А теперь я примусь за истории о привидениях.
Что же это было такое, что заставило меня вновь, почти через тридцать лет, обратиться к Жан-Полю[161] и его роману «Титан»? Должно быть, я сулил себе второе рождение, и притом в двойном смысле: свое собственное и этой книги. Когда-то в Риме я, немецкий юнец, страстно тянувшийся к красоте — совсем как Винкельман,[162] — оказался лицом к лицу с ней, а заодно и со смертью. В ту пору из-за антисанитарного водоснабжения во многих городах мира вспыхнула эпидемия тифа. Она-то и уложила меня в постель, которая чуть не стала моим смертным одром. Я медленно поправлялся, и тут уж не знаю какая добрая душа подбросила мне на одеяло жанполевского «Титана».
Тогда мир этой книги захватил меня сильнее, чем «Фауст», и мне казалось величайшей несправедливостью, что ее не ставят выше творения Гете.
Итак, как уже сказано: я сулил себе второе рождение — этой книги в том, тогдашнем духе, и мое собственное — точно в таком же. Ибо хотя тогда, после перенесенной болезни, я был настолько слаб, что едва мог поднять голову и шевельнуть рукой, какая-то неуловимая нить протянулась от меня к потустороннему и одновременно земному миру. Потом я снова и снова искал ту загадочную гармонию, объединявшую юность и старость, и свято хранил воспоминание о ней.
В «Титане» Жан-Поля в самом начале превозносятся Борромеевы острова, поднимающиеся из вод Лаго-Маджоре. Впервые я узнал их блаженно-лучезарный ландшафт из книги, позднее увидел их воочию, во время короткого пребывания в этих местах, и вот я принял внезапное решение — вновь посетить их, чтобы на сей раз до дна испить волшебный напиток, который когда-то успел лишь пригубить.
В таких мгновенных решениях толчком служит обычно какой-нибудь внешний повод. Не будем гадать, каким образом он связан с нитью судьбы. Мне вдруг вспомнилось любезное приглашение комендаторе Барратини, директора фешенебельного отеля в Стрезе, прямо напротив Изола Белла и Изола Мадре. Он назывался «Отель Борромеевых островов».
Мои домашние, прежде всего жена, хоть и привыкли к внезапным прихотям, свойственным людям моего склада, были все же несколько озадачены поспешностью, с какой я начал сборы, готовясь к этому не вполне понятному для них путешествию. Да и мне самому она была, пожалуй, еще более удивительна.
Через туннель под Сен-Готардом я, слава тебе господи, за последние тридцать с лишним лет проезжал ежегодно по много раз, и кто же из нас не испытывал радости, когда поезд, нырнув во тьму у Гёшенена, вдруг вырывается наружу в Аироло.
Грохочущая цепь вагонов, внезапно смолкнув, как бы в торжественной умиротворенности, выползает из недр горы навстречу свету и новому миру, и если в Гёшенене мы оставили позади себя низко нависшие облака, мрак, сырость и холод, то здесь нас обдает теплый воздух, а над головой высится безоблачная синева южного неба.
Тоска по югу, которая тоже побудила меня предпринять это, в общем, бесцельное путешествие, казалось, уже была утолена здесь. Безрадостное, усталое бытие оторвалось от унылой северной почвы — где наступивший день словно бы никак не может стряхнуть с себя ночь, — и вновь свершилось чудо, которое во всем его великолепии неспособен выразить бессильный язык человеческий.
Была середина октября. Пока поезд, петляя среди гор, нырял в туннели и медленно спускался в долину, следуя течению резво пенящейся реки Тессин, меня снова охватило пьянящее чувство, которое я не раз уже испытывал в этих местах. Наслаждаешься движением и вместе с тем не можешь оторвать взгляд от всего, чем так щедро дарит тебя горный ландшафт юга. Пытаешься удержать в памяти хоть одну из бесчисленных картин: устремленные к небу скалистые вершины, зеленые лужайки на головокружительной отвесной высоте с маячащими в отдалении крошечными домиками, в особенности же сказочные, низвергающиеся с высоты водопады — они пенятся, брызжут, искрятся, с шипеньем рассыпаются и своими серебристыми очертаниями напоминают живые существа, с ликованием отдающиеся необузданной, бешеной радости бытия.
Как бы там ни было, всего этого достаточно, чтобы человек, внезапно оказавшийся по ту сторону Альп, испытал чувство удивительного животворного обновления. При этом я ничуть не закрываю глаза на то, что и здесь людям ведомы заботы и страдания и что первый блаженный и упоительный глоток воздуха отнюдь не служит гарантией всех последующих.
Когда я прибыл в Стрезу, мне вначале показалось, что светская суета огромного роскошного отеля решительно несовместима с моим желанием внутренне сосредоточиться и собраться с мыслями. Однако директор, приславший мне приглашение, распорядился устроить меня в тихом отсеке — две комнаты со всем полагающимся, — где можно было беспрепятственно читать, писать и предаваться размышлениям. Когда, таким образом, мне было гарантировано некое подобие монашеского уединения и отныне дух Жан-Поля мог источать свою омоложающую силу, я испытал в этом пункте явное разочарование. Правда, второе «Пастырское и циркулярное послание» в «Старшем пасторе»[163] вызвало у меня интерес, но одновременно и сопротивление. В нем идет речь о драматургах, драмах и актерах. Когда я прочитал утверждение: «Ничто так легко не становится шершавым и затертым, как чувство сострадания», мне стало ясно, что стиль этого автора, кстати сказать, сплошь «шершавый», иными словами, манерно-выспренний, менее всего подходит к моему душевному состоянию и обстановке.
Конечно, очарование той юной поры, поры моей римской болезни, которое побудило меня предпринять это странное путешествие, продолжало оказывать свое действие, поэтически преобразуя окружающий мир.
Однако, несмотря на это, сразу же стало ясно, что Жан-Поль оказался несостоятельным, как и все мое пребывание здесь, на которое я так доверчиво уповал.
Меня мучили дурные сны.
Часто я просыпался до рассвета с диким воплем ужаса, распахивал застекленную дверь на веранду, откидывал скрипящие ставни и впивался взглядом в темнеющие массы Борромеевых островов, поднимавшихся над водной гладью Лаго-Маджоре, ища в них спасения от кошмаров.
Зрелище это было особенно величественным, когда полная луна, как янтарная головка темного купола, стояла над необозримой серебристо-мерцающей поверхностью воды, излучая вокруг какую-то пещерную магию.
Иногда под впечатлением этой картины моя разочарованность в человеческом существовании, в его безысходно трагической хрупкости сменялась целомудренным благоговением.
Но разве этого обновления я жаждал?
Мое путешествие начинало казаться мне глупостью.
Правда, с тех пор как я стал задумываться о своем будущем, меня постоянно тянуло прочь от густо населенных мест. И все же, странным образом, меня никак нельзя было назвать нелюдимым. Жена, дети, прислуга, гости — кого только не видел мой дом, и они ничуть не стесняли меня. Но иногда — и это случалось не раз — на меня нападала, как сейчас, тяга к уединению. В такие минуты мне казалось, что, лишь предавшись ему, можно обрести самого себя и тем самым — нечто большее, чем просто себя.
Ведь и в таком состоянии возникает, как мне кажется, своеобразное общение: оно совершается в магическом зеркале души. Оно как бы населяет небытие, а может и перенаселять его.
Пока что этого со мной, слава богу, не произошло.
Меня охватило какое-то бездумное состояние, душа и тело бесцельно влеклись то туда, то сюда, и вот однажды вечером, роясь в своем чемодане, я неожиданно наткнулся на какую-то книжку, которая при ближайшем рассмотрении оказалась «Пра-Фаустом» Гете.[164]
Даже представить себе невозможно, что этот богатый, целостный, всеобъемлющий образ родился в душе, едва перешагнувшей порог двадцатилетия! Великий мастер, порой на редкость безжалостный к самому себе, через два десятилетия назвал свое творение, которое он намеревался продолжить, «трагелафом», иными словами — «козлотуром», монстром.
Мало кто из немцев, умеющих читать и писать и приверженных к этим искусствам, не испытал на себе впечатляющей силы первого монолога Фауста и самого его явления под высокими сводами готической комнаты. Уже эта готическая комната, на которой настаивает поэт, очень точно обрамляет и определяет содержание монолога. Эпоха Фауста — конец средневековья, в его голове мыслителя знания, приобретенные на факультетах, скажем, какой-нибудь Сорбонны, смешались с алхимией и астрологией. Нострадамус[165] для него авторитет, и это подтверждается тем, что именно с помощью его формулы Фаусту удается вызвать духа. А дух, обращаясь к Фаусту, иронически называет его сверхчеловеком.
Я взял в руки «Фауста», и в ту же минуту в моем сознании пронеслось:
Мир духов рядом, дверь не на запоре,
Но сам ты слеп, и все в тебе мертво!
Корсо Умберто протянулся во всю длину Стрезы вдоль берега озера. Он состоит из широкого шоссе и такой же широкой пешеходной дороги, вдоль которой тянутся цветники и газоны. В самом конце расположился городок. Вокруг рыночной площади сгрудились лавки, кафе, небольшие рестораны; мое внимание привлек антикварный магазин, где я обнаружил много изящных вещиц. Побывал я и в нескольких ресторанах — я люблю наблюдать, как ведут себя люди в непринужденной обстановке.
Погода то и дело менялась — было то пасмурно и сыро, то снова показывалось солнце, и это было божественной наградой за испытанную тоску.
В такие минуты тебя буквально захлестывает ослепительное буйство красок. Небо и озеро сливаются друг с другом. Вершины Альп сверкают серебристой белизной. Во всем этом есть что-то сюрреальное, но и оно не могло избавить меня от ночных кошмаров.
Я был наедине с самим собой, располагал достаточным временем для раздумий и наблюдений и отвлекался от них только ради эпизодических бесед с господином Барратини и для самых необходимых бытовых разговоров.
Конечно, я много бродил по окрестностям, созерцание наводило меня на размышления, а размышления возвращали к созерцанию, для которого в этой дивной местности было достаточно предметов — на каждом шагу взгляд притягивали замки, парки, уютные сельские домики. Почти все они излучали какую-то меланхолическую грусть. Их построили когда-то светские и духовные князья, богатые или средней руки купцы, которых, как и меня, потянуло в тишину, на лоно природы желание вырваться из мирской суеты и шума большого города, обрести жизнь, которой, может быть, так нигде и не найти.
Большинство домов пустовало. Окружавшие их дубы, буки, вязы, каштаны разрослись до гигантских размеров. Куда же девались те, кто посадил все это великолепие? Умерли или, разочаровавшись, покинули эти места.
Неужели и я так же покину Стрезу?
Жизнь человека, пребывающего в одиночестве, в значительной своей части нереальна. Он знает, что у него есть друзья, близкие и дальние родственники, но не воспринимает их как чувственную реальность, они живут в его воображении. А раз так, то мертвые соседствуют с живыми. И вот во мне — то есть в моем воображении — копошилась какая-то диковинная пестрая компания, которая с каждым днем все более оказывалась вне времени и пространства.
Итак, одинокий человек особенно ощутимо пребывает в двух раздельных измерениях — чувственном и сверхчувственном! Именно так — от этого слова никуда не денешься.
А уж когда он осознал свое двойное существование, ему трудно устоять перед соблазном сверхчувственного, особенно ночью, в темноте, но потом — понемногу — и днем, если его отчужденность от людей затягивается.
Что до меня, то мне это не угрожало. Я давно привык ясно осознавать свое состояние, оценивать его с холодной объективностью стороннего наблюдателя. К тому же я все время старался отвлечься: посещал магазины, траттории, где бывал простой люд, вступал в импровизированные беседы с крестьянами, девушками и парнями, детьми и стариками, погружался в здоровую повседневную жизнь и изнурял себя греблей. Вот почему мне пришлась очень по душе новость, которую с шутливой важностью сообщил однажды вечером после обеда комендаторе Барратини: в Стрезе — сенсация, на рыночной площади под открытым небом дает представление знаменитая цирковая труппа.
Теперь, вспоминая все, что я пережил на площади после этого сообщения, я не могу переступить через нечто, никак не вписывающееся в трезвый ход обыденной жизни.
Когда я вышел на улицу, закутавшись из предосторожности в плащ, уже падали первые капли дождя. Тем не менее я направился к указанному месту, хотя не допускал, чтобы представление состоялось, как было обещано, на открытом воздухе. Поднялась буря, вспышки зарниц предвещали грозу.
Добравшись до места ожидаемого представления, я убедился, что Барратини сыграл со мной шутку, которая перешла все границы дозволенного. Я ожидал увидеть разбитый на площади балаган, хотя бы несколько дрессированных собак, клоуна, акробата ну и какую-нибудь непритязательную канатную плясунью. На самом деле труппа состояла из трех жалких фигур, маячивших под проливным дождем и являвших душераздирающую картину человеческой нищеты. До сих пор мне и в голову не приходило, что можно докатиться до такого плачевного состояния и что бывают люди, добровольно взвалившие на себя это изнурительное ремесло.
Весь реквизит предстоящего спектакля состоял из разостланного на земле ковра и грубо сколоченного деревянного стула, предназначенного, по-видимому, для гимнастических упражнений. Три актера — муж, жена и дочь, — освещенные колеблющимся пламенем факела, боровшимся с дождем, были закутаны в длинные намокшие плащи. Временами порыв ветра распахивал их, обнажая натянутое на тело трико. Видно было, что эти жалкие продрогшие создания страстно желают одного — чтобы дождь перестал, вечернее солнце еще успело выглянуть хоть ненадолго и они могли бы с помощью своих фокусов заработать себе на скромный ужин и утолить голод.
То, что последнее состоится при любых обстоятельствах, я сразу же твердо решил про себя.
Неподвижные фигуры на пустой рыночной площади, естественно, заметили меня, как только я приблизился к ним. Они стойко выдерживали натиск ливня — это объяснялось, вероятно, деловыми причинами: они хотели показать, что представление никоим образом не отменяется. Странное дело: мне почудилось, что я тоже участвую в нем.
Как уже сказано, я очень скоро почувствовал, что меня заметили, во всяком случае, родители, так как они начали перешептываться.
Но мое внимание занимала только дочь.
Ничего удивительного. Я был ведь еще не настолько стар, чтобы оставаться нечувствительным к очарованию юности. Но обаяние этой закутанной в плащ девочки было не столько эротическим, сколько загадочным. Не знаю, что за отраженный блеск сверкнул в ее взгляде — лицо было закрыто плащом, — но он пронзил меня насквозь и словно бы высветил во мне ту сторону, которую я назвал сверхчувственной.
Я внезапно перенесся в совсем другое время, лет этак на полтораста назад, когда, как говорится, дедушка бабушку сватал. Оно звучит в некоторых стихотворениях Эйхендорфа,[166] в песнях, которые нам, детям, потихоньку напевала беззубым ртом старая швея и в которых говорилось всегда о почтовом рожке, почтовой карете и ее вознице.
