Мы исходим из единственно непреходящего и возможного для нас центра страдающего, обреченного и действующего человека, каков он есть, каким всегда был и пребудет, поэтому наше рассуждение не избежит некоторого углубления в патологию.
— О да, — протяжно произнес бледный молодой человек. Ему было никак не более двадцати трех лет.
— Вам хорошо, — воскликнул другой, чисто выбритый, с огненно-рыжей головой римского чекана. — Мне приходится говорить «да», а вы, если пожелаете, говорите «о да». С таким же успехом вы можете сказать «о нет». Таково уж преимущество человека со средствами. Иное дело я — семья, знаете ли, великовата.
— У меня тоже дочь и сын, — сказал молодой человек.
— Для вашего возраста, — заметил римлянин, — это более чем довольно. Если не хотите идти моей плодотворной стезей — у меня теперь почти полдюжины — держите ухо востро. Или, надо полагать, ваше состояние беспредельно. Как бы то ни было, ухо надо держать востро. Вообще говоря, меня нелегко вывести из равновесия. Но когда мне улыбнулось счастье взять антрепризу в Потсдаме, это был мой звездный час.
— Еще кружечку, господин директор? — Вопрос исходил от замурзанного мальчишки, прислуживавшего в садике у «Грота».
— А как же, Фриц, Фридерикус магнус! Будь нашим славным Ганимедом!.. Я люблю погребковое пиво, оно так приятно освежает. А каково место. Эти княжеские гнезда на немецкой земле — поистине жемчужины в золотой оправе. Чистой воды бриллианты, прекраснейшие и благороднейшие цветы искусства и культуры. А замок? Сколько света излучает его каррарский мрамор в изумрудной глубине парка. Там, за изгородью, царственно несут ветвистые короны великолепные олени, пасутся пятнистые лани. А какая прохлада здесь, под сенью столетних деревьев, прошу заметить, даже в знойный июльский полдень! Порхание птиц, тихая музыка пчел! Все зовет на зеленое ложе! Есть же воистину рай на земле?! Итак, господин доктор, позвольте за ваше здоровье!
— Ваше здоровье! — отозвался молодой человек, и оба с величайшим наслаждением втянули в себя холодное золото напитка.
— Летом на театральных делах не особенно разживешься. Городишко и княжество Границ не дают большой публики, а Потсдам в эту пору закрыт, так я уж довольствуюсь тем, что имею по крайней мере приятнейший летний отдых и возможность прокормить тут семью с домочадцами даже при моем ничтожном заработке. Впрочем, здесь живет князь, сама доброта и любезность. Он уступил нам домишко в парке, где супруга моя просто блаженствует с пятью карапузами у подола и шестым под сердцем. Обитаем среди цветов и деревьев. О чем бишь мы говорили, господин доктор?
— Вы спросили меня, питаю ли я пристрастие к театру. Я ответил: «О да». Наконец, как вы могли заметить, я подружился с вашим Шейлоком.
— С Армином Жетро? О боже мой! У него слабая грудь. На ладан дышит, бедняга. Боюсь, долго не протянет.
— С Жетро я знаком вот уже год. Он столько порассказал мне про ваших актеров и актрис, про ваш маленький театр, про замок и парк, про близкое море и — клянусь честью! — про вас тоже, что я не медля отправился в эти края, как только почувствовал настоятельную потребность в отдыхе.
Директор, в присущей ему манере, странно потупив взгляд, спросил его:
— Что-нибудь с нервами?
— Я отнюдь не считаю себя этаким здоровяком. Во Флоренции перенес тиф. Врачи признавали безнадежным. Теперь дают себя знать разного рода последствия: приступы мигрени, боли в желудке и черт знает что. Однако забудем об этом! Я не ипохондрик, а историю болезни оставим врачам.
— Вы правы. Но хотелось бы вас утешить. Посмотрите, каким молодцом держусь я. Вековые деревья выворачиваю. Из самого дьявола сделал бы отбивную, а в вашем возрасте был такой дохлятиной, что и представить себе невозможно. Сердце пошаливало, почки болели. По части легких вполне мог соперничать с Жетро. А если не хватало явных симптомов, мне ничего не стоило выдумать их. Надеюсь, что в шестидесятилетнем возрасте вы пойдете за моим гробом, я умру в восемьдесят. Стало быть, вы уже побывали в Италии. Когда я думаю о ваших детях и слышу, что они бывали во Флоренции, я могу сделать вывод, что вы уже изрядно поколесили по белу свету. В таком юном возрасте это, знаете ли, нечто.
Молодой человек достал визитную карточку с надписью: «Др. Эразм Готтер». Она отличалась внушительным размером и была выложена на стол не без некоторой церемонности, что, разумеется, не ускользнуло от взгляда директора и дало ему повод сострить:
— Подать сюда письменный прибор, желаю сделать запись!
— Вы правы, есть у меня такая привычка, — сказал Эразм, без тени смущения нанеся на бумагу несколько строк: «Двадцать три года жизни — это целая эпоха. Кроме того, они заключают в себе два решающих, не заменимых никакими другими десятилетия человеческого становления».
В это время две словно бы сотканные из летнего солнца фигуры — молодой человек и девушка — поднялись по ступеням «Грота». Они поздоровались и хотели сесть за один из боковых столиков. Директор окликнул:
— Детки, мы не людоеды!
— Достоинство и сан доверью не помеха. И может ли постигнуть низкий смертный, в каком расположенье духа сегодня громовержец пребывает?
Это был Армин Жетро. Произнося тираду на театральный манер, он придвинул стул спутнице.
— Расположенье духа превосходное, поскольку сегодня нет репетиции, дорогой Жетро, и билет на вечер не достать ни за двойную цену, ни за прекрасные слова.
— Примите мои соболезнования, господин директор.
Застольный круг раздался.
И затянувшееся утреннее возлияние не внушало никакого беспокойства: было воскресенье, а место под испещренным изумрудной листвой небом не оставляло желать никаких перемен.
Как вскоре выяснилось, Эразм Готтер в актере Жетро обрел своего большого поклонника. Темноволосый, черноглазый, с выразительным лицом, Жетро каждым своим движением выдавал принадлежность к актерскому племени. У него совершенно естественно получалось раскатистое «р», голос был глубок и полнозвучен, несмотря на то, что порой становился неожиданно глуховатым и прерывался кашлем.
— Поздравим же друг друга, — обратился он вдруг к своему директору. — Поздравим княжество Границ и вас тоже с тем, что среди нас оказался поэт милостью божией.
Эти слова на мгновенье озадачили директора, но затем по его лицу скользнула усмешка:
— Зачем же так грубо, достойнейший Арминиус, прозываемый Жетро. Кое-кому вы наступаете на мозоль, черт побери! Доктор Готтер достаточно благоразумен, чтобы посмеяться над подобным поношением. Ваше здоровье, господин доктор! Выпьем-ка за обыкновеннейшую уютную буржуазность!
Повернувшись к Жетро, он добавил:
— Не мешайте моему долгожданному воскресному куражу. Всю неделю только и возишься с придурковатыми олухами, а вы вздумали совращать и этого молодого человека, с которым в кои-то веки можно и поговорить нормально.
— Не пугайтесь, у меня и в мыслях нет обременять вас рукописной пьесой. Мое, с позволения сказать, развитие еще не достигло этой вехи. То, что вы предположили, господин директор, имея в виду некую неизбежную в театральном мире экзальтацию, несколько лет назад едва не отвратило меня от этой среды.
Между тем Жетро решил не отступаться:
— Господин директор Георги, если вы станете крестным отцом этого бессмертного поэта и на том воздвигнете театр в Берлине, вы займете видное положение.
Георги зашелся тихим смехом, коему громогласно вторили остальные.
— А почему бы и нет? — сказал он. — Если господин Готтер согласится финансировать.
Но Жетро упорно держался за свою идею:
— Вам не увильнуть, господин директор. Осмеливаюсь на подобный тон, рискуя получить расчет.
И его охватил особый, излюбленный в его кругу род восторга с лавиной превосходных степеней, которая погребала под собой все, что высоко ценилось в сфере поэтического искусства.
Судя по тому, как директор барабанил пальцами по столу, он, несомненно, был хорошим пианистом. На воображаемом инструменте он играл уже довольно долго.
— Ах, это Султан, — сказал он, вдруг посветлев лицом, когда из питомника донесся трубный крик оленя. Султан был красавцем быком в полной силе, дававшим бой не столько себе подобным, сколько слепням и мухам.
— Я вовсе не собираюсь, да и не мое это дело, — продолжал директор, — подвергать какому-то сомнению талант господина доктора. Да и в вашей искренности, дорогой Арминус Жетро, я нисколько не сомневаюсь. Ваш панегирический монолог, пыл ваших признаний не оставили меня равнодушным. Но, во-первых, вы уж простите великодушно, немецкая почва основательно истощена, и покуда живы мы и наши ближайшие потомки, нового веймарского расцвета не предвидится. Это дело несбыточное. И уже только поэтому я, мягко говоря, лишен уверенности, что какое-нибудь современное произведение встанет вровень с «Эгмонтом», «Клавиго», «Фиеско» или «Валленштейном», я уж не говорю о «Фаусте». Гервинус — вы знаете Гервинуса? — в аподиктической форме заключил, что после смерти Гете поэзия в Германии умерла навеки.
Когда у Ирины Белль, молоденькой актрисы, с языка сорвалось нелестное замечание: «Какая ахинея!» — Георги неслышно усмехнулся.
В разговоре царил дух безобидной веселости. Эразм Готтер приклеился взглядом к крышке стола, из последних сил противясь нарастающему любопытству к миниатюрной актрисе, но все же не удержался и бросил на нее несколько быстрых взглядов.
По его ощущению, ей было лет семнадцать, и он признался себе, что ему еще не доводилось видеть столь очаровательное дитя. Он подумал: «Как, в сущности, ординарно жить в четырех стенах со своей женой и не испытывать искушения сблизиться с другой женщиной! Я и впрямь стал забывать о том, как много в мире очаровательных созданий». Директору он ответил:
— Не думаю, что восход нового Клейста, нового Кальдерона или Шекспира, одним словом, солнце поэзии как-то зависит от господина Гервинуса.
— И восход Эразма Готтера тоже, — с чувством откликнулся Армин Жетро.
Смущенное молчание, вызванное этой фразой, все еще висело в воздухе, когда все сидящие на террасе вдруг поднялись со своих мест и одновременно поклонились в одну сторону. Эразм, также захваченный этой церемонией, увидел процессию, двигавшуюся из глубины парка. Впереди шествовали два пажа с огромными бернардинскими псами. За ними катилось кресло на колесиках, в котором, откинувшись на спинку, сидел темнобородый бледный человек, любезно кивнувший в ответ благообразной головой Христа. Рядом с ним шагал юный Аполлон в светлом женском одеянии. Далее следовали две немолодые дамы, сопровождаемые лощеным, одетым с иголочки важным господином. Другой же, в коем без труда можно было узнать ученого, держался свободной стороны коляски. На некотором удалении шествие замыкали лакеи.
Эразм, разумеется, тотчас же догадался, что перед ним — сам правящий князь со своим ближайшим окружением.
Он решил особо осведомиться об этом юном Аполлоне, шедшем рядом с коляской.
— Этот бог — принцесса Дитта, — пояснил Георги, — подобное явление удается лицезреть раз в тысячу лет. Она принадлежит к довольно могущественному дому, а здешний двор принимает ее в качестве гостьи. Из обожаемого ею князя она делает форменный культ. Клянусь Стиксом, это поистине царственная дева!
Эразм Готтер квартировал в княжеском садоводстве у вдовы садового смотрителя Хербста, умершего несколько лет назад. Дом ее не был виден, если идти со стороны Граница. Сам же городок находился как раз на вершине пологой гряды, которая скатывалась к Грайфсвальдскому заливу. А дом смотрителя с приусадебным хозяйством стоял как бы за пределами городской стены, хотя ее как таковой не существовало. Путь к нему лежал от залитой светом площаденки с обелиском, именуемой Циркусплац, по обсаженной кустарником дороге, которая уходила вниз и ныряла под своды буйной зеленой изгороди садоводства.
Более милое его теперешнему состоянию души пристанище Эразм Готтер вряд ли мог бы найти. Вопреки ожиданиям он обрел здесь покой и уверенность. В старом доме, куда доходил лишь дрожащий свет, пробивавшийся сквозь затененное хмелем, жимолостью и кустами роз окошко, ему отвели верхнюю комнату со сводчатым потолком, и, глядя из нее, можно было охватить взглядом всю местность вплоть до залива. Помещение отличалось той средневековой бюргерской простотой, которая, казалось, наполнена целительным воздухом и способна оставить свой отпечаток на характере обитателя. Быть может, именно этого смутно желал Эразм. И с затаенной страстью впитывал он животворные силы, хлынувшие в него из этого нового пристанища.
После утреннего сидения на террасе «Грота» он переступил порог своей квартиры в три часа пополудни. Жетро, еле сводившего концы с концами, он пригласил в отель на Циркусплац и, как уже не раз бывало, усадил его за табльдот своим гостем. Два незаметно пролетевших часа, сдобренных отличным мозельским, были отданы беззаботной болтовне.
Придя домой, Эразм обнаружил в комнате письмо от своей жены Китти. Вместе с детьми она вполне благополучно добралась до Клоцше, где каждое лето отдыхала ее сестра. Китти писала, что устроилась прекрасно, и выражала надежду, что и ему тоже удастся хорошенько отдохнуть.
Это письмо еще более укрепило Эразма в чудесном расположении духа. Он просто упивался им, раздеваясь для послеобеденного сна под жужжание пчел у открытого окна и расправляя прохладные и чистые простыни.
Он был один. Молодой человек принимал это как благословение судьбы. Три года брака, три года семейного счастья, супружеской спальни, тревог, сопряженных с появлением первых признаков зарождающейся жизни, с развитием ребенка в чреве матери, с родовыми муками и смертельной опасностью, каждый раз уготованными любимой жене, с тяжелыми родами, — все это было позади. Остались в прошлом и его собственные родовые муки, те самые, что предваряли рождение его духа, судороги и корчи, не отпускавшие его ни днем ни ночью. Даже если этот процесс не завершился и едва ли прекратится до конца всей жизни, летнее счастье в Границе все же сумело почти погасить его.
Вдова смотрителя уже полюбила своего постояльца. Да и дочь ее, невзрачная девушка, испытывала к нему те же чувства. Кофейный столик, аккуратнейшим образом накрытый в беседке, всякий раз дожидался молодого человека еще до того, как скрип потолочных балок над головой Паулины возвещал, что их квартирант восстал от послеобеденного сна. Обе эти женщины, мать и дочь, еще более углубляли в Эразме ощущение душевного покоя, делавшего столь благотворным его пребывание в старом доме. Это чувство опровергало почти все, что познал он ребенком в доме родителей, что испытывал в своей собственной семье, что ему вообще довелось пережить. Это была та самая умиротворенность, о которой он всегда тщетно мечтал. Правда, помимо гудения пчел, боя зяблика и посвиста дроздов, доносившихся через открытое окно, дом полнился пением беспрестанно вспархивающей канарейки; не зная устали, маленькая птичка изливала всю свою неисчерпаемую душу, и буколическая тишина окружения становилась от этого еще более глубокой.
Захватив с собой пожелтевший томик Шекспира, Эразм в наиприятнейшем настроении направлялся к беседке, куда фройляйн Хербст подавала непременный кофейник, курящийся ароматным паром. Эразм имел обыкновение вести с ней, а еще охотнее с самой хозяйкой неторопливые беседы, из которых вскоре узнал всю историю пережившего утрату семейства. Вдовье горе было, несомненно, искренним. Неизгладимая складка серьезности, замкнутая жизнь и нежелание никакой другой свидетельствовали о подлинности ее скорбных чувств.
В беседку явился Жетро. О чем они заранее уговорились с Эразмом.
Жетро, чья голова явно превосходила размеры, естественные при его фигуре, был еще заметнее отличен природой огромным даже для такой головы мясистым носом. Сердобольный портной снабдил Жетро довольно элегантным летним костюмом, так что буква «о», которую норовили изобразить его ноги, бросалась в глаза лишь в особых случаях. Размахивая тростью и — в том же ритме — маленькой шляпой, он подошел к беседке и вступил в нее этаким бонвиваном. Сам того не желая, он с размаху задел роскошную драпировку из стеблей и листьев густо-синего ломоноса.
— Быть или не быть — таков вопрос, — сказал он, увидев пожелтевший томик.[115]
Его обладатель поднял глаза, разом побледнел и тут же залился краской, словно почувствовав себя слегка пристыженным. В маете своих сокровенных раздумий он не однажды совершенно серьезно задавался этим вопросом. Как-то на свой лад он умел в собственной жизни находить знаки судьбы и был склонен наделять тайным смыслом всякое случайное слово.
— Я очень рад, что в дорожном скарбе отыскал «Гамлета». Собственно, я никогда не расстаюсь с ним. Но на сей раз собирался как-то впопыхах.
Жетро взял книжку в руки.
— Я раздобыл это в Венеции, — продолжал Эразм. — Разумеется, я имею в виду полное издание Шекспира. Как-то раз слоняюсь по маленькой улочке вблизи от площади Святого Марка и вижу сквозь открытую дверь книжной лавки тома Шекспира. Вы ведь знаете, что и в упор, и на большом расстоянии я вижу одинаково хорошо.
— Чего только не довелось вам пережить и перевидать. А я всего-то раз прокатился от Шнайдемюля до Берлина и от Берлина до Граница. — Актер рассмеялся, и смех его перешел в кашель.
— Прошу вас, угощайтесь же наконец, дорогой Жетро!
Жетро занялся этим с видимым удовольствием. Еще большее удовольствие доставило ему то, что появившуюся в дверях фрау Хербст, которая любезно осведомилась, не желают ли господа еще чего-нибудь, Эразм попросил принести целую глыбу масла.
Молодой человек, начинавший в лавке мануфактурных товаров, не давая себе спуску, оттачивал искусство хороших манер, которых строжайшим образом придерживался за столом. Он намазывал масло, он ел и пил так, чтобы беседа не нарушала своего ровного течения и в то же время, чтобы ни единого слова не проронить с туго набитым ртом.
— Ирина просто загорелась, — сказал он вдруг.
— Ирина? Простите, кто это?
— Ирина Белль. Она приходила со мной. Я представил ее вам в «Гроте».
— У меня плохая память на имена.
— Неужели вы умудрились не заметить эту женщину?
Эразм сказал:
— Довольно хрупкое создание. Я лишь успел заметить, что голова ее утопает в темно-золотистых прядях.
— Жаль, что они крашеные, а сама она — маленький изверг.
— Как это изверг? — Эразм рассмеялся. Подобный вопрос в мужском обществе звучит риторически, поскольку желаемый ответ заранее известен.
— Ну, так и этак, этак и так. Она из Вены и придерживается просто чудовищных взглядов.
— В чем же их чудовищность?
— В полном несогласии со всем и вся, — пояснил актер.
— Нельзя ли несколько примеров?
— Извольте, вот хотя бы такой: жена отравила мужа, который был против того, чтобы она встречалась с другим. Вы бы назвали это, деликатно выражаясь, подлостью, но Ирина озадачит вас удивленным «Неужели?». Вы из кожи вон будете лезть, доказывая ей, что эта бабенка — подлая преступница, потратите на это битых два часа, измозолив себе язык, а она с пленительной простотой объявит вам, что на месте упомянутой особы поступила бы точно так же и находит ее поступок благим и справедливым.
— Просто чертовщина какая-то! — сказал Эразмус — И при этом золотой нимб над головой! Как совместить и то и другое? Кого вы будете играть на бенефисе первого любовника?
— Офелию, если придется давать Гамлета, — усмехнулся Жетро.
— А что тут особенного? Дело не столь уж необычное. На премьере эта роль, безусловно, исполнялась молодым человеком. Да вот, откроем мой томик, второй акт, явление второе: «Что я вижу, моя молодая госпожа! — говорит Гамлет в известной сцене, приветствуя и узнавая актеров. — Клянусь владычицей небесной, ваша милость ближе к небу, чем когда я видел ее в последний раз, на целый каблук…»
— Мне кажется, доктор Готтер, вы тоже порой даете повод к подобному распределению ролей, — заметил Арминиус Жетро. — Вы иногда действительно напоминаете юную девушку.
Смущенный собственными словами, он поспешил затушевать их сообщением о том, что ему якобы предлагали роль Клавдия и даже Полония.
— На вашем месте, — сказал Эразм, — я бы согласился на Клавдия. Конечно, вы слишком молоды для этой роли, но именно поэтому следовало бы взяться за нее здесь, в Границе. Ведь в другом месте раньше чем лет через десять-пятнадцать вам ее не предложат.
— Ну, знаете ли… этот король, который вечно улыбается… Я видел в этой роли разных знаменитостей, — сказал Жетро, — и всегда было одинаково скучно. К тому же старик, директор, имеет на нее какие-то виды.
— Дайте мне режиссуру! Скажите своему директору, что я хочу ставить «Гамлета»! Только чтобы никто не совался в мою работу. Драма разыгрывается между тремя персонажами: королем Клавдием, королевой Гертрудой и Гамлетом. В конечном счете даже между двумя. Один из них — Гамлет, другой — Клавдий. Нет нужды доказывать значение этого образа в строении целого. И этот субъект — на редкость продувной, густопсовый и матерый злодей.
— Если так, я готов к этой роли, — сказал Жетро. — Помню, мой отец, когда одноклассники в очередной раз поживились моими пфеннигами, бутербродами, яблоками и прочим, сказал так: «Дорогой Армин, в тебе слишком много добродушия даже для такого барана, как ты». Но бездействовать я не намерен. В любом случае я хочу сделать все, чтобы склонить старика к мысли о вашей режиссуре. Георги, конечно, весьма честолюбив. Как только выучит «Гамлета», непременно пожелает изобразить, что, помимо двух притопов, трех прихлопов, знает еще кое-какие номера. Кроме того, он скажет, что у вас нет опыта. Старик, к сожалению, не знает вас. Разумеется, мне предстоит многое втолковать ему. Несмотря на свою носорожью кожу, со временем он уразумеет, кого приобретает в вашем лице.
— Как вы представляете себе внешность Гамлета, дорогой Жетро?
— Похожим как две капли воды на вас, до мельчайших подробностей, господин доктор, — последовал ответ.
— Гамлет имеет сходство с очень многими молодыми немцами, но тем меньше у него общего с большинством. Что касается меня, то чем меньше я нахожу в себе его достоинств, тем больше открываю слабостей.
Тут Готтер прервал свою речь, чтобы окликнуть какого-то милого мальчика, игравшего неподалеку от беседки.
— Вальтер, подойди-ка сюда! Иди же!
Тонкий и бледный мальчуган, опустив глаза и сделав неловкий поклон, вошел под пышный полог беседки и подал руку Готтеру. Он был единственным сыном фрау Хербст, но жил в пансионе при княжеской школе на Циркусплац.
— Я хочу рассказать тебе, о чем мы ведем разговор, — сказал Эразм. — Ты уже читал «Гамлета»?
Вальтер отрицательно качнул головой.
— Так вот, мы говорим об одном странном молодом человеке, о датском принце. Он учился в Виттенберге. И как единственный сын был призван ко двору, когда умер его отец. И, конечно же, он думал, что ему предстоит занять трон, ведь его почивший отец был королем Дании. Он вернулся домой. И что же он узнает? Что его дядя, брат отца, взошел на престол, поскольку мать вышла за него замуж. Так он потерял и мать, и трон разом. Смог бы ты вообразить себя этим человеком и понять, почему он лишился и матери, Вальтер?
Дрогнувшие губы и влага, выступившая в уголках его черных глаз, выдавали почти болезненно чуткий дар сопереживания. Лейб-медик князя держал нервного мальчика под наблюдением и среди прочего противопоказал ему посещение театра.
— Вот и представь себе, — продолжал Готтер, — принцу является дух отца и открывает ему, что его брат, дядя Гамлета, а теперь уж и отчим, тайно убил его. Как бы ты поступил в таком случае?
Мальчик спросил:
— А мать знала об этом?
— Настолько догадывалась, что, можно считать, знала.
— Я плюнул бы в лицо своей матери и убил бы своего отчима, — сказал ребенок.
— В конце концов он так и сделал, Вальтер. Но прежде чем решиться на это, он все колебался и совсем извел себя сомнениями.
— Я бы его чик, и готово, — сказал Вальтер.
Эразм от души, по-детски рассмеялся и откинул упавшую на лоб прядь.
Жетро блаженствовал, налегая на мед фрау Хербст. И как только почтенная дама вновь появилась в беседке — узнать, не в тягость ли господам общество ее сына, — принялся расхваливать хозяйский мед, используя всю колоратуру своего голоса.
— Вальтер! И в тягость? — удивился Готтер. — Это просто не укладывается в голове! Вальтер, иди сюда, возьми-ка булочку с медом.
Вальтер неуверенно топтался вокруг стола.
— Давай я помогу тебе, — с некоторым смущением сказала фрау Хербст. — Почему не надеваешь очки?
— Ты ведь знаешь, мать, я ненавижу очки. Лучше разок измазаться в масле или в мармеладе. Да я и не голоден вовсе.
Жетро спросил:
— Что это за прелесть у тебя на галстуке, Вальтер?
— Подарок князя Алоизия.
— Булавка с античной монетой, — пояснил Эразм, которому протянул свое украшение мальчик. — На ней изображен римский император Антоний Пий, предшественник знаменитого Марка Аврелия, мудрейшего из смертных.
— Марк Аврелий, — добавила фрау Хербст, — которого все поминает князь.
— «Я твой Антоний Пий, — говорит мне иногда князь. — А ты будь моим Марком Аврелием». — С этими словами Вальтер нашарил на столе томик Шекспира. — Можно мне заглянуть в книжку про датского принца?
Получив разрешение, мальчик унес с собой свою добычу.
— Что за мед, ну что за мед, фрау Хербст! — смаковал Жетро.
— Бедные пчелки, осиротели они у нас. Мой муж, царство ему небесное, во всей округе славился как пчелиный папа. Князь и княгиня ценили наш мед выше любого другого. Муж качал мед для замка. Только самым почетным гостям доводилось полакомиться.
— А сколько, собственно, князю лет?
— Двадцать восьмого июля исполнится сорок. Говорят, нынче будут отмечать особо. Ждут высоких и высочайших господ, верно, даже принца Уэльского, из Англии.
От этой новости Жетро прямо-таки зазнобило:
— Бррр! Что меня ждет?
Фрау Хербст принужденно улыбнулась, Эразм смеялся.
— Впрочем, мой шеф Георги намекал мне на какие-то новые возможности, — продолжал он. — Кому, как не нам, придворным лицедеям, радеть о прославлении и веселье этого дня. Хорошо бы вам, дорогой доктор, взнуздать своего Пегаса по образцу ваших обер-коллег из Веймара! Вот вам счастливый случай снискать милость властей предержащих.
— Смотрю я на вас, господин доктор, — сказала фрау Хербст, теребя стебелек дикой лозы, — и думаю о князе Алоизии. Сдается мне, вы бы сумели как-нибудь порадовать хворого человека. Всякое там рифмоплетство ко дню рождения он не очень-то жалует. Тем приятнее будет ему настоящее произведение по такому случаю. Уж тут я на вас всей душой полагаюсь. Его-то я и подавно знаю, дело верное.
— Ваш сын, фрау Хербст, серьезный и милый мальчик, — заметил Эразм, чтобы переменить тему.
— Вальтер — трудный ребенок. С виду-то он мягкий и молчаливый, а на самом деле в нем такая упрямая твердость. Я делаю все, чтобы отвлечь его от разных фантазий, в которые он уж чересчур уходит. Вы только подумайте: у него какая-то странная любовь к погостам. Когда могильщик раскапывает старые могилы, он тут как тут, и все что-то соображает, мудрствует, глядя на вырытые кости. Каждую субботу навещает могилу своего отца, а удержать нельзя: боюсь, дело дойдет до припадка.
Издалека, со стороны замка, послышались пять ударов башенных часов. Эразм подумал, что до начала спектакля времени вполне довольно, чтобы совершить прогулку вниз, к морю.
Едва мужчины из чащи живой изгороди выбрались на Циркусплац, как неожиданно столкнулись с Ириной Белль. Она была, что называется, маленькой жеманницей. Благодаря своей изящной хрупкости она производила впечатление девочки-подростка, и надо было посмотреть ей в глаза или заговорить с ней, чтобы развеять это заблуждение.
— Наша инженю, — сказал Жетро, — с очаровательным именем Ирина Белль. Разумеется, это лишь театральное имя. Как она прозывалась в горничных, я не знаю. Напомню вам, доктор, что наш Георги — в действительности Шульце. Директор театра Шульце — это еще куда ни шло. А вот Шульце в роли Отелло, Макбета, Телля или Валленштейна — просто дичь!
Эразма в глубине души раздражали эти упражнения в театральном жаргоне, который плохо давался Жетро. И вообще, подобный тон в присутствии незнакомого и не лишенного прелести создания был ему оскорбителен. Однако он сумел стерпеть, к тому же Ирина, не замечая Жетро, обратилась к нему:
— Вы недовольны мной? — спросила она. — Сегодня в «Гроте» я не удостоилась ни единого вашего взгляда.
— Ради бога, простите, я был слишком увлечен разговором с владыкой сцены.
Она охотно составила им компанию.
— Директор — это настоящий водопад. Уж если он начал, остановить его невозможно. Он говорит, говорит, говорит, пока у вас не потемнеет в глазах и земля не поплывет под ногами.
Она продолжала без умолку болтать, покуда перед ними не простерлась зеленая зыбь Грайфсвальдского залива с островком Вильм, до которого было рукой подать, и каким-то подобием храма на берегу, светлеющего белым греческим фронтоном и дорическими колоннами с капителями в виде дубовых и буковых крон.
Близкое присутствие инженю несколько стесняло Эразма. Как будто в его существо вошло нечто инородное, причиняющее смутное и необъяснимое беспокойство.
Платье из небесно-голубой шерсти, голубые чулки, голубоватые туфельки на высоком каблуке да и кепи того же примерно цвета необыкновенно шли этой маленькой кокетке, но мало годились для прогулки по проселочным дорогам. Лучшим ее украшением были отливающие золотом каштановые волосы.
Пока молодые люди распространялись о прелестях ландшафта, Ирина Белль хранила молчание. Спустя какое-то время, когда стало ясно, что мужчины не могут унять поток своих восторженных излияний, ей, кажется, пришлось пожалеть о том, что она согласилась на прогулку, а не осталась дома. Ее лепта в воспевание природы оказалась скудноватой. Она лишь изрекла одно слово: «Солнце!» и сочла нужным повторить то же самое существительное, сделав еще около ста шагов. Возле белого «храма», где размещались номера и ресторан для отдыхающих, она уже говорила: «Луна!» Белесая луна, и верно, висела над горизонтом залива. Когда же в окружении белых дорических колонн было устроено чаепитие, пошли иные речи, в которых малютка выказывала силу воли или силу упрямства такими, например, признаниями: «Этого я не терплю! Этого я не люблю! Этого я не желаю!»
В мглистой дали виднелись башни города. Это был Грайфсвальд. Жетро обронил какое-то полузабытое имя, и Эразм вспомнил одного молодого человека, который учился в тамошнем университете и с коим Эразм позднее сдружился.
— Это был такой славный, скромный человек, — сказал он, — родом померанец, его звали Рейман. К сожалению, я потерял его из виду.
На обратном пути проводили Ирину до самого порога оранжереи на Циркусплац, где она жила со своей матерью. Актриса поспешила проститься, как только Жетро предложил навестить некоего художника по фамилии фон Крамм, обитавшего неподалеку, в каретном сарае, который он переоборудовал в мастерскую. Художник трудился над портретом князя Алоизия, готовя свой подарок к торжественной дате.
Барон стоял перед мольбертом. Возможность свести знакомство с Готтером как будто обрадовала его. Он утверждал, что много о нем наслышан. Затем в присущей ему энергичной манере начал вводить гостей в методу своей работы.
— Это, — показывал он, — портрет князя, написанный на сеансах. А здесь тот же портрет, который я перенес по памяти. Только так и можно передать жизнь, не искаженную мучением.
На детском лице художника светились любопытные, приметливые глаза, обретавшие обостренную пристальность, как только на них ложился отблеск его рождающихся творений.
Когда Эразм снова вернулся к себе, чтобы переодеться перед выходом в театр, его поначалу неотвязно преследовал вопрос, почему маленькой Ирине он показал себя с весьма невыгодной стороны. Уж слишком очевидна была скукотворная натянутость. Ну да бог с ней. Все упущенное еще наверстается.
В театре, как всегда, на него нашла этакая благодать. Она сняла болезненную усталость нервов, выровняла их тонус. Она принесла легкость забытья и свободу полного самозабвения.
От суеты домашних дел, от страхов за деторождение и детокормление, от озабоченности слабительным и крепительным, пустышками и сосками, печными и ночными горшками, щетками, тряпками и пеленками праздновал здесь Эразм свое избавление. Не волновали ни стирка, ни мытье посуды. Не надо было сломя голову бежать куда-нибудь с каким-нибудь поручением. Без уверенности в том, что сегодня никто не отнимет твоего односпального ложа, разумеется, не было бы наслаждения вольным покоем. Ох уж эти супружеские препирательства, лишающие сна и переходящие в изнурительный процесс примирения, от которого рвутся и чахнут нервы.
Через несколько дней Эразм написал своей жене это письмо.
«Дорогая Китти!
Настало время рассказать тебе о необычных и даже поразительных обстоятельствах моей здешней жизни. Как тебе известно, я приехал сюда по приглашению Жетро, получившего ангажемент в Границком летнем театре от директора Георги. У меня, ты знаешь, было худо с нервами, и я надеялся на отдых. Китти, я был крайне изнурен. По мере сил я пытался облегчить твое угнетенное состояние. Но ты не раз могла убедиться, что и я нуждался порой в твоей поддержке и твоем утешении. Мыслимо ли мне лгать, раз и навсегда пообещав тебе говорить правду? Первые же дни, проведенные в садоводстве, в патриархальном зеленоватом сумраке моей чердачной кельи, в тихой беседке, укрытой диким виноградом, ломоносом и жимолостью, принесли мне глубокое успокоение. Такого самообретения, такого чувства защищенности мне еще не приходилось испытывать. Меня даже увлекла мысль стать монахом, лучшей участи я не мог бы себе пожелать.
Ты знаешь, Китти, я люблю тебя. Без тебя и детей не мыслю своей жизни. Но временами необходимы разлуки. Во-первых, потому что они служат испытанием, а во-вторых — как порука той свободы и независимости, без которых нет смысла жить, если брачный союз заключается добровольно, а не скрепляется постылыми оковами, превращающими жизнь в невыносимое страдание.
Первый визит Жетро, пожалуй, несколько стеснил меня: так упоен и очарован я был своим одиночеством. Театр, науки, искусство, литература и все честолюбивые шаги на этом поприще показались мне не более чем сухим треском словоблудия. И, напротив, пленительно простой и чистой музыкой проникло в меня все, что исходило от одетой в траур вдовы, с ее тихим горем и монашеской чуткостью к близкому инобытию. Паулина, ее дочь, не уступает матушке в простоте и кротости. Вальтеру, сыну покойного смотрителя, тринадцать лет, этот мальчик напоминает мне о моем собственном детстве. Паулине примерно восемнадцать, а смиренной фрау Хербст — не более тридцати семи. Всех троих совершенно не замечаешь: так радеют здесь о покое своего гостя. И желаю ли я их присутствия или нет — целиком в моей воле.
Представь себе, вчера князь Алоизий деликатно осведомился, не слишком ли он обременит меня, если перенесет свое послеполуденное чаепитие в садоводство. И, по-моему, фрау Хербст слегка покраснела, передавая мне просьбу князя. Его кресло-коляска показалось в прогале живой изгороди, и при этом — я сам наблюдал из окна — князь придерживал обеими руками зеленые ветви над головой, чтобы они не задели лица.
Чайный столик в угоду привычке был поставлен между овощными и цветочными грядками. Князь разговаривал с ребенком, их смех доносился до моего окна.
Вдруг в дверях появляется умудренного вида пожилой человек, это был слуга. Его сиятельство сожалеет, что состояние здоровья не позволяет ему нанести мне визит. Поэтому князю было бы весьма приятно, если бы я спустился к нему на чашку чая.
Я был представлен князю несколькими днями раньше. Часы, проведенные с ним и маленьким Вальтером в окружении лишь земляничной, капустной и салатной поросли, доставили мне немалое удовольствие. Ты знаешь, что я бюргер до мозга костей. Мне никогда не приходило в голову гордиться этим, но бюргерского чувства собственного достоинства у меня не отнять. Именно поэтому мне претит дворянская спесь и самовлюбленность, даже дворянская гордость, где бы я ни столкнулся с ней. Для меня во всем свете только человеческое достойно любви. И нет ничего ненавистнее, чем бесчеловечность. По общечеловеческим понятиям, работник стоит неизмеримо выше бюргера, дворянина или владетельного князя. Там, в рабочем и мастеровом сословии, можно найти даже образчики рыцарственности. Каждый уличный эксцесс служит примером того, как плохо помнит прилично одетая добропорядочность заповедь поэта: «Прав будь, человек, милостив и добр»[116] и предоставляет исполнять ее милостивым рабочим рукам. Однако князь Алоизий действительно прав, милостив и добр.
От фрау Хербст я уже наслышан о том, как он поступал в самых разных обстоятельствах, когда ему случалось прощать упущения, улаживать дела непутевых сыновей старого чиновника, выручать даже тех, кто этого совсем не заслуживал, смягчать всякого рода невзгоды и, наконец, поощрять тягу к искусствам и наукам. Но о том, что это за человек и отчего он именно такой, каков есть, я догадался лишь во время чаепития.
Дорогая Китти, я влюблен в князя. Ты, конечно, удивляешься: как меня, с моими демократическими настроениями, угораздило влюбиться в князя? Но ведь не в князя, а в человека я влюблен. Он необычайно высок, а темные волосы и бородка делают его чем-то похожим — это общее мнение — на изображения Христа. Ему еще нет сорока. Страдания его тяжелы, но терпение, с каким он их переносит, достойно восхищения. У него прямо-таки детский смех. Мало того, он без конца задает вопросы, как неутолимо любознательный ребенок. Чего только не выпытал он у меня про литературные планы, надежды, желания, цели и, конечно, про тебя и детей!
Все обстоятельства моей жизни внушают мне такое глубокое спокойствие. Я переживаю дни Алкионы. Ты знаешь, что Алкиона у древних греков считалась дочерью бога ветров. Разгневавшись за что-то, Зевс превратил ее с мужем в птиц, обитающих близ воды. Ни малейший ветерок не смел подуть в то время, когда они высиживали птенцов. Я бы сказал, что и сюда не доходит ветер тревог, хотя здесь, надеюсь, ничто не высиживается.
В своем последнем разговоре с Жетро я, конечно, допустил промах. Сам не пойму как, совершенно невольно, вырвалось у меня признание, что я не прочь бы поставить «Гамлета» в местном летнем театре. Я сам испугался собственных слов. Впутываться в такое дело — покорнейше благодарю! Прошу тебя, Китти, держись молодцом! Если и дальше все пойдет удачно, я вернусь к тебе отдохнувшим, окрепшим, да просто заново родившимся на свет».
И вновь под знаком Алкионы доктор Готтер сидел в тесном и оживленном кругу за утренней кружкой пива. Помимо директора Георги и актера Жетро тут были Марио Сыровацки, тоже актер, художник барон фон Крамм и библиотекарь князя доктор Оллантаг.
Изрядно возбужденная компания еще более подогревалась, слушая забавную перепалку между Сыровацки и его директором.
Этот богатый молодой человек был до одержимости увлечен театром и не только не получал никакого жалованья, но, как поговаривали, вынужден был выкладывать немалые деньги за каждую свою роль. Он любил украшения, носил перстни и золотые браслеты, претендовал на изысканный вкус.
— Я остаюсь здесь, — объявил он, — битый месяц придется играть у вас Гамлета.
— Сыровацки! Что это с вами? — сказал Георги. — Вы смахиваете на ворону, которая отовсюду таскает блестящие штучки и не знает, что с ними делать. Вы заморочили себе голову театром, но не надо морочить театр! Возможно, у вас было бы больше таланта, будь меньше денег. Что за нечистый вас попутал. Отец ваш скончался, мамаша спит и видит, что вы наконец посвятите себя грандиозному делу, наследству отца. Ну почему бы вам не заняться этим? Насколько это пойдет на пользу делу, я, честно, говоря, не берусь судить. Но мое дело от вашего участия явно бы не выиграло.
— Вы, как всегда, не слишком-то церемонитесь, господин директор. О моем таланте вы судите столь же опрометчиво, как если бы я причислил вас к великим артистам. Ничего абсурднее нельзя вообразить.
Георги парировал громовым смехом, который подхватила вся компания.
Собственно говоря, Сыровацки был импозантным молодым человеком, его овальное лицо с ямочками на щеках и сильным округленным подбородком, с нежным женственным румянцем можно было назвать красивым.
— Молокосос! — взревел Георги. — Прежде чем вякать про театр и искусство сцены, вы хоть уразумейте, кому вы это лепечете! Прислушайтесь, вы, павиан несчастный, к доброму совету и начинайте с билетера в каком-нибудь маленьком балагане!
— В еще меньшем, господин директор?
— Что бы это значило? Я вас не понимаю.
Милая мальчишеская голова барона-художника готова была слететь с плеч от неудержимого смеха, доктор Оллантаг только усмехался. Директор нанес ответный удар:
— Если мы и впрямь возьмемся за «Гамлета», господин пуп земли, Мариус из Пустобрехта, я поручу вам роль Гамлета в Виттенберге, вот уж тогда вы натешитесь вволю.
У Шекспира Гамлет появляется, проделав путь из немецкого Виттенберга в датский Эльсинор. Назад, в Германию, его не пустили мать и отчим, как он ни просил их.
— Ничего страшного, господин директор, — вставил словечко Жетро, — Сыровацки немного потерпит, пока доктор Готтер не напишет свою трагикомедию «Гамлет в Виттенберге».
— Только без меня, Жетро!
— Боже мой, что я слышу! Что за нелепая мысль — «Гамлет в Виттенберге»?! Доктор Оллантаг, вспомните, что говорит мой коллега Зерло относительно переработки «Гамлета» Гетевым Вильгельмом Мейстером, помешавшимся на этой идее: «Слава тебе господи! — воскликнул он. — Таким путем мы избавляемся от Виттенберга с университетом, который всегда был для меня камнем преткновения».[117]
В ответ на довод директора Эразм заметил, что, несмотря на пиетет к творению Гете, он придерживается несколько иного мнения на сей счет.
— Гуцков, — вставил доктор Оллантаг, — однажды осмелился коснуться этой деликатной темы, но ничего не сумел из нее выжать.
— Я знаю о его попытке, — сказал Эразм. — Но для меня это не более чем попытка. За дело надо было браться иначе. Диалектика образа Гамлета и питающие ее идей отнюдь не исключают Виттенберга.
— Повторяю вам, — запальчиво напомнил о себе Сыровацки, — в течение четырех недель я играю Гамлета в Эльсиноре, а не в Виттенберге, на сцене Границкого театра, в противном случае…
Он умолк и со значением постучал по столу костяшками пальцев.
Георги не удалось скрыть некоторого смущения.
Разговор о Гамлете был исчерпан, а вместе с ним — и утренняя кружка пива.
Эразм Готтер обедал, как всегда, в отеле «Бельвю», на сей раз — с доктором Оллантагом. В парке они обменялись мыслями о литературе, здесь же речь шла о местных делах.
— Князь — страстный книгочей, — сказал Оллантаг, — в одной только здешней библиотеке, вверенной моим заботам, более двадцати пяти тысяч томов. Каждое утро князь велит своему милосердному слуге Гольдмессеру везти его в библиотеку и ровно полчаса объезжает книжные ряды, где я даю ему отчет о новых поступлениях. Впрочем, изрядную часть книг князь попросту раздаривает. Своему любимцу — вы, вероятно, догадались, о ком идет речь, коль скоро живете в садоводстве, — маленькому Вальтеру Хербсту он собрал в пансионе особую библиотеку. Не без моего участия для нее было отобрано пятьсот томов. Если посещение театра было запрещено Вальтеру лейб-медиком, доктором Турнайсером, то на чтение не было никаких запретов. Книги занимают его фантазию и тем самым обуздывают ее. Близорукость же отнюдь не отменяет работы глаз, напротив — упражнения зрительных нервов должны пойти мальчику на пользу.
Эразм ничего не знал о библиотеке Вальтера, теперь он искал случая ознакомиться с ней.
Ждать пришлось недолго: мальчик, гордившийся своей библиотекой, сам горел нетерпением показать свое сокровище гостю матери. Эта замечательная — как и у князя — любовь к книге носила отпечаток детской души и превращалась в своего рода идолопоклонство.
Напрашивался вопрос, в чем коренится громадный интерес князя к Вальтеру.
— На этот счет существует множество объяснений, в том числе и самых нелепых, — сказал Оллантаг. — Очень скоро вы услышите их. Если вам когда-нибудь удастся получить единственно верное или придется довольствоваться намеком и домысливать по своему разумению, это произойдет скорее всего в доме смотрителя, в вашем ближайшем окружении.
— Верно ли говорят, что самое влиятельное лицо в Границе — Буртье, обер-гофмейстер?
— Во всяком случае, самое бесстыдное. Свое влияние — и не без успеха — он осуществляет через княгиню. Сам князь — я не боюсь преувеличить — не жалует его. И нигде его не любят. Но он, как говорится, позволяет себе такое, на чем любой другой сломал бы себе шею. Княгиня — сама по себе дама благонравная — не желает шагу ступить без священника, на его выкрутасы смотрит сквозь пальцы.
— Выкрутасы? И каковы же они?
— Ах, боже мой, все мы не ангелы, — сказал доктор Оллантаг, — но когда он поселил эту маленькую актрису с матерью, эту Ирину или как бишь ее… в оранжерею на Циркусплац, это, знаете ли, уж слишком.
Его слова заставили побледнеть Эразма. При всем желании он не смог бы в этот миг вымолвить ни слова, сердце его бешено колотилось.
Собеседники остались одни за опустевшим табльдотом. Маленький уютный ресторанчик с опущенными жалюзи оказался до того приятным убежищем от полуденного зноя, что рука сама тянулась за новой бутылкой вина, которую кельнер поставил на стол. Но она осталась непочатой. Все попытки Эразма Готтера избавиться от недомогания, как видно, только усугубляли его состояние. На том и разошлись.
Вернувшись домой, в свою сумрачно-прохладную, полную запаха лаванды комнату, Эразм запер за собой дверь. «Скажи, ради бога, что с тобой происходит? — спрашивал он себя. — Может быть, твоя болезнь серьезнее, чем ты думал? И этот покой, эта душевная легкость, которые точно воскресили все твое существо, — не таят ли они в себе зловещих предвестий?» И все более распаляясь разговором с самим собой, он тщетно пытался одолеть гнетущее чувство беспомощности, которое разрядилось вдруг истерическим рыданием.
«„У вас плохо с нервами?" Почему Георги задал мне этот вопрос? Не угадал ли он моей душевной маеты, симптомы которой только что прорвались наружу? Или же причиной всему погружение в Гамлета? И это его невыплаканные слезы?»
А может быть, дело в какой-то внешней силе, распространяющей на меня невидимое влияние? Против нее надо направить всю свою энергию. Что может означать этот срыв, заставивший молодого человека разразиться рыданиями и потоком слез, затыкать себе рот платком, чтобы его не услышали в доме? Что ему эта Ирина? Право же, ему нет до нее никакого дела.
«То, что тебя так перетряхнуло, — продолжал он говорить с собой, — в сущности, не что иное, как крушение ложной посылки. Тебе неведома природа собственного заблуждения, но в этом ребенке ты, вопреки всем пересудам, пожелал увидеть чистого ангела, образ некоего совершенства, сотворенный господом богом. И вот Оллантаг двумя фразами разрушил эту иллюзию».
И отвратительный клубок змей, заполнивший милое обиталище, превратил тихую комнатенку Эразма в сущий ад; оставалось только бежать.
Спускаясь к заливу, где Эразм намеревался искупаться и окончательно прийти в себя, он задался вопросом: не разумнее ли после всего, что случилось, сжечь мосты, ведущие назад, и поискать другой безмятежный уголок, где можно отдохнуть от семьи?
Купание в минеральном источнике почти вернуло Эразма к прежнему спокойно-мужественному состоянию. Он принялся — и без всякой пощады — смеяться над собой. Однако еще не вполне улегшаяся нервозность побудила его направиться к дому, где жил Жетро. Тот встретил его в сапогах со шпорами — по случаю загородной прогулки.
— Хотим немного проехаться. Наши театральные дамы без ума от этой затеи. Мы намеревались заехать за вами на украшенной колосьями телеге, чтобы вам не отвертеться от нашей компании.
Эразму Готтеру не хотелось уклоняться, хотя он почувствовал новую петлю, которой могла обернуться эта увеселительная поездка. «Любим же мы порой поиграть с огнем», — подумал он.
Ирина Белль ехать отказалась. Когда Эразм узнал об этом, он постарался ничем не выдать своего разочарования. А как его подмывало спрыгнуть с телеги, везущей актерскую братию! Но вскоре он заразился весельем своих спутников. Марио Сыровацки, по обыкновению, сразу же стал жертвой всеобщего подтрунивания: три комнаты в отеле «Фюрстенхоф», изысканный дендизм, дорогие костюмы, галстуки с булавками — все это делало его вызывающе нелепым пассажиром в крестьянской колымаге. Нещадная тряска и толчки на ухабах сводили на нет все его усилия хранить важную осанку и в прямом смысле лишали молодого франта дара речи, а его вынужденное порхание над скамейкой давало пищу беззлобной потехе.
Дабы как-то отыграться, он положил правую руку на плечо Элизы, красивой девицы, которая ничего не имела против. Она была «молодой героиней» с темными глазами, умевшими обольстительно вспыхивать из-под черных длинных ресниц. Ее чары признавал не только Сыровацки, на нее поглядывали и другие актеры, например «первый любовник» Эрих Зюндерман, сбежавший от плуга крестьянский сын, который, как это ни странно, с блеском и удивительной непосредственностью исполнял так называемые французские салонные роли.
Он много смеялся, он пользовался всеобщей любовью и, как видно, не собирался никому уступать Элизу.
Он мог разыгрывать глубокое безразличие, хотя порой слова его чувствительно покалывали и, чтобы посильнее задеть собеседника, облекались здоровым простодушием веселого смеха. «Навьюченному золотом ослу и пудовый замок не преграда» — в таком духе он вел разговор.
— Вам не посрамить моего божественного Мариуса, — сказала Элиза и, приняв позу обожания, обвила руками шею любимого. При этом ее темные волосы как бы сами собой распустились и упали на плечи, и она могла уже не сомневаться в том, что тем самым свершилось полное отмщение язвительным коллегам.
Не все, однако, сводилось к пикировке и зубоскальству, оставалось время и для пения — и хорового, и сольного.
Было около пяти часов вечера, но палящий зной не желал спадать: огненные лилии, мелькавшие вдоль подворий крестьян и рыбаков, казались его зримым воплощением. Во время поездки Эразм предпочитал обозревать дали и любовался прекрасным, сулящим обильный урожай ландшафтом. Тут и там вдали открывались голубые полоски моря, и на изрезанном глубокими бухтами побережье угадывалось какое-то движение.
Между тем от Эразма не укрывалось и то, что происходило совсем рядом, и он сумел разглядеть признаки надвигающейся грозы в глазах Лены, сестры Элизы. За столом эта крошка сидела рядом с ним. «Не понимаю, — признавался себе Эразм, — отчего бы по уши не влюбиться в нее?»
Лена, словно прочитав его мысли, неожиданно ободрила:
— А вы попытайтесь!
На этом чудеса не закончились, ибо в тот же миг комик и «благородный отец» Леопольд Миллер отозвался на ее слова:
— В самом деле, милая крошка, почему бы в тебя не влюбиться?
Ответ гласил:
— К чему такая спешка, подумай как следует!
После еды решили потанцевать. Сыровацки сел за фортепьяно. Этот денди оказался хорошим пианистом. Но поскольку все вынуждены были считаться с присутствием Эразма, пианист немного повременил с танцами и для начала сыграл кое-что из Шопена. Эта музыка была близка его мягкой натуре.
Эразм уверял, что не умеет танцевать, но, несмотря на все его протесты, Лена втащила его в круг. Танцевал он действительно впервые в жизни. Танцы прерывались возлияниями, возлияния — танцами, и так до тех пор, пока в зале не зажгли свет. Свечи успели догореть раньше, чем честная компания допила все до донышка, всласть напелась, наговорилась и изнемогла от веселья.
Возвращались при полной луне. Как только повозка тронулась, Лена прильнула головкой к груди Эразма Готтера. Под грохот обитых железом колес и сладость чувствительных песен, как-то: «Я не знаю, что подумать…» и «У дома, у фонтана…» — завершился обратный путь. Напоследок уже грянул аккомпанемент первых кузнечиков.
Вернувшись в свою затененную комнату, молодой человек не мог толком сообразить, как он отделался от Лены и кому обязан освобождением от нее. Открывавшийся из его оконца магический вид на залив, сверкающая поверхность которого играла лунным серебром, хотя и чаровал душу, но не мог избавить Эразма от странного позыва — мыть и отмывать тело и душу. «Нет, — думал он, — это не для меня».
Точно зубная боль, заглушенная на время сильным средством и вновь напомнившая о себе, его иглой кольнуло то, что было разбужено рассказом доктора Оллантага. Когда он уразумел, что это ни в коей мере не выветрилось, голова его дернулась. Но он стоял неподвижно, сложив — так же непроизвольно — на груди руки. Об отдыхе нечего было и думать. Пылающая голова, тяжелый надрывный пульс, мучительное чувство какого-то самоотчуждения — как это все не соответствовало обещаниям, исходившим от безмятежного покоя дома смотрителя.
Он вдруг услышал, как что-то стукнуло по столу, понял, что сам был причиной этого звука. И в тихо нарастающее утро с мечтательным щебетом птиц вплелась утренняя песня из «Ромео», и одновременно вклинилось жуткое видение: Ирина Белль в объятиях обер-гофмейстера.
Да нет же, он ничего не желал знать об этом.
