же посыпались рассказы о вещих снах, сбывшихся предчувствиях, явлении умирающих и покойников. Это дало Фридриху повод вынуть из оставшегося невредимым бумажника последнее письмо Расмуссена и прочесть вслух следующее место: «Если после великого часа у меня появится хоть какая-то возможность дать знать о себе с того света, то ты кое-что обо мне еще услышишь».
Капитан Бутор спросил Фридриха с улыбкой, подал ли его друг и впрямь весточку с того света.
— А я вот что увидел во сне, — ответил Фридрих. — Как это понять, не знаю. Судите сами.
И хоть это не было в его духе, он пересказал тот сон, который начался с высадки в таинственном порту, закончился крестьянами-светоробами и с тех пор не давал ему покоя. Он сообщил сведения о своем американском друге Петере Шмидте и все еще хриплым, лающим голосом заявил, что тот послал ему навстречу свое астральное тело и таким образом приветствовал его в самом сердце Атлантики. Он рассказал о «fourteen hundred and ninety two», о каравелле Колумба «Санта-Мария», но больше всего о встрече с Расмуссеном в образе старого лавочника. Он подробнейшим образом описал костюм Расмуссена, модель старинного корабля в витрине лавки и саму эту лавчонку, а также упомянул гомон и щебет овсянок. Потом он достал записную книжку и прочел слова, произнесенные в этом сне диковинным старьевщиком: «Двадцать четвертого января тринадцать минут второго я испустил дух».
— Так ли это было в самом деле, — заключил Фридрих, — я когда-нибудь узнаю. Одно, во всяком случае, не подлежит сомнению: если в этом сне не замешана пустая игра фантазии, то, значит, душа моя коснулась потустороннего мира и я был предупрежден о будущей катастрофе.
Перед тем как маленькая семья «Гамбурга» поднялась из-за стола, все еще раз по-особому серьезно и торжественно подняли бокалы.
В эту ночь Фридрих проспал одиннадцать часов. Доктор Вильгельм взял на себя ночную заботу о больных. В тесную каюту Фридриха проникали лучи яркого солнца, а сквозь шторку красного дерева, заменявшую дверь, были слышны спокойные голоса да приветливое позвякивание чашек и тарелок. Фридрих все забыл, ему казалось, что он еще находится на борту экспресса «Роланд», но он никак не мог взять в толк, почему в его каюте произошли такие разительные перемены. Не переставая удивляться, он постучал по шторке, находившейся так близко от койки, и в следующее же мгновение над ним склонилось посвежевшее, с явными признаками отдохновения лицо доктора Вильгельма. Все больные, за исключением палубной пассажирки «Роланда», сказал врач, провели ночь спокойно. Он продолжал давать коллеге клинический отчет и уже почти закончил его, как вдруг заметил, что тот лишь теперь начал понимать, где он находится и в какой постели провел ночь. Вильгельм даже засмеялся и напомнил Фридриху о некоторых событиях последнего времени. Фридрих вскочил, обхватив руками голову. Он сказал:
— Голова кругом идет от такого хаоса! Дикая путаница!
А через короткое время он сидел с доктором Вильгельмом за завтраком, ел и пил, но ни звука о катастрофе произнесено не было. Ингигерд Хальштрём пробудилась и заснула снова. Парикмахер, фельдшер и матрос в одном лице — его звали Флите — замкнул дверь ее каюты. Безрукий Артур Штосс лежал при открытой двери, был в наилучшем настроении, без конца шутил, а в это время верный Бульке кормил своего хозяина завтраком, что-то вливая ему в рот, а что-то всовывая между пальцами ног. Был слышен фальцет Штосса, причем все пережитое превратилось в его речи в цепь комических ситуаций. Прибегая к отборным проклятиям, артист говорил, что теперь уж он вряд ли прибудет в Нью-Йорк к сроку, оговоренному в контракте, из-за чего потеряет по меньшей мере сотни две английских фунтов. К тому же на хорошем английском языке он посылал проклятия всей Ганзе, а особенно «Гамбургу», этой жалкой бочке с селедкой, делающей никак не больше десяти узлов.
Четырнадцать часов спокойного сна вернули рассудок художнику Якобу Фляйшману из Фюрта. Не покидая койки, он заказывал себе еду, отдавал распоряжения и заставил стюарда изрядно побегать. Говорил он очень громко, заверяя всех, кто его слышал, что, хотя потеря полотен, рисунков и гравюр, каковые он намеревался сбыть с рук в Нью-Йорке, и невосполнима, пароходная компания, несомненно, обязана возместить ущерб.
Хлопотала счастливая, хоть и с заплаканными глазами, служанка Роза. Взяв с общего стола кофе, сахар и хлеб, она отнесла все это своей хозяйке. Поражало, как быстро очнулась и пришла в себя «покойница» Либлинг. Когда после завтрака Фридрих нанес этой даме визит, он понял, что у нее было чрезвычайно смутное представление о том, что с нею недавно происходило. Она чудесно поспала, сказала фрау Либлинг, и когда сообразила, что надо вставать, испытала глубокое сожаление.
Около десяти часов утра в общей каюте появился капитан Бутор, осведомился у обоих врачей, как они почивали, пожал им руки и сообщил, что всю ночь с капитанского мостика велось наблюдение особого рода: старались обнаружить еще каких-нибудь людей, спасшихся после кораблекрушения. Так как по-прежнему дул норд-ост, то можно было рассчитывать на сближение с обломками «Роланда», если они еще не затонули.
— В час ночи мы и в самом деле увидели плавучие обломки, — сказал капитан, — но установили, что людей там не было. Нам стало также ясно, что это не пароход, а парусник. Да и пострадал он уже давно.
— Может, это был убийца «Роланда», — предположил Вильгельм.
Капитан попросил доктора Вильгельма и Фридриха через некоторое время зайти в штурманскую рубку, где его уже ожидали уцелевшие члены экипажа «Роланда». Ему нужно было получить у них необходимые данные для составления краткого отчета, предназначенного для нью-йоркского агентства его пароходной компании: он должен был известить о том, что взял на борт потерпевших кораблекрушение и сообщить кое-какие подробности. Состоялся своеобразный допрос, были произведены всевозможные подсчеты и расчеты, но никаких существенных новых сведений об этой небывалой по размерам катастрофе не появилось.
Юнга Пандер показал всем присутствующим написанную карандашом записку, которую капитан фон Кессель попросил его передать сестрам. Все с волнением разглядывали бумажку с немногими словами. Стало ясно, с какой силой вся эта ужасная история обрушилась на сердца и нервы даже привыкших к невзгодам моряков. При упоминании некоторых имен и обстоятельств не только Пандер, но и матросы разражались горючими слезами.
После «допроса» у Фридриха появилась настоятельная потребность побыть наедине с собою. Подумать только! Еще вчера вечером он был бы в состоянии смеяться, а сегодня появилось такое чувство, будто сердцевина его души отлилась в металлические формы, но то была не железная маска и не свинцовый плащ. Нет, это было скорее похоже на тяжелый металлический саркофаг, поглотивший его душу.
Фридрих ощущал тягостное наследство, доставшееся ему от пережитой беды. Непроницаемый клубок черных туч окутывал, суля недоброе, его сердце. И каждый раз, когда из этих туч прорывалось что-то подобное молнии, освещавшей кошмар недавнего прошлого и превращавшей его в действительность, Фридриху приходилось усилием воли подавлять охвативший его трепет.
Зачем высшие силы показали ему день Страшного суда наяву и проявили неслыханную пристрастность, причислив его к тем немногим, кого они вырвали из лап смерти? Или они избрали его, крохотную букашку, оказавшуюся в состоянии пережить этот сверхъестественный страх, для исполнения высших целей, как орудие зла или добра? Но разве мог он придавать такое значение своей особе? Или он в чем-то виноват и заслужил наказание? А можно ли за это платить такой ужасной, такой непомерно дорогой ценой — погребением гигантского количества людей в братской могиле? Было бы просто смешно наделять его воспитательскими полномочиями по отношению к собственной доле, к одной едва заметной человеческой судьбе! Ведь Фридрих и сам чувствовал, как все личное было отодвинуто всеобщностью совершившегося. Нет, в этом событии, кроме человека, на которого оно яростно обрушилось, участвовали не высшие, а слепые, глухие и немые разрушительные силы.
Как бы то ни было, но Фридрих столкнулся лицом к лицу с изначальным трагизмом рода человеческого, с неодолимой жестокостью этих сил, со смертью. Пусть даже не было на то высшей воли, не было предопределения, но ему пришлось познать нечто такое, отчего в сердце образовался твердый, как скала, ком. А если все-таки все случившееся произошло по воле вечной силы добра, то в чем же смысл этого события и почему она его не предотвратила? Где же тогда ее всемогущество?
Насколько медленно тянулось время на «Роланде», настолько же быстро, прямо-таки с невероятной скоростью на «Гамбурге» часовая стрелка дважды за день обегала циферблат. Обе дамы не покидали тем временем постелей, хотя погода была приятной и устойчивой и не мешала прогулке по палубе. Последствия катастрофы у фрау Либлинг сказывались в припадках сильного возбуждения, сопровождавшихся сердцебиением и приступами беспричинного страха, а у Ингигерд Хальштрём — в здоровой тяге ко сну, благодаря чему она, в отличие от фрау Либлинг, обходилась без морфия. Температура у обеих дам не повышалась. Зато появился жар у матроса с обмороженными ногами; врачам не удалось также значительно снизить температуру у палубной пассажирки «Роланда»: она держалась лишь ненамного ниже сорока градусов.
Каждый раз, посещая как врач эту бедную женщину, Фридрих чуть ли не испытывал искушение навсегда избавить ее от пробуждения. В первые часы ее бред был связан с кораблекрушением, с ее мужем, сестрой, детьми. Под конец же ей уже казалось, что она сама превратилась в ребенка и проводит молодые годы в родительском доме. Важную роль играли при этом гнезда ласточек, корова, коза, скошенная трава на лугу, которую надо беречь от дождя.
Артур Штосс, сопровождаемый своим верным Бульке, и художник Фляйшман чувствовали себя прекрасно и шныряли по палубе или лежали в креслах, расставленных на ней, как это было на палубе «Роланда». Обращаясь к врачам, которым еще приходилось массировать тело «монстра» и накладывать пластырь на небольшие ранки, артист, находившийся в чудеснейшем расположении духа, говорил, покряхтывая:
— Я, господа, всегда говорил: сорная трава не чахнет! Дубленой коже и морская вода нипочем! Я, как муравей, могу восемь дней спокойненько под водой провести и не подохну!
Элла Либлинг благодаря неустанным заботам Розы отделалась сильным насморком. Ее одежда высохла, и миловидная, не лишенная кокетливости девчушка появлялась под присмотром взрослых во всех углах «Гамбурга». Она как бы пользовалась пропуском, позволявшим проходить куда угодно: лазала к Бутору на капитанский мостик, к машинистам в машинное отделение и смотрела, как вертится гребной вал. Она была всеобщим баловнем. И, конечно же, всем сообщались подробные сведения о том, какое положение занимает в обществе мать и каков ее образ жизни.
Для всей маленькой семьи «Гамбурга» стал праздничным день, когда, после того как Ингигерд насладилась длительным отдыхом в постели, ее закутали в уцелевшее пальто Фридриха и вынесли на палубу. Все мужчины с одинаковым мужским сочувствием глядели на осиротевшее милое создание с белокурой головкой. Бравый юнга Пандер превратился в ее тень. Из ящика из-под Кильских шпрот он смастерил скамеечку для ног, и, когда Ингигерд сидела на палубе, беседуя с Фридрихом, он стоял на почтительном отдалении, готовый выслушивать ее приказы. Флите, матрос и фельдшер, тоже проявлял большое усердие и часто прибегал к девушке, чтобы не упустить возможность хоть немного услужить ей.
Надо сказать, что имя Флите можно было услышать чаще всего. Маленький коренастый человек из Бранденбурга, чья жажда приключений превратила цирюльника и фельдшера в матроса, в кругу корабельной семьи неожиданно пережил триумф своей личности. Его звали к себе то фрау Либлинг, то Ингигерд, то матрос с обмороженными ногами, то Фляйшман, то Штосс, то даже и Бульке, и Роза, проводившая, кстати, в течение дня много часов в камбузе, где она помогала хитроватому коку. Ну, и врачи, разумеется, постоянно имели дело с Флите. Он, как и следовало ожидать, необычайно вырос в глазах капитана, своего обожаемого шефа, которому он с давних пор служил как брадобрей и который теперь смотрел на него как на одну из важнейших персон на корабле.
Нельзя было не признать следующее: неожиданное появление кучки удивительных пассажиров, словно вынырнувших из пучины океана, на этом маленьком грузовом пароходе взволновало капитана и весь экипаж и вызвало у них чувства столь же серьезные, сколь и торжественные. Снова и снова выслушивали оба врача рассказы капитана, боцмана, штурмана, кока и саксонца Вендлера о том, как была замечена шлюпка и приняты меры по спасению, причем они воспринимали это повествование так, точно речь шла не о них, а о ком-то другом. Волнение, которым сопровождались эти рассказы, говорило слушателям, что даже для сидевших перед ними морских волков все это было из ряда вон выходящим событием. Еще никто из них за все время их жизни на море не вылавливал такой добычи.
Ингигерд вытянулась в палубном кресле, а Фридрих примостился напротив нее на складном стульчике. Его коллега Вильгельм смотрел на Фридриха как на романтического спасителя и поклонника этой малютки, и под его влиянием подобный взгляд стали разделять все, кого объединил пароход «Гамбург». С интересом и уважением все следили за развивавшимся на их глазах романом, как бы одобренным самим небом. Ингигерд вела себя с Фридрихом как послушная питомица с назначенным ей опекуном и слушала его с молчаливой покорностью.
Погода оставалась приятной: прояснилось, волнение было умеренным. Вдруг, после того как Ингигерд по совету Фридриха долго молчала, она спросила:
— А мы в самом деле случайно оказались оба на «Роланде»?
Уклонившись от прямого ответа, Фридрих сказал:
— Случайностей, Ингигерд, не бывает, или, если хотите, все на свете случайно!
Неудовлетворенная таким ответом, она не отставала, пока не узнала правду об обстоятельствах, приведших Фридриха в Саутгемптон, и о причинах, заставивших его охотиться за «Роландом». И тогда она сделала вывод:
— Значит, еще немного, и вы погибли бы именно из-за меня. А так вы стали моим спасителем.
Такой поворот краткой беседы укрепил узы, связывавшие обоих.
Если не считать Фридриха и Ингигерд, у всех спасенных осознание заново обретенного существования, вырываясь наружу, принимало задорные формы. Немногим более чем двое суток отделяли нынешний день от кораблекрушения, а уже тех самых людей, которые испытали тогда адские муки страха, не раз охватывало неудержимое веселье. За всю свою жизнь Артуру Штоссу, наверно, не удавалось вызывать у публики такой дружный смех, каким теперь разражались благодаря ему капитан, штурман, боцман, механик Вендлер, кок, художник Фляйшман, доктор Вильгельм и даже фрау Либлинг.
Что же касается художника Фляйшмана, то и он совершал то же, что артист, с той только разницей, что делал это не из озорства и преднамеренно, как Штосс, а бессознательно, и не было ничего забавнее, чем слушать, как этот человек с черными кудрями, сохранивший пропитанные морской водой черную бархатную куртку и такого же цвета брюки, развивая свои теории искусства, ссылался на утраченные сокровища, плоды собственного творчества. Штосс снова и снова устраивал веселый спектакль, подбивая самовлюбленного гения описывать картины, потерю которых Фляйшман называл главным ущербом, нанесенным человечеству. Или доктор Вильгельм, если только не было при этом Ингигерд, заводил с художником разговор об обстоятельствах его спасения. А они, эти обстоятельства, в голове Фляйшмана приобрели особый вид: все якобы свидетельствовало о его героизме, а то, что было для него нелестно, полностью предавалось забвению.
Как на бирже становится известным курс акций и различных ценных бумаг, так на пароходе все всегда знали последнюю сумму денег, каковою Фляйшман оценивает свои утраченные произведения, чтобы предъявить соответствующие претензии пароходной компании. За два с половиною дня сумма эта подскочила с трех до двадцати пяти тысяч марок. И было невозможно предвидеть, до какого уровня она еще дойдет.
Фляйшман раздобыл на пароходе бумагу для заметок и карандаш и с той поры неустанно рисовал шаржи на всех обитателей «Гамбурга». И теперь он частенько заявлялся непрошеным гостем к Фридриху и Ингигерд, ни в чьем обществе не нуждавшимся. Фридриху это досаждало.
— Поражаюсь вам, — сказал он ему однажды не слишком любезно. — У вас только недавно были такие серьезные переживания, а вы уже способны забавляться.
— Сильный характер! — лаконично ответил Фляйшман.
— А вы не думаете, что постоянные встречи с вами могут раздражать фройляйн Хальштрём? — не отступал Фридрих.
— Нет, не думаю, — парировал художник.
Но Ингигерд приняла сторону Фляйшмана, чем еще больше рассердила Фридриха.
От фрау Либлинг все еще скрывали смерть маленького Зигфрида. И так как она все время видела только Эллу, у нее возникло страшное подозрение. Она попросила Флите и Розу привести к ней мальчика, но, когда они вернулись без него, испуганная и взволнованная мать заставила их заговорить, и они заявили, что Зигфрид якобы захворал.
— Что с моей крошкой, что с бедняжкой Зигфридом? — такими словами встретила она Фридриха, когда тот вошел к ней в каюту.
Вслед за тем, закрыв обеими руками лицо, она откинулась на подушку со словами:
— О господи, боже правый! Этого не может быть!
А потом, не дожидаясь ответа Фридриха, она тихо, так, чтобы ее никто не слышал, заплакала честными слезами.
На следующий день в обеденное время доктор Вильгельм и Фридрих вывели фрау Либлинг на палубу. На всех, кто не видел ее с тех пор, как она была трупом вынесена из шлюпки и поднята на борт парохода, появление воскресшей женщины на людях произвело тягостное впечатление. Матросы искоса поглядывали на нее, и если любой из них изо всех сил старался угадывать по глазам Ингигерд Хальштрём ее желания, то от фрау Либлинг они держались в стороне, будто еще не были уверены, что имеют дело с живым человеком. Если могила в пучине океана возвращала мертвецов к жизни, то почему же и маленький Зигфрид не может покинуть свой морг?
Когда красивую, без кровинки в лице, даму, тщательно укрытую плащом капитана и шерстяными одеялами, удобно устроили на палубе, она долго молча вглядывалась в просторы успокоившегося океана. Затем вдруг сказала Фридриху, чье общество ей было желанно:
— Как странно! У меня такое чувство, будто я видела страшный сон. Но именно сон, вот что удивительно. И как я ни стараюсь себя переубедить, ничего не получается. Но стоит мне подумать о Зигфриде, как становится ясно, что в этом сне отражается пережитое.
— Не будем терзать себя мыслями, — промолвил Фридрих.
— Не скрою, — продолжала она, не глядя на Фридриха, — не скрою, не всегда я была праведницей. Может, это кара? Но если кару заслужила я, то при чем тут Зигфрид? Почему она не постигла меня?
Помолчав, она стала рассказывать кое-что о своем прошлом, в том числе о сражениях с мужем, с которым ее соединили насильно и который ее вскоре обманул. Сказала, что она артистическая натура и что старик Рубинштейн, которому она играла в одиннадцатилетнем возрасте, предсказывал ей большое будущее.
Она закончила свой рассказ словами:
— Ни в кухне, ни в детях я не понимаю ничего. Я была всегда ужасно нервозна, но ведь детей своих я любила! Разве я стала бы иначе отвоевывать их у мужа?
Фридрих говорил что-то утешительное, притом порою это были слова, касающиеся уже чего-то более глубокого, чем будничные дела. Так, он вел речь об умирании и воскресении и о великом искуплении, выражающемся не только в смерти, но даже в простом сне.
— Если бы вы, сударыня, были мужчиной, — сказал он, — я бы советовал вам почаще вспоминать Гете. Я сказал бы вам, чтобы вы перечитывали начало второй части «Фауста». Например, вот это:
Эльфов маленьких участье
Всем в беде уделено…
Или такие строки оттуда же:
Рассейте ужас, сердцем не изжитый,
Смягчите угрызений жгучий яд…[49]
И еще многое другое. А вы не чувствуете, что во всем, с нами случившемся, есть нечто от искупления, от очищения?
— У меня такое ощущение, — сказала восставшая из мертвых, — будто вся моя прошлая жизнь бесконечно далека от меня. Между нею и мною вырос после тех событий непреодолимый горный кряж. Прощайте, доктор, — сказала она под конец, — вам должно быть скучно со мною! Не тратьте попусту свое дорогое время.
Фридрих, однако, охотнее беседовал с фрау Либлинг, чем с Ингигерд. И скучно ему было не здесь, а скорее там, с девушкой.
— Ну что вы! — сказал он поэтому. — Не тревожьтесь!
— Моя мать меня уверяла, что незачем везти с собою детей через океан. Если бы я ее послушалась, Зигфрид был бы жив. Она вправе теперь упрекать меня. И какими глазами взгляну я, после того что случилось, в глаза отцу Зигфрида! Он ведь тоже использовал все, что мог — письма, друзей, а еще и адвокатов, — чтобы удержать детей у себя.
Если не считать незначительных разногласий у Ингигерд и Фридриха, на борту «Гамбурга» в эти дни, когда стояла неизменно прекрасная погода, царило хорошее настроение и было оживленно. Место действия недавней драмы отодвинулось на шесть, семь, восемь сотен миль в глубь океана, и с каждой минутой люди все более втягивались во вновь обретенную жизнь. Дары юга, которыми был загружен трюм парохода, предоставляли возможность значительно подкреплять силы дам. Нередко мужчины забавляли Ингигерд, перекидывая друг другу, как мяч, большой апельсин. Волны Атлантического океана вокруг «Гамбурга» казались совсем иными, чем те, что поглотили «Роланда». Океан был здесь похож на второе небо, которое ложилось под киль мягко раскачивающегося парохода. И даже простенькая торговая посудинка с черным надводным бортом и красной подводной частью двигалась по волнам не без некоторой величественности. По сравнению с «Роландом», этим чудом техники, она была не больше чем старая уютная почтовая карета, но в ней чувствовались проворство и надежность, и свои десять узлов она делала без особого труда. Капитан Бутор утверждал со всей серьезностью, что спасенные принесли ему счастье. С первой же минуты после их появления старик океан, мол, утих и стал кротким, как восьмидесятилетний английский священник.
— О да, — сказал Штосс, — но старый английский священник до этого — черт бы его побрал! — обожрался целыми грудами человеческого мяса! Вот и доверься такому! Стоит ему это переварить, как у него аппетит еще разыграется!
Однако до самого конца, даже несмотря на то, что на борту были покойник и тяжело больная женщина, рейс не утратил своей праздничности. У всех был свободный доступ к капитанскому мостику, и чаще всего там можно было увидеть Ингигерд, игравшую в шахматы с Вендлером или следившую за тем, как Фридрих выигрывал у него партию за партией. Весь экипаж и не в последнюю очередь капитан испытывали глубочайшее удовлетворение оттого, что в открытом море удалось выловить такую добычу. Если бы высокие чувства, овладевшие сердцами людей на борту бравого пароходика, могли излучать какие-то флюиды, то вокруг него средь бела дня возникло бы яркое сияние.
Незадолго до окончания рейса появился у самого «Гамбурга» лоцманский бот с номером двадцать пять на парусе, но когда он был еще далеко, этот самый номер послужил предметом пари на пароходе. Выиграл его Артур Штосс, угадавший номер, и он, давясь от смеха, поручил Бульке собрать у проигравших кругленькую сумму. Близкое общение с попутчиками вызывало у Фридриха чувство нетерпения. В отличие от них, к нему еще не вернулось прежнее отношение к жизни. Некая глухота овладела его душою. Куда-то исчезли ощущение прошлого, ощущение будущего и даже влечение к Ингигерд. Словно тот грозный час порвал все нити, соединявшие его с событиями, людьми и предметами прежней жизни. Тупое чувство ответственности охватывало его каждый раз, когда он видел Ингигерд. В первые дни казалось даже, что настроенная на серьезно-лирический лад девушка ждет от него сокровенного признания. Однажды она сказала:
— Все вы думаете только о своем удовольствии, а всерьез меня никто не принимает.
Фридрих не понимал самого себя. Хальштрём погиб, Ахляйтнер поплатился жизнью за свою собачью привязанность, и Фридрих не без основания полагал, что девушка, в какой-то мере очистившаяся благодаря страшной встряске, превратилась теперь в воск в его руках. Он часто чувствовал на себе ее долгий, задумчивый, изучающий взгляд. Тогда он сам себе казался жалким: он, некогда готовый щедро осыпать ее всеми богатствами страстно любящей души, не мог не признаться теперь себе, что стоял перед нею с пустыми руками. Ему надо было говорить, надо было открыть шлюзы, сдерживающие горячие потоки любви, а он вместо этого молчал, глубоко пристыженный, потому что знал, что они иссякли и все источники высохли.
Шестого февраля в десять часов утра капитан Бутор, стоя рядом с весело болтающей тонкими ножками маленькой Эллой Либлинг, примостившейся у подзорных труб, разглядел землю. Весть эта дошла до пассажиров, и наступил незабываемый миг. Стюард, принесший ее в каюту Фридриха и сразу же исчезнувший, не подозревал, какое сильное впечатление произведет на этого чужака краткий возглас «Земля!». Фридрих заперся в каюте. Глухое, сдавленное рыдание сотрясло его тело. «Такова жизнь, — пронзило его внезапное воспоминание. — Разве не проникло той мрачной, зловещей ночью в мою каюту слово «тревога!», как смертный приговор в камеру бедного грешника?» А теперь звук свирели проникал в отголоски тех уже далеких громовых раскатов. И лишь сейчас, до конца выплакавшись, Фридрих ощутил победный трепет вновь обретенной жизни. Опьяненный, он слышал, как издалека движется под звуки марша неисчислимая армия, армия братьев, среди которых он опять чувствовал себя дома и в полной безопасности. Никогда жизнь не представала перед ним в таком свете. Никогда она не устремлялась к нему такой. Лишь после того как тебя низринули в мрачную бездну, понимаешь, что ни в одном небе не светит такое прекрасное солнце, как наше.
Всех других товарищей Фридриха по несчастью и вызволению, каждого по-своему, тоже взбудоражил возглас «Земля!». Он слышал, как неподалеку фрау Либлинг звала из своей каюты Розу и Флите.
— Per Bacco,[50] мой старый повеса, — громко сказал Штосс своему верному Бульке, — per Bacco, значит, опять будем топтать задними лапами землю!
Доктор Вильгельм заглянул к Фридриху.
— Gratulor,[51] коллега Каммахер, — сказал он. — Колумбова земля на горизонте. Нам хорошо: не надо чемоданы паковать.
Вслед за Вильгельмом в дверях каюты показался толстый механик Вендлер. У него был беспомощный, немного комичный вид. Он сказал:
— Доктор, идите скорее на палубу. Ваша подопечная в слезах тонет.
Он, разумеется, имел в виду Ингигерд. Фридрих никак не мог унять плачущую девушку. Он впервые увидел ее слезы. Ее состояние, напоминавшее ему то, с которым он сам только что едва справился, вызвало у него участие и нежность. Но это участие и эта нежность и сейчас пока оставались больше похожими на отцовские чувства. Вдруг она промолвила:
— Я же не виновата, что мой отец погиб! И даже за смерть Ахляйтнера я не в ответе! Я его по-всякому от поездки отговаривала.
Фридрих погладил Ингигерд по голове.
«Гамбург» шел своим курсом, оставляя позади себя одиночество в бескрайной океанской пустыне. Теперь уже не возникал перед глазами тот или иной спешащий в порт корабль, а всю водную гладь оживляло великое множество идущих в разных направлениях пароходов и парусников, и это предвещало скорое появление большой гавани. Уже показался маяк на полуострове Санди-Хук. Хотя ни Ингигерд, ни Фридрих не могли до сих пор восстановить душевное равновесие и по-прежнему чувствовали себя глубоко потрясенными, пестрые картины, открывавшиеся при подходе к гавани, привлекли к себе их внимание. Не было предела изумлению, и чуть ли не каждая секунда приносила новый повод для волнения.
Медленно проплыл мимо них под звуки своего оркестра пароход компании «Уайт стар». Он как раз начинал рейс, который заканчивал «Гамбург». Палубы величественного корабля были, точно муравьями, усеяны пассажирами. Чувствовалось, что там царит веселое, праздничное настроение. Какое представление имели там люди о том, что, может быть, ожидало их? И когда они сверху вниз поглядывали на маленький «Гамбург» с немногими пассажирами на борту, они и малейшего представления не могли иметь о масштабах ужасного события, единственными живыми свидетелями которого были эти несколько пощаженных судьбою людишек.
Когда «Гамбург», миновав Санди-Хук, двинулся через бухту Лоуэр-Бей по направлению к проливам, волнение Фридриха и его сотоварищей все еще не улеглось и нервы были по-прежнему напряжены. Эти люди были как бы опалены огнем и омыты слезами, и то, что они испытывали сейчас, было не только прощанием с коварным океаном, но и свиданием. Свиданием с сушей и с надежной человеческой цивилизацией. Это было материнское лоно; отсюда все они вышли и здесь росли, пока не достигли духовного совершеннолетия. Так они переживали своего рода возвращение на родину, но было у них при этом и то особое чувство, будто они оказались на иной планете. Там в море и над морем царит ужас одиночества, и человек, который все видит сам, остается невидимым, незнаемым, забытым богом и всем миром. Он недалеко ушел от насекомых, и его чувства, как и его мозг, дают ему возможность познать только одну истину: он песчинка, затерянная в космосе, и ради своего счастья он должен, копаясь в своем теплом, шумном, беспокойном муравейнике, начисто забыть убийственные замыслы, рожденные теми враждебными ему мирами.
Мелькали паруса, сигналили пароходы, стаи чаек вылавливали рыб или кидались то тут, то там под струи свежего воздуха. У мыса Нортон к ним приблизился второй большой трансатлантический пароход, курсировавший по линии Гамбург — Америка. Движимое таинственными силами, спокойно и уверенно продвигалось вперед это гигантское плавучее здание. Были хорошо слышны звуки гонга, сзывавшего пассажиров с прогулочной палубы к обеденному столу.
— Теперь, — сказал Фридрих, вынимая из кармана часы, — в Европе без четверти семь, и там уже царит вечерняя тьма.
Капитан Бутор обменялся с карантинным пунктом флажными сигналами, и вскоре на борту «Гамбурга» появилась санитарная комиссия. После длительных переговоров и подробных сообщений Вильгельма и Фридриха с корабля сняли больную женщину и с позволения фрау Либлинг труп маленького Зигфрида. Фридрих позаботился о том, чтобы фрау Либлинг покуда оставалась в каюте, и тем самым удалось избежать особенно тягостной сцены. После этого бравый «Гамбург» на всех парах прошел через пролив Нарроус в великолепную бухту Аппер-Бей.
Статую Свободы, этот дар французской нации, и поныне все путешественники ищут вооруженным глазом задолго до того, как она возникает перед их взором. Фридрих тоже заранее в мыслях своих любовался статуей и отдал ей дань восторга, когда она вдруг выросла перед ним из воды. Статуя, правда, не показалась ему такой уж гигантской, однако от нее как бы исходило мелодичное звучание, правда, относилось оно скорее к будущему, чем к настоящему. И это звучание проникло в сердце Фридриха и переполнило его, несмотря на то совершенно особенное настроение, в котором он находился. Свобода! Как бы ни злоупотребляли люди этим словом, оно все равно нисколько не утратило ни очарования, ни устремленности в будущее.
И тут на глазах у Фридриха мир, как ему почудилось, сошел с ума. Перед ним возникла узкая гавань, окруженная со всех сторон вавилонскими башнями небоскребов, с бесчисленными, в те времена еще очень причудливыми высоченными паромами, и вся эта картина с ее поразительной фантастичностью могла показаться комичной, если бы не ее поистине гигантские масштабы. В этом кратере жизни кишит, лает, воет, кричит, ворчит, гремит, шуршит и жужжит цивилизация.
Здесь поселение термитов, чья возня ошеломляет, оглушает, сбивает с толку. Казалось невозможным, чтобы в этой свистопляске, в этом многоголосом хаосе хоть одна минута могла бы пройти без столкновений, без ранений, без убийств. Как можно было спокойно добиваться своей цели, добиваться успеха в своих обыденных делах в этой атмосфере крика, стука, лязга и безумной сумятицы?
В эти последние минуты совместной жизни невольные пассажиры «Гамбурга» превратились в единое целое. Во время кораблекрушения Фридриху удалось сохранить все свои наличные деньги, и он уговорил Ингигерд Хальштрём в первые дни их сухопутной жизни не отказываться от его помощи. Кроме того, все договорились не терять в Нью-Йорке друг друга из виду. И, конечно же, еще задолго до того, как «Гамбург» бросил якорь, уже в полном разгаре была трогательная процедура расставания, сопровождавшаяся самыми добрыми пожеланиями.
Оглушительный шум великого города с его миллионами усердно работающих жителей обновлял и переделывал прибывших друзей. Они должны были без всякого сопротивления броситься в жизненный водоворот, не терпевший никакого копания в своих мыслях и в своем прошлом. Здесь все звало вперед и подгоняло. Здесь была современность, ничего кроме современности. Артур Штосс, похоже, стоял уже одной ногой на подмостках у Уэбстера и Форстера. Много разговоров вызвало предстоящее выступление Ингигерд. В их контрактах были проставлены одни и те же даты, и начало выступлений было уже просрочено. Ингигерд сказала, что не может танцевать, пока не будет раскрыта тайна о судьбе отца. Зато Артур Штосс заявил, что, если бы только он успел, он нынче же вечером мог исполнить на сцене свой номер.
— Я ведь и так уже пропустил два вечера и потерял по сотен пять долларов за каждый из них. И вообще я не могу не работать, не могу не выходить к людям!
И чтобы направить Ингигерд на выгодный для нее путь, он приводил в пример истории людей, которых даже в тяжелейшие моменты жизни нельзя было оторвать от их профессии. У какого-то ученого умирала жена, а он продолжал читать свои лекции. А у одного клоуна жена не умерла, но сбежала, а он по-прежнему, хоть и с кровоточащим сердцем, забавлял публику своими вывертами.
— Этого от нас профессия требует, — сказал Штосс. — Да и не только от нас: любой человек должен, не думая о том, что владеет его душой — радость или беда, мука или счастье, — выполнять свои обязанности. Каждый человек — трагикомический эстрадник, вроде нас с вами, даже если его таковым и не считают. Я полагаю, что совершу подвиг, выступив сегодня вечером после всего, что мне пришлось пережить, перед глазами трех тысяч жадных до сенсации зрителей, и буду, не дрогнув, без промаха бить червового туза в самое сердце. — И артист, распаляясь все более и более, стал безудержно бахвалиться; правда, делал он это с умом и не без приятности. — Если не найдете ничего лучшего, господа, — обратился он к обоим врачам, — приходите нынче вечерком в варьете Уэбстера и Форстера взглянуть на мои выкрутасы! Работа! Работа! — Он повернулся к Ингигерд: — Я вам очень советую: решитесь! Работа лечит! Работа — это все на свете! Нельзя все время думать о случившемся и предаваться печали! И потом, — сказал он, вдруг посерьезнев, — не забудьте: наши с вами акции сейчас взлетели на безумную высоту! Артист такими вещами пренебрегать не должен. Вот увидите, не успеем мы на суше первый шаг сделать, как нас сразу же репортеры осаждать начнут!
— Как так? — спросил Фридрих, а Штосс продолжил свою речь:
— Вам что же, не ясно, что карантинный пункт уже давно сообщил о нас в Нью-Йорк со всеми подробностями катастрофы «Роланда»? Взгляните-ка на эти гигантские небоскребы, на тот, что со стеклянным куполом, и на другие. Это «Сан», это «Уорлд», это немецкая «Нью-йоркер штаатсцайтунг». Нас с вами уже сунули в печатные машины и пустят по свету гулять миллионными тиражами. В ближайшие четыре-пять дней не найти будет во всем Нью-Йорке ни мужчины, ни женщины, которые смогут сравниться по знаменитости с уцелевшими пассажирами «Роланда».