Без сомнения, я витал в эпохе почтовых карет:
Гляди: карета, три лошадки,
На козлах кучер молодой,
И звук рожка призывно-сладкий
Разносится в тиши ночной.
Еще немного, и я услышал бы цоканье копыт, стук приближающейся кареты, звук рожка, тем более что дождь постепенно затихал, и уже смутно проступала поэзия лунной ночи, и томительно-скорбно звенела та полузабытая песенка швеи. Что же так внезапно взволновало меня? То была романтика, которую я ребенком успел еще пережить и по-настоящему прочувствовать в родительском доме. Милое, мимолетное очарование, которое ловил повсюду взгляд, слух, сердце в старом добропорядочном доме родителей и дедов.
Я вздрогнул при этом воспоминании, мне стало страшно: кто знает, сколько мы утратили со всем этим!
Перемена, происшедшая во мне, зашла так далеко, что, напряженно всматриваясь в глаза цыганки — она легко могла оказаться цыганкой, — я увидел в ней дитя романтики, заброшенное в нашу банальную эпоху. При этом я отметал вопрос о том, не мираж ли все это, живущий лишь в моем воображении: хоть и овеянная тайной, она все равно была для меня реальностью, которая внезапно заставила меня осознать свою поездку в Стрезу как предназначение свыше.
Почему я с таким напряженным, болезненным любопытством ждал, что откроется моему взору, когда плащ соскользнет с плеч девочки? Что я хотел пережить, увидеть, подтвердить? Нет, не просто реальность! Скорее всего уже в это мгновенье — мираж, к которому устремились мои желания: порождение того мира, где пульсировал монолог Фауста и жило романтическое томление.
При всем том мне было ясно, часто здесь меня не ждет разочарование.
Итак, не Жан-Поль, а Гете гармонично вписался в причудливые искания моего духа. Это его бессмертный и благотворный гений коснулся меня своей дланью, и, сам того не сознавая, я чувствовал его дуновение. Источала ли его эта девочка или, напротив, я сам своим дыханием приобщил ее к этому миру?
С решимостью, которая в обычном состоянии вряд ли могла бы застигнуть меня врасплох, я твердым шагом направился к этому жалкому, насквозь промокшему комочку нищеты человеческой и торопливо сунул несколько банкнот в как бы нехотя протянутую руку. На меня глянуло смуглое востроносое личико, по которому стекали капли дождя. Распахнувшийся плащ обнажил стройную мальчишечью фигурку, тонкую голую руку, плоскую грудь под красной безрукавкой, потертые буфы на бедрах, ноги в трико, обутые в крошечные балетные туфельки. Она метнула в меня недоверчиво-настороженный, почти враждебный взгляд и пренебрежительным движением швырнула мой подарок отцу, как если бы хотела освободиться от грязи.
К моему ужасу, ответом на это, и притом молниеносным, была скотская грубость. Едва дородный артист с багрово-красным лицом, обличавшим неумеренное потребление кьянти, разглядел размер суммы и сопоставил его с поведением девочки, как, отбросив плащ, схватил свою Миньону[167] за шиворот, осыпал всеми возможными итальянскими ругательствами, пригнул к земле и заставил поцеловать мне руку.
Это происшествие привлекло внимание прохожих, тем более что я вышел из себя и, смешивая свои крохи итальянского с немецким негодованием, добился одного — что акробат отвесил дочери оплеуху.
Между тем люди, понемногу собиравшиеся вокруг нас, отнюдь не приняли нашу сторону — девочки и мою, а отнеслись ко всему происходящему со смехом, как к началу предстоящего спектакля.
Гроза миновала. Артист взялся за бич, окриками понукая жену и дочь начинать работу. Бич свистел у самых их ушей.
В ту ночь какой-то нескончаемый сон стал продолжением этого приключения с Миньоной — именно так я мысленно окрестил ее. Гимнастические упражнения девочки показались мне отталкивающими. Я буквально обратился в бегство, когда она, как бы совсем без костей, отогнулась назад и просунула голову между щиколоток. Это зрелище преследовало меня и во сне, повторяясь, как кошмар.
Поутру, проснувшись, я долго не мог прийти в себя, не мог естественно и свободно включиться в дневные дела. Прежде чем это удалось, я должен был подавить темные силы, властно вторгшиеся в смысл и суть моего существования.
Утром, после завтрака, комендаторе Барратини вручил мне изящного вида книжку, озаглавленную «Роман Борромеевых островов». Она была написана по-французски и содержала пейзажи и портреты, гравюры и фотографии, почерпнутые частью из миланского музея «Скала», частью из тамошней знаменитой библиотеки, «Амброзианы». Текст состоял из следующих разделов: Первый. «Прелюдия — Грезы и действительность»; Второй. «Ноктюрн — Дух Миньоны»; Третий. «Героическая симфония — Наполеон»; Четвертый. «Аппассионата — Поэты и влюбленные»; Пятый. «Пасторальная — Младшие сестры».
Я пропустил Прелюдию — Грезы и действительность, которая начиналась именем Гете. «Место, которое посетил добрый человек, священно» — эта его фраза цитируется по-французски в несколько усиленной форме, и далее говорится, что в таком случае Борромеевы острова, безусловно, следует считать в высшей степени освященным местом, ибо их посетило бесчисленное множество великих и благородных людей.
Потом рассказывается о семействе Борромео, ведущем свой род, согласно легенде, от Антенора, основателя Падуи. Упоминается святая Иустина, претерпевшая в шестнадцать лет мученическую смерть; на следующей странице мы видим репродукцию алтарной картины Паоло Веронезе в Падуе, запечатлевшей это событие. Другая иллюстрация к пространному тексту изображает Барбароссу,[168] целующего ноги папе Александру III перед собором св. Марка в Венеции, но при этом произносящего слова: «Non tibi, sed Petro».[169]
За сим следует портрет святого Карло Борромео с фамильным гербом и девизом: «Humilitas», который здесь нужно перевести как «смирение» — благороднейшим из всех его значений. Тем самым мы попадаем в высокое общество кардиналов и других духовных князей из этого семейства. Ближе всего к нам некий кардинал Фредерик, прославившийся благодаря великолепному описанию в романе Алессандро Мандзони «Обрученные».[170] Он был основателем Амброзианской библиотеки.[171]
С графом Виталиано Борромео, основавшим Изола Белла, в семью вторгается мирской дух. Этот вельможа, любивший пышность и великолепие, сотворил, как по волшебству, райский уголок на пустынной скале, на его празднества съезжались герцоги, принцы, кардиналы, посланники, великие мыслители, поэты, писатели. Его банкеты, серенады, концерты, фейерверки и регаты славились на весь мир и вызывали восхищение самых блестящих дворов Европы, точно так же как и его театральные спектакли.
Правда, как же быть с девизом «Humilitas»?
Отсюда легко перейти к так называемому ноктюрну «Дух Миньоны».
После моей встречи с голодным трио нищих артистов эта глава, по понятным причинам, особенно привлекла мое внимание. Празднества вроде тех, что устраивал на Изола Белла граф Виталиано Борромео, вполне могли служить сверкающим фоном для такой фигуры, как гетевская Миньона, неприкаянной, похищенной, увезенной на чужбину, — даже если она не участвовала в них. Быть может, их душа или хотя бы какая-то ее частица вселилась в нее уже с рождения. Она впитала в себя эту атмосферу — ласкающий воздух, напоенный одуряющим ароматом садов, пронизанный сладостной музыкой, золотые яблоки Гесперид свисали прямо над ее головой, а дивные плоды, один лучше другого, были наготове, чтобы утолить голод и жажду. Или, к примеру, она могла быть круглой сиротой, затерянной среди многочисленной графской челяди, где на нее не обращали внимания, но и не мешали ей жить по-своему, порою поддразнивали, но, в общем, любили. Кто знает, сколько кровей смешалось в Миньоне! Почему бы не быть среди них и крови того же Виталиано Борромео?
Часть книги, озаглавленная «Дух Миньоны», пытается доказать или, во всяком случае, допускает, что дух Миньоны витает на Борромеевых островах Лаго-Маджоре и именно сюда обращена ее ностальгия.
Ты знаешь край? — лимоны там цветут,
К листве, горя, там померанцы льнут,
И нежный ветр под синевой летит,
Там тихо мирт и гордо лавр стоит.
Ты знаешь их? — туда, туда
Умчаться б нам, о милый, навсегда!
Ты знаешь дом? — колонн поднялся строй,
Там блещет зал, сверкает там покой,
Стоят и смотрят мраморы, грустя:
«Что сделали они с тобой, дитя?»
Ты знаешь их? — туда, туда
Умчаться б нам, о добрый, навсегда![172]
Без сомнения, нигде в мире эти бессмертные строки не вплетаются так тесно в окружающий ландшафт, как на Изола Белла. Незримый дух Миньоны повсюду источает здесь свою неизбывную грусть, ибо нет для него свершения без страданий.
Может быть, стоило взять лодку и отправиться на веслах к Изола Белла? Меня охватило нетерпеливое волнение. Впрочем, нет: лучше освободиться от всех этих романтических чар и пуститься в какое-нибудь более продолжительное странствие.
Но я не мог превозмочь себя и, чтобы как-нибудь стереть из памяти трио акробатов, обойти стороной рыночную площадь.
Как и следовало ожидать, площадь была пуста, моя так называемая Миньона отправилась куда-то со своими мучителями.
Вскоре я снова был в горах, в описанной ранее местности, среди парков и маленьких сельских домиков, столь странно отгороженных от внешнего мира толстыми стенами и садами: так рассудили их владельцы, скрывшиеся в Милане, на озере Комо или еще где-нибудь. И вот они стояли в своем зачарованном сне, покинутые теми, кто в конце концов не вынес добровольно созданного уединения и пробился сквозь эти специально возведенные стены, как сквозь тюремную ограду.
Я медленно брел по узким проходам между ними, нередко останавливаясь в раздумье, как человек, силящийся разгадать что-то невидимое и неслышное, таившееся в безмолвном эфире. Мой ум, казалось, непрестанно кружил вокруг идеи отшельничества, которая ведь и послужила причиной моего путешествия. И тут я вспомнил о письме с почтовым штемпелем Палланцы, полученном сегодня рано утром: оно оказалось от некоего богатого пожилого господина, извещавшего, что он намерен посетить меня и, со своей стороны, приглашает к себе в сельский дом на том берегу озера. Свое жилище он также назвал «Эрмитаж».[173]
Ну что же, утро сияло ослепительным солнечным светом, разлитым по прекраснейшей в мире местности: покрытые цветами горные лужайки вплоть до высокой Монте Моттароне, широкое озеро, а за ним парящие в воздухе серебряные вершины Альп — все это вполне способно было удержать меня в сфере чувственного. Меня охватила жизнерадостная легкость, счастье созерцания, блаженно-благодарное приобщение к бытию в чистом виде, и все мои умствования показались мне пустой игрой. Все это позволяет сбросить груз мистерии жизни и увидеть в Создателе счастливого и дарящего счастье художника, мастера, который сам не может вдосталь нарадоваться божественной игре своих сил.
Я был еще целиком во власти радостного облегчения от всего мучительного, беспокойного, что ранее владело мной, когда, вернувшись с прогулки, зашел в самое людное кафе на площади, чтобы выпить рюмку вермута и тем еще усилить приятное расположение духа. И вот тут-то и произошло событие, трезвое и одновременно непостижимое, развивавшееся затем в таком же духе, — оно и послужило причиной этого рассказа.
В кафе играла музыка — рояль, скрипка, виолончель, — она не мешала разговорам за столиками, напротив, даже оживляла их. Мои глаза блуждали по залу, как обычно, в надежде подметить что-нибудь небезынтересное, особенно среди обязательно присутствующих влюбленных парочек. И вдруг я увидел в кружке оживленно беседовавших немолодых дам пожилого господина, который вызвал у меня — как бы это сказать? — чувство ужаса. Я отвел глаза, потом вновь взглянул на него и заметил, что этот почтенный человек серьезно и равнодушно отвечал на вскользь брошенные вопросы собеседниц, а в остальном, по-видимому, весьма уютно чувствовал себя в обществе пузатенькой фляжки в плетеном футляре.
Что же в нем вызвало у меня такой ужас?
Этот человек был вылитый Гете, с ног до головы, и притом такой, каким мы видим его на рисунке Ягеманна: плотный мужчина чуть-чуть мужицкого вида. Он и одет был так, как позировал художнику, в темный сюртук, но высокий воротник был прикрыт белым галстуком, который смягчал необычность костюма. Я повел себя, как обычно ведут себя люди в столь удивительных обстоятельствах. Здесь налицо, подумал я, сходство двух людей, которое нередко являет нам природа. В полицейских архивах хранятся поразительные примеры такого сходства, зафиксированные на рисунках и фотографиях. Ну, скажем, двое юношей настолько похожи друг на друга, что, пока это обстоятельство не будет со всей очевидностью установлено, один вынужден неправомерно нести ответственность за преступление или проступок другого.
Сходство могло объясняться и другой причиной: у Гете во время его итальянского путешествия было немало любовных приключений. Одно из них он описывает в «Римских элегиях». Неустанно творящий Эрос никогда не покидал этого человека, глубоко приверженного естеству, и вполне могло случиться, что кое-где рождались сыновья и дочери, не подозревавшие, чья кровь течет в их жилах: незнакомец, которого я видел, мог быть внуком или правнуком Гете.
Все это промелькнуло в моем уме, пока я то поглядывал на него, то отводил взгляд. Я погрузился в какое-то оцепенение, а когда очнулся, весь оживленно щебечущий дамский кружок уже исчез, а с ним и мой мужицкий Гете.
Ни кельнер, ни девушка за стойкой бара ничего не могли мне сказать относительно имени и происхождения почтенного старика. Но весь его облик сохранил для меня неизгладимую примечательность, и я не переставал ломать голову над решением загадки, которую он мне задал. Слишком уж ошеломляющим было сходство. Какое это было бы открытие, если бы мне удалось обнаружить и убедительно подтвердить существование внука или правнука из круга «Римских элегий» и представить немецкой нации этого второго Гете!
Когда я снова очутился в своем гостиничном номере, все пережитое уже приняло какие-то нереальные очертания. Его можно было счесть пустой фантазией, если бы не абсолютно реальный, будничный облик этого человека.
В нем не было ничего от поэта.
На мой взгляд, он мог быть владельцем земельного или лесного участка, у него были амбары и чердаки, чтобы хранить урожай, бочки, в которых бродило молодое вино, а если бы он действительно писал стихи, то извлекал бы их из своего погреба твердой рукой, вернее — тяжелым золотым черпаком, как хорошо отстоявшееся благородное вино! Он бы рассмеялся, если бы ему сказали, что писание стихов — профессия, а его самого назвали бы поэтом.