Лишь теперь, в прибывающем свете дня, Эразм заметил письмо, лежавшее на ночном столике, и тотчас же догадался, что оно от Китти. В нем сообщались вещи, которые еще сильнее пошатнули его душевный покой. Сестра Китти тяжело заболела, крошечная болонка, с которой Китти не разлучалась с дозамужних времен, умерла. Этот удар был для Эразма не из самых легких: маленькие бессловесные существа и видом своим, и нашей сердечной приязнью к ним вполне сравнимы с детьми.
На этом сетования заканчивались, Китти высказывала надежду, что все непременно поправится, и Эразму нет никакой нужды прерывать свое лечение и губить его добрые плоды.
Свет за окном начал меркнуть, но едва ли Эразм заметил это. Но вот одним ударом на землю обрушились гром и молния, ураган и ливень, что тоже, конечно, не прибавило радости. Эразм был просто счастлив, когда дочь хозяйки Паулина, невозмутимая в своем усердии, развеяла своим появлением изжелта-серый, поистине преисподний мрак, держа в руках любовно накрытый поднос, источающий аромат кофе. Вспыхнули зажженные ею свечи, мило побрякивала о фарфор ложечка, за окном становилось светлее, и когда Эразм принялся угощаться кофе с сахаром и сливками, маслом, медом и выпечкой, Паулина как бы исчезла, оставаясь в комнате.
Ей восемнадцать? Вполне возможно, что и двадцать восемь.
Эразм стал думать о болезни свояченицы. Его угнетала эта неотвратимая опасность, угрожающая всякому смертному. И вдруг неожиданно для него самого у Эразма вырвался вопрос:
— Отчего умер ваш отец?
— Этого я не могу вам сказать, господин Готтер.
Отвечая ему почти упрямым тоном, Паулина слегка отпрянула в сторону.
— Почему вы всегда так серьезны, фройляйн Паулина? Я никогда не видел, как вы смеетесь. В чем же дело?
— Смех мне не поможет, и слезы не помогут, — с этими словами дочь хозяйки бесшумно удалилась в своих войлочных туфлях.
Едва ли когда-нибудь в жизни Эразм был столь озадачен, как при известии, с которым фройляйн Паулина уже днем, часов этак в двенадцать, подняла его с постели. Оказывается, его ожидает какая-то молодая дама. На карточке имя — Ирина Белль. За пять минут доктор Готтер уже успел одеться, а фройляйн Паулина — навести в комнате такой порядок, что не стыдно было приглашать даму.
Такова уж, видно, печать профессии: миниатюрная актриса без малейшего смущения вошла в комнату молодого человека. «Добрый день!» — прозвучало у нее несколько рассеянно, как бы мимоходом, будто при встрече со старым знакомым. Она поискала глазами место для сумочки, шляпки и жакета и попросила разрешения избавиться от них, ссылаясь на невыносимую жару. Она сказала, что пришла по делу, но об этом позднее. Выразила сожаление, что вчера была вынуждена отказаться от поездки, но многолюдных компаний она не любит и не находит особого удовольствия в тележной тряске, когда три десятка глоток пытаются перекричать друг друга или даже горланить песни. Кроме того, вид множества дружно жующих людей представляется ей весьма малоаппетитным, а если к тому же от мужчин несет пивом или вином, то и подавно. И наконец, эти танцы! Сама она не танцует и вообще не любит танцы. Чего ради все эти телодвижения? Бессмысленная трата сил, а от близости потеющих тел ей становится дурно.
Несмотря на некоторое смущение, Эразму хотелось улыбнуться в ответ на подобную откровенность. Ему понадобилось всего несколько минут, чтобы свыкнуться с манерами молодой особы, которая с невинной бесцеремонностью осваивалась в этом хранилище неколебимого стародавнего духа. Странные слова она нашла: запах вознесшихся душ.
Прошло не менее получаса, но Ирина Белль еще не сочла возможным заговорить о цели своего визита. Да и доктор Готтер даже в мыслях не задавался этим вопросом.
— Вы женаты? Это письмо от вашей жены? Ваша жена хороша собой? Сколько лет вашей жене? Люблю молодых и красивых женщин. Не променяла бы их ни на каких мужчин. Вы плохо спали ночь? Так ведь? У вас круги под глазами. Глядя на вас, можно подумать, что ночью вас терзали невеселые думы и вы недовольны самим собой. — Она говорила так, будто кроме нее в комнате никого не было. — Старый князь вчера снова прислал мне цветы. Их принесла та самая безобразная девица, что проводила меня к вам.
— Вы находите фройляйн Паулину безобразной?
— Мне так в темноте все едино.
«Что она имеет в виду?» — подумал Эразм.
— Князь для меня слишком стар и болен. Собственно, он не так уж стар, скорее всего только болен. Я считаю, что из всех мужчин, которых здесь видишь, он, безусловно, самый красивый. Но он ни на что не способен.
Ирина Белль ушла не раньше, чем истекло еще полчаса. Когда Эразм осторожно напомнил о деле, упомянутом ею вначале, она лишь ответила, что к нему можно вернуться в другой раз. Эразм вызвался проводить ее, но она не воспользовалась его предложением и сослалась на то, что боится опоздать к своей сцене на репетицию.
Через несколько дней Эразм в числе избранных гостей Марио Сыровацки сидел за чашкой чая в отеле «Фюрстенхоф». Богатый дилетант искал союзников для осуществления своей навязчивой идеи сыграть главную роль в замышляемом спектакле. В двух пыльных парадных комнатах приглашенные угощались чаем, кофе, шоколадом, сладкими булочками, бутербродами и ликерами. Речь при этом шла о «Гамлете». Уже было ясно как божий день, что Сыровацки сумел настроить коллег в пользу своего плана. Не трудно было догадаться, каким образом ему удалось совершить это чудо. А то, что молодой талантливый Эрих Зюндерман, имевший все основания рассчитывать на роль Гамлета, согласился на Лаэрта, было именно чудом. Если Марио Сыровацки чем и страдал, так только жадностью, и его натура разительно менялась лишь в тех случаях, когда ею овладевала страсть к лицедейству. Тут он начинал бесшабашно сорить деньгами. Не только у директора, но и у актеров он откупал роли и спектакли, хотя при этом ему приходилось еще и вымаливать их. За двадцать марок исполнитель роли Карла Моора сказывался больным и уступал свое место страждущему. Таким способом Марио обирал театр, а театр, соответственно, — Мариуса.
Было, однако, и нечто трогательное в этой любви к актерскому искусству и в неустанной осаде храма Талии. И Эразм часто спрашивал себя, за что Сыровацки, обладавший, на его взгляд, не меньшим талантом, чем прочие актеры, осужден на такие испытания. Впрочем, мнение Эразма на этот счет разделяли Армин Жетро, барон фон Крамм и библиотекарь князя доктор Оллантаг. Они часто говорили об этом. И поскольку Жетро, Крамм и Оллантаг тоже находились среди гостей, чаепитие в «Фюрстенхофе» можно было считать своего рода сговором за спиной Георги.
Библиотекарь, в высшей степени приятный и умный человек, помешивая ложечкой чай, рассказывал, что он прощупал настроение князя и нашел его вполне созревшим для идеи отметить свой день рождения премьерой шекспировской пьесы. Теперь самое время приложить все усилия, чтобы князь навел директора на мысль об исполнителе роли Гамлета. А это вполне достижимо.
Тут Жетро заговорил почти официальным тоном и спросил Эразма, возьмется ли он осуществить свое намерение, высказанное неделю назад, — репетировать и инсценировать «Гамлета».
После этих слов Леопольд Миллер, комик, актер старшего поколения, сдержанно усмехнулся.
— Если уж Гамлета играет непрофессиональный артист, — сказал он, — тем более нужен опытный режиссер. Иначе мы рискуем с треском провалиться. Вы уж простите меня великодушно, доктор Готтер, но без опыта, без навыка в театре ничего не получится.
— Наши беседы, — возразил доктор Оллантаг, — укрепили меня в полном доверии доктору Готтеру. Но дело надо вести так, чтобы оно увенчалось не ремесленной поделкой профессионального театра, а вольным дифирамбом князю. В таком случае не будет спроса с Георги и его труппы. Князю это будет несравненно приятнее и доставит больше радостей, чем очередная работа профессионалов.
Папаша Миллер пожал плечами. Между Эразмом и Жетро, Жетро и Сыровацки, Эразмом, Сыровацки и Оллантагом, похоже, уже состоялись переговоры.
— Рискуя окончательно повергнуть вас в ужас, дорогой Миллер, я попрошу доктора Готтера рассказать нам об усовершенствованном им тексте «Гамлета», который он думает использовать, если действительно будет руководить постановкой, — продолжал Оллантаг.
— Я всегда говорил, — вымученно улыбнувшись, воскликнул комик, — что этот проклятый щелкопер, то бишь Шекспир, заслуживает того, чтобы его немного поправили и улучшили.
— Вот! Вот! Вот! — зачастил Сыровацки и хлопнул его по плечу. — Будьте покойны, мы объединимся! Как бы там ни было, верный выигрыш за нами.
— А куда девать шута, паяца, гансвурста? Я могу отчебучить гансвурстиаду.
Не подавая виду, что его как-то шокирует поведение Миллера, Эразм объяснил:
— Существует шекспироведение, о котором нужно знать и азы которого следует усвоить. Подлинные тексты, написанные рукой Шекспира, утрачены, все ныне известные записаны в зрительных залах, может быть, лет через сто после их создания и во многом отличаются друг от друга. Я не хотел бы более докучать вам. Но если вы соблаговолите уделить мне пять минут, я изложу вам суть пьесы. Итак, студент Гамлет отозван из Виттенберга в Эльсинор на похороны своего отца, короля Гамлета. Мать выходит замуж за брата его отца, Клавдия, и возводит его на престол. Тем самым попран закон престолонаследия и узурпирован трон. Наследник престола, студент, желает вернуться в Виттенберг. Ему отказано в его просьбе.
Дух умершего короля является нескольким университетским товарищам Гамлета и самому принцу тоже. Бывший король открывает ему, что был убит Клавдием, своим братом, и призывает обманутого наследника к отмщению. Гамлет дает обещание. Но поскольку в глубине души он еще не уверен в реальности явившегося ему духа, он, подобно детективу, изучает предполагаемого убийцу и узурпатора трона. Убийца и узурпатор начинает кое о чем догадываться: он не доверяет своему пасынку и законному престолонаследнику. Наследник поручает актерам дать спектакль, на котором присутствует его отчим, король Клавдий. Играется «Убийство Гонзаго», действие разыгрывается в саду точно таким же образом, как дух короля Гамлета описал свое собственное убийство от руки брата. Король не может скрыть укола нечистой совести и в полуобморочном состоянии уходит с представления; посвященные разгадали его чувства. Он становится смертельным врагом Гамлета, а Гамлет — его смертельным врагом.
Но у Клавдия — власть, он удаляет наследника престола из Дании и приставляет к нему в качестве спутников двух соглядатаев, двух убийц. Их зовут Розенкранц и Гильденстерн. Еще не поднявшись на корабль, он среди прочего говорит, что ответ остается за ним и он сделает более глубокие подкопы, чем захватчик трона Клавдий.
Корабельная команда держит сторону Гамлета, она направляет судно назад в Данию, а не в Англию, как было приказано. Принц Гамлет на время связывается с одним из врагов Дании, посылает матроса к королю Клавдию с известием, что потерпел кораблекрушение и едва спасся, но на следующий же день поднимает в Дании мятеж и с оружием в руках, с вооруженными людьми настигает захватчика престола в эльсинорском замке. «Ты, мерзостный король, верни отца мне!»
Матери и самому узурпатору удается оправдать себя ложью: Клавдий-де не виновен в смерти брата. Клавдий предлагает собрать королевский суд, который решит, виновен он или нет, а пока — сложить оружие. «Я уступлю во всем, когда хоть тень вины…»
Гамлет по ошибке убивает старого царедворца по имени Полоний. Не теряя времени, Клавдий подстрекает сына вельможи к кровной мести. Это обставляется как символическая дуэль, но она становится самым настоящим поединком, от руки Лаэрта, сына Полония, гибнет наследник трона, а Клавдий и Лаэрт поражаются им, в то же самое время изменившая мужу королева и мать Гамлета волею случая сама обрекает себя на смерть. Таков препарированный скелет пьесы, а плоть ее и кровь — это разговор особый.
Эразм умолк, его дыхание было чуть взволнованным и прерывистым. Жетро дополнил его сообщение следующими словами:
— Дабы закрепить союз собравшихся здесь ради предстоящей работы над пьесой художников, мы приготовили копии этого скелета, а посему я вручаю по экземпляру каждому для более обстоятельного изучения. А теперь, раз уж официальная часть позади, как говорят студенты, помянем Анакреона. Дискуссий по мере движения к цели нам хватит с избытком.
В этот момент через открытое окно просвистел теннисный мяч и, отскочив от зеркала, опрокинул кувшинчик со сливками и чашку. Воцарилось молчание, и в наступившей тишине приятно зазвенел озорной женский голос:
— Вся банда в сборе и развлекается! Почему не пригласили нас?
— Это принцесса Дитта, ее мальчишеская удаль, — вполголоса и с почтительнейшей серьезностью сказал доктор Оллантаг, — самый прекрасный и очаровательный гость, на которого не надышится весь двор.
Марио Сыровацки уже сломя голову гремел вниз по ступеням. Вскоре он распахнул двери, открывая путь юной даме и сопровождающему ее обер-гофмейстеру Буртье.
Их появление предварял неумолкаемый хохот, но и когда они переступили порог, мужчины продолжали смеяться. Причиной служила диковинная деревянная статуэтка, которую принцесса держала над головой: два безобразных дикаря с огромными пупками стояли на коленях, едва не соприкасаясь оттопыренными губами. Это была негритянская скульптура, которую хозяин отеля, бывший капитан, привез в числе прочих из Африки и выставил у себя на лестнице. Она приглянулась знатной даме и вызвала ее бурное веселье.
В Дитте Эразм узнал Аполлона, которого видел в парке, рядом с коляской князя. Он вынужден был признать, что она очень хороша, но не более того. Когда же его взгляд невольно отыскал Ирину, она показалась ему прекрасной, как никогда. Лицо — бог знает почему — было обращено вниз. Распущенные волосы длинными волнами падали на плечи, грешница являла собой столь благородный портрет кающейся Магдалины, что он сделал бы честь кисти вдохновенного мастера.
Из забытья Эразма вывели резкие, как удар бича, слова обер-гофмейстера Буртье:
— Ба! Да это жемчужина нашего театра мадемуазель Ирина Белль, она же — прекраснейший из цветов княжеской оранжереи на Циркусплац.
Эразму стало неловко перед самим собой, ведь после встречи с Ириной в доме смотрителя, встречи, совершенно отрезвившей его, он полагал, что поборол свою слабость, и вот опять на него, как из прорвавшегося шлюза, внезапно накатили ярость, отчаяние и муки ревности. Жетро бросал на него озабоченные взгляды, он видел, как Эразм то бледнеет, то заливается краской.
Подали ликеры, шампанское, сласти. Любителю сцены Сыровацки выпала честь принимать у себя ее высочество принцессу и обер-гофмейстера.
Несмотря на протест, поднявшийся в его душе, Эразм был представлен доктором Оллантагом аполлонической принцессе и ее спутнику, прежде знавшим его больше понаслышке. Буртье старался держаться приветливо, но своей снисходительностью скорее уязвлял молодого гения. Принцесса Дитта не удостоила его ни взглядом, ни словом.
Недовольный — то ли собственной молчаливостью, то ли оживленной болтовней других — он очень скоро, не прощаясь, ушел домой. По дороге он дал себе клятву подальше держаться от раболепной суеты двора и отныне по тем же мотивам отказаться от затеи с «Гамлетом». Как тщетно скрываемое высокомерие людей, подобных этому Буртье, так и соперничество в лести новообретенных друзей еще более укрепили его во мнении, что независимость грубой блузы много выше пышного, расшитого золотом рабства.
Это письмо Эразм отправил одной немолодой девице, другу семьи.
«Границ, 11 июля
Дорогая тетя Матильда!
С естественным для тебя дружеским участием ты спрашиваешь о моих делах. Мой ответ в этом письме. Если тебе непременно нужно «да» или «нет», суди сама, какой из двух выводов одержит верх.
Нечто совершенно неожиданное вторглось в меня в этом изобилующем бухтами и липовым цветом городке. Китти, вероятно, уже передавала. Не удивляйся, что свои письма к Китти я продолжаю письмами к тебе. Не было бы нужды вести с тобой переписку, если бы я хотел поделиться лишь тем, о чем с таким же успехом могу писать Китти.
Дорогая тетя, ты знаешь меня с детских лет. И с кем бы ни возникало у меня житейских коллизий — с отцом или матерью — ты всегда была на моей стороне. Ты знаешь, каким неизменно резвым, доверчивым и веселым был я мальчишкой. Я и до сих пор остаюсь несокрушимо доверчивым и веселым. И все же теперь чаще, чем хотелось бы, я думаю о Генрихе фон Клейсте и кладбище самоубийц в Шильдхорне. Мы знаем друг друга предостаточно. Подобные мысли не должны пугать тебя. Генрих Клейст однажды написал своей невесте Вильгельмине фон Ценге:
«Годы, когда я мог свободно мыслить о целом свете, сделали меня совершенно несхожим с тем, что люди именуют целым светом. Не все из объявленного ими достойным я признаю таковым. Многое из того, что им представляется презренным, я презирать не желаю. В груди моей сокрыто повеление, рядом с которым все прочие, будь они даже подписаны рукою короля, ничто для меня. Отсюда у меня ощущение полной неспособности как-либо врасти в традиционные обстоятельства».
Видишь, какой я чувствительный субъект, если не сказать слабак. Те же мысли пробудило во мне маленькое традиционное общество Граница, которому я, впрочем, весьма обязан.
«Мы же в свой черед не желаем ничего знать о радостях этого света и мечтаем лишь о небесных нивах и солнцах, в сиянии которых будем кружить на огромных крыльях, что у нас за плечами. Адью!»
Таков Клейст в письме к одной из женщин незадолго до ухода в мир иной. Об этом «адью» можно писать целые книги, покуда хватит жизни, хотя звучит оно, казалось бы, совсем обыкновенно.
В завершение несколько строк из «Принца Гомбургского», дальнего родича Гамлета, принца датского, коим я здесь немного занимаюсь. Принц сидит с завязанными глазами, он размышляет:
Теперь, бессмертье, ты в моих руках
И, сквозь повязку на глаза, сверкаешь
Снопом из многих тысяч жарких солнц.
На крыльях за обоими плечами,
За взмахом взмах, пространствами плыву.[118]
К чему я вспомнил, к чему повторяю все это? У меня такое чувство, будто с первого шага я попал в замысловатую сеть традиционного бытия. Но когда над ухом раздается его зазывный крик, я слышу внутри свое «адью». Кроме того, в высшей степени занятно, что именно собрату Гомбурга, датскому принцу, которому норов этого мира «мерзок и пошл и плосок и бесплоден», дано было связать меня именно с этим миром.
До чего же странное, взрываемое бесчисленными противоречиями состояние! Я пишу в полнолуние, без огня, в те мгновения, когда ночь и четыре стены вкруг меня исходят дрожью от громкого стрекота кузнечиков. Ничего приятнее подобного одиночества я не знаю. Особенно когда душа моя выжидающе смотрит в Твое неизбывно доброе, в Твое славное лицо. И все-таки в этом спокойствии нет мне покоя, в этой тихой бухте нет спасения от земных забот.
Мой добрый гений, чудесная тетя Матильда, прикрой ненадолго дверь и дай моей душе излиться в твою душу! В этот миг все мои страхи будут внятны Тебе. Но я буду спать спокойно, когда выскажу самое мучительное и найду отзвук — а может ли быть иначе? — в Твоей душе.
Ты благоприятствовала моей помолвке. Я женился очень молодым. Ты знаешь и знает бог, сколь нерасторжимо соединился я с женою и детьми — одно существо, одно физическое целое. Теперь я задаю себе вопрос, который до сих пор не приходил в голову: может ли это продолжаться и навсегда ли это установлено? К сожалению, нет, не может.
Сейчас я о жизни, а не о смерти. Не об опасностях я думаю, которые сидят в самом моем теле и приводят порой меня в такое состояние, когда не решаюсь взяться за какую-либо работу, ибо не уверен, что мне отпущены, скажем, восемь или четырнадцать дней, необходимых для ее выполнения. Недавно умер мой младший товарищ, едва успевший получить диплом врача. Он, как и я, страдал незначительным кровохарканием и, видно, поэтому имел обыкновение со смехом утешать меня. Между прочим, у него было намерение попытаться дать знак оттуда. Но покамест все тихо.
Когда я спрашиваю себя, должно ли заботиться о вечности уз, связывающих меня, Китти и детей, и при этом даю отрицательный ответ, — я разумею долгую неотвратимую жизнь, которая не имеет ничего общего с квиетистским счастьем. А эта жизнь не заслуживает ничего иного, кроме клейстова «адью».
Дорогая моя Матильда! В сумраке ночи, в прелом воздухе прошлого века, пропитавшем мою комнату, я обретаю какое-то мучительное ясновидение. Моя жизнь представляется мне неким континентом, который мне для чего-то необходимо пройти. Все, что встречает меня на пути: зверь, человек, женщина, мужчина, дерево, куст, цветок, трава, река, озеро, пашня, пустыня, дол, холм, горы, дождь, снег, лед, суша, море, буря, шторм, — все это дар, милость, награда, обретение и в то же время — помеха. Я чувствую себя изголодавшимся по всем этим вещам. Как скаковая лошадь, я с дрожью срываюсь в бег через этот непостижимый и безмолвный мир загадок, и сегодня я уже перешел черту, начал это роковое странствие. Шаг сделан. Вспять не дано.
И все же! Все же! Как говорит он, Гамлет, принц датский?
О мерзость! Это буйный сад, плодящий
Одно лишь семя; дикое и злое
В нем властвует…
Ведь он имеет в виду этот мой мир, по которому мне скитаться, как Вечному жиду. Дана ли мне нить Ариадны? Увы, с каждым шагом этот лабиринт становится все лабиринтнее. Тысячи, сотни тысяч обрывков нити нащупывает моя рука, и я буду тащить этот взбухающий ворох, пока не представится случай бросить его в огонь. И то лишь для того, чтобы подхватить новый спутанный ком.
Дорогая Матильда! Надо мной тяготеет злой рок. Но я бьюсь со злом, нависшим над Китти и детьми. Есть тут одна актриса…
Ты знаешь мои принципы. Поэтому не принимай близко к сердцу, если я тебе скажу, что вчера я ходил в поле посмотреть на узкоколейку, и когда ступил на полотно, меня в странном приливе решимости или безволия потянуло лечь под колеса, чтобы не допустить невозможного, избегнуть всякого конфликта.
Однако прежде чем совершить нечто подобное, я всякий раз совершаю это мысленно, что и удерживает меня от самого действия.
Прежний хозяин отеля «Бельвю», где я обедаю, был в высшей степени респектабельным человеком. Отпрыск одного из старых патрицианских родов Рюгена, он пользовался всеобщим уважением. К тому же занимал не одну почетную должность и нередко сиживал за столом самого князя. В прошлом году кому он только ни говорил, будто в скором времени все добрые люди соберутся на планете Венера. И вдруг мы услышали, что он выбросился с верхнего этажа отеля.
«Друзья, не надо этих звуков! Пусть веселее будут наши голоса!»[119]
Только не подумай, дорогая тетушка, что этот ноктюрн позволяет судить о моем общем состоянии и самочувствии здесь, в Границе. Скорее всего, я и не стану отсылать его. Видела бы ты хоть краешком глаза нашу развеселую компанию, когда я вместе с актерами сижу за утренней кружкой пива в «Гроте», где порой раздается такой хохот, что лошади пугаются. Видела бы ты меня за табльдотом, где я частенько угощаю актеров Сыровацки и Жетро, а иногда — и директора театра Георги, ты бы решила, что я просто вздумал подурачить тебя своим мрачным нытьем. Но вот над моим ноктюрном восходит солнце, хотя еще глубокая ночь. Этим новым светом я обязан Твоим добрым, прямодушным, милым наставлениям, Твоим мудрым внушениям, которые вживе слышались мне, когда я водил пером по бумаге. С этим новым светом, зажженным в моем сердце, милый друг, и лишь с твоего благословения я могу наконец и уснуть».
Через два дня после чаепития у Сыровацки намерение доктора Эразма Готтера избежать пут двора и столь же решительно — участия в постановке «Гамлета», как это всегда бывает с намерениями, подверглось жесточайшему испытанию. Доктор Оллантаг по поручению князя посетил садоводство и пригласил Эразма в мраморный зал защищать свою версию «Гамлета» перед избранным обществом.
— Надо проникнуться безумным доверием ко мне, чтобы взвалить на меня подобную ношу, доктор Оллантаг. — Эразм даже подскочил от избытка чувств.
— Соблазн велик, — продолжал он. — Такая возможность столь же невероятна, как и почетна, это можно себе вообразить, но поверить в это я просто не решаюсь. И тому, дорогой доктор, есть множество причин. Вы можете называть меня рохлей, трусом, размазней и, к сожалению, будете не так уж далеки от истины. Но постарайтесь же понять, что эта вот каморка для меня как логово для раненого зверя! Я уже не таков, чтобы очертя голову кинуться в блескучую стремнину жизни. Я знаю, что во второй раз мне не ступить на эту сверкающую чистым золотом лестницу. Но, как бы то ни было, я не могу ступить на нее. Хорошо, допустим, вы утверждаете обратное: могу, но не желаю. Но если мне удастся сделать первый шаг, от меня будут ждать второго, третьего, четвертого и так далее. Стоит мне хоть однажды войти внутрь манежа, как честолюбие не даст устоять, погонит меня по бесконечному кругу.
Вы можете говорить, что у меня болезненное воображение, очевидно, это связано с переутомлением нервов. Что надо просто жить сегодняшним днем, а в отношении завтрашнего — положиться на бога, ведь грядущее в руце божией. В этом немалая доля истины, доктор Оллантаг. Но именно поэтому кормщик не выпускает из рук штурвала даже при угрозе кораблекрушения.
— Вот тут-то я и не соглашусь с вами. К вашим услугам — великолепный корабль, вам выпало счастье открывать манящие земли и благословенные острова, а вы предпочитаете бросить штурвал, опустить паруса и крутиться на месте. Опомнитесь. Господь с вами! Поймите же наконец, каким достоянием, каким богатством вы обладаете! От меня вам его не скрыть. Но не убивайте в себе талант! Я же вижу: в вас таится сильная воля. Но вы чуть ли не пугаетесь собственной воли и, кажется, хотите вовсе заглушить ее. Дорогой Эразм Готтер, я должен сделать вам предупреждение с высоты тех десяти лет, коими разнюсь с вами в возрасте! Обратите взор к жизни, а не к смерти! Ведь может случиться совсем не то, что хочется. Если держать талант под спудом, рано или поздно угаснет и пропадет последняя искра.
В итоге этих словопрений Эразм отбился от предложения ставить «Гамлета», но дал согласие на доклад в замке.
— Кому же я все-таки обязан этим удовольствием?
— Обер-гофмейстер не принадлежит к числу ваших друзей, но в том, что поднимается волна всеобщей симпатии к вам, можно не сомневаться. Особо надо сказать о князе Алоизии, который проникся сердечной приязнью к вам после встречи в саду. Вы, вероятно, заметили, что вашу хозяйку, фрау Хербст, он зовет просто фрау Гертруда и что ее сын Вальтер — любимец князя. Давеча мы говорили об этом. Здесь, в семействе покойного смотрителя, вы не просто на хорошем счету, а это обстоятельство имеет немалый смысл, если добиваться расположения замка.
— Фрау Хербст, — сказал доктор Готтер, — поразительно умная женщина.
— Поразительно умная? Пожалуй, так.
— Есть в ней, я бы сказал, печальное обаяние, какая-то вдовья красота, не потускневшая до сего дня. Давно ли скончался смотритель? Пошел, так сказать, третий год траура. Простые черные одежды так ей к лицу. Впрочем, я вслед за принцем Гамлетом питаю к этому некоторую слабость. Однако, судя по всему, эта по-своему значительная женщина любила своего мужа сильнее, чем обычно бывает в жизни.
— Да, конечно. Она любила его, — сказал Оллантаг. — Печать некоторого трагизма — одно время он находился в лечебнице для душевнобольных — ложится и на вдову и еще более укрепляет эту любовь после смерти.
— Более приятного места для жизни, чем садоводство, — признался Эразм, — я не могу припомнить. Оно напоено прохладой и укрыто от палящего июльского солнца. Но это не единственная его прелесть и далеко не самая глубокая.
Послышался стук, в дверях появилась Паулина и с неизменной заботливостью спросила: подавать ли кофе в комнату или накрыть в саду?
— В моем распоряжении всего четверть часа, — сказал Оллантаг.
— Так что не будем менять места, фройляйн Паулина, — добавил Эразм, — и отведаем здесь восхитительный кофе хербстовской кухни.
Как только Паулина исчезла, Оллантаг вернулся к прерванному разговору:
— Вы говорили об особой прелести вашего местопребывания, я бы с удовольствием послушал об этом еще.
— Вы видели Паулину? — вопросом отвечал Эразм. — В ней заключено нечто невыразимое — что разлито в прохладном сумраке этого дома, так же как и в матери, и в Вальтере, и во мне. Здесь не царство тени, а некое промежуточное царство, оно не оторвано от земли и не погребено в ней. Под шатром листвы, крон и зарослей, защищающем от зноя, и в благодатной его тени образуется другая — душевная тень, осеняющая вдову и детей.
— А с Вальтером вы чем-либо занимались?
— Это необычайно милый мальчик. Он даже привязался ко мне. Не берусь судить, кем он в конце концов станет. Но сейчас он поражает какой-то загадочной умудренностью, я бы назвал его малолетним гением. Мы ходим с ним гулять. Он то и дело приносит мне какие-то ботанические диковинки. Мы устраиваем целые диспуты о «Гамлете», и он поражает своими по-детски чистыми, ничем не искаженными суждениями. На днях мы шли мимо церкви, и он повел меня на кладбище. Для него кладбища, надо полагать, обладают такой же парадоксально притягательной силой, как и для меня и для принца Гамлета. Но его, конечно, влекла прежде всего могила отца.
— Есть опасения, — сказал Оллантаг, — что мальчик, как говорят, не перенесет утраты отца. Он все время приходит на могилу, для него это стало настоящим культом.
— Порой я ловлю себя на странном поползновении — отвлечь мальчика от его бесконечного траура словами короля Клавдия, — сказал Эразм и добавил: — Разумеется, его необходимо отвлечь, иначе он обречен на серьезное душевное страдание. Я всеми силами пытаюсь предотвратить его.
Мальчик уже выпросил у могильщика бедренную кость и человеческий череп и пополнил ими свою остеологическую коллекцию. Эразм этому не препятствовал, так как Вальтер, имевший, возможно, склонность к истерии, обретал удивительно спокойную ясность ума во время своих научных увлечений.
Паулина принесла кофе. Выпили по чашке. Доктор Эразм Готтер еще раз со вздохом подтвердил свое согласие сделать в замке желаемый доклад, на том они и расстались с Оллантагом.
Слух о необычайной чести, оказанной заезжему молодому человеку, вскоре проник повсюду. Казалось, весь свет искал короткого знакомства с ним. Так стоило ли удивляться восторгу, охватившему Жетро, который без конца повторял: «А что я тебе говорил про Границ и его маленький двор?» — так же как и польщенному самолюбию Сыровацки, принявшего успех доктора Готтера и на свой счет в смысле воплощения идеи «Гамлета». Но визит властителя театра, самого директора Георги, явился той особой неожиданностью, которая сопутствует лишь крупному успеху и удостоверяет его подлинное значение.
— Вы не можете не признать, — сказал он, шагая по комнате под жалобный скрип половиц, гнущихся под его тяжестью, — вы не можете не признать, что мы всегда неплохо понимали друг друга. Может быть, мы обходились без излишней откровенности, но я отлично понимал, что иметь дело с вами — не то что с каким-нибудь прощелыгой. Теперь это окончательно доказано, и я чувствую себя хоть и не обманутым в надеждах, но все же обойденным и посрамленным. Хотел бы я знать, доктор, как вам это удалось? Двор корежит от спеси. Князь хоть и любит театр, но насчет денег весьма прижимист. До сих пор на такие вещи из него не удавалось выбить ни пфеннига. Вам же ни в чем нет отказа. Во вторник в мраморном зале — ваш доклад. Там будет половина Граница, приглашен и я со своими людишками. Ваша работа! Подобного еще не случалось. Впервые сподобились. И если молва не слишком врет, князь хочет видеть «Гамлета» в вашей, а не в моей постановке и уже приготовил для этого, как заверяет барон-художник, умопомрачительную по меркам моей скромной особы сумму. Вы родились в сорочке, еще в какой сорочке!
Разумеется, я тоже буду играть, я преподнесу вам такого гнуснейшего братоубийцу, такую похотливую и лицемерную мразь, что вы просто ахнете. Я растопчу этого Клавдия, разделаю под орех. Роль мерзавца как раз для меня. Если бы я действительно был им, уж я бы не стал вожжаться с этим парнишкой, сопливеньким принцем, спятившим племянничком. После университета я услал бы его назад или — чего уж лучше — раз-два и в мир вечного блаженства.
Эразм сказал, что покуда не верит слухам насчет постановки и, даже если в них есть доля истины, намерен Держаться подальше от этой затеи.
— Так вы завалите все дело. Ни мне, ни себе самому вы не подложите этой свиньи, сын мой! Мне — потому что ледащий Росинант моего балагана нуждается в обновлении, в переливании крови, себе — потому что, если у вас вообще что-нибудь выгорит, эта кадриль на княжеском дворе станет бесподобным дебютом.
В черном сюртуке и глухом, до самого горла жилете, словно изящный и довольный своим положением англиканский священник, поднялся Эразм на подиум в тот вечер, на какой был назначен доклад. Внизу, в плюшевых креслах, расположилось десятков шесть слушателей. Обведя взглядом зал, утопающий в сиянии огромных венецианских люстр, бра и канделябров, он мимолетно отметил про себя, как мало вяжется его теперешняя ситуация с приездом в эти места, с надеждой на их врачующую силу и с ощущением твердого берега, каким представлялась ему укромная жизнь в садоводстве, что здесь нечто совершенно иное, и все это не так уж далеко от какого-то миракля.
Эразм начал. Дар выразительной речи был одним из его талантов. Если голос сразу находил единственно верный, взволнованный тон, то уже после нескольких фраз, все более увлекаясь темой, Эразм обретал полную уверенность. Он говорил о Шекспире, английском поэте, коему, как никому другому, суждено было стать и немецким достоянием. Находились точные вдохновенные слова. «Это был своего рода универсум», — говорил он.
Затем перешел к собственно теме «Гамлета», к произведению, судьба которого задает нам вечную загадку.
Бессмертная загадка, сказал он, обращена к нашему смертному существованию, несмотря на то, что нам достались лишь осколки этого создания. Но маленькую загадку, которой он сейчас коснется, а именно: вопрос о том, каково же целое, — не надо путать с вечной. Эта, маленькая, поддается разрешению. Неразрешимое же заключено в образе Гамлета, который именно поэтому и продолжает свою жизнь в веках.
Здесь повествование может уступить место речи, так заворожившей слушателей, в довольно точном воспроизведении. Вот существо ее.
Гамлет, принц Датский, которого его дядя Клавдий лишил отца и, женившись на матери, оставил без трона, желает вернуть себе трон посредством мятежа. Вследствие некоторой путаницы с именами этот мятеж в испорченном тексте приписывается в высшей степени лояльному придворному по имени Лаэрт, что приводит к полной нескладице, даже абсурду. Это особенно бросается в глаза, когда вдумаешься в слова, какими узурпатор престола в начале пьесы встречает этого Лаэрта:
…Что мог бы ты желать,
Чего бы сам тебе не предложил я?
Не так родима сердцу голова,
Не так рука услужлива устам,
Как датский скипетр твоему отцу.
Можно ли поверить, что обласканный милостью молодой человек, отпущенный с такими добрыми словами, имеющий точное представление о придворных отношениях, узнав о смерти своего отца, стал бы винить в ней короля, который с такой добротой и любовью отзывался об этом самом отце? И почему он не так легко примирился с мыслью, что его отец стал жертвой слепой неосторожности принца Гамлета? Вольно же ему было поднимать целое восстание против благодетеля своей семьи, короля Клавдия, и бросать в лицо ему такие слова: «Ты, мерзостный король, верни отца мне!»
Если бы можно было исправить этот излом стержня пьесы, доказывал оратор, то она обрела бы прочный остов и подлинно живой вид. В противном же случае она останется с абсурдным изъяном, несмотря на неувядаемые красоты многих фрагментов.
Прочувствованные и единодушные аплодисменты благовоспитанного общества вознаградили Эразма Готтера, когда он закончил свою речь. Сам князь Алоизий из своего кресла-коляски управлял ими. Он первым поблагодарил оратора, подозвав его, и подал пример княгине. Та с материнской нежностью гладила его руки.
Армин Жетро захлебывался от счастья. И если бы всеобщее признание выпало на его долю, оно было бы не столь дорого ему. Симпатия и восхищение, приковавшие его к молодому Готтеру с момента первой встречи, едва ли были до конца понятны ему самому. Он лишь говорил, что человек такого склада еще не встречался ему в жизни. Что-то похожее на этот восторг вскипало и властвовало в мерцании множества свечей мраморного зала после доклада.
При этом сама собою обособилась некая группа, в которую кроме князя и стоящего чуть поодаль Жетро входили барон-художник и доктор Оллантаг, к ней же могла быть сопричислена и фрау Хербст, приглашенная в замок вместе с Вальтером. Все они желали видеть в Эразме гения.
Как водится, не обошлось и без противной партии. Она была представлена обер-гофмейстером Буртье и, пожалуй, профессором Траутфеттером, ректором педагогического училища. Храня холодную мину, они держались в сторонке.
«Дорогая Китти!
Узнай же первой из первых рук об удивительном повороте, который готовится или уже свершился в моей жизни. Не успев как следует опомниться, я был брошен в мир, о котором и ты, и я знали только по древним преданиям или просто понаслышке. Зигзаги жизни непредсказуемы, и отныне беру за правило ничему более не удивляться.
Сегодня в мраморном зале замка я прочитал доклад, имевший успех у княжеской четы и всего маленького двора, а также у наиболее заметных людей Граница и всех, кто имеет отношение к искусству. Хорошо, что не ударил лицом в грязь. Однако важнее нечто другое: то, что проистекает отсюда. До сего дня я был свободным человеком, а теперь я скован неким обязательством.
Случай привел меня в Границ, случай соблазнил самолюбие театрала придворной жизнью, случай же — грядущий день рождения князя с разными праздничными затеями — поставил меня перед необходимостью участвовать в них. Слава господу, не торжественным песнопением и не хвалебной поэмой, а постановкой «Гамлета», опираясь на собственные идеи! Не успело в зале смолкнуть веселье с танцами и шампанским, а я уже по всей форме, устно и письменно, подтвердил свое согласие. Ты думаешь, я страшно доволен? Нет! Но я чувствую над собой повелительно простертую руку и не нахожу в себе ни мужества, ни сил противиться ей. Всякое сопротивление переходит в кощунство, когда вдруг некая будто бы внешняя сила настоятельно заявляет о своих правах на то, что мы хранили как тайную собственность, как глубоко зарытое добро, которое, однако, может выявить свою суть лишь в открытом развитии.
Так вот, теперь я некоторым образом функционер княжества Границ. Я вынужден был принять гонорар за будущую работу, я получил вперед деньги как окончательный расчет за готовый спектакль. Художник, барон фон Крамм, дан мне в качестве сценографа. Вся труппа, включая и директора Георги, перешла в мое подчинение, а возможные финансовые потери из-за отмены других спектаклей будут покрыты камеральной палатой. И мне ничего не остается, кроме как наслаждаться собственным могуществом и стать на время главным режиссером.
Дорогая Китти! Мои тревоги в связи с этим начинанием тебя не коснутся. Тебе оно принесет только радость. Именно так должна ты смотреть на эти вещи. Втайне и вслух ты желала мне поприща, сообразного и устремлениям моим, и долгу. Начало положено. Столь необычно и блистательно.
Конечно, это — силки, но я уже впутался. Даже мысль о том, чтобы взвалить на себя бремя какого-либо обязательства, еще несколько дней назад казалась мне невероятной. Но уж коли сделан первый шаг, можешь не сомневаться, Китти, что я, не дрогнув, пройду весь путь до конца».
Жизнь молодого Эразма Готтера вошла в пору решительных перемен. Курортное сибаритство сменилось усердной и многохлопотной работой, которая всегда предшествует спектаклю, особенно если за дело берется дилетант. Разумеется, гений места, обитающий в огражденном уюте княжества, не покинул Граница, разве что заключил радостно-серьезный союз с гением Шекспира.
После предварительных совещаний в узком кругу, который составили Эразм, барон фон Крамм, директор Георги и доктор Оллантаг, роли были распределены. Оставалось только решить, кто будет играть Офелию. Кроме того, предстояло пополнить состав актеров. Каким путем? На этот счет были разные мнения. Пришлось немного поспорить и тщательно взвесить все возможности.
Эти совещания, которые с замечательным спокойствием и твердостью вел Эразм, проходили в садовой беседке, а обсуждения всякого рода частностей — где случалось: эскизы декораций, например, — в мастерской Крамма, сокращение текста — в кабинете Георги, костюмы и бутафория — в замке или у придворного портного. Работали от зари до позднего вечера. Молодой Готтер прихватывал и часть ночи, чтобы восстановить корпус пьесы в том виде, каким он ему представлялся. На двадцать три сугубо мужских роли приходилось всего две женских. Некоторого числа исполнителей — на роли офицеров, солдат, матросов, королевских гонцов — в штате Георги не хватало. Тут пригодилось предложение доктора Оллантага — пригласить для участия в спектакле студентов Грайфсвальдского университета, входящих в литературный ферейн, ветераном коего был сам доктор. Не прошло и получаса, как телеграмма от него на имя председателя, кандидата Люкнера, подняла на ноги весь ферейн. И несколько часов спустя он имел удовольствие положить перед Эразмом ответную телеграмму с предложением совершить поездку в Грайфсвальд и побывать на студенческом вечере с последующим посещением пивной.
Никому не сказав ни слова и ничем не выдав своих намерений, Эразм и доктор Оллантаг уже на другой день отбыли в направлении Грайфсвальда. Когда добрались до места, было уже темно. С изрядным опозданием отыскали наконец кабачок, который имел в виду Люкнер. В последние годы Эразму не приходилось бывать на подобных пирушках. Шагая по грязному перламутру луж, натыкаясь на тележки и подводы, пробираясь через темный двор, где к запаху конюшни примешивался сладковатый смрад бойни, они услышали звон пивных кружек и властный призыв к возлиянию.
— Да. Ничего не остается, как по-волчьи выть, дорогой господин Готтер, — сказал доктор Оллантаг. — Кажется, эти ребята поняли мою депешу как «приглашение к танцу». Я-то представлял себе нашу встречу более спокойной и менее торжественной.
Еще шаг — и они оказались в заднем помещении трактира, занятом корпорацией. Раньше оно, наверно, служило конюшней, но поскольку находилось в старинном здании и имело крестообразный запаутиненный свод, вызывало в памяти погребок Ауэрбаха.
Десятка три студентов повскакивали со своих мест и обстали единственный длинный стол, направив внимательные взгляды на обоих гостей.
«Прекрасно, прекрасно, — подумал Эразм, и в нем поднялось приятное волнение, когда при скудном свете газовых горелок он увидел сверкающие умные глаза, мужественно-юные лица и густые светлые, русые и черные шевелюры. — Неужели я настолько стар, чтобы чувствовать их молодость?»
Едва покончили с поклонами и приветствиями, как председатель подал команду почтить прибывших:
— Exercitium salamandris incipit.[120] — Студенты встали. — Раз есть раз! Два есть два! Три есть три!
По первой команде руки потянулись к кружкам, по второй — подняли кружки на уровень груди, по третьей — поднесли к губам.
После того как это было проделано, раздалось: «Bibite!»[121] Взбухшие пеной емкости разом опрокинули свое содержимое в желудки. Далее следовал оглушительный удар: кружки разом ставились на стол. Затем громовым раскатом загремела странная дробь: толстостенные кружки переваливались с боку на бок, стуча днищами о столешницу. Глуховатый гром замер, остановленный словами председателя: «Salamandris exercitium ex est!»[122] Ход попойки был изменен доктором Оллантагом. Он поднялся и завел длинную речь с единственной целью — представить Эразма Готтера, в шутливом тоне изложив и его миссию в Границе, и цель визита в Грайфсвальд, а также дав объяснение своему при сем присутствию. В завершение он сказал:
— Дети муз! Давайте помнить, кто мы. Не забудем воззвать к матерям нашим! Позвольте мне возвысить этот напиток до священной влаги из Кастальского ключа! Он вдохновит нас и упоит восторгом! Испытаем же и убедимся, что мы относимся к посвященным и вправе обитать вблизи Парнаса! Тут довольно немногих слов: обладающий талантом да раскроет его! Пусть каждый явит то лучшее, на что он способен! Драматические монологи, баллады, лирика, отечественная и чужеземная поэзия — все, что любо и чем богата память! А если кто-то силен в ином, пусть не упорствует и послужит нашему делу и отдаст ему все свои силы. Наша цель — оживить шедевр великого бритта!
Едва отдышавшись после первого приступа буйной радости, молодые люди затеяли нечто вроде турнира. И как только вошли в азарт, рвению их не было предела. Один из юнцов во всю силу легких исполнил «Ленору» Бюргера. Занятный остроносый белокурый студент замахнулся ни много ни мало на диалог Карлоса и маркиза Позы и не поленился вспомнить длинную речь Позы перед королем Филиппом, где были такие слова: «Сир, даруйте нам свободу мысли!» Третий принялся что-то декламировать из «Коринфской невесты». Их верховод, кандидат Люкнер, вдохновился на чтение «Лесного царя». И наконец очередь дошла до Эразма, которого так долго и неистово упрашивали, что ему ничего не оставалось, как внести свою лепту в парад талантов.
Все напряженно ждали, с чем же выступит этот странный молодой человек с обручальным кольцом на правой руке. Но уже и так было ясно, что он внушает какую-то особенную симпатию и уважение.
— Я прочту вам, — просто, без всякого пафоса, сказал он, — короткий монолог из «Гамлета» — «Быть или не быть?..». Его место в первой сцене третьего акта делает его совершенно непонятным. Тут принц в высшей степени верен своей натуре, но странным образом выпадает из ситуации, из естественного хода событий. Недаром Грильпарцер требовал от персонажей драмы, чтобы их слова «непосредственно порождались текущим моментом их обстоятельств и чувств, их настоящим состоянием». Это указание на сиюминутность достойно особого внимания. Гамлет действует здесь вопреки ситуации. Разумеется, его заманили Полоний и король, хотя он не знает этого. Они решили подстроить ему встречу с Офелией, о чем он тоже не имеет ни малейшего понятия. Почему же тогда он начинает с фразы: «Быть или не быть — таков вопрос»?! Великий артист Людвиг Барнай, произнося монолог, держит в руке обнаженный кинжал, чтобы слово, отраженное в жесте, порыве, действии, указывало именно на самоубийство. Это понятно. Иного толкования быть не может. В моей обработке «Гамлета» этим монологом начинается вторая сцена пятого акта, и на премьере вам предстоит уяснить, насколько естественно такое перемещение.
Эразм прочел монолог столь страстно и самозабвенно, словно и в самом деле испытал гнетущую силу страшных, толкающих к роковому решению, поистине непереносимых обстоятельств.
Быть или не быть — таков вопрос;
Что благородней духом — покоряться
Пращам и стрелам яростной судьбы…
И все почувствовали, что Гамлет действительно стоит под ударом яростной судьбы.
…Иль, ополчась на море смут, сразить их
Противоборством?..
Нет, это отнюдь не бесчувственно-спокойная медитация.
…Умереть, уснуть —
И только!
Речь идет о роковом поражении, о примирении с ситуацией, когда уже нет выбора, и так далее, и так далее. Эразм просто поразил своих слушателей и был награжден громовыми аплодисментами.
Так как среди ученых и прочих молодых мужей нашелся лишь один, кто не знал пьесы и потому обрушил на себя лавину всеобщих насмешек, то вскоре посыпались не блещущие новизной суждения вроде того, что Гамлет — это Германия, Гамлет — бездеятельный слабовольный субъект, способность к действию он убивал медитацией и рефлексией и посему не мог ни любить, ни ненавидеть всеми силами души.
Наконец доктор Оллантаг объявил, что для пользы замышляемого дела он еще раз воспользуется вниманием товарищей по университету и сделает сообщение о предыстории и источниках драмы о Гамлете. По его словам, где-то между 1587 и 1597 годами Шекспир, вероятно, создал тот самый черновой и неполный вариант «Гамлета», который был напечатан ин-кварто и издан в 1603 году. Он получил название «пиратского издания», грешил отвратительной печатью и множеством искажений. В основу его, как считают специалисты, была положена запись одного из спектаклей, в котором безбожно перевирался текст. Искаженные имена, измененный и дополненный отсебятиной текст, произвольная перестановка сцен отличают от него второе издание, появившееся в 1604 году. По общему мнению, в обоих вариантах пьеса подверглась безжалостной правке. В третий раз драма была напечатана ин-фолио в 1623 году, но, как установлено, — не без добавок и сокращений, и отнюдь не в безупречной редакции. Излишне задаваться вопросом: позволительна ли интуитивная реконструкция пьесы или хотя бы попытка обновления дошедшего до нас текста?
Положив свою правую руку на плечо молодого обновителя «Гамлета», доктор Оллантаг завершил неожиданным оборотом:
— Перед вами не только человек, способный на это, перед вами сидит сам Гамлет! Вы, именно вы, мой дорогой доктор Готтер, призваны явить нам Гамлета! Это доставило бы нам высочайшее наслаждение и стало бы венцом наших общих усилий!
Веселье обрело прежний размах, грянуло: «Ergo bibamus!»[123] Вечеринка теперь мало чем отличалась от всех прочих, какие бывают в маленьких студенческих пивных. Звенели кружки, раздавались уверения в высочайшем почтении. Пили за здоровье друг друга или просто так. Чем сильнее становился шум, тем больше крепло чувство застольного братства. В пении не было ни удержу, ни меры:
Если треснул потолок, значит, бас тому помог!
И по мере приближения утра фраза «Суть есть муть, а муть есть суть» все более подтверждала свою истинность.
Вскоре после этого группа бравых корпорантов во главе со своим предводителем — Люкнером, вкушая прелести загородной прогулки, сдобренные острым соусом суточных, прибыла в Границ. Первым делом каждый из них еще раз прошел испытание и уже затем получил роль. Было назначено чтение в лицах. Для этого князь предоставил зал в своем замке с условием, что ему не откажут в присутствии. Георги читал роль короля Клавдия. Невозможно было удержать улыбку, наблюдая, как извечная пикировка между директором и Сыровацки облекается в глаголы взаимной ненависти короля Клавдия и принца Гамлета. Всеобщий хохот неизбежно сопутствовал их диалогу в тех случаях, когда Георги выходил из роли и со словами «Что вы орете, как извозчик!» обрушивался на своего непрофессионального партнера.
Но когда тот порывался сломить противника, а Георги начинал забывать, что он здесь всего лишь актер, а не директор, Эразму все же удавалось дать почувствовать свой авторитет мягкими призывами и напоминаниями о недостатке времени, а также силой впечатления, какое оставил его доклад. Так что в конце концов все расходились довольными и поощренными. Князь Алоизий высказался в таком роде, что ему давно уже не доводилось столь приятно и интересно проводить время.
Среди актеров же далеко не все сияли от радости. На пути к «Гроту», как водится, началось шушуканье, конфиденциальное перешептыванье и многозначительное подергиванье плечами. Особенно недовольным был «первый любовник» Эрих Зюндерман, который чувствовал себя почти уязвленным. Он продал роль Гамлета Сыровацки, и уже одно это не давало ему покоя. Ему достался Лаэрт, благовоспитанный сын того самого Полония, коего Гамлет отправил к праотцам, ткнув наобум шпагой в драпировку. И у этого-то Лаэрта — роль после Гамлета самая эффектная — Эразм Готтер отобрал целую сцену и отдал ее принцу: то место, где он во главе кучки мятежников врывается в Эльсинор, сминает швейцарскую стражу и, угрожая мечом, требует отмщения за кровь отца.
— Либо эта сцена встанет на свое место, — сказал он вполголоса, но с безупречной актерской дикцией, — либо нашему распорядителю придется искать дурака, который сыграл бы ему этого кастрата. Я не дурак.
Не было полной ясности и с ролью Офелии, той самой прелестной девушки, отцом которой тоже был царедворец Полоний, а братом, следовательно, — Лаэрт, ставший камнем преткновения между доктором Готтером и Зюндерманом. Ирина Белль роль свою прочитала, в общем-то, прилично, но даже при особом благоволении к ней Эразма Готтера ни единым проблеском не сумела доказать свою незаменимость. Чего только об этом образе не наговорили актеры, поэты, шекспироведы и театралы! Ученые в своих трактовках исходили почти исключительно из имманентной поэзии, чарующей выразительности сцены помешательства, совершенно упуская из виду ту здравую, можно сказать, жесткую диалектику в разговоре девушки со своим братом. Самая мысль о том, что Офелия могла вступить в греховную связь с принцем Гамлетом, в глазах этих любителей изящного совершенно разрушает весь образ, поскольку не соответствует их идеалу девичьей красоты. И все же Эразму казалось, что безумие, охватившее Офелию, может найти более глубокое обоснование, если предположить ее греховную близость с любимым: она по-своему истолковала убийство принцем ее отца, быть может, чувствуя себя совиновницей страшного деяния, при этом ей могли прийти на память нравоучения отца, которыми он пытался предотвратить ее возможную связь с Гамлетом. В пользу такой версии говорят некоторые строки, например когда речь заходит о ее помешательстве.
А по ее кивкам и странным знакам
Иной и впрямь решит, что в этом скрыт
Хоть и неясный, но зловещий разум.
Или:
Так глупо недоверчива вина,
Что свой же трепет выдает она.