Такие и подобные разговоры велись на борту «Гамбурга», когда он ошвартовался у пирса, и тут уже началось прощание в полном смысле слова. Зрелище, участниками которого были эти, в сущности, чужие друг другу люди, было поистине трогательно. Фрау Либлинг плакала, и оба врача не воспротивились, когда она запечатлела на их лицах благодарственные поцелуи. Роза поцеловала Бульке, а затем, причитая и крича во весь голос, облобызала руки доктору Вильгельму и Фридриху. Обе дамы, само собой разумеется, также ласково попрощались друг с другом. Было произнесено много похвальных слов в адрес матроса и фельдшера Флите. Превозносили капитана Бутора, механика Вендлера да и всех членов экипажа «Гамбурга», называя их спасителями и сверхпорядочными людьми. А матросов «Роланда» врачи и Штосс именовали «нашими героями». Договаривались о встрече, и доктор Вильгельм попросил капитана Бутора и механика Вендлера, а также чудаковатого художника Фляйшмана прийти послезавтра днем в бар Гофмана. Они собирались после этой встречи пройтись по городу.
Бедняга Фляйшман оробел, сбитый с толку бешеным городом. Английского языка он не знал, его наличность была мала, а сулившие капиталы картины погибли. Он цеплялся за своих товарищей по судьбе, стараясь, правда, быть не слишком навязчивым. Сошлись на том, что художнику надо как-то помочь, и даже безрукий Штосс давал советы.
— Если в агентстве у вас не все будет ладиться, — заявил он художнику, — я познакомлю вас с моим другом, издающим «Нью-йоркер штаатсцайтунг».
Прошло несколько минут, и Фридрих, испытывая легкое головокружение, почувствовал твердую почву под ногами. На руке у него повисла Ингигерд. Кругом раздавались восторженные возгласы, слышалось «ура!», и в один миг он был окружен, сдавлен кричащей, рвущей, беснующейся толпой. Вдруг к нему протиснулся похожий на японца небольшого роста человек, неустанно твердивший:
— How do you do,[52] господин доктор? Узнаете меня?
Фридрих напряг память. В эту минуту, когда в ушах у него стоял восторженный рев толпы и со всех сторон ему пожимали руки, когда ладони дружелюбно настроенных людей взлетали за его спиной, над ним и перед его носом, он вряд ли помнил, кто такой он сам.
— Не узнаете, господин доктор? — осклабился «японец».
— Ах, черт побери! — воскликнул наконец Фридрих. — Вы же Вилли Снайдерс, мой давний ученик! Вилли! Как вы сюда попали?
Фридрих учился в Бреслау в университете. Много денег ему из дому присылать не могли, и недурным подспорьем служили хорошо оплачиваемые частные уроки, которые он давал незадачливому сынку одного тамошнего промышленника. Этот сорванец оказался на поверку недурным и занятным малым, и он вскоре всей душой привязался к Фридриху. Вот того-то сорванца, превратившегося в солидного молодого человека, и признал теперь Фридрих в веселом «японце».
— Как я сюда попал? Это я вам потом объясню, господин доктор, — сказал Вилли Снайдерс, у которого от радости, вызванной встречей, даже ноздри раздувались. — А пока что меня только одно интересует: есть ли у вас где остановиться, и еще: можно ли мне увести вас тайными тропами, вроде как в романах Купера, от проклятой репортерской банды? Или, может, хотите интервью давать?
— Ни за что на свете, Вилли! — решительно заявил Фридрих.
— В таком случае, — воскликнул Вилли, — попрошу вас следовать за мною по пятам. На всякий случай я нанял кэб, и мы сразу же покатим к нашим людям!
Фридрих представил ему Ингигерд со словами:
— Я не один и должен сначала надежно укрыть эту уважаемую молодую даму в хорошем отеле. Да и после этого не смогу оставлять ее в одиночестве.
Вилли Снайдерс все сразу понял. Но это не заставило его отступиться. Наоборот, он с еще большей настойчивостью повторил свое предложение.
— Дело в том, — сказал он, — что в нашем собственном доме молодой даме жить будет куда приятнее, да и чувствовать себя она будет увереннее. Смущает лишь одно: как она отнесется к итальянской кухне?
— Дорогой Вилли, — ответил Фридрих, прочитавший согласие в глазах Ингигерд, — ваши макароны, я думаю, преградой не станут. Когда-то я руководил вами, а сегодня для разнообразия поменяемся ролями. Итак, мы доверяемся вашему надежному руководству.
— All right,[53] идемте! — последовал ответ.
Было ясно, что Вилли очень рад своему улову. Они увидели, как Штосс, растягивая рот, точно ярмарочный зазывала, делал доклад группе репортеров, и решили, пробившись поскорее сквозь толпу, совершить отсюда побег и забраться в кэб, но в этот момент какой-то запыхавшийся пожилой господин остановил Ингигерд возгласом:
— Прошу прощения, ведь я имею честь говорить с фройляйн Хальштрём, не правда ли? Я от Уэбстера и Форстера, — продолжал вспотевший, несмотря на ветреный день, незнакомец, вытирая носовым платком снятую с головы шляпу. — Мне поручено, мне поручено! Я здесь с каретой! У меня тут карета…
Он замолчал: ему было трудно продолжать.
Фридрих сказал:
— Фройляйн Хальштрём сегодня ни в коем случае выступать не может!
— Что вы, сударь, фройляйн Хальштрём выглядит великолепно!
— Но позвольте! — резко заметил Фридрих.
Агент Уэбстера и Форстера закрыл шляпой лысину.
— Это было бы неслыханной ошибкой, большой, непростительной ошибкой, если бы дама отказалась от выступления. Мне поручено быть в ее распоряжении в том, что касается денег и всего, что понадобится. Там моя карета. В отеле Астора заказаны апартаменты.
Фридрих взял еще более резкий тон:
— Я врач и как врач заявляю вам, что эта дама ни сегодня, ни в ближайшие дни выступать не сможет!
— А вы возместите ей гонорар?
— Что я собираюсь предпринять в этом отношении, ни Уэбстера и Форстера, ни вас не касается!
Фридрих полагал, что этими словами заканчивается его беседа с агентом, но тот перешел в наступление:
— А кто вы, собственно, такой, милостивый государь? Я имею дело только с этой дамой! Вам никто не дал права вмешиваться!
Ингигерд сказала, что, как ей кажется, она выступать не сможет.
— Стоит вам выйти на сцену, как все сразу встанет на свое место. Кстати, супруга моего шефа дала мне письмо к вам. Ее служанка уже в отеле, она захватила с собою все необходимое и будет полностью к вашим услугам.
— Наша Петронилла, — вставил слово Вилли Снайдерс, — тоже прелесть. Стоит вам, сударыня, назвать ей нужную вещь, как через пять минут она будет у вас!
И, действуя как опытный похититель особ женского пола, он подсадил Ингигерд в свой экипаж.
— В таком случае, — решительно изрек посланец Уэбстера и Форстера, — обращаю ваше внимание на последствия расторжения контракта и самым настоятельным образом прошу сообщить ваш адрес!
— Сто седьмая улица! — воскликнул Вилли и назвал затем вооружившемуся записной книжкой пришельцу номер дома.
После этого кэб унес его, Фридриха и Ингигерд, чтобы затем вместе с другими экипажами и телегами переправиться на пароме из Хобокена в Нью-Йорк. Мальчик-газетчик сунул им в кэб свежий номер газеты «Сан», где уже можно было прочитать подробное описание гибели «Роланда».
На воде было тесно от снующих паромов, буксиров и пароходов самого разного типа. Паромы напоминали гигантских неуклюжих плавучих жуков, которые были черны от людей и над которыми возвышалось подобие насоса. Все загрохотало, когда паром подошел к молу, и вот уже почти в одно и то же время двинулись под эскортом семенящих людей повозки, кэбы и телеги.
«Этот город, — думал Фридрих, — поражен безумием приобретательства». Куда бы он ни глянул, ему отовсюду угрожали колоссальные щиты: колоссальные буквы, колоссальные разноцветные изображения, указующие на что-то руки, кулаки, лица. Повсюду бушевала, не гнушаясь никакими средствами, с криком и воем конкуренция, бесстыдная потасовка стяжателей, не лишенная, однако, как это ни странно, именно поэтому некоторой величественности. Здесь не было места лицемерию, здесь царила ужасающая откровенность.
Они сделали остановку у телеграфной конторы. Послали депеши матери Ингигерд и отцу Фридриха. Фридрих сообщил: «Спасен, здоров, благополучен», Ингигерд: «Спасена, судьба папы неизвестна». Пока она писала эти слова, у Фридриха появилась возможность шепнуть Вилли Снайдерсу, что из-за кораблекрушения Ингигерд, по-видимому, осиротела: потеряла отца.
Кэб с тремя седоками катился дальше, вдоль Бродвея, бесконечной главной улицы Нью-Йорка, где бежали — как казалось, непрерывно — цепочки трамвайных вагонов. В те времена они передвигались при помощи проволочного каната, проходившего в канале под вагоном. Движение было повсюду чрезвычайно оживленным. Тем сильнее подействовала на Фридриха и Ингигерд тишина, внезапно окружившая их, когда кэб, достигнув цели, свернул в боковую улицу. Он остановился перед невысоким особняком, ничем не отличавшимся от прочих домов на этой улице. В Германии архитектурное однообразие, царившее в этом фешенебельном квартале, можно было встретить разве только в рабочих поселках. Но внутри новая обитель наших путников сияла чистотой и уютом.
Когда они наконец-то обрели покой за дверьми своих комнат, на землю спустились сумерки. Старая итальянка, экономка Петронилла, приняла Ингигерд и сразу же стала заботиться о ней не только со всем тщанием, но и с нежностью.
Помывшись, Фридрих в сопровождении Вилли Снайдерса спустился в столовую, расположенную в полуподвальном этаже. Пол здесь был покрыт плиткой, а стены увешаны нарядными циновками. Над ними выступал карниз, на котором стояли рядами fiaschi.[54] Стол, застланный чистейшей скатертью, был накрыт на восемь персон.
Фридрих уже знал от Вилли Снайдерса, что представлял собою весь этот уютный дом и каким целям он служил. Его арендовал кружок немецких художников, главной опорой которого был скульптор по фамилии Риттер. Это был очень талантливый и прославленный художник. К числу его меценатов и заказчиков принадлежали Асторы, Гулды, Вандербильты. Вилли ласково величал его «пижоном» и ценил за то, что тот «малый не промах».
В одном углу столовой стояли слепки с его работ, и Вилли превозносил их до небес.
Кроме Риттера, в деяниях этого клуба принимал участие еще один скульптор, некий Лобковиц, австриец, как и Риттер. «Четвертым в этом союзе»[55] был художник-силезец, чудак, лишенный всяких средств к существованию, но обладавший талантом, которым здесь восхищались больше всего. Бравый Вилли не без труда перетащил сюда своего земляка из трущоб Нью-Йорка.
— Увидите, — говорил Вилли, в свойственной ему манере, где гортанные и носовые звуки американской разновидности английского языка сочетались с австрийским диалектом его друзей, — увидите, как будет себя вести Франк, этот бешеный пес. Всех подряд кусает, подлюга! Живот от смеха надорвешь! То есть, конечно, — продолжал он, — если эта кочерёжка соизволит предстать пред наши очи!
Но художник Франк вошел раньше остальных. На нем, как и на Вилли, был dinner-jacket,[56] под которым белела крахмальная сорочка. Вилли говорил очень много, тогда как чудаковатый художник, не произнеся ни слова, небрежно подал Фридриху руку. Хотя и после прихода Франка компанию составляли одни лишь земляки, на время исчезла непринужденность, с какой беседовали Вилли Снайдерс и Фридрих.
Фридрих сожалел, что на нем не было смокинга.
— Да, Риттер у нас пижонище, — вернулся к своей излюбленной мысли Вилли, — нам из-за него приходится вечер за вечером являться к столу разодетыми по меньшей мере как атташе посольства.
Появилась Петронилла, и присутствующим пришлось выслушать многословный рассказ на итальянском языке о милой, бедной, маленькой синьорине, которая спит беспробудным сном и при этом дышит спокойно, ровно и глубоко. Затем она спросила, слышали ли господа о гибели большого корабля. Когда же ей представили было Фридриха как одного из спасенных, она громко засмеялась такой шутке и убежала.
В столовую вошел Лобковиц.
Лобковиц, спокойный человек высокого роста, тепло поздоровавшийся с Фридрихом, чья многострадальная история ему уже была известна, сообщил, что к дому подъехал Риттер. Все взглянули в окно и увидели элегантную пролетку с кучером в черной ливрее. Собираясь в обратный путь, кучер застегивал фартук пролетки, а нетерпеливый породистый черно-пегий жеребец уже готов был встать в оглоблях на дыбы.
— А тот тип, что вожжи держит, — сказал Вилли, — прогоревший австрийский офицер. Смылся из-за карточных долгов. Но для Риттера он сейчас капитал бесценный: говорит ему, как одеваться к первому завтраку, к ленчу, к обеду, на теннис, на крикет, для езды верховой или в экипаже, как ездят в mailcoach,[57] какой цилиндр на голову напяливать — серый или черный, какой галстук на шею нацепить, какие перчатки на руки и какие чулки на ноги натягивать, какие запонки в манжеты совать, короче, все, что надо учитывать, если хочешь здесь, в Нью-Йорке, пижонить.
И вот в столовой появился двадцативосьмилетний Бонифациус Риттер, на которого в Америке нежданно-негаданно свалилось столько удач. Вошел бодрый, любезный, обольстительный, как Алкивиад.[58] С первой же минуты Фридрих был очарован видом этого баловня фортуны. В Риттере все дышало простодушием, наивностью, жизнерадостностью. Воздух Нового Света придал обходительности австрийца яркости, огня и свободы. Сели за стол, где вскоре за minestra[59] завязалась беседа.
Когда Вилли Снайдерс на правах негласного управляющего хозяйством этого кружка собственноручно разливал по бокалам вино, по его лицу было видно, как гордился он Бонифациусом Риттером и какое удовлетворение доставляла ему возможность потчевать такими друзьями и таким домом своего учителя былых времен здесь, на внеевропейской почве. Оживление возрастало, и, когда служанка в белой наколке и белом передничке подала рыбу, со всех сторон был одновременно предложен тост в честь спасения Фридриха и его подопечной. Наступившей после этого небольшой паузой побледневший молодой ученый воспользовался, чтобы сделать некоторые пояснения.
— Я пересек океан, — сказал он, — чтобы здесь, в Америке продолжить с одним моим другом кое-какие исследования, которые я начал вместе с ним много лет назад. Да вы ведь знаете его, милый Вилли, — обратился он к давнему ученику, — это Петер Шмидт, врач, он живет теперь в Спрингфилде, в штате Массачусетс.
— Он переехал в Мериден, — подал реплику Вилли Снайдерс.
— Ту юную даму, что сейчас пользуется вашим гостеприимством, я, к своему удивлению, встретил на корабле, — объяснил Фридрих. — Нам повезло: еще до того, как началась паника, мы спокойно спустились в спасательную шлюпку. К сожалению, отца девушки мы не сумели взять с собой. Как видите, нас свел случай, и я считаю себя ответственным за судьбу этой юной особы.
Чувство защищенности, какого он уже давно не испытывал, охватило Фридриха. Его издавна тянуло к художникам. Их разговоры, их общительность всегда доставляли ему самое большое удовольствие. К тому же еще вышло так, что здесь, на чужбине, где он рассчитывал на холодный прием, именно эти люди заключили его в свои объятия. Они поднимали бокалы и трапезничали непринужденно, а Фридрих то и дело спрашивал себя, правда ли, что он в Нью-Йорке, за три тысячи морских миль от старушки Европы. Разве он не на родине? Разве за последние десять лет там, на настоящей родине он когда-нибудь получал столько тепла, как здесь? И какой жаркой струею обдавала его теперь жизнь! Как поднимался он с каждой минутой все выше и выше! Он, кто еще так недавно, когда гибло все вокруг, едва сумел спасти свою жизнь.
Он сказал:
— От всего сердца благодарю вас, господа и мои дорогие соплеменники, за дружеские чувства и за гостеприимство, которым я пользуюсь так незаслуженно.
Он поднял бокал, и все чокнулись с ним. И вдруг волна откровенности и чистосердечия, которой он тщетно пытался противиться, захлестнула его. Он назвал себя человеком, потерпевшим двойное кораблекрушение. Ему, сказал он, пришлось многое испытать, и, если бы гибель «Роланда» не была слишком трагична, он был бы склонен рассматривать это несчастье как символ всей своей прожитой доныне жизни.
— Старый Свет, Новый Свет! — воскликнул Фридрих. — Шаг сделан, океан позади, и я уже чувствую прилив новой жизни!
Он, продолжал Фридрих, собственно говоря, еще не имеет ни малейшего представления о том, чем и как будет заниматься. Эта мысль противоречила тому, о чем Фридрих говорил сегодня за этим столом. Теперь он сказал, что ни в коем случае не собирается ни практиковать как врач, ни заниматься бактериологией. Может быть, он станет книги писать. Какие, он сам еще не знает. У него, например, были кое-какие мысли о Венере Милосской. В голове у него готовая работа о Петере Фишере и Адаме Крафте.[60] А может быть, он сочинит своеобразный роман о жизни, где будет изложено нечто вроде современной философии.
— В этом случае, — сказал Фридрих, — я начну там, где Шопенгауэр оставил за собою дыру. Я имею в виду его слова из книги «Мир как воля и представление», которые всегда хранятся в моей памяти: «Дело в том, что за нашим существованием таится нечто такое, что становится нам доступно лишь тогда, когда мы стряхиваем с себя мир».
Эти рассуждения молодого ученого, переживавшего запоздалую пору «Бури и натиска», были выслушаны с вниманием и получили одобрение. Вилли сказал:
— Стряхивать с себя мир, господин доктор, — это по части художника Франка. Расскажи-ка, Франк, как ты в Америку попал!
— Или, Франк, о вашем пешем походе в Чикаго! — предложил Лобковиц.
— Или, — дополнил Риттер, — о бостонском приключении, когда вы перепились и вас на повозке доставили прямехонько в полицейский участок.
— О, это было неплохо, — сказал Франк, спокойно улыбнувшись и откинув со лба локоны, — не то бы не избежать мне простуды.
К удивлению Фридриха, все высказывания Франка вызывали взрывы хохота.
— Наш Франк поистине гениальный художник, — сказал Вилли, наливая Фридриху кьянти, — но и самый большой оригинал всех пяти континентов.
Тут появился Симоне Брамбилла, повар-итальянец, принесший собственноручно десерт и сыр и пожелавший узнать, понравились ли кушанья. Беседу вели на итальянском языке и в таком доверительном тоне, что было ясно, в каких прекрасных отношениях состоят хозяева и повар.
— Встряхнемтесь-ка! — воскликнул вдруг Вилли. — Синьор Симоне Брамбилла, old fellow,[61] вы нам сейчас что-нибудь набренчите! И еще cantare![62] Понятно? Ma forte,[63] a не mezza voce![64]
И, сняв с полки мандолину, он сунул ее в руки шефу кухни.
— Signore Guglielmo e sempre buffo![65] — сказал повар.
— Да, да, buffo, buffo! — крикнул Франк, ударяя по столу кулаком.
По лицу его блуждала теперь уже несколько бессмысленная улыбка.
Своим полотняным колпаком на голове, полотняной курткой и полотняным передником повар, прекрасно владевший мандолиной и обладавший хорошим голосом, настраивал своих слушателей на веселый лад. Им передавался ритм, в котором он играл на своем инструменте, напевая уличные песенки, какие можно услышать повсюду в Италии, а чаще всего в Неаполе. Фридрих откинулся на спинку стула и закрыл глаза. В мыслях своих он увидел морские берега и голубые заливы Италии. Коричневые храмы дорийцев в Пестуме, скалы на Капри. Как только повар заканчивал очередную песенку, раздавались аплодисменты. В один из таких моментов в обеденный зал вошла Петронилла, шепнувшая что-то на ухо Вилли Снайдерсу, после чего он счел нужным передать ее сообщение Фридриху. Тот сразу же вскочил, и оба вышли из зала.
Какой-то человек и внушительного вида дама, не обращая внимания на протест Петрониллы, пробрались в спальню Ингигерд. Фридрих и Вилли вошли в ту минуту, когда эта дама, одетая, кстати, ярко, пыталась разбудить спящую девушку, приговаривая:
— Дитя мое, ради бога же, дитя мое, прошу вас, проснитесь!
На вопрос, по какому праву она проникла в эту комнату, незнакомка ответила, что она владелица самого крупного театрального агентства в Нью-Йорке и что в свое время через нее был заключен контракт между Уэбстером и Форстером и отцом этой дамы. Отец дамы, добавила она, получил аванс в тысячу долларов. Время деньги, особенно здесь, в Нью-Йорке, и если дама не может выступить сегодня, то нужно ведь, сказала она, подумать о завтрашнем дне. Она, мол, готова пойти даме навстречу, но у нее же кроме этого дела еще сотня других. А чтобы завтра выступить, барышня должна сию же минуту отправиться с нею в нью-йоркский салон Жерсона, дабы за ночь ей изготовили костюм. Заведение это находится на Бродвее, а внизу у дверей их ожидает кэб.
Все это владелица агентства произнесла в спальне Ингигерд, намеренно не понижая голоса. Фридрих и Вилли просили ее успокоиться — один, два, три раза, но это ни к чему не привело. Тогда Фридрих сказал:
— Барышня вообще не будет выступать!
— Ах так! В таком случае уже послезавтра она будет втянута в пренеприятнейший процесс! — услышал он в ответ.
— Эта дама не достигла совершеннолетия, — сказал Фридрих, — а ее отец, с которым вы заключили контракт, по-видимому, скончался при катастрофе «Роланда».
— Но я ни в коем случае не собираюсь кидать на ветер тысячу долларов! Ни за что на свете! — ответила агентша.
— Дама больна, — сказал Фридрих, после чего последовало:
— Хорошо, тогда я пришлю своего врача.
— Я сам врач, — ответил Фридрих.
— Но врач, судя по всему, немецкий, — сказала агентша, — а мы лишь американских врачей считаем компетентными.
Могло статься, что эта американка, вооруженная мужской головой, мужской энергией и мужским голосом, добилась бы все-таки своего, если бы не беспробудный сон девушки, оказавший сопротивление шуму и всем попыткам поднять ее с постели. Да и Фридрих был столь решителен, что агентша наконец сникла и вынуждена была покуда очистить поле боя. А Вилли пришла в голову прекрасная идея, значение которой Фридрих оценил не сразу. Вилли заявил явно оторопевшей агентше, что если она не сложит оружие, он поставит в известность о случившемся «Society for the Prevention of Cruelty to Children»,[66] ибо фройляйн Хальштрём еще не достигла семнадцатилетнего возраста.
— Господа, — сказала непрошеная гостья, явно меняя тон, — подумайте только о тех колоссальных суммах, какие вот уже целый месяц тратят Уэбстер и Форстер, да и я тоже, на рекламу. Я рассчитывала на турне до самого Сан-Франциско. Теперь, когда эта дама вошла в число спасенных пассажиров «Роланда» и к тому же потеряла отца, она становится гвоздем season.[67] Такая сенсация! Если мисс Хальштрём будет теперь выступать, она за три месяца получит пятьдесят тысяч долларов чистой прибыли и вернется в Европу с такими деньгами! Вы готовы взять на себя ответственность перед нею за потерю такого гигантского гонорара?
Когда агентша и ее спутник удалились, Вилли Снайдерс подтвердил, что он в самом деле уже две-три недели тому назад на всех заборах строительных площадок, бочках с цементом и столбах видел афиши представления «Mara or the Prey of the Spider», причем иногда с изображением танцовщицы в натуральную величину. Она выглядела там подростком, неким альбиносом с красными, как у кролика, глазами и волосами шафранового цвета. А сзади, подстерегая ее, сидел в своих сетях паук с телом величиною с воздушный шарик. Эти афиши выполнены самым талантливым графиком Нью-Йорка, и Фридрих, добавил Вилли, может их еще увидеть своими глазами на улицах.
— Поэтому, — закончил он, — мне странно думать, что я сам в свое время глазел на эти афиши, ни о чем не подозревая, а теперь вот фройляйн Ингигерд вместе с вами живет в нашем доме. Да, жизнь сочиняет потрясающие вещи. Уверяю вас, господин доктор, что, глядя на афишу, я думал о чем и о ком угодно, но только не о вас и что она не могла иметь для меня никакого значения, кроме как являться примером кричащей рекламы варьете.
Когда оба возвратились в столовую, повара там уже не было. Лобковиц и Франк поругались, вернувшись к дневному спору о том, кто более велик — Рафаэль или Микеланджело. Вилли рассказал о состоявшемся только что сражении с амазонкой. Художники возмутились и торжественно заявили, что не выдадут подопечную особу, даже если весь Нью-Йорк против них ополчится. Фридрих вынул часы, увидел, что стрелки показывают десять часов, и пересказал обещание Артура Штосса ровно в половине одиннадцатого вечера предстать перед публикой. Предприимчивый Вилли Снайдерс предложил друзьям отправиться всем вместе к Уэбстеру и Форстеру, чтобы посмотреть выступление безрукого артиста.
В ложу заведения Уэбстера и Форстера художники и Фридрих вошли еще до половины одиннадцатого. По мнению Вилли, в огромном зале, где во время представления можно было курить и пить, собралось три-четыре тысячи человек. На небольшой ровной сцене они увидели испанскую танцовщицу. Много дуговых ламп плавало белесыми мерзлыми лунами в табачном дыму, а тем временем девушка кружилась со своим изящным тореро в танце, представлявшем собою смешение шутовства, невинности и дикости.
Наблюдая за танцовщиком, Фридрих мысленно переносился на арены Севильи, а девушка уводила его к берегам Коринфского залива или на один из островов архипелага Киклады, и вскоре он решил покинуть Испанию, чтобы последовать за прекрасной танцовщицей в ее греческие пенаты. Там он назначил ее Хлоей, тогда как сам превратился в Дафниса. Все пирующие пастухи сидели под ветвями пиний в роще, посвященной Пану. Отсюда, с высокогорных лугов можно было увидеть, но не услышать греческое море с его скалистыми берегами. Весь оркестр Уэбстера и Форстера вдруг заменила свирель, и уже исчез куда-то этот огромный зал с его чадным запахом, исходившим от многих потных тел. Дуновение весны шелестело в ветвях пиний. Пастушка танцевала, повторяя забавные прыжки, подсмотренные ею у коз. Но нет, эти прыжки вложил ей в колыбель великий Пан. Танцуя, она изображала неистовую, юную, кипучую жизненную силу и счастье бытия. «Происхождение всякой музыки, — думал Фридрих, — это танец и пение, исполняемые одновременно. Ноги выбивают ритм, звучащий в словах. Танцовщица, если она не поет, слышит не ту музыку, под которую она танцует. Но даже если она не поет, а лишь танцует без музыкального сопровождения, тот, кто ее видит, все-таки музыку слышит».
— Икра для народа, — сказал Фридрих, когда артистка под скудные аплодисменты зала исчезла за кулисами.
Затем на сцене появился слуга в красной ливрее и расставил там несколько стульчиков на равном расстоянии друг от друга. И лишь после того как он вынес на сцену мелкокалиберную винтовку и футляр для скрипки, Фридрих признал в нем бравого унтера Бульке. Вскоре вышел Штосс, вызвавший бурную овацию.
На нем был черный бархатный фрак и все, что относится к так называемому «стилю эскарпен»: кружевное жабо, черные бархатные панталоны до колен, черные шелковые чулки и лакированные туфли с пряжками. Рыжеватые волосы, обрамлявшие его могучую голову, были со всех сторон зачесаны кверху. На бледном скуластом лице с широким носом играла улыбка, а глаза глядели по-деловому в зал.
Фридрих же видел этого восторженно встреченного публикой человека беспомощным, промокшим от морской воды, лежащим под сиденьями спасательной шлюпки на днище и вспоминал о том, каких сверхчеловеческих усилий стоило матросам, Бульке, доктору Вильгельму и ему, а также женщинам — Розе, фрау Либлинг и Ингигерд — удержать лодку, не дать ей перевернуться. Как неправдоподобно велика разница между нынешним днем и тогдашним! И почему так восторженно встречают этого человека?
О, как красноречивы могут быть аплодисменты! Они говорят: «Мы считаем, что, спасая тебя, господь бог поступил правильно! Ты ведь так много пережил, безрукий бедняга! Сотни человек погибли, хоть у них и было по две руки, а ты вот сидишь как ни в чем не бывало сегодня вечером на сцене! И мы удовольствие получаем! Хорошо, что спасен не тот или другой человек, а именно ты, кто веселит и забавляет нас своими трюками! Кроме того, мы хотим вознаградить тебя за все свалившиеся на твою голову беды! Теперь благодаря своему искусству и спасению ты у нас диковина вдвойне!»
Снова и снова бушевали овации, словно океан, в котором опять тонул любимый артист, и тогда на сцену вышел господин в обычном фраке и знаком дал понять, что хочет говорить. Он попросил дать слово знаменитому чудо-стрелку, champion of the world[68] Артуру Штоссу. И вот, уже послышался звонкий мальчишеский голос безрукого, и звучал он так проникновенно и с такой силой, что был слышен даже в самых задних рядах зала.
Фридрих услышал обращение: «Мои дорогие жители Нью-Йорка!» До его сознания доходили какие-то слова о «гостеприимном американце», о «радушном американском побережье», о Колумбе и о «fourteen hundred and ninety two». Это число — тысяча четыреста девяносто два, — сказал артист, означающее год рождения современной Америки, можно сейчас увидеть на всех досках объявлений. С уст чудо-стрелка слетали слова: «navigare necesse est, vivere non necesse», «сквозь ночь к свету» и другие подобные поговорки. Ноев ковчег, сказал он довольно остроумно, все еще не устарел, — ведь две трети земного шара заняты водою. Ну, а если порою случается, что потоп глотает какой-то корабль, ковчег человечества все равно не идет ко дну, для того господь и поставил в облаках свою радугу. Океан был и остается колыбелью героизма, элементом, сближающим, а не разъединяющим народы. В зале прозвучало имя белокурого капитана фон Кесселя, и перед глазами Фридриха возник образ покойного героя, уносимого потопом под небом, усыпанным звездами. Сквозь речь артиста он услышал голос капитана: «Брат у меня, господин фон Каммахер, человек семейный: жена и дети. Моему брату можно позавидовать». Шквал аплодисментов, награда речистому оратору, вернул Фридриха к действительности.
Артур Штосс сел на один из стульев, а на другой Бульке положил скрипку. Потом герой и спаситель в красной ливрее снял своему хозяину туфли, обнажив его ступни в черных чулках, оставлявших на свободе пальцы. Артист сжал пальцами правой ноги смычок и начал натирать его канифолью. Шепот изумления прошелестел по рядам. Оркестр заиграл известную прелюдию Баха, а затем в зал полилось журчание скрипки: это Штосс исполнял «Ave Maria» Гуно, и в притихшем зале воцарилось трогательно религиозное настроение, в котором не последнюю роль играла мысль о страшном кораблекрушении и от которого на Фридриха повеяло жутью. Так извлекалась выгода из великого несчастья.
Наступило некоторое облегчение, когда Артур Штосс стал «работать» с мелкокалиберной винтовкой. Здесь снова показал себя Бульке, заставивший Фридриха и художников восхищаться им по меньшей мере в такой же степени, как и его хозяином. С поразительным хладнокровием держал он в руках карты, которые его работодатель выстрел за выстрелом без промаха дырявил точно посередине.
Фридрих был очень удивлен, когда на следующее утро он довольно поздно проснулся в своей постели и обнаружил, что все вокруг него было недвижимо. Не качалась кровать, не дребезжали тазы для умывания, не уходил из-под ног пол, над Фридрихом не нависала стена.
Фридрих позвонил, вошла Петронилла. Маленькая мисс, рассказала она, проснулась здоровая и краснощекая и уже позавтракала. Вилли Снайдерс оставил записку, где писал, что он от такого-то часа до такого-то будет занят в таком-то и таком-то бюро на такой-то и такой-то улице и что к ленчу он явится.
Молодой ученый принял ванну, второй раз за последние двенадцать часов. Ему было приготовлено новое, с иголочки платье и такое же белье, так что он, садясь за стол, выглядел свежим, точно новорожденный. Ему подавала еду Петронилла, которая сказала, что, кроме нее, никого из обитателей нет дома. Затем она ушла, но через некоторое время явилась, чтобы узнать, нет ли у Фридриха каких-либо пожеланий. Вскоре Фридрих увидел, как хлопотливая хозяйка, тщательно закутавшись, вышла через главную дверь на улицу.
Сделав это наблюдение, Фридрих ощутил беспокойство, закурил и стал кусать себе губы. Он был в доме один с Ингигерд Хальштрём. Фридрих опять со всей силой ощутил, какие неожиданные повороты может совершать жизнь. Такого положения дел, такой возможности, как эта, он вряд ли надеялся добиться за недели и даже месяцы, и меньше всего в бешеном нью-йоркском водовороте. После корабельной и городской суеты и после шума океана он вдруг оказался окруженным мирной идиллией. А в это время каждый из четырех миллионов жителей этого города со страстью и с ни с чем не сравнимым упорством делал свои собственные дела или тащился в железном ярме обязанностей, не видя и не слыша ничего, что встречалось ему на пути.
Беспокойство его росло, он не мог оставаться на месте. Каждый нерв, каждая клетка его организма были сейчас возбуждены, затронутые какой-то силой, устремлявшейся к нему со всех сторон. Такой силе, проникающей сквозь полы, потолки и стены, люди дали различные имена. Говорили о магнетизме, о флюидах, об электрических разрядах, действие которых Фридрих ощутил как раз сейчас, когда в поисках успокоения присел перед камином. Дело в том, что стоило ему только приблизить каминные щипцы к чему-то железному, как сразу же с потрескиванием выскакивали искры. Казалось, что вся комната заряжена электричеством. Достаточно было кончиками пальцев слегка коснуться коврика у камина, и вот уже летят искорки и раздается такой звук, будто кто-то плеткой хлестнул.
«Ага! — подумал Фридрих и улыбнулся. — Вот они, крестьяне-светоробы!» Где же он читал о них, об этих плутишках, ломал голову Фридрих, пока не вспомнил наконец сон в каюте «Роланда».
— Мужичок-светороб, что замыслил, скажи! — произнес он вслух и стал ловить искры таким манером, как поступают люди с мухами, когда те выводят их из терпения. Но вот уже целый рой этих искр проник ему в кровь. Он встал и вышел в коридор.
Довольно долго Фридрих стоял там, держась обеими руками за нижние столбики лестничных перил. Наконец прижался к ним головою, чувствуя, как все тело у него бьется в ознобе.
Наступил момент, когда он понял страстный язык своего тела, чьи требования одобрил повелительный голос души. Это был решительный прорыв неудовлетворенного, сдерживаемого желания. В своднической утренней тишине чужого дома оно вдруг получило неотразимую власть.
И он вошел в комнату, где Ингигерд у камина сушила копну своих белокурых волос.
— Ах, господин доктор! — испуганно воскликнула она, увидев его.
Но едва она взглянула своими искрящимися глазами на тяжело дышащего молодого человека, как на лице ее сразу же отразилось желание безоговорочно принадлежать ему, раствориться в нем, сгинуть.
Это зрелище лишило Фридриха, у которого слились воедино воля и всепожирающая страсть, всякой способности осознавать происходящее и принимать решения. Наконец, утоляя безумную жажду и гася адское пламя, сжигавшее его душу, он с каким-то звериным воплем ринулся в волны любви, не сразу приносящие прохладу и освобождение.
Было уже около одиннадцати часов, когда домоправительница Петронилла вернулась домой в сопровождении какого-то светловолосого человека. Он был одет без общепринятой тщательности, на жилистых руках не было перчаток, ноги были обуты в грубые ботинки. Волоча за собою левой рукой мокрый зонт, держа в правой поношенную фетровую шляпу, широко расставляя ноги, он шумно шагал взад-вперед, посвистывая весьма искусно, с видом человека, который в клубе немецких художников чувствует себя как дома.
Этот ранний посетитель был Петер Шмидт, которого там, в океане, Фридрих видел во сне. Он приехал из Меридена в Нью-Йорк, чтобы повидаться с Фридрихом, чье имя нашел в списке спасенных пассажиров «Роланда». Он знал о знакомстве Вилли Снайдерса с Фридрихом со времени, когда они были в ролях учителя и ученика, и легко догадался, где может найти друга.
Первым вопросом Фридриха, после того как немного улеглась радость встречи, было:
— Ты веришь в телепатию, сын мой?
— В телепатию? Никоим образом! — ответил фриз и продолжил, расхохотавшись: — Мне ведь только тридцать, дружище! И я еще с ума не спятил! Надеюсь, какой-нибудь новоявленный мистер Слэйд не затуманил тебе мозги, как когда-то в Лейпциге блаженной памяти старику Цёлльнеру.[69] Или ты пересек океан, чтобы здесь председательствовать на важном сборище спиритов? Тогда, старина, конец нашей дружбе!