Сидя после обеда с комендаторе Барратини в баре гостиницы за чашечкой кофе, я заговорил о своем сегодняшнем приключении. В ответ он рассказал мне об эксцентричном англичанине, соорудившем прямо у вершины Моттароне нечто вроде обсерватории, служившей ему и жильем. К нему ходит много всяких чудаков, их зовут в народе призраками с Моттароне.
— Самое удивительное, — продолжал Барратини, — что эти призраки каждый раз напоминают тем, кто их встречает, кого-нибудь умершего: покойных отцов, братьев и сестер, как это было и с вами. Ибо, — заключил он с лукавой улыбкой, — я не сомневаюсь, что и в вашем случае мы имеем дело с таким призраком.
Когда я сегодня вспоминаю обо всем этом и в особенности о тех днях, что последовали за встречей с двойником Гете, они кажутся мне окруженными какой-то магической аурой.
Над этим стоит поразмыслить.
Я спрошу прежде всего: а бываем ли мы вообще когда-нибудь вне этой магической ауры? Я бы со всей решительностью ответил: нет. Наивный человек, к тому же если он одинок, ищет общества людей, животных и вещей, чтобы избавиться от этого состояния — и все равно остается у него в плену. Если он хорошо себя знает, у него не возникает даже сомнения на этот счет. Например, магической ауре северной зимы противостоит аура южного ландшафта, южного света, южных красок, южного солнца. Одна будит в нас серьезность, силу, сопротивляемость, другая дарит молодость и счастье.
Это простейшая форма магической ауры.
Во мне был восторг, умноженный теплом, ярким сиянием солнца. Я покорился божественной магии этих прекрасных мест вокруг Лаго-Маджоре. Каждая монада моего тела и моего духа откликалась на нее.
Появление Гете в кафе было тоже магической аурой — только усиленной.
Тем не менее это не помешало мне на первых порах снова включиться в обычную повседневную жизнь, и несколько дней прошло без каких-либо особенных происшествий. Колдовской англичанин тоже отступил в моем сознании на второй план. Подобные чудаки встречаются повсюду, а власть над нами трезвой действительности и ее запросов, несмотря ни на что, не так легко сбросить со счета.
За письмом, которое я получил из Палланцы несколько дней назад, последовал визит его автора, а вскоре затем и мой ответный визит.
Прежде чем сесть в экипаж, который должен был доставить меня в Палланцу, я рассказал Барратини, куда я собираюсь ехать. Он заметил со своей обычной лукавой усмешкой, что я, по-видимому, никак не могу вырваться из круга призраков с Моттароне, ибо кавальере Граупе тоже отчасти из их числа. Таково было действительно странное имя этого человека.
— Призрак с Моттароне, как это? — спросил я.
— Да бог мой, он встречается со всеми на свете, вот люди и болтают про него всякое.
Сидя в экипаже, я задумался над словами умного директора отеля. Действительно, Граупе еще при первой встрече произвел на меня странное впечатление. Без сомнения, он был чудак. Этот шестидесятилетний холостяк одевался с необыкновенной тщательностью и изысканностью, которая сильно отдавала модой девятнадцатого века. Но странное дело — он совсем не бросался в глаза, когда выходил на улицу в цилиндре, длинном сюртуке, высоком галстуке, лайковых перчатках и с испанской тросточкой.
Я с интересом ждал, что же собой представляет его «Эрмитаж». Он много наговорил мне о своих картинах, коврах, гобеленах, из чего я заключил, что среди его вилл и замков это было младшее и любимое детище. Поскольку слова сами по себе еще не гарантия, я не знал, что меня ждет — безвкусие фанфарона или, напротив, жемчужина богатства и хорошего вкуса. Я быстро убедился, что этот «Эрмитаж» на живописном берегу Палланцы — истинная драгоценная жемчужина, оправленная в золото.
У дверцы экипажа меня встретил дворецкий в черном сюртуке с белым галстуком. Он проводил меня в дом, взял мою визитную карточку и на мгновенье удалился. Уже в следующую минуту появился хозяин дома, который дружески приветствовал меня и объявил, что счастливый случай собрал у него кружок дорогих друзей и он просит меня продлить мой визит и присоединиться к скромному ленчу.
Мне нечего было на это возразить.
Я был приятно поражен, увидев среди его гостей несколько старых знакомых, известных людей науки и искусства, которых не ожидал здесь встретить. Оказалось, что у них были на Лаго-Маджоре небольшие дачные домики, такие же «эрмитажи», куда они время от времени удалялись от суеты своих занятий и дел — и там и сям, главным образом в Германии. Один из них был композитором, другой известным антропологом, третий не более и не менее как директором королевского театра в столице Саксонии. Кроме них было здесь еще несколько приятных, не лишенных элегантности молодых людей, которые старались, по мере сил, услужить старшим.
В гостиной перед столовой меня представили некой маркизе Гропалло, немолодой, но живой и очень красивой даме, которую ничуть не портили несколько седых нитей в каштановых волосах. К ее выразительным глазам очень шло темно-коричневое бархатное платье, оставлявшее открытыми пышные рубенсовские плечи. Граупе называл ее просто-напросто Терезой или каким-то другим именем.
За столом, вокруг которого собралось человек десять, прислуживали лакеи под присмотром дворецкого, а так как начали с «Вдовы Клико», то разговор принял вскоре весьма оживленный характер.
Сначала темы были чрезвычайно разнообразны. Тон задавала маркиза. Смешивая итальянский, французский и немецкий, она то расспрашивала Граупе о фресках на стенах его дома, то ученого о его новейших исследованиях, а музыканта о его последней опере. Уже после закуски и бульона она развернула перед нами обширную панораму литературы, главным образом французской и немецкой, к которой эта итальянка питала, странным образом, особое пристрастие. Как выяснилось, в детстве у нее была гувернантка-немка.
Директор театра, граф С., один из немногих уцелевших до наших дней сановников старого склада, предоставив драму и оперу их собственной участи, завел разговор об охоте, которая была его истинной страстью, гораздо большей, чем театр. Он заметно картавил — мать его была француженкой.
Когда обильный ленч уже близился к концу, антрополог шепнул мне на ухо, что такие, довольно редкие, встречи у Граупе, человека не очень понятного, обычно завершаются каким-нибудь сюрпризом, неожиданной концовкой, составляющей изюминку дня. Ему сдается, что и сегодня нас ожидает нечто в таком роде.
Я не знал толком, какой вывод следует мне сделать из его замечания, но в эту минуту меня отвлекла маркиза, обратившаяся к моему ученому соседу почти повелительным тоном, принятым у таких знатных дам:
— Расскажите нам что-нибудь о ваших последних путешествиях по Африке.
— Вы говорите «что-нибудь», маркиза, и требуете этим одновременно и мало, и много. Мало, потому что я совершил двенадцать весьма плодотворных путешествий в Африку и привез оттуда тьму открытий, неисчислимых, как песчинки в горсти. Много — потому что вы полагаете, что этим «что-нибудь» можно рассказать самую суть моих изысканий. Конечно, я всегда готов говорить о них — вы это прекрасно знаете. Но не так-то просто добраться до их сути, сердцевины. Видите ли, мои исследования относятся к области морфологии культуры. Их принцип, важнейший вывод, к которому я пришел, заключается в следующем: не воля человека творит культуру, напротив, культура живет «на» человеке. Я противопоставляю культуру как субъект человеку как объекту. Пусть это покажется вам удивительным, но удивительное и есть всегда истинное.
— Ну вот видите, вы в немногих словах сказали много, на это не так-то легко ответить, — парировала маркиза, а ученый продолжал:
— Я менее всего хочу затруднять кого-либо вопросом и, тем самым, ответом. Культуре присуще некое душевное начало, вырастающее из огромной всеобщности и непрерывно на нее переносящееся; я называю это душевное начало «паидеума»[174] и пользуюсь этим словом просто для обозначения понятия «культура».
— Слово «душа», собственно, почти вышло из употребления, — заметил музыкант.
— Материализм действительно не знает для этого понятия никакой реальности, — ответил ученый. — Но вы-то как раз знаете, так сказать, все о нем. Ведь вы живете и творите целиком в море души. Или что же такое тогда музыка?
Граупе рассмеялся:
— «Факты, факты, факты!» — поучает учитель у Чарльза Диккенса.
— Да, да, эта болезненная жажда фактов! — пожал плечами ученый. — Слава богу, у нас, хочешь не хочешь, есть еще поэты.
По словам Граупе, он был приятно поражен, что строгий исследователь, человек науки, радуется тому, что существуют поэты.
— Гете был поэтом и ученым одновременно, — возразил антрополог. — Вы видите, что это волне совместимо.
Итак, прозвучало имя Гете, и это заставило меня вздрогнуть.
Ученый между тем продолжал:
— В переписке Гете и Шиллера поэт безоговорочно рассматривается как высшая ступень культуры, и даже величайший философ Кант должен стушеваться перед ним. Культура высшего порядка движется в пространстве души, тем самым она по сути своей нематериальна, и — можете считать это абсурдом — именно нематериальное искал и исследовал я на черном континенте.
Титулованный директор театра заметил с видом гурмана, что тем не менее не следует презирать и кое-какие материальные радости — он имел в виду радости застолья.
— Хорошо, — гласил ответ. — Но главным и решающим остается вопрос о том, чему в человеке отдать предпочтение — демоническому началу или тяге к фактам.
Может показаться удивительным, что я берусь так точно воспроизвести этот мозаичный, клочковатый разговор. Но, может быть, в этом также таится проблема фактов и демонического. И тут я просил бы признать за демоническим началом некую особую силу. Впрочем, теории ученого были не чужды мне, я разделял его «за» и «против». «Культура живет «на» человеке» — многое во мне говорило в пользу этого утверждения, и прежде всего опыт, почерпнутый из наблюдений над так называемым Homo sapiens ferus.[175] Тип дикого человека, выросшего вне соприкосновения с человеческой культурой — его последним примером может отчасти служить Каспар Хаузер,[176] — не вышел за пределы животного состояния. Находясь вне всякого человеческого общества, он поглощал сырую пищу и знал человеческий язык и обычаи меньше, чем собака.
По своему внешнему облику Homo sapiens ferus целиком человек, в остальном — безусловно, животное. А отсюда следует, что для единичного человека язык — не врожденное свойство, а приобретается им постепенно в человеческом обществе и, стало быть, сознательно, как нечто инородное. А без языка нет и культуры.
Я позволил себе, разумеется с подобающей скромностью, изложить вслух все сказанное выше. Это было принято с любезной снисходительностью.
— Язык, — сказал я, несколько ободренный, — это море, неисчерпаемое и загадочное, оно заключает в себе все грозное, опасное, губительное, но также и все доброе, прекрасное и наивысшее.
— И к тому же, — подхватил ученый, — он, этот священный дар, к которому я причисляю и музыку, до краев заполняет пространство души человеческой. Что иное вся наша духовная жизнь, как не язык, и что иное язык, как не воспоминание, а что такое воспоминание — если понимать это слово в его изначальном значении, — как не погруженность в свою внутреннюю жизнь! Или — о милый немецкий язык! — коль скоро мы мыслители, поэты, маги, — все только воспоминание! погружение в себя!
— Чтобы продлить это воспоминание, у нас есть письменность, — заметил я. — С ее появлением и благодаря ей возник культ языка, так сказать, его религия. Поскольку она — явление насквозь искусственное, она также могла бы послужить доказательством того, что культура стоит над природой. Неграмотный человек, хоть внутренний мир его питает устная речь, это море и одновременно воздух, не может проникнуть ни в высшие, ни в низшие фазы культуры. Торо — Уолден пишет: «Подняться к небу мы можем только с вершины горы книг».
В это время подали паштет, настоящий кулинарный шедевр, который заставил умолкнуть серьезные разговоры, а затем наступила разрядка — все громко расхохотались.
Но Граупе возобновил прерванную беседу. Его речь сводилась примерно к следующему:
— Мы — как бы это сказать — утратили твердую почву под ногами. Но это пошло нам на пользу и укрепило нашу позицию по отношению ко всему беспочвенному. Прославление поэта помогает нам ближе и лучше понять поэтическое творчество и ту реальность, которая присуща истинной поэзии; ее область бесконечна. Что вы скажете, если отсюда я сделаю шаг в страну призраков?
— Среди бела дня! — рассмеялись присутствующие. — Вот уж что смело, то смело!
— О, не думайте, что в благодатном южном климате и при ярком свете дня водится меньше привидений, чем на мрачном холодном севере. Вот что я хотел вам сообщить: Гете, примерно шестидесятилетний Гете, собственной персоной, из плоти и крови, бродит в окрестностях Лаго-Маджоре.
Неудивительно, что при этих словах сердце у меня забилось так, словно хотело выскочить из груди.
Ответом была вспышка недоверчивого любопытства, которое сменилось изумлением, когда Граупе рассказал следующее.
В Стрезе, Палланце, Бавено видели Гете, которого называли просто Il Poeta.[177] Каждый раз, с тех пор как он появился, это был один и тот же человек, но никто не знает, откуда он пришел и куда направляется. Полиция не обнаружила его ни в одном из отелей, ни в одной из вилл, окружающих озеро.
А видел ли его сам Граупе?
— О да, это совершенно неопровержимо, — ответил он, — я не побоялся бы подтвердить под присягой, что видел Гете.
Почему я не подал голос и не поддержал его, рассказав о своей встрече в кафе в Стрезе? Но я молчал, словно по чьему-то повелению.
Какое-то время разговор вращался вокруг желания повстречаться с призраком, потом соскользнул на более общую тему, к которой относился этот таинственный случай.
Кто не знает, что сфера ее безгранична? Понятие чуда было введено, по-видимому, еще Библией. Для меня, по правде сказать, чудо есть предпосылка всякой жизни, но каждый шаг приносит все новые откровения. Гердер[178] подробно рассматривает область человечески-сверхчеловеческого, которую называет гуманностью. Я ввернул это слово в общие дебаты, когда мы уже сидели в гостиной Граупе за кофе и сигаретами. Антрополог согласился, что так, как его употребляет Гердер, оно очень близко к его паидеуме.
Постепенно перешли к спиритизму, упомянули Месмера[179] и современных гипнотизеров, вспомнили и о гетевском Великом Кофте,[180] о всякого рода заклинаниях мертвых и даже о столоверчении. При этом было много смеха, иногда не без оттенка фривольности, впрочем отчасти подсказанной прельстительными фресками на стенах комнаты: они изображали в живых красках грациозно-изящных Эротов — голеньких мальчиков и девочек — и те части тела, которые принято стыдливо прикрывать, сладострастно поблескивали и вспыхивали, как язычки свечек.
— Хотел бы я знать, — шепнул мне на ухо антрополог, — куда клонит наш хозяин со своим сенсационным сообщением о воскресшем из гроба Гете. Готов побиться об заклад, у него что-то на уме.
И в самом деле, когда кое-кто из нашей компании стал прощаться, Граупе горячо и настойчиво попросил подарить ему еще полчаса: он купил небольшой участок земли, расположенный чуть выше его Тускулума,[181] по ту сторону шоссе, из сада можно попасть туда через виадук. Участок представляет собой естественный парк, и ему хочется показать его нам.