В состоянии подобного раздвоения пребывает и героиня другой пьесы Шекспира, «Ромео и Джульетты», после того, как Ромео убивает ее двоюродного брата Тибальта. В ответ на слова кормилицы «А что ж тебе хвалить убийцу брата?» Джульетта говорит: «Супруга ль осуждать мне? Бедный муж. Где доброе тебе услышать слово».[124]
Нечто в этом роде могла бы сказать и Офелия, заменив лишь слово «брат» словом «отец», а это звучит еще сильнее.
Все, что в пьесе приоткрывает нам суть отношений Гамлета к Офелии, совершенно ясно указывает на тайный любовный союз, на сокровенно вызревшую страсть, пределы которой трудно вообразить для неукротимой в своих порывах натуры принца.
На той самой первой репетиции Ирина Белль не оправдала надежд. Эразм был горько разочарован, хотя и не выдавал своих чувств. Разочарование было тем более тяжким, что подтачивало и гасило его собственную творческую энергию. В последнее время симпатия к этой эксцентричной и вместе с тем не лишенной детской прелести актрисе завладела им еще сильнее. И еще крепче связала его чувством внутренней зависимости. С неотступной мыслью об Ирине, даже теперь, в угаре работы, проходили дни Эразма. Иногда ее вытеснял облик принцессы Дитты, но лишь для того, чтобы вскоре снова уступить свое место Ирине. Странные вещи творились в душе молодого постановщика. Поскольку ему была невыносима мысль о том, что Ирина состоит в непозволительной связи с обер-гофмейстером, он отбрасывал эту мысль как заведомую нелепость. А коли он не хотел и не мог допустить даже в сознании подобной связи, то, памятуя о жене и детях, он стремился излить свою страстную симпатию, а заодно и избавиться от нее в процессе постановки «Гамлета»: отчасти — в приватной работе над ролью со своим идолом, отчасти — в ходе общих репетиций, но прежде всего — создавая особый ореол вокруг Ирины Белль. Этот ореол должен был осенить и его любовь к ней. Все здание «Гамлета» становилось как бы святилищем, божественной оправой для созвездия близнецов, под коими следует понимать Ирину и его любовь. Этот мистический порыв угас лишь теперь, когда Ирина потерпела неудачу на первой репетиции и перестала быть Офелией.
Тем не менее началось изучение ролей с Сыровацки, кандидатом Люкнером и его студиозусами. Чаще всего это происходило в комнате Эразма. Лишь Эрих Зюндерман — Лаэрт, получавший приглашения на шекспировские штудии и всякий раз со снисходительной гримасой принимавший их, так и не осчастливил коллег своим присутствием. Недовольство молодого актера, взыгравшее после первой репетиции, обрело скрытый и весьма неопределенный характер. Не отвечая ни отказом, ни согласием, он, возможно, рассчитывал добиться восстановления вычеркнутых кусков. На прямой отказ, который, несомненно, означал бы потерю роли, он не решался, так как понимал, какого шанса лишил бы его этот шаг в преддверии праздника высоких и высочайших особ.
Директор Георги лишь пожимал плечами, когда молодой актер приходил к нему пооткровенничать. Он говорил, что отстранен от дела, и не без иронической горечи добавлял, что сам вынужден играть короля Клавдия, и то по указанию новоиспеченного баловня придворной клики. Если Зюндерман желает чего-то добиться, пусть засвидетельствует свое почтение всесильному фавориту в его садовой беседке или в исторической комнатенке со сводчатым потолком. В эту комнату однажды утром и пришлось войти надменному десперадо, совершенно смирившемуся перед силой логических доводов. Какая-то неестественная бледность и иные признаки волнения искажали его лицо. Таким образом, сшибка двух молодых самолюбий длилась недолго.
Поскольку Зюндерман отнюдь не был убежден в том, что не обделенный величайшими милостями двора кавалер, коего поэт лишил права на трон, а стало быть — подобающих почестей, не имеет отношения к народному мятежу, Эразм позволил себе едкое замечание, и оно уж совсем вывело из себя обозленного лицедея:
— Кто вы такой! Чтобы являться сюда с указаниями! Вздумали учить актеров! Вы — не знающий театра. Я играл Карла Моора, Карлоса, Ромео, Гамлета! Я счет потерял своим спектаклям! А вы? Вы хоть раз выходили к зрителю? Проблеяли хоть несколько слов: «Господа, лошади оседланы!»? Выскочка! Сверчок! Если вас потянуло к театру, так извольте освоить азы! Я готов давать вам уроки! И то разве что за бешеные деньги. До сих пор мы не имели удовольствия разглядеть ваш талант, скорее убедились в обратном. Да у вас мания величия, это ясно как божий день. Стоит только увидеть, что вы вытворяете с Шекспиром. Но уж будьте любезны — без меня! Я не такой осел и потакать вам не стану, как иные болваны!
Когда Эрих Зюндерман удалился, завершив эту хорошо сыгранную сцену, Эразм сказал самому себе: «Перо, бумагу! Я должен записать это! Если такова первая ступень долгого восхождения и мне будет суждено достичь верхней, значит, у меня под ногами — не лестница Иакова».
— Брр! — вырвалось у Эразма, его охватил озноб.
Директор Георги распорядился отвести в театре комнатку для Эразма, где тот мог бы читать, писать, уединяться или беседовать с актерами. Тем самым он становился своим и в этом доме, и в актерской среде.
Не прошло и недели, как Георги предложил ему в качестве своего драматурга[125] поехать в Потсдам. Это не просто, как он выразился, почетная миссия: Эразму будет выплачено приличное вознаграждение. Директор вполне убедился, что Эразма привели в театр не только увлеченность, не только фортуна, но и сила дарования.
Молодому человеку случалось присутствовать на репетициях других вещей, вставлять по ходу дельные замечания и даже давать советы, при этом его участие всегда приводило к тому, что спектакль обретал недостающую ему цельность и завершенность. Возможно, его репутации отчасти помогал контраст с прежним драматургом — господином фон Кройцштаммом, который, как утверждали в один голос актеры и директор, был чудовищно далек от театра.
— Что ни ляпнет, все невпопад, но какая неотразимая самоуверенность! — вспоминал Георги, и все были готовы подтвердить его правоту. Если день был для актера удачным и ни у кого это не вызывало сомнений, то господин фон Кройцштамм считал нужным заявить, что тот играл нынче, как свинья. Если молоденькая актриса кривлялась до полного извращения человеческого естества, он находил, что она эталон скромной естественности. Если какая-то сцена вдруг, вопреки ожиданиям, брала за сердце и будила чувствительность даже в самом Георги, он ничтоже сумняшеся говорил, что пьеса вроде бы и ничего, если не считать этой неудачной сцены, от которой лично ему спать хочется.
Если кто-нибудь из актеров мучился кашлем и господин фон Кройцштамм слышал его завывающие хрипы, то не упускал возможности отметить блестящую технику дыхания.
Новый же драматург стал поистине всеобщим кумиром. Всем он был нужен, всех манила его каморка. Сам Леопольд Миллер зачастил туда, чтобы потолковать о той или иной роли.
Все обстояло как нельзя лучше. Только вот не было Офелии.
Его жизнь в этом здании, труды и дни в темном партере и на слабо освещенной сцене, когда шли репетиции, — все это небольшое, но настоящее театральное дело само по себе привлекало и захватывало его. С утра погруженный в «Гамлета», он весь день носил в себе мир пьесы, особенно если после репетиции удавалось еще и поработать в каморке. В абсолютной душевной сосредоточенности он временами забывал не только о жене и детях, о больной свояченице, о ночных откровениях в письмах тетушке Матильде, не только о назревающем конфликте, который пока, конечно же, просто мерещился, но, как ему казалось, — и об Ирине Белль. И тогда закрадывалась надежда, что эта вечно незаживающая, жгучая и потаенная рана уже не так его мучит и начинает затягиваться.
Вошедшее в привычку ежедневное общение с воображаемыми людьми и вещами порой оборачивалось — а могло ли быть иначе? — чередой непрерывных галлюцинаций, когда вечерами он оставался один под крышей театра. Свет лампы, падающий на бумагу, вызывал иногда какую-то оторопь, словно предвещал появление из тьмы духа в рыцарском облачении — отца принца Гамлета. Те же предчувствия вновь овладевали им, стоило мыши прошмыгнуть за дверью или крылану удариться в оконное стекло. В один из таких поздних часов, когда двери театра давно уже выпустили последнего зрителя и последнего актера, а на площади слышались лишь шаркающие шаги ночного сторожа, Эразм отчетливо уловил, как снаружи, в коридоре, что-то прошуршало вдоль стены. Но сколько он ни прислушивался, больше ничто не нарушало тишины, и Эразм, вновь углубившись в свои мысли и размышляя о том, почему он избрал столь уединенный образ жизни, который весьма необычным способом подстегивает его фантазию, признал, что такое одиночество благотворно для работы и в этом его власть. Но вот шуршание повторилось и послышался совсем не громкий, но довольно отчетливый звук шагов, тут молодой человек испытал такое ощущение, будто по его спине вдоль позвонков прошелся невесть откуда взявшийся гребень и, полоснув шею, застрял в поднявшихся от ужаса волосах. Что это?
— Господин доктор! Господин доктор! — взывал чей-то голос.
Прошло немало времени, покуда Эразм Готтер сообразил, что дверь отворилась, что фигура, возникшая в свете его настольной лампы, отнюдь не исполинских размеров, а вполне натуральной величины, что это совсем не луч волшебного фонаря, упершийся в стену, а человеческое существо, и притом не мужского, а женского пола, и что существо это — не сказочная принцесса, а не кто иной, как Ирина Белль, наяву и во плоти открывшая его дверь в сей ночной час, как раз в то время, когда общаются с духами.
— Фройляйн Ирина! — воскликнул он. — Как вы сюда попали?
Она немного задержалась в своей гримерной и вдруг поняла, что оказалась взаперти. Молодой человек моментально рванулся схватить три вещи сразу: шляпу, трость и пальто. Ему нельзя было оставаться здесь наедине с Ириной. Он, мечтавший о спокойном свидании с ней, не был готов к такому вторжению.
— Вы боитесь меня, господин доктор?
Этот трезвый вопрос в какой-то степени вернул ему самообладание.
— Нет, — сказал он. — Чисто инстинктивное движение. Вы оказались взаперти, и я поспешил открыть запасный выход.
Эразм мыслил и чувствовал по-бюргерски. От разбитной морали маленькой провинциальной труппы его отделяла непроходимая стеклянная стена. Стекло есть стекло, но оно имеет толщину, и Эразм без особого смущения и не из морализаторских побуждений заглядывал во все уголки чужого пространства с таким чувством, будто оно его собственное, но в действительности запредельное для него.
Подобно тому как утопающий в последний миг своей жизни с ужасающей ясностью видит перед собой отца, мать, братьев и сестер, Эразму мгновенно представился домашний круг, где он молодым отцом семейства поглаживает по головке любимую жену, заглядывает в ее темные, лучащиеся доверием глаза и приговаривает: «Нет, нет, я по-прежнему твой и не изменю нашей взаимной верности!»
— Но это выглядело так, будто вы сломя голову бросились бежать от меня.
«Я хотел бежать от себя» — эти пять слов чуть было не сорвались с языка. Но они не были произнесены.
— Просто я с головой ушел в работу, — сказал он, — и подумал, что вот, ожила одна из теней драмы.
— В таком случае страшно сожалею, я совсем не хотела мешать вам, господин доктор.
Что мог ответить Эразм на эти слова?
— Я бы попросту не посмела, — продолжала она, — я не стала бы нарушать покой вашего святилища, если бы знала, что делать. Теперь я понимаю: произошло, что называется, осквернение святынь.
— О господи! — Он старался успокоить ее.
— Нет, не вздумайте провожать меня, господин доктор! Я не прощу себе, если по моей милости прервется нить вашей работы. Если хотите, я снова начну пробираться в гримерную. Но если не помешаю, позвольте примоститься в уголке на этом стуле и подождать, когда вы закончите работу. Я готова сидеть до рассвета. Вы даже не заметите моего присутствия. Прошу вас, доктор, забудьте, что я здесь!
И вот она перед ним, эта маленькая хрупкая девушка с пышными волосами и лицом мадонны. Изящная, в небольшой человеческий рост статуэтка из мейсенского фарфора берет себе стул и усаживается в темном углу комнаты, все еще не веря, что последует разрешение остаться.
Пусть будет как есть, решил про себя Эразм. Пощадит ли его молва, если он выйдет из театра не сейчас, а позднее вместе с этой юной особой? Он думал об Ирине — Офелии. Почему бы не оправдаться деловым обсуждением этой проблемы и перед собой, и перед другими, и даже перед гнусными сплетнями. Такой разговор с Ириной должен состояться. Просто для того, чтобы никто не мешал, был выбран час после закрытия театра.
Нет, Офелией она, в сущности, не была, по крайней мере той Офелией, которую привыкли видеть в кругу актеров, играющих Шекспира, и тех, кто ими распоряжается. Ей не хватало яркости и стати. Но я же не собираюсь, думал Эразм, считаться с традицией. И потом, если бы не фигура, то эта совершенная, милая головка казалась бы живым образом Офелии. Кроме того, все прочие актрисы растратили последние крохи своих жалких дарований, а это маленькое сумасшедшее создание сохранило всю непосредственность своей натуры и покуда еще способно сказать свое слово. Каков соблазн сотворить из нее Офелию и судьбу Офелии!
— Фройляйн Белль, а знаете ли вы, над чем я работаю? — спросил Эразм.
— В театре говорят, что вы заново сочиняете «Гамлета», потому что шекспировского вам недостаточно.
— И вы верите этому, фройляйн Белль?
— О нет. Вы знаете, что такое театр. Как тут любят перемывать друг другу косточки.
— Ну, это довольно распространенный обычай и за пределами театра. Впрочем, пьеса обрабатывалась мною уже не раз. Вы знаете ее, фройляйн Белль, вы имеете представление о роли Офелии?
— Это не для меня.
— Как вы пришли к такому выводу?
— Я сама пробовала себя в роли Офелии, это было невыносимо.
— Возможно, вам не очень понравится моя затея. Но уж коли представляется удобный случай взять быка за рога, не согласились бы сейчас — «Гамлет» под рукой — почитать мне немного?
— Вы убедитесь, что упорствую я не напрасно. По-моему, тому, кто не может преодолеть робость или желание покрасоваться, не место в театре.
При этих словах она скинула пальто и шляпку и подалась чуть в сторону так, чтобы не смотреть на Эразма, но стоять прямо перед ним, когда он снова сел на свое место.
— Что бы вы хотели прочитать? — спросил Эразм, почувствовавший себя в своей стихии.
— Первую сцену с Лаэртом надо как-то обойти, — сказала она. — Это пошлость. Не хочу быть настолько глупой, придурковатой, как эта Офелия. У нее там такие слова: «Ты сомневаешься в этом?» А дальше она говорит: «Только и всего?» Ужасно глупо. Так бы и я могла сказать. Или: «Я сохраню как сторожа души урок твой добрый». Нет, это не по мне. Хранить добрые уроки своего братца. Это не по мне. Господи, да можно ли так притворяться? Потом, эти церемонии со своим папочкой, Полонием. Боже, так ли я обходилась со своим папашей?! Он, видите ли, читает ей мораль за любовную шалость с принцем. Мой сам был влюблен в меня. «Он о своей любви твердил всегда с отменным вежеством». Фу! И наконец: «Я буду вам послушна, господин мой!» Это уж просто чушь!
Эразм Готтер от души хохотал:
— С какой же сцены бедная Офелия может рассчитывать на ваше милостивое снисхождение, фройляйн Белль?
— С той, где она честно сходит с ума, естественно.
— Значит, уже после того, как ей подстроили встречу с Гамлетом?
— Уже немного теплее: здесь она просто потаскушка.
— Почему это потаскушка?
— А как же? Ведь она налгала принцу. С этого момента я бы и взялась за дело.
— Почему же налгала принцу?
— Во-первых, потому, что для виду дала ему отставку, а еще потому, что весь разговор был заранее рассчитан. Ведь знала же она, что по крайней мере король и Полоний прячутся за драпировкой и ловят каждое слово принца. Да потому, в конце концов, что она просто-напросто предает; Гамлет все замечает и спрашивает ее прямо в лоб: «Где ваш отец?» — «Дома, принц», — говорит она. «Пусть за ним запирают двери, чтобы он разыгрывал дурака только у себя!» Гамлет точно знает, что старик подслушивает, и щадит его как старого дуралея, но во второй раз, в комнате королевы, он что-то не так понял и вспорол старику шпагой живот.
— Я вижу, вы тоже вполне готовы прочитать о Гамлете доклад в мраморном зале, — засмеялся Эразм. Но голос его звучал совершенно серьезно. — Кое-кому можно поучиться у вас.
— Действие четвертое, явление пятое. Давайте начнем.
Эразм читал:
С ней лучше бы поговорить; она
В злокозненных умах посеять может
Опасные сомненья.
Моей больной душе, где грех живет,
Все кажется предвестьем злых невзгод;
Так глупо недоверчива вина,
Что свой же трепет выдает она.
Пока он читал, Офелия мгновенно исчезла в темноте коридора.
— Выход Офелии, — сказал Эразм, и она появилась вновь совершенно преображенная, почти не помня себя, в состоянии самого настоящего, не наигранного транса, с таким жутко изменившимся лицом, что Эразма охватил страх и он потерял способность читать свой текст. С первых же ее слов: «Где светлая владычица Дании» и до последней фразы Эразм сидел, пораженный каким-то странным, еще неведомым ему ужасом. То, что сейчас двигалось перед ним, говорило, слушало чьи-то речи, пело, ворковало, оборачивалось то бесконечно милым, то бесконечно отвратительным существом, терзаемым какой-то тайной виной, — то, что он видел, так мало напоминало Ирину Белль. Сейчас Эразм, пожалуй, не удивился бы, если б настоящая Ирина Белль вновь вышла из темноты, чтобы поблагодарить публику за овации. Должно быть, эта с виду неглубокая девушка — или, вернее, душа этой девушки — познала такие глубины, что, выйдя из них, смогла вобрать в себя душу Офелии. Вот теперь-то ясно, отчего «так глупо недоверчива вина, что свой же трепет выдает она». Эта Офелия была грешницей. «Он встал на зов, был вмиг готов, затворы с двери снял. Впускал к себе он деву в дом, не деву отпускал». Эта Офелия уступила Гамлету. Эта Офелия уверовала в свою страшную вину, сочла себя сопричастной убийству отца. И пребывая в этом заблуждении, когда всякая связь с убийцей отца стала немыслимой, впала в безумие.
Она закончила словами «Да будет с вами бог!» и исчезла за дверью, непостижимо призрачная, непостижимо нереальная, чтобы тут же вернуться назад в обычном облике Ирины Белль.
Впервые столь явственно открылся Эразму тот таинственный феномен, без которого человечество не знало бы актерского искусства. Обдумать это у Эразма попросту не было времени. Но уже сейчас ему стало ясно, что дело здесь не столько в страсти к подражанию, сколько в эманации какой-то совершенно иной силы, неукротимо стихийной и могущественной, не имеющей ничего общего с подражанием. И еще одно озарение снизошло на Эразма: сильнее всего эта сила развивается в женщине, а не в мужчине.
Глубоко пораженный и взволнованный тем, что ему привелось увидеть и испытать, Эразм все не мог прийти в себя. Он молчал. Но по внезапному изменению его взгляда, загипнотизированного хрупкой актрисой, и по тому, как шевелил он губами, словно пытаясь распробовать нечто незнакомое его вкусу, Ирина поняла, какое произвела впечатление. Но по мере того, как менялся цвет его лица — что не могло от нее укрыться даже при скудном освещении, — ее лицо тоже покрылось краской, и когда молодой драматург чужим, едва слышным голосом произнес наконец слова, в которых уместилась вся оценка происшедшего: «Либо вы играете Офелию, либо…», она ответила коротким воркующим смехом, в мгновение ока подлетела к Эразму и повисла у него на шее.
С мягкой, терпеливой медлительностью, чтобы, упаси бог, не повергнуть в испуг, подобно тому как добрый учитель призывает к спокойствию расшалившегося от успеха ученика, Эразм снял ее руки со своей шеи. Молча, но решительно молодой человек взял-таки шляпу, трость и пальто и под странные жалобные вопли сычей, облетающих в лунном свете храм Талии, то и дело чиркая спичкой, в глубоком волнении повел маленькую актрису к выходу.
— Это Султан, — единственное, что сказала Ирина, когда шла рядом с Эразмом меж деревьями парка и из глубины загона донесся трубный рев оленя.
Лето по-прежнему расточало тепло. После того как Эразм нашел наконец истинную Офелию, можно было приступить к репетициям на сцене и от подготовки перейти к собственно творчеству. По многим причинам Эразм противился участию двора в репетициях, особенно на этой начальной стадии, но как бы непреклонен он ни был, кто-нибудь из приближенных князя всегда ухитрялся быть тут как тут. Однажды в сумраке ложи он увидел Мафальду, старшую кузину его сиятельства. Когда же, не веря своим глазам, он обнаружил в театре серую мартышку, ловкую и благородную тварь с длинным хвостом, вздумавшую порезвиться не только на рампе, но даже на занавесе, ему было доложено о слабости, питаемой Мафальдой к животным. В своем маленьком дворце она жила в окружении всевозможных зверей. Не говоря уж о дюжине болонок, там обитали виверры, морские свинки, обезьяны и лемуры. Ее любовь к животным перерастала в такую страсть, что она велела изготовить войлочного орангутанга.
Рассказывали о бесстрашном обращении хозяйки со своими зверями, объясняя это ее особой властью над ними. Красавец олень по кличке Султан, который в своих владениях уделял ланям не меньшее внимание, чем хозяйка — ему самому, как-то раз воспылал любовью к одной человеческой особи женского пола, а в нашем обиходе — к батрачке, косившей траву внутри ограды. Он начал оказывать ей небезопасные знаки внимания, и она вынуждена была уносить ноги и лезть сквозь прутья. Но Султан обезумел от страсти. Ему удалось преодолеть пределы загона. Ошалело мотая головой, он двинулся к ней медленной рысью. Она прибавила шаг, но поняла, что ежели он перейдет на галоп, с ним трудно будет тягаться в беге. Олень все приближался и уже дышал ей в спину, когда она наконец смекнула, что пора занять оборону, хотя бы за стволом одного из могучих дубов парка. И вот преследование пошло по кругу — благо, ствол оказался в несколько обхватов, — когда принцесса Мафальда уловила из окна весь драматизм разворачивающихся событий. В тот же миг она поспешила в их гущу, с кнутом в одной и куском сахара в другой руке, бесстрашно приблизившись к властелину гарема. Удар по морде навел его на некоторые раздумья. Он вспомнил о сахаре, которым хозяйка ежедневно угощала его, и забыл о любовном увлечении. Батрачка успела скрыться до того, как он признал себя одураченным и с помощью сахара и кнута был препровожден за ограду, благоразумно покорившись обстоятельствам.
Принцесса Мафальда славилась незаурядным умом — она владела основными европейскими языками, — ее начитанность приближалась к учености, суждения об искусстве поражали замечательной глубиной. Принцесса не была помехой в работе. Но тем больше досаждал ему обер-гофмейстер Буртье, чье праздное любопытство всегда будило глухое раздражение в Эразме и подтверждало предположение, что Буртье и впрямь нечем заняться в замке. Этот придворный хлыщ обладал всем набором качеств, которые на большинство людей действуют неотразимо. Он, как полагается, был озабочен изысканностью своего костюма: по утрам чаще всего появлялся в сером цилиндре и сером сюртуке, в серых гамашах и серых же перчатках. И хотя его безукоризненный пробор разделял светлые, как тесто, волосы, а из водянистых глаз глядела пустота, это был рослый, видный мужчина, да еще с моноклем, и по части самомнения и напыщенности он не знал себе равных в Границе.
То, что людей подобного сорта может связывать с театром, ни для кого не секрет, а в данном случае — и подавно. У Эразма до сих пор звучали в ушах слова, которые Буртье обронил за чаем у Сыровацки: «Ба! Да это жемчужина нашего театра мадемуазель Ирина Белль, она же — прекраснейший цветок княжеской оранжереи на Циркусплац».
Как только этот пошляк появлялся в зрительном зале и Эразм вспоминал его слова, он вынужден был вцепляться руками в режиссерский пульт, чтобы унять ревность, которая едва не лишала его рассудка и, толкая к непоправимой горячности, подмывала вышвырнуть вон незваного гостя.
Правда, Ирина говорила, что ни в грош не ставит его, и давала ему это понять в самых недвусмысленных выражениях, но с другой стороны — она и сама признавала это, — Ирина была до крайности импульсивна. К тому же все знали, что Буртье частенько наведывается к ней — посидеть за чашкой чая, разумеется, в присутствии матери. Эразм, сгорающий от любви к этой маленькой Магдалине, покоя не знал, покуда обер-гофмейстер собственной персоной или в воображении стоял перед его глазами.
Как-то раз в зале появилась и принцесса Дитта. Эразм заметил ее со сцены. Он безошибочно чувствовал, что белокурый Аполлон пристально следит за каждым его словом и движением. Но это не стесняло, это окрыляло его. Вообще, утренние репетиции, вбиравшие в свою стихию свет и тепло летнего дня, запахи и птичий гомон парка, поначалу были только в радость всем участникам. В работе царил дух приятной непринужденности. Не занятые в спектакле актеры не выказывали ни малейшего нетерпения, проводя время в упоительных спорах о Шекспире и «Гамлете» в зеленой сени «Грота», исполнители же, не выпуская из рук текстов с ролями, расхаживали по сцене, весьма довольные своим молодым режиссером. Мизансцены были согласованы, жесты продуманы и отточены, все повороты действия окончательно прояснены, и это отнюдь не мешало кому-нибудь из актеров по внезапному наитию сыграть лучше, чем ожидалось.
Сад ресторана «Грот», безусловно, переживал свои лучшие дни. В промежутках между актами или после репетиции там совершенно естественно зарождалась атмосфера дружеской общительности, которая сама по себе говорила о счастливейшей поре театра. Стараниями кандидата Люкнера и грайфсвальдских студентов расширились духовные горизонты труппы. Адальберт Люкнер сам принадлежал к сильно чувствующим натурам и был сродни маркизу Позе. Чуть ли не каждый день стали захаживать сюда художник, господин фон Крамм, и доктор Оллантаг: даже князь, сопровождаемый принцессой Диттой, облюбовал здесь место для отдыха, и его кресло-коляска привычно катилось между круглыми столиками, уставленными неиссякаемыми кружками свежего пива. Все это дало Адальберту Люкнеру повод блестяще проявить свой дар красноречия. Искусно поощряемый Георги и другими, он чествовал князя как друга человечества и великого мецената и вообще разливался соловьем, вызвав тем самым шквал восторга всех присутствующих, который едва не опрокинул молодого Эразма, но зато вознес новоявленного гения — Адальберта Люкнера.
Остается неясным, не в сей ли час был поколеблен тот камешек, который повлек за собой нечто вроде обвала, угрожающего сбросить Эразма с его вершины. Но совершенно очевидно, что этот казус только подлил масла в огонь, увы, еще не заглохшей тайной враждебности. Она исходила от уязвленного Лаэрта, который принял намеренно покорный вид и с напускной безучастностью бубнил текст своей роли. Вскружил ли успех голову Адальберту Люкнеру? Во всяком случае, скромности не прибавил. Люкнер почувствовал вкус к пространным рассуждениям на литературные и театральные темы, нередко даже в партере, во время репетиций, и однажды столь громко напомнил о себе, что Эразм в энергичной форме вынужден был призвать его к порядку. Да и по поводу исполняемой им роли — он играл Розенкранца — между ними уже на первой репетиции возникли разногласия. Весьма начитанный, уверенный в себе германист рассчитывал шутя справиться с ролью, которую при его блестящей памяти ему вообще не требовалось учить. Такой тип актеров порой доставляет режиссеру куда больше хлопот, нежели те, кто впервые знакомятся с ролью. Сколько сил тратится на вразумление упрямого, тщеславного, целиком сосредоточенного на себе умника, покуда он не найдет те краски и жесты, которые служат образу всего спектакля. Своей театральной интуицией Эразм сразу же почувствовал неизбежность такого рода осложнения. Воспламеняемый работой темперамент позволял ему быстро и основательно вести свое режиссерское дело. Недоумение и растерянность кандидата не знали границ, ибо он сам стремился оказать такое же воздействие на Эразма, но тот не только оставался неуязвим, но и весьма резонно охлаждал своего коллегу:
— Потише, потише, господин кандидат! Вы не один на сцене. Если бы пьеса была сложной машиной, как это случается порой с поэзией, вы бы могли считать себя колесиком, одним из многих. Мы же воплощаем, так сказать, тонко сотканную фантасмагорию. Она начинает понемногу вырисовываться, вырастая из единой почвы, соразмерная во всех своих элементах. Согласитесь, что пока строители закладывают фундамент, еще не время носиться по лестницам и распивать в комнатах чай. И если десятник в здравом уме, он не станет нанимать уборщиц чистить дверные ручки.
Люкнер озадаченно смотрел на него:
— Я не понимаю вас.
— Механически вы двигаетесь искусно, господин Люкнер, но, поверьте, еще не живете. Ваша жизнь, как и потребное ей пространство, возникнет лишь в системе целого. Только в присутствии королевы Гертруды и короля Клавдия, в присутствии Гамлета и других персонажей забьется ваш собственный пульс, выверенный пространством и временем. По отношению ко всему, что окружает вас, вы составляете тождество с Гильденстерном и без него слова молвить не можете.
Признавал ли Адальберт Люкнер правоту своего режиссера или нет, несомненно одно: он чувствовал себя задетым и даже обиженным и все более примыкал к партии недовольных. Однако этот и подобные случаи не повредили прекрасному театральному начинанию и не лишили его солнечного летнего мажора.
То, что творилось в душе Эразма, было скрыто от посторонних глаз; работая над своим замыслом, он точно попадал в ритм нескончаемого летнего праздника. Даже все более откровенное тщеславие Адальберта Люкнера не слишком чувствительно задевало его. Что и подтвердилось, когда Люкнер при большом стечении публики сделал в отеле «Фюрстенхоф» свой доклад о «Гамлете», снискавший блестящий отзыв ректора Траутфеттера. Как передавал доктор Оллантаг, Люкнер выступал как бы без подготовки, с поразительным апломбом, но в свободной манере и не скупясь на повторение общих мест, которые кочуют из одного научного опуса в другой.
Несмотря на то, что Эразм теперь все чаще завтракал в «Фюрстенхофе» и отеле «Бельвю», идиллия в кущах садоводства не перестала быть таковой. Под пышным покровом беседки теплыми летними ночами Эразм все еще нес свои вигилии, которые не исключали общества Армина Жетро, а иногда — и вдовы смотрителя и порой прерывались отроком Вальтером.
Жетро была поручена роль Горацио. Принимались ли в расчет его актерские данные? Или же Эразма захватила идея своего собственного Горацио превратить в Гамлета? Если бы преданность Жетро своему другу перенеслась на Гамлета, принца датского, то в этом смысле его пригодность не вызывала бы сомнений. В противном случае не обошлось бы без возражений. Трое или четверо охотников — и среди них Люкнер — претендовали на эту роль, и Жетро попал под перекрестный огонь острословия, тем более что его внешность была весьма притягательной мишенью.
— Собственно, удовлетворен я лишь наполовину, — признался он как-то вечером своему обожаемому режиссеру. — Все свершилось так, как я и предвидел. Иначе и невозможно, если хоть раз — я в этом сам убедился — подчиниться силе вашей натуры. Однако люди туповаты в своих чувствах. Поэтому не стану умалять того, что достигнуто. Но совершенно довольным, милый господин доктор, назвать себя не могу. Пока дело не двинулось, я не мог представить себе его нынешнего воплощения. Не ведал я, чем суждено увенчаться этой божественной забаве. Есть у нас Сыровацки, который играет Гамлета. Я же вижу, как вы вдыхаете в него образ. Вы преображаете его жгучей печатью, раскаленной в своем внутреннем огне. Зачем вы изводите себя мучительной работой, которой все равно не оживишь марионетку? Вы сами должны играть Гамлета! Ведь это же вы сами.
— Никогда, Жетро! Оставьте эту мысль при себе. Ни слова больше! Не делайте меня несчастным! Был бы я Гамлетом вне его обстоятельств и целей, стоило бы тогда употреблять совершенно не гамлетианскую, грубую силу, чтобы еще раз делать себя тем, кто я уже есть!
В этой фразе Жетро почудилось умаление актерского ремесла, и он решительно не согласился с нею. Но молодой Готтер выпалил ее, поддавшись чувствам, а не доводам разума, который вновь и вновь понуждал его осмыслять законы сценического искусства.
При маленьком дворе княжества Границ Эразм был в чести и фаворе. Давно назревавшая потребность удивить белый свет чем-то этаким, молодым и новым, сделала доктора просто незаменимым. В нем театр нашел, по сути, гения своего самосоздания, он и сам рос и раздвигался вместе с этим процессом. А в чердачной келье, защищенной тишиной сада, Эразм погружался в квиетистское одиночество, тяга к которому не замирала в нем ни на миг. Чуткий присмотр вдовы смотрителя, окружившей его материнской заботой так же, как фройляйн Паулина — нежным вниманием сестры, и сам воздух сада, навевающий смиренный покой, приносили ему такое облегчение, что порой он испытывал счастливое забытье. И тогда возникала нужда в новых соблазнах, чтобы вырвать Эразма из этого блаженного состояния, из лона этой почти младенческой отрешенности.
Тайна, лишь слегка приоткрытая доктором Оллантагом во время его визита, в такие минуты не шла на ум летнему постояльцу. Она проступала в осторожном бытии матери и дочери и, конечно, по-прежнему ощущалась в мыслях и поступках малолетнего Вальтера. Однако опасений по поводу душевного здоровья мальчика Эразм не разделял. Он чувствовал, что в том говорит не столько печаль об умершем отце, сколько некий игровой элемент, открывающий выход какому-то мистическому дару.
Фрау Хербст и Паулина не понижали голос до шепота, но все же, глядя на них, можно было подумать, что в доме — непогребенный покойник. По отношению к дочери Эразм всегда держался с некоторой робостью, а вот дочь бросала порой на мать холодные и укоризненные взгляды. Когда же мать сидела в глубокой задумчивости, то случалось, что Паулина обвивала ее рукой и, утешая, гладила по щеке.
Наверное, не только люди, но и духи нуждаются в надежных стенах, в земных жилищах. Не стихает молва о старинных постройках, которые пустуют из-за обитающих там призраков. Такие россказни люди, обыкновенно, терпят как особую разновидность сказок. Однако они имеют некоторые основания в реальном опыте. Умерший смотритель не отягощал атмосферу своим сугубо духовным присутствием, он сообщал ей некоторую сдержанность, что ли, переносившуюся на обитателей, к коим он и сам принадлежал в качестве духа. Работа над «Гамлетом» обострила в Эразме восприимчивость к подобным вещам. В голове молодого режиссера теперешняя ипостась княжеского смотрителя невольно сливалась с облаченным в доспехи духом старого короля, и он как бы видел это двуединое существо до жути отчетливо, на расстоянии вытянутой руки.
Какое-то необъяснимое сладострастие влекло его к воплощению гремящего латами старого Гамлета. Однажды, чтобы дать передышку актерам, он проделал это на сцене. Поддавшись еще и искушению на время ощутить себя Шекспиром, который стяжал особую славу как исполнитель этой роли, он испытал почти физическую боль преображения, растворяясь в том, что составляло суть призрака. Бледный свет скорби, вытесняя сияние дня, одел его своей пеленой. Он чувствовал удушающий запах могилы за спиной и тяжелые цепи на ногах, делавшие его пленником гробницы. Веяло ледяным холодом, гнилью и смрадом тления.
Однако это общение с духами, как признавался себе Эразм, не могло всецело подчинить его своей власти. Конечно, дом смотрителя сам по себе был питательной почвой для пробуждения хтонических начал поэзии, которая оставалась в конечном счете непостижимой. И тем не менее здоровое и доброе бытие, такое земное в своих основах, повелевало ему противостоять наплыву видений. Но то, что возникало из слияния поэзии и творящей души, было неуловимо текуче. В завораживающих ночных видениях зияла пропасть беспредельности. Иногда она так подавляла его, что он с трудом выносил тесноту и узость своего ремесла и прочих земных вещей.
В такие часы весь дом казался одушевленным. В явственный, хотя и неразборчивый говор вплетались голоса скрипучих половиц, стареньких обоев, оконных переплетов и подоконников — словом, всего и вся. И однажды ночью, когда поэт был выведен из глубокой сосредоточенности грохотом обрушившейся с потолка штукатурки, которая изрядно потрескалась от его постоянного хождения, он вздрогнул от страха и подумал, что стал жертвой злого кобольда.
Разумеется, это дало повод для разговоров. Но комната была быстро отремонтирована. Однако Эразма подстерегало второе испытание, вынудившее, покуда приводилась в порядок комната, провести несколько ночей на Циркусплац, в отеле «Бельвю».
Комната в первом этаже дома смотрителя, где ему поначалу предложили ночлег, заставила его пережить такое, что навсегда осталось для него загадкой. На следующий вечер (после того, как с потолка низверглись штукатурка и гипс), как только он прилег на новом месте, ему пришлось испытать приступы тяжелого страха, липкий холодок испарины, сильное сердцебиение и прочее в этом роде. Вполне приятное на вид помещение было пусто, и все же Эразм чувствовал, что он здесь не один. Давало о себе знать чье-то незримое присутствие. Эразма удерживал стыд перед обитателями садоводства, перед всеми, кого он знал в этих местах, иначе он бы сломя голову пустился бежать. Мучительно тянулись минуты, и каждая четверть часа либо терзала его неотвратимым бодрствованием — точно преступника перед казнью, — либо погружала в удушье кошмарных видений. Но комната, в которой поселился ужас, оставалась его комнатой, покуда не забрезжил новый день, и Эразм, чувствуя ломоту во всем теле, не выбрался на волю после ночных пыток.
Случившемуся не находилось никаких объяснений. Не желая никому давать повода для досужих домыслов и повергать в испуг семейство Хербст, Эразм ни с кем не делился своими ночными переживаниями. Но для себя открыл одну истину. Он был уверен, что стоит ему провести хотя бы еще одну ночь в этой комнате, и он снова попадет в сгусток демонической силы, от которой кровь застывала в жилах. В качестве причины временного переселения в отель «Бельвю» он назвал духоту и влажность воздуха в нижнем этаже, а также обилие уховерток.
Первую ночь в отеле он провел как у христа за пазухой. Когда же вернулся в свое прежнее жилище, то заметил некоторую перемену в характере вдовы. Теперь в их отношениях появилось нечто новое, выражаемое без слов. Она смотрела на него так, будто отныне видит в нем своего сообщника. А может быть, она знала о том, что довелось ему пережить? Как бы то ни было, он еще истовее хранил молчание.
Чем ярче свет, тем глубже тень. Поскольку размышления Эразма о жизни прерывались разве что сном, то и эта фраза не выходила у него из головы. Чем ближе к голубым небесам весенние волны жизни, тем остойчивее его корабль, тем безмернее пространство и темнее толща воды под ватерлинией. И размышляя при свече об истинном «Гамлете», полуночничая в своей комнате, он представлял себе мир детищем тьмы. «Глаз живет тьмой, — говорил он себе. — Осязание живет тьмой. Мысль живет тьмой. И все наше миросозерцание живо порождающей тьмой».
И «Гамлет», это поэтическое творение, — тоже дитя ночи. Гамлет носит темный плащ. Величие и священную неповторимость произведению Шекспира придают летучие мыши и ночные птицы, как бы витающие в его пространстве, полотнища траурного крепа облегают его как знаки ночного рождения, и свет яркого и безоблачного дня отступает перед его собственными лучами, превращаясь в бледное свечение. Эти глубочайшие откровения были, в сущности, неизречимы. Но кое-что открывшееся ему в этом неярком свете ненароком проступало в беседах с фрау Гертрудой Хербст.
Не так уж мало было поведано внутренним зрением: можно сказать, все, что гасилось деятельной жизнью при свете белого дня. Материнское чутье не подводило вдову смотрителя, однако трудно было решить, желала ли она обнаружить нечто похожее в своем странном жильце и предполагала ли она особое чутье и в нем тоже.
— Театр — дело зыбкое и опасное, — говорила она, — его атмосфера дурманит, точно наркотик. Гражданский человек, если вовремя не унесет ноги, того гляди кончит гражданской смертью. А это куда как худо, вы сами знаете — гражданская смерть. Один мой дальний родственник — сдается мне, он вексель подделал — не миновал ее. Конечно, пока еще до отчаяния далеко. Но тот, кто не может уберечь свою дочь от сцены, по сути, бросает ее. Сын порядочных родителей, вставший на этот путь, навсегда потерян для них. Может, это и не самое худшее, но небрежение всякой моралью, особенно в делах любовных, и разжигание опустошающих страстей оборачивается настоящей опасностью. Сколько их, сколько несчастных погибло, запутавшись в этих тенетах.
— А вы сами, фрау Хербст? — спросил Эразм. — Разве вы в юности не мечтали о театре, как рассказывала мне Паулина?
— Да обо мне-то что сокрушаться! — возразила она. — Если бы я пошла той дорогой, никто ничего не потерял бы, да, наверно, и не заметил бы. Но вы уж поверьте, господин доктор, я просто дрожу за судьбу такого человека, как вы.
Эразм рассмеялся. Действительно, он находился в кризисном состоянии. Но оставался лишь один путь, и причем бесповоротный, так же как у солдата, за которым идут полные решимости соратники, готовые открыть огонь по отступившему. Фрау Хербст продолжала:
— Вы рассказывали о жене и детях. Вы так привязаны к семье. Вы любите мать своих детей, и, судя по вашим рассказам, она того заслуживает.
— Да, но с чего вы завели об этом речь?
— С того, что единственно возможному, истинному, спокойному счастью могут повредить обстоятельства, в которые вы попали. Вы уж поймите меня правильно, господин Эразм.
— Вы недооцениваете меня, милая фрау Хербст. Что бы ни случилось, пусть даже Европа исчезнет с лица земли, я не расстанусь со своими.
— Приятно слышать, — заметила фрау Хербст, но высказалась далее в таком роде, что, мол, даже искренние уверения — еще не самая надежная порука в жизни. Особенно когда недюжинному, но еще очень молодому человеку приходится видеть других женщин чаще, чем собственную жену. И когда высокая натура и низменная пикантная штучка могут попасть в историю, которая уже случалась с яблоком, змеем и невинно-доверчивым Адамом.
Эразм убеждал ее, что она весьма далека от истины. Никогда, исключая единственный случай, не знал он успеха у женщин. И имеет тому множество подтверждений, даже в бытность студентом, когда не раз попадал в развеселые компании.
Она вдруг принялась его уверять, что ни о чем таком и не думала, что лишь хотела бы засвидетельствовать ему свое сердечное участие и искренность, советуя решительно повернуть в другую сторону.
На это Эразм, по обыкновению, ответил с присущей ему серьезностью:
— Я ценю, — начал он, — ваше участие и вашу искренность, фрау Хербст.
Тут он взял ее за руку, как бы ставя точку в затянувшейся беседе.
— Моя матушка в своих заботах обо мне рассуждала очень похоже. Мне следовало стать маленьким чиновником и жить на твердое жалованье. Она даже предлагала мне заняться продажей плодов из собственного сада или распоряжаться небольшим имением. Разводить цветы, есть капусту с собственной грядки, жевать хлеб, выращенный трудом рук своих, иметь свое молоко и масло. Ах, милая фрау Хербст! Если бы все невзгоды, страдания и все зло жизни можно было бы отвести ковырянием в собственном садике, хлебом из домашней печи, молоком и маслом! Простите меня, но сколько их, маленьких чиновников, садовников и хлебопеков, повесилось у себя на чердаках.
Фрау Хербст побледнела. Она долго смотрела на Эразма, прямо ему в глаза, и затем удалилась, как уходит человек, задетый простым и естественным ответом в каких-то глубоко личных, никому не ведомых чувствах.
Уверенный тон, каким Эразм отвечал на увещевания вдовы, никоим образом не означал его внутренней уверенности. Он еще не сумел врасти в эпоху, которая просто-напросто захватила его врасплох. Душевная смута, порожденная морокой супружеской жизни и сложностями его внутреннего роста, на время улеглась под напором новых, внешних обстоятельств. Но в часы затишья она подымалась вновь.
Поначалу он еще мог с ней справляться. И не было такого узла, который он не сумел бы распутать. Но не сам ли он, зажмурив глаза и очертя голову, бросился в неудержимый поток, взвихренный замысловатыми водоворотами, которые обрекали на столь крутые и губительные осложнения его прежнюю, в общем-то простую душевную жизнь? Три женские особи боролись теперь за обладание им, его сущностью. Одна из них, до сих пор пользовавшаяся правом безраздельного владения, уверенная в пожизненной взаимности, была потеснена двумя другими, каждая из которых требовала своей доли. Вплоть до нынешнего дня Эразм был склонен отстаивать исконные права Китти. Он чувствовал, что признать ее победительницей означало бы спастись самому. А что такое страсть, в конце концов? Скорее всего ее можно уподобить всепожирающему пожару. Пожар — это пагуба, не созидание. Мне же и на пепелище надлежит созидать, если не минует меня разрушительный огонь и если волей к решающему выбору укрепится и воля к основанию новой жизни с какой-нибудь новой спутницей…
Не случайно в мечтаниях молодого доктора немало значили случайные перипетии, неслыханные удачи с получением наследства или даже особое благоволение судьбы. Он желал сделать свою жизнь иной и не похожей ни на чью иную. И хотя он знал, что архитектора вместе с его творением подстерегают тысячи опасностей, и потому был готов поверить в такие напасти, как разлом, обвал, смертельный удар потолочной балкой, молния и пожар, однако с идеей сотворения интимной жизни он не был готов расстаться.
Несмотря на всю свою театральную интуицию, Эразм не имел достаточного опыта в работе с актерами и в общении с ними. Он полагал, что взаимность ему обеспечена, довольно лишь вдохнуть в дело искренний энтузиазм своей натуры. Истоки его творческой страсти уходили в высокое понятие, именуемое им искусством, в понятие, обретающее плоть лишь в мире необычных форм и композиций. Эразм хвалил и бранился во весь голос. А следовало только хвалить, второе — делать неслышно.
— Ради всего святого, постарайтесь понять, господин Сыровацки, что принц Дании — не базарный зазывала! — гласил приговор режиссера, на что Сыровацки без промедления отвечал:
— Надеюсь, господин доктор, это озарение нашло на вас под влиянием минуты. Мне бы очень хотелось, чтобы все говорили столь четко и просто, как я. Еще никто не упрекал меня в надрывном крике на сцене.
Чуть ли не каждый актер, как это уже было с Адальбертом Люкнером, приходил на репетицию с какой-нибудь завиральной идеей насчет своей роли и вынужден был пережить то же разочарование. Жетро, которому ничто не мешало наблюдать тайные закулисные маневры, имел возможность убедиться в растущей оппозиции по отношению к своему другу, принимающей явные черты саботажа. Директор Георги, будучи королем Клавдием, соблюдал внешнюю любезность и даже как будто держался ближе к Эразму, но его манера отчитывать Сыровацки таила в себе скрытый подвох.
Трудно сказать, что именно переполнило чашу терпения Эразма, когда, прервав работу над одной из сцен, он покинул театр, и даже уговоры Жетро не склонили его к возвращению. Внял ли он наконец совету фрау Хербст? Ухватился ли за последний миг независимости, покуда еще не изнемог от смятений? Или же его одолело малодушие и он изверился в своей цели? А может быть, просто еще раз укрылся от жизни в самом себе?
После ухода Эразма в театре произошел форменный переворот.
— Так дело не пойдет! — воскликнул сияющий булавками, перстнями и браслетом исполнитель роли Гамлета. Это были те самые слова, что ему не раз приходилось слышать от Эразма.
— Так дело не пойдет, — повторил он. — Я не могу покрыть себя позором, который неминуемо падет на ваш театр, дорогой директор Георги.
— Вы сами заварили кашу, — рассмеялся в ответ Георги. — Это вам принадлежит честь открытия, да еще Жетро и доктору Оллантагу. Наш так называемый поэт и режиссер доказал свое полное незнание театра уже хотя бы тем, что поручил вам роль Гамлета.
— Я не заслуживаю такой злобы, пусть она остается при вас, господин директор. Вы сами аплодировали мне из партера.
— Так ведь иронически, друг мой, иронически!
— Я знаю вас лучше, чем вы сами! Иронией тут и не пахло. Напротив, вы протестовали против несправедливых упреков, которые я вынужден был терпеть от молокососа.
— Вы ошибаетесь, — парировал директор, — надо отдать должное этому молокососу: он хорошо понимал, чего стоит ваш Гамлет.
— Да провались всё к чертям собачьим! — завопил вдруг Лаэрт — Зюндерман. — Пропади пропадом эта затея! Я не кастрат! Я не евнух! И никто не заставит меня им быть! Вот вам! Берите! Хватайте эту бесполую роль, этого Лаэрта! Вот она, налетайте!
Свернутый в трубку текст полетел на пол, а Зюндерман запрыгал вокруг него, выделывая шутовские коленца. Директор Георги потирал руки:
— Браво! Я всегда говорил, что в вас пропадает танцор.
Леопольд Миллер, в актерском обиходе — папаша Миллер, комик, игравший Полония, с простодушной миной вышел к суфлерской будке. Он обратился как бы к публике первых рядов партера, которую в данном случае обозначал директор.
— Вы помните, уважаемый шеф, я с самого начала не желал стелиться перед этим хваленым полупоэтом-полурежиссером и говорил ему прямо в лицо то, что думаю. Надо хоть немного смыслить в театре, если хочешь преуспеть на этой скользкой стезе. Молодые страдают манией величия. Бог с вами, но тогда уж сидите дома, улучшайте себе Шекспира и дурите головы своим коровам, но не лезьте вы к публике со своими бреднями. Зачем же так нагло и безбожно испытывать терпение всех разумных людей. Итак, — заключил он свою тираду, — нарыв созрел.
Директор Георги, отозвавшийся недовольным взмахом и презрительным кивком, что, видимо, означало: много шума из ничего, заставил Миллера пожать плечами и ретироваться.
Студенты и молодые актеры тоже стали обвинять Эразма во всех смертных грехах. Он-де слишком заносчив, а господину Миллеру наговорил такого, что даже им стало не по себе, ведь они не хотят терять уважение к большому мастеру. Наконец слово взял Адальберт Люкнер, чтобы поквитаться с Эразмом за ту головомойку, которую тот устроил ему на первой репетиции и тем самым жестоко обидел его.
Барон, сидевший, как обычно, в одном из первых рядов, широко таращил глаза, и на его лице замирала удивленно-лукавая улыбка.
Мятеж разгорался. Было принято решение выйти из-под начала господина Готтера. Это намерение еще более окрепло, когда вдруг невесть откуда появился господин Буртье, обладавший изумительным нюхом на разного рода скандалы, и принес свои уверения в том, что изложит суть дела князю.
«Зачем я это сделал?» — вопрошал себя Эразм спустя полчаса, склонившись над тарелкой супа в отеле «Бельвю», куда он завернул после небольшой прогулки. А ведь только что царил нерушимый покой, тишь да гладь, ни дрожи в парусах, ни облачка в небе, полный штиль.
В чем же причина такой внезапной перемены? Внешнее сопротивление или недостаток воли, преждевременная усталость? Снова поддаться вялости, уклончивой бездеятельности, холодному отрезвлению? И тогда все на свете вновь покажется скучным и пресным, кроме, может быть, внутренней жизни, сокровенных размышлений.
Очевидно, охваченный сомнениями молодой человек все еще чувствовал себя на распутье. А если так, нельзя было упускать последней возможности сжечь корабли. «Стоит ли, — рассуждал он, — раньше времени возвращаться домой, лишаясь этой спокойной ясности. Хорошо бы отыскать какой-нибудь глухой уголок где-нибудь в Шварцвальде или в Гарце. Кто знает, может быть, это будет лучшим прибежищем, чем садоводство, не исполнившее своих обещаний».
Не успел кельнер принести жаркое, как в зале появился Армин Жетро. Он был приглашен Эразмом отобедать. Как ни торопился Жетро поскорее покончить с супом, изменить привычке к веселому балагурству он все же не мог. Утерев губы после жаркого и выпив несколько бокалов вина, он коснулся наконец темы, которая держала в подспудном напряжении их обоих.
— Поступок ваш можно понять, дорогой доктор. Нечто подобное происходит сейчас и в театре. Сброд побузит и перестанет, как говорят в таких случаях. Надеюсь, вы не видите в этом инциденте ничего трагического, а я не склонен всерьез принимать ваш уход.
— Хочу кое-что пояснить вам, Жетро. О трагизме, слава богу, не может быть и речи. По крайней мере при такой развязке. Но вообще трагизм всегда где-то рядом, наподобие подземных вод. Кресло на колесиках — это трагизм, даже если князь неизменно весел. Хтонические испарения окутывают садоводство и дом смотрителя. Моя жена сидит у одра болезни или смерти своей сестры. Сегодня летнее небо все сильнее затягивается кучевыми облаками. И так далее, и так далее… Я думаю, мне надо ехать домой.
— Вы начали здесь делать дело. Нельзя же просто взять и бросить его.
— Бывают обстоятельства, которые выше нас и не требуют извинения.
— Ну, если вам так необходимо побывать дома, что ж, поезжайте, а потом возвращайтесь сюда.
— Вернувшись в семейный круг, вряд ли я смогу вновь разорвать его.
— Своих возьмите с собой.
— Быть может, вы и правы, но поверьте: моя жена просто не сумеет прижиться в здешней среде. У нее трогательная любовь к искусству, но, как она считает, ни малейших способностей. И если, соприкасаясь с подобной средой, она испытывает глубокие чувства, то это неизбежно кончается самоуничижением. В любом случае она умудряется находить доказательства собственной заурядности.
— Я готов стать тем железом, которое вы сможете ковать в своем огненном горне, — многозначительно заметил Жетро.
— Увы, железо давно остыло, милый друг. Я ковал на холодном огне. Да и того уже нет.
— Если вы сейчас покинете капитанский мостик, дорогой доктор, то — простите за откровенность — очень плохо обойдетесь с Границем. Терпение может и лопнуть, вполне допускаю, но порванную нить не бросают, ее связывают вновь. Ваш красивый и такой понятный жест как раз и послужил знаком к восстанию в театре. Обер-гофмейстер Буртье, друг Ирины Белль, но никак не ваш, собирается от имени актеров просить князя оставить вас не у дел и передать постановку в руки Георги, так сказать, исконного главы труппы.