Такой тон беседы был для обоих друзей привычен с университетских времен, и он придавал им много сил. Их отношения были свободны от всего, что сужает связи, возникающие на более позднем этапе жизни.
— Не бойся, — ответил Фридрих. — Сборищами спиритов я по-прежнему не интересуюсь, хотя, собственно говоря, то, что я недавно пережил, могло бы меня на это толкнуть. Ты, видишь ли, там в океане предстал передо мною и познакомил меня с затонувшим континентом. Но не будем сейчас говорить о снах!
— Хорошо же ты себя ведешь, — заявил друг, после того как Фридрих подтвердил ему свое присутствие на погибшем «Роланде». — А я-то думал, ты женат, у тебя дети, имеешь практику в Германии, а заодно наукой занимаешься, или же наоборот: занимаешься наукой, а заодно практикуешь и уж меньше всего думаешь о поездке в Америку, которая тебя никогда вроде бы не привлекала.
— Разве нет в том чего-то мистического, когда вдруг происходит встреча непредсказуемым образом в непредсказуемое время и в непредсказуемом месте? И не кажется, кроме того, что поистине реальный, поистине подлинный отрезок жизни в восемь лет разом превращается в ничто?
Фриз напомнил, что оба они парипатетики, а посему, мол, не худо бы прогуляться по улицам Нью-Йорка. У Ингигерд ближайшие часы должны были уйти на переговоры с посланцами различных магазинов, и она сказала только, что надеется увидеться с Фридрихом во время ленча. И друзья зашагали по подметенным асфальтовым путям под голыми заснеженными деревьями, по лужайкам Центрального парка, тоже заснеженным, оглушаемые яростным тысячекратным шумом, стоявшим в воздухе безумного города.
Можно было подумать, что они продолжают разговор, прерванный всего полчаса тому назад. Фридрих не скрыл от друга, что внутри у него все выкорчевано и разодрано. Готовность к смирению он назвал последним и самым ценным выигрышем в жизни — утверждение, которое начисто отрицал его друг.
— Вот тебе! — сказал Петер Шмидт, разворачивая только что купленную толстенную газету. — «Роланд», «Роланд»! Целыми столбцами, даже страницами!
Фридрих схватился за голову.
— Да, — сказал он. — Неужели я правда там был?
— Да еще как! — промолвил Фриз. — Вот жирным шрифтом: «Доктор Каммахер совершает чудеса храбрости!» Черт возьми, тебя тут даже нарисовали!
Художник редакции — то была «Уорлд» или «Сан» — изобразил несколькими штрихами пера молодого человека, выглядевшего точно так же, как миллион ему подобных. По веревочной лестнице он спускался с борта наполовину затонувшего парохода в лодку, неся на руках молодую даму в одной рубашке.
— Ты вправду все это проделал? — спросил Петер Шмидт.
— Не думаю, — ответил Фридрих. — Но вообще-то должен признаться, что не все подробности катастрофы могу сейчас припомнить.
Фридрих остановился. Он был бледен и сказал, стараясь разобраться в своих мыслях:
— Не знаю, что чудовищнее в таком событии: что оно действительно произошло, или что тот, кто при этом присутствовал, постепенно все переваривает, даже забывает! — Затем он продолжил, все еще не сходя с места: — Чем больнее всего ударяет такая беда? Тупой бессмысленностью, беспредельной грубостью и жестокостью. Теоретически нам хорошо известно, что природа бывает жестокой, но когда столкнешься с этой жестокостью на деле, во всем ее реальном объеме, то жить дальше не сможешь, если будешь о ней вспоминать.
Где-то и как-то, сказал он, даже самый просвещенный человек еще верит в нечто, именующееся всемилостивым богом. Но такое испытание нещадно, точно железными кулаками, колотит по этому «где» и по этому «как». И у него, Фридриха, внутри есть место, ставшее глухим, слепым, нечувствительным и никак не желающим вернуться к жизни. Это ожесточение обладает такой силой, что, как ему кажется, покуда оно не исчезнет, никакие слова о вере в бога, в человека, в будущее рода людского, в эру счастья и благоденствия и тому подобное не сойдут с уст с такой легкостью, с какой с них слетает всевозможный низкий и предумышленный обман. Ибо к чему все это и ради чего стоит впадать в шиллеровский пафос прославления достоинства человека, его божественного предназначения и тому подобных идеалов, если на долю ни в чем не повинных людей выпадает такая страшная, бессмысленная, несправедливая и непоправимая участь!
Бледность разлилась по лицу Фридриха, он испытал приступ дурноты, широко раскрыл глаза, вылезавшие из орбит со странным выражением тревоги и ужаса, ощутил легкую дрожь и в испуге крепко ухватился за руку друга, чувствуя, что здесь, в парке, почва начинает уходить у него из-под ног.
— Со мной такого не бывало, — сказал он. — Наверно, последствия этой истории.
Петер Шмидт отвел друга к ближайшей скамейке. Руки у Фридриха онемели, на лбу выступил холодный пот, и он внезапно потерял сознание.
Когда Фридрих пришел в себя, ему понадобилось какое-то время, чтобы понять, где он находится. Он произносил обращенные к кому-то слова и был уверен, что видит перед собой жену, детей и своего отца в полной генеральской форме. После того как сознание наконец окончательно вернулось к нему, он настоятельно попросил друга сохранить случившееся в тайне. Петер Шмидт обещал выполнить эту просьбу.
Фриз дал такое объяснение:
— Нервы мстят за перегрузку и перенапряжение. Фридрих сказал, что, хотя он унаследовал и от отца, и от матери прекрасную конституцию, за последнее время, то есть за лето, осень и часть зимы, на него свалилось столько бед, что он, собственно говоря, уже давно был готов к такому коллапсу.
— Полагаю, — добавил Фридрих, — это повторится. Лишь бы только не повисло навеки на мне.
— Да, — возразил Петер Шмидт, — повторится, но затем навсегда исчезнет, если проживешь несколько месяцев спокойно.
Через некоторое время прежняя оживленность вернулась к друзьям, и они обратились к другим предметам беседы. Врач Петер Шмидт стал отныне тщательно избегать разговоров о кораблекрушении.
— Тут рядом ателье Риттера, — сказал вдруг Петер Шмидт, — и если не возражаешь, можем зайти к нему.
Фридрих не возражал, но попросил еще раз не говорить ни слова о последнем инциденте.
— Кстати, — сказал он, — очень хитро поступил я, а вернее, наш закулисный руководитель там над нами, что подождал с этим роковым припадком, пока ты не оказался возле меня.
Петер Шмидт обратил внимание на веру Фридриха в предопределение, которая явилась, очевидно, плодом его мытарств в океане и много раз обнаруживалась за несколько последних часов.
Улица, на которой находилось ателье Бонифациуса Риттера, вела к Центральному парку. Войдя в ателье, Фридрих и Петер Шмидт сначала попали в мастерскую гипсовых отливок. У работавшего здесь формовщика был на голове самодельный бумажный колпак, к которому, как и к халату, к торчавшим из-под него штанам и к шлепанцам, прилипли кусочки гипса. На стенах были развешаны посмертные маски, слепки с деталей различных античных скульптур, с анатомических препаратов, с человеческих конечностей. Гости увидели здесь человека атлетического телосложения с могучей обнаженной грудью, чье изображение было уже наполовину готово. Когда формовщик удалился, чтобы доложить об их приходе, атлет вдруг заговорил на истинно саксонском диалекте:
— На что только не пойдешь, господа хорошие, чтобы на корочку хлебца денег наскрести! Родом я из Пирны. В этом проклятущем Нью-Йорке, скажу я вам, нашему брату не до смеха. По первости я разрывателем цепей работал. А потом у хозяина банкрот получился, и теперь весь мой инструмент без дела валяется. Это, значит, все палки железные, да гири, да еще всякая всячина, что мне для работы нужна. Я ведь шесть центнеров на брюхе держу.
Риттер, сказал формовщик, просит гостей пройти к нему.
Их провели через комнату, где статная молодая дама работала над каким-то бюстом. Это был скульптурный портрет человека, которому уже больше не надо было позировать: бюст в глине был почти готов. Следующая комната была занята рабочими-мраморщиками; не поднимая головы, стуча и наполняя грохотом все помещение, они трудились над кусками мрамора различного размера. Затем гости поднялись по запыленной винтовой лестнице в комнату с дневным светом, где их встретил Бонифациус Риттер.
Не скрывая радости и по-девичьи краснея, он тепло поздоровался с Фридрихом и доктором Шмидтом и пригласил их следовать за ним. Они прошли в небольшую комнату, куда свет проникал через единственное окно, какие встречаются в старинных французских церквах. Низкий потолок был отделан кессонами мореного дуба, а стены обшиты деревянными панелями. В длину около половины комнаты занимал тяжелый дубовый стол, а вокруг него с трех сторон у стен стояли скамьи.
— Здесь, как видите, — сказал Риттер, — уютный уголок в немецком духе, словно бы перенесенный из наших родных мест. Это дело рук Вилли Снайдерса. Он все задумал, свез по частям и устроил.
Как бывший студент и истинный немец Фридрих был ошеломлен и восхищен увиденным, ибо, хотя комната и походила на обиталище святого Иеронима, все здесь в то же время заставляло вспоминать священный сумрак винных погребков в далекой Германии. Вскоре это сходство еще усилилось: с бутылкой старого рейнвейна и бокалами в руках появился подмастерье каменотеса в синем фартуке; его вполне можно было принять за винодела.
Время традиционной утренней кружки уже давно миновало, но на друзей вдруг пахнуло поэтическим духом старинного немецкого обычая. Бесшабашная удаль надолго овладела Фридрихом. Он с жадностью набросился на мгновения, дарованные этим днем, и был готов отдать за них все свое прошлое и все будущее. Мысли о лучших, самых счастливых временах юности всплыли в сумраке этой комнаты. Поэтому он с таким восхищением поднял бокал и, устроившись поудобнее, произнес с видом заправского кутилы:
— Как хотите, господин Риттер, но вам меня отсюда не выгнать! И вообще, — добавил он, — сначала мне хотелось бы взглянуть на ваши работы.
— С этим дело терпит, — весело возразил Бонифациус Риттер.
Затем он принес большой альбом и попросил Фридриха и Петера Шмидта занести в него свои имена. Когда эта процедура была совершена, он достал из стенного шкафа резную работу Тильмана Рименшнейдера,[70] немецкую мадонну, нежный овал прелестного личика которой мог бы скорее принадлежать настоящей немецкой Гретхен.
Риттер объяснил, что Вилли, как он рассказал, приобрел ее у одного мерзавца, нью-йоркского таможенного чиновника родом из Германии. Ценная эта работа, по словам чиновника, находилась в ратуше Оксенфурта, и его отец, столяр, воспользовавшись ремонтом, оставил ее у себя, заменив другой, свежеокрашенной, которой добропорядочные обитатели и обитательницы Оксенфурта были чрезвычайно рады, приняв ее за омоложенный и улучшенный оригинал.
— Так говорит Вилли, — закончил, смеясь, свой рассказ Риттер. — За правильность этой версии я ответственности не несу. Одно, во всяком случае, несомненно: это подлинный Рименшнейдер.
От скульптуры вюрцбургского мастера исходило ни с чем не сравнимое очарование, соединившееся с прелестью чудесно обставленной комнатки и золотым сверканием в зеленоватых бокалах, и вот из далеких глубин забила ключом красота немецкой отчизны, красота, неведомая среднему немцу.
В комнату, наполняя ее шумом, вошел Вилли Снайдерс.
— Ну, братец мой Риттер, — затараторил он, приветливо поздоровавшись с гостями, — ежели ты думаешь, что у меня нет жажды, то ты не больно хорошо мозгами ворочаешь.
Он поднес к глазам бутылку.
— Нет, вы только поглядите на этого типа! Откупорил без меня одну из двадцати бутылок йоганнисбергера, которые получил от чикагского свиноторговца в придачу к плате за портрет его горбатенькой дочери. Раз уже первая бутылка испустила дух, значит, надо и вторую раздраконить.
Вилли Снайдерс пришел прямо с работы: он трудился сегодня в том бюро фирмы своего шефа, где готовят эскизы интерьеров.
— А теперь, господа, — воскликнул он, — скажите-ка честно, плох разве этот наш погребок?
Затем, указав на маленькую мадонну, прибывшую с берегов Майна, из Оксенфурта, он спросил гостей, не находят ли они, что она милашка, и, не дожидаясь ответа, сам сказал, что таких красоток, ей-богу, поискать надо. Сам же он, заявил Вилли, собирает одних лишь японцев, и, глядя на лицо брызжущего энергией чернявого немца-японца, как-то сразу же хотелось этому верить. Покамест, добавил Вилли, он гол как сокол, и потому начал лишь с собирания японских гравюр на дереве, но годика через три-четыре наскребет нужный капиталец, и помчится тогда коллекция японская на всех парах. Ведь в смысле искусства ни один, мол, народ с этими чертовыми япошками не сравнится!
— А теперь, — обратился он к другу, — я тебе вот что скажу. Ежели ничего против не имеешь, я сюда мигом приволоку Лобковица, а главное, мисс Еву. Ей уж больно хочется с героем «Роланда» познакомиться. Она мне это сейчас сама сказала, когда я через ателье шел.
Не дожидаясь ответа, он ушел и вскоре вернулся вместе с Лобковицем, работавшим у Риттера, и ученицей последнего, мисс Евой Бернс, англичанкой из Бирмингема.
Подмастерье каменотеса принес и поставил на стол вторую бутылку дорогого вина и сандвичи на блюде Дельфтского фаянса. Затем произошло то, что обычно происходит в подобных случаях: высказанное обоими врачами намерение закончить затянувшийся визит уже через полчаса было унесено потоком хорошего настроения.
И в следующие полчаса, и еще через час это маленькое общество по-прежнему сидело за вином: оно было не в состоянии прервать беседу на неисчерпаемую, всем им одинаково близкую тему немецкого искусства.
— Бесконечно жаль, — сказал Фридрих, — что дух, создавший искусство древних греков, нельзя сочетать с духом немецкого искусства, присущим творениям Адама Крафта, Фейта Штоса[71] и Петера Фишера и отличающимся полной новизной и глубиной.
Мисс Бернс спросила:
— Господин доктор, вы когда-нибудь практически занимались изобразительным искусством?
За Фридриха ответил Вилли Снайдерс:
— Из доктора талант так и хлещет.
И в качестве доказательства он сослался на то, что в его личном архиве среди диковинок хранятся «пивные газеты», как иногда в Германии называют юмористические газеты для узкого круга, и в них много картинок его учителя, серьезных и смешных.
— Из меня хлещет талант? — возразил, краснея, Фридрих. — Побойтесь бога, Вилли! Прошу вас, мисс, не верьте этому восторженному школяру! Ну а если уж говорить начистоту о моем таланте, то «пивные газеты» тут, право же, ни при чем. Да, я когда-то занимался практически искусствами! К чему скрывать? Как все что-то смыслящие молодые люди, я в возрасте от шестнадцати до двадцати пробовал силы и в живописи, и в ваянии, и в литературе. И заключить вы из этого можете разве только то, что я очень разбрасывался, а не то, что я талантлив. Я люблю искусство, люблю его, могу смело сказать, сейчас больше, чем когда-либо, потому что все на свете, кроме искусства, стало для меня проблематично. Иными словами, я предпочел бы стать создателем такой вот деревянной богоматери, — добавил Фридрих, указывая на резную работу Рименшнейдера, — чем Робертом Кохом и Гельмгольцем, вместе взятыми, хотя я перед этими мужами преклоняюсь. Но все это, разумеется, касается только меня одного.
— Ну, ну, ну! Мы, всем чертям назло, тоже еще никуда не делись! — воскликнул, порывисто вскочив, Петер Шмидт.
Каждый раз, когда он оказывался в кругу художников, которые, кстати, его любили и с ним часто советовались, в какой-то момент возникал извечный спор о том, кому принадлежит пальма первенства — искусству или науке, и фриз в таких случаях, разумеется, кидался со всей отвагой на защиту науки.
— Если ты, — сказал он сейчас, — сунешь в огонь эту Рименшнейдерову деревянную фигуру, она сгорит, как простое полено. Против огня не устоит ни дерево, ни рожденное с его помощью бессмертное искусство. И когда это дерево превратится в золу, то оно, разумеется, потеряет всякое значение для прогресса человечества. И вообще, мир был некогда полн деревянных ликов бога и божьей матери, но, насколько мне известно, чернейшую ночь невежества они не рассеяли.
— Против науки я ничего не имею, — заявил Фридрих. — Я только хочу подчеркнуть, что речь идет о любви человека, который привык разбрасываться, к искусству. Так что, мой милый Петер, ты можешь быть спокоен!
— Если вас в самом деле тянет к скульптуре, — сказала Ева Бернс, прислушивавшаяся только к словам Фридриха, — почему бы вам уже завтра не начать работать здесь, у мистера Риттера?
Риттер заметил с веселой усмешкой, что в дереве как материале для скульптора он ничего не понимает, но в общем Фридрих может им полностью располагать. Вдруг неожиданно для всех Фридрих воскликнул:
— Моей маленькой мадонны, моей деревянной матери божьей я лишиться не могу!
Тут он встал с бокалом в руке, и его примеру последовали все остальные, чтобы со смехом и не без лукавой задней мысли поднять тост во славу маленькой мадонны. Бокалы зазвенели, и Фридрих продолжил свою речь, придав ей несколько рискованный оборот:
— Мечтаю о том, чтобы мне было дано творить с помощью, как сказал Гете, духа божьего и руки человеческой, подобно тому, как мужчина, сливаясь с женщиной по законам животного мира, может и должен становиться творцом.[72]
Сложив руки так, словно он хотел зачерпнуть ими воду, Фридрих сказал:
— Мне кажется, будто в руках у меня, как гомункулус, моя мадонна. Здесь она живет. Ладони мои подобны золотой раковине. Вообразите себе, что ростом моя мадонна меньше фута и что состоит она, скажем, из живой слоновой кости! А теперь примыслите где-нибудь на ее теле несколько розовых пятнышек! И примыслите для этой маленькой мадонны то одеяние, какое было на Годиве,[73] сиречь одни лишь ее волосы, состоящие из текучих лучей солнца, и еще многое вообразите в том же духе…
И Фридрих начал импровизировать:
Молвил мастер: «Вот мои созданья!»
Как Творец, он властною рукою
Изваянье небольшое поднял
И сказал, смиряя трепет сердца:
«Всё, как здесь, я видел ясно в жизни»…
Фридрих остановился, что-то пробормотал и закончил:
Ощутил я этими руками
Холод губ и жар волос девичьих.
— Я больше ничего не скажу! Одно только хочу еще добавить: мечтаю, поработав резцом по немецкой липе, сотворить эту мадонну во всей ее многоцветности, как многоцветна и сама жизнь. А потом можно и умереть.
Восторженная речь Фридриха была встречена единодушным возгласом «браво!».
Ева Бернс, в которой до некоторой степени ощущалось мужское начало, уже перешагнула рубеж двадцатипятилетия. Ее немецкое, как, впрочем, и английское, произношение, было несколько твердым, и недоброжелательный слушатель мог прийти к выводу, что во рту у нее ворочается слишком толстый язык, язык попугая. Ее волосы, темные и густые, были зачесаны на пробор и не закрывали ушей, а статная фигура была безупречна. За все время, пока Фридрих говорил, она не отрываясь глядела на него своими большими, темными, умными глазами.
Наконец она сказала:
— Обязательно попытайтесь сделать это!
Глаза Фридриха и глаза дамы встретились, и Фридрих ответил ей полустуденческим-полурыцарским тоном:
— Мисс… Мисс…
— Ева Бернс, — подсказал Вилли.
— Мисс Ева Бернс из Биргингема! Мисс Ева Бернс из Бирмингема, вы произнесли решающее слово. И на ваши плечи ляжет ответственность за то, что мир отныне станет беднее на одного плохого медика и на одного плохого скульптора богаче!
Тем временем стемнело, и в светильнике, висевшем над столом, зажгли свечи из лучшего пчелиного воска.
— Я ничего не буду иметь против, если ты с помощью божьего духа и человеческой руки или, скажем, одного только божьего духа, иными словами, разума воздействуешь на продление и усовершенствование рода людского, на создание экземпляров более высокого типа. — Этими словами Петер Шмидт снова включился в спор. — Ведь скажу, с твоего позволения, что это же является целью, конечной целью медицинской науки. Настанет день, когда и среди людей искусственный отбор станет обязательным правилом.
Художники расхохотались, но фриз, нисколько не смущаясь, завершил свою речь словами:
— А затем настанет другой день, еще более радостный, когда люди будут смотреть на таких, как мы, примерно теми же глазами, какими сегодня мы смотрим на бушменов.
Свечи догорали, и все пришли к заключению, что пора завершать пирушку. Комнаты ателье были погружены в темноту. Рабочие по какой-то причине закончили свой трудовой день раньше обычного. Друзья прошли по вымершим комнатам с огарками в руках. Лобковиц знакомил с работами Риттера, снимая с них покров по разделам: торговля, промышленность, транспорт, труд… Не забыть и про сельское хозяйство! Модели в гипсе и в глине, и всё колоссальных размеров.
— Но колоссы все же искусства не делают, — заявил Риттер.
При свечах все эти вещи отбрасывали гигантские тени.
Вилли сказал:
— Всё для предстоящей юбилейной шумихи «fourteen hundred and ninety two», всё для Chicago World Exhibition.[74] Из Норвегии приплывет корабль викингов. Последний потомок Христофора Колумба, испанец с подкашивающимися ногами, пойдет нарасхват! Блеф с огромным размахом, вечная жратва господ американцев!
Не давая никому раскрыть рот, Вилли заявил, что таким неслыханным заказом Риттер обязан только своему обезьяньему проворству. Он, мол, успел вручить строительному комитету все эскизы, когда у других скульпторов глина еще сухая была.
— В то время я еще торчал в своем маленьком ателье в Бруклине и по двадцать восемь часов не вытаскивал рук из ящика с глиной! — воскликнул Риттер.
На всех этих декоративных работах лежала печать профессионализма.
— Мне эти штуки никак не мешают, — сказал Риттер, — ведь когда выставку закроют, они только на фотографиях останутся.
Вилли подвел итоги:
— Вот такие они, американцы. «Сделайте-ка нам памятник Вашингтону, мистер Риттер! Может, у вас случайно готовый памятник Вашингтону в жилетном кармане завалялся?» — «Никак нет, но сегодня к вечеру сделаю!» Это он может, наш герой, — Вилли слегка коснулся рукою своего обожаемого друга, — и потому он так походит для United States of America.[75]
Затем все перешли в особую мастерскую Риттера, где можно было увидеть работы совсем другого рода. В отличие от огромных фигур для фронтонов чикагских домов с их навязчивостью и крикливостью, все здесь дышало истинным искусством. На большом станке стоял превосходный, правда еще не завершенный, горельеф в глине: поющие девушки. Кроме него гости увидели, также в глине, декоративный фриз: путти с козлами, пляшущие фавны, менады, Силен на ослике, короче, многофигурное изображение вакхического шествия. Еще они увидели, опять-таки в глине, статую для фонтана — обнаженного мужчину, радостно разглядывающего бьющуюся у него в руках рыбу. Был здесь и святой Георгий — уже готовый гипсовый слепок с Георгия работы Донателло из Национального музея во Флоренции. Во всех этих произведениях была найдена счастливая середина между искусством греков и Донателло и проявлялся стиль, в котором — при всей зависимости от различных образцов — сохранялась манера автора.
Все без исключения собранные здесь работы предназначались для строительства дворца некоего американского Красса,[76] души не чаявшего в молодом скульпторе и его искусстве и ревниво следившего за тем, чтобы его творения не попали в чужие руки. Он считал себя прямо-таки новым Медичи. Строительство дворца, воздвигавшегося посреди обширных садов на Лонг-Айленде для него, жены и дочери чуть ли не сплошь из мрамора, поглотило уже миллионы долларов. И еще новые огромные суммы были предусмотрены сметой. Как будут выглядеть скульптурные украшения комнат, двора и аллей парка, предоставлялось решать мастеру, а значит, Риттеру и никому иному. Какие задачи ставила эта Америка! Если бы можно было добывать таланты с такой же легкостью, с какой в «Our country»[77] добывается доллар, то это вызвало бы третье Rinascimento,[78] и по размаху своему оно, чего доброго, оставило бы позади себя великое итальянское.
Фридрих по-настоящему упивался счастливой, не знающей себе подобных судьбой молодого человека и при этом был особенно восхищен гармоничным сочетанием его заслуг и его успеха. А когда он сравнивал хладнокровие молодого ваятеля на фоне изобилия всех этих якобы играючи созданных произведений с собственным разбитым существованием, он чувствовал себя как бы парией, и безысходная тоска одолевала его. В то время как исходившее от свечей сияние скользило по пышным плодам творчества Риттера, даря форму и душу влажной мертвой глине, внутренний голос шептал все время Фридриху: «Жизнь у тебя сквозь пальцы прошла, ты зря растратил свои дни! Упущенного не наверстать теперь!» Зависть заговорила в его душе, суровое, полное горечи обвинение было брошено некому безымянному высшему существу, которому надлежало теперь ответить на вопрос, почему оно в свое время не наставило его, Фридриха, на такой же путь.
Жизнь Риттера на родине дала трещину. Когда он служил в армии, какой-то безобразный инцидент заставил его оказать сопротивление и пустить в ход кулаки, а затем побудил дезертировать. И вот уже несколько лет, как он живет в Америке, и должен признать, что трещина в жизни на родине оказалась необходимым условием, чтобы пересадить росток на новую, поистине благодатную почву. Личность Риттера, гармонично развитая, непритязательная и прямодушная, взросла на этой почве, как ухоженное дерево, и неуважение молодого принца из страны гениев к армейской субординации своевольная судьба с лихвой возместила «суперординацией», ставшей его уделом.
Вдруг Риттер обратился к Фридриху:
— У вас там, на борту «Роланда», был скульптор Туссен из Берлина.
Ранее Петер Шмидт втихомолку попросил Риттера и его друзей не затрагивать в разговоре кораблекрушения, чтобы это не вызвало дурных последствий у его нервного друга, но предостережение было, видимо, предано забвению.
— Бедный Туссен, — отозвался Фридрих, — рассчитывал найти здесь золотые горы. Но должен вам сказать, что в этом гении было что-то от кондитера.
— И все-таки, — вмешался в разговор Лобковиц, — уверяю вас, что в какой-то мере он был даже незаурядной личностью. Только надо сказать, что из-за пристрастия своей жены к светским развлечениям и стрел, милостиво пущенных некой высокой инстанцией, он, несмотря на большие успехи, оказался в стесненных обстоятельствах. Если бы он добрался до американской земли, он, возможно, оставил бы жену и стал другим человеком. Он хотел только работать, работать в поте лица, а больше всего по душе ему пришлось бы, пожалуй, стоять где-нибудь на строительных лесах с засученными рукавами в окружении дельных мастеровых. Однажды, — закончил свой рассказ Лобковиц, — он сказал мне мимоходом: «Если вам в Америке случайно встретится подмастерье каменщика, который в обеденный перерыв сосет свое виски, заедая его хлебом и сыром с тмином, и который смахивает на меня, не удивляйтесь: это и буду я. И не жалейте тогда меня, а, наоборот, поздравьте».
«Вот вам еще один, — подумал Фридрих, — кому фатовство эпохи помогало прятать лучшую часть его существа и который, как я, тщетно пытался отделить суть от видимости».
Кабриолет скульптора стоял перед домом в ожидании Фридриха и доктора Петера Шмидта. Предстояло ехать на вокзал: Петер Шмидт собирался возвращаться в Мериден. Друзья протиснулись в маленький экипаж к австрийскому тренеру, камердинеру или кто он там еще был. Риттер представил его как мистера Боабу. На этом человеке — он был примерно того же возраста, что и Риттер, — была небольшая коричневая шляпа обычного фасона, коричневые перчатки и жокейский камзол почти того же цвета. У него был крупный подбородок и тонкий нос, а верхнюю губу прикрывал пушок. Его можно было счесть за красивого юношу, и во всем облике этого человека определяющим началом служили смелость и наивность молодости. Ловко прогоняя своего черно-пегого красавца сквозь сумятицу кэбов, подвод и трамваев, он улыбался легкой и почти что счастливой улыбкой.
При всех умопомрачительных, неправдоподобных изменениях, которым техника подвергла лицо этого города, все в нем носило как бы временный характер. Усердие, спешка, погоня за заработком, долларовая горячка всюду подхлестывали технику, заставляя ее делать отчаянные прыжки. Об этом свидетельствовали небоскребы, у подножья которых надо было проходить, надземная дорога с эстакадами, также превращавшимися в вехи пути, рельсы на открытой, безо всякого барьера, площади, по которой мчался, непрерывно вопя в два голоса, скорый поезд. Эта надземка, светящейся змеею скользившая в воздухе, могла вдруг свернуть за угол и заползти в любую улочку и переулок, так что нетрудно было, как казалось, высунувшись из окон верхних этажей, погладить ее вагоны.
— Безумие какое-то, — воскликнул Фридрих, — свистопляска, неистовство!
— Не совсем так, — возразил Петер Шмидт. — За всем этим как раз скрывается беспощадная, не терпящая никаких препон трезвость и целеустремленность.
— Было бы совсем отвратительно, если бы не грандиозность, — отозвался Фридрих, стараясь перекричать городской шум.
А в воздухе все еще носилось: «Роланд», «Роланд»!
— Wreck of the gigantic steamer «Roland»![79] — кричали мальчишки-газетчики.
«Что это? Что это значило? Зачем я копаюсь в своей жизни? — спрашивал себя Фридрих. — Что мне до этой истории?»
Образовалась пробка, и черно-пегому жеребцу пришлось остановиться. Грызя удила, он вскидывал голову, и хлопья пены слетали с его морды. Жеребец оглядывался на державшего поводья замаскировавшегося молодого австрийского офицера, словно своими геройски сверкающими глазами пытался выведать, что у того творится на душе.
Вынужденная остановка позволила Фридриху заметить, как толпы людей, теснясь, толкаясь и отпихивая друг друга, расхватывали кипы газет: «Уорлд», «Сан», «Нью-йоркер штаатсцайтунг». Корова пожирает траву, а Нью-Йорк пожирал газеты. Но, слава богу, в номере «Уорлд», который Петер Шмидт схватил у газетчика, пробравшегося к нему сквозь сгрудившиеся экипажи, перед очередной заметкой о «Роланде» были напечатаны уже новые сенсационные сообщения. Катастрофа в шахте в Пенсильвании. Триста шахтеров отрезаны от мира. Пожар в тринадцатиэтажном небоскребе. Сгорела прядильня. Погибли четыреста работниц.
— После нас хоть потоп, — сказал Фридрих. — Уголь дорог, пшеница дорога, и спирт, и керосин дороги, лишь человек дешевле пареной репы. А вы как думаете, господин Боаба, — спросил он, немного подумав, — не кажется ли вам, что наша цивилизация — это как жар, когда у вас сорок один градус? Ведь Нью-Йорк настоящий сумасшедший дом, не так ли?
Но диковинный возница Боаба, освободив одну руку, с неподражаемым изяществом поднес к шляпе ладонь, как это делают австрийские офицеры, и при этом столь же недвусмысленная, сколь и счастливая улыбка тронула уголки его рта, а в ответе чувствовалось возражение:
— Well, I love life; here one really lives. When there is no war in Europe, then it is wearisome.[80]
Говоря по-английски, он как бы давал ясно понять, каково его отношение к Старому Свету.
На вокзале Петер сказал Фридриху, пожимая ему на немецкий лад руку:
— Ну, старина, теперь поскорее приезжай-ка ко мне к Мериден. Там у нас, в провинции, можно лучше отдохнуть, чем здесь!
Фридрих ответил со слабой, покорной улыбкой на губах:
— У меня нет полной свободы действий, сынок!
— Как это?
— Обязанности есть! Я связан!
Претендуя на откровенность, плод близкой дружбы, Шмидт спросил:
— Это имеет отношение к деревянной мадонне?
— Что-то в этом роде не исключено, — ответил Фридрих. — Бедняжка потеряла отца, своего главного защитника, а так как я в некотором смысле причастен к ее спасению…
— Ага, значит, все-таки, — сказал Шмидт, — девушка в одной рубашке и веревочная лестница!
— И да, и нет, — ответил Фридрих. — Я тебе потом расскажу об этом подробнее. Во всяком случае, бывают такие минуты, когда от тебя требуется вся полнота ответственности за кого-то из ближних.
Петер Шмидт засмеялся:
— Если, например, в сумятице огромного города незнакомая женщина кладет тебе на руки младенца с просьбой подержать его полминутки, а потом исчезает. Так ведь ты полагаешь?
— Я все тебе потом объясню!
Поезд, состоявший из длинных, отменно построенных вагонов, тронулся. Он двигался медленно, вкрадчиво и без всякого шума, как бы стараясь остаться незамеченным.
Вернувшись домой, Фридрих попросил Петрониллу узнать у Ингигерд, не возражает ли она против того, чтобы он ее посетил. Старуха вернулась с известием, что синьорина ждет его через четверть часа. Затем она добавила, что у нее синьор pittore[81] Франк. Фридрих собрался было привести себя в порядок и переодеться, но когда он услышал это добавление, кровь ударила ему в голову, он бросился из комнаты, помчался по лестнице, беря по две-три ступеньки сразу, на второй этаж и со всей силой постучал в дверь комнаты Ингигерд. Никто не крикнул ему: «Войдите!», но Фридрих без приглашения открыл дверь и увидел, что Франк, этот беспутный юноша, сидит бок о бок с Ингигерд. При свете электрической лампы, под которую он подложил довольно большой лист бумаги, художник что-то рисовал. Приблизившись к нему, Фридрих увидел, что на листе сделаны наброски к каким-то костюмам.
— Я же просила вас прийти через пятнадцать минут, — с недовольной гримаской сказала Ингигерд.
— А я прихожу, когда это устраивает меня, — ответил Фридрих.
Франк неторопливо поднялся и с адресованной молодому ученому ухмылкой, которую при желании можно было даже назвать сердечной, направился к двери.
Ингигерд крикнула ему вслед:
— Не забудьте, Риго, вы обещали опять навестить меня!
Фридрих с нескрываемой злостью и довольно грубым тоном спросил:
— Что он делал в твоей комнате, этот парень, Ингигерд? И это «Риго»! Почему «Риго»? Вы что, оба сдурели?
Хотя такой тон был юной жертве кораблекрушения совсем незнаком, оказалось, что он как раз был уместен, ибо она вдруг спросила кротко:
— Почему вас так долго не было?
— Это я тебе потом расскажу, Ингигерд, но при наших нынешних отношениях я запрещаю тебе водить дружбу с такими людьми. Если тебе так уж необходимо что-то сделать для этого оболтуса, подари ему расческу, пилку для ногтей или зубную щетку! Между прочим, парня этого зовут не Риго, а Макс, выглядит он оборванцем и живет лишь за счет подачек от друзей.
Ингигерд было нетрудно пристыдить Фридриха: ей совершенно безразлично, сказала она, беден ли человек или богат, худо ли он одет или расфуфырен. Фридрих умолк и прижался губами к ее голове.
— Где ты пропадал? — спросила девушка.
Фридрих рассказал о Петере Шмидте и о радостных часах, проведенных в ателье Риттера. Она сказала:
— Мне такое не нравится! Я такое не люблю! — И добавила: — Как это можно вино пить!
Примерно через час после этой сцены Фридрих попросил своего давнего ученика Вилли Снайдерса помочь ему найти пансион, где Ингигерд могла бы жить в хороших условиях. Вилли, мол, должен понять, что негоже молодой даме оставаться в клубе холостяков. Да, Вилли это понимал. Более того, он уже подыскал для нее превосходную обитель на Пятой авеню.
На следующий день утром возбуждение вновь одолевало Фридриха, и он пришел к Ингигерд. Его нынешний порыв был вызван бурей в душе, жаждавшей очищения. Он сказал:
— Судьба, Ингигерд, свела нас. И у тебя, верно, тоже такое чувство, будто, несмотря на все случайное, что мы пережили, не обошлось тут и без предопределения.
И он начал заранее продуманную исповедь обо всех обстоятельствах своего прошлого: рассказал о молодых годах со всей возможной деликатностью и с любовью поведал о своей жене. Нет, сказал он, никакой надежды увидеть ее вновь здоровой.