Мы дали себе немного расслабиться и побыть в позиции «вольно!», а потом последовали его приглашению.
Гете незримо присутствовал среди нас, хотя и не в виде «призрака с Моттароне», о котором говорил Барратини. В центре нашей маленькой процессии была маркиза, которую несли в раззолоченном портшезе, мы, старшие, окружали ее, предлагая ее живому уму различные суждения о веймарском олимпийце. Кто-то сказал, что не знает второго великого человека подобной честности: он даже не пытался отрицать, что ему присуща почти грандиозная непристойность.
— Да, — откликнулся кто-то другой, — Гете способен полностью отстраниться от самого себя. Он смотрит на себя как на посторонний объект. Такой же видит он и свою поэзию. Ганс Сакс[182] и сапоги, которые он тачал, — не одно и то же, точно так же Гете и его произведения. Нюрнбергский сапожник мастерил свои песни, как сапоги. Он был мастером мейстерзингеров и хорошо знал табулатуру — правила сложения песен. Почти всю жизнь Гете силился — так говорит он в письмах к Шиллеру — стать новым мейстерзингером и составить новую табулатуру.
Переправившись по виадуку на ту сторону дороги, мы неторопливо поднимались в гору по ухоженным парковым аллеям. Все более сказывалось возбуждение от беседы, вина и неописуемо красивой местности. Над нами сияло ласковое осеннее солнце. Молодые люди резвились и дурачились. Их веселье действовало заразительно. Директор театра стрелял из тросточки воображаемую дичь. Музыкант демонстрировал атлетические упражнения. Не знаю, какой бес толкнул меня вдруг спросить Граупе, слышал ли он когда-нибудь о призраках с Моттароне. Мне показалось, что вопрос был ему неприятен, и я пожалел, что задал его.
Антрополог бросил на меня многозначительный взгляд.
Неожиданно мы оказались в маленьком театре под открытым небом. Полукружье старых стен было обрамлено высокими величавыми черными кипарисами. Внезапно мы очутились в полутьме. Театрик был древним, Граупе застал его уже в нынешнем виде. Траурные деревья поднялись ввысь, тогда как стены и сцена частью разрушились, частью выветрились. За последние сто лет, а может быть и более того, единственными зрителями были стебли травы. Озорная удаль, охватившая нас в хмельном порыве «carpe diem»,[183] уступила место безмолвному сосредоточенному изумлению.
Внезапно раздался голос нашего африканиста:
— Эх, был бы сейчас здесь Великий Кофта со своими услужливыми духами! Они бы, как говорится, живо прибрали нас к рукам — эти его Ассаратоны, Пантассаратоны, Итуриели и Уриели. Театрик прямо-таки провоцирует какое-то волшебство.
Случайно ли он бросил при этом на Граупе какой-то странный взгляд?
Захваченный мертвой и вместе с тем живой тишиной кипарисовой ротонды, казалось, хранившей в себе тайну многих столетий, я поначалу не слышал ничего кроме какого-то необычного шелеста в кипарисах. Но вдруг меня окутал благовонный дым, и сквозь него я увидел серебряный треножник с чашей, в которой змеились язычки пламени.
А затем — не веря глазам своим — я увидел старика — Гомера или, может быть, Оссиана?[184] — которому девочка, полуребенок, протягивала арфу, вынутую из чехла. Постепенно, как из тумана передо мной вырисовалась фигурка, в которой я узнал ту, что видел тогда в Стрезе, — Миньону.
Если все происходящее и было предсказанным мне сюрпризом господина Граупе, то он зашел чересчур далеко, и не только для меня, как мне показалось. Мы расселись кто куда как завороженные. «Грезы и действительность» — так называлась прелюдия к книге комендаторе Барратини. Здесь смешалось то и другое.
«Что там за песня на мосту
Подъемном прозвучала?
Хочу я слышать песню ту
Здесь, посредине зала!» —
Король сказал — и паж бежит…
Вернулся; снова говорит
Король: «Введи к нам старца!»
«Поклон вам, рыцари, и вам,
Красавицы младые!
Чертог подобен небесам:
В нем звезды золотые
Слилися в яркий полукруг.
Смежитесь, очи: недосуг
Теперь нам восхищаться!»
Певец закрыл свои глаза —
И песнь взнеслась к престолу.
В очах у рыцарей гроза,
Красавиц очи — долу,
Песнь полюбилась королю:
«Тебе в награду я велю
Поднесть цепь золотую».
«Цепь золотая не по мне!
Отдай ее героям,
Которых взоры на войне —
Погибель вражьим строям;
Ее ты канцлеру отдай —
И к прочим ношам он пускай
Прибавит золотую!
Я вольной птицею пою,
И звуки мне отрада.
Они за песню за мою
Мне лучшая награда.
Когда ж награда мне нужна,
Вели мне лучшего вина
Подать в бокале светлом».
Поднес к устам и выпил он:
«О, сладостный напиток!
О, трижды будь благословен
Дом, где во всем избыток!
При счастье вспомните меня,
Благословив творца, как я
Всех вас благословляю».[185]
Трое молодых людей в нужный момент поднесли певцу золотой бокал. Он был до краев наполнен вином. «Поднес к устам и выпил он…»
Граупе знаком запретил нам двигаться с места, пока Гомер и Миньона не удалятся.
Ленч у Граупе был позади. С тех пор я пребывал в каком-то новом, растерянном состоянии. Во время прогулок мои мысли постоянно возвращались к вторично воскресшей Миньоне. Ходили слухи, что она родом из Мерано, из ладинской[186] семьи, а отец у нее хорват. Я не мог отогнать преследовавший меня образ, хотя пробовал для этого разные средства: углублялся в чтение, много бродил по окрестностям. На этот раз я обратился ко второй части «Фауста», предмету бесчисленных интерпретаций.
Во второй части фигура Фауста уже не господствует над всем остальным. Реальный Гете назвал свое творение в целом «варварской композицией, более того — варварским продуктом». «Теперь дело за малым», — пишет он Шиллеру. «Мне нужен один спокойный месяц, и тогда, ко всеобщему ужасу и изумлению, это сочинение полезет из-под земли, как богатая грибная поросль». И действительно, большая часть текста второй части «Фауста» производит впечатление такой щедро высыпавшей поросли грибов. Тем не менее я не мог устоять перед наркотическим воздействием этой грибной колонии и в какой-то мере был ею одурманен.
Но как только этот дурман улетучивался, в моей душе вновь возникал образ Миньоны.
Меня охватило желание стремглав бежать отсюда. Я заказал в бюро путешествий обратный билет. Но на следующее утро стояла такая дивная погода, что я вновь отложил отъезд.
В этот день я бродил, как обычно, в горах за Стрезой, весь во власти нахлынувшего тревожного смятения. Монте Моттароне находится на высоте 1491 метра над уровнем моря. Я и не заметил, как оказался почти у самой вершины. Без всякого повода я остановился и прислушался — сам не знаю к чему. Наконец я понял. Это было мое сердце, учащенно бившееся из-за высоты. Мне показалось, что никогда еще я не оставался вот так один на один с этим колотящимся сердцем. Внезапно меня обуял панический ужас.
Несомненно, в ту минуту я был не так уж далек от смерти. Какая-то черная пелена волнами набегала на меня — из той ночи, которая рождает день. Когда она наконец прорвалась, я увидел перед собой строение с куполом, воздвигнутое в пустынной местности. Без сомнения, это и была та странная обсерватория, о которой говорил комендаторе Барратини.
Было очевидно, что я заблудился в каком-то особенном месте. Нечто подобное мне уже довелось однажды испытать в Праге, в Градчанах, в боковом приделе собора. Передо мной были века. Недвижный воздух был наполнен сгустком судеб и неотступно витавшим духом тех, кто эти судьбы прожил. Я почувствовал, что нахожусь во владениях какого-то таинственного братства, к которому — мне было ясно — принадлежит и Граупе. И вдруг во мне явственно прозвучали слова: «Всякое рождение — второе рождение».
Целая книжка потребовалась бы, чтобы воспроизвести знаки, нанесенные на стены удивительного строения на Монте Моттароне его создателем. Тут были инициалы Спасителя, святой Троицы и другие. На древней каменной плите было начертано: «Honny soit qui mal y pense»[187] и тому подобное. О да, здесь все было мистикой. Ну а разве строгая наука — что-нибудь иное?
Я услышал музыку. Человеческий голос в ней не звучал. По сравнению с ней музыка концертных зал материальна. Я растворился в ней, она отчасти заменила мне мышление. Мне вновь открылись истины, которые я давно утратил. Казалось, все сущее обретает в ней язык. Как будто небо и земля возвестили через нее смысл своего бытия. Правда, в этих безмолвных звуках не было ничего доказательного. Скорее наоборот: они разрушали всяческую доказательность. У меня даже не было способа удостовериться, жив ли я вообще. Но уже и сам этот вопрос мало меня волновал.
Не знаю, долго ли продолжалось это оцепенение, как вдруг я услышал у самого уха чей-то голос: «Твой гений незримо вывел тебя за черту, которую редко преступает живая плоть и кровь человеческая. Мужайся, не упусти мгновения, которого ты сподобился».
Стало быть, у меня есть незримый вождь, вступивший со мной в союз? И теперь уже мой черед вспомнить, что это за союз. Именно так: нечто невидимое взяло меня за руку. Должно быть, я сделал сколько-то шагов, потому что из-за крутого склона горного пастбища показалось огромное стадо овец. Вперед шла крестьянская девочка лет пятнадцати, в руке у нее было некое подобие жезла. Кто же она была? Не сделав более ни шагу, я вдруг оказался рядом с ней.
— Ты пасешь такое большое стадо? — спросил я.
В ответ мне улыбнулась сама небесная лазурь. На меня был устремлен взгляд лучезарной богини. Нельзя было не вздрогнуть при виде этой грации и нежности. Она опустила ресницы, как будто хотела уберечь меня от сияния своих глаз. У меня мелькнула мысль, что она сжалилась надо мной как над существом низшего порядка, случайно заблудившимся в иных, горних мирах. Ее милая, кроткая улыбка придала мне мужества. Как же она управляется одна с таким огромным стадом, спросил я.
Ее отец — главный пастух, отвечала она, его зовут повсюду «добрым пастырем». Он любит людей, но сам он — Бог и потому делит с ними все их страдания. И они, эти страдания, настолько же больше людских, насколько сам он более велик, чем люди: он ведь Бог.
«Вот и с тобой довелось здесь снова встретиться», — подумал я. И мне вспомнились вырезанные из дерева фигуры, изображавшие страдальца Иисуса из Назарета с задумчиво и скорбно склоненной на руки головой.
«Я добрый пастырь», — сказано в Писании. Я не стал задумываться над этим. Я не хотел омрачать небо, которое сияло надо мной, воплощенное в пастушке, и чудесным образом проникало в меня.
«Дева, мать, царица», — подумал я и услышал шепот, исходивший как бы от самого Гете: «Пресвятая Мария в трех ипостасях». А потом видение исчезло.
Бывают такие мгновения и состояния, когда мы опасаемся за свой рассудок. Психиатрия различает два душевных состояния — иллюзию и галлюцинацию. В последней чистое представление становится реальностью, в первой реальный предмет оказывается неузнанным. В моем сознании оба они сменяли друг друга. Разум сохранял еще власть надо мной, но я уже с трудом управлял челноком своего рассудка. К тому же мое состояние было близко к ясновидению, оно позволяло мне поразительным образом, вплоть до мельчайших деталей разглядеть если не будущее, то все мое прошлое. Чтобы сделать это понятным — а именно таково мое намерение — мне придется решить трудную задачу: охватить пятидесятилетний промежуток времени в одном-единственном мгновении. А как же этого достигнуть, когда пока еще никому не удавалось написать свою правдивую биографию? Поясню на одном маленьком примере, что я имею в виду: тысячу раз за свою жизнь я видел, как эта прелестная пастушка рождалась, росла, расцветала, становилась матерью и увядала — и вот уже передо мной ковыляла безобразная старая карга. Все они воскресли в моей памяти. Любую из них я мог бы окликнуть, чтобы вновь завести с ней былые разговоры. Быть может, так бывает со всеми, и приходится признать, что наша связь с умершими глубже и истиннее, чем с живыми, с дальними — теснее, чем с ближними. И пока я был погружен в эти размышления, я увидел, как из строения с куполом вышел человек, поразительно похожий на того двойника Гете, которого я встретил в кафе. Он был уже немолод, но на всем его облике лежала печать полнокровной мужественности. Жесткие сапоги, длиннополый коричневый сюртук с большой звездой на левом лацкане, жабо, шляпа и трость свидетельствовали о том, что это важный господин, и однако же он явно чувствовал себя легко и весело среди этого приволья. Но вот что делает эту галлюцинацию — назовем ее так — и сегодня особенно значительной для меня, ибо я не могу ее отвергнуть, — его правая рука лежала на плече девочки, которая медленно двигалась вместе с ним и не могла быть никем иным, как Миньоной.
Тут к этому прибавилось еще кое-что, чему трудно поверить, но для меня оно приобрело глубочайшее значение: старый господин взглянул на меня. Взглянул теми магически выпуклыми гетевскими глазами, которые стали мифом. Невозможно было усомниться в смысле этого взгляда — он указывал на свою спутницу. И по мере того как этот загадочно-пристальный взгляд все глубже и глубже проникал в меня, я ощущал в себе какое-то веление свыше, превращавшее меня в раба.
Видение исчезло вместе с взглядом. Я же почувствовал, что отмечен знамением и отныне перенесен в совсем новую сферу бытия.
Что касается Миньоны, то внезапно я понял свою задачу. Речь шла, конечно, о девочке, которую я называл Миньоной и которую Граупе показал мне в своем театре. Теперь я разыщу ее и освобожу от того, кто присвоил себе зловещую власть над ней — кем бы он ни был. Но одновременно мной овладело другое сильное чувство, в котором нельзя было не признать пробуждающейся страсти.
Комендаторе Барратини, которому я в какой-то степени доверился, с присущей ему живостью вызвался помочь мне в розысках призраков с Моттароне — так называл он певца и его спутницу. Ему удалось разузнать, что они прячутся от циркача, который неустанно преследует девочку, видя в ней источник богатой наживы.
Следы, оставленные этим, возможно, слепым уличным Гомером и его спутницей, привели нас в район маленьких полуразрушенных дач, которые медленно умирали среди заросших садов. Вначале мы не обнаружили тех, кого искали, — они ежедневно меняли ночлег. Но там и сям, где жилье, хотя бы и с выбитыми, заклеенными бумагой окнами, могло предоставить им какое-то убежище, попадались то шпильки, то обрывки струн и тому подобное.