— У меня прямо-таки из рук все валится! — сказал Эразм. С каким-то смущенным лукавством он нарочно выронил вилку. Затем вдруг — с ним это случалось довольно редко — разразился неудержимым, совершенно искренним хохотом. — Драма раскручивается, — продолжал он. — Жертвенный огонь кидается людям на волосы, как на соломенные крыши. Кажется, я начинаю страдать любопытством.
Всерьез об отъезде Эразм и не помышлял. Теперь это стало для него очевидно, тогда как раньше полной ясности не было. Имя Буртье, без всякой задней мысли упомянутое Жетро, развеяло все сомнения. Прилив яростной решимости кровью стучал в висках Эразма, уж теперь-то он ни за что и ни при каких обстоятельствах не намерен пасовать перед Буртье.
Невольно вырвался вопрос:
— А как ведет себя в этой ситуации Ирина?
— Не думаю, что у нее есть основания быть настроенной против вас. Все-таки вы, не считаясь ни с кем. дали ей роль Офелии. Но ни в ком нельзя быть уверенным до конца. Идти наперекор всем — для Ирины это, пожалуй, непосильная задача. Кроме того, она зависит от Буртье, который, как известно всему свету, уплатил за нее кучу счетов.
Эразм не разделял господствующих в обществе представлений о так называемых благородных поединках и всегда был противником дуэли. Бряцание клинками, венчающее свары между студентами, означало для него всего лишь отзвук средневековья. Кулачное право, кровную месть и тому подобное он презирал как нечто недостойное цивилизованного человека. Но сейчас в нем закипала примитивная необузданная ярость, она была внове ему самому и впервые ставила его в такое положение, когда все гуманные соображения разлетались, как пыль на ветру.
«Мир может быть сколь угодно великим, — говорил в нем некий голос, — но он слишком мал для твоего соседства с Буртье. Один из нас должен закрыть дверь с той стороны. Возможно, высокомерная глупость откажет мне в праве на сатисфакцию, в таком случае я при первой же встрече дам ему пощечину, в театре или на улице…»
Вслух он совершенно невозмутимо произнес:
— Странное дело, милый Жетро. В круговерти лиц и событий, именуемой жизнью, человеку дано познать огромное множество глубоких потрясений, но величайшие коренятся в нем самом.
Жетро не сразу понял, к чему относится это замечание. Наконец он решил, что Эразм имеет в виду вероломное предательство Ирины.
— Упаси бог! Я ничегошеньки не знаю! — воскликнул он. — Я лишь делюсь банальными соображениями насчет человеческих возможностей.
Молодой доктор боролся с черной волной ненависти, которая застила ему весь Границ со всеми его обитателями, кроме Ирины и Буртье. Пот бисером высыпал у него на лбу, и Жетро заметил, как дрожат его руки.
Разве не ради нее, одной Ирины, влез он во всю эту историю, чтобы быть рядом, кожей чувствовать близость, говорить с глазу на глаз, управлять ее движениями, извлекать из них грацию и наслаждаться этим? Чтобы лепить и наслаждаться, погружаясь в тончайшую ткань художнической иллюзии, которая к тому же избавляла его от всяких человеческих уз? Но с огнем играть нельзя. Эразм, к своему ужасу, как-то очень осязаемо почувствовал истинность этой немудреной сентенции, равно как и огня, разгоревшегося в полную силу.
Эти его размышления оборвал осклабившийся обер-кельнер, шепотом возвестивший о появлении Ирины, а восхитительная миниатюрная актриса своими легкими шажками уже отбивала такт по паркету зала. То, что поднялось тут в душе Эразма, может себе представить каждый, кто хоть однажды был влюблен. Мир, тесный для двоих, расширился беспредельно, давая место многим миллионам, и казалось, повсюду разнесся торжественный распев: «Обнимитесь, миллионы!»[126]
— Почему вы сбежали? Вы очень сердиты? — таковы были первые слова, произнесенные юной мадонной. — Театр взбунтовался. Георги злорадно потирает руки. Все наперебой вопят: «Этого следовало ожидать! Что вам говорили!» Ну и бог с ними. А кому стало легче и что всем нам остается делать? Эриху Зюндерману изображать обезьяну, кандидату Люкнеру корчить из себя народного трибуна, Элизе и Лене запустить в меня коготки за то, что я играю Офелию! А уж Сыровацки! Тот стал просто дромадером! Все они вместе взятые гроша ломаного не стоят, и не надо принимать их всерьез. Но вы-то можете понять, что вам никак нельзя ударяться в бегство! Нашелся и подходящий осел — Буртье. Он должен обо всем доложить князю: работа-де продолжаться не может, пока не начнут играть подлинного «Гамлета», а режиссурой не займется Георги. Но у князя им не поздоровится. Крамм и доктор Оллантаг уже разъяснили ему, что к чему. Его светлость еще всласть потешится. У них тоже довольно сильная партия. Да и принцесса Дитта не без головы на плечах. Скоро вам предстоит узнать: влюблена она в вас или нет. Если и влюблена, мне это безразлично. Главное, чтоб вы нас не бросили. Все это не так уж серьезно.
Возможно, Эразм и внимал ее словам, но взгляд его, впившийся в лицо говорящей, явно уходил за пределы мира сего. Когда же до Эразма дошел смысл ее слов, он уже летел вместе с ней в воображаемые дали, прочь от всяких там дворцов, театров и людей, куда-нибудь на необитаемый остров.
И все-таки, покривив душой, он сказал:
— Тем не менее я должен оставить дело.
— Как? В самом деле? — спросила Ирина в явном замешательстве. — Но вы же хороший! — горько добавила она, чувствуя себя совершенно сбитой с толку.
— Отобедайте с нами, Ирина, выпейте вина! — предложил Жетро. — Время — лучший советчик. Все еще поправится.
— Еще бы не отобедать! Вы думаете, я не проголодалась? Четыре часа репетиции да еще всеобщая свара, в которой режиссер кое-кого оставил без своей защиты.
— И вам тоже досталось?
— Еще бы! А вы как думали? Это бочка сорокаведерная, эта астматическая корова Пепи Рёслер покуда еще у дел. Влезает на сцену, сует в рот карамельку, разворачивается, как пароход, и говорит: «С каких это пор юнцам стали давать режиссуру, а девчонки подались в Офелии?!» И враскачку уходит за кулисы.
«Сейчас сама садится за стол, а прежде решительно отказывалась», — подумал Эразм. Она вдруг необычайно тронула его. Он с болью увидел перед собой воплощенную беззащитность. Кто та женщина, что называла себя ее матерью? Быть может, Ирина вообще не знала матери. Как случилось, что отныне она стала для него блуждающим в потемках ребенком, отданным на волю житейских бурь и напастей, бессловесно-беспомощным, потерянным, ищущим сильной руки спасителя? Не без трепета узнал Эразм в ее появлении перст судьбы. «Я принадлежу тебе» — означало поразительно внятное, хотя и безмолвное признание миниатюрного инфантильного существа: «Возьми меня, владей мною и не отпускай больше, делай со мной и из меня что хочешь! Будь моим заступником, моим отцом, моим учителем, моим сеньором, моим повелителем, моим любимым!»
Неопровержимость этого признания раскрыла молодому человеку глаза на исподволь свершавшуюся перемену с ним и на тот простой факт, что ему нет больше возврата в невинное лоно прошлого: всякие попытки сделать это, принудить себя к отречению в этот миг казались противными духу решительной мужественности. И ответом ему был трубный суровый глас из Апокалипсиса, наполнивший его уши: «Ты взвешен на весах и найден слишком легким!»[127]
«Итак, — размышлял Эразм, — мне ничего не остается, как только принять веление судьбы, которому не может быть противления. Где это написано, что человеческой неуемности надо противопоставить вялую, эгоистическую устроенность?
Можно ли обманывать такую вот щемящую доверчивость? Разве эта маленькая Ирина не стала для меня самым близким на свете существом? Что может быть теснее родства, связавшего нас? В едином порыве сердец слить ее кровь с моей — не это ли самое могучее кровное родство? И разве не соединились мы в горячем зерне творящей мистерии, которая признает лишь все творение, а не его осколки?»
Покуда дух молодого мыслителя витал в надземных сферах, его земная оболочка выдавала тривиальное раздражение. Сыровацки был аттестован как нуль с браслетом; Люкнер — как академический зубрила, прилежный соискатель похвального листа или почетной стипендии; Леопольд Мюллер — как неудавшийся трактирщик. Выпадов в сторону дам Эразм себе не позволил. Когда инструменты оркестра, послушные дирижеру, дополняют друг друга, получается музыка, когда же друг друга дополняют эти жалкие лицедеи, не желающие никого слушать, получается обыкновенный дебош.
Пожалуй, даже хорошо, что эта филиппика, столь понятная в устах Эразма, была прервана появлением отнюдь не столь одиозных фигур: барона-художника и доктора Оллантага.
— В резиденции объявлена «тревога», — потирал руки барон, гневно раздув ноздри и придав лицу иронически-серьезное выражение.
— Да, да, именно так, — подтвердил доктор Оллантаг. — В Границе — революция! Век расшатался, как говорит принц Датский.
Обер-кельнер предложил гостям перейти в соседнюю залу, где им никто не помешает. Сегодня, как ему кажется, будет довольно других гостей.
Наглое требование было удовлетворено.
— Посмотрите-ка в окно! — воскликнул Крамм. — Старшеклассники, да и ребята помладше, роятся возле училища. Весть о театральном перевороте уже взбудоражила все слои населения. Я думаю, просветленный дух ректора Траутфеттера воспримет случившееся как здоровый симптом, и он внушит это своим питомцам.
— Дабы не допускать сомнений касательно существа дела, — сказал Оллантаг, — двор решительно берет вашу сторону.
— А Буртье получил от ворот поворот, — сообщил Крамм, — с чем могу вас поздравить. Во дворце смакуют подробности импровизированной и бесплатной комедии. В конце концов князь начал изнемогать от смеха, чего с ним давненько не случалось, и хлопать себя по коленям. «Помолчите, помолчите, — умолял он своего казначея, который был случайным свидетелем фарса, — дайте же мне передохнуть от смеха… А Лаэрт, Лаэрт-то до чего хорош. Стало быть, доктор Готтер толкует, что бывший камер-юнкер и будущий камергер не будет восставать против короля, осыпающего милостями все семейство? Так, так. И что же делает Зюндерман? Зюндерман затевает свое восстание! Уж коли его прижали в пьесе, он возьмет свое в жизни, и не будет пощады доктору Готтеру».
— Мне снова пришлось спровоцировать приступ хохота, — продолжал Крамм, — задав князю вопрос: не пора ли привести в действие водоразборные колонки, к которым уже бдительно рвется добровольная пожарная команда?
— Ну, а что кандидат Люкнер? — спросил Жетро.
— Я думаю, — сказал художник, — что, побывав в ратуше, он вышел оттуда явно поумневшим. Он собирался подать протест от имени своих университетских товарищей. А сопровождая Георги в замок, все распространялся о корпорантской чести и ответственности, которые требуют уважения. Но Георги, выйдя от князя, сильно смахивал на окаченного из ведра пуделя. Буртье, по словам очевидцев, в дикой ярости бегал по парку и сшибал с ветвей листья.
— Lupus in fabulis,[128] — сказал Жетро.
К ним весело и непринужденно приближался кандидат Люкнер.
— Позвольте выразить вам наше безоговорочное доверие, — обратился он к Готтеру, — я имею в виду не только себя, но и моих университетских друзей!
С почтительной официальностью он сделал еще один шаг в сторону Эразма. Тот вежливо поблагодарил. Художник почти неестественно широко разинул рот, доктор Оллантаг тронул свои очки и нахмурился.
Маленький инцидент, несомненно, послужил оживлению несколько застоявшейся атмосферы княжества.
Чашечки с кофе, сигары, сигареты, бутылки с ликерами заполнили стол, вслед за этим появились полные до краев бокалы с шампанским. Тесный застольный круг празднично приободрился.
Неожиданно в зале возникла фигура Георги. Он моментально оценил ситуацию и, ни секунды не раздумывая, заключил Эразма в объятия. Глядя ему прямо в глаза, он, возможно, ненароком принес себя в жертву самоиронии, воспользовавшись цитатой из «Гамлета»:
— Любил и люблю вас, клянусь этими ворами и грабителями. Остаюсь вашим преданным слугой. Только что я призвал к себе всю эту банду. Я слышал, что они уже начали чествовать в «Гроте» этого толстомордого Сыровацки. Пригласил их в театр и сделал кое-какое внушение. Уверяю вас, ничего подобного эти черти не сотворят в течение ближайших ста восемнадцати лет.
После этих слов его руки обвили Эразма, и Георги прильнул к груди молодого доктора. На этот хорошо сыгранный этюд общество ответило кривыми усмешками.
Директору был предложен бокал шампанского, и, сделав глоток, он заговорил снова:
— К сожалению, без последствий не обошлось, доложу я вам. Как говорят моряки, человек за бортом! Надо ли в этом узком кругу пояснять, что это за человек?
— Сыровацки, конечно! — загалдели вокруг.
— Бедный Сыровацки! — в устах Жетро это прозвучало в полушутливом тоне, но не без оттенка сочувствия.
— Бедный Сыровацки? Вы только послушайте! — загремел директор. — Во-первых, он отнюдь не беден, совсем наоборот — расточителен, а во-вторых, более чванливых типов я в жизни не встречал. Ни искры таланта, а возомнил себя Хаазе, Барнаем и Кайнцем[129] в одном лице. Чего он только не нагородил мне про Гамлета. Сыровацки и Гамлет! Лишь глубоко несчастный человек не покатится со смеху при сопоставлении этих имен. Однако эта непостижимая ошибка не на моей совести, не я поручил ему роль Гамлета. Доктор Готтер дал ему эту роль. Не премину попросить у вас, дорогой доктор, вразумительных объяснений на сей счет, ведь ошибкой мы обязаны вашему настоятельному желанию. Вы и слышать ничего не хотели. Возражения старого театрального волка оставляли без внимания. Не надо слов! Я не держу на вас зла. С молодыми всегда так. Вечно хотят все переделать заново. И норовят сдать в архив все, что взошло не на собственном навозе.
Эта метафора вызвала веселое оживление, которое как будто не очень понравилось директору. Все с любопытством ждали ответа Эразма. Но вместо него вдруг разразился речью Оллантаг. Он сказал, что Эразм не по собственной прихоти ввязался во всю эту историю. Лишь Сыровацки со своими видами на «Гамлета» дал ему возможность осуществить заветную идею спектакля. Никто не просил Сыровацки тянуть этот воз. Но доктор Готтер не мог устоять перед искушением и заразился страстью Сыровацки. Стало быть, выводить его из игры, отнимать у него роль Гамлета — равносильно отказу от всего замысла.
Речь Оллантага была прервана дружным криком, в коем слились голоса Жетро, директора и даже кандидата Люкнера. Толстая Пепи Рёслер, игравшая королеву, вышла в центр. Новый взрыв шума и всеобщего хохота, которому поддалась и она сама, подсказал ей позу кающейся грешницы. Закрыв лицо руками и смиренно согнувшись, она опустилась в кресло у двери. Комический эффект удвоился, а она, естественно, хотела удесятерить его. Для этого она стала медленно сползать с кресла, пока не очутилась на полу. Умоляюще сцепив руки и преклонив колени перед Эразмом, она с обиженно-дурашливым видом принялась повторять: «Pater peccavi! Pater peccavi!»[130]
Эразм помог ей подняться и отблагодарил галантным поцелуем в ручку, а кто-то уже бросился за новой бутылкой игристого, ибо Пепи взыскующим взглядом отметила оскудевший запас жемчужной влаги и, сурово вопрошая: «Что это? Как это понимать?», точно ее коварно обделяют по части выпивки, с яростью ринулась к столу.
— Ну, Пепи, будь умницей, успокойся, смилуйся! — увещевал ее директор, награждая дородную даму звучными поцелуями в каждую из линялых щек. — Тебе дадут выпить, твое раскаяние не пропадет втуне. Ангелам небесным куда милее один кающийся грешник, чем девяносто девять праведников.
— Детки, мальчики, парнишки, шалуны! — вскричала она, опрокинув» несколько бокалов. — У Коша прольется сегодня в десять раз больше водки. Ректор Траутфеттер лежит пьяный в хлам и бормочет что-то про «Быть или не быть» у входа в пивнушку. Дух старого Гамлета бродит в наших местах. Ей-богу, детки! Ученый муж видел его. В доспехах. Не сойти мне с этого места! Дух и кюммель свалили его с ног. А Сыровацки, между прочим, тут же заделался зубным врачом, он теперь у нас дантист. Вы что, не верите насчет духа? В Границе остался один-единственный человек, который не видел его. Это Буртье.
Маленькая вечеринка задышала такой дионисийской страстью, что грозила превратиться в грандиозную попойку. Мало-помалу собрался весь театральный народец, за исключением Сыровацки. Даже суфлер пришел. Отчасти потому, что все летели на угощение, как пчелы на мед, отчасти — чтобы отвести от себя подозрения в принадлежности к оппозиции. К безоговорочно капитулировавшим присоединился и Лаэрт — Эрих Зюндерман. Ведь все случившееся можно было счесть просто недоразумением, и уж отныне подобное не повторится, пора наконец научиться лучше понимать друг друга.
«Мне бы следовало еще раньше устроить такую пирушку, — мелькнуло в голове Эразма. — Она бы сгладила все острые углы, и ни о какой буре в стакане воды не могло бы быть и речи».
Жизнелюбие студентов, сплоченных вокруг своего предводителя, не давало угаснуть жару этого торжества мира и победы, которое с не меньшим воодушевлением праздновалось и бывшими оппозиционерами. Пустых бутылок становилось все больше, всевозможные деликатесы сменяли друг друга, как по мановению волшебной палочки, шум голосов выплескивался через открытые окна на Циркусплац, счастливый миг и не думал кончаться, память помаленьку слабела, и, когда оглушенная восторгом компания высыпала на темную улицу и стала быстро редеть, лишь немногие не спешили расстаться.
На другое утро, часов около четырех, Эразм проснулся в какой-то деревенской гостинице, и его соседкой по комнате оказалась Ирина Белль. Далеко не сразу ему удалось припомнить, как он сюда попал и чему обязан таким соседством. Мало-помалу восстановилась вся цепь событий, которая обрывалась коротким смертельно-беспамятным сном.
Прежде всего предстояло решить, каким образом вернуться в Границ, чтобы ни единая душа ни в чем их не заподозрила. Первым делом надо было доставить домой Ирину. Мысли о том, что мать забьет или уже забила тревогу, Ирина не допускала. Еще вчера на исходе кутежа семь или восемь молодых людей, распаленных жаждой приключений, решили предпринять загородное путешествие. Об этом знали многие, в том числе и мать Ирины. Подобная затея испугать ее не могла.
Выбравшись на деревенский простор, гуляки разделились на парочки и долго маячить в открытом поле не собирались, поэтому Ирина и Эразм очень скоро оказались одни. Светлая ночь с редкими звездами, своей острой магией подобная нескончаемому дню с незакатным солнцем, все больше и больше уводила их от реального времени и реальной жизни и наполняла предчувствием какой-то вечной эйфории.
И вот наступило протрезвление. Разумеется, кров гостиницы был сменен озаренным луною небом. Повсюду властвовал запах созревающей ржи и пшеницы, запах будущего хлеба. Дыхание ночи никак не могло ослабить накопленного за день тепла.
Поскольку Эразм был озабочен заметанием следов, то лишь в соседней деревне он решился постучать в какой-то крестьянский дом, во дворе которого, на его счастье, оказалась запряженная повозка. Ирина была усажена в этот немудреный экипаж и отправлена в Границ. Церемония прощания, задуманная Эразмом только в расчете на возницу, выглядела довольно нелепо, даже смешно. Он представил дело так, будто его спутница, актриса, была приглашена в одно из рюгенских имений читать стихи или петь песни, и вот, желая успеть на репетицию в театре, вынуждена как можно раньше выехать в Границ. Он даже что-то приплел насчет восхищения, с каким граф, графиня и все гости приняли ее искусство.
Как только повозка скрылась в ближайшем лесочке, Эразм с облегчением перевел дух. Наконец-то он один, он свободен, и все происшедшее, все, что осталось позади, можно считать сном. И такова уж была его натура, что это вольное одиночество вернуло его самому себе, сплотило все его духовные силы, ввело во владение всем, что могло сделать господином и над собой, и над жизнью, если только человеку дано преодолеть тот кризис, какой испытывал Эразм.
Но как все это могло случиться? Если удастся найти объяснение, то оно, пожалуй, будет и избавлением от всех мучительных, недужных последствий, подрывающих веру в смысл настоящего и будущего. «Вчера, — думал Эразм, — я, сам того не ведая, был застигнут какой-то неслышной бурей. Она оглушила меня и поразила невидимым электрическим разрядом, я очнулся на другом берегу, в каком-то инобытии, которое и составляет мою теперешнюю жизнь, и отсюда я смотрю на всю прежнюю как на нечто безвозвратно ушедшее.
Мыслимое ли дело, чтобы два чужих друг другу человека вдруг не ощутили между собой никаких преград? В здравом уме мы шагнули друг к другу? Или что-то внушило нам эту слепую решимость? Да, — размышлял Эразм, — совершенно безумно, со слепой безрассудностью, без всякой оглядки я отдался во власть мгновения. Вчера и завтра перестали существовать. Но вот завтра забрезжило вновь. Так или иначе, велением бури или слепого порыва, шаг сделан, и нет пути назад.
Но зато теперь я обрел хоть какую-то степень свободы. Что говорить о несостоявшемся? Но можно отсечь последствия. Допустим, я получаю телеграмму, и не позднее сегодняшнего полудня разносится весть о том, что я вдруг уехал. В Границе посудачили бы немного: „Чистое дело с телеграммой или нет, а молодого доктора надо понять. Он не смог позабыть нанесенной ему обиды и решил по-своему"».
Эразм продолжал размышлять. Он шел, не разбирая дороги, то и дело по привычке поправляя рукой волосы, падавшие ему на лоб.
«Давно ли я в Границе? Хотел уехать из дома на три недели, однако, должно быть, уже месяц прошел. Каким прекрасным было начало, мои первые дни в садоводстве!
Бестревожное уединение и тишина облекали меня, точно мягкие покровы материнской ткани, все обещало несуетную жизнь, спокойную дремоту, а значит, и выздоровление изнуренной души. Не подозревая о последствиях, в укромную беседку стали заглядывать люди с томиком „Гамлета". Мир чувств, сходный с тем, что носил в себе принц Дании, мог легко раствориться в летней элегии и полной отрешенности. Наконец-то появилось счастливое ощущение, что ты не служишь, не принадлежишь кому-то, но служишь самому себе. И чем все обернулось?
Китти умерла бы от ужаса, если б увидела, что происходило в жите, когда надо мной и Ириной сомкнулись колосья. Ее волосы разметались, русые, полные света пряди застили все вокруг. По цвету они почти не отличались от стеблей пшеницы. Если бы нас застали? Я оголил ее плечи. Из-за правого было видно жужелиц: роскошные капли золота с зеленоватым отливом. С беспощадной жадностью они пожирали извивающегося дождевого червя. Вокруг роились мотыльки, капустницы, предательски зависая над нашими головами. Сердце Ирины, казалось, силится оборвать все путы, так неистово, взахлеб, так гулко, испуганно и отчаянно стучало оно. А если бы оно и вправду разорвалось? Если бы ее хрупкое существо не выдержало такого натиска чувств? И простилось бы с жизнью у меня на руках? Какая буря поднялась бы тогда у меня в груди! Жадность хищника, затаенная голодная страсть идет об руку со страхом быть обнаруженным.
И разве не коснулся меня ледяной, надмирный холод, когда мистерия разом лишилась всех покровов и оказалась скорее страшной, нежели упоительной?
Возможно ли в этой жизни порвать всякую связь с человеком, с которым тебя соединяло то, что произошло? В этом и есть предательство по отношению к Китти».
Эразма охватил ужас: «Двух мнений быть не может, я уезжаю».
«Мы услышали голоса, — вновь вспоминал он, — это был момент страшного протрезвления. Мы поползли прочь, прямо на четвереньках, все дальше и дальше, не смея разогнуться. Если бы это могли увидеть Китти, князь, Георги, фрау Хербст, тот же Сыровацки, я никогда бы не оправился от позора.
И не было бы нужды ни в легочном кровотечении, ни в каком ином ужасном недуге, чтобы поставить крест на моей жизни и моем унижении. Наконец, слава богу, стало смеркаться. И лишь после того как я, точно заяц, два-три раза высовывал голову из колосьев, мы осмелились подняться. Мы шли молча или бросали ничего не значащие фразы.
Вдали виднелась рыбацкая деревня, занималась вечерняя заря.
Мы вышли к широкому, отсвечивающему закатным солнцем озеру, одному из плесов залива, который здесь глубоко вдается в сушу. Когда мы решили пересечь его, чтобы добраться до какого-нибудь дома, вода не доставала нам до колен.
Однако идти по мелководью было не так уж просто. Через полчаса пути от слепящего блеска воды началось головокружение, и мы встали посреди озера. Оно зыбилось небольшими волнами. Если бы не хватило сил, могли бы утонуть здесь: сидящего человека волны накрыли бы с головой.
Но вот мы все-таки переправились.
— Коли не взыщете, охотно приготовлю вам простой ужин, — спокойным и добрым голосом сказала жена лавочника, которую мы, стоя у прилавка, стали расспрашивать о местном трактире.
В этой женщине было что-то очень материнское, вдовье, напоминающее фрау Хербст. Вероятно, она прониклась симпатией к нам.
Мы стали убеждать ее, что нам надо вернуться в Границ, не дожидаясь ночи.
— Жатва началась, — сказала она; это означало, что на свободную повозку трудно было рассчитывать. В крайнем же случае нам предлагалось переночевать у нее.
Была отведена хорошая комната, этакий маленький салон с висячей лампой и плюшевой софой. Стены украшены семейными портретами.
С каждой минутой в нас крепло ощущение уютной устроенности. Ну не сказка ли это? Мы тихонько сидели на плюшевой софе, прижавшись друг к другу, а хозяйка возилась в маленькой кухне.
Спустя какое-то время она бесшумно вошла.
Вскоре свет висячей керосиновой лампы уже заливал белоснежную камчатную скатерть, постеленную в нашу честь. На столе появились два прибора с двумя голубыми фаянсовыми тарелками, тяжелыми серебряными ложками и серебряной же солонкой. Словно добрый дух, хлопотавший вокруг нас, вдова извлекала все новые неожиданные вещи: хамсу, сардины, анчоус, Кильские шпроты и прочие копченые лакомства, огромный кусок масла, вестфальский окорок и свежий хлеб. Она извинилась, что дополнить все это может лишь мясным бульоном и жареной курицей, не считая пары яичниц с салатом. При этом на стол опустился поднос, уставленный розетками с фруктовым вареньем домашнего приготовления.
— Уж наверно, — без конца сокрушалась она, — в большом городе стол-то побогаче, там ведь все что душе угодно.
Мы ели и пили, не стесняясь своего аппетита. Меня приятно веселило испанское вино, припасенное еще старым капитаном, покойным мужем нашей хозяйки. Некий почти демонически мощный порыв и проекция тайных сил всецело передали меня во власть минуты и оградили от смущения даже перед взором темных изумленных глаз Китти, которые искали во мне опоры и в какие-то мгновения въяве виделись мне.
Наконец вдова проводила нас в тесную, низенькую, благоухающую чистотой спальню.
— К сожалению, только такая, — сказала она, — ну уж одну-то ночку как-нибудь переночуете. А между кроватями я ширму поставлю.
Не знаю, какие соображения побудили почтенную вдову оказать нам поистине королевский прием. Рыхловатое лицо вдовы — при ее седой, но ловко уложенной косе оно казалось уж совсем немолодым — то и дело оживлялось трепетной мимикой крыльев носа или уголков рта так, что на нем можно было уловить след мимолетной улыбки.
По ее словам, нас с Ириной она заприметила посреди озера, выглянув ненароком в окно, и поначалу не поверила своим глазам. Она было хотела пойти кликнуть рыбаков, чтобы нас встретили на лодке, но в конце концов передумала и решила не выпускать нас из виду.
— Спокойной ночи, — попрощалась она. И эти слова, этот голос все еще у меня на слуху. Она ушла, дверь была на запоре, и мы с Ириной как бы замкнулись в пространстве мистерии. Я тронул ее волосы, и они свободно упали на плечи.
Около трех утра жаворонки в полях, к нашему великому огорчению, уже завели свои дневные песни. Звуки язвили, точно шипы. Вскоре мы услышали тихий и какой-то сочувственный стук капитанши, которая обещала разбудить нас и поняла свою задачу по-своему. Мы разделились, единство снова сменилось раздвоенностью. День беспощадно развел нас в стороны. Словно чужой или просто приятель, я помог актрисе одеться. Папаша, да и только. Мы не вняли уговорам вдовы, никак не желавшей отпустить нас назад, к сверкающей глади залива. Прежде чем мы вышли на другой берег, совершилось утреннее купание. Наверно, понятие чистоты не одинаково для дня и для ночи. Уже совсем с иной страстью, с иным чувством очищения и обновления окунулись мы в прозрачные и чистые воды.
А может быть, лучше было не видеть всего этого?»
Эразм был в пути уже не один час. Шел бесцельно, но, как могло показаться, стремился к определенной цели. Дело в том, что цель его была не внешней, а внутренней. Он хотел осмыслить и тем самым изжить невероятный поворот в своей жизни.
Эразм никогда не знал ни одной женщины, кроме любимой жены, матери своих детей. Несмотря на всю независимость взглядов, в этом пункте он был старомоден. Поэтому их отношения не мыслились без кристально прозрачного воздуха, без ясной чистой атмосферы, вне которой обе души просто не смогли бы дышать. Но что поделаешь? Надо смириться с тем, что произошло. Увертки, терзания, самоедство, вопли стыда, проклятия, заклятия и приступы малодушия — какой от них прок? Надо благоразумно переступить, энергичными действиями развязать проклятый узел.
Эразм остановился. Он почувствовал, как кровь отхлынула от лица. Поднес к губам платок и увидел на нем розовые пятна. Странная жизнь! Все против него! А может быть, кровотечение и решит наконец все заморочки.
Забыв про время и место, он очутился на каком-то пароме и вскоре сошел на берег острова, покрытого зеленью полей, кустарников и вековых рощ.
Что-то уж очень жарко, отметил он про себя, в воздухе полно каких-то насекомых, пчел, шмелей, бабочек. Кругом все цветет: чертополох, камнеломка, шалфей, арника, смолка и красный клевер. На пашне полыхают маки. Воздух дрожит от стрекота и жужжания. Передохнуть можно в тени старого дуба, вот он, увитый толстенным плющом.
Эразм пересек весь остров. На другом берегу, жмурясь от ослепительного блеска воды, он повалился на песок. Прямо над ним, трепеща в струях горячего воздуха, навис куст дикой розы, усыпанный бесчисленными цветами.
Полудремотная мысль возвращала его, уставшего до изнурения, назад, в комнату капитанши. «Эта ночь, — подумал он, — была каким-то священнодействием. Отныне я посвященный».
Потом он уснул и на несколько часов забылся мертвым сном.
Проснувшись, он не сразу понял, куда и как его занесло. На него падали тени огромных дубов, подступавших к самому песку. Это означало, что солнце уже полуденное. Наконец он как бы очнулся. Перед его глазами вдруг отчетливо промелькнул весь вчерашний день: репетиция «Гамлета», гульба в отеле, появление в зале Ирины и все дальнейшие приключения, все эти напасти, от которых сейчас просто мутило. Ему было так тошно, будто он наглотался отравы.
Эразм начал стряхивать песок и расправлять одежду, и тут из выреза его жилета скользнула на колени свернутая бумажка, такая маленькая, что свободно уместилась бы в горсти. И то, что он с изумлением обнаружил в ней, было тугим завитком светло-пепельных волос. На бумажке он увидел надпись: «Сон целебен! Сплетено для тебя и рядом с тобою».
Скука — это болезнь, которой более всего подвержены крошечные княжеские резиденции. Впрочем, правитель Граница мучился ею не особенно сильно. Страсть к книгам и собиранию всевозможных коллекций разнообразила его жизнь, а при случае он не пренебрегал и бутылкой шампанского. Несмотря на тяжкий недуг, он любил посмеяться: его окружению было вменено в обязанность везде и всюду выискивать занятные истории.
Театральный бунт стал той счастливой неожиданностью, которую можно было обсасывать во всех подробностях. Вновь и вновь князь вопрошал с неослабевающим интересом:
— Ну, ну? Так что же сказала Пепи? А что она стала делать? На коленях подползла к Готтеру? Так, так. А потом пили шампанское? И сколько же выпили бутылок, дорогой мой Оллантаг? А Георги, получивший от меня нахлобучку? Что он поделывал? Помирился с Готтером? Как? Обнимал его? Прижимал к груди?
И так добрых полчаса, хохоча и веселясь от души.
После чего приказал, чтобы его отвезли в садоводство. Было воскресенье, в Границе звонили все колокола.
— Как поживает наш Гамлет, фрау Хербст? — Таков был первый вопрос, с которым князь обратился к вдове смотрителя.
Однако та словно бы не услышала его слов.
— Что? Он спит? Еще не вставал? — настаивал князь.
— Вроде бы да, — покраснев, пробормотала фрау Хербст.
Как всегда, князь пожелал, чтобы Вальтер составил ему компанию. Завернувшись в черную мантилью матери, мальчик не без блеска проиграл для князя кое-какие куски из «Гамлета», перейдя затем к той известной каждому страшной сцене, без которой немыслима и сама трагедия: сцене на кладбище, где Гамлет держит в руке череп Йорика.
Странный мальчик вздумал воспользоваться для этого черепом из своей остеологической коллекции, и, хотя князь весело, но очень решительно воспротивился излишней натуралистичности, Вальтер настоял на своем. Ни к чему не привел и отказ рослого, но отнюдь не тупого слуги милосердия Гольдмессера читать текст за первого могильщика и распевать песенку, которую тот горланит, копая землю.
— «Или этот молодец не чувствует, чем он занят, что он поет, роя могилу?» — упрямо начал Вальтер. — «У этого черепа был язык, и он мог петь когда-то, а этот мужик швыряет его оземь… Вот замечательное превращение». (Выбрасывается еще один череп.) «Вот еще один… Сколько времени человек пролежит в земле, пока не сгниет?»
Волей-неволей Гольдмессеру пришлось подать реплику:
— «Да что ж, если он не сгнил раньше смерти — ведь нынче много таких гнилых покойников, которые и похороны едва выдерживают, — так он вам протянет лет восемь…»
— Довольно, мой мальчик, — засмеялся князь, — ради всего святого, перестань!
— Нет уж, нет уж, дядюшка князь! — замотал головой Вальтер. — Сейчас начнется самое интересное, теперь на очереди череп Йорика, придворного шута.
— Бога ради, избавь меня от этого!
— «Он тысячу раз носил меня на спине…» — И Вальтер собрался продолжить свой монолог.
— Пусть себе носит тебя на спине, покуда он живой, но я не хочу больше и слышать про пустые черепа. Эти шуты уже не веселят меня своими шутками. Им место под землей, а не на земле. Выкинь-ка его поскорее!
Появление фрау Хербст положило конец этому жутковатому представлению.
Когда час спустя князь покидал садоводство, Эразм, судя по всему, еще не восстал ото сна.
— Ну что ж, оно и понятно. Скандал, возмущение, гнев! А напоследок превосходное вино. Кутеж, похоже, затянулся до утра. А теперь ему нужно, конечно, хорошенько выспаться.
— Знаете ли, — заметил князь доктору Оллантагу, воротясь в замок, — эта кладбищенская сцена в «Гамлете» довольно отвратительна. И тем не менее, стоит нам произнести имя Гамлет и попытаться вообразить его себе, мы всякий раз видим его с черепом в руке. Правда, мы отнюдь не всегда помним о том, что то череп Йорика, придворного шута, хотя забывать об этом не следует.
Знаете, если бы современный драматург вывел на сцену всех этих могильщиков, что роют могилу, горланят пошлые песенки да еще распивают водку, театр заходил бы ходуном. А когда по сцене покатились бы черепа, один, второй, третий, дамы упали бы в обморок, одних зрителей стошнило бы, другие спешно покинули бы зал, а прочие затопали бы ногами и принялись свистеть и ломать кресла, чтобы закидать ими актеров.
— Что ж, готов согласиться с вами, — сказал Оллантаг.
— Так почему же ничего подобного не случается с этой трагедией? — спросил князь.
— Картина, которую видишь много раз, теряет изначальную силу воздействия. «Привычка превратила это для него в самое простое дело», говорит Горацио о могильщике. И та же привычка мешает нам воспринимать кладбищенскую сцену во всей ее ужасающей, омерзительной, смрадной реальности. Самый острый нож постепенно затупляется, роскошные цветы увядают, а раскупоренное шампанское выдыхается. Вот так и в искусстве немало по-своему выхолощенных, притупившихся, выдохшихся образов. Разве «Божественная комедия» Данте оказывает сегодня на читателя столь же непосредственное воздействие, как в те времена, когда ходили слухи о том, что он, подобно Иисусу Христу, спускался в ад? Или, если обратиться к примерам не столь давним, какое впечатление производила «Исповедь» Руссо в его время и какое она производит сейчас? А «Страдания молодого Вертера» Гете, книга, которая повергла в глубочайшую тоску чуть не весь мир, от Германии до самого Китая, вызвав прямо-таки эпидемию самоубийств? Правда, произведения искусства умирают особым образом. Я бы сказал, что они вполне жизнеподобно мумифицируются, сохраняя полную иллюзию живых. Чем-то они напоминают цветы, искусно высушенные для гербария. Но никто не разубедит меня в том, что все они давно мертвы, пусть даже в каком-то ином смысле и продолжают жить.
— Что, что? Не хотите ли вы сказать, что, дабы оживить их, мы нередко просто вдыхаем в них свою собственную жизнь?
— Именно так, — кивнул Оллантаг. — Мы сами — музыканты и инструменты того оркестра, что воскрешает из небытия мертвую партитуру, очевиднее всего это доказывают театр и актеры на сцене.
— А знаете что, милейший Оллантаг! Когда порой мне случается заглянуть в глаза нашего Эразма Готтера, словно бы устремленные в глубь могилы, где похоронены все его надежды, мне чудится, будто он, как и Гамлет, держит в руке череп.
— Если я вас понял правильно, ваша светлость, вы хотите сказать, что доктор Готтер той же породы, что и принц Датский, его, так сказать, двойник, а посему как никто иной призван вдохнуть жизнь в этого мертвеца. Что до меня, то я всегда придерживался того же мнения.
Фрау Хербст полагала, что совершает благое дело, не сообщая в то воскресное утро многочисленным посетителям, что доктор Готтер не появлялся дома со вчерашнего дня, когда он сразу же после завтрака отправился на репетицию. Похоже, театральный скандал пробудил огромный интерес к Эразму и у двух высоких особ при княжеском дворе. Рано утром в садоводстве вдруг появилась принцесса Дитта и спросила доктора Готтера. А около полудня приехала и принцесса Мафальда со своей любимой мартышкой. Если верить ответам Паулины и фрау Хербст обеим высокородным дамам, доктор Готтер по-прежнему спал мертвым сном.
Даже когда молодой постоялец не объявился ни в три, ни в четыре часа, фрау Хербст продолжала блюсти декорум. Сердобольная женщина пеклась о нем, как родная мать, предпочитая пойти на эту вынужденную ложь, лишь бы уберечь его от гнусных сплетен.
Она не ведала, что именно с ним произошло, зато догадывалась о грозящих ему опасностях, внимательно наблюдая за ним с той поры, как он оказался в большом фаворе при дворе. Судя по доходившим до нее толкам, эти опасности сгустились над ним, подобно грозовым тучам, готовым обрушить на него всевозможные молнии, испепеляющая сила которых приводила ее в трепет.
— Пусть только попадется мне на глаза, я пристрелю его, как собаку! — как говорили, заявил Сыровацки. А затем в садоводство просочился слух, будто обер-гофмейстер Буртье при свидетелях грозился проучить доктора Готтера плеткой.
Кроме того, он мог угодить в сети Ирины Белль. Правда, против этого, слава богу, свидетельствовали три письма, доставленные мальчишкой с промежутками примерно в час, адрес на которых был написан ее рукой.
Почерк Китти фрау Хербст тоже, разумеется, знала, и потому ей было известно, что на столе в мансарде Эразма дожидается письмо жены.
Он вернулся только около пяти.
Фрау Хербст и Паулина следили за ним — каждая из своего укрытия.
Войдя в комнату, он дважды повернул ключ в замке. Они слышали, как он сбросил одежду, рухнул на кровать, потом снова поднялся, открыл окно и лишь тогда, судя по наступившей тишине, заметил письма. Они были вскрыты одно за другим, после чего все снова затихло. Но потом фрау Хербст вздрогнула, словно по ее спине провели обжигающе ледяным железом. Кто-то рыдал, приглушенно, но отчаянно — так рыдают обычно дети, но очень редко — взрослые. Неужели это он, столь сдержанный и всегда владеющий собой доктор Готтер, неужели это ему никак не удается унять судорожных всхлипов и рыданий?
Этот нервный срыв вызвало у него письмо жены.
Китти сообщала, что сестра ее Фрида умерла, она описывала также и все подробности ее смерти. И лишь затем переходила в своем послании к жизни, а выражаясь точнее, к новой жизни.
В третий раз, писала она, им следует ждать прибавления семейства. Раньше она, в отличие от Эразма, отнюдь не всегда встречала это событие с радостью, но теперь, испытав очистительное страдание у постели умирающей сестры, стала смотреть на все по-иному. Она познала могущество смерти, но и впервые с душевной гордостью ощутила в себе присущее каждой женщине животворное могущество жизни: быть в силах подарить миру нового человека — сколь это важно.
«Я неверно понимала свое положение, свое женское предназначение, свой долг по отношению к тебе, любимый мой. Какая непростительная ошибка — противиться тому, что несет в себе высший смысл и высшую цель супружества. Ты, правда, не раз пытался вразумить меня. Но лишь теперь понимание этого само пришло ко мне.
Я радуюсь третьему ребенку! Как известно, три — благословенное число. А чуть больше забот и хлопот, как ты сам говорил, — ничто по сравнению с тем счастьем и обновлением, которые даруют нам дети.
Я говорю это вполне осознанно, поверь мне!
Когда твоя жизненная стезя вновь приведет тебя ко мне и к детям, ты найдешь совершенно другую, новую Китти. У меня словно шоры спали с глаз. Не было бы ничего удивительного, если бы ты не смог больше выносить такую капризную, своенравную и неразумную жену, какой была твоя Китти. Я до конца прочувствовала свою вину перед тобой! Более того, я поняла теперь, что твоя предрасположенность к кровохарканью была вызвана моим злополучным характером и всеми теми волнениями, которые я тебе причиняла.
Но с этим покончено, покончено навсегда, любимый мой!
Оставайся там, сколько будет нужно и сколько тебе захочется. Где бы ты ни был, я всегда с тобой. Я твоя навеки. Но ты должен чувствовать себя абсолютно свободным. Ведь ты куда моложе меня как женщины, пусть я и старше тебя всего лишь на год. Твои дарования, в кои я всегда безоговорочно верила, хотя порой и донимала тебя сомнениями, не смогут вынести тяжких оков домашнего рабства.
Но если ты все же вернешься к своей умирающей от тоски Китти, к детишкам, которые каждый день спрашивают о тебе, ты тотчас же почувствуешь, что в доме не осталось и следа той гнетущей, затхлой атмосферы, которую порождало то, что ты называл иногда моей «истерией».
Ничто не обижало и не возмущало меня так сильно, как это слово. Теперь, когда я наконец стала свободной и обрела уверенность в себе, я могу слышать его без всякого раздражения.
Пожалуйста, сообщи заблаговременно о своем возвращении: какой это будет праздник для меня, любимый мой! Тебе придется очень многое простить мне в прошлом. Так прости же меня, прости!
И пусть начнется новая, прекрасная и отныне уже совершенно счастливая жизнь.
Фрида неустанно наставляла меня даже в последние свои часы: люби жизнь, Китти! Каждодневно воздавай хвалу Господу за дарованную тебе восхитительную, великолепную жизнь! Никогда не твори греха против жизни! Поклянись мне в этом!
Скоро ли ты вернешься, любимый? Или твои дела задержат тебя еще надолго? Если ты сочтешь возможным подыскать неподалеку от тебя скромное пристанище для меня и детей, напиши мне. Если такой возможности нет, тоже ничего страшного. Мы все терпеливо ожидаем тебя».
«О, если б этот плотный сгусток мяса растаял, сгинул, изошел росой!»
То злобный Йорик прошептал слова Гамлета на ухо безвольно поникшему Эразму. Быть может, язвительный демон намеревался высмеять их как пустую патетику? Но они таковыми не были. А то, что этому вовсе не столь уж плотному сгустку мяса суждено было сгинуть, делало для Эразма — потрясенного и совершенно разбитого — бессмысленным дальнейшее развитие этой мысли. И он с презрением отринул ее.
В садовой калитке имелся маленький звоночек, который вдруг зазвенел, к неописуемому ужасу молодого человека. Даже не отерев слез, он кликнул фрау Хербст. Та тотчас же явилась. Он умоляет ее оградить его от всех визитеров. «Кроме Жетро», — крикнул он ей уже вслед.
Прошло не менее четверти часа, прежде чем она вернулась. То был не Жетро.
— А кто же? — не удержался Эразм.
Не суть важно, отмахнулась она. Эразм повторил свой вопрос, но она упрямо стояла на своем.
И тогда Эразм догадался, кто это был. И понял, что вдова смотрителя видит его насквозь.
Она чуть-чуть замешкалась в дверях.
— Вы сможете заснуть, господин доктор? — спросила она, а когда он раздраженно и непонимающе уставился на нее, спокойно добавила: — Паулина отправилась за Жетро. А я накрыла стол в беседке. Мне думается, вам будет приятнее поболтать с другом за чашечкой кофе, нежели ворочаться в постели, пытаясь уснуть.
«Как все это странно, — размышлял Эразм, сидя в беседке, — она читает в моей душе, точно в открытой книге. Я постоянно окружен ее неусыпной заботой. Словно она вознамерилась вопреки всем помехам даровать мне тот целительный покой и выздоровление, ради которых я и искал прибежища в ее доме. Можно не сомневаться, что никто на свете, даже сам князь, не сумел бы сегодня проникнуть сюда без моего на то согласия — столь бдительно они с Паулиной охраняют доступ в садоводство».
Пока Эразм, полузабывшись и ни о чем не думая, отдыхал в беседке, ему представилась возможность убедиться в том, что фрау Хербст распространила свое строжайшее распоряжение не тревожить его даже на собственного сына. Вальтер хотел повидать квартиранта матери, чтобы поболтать с ним, а может быть, и с тайным намерением еще раз проиграть ту самую кладбищенскую сцену из «Гамлета». Но мать со всей решительностью отослала его прочь из садоводства.
Когда Жетро через полчаса появился в беседке, ему было что порассказать другу. Эразм, еще не оправившийся от сильного потрясения, пережитого им за последние сутки, и, соответственно, полагавший, будто оно должно волновать всех прочих так же, как и его самого, вдруг ощутил себя свободным от этого нелепого заблуждения и снова втянутым в привычную, бодрящую, повседневную сферу жизни. Похоже, что никто ничего не пронюхал про его ночное приключение или по крайней мере оно не стало поводом для сплетен. Бытовая, обычная жизнь шла своим чередом, ей было недосуг задерживаться на мелочах. Освежающее дуновение банальной повседневности разом развеяло все проблемы и смягчило конфликты Эразма с собственной персоной.
Жетро с веселым юмором поведал ему о том, что старик — имелся в виду директор Георги — затеял в театре жутчайшую ссору с Сыровацки. Ни самому старику, ни Сыровацки еще никогда не случалось разыгрывать столь захватывающей сцены. Ярость, гнев, оскорбленное тщеславие преобразили их в великих актеров. Старик вопил: «Вам следует оставить сцену, покинуть мой театр! Я требую этого!» На что Сыровацки: «Покинуть ваш жалкий балаган — не велика потеря! Но вы не тот человек, кто вправе указывать мне на дверь!» — «Как раз именно тот!» — бросает ему старик. «Нет, не тот! Я купил у вас роль Гамлета! Я заплатил за нее триста марок! Да еще вы выудили у меня задаток в двести марок за роль Карла Моора! Итого пятьсот марок!» — «Вы получите назад свой презренный металл! Но в том, что вы не будете играть Гамлета, моей вины нет. Это ваша собственная вина, ибо вы просто бездарны! Для меня же заменять исполнителей — дело довольно накладное». — «Я слишком бездарен для роли Гамлета?! Что за ахинея! Вы просто хотите прикарманить мои денежки, уж на это-то вы действительно вполне способны! Именно так и поступают все плуты и мошенники! Или, быть может, вы еще пребываете в приятном заблуждении, наивно полагая, что вы не мошенник?» — «А зато вы — глупый повеса, которому не мешало бы надавать увесистых оплеух!» — «Занятно было бы получить их!» — «Ах, вам это занятно? Вы уже получили их столько, что прозвучи они все одновременно, они перекрыли бы овации переполненного зрителями зала!» — «Вы просто негодяй! Я буду жаловаться прокурору!» — «А вы самый заоплеушенный дурак, каких мне только случалось видывать в жизни!»
И тут уже началось такое, чего не передать никакими словами. Директор театра и Сыровацки с блеском исполнили ту сцену, когда Гамлет бросается на Лаэрта в могиле Офелии, а может, Лаэрт на Гамлета. Разодрав один другому воротники, они вцепились друг другу в волосы.
— А дальше, господин доктор, последовало нечто столь неожиданное, что поначалу я не поверил собственным ушам. Сыровацки и впрямь вошел в роль Гамлета и с невыразимым пафосом принялся декламировать: «Плоха твоя молитва. Прошу тебя, освободи мне горло; хоть я не желчен и не опрометчив, но нечто есть опасное во мне, чего мудрей стеречься. Руки прочь!»
Поневоле захваченный трагикомизмом ситуации, Эразм расхохотался.
Впрочем, ему было жаль Сыровацки. Пусть тот и затевал интриги, но в любви к театру, в некоем возвышенном идеализме ему нельзя было отказать.
— Будь это в моих силах, — заявил он, — я бы с удовольствием помирил их.
— О, об этом можете не тревожиться, дорогой доктор. Хотите верьте, хотите нет — Сыровацки пригласил старика сегодня вечером в «Журавль» на бутылку шампанского. Пока шла потасовка, оба полагали, что они одни в зале. Я же потихоньку выскользнул из партера уже после того, как они облобызались и принялись отряхивать друг друга от пыли.
— Что ж, это мне куда более по душе, — сказал Эразм и процитировал слова принца Датского: — «Чудак пусть мирно кончает свою роль; шут пусть смешит тех, у кого щекотливые легкие». Что до меня, то я вернусь к своей прежней роли безвестного литературного фантазера. Вопрос сей уже решен. Остается лишь решить, как именно это сделать.
— Ну, об этом мы еще успеем поговорить, — откликнулся Жетро, сразу же переходя к очередным новостям. — Вам, разумеется, хорошо известно, чью сторону я держу, когда дело касается вас и нашей маленькой Ирины. Я не упускаю ни единой возможности открыть вам глаза на эту шельму. На мой взгляд, я пичкаю вас лечебными пилюлями прямо-таки в лошадиных дозах. Мало того, я даже готов хладнокровно вонзить в вашу грудь целительный нож хирурга. Итак: сегодня в пять утра — да, да, ровно в пять, сегодня утром — Ирина вернулась домой с чрезвычайно пикантной загородной прогулки. А затем, чуть позже, в город возвратился и обер-гофмейстер, который вчера вечером в карете с занавешенными окнами отправился в охотничий замок «Олений выпас», чтобы под покровом ночи встретиться там с некоей дамой, чье лицо было скрыто под вуалью. Вот так-то. Готов присягнуть в том всеми святыми, а также любой нечистой силой.
Молодой режиссер выслушал эту потрясающую новость с сардонической улыбкой, не лишенной налета горделивого превосходства.
На следующее утро к нему довольно рано заявились Оллантаг и художник барон фон Крамм. Новые костюмы для спектакля, эскизы для которых сделал фон Крамм и которые были заказаны портным на деньги князя, были уже готовы и выставлены в галерее замка. Оллантаг, похоже, очень огорчился и встревожился, когда Эразм сообщил ему, что он, к величайшему его прискорбию, вынужден оставить всю эту интереснейшую затею.
— Дорогой барон, — обратился Оллантаг к художнику, — как вы посмотрите на то, чтобы сделать несколько зарисовок в саду, пока я немного побеседую с господином Готтером.
Оставшись один на один с Эразмом, он долго протирал очки в золотой оправе, прежде чем насадить их на нос. И лишь затем очень серьезно, рассудительно и даже несколько отчужденно призвал того поразмыслить над следующими соображениями:
— Подумайте хорошенько, может быть, вы все-таки вернетесь к работе над спектаклем? Постарайтесь припомнить, от кого именно исходила инициатива этой, как вы изволили выразиться, затеи? Кто дал ей исходный толчок? Тот самый молодой человек, который ныне вознамерился бросить все на произвол судьбы. И соблаговолите, пожалуйста, обратить внимание на свое поведение в отношении нашего достойнейшего князя, а также на то, с каким доверием и энтузиазмом он поддерживает вас! Как вы объясните ему свое отступничество?
— Это уж моя забота.
— Вы не можете не согласиться, что я тоже безоговорочно поддерживал и вас, и ваши идеи. Решение поставить «Гамлета» порождено тремя причинами. Во-первых, князь жаждет привнести хоть немного духовности в столь безотрадную обычно дворцовую жизнь. Ваш замысел спектакля, безусловно, заслуживает поощрения — вот вторая и самая, пожалуй, важная причина. А последняя причина — хотя отнюдь не по важности — это ваша персона, господин доктор.
А теперь вы намерены посадить меня в лужу?