— Что касается моей жены, — продолжал Фридрих, — то могу упрекнуть себя только в том, что я, как и многие, был человеком благих намерений, но неполных свершений. Но я, наверно, в том смысле был для нее плохим мужем, что не мог поддержать ее, подарив этой женщине душевный покой, ибо мне самому его обычно недостает. И, во всяком случае, когда наконец разразилось это несчастье да к нему еще прибавились неблагоприятные внешние обстоятельства — ведь беда, как известно, одна не приходит, — мне было очень трудно держать себя в руках. Не хочется об этом говорить, — промолвил Фридрих, немного помолчав, — но тебе я скажу, ибо это святая правда: до того как я увидел тебя, я не раз держал в руках револьвер, притом с вполне определенной целью. Жизнь стала угнетать меня, и я потерял всякий интерес к ней. Твой облик, Ингигерд, и, как ни странно это звучит, крушение, которое мне пришлось пережить въявь, а не только символически, научили меня заново ценить жизнь. Ценить тебя и свое существование — две вещи, спасенные мною после кораблекрушения. Я делал вид, будто искал то, что случилось, Ингигерд! Но случившееся во много раз превзошло то, что я искал. У меня снова твердая почва под ногами. И я люблю эту почву. Мне хочется гладить ее. И все-таки не нахожу я покоя, Ингигерд, все-таки я изранен, и снаружи, и внутри. Ты проиграла! Я проиграл! Мы узрели другую сторону бытия, неистребимую, роковую тень в глубокой бездне. Ингигерд, мы поддержим друг друга? Готова ли ты стать покоем и миром тому, кто разбит и исхлестан, кто сегодня жаждет, а завтра пресыщен, кто алкает этого покоя и этого мира? Сможешь ли ты пожертвовать всем, что до сих пор заполняло твое существование, если и я отброшу все, на что тратил свои дни? Начнем оба новую жизнь, обыденную и безыскусственную, созданную на новой основе, будем жить как простые люди и такими же встретим смерть? Я буду носить тебя на руках, Ингигерд. — И он сложил руки так, как сделал это в ателье, когда вел речь о своей мадонне. — Я буду… — Он не договорил до конца, а потом сказал: — Не молчи! Произнеси одно из двух слов, Ингигерд! Сможешь ли ты… Сможешь ли ты стать моим товарищем?
Ингигерд стояла у окна и, постукивая карандашом по стеклу, вглядывалась в туманную даль. Потом она сказала:
— Да, может быть, господин фон Каммахер!
Он встрепенулся:
— «Может быть»? И «господин фон Каммахер»?
Она обернулась и быстро проговорила:
— Почему ты всегда так страшно горячишься? Откуда же мне знать, что я могу и чего не могу и гожусь ли я для того, что тебе нужно и чего ты добиваешься?
Он сказал:
— Речь идет о любви!
— Ты мне нравишься, да, — сказала Ингигерд, — но любовь ли это? Как это узнать?
Фридрих подумал, что никогда еще в своей жизни он не испытал такого унижения, какое изведал только что.
Тем временем послышался стук в дверь, и мужчина в пальто и со столь обычными для Америки коричневыми перчатками на толстых руках, в которых он держал цилиндр, вошел со словами «Excuse me»[82] в комнату. Удостоверившись, что перед ним Ингигерд Хальштрём, он назвался Лилиенфельдом, директором Театра на Пятой авеню и вручил визитную карточку, из которой Фридрих, пока визитер произносил обращенную к девушке длинную речь, узнал, что Лилиенфельд не только директор этого театра, но и владелец варьете и вообще по профессии импресарио. Господин Лилиенфельд сказал, что адрес фройляйн Хальштрём он узнал от безрукого чудо-стрелка Штосса. До него, мол, дошел слух, что у нее разногласия с Уэбстером и Форстером, и тогда он сказал себе, что, как бы то ни было, он не может оставаться в стороне, когда речь идет о дочери его хорошего друга. И он ведь знал не только ее родителя, но и матушку. И директор Лилиенфельд приступил к выражению соболезнования Ингигерд по случаю кончины ее батюшки, сиречь его друга.
— Фройляйн Ингигерд Хальштрём, — сказал Фридрих, — не могла до сих пор публично выступать: она должна была щадить свое здоровье. Но за это время Уэбстер и Форстер так беспардонно преследовали ее с помощью своих посредников, а также письменно и так ей угрожали, что она приняла решение ни в коем случае не выступать у этих людей.
— Никогда! — подтвердила Ингигерд. — Ни за что на свете!
Фридрих продолжал:
— Да и гонорар жалкий! У нас тут лежат письма с предложениями, которые превосходят его в три-четыре раза.
— О, это вполне понятно! — воскликнул директор Лилиенфельд. — Позвольте мне выступить вашим советчиком. Прежде всего хочу вас успокоить, если попытки Уэбстера и Форстера запугать вас принесли свои плоды и вы лишились уверенности. Дело в том, что в силу ряда причин договор с вашим батюшкой не имеет законной силы. Волею случая я оказался в курсе обстоятельств бракоразводного процесса ваших родителей: знаю об этом довольно хорошо от них самих, а также от моего брата, который был адвокатом вашего покойного батюшки. Вас, барышня, присудили матери. Следовательно, у отца вашего, если быть совершенно точным, не было права заключать договор. Вы сбежали, ушли прочь с папашей, потому что были преданы ему душой и телом и потому что с мамашей не очень-то ладили. И я не постесняюсь сказать: вы поступили правильно, даже очень правильно! Потому что он, ваш покойный батюшка, сделал вас великой артисткой.
— Да, да, благодарю покорно! — невольно рассмеялась Ингигерд при воспоминании об особом методе обучения искусству, вызывавшем у нее острое чувство протеста. — Каждый божий день по утрам я должна была прыгать и изворачиваться на ковре в чем мать родила, а он в это время с превеликим удовольствием посасывал свою трубку. А днем он усаживался за фортепиано, и все опять повторялось сначала.
Директор вновь заговорил:
— Ваш отец был в этом прямо-таки неподражаем. Три-четыре звезды первой величины во всемирном масштабе он поставил на ноги — если позволите так выразиться, на пляшущие ноги. Он был первым танцмейстером обоих полушарий. — Директор добавил, многозначительно рассмеявшись: — Было, правда, при этом и кое-что пикантное… Но вернемся к главному. Коли пожелаете, сделаем договор ваш с Уэбстером и Форстером недействительным. Не стану отрицать, — сказал он после небольшой паузы, обращаясь на этот раз в первую очередь к Фридриху, — не стану отрицать, что, оставаясь джентльменом, я не перестаю быть коммерсантом. И в этом качестве я позволю себе задать вам, господин доктор, один вопрос: не отказались ли вы вообще от намерения позволять вашей подопечной выступать публично или, быть может, у вас и у нее созрело решение удалиться в частную жизнь?
— Нет, нет! — решительно заявила Ингигерд.
Фридрих выглядел в собственных глазах шпагоглотателем, который оказался не в состоянии быстро освободиться от своего стального инструмента.
— Нет, — присоединился он к Ингигерд. — Я, правда, хотел бы, чтобы фройляйн Ингигерд вообще больше не выступала, так как она слаба здоровьем, но сама она уверяет, что без сенсации жить не может. И когда я просматриваю почту и думаю о предлагаемых гонорарах, я начинаю сомневаться в своем праве удерживать ее.
Директор сказал:
— Нет, не удерживайте, господин доктор, прошу вас! Дверь внизу я нашел открытой, я вошел в дом, я постучался в несколько дверей, никто не отзывался, никто не открывал. Наконец-то я нашел дорогу сюда, и мне повезло: я достиг своей цели. Милая барышня, господин доктор, разрешите мне за вас закончить бой с Уэбстером и Форстером, этими кровососами, позволившими себе к тому же оскорбить даму. Ибо оттуда, могу вас уверить, постоянно распространяются гнуснейшие слухи.
— Имена! Назовите, прошу вас, имена! — воскликнул Фридрих, бледнея.
— Тише, тише! — сказал директор, поднимая успокаивающим жестом обе руки, и Фридриху показалось, что коммерсант воровски подмигнул ему и даже будто благодушная ухмылка смела с его лица деловую серьезность. — Бог мой! — громко сказал директор. — Слишком много чести и хлопот слишком много. — Он пристально взглянул на Фридриха, и в его больших круглых глазах появилось циничное выражение. — Примите мой ангажемент, — продолжал он, — и я буду вам платить больше, чем те, кто предлагает вам самый высокий гонорар: за каждый вечер по пятьсот марок, то есть примерно по сто сорок долларов за вычетом всех издержек и накладных расходов. Вы можете выступить через два или три или даже четыре дня! Если согласны, едем сразу же к адвокату.
Не прошло и десяти минут, как Фридрих и Ингигерд уже поднимались вместе с двумя десятками каких-то людей в гигантском лифте на четвертый этаж некоего торгового дома в деловой части города.
Лилиенфельд сказал Фридриху:
— Если вы такого еще не видели, вас должен изумить офис популярного американского адвоката. Их здесь, кстати, двое: Браун и Сэмюэлсон. Но Браун слабоват, а тот, другой, все может.
И вот они стоят перед Сэмюэлсоном, прославленным нью-йоркским адвокатом. В колоссальном зале, какой-то фабрике делопроизводства, где женщины и мужчины что-то выстукивали на пишущих машинках, часть помещения, отделенная деревянной перегородкой и матовым стеклом, была отведена под кабинет шефа. Этот болезненного вида человек был невысокого роста; лицо его украшала Христова борода. Платье на нем было поношенное. И вообще, образцом американской чистоплотности его никак нельзя было назвать. Годовой доход Сэмюэлсона исчислялся сотнями тысяч долларов. За пятнадцать минут был заключен договор между Лилиенфельдом и Ингигерд, договор, который, кстати сказать, был, если учесть несовершеннолетие девушки, столь же незаконным, как и заключенный с Уэбстером и Форстером. Между прочим, мистер Сэмюэлсон — он говорил очень тихим голосом — оказался полностью в курсе всех подробностей отношений между Хальштрём с одной стороны и Уэбстером и Форстером — с другой. Он только весьма презрительно улыбнулся, когда речь зашла об этих господах и их притязаниях, и сказал:
— Пусть себе повоюют с нами.
Когда, возвращаясь домой, Ингигерд и Фридрих сидели в кэбе одни и окно в перегородке, отделявшей их от кучера, было закрыто, Фридрих страстно обнял девушку и сказал:
— Когда ты будешь выступать перед публикой, я сойду с ума, Ингигерд.
Бедный молодой ученый опять отводил душу, на сей раз не прерывая горячих объятий. Он сказал:
— Я человек, которому суждено тонуть и который потонет даже здесь, имея твердую почву под ногами. Потонет, если ты не подашь ему руку! Ты сильнее меня, ты можешь меня спасти. Мир для меня ничто. То, что я потерял, было для меня ничто. Но я не могу терять тебя, чем бы ни вознаградила меня за это судьба!
— Нет, ты не слаб! — сказала Ингигерд.
Она тяжело дышала, ее тонкие губы разжались. И снова на ее бесстрастном лице появилась маска с ужасающе соблазнительной улыбкой. Ингигерд прошептала прерывисто:
— Возьми меня! Уведи меня!
Они долго молчали, прислушиваясь к шуршанию резиновых шин кэба. Затем Фридрих сказал:
— Им придется долго ждать тебя, Ингигерд. Завтра мы будем в Меридене у Петера Шмидта!
В ответ она рассмеялась. Да, да, она высмеивала его, и ему стало ясно, что не душу ее ему удалось растопить, а лишь тело.
Кэб остановился перед домом. Фридрих проводил Ингигерд лишь до входных дверей. Без слов, стараясь подавить стыд и потрясение, пожал он ей руку. Без слов опять поднялся в кэб.
Там он забился в угол, назвав кучеру первый пришедший ему в голову адрес. Стыд терзал его. Оставшись один, он награждал себя в порыве гнева самыми отборными ругательствами. Сняв с головы мягкую шляпу, которую он еще не успел заменить нью-йоркским цилиндром, и отерев пот со лба, он стукнул по нему кулаком, сказав себе: «Мой бедный отец! Через месяц, верно, я стану самым настоящим сутенером шлюхи. Меня будут знать и почитать. Каждый немецкий цирюльник в Нью-Йорке будет рассказывать, кто мой отец, на какие средства я живу и за кем я бегаю. Я превращусь в пуделя, в обезьянку, в сводника при этой маленькой негоднице, при этой дьяволице. В каком бы городе мы ни выступали, большом или маленьком, вся колония моих соотечественников будет глазеть на меня как на живой пример отвратительного падения немецкого дворянина, поражаясь тому, в какую клоаку может свалиться некогда столь уважаемый человек, супруг и отец семейства».
Невеселые мысли и чувство стыда мешали Фридриху во время быстрой езды вглядеться в дома на Бродвее, и он скользил по ним незрячими глазами. Но тут вдруг пробудившееся внезапно сознание приковала вывеска «Бар Гофмана», и Фридрих резко приподнялся на сиденье, словно выбираясь из норы. Взглянув на часы, он вспомнил об одном из последних разговоров на борту «Гамбурга»: сегодня был как раз тот самый день и то было самое время — между двенадцатью и часом, — когда уцелевшие пассажиры «Роланда» и их спасители собирались встретиться еще раз в баре Гофмана. Хотя Фридрих сразу же подал кучеру сигнал остановиться, кэб все же проехал мимо бара. Фридрих вышел на улицу, расплатился с кучером и вскоре уже был в этом знаменитом нью-йоркском заведении.
Он увидел длинную буфетную стойку, мраморные плиты, мраморную облицовку, медь, серебро, зеркала, и на всем этом не было ни пылинки. Очень много сверкающих пустых бокалов, бокалов с соломинками, бокалов с кусочками льда. Официанты в безукоризненных холщовых куртках с ловкостью, граничившей с искусством, и с непоколебимым спокойствием подавали различные американские drinks.[83]
В стене позади стойки на небольшой высоте виднелось множество отполированных до блеска металлических кранов. В этой стене были проделаны проходы в помещения для хозяйственных нужд и в склады, а вверху висели картины. Глядя поверх голов людей, стоявших вдоль стойки или сидевших перед нею на табуретах со сдвинутыми на затылок котелками и цилиндрами, Фридрих увидел прекрасную работу Гюстава Курбе — обнаженную женскую фигуру, — овец Констана Труайона, яркий морской пейзаж под облачным небом Жюля Дюпре, несколько изысканных работ Шарля Франсуа Добиньи и среди них два пейзажа: местность в дюнах с овцами — на одном, а на другом две луны — полная над горизонтом и ее отражение в луже, рядом с которой стоят два жующих быка. Фридрих увидел там также картины Камиля Коро — дерево, корова, вода, а над ними восхитительное вечернее небо; Нарсиса Виржиля Диаза — небольшой пруд, старая береза, блики в воде; Теодора Руссо — огромное дерево, терзаемое бурей; и Жана Франсуа Милле — горшок со свеклой, оловянная ложка, нож; темный портрет работы Эжена Делакруа; еще одного Курбе — плотно написанный пейзаж, полный света; этюд Жюля Бастьен-Лепажа — девушка и мужчина в траве — и много других шедевров живописи.[84] Фридрих был так очарован этим зрелищем, что, кажется, уже освободился от того, что только что пережил, и забыл, зачем пришел сюда.
Фридрих не мог оторвать глаз от перлов французского искусства, но, едва он самозабвенно погрузился в созерцание этой галереи, как его внимание отвлекла шумная группа людей, которые кричали, смеялись и вели себя как-то нервозно, чем отличались от прочих, спокойных посетителей. Вдруг почувствовав на своем плече чью-то руку, он вздрогнул: перед ним стоял человек с бородатым лицом, показавшимся ему незнакомым и вульгарным. Кожа на этом лице, благодаря тому что его владелец не пренебрегал коктейлями и прочими добрыми напитками, вызывала воспоминание о красных пионах, но имела лиловатый оттенок. Незнакомец сказал:
— Вы что же, милейший доктор, никак капитана Бутора не признали?
Боже милостивый, ну конечно же, это капитан, тот самый человек, которому он, Фридрих, обязан своей жизнью!
И тут Фридрих узнал всю группу, своим гомоном мешавшую ему рассматривать картины. То был безрукий Артур Штосс со слугой Бульке, сидевшим поодаль. То были доктор Вильгельм, художник Фляйшман, механик Вендлер. То были два матроса с «Роланда», получившие недавно новую одежду и шапки. Их уже определили на другой пароход.
Фридриха встретили шумным приветствием. Артур Штосс опять завел старую песню о том, что вскоре он откажется от поездок и уйдет на покой. При этом он много и громко говорил о своей жене, прежде всего, как можно было подумать, ради того, чтобы слушатели не сомневались, что он женат. Успехи у него, сказал Штосс, на сей раз превосходят все ожидания; после вчерашнего выступления зрители взяли штурмом эстраду и вынесли его на плечах.
— Ну, коллега, — спросил доктор Вильгельм, — как дела? Как время провели?
— Да так себе, — пожал плечами Фридрих и сам удивился, как мог он отделаться такой ничего не говорящей оценкой отрезка времени, столь богатого содержанием, но, как это ни странно, здесь, на суше, в этом баре, уже не оставалось больше ничего от прежней потребности исповедоваться перед коллегой.
— А что наша малышка делает? — спросил Вильгельм, многозначительно улыбнувшись.
— Не знаю, — ответил Фридрих с деланно равнодушным лицом и добавил: — А вы, собственно говоря, о ком, дорогой коллега? Мы, может, о разных людях говорим?
Разговор не клеился: все дальнейшие реплики Фридриха были так же невнятны или односложны. Сам он в первые десять-пятнадцать минут не мог объяснить самому себе, что привело его сюда. Кроме того, к сожалению, весь бар уже знал, что их группа — это компания уцелевших пассажиров «Роланда». А Штосс привлекал внимание уже тем, что у него не было рук. Сам он не пил, но вел себя как человек, с которого «причитается». Он раскошелился, и это побуждало капитана Бутора, механика Вендлера, художника Фляйшмана и обоих матросов друг от друга не отставать. Да и доктор Вильгельм упрашивать себя не заставлял.
Понизив голос, он рассказал, что «Нью-йоркер штаатсцайтунг» объявила благотворительный сбор в пользу художника Фляйшмана, принесший ему уже такую сумму в долларах, какой бедняга, верно, никогда не видел в наличности. Услышав это, Фридрих весело рассмеялся: ему стало понятно, почему Фляйшман, напиваясь, так хорохорился и ярился.
— Ну, что вы на это скажете, господин доктор? — С такими словами Фляйшман обратился к Фридриху и, рассмеявшись, произнес речь, в которой бросил гневное обвинение стене, покрытой картинами: — Глядите-ка! И это называется искусством! И это закупают во Франции, выбрасывая на ветер десятки миллионов! И это суют в нос американцам! Держу пари, если у нас — в Мюнхене, Дрездене или Берлине — студент нарисует не лучше, чем этот или вот этот… — Он тыкал пальцем в первую попавшуюся картину, — …то его с первого же курса вышвырнут.
— Вы совершенно правы, — рассмеялся Фридрих.
— Вот увидите, — вопил Фляйшман, — я американцам глаза раскрою. Немецкое искусство…
Но Фридрих его больше не слушал: ему уже казалось, что Фляйшман без конца повторяет одни и те же слова.
И Фридрих без стеснения сказал Вильгельму:
— А помните, как этот ревущий тюлень, эта идиотски хохочущая тварь выскочила из волны перед нашей шлюпкой?
Капитан Бутор и механик Вендлер, только что до слез смеявшиеся над чем-то, подошли, вытирая глаза, к обоим врачам, полагая, очевидно, что наступил подходящий момент для серьезного разговора.
— Дошел ли уже до вас слух, господа, будто ньюфаундлендские рыбаки видели обломки и трупы? — спросил капитан. — И спасательные круги с «Роланда» обнаружены. Дескать, обломки и трупы к песчаной отмели прибило, а вблизи крутится много акул. И птиц вьется видимо-невидимо.
Вильгельм спросил:
— Как полагаете, капитан, найдется еще кто-нибудь с «Роланда», живой или мертвый?
Что касается живых, то о них капитану Бутору сказать было нечего.
— Могло так случиться, — объяснил он, — что ту или иную шлюпку отнесло дальше на юг, навстречу спокойному морю. Тогда она оказалась за пределами курса больших пароходов и, возможно, за три-четыре дня ни одного судна не встретила. Чаще всего Лабрадорское течение гонит обломки кораблей и утопленников на юг, пока они не встретятся с Гольфстримом, а тот несет их на северо-восток. И если течение вблизи Азорских островов повернет обломки и трупы на север, то пройдет немного времени, как они несколько тысяч морских миль пробегут и, глядишь, к шотландскому побережью угодят.
— Тогда, значит, — сказал Фридрих, — наш чудесный белокурый капитан может найти себе могилу в земле Шотландии, на каком-нибудь кладбище безымянных покойников. Как знать!
— Бедные мы, капитаны! — произнес Бутор, ставший в этот момент похожим на кондуктора немецкой конки. — Требуют от нас, чтобы мы, как господь наш Иисус Христос, и морем, и бурей повелевали, а если мы с этим сладить не умеем, то у нас остается выбор лишь между двумя дорогами: на дно морское или на виселицу.
Артур Штосс подошел к ним:
— Вы не помните, господа, были переборки задраены, когда мы тонули, или нет?
Подумав немного, Фридрих ответил:
— Нет, не были!
— И мне так кажется, — сказал Штосс. — Господа матросы утверждают, что ничего об этом не знают. «Мы, — говорят, — выполняли приказы, и всё тут».
В разговор вмешался художник Фляйшман.
— Переборки задраены не были! — воскликнул он. — Капитана я не видел ни разу и, что он за человек был, не знаю. Но переборки, во всяком случае, задраены не были. У меня, — продолжал он свой рассказ, — было место рядом с еврейской семьей, уехавшей из России. Вдруг мы почувствовали страшный толчок, и тут такой треск пошел, будто корабль налетел на гранитный утес. И сразу же паника началась. Все ошалели просто, с ума посходили. Притом все мы налетали друг на друга, стукались головами и об стены. — Он засучил рукав. — Вот поглядите, как у меня рука разукрашена. Там, видите ли, была чернявая женщина из России, которая позаботилась о том… которая позаботилась о том, я хочу сказать, чтобы мне, в общем, не было скучно. — При этих словах Вильгельм многозначительно поглядел на Фридриха. — Так она меня не отпускала! Она даже охрипла от крика! Уже не говорила, а шипела! Она в меня вцепилась, да с такой силищей, доложу я вам, и лишь хрипела: «Или вы меня спасете, или со мной вместе пойдете ко дну!» А что мне оставалось делать? Пришлось-таки ее по голове стукнуть.
— Да, а что же остается делать в таком положении! — сказал механик Вендлер. — Ваше здоровье, господа!
— Кстати, господин доктор фон Каммахер, — сказал Штосс, — я тут подумал о малютке Хальштрём. Вам следует ее уговорить, чтобы она как можно скорее уладила свои дела с Уэбстером и Форстером. Если вы будете удерживать девчонку от выступления, вы ей дурную услугу окажете.
— Я удерживаю? — переспросил Фридрих. — С чего вы это взяли?
Но безрукий продолжал, точно не услышав этих слов:
— Уэбстер и Форстер весьма порядочные люди, а их популярность и влияние границ не знают. И горе тому, кто с ними тягаться вздумает!
— Прошу вас, господин Штосс, избавить меня от дальнейших рассуждений. Меня никто не назначал опекуном бедной сироты, о которой вы говорите.
— Да какая там бедная сирота! There's money in it,[85] как говорят бизнесмены. Не забудьте, мы в Стране Доллара!
Фридрих негодовал. Его обуяло желание немедленно схватить шляпу и убежать прочь. Он не мог взять в толк, что привело его сюда, к этим людям. Чтобы перевести разговор на другую тему, а также избавиться хоть немного от дурного, злобного настроения, а еще из благородных побуждений он внезапно заговорил о служанке Розе и выразил недовольство тем, что никто не думает об этой особе. Он, мол, считает гораздо более важным сделать что-либо для этой женщины, чем для какой-нибудь другой. Он не торговец и не спекулянт, но полагает, что если производили сбор денег, но при этом не подумали о Розе, значит, ничего не сделали для истинной героини «Роланда».
— Как это? Как это? — спросил Фляйшман грубовато и испуганно: у него мелькнула мысль, что его могут заставить поделиться своей добычей.
Услышав эти слова, к нему подошел Бульке:
— А вы вспомните-ка, господин Фляйшман: Роза первая вас углядела! И ежели бы она вас из воды не вытащила — бабенка ведь здорова, что твоя медведица, — кто-нибудь из нас, верно, вас по голове бы веслом хватил.
— Что это вы мелете, болван вы эдакий! Чушь собачья, да и только! — сказал Фляйшман, отступая назад, а затем обернулся к стене с картинами и произнес, глядя на одно из чудесных творений Добиньи:
— Клянусь богом, никак глаз не могу оторвать от этих кошмарных быков, этих дурацких лунатиков!
Фридрих расплатился, откланялся и пошел своей дорогой.
Предложение участвовать в общем завтраке он не принял, проявив при этом вежливость в такой степени, на какую был способен в данную минуту.
На улице Фридрих спрашивал себя, почему ему, собственно говоря, так часто отказывает чувство юмора. Разве эти безобидные люди виноваты в том, что он находится в состоянии крайнего раздражения? В его характере было сразу же исправлять положение, как только он уличал себя в несправедливости. Поэтому, свершив суд на самим собою, Фридрих пустился в обратный путь, чтобы все-таки разделить завтрак со своими товарищами по несчастью и счастью.
Потребовалось лишь несколько минут, чтобы перед его глазами вновь возникли двери бара Гофмана. На Бродвее, как всегда, царило оживление, и два бесконечных, отделенных лишь короткими промежутками ряда желтых вагонов канатной подвесной дороги бежали один мимо другого. Было холодно и очень шумно, и этим шумом были окутаны товарищи Фридриха по кораблекрушению, выходившие на его глазах из бара. Фридрих хотел махнуть им рукой и поскользнулся. Виновата в этом была какая-то валявшаяся на мокром тротуаре фруктовая косточка или кожура апельсина. В этот момент он услышал чей-то голос:
— Не падайте, господин доктор!
Но Фридрих удержался на ногах и увидел красивую статную даму под вуалью, в меховом берете и меховой жакетке. В этой даме он с трудом признал мисс Бернс.
— Мне повезло, господин доктор, — сказала она. — Ведь я так редко бываю в этих местах, а сегодня мне нужно было кое-что купить здесь неподалеку, и я сделала крюк по дороге в свой ресторан. Не споткнись вы, я бы вас и не приметила. Кроме того, одна молодая дама — да вы ее знаете: это фройляйн Хальштрём, ее привел в ателье Риттера господин Франк — задержала меня там больше обычного.
— Вы одна завтракаете, мисс Бернс? — спросил Фридрих.
— Да, одна, — ответила она. — А вас это удивляет?
— Нет, нет, ни в коем случае, — поспешил Фридрих заверить ее. — Я только хотел позавтракать с вами и собирался спросить, не будете ли вы иметь что-нибудь против этого.
— Что вы, господин доктор! Я буду очень рада.
Они пошли вместе, статный мужчина и статная женщина, ловя на себе восхищенные взгляды прохожих.
— Хочу попросить вас, — сказал Фридрих, — постоять здесь чуточку. В трамвай, видите ли, как раз садятся люди, ставшие по неисповедимой воле господней моими спасителями, а некоторые из них — товарищами по спасению. Мне не хочется встречаться с этими господами.
Но вот угроза миновала: люди, о которых шла речь, умчались по направлению к Бруклину. Фридрих снова заговорил:
— Благословляю небо, мисс Бернс… — Он запнулся.
Она спросила, смеясь:
— За то, что вас спасли эти господа, укатившие в трамвае?
— Нет, за то, что я встретил вас и за то, что вы спасли меня от этих господ. Признаюсь, я неблагодарен. Но вот, например, есть среди них капитан. Когда я видел, как его корабль шел к нам, паря над океаном, и разглядел его самого на капитанском мостике, он стал для меня если не архангелом, то, во всяком случае, орудием господним. Это был уже не просто какой-то, а именно тот самый человек. Богочеловек! Вызволитель! И кроме него не было для нас никого другого. Моя душа, наши души взывали к нему, молили его. А здесь он обернулся этаким маленьким, простодушным, добропорядочным, скучным обывателем. И если капитана служебные обязанности делают глубокомысленнее, то безрукого Штосса, чей живой ум был на корабле нашей отрадой, его работа только опошлила. Есть среди них мой добрый коллега, корабельный врач, но я был просто поражен, увидев вдруг, какой он ограниченный человек. Ничто не соединяет нас теперь, когда распались те узы, что связывали нас на борту корабля.
Фридрих говорил и говорил, точно в душе у него шлюзы прорвало. Он сказал:
— Знаете, что меня сегодня особенно пугает? Ведь человек-то, как известно, на все способен и чуть ли не целое дубовое дерево может без остатка проглотить и переварить, а я вот то и дело ловлю себя на мысли, что сомневаюсь в гибели этого парохода-гиганта, каждый уголок которого изучил. Все прошло перед моими глазами, но теперь, когда это так бесконечно далеко, я всем существом своим отказываюсь верить в случившееся. Чувствую, как в душе моей шевелится живое колоссальное судно, а потом три, четыре, пять раз на дню повторяет свою гибель. Нынче ночью проснулся, простите, буквально весь в холодном поту, разбуженный адским звоном, и сумятица, и гудение сигналов бедствия, и окровавленные, искаженные лица, и плавающие вокруг меня куски человеческих тел — все это охватывало меня ужасом.
— Ваши друзья, сдается мне, — сказала, улыбнувшись, мисс Ева Бернс, — очень плохо себя вели.
Но с этой мыслью Фридрих согласиться не мог. Он только произнес, а затем несколько раз повторил слова:
— Они раскусили, а затем проглотили без остатка пароход со всеми его деревяшками и железками и со всей жизнью, теплившейся на нем.
Они остановились перед дверьми небольшого ресторана. Мисс Ева сказала:
— Господин доктор, если вы в самом деле хотите позавтракать со мною, вам придется в своих требованиях опуститься ниже уровня мистера Риттера.
Они отворили двери и оказались в маленьком зале с низким потолком, который, как и стены, был обшит деревянными панелями, и полом, облицованным красной плиткой. Это скромное опрятное заведение посещала непритязательная публика: немецкие парикмахеры, кучера и торговые служащие, всегда имевшие возможность найти здесь напитки у стойки и дешевый завтрак на столиках. Хозяин развесил на стенах коллекцию спортивных картинок: фотографии знаменитых жокеев с их лошадьми, атлетов, разрывающих цепи или перепрыгивающих через мосты, и многое другое.
Сам он выглядел как человек, имевший поздним вечером и по ночам дело с клиентурой совсем другого пошиба.
Благовоспитанность Фридриха все еще давала знать о себе. Поэтому втайне он был удивлен, что Ева Бернс отваживалась являться в такой ресторан. Пришел хозяин с неизменной маской серьезности на лице и сказал по-английски:
— Вы сегодня позднее, мисс Бернс. Что-нибудь неладное?
Она ответила живо и весело:
— Not a bit of it, Mister Brown. I am always allright![86]
Затем она попросила приготовить ей обычный ленч, добавив, что спутник ее этим вряд ли удовлетворится. Она, мол, надеется, у мистера Брауна найдется для него что-либо получше. Фридрих же заявил, что будет есть то же, что и мисс Бернс.
— О, — сказала она, когда хозяин ушел, — должна вас предостеречь. Не думаю, что вас в самом деле устроит моя диета. Мяса я никогда не ем. А вы, разумеется, существо плотоядное.
Фридрих рассмеялся.
— Мы, врачи, — промолвил он, — всё больше отходим от мясной диеты.
— По-моему, — сказала мисс Бернс, — есть мясо — это просто отвратительно. Скажем, у меня по саду гуляет красивая курочка, и я ее вижу изо дня в день, а потом вдруг перерезаю горло этой птице и пожираю ее. В детстве у нас был пони, а под конец его зарезали, и люди в Ист-Энде его съели. Многие любят конину.
Она сняла свои длинные шведские перчатки и положила их перед собой.
— Но что самое скверное, так это не прекращающееся кровопролитие, без которого не могут обойтись двуногие плотоядные существа: ужасны эти гигантские бойни в Чикаго, где беспрерывно полным ходом идет механизированное массовое убиение безвинных животных! Без мяса можно жить! Мясо есть вовсе не обязательно! — Все это она произнесла серьезным, лишь слегка окрашенным юмором тоном на хорошем немецком языке, но как бы с некоторым напряжением.
Фридрих ответил, что, по известным соображениям, он до сих пор еще не составил себе окончательного мнения на этот счет. Впрочем, добавил он, он сам может обходиться без мяса. Если-де на обед он получит свой антрекот, а на ужин ростбиф, ему уже ничего больше не потребуется и он будет вполне доволен. Оторопев сначала, мисс Бернс от души рассмеялась над его невинной шуткой.
— Вы врач, — воскликнула она, — а все врачи палачи животных!
— Вы что же, вивисекцию имеете в виду?
— Да, вы не ошиблись, вивисекцию! Это позор, это вековечный грех! Тот, кто способен с жестоким хладнокровием замучить до смерти животное только ради того, чтобы продлить жизнь какому-то равнодушному человеку, берет страшнейший грех на душу.
Фридрих потупился: он был слишком предан науке, чтобы согласиться в этом вопросе со своей сотрапезницей. Почувствовав это, она заметила:
— Вы, немецкие врачи, страшные люди. Когда я бываю в Берлине, меня всегда охватывает страх: боюсь, что, померев, попаду в ваш кошмарный анатомический театр.
— Ах, так вы уже побывали в Берлине, мисс Бернс! — сказал Фридрих.
— Разумеется, господин доктор. Я всюду побывала.
Хозяин подал завтрак, состоявший из жареного картофеля, цветной капусты и яичницы-глазуньи. Такой завтрак в обычное время вряд ли мог удовлетворить Фридриха, но сейчас он ел с аппетитом, запивая его, по примеру мисс Евы, водой со льдом, обязательным атрибутом обеденного стола в Америке.
Его дама поддерживала беседу непринужденно, с естественной живостью. Она заметила, что в душе Фридриха еще продолжала жить катастрофа в океане, и, памятуя о просьбе Петера Шмидта, старалась избегать этой темы. Фридрих же, недовольный своими высказываниями о товарищах по судьбе, наоборот, много раз возвращался к ней в свойственной ему манере высказывать вслух то, что грызет его и не дает покоя. Он сказал:
— Говорят о справедливости, заложенной в великом всемирном замысле. Но почему же тогда избрана для спасения жалкая кучка людей, случайно оказавшихся рядом друг с другом, тогда как утонуло так много народа, и в том числе весь великолепный, отборный экипаж «Роланда», начиная с незабвенного капитана фон Кесселя? И почему, с какой целью оказался спасенным я сам?
Она возразила:
— Вчера, господин доктор, вы были совсем другим человеком. Вы были озарены. А сегодня вас поглощает мрак. Я считаю, что вы грешите против своей счастливой доли, вместо того чтобы благодарить ее. Насколько я понимаю, вы ведь не отвечаете ни за душевные качества спасшихся, ни за собственное спасение, ни за число погибших. Замысел сотворения мира возник и осуществлен без вашего участия, и давайте принимать его таким, каков он есть. Принимать жизнь в ее естественном виде — это единственное искусство, длительное служение которому в самом деле приносит пользу.
— Вы правы, — ответил Фридрих, — только я ведь мужчина, и с детских лет меня влечет не столько практическая, сколько духовная деятельность. «Век расшатался — и скверней всего, что я рожден восстановить его!»[87] — как говорит ваш датский англичанин Гамлет. И от этой непостижимой мании величия я все еще никак не могу отделаться. К тому же у каждого бравого, уважающего себя немца появляется нечто фаустовское: «Я философию постиг, я стал юристом, стал врачом…»[88] и так далее. И тогда в какой-то момент возникает разочарование во всем на свете, а вслед за ним желание заключить союз с чертом, и первым лекарством, которое тот преподносит, является, как это ни странно, белокурая Гретхен или по меньшей мере что-либо подобное.
Собеседница Фридриха молчала, и он был вынужден продолжать свою речь.
— Не знаю, могут ли вас заинтересовать странные перипетии судьбы некоего духовного банкрота, — сказал он.
Она ответила, смеясь:
— Банкрота? Я вас таковым не считаю! Но все, что касается вас, и все, что вы готовы мне сообщить, меня, конечно же, интересует.