Мне рассказали, что старый бродяга, — чудак, он отвергает всякую длительную помощь, если только она связана хоть с каким-нибудь принуждением. Даже предлагаемые ему значительные суммы не могут заглушить в нем жажду свободы. Он не совсем слеп, может передвигаться и без посторонней помощи, но путь его направляет пара больших зорких глаз целиком преданной ему спутницы. Он постоянно таскает с собой в объемистом тюке весь скарб, и с его помощью всякий раз, где только возможно, обставляет свой ночлег. Есть там и дорогие вещи: кольца, цепочки, редкие книжки, шелковое белье, картинки и тому подобное, короче: багаж воспоминаний о прожитой жизни. Скоро мне самому пришлось в этом убедиться.
Я уже совсем было потерял надежду, как вдруг обнаружил певца и Миньону в домике, одиноко стоящем среди этого мещанского некрополя. Я пошел на свет, пробивавшийся сквозь ночной мрак из каких-то развалин. Еще раньше, правда, до меня донеслось еле слышное дуновение музыки, которое я сперва принял за игру воображения.
Я замер в неподвижности, увидев, как уже сказано, через щель в стене обоих таинственных беглецов. Свет шел от голубоватого огонька. Миньона возилась подле него, она варила похлебку, которую затем, когда я не без колебаний проник к ним, протянула певцу-арфисту. Не могу умолчать и о том, что когда я прислушивался и подглядывал, его арфа начинала звенеть. Берусь утверждать, что никогда, ни раньше, ни позже, я не слышал подобных звуков.
Странный старик! Он не мог оторвать пальцы от струн, хотя игра должна была выдать его. Когда после всевозможных предосторожностей я вошел в дом, меня поразило спокойствие, с которым эти двое встретили мое появление. Я невольно спросил старика:
— Вы меня знаете?
То, что Миньона меня знает, было в конце концов неудивительно после того, что произошло у девочки со мной и у меня с ней на рыночной площади Стрезы. Что еще можно было тут сказать?
Воздух был теплым. Старик приветливыми словами пригласил меня сесть, между тем как Миньона, хотя и молча, также приветствовала меня.
На всякий случай я захватил с собой коробку конфет и полбутылочки шартреза, которые были приняты охотно и с благодарностью. Разговор понемногу завязался, и я легко мог убедиться, что у старика позади бурная и богатая впечатлениями жизнь. Без сомнения, он приобрел кое-какое образование, не говоря уже о владении главными европейскими языками, из которых первое место принадлежало французскому. Он знал Берлин, Рим и главным образом Париж. В этом городе он, по-видимому, служил старшим садовником в поместьях знатных семейств. Знавал он и театральных знаменитостей и крупных музыкантов. Пока он говорил, я имел возможность внимательно рассмотреть нищего гения. У него было значительное лицо. Его окаймляли локоны Юпитера.
— У меня немного болят глаза, — сказал он, — и потому я очень рад этой девочке, которая повсюду меня сопровождает. Она привязана ко мне, как к деду, скажем так. Поистине, я должен благодарить за это богов. Слышишь, Ага? Поди-ка сюда!
Откуда Ага родом, спросил я.
— Пусть скажет сама, но этого как раз она и не сделает. Должно быть, из Германии, из-за Альп, а сюда ее, как перелетную птицу, потянул инстинкт, томление, печаль. Повсюду ее унижали, притесняли. Но есть в ней что-то, я бы сказал, какая-то неизбывная грусть, что поднимает ее над обыденностью.
После таких слов мне стало ясно, что я имею дело не с обыкновенным нищим.
Я спросил, как он попал к Граупе. Он пожал плечами и не пожелал говорить об этом. Важные господа, заметил он, порой мало чем отличаются от грубого уличного фокусника. Хорошенькая девочка или дрессированный зверек — для них все едино. Ничего не меняется от того, что они могут позолотить свои пороки.
— Мы поспешили убраться оттуда, — заключил он свою речь.
Знает ли арфист здание с куполом на Монте Моттароне, спросил я.
Он снова пожал плечами.
— Так, немного!
Тем временем Ага-Миньона метнула на меня быстрый взгляд.
Мы условились встретиться снова, но я не застал их на старом месте, и все мои попытки разыскать их были безуспешны.
Не так уж трудно было понять, почему нищий философ затеял эту игру в прятки. В его старом, но все еще молодом сердце проснулась любовь к моей Миньоне, и чувство это было мне слишком понятно. Я и сам был отравлен им.
Всем хорошо известно, как действует эта отрава. Это колдовство, с которым борешься и которым одновременно наслаждаешься, колдовство, которое терзает и приводит в экстаз, но прежде всего порабощает Без сомнения, и мое отношение к Миньоне было таким колдовством, в котором слилось неизлечимо-болезненное начало со здоровым.
И вот меня охватило что-то вроде ненависти и ревности к этому почти беспомощному старику.
Нужно было как-то перебежать ему дорогу. Я не обладал сокровищем, которым владел старый плут, как я его теперь называл, поэтому мне приходилось довольствоваться какими-то жалкими крохами. Ага-Миньона разок-другой глянула на меня исподлобья, по своему обыкновению, — и притом многозначительно, как я пытался себя убедить. Она словно бы искала сговора со мной, надеялась обрести во мне спасителя. В конце концов иначе и быть не могло, у этого старого болвана она тоже чувствовала себя в неволе.
Я неустанно внушал себе это и рисовал в мыслях ее мучительную борьбу за освобождение.
Через неделю мне случилось заблудиться во время одной из дальних прогулок, и я вынужден был укрыться от дождя в сельской гостинице. Разыгралось ненастье, молнии и удары грома следовали один за другим, так что я допоздна застрял в гостинице. Решившись наконец заночевать там, я водворился в маленькой опрятной комнатке и уже собрался было лечь — комната находилась на втором этаже, — как вдруг услышал внизу какую-то перепалку. Хозяин отказывался впустить кого-то. Мне не было до этого никакого дела, но — то ли на меня подействовало выпитое кьянти, то ли заговорило человеческое участие, — не взирая на бурю и ливень, я открыл окно и увидел у входной двери две фигуры. Что вам сказать: вскоре мне стало ясно, что эти двое, униженно просившие впустить их, были не кто иные, как арфист и его спутница.
Я недолго раздумывал, как поступить. Через каких-нибудь десять минут оба были устроены в доме.
Они набросились на ужин, который я для них заказал, и я оставил их одних за этим занятием. Когда старик, как я мог установить из своей комнаты, пришел после еды в разговорчивое настроение — он частенько прикладывался к фляжке с вином, — меня вновь потянуло к нему вниз. Он опять показался мне слепым Гомером. Арфа была прислонена к стене. Миньона спала сидя, положив голову на струны, и в этой позе была похожа на его спящего доброго гения. В низкой зале, обшитой по стенам потемневшим от копоти деревом, был огромный камин со старинной доской на уровне человеческого роста. Под ней уютно примостились двое крестьян, гревших руки над жаром тлеющих поленьев. У стены на скамье расположились два разносчика, муж с женой, сложившие рядом с собой увесистые тюки с товаром. Как водится, они потягивали вино и уплетали принесенную с собой снедь. Недалеко от Миньоны уселся молодой крестьянин, который понемногу подвигался к ней все ближе, но сразу отшатнулся, когда она, внезапно проснувшись, устремила на него угрожающий взгляд. Я попутно отметил это про себя, пока обменивался первыми приветствиями с арфистом.
Он, казалось, был поглощен пением, которое чередовал со стихами. Я заметил, что он не чужд авторского тщеславия. К тому же, по-видимому, когда-то учился в гимназии, ибо время от времени вставлял классические реминисценции. Мне показалось, что я различал слова «дельфины — приверженцы муз», «питомцы морей», «божественные нереиды», «Амфитрита» и латинские цитаты.
Деревенские посетители, краем уха слышавшие это, переглядывались с понимающей улыбкой, которая не оставляла сомнений в том, как они оценивают умственные способности нищего музыканта. Чета разносчиков, видимо, знала его. Должно быть, им случалось его встречать. Чем вздор болтать, молвил муж, пусть бы лучше велел своей куколке сплясать нам что-нибудь.
Миньона испуганно встрепенулась.
Вошли новые постояльцы. Не знаю, как получилось, что я не заметил явного нежелания Миньоны оказаться на виду. Ведь я без труда мог бы с помощью значительной для старика суммы вызвать его на какое-нибудь маленькое выступление. Вместо этого я заказал вина для всей компании и предложил ему, чтобы Миньона обошла нас с тарелкой. Он велел ей сделать это, она повиновалась с явной неохотой.
Ответом мне был озлобленный взгляд. Все ее поведение напоминало то, как она вела себя под окриками циркача на площади в Стрезе. При сборе денег она намеренно обошла меня.
Не знаю, что тогда на меня накатило. Но я заставил ее взять у меня деньги. Потом я крепко стиснул ее запястье. Она ухитрилась вывернуться, но я успел ощутить тонкие косточки и разглядеть благородные очертания кисти. При этом я обнаружил, что моя Миньона носит выше локтя браслет и у лодыжки другой. В ней, как видно, полыхали приключения почище тех, что пришлись на долю гетевской Миньоны. Похоже, что она была крещена в воде океана и познала удел рабства.
Слышал ли я хоть когда-нибудь ее речь?
На это я мог ответить себе и да, и нет. Куда только не заведут размышления над собой, когда мы окидываем взором свои истоки и свое будущее? Стара как мир мысль о нашем извечном возвращении, и потому, должно быть, нам кажется, что мы все знаем.
Чем дольше мы живем, тем глубже погружаемся в загадки и, стало быть, в познание. Внезапная вспышка озарения, которая навела меня на эти мысли, погасла в тот миг, когда Миньона погрузила свой взгляд в мой и тем самым на мгновенье перешла в меня: но не как сестра, а каким-то внезапным мистическим образом, которому есть одно только имя — любовь.
Я помог Миньоне придвинуть к певцу арфу, она не противилась, хотя лицо ее сохраняло обычное упрямое выражение. Я же почувствовал, что между мной и Миньоной возникла какая-то странная, всеобъемлющая связь, без начала и без конца. Все постороннее, безразличное исчезло — мы были связаны от века.
Арфист механически сыграл некое подобие привычной, заученной прелюдии и произнес банальные и тривиальные слова о том, что смертным надлежит радоваться жизни.
Может быть, потому, что я не мог представить себе танец Миньоны, я настоял на том, чтобы увидеть его. У Гете это был искуснейший танец среди разложенных на ковре яиц. Здесь же она не делала никаких приготовлений, которые предвещали бы такие сложности. Никаких задатков грации я в ней не обнаружил, и мне вспомнился Фридрих Шиллер, считавший, что той, выдуманной Миньоне Гете присуще «нечто отталкивающе чуждое». Сознаюсь, что и в своей живой Миньоне я минутами чувствовал то же самое.
Танец начался. Ничего особенно притягательного в нем не было. Арфист тоже был недоволен. Он взбадривал ее, не скупясь на бранные слова. Плясунью это, по-видимому, ничуть не трогало. Но вдруг она пришла в ярость и начала буйствовать. Сперва это буйство вызвало всеобщий хохот, затем безмолвный ужас у зрителей, потому что оно не было ни заученным, ни безыскусным. Не буду более распространяться об этом. Но обычное полудремотное состояние девочки настолько изменилось, что невольно приходило на ум сравнение с шутихой для фейерверка, которая сперва выглядит безжизненной и равнодушной, а потом вспыхивает и разлетается искрами и пламенем.
И тут случилось нечто вовсе удивительное. Обессиленная пляской, Миньона пошатнулась и без чувств упала ко мне на руки, так что мне пришлось отпаивать ее, чтобы как-то привести в сознание. Арфист истолковал это по-своему, и ему это явно пришлось не по вкусу. Он вскочил с места и, называя ее какими-то непонятными именами, потащил к выходу, благо непогода тем временем утихла и показалась луна. Но я решительно воспротивился этому.
Все присутствующие поддержали меня. В особенности энергично встал на мою сторону какой-то человек в необъятном темном плаще с капюшоном, надвинутым на лицо. Старый мошенник, сказал он, совсем уморит девчонку, надо бы сообщить в полицию. В ответ на это новоявленный Гомер взвился:
— А, ты тут? Красивенько получается! Он украл девчонку у матери, — продолжал арфист, — бросил ее связанную в свой фургон и увез с собой. Он дрессировал ее как собачонку и побоями и голодом заставлял слушаться.
Он еще долго огрызался. Я умолчу о том, что отвечал человек в плаще. Скажу только, что он обвинял старика в довольно грязных делах. Мне же стало ясно, что передо мной не кто иной, как уличный комедиант из Стрезы, у которого моя Миньона была в рабстве, когда я ее впервые встретил. Я своими глазами видел, как он надавал ей пощечин и хлестал ее бичом, и потому не сомневался в справедливости предъявленных ему обвинений.
К тому же настроение присутствующих в зале обернулось против него и грозило перейти в действия, так что он поспешил убраться прочь.
Я оказался в довольно странном положении — приходилось самому признаться в этом. Без сомнения, отныне на мне лежала ответственность за этого маленького найденыша, оказавшегося без отца и матери. Не в моих привычках было уклоняться от подобных обязательств. Но здесь меня приковывали и другие, неодолимые узы. С тайным ужасом я вынужден был сознаться себе, что они стали уже нерасторжимыми.
Итак, я энергично выдворил этого молодчика — насколько позволяло мое знание итальянского, — объявил, что старик и Миньона останутся ночевать в гостинице, дождался, пока его устроили в одной комнате, а девочку в другой — по возможности удаленной, — и только тогда, успокоившись, лег спать.
Когда поутру я проснулся, мне показалось, что я мало спал. Может быть, это был обман чувств7 и я лежал в полузабытьи, которое все-таки можно было счесть за сон. Ибо когда я осведомился о своих подопечных, мне сказали, что их уже нет в доме и никто не видел, как они ушли. Дом был маленький, полы и лестницы нещадно скрипели, и у меня не укладывалось в голове, как мог я не заметить их бегства. Известие подействовало на меня так сильно, как я вряд ли мог еще недавно предположить.
Я торопливо позавтракал, нанял тринадцатилетнего мальчишку, уверявшего, что знает старого нищего, и отправился с ним по следам беглецов. Впрочем, это слишком сильно сказано — никаких следов вовсе не было. В полдень я рассчитался с мальчиком и отправил его домой, потому что он повел меня по ложному следу, и я все более углублялся в совершенно незнакомые места. Где-то я остановился перекусить и обдумать, что делать дальше.
Я отдавал себе отчет, что по сравнению со вчерашним мое положение резко изменилось. То есть я сам, до сих пор сознательно созерцавший жизнь и наслаждавшийся ею, оказался внезапно и мучительно связанным. В глубине моего «я» открылся какой-то потайной ящик, и его содержимое насквозь пропитало меня. Свое путешествие в Стрезу я предпринял свободно и весело — теперь надо мной тяготело предопределение, и путь назад был отрезан — пока или совсем, этого я не знал. С тайным ужасом я убедился: родина, дом, жена, дети утратили свою прежнюю притягательность. Можно ли сказать, что они стали мне безразличны? Боюсь, что самым подходящим словом тут было отталкивание. Кроме всего этого, у меня было еще призвание: с призванием дело обстояло точно так же. Я жаждал одного — укрыться где-нибудь на краю света, ничего не знать о родных и друзьях — но только чтобы рядом со мной была Миньона.