Вы уедете и уже завтра, быть может, будете далеко отсюда. Если вы исчезнете, меня ждет нелегкое испытание. Моя безграничная вера в вас сулит приглашенным изысканное пиршество. Вся кухня отдана в ваше распоряжение. Ваша власть огромна, на расходы не скупятся. И вот, когда кушанья готовы лишь наполовину, но у гостей уже потекли слюнки в предвкушении яств, шеф-повар сбегает с кухни. Приглашенные съезжаются, намереваясь занять места за пиршественным столом, и на меня возложена обязанность, в высшей степени неблагодарная, известить их о случившемся. Господь свидетель, что, кроме вами же обещанного пира, я не жду никакой иной награды. Но вы ставите передо мной — перед тем, кто, как только мог, способствовал осуществлению вашего замысла, — задачу, решая которую я скорей всего сверну себе шею.
В то утро Эразм чувствовал себя уже весьма окрепшим. Природа взяла свое за время глубокого, без сновидений сна. Впрочем, в жизни все устроено так, чтобы всякий человек отрабатывал свои барщину и оброк не без некоторых передышек. Такие передышки бывают всегда и повсюду. Одна из них — глубокий сон души и тела. Случаются они и в состоянии бодрствования. Любой аффект, дойдя до кульминации, неизменно сменяется покоем. Глубочайшая печаль время от времени перемежается состояниями бодрой беспамятливости. Прорванная пленка затягивается вновь и покрывает любую рану, например неразделенной любви или разлуки. Человек был бы не в силах снова и снова выносить борения чувств, если бы внешняя деятельная жизнь хоть ненадолго не успокаивала его.
И вот костюмы к спектаклю готовы и ждут в галерее замка, хотел было продолжить свои увещевания доктор Оллантаг. Но в этом уже не было нужды. Ибо театральные костюмы успели пленить воображение Эразма. И хотя тоска, горечь, досада и сожаление еще заунывно звучали где-то в глубине души, их перекрывал победный марш жизни.
По пути в замок им повстречался Сыровацки, сей, скажем так, потерпевший крах в притязаниях на престол принц Датский. С пугающей бледностью на отнюдь не лишенном благородства лице, он ответил на приветствие княжеского библиотекаря, но сделал вид, будто не замечает доктора Готтера.
— Может быть, догнать его? — спросил тот. — В сущности, мне его очень жаль.
— Вы полагаете, вероятно, что после того, как он по собственной же вине проглотил весьма горькую пилюлю, он лучше сыграет Гамлета? — улыбнулся Оллантаг, а потом добавил: — Впрочем, как известно, у медали две стороны. А сострадательных сердец на свете предостаточно. И тот, кто терпит поражение в одном деле, нередко самым неожиданным и поразительным образом берет реванш в другом. Возьмем, к примеру, нашего Гамлета: до недавнего времени он не имел ни малейшего успеха у вашей с ним Офелии. А сегодня утром их видели вдвоем, и более того, ходят слухи, будто вчера утром около пяти Сыровацки с Ириной Белль возвратились в город с загородной прогулки.
— Что вы говорите! — воскликнул, улыбаясь, Эразм.
Приятное мальчишеское лицо барона фон Крамма нередко озарялось почти беспричинной, безудержной веселостью. Эразм проникся к нему симпатией еще при первом разговоре об оформлении будущего спектакля. По натуре куда более художник, нежели аристократ, барон любил и ценил жизнь богемы и взирал на присущую ей некоторую распущенность и с юмором, и с великодушием.
— У малышки есть несомненные достоинства, черт побери! Не уверен, что я не отказался бы с радостью от роли Гамлета ради того, чем она одарила Сыровацки.
Все трое весело рассмеялись, хотя Эразма развеселило нечто совсем иное, нежели его спутников.
Блики солнца, проникая через витражи готических окон, плясали по коврам ручной работы в галерее замка, где на старинных сундуках и креслах были разложены костюмы и реквизит. Едва они принялись рассматривать их, как в конце галереи показалось кресло-коляска, из которого князь весело махал им рукой.
— Как хорошо, что вы уже здесь! — воскликнул он. — Ну что? Революцию покуда отменили? Да? И костюмы уже принесли? Доктор Готтер, расскажите же нам, что на самом деле сказала эта Рёслер? Как она говорит про обер-гофмейстера? Чуть-чуть нагловато, вам не кажется? И все же удивительно метко, верно, Оллантаг? А о профессоре? Ректор, упившийся в хлам? Великолепно! И очень смешно. В самом деле, сказано просто великолепно!
Князю показали костюм Гамлета.
— Ваша светлость, вы, кажется, удивлены тем, что он такой темный? Но позволю напомнить вам, что у Гамлета умер отец.
— А разве в те времена в знак траура носили не белое?
— Тогда пусть ваша светлость примет во внимание собственные слова Гамлета, — учтиво заметил Оллантаг. — Принц говорит матери: «Ни плащ мой темный, ни эти мрачные одежды…»
— Да, да, вы правы, как это я забыл! Но коли Сыровацки вышел из игры, то кто же будет у нас Гамлетом? Доктор Готтер, придется вам играть Гамлета!
Эразм меж тем разглядывал две старинные шпаги, лежавшие поверх костюма Гамлета. Шпаги, прекрасная галерея, присутствие князя и разговоры о Гамлете — все это целиком захватило его. Еще до высказанного князем предложения он ощутил себя в душе Гамлетом. Он словно вобрал в себя все содержание пьесы, весь поэтический текст, временная последовательность событий и их пространственный мир как бы стянулись в одну-единственную точку, все образы и события слились в одно живое единство, непосредственно присутствующее в настоящем.
Эразма целиком поглотило то магическое таинство, что несет в себе театр.
А потому не потребовалось долгих уговоров, чтобы заставить его примерить костюм Гамлета. В соседнем кабинете его быстро экипировал барон-художник; блеск его лучившихся восторгом глаз выдавал и чуть злорадное ликование по поводу того, как легко им удалось заманить Эразма в ловушку. Появление Эразма в галерее было встречено с радостью.
Тем временем сюда подоспели еще несколько человек, среди которых были придворная дама и принцесса Дитта. Художник фон Крамм подошел к принцессе и столь же искусно изловчился уговорить ее примерить костюм Офелии. Теперь уже не трудно было угадать, что тут затевалось: все как бы невзначай подводилось к тому, чтобы сыграть какую-нибудь сцену из «Гамлета».
Князь вставил в правый глаз монокль и, вне себя от возбуждения и радостного волнения, быстро заговорил:
— Очень хорошо! Ну просто отлично! Принцесса выглядит великолепно, правда, Оллантаг? А этот молодой человек? Ну чем не принц Датский? Настоящий принц до кончиков ногтей, вылитый принц Датский! — повторял он, словно желая убедить в этом всех остальных.
На Эразме был парик, белокурые, ровно постриженные волосы спадали на плечи, как у молодых англичан на портретах раннего Гольбейна. Костюм и парик столь сильно преобразили самоощущение Эразма, что он без всяких возражений принял предложение Оллантага превратить старинную галерею в театральную площадку для хорошо всем известной сцены, где Гамлет и Офелия встречаются в галерее замка Эльсинор. Смущенно зардевшись, принцесса Дитта согласилась быть его партнершей.
Тотчас же освободили место для артистов. Эразм — Гамлет отошел в дальний конец галереи, а потом начал медленно-медленно приближаться к зрителям. Оллантаг взялся прочесть слова Полония, которые как бы предваряют этот отрывок:
Ты здесь гуляй, Офелия. — Пресветлый.
Мы скроемся.
(Офелии.)
Читай по этой книге,
Дабы таким занятием прикрасить
Уединенье. В этом все мы грешны. —
Доказано, что набожным лицом
И постным видом мы и черта можем
Обсахарить.
Его шаги; мой государь, идемте
прочь.
Судьба, думает Эразм, обрекла Гамлета на то, чтобы таить в душе некие весы, которые чутко реагируют на малейшее воздействие морального толка. Даже крошечные, не заметные глазу частички могут вывести их из равновесия. Но и эти незначительные отклонения причиняют ему страдание. Гамлет наделен удивительным даром ясновидения. Но когда он рассуждает о вещах, для него очевидных, окружающие не понимают, о чем идет речь. Мир принца иной, нежели тот, в котором живут остальные. Они взваливают на него невыносимо тяжкие грузы. И ему приходится сопротивляться, защищаясь горечью диалектики и всей стойкостью духа, чтобы не задохнуться в конвульсиях страха и судорогах брезгливости и отвращения. К чему выражать свои мысли ясно, если ясность всегда остается непонятой? Размышляя таким образом, Эразм — Гамлет медленно шагает взад и вперед по галерее, время от времени останавливаясь и глядя — хотя, по сути дела, он смотрит лишь в собственную душу — в форточку витражного окна. Он не замечает, как к нему подходит Офелия:
Мой принц,
Как поживали вы все эти дни?
По чистой случайности тон, которым Дитта произнесла эти слова, оказался как нельзя более верным и удивительно точно передавал состояние Офелии. Природная застенчивость принцессы, на золотистом затылке которой играли лучи солнца, сейчас воспринималась как угрызения совести в душе Офелии. Ведь знала же она, что ее направляют и злокозненно используют в борьбе, которая ведется против ее любимого. Правда, она лишь теперь до конца поняла, сколь дурна навязанная ей роль, от которой следовало отказаться, пусть даже отказ и навлек бы на нее неприятности.
Мой принц,
Как поживали вы все эти дни?
И Гамлет отвечает:
Благодарю вас; чудно, чудно, чудно.
Эразм — Гамлет долго молчал, разглядывая Офелию, прежде чем ответить ей; кровь отхлынула у него от лица, его бледность поразила даже ко всему на свете равнодушного обер-гофмейстера, который между тем вклинился в задние ряды зрителей. Вместе с ним появилась и Ирина Белль. Никто, конечно, не догадывался, что именно это и заставило Эразма так побледнеть. После того как он испуганно, недоверчиво и испытующе оглядел галерею и его взгляд, вернувшись к Офелии, словно просверлил ее насквозь, у зрителей уже не оставалось никаких сомнений, что принц разгадал задуманную игру. Однако последовавшие за тем слова Офелии на миг вывели его из равновесия.
Принц, у меня от вас подарки есть;
Я вам давно их возвратить хотела;
Примите их, я вас прошу.
Такого он не ожидал, это было уже слишком. Он вздрагивает, словно нечаянно прикоснувшись к змее, и говорит в замешательстве:
Я? Нет;
Я не дарил вам ничего.
Офелия
Нет, принц мой, вы дарили; и слова,
Дышавшие так сладко, что вдвойне
Был ценен дар, — их аромат исчез.
Возьмите же; подарок нам не мил,
Когда разлюбит тот, кто подарил.
Что происходит в душе Гамлета после этих лицемерных и лживых слов? Он смотрит на нее и горько смеется:
Ха-ха! Вы добродетельны?
Он подчеркивает «вы». Ход его мыслей примерно таков: себя-то я отнюдь не считаю образцом добродетели, скорее уж воплощением всех возможных слабостей и пороков. «Я мог бы обвинить себя в таких вещах, — скажет он чуть погодя, хотя обдумывает эти слова уже сейчас, — что лучше бы моя мать не родила меня на свет; я очень горд, мстителен, честолюбив; к моим услугам столько прегрешений, что мне не хватает мыслей, чтобы о них подумать». Но и вы — якобы цвет невинности — ничуть не лучше меня.
Ха-ха! Вы добродетельны?
Офелия
Мой принц?
Гамлет
Вы красивы?
И снова с ударением на «вы».
Офелия
Что ваше высочество хочет сказать?
Он хочет сказать, что сейчас она, в его глазах, не добродетельна и не красива, не более добродетельна и красива, чем он сам — и как только он понял это, он перестал ее любить.
Неким таинственным образом — о чем, разумеется, ни один из зрителей даже не подозревал — судьба самого Эразма как бы слилась с судьбой Гамлета, что придавало его игре ту убедительность и достоверность, которая, как отметил потом доктор Оллантаг, казалась почти жутковатой. Под взглядом Ирины, который буквально изобличал его перед всем светом — ибо само ее присутствие здесь делало его беззащитным перед насмешками, презрением и негодованием зрителей, — он ниспровергал всю эту лживую добродетель словами Гамлета. Сколь далек этот исполненный духовного благородства мир от животных инстинктов реальной действительности! В его памяти всплыло поле, где он лежал вместе с Ириной. Связи между там и тут не существовало. Животное начало тут как бы не присутствовало: на его место заступили человек, язык, стихи, костюмы, договоренность в лицедействе. Зверь таился и здесь, но он был загнан, подобно кроту, глубоко под землю. Выйди он, окажись на поверхности, ему не осталось бы ничего другого, кроме как покончить с собой от стыда и позора. А принц Гамлет? Он как никто иной страдал от осознания животного начала. Ему виделся Человек, полубог, герой. Все его существо было как бы расщеплено на две половины, он не был столь цельным, как, к примеру, обер-гофмейстер Буртье, который горящими глазами пожирал Ирину. И этот разряженный и надушенный зверь имел полное право являться сюда. Он важно расхаживает тут в своем маскарадном костюме, точно бык, которому позолотили рога и прикрыли манжетами передние копыта. Маскарад, думает Гамлет, карнавал! Но я не создан для такого карнавала. Все мое существо отрицает сейчас всякое животное начало. Оно осталось там, на поле. Это моя тайна. И выдать ее — для меня, в отличие от обер-гофмейстера, равносильно позору и изгнанию.
Что же это было такое, думает Эразм. Скинув черный плащ, он выслушивает похвалы князя и прочих зрителей, пребывая мысленно еще далеко отсюда. Благодаря неожиданному стечению обстоятельств я вдруг познал чудо сценического искусства. Это он понял сейчас, об этом и размышлял. Оно принесло с собой обновление, освобождение и избавление.
Черный плащ словно одел его в покров мировой скорби, в которой растворились все его горести и печали. Воображение и экзальтация, нашедшие воплощение в сценическом действе, породили чудо, сходное с тем, когда тонущий вдруг обретает способность идти по воде, даже не замочив ног. Власть над судьбой — пусть всего лишь кажущаяся, — которую обретаешь благодаря сценическому искусству, все же помогает тому, кто правильно ее использует, переносить и парировать удары судьбы.
И осознав это, он еще сильнее поддался магическому очарованию театра.
В числе зрителей оказался и кандидат Люкнер. Назойливым он не был, просто его обходительность и способность уверенно держаться в любом обществе открывали перед ним все двери. Люкнер расточал свои похвалы только принцессе и демонстративно молчал, пока другие восторгались игрой Эразма. Все, что он нашептывал на ухо фон Крамму, Буртье и Оллантагу, касалось его собственной трактовки сцены из «Гамлета», разительно отличавшейся от только что увиденного. Это небольшое представление, импровизация, вполне удавшаяся, хоть внешне и непритязательная, была исполнена для Эразма — о чем никто, кроме разве что принцессы Дитты, не подозревал — особого смысла и значения. Впервые со времени своего доклада в мраморном зале он вновь заметил исходивший от нее свет — золотисто-солнечный, божественный, аполлонический. И этот свет затмил своим сиянием образ Ирины. Не прошло и двух суток с тех пор, как все, что он знал и во что верил, рухнуло под натиском страсти, и вот он уже с удивлением обнаруживает, что демонический образ Ирины вытеснен другим, красоту и величие которого можно объяснить лишь его божественным происхождением.
Какая же выносливость мне присуща, если я способен столь часто и столь основательно меняться? И на чем мне строить себя дальше, что я еще в силах удержать в своих руках?
Себя самого держать в руках он больше не желал. Низменный эрос был вытеснен эросом возвышенным. Даже о Китти он не хотел больше думать, когда эта Офелия, хоть и вынужденная лицемерить, каждым вздохом, каждым словом, каждой смущенной запинкой выдавала свою любовь. И чего только не говорили ему ее глаза с золотистыми ресницами во время беседы, для которой не требовалось никаких слов!
Какое удивительное и загадочное создание! Пока кандидат Люкнер изливал на нее поток восторгов, она, откинувшись на спинку кресла, равнодушно курила, выдыхая облачка сероватого дыма. Непонятно, слушала ли она его, выражение ее лица — высокомерное и почти злое — нисколько не походило на то, что видел Эразм во время игры.
— Князь, — сказал доктор Оллантаг, — только что высказал предложение: а что, если бы пары менялись — например, на одном представлении Гамлета и Офелию сыграли бы Сыровацки и Ирина Белль, а на другом — доктор Готтер и принцесса Дитта?
Если ваша светлость соблаговолит ради дня рождения князя выступить в роли Офелии, то вы, разумеется, будете играть на первом представлении. Иначе и быть не может, хотя я понимаю, какой жертвы мы требуем от нашей очаровательной Ирины Белль. Но я уверен, что она охотно пойдет на нее.
— Для меня эта роль ничего особенного не значит, — услышал Эразм слова Ирины: он не сомневался, что это была всего лишь вымученная ложь.
— Что касается меня, — отчеканила принцесса, — то можете не пугаться. Становиться актрисой у меня не больше охоты, чем идти в судомойки.
Это чертовски неприятное высказывание было молча и с неодобрением воспринято всеми присутствующими.
Когда Эразм после столь странно закончившегося осмотра костюмов отправился обедать, ему повстречался Сыровацки, который снова, не раскланявшись, прошел мимо. Хотя Эразм в душе давно простил его, он все же решил, что после всего случившегося не должен здороваться первым.
Вместо того чтобы продолжать путь к отелю «Бельвю», он свернул в парк, чтобы хорошенько все обдумать и решить, как ему держаться в отношении Сыровацки.
Поскольку начатую работу следовало завершить, а день рождения князя был уже не за горами и отодвинуть его было никак нельзя, хочешь не хочешь, а нужно было исходить из того, что имелось у него в распоряжении. Даже со стороны чисто внешней Сыровацки обладал многими качествами, необходимыми для роли Гамлета, но главным было его страстное желание сыграть эту роль. Эразм не сомневался, что после неудавшегося бунта у него больше не будет никаких хлопот ни с Сыровацки, ни со всей труппой в том, что касается безусловного выполнения его требований во имя осуществления замысла.
И чтобы завтра же приступить к репетициям, не растрачивая времени в пустых спорах о замене исполнителя, он решил сразу взять быка за рога и отыскать Сыровацки в отеле «Фюрстенхоф».
Удивлению заносчивого актера не было границ, когда ему вдруг доложили о визите доктора Готтера, а минуту спустя тот вошел к нему в комнату.
Но если он надеялся услышать слова извинения и заверения в том, что он нужен и незаменим, чтобы в свою очередь ответить на них с надменной колкостью, то он жестоко просчитался.
— Я пришел к вам потому, — начала Эразм, — что вы один из членов триумвирата, без которого не возникло бы столь интересно задуманного дела. Ход ему дали мы трое — вы, Жетро и я. Собственно, можно сказать, что зародыш его таился в моем томике «Гамлета», он неторопливо вызревал под листвой жимолости в садоводстве, пока неожиданное стечение обстоятельств здесь, в Границе, не решило его судьбу. И теперь мне было бы крайне неприятно хирургическим путем отсекать одну из частей живого триединства, даже если вы и станете заверять меня в том, что это необходимо.
Вы, разумеется, не думаете, что кто-то из нас, будь то вы или я, незаменим. С любым из актеров, даже с кандидатом Люкнером в главной роли я готов попытаться снять с мели нашего «Гамлета». Окажись вы сегодня в замке, вы увидели бы великолепную Офелию, принцессу Дитту, которая до сей поры ни разу не выходила на сцену. Мои друзья и даже сам князь — впрочем, они изрядно меня переоценивают — просили, чтобы Гамлета играл я.
Нет! Я не столь глуп, чтобы полагать, будто мне по плечу роль Гамлета в том, что касается актерской техники. Пусть даже в духовном смысле я и владею ею вполне свободно. Но мне недостает техники, которая позволяет актеру по три и более часа кряду на глазах у публики воплощать на сцене какой-либо образ: действовать, страдать, бороться. В этом большинство профессиональных актеров далеко превосходят меня. И вы, господин Сыровацки, тоже, разумеется, превосходите меня, ибо я считаю вас полноценным профессиональным актером. А мне в театре хватит и другой работы.
Все это я сказал вам лишь с тем, чтобы услышать ваш ответ: согласны вы продолжать репетировать или нет. Если все-таки нет, то вам ни в коем случае не следует упрекать себя в том, будто вы провалили все дело.
Увидев, что дилетант-постановщик уже берется за шляпу, молодой, одержимый страстью к театру актер-любитель вдруг самым жалким образом разрыдался. Став невольным свидетелем этих безудержных слез, Эразм поначалу никак не хотел признаться себе в том, что и сам совсем недавно вел себя не лучше. Но признать это все же пришлось. И тогда, сгорая от стыда, он твердо решил, что никакие превратности судьбы не вызовут в нем больше такого не достойного мужчины взрыва отчаяния.
После того как Сыровацки, рыдая, отчасти извинился за свое подстрекательство к бунту, а отчасти переложил вину на плечи других, Эразм предложил ему забыть о случившемся. Это предложение и в самом деле вернуло все к статусу quo ante.[131]
На следующий день возобновились репетиции, которые отличала прямо-таки образцовая гармония. Похоже, что лишь теперь дело одушевилось по-настоящему. Все работали с тем творческим напряжением сил, которое многое несет в себе и способствует успешному движению вперед.
Опыт, приобретенный Эразмом в процессе работы, открыл ему глаза на еще одну особенность сценического действа.
Стихи, произносимые актерами на сцене, все больше и больше отрывались от исходного текста, как бы обретая собственную жизнь, чей властный поток растворял весь текст — как, например, огонь расплавляет воск. И процесс этот был — что с радостью первооткрывателя вдруг обнаружил Эразм — весьма плодотворным. Воплощаясь на сцене в голосе и жесте, текст постепенно умирал, чтобы затем отпраздновать свое воскрешение из мертвых, подобно гусенице, превратившейся из куколки в бабочку.
Дамы репетировали в летних платьях, мужчины в белых брюках и спортивных рубашках, и тем не менее сумрачный воздух театрального зала был пронизан гамлетовским напряжением и тем леденящим ужасом, который порождают подозрение в убийстве и кровавая пелена перед глазами.
Заглянув как-то раз в книжицу, по которой суфлерша подсказывала актерам забытые реплики, Эразм ужаснулся: это была его переработка «Гамлета». Но какой вид она теперь имела! Красный карандаш так разгулялся в тексте, что казалось, будто от самой пьесы не осталось ни слова. Эти бесчисленные раны нанес пьесе именно он. Он, стремившийся возродить ее из бессвязных, разодранных кусков, в мгновение ока сам стал орудием убийства.
«И как относиться к такому процессу?» — спрашивал он себя. Считать ли его неизбежным или необходимым только в тех случаях, когда приходится приноравливаться к тесным рамкам конкретного театра? Разумеется, он необходим лишь в этих случаях. И все же подлинное воплощение драматургического замысла остается счастливой случайностью. Для этого требуется стечение множества редко встречающихся одновременно обстоятельств. Пьесы были бы всеми забыты, а театры опустели, если бы все ждали такого дарованного свыше случая.
Следовательно, и разрушение исходного текста «Гамлета» нужно считать возможным и даже законным. Дело обстояло бы куда лучше, если бы где-нибудь сохранился неприкосновенный первоначальный текст, как то происходит с новыми пьесами, отпечатанными во множестве экземпляров.
Увы, в театре частенько законные действия соседствуют с незаконными. Где еще случалось столько бурь и ураганов, сколько их бушевало на протяжении многих десятилетий и даже столетий в театре? Принято находить живительным тот процесс, когда корпус произведения разрезают на куски и бросают, как старика из сказки, в котел с кипящей водой, а потом с удовольствием наблюдают, что из этого получается, вероятно надеясь, что пьеса возродится во всем сиянии юности.
Какой произвол, грубость и своеволие допускаются по отношению к творениям великих драматургов! Эразму вспомнились жалкие обрубки, в которые превратились под рукой знаменитых постановщиков такие пьесы, как «Король Лир» и «Венецианский купец». Но и вполне заурядные актеры тоже проходят по ним огнем и мечом, особенно же стараются те, кто, делая литературную переработку, мнят себя новыми творцами пьесы и беззастенчиво исправляют оригинал. А я сам? Разве я не совершаю того же?
И все же, решает Эразм, в театре не обойтись без мистерии, во время которой в бушующем на сцене огне текст пьесы сгорает дотла. В этом уничтожении залог его жизни. А полыхание огня, как уже было сказано, зависит от возможностей очага, в который бросают столько драматургического материала, сколько он способен выдержать.
Размышляя над этой загадкой сценического искусства, Эразм в новом свете увидел и искажения пьесы Шекспира. Они теперь предстали перед ним как естественный процесс распада и выветривания первоначального текста. Ведь он горел и обугливался несметное число раз, а неприкосновенного, не подвластного огню оригинала, увы, не существовало.
Чем дальше продвигались репетиции, тем ярче проявлялся в Эразме талант ваятеля. Каждое слово, каждое движение артиста он воспроизводил у себя в душе, сопереживая любому его переживанию. И это бестелесное воплощение образа, дополняя то, чего не хватало артисту, и подталкивая вперед все, что тот оставлял недоделанным, весьма благотворно влияло на происходящее на сцене. Несчетное число раз молодой режиссер, так сказать, пылая страстью, вскакивал по деревянному мостику на сцену, чтобы растолковать актерам и помочь воплотить в жизнь какую-нибудь мысль, идею или догадку. Он обрывал их или, напротив, подбадривал, стремясь добиться глубины переживания, прочувствования каждого слова, той выразительности, которая и ярка, и убедительна одновременно. И хотя нынешняя деятельность доктора Готтера была театральной, он то и дело восклицал в страшном раздражении: «Никуда не годится! Это какой-то театр!», поскольку актеры чуть что впадали в ужасающую ненатуральность слащавой и напыщенной декламации, которая, увы, и по сей день столь обычна на сцене. И вообще, он отвергал почти все, к чему привыкли актеры. Для начала им пришлось отказаться от излишней громкости, почти крика. С другой стороны, они начинали говорить порой так тихо, будто и вовсе лишились голоса. Эразм был наделен поразительным акустическим чутьем. Он чувствовал, как далеко разносится его голос, также как знал, например, куда может дотянуться рукой.
И владел своим голосом столь же свободно, сколь и рукой, — способность, которая, к вящему его удивлению, почти не была развита у большинства артистов.
Главное на сцене — одушевленная выразительность всего тела. И тут у Эразма было особенно много мучений с актерами. Тела исполнителей никак не отражали работы их сознания. Их руки безмолвствовали. Актеры, похоже, и не ведали того, что каждое движение ноги и даже ступни должно выражать какую-нибудь мысль или чувство: боязнь, надежду или радость, — короче, любое движение души. Чего он только не предпринимал, чтобы отогнать их от суфлерской будки, подле которой они вечно толпились, — и отнюдь не из-за того, что плохо затвердили роли, а просто потому, что, встав поближе к публике, надеялись осчастливить ее своими тирадами и лицезрением собственной персоны. Разумеется, каждый актер свято верил в то, что лишь он один достоин внимания, и в своем неуемном тщеславии полагал, что режиссер обкрадывает не только его, но и публику, принуждая его — пусть хоть однажды — повернуться спиной к партеру.
Эразм мечтал воплотить в своем спектакле нечто целое, а не отдельные части, сколь бы интересными они ни были. Что касается всех постановок «Гамлета», что ему довелось видеть, то он мог бы сказать: их авторы схожи с тем ученым, который «предмет на части расчленяет и видит их, да жаль: духовная их связь тем временем исчезла, унеслась!»[132] Драма — это борьба: тут противостоят друг другу не просто отважный боец и трусливый, а принц Гамлет и король Клавдий, вначале лишь волею обстоятельств подвигнутые на борьбу, а впоследствии — смертельные враги.
Без Гамлета нет короля Клавдия, как нет и самого Гамлета без Клавдия. Не следует — так полагал молодой постановщик — ни принижать, ни возвышать одного из них за счет другого. До сих пор возвышали Гамлета, и Клавдий сделался чем-то второстепенным. А ведь пьеса покоится на двух мощных столпах: на Гамлете и на короле Клавдии. Два сильных противника выходят на поединок, и вся драма озарена искрами, высекаемыми их клинками. К черту дурацкую сентиментальность, эту неправильно понимаемую традицию, которая сделала из Гамлета распевающего арии солиста, нытика и плаксу. Нет, тут сражаются два равноправных, ненавидящих друг друга противника, и борьба идет не на жизнь, а на смерть. В конце пьесы Гамлет, измотанный непрерывной борьбой и уже ко всему равнодушный, соглашается на вроде бы шутливый поединок с Лаэртом. В этом фарсе ему суждено погибнуть. Противник расставил ему ловушку, и в апатии своей смертельной усталости Гамлет попадается в нее. Подлый враг — король Клавдий побеждает, а поскольку ему удалось погубить столь благородного героя, истинного принца духа, законного наследника трона и грядущую славу датского королевства, то кого порадует или хотя бы утешит то, что и сам он при этом гибнет?
Итак, именно их поединок Эразм разрабатывал со всем тщанием, пуская в ход все возможные средства, а потому обычно незаметная роль Клавдия выросла до размеров почти устрашающих. И по ходу действия то мрачное коварство, терзаемое угрызениями совести, уступало победу молодому, жестокому, решительному мщению, то вдруг оно молниеносно обретало преимущество в борьбе, наносило удар и смертельно ранило противника.
Возбужденно-смятенное состояние, в которое низринули Эразма любовь и грехопадение, было в эти дни приглушенно пылом работы, что становился тем сильнее, чем яснее виделось решение задачи. К счастью, Ирина — Офелия не подвергала его чувств слишком сильному испытанию и не давала повода для ревности. Иначе дело обстояло с тем, что происходило вне сцены, рождая подозрения и опасения.
Принцесса Дитта не пропускала ни одной репетиции.
Сидя подле Эразма, дымя сигаретой и раздувая ноздри, она то и дело восклицала весьма бесцеремонно:
— О господи! У этой Белль ничего не выйдет! Ведь Офелия не гусыня, а принц Гамлет не гусак. Поглядите, вот она смотрит на него, точно глупая гусыня, а этот тип прямо-таки шипит, вытянув вперед шею! Ну вот, а теперь он тянет шею вверх! Даже глаза на лоб вылезли от восхищения собственной персоной! Поглядите же: вот он оглядывается по сторонам, чтобы, не дай бог, зрители не прозевали его новую позу!
Эразм чувствовал в словах принцессы соперничество. Ее глаза сулили ему нечто такое, о чем еще совсем недавно он счел бы безумием даже помыслить.
— Не встречал человека, более достойного зависти, чем вы! — заявил Жетро. — И я горжусь, что первым распознал, кто вы есть. Ведь это я вытащил вас в Границ. Впрочем, тогда и отдаленно не ведая, сколько правильно поступаю и какие это будет иметь последствия. Мало того, что вы творите тут историю театра, мало того, что вы как бы походя втянули князя и весь двор в свою театральную труппу, — стоит вам лишь кивнуть головой, и прекраснейшая из принцесс — не говоря уж о прочих особах женского пола — бросится вам на шею.
«И в самом деле, — думал Эразм, — никогда прежде я не мог и предположить такого, но за мою душу идет борьба». Во время репетиций — непостоянны наши помыслы, говорится в «Гита»,[133] их приручить труднее, нежели приручить ветер, — итак, во время репетиций помыслы молодого режиссера нередко устремлялись в Клоцше к Китти, поведавшей ему недавно свою «сладостную тайну». В душе его тогда само собой звучало: «Прощай навеки»! Но при этом «прощай» он ощущал столь сильную боль, что невольно хватался рукой за сердце. «Господин Готтер, вы переутомились», — слегка испуганно говорила ему принцесса, на что он почти язвительно отвечал цитатой из «Гамлета»: «О, если б этот плотный сгусток мяса растаял, сгинул, изошел росой!» Этими словами душа его отбивалась от второй врагини, которая, вцепившись в нее, раздирала ее на части. А наверху, на сцене стояла Ирина, и в Эразме пробуждались дикий голод и жажда, и он уже не помнил, где находится, мысленно отворяя дверь мелочной лавки под звяканье жестяного колокольчика, пробираясь в низкую комнатушку с двумя высокими, почти до потолка перинами в красную клетку и приникая к источнику, который мог утолить его жажду. То была обитель, ради которой он пожертвовал бы в такие мгновения всеми театрами, дворцами, всеми богатствами на свете, всеми надеждами и правами на грядущее блаженство рая.
— В вашем «Гамлете» действие развивается, на мой взгляд, чересчур стремительно, — заметил Оллантаг, посидев как-то раз на репетиции нескольких актов.
На что Эразм возразил, мол, так и должно быть, ибо в его постановке образ Гамлета не является самоцелью, а элегическое начало пьесы уже не может мирно покоиться в стоячих прудах и лужах, поверхность которых оживляет лишь отражение хмурого неба. Здесь идет яростный бой, то громкий, то вовсе неслышный, который, однако, не утихает ни на миг и который оба противника ведут согласно заданным свыше обстоятельствам в состоянии предельного напряжения сил.
— Основным чувством, которое вызывали у меня все спектакли, что мне довелось видеть, — продолжал Эразм, — была сонливость. Драма же призвана порождать все что угодно, но только не сонливость. Ей скорей уж свойственна бессонница жизненной лихорадки, бессонница тяжелой болезни, пароксизм всепожирающего жара и агонии предсмертных ночей и часов. В этой драме не должно оставаться ни минуты, ни тем более получаса для отвлеченной медитации и благодушества. Разве может быть что-нибудь подобное в сцене с Гамлетом и Горацио возле могилы Йорика? Земля изрыгает своих мертвецов. Йорик, шут убитого короля, принужден покинуть место своего последнего упокоения и уступить его Офелии, безумное шутовство коей далеко превосходит его собственное. Его череп катится к ногам Гамлета, к ногам того, кто сам часто разыгрывает из себя шута. Как, скажем, выразить в музыке такой ноктюрн, эти насыщенные ассоциациями, жуткие приветствия и издевки смерти? Словно среди ясного дня вдруг разразилась буря и могильная тьма окутала землю. Гамлет глядит в собственную могилу. Никогда, насколько нам всем известно, не писалось столь страшной сцены. Обреченный смерти Гамлет глядит в гнилостную дыру, как в некое гротесковое зеркало. Шут Йорик, паяц, которому приходится уступить другим свое место, вдруг выпрыгивает из могилы с шуткой примерно следующего сорта: «Милости прошу, соблаговолите занять ее». Ужас, одолевающий Гамлета, покуда он рассматривает череп шута, не имеет ни малейшего отношения к Александру Великому. Такой ли был вид у Александра в земле и так ли он пахнул, ему сейчас все равно. Ведь думает-то он о своей обрамленной локонами голове. И слова Гамлета, рожденные его мрачными размышлениями, разумеется, никак не назовешь спокойной, холодной медитацией.
После бунта в театре принцесса Мафальда вместе со своей мартышкой посетила садоводство. Одной из причин визита было желание выказать Эразму свое расположение, другой, более глубоко запрятанной, — желание не упустить случая и оседлать своего любимого конька.
Ибо Мафальда была не слишком высокого мнения о людях. Ее отличали незаурядный ум и весьма характерная, бросающаяся в глаза уродливость. Была ли она в самом деле уродлива? Была, но лишь в глазах тех, кто не хотел замечать одухотворенности, оживлявшей ее мужеподобные черты.
Эразм не испытывал особого расположения к принцессе. Ее манера судить о людях и обо всем на свете, подобно древней удаленной в отставку Норне, превращала и сам Границ, и княжеский двор, и всю возню Эразма с театром во что-то вовсе не стоящее внимания. Она срывала с любого явления идиллический покров притязаний и — голым и ничтожным — помещала его во всеобщий мировой процесс, с коим была всегда связана своим не ведающим покоя духом.
Но подобный взгляд на вещи — который она надеялась найти и в Эразме — не годился для молодого человека. Он жаждал иллюзии и нуждался в ней, и ему хватало хлопот с тем, чтобы защитить ее хотя бы от себя самого. И поначалу он не понимал, как ему быть с этим новым вторжением в его жизнь, которое не укладывалось ни в какие рамки.
Князь, княгиня и весь двор боялись принцессы, но вместе с тем выказывали ей почтение и даже восхищение. Небольшой дворец, в котором она, как уже упоминалось, держала всевозможных редких зверей, был весьма примечательным и в прочих отношениях. Маленький сад, где чуть в стороне помещался дворец, обихаживался двумя десятками опытных садовников, неустанно пекущимися о множестве экзотических растений в теплицах и под открытым небом. Ее светлость была чрезвычайно богата, но свой роскошный образ жизни она ограничила очень маленьким пространством, благодаря чему и сад, и дворец отличало достойное удивления своеобразие.
Принцесса Мафальда слыла одаренной художницей и дружила с Кармен Сильвой, королевской поэтессой. Это уже не Границ, отметил про себя Эразм, в первый раз не без некоторого раздражения вступая в мир принцессы Мафальды.
Свыше десятка лет она провела в странствиях по морям и континентам. Хотя сама она этим ничуть не бахвалилась, Эразм вскоре убедился, что нелегко назвать сколь-нибудь известное место на земном шаре, где бы она не побывала. Она говорила о Цейлоне, Сиаме, Бенаресе так, как немцам свойственно говорить о Берлине или Бреслау. Поездки в Лондон или Париж были для нее просто короткими экскурсиями. Исходя из собственного опыта, она изрекала интереснейшие суждения о французской культуре в Канаде, о францисканцах в Калифорнии, о красотах и змеях в Рио, о Кейптауне, о Конго и даже о дворе негуса Абиссинии, куда ей удалось проникнуть.
Примерно неделю спустя после бунта в театре принцесса давала прием с чаем в честь Эразма Готтера. Художник фон Крамм, каждодневно навещавший Мафальду, объяснил Эразму, что сие событие означает вступление в законную силу его успехов в Границе. Новое лицо, сказал он, лишь тогда считается по-настоящему принятым при дворе, когда дворец принцессы Мафальды распахивает для него свои двери.
На чайный прием пожилая дама собрала у себя почти одну молодежь.
— Я даже своего кузена (имелся в виду князь) отговорила приходить ко мне. Он только мешает, он не умеет приноровиться к смешанному обществу, где требуется непринужденность. О княгине и говорить нечего: она славная, но весьма ограниченная особа.
Примерно с таковыми словами принцесса обратилась к Эразму, как только он появился. А потом уж прошлась по каждому из гостей, что разгуливали по комнатам. От обеих его почитательниц, Дитты и Ирины, было никак не отделаться, объяснила она. Хотя он наверняка не прочь был бы обойтись и без них.
И в самом деле, Аполлон и Ирина были уже тут. Из актерской братии приглашения удостоились лишь Сыровацки да Жетро.
Кандидат Люкнер вписывался в сие избранное общество только благодаря своей учености германиста.
— Но вы, кажется, не знакомы с ректором нашего учебного пансиона. Не думаю, что он из тех людей, кто вам особенно по сердцу, но он филолог-классик обширнейшей эрудиции, у которого многому можно поучиться. И лектор он превосходный. Мы с ним читаем Гомера в подлиннике. А может, и вы осчастливите нас в конце вечера какой-нибудь лекцией?
Не чуждый некоторого актерского тщеславия, коего он и сам не отрицал в глубине души, Эразм побледнел, с удивлением осознав суть обращенного к нему вопроса.
— Я вовсе не готов к этому.
Впрочем, он хоть сейчас мог бы поразить слушателей импровизацией на тему «Леноры» Бюргера[134] или речи Марка Антония к Цезарю.
— А господин Жетро утверждает, будто никто лучше вас не может прочесть увлекательный доклад о какой-нибудь балладе или о чем-то в таком роде.
Жетро меж тем уже подходил к ним, искусно балансируя с чашкой в руках, чтобы подтвердить собственные слова.
— Не читайте доклада, господин доктор, — бросила Эразму принцесса Дитта, когда они медленно проходили мимо. Она сидела, откинувшись на спинку кресла и дымя сигаретой.
— Отчего ты так говоришь? Я что-то не понимаю, — спросила принцесса Мафальда. Но в ответ удостоилась только презрительного пожатия плеч.
Принцесса Мафальда пригласила к себе самых очаровательных девушек из семейств поместного дворянства, которых Дитта тут же обозвала «молодыми телками», весьма зло добавив, что им более пристало отплясывать на гумне или помогать забивать свиней.
Четыре скрипача уже настраивали инструменты.
— Они хотят порадовать вас квартетом Бетховена, да и я хочу того же, — сказала Мафальда.
— Кто же я таков, — смутился Эразм, — что заслужил подобную честь?
— Я не решилась бы со всей точностью определить, кто вы таков, — сказала Мафальда. — В вашем положении человек — и все, и ничто. Для меня же вы похожи на те экзотические растения, что растут в моем саду: чуждые нашему климату и почве, они требуют неусыпной заботы, чтобы их своеобразие могло расцвести пышным цветом. Если желаете, я вижу в вас, милейший господин доктор, чужака среди людей. Ведь я много, хотя и тщетно, размышляла о сущности гения. Гений нежен, это по крайней мере, ясно. Он весьма неустойчив, его легко вывести из равновесия, при известных обстоятельствах свечение его жизни, как и свечение тропической птицы, ничего не стоит погасить одним лишь дуновением губ. Поверьте старой женщине: хрупкость сырого яйца сущая чепуха по сравнению с вашей. Вам следует обходиться с самим собой с величайшей осторожностью.
— Между тем, если сырое яйцо поставить вертикально и попытаться раздавить его с тупого или острого конца, то такое окажется не под силу даже атлету, — засмеялся Эразм.
Мафальда, улыбнувшись, согласилась с ним:
— Сие лишь доказывает, что гений — это единство всевозможных противоречий. В гении уживаются сила и слабость, мудрость и глупость, добродетель и порок, робость и отвага, ненависть и любовь, бесстыдство и стыдливость, тупость и остроумие.
Свою тираду Мафальда изрекла не без легкого налета агрессивности, чем побудила Эразма отвечать ей в том же тоне.
— Давайте не будем, ваша светлость, продолжать набивший оскомину спор о сущности гения как таковой и по сравнению с талантом. Сколько бы умных мыслей мы ни сымпровизировали сейчас, мы едва ли родим что-нибудь новое, о чем уже не писалось в книгах. Довольно того, что мир полон талантов, но отнюдь не гениев. Гений — редкость, раритет, и вы, разумеется, не считаете, что я столь глуп, чтобы претендовать на роль гения.
Глупость — вовсе не гениальное свойство, как изволит полагать ваша светлость. Каждый из нас может быть глуп, но это не имеет ни малейшего касательства к гениальности.
Без сомнения, Шекспир, как и всякий человек, знает, что такое глупость. И гениально воплощает ее в образах. Однако шуты Шекспира — мудрецы, их напитала и дала им жизнь все та же гениальность.
Талант — нечто округлое, законченное и завершенное. Гений — это открытая, безграничная природная стихия, никогда не находящая завершения в личности отдельного человека.
Эразм обернулся к принцессе Дитте:
— Почему ваша светлость считает, что мне не следует читать доклад?
— Потому что большинство людей — идиоты.
— Фу, — сказала Мафальда, — в нашем-то избранному кругу?
— Большинство из тех, кто разглагольствует об искусстве, поэзии, живописи и музыке, знают об этом, чего бы они ни корчили из себя, не больше, чем вот это кресло. Им следовало бы держаться поскромнее и открыто признаться, что у них маловато мозгов!
— Что же побудило вас столь строго судить нас?
— Извольте, я охотно отвечу вам: просто у меня самой тоже маловато мозгов. Но я хоть не боюсь признаться в этом. Любое художественное произведение необходимо пережить. Слегка разбередив фантазию, с этим не справишься. По крайней мере это, — продолжала Дитта, бросив многозначительный взгляд на Эразма, — я поняла на репетициях. Поглядели бы вы, ценой каких усилий, с какой жертвенностью и страстью вживаются актеры в свою роль, и, ну да, поглядели бы вы на упорную, неизменно гениальную, проникновенную работу постановщика. Впрочем, профессор Траутфеттер, к примеру, уверен, что и без того разбирается во всем этом куда лучше, — добавила она.
Траутфеттер стоял неподалеку с чашкой чая в руках. Он покачал головой, схожей с головой Диониса.
— Я безутешен, принцесса, ибо вы уже в который раз даете мне понять, что недовольны моей ничтожной персоной. Чем же я имел несчастье заслужить вашу немилость? Не тем ли, что по некоторым вопросам я придерживаюсь собственного мнения, отличного от мнения кой-кого другого? Или тем, что числюсь членом шекспировского общества и не так давно прочел доклад о «Гамлете» в Веймаре, снискав одобрение тридцати исследователей творчества Шекспира?
Ректору Траутфеттеру было присуще холодное неприятие смелых гипотез княжеского фаворита по поводу «Гамлета». И вообще, не преминул добавить он, в священной тиши своей кельи он в силах вдохнуть в творения Шекспира столько жизни, что любая постановка и любой, даже самый знаменитый, актер только разочарует его.
— Ну нет, это никуда не годится, — возразил Эразм. — К настоящему, живому театру подобные претенциозные суждения касательства не имеют. Разумеется, при чтении шекспировской пьесы воображение пробуждается, но эта работа воображения, без коей не могла бы существовать и поэзия, при чтении в свете настольной лампы — всего лишь первая ступенька. Отшельник, кабинетный ученый, оторванный от жизни подобно фамулусу Вагнеру, не ощущает да и не обязан ощущать потребности подниматься выше. Ошибка начинается тогда, когда он к тому же принимается оспаривать правомерность такой потребности и со снобистской недоброжелательностью противопоставляет себя театру, который и есть живое ее воплощение.
Шекспир замысливал свои творения для театра, писал их в расчете на себя самого и остальных актеров и, не исключено, еще в процессе создания ставил их на сцене. Пусть даже сам Гете был склонен утверждать, будто получает куда большее наслаждение от Шекспира при чтении, нежели в театре, в подобном суждении сокрыто нечто обидное для Шекспира, ибо оно отрицает и само назначение его произведений, и его талант драматурга. Увы, это так, хотя Гете-читателя никак не назовешь кабинетным ученым.
Театральные подмостки — вот мир, ради которого рождались на свет творения Шекспира. Рукописи пьес были спасены в виде списков ролей. Все дошедшие до нас тексты переписчики, сидевшие в зале, получали из уст актеров, произносивших их на сцене. В голове Шекспира, без сомнения, существовала некая воображаемая сцена, так же как в вашей голове, господин профессор. Но если сам великий Шекспир не мог удовлетвориться своей сценой, то насколько же менее, думается, может удовлетворить вас ваша!
И если Шекспир шагнул от той воображаемой сцены к настоящей, то почему же вы не желаете сделать подобного шага?
Хотел ли Шекспир обрести свою внутреннюю сцену на сцене театральной? И да, и нет. В пользу последнего говорит театр времен Шекспира, общедоступный в самом грубом смысле: деревянный помост то в церкви, то в сарае, а то и под открытым небом на площади, размалеванные тряпки, призванные изображать леса, дворцы и залы, жестяные короны, горностай из кроличьих шкурок, королевская мантия и роскошные наряды, сшитые из лоскутов, и бедные, всеми презираемые, нищие бродяги — актеры! Вот те одеяния, в кои и по сей день порой вынуждены облачаться великие драматические произведения, чтобы исполнить свое истинное предназначение. А отсюда следует и то, как должно и как не должно рассматривать сценические творения.
Когда опять в старинной келье
Заблещет лампа, друг ночей,
Возникнет тихое веселье
В душе смирившейся моей.[135]
Так оно и есть, кто бы в этом сомневался! Но всему свое время! Плоды воображения, рожденные в кабинете ученого, еще не дают права оному негодовать по поводу священнейших трудов нищих актеров, возмущаться их жестяными коронами и лохмотьями, сальными коптилками рампы и тому подобным или же взирать на все это с уничижительным высокомерием. То, что рождается на сцене и предлагается зрителю, не имеет ничего общего с образами, порождаемыми воображением ученого. Здесь творят и поддерживают иллюзию, а для сего требуется полное доверие и благорасположение. В глазах истинных любителей театра жесть должна обратиться в золото, кроличьи шкурки в горностай, а ежели потребуется, то и старая, размалеванная бабенка в юную Гретхен.
Итак, книга порождает в нас работу воображения, а театр рождает иллюзию. Их невозможно сравнивать, ибо они различны по самой своей сути.
Аплодисменты, которыми наградили Эразма, свидетельствовали о том, что небольшой экспромт почетного гостя заслужил одобрение слушателей.
Траутфеттер молчал, со снисходительной улыбкой помешивая ложечкой чай. После короткого, беспорядочного обмена репликами зазвучал голос Сыровацки, с упоением вещавшего о притягательной силе той кучи хлама, которую при известных обстоятельствах принято называть театром и о которой только что говорил Эразм. Не лишенные юмора суждения Сыровацки были приняты с веселым сочувствием.
— Посулите мне дворец и висячие сады Семирамиды, я и на них не променяю тряпичные декорации, изображающие это чудо света. Ничего не поделаешь — мир за пределами сцены представляется мне бессмысленным. Для меня исполнен смысла лишь мир сцены. Только у себя в уборной, облачившись в костюм, наложив грим, надев парик и прилепив накладную бороду, я чувствую себя человеком. Пыльный воздух кулис любезнее моему сердцу, нежели целительный воздух Санкт-Морица. Хорошая роль для меня — все равно что пропуск на небеса; когда я, стоя на сцене и глядя на все сверху вниз, переговариваюсь с суфлером, обсуждая ключевые слова роли, я уже не завидую никому и ничему на свете.
Откуда во мне эта страсть к театру? Среди моих предков не было ни одного актера. Покойный отец глядел на меня как на блудного сына, а мать — я у нее единственный — по сю пору мечтает вернуть меня в лоно семьи. Ее не покидает надежда, что в один прекрасный день любовь к театру пройдет у меня, как проходит детская болезнь. Но покуда ее надежды лишены всяких оснований. В городах без театра я начинаю задыхаться, меня мучит удушье. Стоит мне перебраться в театральный город, как сразу же дышится легче. Но нормальное свое состояние я обретаю, лишь став полноправным членом театральной труппы. А с началом работы я просто пьянею от счастья. Театральная афиша на заборе способна излечить меня от мучительнейшей зубной боли, а афиша моего театра согреет меня даже в двадцатиградусный мороз. Ну а ежели на афише стоит мое имя, то довольно положить ее мне на грудь, и я восстану с одра смерти!
— Не только актеры, но и все мы ощущаем, — сказал Оллантаг, — что древняя мистерия и по сей день одухотворяет сценическое искусство. Именно оно и породило драму, а отнюдь не драма театральную сцену. А посему я вполне разделяю мнение доктора Готтера, что на сценическое искусство надлежит взирать не сверху вниз, а с подобающим ему почтением.
Представление о пьесе, возникающее в душе постановщика при ее чтении, никогда не удается целиком и полностью воссоздать в театре. Его приходится модифицировать, сообразуясь со средствами и возможностями сцены. В конце концов постановщик вовсе отказывается от него и создает некое новое, театральное представление — полагаясь на имеющиеся у него театральные средства и их таинственные возможности — уже не для читателей, а для глаз и ушей публики: воплощенное на сцене, это театральное представление отличается от возникшего при чтении особым, неповторимым своеобразием, а посему его можно сравнивать лишь театральными представлениями того же сорта.
С горящими, широко раскрытыми глазами, словно пытаясь разглядеть нечто недоступное человеческому взору, художник фон Крамм внимал беседе, судорожно сцепив пальцы. Похоже, и он хотел кое-чем дополнить ее. Принцесса Мафальда заметила это.
— Говорите же, дорогой барон! Ваша лепта в развитие темы никогда не бывала банальной.
Лицо художника застыло от напряженной серьезности, и он проговорил:
— Волшебный ящик — вот что такое этот затхлый чулан, именуемый театральной сценой. Он влечет и притягивает к себе и людей, и демонов. Там назначают свидание друг другу лемуры, мертвецы и духи всех времен и всякого толка. Там встречаются святой и дьявол. Актеры всегда были их медиумами, ибо по самой сути своей профессии они — прошу прощения, господин Сыровацки, — люди одержимые. Даже душа Спасителя могла порой — вспомним хотя бы Обераммергау[136] — материализоваться в таком волшебном ящике. И стало быть, театр вместе со зрителями — это самый древний и самый многочисленный спиритический кружок на свете. Чего только не происходит на сцене среди размалеванных тряпок! Призраки и ведьмы, короли и королевы, опочившие тысячу лет назад, приходят сюда, на несколько часов возродившись к жизни!
Не стану даже пытаться в нескольких словах исчерпать воистину универсальное многообразие театра. Не премину лишь отметить некую особенность театра: для того чтобы воссоздать все это во всей широте и глубине, потребны глаза и сердце ребенка, и вообще нужно быть вечным, никогда не стареющим ребенком.
Слушатели поблагодарили барона рукоплесканиями. И кое-кто из них невольно подумал, что и в самом художнике есть нечто от вечного, никогда не стареющего ребенка.
Принцесса Мафальда, как видно, решила завершить беседу.
— Полагаю, всем нам ясно, и даже наш уважаемый господин ректор согласится с тем — чего он, собственно, никогда и не оспаривал, — что к этому явлению, хоть и демонстрирующему себя порой весьма убого, надлежит испытывать особое и безусловное почтение. Что у вас на душе, господин барон? По-моему, вы намерены что-то предложить нам.
— Говоря словами Гамлета, «мы, как французские сокольники, налетим на первое, что нам попадется; давайте сразу же монолог; ну-ка, покажите нам образец вашего искусства». Полагаю, что для всех нас было бы истинным наслаждением, если бы ее светлость принцесса Дитта соблаговолила повторить вместе с доктором Готтером сцену Офелии и Гамлета, столь великолепно сыгранную недавно в замке.
— Нет уж, лучше я отправлюсь колоть дрова, — холодно бросила ее светлость Офелия, вызвав дружный смех присутствующих.
— Сказав «я тоже», — воскликнул Эразм, — я не погрешу против истины, но боюсь, что это сочтут неоригинальным и невежливым.
К удивлению гостей, принцесса Мафальда вдруг быстро и решительно обернулась к ректору Траутфеттеру.