— Хорошо, сейчас мы узнаем, так ли это. Представьте себе человека, который до тридцатилетнего возраста все время вступает на какой-нибудь ложный путь. Или, вернее, его движение по этим путям каждый раз очень скоро кончается аварией. Скажем, ломается ось экипажа или даже его собственная нога. И как тут не удивиться, что на этот раз я уцелел, попав-таки в аварию в буквальном смысле слова! И все же я полагаю, что мой собственный корабль потерпел крушение, а с ним и я сам. Или же мы терпим его как раз сейчас. Ибо земли я не вижу. Не вижу чего-то прочного.
До двенадцати лет я воспитывался в кадетском корпусе. Я носился с мыслью наложить на себя руки и бывал часто наказан за неповиновение. Мне не доставляло никакого удовольствия готовиться к будущей бойне. Тогда отец забрал меня из этого заведения, хотя и отказывался тем самым от взлелеянных им планов в отношении меня, — ведь он солдат с головы до ног. После этого я окончил ненавистную ему классическую гимназию. Стал врачом и, так как интересовался еще и чистой наукой, занялся бактериологией. Но тут — поломка оси! Перелом ноги! С этим, кажется, покончено! Вряд ли я еще буду когда-нибудь что-то делать в этой области.
Я вступил в брак. Его я, так сказать, отрежиссировал заранее: свой дом, садик, добродетельная супруга, дети, воспитанные мною в лучшем, более свободном духе, чем это принято сейчас. Ко всему этому врачебная практика в небогатом сельском округе, потому что я считал, что смогу принести там больше пользы, чем в западных кварталах Берлина. «Но, братец ты мой, — слышал я со всех сторон в Берлине, — при твоей-то фамилии! Да там твои заработки будут в двадцать, в тридцать, в сорок раз больше!» Дражайшая моя половина ни за что не желала иметь детей. С того момента, когда появлялись первые благотворные признаки, и до самых родов у нее были вечные припадки отчаяния, и жизнь для нас превращалась в ад. Нередко вместо того, чтобы спать, мы с женою спорили всю ночь напролет. Моя задача состояла в том, чтобы уговаривать ее по-доброму, утешать — во весь голос и вполголоса, яростно и кротко, бурно и нежно, да приводить все доводы, какие только могли прийти в голову.
Ее мать меня тоже не понимала. Моя жена была разочарована, как и ее мать: в том, как я уклонялся от блестящей карьеры, они усматривали лишь поведение безумца. К тому же — не знаю, может, такое бывает у всех молодоженов, — всякий раз в ожидании ребенка, задолго до его рождения, у нас начинались дебаты об отдельных пунктах программы воспитания потомства. Мы спорили о том, где следует учить мальчика — дома, как этого хотел я, или в школе, как требовала жена. Или, например, я говорил: «Девочка будет заниматься гимнастикой!», а в ответ следовало: «Девочка не будет заниматься гимнастикой!» А девочки-то еще и на свете не было. Спорили мы отчаянно и даже грозили друг другу разводом или самоубийством. Жена запиралась в комнате. Я колотил в дверь, боясь наихудшего. Потом мы мирились. Но это приводило только к еще большему нервному напряжению. Однажды я был вынужден указать теще на дверь. Это средство понадобилось, чтобы воцарился покой. В конце концов жена это поняла. И вообще мы любили друг друга и несмотря ни на что были полны самых лучших намерений. У нас трое детей: Альбрехт, Бернхард и Аннемари. Они погодки: родились в течение трех лет. Эти роды довели и так расстроенную нервную систему моей жены до критического состояния. Уже после рождения Альбрехта у нее был приступ меланхолии. Такие приступы, как призналась мне ее мать, случались у нее еще в детстве. После появления на свет последнего ребенка мы с женою уехали на два месяца в Италию. Это была хорошая пора, и под благословенным небом Италии жена, кажется, повеселела. Но подспудно развивалась болезнь. Мне тридцать один год, а женат я восемь лет. Моему старшему сыну — восьмой год. Прошло уже… — Фридрих задумался. — Это было приблизительно… Сейчас у нас начало февраля… В середине октября прошлого года я застал свою жену в комнате за странным занятием: отрез отнюдь не дешевой муаровой ткани, который мы купили в Цюрихе и который больше четырех лет пролежал у нее в шкафу, она разрезала на мелкие лоскутья. У меня и сейчас еще перед глазами стоят красный муар, когда он был еще целым, и громоздящаяся на полу гора лоскутков. В этот миг я понял, какой подарок преподнесла нам судьба! Еще какое-то время я, однако, не терял надежды. Но однажды ночью я проснулся и увидел, что жена, склонившись надо мною, смотрит на меня отсутствующим взглядом. При этом я почувствовал, что к моей шее прикоснулся какой-то предмет: это жена приставила к ней те самые ножницы, которыми разрезала ткань. Она сказала: «Пойдем, Фридрих, одевайся, нам обоим надо лечь спать в гробу из липы!»
Мне пришлось созвать на семейный совет ее родственников и моих. Ведь в конце-то концов опасности подвергались дети, даже если бы я нашел какие-то меры защиты. Итак, — закончил свою исповедь Фридрих, — и в семейной жизни я на своем таланте далеко не уехал. Мне нужно все и ничего. Я могу все и ничего. Моя голова и перегружена, и пуста одновременно.
Мисс Ева Бернс сказала ровным голосом:
— Да, вам и в самом деле туго пришлось.
— Вы правы, мисс Бернс, — сказал Фридрих, — но только в том случае, если вместо прошедшего времени употребите настоящее и если ясно представите себе, отчего положение дел еще больше осложняется. Вопрос стоит так: виноват ли я в том, что душевная болезнь моей жены приняла такой характер, или я могу себя оправдать? Скажу лишь, что по этому поводу идет судебный процесс, где я сам выступаю и как обвиняемый, и как потерпевший, и как судья, но пока что неясно, каково будет окончательное решение.
Видите ли вы, мисс Бернс, смысл в том, что как раз меня не захотел забрать к себе Атлантический океан? Или что я, как безумный, дрался за свое существование? Что несчастных, которые могли опрокинуть нашу шлюпку, бил по голове веслом так, что они молча бесследно исчезали в воде? И не подлость ли это, что я продолжаю что-то делать, цепляясь за свою никчемную жизнь, вместо того чтобы отказаться от нее?
Бледный и взволнованный, Фридрих, однако, произнес все эти слова непринужденным тоном. Хозяин уже давно убрал со стола освободившуюся посуду. Вероятно, чтобы избежать нелегкого ответа, мисс Ева сказала:
— Возьмем кофе, господин доктор, не так ли?
— Все, что вам будет угодно, сегодня, и завтра, и всегда, пока я вам не надоем. Но я для вас невеселый собеседник. Такого глупого и мелкого эгоизма, каким страдаю я, больше не встретишь нигде. Подумайте только, в заведении, где сейчас находится моя жена, она занимается тем, что все время доказывает свою греховность, подлость, низость и ничтожность. И так как она, по ее словам, такая подлая, а я стою перед нею такой великий, благородный, достойный восхищения, ее приходится постоянно оберегать, чтобы она, как говорят, не причинила себе зла. Прекрасная пища для самооценки, мне есть чем гордиться, вы не находите?
Но мисс Бернс ответила:
— Никогда бы не поверила, что в столь сильном мужчине таится такая, простите меня, маленькая, трепетная душа. Вот что, по-моему, вам следует сейчас делать: все это прошлое запрятать куда-нибудь подальше. Нам всем приходится делать нечто подобное, чтобы оставаться жизнеспособными.
— Нет, — промолвил Фридрих, — я совершенно нежизнеспособен. В эту минуту мне хорошо, потому что передо мною сидит человек, от которого я могу — простите за метафору — ни соринки, ни пылинки не утаивать.
— Вам надо взять себя в руки. Вам надо работать. Вам надо быть деятельным до полного физического изнеможения.
— О дорогая моя, — воскликнул Фридрих, — как вы меня переоцениваете! Работа? Для нее требуются охота и вера, а я утратил и то, и другое. И если сегодня я нахожусь здесь, в стране, которою европейский человек когда-то завладел, проявив могучую силу воли, то происходит это потому, что сейчас я плыву без руля и без ветрил, лишенный даже самой малой способности к самоутверждению, и, кстати, в этом пункте проходит водораздел между большинством наших современников и людьми той эпохи.
Подали кофе. Фридрих и мисс Бернс молча помешивали ложечкой в чашке.
Затем мисс Бернс спросила:
— А отчего же вы лишились, как вы это называете, способности к самоутверждению?
— Theridium triste, — ответил Фридрих, вдруг вспомнив пример с хитрым паучком, приведенный доктором Вильгельмом в разговоре об Ингигерд. Сам же он теперь применял его в более широком смысле: он имел в виду движение судьбы.
Мисс Бернс его, естественно, не поняла. Но Фридрих не продолжал и уклонился от ответа на ее вопрос о смысле сказанного. Она тоже быстро, с готовностью отказалась от повторения своего вопроса и заявила, что сочла бы правильным, если бы он от рассуждений в духе немецкого глубокомыслия перешел в ее собственную сферу, сферу человека поверхностного. К этим замечаниям она присовокупила такой совет: хотя он, не пройдя до конца так много разных дорог, вершит столь строгий суд над собою, пусть он спокойно вступит на новый путь, ограничив себя, быть может, какой-то областью, где будут в равной мере потребны рука, глаз и голова. Одним словом, пусть приходит и пробует вернуться к своей старой любви — к скульптуре. Кто знает, может, через несколько месяцев он сотворит из дерева многоцветную мадонну.
Фридрих ответил:
— Вы ошибаетесь: я только болтать умею. Оставьте при мне иллюзию, что великий художник в моей душе ждет мига вызволения! Уж скорее всего мне бы надо было податься к мистеру Риттеру в кучера, камердинеры или управляющие.
Мисс Ева Бернс достала кошелечек: она не позволила Фридриху заплатить за нее; и они снова оказались на оживленной улице. Как и раньше, где бы ни появлялась эта пара, она привлекала к себе всеобщее внимание.
— Черт возьми, — воскликнул Фридрих, ставший несколько другим в уличном водовороте, — чего я только не наболтал, мисс Бернс! Я злоупотребил вашим вниманием и ужасно вам наскучил!
— О нет, — ответила она, — к таким речам я привыкла. Я ведь уже много лет общаюсь с художниками.
— Надеюсь, мисс Бернс, это не означает, что вы ставите под сомнение мою искренность, — сказал с легким испугом Фридрих.
— Нет, — произнесла она спокойно, по-мужски твердо. — Только не думаю, что если природа однажды что-то использовала, дабы причинить нам боль, она снова пустит в ход это «что-то» и опять причинит нам страдания. Ведь недаром, мне кажется, по замыслу Творца всегда и повсюду человеку между двумя днями даются ночь и сон.
— Не всегда и не повсюду, — сказал Фридрих, подумав о том, сколько труда стоило ему отвоевать у прошедших ночей хотя бы несколько часов сна. На одном перекрестке мисс Ева остановилась, чтобы дождаться трамвая; на нем она могла добраться до ателье.
— Взгляните-ка на это, — указал Фридрих на шесть совершенно одинаковых гигантских афиш, крикливо изображавших Мару, жертву паука.
На каждую из них была наклеена наискось зеленая полоска, сообщавшая, что последствия кораблекрушения пока еще не позволяли танцовщице выступать, но что уже завтра в варьете Уэбстера и Форстера она впервые будет демонстрировать свое искусство американской публике. Над этими афишами на том же брандмауэре красовался Артур Штосс, воспроизведенный не то шесть, не то восемь раз во весь рост, более чем в натуральную величину.
— Малютка пригласила мистера Риттера на репетицию в какой-то театр на Пятой авеню. Она состоится послезавтра утром. Но это же не Уэбстер и Форстер! — сказала мисс Бернс.
Фридрих рассказал ей о последних событиях. Но то, что предстоит репетиция, было новостью и для него.
— Мною, собственно говоря, движет лишь сочувствие к этой девушке, — бросил он, а затем добавил: — У меня, мисс Бернс, есть страстное желание: хочу, чтобы вы уделили хоть немного внимания этому бедному созданию, предоставленному самому себе.
— До свидания! — сказала мисс Бернс, садясь в вагон трамвая. — Приходите в ателье работать. И как можно скорее!
После того как трамвайный поток увлек за собою мисс Еву Бернс, Фридрихом странным образом овладело чувство одиночества.
«Даже с риском увенчать мою несложившуюся судьбу нелепостью, — сказал он самому себе, — я отправлюсь-таки завтра в ателье Риттера, чтобы окунуть руки в ящик с глиной и попытаться вылепить из комка этой влажной земляной массы совершенно новую жизнь».
На следующий день около десяти часов утра Риттер уже тепло здоровался с Фридрихом в своем ателье. Ему отвели небольшое рабочее помещение по соседству с мастерской мисс Бернс. Дверь в разделявшей их стене стояла открытой.
Фридрих, правда, впервые взял в руки влажный ком той пресловутой глины, из коей боги вылепили людей, а еще больше богов вылепили люди, но уже в Риме глаза его не раз бывали прикованы к пальцам некоторых друзей-скульпторов, так что, к собственному удивлению и настоящему изумлению мисс Бернс, работа у него спорилась. При этом ему, конечно, помогали и его познания в анатомии. Лихорадочно, с засученными рукавами проработал он три часа кряду, и вот уже перед его глазами возникли четко воспроизведенные контуры мускулистой человеческой руки. Фридриха охватило совершенно ему не знакомое чувство удовлетворения. За работой он полностью забыл, кто он такой, забыл, что он в Нью-Йорке. Когда Вилли Снайдерс оставил свое учреждение на время ленча и по дороге, как он это обычно делал, зашел в ателье, дабы отдать дань уважения Бонифациусу Риттеру и искусству, у Фридриха было такое чувство, будто его пробудили, чтобы вернуть к совершенно иной, чуждой ему жизни. Ему было трудно отрываться от работы. Перерыв на еду он считал какой-то помехой.
Похвалы мисс Бернс и Вилли наполнили сердце Фридриха гордостью. Когда же появился Риттер, все они выжидающе смолкли. Познакомившись с первой попыткой врача, Риттер сказал, что тот наверняка уже не раз прикасался ранее к глине. Не погрешив против совести, Фридрих ответил отрицательно.
— Но вы, — промолвил Риттер, — обращаетесь с материалом как человек, у которого это сидит в крови. Из первой попытки я могу заключить, что вы только и ждали глину, как она только и ждала вас.
Фридрих сказал:
— Посмотрим!
Хотя и говорят, добавил он, что первый блин комом, у него, как показывает опыт, получается наоборот. Он, мол, обычно выигрывает первую и вторую партии в шахматы, скат и бильярд и проигрывает последующие. Так, ему удалась докторская диссертация, которая была его первой работой в области бактериологии, и хорошо проходило лечение только первых больных. Но художники не пожелали верить этим утверждениям, кстати, не лишенным известной доли истины, и Фридрих покинул ателье в таком хорошем настроении, какого у него не было уже несколько лет.
К сожалению, оно несколько испортилось, после того как дома он поговорил с Ингигерд Хальштрём. Безучастно, если даже не с иронией выслушала девушка рассказ о его новом занятии. Риттер, Вилли и Лобковиц были возмущены замечаниями, которые высказала Ингигерд, но промолчали. Она потребовала от Фридриха, чтобы тот отправился к Уэбстеру и Форстеру и уговорил этих людей взять обратно бумагу, которую они из мести послали в «Society for the Prevention of Cruelty to Children». Так как юная жертва кораблекрушения, заключив новый договор с Лилиенфельдом, лишила Уэбстера и Форстера видов на барыши, они вознамерились по крайней мере сорвать планы конкурентов. Утром у Ингигерд была первая маленькая репетиция. А на следующий день на репетицию собирался явиться представитель «Society for the Prevention of Cruelty to Children». Она, разумеется, была поэтому вне себя от злости, ибо, во-первых, ей хотелось во что бы то ни стало блеснуть на небе Нью-Йорка и пожать лавры в двух смыслах: став предметом жалости и восхищения. А во-вторых, нельзя же было упускать шедший в руки капитал. Если ей, думала она, не дадут выступать в Нью-Йорке, все ее американское турне будет испорчено.
Не подчиниться железной воле малютки было невозможно. Фридриху пришлось подавить поднявшееся в душе отвращение и с полудня до вечера волей-неволей выполнять обязанности порученца и курьера юной звезды. От Уэбстера и Форстера он мчался к Лилиенфельду, от Лилиенфельда — к адвокатам Брауну и Сэмюэлсону, со Второй авеню — к Четвертой, а с Четвертой — к Пятой, чтобы под конец постучаться в дверь самого мистера Барри, президента «Society for the Prevention of Cruelty to Children». Но мистер Барри его не принял.
К счастью, бравый Вилли Снайдерс самоотверженно помогал своему бывшему учителю, освободился с этой целью в послеобеденные часы от служебных обязанностей и прокладывал ему, где только было возможно, дорогу. Его язвительный грубоватый юмор и веселые рассказы о нью-йоркских нравах несколько сгладили впечатления Фридриха от многих неприятных встреч.
Владельцы замков на Пятой авеню могут быть довольны, что их уши поражены глухотой, а то никто бы из них не насладился своим существованием. Ведь европейцы и представить себе не могут, каким обилием ругательств и проклятий засорен воздух вблизи домов Гулдов, Вандербилтов и прочих набобов. На эти скучные дворцы из песчаника и мрамора прохожие взирают как на клетки с дикими зверями на ярмарках или как на здания, построенные из окровавленных сребреников, вроде тех, ради которых, как гласит предание, один из учеников Иисуса предал учителя.
Не изменяя такому распространенному обычаю, Вилли Снайдерс тоже отводил душу в весьма неблагопристойных выражениях. Обычай этот является вполне естественным для страны, чей гражданин просто-напросто не в состоянии смотреть на кого-либо иначе, как на себе подобного, страны, где нет непогрешимых авторитетов и где ничто не окружено нимбом славы: ни деньги, ни доброе слово. Там нет королей, в том числе и денежных королей, а только встречаются люди, о которых говорят, что с помощью обмана, воровства и разбоя они обеспечили себе огромную неправедную долю в ежегодном долларовом улове.
Фридрих почувствовал себя счастливым, когда на следующее утро снова оказался возле ящика с глиной и мог продолжить начатую работу. Он отдался ей со всей страстью, не позволяя ни на минуту отдыхать руке и глазу, но зато давая возможность гудевшей голове освободиться от следов нью-йоркского гвалта. Он был доволен, что из-за полнейшей непрактичности ему не приходилось принимать участие в ужасной ярмарочной свистопляске, в нескончаемом сакраментальном шествии, посвященном долларовой святыне и сопровождаемом неожиданными скачками, прыжками и ползанием по земле.
Если этот вихрь как бы рвал на клочки оболочку его души, то сейчас, воспроизводя детали атлетической руки, он явно ощущал течение внутреннего процесса излечения. Часто к нему заходила мисс Ева поглядеть на сделанное и обменяться с ним несколькими словами. Ему это было приятно: присутствие такого товарища успокаивало его, делало даже счастливым. А ее уравновешенность неизменно вызывала у Фридриха молчаливое восхищение. Когда он сказал ей, что эта новая работа явилась для него сильным успокоительным средством, она ответила, что такое ей известно по собственному опыту. Если он не сдастся, добавила она, и останется здесь, он еще острее почувствует благотворность этой работы.
Ингигерд Хальштрём пригласила художников на репетицию к двенадцати часам. Не без торжественности собрались они в ателье мисс Евы. Кроме Риттера и Лобковица пришли также Вилли Снайдерс и Франк, явившийся с альбомом для зарисовок под мышкой. Небо было безоблачным, улицы стояли сухими, и маленькое общество — к нему, конечно, примкнула и Ева Бернс — решило пройти до Театра на Пятой авеню пешком. По дороге Риттер рассказал Фридриху, что строит себе небольшую виллу на Лонг-Айленде, но его собеседник и так уже знал об этом, причем с подробностями. Как поведал Фридриху Вилли, это строительство, осуществлявшееся по собственному проекту молодого художника, было не лишено претензий. По словам Риттера, из всех ордеров дорический является наиболее благородным, наиболее естественным и по самой своей сути подходящим к любой среде, а потому он много раз использует дорическую колонну при постройке своей виллы. При проектировании интерьера ему в какой-то мере пригодились помпейские впечатления. У него в доме был свой атрий.[89] Он говорил о фонтане, который намеревался соорудить у себя и который хотел оформить в виде человеческой фигуры, возвышающейся над квадратным бассейном. Художники, сказал он, в этом отношении оказались ныне бесплодными, а ведь здесь таятся богатейшие возможности для самых смелых и озорных выдумок. Он напомнил о «Фонтане Добродетели» в Нюрнберге, о «Человечке с гусями» на рынке в том же городе, о брюссельском «Маннекен-Пис» — маленьком бронзовом мальчике, пускающем между ножек струйку в бассейн, как о примерах наивного германского искусства, а из античного мира — о сатире с трубкой для поливки из Геркуланума, а также о многих других фонтанах.
— Воду, этот движущийся элемент композиции, следует гармонично сочетать с неподвижным произведением искусства, и она может тихо струиться, а может и бурлить, клокотать, бить ключом, может пениться или разбрасывать брызги, может вздыматься вверх либо ленивой струею, либо великолепной, могучей колонной, может превращаться в шипящий колокол или в окруженную влажной пылью карусель. Из трубки сатира в Геркулануме она, по-видимому, вырывалась с бульканьем.
Фридрих шагал рядом со стройным, элегантно одетым Бонифациусом Риттером, вдыхая холодный, лишь слегка согретый солнцем воздух и погружаясь вместе со своим собеседником в фантазии греческого мира, а в груди его со страшной силой колотилось сердце. Когда до сознания его доходило, что он снова после всего случившегося увидит Ингигерд Хальштрём в ее знаменитом танце, ему казалось, что с этим впечатлением он никак не сможет справиться.
Когда Риттер и его спутники вошли в Театр на Пятой авеню, там было темно и пусто. Какой-то молодой человек провел их в партер. Им пришлось здесь идти ощупью. Постепенно, когда глаза привыкли к темноте, из нее выплыла ночная пещера зрительного зала с рядами кресел и расписным потолком. Темнота пахла пылью и тленом, и от этого Фридриху теснило грудь. Тот, кто находился в этом зале, чувствовал себя как под сводами просторного склепа. Здесь даже имелись углубления, словно предназначенные для гробов; часть из них была закрыта блеклыми полотнищами. При поднятом занавесе сцену слабо освещали тусклые электрические лампочки, и размеры круга, который сумеет разглядеть глаз, зависели от того, насколько ему удастся воспользоваться этим скудным светом.
Никому из сегодняшних посетителей не доводилось ранее бывать в пустом и неосвещенном зрительном зале, поэтому все они чувствовали себя как-то угнетенно и, не сговариваясь, понизили голоса, перейдя на шепот. Не удивительно, что сердце в грудной клетке Фридриха билось все более учащенно. И даже Вилли Снайдерс, которого нелегко было смутить и у которого на языке всегда было какое-нибудь саркастическое замечание, беспрестанно поправлял очки и пыхтел, как говорят, и ртом, и носом, так что, когда Фридрих сталкивался с ним взглядом, он замечал, что с увенчанного черной шевелюрой японского лица его ученика не сходит выражение растерянности, и это производило неожиданно комическое впечатление.
Прошло немало полных напряженного ожидания минут, но ничего не происходило, и художники уже были готовы облегчить души вопросами, но в этот момент тишина была нарушена топотом чьих-то ног, а сцену огласил громкий, несколько сдавленный и отнюдь не мелодичный мужской голос. Фридрих не сразу узнал импресарио Лилиенфельда, который, не снимая пальто и сдвинув высокую шляпу на затылок, отчаянно ругался и размахивал испанской тростью. Его появление перед глазами художников вызвало у них судорожный смех, который они с трудом удерживали в рамках приличия.
Лилиенфельд рычал. Он звал дворника. Наорал страшнейшим образом на подвернувшуюся под руку на пустынной сцене уборщицу. Где, мол, ковер? Где музыка? Где этот бездельник осветитель, которому было приказано ровно в двенадцать часов быть на месте? Молодая дама, сказал он, стоит в заднем коридоре и не может попасть в гардероб. Из партера несколько раз послышался робкий возглас:
— Господин директор, господин директор!
Это пытался обратить на себя внимание молодой человек, проводивший художников в зрительный зал. Наконец Лилиенфельд, подойдя к рампе и приложив к уху ладонь, внял этому голосу. И сразу же ненадолго застоявшийся, а теперь вдвое усилившийся поток ругани был вылит на голову молодого человека. Появился осветитель и получил свою долю брани. Некто в цилиндре втолкнул в зал трех человек с тамтамом, литаврами и флейтой.
— Где цветок? Цветок! — кричал Лилиенфельд под своды «склепа», а в ответ неведомо откуда донеслось смиренное «не знаю».
Лилиенфельд исчез, не переставая во всю мочь вопрошать:
— Где цветок? Где цветок?
До ушей художников доносилось бесконечным эхом, то приближаясь, то удаляясь, сверху, сбоку, со сцены, из последнего ряда кресел:
— Где цветок? Цветок! Цветок!
От этого им стало еще веселее.
Теперь при несколько усиленном освещении на сцену был вынесен большой и странный красный цветок. Лилиенфельд появился уже более спокойный и завязал разговор с музыкантами. Он поинтересовался, выучили ли они заданную мелодию танца, и потребовал строгого соблюдения нужного ритма. Затем он пожелал послушать их игру, поднял трость, как дирижерскую палочку, и приказал:
— Well, begin![90]
И вот уже здесь, в Новом Свете, музыканты воспроизводили мелодию с ее будоражащим ритмом, глухую и в то же время пронзительную варварскую музыку, которая еще в Старом Свете преследовала Фридриха. Он благодарил небо за то, что темнота помогала ему скрывать волнение. Эти самые звуки привели Фридриха сюда; они приманили его, совратили. Какие виды имел на него этот странный Ариэль и по чьему велению действовал он, не только возбуждая свою жертву душевными бурями, но и наслав на нее настоящую страшную бурю, едва не погубившую ее в открытом море? Почему он сделал так, что шипы этой музыки впились Фридриху в плоть, почему набросил ему на шею петлю этих звуков и опутал их канатами руки и ноги и как получилось, что эта упрямая, колдовская мелодия и здесь нисколько не утратила свою силу?
Он не стал размахивать кулаками, не умчался прочь, хотя был близок и к тому, и к другому. У него было такое ощущение, будто его разбухшую голову обернули в толстую парусину и будто он должен, избавившись от вынужденной слепоты, взглянуть в глаза своему причудливому и гротескному противнику, будь то Ариэль или Калибан.
Нет сомнений, думал Фридрих под звуки терзавшей и волновавшей его музыки, что люди снова и снова выходят на поиски безумия и безумию отдаются. И разве не оно руководило теми людьми, что первыми, сделав невозможное возможным, пересекли океаны, хотя не были ни птицей, ни рыбой. В датском городе Скагене в обеденном зале небольшой гостиницы есть одна достопримечательность. Там выставлены раскрашенные фигуры, когда-то украшавшие носы затонувших кораблей и прибившиеся к берегу вместе с обломками судов. Всех этих деревянных людей, этих господ и дам с раскрашенными лицами и платьями явно не обошло стороной безумие. Все они глядят вверх и вдаль, туда, где они, кажется, видят что-то незримое и, раздувая ноздри, пытаются уловить в воздухе запах золота или чужеземных пряностей. Все они докопались до какой-то тайны и, оторвав ногу от отчей земли, занесли ее в незнакомые просторы, чтобы устремиться вслед за иллюзиями и фантасмагориями и поискать в бездорожье новые тайны. Такие люди открыли Эльдорадо. Миллионы и миллионы других людей повели они навстречу гибели.
И сейчас для Фридриха такой корабельной фигурой, такой восторженной соблазнительницей стала Ингигерд Хальштрём, а ведь совсем еще недавно он превращал ее в раскрашенную деревянную мадонну. Теперь он видел ее на носу призрачного парусника, вознесенную над водой, по-лебяжьи изогнувшуюся, с приоткрытым ртом, широко распахнутыми глазами и золотистыми волосами, ниспадавшими прямыми струями по обеим сторонам лица.
Музыка смолкла, стало тихо, и Ингигерд вышла на сцену.
Накинутым на плечи длинным голубым театральным плащом она прикрыла уже надетый костюм своей роли. Она сказала очень сухо:
— Господин директор, я полагаю, что не очень умно менять название моего номера и вместо «Мара, или Жертва паука» именовать его «Месть Оберона».
— Дорогая моя, — рассердился Лилиенфельд, — предоставьте это, бога ради, мне, я лучше знаю, что такое здешняя публика! Начнем, моя дорогая! Не будем терять время! — закончил он и, с силой захлопав в ладоши, крикнул музыкантам:
— Forwards! Forwards![91] Не затягивать!
Снова зазвучала музыка, и сразу же на сцене появилась танцующая Мара. Нагой сильфидой парила она в воздухе. Похожая на редкостную сказочную бабочку, облетала она под своим прозрачным златотканым покрывалом большими кругами цветок, ею пока еще не замеченный. Вилли Снайдерс назвал ее стрекозой, Риттер — ночной бабочкой. Художник Франк впился глазами в преобразившуюся Ингигерд.
Наступил момент, когда девушка начала с опущенными, как у сомнамбулы, веками искать цветок. В этих поисках таились и невинность, и сладострастие. Она изображала то бесконечно нежное трепетание, которое мы наблюдаем в знойной эротике ночных мотыльков. Наконец она уловила запах цветка, но внезапно застыла на месте, заметив толстого паука.
Фридрих знал, что Ингигерд не всегда в одной и той же манере показывала испуг, замирание и бегство. Сегодня всех привела в восхищение смена выражения на милом лице танцовщицы, искаженном чувствами, охватывавшими ее попеременно: неудовольствием, отвращением, страхом и ужасом. Словно сдутая ветром, умчалась она и возвратилась в самый дальний световой круг.
Танец вступил в новую фазу: теперь девушка уже не видела в пауке никакой опасности и высмеивала собственные страхи. Это было пронизано неподражаемой грацией, целомудрием и комизмом. Когда кончилось состояние благостного покоя и началась игра с воображаемыми нитями паутины, заскрипела дверь, и в партер ввели какого-то почтенного старца. В руке он держал цилиндр, его точеное лицо было лишено растительности, а весь облик выдавал в нем джентльмена. Молодой человек, сопровождавший незнакомца, выбежал из зала, и джентльмен не стал проходить вперед, а сел в кресло там, где он находился. Но тут появился Лилиенфельд и, виясь ужом вокруг благородного старого янки, попытался уговорить его занять место в переднем ряду.
Но пришелец — то был мистер Барри, президент «Society for the Prevention of Cruelty to Children» и многих прочих организаций — махнул в знак отказа рукой и углубился в созерцание танца. Но скрип двери, появление нового зрителя, приветствие, которое пробормотал ее импресарио, — все это выбило Ингигерд из колеи.
— Продолжаем, продолжаем! — кричал Лилиенфельд.
Девушка подошла, однако, к рампе и спросила сердито:
— Что там такое?
— Ничего, почтеннейшая, ничего не случилось! — нетерпеливо уверял ее директор.
Ингигерд позвала доктора Каммахера. Услышав свое имя, Фридрих испугался. Он очень неохотно откликнулся на зов Ингигерд и подошел к рампе. Ингигерд перегнулась и дала ему поручение прощупать этого павиана из «Society» и обработать его так, чтобы он ей не вредил. Она добавила:
— Если мне не дадут выступать, я спрыгну с Бруклинского моста, и пусть меня тогда ищут там, где мой отец, и вытаскивают оттуда удочкой.
Когда удавленная паучьими нитями Ингигерд закончила, по видимости, свою жизнь, а на самом деле свой танец, Фридрих был представлен мистеру Барри. Импозантный престарелый потомок пилигримов, сошедших некогда на американский берег с борта корабля «Мэйфлауэр», ощерившись, как кошка, посмотрел на Фридриха внимательным враждебным взглядом, для которого, казалось, не существовало темноты. Говорил Барри спокойно, но слова этого человека отнюдь не свидетельствовали о том, что от него можно ожидать терпимого отношения к делу.
— Девочку, — сказал он после некоторых попыток Лилиенфельда сделать свои разъяснения, — бессовестный отец уже использовал в порочных целях. — Затем он добавил: — Воспитанием ребенка не занимались. Похоже на то, что ему не были преподнесены даже элементарные понятия чести и стыда.
С холодным высокомерием, заранее лишавшим силы любое возражение, он выразил сожаление, что до сих пор еще не принят закон, препятствующий совершению столь отвратных деяний, жестоко оскорбляющих общественную нравственность. Доводам Лилиенфельда он вообще не внимал.
Плохое знание английского языка мешало Фридриху вступить в спор. И все-таки он осмелился подчеркнуть, что обстоятельства вынуждают Ингигерд зарабатывать себе на хлеб, но был сразу же сражен холодным вопросом:
— Вы брат этой девочки?
Президент «Society» покинул театр, а Лилиенфельд разразился руганью, предавая проклятию подлое лицемерие этих янки и пуритан. Он уже до этого предчувствовал, что на выступления Ингигерд Хальштрём будет наложен запрет. Эту свинью ему подложили Уэбстер и Форстер. Когда Фридрих зашел за Ингигерд в гардероб, она была в ярости.
— Всем этим я обязана вам, — сказала она сквозь слезы. — Только вам, и никому другому. Почему вы не дали мне выступить в первый же день, как мне советовали Штосс и все люди?
Фридрих чувствовал себя отвратительно. Встреча с мистером Барри вызвала в памяти его собственного отца. Хотя отец никогда бы не действовал в духе мистера Барри и не излагал бы в подобной форме своих взглядов, эти последние были все же сродни воззрениям старого янки. Да и в душе самого Фридриха не все посеянное в свое время рождением и воспитанием, было уже уничтожено.
В гардероб ворвался Франк, который трясся и, как безумный, размахивал руками. Не находя нужных слов, он лишь лепетал от восхищения, и это немного улучшило настроение Ингигерд. Фридриху было неприятно смотреть на художника, и он испугался, заметив у того приметы собственной одержимости. Ингигерд отдала свою руку во власть художнику, и он до самого локтя покрыл ее страстными поцелуями, в чем девушка не нашла ничего из ряда вон выходящего.
Ингигерд настаивала, чтобы Фридрих вновь лично отправился к президенту Барри и попытался воздействовать на него любым способом: мольбой или угрозами, принуждением или деньгами. Такая попытка, уверенно сказал Фридрих, безнадежна. Тут Ингигерд разрыдалась и заявила, что у нее только такие друзья, которые ее используют. Почему с нею нет Ахляйтнера? Почему должен был лишиться жизни именно он, а не тот или иной человек? Ахляйтнер — вот кто был настоящий друг, вот кто знал жизнь и к тому же был богат и бескорыстен!
Уже на следующий день до сведения Ингигерд Хальштрём было доведено, что выступать ей запрещено. Ингигерд словно лишилась разума. Лилиенфельд, однако, заявил, что настал час, когда дело должно быть передано мэру Нью-Йорка. Вместе с тем он считал, что Ингигерд следует покинуть клуб, если она не хочет, чтобы ее отправили в приют. Лилиенфельд — он был женат, но бездетен — предложил ей убежище в собственном доме; волей-неволей ей пришлось согласиться.
Сразу после переселения Ингигерд Фридрих в новом холщовом халате, полученном из рук мисс Евы Бернс, уже трудился в ателье; при этом он испытывал чувство облегчения.
В разговоре с мисс Евой Бернс Бонифациус Риттер высказал желание вылепить фигуру юной танцовщицы. Фридрих идею одобрил, но далось ему это нелегко.
— Видите ли, мисс Ева, — сказал он, — я не из тех людей, что способны препятствовать возникновению красоты. Но ничто человеческое мне не чуждо, и, если маэстро будет лепить девушку обнаженной, я лишусь душевного покоя.
Мисс Ева засмеялась.
— Вам хорошо смеяться, — сказал Фридрих, — но я ведь выздоравливающий больной, а рецидивы опасны для жизни.
В течение целой недели Фридрих вел удивительную борьбу, пока еще не увенчавшуюся победой. В ателье он работал каждый день. Мисс Бернс стала его поверенной. Она узнала теперь от него самого то, что и так не было для нее тайной: он томился, опутанный узами танцовщицы Ингигерд. Мисс Бернс тала его товарищем и советчицей, но не позволяла себе влезать ему в душу, если он сам не давал для этого повода. Фридрих поведал ей о своем желании освободиться от Ингигерд. Он говорил, что каждое посещение девушки либо вызывало у него возмущение, либо наводило на него тоску. И он принимал твердое решение никогда больше к ней не возвращаться, но зачастую уже через несколько часов это намерение нарушалось. Безмерная терпеливость мисс Евы позволяла Фридриху не оставлять тему Ингигерд. Душу этой девушки он без конца выворачивал наизнанку, сотни раз просеивал ее содержимое, дабы отделить плевелы от пшеницы и даже поискать там крупицы золота.