Рука у меня была обернута платком — сквозь него все время сочилась кровь. Во время своих блужданий я промывал ранку в ручьях и канавах. Эта ранка и ноющая боль от нее были мне драгоценны.
Я молча терпел ее с той самой минуты, как обессилевшая от пляски девочка упала мне на руки. Еще немного, и я бы счел все свое состояние болезнью.
Ну конечно, эта дикарка укусила меня, судорожно, быть может, инстинктивно, но что-то во мне искало другую причину и не поддавалось убеждениям, во всяком случае она, эта причина, властвовала надо мной. Я был болен этим укусом, и такое состояние не покидало меня. Оно и внешне было заметно.
— Уж не повстречался ли вам какой-нибудь призрак с Моттароне? — спросил комендаторе Барратини. — Ибо, как гласит народная молва, эти призраки действуют по-всякому — то так, то сяк: больной после такой встречи может исцелиться, здоровый — занемочь. Но шутки в сторону, — добавил он, — вы мне не нравитесь. Вам нужно есть побольше макарон и пить вина.
Короче говоря, Миньона превратилась для меня в навязчивую идею. Ни ее, ни арфиста, ни уличного комедианта было не найти на итальянском берегу Лаго-Маджоре. Я обыскал пешком и на автомобиле все городки и деревни на побережье. Но, подобно человеку, снедаемому голодом и жаждой и нигде не находящему воды и хлеба, я впал в своего рода истощение, которое вызывало изумленные и соболезнующие замечания при встречах со знакомыми из кружка Граупе. Само собой разумеется, я не открывал причины моей болезни.
Долгое время я внутренне противился тому, чтобы посвятить в свои заботы самого Граупе, но в конце концов решился на этот шаг. Своему новому визиту я постарался придать по возможности случайный характер. Мне удалось навести разговор на нужную тему, но ничего определенного о Миньоне и ее Гомере я не узнал. В тот раз он привел их прямо с улицы, где они музицировали перед каким-то домом. У девочки голосок трогательный, но слабенький.
Я усомнился в том, что Граупе говорит правду. У меня было такое чувство, будто он сознательно что-то от меня скрывает. Такие бродяги, сказал он, неожиданно появляются и бесследно исчезают, словно сквозь землю провалились.
Я продолжал наводить справки и потратил на это изрядное количество лир. Поездка, предпринятая мной с этой целью, оказалась пустой тратой времени. Наконец кто-то с определенностью сказал, что видел девчушку, которую я ищу, но не в обществе певца, а с циркачом и его женой, и они втроем давали представление на площади перед собором в Комо.
Комо давно привлекало меня как место рождения обоих Плиниев — Старшего и Младшего[188] — и из-за прекрасного романа Алессандро Мандзони «Обрученные». К тому же я любил его готический собор. И вот я сел в поезд, чтобы вновь посетить Комо.
Был уже вечер, когда я вышел из своего отеля у озера и, побродив немного по городским улицам, устроился за столиком кафе на площади перед собором. Вокруг меня за другими столиками сидели итальянцы и наслаждались вечерней прохладой.
Кельнер принес и мне оплетенную бутылку вина. Любуясь фасадом собора, я на какое-то мгновение забыл о Миньоне. Фасад возвышался передо мной как свидетель былых времен. Медиумом здесь служила не музыка, а глубокое, благоговейное молчание. Очертания фасада постепенно вырастали и обретали такую величавость, что рядом с ним современная архитектура становилась мелкой и ничего не говорящей, и на меня внезапно нахлынуло опьяняющее чувство ушедшего величия.
И вдруг я снова пережил здесь то чудо, о котором меньше всего думал. Погруженный в созерцание фасада собора, передо мной стоял Гете, его сцепленные за спиной руки плотно охватывали набалдашник испанской трости и одновременно придерживали цилиндр. Он был одет, как одевались вначале прошлого века, но никого вокруг это не удивляло.
Он оглянулся и посмотрел на меня. Казалось, он с удовольствием констатировал, что мы оба восхищаемся собором. Но потом он приподнял брови, и его испытующий взор словно бы хотел выведать, удалось ли мне достигнуть чего-нибудь в своих розысках Миньоны. Не помню, чтобы я подал ему в ответ какой-нибудь знак, но он с сожалением пожал плечами и затерялся в толпе.
Эта третья встреча с Гете была, как и первая, вполне реальной. И потому нельзя было не задуматься с тайным ужасом над загадкой этого явления. Поэт мог подойти ко мне, заговорить со мной: он этого не сделал, и тому могли быть разные причины. Возможно, то был какой-то преднамеренный маскарад, чтобы разыграть меня. Но я сразу же отбросил эту мысль. Слишком ошеломляющим было это переживание и слишком прочное подтверждение оно нашло во мне самом. К тому же во мне по-прежнему жил немой вопрос о его и моей Миньоне, этой девочке, завладевшей отныне моей душой и телом. Призрак, за которым я гнался, вскоре вновь перевесил в моем сознании призрачное явление Гете, и я был близок к отчаянию, когда после нескольких дней поисков в окрестностях Комо мне так и не удалось найти живую Миньону.
В эти дни у меня было время задуматься над сутью любовного колдовства, темы, о которой писали величайшие поэты всех эпох. Я не собираюсь следовать их примеру, скажу только, что мои ощущения вернее всего можно сравнить с мучительной жаждой. А там, где жажда, там потребность погасить внутренний жар. Вот во мне и был этот внутренний жар.
Ведь на свете бесчисленное множество прекрасных женщин и девушек. Почему же они оставляют совершенно равнодушным того, кто безраздельно устремил свою любовь к одной-единственной?
У меня не было портрета Миньоны. Чего бы я не дал за него! Я упрекал себя за то, что не похитил ее локон, он мог стать моим фетишем. Меня пожирало желание представить ее себе в зримом и осязаемом облике. Но в первую же ночь, которую я провел снова в своем отеле «Борромеевы острова» в Стрезе, мое состояние вступило в новую фазу: Миньона явилась мне во сне.
Тщетно пытаться дать другим представление о таких снах. Они обладали исчерпывающей и полной реальностью. В них были пикники, праздничное застолье, ярко освещенные улицы и витрины, за которыми были выставлены дорогие вещи. Я шел под руку с любимой и покупал ей всякую всячину.
И связь с ней была такой тесной, и таким знакомым все ее существо, что не оставалось ничего неизведанного из того, чем люди населили мир.
В конце концов дело зашло в этом смысле так далеко, что я каждую ночь лежал в лихорадочном жару, хотя по утрам температуры у меня не было.
На моем столе стопками громоздились невскрытые письма, в том числе и от жены. А я и не думал вскрывать их. Если бы в моей комнате был камин, я бы попросту сжег их.
День ото дня мне становилось все труднее переносить мое состояние. И все же я испытывал жалость к окружающим — они вели такое здоровое, веселое, пустое существование, они и понятия не имели о том, что такое настоящая жизнь.
Мне пришло в голову, минуя Гете, представить себе возможную или вероятную историю его Миньоны и тем самым, погрузившись в «Дух Миньоны» («L'Esprit de Mignon»), почувствовать хоть какое-то облегчение, а может быть — и нечто большее. Ради этого я отправился на Изола Белла, чтобы затем причалить к Изола Мадре.
Конечно, здешние, весьма разнообразные сады были посажены не при гетевской Миньоне, а гораздо позже. Тем не менее я представлял себе, как она касалась этих деревьев и кустов взглядом и руками. Я делал то же с индийским кипарисом, арабским кофейным деревом, тамариском и индийской ивой, чтобы таким образом как бы коснуться самой Миньоны. Эвкалипт и чилийское железное дерево были, как и другие, снабжены табличками. Я прикоснулся и к ним.
Мне припомнились слова Гвардини:[189] «Минувшее пребывает в сфере, отрешенной от нашего мира, и все же составляет его часть». Я добавил к этому: «Тем самым у отрешенного есть своя собственная реальность». И раз уж Жан-Поль каким-то образом все же оказался моим спутником в этом странном путешествии, я не мог не вспомнить его утверждения, что мы находимся в преддверии бытия, и пока это так, нам надлежит в сей бренной жизни делать то немногое, что в наших силах.
Бродя по Изола Мадре, я не мог отделаться от чувства, будто хожу по кладбищу. Мое состояние было близко к смерти, более чем когда-либо я балансировал на грани жизни и смерти. Как человек, шагающий по вершине горного хребта на головокружительной высоте, я кидал направо и налево неверные взгляды.
При всем том я купался в красоте. Мой добрый демон нашептывал мне на ухо слова Иисуса, сына Сирахова,[190] которые неотступно преследовали меня как мучительно-сладостная мелодия: «Я матерь прекрасной любви и плод познания и святой надежды».
В этом случае их произносила Премудрость, и я обрел в них опору и утешение.
Невозможно сбросить со счета исключительную силу любви, когда она разрывает гармонию этих слов. Для меня во всем свете уже не существовало почти ничего, кроме Миньоны. Повсюду я был наедине с нею. «Строгая, резкая, сухая, порывистая и в нежных позах скорее величавая, чем ласковая» — такой предстала она перед Вильгельмом Мейстером в своем танце. Он ощущал то, что уже ранее чувствовал к ней. Он мечтал принять в свое сердце как родное дитя это брошенное создание, заключить ее в свои объятия и отеческой любовью пробудить в ней радость жизни.
Новая Миньона вызывала во мне те же чувства. Любовь есть сострадание, говорит философ, и сострадание — любовь. Безмерным состраданием была с самого начала моя любовь к Миньоне: мне хотелось коснуться рукой ее ран, смягчить муки, оградить, спасти и защитить ее.
Для того-то я и искал ее, но как, где и когда мне суждено было ее найти?
Миньона Гете, насколько мы ее знаем, существовала только в его фантазии, моя же была реальностью — и я утратил ее.
Поскольку мое тогдашнее состояние, по-видимому, не оставляло мне выбора — я не мог дольше жить без этой странной девочки — оно, в отличие от состояния поэта, не приносило мне счастья, а, напротив, было весьма плачевным. Оно доводило меня до отчаяния.
Вернувшись почти с неохотой из воображаемого мира Миньоны в свой отель, я нашел в номере визитную карточку, на которой чернилами было написано: «Тайный совЕтникъ фонъ Гете». Естественно, я не поверил глазам своим. Однако карточка и надпись были бесспорной реальностью. Значит, кто-то хотел разыграть меня. Неужели Барратини? Или кто-нибудь другой, кто слышал о моих галлюцинациях, связанных с Гете?
Барратини внимательно рассмотрел карточку и, опровергнув мои подозрения на его счет, решительно заявил, что карточка старая, и чернила на ней выцветшие. Эта вещица, молвил он, могла пролежать в каком-нибудь шкафу или ларце добрую сотню лет. Он стал с пристрастием допрашивать портье и прочий персонал, каким образом карточка попала в мою комнату. Никто не передавал ее портье. Один из мальчиков сказал, что видел, как какой-то странного вида старый господин, похоже иностранец, говорил с другим мальчиком, дал ему денег и отослал с каким-то поручением. Ничего более точного он сказать не мог.
Я чуть было не забыл, что в моем номере имелся телефон. В первый раз я воспользовался им и позвонил своему любезному хозяину в Палланцу. Я знал, что он коллекционирует автографы. Ему могла прийти в голову мысль позабавиться самому и доставить маленькую радость мне. В ответ он рассмеялся, но с легкостью убедил меня в своей непричастности к этому происшествию.
Как бы со временем ни объяснилась эта загадочная история, после нее даже Барратини увидел во мне человека, отмеченного некоей печатью. Я же, так доверчиво и молитвенно-слепо шедший навстречу чуду любви, в этом случае не хотел верить в чудо. Во мне громко заговорили остатки моего трезво-рассудительного склада ума, и я припомнил, что не раз встречал на трамвайной остановке одного большого города курьезного человека, явно разыгрывавшего из себя Гете. Этот безобидный дурачок был хорошо известен в городе. Будучи довольно состоятельным человеком, он собирал любые гетевские реликвии, какие только мог раздобыть, и не скупясь платил за них большие деньги.
Кажется, это было в Лейпциге, где он жил и где нажил свое состояние — не знаю, каким именно занятием. Он демонстративно появлялся то в ауербахском погребке, то еще где-нибудь, и всегда в этом было что-то нарочито многозначительное. Но чаще всего это случалось во время его путешествий, простиравшихся до Северной Италии. Кое-кто уверял даже, что в некоторых местах он записывал себя в отелях в книге для приезжающих как «тайный совЕтникъ фонъ Гете».
Да, конечно, по берегу Лаго-Маджоре бродила какая-то фигура, похожая на Гете, которую в народе называли просто Il Poeta. Сам я никогда ее не видел. Вполне возможно, что эту роль разыгрывал тот дурак. Но мой Гете — я готов был поклясться — не имел никакого отношения к этому разбогатевшему сапожнику или булочнику. Однако он-то вполне мог слышать обо мне и попробовать разыграть меня своей карточкой.
В общем, я перестал заниматься этим делом и целиком посвятил себя поискам Миньоны. Но она была по-прежнему неуловима.
Никого не удивит, что я взялся перечитывать «Вильгельма Мейстера» и стал наново вдумываться в образ Миньоны. Особенно занимали меня вторая и третья главы восьмой книги. С моей живой Миньоной не очень связывались эти порою весьма отрезвляющие описания. Она не смогла бы давать свои «значительные» ответы, они были бы более грубыми, односложными, упрямыми. Она не смогла бы давать и свои «искусные» ответы: они тоже получились бы более грубыми, односложными, упрямыми. Я вспомнил, что когда-то занимался феноменом Homo sapiens ferus. Как уже говорилось за чайным столом у Граупе, это человек, выросший не среди людей, а в лесу у диких зверей. Вот такого человека — примеры нам известны — напоминала мне порой Миньона. Не думаю, чтобы она умела читать и писать. Конечно, раскрытые двери католических церквей оставили какой-то след в ее душе. В соответствующем одеянии она вполне могла бы, подобно гетевской Миньоне, ответить на вопрос какого-нибудь ребенка, не ангел ли она: «Я хотела бы быть ангелом», — но в этом звучала бы горькая и мрачная насмешка.
В гетевской Миньоне в числе прочих внутренних задатков заложено поэтическое начало. Она играет на цитре, импровизирует стихи и песни. Если присмотреться внимательнее, ее поведение нередко противоречит ее загадочности и самобытности. И тогда мы невольно спрашиваем себя, как могло получиться, что на протяжении полутора веков творение веймарца сохраняло в нашем воображении свою неповторимую земную и неземную красоту, не вполне свойственную оригиналу. Публика продолжала поэтически творить этот образ, и вот земные наслоения, даже наслоения печатной книги, соскользнули с этой Миньоны. Она вступила в какую-то нематериальную, вечную жизнь.