— В таком случае, профессор, вам придется прочесть нам что-нибудь. Вчера вечером вы читали мне разговор Гамлета с призраком его отца. Тем самым вы докажете молодым людям, что вовсе не чужды театру. Вы настоящий мастер декламации. Еще ни в одном театре, где, собственно, образ и воплощается в звучащем слове, я не получала столь сильного впечатления от сцены с призраком. Ваш мертвый, зарытый в землю король Дании отнюдь не прозябает в келейной тиши кабинета. И он, как я вам уже говорила, отнюдь не жалкий проситель. Речи и облик этого мертвеца заставляют принца Гамлета трепетать от страха и ужаса. Вот вам мой томик «Гамлета», который все эти недели не ведал покоя. Прошу вас, заставьте умолкнуть ваших оппонентов.
— Келейная тишь кабинета не столь уж непричастна к моей трактовке сцены с Призраком, — возразил Траутфеттер. — Если этот образ и обрел в моем чтении особую силу, то лишь оттого, что я расширил толкование его, да и всей пьесы, до области мифологии. Собственно, ко всему произведению в целом, пожалуй, можно применить термин «культ мертвых». Этот культ, судя по всему, старше Гомера, и самый сильный из известных нам примеров его — а именно, жертвы и ристалища в честь убитого Патрокла — всего лишь анахронизм.
Вместо «культа мертвых» я ввел бы понятие «культ героев». Душу ушедшего из жизни героя надлежит умилостивить, особенно если он умер насильственной смертью или был злодейски убит. Ибо в противном случае бушующий в его душе гнев становится разрушительным. Сразу же после смерти герой обретает тот же статус и сферу власти, что и подземные, хтонические боги. Нередко герои — это обитатели пещер и могил. Там, где они обитают охотно, где они обрели покой, умилостивленные постоянными жертвами, там они даруют всему многочисленному сообществу людей свою защиту и покровительство. Культ героя чтил почти любой город и любое селение в более поздней, послегомеровской Греции.
В шекспировском «Гамлете» сокрыта возникшая на бессознательном, так сказать, душевно-культовом уровне антично-героическая традиция погребальных ристалищ. Страшный призрак убитого короля Дании, ставшего героем, требует возмездия и отмщения врагу. Он выступает в полном боевом облачении и готов, если потребуется, покарать даже излишне медлительного мстителя. И умилостивить его может только кровь.
А если этого не случается, герой становится грозным, непримиримым, пылающим местью призраком, который в своей неудержимой ярости крушит все без разбору, уничтожая и доброе и злое, и виновных и невиновных. С подобной мистической точки зрения обретает новый облик та кровавая бойня, в которой гибнут и прелюбодейка, мать Гамлета, и прелюбодей, узурпатор трона Клавдий, и его послушный подручный Полоний, и дочь Полония Офелия, и сын его Лаэрт, и, наконец, слишком медлительный мститель Гамлет. Оскорбленный дух разрушает и уничтожает собственный дом. Следовательно, если исходить из этой античной традиции, он становится в пьесе самым главным персонажем, подземным и вершащим судьбы всех остальных.
Да и в черных одеждах принца Гамлета можно увидеть нечто большее, чем просто случайность. Черными полагалось быть животным, которых приносили в жертву героям. Черными же были и одеяния жрецов, коим вверялось кровью жертв умилостивить героев.
Профессор Траутфеттер взял в руки книгу и начал читать:
Другая часть площадки.
Входят Призрак и Гамлет.
Гамлет
Куда ведешь? Я дальше не пойду.
Призрак
Так слушай.
Гамлет
Я готов.
Призрак
Уж близок час мой,
Когда в мучительный и серный пламень
Вернуться должен я.
Гамлет
О бедный призрак!
Призрак
Нет, не жалей меня, но всей душой
Внимай мне.
Гамлет
Говори; я буду слушать.
Призрак
И должен отомстить, когда услышишь.
Гамлет
Что?
Призрак
Я дух, я твой отец,
Приговоренный по ночам скитаться,
А днем томиться посреди огня,
Пока грехи моей земной природы
Не выжгутся дотла. Когда б не тайна
Моей темницы, я бы мог поведать
Такую повесть, что малейший звук
Тебе бы душу взрыл, кровь обдал стужей,
Глаза, как звезды, вырвал из орбит,
Разъял твои заплетшиеся кудри
И каждый волос водрузил стоймя,
Как иглы на взъяренном дикобразе;
Но вечное должно быть недоступно
Плотским ушам. О, слушай, слушай, слушай!
Коль ты отца когда-нибудь любил…
Гамлет
О боже!
Призрак
Отомсти за гнусное его убийство.
Гамлет
Убийство?
Призрак
Убийство гнусно по себе, но это
Гнуснее всех и всех бесчеловечней.
Гамлет
Скажи скорей, чтоб я на крыльях, быстрых,
Как помысел, как страстные мечтанья,
Помчался к мести.
Призрак
Вижу, ты готов;
Но даже будь ты вял, как тучный плевел,
Растущий мирно у летейских вод,
Ты бы теперь воспрянул. Слушай, Гамлет:
Идет молва, что я, уснув в саду,
Ужален был змеей; так ухо Дании
Поддельной басней о моей кончине
Обмануто; но знай, мой сын достойный:
Змей, поразивший твоего отца,
Надел его венец.
Гамлет
О вещая моя душа! Мой дядя?
Призрак
Да, этот блудный зверь, кровосмеситель
Волшбой ума, коварства черным даром —
О гнусный ум и гнусный дар, что властны
Так обольщать! — склонил к постыдным ласкам
Мою, казалось, чистую жену,
О Гамлет, это ль не было паденьем!
Меня, чья благородная любовь
Шла неизменно об руку с обетом,
Мной данным при венчанье, променять
На жалкое творенье, чьи дары
Убоги пред моими!
Но как вовек не дрогнет добродетель,
Хотя бы грех ей льстил в обличьях рая,
Так похоть, будь с ней ангел лучезарный,
Пресытится и на небесном ложе,
Тоскуя по отбросам.
Но тише! Я почуял воздух утра;
Дай кратким быть. Когда я спал в саду,
Как то обычно делал пополудни,
Мой мирный час твой дядя подстерег
С проклятым соком белены в сосуде
И тихо мне в преддверия ушей
Влил прокажающий настой, чье свойство
Так глубоко враждебно нашей крови,
Что, быстрый, словно ртуть, он проникает
В природные врата и ходы тела
И свертывает круто и внезапно,
Как если кислым капнуть в молоко,
Живую кровь; так было и с моею;
И мерзостные струпья облепили,
Как Лазарю, мгновенною коростой
Все тело мне.
Так я во сне от братственной руки
Утратил жизнь, венец и королеву;
Я скошен был в цвету моих грехов,
Врасплох, не причащен и не помазан;
Не сведши счетов, призван был к ответу
Под бременем моих несовершенств.
О ужас! Ужас! О великий ужас!
Не потерпи, коль есть в тебе природа;
Не дай постели датских королей
Стать ложем блуда и кровосмешенья.
Но, как бы это дело ни повел ты,
Не запятнай себя, не умышляй
На мать свою; с нее довольно неба
И терний, что в груди у ней живут,
Язвя и жаля. Но теперь прощай!
Уже светляк предвозвещает утро
И гасит свой ненужный огонек;
Прощай, прощай! И помни обо мне.
Профессора наградили за чтение самыми искренними аплодисментами. Оно и впрямь вполне заслуживало их, ибо голос декламатора обладал такой мощью и такими модуляциями, какие, казалось, не могли быть доступны обыкновенному смертному. С этой природной голосовой стихией никак не вязался жалобный тон некоторых слов Призрака, а потому он, громыхая латами, проходил мимо отмеченных печатью христианства мест своей обвинительной речи. В интерпретации профессора Траутфеттера страдания не ведающего покоя Призрака были вызваны лишь неутоленной жаждой мести, которая, как он говорит сыну, причиняет ему муки, кои «недоступны плотским ушам».
Когда Призрак голосом профессора произнес: «Коль ты отца когда-нибудь любил… Отмсти за гнусное его убийство», приказ этот прозвучал с такой силой и вселил такой ужас, что у Эразма похолодели руки, а кое-кто из дам испуганно вскрикнул, ибо на несколько мгновений у всех гостей возникла иллюзия, будто вызванный из небытия дух убитого короля стоит, хоть и невидимый, посреди зала.
И Эразм вдруг понял, отчего Гамлет стремится в начале пьесы уехать обратно в Виттенберг. Но он промолчал и лишь присоединился к буре восторгов слушателей, вслед за которыми прозвучали просьбы, чтобы профессор согласился сыграть в будущем спектакле роль Призрака.
Отказа от профессора не последовало. Он был страстным любителем декламации, а потому не преминул тотчас воспользоваться предоставленной ему возможностью. Под впечатлением от услышанного Эразм, разумеется, присоединился к этой просьбе, благодаря чему отношения между обоими учеными мужами сразу же сделались самыми добрыми.
— Знаете ли, доктор Готтер, — сказал ректор, — Призрак появляется на сцене лишь дважды, но его незримое присутствие в качестве некой движущей силы позволяет понять и некоторые странности этой пьесы. Так, например, в самом ее начале Гамлет пытается удрать обратно в Виттенберг.
Эразм продолжил:
— Он пытается избежать влияния невидимого, но постоянно находящегося рядом, вселяющего ужас, грозного демона. Признаюсь вам, господин Траутфеттер, мысль эта впервые пришла мне в голову во время вашего чтения.
— Вы совершенно правы. А знаете почему? Потому что, согласно верованиям древних — да и сам Гамлет это тоже предчувствует, — власть грозного героя-призрака ограничена пределами его могилы, его дома, его страны, и теряет силу по ту сторону границ его государства. Уехав в другую страну, Гамлет мог бы спастись. И знаете ли, ведь Гамлет — первый человек нового времени, его не интересует кровная месть — на рациональном уровне! Но под сводами огромных залов замка Эльсинор он не в силах противиться ее влиянию. То, что он чувствует, иррационально, но тем оно и страшнее. Уже три тысячелетия назад жаждущие отмщения души убитых беспокойно бродили по земле, как и душа покойного короля Дании. Терзаемый невыразимыми муками, он стремится как можно скорее свершить свою месть. Чем дольше он безуспешно блуждает по замку, тем разрушительней становится его не находящая выхода ярость.
Такого героя и демона можно лишь бояться, любить его нельзя. И Гамлет не любит отца в обличье призрака. Повсюду он ощущает незримое присутствие бряцающего оружием хтонического героя, его молчаливый, неумолимый, грозный, лишающий разума призыв к мести. Гамлет не знает, сколько крови тот потребует: только ли кровь своего убийцы? Или и кровь матери Гамлета, королевы Гертруды? И, быть может, призванный свершить отмщение сын уже видит за спиной матери Эринию своего злодейски убитого отца, беззвучно шепчущую в мрачном ожидании: «Из жил твоих я досыта напьюсь напитком страшным».[137] И, может быть, Эриния убитого короля, то есть сам король и внушает прелюбодейке жене мысль не отпускать Гамлета в Виттенберг, чтобы удержать будущего мстителя подле своей могилы, и во исполнение собственных целей доводит мстителя до состояния, граничащего с безумием. Многие из моих коллег называют Гамлета слабым из-за его колебаний и сомнений на службе у непримиримого героя-призрака, ибо они не понимают всего ужаса такой службы, обрекающей человека на кровавое безумие. Она уводит его в самые глубины подземного мрака. Она лишает его собственной личности и превращает свободного человека в одержимого.
Эразм невольно отметил, что в ректоре учебного пансиона, как и в большинстве людей, перемешано значительное и незначительное, поверхностные взрывы чувств и нечто глубоко продуманное, глупое и вызывающее восхищение. И еще он подумал о том, что репетиции, как бы даже против воли профессора, обогатили его и в лучшем смысле этого слова подготовили для «Гамлета» и для театра.
Настроили инструменты и попросили тишины.
Заиграли квартет Бетховена.
Когда музыка смолкла, доставив более или менее глубокое наслаждение слушателям, Оллантаг заговорил о Бетховене как о композиторе-Люцифере. Таким образом, беседа, которую охотно поддержал и Эразм, переключилась на люциферовское начало искусства.
— Оно пропитывает собою все и достигает особой высоты там, где воспринимается осознанно.
— Так ли обстоит дело в случае с Бетховеном, — заметил Оллантаг, — я не уверен, хотя он, несомненно, целиком и полностью, более чем кто-либо еще, — художник люциферовского толка. В нем есть нечто от проклятого и низвергнутого ангела, от любимца Творца, от своевольного демиурга, в котором огонь земли и небес, заключив творческий союз, стягивают в одно целое, точно облака, музыкальные миры.
— В самом деле, — подтвердил Эразм, — то, что рождает музыку в душе Бетховена — это бог, пусть и не распятый, но тем не менее страждущий бог, который, как и бог распятый, является сыном Всевышнего.
— Люциферовское начало нашей христианской эпохи и нашего искусства, — пояснил Траутфеттер, — в том виде, как оно проявляется среди прочего в возвышенном протестантском духе Милтона, это, пожалуй, почти то же самое, что и прометеевское начало: так же, как распятый Христос с кровоточащей раной на груди похож на прикованного в горах Кавказа Прометея, чью печень выклевывают коршуны.
— Черт, то есть олицетворение зла в христианской церкви, сделавшись понятным народу, становится низменным и нелепым или по крайней мере превращается в грубую и смешную карикатуру.
Это замечание высказал кандидат Люкнер, раззадоренный общей темой и совместной работой мысли. Продолжая двигаться в том же направлении, он пришел к тому, чтобы высказать предположение, не стал ли весь Олимп с его бесчисленными богами, полубогами, демонами, нимфами, наядами и героями вследствие переодевания, насилия, оскопления, обескровливания, унижения и, главным образом, порабощения неким ужасным, изуродованным, отвратительным псевдоолимпом, который из-за жуткого упрощения универсума вырождается в обитель беззаботного прозябания, обитель преходящих страданий и страшных вечных мук.
— Нам следовало бы как-нибудь вечером на неделе собраться небольшим академическим кружком и поговорить о природе люциферовского начала, — предложил фон Крамм. — Разве оно не сродни драматическому? Ведь именно благодаря драматическому началу оно и проявляется в окружающем нас мире как творческое. Где нет наслаждения, там нет и страдания, а где нет страдания, там нет и наслаждения. Ну а если нет и того и другого, то нет и жизни. И, таким образом, весь мир, жизнь в целом и, как мне кажется, человек в частности — творение Люцифера. И если доктор Готтер позволит мне высказать свое суждение: Гамлет задолго до Бетховена был, так сказать, падшим ангелом. И Бетховен, который видел в нем своего брата — ведь Бетховен знал Шекспира, — тоже падший ангел.
— Да, — согласилась принцесса Мафальда, — не подлежит никакому сомнению то, что даже на небесах не бывает наслаждения без страдания.
И снова взял слово Эразм:
— Итак, мы вновь вернулись к театру, к культовому институту, который узколобые фанатики нарекли — и не без оснований — дьявольской церковью. На самом же деле театр осознает себя как мирской институт, в отличие от церкви, стоящей над миром и вне мира. Но если церковную организацию характеризует вполне материальное мировое господство, а созданные воображением ценности воплощаются в роскоши зданий, сокровищ искусства, огромных латифундиях и доходах, то театр хоть и базируется на мнимой и теневой сущности, движимой инстинктом подражания, зато берет за образец для подражания человеческую жизнь и открыто объявляет о своей полной принадлежности к ней.
Более того, ничего никому не суля, он, будучи по своей сути нематериальным, уводит из общепринятого материального в мир духов. А наивысшее слияние небес и бездны, вечного света и вечного мрака — это и есть люциферовское начало.
Реально все это или же нет, вопрошает себя Эразм, поздно ночью сидя при свете лампы в своей комнате. В глубокой тишине дома ему порой бывает даровано счастье воспринимать все гнетущие его обстоятельства как нереальные. Его посещают видения, черпающие свои сюжеты из его отношений с Китти, с Ириной Белль, с принцессой Диттой, со странной вдовой смотрителя фрау Хербст, с искусством, с жизнью, с Богом — короче, со всем и вся. Однако наш поэт вычленяет эти видения, то есть переводит в область поэзии. Беглыми штрихами он наносит их на бумагу, чтобы сохранить для будущего. У него рождаются замыслы, идеи, мысли и бесчисленные ночные озарения, которые, подобно вспышкам молний, на мгновение высвечивают ему какой-то иной, сияющий мир. В таком состоянии он словно освобождается от земного тяготения страстей и страданий. Нечто великое, безличное и надличное принимает его в свое лоно. Он ощущает это как освежающее омовение души.
Что еще нужно сделать? Вот перед ним лежит лист бумаги с незаконченным письмом тетушке Матильде. И пока он пишет ей, он думает о Египте, об отце рек Ниле и его истоках, о загадке таинственного темного континента — обо всем том, что имело такое большое значение в жизни этой славной, любящей и отзывчивой женщины. Он добавляет к уже написанному: «Я жажду гармонического завершения череды иллюзий». И тут же, вроде бы без всякой связи, заносит в лежащий рядом раскрытый дневник: «Религия — это эротика, но сама эротика очень редко становится религией». А затем и всплывшие в памяти слова из «Уолдена» Генри Торо:[138] «И даже если вы торгуете посланиями небес, все равно эта деятельность отмечена проклятием торговли». И только потому, что торговля суть торговая деятельность, то есть деятельность вообще, под пером у него рождается еще одна сентенция: «Деятельность порабощает».
На столе перед ним стоит бутылка вина и стакан, до половины наполненный кроваво-красным напитком. Вино бодрит, озаряет душу, рождает чувство безответственности и, поскольку в определенном смысле лишает личности, вселяет ощущение уверенности. Испокон веков дети зачинались и появлялись на свет. Китти пишет, что ею владеет мистическая печаль, ибо врата, через которые ей суждено пройти, видятся темными, точно врата смерти. И, вероятно, дитя, которое унаследует задатки отца и матери, будет более предрасположено к страданиям, нежели к радости. И тут из тьмы проступают бесчисленные ступени некой лестницы Иакова, которая, в отличие от настоящей, не ведет на небо, лестницы, что сулит ангелам наслаждение, а бескрылым смертным беспредельную усталость. Но и это, в сущности, прекрасно, ибо это и есть жизнь. Эразм подозревает, что в этой восхитительной мистерии должен быть сокрыт еще какой-то, более важный смысл. Ведь в «Гита» говорится: «Человек, которому ведома истина, знает, что сам он не совершает ничего, когда смотрит, слушает, обоняет, ест, ходит, спит или дышит». Да и Эразм ощущает, что им движет и вселяет в него силы нечто лежащее за пределами всех этих функций. «Не мешало бы привнести в жизнь чуть больше бессознательного, — царапает он в дневнике. — И чуть больше беспорядочности?..»
Впрочем, сами эти каракули свидетельствуют о стремлении к осознанию, а никак не наоборот. Эразм наслаждается состоянием своей души, он как бы наблюдатель и потребитель собственных настроений. Чувства его в эти полуночные часы глубоки, как пропасть, это волны и колебания материи, которая все поглощает в себя и все рождает заново. Кого только не сбрасывает молодой поэт в эту бездну: родителей, сестер, милейшего больного князя и весь его двор, Китти, детишек, еще не появившегося на свет ребенка, Ирину Белль и принцессу Дитту и так далее. Все они, подобно жертвам или приговоренным к казни, низвергаются по воле палача с Тарпейской скалы[139] в зияющую пропасть. Юный маг не ведает страха: они восстанут вновь нравственно возродившимися.
Над Грайфсвальдским заливом, проглядывая в просветах меж деревьями, всходит луна. Вода под ней отливает глянцем. Какую уверенность вселяет в душу ее вечное возвращение! Какое удивительное постоянство! И неизменный восход того пылающего светила, которое следует славить за дарованные нам дни! Земля, Луна, Солнце — и если эти три величины вынуждены почему-то поддерживать порядок, то отчего же мы, ничтожные людишки, на свой страх и риск должны совершать ошибки? Или Земле, Луне и Солнцу тоже придется отправиться к пастору для покаяния в грехах?
В саду в осыпанных каплями росы кустах снова и снова выводит великолепное крещендо соловей. И если даже он один способен так чудесно излить свой восторг, то каким бы изумительным хором выразили свой дар миллионы соловьев на земле! Они талантливы — обдумай хорошенько это слово!
Я тоже талантлив, размышляет Эразм. Я — некий сосуд, который неведомая рука наполнила огненной влагой. Она сжигает меня, я весь дрожу и трепещу. Сосуд этот может расплавиться или разбиться, но и тогда он попадет не на свалку, а в раскаленное горнило и будет отлит в новую форму.
Если бы у меня хватило духу, думает Эразм, надеть шляпу, открыть замок оранжереи, взобраться по виноградным шпалерам в окошко маленькой Ирины, а рано поутру выйти от нее с сигаретой в зубах на глазах у взбешенного обер-гофмейстера, к ужасу Оллантага и негодованию всего двора.
Но и это остается лишь в области мечтаний. Сам того не заметив, Эразм угодил в одну из ловушек, расставленных собственным возбужденным состоянием.
Сколь чужды друг другу ночь и день, говорит себе он.
Он пытается вновь приняться за работу, чтобы отвлечься. Но что толку! Ведь где Гамлет, там и Офелия. Но которая из двух? На сей раз та, с которой была сыграна сцена в галерее замка.
Стоя подле открытого окна, Эразм внимал таинственному шелесту, рождаемому дыханием ночи, как вдруг его отвлек какой-то шорох в плюще, увивающем фасад дома. Шорох насторожил его. Когда он послышался снова, Эразм невольно поглядел на часы, чтобы понять, не мог ли то быть какой-нибудь случайный человек. Стрелки показывали половину первого. Когда он отвел глаза от циферблата и посмотрел на окно, ему поначалу почудилось, будто он вовсе лишился рассудка и очутился на грани безумия. Он похолодел от страха, пораженный и зачарованный призрачным видением: голова в нимбе луны, освещенная светом настольной лампы. Он зажмурил глаза и вновь открыл их, потом еще и еще раз, но жуткое видение не исчезало.
Вместо того чтобы раствориться во тьме, оно обрело еще большую отчетливость. А поскольку с каждым мигом оно становилось все прекраснее и все более схожим с обликом юного греческого бога, его уже невозможно было назвать жутким. Леденящий холод в душе одиноко бодрствующего молодого человека понемногу сменился благостным теплом, и после некоторого размышления он решил, что безумие подобного толка можно лишь приветствовать.
— Не пугайтесь! Просто я уже зашла так далеко, что мне придется войти к вам!
Эти слова, смеясь, прошептали уста юного Аполлона. Крепкие руки быстро подтянули вверх прекрасное тело, без малейших усилий перемахнувшее через подоконник. Только теперь Эразм наконец уразумел, что никакое безумие ему не грозило и что перед ним, как это ни удивительно, стояла принцесса Дитта.
— Не пугайтесь, дорогой доктор Готтер, — повторила она. — И, ради бога, не подумайте, будто такой ночной визит для меня — нечто из ряда вон выходящее. Я уже не раз совершала подобные вылазки и в пансионе, и здесь, в замке. Мне не спалось, и я подумала, что мы могли бы немного поболтать. Я знаю, что вы подолгу засиживаетесь по ночам. К тому же мне сказали, что фрау Хербст с полчаса назад попросили прийти в замок, чтобы продемонстрировать некий фокус-покус, который как говорят, дарует князю сон, когда все прочие средства оказываются бессильны. Она прихватила с собой дочь, чтобы не возвращаться домой одной. Такое стечение обстоятельств показалось мне столь соблазнительным, что я не смогла устоять. Но ежели я не вовремя, ежели вы устали и хотите спать, прогоните меня немедленно, я нисколько не обижусь.
Эразм был молод, и он, разумеется, солгал бы, заявив или просто сделав вид, будто визит красивой девушки ему неприятен. Более того, он поспешил подладиться к естественной интонации принцессы. Он предложил ей сесть, придвинул к ней поближе сигареты и пепельницу и наполнил две рюмки зеленоватым шартрезом, проделав все это так непринужденно, словно в гости к нему заглянул Жетро.
Он не стал приглушать голоса, уверяя принцессу, что не только безмерно рад ее визиту, но даже ожидал, вернее, предчувствовал его. Ведь всегда ждешь чего-нибудь удивительного, хотя, собственно, он не видит ничего особенно удивительного в том, что кто-то, найдя дверь дома запертой, влезает по шпалерам в окно. Что касается его самого, добавил Эразм, то ничто не могло быть для него более желанным, ибо на душе у него было довольно скверно. А теперь ему стало вдруг очень хорошо, что и служит свидетельством того, что принцесса, как видно, догадалась о его настроении. И явилась к нему избавительницей. Сказано все это было без тени сентиментальности, тем ненарочитым тоном, каким обычно говорят с доброй приятельницей, — более того, в словах молодого человека было заключено и немало правды.
Восемнадцатилетняя принцесса дымила, как паровоз. Она заглатывала сигаретный дым, выдыхая его через нос или пуская изо рта кольцами. Ее ничуть не заботило, сколь мало отвечало это античной красоте ее облика. Ее манера держаться менялась в зависимости от трех разных настроений. В одном она оставалась лишь наблюдательницей. Ноздри раздувались тогда особенно заметно и выкуривалось самое большое количество сигарет. В другом настроении все определялось молчаливым вопросом, ответ на который выслушивался молча и так же молча обдумывался. В третьем — принцессу одолевал неудержимый и, казалось бы, беспричинный смех. Лицо ее кривилось от еле сдерживаемого хохота, и тогда не трудно было понять, на какие необузданные, ребяческие выходки она способна.
Именно это последнее настроение владело ею, когда, упав в солидное, уютное кресло покойного смотрителя и заставив Эразма отодвинуться поближе к лампе, она приступила к беседе.
— А вы не кажетесь смешным самому себе в подобном окружении? — спросила она с гримаской на лице, выражавшей безудержное веселье.
Однако Эразм не понял, а может, просто не пожелал поверить в то, что принцесса видит в его доблестной, волнующей деятельности всего лишь фарс. Заметив его замешательство, Дитта снизошла до объяснений, весьма недвусмысленно охарактеризовав придворное общество Граница как кучку вырождающихся дегенератов. Исключение она делала только для самого князя.
Эразм предпочитал не поддакивать ей.
— Вы даже не подозреваете всей ограниченности этих людишек, — заявила она. — Мало того, что они ничего не знают ни о Боге, ни о жизни. Они ничего не смыслят и в собственных делах. Другие люди держат в своих руках бразды правления, им же остается только защищаться от ударов и хоть как-то парировать их. Не подумайте только, будто у меня дома — я ведь тоже принадлежу к княжескому дому — дела обстоят иначе.
Эразму не нравилось то, как юная дама отзывалась о владельцах границкого замка, у которых гостила.
— Я не могу ни верить вашим словам, ни сомневаться в их искренности, ваша светлость, — холодно сказал он. — Я привык — ибо полагаю это самым верным — выносить суждение о людях, исходя из собственных впечатлений. И вы, ваша светлость, должны понять, что мои впечатления от Граница рождают во мне прежде всего чувство благодарности.
— Ну и напрасно, — возразила принцесса. — Вы и только вы один, — продолжала она после короткого обмена репликами, — являетесь здесь стороной дающей. И благодарность следовало бы испытывать не вам, а стороне противоположной. — И тут же добавила: — Только не советую вам питать по этому поводу особых надежд.
— А не слишком ли вы строго судите? У меня, позволю себе заметить, сохранились весьма старомодные понятия о князьях и княжеских дворах.
— Так постарайтесь поскорее от них избавиться! — воскликнула она. — Того, о чем пишут в книгах, не существует. Вам предоставили тут некоторую свободу действий просто потому, что ваши занятия кажутся им безобидной причудой и, кроме того, могут немного развеять донимающую их чудовищную скуку. Вас здесь не поймут, никогда и ни в малейшей степени! Гамлет, Шекспир, актер или поэт, скотник или бродяга для этих людей — все одно.
— И все же, принцесса, — возразил Эразм, — я поневоле задаюсь вопросом, отчего именно вы, представительница своего сословия, судите его столь беспощадно?
— На то есть причины! — отрезала она. И пока она произносила эти четыре слова, лицо ее застыло, обратившись в прекрасную, но злобную и жестокую маску.
— Я пришла к вам, — внешне невозмутимо продолжила она, стряхивая пепел, — потому, что мне некому выговориться. Если верить тому, что я слышала от вас самого и от многих других, вы придерживаетесь весьма определенных воззрений, которые кажутся здесь кое-кому опасными. Во всяком случае, я слышала, как это чудовище обер-гофмейстер Буртье распинался об этом перед нашим добрейшим Алоизием (она имела в виду князя). Но, к счастью, наш славный Алоизий отнюдь не глуп. «Ну, ну? — спросил он. — Итак, вы изволите полагать, что этот паренек, когда я, к примеру, усну в саду — «Идет молва, что я, уснув в саду, ужален был змеей; так ухо Дании поддельной басней о моей кончине обмануто…» Итак, вы полагаете, что, пока я буду спать, этот паренек накапает мне в ухо белену или же подложит под мое кресло-коляску бомбу?» А когда обер-гофмейстер промямлил: «Ну, такого, пожалуй, не случится», князь воскликнул: «А тогда пусть себе имеет такие воззрения, какие ему нравятся. Я вовсе не склонен воображать, будто мы, князья, представляем собой самые совершенные человеческие экземпляры!»
Оба весело расхохотались.
А потом, отхлебнув из рюмки глоток ликера, Эразм проговорил:
— Эта мысль меня заинтересовала. С вашего милостивого позволения, принцесса, я еще вернусь к ней.
— Разумеется, мы еще вернемся к ней. Иначе чего ради я лезла сегодня к вам в окно? Но для начала вы должны понять, — продолжала она, — что придворный мир мне отвратителен и ненавистен, несмотря на мое происхождение или, вернее сказать, как раз благодаря ему. А вы и в самом деле, как поговаривают тут, революционер? Если да, то вы найдете во мне еще большего революционера.
Сколь ни молод был Эразм, он уже достаточно разбирался в людях, чтобы расценить подобное признание не иначе как просто княжескую причуду. Прекрасное, горделивое создание, стоявшее, в силу своей принадлежности к правящему дому, выше любых партий и любых законов, даже не догадывалось о тех роковых последствиях, которые навлекло бы на обыкновенного смертного столь откровенное высказывание. К тому же осуждение придворного общества, исходящее из недр самого этого общества, было, как доказывал то пример принцессы Мафальды, не более чем модой.
А потому он сказал:
— Ваша светлость, вы пугаете меня! Ведь ежели господин обер-гофмейстер возымел подозрение, будто я революционер, то он, разумеется, не мог удержаться и не высказать его и всем придворным. Но в таком случае он просто-напросто клеветник. Но ежели вы все-таки почему-то поверили этому клеветнику, то мне хотелось бы надеяться, что мои искренние возражения убедят вас в обратном.
— Но вы же мыслите! Вы высказываете свои собственные суждения! А кто так поступает да к тому же пишет книги, для них уже революционер. Одного этого довольно, чтобы прослыть революционером, даже если таковым не являешься.
В полях за садом безудержно распевали птицы.
— Если вам не будет скучно, я расскажу кое-что о своей жизни, — сказала принцесса. — И тогда, быть может, вы поймете, почему я навсегда порвала со всем этим раззолоченным убожеством, с этой чванливой, высокомерной косностью.
Но Эразм все еще пережевывал слово «революционер».
— Выходит, мышление и сочинительство делают человека революционером? Ну что ж, тогда это определение годится и для меня. Но в таком случае и принц Датский, вот уже четыре недели кряду не оставляющий меня, тоже революционер. И если это судьба — быть таким революционером, каким был Гамлет, то я готов принять ее, пусть даже мне придется расплачиваться за это Сибирью или виселицей.
— Вы, конечно, знаете нашу резиденцию, — не вникая в суть его рассуждений, продолжала занятая своими мыслями принцесса. — Она побольше здешней, ведь в наших землях около миллиона жителей. Я росла среди камергеров, камер-юнкеров, придворных дам, пажей — словом, среди всевозможных придворных льстецов. Моих братьев воспитывали гувернеры и бесчисленные надсмотрщики в образе шталмейстеров, учителей фехтования, унтер-офицеров и тому подобных людишек. От них немало натерпелась и я. Особенно страдал весь двор, в том числе и мои родители, от нашего обер-гофмаршала. Настоящим властелином в замке был именно он, от него зависело все, спорить с ним не смел никто, даже мои родители не решались рта раскрыть.
Детство мое было сущим адом. Учителя и гувернантки забивали мне голову всяким мусором и вздором, да еще с таким видом, точно на них возложена тяжкая обязанность покарать опасного преступника. С утра до ночи я была отдана во власть гнуснейших субъектов как высокого, так и низкого ранга. Это называлось «быть под присмотром». Лет с четырнадцати меня целыми днями погоняли, словно лошадь. Чертовы гувернантки измывались надо мной, как хотели, лишив меня даже возможности пожаловаться матери. Наказывали меня жестоко: как-то раз, когда я при втором или третьем окрике не вскочила с места, гувернантка раздела меня и исхлестала вымоченной в воде кожаной плеткой. И лишь когда мне все-таки удалось показать свои синяки матери, в моей жизни наступило некоторое облегчение.
Лицо принцессы меж тем вновь застыло злобной маской, слегка ужаснувшей Эразма. Он понял, что это юное создание умеет ненавидеть.
— Вы должны сыграть Гамлета! — вырвалось у него
Он и сам не понимал, отчего ему вдруг пришла в голову такая мысль. Может, он просто хотел подбодрить прекрасную гостью? Если так, то неудержимый хохот принцессы убедил его в том, что своего он добился.
— Пора, думаю, рассказать вам кое-что о бедах, которые выпадают на долю людей, живущих за пределами княжеских резиденций, — заявил он, когда смех затих. — Вот я, к примеру, наделен ужасающей предрасположенностью к страданию, которая прямо-таки притягивает его ко мне, как магнит притягивает железные опилки. Гамлет тоже был отмечен такой предрасположенностью: весь вечер сегодня мне чудилось, будто он сидит вот там, в углу, свесив с подлокотника руку и неподвижно уставившись в пустоту. Собственно, вам Гамлет даже ближе, чем мне, хотя страданий, подобных вашим, ему, вероятно, не доводилось испытывать. Впрочем, страдания многих других людей куда тяжелее ваших.
— Что касается других, об этом можете мне не говорить, — сказала принцесса.
Опустив веки с золотистыми ресницами, она прикрыла ими глаза, а в голосе у нее зазвучала робкая, безнадежная печаль, которая вновь заставила Эразма вспомнить о Гамлете.
— Я предпочла бы годами выносить все те страдания, про которые вы говорите, на свободе, чем хоть на неделю вернуться в дом моих родителей.
«К чему все это может привести?» — думал Эразм. Пытаясь пригасить одолевавшие его страхи и уклониться от того, что могло бы еще более осложнить положение, он упрямо продолжал расписывать на собственном примере всевозможные напасти, которым подвергаются люди за пределами мира, где жила принцесса.
— Я спасаюсь от них, совершая побег, — добавил он под конец.
А принцесса сказала:
— В один прекрасный день я поступлю точно так же.
Эразм страшился новых осложнений своей судьбы. Ведь они будут того рода, что рядом с ними все прочие покажутся сущими пустяками. Если принцесса и в самом деле испытывала к нему влечение — должно быть, с того дня, когда они играли сцену из «Гамлета», — то положение его крайне затруднительное. Он стоял перед мучительным выбором: либо идти напрямик и обрести всесильных врагов, либо уподобиться Иосифу Прекрасному в истории с женой Потифара.
Даже это ночное свидание могло быть чревато неприятными последствиями. Стоит кому-нибудь пронюхать о нем, как его слава при дворе мгновенно померкнет и ему придется убираться отсюда подобру-поздорову. Бог весть, что еще его ждет. В памяти у него один за другим всплывали рассказы о любовных связях бюргеров с принцессами и о том, как незадачливому любовнику кулаками, палками или плетками вколачивали ненадолго оставившее его понимание того, что он — пария.
С другой стороны, близость прекрасной девушки, чье благородное происхождение сквозило в каждом ее движении, в каждой черте лица, так помутила его рассудок, что он больше не мог отличить вчера от сегодня и даже не способен был разглядеть того, что находилось прямо перед глазами. В эту ночь было покончено с прежней жизнью, с Китти и детьми, даже с Ириной, и только одна Дитта своей белокурой, золотистой красотой рассеивала кромешный мрак.
Она что-то ему говорила, Эразм слышал ее голос, слышал, как сам что-то весело и оживленно отвечал ей и лишь потом, некоторое время спустя, спросил себя недоуменно: как он мог видеть кого-то еще, кроме нее? Ему припомнилась запись в дневнике: «Вдвоем вы обретете весь мир!»
И пока разговор сворачивал то в одну сторону, то в другую, касался того и сего, в душе Эразма все громче раздавался некий таинственный голос, помимо его воли изрекавший суждения, схожие с пометками на полях книги. К примеру, вот такое: «Я хочу видеть в человеке Бога. Иного света нам не дано. Это случается только в любви». Или такое: «Меня мучительно влечет к каждой черточке ее лица». Или следующее: «Когда ее прекрасное, обрамленное золотом лицо с восхитительно вылепленным подбородком оживляется смехом, нос и губы кривятся, придавая ей сходство с летучей мышью, и это производит странное, чарующее и демоническое впечатление». «Она очень сдержанна, — говорил ему внутренний голос, — решительна и наделена сильной волей. Тебе будет нелегко, если она и впрямь надумала отбросить прочь ненаигранную рассудительность своей натуры». И тот же голос предупредил его: «Ты и так уже слишком погряз в грехе. Она не знает тебя, иначе не пришла бы сюда, не удостоила бы тебя даже взглядом!» Едва отзвучали эти слова, как он точно очнулся ото сна. Ошибается он или она и вправду прочитала его мысли?
— Я все знаю от фрау Хербст, — сказала она.
— Что вы знаете, ваша светлость?
— Что ваша жена подвержена приступам меланхолии и что у вас несчастливый брак.
— Жена моя и в самом деле временами страдает приступами меланхолии, — заметил Эразм, — что же до всего прочего, то, похоже, фрау Хербст знает обо мне больше, нежели я сам.
— А еще она сказала, что из-за этого вы впутались в весьма затруднительную историю, угодив в сети той девчонки на побегушках.
— В чьи сети я угодил?
Но спокойный взгляд принцессы мгновенно убедил Эразма в том, что ложь его только унизит. И он сказал:
— Ах, Ирина… Ну да, можете презирать меня за это, ваша светлость.
Но она лишь невозмутимо выдохнула дым, который на секунду задержала во рту, и пожала плечами.
— Отчего же мне презирать вас? Образцы добродетели меня нисколько не интересуют. Мне совершенно безразличны люди, которых с таким же успехом можно вылепить из куска глины. Для меня занимательны лишь те натуры, которых не запряжешь в упряжку. Вы же, на мой взгляд, из тех, кто создан, чтобы править экипажем. Будь вы примером благонравного служащего, я поостереглась бы влезать к вам в окно. Как и не стала бы этого делать, будь вы ловеласом-гусаром.
— Ваша светлость, вы повергаете меня в смущение.
Юная дама еще отчаянней запыхтела сигаретой. А затем, рассмеявшись почти что презрительно, пожелала узнать, как Эразм относится к ребусам и загадкам. А когда он в полном недоумении уставился на нее, добавила: ну что ж, она все равно загадает ему одну загадку.
— Представьте себе, господин Готтер, чайку… или, скажем, большую белую хищную птицу… нет, лучше вороватую сороку… «Венера и Адонис»[140] — так, кажется, называется стихотворение боготворимого вами поэта? Адонис бредет по небольшому острову, добирается до берега и падает на песок. Над ним дрожит раскаленный от солнца воздух и колышется усыпанный розами куст. Все это можно было бы описать вполне поэтично, но, увы, поэзия — не мой конек. Адонис засыпает.
Венера или кто-нибудь еще не равнодушный к Адонису сидит перед зеркалом, заворачивая в бумагу локон, который остригла у нее камеристка, и тут вдруг влетает сорока, утаскивает локон и опускает его на грудь спящего Адониса! Что это, по-вашему: просто случайность или воздействие телепатии? А как бы вы отнеслись к Венере, которая, увидев спящего Адониса, сама положила ему локон на грудь и потом убежала прочь?
— «Сон целебен…» — проговорил Эразм. Он был бледен, руки у него дрожали.
Больше не происходило ничего достойного внимания. Вскоре оба вышли из дома. Он — чтобы проводить прекрасную гостью по пустынному парку и благополучно довести ее до того места, откуда она сможет без труда попасть в свои покои. Теперь он уже нисколько не сомневался, что принцесса знает о ночи, проведенной им с Ириной в рыбачьем домике.
Ощущал ли Эразм, а вернее, они оба, какие-то особые узы, связавшие их после нескольких часов беседы? На удивление бесстрашно, даже не думая таиться, шагали они по ярко освещенной луной Циркусплац c обелиском посередине. Их ничуть не смущали похожие на бесчисленные любопытные глаза окна на фасаде учебного пансиона. В квартире ректора Траутфеттера еще горел свет. Профессор, должно быть, проверял тетрадки своих питомцев. На улице, идущей вдоль парка, принцессу воинским приветствием встретил слегка ошарашенный блюститель порядка. В парке было восхитительно. По сверкающей глади озера, словно еще был день, плавали лебеди. Дитта даже перестала дымить сигаретой.
Не понятно, как это случилось, только они вдруг заметили, что уже давно идут, взявшись за руки.
«Ты не вправе размышлять, — сказал Эразму внутренний голос. — Ты просто должен, как ниспосланное свыше, принять нечто необычайное». Странное поведение принцессы вовсе не свидетельствовало о ее легкомыслии, а тем более о фривольности. Это слишком противоречило бы серьезной рассудительности ее натуры. В ходе их беседы она среди прочего заявила: «Полусвет на самом деле там, где царит то, что вы зовете высшим светом. А свет — это как раз то, что вы считаете полусветом». И добавила: «Я хочу к настоящему свету». Да и сам Эразм был не склонен ни к легкомыслию, ни к фривольности. А потому он в каком-то полузабытьи шел по парку за руку с принцессой, зачарованный магией ночи. Глубоко потрясенный случившимся, он чувствовал, что его подчинило себе нечто темное и устрашающее, какая-то неведомая сила, о существовании коей он, несмотря на свой жизненный опыт, даже не подозревал. Пока длился этот обморок души и воли, его не терзали никакие угрызения совести. Он был похож на человека, страстно жаждущего пробуждения от пугающего сна, но и страшащегося того мгновения, которое освободит его из-под власти загадочной ночи. С какими ураганами самых противоречивых чувств ему придется тогда столкнуться, в какой хаос и неразбериху он угодит! И как отыскать из всего этого выход?
А пока по сцепленным рукам ночных странников струился тихий, благословенный поток, вернее, даже не один, а два. Первый исходил от сердца прекрасной, серьезной княжеской дочери и бежал к сердцу молодого поэта, другой брал там свое начало и устремлялся к сердцу девушки. Так и струились, вливаясь друг в друга, эти два потока, сливая в единое целое обоих молодых людей и в то же время напоминая каждому из них о его божественном происхождении.
Наконец они увидали белый в свете луны княжеский замок, поднимающийся своими террасами почти от самой воды. Лебеди казались стражами, охраняющими лестницу белого мрамора. В тишине были слышны их мечтательные призывы. И тогда влюбленные после долгого тайного пожатия отпустили руки друг друга и расстались без поцелуя.
Эразм долго не решался отправиться обратно в садоводство. Что же снова произошло в его жизни с того момента, как он одиноко сидел у себя в комнате? Он подумал о Китти и детях. Разве не отодвинулись они в его душе со второго места на третье? Бесконечная боль расставания заставила его глубоко вздохнуть, ибо он понял, какой Далекой стала ему жена всего за несколько минут. Он ощущал глубокую печаль, которая сменилась отчаянием, когда он подумал об Ирине, впервые увидав ее в болезненном свете разлуки.
Странное чувство испытывал он к ней после недавнего потрясения. В одно-единственное мгновение она вдруг утратила свою магическую власть над ним. И осознание этого не только испугало его, но и исполнило сострадания к Ирине, которую словно бы обокрали.
Эразм нашел в себе мужество вернуться домой, лишь когда легкие сумерки возвестили о наступлении утра. Выходя из парка, он услышал, как кроны деревьев прошелестели в последний раз, точно от порыва ветра, вызванного взмахом огромного крыла. Все существо молодого человека, донельзя взбудораженное, восприняло их шелест как торжественную беседу обо всем случившемся с ним, сходную с хором в античной трагедии.
В сумраке комнаты, куда он прокрался на цыпочках, болезненные видения Эразма обрели яркость настоящей галлюцинации. Гамлет, принц Датский, по-прежнему сидел в темном углу в кресле, будто поджидая его. Казалось, он поменялся ролями со своим убитым отцом, только он ничего не говорил, да и не хотел говорить. Он держал в руке череп Йорика, чьим шутовством всегда восхищался, но сам не стал уподобляться ему и просто молча уставился на молодого мечтателя, обремененного поворотами своей судьбы. Отчужденно и молча он глядел на него. Но то, о чем говорили его глаза, невозможно было выразить никакими словами. Эразм знал, что не сумел бы этого сделать, даже если бы обладал поэтическим даром и долгие годы оттачивал в себе талант поэта и мыслителя. Несмотря на бездонную глубину этого всепроникающего, точно переливающегося через край взгляда, он даровал и некое утешение своим болезненно-прекрасным всеведением. В нем таилась какая-то странная печаль, тоска и испуг, которые сопутствуют проявлениям в любви самой возвышенной человеческой красоты. И оно действительно полыхало в глубине его глаз — это темное, всепожирающее пламя любовной страсти.
Прежде чем лечь спать, Эразм вынул из ящика завернутый в бумагу белокурый локон, который нашел у себя на груди, пробудившись на берегу после ночного приключения с Ириной. И он прижал этот локон к губам.
Можно было бы предположить, будто поток судьбы, с головой захлестнувший Эразма, не давал пробиться к нему ни единому лучику живительного веселья. На самом деле все обстояло совсем не так. Каждый день по несколько часов кряду он беззаботно пребывал на поверхности. После репетиции он частенько завтракал на постоялом дворе на Циркусплац в кругу друзей, небольшой компании служителей муз, сплотившейся вокруг него. Тут были художник фон Крамм, доктор Оллантаг, актеры Жетро и Сыровацки, нередко к ним присоединялся кандидат Люкнер и, когда его приглашали, директор Георги. Но наиболее верным членом кружка был — с того самого приема у принцессы Мафальды — ректор Траутфеттер.
Еще в университете Эразм познакомился с застольными беседами Плутарха. И нередко их скромные пирушки вырастали до некоего подобия античных пиров, особенно если из садоводства доставлялись зеленые виноградные листья, дабы увенчать ими головы почитателей культа Диониса. И всякий раз Эразм любовался нараставшим благодаря этим культовым атрибутам веселым возбуждением, которое так красило и одухотворяло увенчанные венками головы пирующих.
Размеренные беседы Плутарха все это напоминало лишь отточенностью речей, но и те, впрочем, по ходу застолья делались все хаотичнее. Жетро успевал иногда занести кое-что в записную книжку, чтобы потом зачитать своему кумиру и подопечному.
«Вашу физическую потенцию я ценю куда выше, чем духовную», — заявил директор Георги актеру Сыровацки, а затем обрушился на кандидата Люкнера: «Не спорю, вы интеллигентны, но у вас крайне узкий кругозор». «Упорядоченное безумие — это величайшая в мире сила», — заметил как-то доктор Оллантаг, на что Эразм ответствовал: «Окажись безумие неплодотворным, что сталось бы с человеческой культурой!» Впрочем, директор Георги не особенно церемонился и с Эразмом: «Дружище, вы таите в себе неразрешимые противоречия: жажду жизни и боязнь ее, вы и консерватор, и ниспровергатель устоев, чистейшей воды квиетист и революционер! То вы убегаете, зажав нос, при виде крошечной кучки дерьма, то готовы самолично вычистить авгиевы конюшни». «Я не умею считать и тем не менее считаю все дни напролет, — воскликнул барон-художник. — Моя жизнь состоит из сплошных просчетов!» «Много ли осталось людей, которые не склоняют головы!» — вскричал кто-то. А другой в ответ: «Давайте-ка откроем лавку, торгующую церковной утварью en gros[141] и en detail.[142] Распятия, статуэтки святых, часовни из терракоты и песчаника и прочее, дабы держать спину в надлежащем положении». «Он живет ради жалкого удовольствия уколоть соседа», — было замечено о ком-то. И далее: «В нашей общественной жизни есть нечто, что можно по праву назвать духовным недержанием». Как-то Эразм изрек: «Здесь бьют фонтаны жизни, но капли ее не стоят ничего». Потом рассказал об одном экзорцисте, который спросил: «А что, у древних греков были большие копыта?» В следующий раз Эразм заявил: «Если у тебя есть идея, вставай на ее защиту с оружием в руках! Если ты собрался сделать шаг в сторону от общепринятой дороги, делай его с револьвером в руке! Если ты вознамерился служить своему собственному богу, установи перед алтарем пушки! Если хочешь молиться, делай это за толстой каменной стеной, куда не доносится хохот черни и не долетают камни и комья грязи!» «Гении — неудобны!» — утверждал Жетро, а фон Крамм рассказывал: «Некто употребил все силы на то, чтобы очистить и возвысить душу, а в результате докатился до мелкого мошенничества».
Сидя за столом в венке из виноградных листьев и с бокалом вина в руке, в окружении таких же увенчанных венками сотрапезников, Эразм наслаждался, так сказать, греческим весельем и беззаботностью. Сейчас он не ощущал в себе ни люциферовского начала — в смысле христианского ада или небес, да и христианства вообще, — ни гамлетовского и был не готов обсуждать ни одно из этих понятий. В нем громко заявлял о себе какой-то новый человек, который до сей поры был упрятан, точно меч в ножны. А теперь, разорвав оковы, он гордо вышел к барьеру в полном осознании дарованной ему свыше, созидательной силы.
Этот новый человек безмятежно покачивался на волнах наслаждения жизнью, словно сидя в украшенной гирляндами лодке, тихо скользящей по глади прелестного озера. Это благословенное сибаритство заставляло забыть об опасных глубинах. И все же оно не было сродни восторгам детства с его здоровыми радостями. То было совершенно новое чувство, его воздействие на себя Эразм ощутил совсем недавно.
Но любые венки и гирлянды когда-нибудь увядают. И Эразм всякий раз возвращался в старый дом в садоводстве, в стенах которого неумолимо отсчитывал ход времени могильный червь. Когда под вечер с незримым венком на голове Эразм входил в свою комнату, он неизменно поддавался странному очарованию сумерек, царивших в затененном деревьями и кустами обиталище вдовы смотрителя.
На одном из таких симпозиумов, где был и профессор Траутфеттер, доктор Оллантаг в связи с какой-то ассоциативно возникшей у него мыслью завел разговор о княжеском садоводстве. Перед тем речь, кажется, шла о появлении в пьесе духа отца Гамлета, как раз в том толковании, которое предложил ректор.
— А известно ли вам, господин Готтер, что вы тоже живете в доме с привидениями? Признайтесь, вас еще не тяготит странность вашего жилища?
Эразм тотчас вспомнил о том порожденном его гамлетовской одержимостью видении, которое с черепом в руке задумчиво сидело в углу его комнаты.
— Я имею в виду не дух старого Гамлета и даже не дух Гамлета молодого, — сказал Оллантаг, — я говорю о вполне заурядных, будничных призраках, что, по мнению всего Граница, обитают в садоводстве. Ходят слухи, будто даже домовые ведут там себя иногда весьма развязно. Работник из садоводства рассказал мне, что как-то ночью там происходил сущий шабаш: по всему дому летали шляпы, щетки, сапоги, палки и прочие вещи покойного смотрителя.
Сообщение это, разумеется, вызвало взрыв хохота.
— Наверняка он сам и учинил весь этот шабаш, — заметил Эразм.
— Там в доме есть на первом этаже одна комната, — невозмутимо продолжал Оллантаг. — Как-то раз, по словам того же работника, ему довелось ночевать в ней. «Скорей я соглашусь спать зимой на дворе, чем там в комнате на мягкой перине», — решительно заявил он. Правда, я так и не смог выудить из него, чем же была вызвана такая решимость: дескать, обливаешься от страха холодным потом, чуешь запах крови и помираешь от нечеловеческого ужаса. Он, мол, чувствовал, как каждый волосок встает дыбом у него на голове, а поутру тотчас же кинулся к зеркалу, чтобы поглядеть, не поседел ли за ночь.
Эразм вздрогнул, но промолчал. Припомнив собственные переживания в той комнате, он углубился в размышления.
Когда он наконец очнулся, разговор уже перешел от рассказанного Оллантагом случая в область спиритизма: все усматривали некую связь между покойным смотрителем и потусторонними явлениями в его доме. Говорили — хотя с этим не все соглашались, — будто он покончил с собой в той самой комнате.
О Юнге-Штиллинге[143] барон фон Крамм впервые услышал от принцессы Мафальды. Почтенная дама, можно сказать, пребывала с ним в своего рода духовном общении. У нее во дворце читали и обсуждали его произведения«, главным образом во время еженедельных чаепитий в узком кругу посвященных, к коим принадлежала и вдова смотрителя. Порой здесь не брезговали и столоверчением.
Согласно учению баденского гофрата Юнга-Штиллинга, дух имеет субстанцию, недоступную для наших органов чувств. Она принадлежит к миру духов, и ее невозможно ни увидеть, ни потрогать. Но и обитатели царства духов, как утверждает он, воспринимают, в свою очередь, только мир духов. Место, где они пребывают, зовется Гадес. Душа любого человека имеет астральное тело, у некоторых людей оно может стать более действенным, чем то потребно для обычной земной жизни. Тогда оно попадает в Гадес и вступает в общение с его обитателями.
Гадес, или мир духов, по Юнгу-Штиллингу, простирается в глубь земли до самого ада и в небо до самых границ обители святых. Таким образом, все мы в определенном смысле живем в Гадесе, даже не догадываясь о том.
Вздрогнув, точно от холода, Жетро заявил:
— Брр, мне это совсем не нравится.
— Зато это помогает нам лучше понять принца Датского, и в вашем толковании тоже, профессор Траутфеттер, — воскликнул Эразм. — Оказавшись в Эльсиноре, близ места убийства, Гамлет впадает в некий транс. Он словно парит меж Гадесом и небесами, касаясь полами своего черного плаща то мрака Гадеса, то сияния эмпирей. Но Гамлета пугает это состояние, ибо оно все ближе подводит его к грозному, жаждущему мести герою, — и потому принц хочет уехать в Виттенберг.