Однажды Ингигерд сказала Фридриху:
— Возьми меня, уведи, делай со мной все, что хочешь!
Она требовала, чтобы он был с нею строг, даже жесток.
— Запри меня, — сказала она. — Не хочу больше видеть других мужчин. Только тебя!
В другой раз она молила его:
— Хочу быть хорошей, Фридрих! Сделай меня хорошей!
Но уже на следующий день она ставила своего друга и защитника в труднейшее положение, но он все равно вынужден был мириться с ее непростительными действиями.
Было известно, что множество мужчин по ее приказанию бегали с поручениями, мчались куда-то, устраивали какие-то дела, думали за нее и за нее платили.
Труднее всего было Фридриху отвыкать от этой хрупкой, бледной и сладостной плоти. И все-таки он был полон решимости вырваться на свободу. Однажды Ингигерд пришла к мисс Еве позировать для скульптурного портрета. Фридрих придвинул к ним свой стул-вертушку. Было не так-то просто понять, зачем понадобились мисс Бернс эти сеансы, но получилось так, что Фридрих тоже стал досконально изучать черты своего кумира, а это оказало на него неожиданное действие.
Поверхность лба, радужная оболочка и разрез глаз, линия висков, изгиб у начала ушной раковины, форма уха, узкий нос, похожий на тыльную сторону ножа, крылья носа, несколько старообразная складка между носом и губами, вмятинки в уголках рта, красивый подбородок, свидетельствующий, однако, о жестокости его обладательницы, явно некрасивая шея со впадиной, какая часто встречается у прачек, — все это он увидел с той трезвостью, которая гасит всякое стремление к украшательству. Мисс Ева Бернс, верно, хорошо знала, к чему приводит такое добросовестное, детальное изучение живой модели.
Длительные сеансы, которые потворствовали тщеславию Ингигерд, обнаружили, кроме всего прочего, мелочность и узость ее натуры. Восхищаясь Евой Бернс, Фридрих в то же время с пугающей ясностью увидел безнадежную косность и неполноценность своей модели. Однажды Ингигерд принесла с собою письмо из Парижа от матери. Она прочла его вслух, и это выглядело так, будто она стоит у позорного столба.
Письмо было озабоченным, серьезным, строгим, хотя и не лишенным нежных чувств. Мать участливо упоминала плачевный конец отца и звала Ингигерд в Париж. Она писала: «Я не богата, и тебе, девочка моя, придется работать, но я постараюсь во всем быть тебе матерью, если только…» — тут следовало важное добавление: «…если только ты захочешь улучшить свое поведение».
Комментарии дочери к этим высказываниям матери были исполнены глупости и неуемной враждебности.
— Как же, как же, я должна с покаянием приползти к ней на карачках, — передразнила она мать, — потому что господь бог меня спас таким чудесным образом! Нет, нет, пусть мамаша сама покается! Нашла себе дуру! В портнихи мне идти, что ли? Чтобы мамочка дорогая меня вечно пилила! Я за себя не боюсь, только бы мною никто не командовал.
Продолжая монолог в том же стиле, она не остановилась перед повествованием об отвратительнейших подробностях интимной жизни своих родителей.
Благодаря хлопотам Лилиенфельда и его адвокатов на двадцать пятое февраля было назначено разбирательство в ратуше под эгидой мэра Нью-Йорка дела Ингигерд Хальштрём, и должен был решиться вопрос об отмене либо сохранении запрета на ее выступления. Ингигерд, принаряженная усилиями фрау Лилиенфельд, была посажена в экипаж и под опекой этой дамы доставлена в помещение ратуши. Фридрих и Лилиенфельд выехали раньше их.
— Дело обстоит следующим образом, — сообщал Лилиенфельд, когда они ехали по серым, темным и холодным улицам Нью-Йорка. — Город сейчас находится в руках «Общества Таммани». Республиканцы на последних выборах провалились. Мэр Илрой — человек этого общества. Кучер, возможно, поедет мимо «Таммани-Холла», резиденции этого невероятно влиятельного общества с тигром в гербе. Название «Таммани» происходит от имени индейского пророка Таменунда. У вождей этой партии дурацкие индейские имена и титулы. А герб они называют не гербом, а тотемом. Но не верьте этой индейской романтике. Они люди трезвые. Тигр этого общества обитает в великом нью-йоркском хлеву, с которым шутки плохи.
— Мы можем, впрочем, предположить, — продолжал директор, — что в деле малютки Тигр, а значит, и мэр будет на нашей стороне, хотя полной уверенности в этом у меня нет. Мистер Барри же республиканец и смертельный враг «Таммани-Холла». Мэр Илрой, со своей стороны, с величайшим удовольствием залепит оплеуху ему и всей этой идиотской «Society». Но срок его пребывания на посту истекает, и ему невероятно хочется, чтобы его переизбрали. А этого можно добиться лишь ценою некоторых уступок республиканцам. Впрочем, поживем — увидим! Надо выждать.
Они подъехали к парку, где стояло здание ратуши, мраморное, с башней и портиком, украшенным колоннами. У этого портика они должны были дожидаться дам.
Шагая взад-вперед, Фридрих вдруг почувствовал, что кто-то тянет его за полы пальто. Обернувшись, он увидел перед собою модно одетую девочку, в которой без труда признал Эллу Либлинг.
— Элла, дитя мое, откуда ты? — спросил Фридрих.
Она сделала книксен и сказала, что гуляет здесь с Розой. И в самом деле, на ступеньках здания стояла служанка.
— Доброе утро, господин доктор! — поздоровалась она.
Фридрих представил Лилиенфельду маленькую пассажирку, пережившую кораблекрушение.
— Доброе утро, деточка! — сказал Лилиенфельд. — Так это, значит, правда, что ты тоже была там, когда так страшно тонул корабль?
В ответ он услышал слова, произнесенные с большой готовностью и приправленные кокетливой гордостью ребенка:
— Ну конечно! И при этом я братика потеряла.
— Ах, бедняжка! — воскликнул Лилиенфельд несколько безучастно: он уже думал о другом — о речи, которую ему, возможно, придется произнести перед мэром.
— Прошу простить! — сказал он вдруг Фридриху, отошел на несколько шагов в сторону и стал быстро перечитывать свои заметки на листке, вытащенном из нагрудного кармана.
Элла крикнула ему:
— Моя мама тоже умерла, но потом опять стала живой!
— То есть как это так? — спросил Лилиенфельд, уставившись на нее из-под золотых очков.
Фридрих объяснил, что мать ее действительно удалось с большими усилиями вернуть к жизни. Он добавил:
— Если бы действовать по справедливости, то вот ту простую, деревенскую девушку-служанку нужно чествовать с большей помпой, чем когда-то чествовали блаженной памяти Лафайета, героя Европы и Америки. — Он указал на Розу. — Она чудеса совершила. Думала лишь о своих господах да обо всех нас. Только не о себе.
Фридрих подошел к служанке и тепло заговорил с ней.
Когда он спросил Розу о фрау Либлинг, она покраснела как рак. Госпожа, сказала она, чувствует себя вполне прилично. Потом, вспомнив маленького Зигфрида, она залилась слезами. Все дела, связанные с его погребением, оформляла она с одним чиновником консульства, а когда маленькое тело хоронили на еврейском кладбище, не было, кроме нее, никого.
Тут к ним подошел хорошо одетый человек, в котором Фридрих, только когда он приблизился, узнал Бульке, слугу артиста. Тот сказал:
— Господин доктор, у моей невесты эта история из головы не выходит. Не могли ли бы вы, господин доктор, сказать ей, что так вести себя негоже и что всю эту историю надо забыть. Она, верно, не так горевала бы, ежели бы собственного сыночка похоронила.
— Раз вы, господин Бульке, обручились, то можно только порадоваться за вас. От души поздравляю!
Бульке поблагодарил и сказал:
— Как только я смогу оставить господина Штосса, а она — свою хозяйку, мы вернемся в Европу. Я прежде чем уйти служить в королевском флоте, мясником работал. А теперь мне брат из Бремена пишет, продается, мол, там лавочка продуктовая, что моряков обслуживает. Деньжонок я немножко прикопил, так почему же не попытаться? Не всю же жизнь на других работать!
— Полностью с вами согласен, — промолвил Фридрих, но не успел он произнести эти слова, как бравый помощник чудо-стрелка поспешно удалился.
— Госпожа идет! — объяснил он причину своего внезапного ухода.
Приближаясь к ним, шла по аллее в сопровождении какого-то чернобородого господина фрау Либлинг. Ее наряд, от которого, верно, не отказалась бы супруга российского великого князя, свидетельствовал о том, что эта привлекательная женщина, не теряя времени, восполнила утрату своего гардероба. Целуя даме руку, Фридрих вспомнил родимое пятно под ее левой грудью и некоторые прочие особенности красивого женского тела, которое он с помощью бесцеремонных механических действий заставил в конце концов вновь задышать. Она представила его элегантному брюнету, и тот окинул его недобрым испытующим взглядом. «Странно, — подумал Фридрих, — этому микроцефалу следовало бы знать, чем он мне обязан. Ты тут стараешься изо всех сил, чтобы в поте лица своего оживить покойницу, смотришь на себя как на орудие провидения, служащее высочайшим нравственным идеалам, и в конце концов узнаешь, что какой-то бонвиван воспользовался твоим трудом, дабы потешить свою плоть».
Фрау Либлинг была в восторге от Америки. Она восклицала:
— Ну, что вы скажете о нью-йоркских отелях! Великолепны, правда? Я живу в «Уолдорф-Астории». Четыре комнаты с окнами в сад. Покой! Комфорт! Чудесный вид! Прямо как в «Тысяче и одной ночи»! Милый доктор, вам нужно обязательно побывать в ресторане Дельмонико! Что после этого стоит жизнь в Берлине и даже в Париже! Разве в Европе такие рестораны, такие отели?
Фридрих, ошеломленный, возражать не стал.
— А в «Метрополитен-Опера» вы уже бывали? — Этим и другими подобными вопросами, как и собственными ответами на них, фрау Либлинг поддерживала некоторое время беседу с Фридрихом, не очень заботясь о том, чтобы он принимал в ней участие. А тот думал тем временем о Розе и Зигфриде и использовал возможность подвергнуть детальному изучению сверкающие новизною лакированные туфли, безупречную складку на брюках, брелоки, бриллиантовые запонки, великолепный атласный пластрон, монокль, цилиндр и дорогое меховое пальто короткошеего денди южного происхождения: спутница представила его как синьора Имярек.
— Что у вас за дела с нашим знаменитым тенором из «Метрополитен-Опера»? — спросил Лилиенфельд Фридриха, когда тот снова появился у портика.
Вся эта сцена в такой степени обнажила перед Фридрихом трагикомичность бытия, что он уже был не в состоянии в той же мере, как ранее, принимать всерьез невеселую действительность. Подъехал кэб с дамами, и в это же время с полдюжины журналистов вошли в вестибюль, причем, как не без удивления заметил Фридрих, большинство из них, пожимая руку Ингигерд, показывали, что они с ней накоротке. Появился господин Сэмюэлсон, и довольно многочисленная личная охрана провела Ингигерд, которая сегодня выглядела очень мило и ребячливо, и фрау Лилиенфельд наверх в высокий, обшитый деревянными панелями зал заседаний со сводчатыми окнами. Над длинным столом рядом с пока еще пустующим председательским креслом мэра Нью-Йорка уже высилась фигура мистера Барри. Держа в руке монокль, он листал свои бумаги. Сэмюэлсон и Лилиенфельд заняли место напротив него. Остальные места за столом занимали журналисты и прочие заинтересованные лица. Среди последних были Фридрих, весьма импозантная супруга Лилиенфельда и Ингигерд, объект разбирательства.
Мэр вошел через двустворчатую дверь, находившуюся позади его кресла. Этот человек, ирландец со смущенной и в то же время хитроватой улыбкой на лице, оглядывал присутствующих с добродушной учтивостью, хотя и не со всеми приветливо поздоровался. Кто-то шепотом сказал Фридриху:
— Дела нашей барышни хороши, старый лицемер Барри получит от мэра недурную затрещину.
И в самом деле, обращаясь к своему соседу справа, мэр прямо-таки светился сердечностью, не предвещавшей ничего хорошего.
Наступила тишина. Слово было предоставлено мистеру Барри.
Когда старец поднялся с места, на его серьезном лице можно было прочитать независимую уверенность, какая обычно бывает свойственна лишь значительным государственным деятелям. Фридрих не мог оторвать от него глаз. Он чуть ли не жалел о том, что речь мистера Барри уже заранее была обречена на провал.
Сначала мистер Барри в ясной форме изложил цели своего «Society». Он привел целый ряд примеров противоправного использования детского труда в промышленности, торговле, ремесленничестве и даже в театральном деле, нанесшего ущерб несовершеннолетним. В этот момент кто-то шепнул Фридриху на ухо:
— Чья бы корова мычала!.. Старик-то сам с Уоллстрит, у него на фабриках детей видимо-невидимо, да и вообще таких эксплуататоров, как он, поискать надо!
А мистер Барри уже говорил о том, что описанные им злоупотребления вызвали к жизни «Society for the Prevention of Cruelty to Children».
Это общество, продолжал оратор, считает своим долгом вмешиваться лишь в крайних случаях, подтвержденных убедительными доказательствами. К подобным случаям, заявил он, относится и тот, что подлежит сегодняшнему разбирательству.
За последние годы Нью-Йорк наводнили особого сорта freebooters[92] — это слово он произнес с нажимом. Это-де связано с растущим безверием, небывалым небрежением к религии, а отсюда и с жаждой чисто внешних развлечений и увеселений. Все возрастающая безнравственность и всеобщая порча — вот те ветры, что дуют в паруса пиратских кораблей. Но такая зараза возникла не в этой стране, она добралась сюда из зловонных углов европейских столиц: Лондона, Парижа, Берлина, Вены, где свил себе гнезда порок. Нужно преградить путь заразе и с этой целью ударить по рукам пиратам, ее вскормившим и распространяющим.
— Они плохие граждане Америки! They are not citizens — они вообще не граждане! Поэтому, — сказал мистер Барри, тщательно артикулируя каждый звук, — поэтому их и не волнует, что наша мораль и наша религия втоптаны в грязь. Эти хищные птицы, эти стервятники не знают, что такое совесть, и стоит им набить зоб до отказа, как они уже летят со всей скоростью через океан в свои безопасные европейские гнезда. Пришла пора американцу и в этом смысле тоже подумать о себе и оградить страну от нашествия паразитов.
Пока седовласый джинго[93] со всей страстью метал стрелы, Фридрих неустанно следил за каждым движением сурово-благородного лица старца. Было странно видеть, как изменился облик оратора, когда он заговорил о хищных птицах: он сам стал в эту минуту похож на коршуна. Мистер Барри стоял спиною к окну, но с повернутой вбок головой, и когда он повел речь о набитом до отказа зобе, его серо-голубой глаз, как показалось Фридриху, затянулся беловатой поволокой.
Мистер Барри заговорил об Ингигерд:
— Попущением господним произошло страшное кораблекрушение, событие, которое прямо-таки предназначено для того, чтобы человек подумал о своей грешной душе.
Здесь оратор сделал паузу, после чего заявил, что не находит нужным распространяться на эту тему, ибо тому, кто сам по себе не в состоянии в полной мере оценить эту кару, помочь невозможно. Затем он продолжил:
— Я настаиваю на том, чтобы спасенную девочку, о каковой неизвестно, достигла ли она уже шестнадцатилетнего возраста, определить в богоугодное заведение и просить пароходную компанию в кратчайший срок доставить ее обратно в Европу и передать матери, проживающей в Париже. Девочка нездорова, не развита и подлежит заботам врача или опекуна. Ее, подвергнув дрессировке, научили танцевать. И во время танца она приходит в состояние, весьма близкое к эпилептическим судорогам. Она столбенеет. Глаза вылезают из орбит. Она теребит пальцами вату. В конце концов падает без сил и теряет сознание. Здесь не о театре надо помышлять. Здесь не обойтись без стен больничной палаты и зорких глаз врача и сиделки. Разыгрывать на подмостках сцены детали больничного бытия равносильно тому, чтобы бросать возмутительный вызов общественному мнению. Я протестую против этого именем хорошего вкуса, именем общественной морали и именем американской нравственности. Не следует эту несчастную, чье имя из-за кораблекрушения у всех на устах, тащить на публичную сцену, бесстыдно эксплуатируя ее беду.
Речь мистера Барри не содержала никаких недомолвок и двусмысленностей. Не успел он сесть на место, как поднялся господин Сэмюэлсон. Его ораторская манера была хорошо известна: вначале он щадил свои силы, чтобы позднее неожиданно обрушить на слушателей лавину бурного речевого потока.
Но когда на этот раз вылился такой поток, он не вполне соответствовал ожиданиям Лилиенфельда, прессы и Фридриха. Чувствовалось, что возмущение, высказанное адвокатом, было стимулировано гонораром и волевым усилием, а не проистекало из естественного источника. Замученный человек с Христовой бородой и нечистой кожей бескровного лица представлял, собственно говоря, интерес лишь как жертва своей профессии, да и в этом смысле он не столько импонировал присутствующим, сколько вызывал у них участие и даже сострадание, особенно, к сожалению, в те минуты, когда, подстегивая кнутом загнанную лошадку красноречия, вонзал в ее бока шпоры, стремясь затоптать противника копытами. Мистер Барри и мистер Илрой, мэр, многозначительно переглядывались, и даже казалось, что у обоих появилось желание выручить незадачливого всадника.
Тут уж Лилиенфельд сдержаться не мог. Он побагровел, жила на лбу у него надулась. Пора молчания миновала, пробил час, когда надо было говорить. Раз обладатель сотни пишущих машинок и миллионных доходов со своей задачей не справлялся, нужно было браться за дело самому. Была не была! И вот из уст этого приземистого человека с бычьей шеей с силой вырвались гневные слова.
Теперь мистеру Барри ничего не оставалось делать, как хранить спокойствие и, глазом не моргнув, подставлять голову под сыпавшиеся на нее градом удары неприятеля. Старику все было выдано сполна. Ему пришлось выслушать и проглотить немало высказываний: о противоправном использовании детского труда на некоторых фабриках в Бруклине; о пуританском лицемерии; о людях, про которых сказано, что
Они тайком тянули вино,
Проповедуя воду публично.[94]
Он был аттестован как сочлен той ограниченной касты, которая враждует с искусством, культурой и жизнью и которая в таких мужах, как Шекспир, Байрон и Гете, видит чертей с копытами и длинными хвостами. Люди подобного рода всегда предпринимают попытки повернуть назад стрелки часов эпохи, и это особенно отвратительно выглядит в Стране Свободы, в славной вольной Америке.
Правда, подобные попытки, говорилось далее, абсолютно бесперспективны. Ибо времена пуританского ханжества, пуританских «мук совести», пуританской ортодоксальности и пуританской нетерпимости миновали навеки. Поступь времени, поступь прогресса и культуры не остановить, но в страхе за дальнейшую судьбу своего Мракобесия реакционные силы стали наносить трусливые удары из-за угла с помощью мелких и жалких дрязг. Оплотом таких опасных для общества дрязг является «Society» мистера Барри. Тут оратор вернул мистеру Барри с обратным знаком то, что сказал тот: очагом заразы, если таковая в самом деле поселилась на почве Америки, является именно «Society for the Prevention of Cruelty to Children». Чума, буде она действительно лютует в стране, может исходить только оттуда, из «Society». Мистер Барри, мол, просто смешон, когда пытается изображать Европу как чумной бубон. А ведь Европа — это мать Америки, и без гения Колумба — вспомним, что как раз сейчас отмечается годовщина «fourteen hundred and ninety two», — без гения Колумба и беспрерывного притока мощной европейской интеллигенции, немецкой, английской, ирландской — тут Лилиенфельд многозначительно взглянул на мэра — Америка была бы сегодня пустыней.
Сотрясая ради юной танцовщицы воздух своей громовой речью, Лилиенфельд опроверг измышления оппонента, который в угоду своим низменным целям ссылался на «Society», и со своей стороны отмел с возмущением утверждение Барри, будто бы он, Лилиенфельд, является эксплуататором. А настоящий эксплуататор — это, мол, не кто иной, как именно он, его оппонент. Директор Лилиенфельд постарался доказать, как выгодны для Ингигерд условия заключенного с ним соглашения. Вот там, сказал он, сидит его жена, которая во многих отношениях стала матерью для девушки, нашедшей приют в их доме. Кстати, девушка вовсе не больна. В жилах ее течет настоящая здоровая артистическая кровь. Бесстыдством и даже наглостью является-де желание запятнать честь и достоинство молодой дамы. Нет, нет, речь идет не об опустившемся или одичавшем человеке, а о подлинно великой артистке.
Но свой главный козырь Лилиенфельд приберег на конец речи. Дело в том, что месяц назад он из некоторых соображений принял американское подданство. И теперь он кричал так громко, что задрожали стекла высоких сводчатых окон, за которыми слышался рокот Нью-Йорка. Он кричал, что мистер Барри наградил его такими кличками, как «чужак», «пират» и тому подобное. Кричал, что он протестует против этого самым решительным образом и не позволит так обращаться с собою, потому что и он такой же американский подданный, как и мистер Барри. Перегнувшись через стол, он несколько раз бросил в лицо старому джинго:
— Mister Barry, d'you hear? I am a citizen, Mr. Barry, d'you hear? I am a citizen! Mr. Barry, I am a citizen and I will have my rights like you![95]
Он кончил говорить. В горле у него, когда он садился, еще клокотало. На лице у мистера Барри ни один мускул не дрогнул.
После длительной паузы слово взял мэр. Он говорил спокойно, с едва заметным смущением, что было ему свойственно и его только красило. Его решение полностью соответствовало предсказаниям политических звездочетов: Ингигерд разрешалось выступать перед публикой. Было сказано, что, как показала медицинская экспертиза, девушка вполне здорова и уже перешагнула через шестнадцатилетний возраст и что нет никаких оснований в этом сомневаться, а тем более запрещать ей уже начатую в Европе деятельность и служение избранному искусству.
Журналисты многозначительно ухмылялись. Затаенная ненависть мэра, ирландского католика, к американскому пуританину английского происхождения прорвалась наружу. Мистер Барри поднялся и с холодным достоинством пожал руку врагу. Затем он зашагал, прямой как палка, прочь, и его второму, иного свойства противнику не удалось выплеснуть свою ненависть, также иного свойства, как было им задумано, мистеру Барри прямо в глаза, ибо глаза эти его просто не замечали.
Ингигерд окружили. Девушку осыпали поздравлениями. Ей пришлось по душе, что она стала свидетельницей борьбы за нее, которая велась перед лицом двух частей света. Комплиментам конца не было, ее превозносили до небес. В эти мгновения ни одной принцессе не удалось бы отвлечь от юной артистки внимание мужчин. Она таяла от счастья и благодарности.
Директор Лилиенфельд незамедлительно пригласил к себе на завтрак Фридриха и всех попавшихся ему на глаза журналистов.
Фридрих сослался на занятость какими-то делами, но дал обещание появиться по крайней мере к десерту. Он откланялся и остался один.
Выйдя в парк, Фридрих прошел через него, чтобы первым долгом отправиться на главный почтамт. Написав и отправив из этого огромного здания, где работало примерно две тысячи пятьсот человек, какую-то телеграмму, он снова окунулся в сутолоку города, где люди, закутавшись в зимнюю одежду, бежали, толкая друг друга, и глохли от шума, издаваемого вереницей трамваев, кэбов и подвод, и, вынув часы, увидел, что стрелки показывали половину первого, то есть как раз то время, когда мисс Ева Бернс садилась за скромный ленч в своем ресторанчике близ Центрального вокзала. Он нанял кэб и велел ехать туда.
Он был бы бесконечно разочарован, если именно в этот день не встретил бы мисс Еву в привычном для нее зале. Она, однако, была там и, как всегда, рада была видеть молодого ученого. Он воскликнул:
— Мисс Ева, вы видите перед собою человека, вырвавшегося из тюрьмы, из исправительного дома, из психиатрической больницы. Сегодня я снова стал, так сказать, индепендентом, то есть независимым человеком!
Усаживаясь за стол, он чувствовал себя на верху блаженства и даже впал в состояние буйной веселости. У него, как он выразился, хватило бы аппетита на троих человек, а юмора — на шестерых и было столько хорошего настроения, что он мог бы смягчить самого Тимона Афинского.[96]
— Меня, — сказал он, — совершенно не волнует, что со мной будет дальше. Но одно, во всяком случае, ясно: никакая цирцея мною больше не завладеет.
Мисс Ева Бернс поздравила его и весело рассмеялась. Затем она спросила его, что произошло. Он ответил:
— Всю трагикомическую историю разбирательства этого дела я перескажу потом. А сейчас должен нанести вам страшнейший удар. Крепитесь, мисс Ева Бернс, стисните зубы! Слушайте внимательно. Вы теряете меня!
— Я — вас? — рассмеялась она громко и чистосердечно, однако с некоторым смущением, и багровые пятна выступили у нее на лице и так же быстро исчезли.
— Да, вы — меня! — ответил Фридрих. — Я только что послал телеграмму Петеру Шмидту в Мериден. Сегодня вечером и уж никак не позже, чем завтра утром, я покину вас, покину Нью-Йорк, уеду в глушь и стану фермером!
— О, должна сознаться, мне жаль, что вы уезжаете, — сказала мисс Ева серьезным тоном, без всякого оттенка сентиментальности.
— Но почему же? — задорно воскликнул Фридрих. — Вы приедете туда! Ко мне в гости! Пока что я был в ваших глазах лишь тряпкой. А приехав туда, вы, возможно, в конце концов откроете во мне что-то вроде человека дельного. Возьмем пример из химии! — продолжал он. — В растворе соли, если господь как следует перемешает его своей поварешкой, начинается процесс кристаллизации. Во мне тоже назревает кристаллизация. Кто знает, может быть, когда утихнут все эти атмосферные явления, результатом пережитых бурь в стакане воды окажется какая-то новая прочная структура. Не исключено, что человек германского происхождения формируется не ранее чем к тридцати годам. Тогда, возможно, достижению истинного возмужания предшествует тот кризис, из которого я, судя по всему, наконец-то вырвался и пережить который я так или иначе должен был.
Фридрих рассказал вкратце о разбирательстве дела Ингигерд и о комическом столкновении двух миров в речах Барри и Лилиенфельда, где, по его мнению, было tant de bruit pour une omelette.[97] Он сообщил о решении мэра и добавил, что минута, когда оно было объявлено, не только вернула Ингигерд к желанной карьере, но и ему самому открыла путь к новой жизни. Он, мол, всем своим существом ощутил, что вердикт мэра означал для него приговор судьбы.
Фридрих описал Барри, не скрывая, что, несмотря на противоречивость взглядов последнего, ему импонирует этот потомок людей Кромвеля, судивших и казнивших Карла I Английского. Пусть Барри и в самом деле лицемер, но разве Лилиенфельд не разглагольствовал о моральной чистоте Ингигерд, заставляя Фридриха испуганно озираться и ловить ухмылку, злорадной тенью скользившую по рядам журналистов? Разве ложь не цвела повсюду махровым цветом? И разве лицемерие не было во всех лагерях чем-то само собой разумеющимся?
Фридриху было очень хорошо в обществе мисс Евы Бернс. В ее присутствии им овладевало ощущение порядка и чистоты в том смысле, в каком эти понятия могут быть применены по отношению к душе. Он мог ей говорить и поверять все что угодно, а то, что он получал в ответ, не запутывало, а вносило ясность, не волновало, а, наоборот, успокаивало. И все-таки ее сегодняшней позицией он был доволен не в такой мере, как всегда. Ему казалась не столь уж сильной ее радость по поводу его освобождения, и он не знал, чем это объяснить: ее безучастием или тайными сомнениями.
— Я пришел к вам, мисс Бернс, — сказал он, — потому что я никого не знаю и не знал, кого бы я охотнее, чем вас, поставил в известность о новой фазе своей судьбы. Скажите мне ясно и откровенно, прав ли я был, поступая таким образом, и можете ли вы понять, что творится на душе у человека, сбросившего оковы нелепой страсти?
— Может, я это и понимаю, — промолвила мисс Бернс, — но…
— Но? — вопрошающе повторил Фридрих.
Она не ответила, и тогда он продолжил:
— Вы хотите сказать, что не можете быть уверены в выздоровлении такого человека, как я? Но я уверяю вас, что никогда больше не займу места среди зрителей во время процедуры самообнажения этой девицы, а уж тем более не стану тащиться за нею по балаганам всех пяти частей света. Кончено! Я свободен! И я докажу вам это!
— Для вас, во всяком случае, было бы важно, если бы вы сумели доказать это самому себе.
Но Фридрих хотел доказать это ей. И он вытащил письмо Петера Шмидта, из которого явствовало, что врач по его просьбе подыскал дом в сельской местности и что намерение Фридриха уединиться возникло у него не сегодня вечером.
— Вы услышите обо мне, — сказал он, — когда в тиши я обрету себя. У меня есть основания надеяться на это.
Завтрак кончился. Фридрих тоже удовлетворил свой аппетит столь угодной мисс Еве вегетарианской пищей. Он поднялся, попросил у дамы разрешения в благодарность за терпеливое внимание к его словам поцеловать ей руку и быстро откланялся: он хотел еще, как обещал, поспеть к десерту на пиршестве победителей.
Особняк бездетной супружеской пары Лилиенфельд на Сто двадцать четвертой улице, ни чем не отличавшийся от прочих домов в той же округе, был обставлен с большим комфортом. Гости и хозяева сидели за кофе в гостиной бельэтажа, украшенной коврами, дорогими лампами, японскими вазами, а также темной полированной мебелью орехового дерева и наполненной дымом крепких сигар, которые посасывали журналисты. Из нарядной люстры струился электрический свет, придававший всему помещению мрачноватое великолепие.
Окруженная журналистами, Ингигерд сидела с распущенными волосами, откинувшись в мягком кресле и покуривая сигарету. Выглядела она сегодня непривлекательно. Так как длинные платья Ингигерд не очень шли, ей приходилось прибегать к фасонам, вызывавшим воспоминание об одежде для девочек-подростков, а это чаще всего приводило к тому, что она наряжалась точно малолетняя канатная плясунья.
Когда Фридрих фон Каммахер появился в гостиной, она покраснела и небрежно протянула ему руку. Ее руки с короткими, не отличающимися красотой пальцами она, по-видимому, получила в наследство от матери, ибо у Хальштрёма, отца девушки, руки были длинные и красивые. Фридрих поцеловал руку фрау Лилиенфельд и попросил прощения за поздний приход.
Главной темой разговора было, естественно, разбирательство дела Ингигерд. Директор Лилиенфельд бегал вокруг, потчуя журналистов сигарами и ликерами. Он делал это с небескорыстной учтивостью, не останавливаясь даже перед тем, чтобы набивать карманы гостей длинными гаванскими сигарами.
То одного, то другого журналиста Лилиенфельд уводил в сторону, чтобы навязать ему диковинную смесь правды и поэтического вымысла относительно прошлого Ингигерд, ее происхождения, ее спасения, ее отца, ее успехов и необычной истории открытия ее таланта. Он отлично понимал, что все эти детали в тот же вечер появятся в нью-йоркских газетах вместе с отчетом о разбирательстве дела. Эту сказку, это фантастическое варево он изготовил по испытанным рецептам, использовав также где-то услышанные подробности, и твердо верил в успех.
У Ингигерд был усталый вид, но ей надлежало выполнять приказание: если рядом был хоть один журналист, она должна была как можно более щедро осыпать его любезностями. Фридриху было ее жалко. Он понял сразу: она приступила к исполнению своих профессиональных обязанностей.
Фрау Лилиенфельд, которой Фридрих уделил внимание, была спокойной женщиной, одетой со вкусом, болезненной, но привлекательной. Создавалось впечатление, что безоглядно преданный ей супруг привык сообразовывать свои действия с сигналами ее глаз, даже если они были едва заметны. Несмотря на свой бурный темперамент и вечную шумливость, господин Лилиенфельд, общаясь с нею, превращался в робкое дитя. Если бы Фридрих не чувствовал себя во власти твердо принятого им решения, он, быть может, с большей ответственностью отвечал бы на пытливые вопросы этой дамы. Она, он это чувствовал, намеревалась помочь ему выбраться из лабиринта страсти.
С легкой, но явно пренебрежительной улыбкой она говорила с Фридрихом о девушке, а та в это время, млея от многочисленных доказательств своего успеха, болтала разные глупости. Фрау Лилиенфельд назвала ее восковой фигурой из паноптикума, куколкой, чья фарфоровая головка наполнена трухой.
— В игрушки, конечно, годится! — сказала она. — А почему бы и нет! Скажем, игрушка для мужчины! А еще предмет торга! Но больше ничего! Такое, верно, стоит тех денег, что за него дают, но не более того! Такое стоит не дороже, чем другое ничтожество, или уж в крайнем случае не дороже, чем какая-нибудь безделушка.
Ингигерд — она, наверно, почувствовала нечто похожее на ревность — подошла к ним и спросила Фридриха, не подозревая, какое значение приобретет в его глазах ее вопрос, запаковал ли он уже свои вещи.
— Нет еще! Зачем? — ответил он вопросом на вопрос.
— Директор Лилиенфельд, — сказала она, — уже заключил контракт на два вечера в неделю в Бостоне. Пакуйте вещи, послезавтра вы едете со мною в Бостон!
— Хоть на край света! — ответил Фридрих.
Она была удовлетворена, и это отразилось в том, как она взглянула на фрау Лилиенфельд.
Фридрих был рад, что и с этим завтраком было покончено. С помощью Вилли Снайдерса он приобрел платье, белье, чемодан и прочее и навел некоторый порядок в вещах. Предвечерние часы были в последний раз проведены в тиши клуба, а на вечер были назначены проводы дорогого гостя.
Давно уже Фридрих не чувствовал себя таким уравновешенным и умиротворенным, как в эти часы. Вилли Снайдерс пригласил бывшего учителя в свою холостяцкую обитель, чтобы наконец-то показать ему произведения искусства, которые ему удалось собрать. Этот мнимый японец коллекционировал предметы настоящего японского искусства. Больше часа в небольшой комнате, до отказа заполненной антикварной коллекцией, Фридрих знакомился с теми предметами, которые японцы называют цуба.[98] Эти небольшие металлические изделия овальной формы можно легко обхватить рукой. Они снабжены барельефными изображениями, иногда выполненными из металла, иногда инкрустированными медью, золотом или серебром и плакированными.
— Вот что называется «мал золотник, да дорог», — сказал Фридрих, с восхищением осмотрев множество этих шедевров, среди которых были работы в стиле Камакура и Намбан, прошедшие сквозь столетия плоды школ Гото, Якуси, Кинаи, Акасака и Нара, произведения пятнадцатого и шестнадцатого веков в стиле Фусими, изделия Гокинаи и Каганами. О том, какой восторг может вызвать цуба, свидетельствовали произведения в стиле Марубори, Марубори-Дзоган и Хиконэбори, создания Хаману и многое другое. Где еще можно было найти столь знатных мужей, как живший в конце девятнадцатого столетия Гото Мицунори, потомок шестнадцати блистательных мастеров, украсивших такое множество мечей? Неповторимая династия художников, наследовавших не только жизнь, но и великое искусство!
И что только не было изображено на этих маленьких овальных изделиях! Раздвоенная репа бога счастья Дайкоку. Бог Сэннин, создающий своим дыханием человека. Барсук, барабанящий по своему брюху и этим заманивающий путника в болото. Дикие гуси, летящие в полнолуние по ночному небу. Снова гуси, на этот раз нависшие над зарослями камыша. На заднем плане луна между покрытыми снегом горами. Все это — из железа, золота и серебра. Пластина меньше ладони, но местность, озаренная лучами ночного светила, кажется бесконечной.
Фридрих вместе с самим коллекционером не уставал восторгаться тем, как на таком маленьком пространстве удалось лапидарно и с безупречным вкусом развернуть богатейшую композицию. На одной из пластин можно было увидеть чайный домик за изгородью. Как гармонично входили в общий пейзаж речка, небо и воздух, изображенные с помощью впадин в железе, то есть мест, оставленных свободными, иными словами — с помощью пустоты! На другой — герой Хидэсато расправлялся на мосту с тысяченогим чудовищем. На третьей — мудрый Лао-цзы ехал на быке. На четвертой — Сэннин Кинко, другой благочестивый муж, скакал на златооком карпе, углубившись при этом в книгу.