Она словно бы освободилась от какой бы то ни было фиксации в поэтическом слове. Кстати, удивительное дело: правдивость Гете не боится посягнуть на красоту. Он говорит о неосознанном желании, смутном вожделении Миньоны. Сердце ее замирает, свинцовая тяжесть давит на грудь, приступ астмы прерывает дыхание, она спешит к старику-арфисту, заслышав звук его арфы, и проводит ночь у его ног в мучительных конвульсиях.
Моя Миньона была, как будто, здорова.
Между отдельными местечками на Лаго-Маджоре курсируют более или менее комфортабельные пароходы. Я уже подумывал о том, чтобы на борту одного из них пересечь швейцарскую границу и навестить друга юности, который имел в Локарно обширную медицинскую практику и возглавлял там клинику.
Жизнь развела нас, но когда случалось встретиться, мы испытывали чувство радости и давнего товарищества. Его сухость и полное пренебрежение любыми авторитетами приносили мне своего рода раскрепощение. Погруженный в практическую жизнь, он хоть и был одним из первых, кто заметил во мне некоторую склонность к идеализму, сам, однако, был материалистом почти в вызывающей степени. Разумеется, он был враждебен всякому теизму, снисходил самое большее до своего рода пантеизма, а по отношению к верующим христианского толка употреблял самые резкие выражения. Он был превосходный врач и наряду с этим занимался, подобно великому Роберту Коху, бактериологическими исследованиями: делал прививки белым мышам и для той же цели специально держал лошадь. Он хотел уничтожить бациллу — возбудителя родильной горячки. Нетрудно догадаться, почему я решил разыскать его: в каком-то смысле, как ни странно это прозвучит, как врачевателя души.
Моя одержимость Миньоной достигла такой степени, что стала внушать опасения мне самому, и я хотел попробовать — не обрету ли если не исцеление, то хотя бы облегчение, окунувшись в совсем другую душу.
Он поразился и очень обрадовался, увидев меня здесь, в кантоне Тессине, сразу же предложил мне пойти с ним в ресторан, так как жена его уже несколько месяцев была прикована к постели, и повел меня в тратторию, где можно было отведать лучшие блюда итальянской кухни и такое же превосходное вино.
Мы называли друг друга привычными студенческими прозвищами, и поскольку весь разговор шел в былом духе, вскоре я почувствовал себя на тридцать лет моложе и на первых порах забыл свои душевные муки.
Моего друга-медика звали Пларре.
И сейчас, как в молодые годы, он являл пример неистребимой энергии и жизнерадостности, много смеялся, громко разговаривал, употребляя крепкие и забористые словечки. Его отец был обойщиком в Силезии. Сам он стал доктором и профессором.
Большое счастье для старых друзей обмениваться воспоминаниями юности. Умершие воскресали в нашей беседе. Пларре не ломал себе голову над тем, откуда берутся такие часы, приносящие почти мистическое чувство счастья. Мы разошлись поздно ночью.
Так как его день был заполнен больницей и частной практикой, он задумался, как бы выкроить время для нашей завтрашней встречи.
— Значит, так, — сказал он, — ты придешь ко мне в больницу к завтраку, а потом поедешь со мной по визитам. Жена не ждет меня раньше вечера. Ну а если я и задержусь, то при моем образе жизни это дело привычное.
На следующий день все устроилось так, как он предложил. Конечно, больничная обстановка не могла не наложить отпечаток на нашу беседу за завтраком. По старой привычке, мы подробно обсудили множество вопросов из области медицины и естествознания. О «явлении Гете» и прочих приключениях в Стрезе я не сказал ни слова. Не знаю, что меня удержало — может быть, какое-то отрезвление моего внутреннего существа, которое я испытал под влиянием своего практичного друга.
Общее положение в Европе и остальном мире также не интересовало Пларре.
— У меня на это просто нет времени, — и атеист не преминул добавить «слава тебе, господи». — Жаль, — молвил он, — что нельзя более пристально присмотреться ко многому другому, с чем сталкивается практикующий врач — к людям и их судьбам. Право же, незачем читать романы. Медицинский кули, вроде меня, погружен в самую гущу таких реально прожитых романов. По чести говоря, горько видеть, с какими мучениями и тревогами пробиваются сквозь жизнь и богатые, и бедные. Я подхватил его мысль:
— Почему эта столь прославляемая у Гете природа не устроила так, чтобы мы рождались, росли и умирали в состоянии беззаботной уверенности и защищенности. Вместо этого мы сперва — беспомощные дети, нередко уже на первом году слепнем, страдаем судорогами, болеем всевозможными детскими болезнями, выживаем только благодаря тому, что поглощаем пищу, подстегиваемые муками голода, вынуждены остерегаться то мороза, то огня, открываем в себе и в окружающем мире все новые опасности и так далее, и так далее.
Пларре разразился громким грубым хохотом.
— Да, малыш, — сказал он, употребив мое давнее прозвище, — без всего этого было бы чертовски скучно. А что бы стали делать мы, бедные врачи? Во-первых, мы бы не заработали ни копейки, а во-вторых, мне было бы в высшей степени скучно жить без медицинской науки.
За этим первым днем последовал второй. Вместе с Пларре я заходил то в одну, то в другую палату, навещал с ним того или другого из его частных пациентов. Мы то ездили на машине, то ходили пешком. И вот однажды нам пришлось карабкаться по крутому склону к живописно расположенной, как бы повисшей над долиной церквушке, излюбленному месту паломничества, где, как мне сказал Пларре, имелась маленькая аптека и несколько больничных палат.
Не знаю, что вдруг на меня нашло, но я почувствовал неудержимое желание прервать мое путешествие с другом. Рассказать ему о том, что мне довелось пережить, яне решался, опасаясь вызвать взрыв смеха. И впредь не решусь, подумал я. Почти не сознавая, что делаю, явнезапно протянул ему руку со словами:
— Прощай, Пларре.
Он был ошеломлен. Не обидел ли он меня чем-нибудь?
— Нисколько, дружище, — сказал я. — Но когда на меня находит что-то такое — ты ведь знаешь, со мной это бывало, — я не выношу даже самого лучшего общества.
— Не хочешь ли сделать со мной еще хотя бы один визит? — спросил он. — Я как раз подумал, что, насколько я тебя знаю, этот случай, быть может, будет для тебя самым интересным из всех.
— Мое решение принято: я хотел бы уехать.
Сегодня, мысленно возвращаясь к этим секундам, я не могу толком объяснить себе этого. Но, во всяком случае, воспоминание обо всем, что я пережил в Стрезе, вновь нахлынуло на меня с властной отчетливостью; больше того, мне почудилось, будто сама Миньона потребовала от меня этого решения.
Однако если верить в передачу мыслей на расстоянии, это означало бы, с моей стороны, неверное толкование — иначе не произошло бы все последующее.
— А что же это за случай, о котором идет речь? — спросил я, просто чтобы не показаться очень уж невежливым при таком внезапном прощании.
Приор монастыря, ответил Пларре, которому принадлежит церковь Мадонны дель Сассо, рассказал ему по телефону чрезвычайно романтическую историю, и ему кажется, что она, собственно, по моей части. И продолжал с лукавой усмешкой:
— Все время, что ты здесь, мне сдается, что ты словно бы принуждаешь себя снисходить до моего трезвого уровня.
— Я действительно не рассказал тебе, — ответил я, — совершенно невероятную вещь, которая занимает меня вот уже несколько недель. Она такого рода, что ты бы не поверил мне. Я заранее предвидел, что для ее объяснения ты потащил бы меня в психиатрическую клинику в Бергхёльцли близ Цюриха. А это было бы бессмысленно.
— Видишь ли, я с самого начала понял, что с тобой творится что-то неладное, — сказал он. — И мне пришло в голову, что как раз тут я, пожалуй, могу помочь каким-нибудь глотком романтики. Я сразу же подумал об этом, когда приор провещал мне в телефонную трубку свое удивительное и довольно путаное сообщение.
— Извини меня, дорогой, — отвечал я с некоторым холодком, — я не падок до так называемых глотков романтики.
— А можно, я только намекну, в чем дело?
— Как хочешь, только не удивляйся, если я окажусь туг на ухо.
— Здесь наверху, — начал Пларре, — умер какой-то странный старик. Он уже четыре дня лежит непогребенный в покойницкой. По сути дела, всего-навсего беззубый уличный певец, но с необычной, как говорится, романтической внешностью. Он сумел получить доступ к приору благодаря какому-то немецкому стихотворению, которое он сопровождал игрой на арфе, хотя приору показалось, что его родной язык — французский. Они сжалились над его сединами и уже собирались отправить в больницу в Локарно, так как он был в очень плохом состоянии. Три дня он провел под кровом монастыря, на четвертое утро его нашли мертвым в постели.
Можно представить себе, как поразило меня это известие. Мой друг сразу же заметил, что я изменился в лице.
— Ну, и что же дальше? Почему его не хоронят?
— Подробности сейчас узнаем, — ответил Пларре. — Но что с тобой? Тебе дурно? У меня всегда есть при себе что-нибудь спиртное. — Он протянул мне маленькую фляжку.
В самом деле, со мной творилось что-то странное. Небо и весь ландшафт плясали у меня в глазах.
Несмотря на это, я смог вымолвить:
— Но ведь в твои обязанности не входит удостоверять смерть. Неужели ты вскарабкался сюда ради этого?
— Конечно, я обязан был сделать это, чтобы засвидетельствовать наступившую смерть. Но здесь дело идет еще об одной жизни. Покойного сопровождала девочка лет пятнадцати, его внучка, как думает приор. Смерть деда, по всей видимости, сильно подействовала на нее. У нее сделались конвульсии; возможно, мне придется отправить ее в больницу.
Я прикрыл глаза руками.
— Не спрашивай сейчас, почему твой рассказ так взволновал меня. Я беру назад свое решение, но пока еще не знаю, буду ли сопровождать тебя при исполнении обязанностей или останусь ждать у входа в монастырь. Если позволишь, я присяду на минутку.
— Я совсем не собираюсь принуждать тебя, — насмешливо фыркнул Пларре. — Многие не переносят вида покойников, наш брат к этому привык. Говорят, что старик таскал за собой в своей котомке кучу старых бумаг на всех языках. Молодой ученый монах сидит сейчас над ними и уверяет, что они весьма интересны. Может быть, девочка совсем и не внучка старого бродяги. Весьма возможно, он где-то подобрал ее, он ведь был почти слеп и нуждался в поводыре. Ну, как ты решил — я быстро справлюсь — подождешь меня здесь во дворе? Я, во всяком случае, должен сейчас пойти к приору.
Хотя я все еще не вполне оправился от охватившего меня волнения, мне было ясно, что обратного пути для меня нет.
— А как ты объяснишь мое присутствие? — спросил я.
— Ничего нет проще. Ты — мой коллега.
Страх почти парализовал меня, когда мы двинулись в путь. У меня подкашивались ноги, я много и беспричинно смеялся. А Пларре тряс меня за плечо, как если бы хотел разбудить. Он сказал:
— Странное дело, такие штучки ты откалывал еще студентом, и я каждый раз должен был приводить тебя в чувство.
Приор повел нас в церковь. Его сопровождал молодой человек, должно быть, тот самый ученый, который занимался бумагами старого бродяги. Пларре был удивлен и я тоже, мы не понимали, почему нас не повели сразу к телу. Но священный сумрак готического храма, его сводов, колонн, нефов подействовал на нас. Даже антихристиански настроенный Пларре с явным благоговением держал в руках шляпу и оглядывался по сторонам с каким-то глуповатым озадаченным видом.
Глаза медленно привыкали к приглушенному витражами, как бы пещерному свету. Свечи в канделябрах источали некое подобие нимба. Священник громко молился у алтаря, и захваченные всем этим, мы в какой-то момент вдруг увидели то, чего сперва не разглядели — то самое, что мы искали. Гроб с уличным певцом стоял посреди церкви неподалеку от алтаря.
Не знаю, о чем говорили вполголоса приор и мой друг, я сам был погружен в созерцание покойного. Мне казалось, будто это священное место существует ради него и мистически ожило благодаря ему. Был ли это тот самый человек, который скорее пропел, чем произнес гетевские стихи, который потом поднес к губам чашу и до дна испил кроваво-красное вино?
Как бы там ни было: он мог им быть! Но он не был тем неприкаянным нищим, которого я видел на дорогах и в гостиницах.
Странное, удивительное потрясение все более отодвигало меня прочь от обыденных чувств и мыслей. Вблизи был алтарь, на нем стоял иной золотой кубок, и красное вино в нем символизировало кровь Спасителя вселенной: эту связь нельзя было исключить из сознания. Покойник лежал под сенью святых даров, он причастился их святости.
Арфу почистили и прислонили к гробу. Казалось, от нее исходил слабый звон. Она безмолвно источала мне навстречу гармонию, музыку, которая обволакивала нищего серебром и пурпуром. С каким благородством, с каким величием взирало на своды храма, как лик провидца, это ныне вдвойне слепое лицо!
Сегодня человек облетает самые высокие пики Гималаев. Но какой бескрайний простор разверзся передо мной над головой покойного, утонувшей в белой подушке волос! Он был святым и опочил в бесконечности.
— Мы, так же как и вы, взволнованы и потрясены видом этого усопшего, — промолвил кто-то, наклонившись над самым моим ухом. Я узнал молодого монаха. — Он совсем не подходит нашему времени. Нам удивительно, с одной стороны, что он жил, с другой — что он умер. Я думаю, что он схоронил в себе свою земную историю задолго до того, как угас, и накинул на нее гробовой покров нерушимого молчания.
— Он мог бы быть, — ответил я шепотом, — одним из величайших мудрецов, поэтов или властителей. Никто не удостаивался больших почестей, чем этот блеск и величие, которые витают вокруг нищего.
Я услышал голос Пларре, который говорил мне своим обычным тоном:
— У него была спутница, пойдем взглянем на нее. Я вновь испытал чувство ужаса, охватившее меня при первом известии о моем старике-певце, ибо впечатление от только что увиденного заставило меня забыть о Миньоне.
— Судя по рассказу приора, нам предстоит еще нечто весьма необычное, — сказал мой друг. — Где этот старый Гомер подобрал девочку и как получилось, что они стали неразлучны! Потому что никакого родства между ними нет, это монахи установили точно. Бедняжка тоже больна, истощена голодом, холодом, полной заброшенностью.
О девочке удалось выяснить примерно следующее: ее овдовевший отец носил дворянскую фамилию. Он присматривал за несколькими сдававшимися внаем домами в городе, за это ему предоставили жилье в подвале и платили скудное жалованье. Хоть он и водил дочь с собой на концерты, в оперу и драму, но в остальном мало о ней заботился. Все это происходило по сю сторону Сен-Готарда. Никакого регулярного обучения в школе она не получила, какая-то диковатая робость девочки делала его невозможным. В этом она походила на некоторые малоизвестные типы Homo sapiens ferus. К тому же девочка и ее отец вели такую замкнутую, потаенную жизнь, что ускользнули от внимания властей.