Таковой была примерно суть разговоров, которые продолжали вертеться в голове Эразма, когда он вернулся в уединенную обитель вдовы смотрителя. Он часок поспал и, проснувшись около семи, сразу же вспомнил беседу о призраках.
В доме было как-то по-особому тихо. Он лежал в постели, и вдруг ему почудилось, будто в дверь постучали. Чуть приподнявшись, он испуганно уставился на дверь. Сейчас его нисколько не удивило бы, если бы вещи принялись летать по комнате, а со стен упали картины.
За окном собиралась гроза. Чудовищные тучи затянули небо, сгустили мрак и, казалось, предвещали небывалую катастрофу. Но даже хотелось, чтобы она поскорее свершилась, ибо недвижная духота придавила все вокруг тяжким, пугающим гнетом.
Меж тем в дверь постучали чуть громче.
После возгласа Эразма «Войдите!» в комнату вошла в своем неизменном черном платье дочь покойного смотрителя Паулина.
Не нужно ли чего Эразму? Нынче вечером мать занята в замке, а сама она сплела венок и собирается отнести его на могилу отца.
— Сегодня день его рождения?
Нет, сегодня другой день — поминовения. Она старается не напоминать о нем матери. Но княгиня знает про этот день и, следуя тайному сговору, устраивает все так, чтобы мать с утра до поздней ночи была занята в замке. Она читает князю, дает советы княгине и ее белошвейкам, разбирает вместе с доктором Оллантагом книги в библиотеке или помогает ему чистить в небольшом зеленом кабинете старинные ювелирные изделия, которым пять или даже более веков.
— А вы, фройляйн Паулина, намерены и впредь чтить этот день?
— Да, покуда я жива.
— Но как же вы пойдете сейчас на кладбище? Переждите грозу, вот-вот начнется дождь.
— Грозы скорей всего не будет, — ответила Паулина, — в здешних краях такое случается нередко.
— А когда придет ваша матушка?
— Сегодня она не вернется, заночует в замке. Так повелось уже давно.
— Выходит, вы хотите оставить меня совсем одного? Сказать по правде, фройляйн Паулина, мне страшно. Не знаю, в чем дело, но сегодня меня пугает даже упавший с дерева лист. Я пойду с вами. Подождите меня внизу.
Когда Паулина удалилась, Эразм быстро оделся. Жуткая тишина не отступала. Эразму казалось, будто тишина, следуя воле Творца, становилась все более всеобъемлющей, дабы слово божественного откровения было воспринято с подобающей торжественностью. Впрочем, дрожь самого творения нисколько не утихала.
— А может, мы все-таки немного подождем? — спросил Эразм бледную хозяйскую дочь, когда та снова вошла к нему в комнату.
— Если вы не останетесь дома, — возразила она, — нужно предупредить работника.
Эразм заявил, что дома он ни за что не останется. На всем белом свете не сыскать столько историй о духах и привидениях, сколько их теснится сегодня у него в голове. Из сада ему машет рукой Женщина в белом, Лесной Царь заглядывает через ограду, дух отца Гамлета, громыхая латами, поднимается по лестнице.
— Паулина, давайте-ка поскорее уйдем отсюда!
— Господин доктор, вы не упомянули того печального духа, который все еще не обрел покоя здесь, в доме, — сказала Паулина, сев в кресло и уронив голову и руки на стол; послышалось ее громкое, прерывистое дыхание.
«Как странно, — подумал Эразм, — все точно сговорились исповедоваться мне». Он машинально положил руку на голову Паулины, ощутив ладонью ее гладкие волосы.
И было ли это бледное существо и в самом деле столь безобразным, как это казалось ему и всем тем, кто вообще удосуживался его заметить? Слушая ее взволнованный рассказ о страданиях отца, которого она очень любила, он понял, как трудно однозначно ответить на этот вопрос. Трагическое душевное состояние, в которое впал ее отец в силу каких-то таинственных обстоятельств и к которому она относилась с неизменным участием и состраданием, словно по волшебству отражалось на ее лице быстрой сменой выражений любви, горя, сожаления, утешительной безучастности, тайного негодования и гнева, благодаря чему лицо становилось значительным и даже красивым. А кому не ведомо, какую власть над мужчиной обретает сотрясаемая рыданиями, задыхающаяся от горечи, тающая от жалости и умиления женщина.
В последние, самые темные годы своей жизни смотритель очень привязался к дочери. Ничего не объясняя, Паулина рассказала, как отец исчез в день крестин Вальтера. Вернувшись домой некоторое время спустя, он упорно молчал о причине своего отсутствия. Однако у Паулины вырвалось:
— Нет, мать ему была очень дорога. Никакие муки на свете не заставили бы его сказать о ней хоть одно дурное слово!
Выговорив это, Паулина разрыдалась. И вдруг послышался страшный грохот, сотрясший балки дома. Почти в то же мгновение дверь распахнулась, листы рукописи взлетели к потолку, с этажерки свалилась ваза, а занавески отлетели до середины комнаты. За окном хлынул ливень. Эта чертовщина длилась с четверть минуты, а потом все стихло.
— Какой-то сатанинский ветер, — проговорил Эразм, с трудом приходя в себя.
И для него было истинным облегчением услыхать из сада бодрый голос Жетро:
— С добрым вечером!
Паулина вскочила и выбежала из комнаты. Она точно лишилась дара речи и дрожала всем телом. Жетро быстро поднимался по скрипучей лестнице.
— Вот что я хочу сказать вам, Жетро, — так приветствовал Эразм друга. — Как бы то ни было, я отсюда не съеду. Я не дам запугать себя демонам, что тщатся унизить достоинство человека, лишив его остатков разума, коими он, увы, еще обладает. Нет, дорогой мой Жетро, я выстою. И все же готов поклясться честным словом, что в проеме вот этой двери за миг до того, как вы окликнули меня из сада, стоял призрак смотрителя.
— Ничего удивительного, ведь вы день и ночь бредите Гамлетом. Так оно и должно быть. Великих проблем театра не решишь, полагаясь только на доводы холодного рассудка.
— Прекрасно, но лишь бы мне не сойти при этом с ума.
На следующий день репетировали ту сцену, где Гамлет во главе мятежников врывается в королевский замок, чтобы отомстить убийце отца и вернуть себе захваченный им трон — ключевая сцена, с точки зрения Эразма, пытающегося восстановить единство развалившейся драмы и сделать зримой и понятной ее сюжетную линию. Абсурдное предположение, будто Лаэрт, придворный до мозга костей, осыпаемый, как и его отец, милостями короля, способен замыслить мятеж, безропотно проглатывалось на протяжении почти полутора столетий немецкими поэтами, учеными, директорами театров и так далее. Возможно ли, чтобы Лаэрт, возглавив мятеж, заявил королю Клавдию: «Ты, мерзостный король, верни отца мне!», а несколько сцен спустя Озрик так говорил о нем Гамлету: «Принц, здесь недавно ко двору прибыл Лаэрт. Поверьте мне совершеннейший дворянин, преисполненный самых отменных отличий, весьма мягкий обхождением и видной внешности. Поистине, если говорить о нем проникновенно, то это карта или календарь благородства, ибо вы найдете в нем совмещение всех тех статей, какие желал бы видеть дворянин».
Итак, Гамлет, одолев дворцовую стражу, вбегает, увлекая за собой восставших, на сцену, и тут, увы, материнская власть королевы Гертруды заставляет притупиться острие его клинка.
«Ты, мерзостный король, верни отца мне», — говорит он, а на призыв успокоиться отвечает:
Когда хоть капля крови
Во мне спокойна, пусть зовусь ублюдком;
Пусть мой отец почтется рогачом
И мать моя здесь, на челе безгрешном,
Несет клеймо блудницы.
Тут Эразм заставляет Гамлета коснуться пальцем лба матери.
Вечно улыбающийся король Клавдий, не сумевший сдержаться только один раз в жизни, спокойно задает ему вопрос:
Что причиной,
Гамлет, что ты мятежен, как гигант.
Неужели заласканный королем Лаэрт может вот так, вдруг, сделаться «мятежен, как гигант», может оказаться способным на это только потому, что его отец ушел из жизни при не вполне понятных обстоятельствах? Ведь сколько он помнил себя, его отец, король и королева жили душа в душу, и дружба их никогда ничем не омрачалась.
Да и Озрик, столь похвально характеризуя Лаэрта в следующем акте, несомненно ничего не слышал о его заговоре и даже не подозревает, что тот «мятежен, как гигант».
Материнская власть королевы над Гамлетом велика и губительна. В начале пьесы он хочет вернуться в Виттенберг. Но мать просит его остаться при дворе. К ней присоединяется и король Клавдий, хотя ему куда выгодней, чтобы она не удерживала сына в Дании. Тогда, верно, удалось бы избежать и кровавой развязки событий. Но, как говорит король:
Мать, королева,
Живет его лишь взором; я же сам —
Заслуга ль то иль бедствие, не знаю —
Так связан с нею жизнью и душой,
Что, как звезда в своем лишь ходит круге,
Я с ней во всем.
На просьбу матери: «Останься здесь, не езди в Виттенберг» — Гамлет отвечает: «Сударыня, я вам во всем послушен».
Любовь королевы, которая, похоже, больше «живет взором» Гамлета, нежели взором Клавдия, и его сыновняя любовь ввергают принца в роковую зависимость: «Сударыня, я вам во всем послушен».
Поскольку во время репетиции в партере разгорелись споры по поводу этой ключевой для спектакля сцены, Эразм обратил внимание спорщиков на сцену седьмую четвертого акта, где король Клавдий весьма недвусмысленно говорит Лаэрту о мятеже: «Тот, кем умерщвлен был твой отец, грозил и мне». И тогда Лаэрт спрашивает: «Но скажите, зачем вы не преследовали этих столь беззаконных и преступных действий, как требует того благоразумье и безопасность?» — «По двум причинам», — признается король. Первая, как уже было сказано, — материнская любовь королевы к Гамлету, другая причина — «любовь к нему простой толпы».
Кроме Дитты в зале сидела и принцесса Мафальда, устроившаяся в одной из лож. Все поняли, для чего она явилась сюда, когда разглядели подле нее похожую на бога Диониса голову профессора Траутфеттера. Пустив в ход все свое искусство убеждения, она добилась того, что Траутфеттер милостиво согласился в честь предстоящего юбилея князя сыграть роль Призрака. Впрочем, ее уговоры возымели действие потому, что попали на уже подготовленную почву, ибо Траутфеттер, в прошлом питомец Шульпфорты,[144] когда-то с огромным успехом сыграл эту роль в одном из школьных спектаклей. И тем не менее то был воистину великий момент, когда ректор ступил на подмостки, чтобы еще раз обсудить с Эразмом свою роль. Всем своим видом он старался показать присутствующим, что вышел на сцену по собственной воле и, руководствуясь лишь ею, готов участвовать в спектакле.
— Уже в глубокой древности, — начал он, — души умерших, не сумевшие обрести покоя по ту сторону бытия, призраками бродили по земле. Люди так искренне верили в реальность призраков, что не сомневались, к примеру, в том, что те сидят рядом с ними, скажем, на тризнах. Страшась их гнева, о них отзывались только похвально. А в день поминовения усопших их пытались изгнать с главного пиршества с помощью оглушительного шума и криков. И даже обмазывали дегтем косяки дверей, чтобы отпугнуть их от своего дома.
Исходя из всего пережитого накануне в доме смотрителя — фрау Хербст, как бывало уже не раз, сидела в задних рядах, — Эразм понял, как будет ставить появление Призрака в комнате королевы: задует дикий ветер, двери и окна распахнутся, занавески разлетятся, предметы опрокинутся, и в проеме двери возникнет мрачный призрак убитого короля, отца и супруга.
Когда после репетиции Эразм беседовал с актерами, он вдруг почувствовал, как на его плечо легла чья-то рука. Мгновение спустя он понял: то была ручка принцессы Дитты, которая, не смущаясь присутствием обер-гофмейстера, едва ли не нарочито выказывала Эразму свое расположение. Трудно сказать, какие чувства породило это в душе молодого человека. С того ночного свидания прошла целая неделя, на протяжении которой принцесса лишь мимоходом обменивалась с ним несколькими словами. Отчуждение, пусть и болезненное, успокоило его. Он даже уверился в том, что благосклонность княжеской дочери не грозит ему никакими бедами и опасностями.
И вот рука принцессы легла ему на плечо.
Минут десять спустя Эразм был ошеломлен еще более, с изумлением обнаружив, что узы, связавшие их в ту ночь, не только не ослабли, а стали почти нерушимыми. Шагая рядом с Эразмом по парку, принцесса — тоном, предполагавшим полное его на то согласие, — развивала идею их бегства в Швейцарию. Впрочем, заявила она, можно поехать и в Париж. Хоть ей только девятнадцать, она абсолютно свободна, ибо четыре недели назад ее объявили совершеннолетней. Причин к тому было множество. И теперь она стала полновластной владелицей большого, прямо-таки огромного состояния.
— Если хочешь, — предложила она под конец, — давай на глазах у всех укатим отсюда в карете, запряженной шестеркой лошадей.
Когда Эразм через полчаса расстался с Диттой, он чувствовал себя совершенно подавленным и растерянным. С первых же мгновений их беседы он понял — хоть и ничем не выдал этого, — что обстоятельства, в которые он, сам того не желая, угодил в Границе, ему не по силам. И что еще оставалось ему делать, как не прятать, подобно страусу, голову в песок?
— Ой-ой-ой! Что же с вами будет дальше? — воскликнул Жетро, наткнувшись на Эразма в боковой аллее.
— О господи, — гласил ответ, — как хотелось бы мне оказаться сейчас не при дворе в Эльсиноре, а в университете Виттенберга! Ведь это вы, Жетро, заварили всю эту кашу. Не будь вас, я никогда бы не попал сюда!
На следующее утро Эразм, как обычно, сидел в партере и вел репетицию. Правда, делал он это с таким отвращением, что ему приходилось напрягать всю свою волю, чтобы превозмочь его.
Эти жалкие актеришки в цивильном платье с их бесконечными вопросами, воплями и бессмысленной беготней терзали ему душу. Сегодня все казалось ему в них ужасным: их шуточки и фривольные истории, их невнятное бормотанье текста ролей. И пока он машинально продолжал делать то, что было необходимо, перед его внутренним взором всплывали три бледных, болезненно-застывших лица, которые отчужденно-вопрошающе глядели на него. То были призраки Китти, Ирины и Дитты. Они высасывали кровь у него из сердца.
Сердце стучало тяжело, словно налитое свинцом.
Ирина остановила его утром возле театра. Она была мила, приветлива и покорна, но в глубине ее глаз таилось чувство вины. Ну конечно, подумал он, ты снова изменила мне с Буртье. Что ж, оно и к лучшему, ибо это облегчает мне душу, освобождая меня — пусть и не вполне — от какой-то странной жалости к тебе. И пока он что-то говорил Полонию, просил протагониста повторить неудачно произнесенный стих, он думал: ох уж эти актеры! По крайней мере из них наиболее честны и искренни те, что ведут двойную игру: они играют жизнь на сцене, а потом переносят сценическую игру в реальную жизнь. Стоя на подмостках, они возвышают реальное до нереального, а спустившись на землю, обращают реальную жизнь в нечто нереальное, благодаря чему обретают способность отражать тяжелейшие удары судьбы.
Около полудня в театр в сопровождении Оллантага и Буртье прибыл князь. Не прерывая работы и не оглядываясь, Эразм все же почувствовал, что вместе с ними пришла и Дитта.
— Ну что? Мы не помешали? — воскликнул князь, вынудив тем самым молодого режиссера приветствовать себя с подобающими церемониями.
«Кажется, я докатился до того, что прибегаю к искусству лицедейства куда чаще, чем те молодцы на сцене», — подумал Эразм, отвешивая принцессе холодный поклон.
— Так, так. Стало быть, бомба разорвется в понедельник? — спросил князь.
Эта метафора испугала Эразма. Неужели князь догадывается, какой назревает скандал? Георги решился почтительно вставить и свое слово:
— Послезавтра, в воскресенье, у нас генеральная репетиция.
У Эразма не шло из головы слово «бомба», им овладевало все большее смятение.
Пока продолжался обмен любезностями вокруг кресла князя, Эразму подали телеграмму. Он отошел в сторону, вскрыл ее и страшно побледнел.
Китти извещала его о своем прибытии в субботу утром в расположенный близ Граница Штральзунд.
Напрасно все искали Эразма после того, как окончилась репетиция. Он чувствовал, что должен уйти, ни с кем не прощаясь, если хочет сохранить самообладание. Садоводство больше не было для него укромной гаванью. Мысль о доверительной беседе за столом с Жетро он тоже отбросил. Он решил провести остаток дня в одиночестве, уйдя куда-нибудь подальше, чтобы избежать всяких встреч.
Ему немного полегчало, когда он увидел вокруг себя тихое колыхание хлебов. Оставшись один на один с природой, человек воспринимает как реальность лишь самого себя и природу, а свое прошлое при желании может считать всего-навсего сном.
Неподалеку от рыбачьего домика на берегу Грайфсвальдского залива с Эразмом поздоровался какой-то молодой человек в форме защитного цвета. Когда Эразм замедлил шаг и оглянулся, чтобы понять, кто бы это мог быть, молодой человек обратился к нему со словами:
— Ты ведь Эразм Готтер? Ты меня не помнишь? Прошло немало времени, прежде чем в памяти
Эразма всплыл образ юноши, которого он в студенческие годы знавал в Берлине. Несколько лет, миновавшие с той поры, а еще более события, произошедшие за эти годы, вытеснили из памяти его облик. И все же в конце концов Эразм узнал его и вспомнил, как его зовут.
Поначалу Эразму казалось неестественным говорить «ты» ставшему совсем чужим бывшему сокурснику, но вскоре он с этим освоился. А еще чуть погодя даже решил, что для него не могло быть ничего желательней этой встречи, которая вернула его в далекие годы юности и увела от мыслей о сегодняшнем дне.
Молодой Рейман был лейтенантом речной полиции, осуществлявшей надзор за рыболовством и судоходством. Он высадился на берег, чтобы запастись провиантом. В шлюпке его поджидает матрос. А вон там, показал он, стоит инспекционный пароходик.
Рейман был весьма заурядной личностью, прямым и добропорядочным человеком. Он всегда тянулся к Эразму, хотя непрозрачная, не поддающаяся четкому определению натура друга была совершенно чужда его собственной. Эразм вскоре почувствовал, что Рейман в полной мере сохранил к нему былую привязанность. На чем она основывалась, он не понимал, ведь он никогда не посвящал Реймана в хаос надежд и желаний, царивший в его душе.
— Я не задавался вопросом, кем ты стал, — сказал Рейман, — но всякий раз, открывая газету, надеялся прочесть что-нибудь о тебе.
— О, я никогда не жаждал отличиться на общественном поприще, — возразил Эразм.
И он в нескольких словах, которые отнюдь не передавали всех поворотов его судьбы, обрисовал прежнему другу свое положение.
— Я женат, у меня есть дети, материальных затруднений я не испытываю. Я немного переутомился и приехал в Границ на отдых, который уже близится к концу.
— Не знаю, каковы твои намерения, — некоторое время спустя сказал ему Рейман, — но было бы обидно не воспользоваться счастливой случайностью нашей встречи. Ты всегда был изрядный книжный червь, так объясни мне, что бы это значило? Все эти годы я просто иногда вспоминал о тебе, а сегодня утром мне почему-то припомнились все наши ночные попойки тогда в Берлине. Как раз сегодня утром. Разве это не странно? И совершенно необъяснимо. Мой старый пастор Шидевиц непременно сказал бы что-нибудь о божественном провидении. Если бы я знал, что ты свободен, я решился бы сделать тебе одно предложение. В конце концов, от тебя требуется только сказать «да» или «нет». Поехали со мной на пароходе к Грайфсвальдскому острову, а оттуда к Засницу! А если тебе нужно обратно в Границ, я могу высадить тебя в Лаутербахе.
Чуть погодя Эразм уже сидел на палубе маленького пароходика. От поверхности воды, до которой можно было дотянуться ногой, палубу отделял только канат, пропущенный через ушки серых металлических столбиков. Пароходик тоже был выкрашен в серый цвет. Вся его команда, считая и лейтенанта Реймана, состояла из трех человек. «Устраивайся поудобнее», — сказал он Эразму, и тот, усевшись в принесенный матросом шезлонг, задремал, как только Рейман оставил его одного.
Его вид не нравился Рейману, который сказал себе: может, он об этом и не догадывается, но у него скорее всего чахотка. Взглянув через некоторое время на бледное лицо спящего друга, он долго не мог отвести от него глаз, так заворожило его оно печатью глубочайшей скорби. Бог весть, что с ним творится и что тяготит его? Когда через четверть часа ему показалось, что Эразм уже крепко спит, он принес шелковое пестрое покрывало, в которое заворачивался по ночам, и осторожно укрыл им друга.
Но разве мог Эразм не переутомиться за те многие дни и часы, когда он своей работой и волнениями подвергал серьезному испытанию физические и душевные силы своего организма? Пребывая в блаженном состоянии полузабытья, Эразм видел милостивый дар судьбы в том, что ему именно сейчас повстречался старый друг, который взял его, точно потерпевшего кораблекрушение, на борт корабля. Биение сердца машины, легкое дрожание корпуса парохода, ритмичный шум взбиваемой лопастями винта воды убаюкивали его, а приоткрыв глаза, он увидел вокруг бесконечное сияние неба и блеск воды. Вслед за тем он погрузился в глубокий сон и очнулся лишь тогда, когда пароходик бросил якорь возле крутого берега Грайфсвальдского острова. Он проспал четыре часа.
Друзья сошли на берег. На лугу паслись несколько лошадей, щипали траву привязанные к колышкам тощие коровенки. Постоялый двор был в полном запустении, полуразвалившийся хлев был завален навозом. Здешнему арендатору не хватало ни денег, ни рабочих рук, чтобы подновить постройки и обработать землю. Рейману было поручено переговорить с ним от имени властей, которым принадлежал остров.
День был жаркий и безоблачный. И хотя легкая дымка застилала солнце, оно все же слепило и раздражало глаза. Не было ни ветерка, и даже близящийся вечер не обещал прохлады. Остров лежал среди неподвижной глади воды. Маленькие бухты на восточном берегу дышали зловонными испарениями. То было место, где пресная вода из устья Одера смешивается с солоноватой водой Остзее и откладывает осадочные продукты. На мелководье буйно росли водоросли. Не пройдет и столетия, как остров искрошится и уйдет под воду со всеми своими моренными отложениями, глиной и гранитными валунами. Тут будут болотистые равнины, а потом, когда завершится общее обмеление, сухие луга и поля.
Беседуя обо всем этом, друзья добрались до небольшого лесочка с искривленными и изломанными деревьями, беспорядочные заросли которых свидетельствовали о жестокой борьбе со стихиями. Кругом была крапива в человеческий рост и прочий бурьян, спутанные ветви кустарника, а по земле змеились потрескавшиеся мощные корневища. Вся эта одичавшая растительность словно кричала криком боли, тупого сопротивления и даже отчаяния. Правда, из двоих друзей слышал его только Эразм, которому он напоминал о всеобщей страшной судьбе, заставляя забыть о своей — частной и незначительной.
Благодаря целительному сну душа Эразма снова раскрылась навстречу жизни, и он теперь был уже очень далек — и во временном, и в пространственном смысле, — от того состояния, в котором пребывал засыпая. Какое же из этих двух состояний более отвечает его сокровенным желаниям, спросил он себя. И, подумав, решил — теперешнее, естественное и простое. Бегство привело его в свое время в Границ в дом вдовы смотрителя, где он надеялся обрести покой, другое бегство привело его сюда, ибо он не нашел того, чего искал, в Границе. Если бы можно было арендовать на девяносто девять лет вот этот остров, возвести тут простые и надежные жилые и хозяйственные постройки и обрабатывать глинистую землю с усердием и знанием дела, то он, верно, сумел бы наконец обрести свое истинное призвание, вызвать к жизни здоровые силы и вести подлинно мужское существование. И тогда, подумал он, удалось бы избавиться от всяких химер и пустых фантазий, которые высасывают из тебя последние силы.
А что, если бы я заболел и остался здесь, в маленькой комнате на постоялом дворе? Это было бы спасительным force majeure,[145] и мне не пришлось бы возвращаться в страшный водоворот Граница. Теперь болезнь казалась ему единственным средством вырваться из хаоса и сумятицы княжеской резиденции. Остров стал для него символом благословенной смерти, которая принесет отдохновение от усталости и утомления жизнью. Как найти в себе силы снова вернуться к совершенно опостылевшей ему деятельности? Впрочем, подобные чувства в отношении границкого театра и всего с ним связанного посещали его уже не раз. Его порой пугало и отталкивало именно то, что обычно так восхищало и привлекало в сценическом искусстве. И тогда эта мнимая реальность рождала в нем страх и вызывала дурноту, так что ему даже приходилось отирать холодный пот со лба. Пес, до которого дотронулись, отряхивается. Так и Эразм хотел, купаясь перед ужином, смыть с себя и воображаемого, выдуманного Гамлета с его выдуманной судьбой, и воспоминания о наигранных чувствах и страстях кучки праздных полуидиотов, какими ему сейчас представлялись актеры, — но сделать это ему никак не удавалось.
Если бы он и в самом деле заболел — пульс был частый и, судя по всему, температура была высокой — и над постановкой «Гамлета» стал работать Георги, все равно этот остров, к сожалению, находится не на краю света, и сюда так же легко, как и он сам, доберутся и Китти, и Ирина, и принцесса Дитта. Стоит только вообразить, какие сцены будут разыгрываться тогда возле его постели! Ужиная вместе с Рейманом, Эразм снова и снова безуспешно пытался понять, какая же из трех женщин ему действительно нужна, пока приятное застолье, несколько бутылок вина и окружающая природа не увели его мысли от мелких забот в некую более возвышенную область бытия.
Северное небо, в эту пору никогда не темнеющее, было к тому же освещено луной. В магических сумерках друзья сидели за столом, чуть ниже их ног расстилалась водная гладь. Рейман веселился от души, было видно, какую радость доставила ему случайная встреча с другом. Эразм подумал о том, что прежде он даже не догадывался, сколь пылкую и сердечную привязанность испытывает к нему друг юности. Сейчас ему казалось почти чудом то, что в минуты глубочайшего душевного смятения ему был ниспослан этот Горацио. Конечно же, Рейман, а вовсе не Жетро был его Горацио — и думая об этом, Эразм невольно снова отождествил себя с демоническим образом Гамлета.
И это превращение помогло ему открыть свое сердце Горацио — Рейману. До сих пор он позволял себе это только в письмах тетушке Матильде, да и то в той лишь мере, в какой это допустимо в посланиях, адресованных пожилой старой деве.
— Ты даже не представляешь, Рейман, какой нереальной и странной кажется мне моя собственная жизнь. Там, в Границе, куда я сбежал ото всех на свете, даже от жены и детей, чтобы вновь обрести себя, я стал словно чужим самому себе. Я похож на марионетку. Я больше не волен распоряжаться своим телом, а дух мой превратился в какой-то чуждый мне механизм. Мне приходится бегать и прыгать, когда я этого вовсе не желаю, и напротив, меня держат на привязи, когда мне хочется стремглав убежать прочь. Я терпеливо позволяю осыпать себя милостями, хотя сам никогда не стал бы добиваться их. Правда, именно там я открыл в себе нечто новое — способности, которые можно обращать в деньги и славу. Я кое-что могу. Я умею кое-что такое, чему никогда не учился.
В этом деле я далеко превосхожу тех, кто в поте лица своего долгие годы добивается успеха. Но само дело отвращает меня так, словно в своем прежнем рождении я уже занимался им до полного изнеможения. Успехи в этой области не радуют меня, они рождают во мне печаль. То же самое и с «Гамлетом». Как только я погружаюсь в эту пьесу, она так зачаровывает меня, что Гамлетово отвращение к жизни вызывает во мне жажду самоуничтожения. Я страшусь честолюбия, которое несколько недель назад явственно проявилось в моей душе и которого оттуда, верно, уже не выкорчевать. Я думаю о плодах своего честолюбия с робостью, близкой к трусости, даже если плоды эти и принесут мне славу и почет. Мне хотелось бы оставаться в тени. Уединенная, спокойная жизнь — вот к чему я стремлюсь. Жизнь — это боль. Боль и жизнь — одно и то же. Напряжение нервов — это молекулярное раздражение, которое передается с одного конца на другой. Жизнь основана на раздражении. Раздражение — почти то же, что рана: значит, жизнь состоит из ран, а раны — это снова боль. Тот, кому доводилось перенести тяжелую болезнь, хорошо знает: любое вкусовое раздражение больному отвратительно. Он закрывает глаза, ибо сетчатка не может вынести света. Громкий звук ранит слух. И даже если нежный голос поет приятную народную мелодию, больной затыкает уши и разражается рыданиями.
Рейман весело рассмеялся и заявил, что, на его взгляд, вредно так много думать.
— Я всегда говорил тебе, что ты слишком много думаешь, — продолжал он. — Нужно уметь принимать жизнь. Что до меня, то могу сказать, что постепенно обретаю все, чего ожидал от жизни. И я не страшусь ее. Впрочем, у меня есть одно большое преимущество: я высоко не мечу. И не сравниваю себя с теми, в ком, как в тебе, все бурлит и клокочет. Возможно, тебя ждет великое призвание и на тебя будет возложена какая-нибудь высокая миссия, которая сейчас пока лишь смутно заявляет о себе. В тебе царит какая-то безбрежность, тогда как я чувствую себя вполне уверенно, с приятностью думая о предписанном мне долге.
— Я завидую тебе, — сказал Эразм, — искренне и в самом лучшем смысле. Я же порой являю собой сплошные терзания. Хотя следовало бы считать величайшим счастьем все, что происходит со мной при княжеском дворе. Это целые горы счастья, но они так высоки, что застят мне солнце. Это счастье свалилось на меня тяжким бременем, которое я, подобно Гансу Счастливчику, готов сбросить в ближайший колодец. Счастье липнет ко мне, точно репейник. Оно расправляет мне крылья, но взлететь я не в силах, как не может взлететь муха, увязшая в сладостном, но липком меду. Когда Эразм уверился в том, что друг его будет нем как могила, он поведал ему о своей жене, об Ирине Белль и даже о принцессе Дитте. Его радовало, что Рейман слушает его весело, без тени беспокойства. Ну что ж, раз уж Эразму все равно не избежать завтрашней встречи с женой, то он должен изловчиться и решить этот щекотливый вопрос, не теряя чувства юмора. Глядя на все со стороны и пребывая в самом добром расположении духа, Рейман заметил:
— Увы, на мою долю никогда ничего подобного не выпадало. А мне бы такая история доставила только удовольствие. Мы молоды, — добавил он в заключение, — а в молодости нужно хватать все, что дает нам жизнь.
Веселое настроение друга было для Эразма спасательным кругом, который держал его на плаву, не давая тонуть.
— Собственно, в границких обстоятельствах есть и положительная сторона, — сказал он. — Veni, creator spiritus.[146] Не знаю, известно ли тебе, как Гете определял гения. Он не называет гением ни одного смертного. Согласно Библии, в колодец Вифезды иногда опускался ангел. Больные выздоравливали, если входили в воду одновременно с ним, пока вода еще была в движении. Человек, к которому милостиво снисходит гений, подобен колодцу Вифезды. Гений входит в него лишь на время. Но в течение этого времени колодец бурлит и полыхает. Если этот гений — херувим, то он является в четырех обличьях: человека, орла, льва и быка. Чаще всего человек оказывается слишком слабым сосудом, чтобы вместить и удержать столь мощного духа. Он переполняется или разлетается на части. Если же к человеку снисходит падший ангел Люцифер, демон-змий, с тремя парами крыльев, то он поднимает его выше земли и даже небес. И тогда смертный задыхается от отсутствия воздуха. Veni, creator spiritus. В самом деле, мною владеет какая-то одержимость. Со всем смирением и благодарностью я принимаю на себя эту миссию, эту дарованную мне свыше благодать. И малые размеры границкого театра не лишают мою миссию ее величия. Для меня она столь велика, что я могу не выдержать и разлететься на куски.
Человек, призванный гением, становится его инструментом. Лучше всего это понимаешь на примере музыки. Я, увы, очень слабый инструмент. Признаюсь тебе, я с мучительным напряжением жду того мига, когда Господь оставит меня. Я не мог бы снова и снова, так сказать, сотрясаться всем корпусом, словно корабль, гонимый вперед демонической силой пара Я жажду простой человечности, человечной простоты, душевного покоя, созерцательной невозмутимости и здорового детского довольства жизнью.
После чего Эразм приступил к довольно пространной импровизации на тему «Гамлета».
— Вся эта история исполнена колдовства. Я сам нахожусь под его воздействием. Подобно Гамлету, я втянут в то, чего не желал и что имеет характер неотвратимости. Для Гамлета — это его собственная мать, чье священное для него тело осквернил грязный, похотливый мерзавец, убийца его отца, что-то нашептывающий ему, подобно голосу из потустороннего мира. Каким неотвратимым гнусностям вынужден противостоять Гамлет, стремившийся всегда к идеалу чистоты! Он, мечтавший употребить свою свободу для свободной жизни, видит, как его все больше лишают этой свободы. Близкого к отчаянию Гамлета принуждают к мести, к преступлению, грязь которых навсегда лишит его чистоты, а чернейшая вина заступит на место невинности. Его душа, отягченная убийством дяди и виной за смерть собственной матери, даже если и сможет оправдать злодеяния, отмыться не сумеет. Уже в первой сцене драмы Гамлет страшится убийства, крови, вины, всей этой грубой, пахнущей кровью, судейской миссии, которую он предчувствует и которая вселяет в него такой ужас, что он дрожит, как животное неподалеку от бойни. Он никому не открывает того, что ощущает и предвидит, он просто пытается сбежать. Но, увы, Клавдий — Эгист противится бегству Гамлета — Ореста. Принц хочет уклониться от возложенной на него миссии и укрыться в Виттенберге.
Итак, злой рок выпущен на волю слепыми руками преступного соблазнителя, покорного воле изменницы королевы, которым помогали и нежные, любящие руки матери. Впрочем, весьма коротким было то время, пока Гамлет не отвечал за свои решения. Как только перед ним материализуется убитый отец, сразу же материализуется и совершенное здесь злодеяние. И с этого мига он не может больше и помыслить ни о бегстве, ни о Виттенберге, ни о том, чтобы просто отойти в сторону. Нет, Гамлет — это не Орест, в нем таится нечто большее, чем в Оресте, хотя атмосфера, которая его окружает, по сути очень похожа на атмосферу «Жертв у гроба» Эсхилла, этой трагедии кровавой мести:
Раздался в доме вещий вопль,
И встали дыбом волосы. В ночи, во сне
Царица закричала. Этот крик
Был полон страха. Тяжестью беды
Обрушился на женские покои
Полуночный, нежданный стон.
Как эта атмосфера сходна с той, что царила в ту ночь, когда была сыграна «Мышеловка», когда Гамлет, на время отказавшись от убийства Клавдия, отправился в покои матери. Или вот еще:
Нет, огненная пасть костра
И та, дитя мое,
Не в силах дух умершего сгубить
И гнев его испепелить не в силах.
То же самое мог бы сказать и грозный герой, призрак отца Гамлета, появившись на площадке перед замком. И вот это тоже можно было бы отнести и к нему:
Из гроба встав, казнят живого мертвые.
И далее:
Разящий меч кует Судьба,
Не дрогнет наковальня Правды.
Эриния всепомнящая в срок
Заносит меч над осужденным домом,
Чтоб снова кровь, дитя старинной крови,
В расплату за убийство пролилась.[147]
Вот так и вызванный из Виттенберга Гамлет стоит в черном длинном плаще перед замком своего отца, захваченным убийцей, совершенно подавленный миссией, которую он пока только предчувствует. И рядом с Гамлетом Горацио, как рядом с Орестом всегда был Пилад.
Но, как я уже говорил, Гамлет выше Ореста. Еще многих людей, сознающих предначертания судьбы, будет занимать этот образ своей новизной и своеобразием. Лишь бы его оставили в покое психологи, которые просто классифицируют явления и глядят на них со стороны. Было бы обидно обнаружить священнейшее олицетворение самого высокого страдания в какой-нибудь истории болезни или в палате нервного отделения. Гамлет слишком уважал себя, чтобы стать всего лишь безвольным орудием мести. Он ценил свою уникальность. Более всего ему хотелось хоть на миг забыть о кровной мести и даже уклониться от исполнения долга, во имя которого ему приходится жертвовать всем смыслом своей жизни.
Тут Эразм прервал затянувшуюся импровизацию и извинился перед Рейманом за свою одержимость «Гамлетом», которая, верно, уже прискучила другу. Но тот возразил:
— Ах, не говори так, пожалуйста! Ничего интереснее этого я давно не слышал. Подумай сам, сколь монотонна и бездуховна моя служебная жизнь. И если хочешь оказать мне честь, считай меня своим Горацио или Пиладом.
Итак, как говорил Рейман, при встрече с женой Эразму следовало решить этот щекотливый вопрос, не теряя чувства юмора. К сожалению, сей добрый совет не оказывал никакой поддержки Эразму, пока он, расхаживая взад и вперед по перрону, поджидал прибытия поезда. Да и спасательный круг веселого легкомыслия, который кинул ему друг, уже не мог держать его на поверхности: тонущий безуспешно боролся с волнами.
С каким нетерпением ожидал он любимую в пору жениховства после, увы, неизбежных разлук! Ему мерещились все возможные и невозможные помехи; из страха, что придется платить за переполнявшее его счастье, они начинали казаться ему вполне реальными. А сейчас у него камень свалился бы с души, если бы Китти не вышла из поезда, если бы пришла телеграмма с сообщением, что из-за чего-то, к примеру из-за детей, она не сможет приехать.
Если бы он не был так подавлен, узнав о ее приезде, он непременно уговорил бы ее не приезжать. Правда, к тому времени она была уже в пути, телеграмма была отправлена из Лейпцига, где у Китти были родственники, а их адреса Эразм не помнил, ибо вообще не имел обыкновения держать в памяти адреса.
Впрочем, такое противодействие с его стороны не обошлось бы без последствий. Ничуть не сомневаясь в его чувствах, Китти хотела порадовать супруга встречей с более веселой и здоровой женой. И его сопротивление могло вызвать у нее новый кризис.
Но приезд ее просто губителен! Если только ему не удастся удержать Китти подальше от опасной зоны. Можно ли вообразить более сложную задачу, да и разрешима ли она?
Итак, Китти скоро выйдет из вагона, мрачно продолжал размышлять Эразм. Она будет в трауре, ведь у нее умерла сестра. Она, конечно, уверена, что я, как и до разлуки, живу в мире наших семейных радостей, горестей и волнений. Но мою душу сейчас заняла, пожалуй, даже захватила другая женщина, и любые мои попытки утаить это от Китти едва ли будут иметь успех. Появись она дней через восемь, когда с гамлетовским наваждением будет уже покончено, она скорее всего увидела бы супруга, сбросившего груз забот и совершенно здорового.
Хорошо, что сегодня на репетиции в Границе всего лишь постановка света. Фон Крамм управится с этим и без меня. Я подыщу тут гостиницу для Китти. Это будет не слишком приятно, но сделать так необходимо. А не оставить ли Китти здесь сегодня одну? Эразм долго размышлял над этим, но не смог найти достойной уловки, чтобы оправдать такое намерение. Выходит, ты боишься остаться ночью наедине с собственной женой, признался он себе.
Положение молодого человека было сейчас весьма жалким. Его мысли и чувства балансировали на грани подлости. Он стыдился своей жены. Все будут хихикать, думал он, если я появлюсь вместе с ней в Границе. Развязка действительно наступит — но совсем иного толка, отнюдь не трагическая, — когда Ирина и принцесса, насмешливо скривив губы, отметят про себя, что я нахожусь под каблуком у женщины, имеющей на меня все права. Мне больше не придется гадать, как вырваться из их сетей, ибо с этого момента я стану им просто смешон. А злобные насмешки обер-гофмейстера лишат мои паруса последнего ветра, и мне не останется ничего иного, как расписаться в полном крушении всех надежд и самым позорным образом отбыть из Граница вместе с женой.
Приезд Китти прерывал всякое дальнейшее развитие событий. Правда, часовой механизм спектакля был заведен уже столь основательно, что он мог сам продолжать свой ход. Но живые отношения и связи были неожиданно разорваны и распались, пожалуй, окончательно. Эту женщину, чуждую суматошной жизни Граница, словно окружало какое-то поле, способное уловить в себя и заглушить любые звуки, отзвуки и музыкальные волны, все электрические токи и будоражащие душу флюиды.
Не без удивления Эразм вдруг ощутил в себе лишенное всякого трагизма отрезвление в отношении всего, что он пережил и чем перемучился в Границе. И это произошло всего лишь из-за приближения Китти. Она уже втянула его в свое поле. У него было такое чувство, словно из сферы возвышенной жизни, из огненного эфира искусства, из вечного празднества театральной мистерии он вдруг рухнул с подбитыми крыльями на твердую почву повседневности. Но разве не следовало ему радоваться этому состоянию, открывавшему для него спасительный выход из лабиринта? Нет, он не радовался ему. Он всей душой рвался обратно в тот очистительный огонь, пусть даже ему и суждено сгореть в нем дотла.
Эразм понимал, что бушующая, точно весенняя гроза, кипучая жизнь Граница совсем не подходила для Китти. Она была бы там чужеродным телом. И следовательно: что нужно сделать? Постараться отправить Китти домой.
Благодаря всем этим размышлениями — на его взгляд, в высшей степени справедливым и разумным, — Эразм пришел к убеждению, что только так можно избежать катастрофы и мирно разрешить все затруднения. Этого требовало благополучие Китти, благополучие детей и всей их семейной жизни. И ему незачем было мучиться укорами совести, ведь принимая это решение, он думал не о своих отношениях с принцессой и не о своей страсти, которую, разумеется, не смог бы утолить, окажись Китти в Границе, а просто следовал совету здравого смысла и делал то, что было единственно верным и спасительным.
Все эти мысли так захватили нашего поэта, что он очнулся от них, лишь когда кто-то подошел к нему сзади и дотронулся до него. Он быстро обернулся и увидел ту, кого он и ожидал.
У Китти был свой стиль. Молодая женщина любила вуали. Черный креп, который она надела в знак траура по сестре, был наброшен на шляпку из тончайшей соломки. На нежном овальном лице, которое приблизилось к Эразму в ожидании поцелуя, сверкали черные глаза.
Должно быть, это иностранка, думали люди, которые, где бы она ни появилась, таращились на нее. Какая-нибудь богатая американка.
Уже несколько секунд спустя Эразм с легким удивлением отметил про себя, что с самого начала взял верный тон. Он сделал ставку на торопливость, даже спешку, ибо его и в самом деле ждали в Границе на генеральную репетицию. Китти нисколько не насторожила его странная деловитость, она была к ней готова.
Они наскоро переговорили обо всем, что касалось дома, детей, смерти сестры Китти, не забыв и тетушку Матильду. Она, верно, сердится, что он давно не писал ей, предположил Эразм, но он не виноват, просто работа отнимает у него все время.
Молодой супруг снова и снова инстинктивно подчеркивал это. Даже сегодня, объяснил он, ему придется на время оставить Китти одну, поскольку он часов пять или шесть будет занят на репетиции. Ехать ему недолго, и как только он освободится, часам примерно к шести, он сразу же «прилетит сюда на крыльях любви», судорожно пошутил он. Поначалу Китти совсем не встревожило то, что ей придется остаться одной, тем более что Эразм привел на то веские доводы.
— Все эти люди в Границе — хоть и очень разные — тебе совершенно чужие, — сказал он. — Я же целиком поглощен работой. Она буквально засасывает меня. Я не смогу поддержать тебя даже взглядом. В этом отношении твой приезд немного не ко времени. Ну ничего. Я как-нибудь разберусь со всем этим.
Китти заметила большую перемену в Эразме, но тут же нашла ей разумное объяснение: на него возложена большая ответственность. Ведь она и сама всегда желала ему этого, каких бы жертв это ни потребовало от нее.
Они отыскали единственную в городе гостиницу и сняли очень недурную комнатку. Китти выказывала наилучшее расположение духа. Она не могла наглядеться на старинную площадь под окнами, пришла в восторг, когда по булыжнику площади прогрохотала пролетка, а потом с интересом наблюдала за тем, как полицейский отводил в караульное помещение какого-то бродягу. Напротив гостиницы, по ту сторону площади, виднелся декоративный фронтон ратуши, а за ней высилась готическая церковь из красного кирпича. Все это так занимало Китти, что пребывание с ней наедине не требовало от ее супруга особого блеска лицедейского таланта.
Китти излучала радость молодой невесты и какую-то вновь обретенную девственность. Изменения, о которых она писала Эразму, в самом деле произошли в ней. И она была горда тем, что как бы приносила в дар своему супругу все то, что она теперь собой представляла. Как никогда прежде, она казалась довольной собой, своей судьбой и Эразмом.
Все это не могло ускользнуть от внимания Эразма. Его душа, хоть и волнуемая сейчас совсем иными вещами, не могла оставаться холодной при виде этой словно заново родившейся женщины. Все время какие-то новые люди, пронеслось у него в голове. Сначала Ирина, потом принцесса, а теперь еще эта прекрасная женщина, своим душевным совершенством далеко превосходящая их обеих.
Эразм подошел к Китти и погладил ее по иссиня-черным волосам, закрывавшим уши до самых мочек, из которых на восточный манер свисали толстые кольца золотых серег. Супруги стояли, глядя в глаза друг другу — ее черные глаза смотрели в его светлые, — и Китти весело рассказывала, как все баловали ее во время путешествия. Носильщик спросил: «Вы из Бразилии?», а кондуктор поинтересовался: «Вы, верно, прибыли издалека?» Этот самый кондуктор ревниво, как султан, охранял ее всю дорогу, не позволяя никому — ни старикам, ни молодым, ни мужчинам, ни женщинам — расположиться в ее купе.
Она уже давно перестала болтать, а он по-прежнему внимательно глядел на нее. Он словно утонул в ней, казалось, будто его душа, проникнув через ее глаза, окунулась в ее душу. Для чего? Чтобы отмыться? Он не знал ответа. Ясно было лишь то, что все пережитое им с момента разлуки воскресало сейчас в его душе, вызывая не мрачные терзания, а благословенную, светлую задумчивость. Его не удивило бы, если бы то же самое происходило в этот миг и с Китти. Более того, он всей душой желал такого единения.
Ирина и Дитта переживали в его душе час заката, а вместе с ними и Границ, замок и парк, Циркусплац, ректор Траутфеттер, князь Алоизий, принцесса Мафальда, фрау Хербст и садоводство, театр, Георги, Сыровацки, Жетро — все и всех поглощала бездна или, скорее, неудержимый поток благодати, на поверхности которого оставались лишь сам Эразм, Китти и дети, словно плывущие в золотом челне.
В таком состоянии пребывал Эразм, когда Китти вдруг как-то странно побледнела и на шее у нее появилось красное пятно величиной с ладонь. Эразм наконец заметил это.
— Что с тобой? Что случилось? — сокрушенно спрашивал он, зная, каким тяжелым пороком сердца страдает его жена. Тем не менее она благополучно переносила роды, и врачи говорили, что она может дожить до глубокой старости. И все же он очень волновался, когда у нее как бы без всякой на то причины начинался приступ сердечной недостаточности. Эразм подумал было, что приступ вызвала слишком сильная радость от встречи с ним. Но нет, дело было не в этом. Ничего страшного, успокоила его Китти, это просто пустяк, который не должен портить ему настроение. И в самом деле, лицо Китти вскоре снова порозовело.
Но когда они уже болтали о чем-то другом, Китти вдруг взяла Эразма за правую руку, поднесла ее к глазам, и лицо у нее застыло и исказилось. Тут Эразм понял — и колючая боль пронзила его сердце, — что именно так потрясло Китти. Он не сумел утаить он нее собственную низость, которая побудила его в один из дней, сидя в театре, снять обручальное кольцо и сунуть его в карман.
Кольца на руке у него не было.
Слова, которые Эразм проговорил в свое оправдание, были не те, что могли бы успокоить Китти: в Границе, мол, не найти человека, который бы не знал, что Эразм женат и что у него двое детишек. В испуганной душе Китти проснулась ревность. У ее мужа, верно, были основания полагать, что кольцо, свидетельствующее о несвободе, может помешать его общению с женщинами. Быть хоть на время отодвинутой в сторону — этого Китти не могла стерпеть. А уверения, которые расточал ей Эразм, конечно не могли прояснить ее лица.
Она стояла, молча глядя на него. Затем, прикрыв на мгновение глаза рукой, на которой сверкало обручальное кольцо, она отвернулась и отошла к окну. А когда он, желая успокоить ее, положил ей руку на плечо, Китти, заметив, что он надел кольцо, отстранилась и вышла на балкон. Пристыженный до глубины души, он остался в комнате.
Шагая взад и вперед по скрипучим половицам, Эразм, кусая губы, думал о том, как бы предотвратить наметившийся кризис. В один-единственный миг Китти утратила и доверие к нему, и уверенность в себе, и радость. Она стояла на балконе, привлекая взоры прохожих, в облегающем фигуру черном платье, словно живое воплощение скорби.
Как идет Китти черный цвет, еще на вокзале отметил Эразм, любуясь ее стройной фигурой. Сравнив ее с теми, кого он знал в Границе, Эразм вынужден был признать, что там ему не доводилось видеть столь аристократически утонченного существа.
Проходили минута за минутой, а Китти все не возвращалась в комнату. Она стояла к нему спиной, он лишь увидел ее профиль, когда она чуть повернула голову. И тогда он заметил, что щека у нее мокрая от слез. Значит, она просто оттягивает время, чтобы взять себя в руки.
А может, ею владели иные мысли? И она хотела разобраться в них прежде, чем вернется к супругу?
Так оно и оказалось. Ей не удалось унять слез, но зато она приняла твердое решение. Эразм хотел было обнять ее, но она воспротивилась. К чему устраивать трагедию из ничтожного пустяка, не имеющего ровно никакого значения, лицемерно уверял ее Эразм. А затем, сам не понимая почему, стал уговаривать Китти немедленно ехать вместе с ним в Границ, чтобы самой удостовериться в совершеннейшей безобидности всех обстоятельств его тамошней жизни.
Нет, возразила Китти, в Границ она не поедет, но и тут не останется. Она и так поступила весьма неразумно, нарушив свой долг и разлучившись с детьми, которые нуждаются в материнской заботе и которые составляют весь смысл ее жизни. Она еще сегодня уедет домой…
Снятое с пальца обручальное кольцо вызвало мучительное отчуждение, а затем какой-то злой рок еще более углубил его, превратив этот час в самый страшный в жизни Эразма.
Китти расплакалась. Душа молодой женщины не могла противиться глубокой любви к супругу, и только легкий каприз все еще заставлял ее оказывать ему сопротивление. Задумчиво поглядывая на Эразма, Китти сняла с его пальца кольцо и, как бы играя, надела себе на палец. Она словно давала понять ему, что он умер для нее и она стала вдовой. А потом, продолжая ту же нежную и серьезную игру, она вернула ему кольцо. Все кончилось поцелуями.
Но Эразму пора было ехать, если он хотел поспеть к вечерней репетиции. Сейчас он готов был послать к черту — и репетицию, и прочие тяжкие обязательства. И он не упустил случая лицемерно использовать в собственных целях этот прилив искренних чувств. Бедняжка Китти утешала его.
Нет, ей совсем не хочется ехать в Границ, она собиралась только на спектакль, где сумела бы затеряться среди зрителей. Ему незачем беспокоиться о ней, ведь он хорошо знает, что ей никогда не бывает скучно. А сейчас к тому же она оказалась в незнакомом городке, сулящем столько открытий и так завлекательно описанном в путеводителе.
— Я не слишком хорошо выполняю то, что наобещала тебе, — сказала она. — Но, ради бога, не теряй надежды! Да, я чересчур чувствительна, и у меня порой еще будут случаться подобные приступы страха: любое облачко на ясном небе кажется мне предвестьем грозы. Я уже изменилась в лучшую сторону и буду становиться еще лучше. Не теряй веры в меня, и когда-нибудь у тебя будет хорошая, добрая жена.
Говоря это, она помогала ему надеть плащ. Эразм чувствовал, как в нем растет любовь и восхищение, и ему казалось, будто жена облачила его в новые доспехи. В таком облачении, подумал он, я смогу невредимым выбраться из границкого чистилища.
Но тут какой-то злой дух надоумил его искать в карманах плаща и пиджака носовой платок. Китти, зная его рассеянность, помогала ему и вдруг вынула из левого кармана плаща белую надушенную женскую перчатку — и тотчас же спрятала ее обратно в карман.
Все это произошло столь молниеносно, что Эразм ничего не заметил. И потому его охватил беспомощный ужас, когда он увидел, что лицо Китти стало землисто-серым. Он сразу понял, что приступ на сей раз будет очень тяжелым, на его памяти такой случился с ней лишь однажды. Она задыхалась, из горла вырывались отчаянные хрипы, и ему казалось, что она в любой миг может умереть от удушья.
К счастью, напротив жил врач, который тотчас явился. Ему удалось снять приступ, и Китти впала в глубокое забытье.
Совершенно обессилевший Эразм, выйдя в соседнюю комнату, с удивлением обнаружил там и жену врача. Вид у обоих был чрезвычайно респектабельный. В их присутствии он чувствовал себя не слишком уютно, ибо они, как ему казалось, глядели на него как на пустое место.
— Да, это, конечно, она, — сказала жена врача.
— Ну что ж, — ответил ее муж, — тогда ты останешься с ней, пока тебя не сменит сестра Жозефа.
Эразм сообщил врачу об ожидавших его делах и спросил, может ли он ради них покинуть Китти.
— Вы здесь совершенно не нужны, — весьма неучтиво ответил тот, — можете собираться и ехать хоть сейчас.
Удивленный подобным тоном Эразм все же сумел сдержаться. Потом он спросил, не опасно ли состояние Китти. Нет, опасности для жизни нет, есть только опасение, что он задержится здесь и волнения, причиной коих он, несомненно, является, вызовут новый приступ.
— По какому праву вы говорите со мной таким тоном?