На прочих цуба были изображены бог Идатэн, преследующий черта, похитившего жемчуг Будды; птица с клювом, застрявшим между створок венериной раковины; златоокий осьминог или каракатица; мудрец Киоко, высунувшийся из своей хижины и читающий при свете луны какой-то свиток.
Эту коллекцию предприимчивый и беззастенчивый Вилли раздобыл в районе Файв-Пойнтз, у трактирщика, чье заведение пользовалось еще более дурной репутацией, чем вся эта часть города. Сей достопочтенный господин взял ее как залог у посещавшего трактир японского джентльмена, а тот бесследно исчез несколько лет тому назад. Не проходило дня, чтобы Вилли Снайдерс не обшаривал лавок старьевщиков на улице Бауэри или в Еврейском квартале. Он отваживался заглядывать в самые зловонные районы, даже в мрачнейшие уголки опиумного ада в китайском квартале, где его жгучие, не ведающие страха глаза каждый раз натыкались на что-либо вызывающее изумление и возмущение. Как он сам рассказывал, там из-за дерзкого языка и круглых очков люди принимали его за сыщика, а это шло ему при покупках на пользу.
Нью-йоркский Чайнатаун — это населенный китайцами город в городе, и тут в лавке ростовщика, толстого китайца, Вилли Снайдерс приобрел за гроши целые кипы японских гравюр на дереве. Их он тоже сейчас распростер перед Фридрихом с горделивой миной ревностного собирателя. Там были работы Хиросиге — большая часть цветных гравюр на дереве из серии его пейзажей озера Бива — и Хокусая[99] — «Тридцать шесть видов Фудзи». Особое восхищение вызывал лист, где бурый конус с белыми следами снега врезался в овечьи стада облаков, бегущих по небесной волне. Там были листы из книги «Зерцало прелестей зеленого дома», изданной в Эдо[100] в 1776 году, и «Книга прорастающих трав».
Один из листов Хокусая Фридрих назвал «золотой поэмой лета». Верхнюю часть его занимало темно-голубое небо, слева внизу виднелась Фудзи, также темно-голубая, а еще: золотые хлеба, крестьяне на скамейках, жара, блеск, радость и веселье. Другой лист — его автором был Хиросиге — Фридрих назвал «великой лунной поэмой»: на влажных просторах меланхолических лугов стоят деревья со скудной листвою, похожие на плакучие ивы, и окунают ветви в гладь неспешно текущей реки. Плывут по ней лодки, груженные торфом, и плот с японскими сплавщиками. В вечерних сумерках синеет вода. Над краем далеких болот поднимается огромная бледная луна с дымкой розоватой туши.
— Вилли, — сказал Фридрих, — вижу, вы в Америке время зря не теряли и в Европу не с пустыми руками вернетесь.
— Да, черт побери! — услышал он в ответ. — А на что же еще годится эта проклятущая страна?
На следующее утро Фридрих стоял перед вагоном на перроне Центрального вокзала. Легкий свой багаж он уже положил в сетку в вагоне, таком же длинном и изящном, как и остальные пять или шесть, составивших поезд. С друзьями Фридрих попрощался вчера вечером. Но вдруг он увидел, что вся маленькая колония художников in corpore[101] во главе с маэстро Риттером приближается к нему. Была среди них и мисс Ева Бернс. Она, как и все остальные, держала в руках несколько багряных роз с длинными зелеными стеблями, каких в Европе в те времена еще не выращивали. Принимая от каждого из друзей эти розы, Фридрих — он был по-настоящему растроган — сказал:
— Я, кажется, стал похож на примадонну.
На вокзале и вокруг поезда царила мертвая тишина, будто бы никто здесь никогда не приезжал и не уезжал, но эта маленькая процессия с розами и возгласы темпераментных немцев все же привлекли к себе внимание, и то в одном, то в другом окне показывались лица пассажиров.
Наконец, без всякого сигнала или команды станционного чиновника, состав точно случайно пришел в движение, а вслед ему махала оставшаяся на перроне группа художников: статный, элегантный Бонифациус Риттер, изящно помахивающий носовым платком, скульптор Лобковиц, приветливый и серьезный, Вилли Снайдерс, беспутный Франк и наконец last not least[102] мисс Ева Бернс. Фридрих понимал, что в эти секунды подошла к концу целая эпоха в его жизни, и ему вдруг стало ясно, каким чудесным даром было для него тепло сердец этих людей и какую потерю принесет разлука с ними.
И все-таки, как это обычно бывает с людьми в его положении, Фридрих испытывал радостное возбуждение оттого, что судьба его и в прямом, и в переносном смысле покатилась по рельсам. Пока еще дорога шла по темным туннелям под Нью-Йорком, но затем она забралась в каменный ров, чтобы наконец вынырнуть на просторы открытой местности. Вот где было настоящее лицо Америки, и теперь, когда кончился этот шабаш ведьм и уже почти не доносились шумы, рожденные великим хаосом, Фридрих наконец-то почувствовал истинное дыхание новой земли.
Не отрывая глаз от по-зимнему белеющих полей и холмов, Фридрих сунул, по примеру других пассажиров вагона, билет за ленту шляпы. В свете зимнего солнца все, что он видел вблизи и вдали, так напоминало край его детства, и в этом молодому человеку, оторванному от своих корней, чудилась волнующая, сладостная тайна. Все чужое говорило здесь на его родном языке. Ему захотелось выйти из вагона, зачерпнуть с этих полей рукой снег, чтобы не только взглянуть на него, но и удостовериться, что это то самое, из чего он школьником лепил снежки, которыми даже взрослые члены его семьи кидались друг в друга в радостные, озорные минуты. У Фридриха на душе было так, как могло бы быть у балованного ребенка, оторванного от матери, ставшего жертвой произвола чуждого мира и после долгих страданий внезапно встретившего среди равнодушных, посторонних людей сестру своей родительницы: он чувствует, что в их жилах течет одна и та же кровь, и с великой радостью видит, как похожа она на него, но еще больше на его родную мать.
Лишь теперь Фридрих по-настоящему ощутил, что великий Атлантический океан лежал за его спиной. Хотя он и высадился в Нью-Йорке на берег, но в тот день он не почувствовал, что это в самом деле произошло. Впервые после расставания предстала теперь перед его взором мать-земля, эта огромная, уходящая вдаль твердь, и благодаря ей был наконец-то положен надежный предел могучей морской стихии, продолжавшей бушевать в его сердце. Эта славная добрая великанша перехитрила злую океанскую соперницу, отвоевала у нее своих детей, вернула им прочную основу и отгородила их от бед. В душе у Фридриха звучало: «Забудь океан, забудь эти волны, впивайся в землю, пускай корни!» И пока мягко кативший поезд все быстрее и дальше уходил в земные просторы, беглец чувствовал себя счастливым.
Он так углубился в свои мечты, что даже вздрогнул, когда кто-то молча вынул билет из-за ленты на его шляпе. Это был проводник, одетый в штатское и производивший впечатление весьма интеллигентного человека. Он пробил билет, опять-таки молча, с бесстрастным выражением лица, и затем повторил эти действия, пройдя через весь вагон и не привлекая к себе внимание пассажиров. А пробитые билеты он снова засовывал за ленту на шляпах, которые пассажиры так и не снимали с головы.
С улыбкой вспоминал Фридрих Германию, где в то время еще каждый поезд прибывал под оглушительный звон вокзального колокола, а отправлялся под рычание горластых станционных чиновников после третьего звонка и где каждый проводник с беспомощной педантичностью в грубой форме требовал от каждого пассажира предъявления билета. Предаваясь этим воспоминаниям, Фридрих с удовольствием вслушивался в стук колес и наслаждался мыслью о бегстве, сулившем ему что угодно, но только не позор. Он поймал себя на том, что, уйдя в свои размышления, машинально вытаскивал, словно из паутины, нитки из одежды и ощущал, как с каждой минутой ему все легче дышится. Иногда ему казалось, что мощные проворные колеса скорого поезда вращаются вокруг оси недостаточно быстро и что ему самому нужно помогать этому движению, чтобы накапливалось как можно больше новых здоровых впечатлений, которые можно было бы вешать за спиною, как тонкие расписные занавески, и чтобы создавался все более надежный заслон, отделяющий его от оставшегося позади опасного магнита.
В Нью-Хейвене, где была сделана небольшая остановка, в поезд поднялись и прошли сквозь все вагоны чернокожий продавец сандвичей и мальчик-газетчик. Фридрих купил newspapers[103] и в утреннем выпуске «Сан» или «Уорлд» в связи с сообщением о снятии запрета на выступления Ингигерд нашел заново разогретую стряпню о катастрофе «Роланда». Но в этот яркий зимний день Фридрих был настроен так благодушно и был полон таких радужных надежд, что в душе у него не нашлось бы места для оживших картин гибели корабля. Сегодня мысль о спасении у него вызывала лишь чувство благодарности. Капитан фон Кессель и все, кого сразила беда, были мертвы, а значит, им не было больно.
На перегоне от Нью-Хейвена до Меридена Фридрих знакомился с биографическим очерком Ингигерд Хальштрём в том виде, как он был преподнесен газетами, и никак не мог удержаться от смеха. Фантазия Лилиенфельда не знала границ. Отец Ингигерд был сыном немецких родителей, а его бывшая жена швейцарской француженкой, но тут оказалось, что девушка является отпрыском шведского дворянского рода. И ей была присочинена родственница, якобы нашедшая место упокоения в соборе на острове Риддархольмен, этом стокгольмском пантеоне коронованных особ Швеции. «Бедная малютка!» — подумал Фридрих, складывая газеты. Затем он невольно вспомнил о том, какое важное место занимала до самого последнего времени для него и для других людей взбалмошная, безрассудная девчонка в их жизни в океане и в Новом Свете, посреди всей грандиозной новизны и разнообразия.
— Кончено! Кончено! Кончено! — прошептал он, схватившись за голову, и несколько раз сопроводил эти заверения тихими проклятиями.
Фридрих приехал в Мериден, где его встретил Петер Шмидт. Маленький вокзал был безлюден: из поезда, кроме Фридриха, никто не вышел. Но сюда долетел шум расположенной неподалеку от вокзала главной улицы этого деятельного провинциального города.
— Итак, теперь все пойдет на лад! — сказал Шмидт. — С шатанием по Нью-Йорку покончено, и мы настроимся по-иному. С женой, — продолжал он, — познакомлю позднее: она сейчас у больного. Если не возражаешь, позавтракаем и сразу же поедем на санях за город. Покажу тебе домик, который нашел для тебя. Если понравится, сможешь, когда тебе заблагорассудится, снять его по дешевке. А пока что приютим тебя в здешней гостинице. Она предмет гордости всего города.
— О друг мой единственный, — ответил Фридрих, — я жажду одиночества! Хотелось бы уже сегодня, уже первую свою ночь провести у себя в четырех стенах, как можно дальше от шума городского.
— Как тебе будет угодно, — сказал Петер Шмидт. — Я за каких-нибудь пятнадцать минут договорился обо всем с моим добрым другом Лампингом, аптекарем. Он хозяин домика. Это бравый, славный голландец, и твоя персона его полностью устраивает.
Друзья отправились в гостиницу, и когда в ресторане этого комфортабельного заведения они скромно позавтракали, Петер удалился, а через пять минут прислал к Фридриху боя с известием, что сани ждут у подъезда. Фридрих был удивлен, увидев друга в красивых двухместных санях. Тот, как это было здесь принято, взял их напрокат без кучера.
— Буду рад, — заметил Шмидт с веселым видом, — если мы доберемся до цели, не опрокинувшись. Ведь, честно говоря, я еще ни разу в жизни не держал в руках поводьев.
— Ах так? — улыбнулся Фридрих. — В таком случае дай их мне! Отец-то у меня генерал.
Они погрузили на сани багаж Фридриха, тот взял поводья, гнедой жеребец встал на дыбы, и вот уже они во весь опор помчались под оглушительный звон бубенцов по широкой и оживленной главной улице Меридена.
— Что, у вас тут все лошади такие? — спросил Фридрих. — Понес негодяй! Если проберемся благополучно через эту сумятицу, значит, бог нас своей милостью не оставил!
— Ах, да пусть себе бежит! — сказал Шмидт. — У нас тут дня не проходит без того, чтобы лошади не понесли. Раз сегодня мы на очереди, ничего не поделаешь.
Но Фридрих так поработал поводьями, что гнедой волей-неволей остановился перед железнодорожным полотном, пересекавшим людную улицу без всякого заграждения. Мимо с двухголосым воем промчался скорый поезд Бостон — Нью-Йорк, и Фридрих задавался вопросом, как могло случиться, что он не переехал, не расшиб всмятку, не швырнул об стены ближних домов детей, рабочих, мужчин в цилиндрах, дам, собак, лошадей и дрожки. Жеребец по-прежнему вставал на дыбы, а затем помчался вперед, через рельсы, мимо буферов последнего вагона. Комья снега и куски льда взлетали перед носом у Фридриха и Петера.
— Ну и ну! — воскликнул Фридрих, отдуваясь. — Вот и столкнулся я с чисто американским безумием. Под колеса попадешь — так и попадай себе на здоровье! Хочешь ехать — так правь лошадью, а не хочешь — дело твое! Кости и шею себе ломаешь — так ломай до конца!
Посреди занесенной снегом улицы, на которой дома, по мере того как сани приближались к городской окраине, становились все ниже, Фридрих впервые увидел электрический трамвай, в те времена еще неведомый в Европе, и яркие искры, вспыхивавшие между проводами и дугой вагона, явились для него еще одним источником возбуждения. Кривые, косые, тонкие или, наоборот, толстые столбы, державшие провода, производили впечатление временного сооружения. Но вагоны были удобными, и скользили они с большой скоростью.
По воле божьей и благодаря указаниям Петера друзья благополучно миновали эту опасную часть города. На заснеженных просторах перед позвякивающим бубенцами гнедым открылась бесконечная пустынная дорога с отличным санным путем, и теперь уже наш бравый американец смог, отводя душу, пуститься по-настоящему вскачь.
«Как странно, — думал Фридрих, — я еду на санях, я правлю лошадью, чего не делал со времен моей юности». И ему вспомнились одна за другою всякие истории, связанные с лошадьми, не приходившие ему в голову много лет. А ведь как часто уютными зимними вечерами отец смешил всю семью рассказами о езде во время охоты и о том, как, бывало, не раз доводилось ему вываливаться из саней.
Теперь эти сани, весело мчавшие Фридриха вперед, оживляли и молодили его сердце, и лучшие годы детства словно бы снова обрели реальность. Расстилавшиеся кругом снежные поля ослепляли его своим блеском, легкие вдыхали чистый, бодрящий воздух, и уже само существование приносило неслыханное наслаждение.
Внезапно он побледнел и отдал поводья Петеру. К звону бубенцов примешалось почти непрерывное дребезжание электрических звонков. Эта слуховая галлюцинация вызывала знобящее чувство страха. Но когда Петер Шмидт, сразу же заметивший перемену, происшедшую с другом, остановил жеребца, Фридрих уже справился со своим приступом. Он не сознался, что тонущий «Роланд» вдруг «явился с того света», а сказал, что бубенцы якобы раздражают его слух и ему трудно это выносить. Друзья сошли на снег: уже хорошо было видно зеркало озера Хановер и домик на другом его берегу.
Не говоря ни слова, Петер Шмидт снял бубенцы, привязал гнедого к оголенному дереву и повел Фридриха через замерзшее озеро по направлению к одиноко стоящему домику. По лежавшим на ступеньках толстым подушкам снега светловолосый фриз первым прошел к входной двери, отворил ее и объявил, что в таком виде домик вряд ли пригоден для зимовки. Фридрих же был другого мнения. В этом доме, где жили только летом и где не было подвала, пришельцы обнаружили небольшую кухню, две комнаты, мансарду со столом и кроватью, на которой лежали матрац, подголовник и шерстяное одеяло. Именно в ней и собирался Фридрих разбить свой лагерь. Все сомнения фриза он отмел заявлением, что у него такое чувство, будто этот дом ждал его, не кого-нибудь, а именно его.
Уже на следующий день Фридрих обосновался в одинокой заснеженной обители на озере Хановер, которую он называл то бочкой Диогена, то хижиной дяди Тома, то своей ретортой. На бочку Диогена она похожа не была, ибо оба друга позаботились, чтобы им доставили древесный уголь и антрацит: в мансарде стояла небольшая американская печка, беспрестанно распространявшая приятное тепло, а в кухне и в кладовой было все, что требовалось для жизни и даже несколько больше. От найма прислуги Фридрих решительно отказался: он, по его словам, хотел заняться подведением итогов, а присутствие постороннего человека этому только помешало бы.
Когда друзья выпили кофе и Петер Шмидт на санях под звуки бубенцов канул во тьму, а Фридрих впервые остался наедине с белой американской землей, окутанной ночной дымкой, он проникся значительностью наступившего мига. Он вошел в дом, затворил за собою дверь и стал радостно прислушиваться к доносившемуся из кухни потрескиванию дров. Взял из прихожей свечу и поднялся с нею по ступенькам. С удовольствием ощутил тепло, которым пахнуло на него в комнатке, и залюбовался огнем, уютно светившимся сквозь дверцы куполообразной печурки. Зажег лампу и, приведя в некоторый порядок вещи на длинном, непокрытом, раздвижном столе, присел, упиваясь чувством глубокого и какого-то таинственного удовлетворения.
Он был один. Им владело состояние, какое испытывают все люди во всех пяти частях света, а за окном простиралась такая же ясная и бесшумная зимняя ночь, какую он знал у себя на родине. Ничего из пережитого больше не было. Или все это было, но не такое, как раньше! Отечество, родители, жена, дети, возлюбленная, протащившая его через океан, все, что случилось с ним в этом странствии и с чем он сроднился, оставило в душе лишь какой-то театр теней. «А может быть, жизнь — это только материал для мечты и сновидения? — спрашивал он себя. — Одно, во всяком случае, ясно: пока мы живем, никто из нас, в сущности говоря, не способен преодолеть то состояние, какое у меня сейчас. Нелюдимыми нам быть не следует, но и тем более не следует пренебрегать этим состоянием одиночества, — ведь в нем проявляется главная, самая естественная, ничем не затронутая основа личности, возможность оказаться наедине с тайной нашего существования, с мечтой».
За последние месяцы Фридрих вел жизнь, насыщенную событиями и глубочайшими противоречиями, изведал страх, волнение, угрозы; собственная боль много раз переходила в чужую, а чужая усиливала собственную. Из-под пепла сгоревшей любви вспыхнуло пламя новой иллюзии страсти. Фридриха гнали, толкали, манили, даже тащили, как на веревках, безвольного, куда-то вдаль. Безвольного и утратившего сознание! А теперь оно вернулось, его сознание. Оно появляется тогда, когда бессознательно прожитая жизнь в ясном, бодрствующем уме превращается в материал для мечты и сновидения. Фридрих взял лист бумаги и, обмакнув новое американское перо в столь же новую чернильницу, вывел: «Жизнь как материал для мечты и сновидения».
Затем он занялся устройством по своему вкусу нехитрого робинзоновского хозяйства. Выложил горкой на стол книги, купленные в Нью-Йорке — рекламовские томики[104] и другие издания, — а также взятые на время у Петера Шмидта, в том числе сочинения Платона в переводе Шлейермахера.[105] Перед старым голландским диваном с кожаным верхом — его привез сюда уроженец Лейдена аптекарь Лампинг — стоял еще один стол, большего размера и хорошо сочетавшийся с диваном. На этот стол, покрыв его зеленой скатертью, Фридрих поставил врученные художниками багряные розы с длинными стеблями и отдельно — те, что преподнесла мисс Ева. Затем убрал кофейный сервиз. Зарядил и положил на письменный стол рядом с чернильницей револьвер, одолженный Петером Шмидтом, после чего подготовил к работе и мирный инструмент — верного слугу науки цейсовский микроскоп. Тот самый, что несколько лет назад он сам подыскал в Йене для своего друга Петера Шмидта, когда тот собирался в Америку. Удивительное, в то время никоим образом не предполагавшееся свидание!
Много еще дел было у Фридриха. Он должен был разобрать, снова собрать и повесить на стену старинные морские часы, попавшиеся ему сегодня и купленные по дешевке вместе с кое-какими мелкими предметами мебели. И он был рад услышать, как эта древняя реликвия в коричневом, длиною с метр, футляре с большим достоинством затикала со стены у изножья кровати. Там предстояло этим часам висеть до тех пор, пока их новый владелец не снимет их со стены, чтобы увезти с собою в Европу, в их общую отчизну. Ибо они были родом из Шлезвиг-Гольштейна, и Фридрих твердо обещал часам осуществить их мечту о возвращении на родину.
Лежа в кровати, он видел, как поблескивает на ходу медный маятник. Примечателен был старинный циферблат. Он был задуман и разрисован как толстощекое солнышко, а вверху у него можно было увидеть остров Гельголанд и оловянные парусные кораблики, качающиеся на волнах в такт величественному маятнику. Эта картина как нельзя лучше помогала нашему измученному мореплавателю почувствовать спокойствие своего нового очага.
«Когда же это было, — раздумывал Фридрих, — когда же я слышал энергичную речь мистера Барри и был свидетелем захлебнувшейся атаки мистера Сэмюэлсона и сокрушительного удара Лилиенфельда по пуританской нетерпимости, соглядатаем беззастенчивой, лицемерной борьбы, которая велась якобы под флагом спасения юной души, а на самом деле являлась лишь стычкой воронов над телом беспомощного зайчонка? Когда это было? Наверно, годы прошли. Нет! Ведь Ингигерд впервые выступала только вчера вечером. Значит, это могло быть не раньше чем позавчера».
Кстати, на столе лежало уже первое письмо от Ингигерд. Девушка горько сетовала на его вероломство. Она, заявляла Ингигерд, жестоко ошиблась в нем. И тут же, на одном дыхании: она, дескать, за каких-нибудь пять минут разгадала его уже тогда, в Берлине, стоило только ему подойти к ней. Но, распушив его в пух и прах, она сразу же настойчиво просила его вернуться. «Сегодня, — говорилось в письме, — у меня был потрясающий успех. Публика с ума посходила. После представления пришел лорд Такой-то, молодой англичанин, красавец писаный. Он пока что живет здесь, потому что с отцом разругался. Когда старик помрет, сын получит титул герцога и миллионы в наследство».
Фридрих пожал плечами: у него не было больше ни малейшего желания быть защитником и спасителем этой девушки и нисколько не хотелось ломать себе голову над ее дальнейшей участью.
Проснувшись на следующее утро, Фридрих почувствовал, что его знобит, хотя тепло от печурки из комнаты еще не ушло и в окно заглядывало зимнее солнце. Он вынул из кармана золотые часы, один из предметов, уцелевших во время кораблекрушения, и установил, что пульс у него превышает сто ударов в минуту. Но он не придал этому значения, поднялся с постели, вымылся с головы до ног холодной водой, оделся и приготовил себе завтрак, ни в коей мере не чувствуя себя больным. И все же он решил соблюдать осторожность: не было исключено, что теперь, когда все виды напряжения и волнения отступили, тело признается, что израсходовало весь капитал, и объявит себя банкротом. Ведь порою самые великие препятствия преодолеваются без всякого предостережения и все протекает благополучно, пока трудится тело, которое они подстегивают и подогревают. Оно уверено, что работает благодаря избытку сил, и рушится, до конца износившееся, как только отступают воля и напряжение.
Было около десяти часов, когда Фридрих вошел в кабинет своего друга в центре Меридена. Прогулка в зимний день была благотворна.
— Как спалось? — спросил Шмидт. — Ведь у вас, суеверных, есть примета: сон в первую ночь в чужом доме всегда вещий!
— Мне бы этого не хотелось, — ответил Фридрих. — Моя первая ночь не больно хороша была: чего только в голове не вертелось!
Он не стал уточнять: не хотел рассказывать о тяжелом сне с дребезжанием звонков, который настойчиво возвращал его к самым страшным мгновениям кораблекрушения. Дело в том, что эта слуховая галлюцинация превратилась для Фридриха в тайный тяжкий крест. Иногда он даже боялся, не аура ли это, как именуют медики появляющиеся нередко предвестники тяжелых физических страданий.
С женой друга Фридрих уже успел познакомиться. Фрау доктор Шмидт была опытным врачом и коллегой своего мужа. Их кабинеты разделяла приемная, общая для пациентов обоих супругов. Фрау Шмидт пришла из своего кабинета к мужу, поздоровалась с Фридрихом и попросила Петера участвовать в обследовании ее пациентки. То была двадцатисемилетняя работница, недавно вышедшая замуж за человека, занимавшего хорошее место на фабрике ювелирных изделий в Меридене. У нее, как ей казалось, было небольшое нарушение пищеварения, но фрау доктор Шмидт заподозрила рак желудка.
По просьбе супругов Фридрих прошел с ними к больной. Та смеялась, сидя в специальном кресле, и, слегка смутившись, поздоровалась с обоими мужчинами. Фридриха представили ей как знаменитого немецкого врача, и эта миловидная, хорошо одетая женщина сочла нужным попросить прощения за доставленные хлопоты. У нее-де немножко неладно с желудком, и муж бы высмеял ее, если бы узнал, что она из-за этого побежала к врачу.
Как установили Фридрих и Петер Шмидт, диагноз фрау Шмидт подтвердился, и ничего не подозревавшей смертнице было объявлено, что ей, возможно, предстоит незначительная операция. Затем ее попросили передать привет мужу, спросили, как поживает ребенок, которому полтора года назад помогла появиться на свет все та же фрау Шмидт, и, после того как женщина, не теряя хорошего настроения, ответила на некоторые вопросы, с нею попрощались. После ухода пациентки Петер Шмидт объявил о своей готовности поставить ее мужа в известность о случившемся.
В последующие дни Петер стал все чаще втягивать друга в медицинскую практику. А Фридрих находил в том мрачное удовлетворение. Этот своеобразный наблюдательный пост, установленный в гуще вечных страданий и прощаний с жизнью, не имел ничего общего с обманчивой сущностью относительного и поверхностного благополучия. Супруги Шмидт безропотно служили делу, полному тягот и лишений, а в награду за то получали лишь возможность иметь пропитание и содержать жилище, что позволяло им продолжать это служение: они лечили бедных рабочих-иммигрантов, чьи заработки на местных фабриках ювелирных изделий позволяли им разве только что с голоду не помирать. Гонорар врачей был чрезвычайно скуден, а зачастую Петер благодаря своему характеру от него и вовсе отказывался.
Фридриху был хорошо знаком запах сулемы и карболки, источаемый врачебными кабинетами, и все-таки тяжелое впечатление (скрывать его стоило большого труда) производили на него эти комнаты с их унылой полутьмой и доносящимся через окна уличным шумом. В Германии город с тридцатитысячным населением мертв. А в Америке даже этот город, где жило всего двадцать пять тысяч человек, куда-то мчался, звенел, шумел, лязгал, громыхал, неистовствовал, как безумный. Всем было некогда, люди сбивали друг друга с ног. Кто жил здесь, тот здесь жил, чтобы работать; кто работал здесь, тот делал это во имя доллара, обладающего способностью вызволить в конце концов человека из этой среды и положить начало новой эпохе в его жизни — эпохе наслаждений. Большинство людей, особенно немецкие и польские рабочие и торговцы, видели в жизни, которую им пришлось тут вести, нечто временное. Подход, приобретавший особенно горький привкус у тех из них, кому путь на родину был прегражден совершенными проступками. С некоторыми из этих изгоев Фридрих познакомился в приемной своих друзей.
Фрау Шмидт была уроженкой Швейцарии. Ее широкая алеманская голова с тонким, прямым носом сидела на теле, знакомом нам по базельским женщинам с картин Гольбейна.
— Она слишком хороша для тебя, — говорил Фридрих своему другу. — Ей бы надо было быть женой, скажем, Дюрера или даже скорее богатого члена муниципалитета Виллибальда Пиркхеймера.[106] Она рождена возглавлять патрицианский дом, где сундуки ломятся от тончайшего полотна, тяжелой парчи и шелковых платьев. И почивать бы ей на кровати трехметровой высоты с дюжиной различных полотняных и шелковых простыней, одеял и покрывал да иметь вдвое больше шляп и мехов, чем магистрат дозволял владеть самым первым богачам города. А вместо всего этого она — о, боже милостивый! — в доктора подалась, и ты не мешаешь ей бегать со зловещей докторской сумочкой от чахоточных к сердечникам и от сердечников к язвенникам.
И в самом деле, работа, которой фрау Эммеренц Шмидт часто на неделе приносила в жертву четыре ночи из семи, вкупе с тем ужасающим бытом, с каким ей приходилось иметь дело, превратили ее в человека измученного и прямо-таки болеющего от тоски по родине. Ей было свойственно чисто швейцарское упорство в исполнении профессионального и человеческого долга, и в том ее поддерживали в своих письмах родители. По этой причине она со всей решительностью отвергала мысль о возвращении на родину до того, как будет накоплено приличное состояние, на что пока не было никаких видов. На предложения Петера Шмидта, замечавшего, как мучается и вянет от ностальгии его жена, отправиться домой она резким и ожесточенным тоном отвечала отказом.
Оживала фрау Шмидт, лишь когда, улучив свободные от работы час-другой, могла поговорить с Фридрихом и своим мужем о горах в Швейцарии и горных прогулках. Тогда в затхлом врачебном кабинете или в тесной квартирке супругов в памяти друзей оживали восхитительные контуры Сентиса,[107] неподалеку от которого родилась фрау Шмидт. Затем они вспоминали шеффельского Эккехарда,[108] Вильдкирхли[109] и заповедник серн, Боденское озеро и Санкт-Галлен. Фрау Шмидт говорила, что она скорее согласилась бы превратиться в последнюю грязную пастушку на Сентисе, чем оставаться врачом здесь, в Меридене.
Светловолосый фриз страдал, конечно, от ее переживаний, но отнюдь не так, чтобы от этого пошатнулся его особенный, последовательный, вошедший в плоть и кровь идеализм.
Нет, этот идеализм никуда не девался, он всегда был при нем, и ему-то Петер Шмидт и был прежде всего обязан тем, что справлялся с возникавшими на его пути невзгодами. Но Фридриху казалось, что как раз это обстоятельство ухудшало положение жены его друга. Из высказываний фрау Шмидт можно было заключить, что ее бы скорее устроило, если бы Петер больше заботился о собственных успехах, чем о прогрессе человечества. Не было человека, который бы верил в победу добра в мире сильнее, чем Петер Шмидт, отрицавший, между прочим, всякую религиозность. Он принадлежал к людям, отвергающим Эдем, называющим царство небесное сказкой, но зато твердо убежденным, что земля со временем превратится в рай, а человек в божество. Фридриху тоже была свойственна склонность к утопическим взглядам, и сейчас она пробудилась под воздействием характера друга. Когда он беседовал с Петером по дороге к больным, или во время катания на коньках, или же в «бочке Диогена», он всегда был по эту сторону надежды, но, оставаясь один, оказывался по ту сторону своих чаяний.
Главная тема их бесед была обычно связана с именами Карла Маркса и Дарвина. В рассуждениях Петера Шмидта проглядывало стремление к своеобразному уравниванию и даже слиянию главных идей обеих личностей. Но при этом он признавал, что на смену христианско-марксистскому принципу защиты слабых пришел естественный принцип покровительства сильным, а это означало конец переворота, быть может самого глубокого из тех, какие когда-либо происходили в истории человечества.
Первую неделю Фридрих обедал вместе с супругами Шмидт в столовой при одном пансионе. А с наступлением сумерек он каждый раз отправлялся, чаще всего пешком, к своей «бочке Диогена» на берегу озера.
На следующей неделе Фридрих, сам не зная почему, стал реже посещать друзей. Он плохо спал. Все чаще и чаще посещал его ночной кошмар с корабельными звонками. И даже бодрствуя, он страдал пугливостью, прежде ему незнакомой. Ну а если уж в самом деле мимо проезжали сани с бубенцами, он так пугался, что не мог унять дрожь. Когда в тиши своей комнаты Фридрих слышал собственное дыхание, это его, разумеется, не удивляло, но все-таки он снова и снова с беспокойством прислушивался к нему. Иногда его знобило и повышалась температура; он знал об этом, так как термометр у него был всегда под рукой. Все эти болезненные явления беспокоили его, и он тщетно пытался рассеять атмосферу страхов, незаметно возникавшую повсюду. Впервые Фридрих отказался от посещения пансиона из-за того, что пропал аппетит и не хотелось выходить из комнаты. В другой раз на полпути в Мериден — стояла ясная и устойчивая зимняя погода — он повернул назад и едва дотащился до дома. Но оба его друга ничего не знали о том, чем он был занят наедине с собою. И их нисколько не удивляло, что тот или иной день Фридрих предпочитал провести в четырех стенах.
Какие-то странности крадучись вползали в его жизнь. Изменились мир, небо, местность, часть света, в которой он жил, — короче, все, что было у него перед глазами, в том числе и люди. Люди куда-то отодвинулись, а их дела казались чуждыми, далекими. Да и у самого Фридриха дела не остались прежними. Их отобрали у него: кто-то отодвинул их в сторону. Он, думалось ему, еще найдет их, если его новое состояние не придет к какому-то иному концу.
Когда однажды Петер Шмидт, удивленный и обеспокоенный отрешенностью Фридриха, все-таки заговорил с ним об этом, тот, выказав известную резкость, не поддержал разговора, ибо даже друг стал для него сейчас чужим. Он ничего не рассказал Петеру об окружавшей его тяжкой атмосфере страхов: она, как ни странно, была сопряжена с каким-то тайным соблазном, который Фридрих не хотел ни с кем делить.
Однажды вечером, когда он, как обычно, сидел при свете лампы за письменным столом, ему показалось, что кто-то, склонившись над ним, заглядывает через его плечо. Фридрих держал в руках перо, а перед ним в беспорядке лежали страницы рукописи. Погруженный в свои мысли, он вдруг вздрогнул и произнес:
— Расмуссен, откуда ты?
Затем он обернулся и в самом деле увидел Расмуссена в морской, так называемой ллойдовской фуражке, которая была на нем, когда он вернулся из кругосветного плавания. Сейчас он сидел, что-то читая, с термометром в руке на кровати Фридриха, в изножье, и был у него такой вид, будто он уже очень давно ухаживает за лежачим больным, а сейчас, когда от него ничего не требуется, за книгой коротает время.
Фридрих уже до этого заметил, как усиливаются от одиночества мистические стороны бытия. Не было рядом второго человека, а без него ты всегда обречен на общение с призраками. Стоило отшельнику Фридриху о ком-нибудь подумать, как тот человек появлялся перед ним во плоти, жестикулировал и что-то говорил. Но эта способность фантазии воспламеняться Фридриха не тревожила. Новое явление он тоже зафиксировал холодным умом трезвого и внимательного наблюдателя, но понял при этом одно: его душевная жизнь вступила в новую фазу.
Через некоторое время он спустился в первый этаж, чтобы перед сном убедиться, что он не забыл запереть входную дверь, но тут ему пришло в голову открыть двери в комнату со ставнями. И когда он вошел в нее с горящей свечой, его посетила еще одна, такая же явственная галлюцинация, и он даже поздравил себя с тем, что получил возможность не только с чужих слов ориентироваться в сфере психопатологии. Перед его глазами, сидя за столом, играли в карты три отчетливо различимых человека. У этих мужчин, имевших, судя по их виду, отношение к коммерции, были красные лица с грубоватыми чертами. Они курили сигары и попивали пиво. Вдруг Фридрих схватился за голову: по этикетке на бутылке он узнал пиво, имевшееся в погребке на «Роланде». А эти люди ведь были хорошо известные всем на корабле страстные любители алкоголя и карт. Покачав головой и не переставая удивляться столь странному их появлению в первом этаже его дома, Фридрих вернулся в свою хорошо протопленную комнату.
До сих пор часы, которые он часто, хоть и в одиночестве, проводил вне дома, прибавляли ему здоровья и укрепляли связь с действительностью. К тому же он в общем и целом здраво судил о своем состоянии. Теперь, когда болезнь украдкой подобралась к нему, он этого не чувствовал. Он считал вполне естественным, что Расмуссен сидел на его кровати, а любители ската расположились в комнате на первом этаже.