Смерть отца не сделала ее более одинокой. Он часто играл на гитаре и очень любил этот инструмент, хотя не обладал талантом. Ей же игра на гитаре далась без всякого труда, и вот, оставшись бездомной и одинокой, она бродила повсюду с гитарой на ленте через плечо. Игра доставляла ей тут — кусок хлеба, там — миску супа, ночлег, порою несколько грошей.
Надежда увидеть вновь мою Миньону вызвала у меня прилив сил и воли, я почувствовал, как во мне нарастает смятение, с которым я не могу совладать. Трепещущее, страстное желание найти мою возлюбленную сливалось с тревожным предчувствием, что она может пасть жертвой какой-нибудь неизлечимой болезни или же что очарование ее улетучилось. Странное дело — мысль о том, что моя любовь к ней может умереть, была не так уж далека от мысли о реальной и притом мучительной смерти, и чтобы противостоять этому, я должен был призвать на помощь поистине геройское мужество.
Пларре заметил мое волнение — должно быть, я сильно побледнел — и спросил приора, не найдется ли у него для нас глотка вина: мы устали от быстрого подъема на крутую гору, и было бы очень кстати немного подкрепиться.
Не успел он произнести свою просьбу, как она была исполнена. Мы отхлебнули вина, которое налил нам один из монахов. «Поднес к устам и выпил он» — промелькнуло у меня в мозгу, когда я подносил стакан ко рту. И не успев еще как следует прийти в себя, я увидел мою Миньону — она сидела на краю постели с широко раскрытыми, остекленевшими глазами. Домик, где была ее комната, находился на территории монастыря. Девочку устроили у благочестивых сестер, принадлежавших к ордену бегинок. Как это принято у них, они были добры к ней, но не слишком вникали в суть дела. Она неподвижно глядела на нас, подала нам руку, потом, присмотревшись ко мне, внезапно рухнула на пол и обвила руками мои колени.
С этого мгновения я стал для всех, в том числе и для Пларре, загадочной фигурой, тем более что мое поведение не оставляло никаких сомнений, что это не первая моя встреча с девочкой. К тому же она повторяла сквозь слезы:
— Не покидай, о, не покидай меня!
Волнение, с которым я обещал ей исполнить ее просьбу, убедило врача и приора, что между нами существуют какие-то неизвестные им отношения.
Мне удалось добиться от нее, чтобы она позволила моему другу хотя бы поверхностно осмотреть ее. Но опытный врач сразу же понял, что она серьезно больна и нуждается в лечении и уходе. Ответственность за ее устройство он взял на себя. Я же заявил, что готов обеспечить погребение певца и возместить монастырю все понесенные расходы.
На следующий день я и санитар из Локарнского госпиталя увезли Миньону на машине моего друга.
Для меня наступило время, воспоминание о котором осталось живой частичкой моего существа.
Я оказался внезапно опекуном, даже отцом безродной и бездомной сироты. Загадочные и фантастические встречи завершились трезвой реальностью. Мне приходилось иметь дело с больницей, врачами, властями, но бок о бок со мной постоянно был верный друг и помощник. В конце концов он поместил девочку — ее действительно звали Ага — в свою частную клинику, где попечительницей состояла одна овдовевшая баронесса, по-матерински заботливая. Она была первым человеком, кто с пониманием воспринял мой все же несколько фантастический рассказ и мое отношение к Аге. Мало того — вскоре она, как и я, увидела в девочке Миньону и тоже стала называть ее этим именем.
Миньону поместили в славной квартирке, у нее была спальня и вторая комната. Первые восемь дней она лежала в постели, и приемная мать позаботилась, чтобы сверкающие белизной простыни и яркое шелковое одеяло оттеняли прелесть ее облика, как это бывает с рамой портрета. Она лежала бледная, с сверкающими черными глазами, черные волосы были рассыпаны по одеялу.
Мое общение с ней было ограничено строжайшим предписанием Пларре, первое время я видел ее лишь считанные минуты. Но когда я удалялся, коснувшись на прощание рукой ее красивого лба, я был спокоен, что никогда еще она не чувствовала себя такой защищенной, такой охраняемой добрыми душами и мной.
Пларре занимался своей врачебной практикой, и хотя мы проводили вместе немало часов, днем я большей частью бывал один. Легко представить себе, что в такие минуты я думал только о Миньоне и мысленно воображал ее себе в ее новом жилище.
Странным образом обстановка в доме баронессы была как будто создана для настоящей Миньоны. Кровать темного дерева была украшена старинной резьбой, на окнах висели занавески с узором в стиле рококо, мягкие стулья и вся мебель спален и других комнат баронессы были выдержаны в духе гетевской эпохи. В стеклянной горке стояло множество безделушек, восходящих также к восемнадцатому веку.
Особенно поразило меня то, что в комнате, где по истечении первой недели Миньона проводила по несколько часов в глубоком дедовском кресле, стояла известная статуэтка Гете работы Рауха. Она была отлита из светлой бронзы, руки его были заложены за спину, казалось, он спокойно поджидает здесь Миньону.
В той же комнате стоял застекленный книжный шкаф, в котором была собрана литература эпохи Гете. И баронесса не уставала восхищаться своей покойной приемной матерью, которая, по ее словам, знала чуть что не наизусть Клопштока, Шиллера, Гете, Виланда и Гельдерлина.
У нее самой уже пробивалась седина, и на второй неделе пребывания у нее Миньоны она явно проявляла охоту поступить так, как ее приемная мать: взять Миньону вместо дочери. Уже более десяти лет она жила одна.
Что же сказать обо мне, который теперь ежедневно встречался со своим кумиром и имел случай ближе узнать его.
Нет, я не мог расстаться с девочкой. Даже встревоженные, проникающие в душу письма родных не могли отрезвить меня и тем более вырвать из этого заколдованного круга. Над ней витало какое-то неодолимое очарование — а в чем оно состояло, не знаю. Я назвал ее сущность странной и непостижимой, но это ничего не объясняет. Она была близка мне, она любила меня, а потом снова оказывалась бесконечно далекой: пребывала ли она в такие минуты у исчезнувшего с лица земли старца, не знаю — я не слышал от нее ни слова о нем, тем более о грубом укротителе людей, который дрессировал ее какое-то время, обучая всяким фокусам с помощью кнута и кулака. Несомненно было одно — как сказал мне Пларре, следы этого обращения она носила на себе и они причиняли ей немалые страдания. Она не жаловалась на свою судьбу. По словам Пларре, ее состояние не было безнадежным, но вряд ли она могла бы обрести полную душевную норму. Я и сам знал это: все ее существо не имело ничего общего с обычной нормой.
Она стояла на земле одной ногой.
Со мной она была всегда кротка и приветлива. Но иногда, лежа в постели, при моем появлении не поворачивала глаз в мою сторону, а смотрела вдаль отсутствующим взглядом. Иногда же прижимала меня к себе с какой-то полуживотной яростью, в которой было что-то кошачье. Мне чудилось, что в таком состоянии она воспринимает меня как некое существо иного, чуждого порядка.
Можно было бы предположить, что все это охладит мое отношение к новой Миньоне. Как раз наоборот. Я неустанно вбирал в себя очертания маленького, худенького и все же пленительного тела.
У нее были крошечные уши, тонкий, заостренный, слегка вздернутый носик. Маленький рот был выпуклый, прелестный, манивший к поцелуям. Природа здесь потрудилась в миниатюрном жанре и обнаруживала бесконечную хрупкость и прелесть. Шея была, быть может, непропорционально длинной и тонкой. Грудь — худой и плоской, но вместе с плечами и руками она производила трогательное и манящее впечатление. Мысленно я снова и снова обнимал ее.
Во взгляде Аги было что-то затаенное, что переносилось порой и на ее движения. А минутами сквозило чарующее, но исполненное отчаяния недоверие. Она, казалось, была вся соткана из тайн.
Смеялась она негромко, но случалось — и нередко, — что на лице ее появлялось радостное выражение, которое — никуда от этого не деться — сулило и таило в себе блаженство, о каком мы, простые смертные, и не подозреваем.
В этом явлении удивительной игры природы ничто не говорило о чувственности и не возбуждало ее, ведь тут не было и намека на пышные формы. Строение костяка было, пожалуй, скорее диспропорционально и не свободно от грубых очертаний.
Что за смешение кровей бурлит и бродит в ее жилах, думал я — и размышлял дальше о чуде крови, таящем в себе бесконечную изменчивость. Я много думал об этом, сидя у ее постели или у кожаного кресла, в котором умер отец баронессы и где Ага проводила теперь иногда по несколько часов в день. И каждый раз испытывал внутренний испуг, видя как в глазах больной вдруг вспыхивает пламя, в котором заключено все то, что люди от века таили в себе: мужество, упрямство, ненависть, ярость, любовь, чувственное вожделение, отчаяние и смерть, грозное оружие против извечной отчужденности в этом насквозь чужом мире.
Я каждый день говорил с баронессой о загадочной девочке, к которой — что греха таить — испытывал страстное влечение. Иногда к нам подсаживался Пларре, который вменил себе в обязанность самое трогательное наблюдение за больной и навещал ее несколько раз на день. И он тоже признал, что не встречал пациентки, подобной моей Миньоне. Это было счастье — за которое я не уставал благодарить небо, — что ему удалось облегчить мучительные приступы, время от времени случавшиеся у бедного ребенка. Впрочем, была ли она, собственно, ребенком?
Около трех недель Пларре странным образом хранил молчание относительно состояния больной. Прошла еще неделя, и он нарушил это молчание. Не следовало предаваться иллюзиям: состояние Миньоны безнадежно.
К чему скрывать, что баронесса и я расплакались при этом известии.
Нам пришло на ум одно обстоятельство, доказывающее, что больная не обманывалась относительно своего состояния, которое неудержимо влекло ее к смерти. Уже некоторое время на ней лежала печать какой-то новой для нас торжественности. Однажды утром, когда я вошел к ней, окна, как всегда, были открыты, потому что ей постоянно не хватало свежего воздуха, и она показала мне большую черную бабочку, сидевшую на ее тонкой ручке.
— Это мертвая голова, — сказала она. Солнце озаряло теплым лучом бабочку и больную. И твердо глядя мне в глаза, она добавила: — Она прилетает сегодня уже третий раз, и мне нужно готовиться в дорогу.
— В дорогу, детка, как это? — спросил я.
— Мы всегда начинаем сызнова: опять начинается странствие. Тут ничего не поделаешь — ни убавить, ни прибавить.
Она никогда не жаловалась на страдания, когда на нее нападало адское удушье. Часто она с видимой благодарностью брала меня за руку и говорила:
— Я ни на что не жалуюсь, мой корабль причалил к твоей гавани, и я окружена вашей любовью.
Иногда она перебирала струны своей гитары. Ни жалоб, ни сетований мы от нее не слышали.
Вполне понятно, что, встретившись с этой суровой и трезвой реальностью, я не решался упомянуть о своем Гете из Стрезы. Но я не делал этого и по другой причине. Наша дружба с Пларре началась, когда мне шел восемнадцатый, а ему двадцатый год. Но он был гораздо более зрелым, чем я. Уже тогда я часто прибегал к его отеческому совету и моральной поддержке. В ту пору я был склонен к какой-то нервозной дурашливости и раздражал его своим кривляньем. Он как раз слушал тогда курс психиатрии. Дело зашло так далеко, что он нашел у меня психические нарушения, и по тому, как он успокаивал меня, мне было ясно, что он не верит моим заверениям, будто я шучу и только симулирую психическое расстройство. Теперь мне совсем не хотелось, чтобы Пларре вернулся к своим подозрениям по поводу психической аномалии моей натуры и, чего доброго, посчитал бы появление живого Гете в кафе в Стрезе за симптом паранойи. Баронессе я также ничего не говорил об этом явлении, которое владело мной вот уже много недель и оставило у меня самого чувство ипохондрии и тревоги за свое психическое состояние.
К тому же психиатрии стали в ту пору придавать чрезмерное значение. Психиатры каждого третьего объявляли душевнобольным, а Ломброзо и вовсе причислял к ним всех людей, причастных к искусству. Страх перед сумасшедшим домом стал почти всеобщим, в особенности при семейных раздорах или судебных разбирательствах.
Можно представить себе, какие мысли и чувства пересеклись в моем сознании, когда Пларре однажды рассказал мне, что видел фигуру, которую можно было принять за старого Гете — он бродил близ больницы, заложив руки за спину. Для него, Пларре, это совершенно непостижимый феномен: хотя он никак не мог видеть живого Гете, у него нет ни тени сомнения, что это был настоящий Гете.
И все же я не верил своим ушам. Я ничего не ответил и только плотно стиснул зубы.
Путь к клинике баронессы я проделал медленно и в большом волнении. Я хотел во что бы то ни стало раз и навсегда освободиться от болезненного визионерского состояния, ведь то, что я пережил в Стрезе, уже было подернуто туманной дымкой, которую настоящее неизбежно накидывает на любое прошедшее — ведь в любом настоящем прошедшее естественным образом утрачивает свою реальность. Ага, страдающая и, быть может, обреченная, — Ага также понемногу приняла новый облик, отличавший ее от Миньоны и вообще от поэтического образа. Я любил ее, все мое существо было захвачено ею.
Но когда я уже полагал, что одержал окончательную победу над всеми этими фантазиями, баронесса, встретившая меня на пороге, сказала с волнением, что с ней случилось нечто необъяснимое, то есть чудо, и тут все мое самообладание рухнуло.
— Уж не видели ли вы тоже Гете? — спросил я.
— Именно так: собственной персоной! Он стоял перед домом и глядел на окно Аги.
Ага скончалась в тот же вечер на моих руках. Я закрыл ей веки. Лицо покойной выражало глубокое блаженство, как если бы теперь наконец-то была утолена ее тоска.
Для чего я записал это воспоминание? Потому что хотел удержать прошлое в символе. Оно весьма загадочно — а разве прошлое бывает иным? Разве не благостна мысль, что дух умерших участливо печется о беспомощных живых, а в этом случае — великий дух моей новоявленной Миньоны? Разве явление поэта не призвало меня стать ее истинным другом и не привело ее под покровительство и защиту моего старого товарища, баронессы и мою собственную? Я вижу, что это было именно так.
Я попытался передать пережитое во всей его чувственной реальности, со всеми мельчайшими предчувствиями и чаяниями отдаленного духовного грядущего, которое связывалось у меня с мыслью о такой цели. Все это и еще гораздо больше непостижимого заложено в человеке. Нужно только воплотить, увидеть и познать его.
Мы похоронили Агу-Миньону на кладбище высоко в горах, и что же еще можно было написать на ее могильной плите, как не слова:
ЛИШЬ ТОТ, КТО ЗНАЛ ТОСКУ…[191]