В овеянное индейскими сказаниями озеро Хановер впадает речушка Квиннипиак, и Фридрих однажды на коньках проследил весь ее путь. В этом походе его сопровождала тень, чья реальность у него сомнений не вызывала. Тень была похожа на кочегара Циккельмана, погибшего раньше своих собратьев, но на такого, каким Фридрих увидел Циккельмана во сне, а не наяву, после того как его настигла смерть. Вместе с «Роландом», рассказала тень, пошли ко дну пять старших кочегаров, тридцать шесть кочегаров и тридцать восемь подносчиков угля, и эти цифры Фридриха поразили, показались ему непомерно большими. Затем тень сообщила, что бухта и порт, где Фридрих высадился в своем сне, на самом деле не что иное, как Атлантида, опустившийся на дно континент, части которого, под воду не ушедшие, — это Азорские и Канарские острова и остров Мадейра. Фридрих пришел в себя, лишь после того как обнаружил, что стоит перед заснеженной пещерой, похожей на лисью нору, где он со всей серьезностью искал проход к жилищу крестьян-светоробов.
День ото дня, час от часу все больше странностей вплеталось в психическое состояние Фридриха. По-прежнему сидел на кровати Расмуссен, а в комнате на первом этаже играли в карты коммерсанты. Больной одиноко расхаживал, что-то шепча, втянутый в беседы с людьми и вещами. Целыми часами пытался он понять, где находится на самом деле. То ему чудилось, что он сидит в домике сельского врача, то он видел себя в квартире своих родителей, но чаще всего он, по его мнению, находился на палубе и в других помещениях экспресса, шедшего в Америку и почему-то не затонувшего.
Иногда после полуночи Фридрих поднимался с постели и снимал с висевшего на стене зеркала полотнище, которым раньше сам его закрыл: зеркал он не любил. С зажженной свечой в руке он подходил к нему вплотную, разглядывал свое лицо и наводил на самого себя страх, строя гримасы, делавшие его неузнаваемым. Потом говорил сам с собою. Произносил или, как ему казалось, слышал то путаные, то ясные слова. Это были и вопросы, и ответы. Они свидетельствовали о том, что он издавна интересовался одной из самых загадочных и самых страшных проблем — проблемой двойников. На листе бумаги он записал: «Зеркало сделало из животного человека. Без этого зеркала нет ни «я», ни «ты», а без «я» и «ты» нет мышления. Все основные понятия суть близнецы: «красиво» и «безобразно», «хорошо» и «плохо», «твердое» и «мягкое». Мы говорим о «печали» и «радости», о «ненависти» и «любви», о «трусости» и «храбрости», о «шуточном» и «серьезном» и так далее». Отражение в зеркале говорило Фридриху: «Ты расколол себя на «тебя» и «меня», до того как сумел различить, то есть разделить, то есть расколоть отдельные свойства своего существа, которое действует лишь как нечто целое. Пока ты не увидел самого себя в зеркале, ты ничего в мире не увидел».
«Хорошо, что я один на один со своим отражением, — думал Фридрих. — Не нужны мне все те мучительные вогнутые и выпуклые зеркала, которые означают для меня других людей. Вот это зеркало, где живу я, и есть изначальное состояние, и таким образом избегаешь искажений, которым подвергаешься во взорах и словах других людей. Лучше всего молчать или говорить с самим собой, то есть со своим отражением». Так он и поступал до тех пор, пока не увидел однажды вечером, открыв после вечерней прогулки дверь в свою комнату, самого, себя сидящим во плоти за собственным письменным столом. Фридрих оторопел и стал протирать глаза. Он старался как бы искромсать это видение, вонзив в него свой заостренный взгляд, но человек продолжал сидеть на стуле Фридриха, а тот испытал вдруг неведомый ранее ужас и в то же время прилив смертельной ненависти. Схватив в одно мгновение револьвер, он со словами: «Или ты, или я!» сунул его в лицо двойнику. Но и тот сделал то же самое. И не было тут ничего, что делится на две части: на ненависть и любовь; только ненависть и ненависть столкнулись друг с другом.
Однажды Петер Шмидт попросил Фридриха ассистировать ему во время сложной операции: он знал, что его друг и коллега часто наблюдал именно эту особенную операцию в Берне у Кохера[110] и несколько раз даже сам ее делал с успехом. Речь шла об одном янки, сорокапятилетнем фермере, которому нужно было удалить фибролипому, волокнистый жировик. В назначенный час Фридрих — за ним заехал сын пациента — явился очень бледный, но внешне спокойный к обоим врачам. В кабинете царило серьезное настроение, и никто не подозревал, какое напряжение воли требовалось Фридриху, чтобы держать себя в руках и ориентироваться в обстановке.
Врачи посовещались друг с другом; Петер Шмидт, как и его жена, настоятельно попросил друга взять операцию на себя. Голова у Фридриха горела. Его бросило в жар, он задрожал, но друзья ничего не заметили. Фридрих попросил налить ему бокал вина и, не сказав больше ни слова, начал готовиться к операции.
Фрау доктор Шмидт ввела фермера в кабинет. Бравого немолодого человека, отца семейства, раздели, бережно уложили на операционный стол и основательно обмыли. Затем Петер Шмидт выбрил ему подмышечную впадину. В душе у Фридриха, который, закатав высоко рукава рубашки, долго и тщательно мыл руки по локоть и даже выше и чистил ногти, вдруг воцарилось спокойствие, какое бывает у лунатика. Вытерев руки, он еще раз с дотошностью обследовал больное место, пришел к выводу, что опухоль, весьма возможно, глубокая, и сразу же после этого решительно сделал разрез.
Наркозом ведала фрау доктор Шмидт, а Петер подавал инструменты и тампоны. Слабое освещение в нижнем этаже и врывавшийся в окна дикий шум главной улицы заставляли оператора то и дело шептать проклятия. Опухоль не только располагалась глубоко, но и, против ожидания, распространилась вдоль больших нервных стволов и кровеносных сосудов во внутренней части плечевого сплетения. Оттуда ее нужно было изъять скальпелем. Задача была не из легких, и к тому же возникла непредвиденная опасность: стоило хотя бы слегка задеть крупную вену с ее тонкими стенками, как в нее мог бы попасть воздух, а это неминуемо привело бы к смерти. Но все сошло благополучно. Глубокую операционную рану обработали марлей, пропитанной йодоформом. Через три четверти часа фермера, все еще не пришедшего в сознание, перенесли с помощью его девятнадцатилетнего сына в комнату для больных, расположенную по другую сторону от вестибюля.
Как только операция была закончена, Фридрих заявил, что должен срочно отправиться на почту. Его, мол, хочет посетить мисс Ева Бернс, но он пошлет ей телеграмму, чтобы она отказалась от этого намерения. Однако уже через несколько мгновений он сам получил телеграмму; она пришла на его имя к Шмидтам. Фридрих распечатал ее, не произнес ни единого слова и лишь попросил сына фермера немедленно отвезти его домой. Пожав руки друзьям, но не обмолвившись о полученной депеше, он покинул их дом.
Поездка с молодым человеком по занесенной снегом местности была совсем не похожа на ту, которую он проделал с Петером Шмидтом. Во-первых, лошадью правил не сам Фридрих, а молодой фермер, сын человека, которому Фридрих сегодня, очевидно, спас жизнь. Во-вторых, сейчас у него не было и намека на охватившее его в тот раз чувство вновь обретенного самоопределения и жизнелюбия. Напротив, хотя солнце бросало лучи с безоблачного неба на белую землю, Фридрих чувствовал, что звон бубенцов уносит его в глубокую тьму.
Молодой фермер заметил только, как невероятно бледен был сидевший рядом с ним знаменитый немецкий врач. Никогда Фридриху не приходилось проявлять такую силу воли, как сейчас, чтобы сдержать себя и не выпрыгнуть с безумным воем на полном ходу из саней. О телеграмме, скомканной и сунутой в карман шубы, он не забыл, но каждый раз, как только пытался вспомнить о ее содержании, какой-то молоток оглушал его, ударяя по лбу.
Пожав на прощание руку молодому фермеру, Фридрих ощупью побрел сквозь полуночную тьму в дом. Шум воды поглотил несколько слов благодарности, произнесенных юношей. Звон бубенцов, который послышался вновь, когда сани тронулись в обратный путь, не прекратился, перейдя в адские звуки, прочно застрявшие после кораблекрушения в голове спасенного. «Я умираю, — думал Фридрих, — добравшись до мансарды, — умираю или теряю разум». Появились и снова исчезли морские часы. Он увидел кровать и схватился за ее спинку.
— Смотри не упади! — сказал Расмуссен, по-прежнему сидевший там с термометром.
Ах нет, на сей раз то был не Расмуссен, а мистер Ринк с желтой кошкой на коленях, мистер Ринк, заведовавший германско-американским морским почтамтом. Фридрих закричал:
— Что вам здесь надо, мистер Ринк?
Но вот Фридрих уже вновь подошел к окну, к свету, однако слепящее зимнее солнце, как дыра в небе, рождающая ночную мглу, не излучало света, а выбрасывало на землю кромешный мрак. Ветер вдруг жалобно заскулил и завыл, сквозь дверные щели раздался насмешливый, даже наглый свист. Или это мяукала кошка мистера Ринка? Или чьи-то дети хныкали в сенях? Фридрих бродил по дому, который дрожал, качался и был готов сорваться с места. Стены начали трещать, хрустеть и поскрипывать, как плетеные корзины. Дверь с шумом распахнулась. Порыв ветра чуть не сбил Фридриха с ног. Кто-то произнес:
— Тревога!
Электрические звонки буйствовали, а к ним примешивались голоса шторма, и конца этому не было. «Это неправда, это было сатанинское наваждение. Никогда ты не ступал на землю Америки. Час твой пробил. Ты гибнешь».
Он искал спасения. Стал собирать вещи. Не нашел шляпы. Не было брюк, не было пиджака, не было сапог. За окном светил месяц. В его ярком свете бушевала буря, и вдруг там во всю ширину горизонта огромной стеною выросло море. Океан вышел из берегов. Атлантида! «Пришел срок, — подумал Фридрих, — и земля наша должна пойти ко дну, как древняя Атлантида».
Фридрих сбежал вниз. На лестнице он схватил своих троих детей и только сейчас понял, что это именно они хныкали в сенях. Самого младшего ребенка он взял на руки, а двоих других повел за собою. Когда Фридрих открыл входную дверь, все они разом увидели, как приближается в пепельном свете месяца страшный потоп. Они увидели также корабль, пароход, уносимый вдаль и раскачивающийся на волнах в разные стороны. Паровой свисток издавал душераздирающий вопль, то непрерывно, то толчками.
— Это «Роланд», а капитана зовут фон Кессель, — объяснил Фридрих детям. — Я знаю этот корабль, я сам был на нем, и я затонул вместе с этим чудо-пароходом!
Казалось, что пароход кровоточит со всех сторон, как бык, получивший несколько смертельных ран. Из его бортов кровь била струями водопада. И Фридрих услышал, как с борта сражающегося и истекающего кровью корабля стреляли мортиры. Ракеты взмывали к луне, слепили и разрывались в ужасном мраке ночи.
Теперь и он стал спасаться от лавины потопа, беря на руки своих детей и снова теряя их, одного за другим. Он бежал, он мчался, он прыгал куда-то и куда-то стремительно падал. Он не мог смириться с мыслью о гибели в тот момент, когда ведь уже был спасен. Он извергал проклятия, снова мчался, снова падал, снова поднимался и бежал, бежал, охваченный безобразным, неизведанным, бессознательным страхом, превратившимся в тот момент, когда его нагнала волна, в благостный покой.
На следующее утро как раз тем самым поездом, в какой Фридрих сел две недели тому назад, мисс Ева Бернс прибыла в Мериден. Она явилась в кабинет Петера Шмидта, чтобы справиться о Фридрихе, который, собственно говоря, должен был встретить ее на вокзале. Петер Шмидт — он был один — рассказал ей о вчерашней удачно проведенной операции. Затем сообщил о телеграмме, полученной Фридрихом как раз в тот момент, когда он собирался известить ее, мисс Еву Бернс, чтобы она не приезжала.
— Ну вот, я здесь, — сказала взволнованно мисс Бернс, — и не дам спровадить себя так, ни за что ни про что. Не хочу, чтобы обо мне можно было сказать: «В Риме побывала, а папы римского не видала».
Через три четверти часа двухместные сани, запряженные самым пылким гнедым жеребцом — теперь Петер Шмидт уже лучше справлялся с его характером, — остановились перед «хижиной дяди Тома» на озере Хановер. Пожилого фермера не лихорадило, и Петер хотел сообщить об этом другу.
Оба посетителя, несколько озадаченные, поднялись по лестнице и, делясь своими впечатлениями о доме, находившемся в столь странном состоянии, прошли сквозь приоткрытую дверь в мансарду Фридриха. Здесь они нашли его растянувшимся на кровати в той самой шубе, в какой он вышел после операции из врачебного кабинета. Он был в тяжелом состоянии и бредил еле слышно. А с пола Петер Шмидт поднял телеграмму и, как и мисс Бернс, счел себя вправе познакомиться с ее содержанием. Они прочли: «Дорогой Фридрих зпт весть из Йены двтч Ангела сегодня днем несмотря на заботливый уход уснула вечным сном тчк наш совет двтч смирись с неотвратимым ударом и сохрани себя для любящих тебя родителей».
Целую неделю жизнь Фридриха была в опасности. Целую неделю его голова и все тело были объяты пламенем, словно бы ему и всему, что было в нем, предстояло сгинуть и улетучиться. Как и следовало предполагать, Петер Шмидт окружил его безоглядной заботой, и в эти хлопоты посильный вклад вносила фрау Шмидт. Мисс Ева Бернс, которую случай привел к Фридриху в столь грозную минуту, сразу же приняла решение не уходить от одра болезни, пока опасность не отступит.
Перед приездом друзей Фридрих буйствовал, о чем свидетельствовали разбросанные повсюду предметы, разбитое стекло старинных морских часов и осколки фарфора. В течение двух первых суток Петер Шмидт покидал больного, только когда его сменяла жена. Фридриха часто лихорадило. С большой осторожностью и осмотрительностью супруги Шмидт применяли жаропонижающие средства, но с тревожным сердцем увидели, что даже на третий день температура поднималась выше отметки «сорок». Однако в конце концов удалось добиться ее довольно последовательного снижения.
Прошла первая неделя болезни; Фридрих впервые узнал мисс Еву Бернс и начал понимать, что она совершила для него за это время. На губах его появилась мучительная улыбка. Он пошевелил пальцами бессильно лежавшей на одеяле руки.
Лишь в конце второй недели, двадцать шестого марта, его перестало лихорадить. А в течение всей следующей недели состояние Фридриха не давало никакого повода для страха за его жизнь. Больной разговаривал, спал, видел яркие сны, слабым голосом и часто даже с некоторым юмором рассказывал, какая чушь лезла ему опять в голову, узнавал всех, кто его окружал, высказывал пожелания и слова благодарности, спрашивал о здоровье фермера, которого оперировал, и улыбался, услышав от Петера Шмидта, что рана мгновенно зажила и что бравый земледелец уже принес в этот дом цесарок на крепкий бульон.
Мисс Ева Бернс показала себя образцовой хозяйкой. Мало на свете людей, на долю которых выпал такой тщательный и бдительный уход, каким она окружила Фридриха. Чопорность и ложный стыд были, разумеется, чужды обоим врачам — и мужу, и жене. Этих же чувств была начисто лишена мисс Ева Бернс с ее сильными руками и ладонями скульптора, воспринимавшего обнаженное тело как нечто обыденное.
По ее совету Петер Шмидт посылал отцу Фридриха телеграммы о состоянии его здоровья, и последняя, благоприятная должна была несколько успокоить старика. Толстый конверт с его письмом, написанным до болезни Фридриха, она перехватила, так как предположила, что в нем содержатся подробности относительно печального конца Ангелы, и отослала его обратно с просьбой сохранить это послание до выздоровления сына. Она боялась, что в дальнейшем не сможет удержаться и расскажет Фридриху о существовании письма.
Кончалась третья или начиналась четвертая неделя болезни, когда мисс Ева Бернс получила от генерала благодарственное письмо. К сердечным приветам сыну от матери и отца он присовокупил проникновенные слова, посвященные славному доктору Петеру Шмидту, его супруге и мисс Бернс. Ей, писал генерал, он может сообщить, что бедняжка Ангела умерла неестественной смертью. Ее, как это полагается при таком заболевании, охраняли весьма бдительно, но даже при самом строгом наблюдении иногда случаются упущения.
Снег растаял. Фридрих медленно-медленно возвращался к жизни. В душе у него, как и в природе за окном, воцарялась нежность, и это было для него самого приятным открытием. Повсюду он ощущал покой. Лежа в чистой постели, поглядывая на качающиеся оловянные кораблики морских часов, он чувствовал себя защищенным, более того, обновленным и свободным от какой бы то ни было вины. Из тяжелых свинцовых туч грянула очистительная гроза, которая теперь уже лишь слегка погромыхивала, уходя все дальше и дальше за горизонт. А обессиленному человеку она оставила в дар тихую, богатую, щедрую радость жизни.
— Мощное извержение, насильственная терапия, — сказал Петер Шмидт, — все это избавило твое тело от вредоносных веществ.
— Жалко, что пения птиц не слышно, — заявил однажды Фридрих.
— Да, жалко! — сказала мисс Ева Бернс, открывая окно мансарды.
— Вы ведь говорили, — промолвил Фридрих, что там, на берегах озера Хановер, уже зеленеть начало. Весна идет! А без птичьей музыки — это глухонемая весна!
— Приезжайте к нам в Англию, — сказала мисс Ева Бернс. — Уж там-то вы птичек наслушаетесь!
Растягивая слова и подражая интонации приятельницы, Фридрих ответил:
— Лучше уж вы приезжайте в Германию, мисс Ева Бернс!
Наступил день, когда Фридрих должен был встать на ноги, но он сказал:
— А я не собираюсь вставать. Мне так хорошо в постели!
Фридриху и впрямь было неплохо в те дни, когда не было жара. Ему приносили книги, по глазам отгадывали все его желания. Петер Шмидт, фрау Шмидт или Ева Бернс рассказывали ему истории из газетной хроники местной жизни, если полагали, что это ему не повредит. У его постели установили микроскоп, и он вполне серьезно углубился в поиски бацилл в известных выделениях собственного организма, не смущаясь тем, что эта его деятельность дала пищу для многих шуток. Таким образом, ужасное заболевание помогло ему найти подходящий объект научного исследования, а заодно и приятное развлечение.
Однажды, когда Фридрих сидел, надежно «упакованный» в удобном кресле, он впервые спросил, не было ли письма от родителей. В ответ на это мисс Ева Бернс нашла выражения, которые его порадовали и успокоили. И тут она с удивлением услышала слова, слетевшие с его бледных уст:
— Убежден, что бедная Ангела лишила себя жизни! Итак, — продолжал он, — я выстрадал то, что пришлось на мою долю, и теперь не хочу отвергать руку, милостиво, если чувства меня не обманывают, протянутую мне. Хочу сказать, — добавил он, увидев по глазам мисс Евы, что она его не поняла, — что, несмотря ни на какие обстоятельства, я вновь доверюсь жизни.
Как-то мисс Ева Бернс завела речь о мужчинах, с которыми ее сводила жизнь. Едва слышимая жалоба на разочарование примешалась к этим рассказам. Через год, сказала мисс Ева, она отправится в Англию, чтобы посвятить себя воспитанию безнадзорных детей где-нибудь в деревне. Профессия скульптора ее, мол, не удовлетворяет.
Выздоравливающий спросил ее с открытой лукавой улыбкой:
— А не согласились бы вы, мисс Ева, взять под свою опеку одного большого трудновоспитуемого ребенка?
Петер Шмидт и Ева Бернс договорились никогда не упоминать имя Ингигерд Хальштрём. Но однажды Фридрих со словами: «О ком это?» вручил мисс Еве листок с такими стишками, написанными карандашом дрожащей рукой:
Нить порвалась — и почти без труда!
В сердце у нас пустота и вражда,
В рай не войти нам уже никогда —
Петр не откроет нам двери туда.
Темный сосуд меня влек, как беда,
Что в нем — вино или просто вода?
Все испарилось, увы, без следа!
Счастье сияло вдали, как звезда,
Тронул его — и ушло навсегда.[111]
Мисс Ева Бернс заметила, что юная танцовщица все еще занимает определенное место в мыслях Фридриха, и это ее задело.
Фридрих однажды сказал:
— Во врачи я не гожусь. Сохранить профессию, наводящую на меня тоску и печаль? Нет, такой жертвы я не могу принести людям! Фантазия у меня необузданная, и я, наверно, мог бы стать писателем. Во время болезни, особенно на третьей неделе, я мысленно вылепил все скульптуры Фидия и Микеланджело. Я решился: буду скульптором. Но прошу вас, дорогая Ева, поймите меня правильно! Честолюбие я уже утратил. Хочу поклоняться величию искусства, оставаясь при этом непритязательным, но честным работником. Мне, надеюсь, удастся со временем так овладеть обнаженным человеческим телом, что я создам хотя бы одно-единственное произведение искусства.
— Вы ведь знаете, я верю в ваш талант, — сказала мисс Ева Бернс.
А Фридрих продолжал:
— Что вы скажете о такой перспективе, мисс Ева? Состояние моей бедной жены принесет примерно пять тысяч марок ренты, и они пойдут на воспитание моих троих детей. А капитал моей не такой уж бедной матери приносит мне ежегодный доход в три тысячи марок. Как вы полагаете, сможем ли мы впятером на эти деньги мирно прожить свои дни в домике с ателье, скажем, под Флоренцией?
На столь многозначительный вопрос мисс Ева Бернс ответила лишь звонким смехом.
— Я не собираюсь стать Бонифациусом Риттером, — сказал Фридрих. — Фабрика, производящая массовую художественную продукцию, пусть даже самую распрекрасную, не по мне. Я мечтаю о таком рабочем помещении, из которого выходишь в сад, где зимой можно выращивать фиалки и в любое время года обламывать ветки скального дуба, тиса и лавра. Там я завел бы культ искусства и знаний, тихий, невидимый миру. И мирт тоже должен был бы зеленеть в моем саду, мисс Ева Бернс.
Не отвечая на намеки, мисс Ева засмеялась. Планы Фридриха она одобрила от всей души.
— Людей, пригодных для врачебной и вообще всякой практической деятельности, так сказать рожденных для нее, хватает и так, и очень многие из них локтями прокладывают себе дорогу.
О Риттере она отозвалась с симпатией. К его наивным попыткам проникнуть в мир тех, кого именуют «upper four hundred»,[112] она относилась снисходительно, с пониманием. Она считала: тому, кто хочет шагать по жизни с блеском, нужны уверенность, тщеславие и жажда наслаждений. Сама же она, мисс Бернс, в родительском доме, покуда отец не утратил большей части своего немалого состояния, сполна познала великосветскую жизнь в Англии и находила ее пошлой и удивительно скучной.
Когда Фридрих уже мог самостоятельно стоять, ходить и хотя бы медленно подниматься по лестнице, мисс Ева Бернс взяла «отпуск», чтобы к середине мая закончить прерванную работу, а после этого отправиться в Англию улаживать имущественные дела. На середину мая был уже заказан билет на большой пароход «Императрица Августа Виктория», курсировавший между Гамбургом и американскими портами. Фридрих ее не удерживал. «Я хотел бы иметь в своей жизни такого товарища, — говорил он себе, — и я желаю, чтобы она стала матерью для детей Ангелы».
И все-таки он ее не удерживал и не уговаривал остаться.
Фридрих выздоровел. Но при этом ему казалось, что болел он когда-то очень давно, больше, чем десяток лет тому назад. Что же касается его организма, то он больше не подвергался преобразованию, а как бы создавался из новых клеток. И то же самое, кажется, происходило в душе. Ушли прочь и бремя, тяготившее ее, и терзавшие Фридриха мысли, беспрестанно возвращавшиеся к столь многим кораблекрушениям на его жизненном пути. Он отбросил свое прошлое как нечто и в самом деле прошедшее, как отслуживший свой срок, потрепанный ветром и непогодой, продырявленный шипами и шпагами плащ. Не являлись к нему больше непрошеными гостями, как это было до болезни, воспоминания, облачавшиеся в кошмарные наряды ложной действительности; с удивлением и удовлетворением Фридрих заметил, что они ушли далеко за горизонт. Маршрут его жизни привел Фридриха в совершенно незнакомые края. При этом он прошел сквозь страшную процедуру, был очищен огнем и водой, омолодившими его. Выздоравливающие обычно вступают в подаренную им заново жизнь ощупью, подобно малым детям.
Американская весна началась рано. Пришла жара: зима в тех широтах чуть ли не сразу сменяется весной. В прудах и лужах воловьи лягушки, эти громкоголосые гиганты, перекрикивали своих меньших американских товарок, чье кваканье напоминало тонкий, нежный звон колокольчиков. Наступало время влажного тепла, которое в тех краях так трудно переносить и которого очень боялась фрау Шмидт. Лето было для нее тяжелой порой, тем более что прервать свой нелегкий труд она не могла. Фридрих опять стал сопровождать Петера Шмидта во время его визитов к больным, а иногда друзья совершали и длительные прогулки. И, конечно же, изменять своей давней привычке к обсуждению серьезных проблем и судеб человечества они не хотели. К удивлению друга, теперь во время споров Фридрих ни в атаке, ни в обороне не проявлял обычной порывистости. Любую надежду и любое опасение общего характера, которые он высказывал, приглушал мирный, спокойный тон.
— Отчего это произошло? — спросил как-то Петер друга, и тот ответил:
— Мне кажется, я полностью заслужил простое, обыкновенное дыхание и понимаю теперь, как оно дорого. Пока что хочу лишь смотреть, обонять, пробовать что-то на вкус — одним словом, пользоваться правом на существование. Для Икарова полета я в своем нынешнем состоянии не гожусь. А еще, ты теперь не увидишь меня готовым мучительно пробиваться в глубины: у меня вдруг пробудилась нежная любовь к поверхностной мысли. Теперь я буржуа, — заключил он с улыбкой. — Я насытился, сын мой.
Как лечащий врач Петер Шмидт высказал удовлетворение.
— Правда, — сказал он, — потом у тебя опять все изменится.
В натуре Петера Шмидта сохранилась немалая доля увлечения индейской романтикой. Ему нравилось посещать холмистые места, овеянные памятью о легендарных событиях из времен сражений первых белых колонистов с индейцами. Здесь он подолгу останавливался, мысленно участвуя в приключениях охотников за пушниной и в упорной борьбе поселенцев, и нередко выхватывал револьвер, чтобы в припадке воинственного пыла поупражняться в стрельбе по какой-нибудь цели. Фриз стрелял хорошо, и Фридрих тягаться с ним не мог.
— В твоих жилах, — заметил Фридрих, — течет кровь былых немецких авантюристов и колонизаторов. Готовая, а точнее, перезрелая, слишком утонченная культура вроде нашей не для тебя. Тебе нужна дикая местность и витающая над нею утопия.
— Весь мир все еще не что иное, как дикая местность, — сказал Петер Шмидт. — И немало времени пройдет, пока философия поможет постигнуть «всю мира внутреннюю связь».[113] Короче говоря, у нас с тобой еще много дела, Фридрих!
В ответ на эти слова послышалось:
— Я, как господь бог, слеплю из мокрой глины человеческие тела и вдохну в них жизнь!
— Ах, да что там! — закричал Петер. — Ни к чему эта фабрикация кукол! Мне, право же, будет жалко твоих усилий. Ты боец, твое место на передовой, старина!
— Нет, — улыбнулся Фридрих. — Что до меня, то я на ближайшие годы заключаю перемирие. Попытаюсь обойтись тем, что мне предоставляет жизнь. Буду покуда отвыкать, если удастся, от мечтаний и размышлений.
Фридрих считал своим долгом уговорить друга возвратиться ради себя и ради своей жены в Германию. Он сказал ему:
— Петер, американцы не могут найти применение такому человеку, как ты. Ты не можешь выписывать патентованные лекарства и доить, как корову, бедного рабочего, пригвоздив этого больного на восемь недель к постели и пичкая его малыми дозами, если видишь, что его можно вылечить хинином за восемь дней. У тебя нет качеств, свойственных американизированной аристократии. С американской точки зрения, ты дурак дураком — ведь ты всегда готов принести себя в жертву ради любого изголодавшегося пса. Возвращайся в страну, где пока что, слава богу, аристократия духа и мысли почитается не меньше всякой другой аристократии. В страну, которая сочла бы себя опозоренной и погибшей, если бы в ней перестали процветать науки и искусства. Кстати, и без тебя хватает здесь немцев, не жалеющих труда, чтобы выкинуть как можно скорее из памяти язык Гете, слова, которым их научили матери. Спаси свою жену! Спаси себя! Уезжай в Германию! В Швейцарию, во Францию, в Англию! Куда угодно, но только не оставайся в этой гигантской торговой конторе, где искусство, наука и подлинная культура никому не нужны и никого не волнуют!
Но Петер Шмидт колебался. Он любил Америку и слышал, прикладывая на индейский манер ухо к земле, рождавшуюся в ее недрах торжественную музыку великого дня, когда произойдет всеобщее обновление человечества.
— Нам всем, — говорил он, — нужно американизироваться, чтобы превратиться затем в неоевропейцев.
Один из излюбленных прогулочных маршрутов Фридриха вел его в предместье Меридена, где поселились итальянские виноделы. Там можно было увидеть смуглых мужчин, подвязывающих лозу, и услышать, как они поют пропитанными солнечным теплом голосами; как их жены протяжно, на всю октаву, зовут своих детей; как сами они смеются по воскресеньям и как во время игры в бочча шары глухо стучат, ударяясь о глиняную поверхность площадки и друг о друга. Эти звуки и этот шум казались Фридриху удивительно родными.
— Разрази меня бог, — говорил он, — я европеец и останусь им!
Тоска Фридриха принимала все более острую форму. Теперь он обволакивал ею и своих друзей; его фантастические похвалы родине помогали этому. Однажды Петер Шмидт вдруг произнес:
— Ты в самом деле подействовал на меня своими гимнами Европе. Но пойдем-ка со мной, и когда я тебе что-то покажу, скажешь, настаиваешь ли ты еще на моем возвращении домой.
И Петер повел его на кладбище, к холму, под которым был погребен его отец. С этим славным человеком Фридрих познакомился в Европе, знал, что тот скончался вдали от родины, но где именно, точно не помнил.
— Я вовсе не сентиментален, — сказал Петер Шмидт, — но вот с этим мне расстаться нелегко.
И тут была рассказана история старика Шмидта, который был управляющим фабрикой и которого беспокойный, предприимчивый характер и мечта о свободной Америке привели на чужбину.
— Признаюсь, — промолвил Фридрих, — такой покойник может скорее, чем тысяча живых, сделать родной землю чужого континента. И все же, все же…
А через несколько дней даже у фрау Шмидт было сломлено упорное сопротивление намерению возвратиться на родину. У этой женщины начался особый, ошеломляющий своей новизной этап жизни. Куда девалась ее усталость! Движения стали живыми и быстрыми, и в страстном порыве, с надеждой на лучшее будущее она стала строить разные планы. Исцеленный фермер преследовал Фридриха выражениями благодарности. Он поведал своему спасителю, что всегда верил в промысел божий и делал это не зря. И вот, мол, господь и на сей раз в нужную минуту послал ему нужного человека. Таким образом, Фридриху открылась истинная подоплека его странной и страшной поездки.
Фридрих избегал заглядывать в газеты: он испытывал болезненный страх перед возможностью узнать из них что-то о своих товарищах по путешествию. Однажды на бостонском поезде приехала в сопровождении некоего господина не первой молодости Ингигерд Хальштрём. Вместе со своим спутником она направилась в кабинет Петера Шмидта, представилась и пожелала узнать, находится ли еще в Меридене Фридрих фон Каммахер. Петер Шмидт, как и его славная половина, привык всегда говорить правду; оба просто-напросто не могли поступать иначе, хотя эта привычка приносила им немало неприятностей. Но на сей раз они ей изменили, пустившись при этом во все тяжкие: Фридрих, заявили они своей гостье, отбыл из Нью-Йорка домой на большом пароходе «Роберт Китс», принадлежащем компании «Уайт стар». Дама огорчилась, но не слишком сильно.
Фридрих, не сообщив заранее никому об этом, заказал себе билет на середину мая на пароход «Императрица Августа Виктория». А супруги Шмидт решили избрать не столь быстроходный, а главное, не столь дорогой пароход. Все трое горели теперь нетерпением, и страстное желание превратило в их глазах океан в небольшой пруд. В те дни во всех театрах Америки играли сентиментальную, наспех скроенную вещицу под названием «Hands across the Sea».[114] У всех строек на заборах, на всех бочках с известью и цементом красовалось: «Hands across the Sea». Фридрих бормотал про себя эти слова и всякий раз, встречаясь с ними глазами, чувствовал, как в душе у него звучит веселый, бравурный напев.
И все-таки кое-что не давало Фридриху покоя. Одна мысль все время занимала его. То он принимал решение высказать ее устно, то собирался прибегнуть для этого к письму. Не проходило, кажется, дня, без того чтобы он не отвергал десять раз по очереди каждую из этих двух форм, пока однажды его не выручил случай в обличье Вилли Снайдерса и мисс Евы Бернс, решивших прогуляться — это было воскресенье — в Мериден. До сих пор в размышлениях Фридриха немалую роль играл вопрос: «А стоит ли вообще?» Теперь же, когда ему навстречу шла смеющаяся, одетая по-летнему, бойкая дочь Евы, она же и сама Ева, ответ на этот вопрос был сразу найден.
— Вилли, — воскликнул радостно Фридрих, — делайте, что хотите, идите, куда вас тянет, развлекайтесь так, как у вас получится, а вечером ждем вас на ужин в ресторане гостиницы, и да поможет нам бог!
С этими словами он взял мисс Еву под руку и ушел прочь со своей все еще смеющейся дамой. Вилли был ошеломлен, но потом расхохотался и комическими жестами дал понять, что чувствует себя лишним.
Когда вечером Фридрих и Ева вошли в прекрасный зал ресторана при гостинице «Мериден», даже всякий посторонний наблюдатель мог заметить, какое очарование парит над ними, какое нежное внутреннее тепло исходит от них, делая обоих моложе и привлекательнее. Они и сами были удивлены, когда почувствовали, как неведомое доселе дыхание новой жизни вошло вдруг в их души. Еще совсем недавно они не имели никакого представления о таком перевоплощении, хотя оба, в общем-то, ему способствовали. В этот вечер было распито шампанское.
Через неделю нью-йоркская колония художников проводила мисс Еву Бернс и Фридриха на борт «Императрицы Августы Виктории». Не было конца теплым напутствиям, а Вилли забасил под конец уезжающим:
— Скоро и я за вами следом!
И пароход отчалил.
Целую цепь праздничных дней пережили Фридрих и Ева в море. На третий день к вечеру капитан корабля сказал им, не подозревая, что перед ним один из уцелевших пассажиров «Роланда»:
— В этих водах, по всем расчетам, затонул большой пассажирский пароход «Роланд».
Гладь океана была похожа на второе небо кристальной чистоты. Резвились дельфины.
Как странно: ночь, чудесная ночь, сменившая этот вечер, стала для Фридриха и Евы брачной ночью. В блаженном сне пронеслись они над полем жестокого побоища, над могилой «Роланда».
На пристани в Куксхафене их встречали родители и дети Фридриха. Но он видел только детей. Он сгреб всех троих и целую минуту держал в объятиях, а те, вне себя от радости, болтали, смеялись и вырывались.
Когда все опьяненные встречей участники этой сцены перевели наконец дух, Фридрих опустился на колени и прижался обеими руками к земле. При этом он смотрел Еве в глаза. Затем Фридрих встал, поднятым вверх указательным пальцем правой руки призвал всех к молчанию, и они услышали трели многих тысяч жаворонков, огласившие бесконечные поля, простиравшиеся вблизи.
— Это Германия! — произнес он. — Это Европа! Что ж, после такого часа можно в конце концов и погибнуть!
Генерал передал сыну письмо в конверте, на обороте которого была написана фамилия отправителя. Это был отец покойного Расмуссена. «А, благодарственное письмо!» — подумал Фридрих. И, не проявляя никакого любопытства, сунул конверт в нагрудный карман пиджака. Ему даже не пришло в голову сравнить дату и час смерти друга с теми данными, которые тот сообщил ему однажды во сне.
Проходивший мимо них капитан поздоровался с Фридрихом.
— А знаете ли вы, — спросил его Фридрих, — что я действительно один из спасенных пассажиров «Роланда» и один из действительно спасенных?
— Вот как! — удивился капитан и добавил на ходу: — Да, да, все мы плывем по одному и тому же океану! Счастливого плавания, господин доктор!