— По тому праву, что я чувствую себя ответственным как врач и человек за эту больную даму, которая является подругой моей жены по пансиону.
— В чем же именно вы считаете себя ответственным, позвольте вас спросить?
— Если вы желаете узнать все более подробно, то давайте выйдем на улицу, я живу всего в нескольких шагах отсюда. Там я все объясню вам. В мои планы не входит говорить с человеком, подобным вам, обиняками. Вы узнаете все, что вам следует знать. Но здесь для этого не место.
Эразм сам не помнил, как дошел по улице до дома врача. Войдя в свой кабинет, тот сразу же позвонил сестре милосердия. А потом, бросив на Эразма быстрый взгляд и словно вспомнив о своем врачебном долге, сказал:
— Вон там диван, можете раздеться только до пояса.
— Но я пришел сюда не из-за себя. У меня нет ни малейшего желания подвергаться врачебному осмотру.
— Подождите-ка минутку!
Что это с ним? На табличке на двери кабинета было написано: «Доктор Обердик, специалист по заболеваниям носоглотки и легких». Что еще взбрело в голову этому Обердику? Эразм ничего не понимал.
— Мне кажется, я вас уже где-то видел. Где же это было? Может, на охоте? Да, да, теперь припоминаю, это было примерно недели две назад. Я шел по тропинке вдоль поля, а потом, заметив колыхание колосьев, решил, что туда забралась косуля… А, вы покраснели, значит, вы поняли, на что я намекаю?
— Во-первых, я не краснел, а во-вторых, господин доктор, мне вовсе не интересно слушать в столь ответственный для меня момент ваш рассказ о том, что вам довелось увидеть на охоте. И мне тем более не понятно, для чего вы соблаговолили осчастливить меня этой историей…
Верный своему нраву, врач спокойно, но весьма резко оборвал его:
— Довольно. Вы просто жалкий комедиант. Когда вы выбрались с поля со своей хорошенькой юной девицей, я долго шел за вами следом. Затем вы пошли прямо по мелководью, что мне очень понравилось. Часа два спустя я вышел к дому вдовы рыбака, где имею обыкновение ночевать, но пристанища там не нашел, ибо вы со своей Дульцинеей опередили меня. Мне удалось лишь выпить несколько стаканов горячего грога в гостиной.
— Но мне по-прежнему не понятно, для чего вы рассказываете мне эту романтическую историю.
— Романтической эту историю я бы не назвал, так же как и сегодняшнюю. Сам черт не разберется, отчего бабы сходят с ума по таким вот безнравственным комедиантам? Вас можно только пожалеть. В конце концов, я — врач, и все эти полугении, наделенные когда-то толикой благородства, но совершенно развращенные обществом, порой заставляют и меня как следует поломать голову. Разоренные женщинами, они жутко опускаются. Но как может дама, красивая и богатая девушка из хорошей семьи, подобная подруге моей жены, связаться с таким субъектом?
Эразм уже не знал, смеяться ему или негодовать.
— Простите меня, — сказал он, — но я решительно не согласен с вашими психологическими умозаключениями. Оставив эту историю на поле — ибо вы не можете требовать от меня, чтобы я принял ее на свой счет, — я хотел бы внести некоторые поправки: я доктор философии, а вовсе не актер. При всем моем уважении к правам вашей жены как подруги детства в отношении той больной дамы, я могу уверить вас, что обладаю на нее не меньшими правами, поскольку даму эту зовут фрау Готтер и, следовательно, она носит мое имя. И плодом нашего супружества являются двое детей. А потому я попросил бы вас, господин доктор, не отвлекаться впредь на мою незначительную особу, а ответить мне, могу ли я привести в порядок неотложные дела, ожидающие меня в Границе, не нарушив своих обязательств в отношении моей жены?
Врач сразу же переменил тон.
— И все-таки вы тот самый человек. Я могу молчать обо всем, но меня вы не переубедите. Такие лица, как ваше, врезаются в память. Но тем не менее все эти новые обстоятельства налагают на меня еще большую ответственность. Вы очень вовремя попали ко мне. Супружеские размолвки, особенно в молодости, случаются не редко, не стоит слишком серьезно относиться к любви. А вот к здоровью, дорогой мой, следует относиться серьезно. Не подумайте только, что я охочусь за пациентами. Состояния моей жены-ирландки вполне достаточно, чтобы безбедно прожить и без всякой врачебной практики. Ваша супруга уже завтра утром будет чувствовать себя нормально. Если вы немного побережете ее, она доживет лет до ста. Но что касается вас, то скажу вам: вы должны начать новую жизнь, и притом незамедлительно, если не хотите через год или два перейти черту, уготованную каждому смертному.
Потом в течение получаса происходило основательное медицинское обследование, после чего доктор Обердик сказал, что Эразм может одеваться.
— Считайте, вам очень повезло, что вы оказались у меня, — заявил он. — Ваши дела обстоят еще хуже, чем я предполагал. С людьми, которые подобно вам растранжиривают свое здоровье, недомолвки ни к чему. От вас ничего не добьешься, пока не выскажешь вам всю правду в лицо. Итак, у вас температура тридцать семь и шесть, верхушки легких поражены, на правом легком тоже есть очаги поражения, тоны сердца не чистые. Если вы хотите сохранить свою жизнь ради жены и детей, вам остается только одно: уехать в Давос, и без промедления.
Того, что обрушилось на меня сейчас, другим хватило бы на многие годы. Впрочем, не так страшен черт, как его малюют. Разве не мерещилось мне на палубе парохода что-то вроде бегства в болезнь? А теперь, когда мне ее навязывают, я предпочел бы от нее отказаться.
— Сию секунду ехать в Давос я никак не могу, — сказал Эразм. — По крайней мере до тех пор, пока не завершу всех дел в Границе и не развяжусь со всеми обязательствами.
— Других задач, иных обязательств, кроме как стать здоровым, — настаивал врач, — у вас нет и не будет.
И Эразму не оставалось ничего другого, как рассказать этому деспоту о своей театральной работе над «Гамлетом» в Границе.
— Все это мне совсем не по душе, — заявил тот. — Но я думаю, что вы сможете продержаться. Итак, завтра генеральная репетиция, а послезавтра, в воскресенье, спектакль. В понедельник вы разберетесь со всеми делами. А во вторник утром явитесь ко мне. С вашей женой я все обговорю сам.
— Значит, я должен оставить ее здесь одну?
— Даже если вы не уедете, я не позволю вам заходить к ней. Сейчас самое лучшее для нее общество — это моя жена, ее школьная подруга. Ваша супруга сможет излить ей душу, а моя жена успокоит ее. Нервный срыв, как то всегда бывает у молодых супругов, замешан на ревности. Но ревность угаснет сама собой, как только ваша жена узнает, в каком вы состоянии и что вам грозит.
— Я требую от вас полной откровенности, — сказал Эразм.
— Что ж, я готов.
— Моей жизни угрожает опасность?
— Все будет зависеть от вас самого. За год в Давосе вы можете стать здоровым. Но если вы будете выходить за пределы разумного, я не ручаюсь за исход.
Сравнительно спокойный сидел Эразм в вагоне поезда, мчавшего его в Границ. Отзвуки пережитых событий и только что испытанного потрясения тихо вибрировали в ушах. Думать сейчас о них он не мог, да и не хотел.
Все свершилось так стремительно, что ему недоставало сил уплотнить их и перевести в реальную действительность. Когда он все-таки попытался сделать это, его одолела такая усталость, что ему пришлось — благо он был в купе один — вытянуться на диване. В недавних переживаниях, сменявших друг друга у него в душе, была некая неизменная и, как он признался себе в полусне, благотворная доминанта. Она обещала что-то вроде опоры в бездне, ясную цель вместо болезненной безбрежности и безысходности. Какая-то твердая, сильная рука схватила его, и нечего было и помышлять о сопротивлении ей.
Предайся сну, нашептывал ему некий голос, тебе больше незачем ломать голову над тем, как развязать этот гордиев узел. Я разрублю его своим мечом.
Дремотные видения вернули его в пору жениховства и первых лет супружества, и он наконец вспомнил ирландскую подругу жены, которую когда-то хорошо знал по рассказам Китти и по фотографиям. То была очень хорошенькая девушка, Джиневра Кинг, которая воспитывалась вместе с Китти в пансионе в Гнаденфрей. Пылкое существо было безумно привязано к Китти, и когда в один прекрасный день Джиневре пришлось вернуться в Ирландию, при прощании разыгрались душераздирающие сцены.
Переписку подруги не поддерживали.
Клянусь, я никогда не выйду замуж, уверяла Джиневра Китти, а потому та не придала особого значения слуху, будто Джиневра вышла замуж, да к тому же за немца.
Когда Китти проснется, промелькнуло в голове Эразма, она увидит вместо меня возле своей постели Джиневру.
Что же там было такое, продолжал размышлять Эразм, с этим доктором Обердиком? Поначалу еще немного — и я вышвырнул бы его за дверь. Но потом он заинтересовал меня. Обычным провинциальным лекарем его не назовешь. Он очень основателен и, несомненно, кое в чем разбирается, и вообще его стоит принимать всерьез. Поневоле вспоминается «Гений и безумие» Ломброзо,[148] он гениально безумен.
После того как облик врача появился, а затем снова исчез, на месте гладко выбритого, высокого и элегантного господина с испытующе пронзительным взглядом осталось какое-то неизменное розовое пятно, умиротворяюще действующее на полусонного путешественника.
А затем природа одарила Эразма блаженным сном, который полностью выключил его сознание и благодаря которому Жетро встретил на вокзале в Границе уже окрепшего и отдохнувшего друга.
— Слава богу, что вы наконец приехали! У меня прямо-таки гора с плеч свалилась, — сказал он. — Ну где же вы пропадали? Знали бы вы, какие только слухи не ходили тут все это время! Едва вы исчезли после репетиции, как за вами принялись охотиться все на свете. Ирина чуть не рыдала от ярости. Ей казалось, что она кое-что знает. «Этот тип просто сбежал! Завтра генеральная репетиция! Я швырну ему в лицо свою роль! Если он так ведет себя, то почему бы и мне не разорвать контракт?» — бушевала она, пока ее вдруг разом не успокоило появление принцессы Дитты. Она, верно, вообразила, что вы с принцессой укатили на загородную прогулку. Впрочем, и принцесса Дитта тоже была просто вне себя. Помните маленькую темноволосую девицу, которая при виде вас тут же убегала. Это Нигритта, камеристка ее светлости. Так вот, со вчерашнего дня она то и дело бегала на вокзал к каждому поезду.
— Дорогой Жетро, прошу вас, позаботьтесь о том, чтобы мне не встречаться сегодня ни с кем, кроме вас и фрау Хербст. Вам одному я могу рассказать все.
Полчаса спустя вдова смотрителя уже накрыла в беседке стол для друзей. Она принесла простоквашу, масло, сыр, хлеб и холодные мясные закуски — все это с щедростью, свойственной померанцам. Было, конечно, и вино. А принцесса Мафальда прислала со слугой огромное блюдо земляники.
Когда друзья насытились, Жетро, выслушав рассказ боготворимого им режиссера, рассмеялся от всей души:
— Дорогой доктор Готтер, ни слова больше о лекарях! Я уже прошел через все, что с вами было. Об этом можно бы написать целый роман. Я ни на йоту не верю в нелепый диагноз этого вашего… как, бишь, его зовут? Доктор Обердик? У вас небольшая температура? Ну и что с того? Поглядите-ка на меня: я вот сижу, наслаждаясь пением соловьев и любуясь порханием мотыльков в свете лампы, а температура у меня не ниже тридцати восьми. Уже добрых лет пять с такой и живу: ем, пью, сплю и работаю. А стоит попасть в Давос, там и застрянешь, даже если будешь здоров как бык. Не знаю, что нужно от вас этому славному малому. Думаю, он хочет заполучить вас в пациенты. Послушайтесь моего совета: постарайтесь забыть этого почтенного человека. И еще прошу вас: привезите сюда жену! Вы слишком всерьез принимаете и жизнь, и мелкие флирты, дорогой мой доктор. Вот увидите: одно появление вашей прекрасной супруги развеет все тучи.
Эразм, как ему казалось, успел хорошо понять доктора Обердика. В течение часа, который они провели вдвоем, тот был объектом его пристального изучения. Он полагал, что сумел разгадать его — под грубоватой оболочкой золотое сердце. Но под влиянием Жетро мнение о враче постепенно менялось. Все, что он так внимательно изучил и понял, представало теперь перед ним в совершенно ином свете. То, что было на переднем плане, отступало на задний, и наоборот. Строгая композиция картины вдруг распалась, а вместо нее осталась лишь кучка бессмысленных фрагментов.
Теперь Эразм видел в докторе Обердике высокомерного незнайку, базарного зазывалу, вруна и шарлатана и стыдился того, что так позорно поддался ему. «Он просто хотел запугать меня, но у него это не пройдет!»
То ли благодаря веселым уверениям Жетро, то ли благодаря вину и восхитительной ночи, но Эразм почувствовал, что избавился от болезненного угара: больше никому не удастся провести его, ведь он совершенно здоров.
— Спасибо, Жетро, вы привели меня в чувство! Дорогой друг, вы вернули мне здоровье! Вы и есть мой настоящий лекарь.
Было уже около полуночи, когда Жетро распрощался с Эразмом, унося с собой телеграмму, адресованную тетушке Матильде: «Немедленно выезжай в Штральзунд, Китти остановилась в гостинице «Журавль», твоя помощь нужна, как никогда прежде».
Подойдя к дому, Эразм увидел, что фрау Хербст еще не спит.
— О господи, опять письмо! — простонал он.
— Бедный господин доктор, — вздохнула фрау Хербст, передавая ему на лестнице письмо.
Эразм был уверен, что оно от Ирины.
Он невольно улыбнулся при мысли о том, какому отчаянному штурму подвергается со всех сторон его беззащитное сердце.
Маленькую стопку яростно исписанных листков можно было бы по праву назвать chronique scandaleuse.[149] Но затем он дошел до следующего куска:
«А теперь обо мне. Мое прошлое кажется мне какой-то болезнью. Я была одержима страстью к грубым чувственным наслаждениям. Я полагала, что жизнь, отпущенная мне, будет короткой и нужно жадно хватать все, что достижимо. Благодаря тебе я стала иной. Я поняла, сколь ничтожно то, что я обретала таким путем. Во мне пробудились более возвышенные желания, стремление к чистоте. Благодаря тебе, твоей помощи, твоим наставлениям и твоей любви я познала свою истинную сущность. Только не отводи от меня своей направляющей руки, не покидай меня!
Я хочу стать хорошим человеком. Жажда этого вдруг охватила меня. Помогай мне и впредь! Меня страшит отвратительное, мерзкое болото, в котором я прежде пребывала с таким удовольствием.
Но только избавь меня от чувства вины! Тогда я захочу и сумею стать совершенно другим, новым человеком.
Я чувствую, что полюбила впервые в жизни. Отчего я не встретила тебя два года назад! Забудь обо всем и назови меня своей женой! Тогда, очистившись от прошлого, я стану твоей безраздельно и навеки и принесу тебе в дар свою огромную, беспредельную любовь. Я же всегда буду чувствовать себя под твоей защитой, живя в твоем сердце, в твоих помыслах и у твоего очага.
Но если ты сегодня же или завтра не придешь мне на помощь, я снова увязну в мерзком болоте и уже никогда не смогу вырваться из него. И какой ответ, Эразм, ты будешь держать перед своей совестью!»
Ночь была тихая, залив блестел в свете звезд, часы на здании учебного пансиона на Циркусплац пробили полночь. Эразм откинулся на спинку кресла, беспомощно улыбнулся и покачал головой.
Пожалуй, придется снова взяться за перо, подумал он и записал в дневник: «Пусть всесильная воля унесет прочь порожденные страстью стремления! Перетяни кровеносные сосуды, питающие их! Пробуди в себе новую, сильную волю! Сделай так и подчини ей всю свою жизнь! Триединство этой новой воли — здоровье, работа и независимость!»
Как только была сделана эта запись, голова сочинителя опустилась на стол. Забытье, впрочем, не было слишком глубоким, в нем продолжалась свободная игра воображения, видения обступали спящего со всех сторон.
Ирина Белль сидела, плетя венки, в челне посреди широкой реки. Она была в белом платье и в венке из белых роз на золотых волосах. Белый свет, исходивший от нее — «чистота», как назвал его спящий, — окутывал ее всю целиком. Но разве Мария Магдалина не стала святой после того, как Иисус отпустил ей грехи?
На берегу реки стоял белокурый Аполлон и почему-то удил рыбу золотой удочкой. А не был ли сам Эразм этой рыбой? Он видел, как плывет к золотому крючку в какой-то кристально прозрачной стихии. Сверху на него глядело лицо греческого бога, лицо принцессы Дитты, и он уже готов был заглотить ее крючок. Тогда она вытащит меня отсюда, прозвучало у него в душе, и унесет ввысь, к светозарному Олимпу.
И совсем иная картина предстала спящему на другом берегу реки: там стояла Китти, бледная, с иссиня-черными волосами, в ярком цветастом платье. Его ничуть не удивило, когда она, задумчиво опустив глаза, плавной походкой перешла через реку, даже не замочив ног. Она была иной, чем Ирина и Дитта. Эразм ощущал в ней какую-то отчужденность, предначертанную судьбой разлуку. Она остановилась подле него, они поздоровались, и он, взяв ее под руку, пошел рядом.
Да, она живет в городе, далеко отсюда, она замужем и у нее дети. Муж ее богат, он угадывает любое ее желание, особенно все, что касается кушаний: к ее услугам любые лакомства на свете. Она рассказала это с едва заметным надменным лукавством.
Счастлива ли она?
О да, очень счастлива, ответила она, почему-то пожав плечами.
Так они шагали рядом, далекие и близкие одновременно. Еще никогда в жизни она не казалась Эразму столь прекрасной и обольстительной…
Проснувшись утром, Эразм увидел, что лежит в постели раздетый. От чрезмерной усталости он заснул таким глубоким сном, что даже не заметил, как его раздели и уложили чьи-то руки. Чьи это были руки, он не знал.
Чувствуя себя окрепшим после долгого сна — было уже десять, — он сразу приступил к насущным делам. Он быстро спрыгнул с постели, умылся, обтер тело мокрым полотенцем, тщательно оделся, потом крикнул Паулину и заказал кофе, решив тем временем позвонить в Штральзунд.
Неожиданно к телефону подошла сама Китти. Она уверила мужа, что приступ уже позади.
— Не тревожься обо мне, любимый, — сказала она. — Спокойно занимайся своими театральными делами и сообщи мне потом по телефону, как прошел спектакль.
Затем она заговорила о неожиданной встрече с Джиневрой, правда отнюдь не с тем воодушевлением, какого ожидал Эразм.
— Да, пока я не забыла, — продолжала она. — Ради бога, не принимай слишком близко к сердцу все, что наговорил тебе доктор Обердик! Поверь мне, я хорошо знаю врачей. Они вечно делают из мухи слона, таково уж их занятие.
То было неплохое начало дня, и теперь Эразм мог позволить себе с аппетитом позавтракать.
И еще одно обстоятельство благотворно повлияло на его душу: «Гамлет» вскоре вытеснил из нее все остальное. Великий замысел, которому предстояло воплотиться в театре, требовал всего ее пространства. Он питался из тех же источников в душе молодого режиссера-медиума, что и в начале работы. Он снова возник перед внутренним взором Эразма, но уже во всеоружии неутомимой человеческой деятельности, у которой была своя история и которая стремилась к завершению и совершенству.
Произойти это должно было сегодня на генеральной репетиции.
После завтрака Эразм углубился в свой переработанный текст «Гамлета», сразу же вызвав тем самым к жизни всех героев трагедии. Теперь сам он словно состоял из примерно двадцати личностей, в каждой из которых он переживал свой взлет и падение, пока те играли пьесу на воображаемой сцене его души.
День был прекрасный, как и большинство дней в разгар лета, и все же какой-то особенно праздничный.
— На замке, — сообщила Эразму фрау Хербст, — вывесили имперский и княжеский флаги.
— Не так уж это много, — возразил тот, — ведь сегодня княжеский двор почтит своим визитом истинный принц духа, подобного коему не было и никогда не будет на земле. И корона его не из золота и драгоценных камней, она та же, что у распятого Христа.
Сказав это, Эразм словно перевоплотился в Гамлета и стал с ним одним целым. С легким испугом он признался себе в мысли о мученичестве, которую следовало бы таить даже от себя самого — не говоря уж обо всех остальных, — если он не хочет, чтобы его заподозрили в безумии.
В таком состоянии души он мог бы сыграть роль Гамлета от начала до конца без единой подсказки суфлера, стоило лишь подняться на сцену.
Но в театре его поначалу отвлекали всевозможные внешние обстоятельства.
Доктор Оллантаг, испуганно и устало взглянувший из-под стекол очков на молодого драматурга, успокоился, поняв, что беглец вернулся живой и здоровый. Он протянул ему навстречу обе руки.
— Дорогой друг, вы исчезли столь внезапно, что на ум поневоле приходили всякие страхи. В силу необходимости директор Георги заявил о своей готовности провести генеральную репетицию. Но без вас все дело лишалось главного смысла. Двор и прежде всего сам князь сделали ставку на вас одного. Если вы поклянетесь молчать об этом, я скажу вам: князь подарил себе на день рождения завтрашнюю премьеру, но гвоздь программы он видит в том, чтобы представить вас обществу. Ему льстит то, что он открыл вас. Вы, верно, и не подозреваете — это покуда тайна, — что день рождения князя станет и днем рождения вашего театрального призвания. На премьере будут прусский принц с супругой, кронпринц Саксонии, принцесса Габсбургская, весьма образованная и любящая театр дама, веймарский директор театра и директор театра в Висбадене, друг нашего князя; приглашены и другие князья и прочие высокие особы.
Только самый злобный демон может помыслить о том, чтобы лишить вас завтрашнего великого дня. Стоит упустить его, больше он не повторится. А если завтра все пройдет, как задумано — на что я весьма надеюсь, — то послезавтра вы сможете выбирать, в каком из придворных театров хотите стать директором: в Бюкенбурге, в Анхальт-Десай или в Готе. Ваша дальнейшая карьера будет предрешена, и, следовательно, свершится то, чему по мере сил содействовал и кое-кто из ваших убежденных приверженцев.
Душа Эразма затрепетала. Думая обо всем услышанном, он вспоминал записанные вчера в дневник слова: «Пусть всесильная воля унесет прочь порожденные страстью стремления! Перетяни кровеносные сосуды, питающие их! Пробуди в себе новую, сильную волю! Сделай так и подчини ей всю свою жизнь! Триединство этой новой воли — здоровье, работа и независимость!» А значит, это не что иное, как наконец стать мужчиной.
Границкий театр невелик. Но разве Гете не ставил в куда меньших провинциальных театриках «Телля» и «Валленштейна», пьесы, которые требовали самого лучшего театрального оснащения? И разве Шекспир не шел на всевозможные упрощения при постановке своих драм с их быстрой сменой картин и выходов персонажей?
Разумеется, шел: что и использовал при оформлении спектакля художник фон Крамм. Актеры играли на фоне длинных шелковых занавесов. Персонажи выходили сбоку или посередине. Висящие один за другим занавесы легко открывались и сочетались по цвету с соответствующими сцене костюмами исполнителей. Любое пожелание художника, едва высказанное, тотчас исполнялось загоревшимся этой затеей князем. Старинные итальянские и турецкие шелка и даже шелка с вышивкой сменялись современными, выписанными из Парижа. Дуэль между Гамлетом и Лаэртом происходила на фоне брюссельского гобелена, изображавшего сад с греческим храмом и озеро с лебедями.
Был изготовлен и новый театральный занавес. В кладовых замка отыскали старинную парчу, расшитую золотыми гербами княжеского дома. Словом, было сделано все возможное, чтобы отметить предстоящий двойной день рождения со всей торжественностью.
Хотя перед генеральной репетицией хлопот бывает больше, чем перед любой другой, вдруг возникло ощущение, словно наступила передышка. Любой слишком громкий возглас замирал сам собой: причинами тому были потребность актеров сосредоточиться и собраться и, кроме того, непосредственная близость магического облака, в которое им вскоре предстояло войти.
Когда Эразм, покончив со всеми делами за кулисами, вернулся в зал, тот был уже полон. Впереди расположились высокородные зрители во главе с князем. А дальше тесными рядами сидели жители Граница, которых решили порадовать этим представлением, ибо на завтрашнюю премьеру получила приглашение только местная знать.
Молодой постановщик занял отведенное ему место под газовой лампой подле ассистента, которому надлежало записывать последние дополнения, поправки и замечания. После короткой, вполголоса беседы с ассистентом Эразм поднялся, обвел глазами зал, призывая к тишине, и громко объявил: «Начинаем!»
Эразм придумал к спектаклю пролог, рискованность которого можно объяснить лишь молодостью постановщика. Когда занавес открылся, на сцене стояли все актеры в костюмах и гриме, в том числе и Гамлет, а в самом центре — некий персонаж, призванный изображать Шекспира. Грим явно удался, волнение в зале показывало, что впечатление от него было сильным.
В этом прологе, заставив Шекспира произносить слова Гамлета, Эразм воплотил в жизнь свое глубокое убеждение в том, что Гамлета и автора трагедии можно в каком-то смысле рассматривать как одно лицо. Ведь принц, как и Шекспир, написав стихи для труппы актеров, дает им перед началом представления указания, как это часто делал сам Шекспир, который был к тому же директором театра.
И потому в прологе Шекспир обращался к актерам с теми же словами, что и Гамлет перед началом «Мышеловки», которую играют бродячие актеры, чтобы разоблачить короля-убийцу:
«Произносите монолог, прошу вас, как я вам его прочел, легким языком; а если вы станете его горланить, как это у вас делают многие актеры, то мне было бы одинаково приятно, если бы мои строки читал бирюч. Не слишком пилите воздух руками, вот этак; но будьте во всем ровны; ибо в самом потоке, в буре и, я бы сказал, в смерче страсти вы должны усвоить и соблюдать меру, которая придавала бы ей мягкость. О, мне возмущает душу, когда я слышу, как здоровенный лохматый детина рвет страсть в клочки, прямо-таки в лохмотья, и раздирает уши партеру, который по большей части ни к чему не способен, кроме невразумительных пантомим и шума; я бы отхлестал такого молодца, который старается перещеголять Термаганта;[150] они готовы Ирода переиродить. Прошу вас, избегайте этого».
Затем Шекспир продолжает:
«Не будьте также и слишком вялы, но пусть ваше собственное разумение будет вашим наставником; сообразуйте действие с речью, речь — с действием; причем особенно наблюдайте, чтобы не переступить простоты природы; ибо все, что так преувеличено, противно назначению лицедейства, чья цель как прежде, так и теперь была и есть — держать как бы зеркало перед природой: являть добродетели ее же черты, спеси — ее же облик, а всякому веку и сословию — его подобие и отпечаток. Если это переступить или же этого не достигнуть, то хотя невежду это и рассмешит, однако же ценитель будет огорчен; а его суждение, как вы и сами согласитесь, должно перевешивать целый театр прочих. Ах, есть актеры — и я видел, как они играли, и слышал, как иные их хвалили, и притом весьма, — которые, если не грех так выразиться, и голосом не обладая христианским, и поступью не похожие ни на христиан, ни на язычников, ни вообще на людей, так ломались и завывали, что мне думалось, не сделал ли их какой-нибудь поденщик природы, и сделал плохо, до того отвратительно они подражали человеку».
Лаэрт отвечает:
«Надеюсь, мы более или менее искоренили это у себя».
Тогда Шекспир говорит в заключение:
«Ах, искорените совсем. Идите, приготовьтесь».
Тут занавес закрылся, а потом снова открылся для первой сцены, той ночной сцены на площадке перед замком Эльсинор, где офицерам стражи является Призрак убитого короля. Только после беседы на приеме у принцессы Мафальды с профессором Траутфеттером, который взялся сыграть роль Призрака, стала понятной Эразму, всегда открытому для познания, мифическая сторона трагедии. И он наложил отпечаток ее на все представление. Если прежде он полагал, что конструкция драмы покоится на двух основах — на принце Гамлете и на узурпаторе трона короле Клавдии, — то теперь он увидел в восставшем из могилы, жаждущем мести грозном герое страшную силу, которая пронизывает все, движет и управляет всем, а под конец крушит все без разбору. Ректор Траутфеттер был высок и широкоплеч, а с помощью световых эффектов, которыми искусно владел барон-художник, облик мстительного героя вырос до размеров просто устрашающих. Теперь он не был ни персонажем, как все прочие, ни тем более чем-то побочным — в первой же сцене он стал, даже не произнеся ни слова, «предвестьем злых событий».
Уже с первой сцены зрителями овладело некое наваждение, казалось, сам воздух, как сказано в пьесе, «болел тьмой почти как в судный день». Нарастал какой-то космический ужас, из которого все явственнее проступал неотвратимый рок. В замке сгущалась удушливая, сводящая с ума атмосфера, в которой не может не задохнуться крошечная человеческая воля, стремящаяся стать творцом своей судьбы.
«Иду, я порчи не боюсь», — говорит Горацио Призраку.
Нет, он не навлечет порчи на Горацио, но тем беспощаднее обрушит ее на весь свой дом.
Больная тьма, почти как в судный день, нависла и над второй сценой, где король, узурпатор трона Клавдий, и вдова убитого короля, мать Гамлета, должно быть, в первый раз предстают перед придворными в качестве королевской четы.
На этом государственном совете царит та атмосфера, о которой в первой сцене говорит Горацио:
В дни перед тем, как пал могучий Юлий,
Покинув гробы, в саванах, вдоль улиц
Визжали и гнусили мертвецы;
Такие же предвестья злых событий,
Спешащие гонцами пред судьбой
И возвещающие о грядущем,
Явили вместе небо и земля
И нашим соплеменникам и странам.
В черном длинном плаще, как жертва и как орудие «злых событий», стоит тут принц Гамлет, а за спиной его, кажется, уже можно разглядеть Эринию убитого короля. Это она внушает слова принцу, да и не только ему, но и его матери и даже ее убийце супругу. «Гамлет, — вынуждена сказать королева, — останься здесь, не езди в Виттенберг», и ее супругу приходится поддержать в длинной лицемерной речи просьбу, исполнение которой становится для всех них злым роком.
В такой обстановке всякая радость означала бы жуткую ложь, и потому — чтобы не задохнуться в этом ужасе — она вырождается в оглушающую вакханалию.
Грозный мстительный Призрак вновь материализуется в четвертой сцене, представ перед сыном и заговорив с ним. Траутфеттер произносил слова своей роли в той же тональности, как и на приеме у принцессы. Его движения и голос были одинаково впечатляющими. «Мой рок взывает, — говорит принц Гамлет, решившись подчиниться знаку Призрака и последовать за ним, — и это тело в каждой малой жилке полно отваги, как Немейский лев».
Захваченный событиями на сцене, Эразм всеми фибрами души ощущал некое мистическое соучастие в них. В том месте, где Гамлет подчиняется своему року, Эразм испытал настоящее потрясение.
Принцесса Дитта, расположившаяся в свободном ряду партера неподалеку от Эразма, больше интересовалась им самим, чем происходящим на сцене, и потому успела заметить, как его бледные щеки повлажнели от слез.
Невозможно описать здесь все девятнадцать сцен трагедии и представить весь ход генеральной репетиции. Да и намерений таковых не было. Достаточно сказать, что и после третьего акта зрители пребывали в том же состоянии магнетической захваченности действием.
После того как оно постепенно отпустило их — ибо объявили большой перерыв, — в зале послышался шепот и шорох, но по-прежнему никто не решался заговорить громко.
Было около полудня. Одни из зрителей поспешили домой, чтобы наскоро перекусить, другие прохаживались по рыночной площади и по граничившей с парком, обсаженной старыми деревьями аллее. Князь приказал отвезти себя в замок, чтобы немного отдохнуть и подкрепиться.
Высказывалось мнение, что театр в Границе еще никогда не переживал такого значительного события. Те же, кто был хорошо знаком с немецким театром, говорили, что не припомнят столь сильного воздействия, и рассуждали о том, в чем, собственно, оно заключается.
— Это чудо, — сказал доктор Оллантаг, — которое возвышает бытие каждого отдельного человека.
— Да, и весьма похожее на чудо, что совершает змея, гипнотизируя кролика перед тем, как заглотить его, — с долей юмора подтвердил барон фон Крамм. — Когда человек напряженно следит за этими, так сказать, отмеченными печатью смерти событиями, он не просто сидит себе в театре, а пребывает в некоем духовном плену.
— Поглядите на Эразма, на нашего постановщика, — почему-то обратился Оллантаг к Буртье, когда тот, вернувшись из замка, подошел к принцессе Мафальде, — поглядите на него: без кровинки в лице, с бледными губами он сидит там, точно одержимый, повторяя беззвучно каждую фразу, каждое слово трагедии. Чувствуется, что трагедия питается кровью его сердца, она, подобно вампиру, сосет из него кровь — я даже боюсь за него! — чтобы потом оставить одну пустую оболочку. Я называю его Гамлетом, сыном Шекспира. Ведь единственного сына Шекспира звали Гамлет. Да и разве сам Шекспир не был по сути дела Гамлетом? Впрочем, Гамлет датчанин, а не англичанин. Но был ли Шекспир в самом деле англичанином? Разве действие большинства драм Шекспира — за исключением исторических хроник — не указывает на Польшу, Богемию, Вену, Верону и Венецию? И разве нельзя предположить, что Шекспир или кто-то из его предков, подобно Гольбейну Младшему, Эразму Роттердамскому или Джордано Бруно, прибыл в Англию откуда-нибудь с континента, к примеру из окрестностей Праги? Многие великие люди оттуда родом.
Принцесса Мафальда пожелала узнать, не оттуда ли родом и Эразм Готтер.
Но Буртье нашел, что все слишком уж носятся с Эразмом. К тому же на день рождения князя следовало бы поставить что-то «веселенькое», заявил он. Он вообще не понимает, почему вдруг решили играть для несчастного больного князя вместо нескольких клоунад весь этот мрачный кошмар.
— Князь очень увлечен пьесой, господин обер-гофмейстер. «Гамлет» — классическое произведение. Это не просто трагедия, а, как сказал кто-то, сама ее квинтэссенция. И катарсис в трагедии отнюдь не удручает, а возвышает и просветляет душу.
— Вольтер придерживался иного мнения, — возразил Буртье. — В куче навоза порой тоже можно отыскать жемчужину. Но кому захочется рыться в навозе? Вся эта стряпня, которую Вольтер называет просто чудовищной, сочинена пьяным дикарем, который, — продолжал обер-гофмейстер хохотнув, — как вы изволили предположить, родом из тех же мест, что и Ян Гус.
— Вольтер был в этом отношении просто осел, — холодно заметил Оллантаг.
Покуда велись эти разговоры, Эразм беседовал за кулисами с исполнителями. Выйдя в гардероб, он наткнулся на Ирину. Поглощенный магической атмосферой «Гамлета», он словно пробудился ото сна, когда ее руки обвили его шею и бесчисленные поцелуи покрыли его плотно сжатые губы. Он не ощущал ничего, кроме грубого насилия. «Гамлет, Гамлет! Мой Гамлет!» — бормотала Ирина, обнимая его, но, заметив его отчужденность, запела на иной лад:
— Пусть принцесса уберется от тебя подальше! Нечего ей рассиживаться на местах, отведенных режиссеру! Я не желаю этого терпеть! Мне это не нравится! Я не смогу играть, если она не пересядет. А не то я выцарапаю ей глаза! Но почему ты ничего не скажешь о моем письме?
— Мы обговорим все это потом, послезавтра, когда премьера будет позади.
— О, не думай, так просто ты от меня не отделаешься!
К счастью, вскоре пришел Сыровацки, желавший побеседовать с Эразмом, и избавил его от Ирины.
Около пяти генеральная репетиция подошла к концу. У Эразма было такое ощущение, словно душу его вынули, потянув за ниточку, из тела и оно стало пустой оболочкой, ноющей от мучительной боли. Аплодисменты были бурными, все единодушно полагали, что им довелось пережить нечто великое.
Слушая их, Эразм думал: вот все и свершилось. Его величество король Дании, погребенный и в то же время непогребенный, в облике невидимого духа мщения наконец умиротворенно взирает на усеянную трупами сцену. Четверо мертвецов, а до того еще и Полоний и его дочь Офелия. С корнем вырвана не только вся семья этого вельможи. Разгневанный дух покойного короля убивает свою супругу, брата и даже собственного сына. Розенкранц и Гильденстерн тоже пали жертвами его мести.
Свой смертный приговор Гамлет угадывает лишь в тот миг, подумал Эразм, когда он позволяет матери выбить у себя из рук знамя своего мятежа. С этого момента все кажется ему мрачным, жутким и запутанным, воля его парализована, а под конец он будет безжалостно раздавлен грозной поступью беснующегося духа.
«Так, старый крот! Как ты проворно роешь!» — кричит Гамлет Призраку, когда тот, приказывая: «Клянитесь!», требует от друзей принца повиновения Гамлету. Но старый крот продолжает делать свое дело. Ни к чему не приводит и заклятие принца: «Мир! Мир, смятенный дух!» И лишь теперь, учинив нечеловеческое неистовство, оскорбленный дух обрел наконец желанный покой.
Прошел целый час, прежде чем Эразму удалось вырваться из пелены и тумана театральной фантасмагории. Он больше, нежели кто-то другой, наслаждался и восхищался собственным творением, но именно поэтому чувство горечи напомнило ему о том, сколь преходяща сама суть этого творения. И разве публика успела разглядеть все его восхитительные подробности, а не малую их толику? Это оставалось для Эразма неясным. Но когда занавес закрылся, в зале в течение минут пяти бушевали волны такой банальности, что не оставалось никакой надежды на дальнейшую жизнь полученного от спектакля впечатления. Казалось, оно было смыто прочь все без остатка.
Почему невозможно удержать и продлить это напряжение? И не было ли оно подобно восхитительному фейерверку, который, ярко вспыхнув на темном небе, тотчас же гаснет?
Перед внутренним взором Эразма полыхала та сцена трагедии, когда принц отказывается от мысли предательски заколоть молящегося дядю. Именно здесь им в первый и в последний раз со всей силой владеет дух мщения: «Теперь как раз тот колдовской час ночи, когда гроба зияют и заразой ад дышит в мир; сейчас я жаркой крови испить бы мог и совершить такое, что день бы дрогнул». Но просто покарать убийцу ему недостаточно. Нет, месть должна свершиться, «когда он будет пьян, или во гневе, иль в кровосмесных наслажденьях ложа», то есть когда король будет занят чем-то, «в чем нет добра». И кто кроме Эразма сумел, проникнув в глубь драматической мистерии, разглядеть тут почти зримое явление жаждущего мести Призрака?
«Дальше — тишина» — таковы последние слова умирающего принца. И у меня, подумал Эразм, дальше — тишина. Неужели в награду за то, что я, так сказать переливанием в пьесу собственной крови, вызвал к жизни это чудовищное наваждение, я не получу ничего, кроме отвратительного въедливого запаха тления и могилы?
Отчего меня все время преследует лязг заступов провонявших чесноком и водочным перегаром, громко рыгающих могильщиков, которые один за другим выкидывают из земли пустые черепа? И почему любая темная комната в открытом окне кажется мне такой могильно-мрачной и пугающей? Может быть, у меня жар? Может, я болен? Не вижу ли я всюду свою собственную могилу?
Эразм невольно пощупал пульс на левом запястье. Он бился так часто, словно кто-то погонял его. Подойдя к Циркусплац, Эразм вдруг натолкнулся на княжеского лейб-медика Турнейса. Тот поздоровался с ним, он тоже был на репетиции.
— Благодаря вам мы получили огромное, незабываемое впечатление, — обратился он к молодому режиссеру.
— Но все это несколько переутомило меня, господин доктор.
Врач вдруг сказал:
— Я направляюсь в пансион к Вальтеру. Мальчик заболел сегодня утром. Только, ради бога, молчите об этом! Никому ни слова!
Вальтер заболел, что бы это могло значить?
Минуты две спустя Эразм уже был у телефона.
Китти тотчас подошла и спросила, как удалась репетиция.
Все прошло отлично, ответил Эразм, несколько раз зрители громко аплодировали, но по окончании репетиции после недолгой беседы с исполнителями он попросту удрал из театра. Вечером князь дает прием в саду и на террасах замка, там он и узнает, какое впечатление произвел спектакль.
Пусть он ни о чем не беспокоится и не отвлекается от своих дел. Приехала тетушка Матильда, она не могла отказать себе в удовольствии присутствовать при триумфе племянника. Она, Китти, чувствует себя здоровой и бодрой. Правда, она еще не знает, сможет ли приехать на премьеру. Билеты им не нужны: об этом позаботился доктор Обердик, которого князь как-то приглашал к себе для консультации.
Повесив трубку, Эразм с глубоким смущением поглядел на свою руку, на которой не было обручального кольца.
Телефонный разговор с женой и мысль о том, что о ней заботится умная, бодрая, славная тетушка Матильда, облегчили ему душу. Да и мрачный мир «Гамлета» был уже позади. Так упавший с дерева созревший плод не отягчает больше ветку. Его творение появилось на свет, и освободившийся от бремени Эразм вернулся наконец к самому себе. По-моему, у меня слишком частый пульс, дыхание хриплое и прерывистое. Должно быть, у меня жар, но пока что не время болеть. Отложим это до завтра! А сегодня мне предстоит испить до дна свой бокал, чашу или даже братину.
Когда Эразм, освежившись холодной водой и быстро переодевшись, собрался отправиться на fete champetre,[151] он повстречал внизу фрау Хербст, которая глядела на него запавшими, полными ужаса глазами.
— Как вы могли измыслить и поставить такое? — воскликнула она. — Откуда вы знаете про все это?
Фрау Хербст тоже, разумеется, присутствовала на репетиции.
Что она имеет в виду, спросил Эразм.
— В этой пьесе о призраках и духах, самой величественной из всех, вы словно воплотили на сцене самое судьбу. Если бы я знала, какой ужас вы обрушите на нас, я не пошла бы на репетицию.
— Выходит, вы не испытали катарсиса, того просветления, которое должна приносить трагедия?
— Никакого просветления я не испытывала, один только жуткий страх, — сказала она. — Призраки из вашего спектакля словно стоят подле меня. Они тут, рядом, мне от них не отделаться. Сейчас мне хотелось бы избавиться даже от собственного имени, ведь королеву тоже звали Гертрудой.
На фрау Хербст было черное, облегающее фигуру платье, четко обрисовывающее ее женственные формы. Губы ее дрожали. Она была мертвенно-бледна.
— Доктор Готтер, можете смеяться надо мной, но у меня такое чувство, будто только вы, выпустивший на свободу эти подземные силы, можете снова загнать их в могилы. Будьте добрее к своей жене! Обещайте мне никогда не изменять ей! Поверьте: последствия этого ужасны. О, — заплакала она, — я все это пережила. Когда умер мой муж, заболел и князь Алоизий. Мои мать и отец погибли в железнодорожной катастрофе… — Она умолкла, не в силах говорить. Потом все же закончила: — О господи, для чего я вам все это рассказываю! Значит, вы полагаете, что мертвые, если им, как королю Гамлету, было нанесено оскорбление, не смогут обрести покоя в могиле, пока их не умилостивят жертвами?
— Нет, в наше время это уже не так. Как говорят индусы, все меняется. Все на свете преходяще. Думаю, что отношения между миром живых и миром потусторонним тоже стали иными. Пойдемте со мной на fкte champкtre, фрау Хербст! Вам нужно отвлечься от мрачных мыслей.
Нет, она не может пойти с ним, сказала вдова смотрителя, а затем добавила:
— А вы знаете, что в вашем спектакле совсем нет солнца? Впрочем, он надолго затмил солнце и для меня.
Эразм решил переменить тему:
— Надеюсь, у Вальтера всего лишь легкое недомогание?
— Вальтер?! Что с Вальтером?
Эразму пришлось рассказать о болезни мальчика. Правда, он лишь мимоходом говорил с врачом.
— Вальтер болен? О господи!..
И она бросилась прочь, мгновенно скрывшись за калиткой. А Эразм отправился в замок.
На террасе замка его встретили рукоплесканиями и радостными возгласами. Приветствия были вполне искренними, несмотря на то что до его появления тут высказывались всевозможные «за» и «против». Без сомнения, то был настоящий триумф, это сквозило в каждом слове, обращенном к Эразму. Для начала его подвели к князю, который в полной тишине, изредка нарушаемой ревом огромного оленя, выразил свою благодарность и восхищение и вколол ему в галстук — почему-то руками обер-гофмейстера — бриллиантовую булавку. После чего снова грянули аплодисменты и приветствия.
У виновника торжества уже ныла рука от пожатий. Резервуар его самомнения был слишком мал, чтобы вместить в себя такое обилие похвал, многие из них бесцельно падали на землю, ибо слуховые каналы его ушей были слишком узки для них. Доктор Оллантаг поднял свой бокал и воскликнул:
— Да здравствует Гамлет, сын великого Шекспира!
Празднично возбужденные гости охотно поддержали его. Ректор Траутфеттер уже успел пожать лавры как исполнитель роли Призрака, а потому без тени завистливого недоброжелательства присоединился к тосту:
— Теперь всем ясно — вы и есть он самый! — И сделав это признание, он благосклонно обнял Эразма за плечи.
Папаша Миллер, комик и исполнитель роли Полония, выступил с собственным номером. Он стучал кулаком по лбу, называя себя последним из дураков.
— Мастер! — кричал изрядно разгоряченный шампанским актер. — Мастер Готтер! Мастер Эразмус! Вспомните только, сколь оскорбительно я оспаривал тогда у Сыровацки ваше режиссерское дарование! — О своем поведении во время бунта он и не заикался. — Но гордыня ведет к грехопадению! Ваше здоровье! Выпьем!
Эразм Готтер вытер платком лоб. Отбившись от назойливого комика, он объявил присутствующим, что больше никогда в жизни не возьмется за что-то подобное. Он понял, что такие задачи ему не по силам. А потом приписал львиную долю успеха спектакля профессору Траутфеттеру, который, дескать, открыл ему глаза на значение Призрака в «Гамлете».
В следующий миг перед ним предстали два посланца богов: принцесса-Аполлон — как окрестил Эразм Дитту — и Ирина Белль, каждая поднося ему чашу с шампанским. Эразм принял чаши в обе руки, чем и решил их спор. Едва умолкли рукоплескания, вызванные этим жестом, он воскликнул в наступившей тишине:
— Я посвящаю эту чашу, дарованную мне прекрасными руками, благополучию нашего великого мецената князя Алоизия — и несколько капель жертвую подземным богам!
Он вылил несколько капель на землю, после чего залпом выпил вино. А затем вдруг швырнул чашу о ствол дерева и высоко поднял вторую:
— Я пью эту священную чашу за благополучие великой княгини и матери этой страны! И несколько капель жертвую силам тьмы!
Окропив землю вином, он допил его, разбив вслед за тем и эту чашу, дабы ее не осквернило ничье прикосновение.
Впечатление, которое произвело на всех это действие, было близким к потрясению. Когда Эразм целовал руки князю и княгине, те нежно гладили его по голове.
— Ну а теперь дайте ему немного отдохнуть! — воскликнул князь. — Пусть он поест и как следует выпьет!
Виновника торжества подвели к накрытому на террасе столу, готовому рухнуть под тяжестью яств и напитков. Чтобы он мог беспрепятственно подкрепиться, гости окружили его плотной стеной. Все спешили обслужить его, в один миг на тарелке у него оказалась гора икры, омары, устрицы, ростбиф, ветчина, салат и еще бог знает что. Ему протягивали на подносах сардины, яйца, семгу, паштет из дичи с sauce[152] и прочие деликатесы, для поглощения которых потребовалась бы дюжина изголодавшихся гренадеров. Не вмешайся сейчас принцесса Мафальда, Эразм, несмотря на все это изобилие, верно, не смог бы проглотить ни крошки. Но она отбила его у гостей и отвела в так называемый «китайский» кабинет, куда получили доступ лишь несколько близких друзей. И уже там Мафальда сказала ему:
— Воистину, вы основательно встряхнули нас всех и потрясли. Мне доводилось видеть хорошие спектакли в Вене, в Париже и во Флоренции, но — признаюсь вам со всей откровенностью — ваш лучше. Вы заставили нас дрожать и трепетать от страха, пережить никогда доселе не испытанный ужас. Вы заставили нас вздыхать и охать. Временами я готова была вскрикнуть. Вы держали нас в напряжении, порой почти мучительном. Но воздействие всего этого было, представьте себе, возвышающим и освобождающим душу. Мне кажется, будто я родилась заново, будто прошла через священный огонь чистилища.
Тут Эразму невольно вспомнилась фрау Хербст.
В парке играл театральный оркестр. После нескольких произведений классического жанра зазвучала танцевальная музыка. И пока Эразм сидел и ужинал, из парка доносились звуки венского вальса. В древности после трагедии давали комедию, которая олицетворяла победу солнечной радостной стороны бытия над мрачной, затененной хтонической тьмой. Вот и теперь после сумеречного мира «Гамлета» пришел черед шествия сатиров, во время которого царство теней воплощалось лишь в бликах смарагдовых крон деревьев и в пестрых нарядах дам.
— Итак, завтра мрачная тень «Гамлета» еще раз затмит небо, — сказал Эразм доктору Оллантагу, входившему в число избранных гостей, — а потом вы надолго избавитесь и от нее, и от меня.
— Что касается вас, то не долее чем до следующего лета, — многозначительно возразил тот, — когда мы снова будем ставить пьесу, правда уже не Шекспира, а собственное творение Эразма Готтера.
— Боюсь, как бы высокородные господа не испугались, когда я объявлюсь тут с собственным опусом. И как знать, допустите ли вы его, по зрелому размышлению, на княжескую сцену?
— Вы хотите спуститься в народ?
— Или, быть может, подняться к нему, доктор Оллантаг.
Послышался чей-то голос:
— Довольно об этих вещах! Один раз они еще могут разогнать скуку, но и то если нет под рукой ничего лучшего!
С этими словами в кабинет вошла Ирина Белль в светлом пасторальном наряде пастушки — сбоку болталась шляпа а-ля Гейнсборо — и без долгих разговоров утащила Эразма танцевать.
Что было весьма кстати, ибо шампанское взбодрило его. Прижав к себе девически хрупкое тело, он вальсировал с Ириной. Так ли то было, он и сам не понимал, но вполне вероятно, что, соблазненный близостью ее милого лица, он целовал ее волосы, щеки и губы.
— Поглядите, как таращится на нас обер-гофмейстер, — сказала Ирина — Офелия, язвительно скривив верхнюю губку.
Она была права: Буртье не сводил с нее глаз. Он был просто снедаем ревностью. Его интуиция, обостренная желанием насолить Эразму, помогла ему угадать виновника эксцентричного поступка принцессы Дитты. Правда, он не принимал слишком всерьез тот ночной визит, который она нанесла молодому режиссеру, поскольку подобные выходки вообще были свойственны ей. И все же несомненная двойная победа Эразма вызывала у Буртье раздражение и ярость.
Когда Ирина, разгоряченная танцем, шла мимо него вместе с Эразмом, чтобы выпить лимонаду, он сказал:
— Вы всегда уверяли меня, что не любите и не умеете танцевать, но только теперь, поглядев на вас, я понял: вы говорили правду.
— В таком случае постарайтесь избавиться от привычки не верить мне, — весело отпарировала она.
Но тут к ним не спеша подошла принцесса Дитта и, бросив на Буртье презрительный взгляд, взяла Эразма под руку и увела его прочь.
Вскоре все заметили, что в круг танцующих вошла еще одна красивая пара. То, что услышал Эразм от принцессы Дитты, так поразило его, что ему не оставалось ничего другого, кроме как упорно продолжать танцевать.
— Что случилось? Где вы пропадали? Где вы были вчера?
Эразм рассказал ей про Реймана, про инспекционный пароходик и про маленький остров, на котором он побывал.
— Но вас видели в Штральзунде. Вы встречали там некую особу!
— За мной наблюдают так пристально?
— Да, очень пристально. Мне докладывают обо всем, что бы вы ни делали, днем или ночью.
— Вы пугаете меня!
— Вы забыли ту лунную ночь, когда мы обо всем договорились?
— Принцесса, мы привлекаем к себе внимание.
— Меня это не заботит. Как раз наоборот. Будь ты настроен столь же решительно, как я, все эти людишки через пару минут остались бы с носом. Бывают узлы, которые можно только рубить. Я поеду с тобой куда угодно: в Конго, в Южную Африку, в Занзибар. Мои деньги лежат в лондонском банке. А когда мы их растранжирим, будем воровать кур.
— Принцесса, ваше мужество потрясает меня, но я не могу принимать ваши слова слишком всерьез. В конце концов, каждый из нас связан с чем-то своим неразрывными узами.
— Ты нужен мне, а я — тебе. Мы созданы друг для друга. Ты — гамлетианская натура. Я чувствую, что таится в тебе, Эразм. Твой Гамлет должен добиться для себя трона! А потому возьми меня за руку и уведи отсюда.
Эразм так и сделал, что, к счастью, осталось незамеченным. Как раз в этот момент актер Леопольд Миллер отвлек на себя всеобщее внимание. Он заявил, что намерен попотчевать публику одним из своих самых знаменитых комических номеров; зрители одобрительно приветствовали его аплодисментами.
В парке было множество укромных уголков: беседки, гроты, мраморные садовые павильоны, дарившие приют влюбленным. И снова обер-гофмейстер Буртье первым заметил отсутствие Эразма.
Праздник был в самом разгаре, когда с вокзала начали один за другим прибывать высокие гости. Поначалу эти чопорные дамы и господа, с некоторым холодком взирая на остальных, старались держаться поближе к креслу-коляске князя, но потом и их затягивало в себя бушующее вокруг жаркое июльское пьянящее веселье.
В это летнее время солнце садится очень поздно, но праздник не затих и после его захода. Террасы, озеро и часть парка были освещены фонарями. Из огромных, точно бездонных бочонков снова и снова разливалось вино. Оркестр продолжал музицировать, один танец сменялся другим. Музыканты уже сполна отведали причитающейся им доли лакомств с княжеской кухни и из княжеских подвалов.
Эразм и Георги строго-настрого наказали актерам в надлежащее время отправиться по домам. Оба они полагали, что прием следовало бы устроить после премьеры — придворные же пожелали в день рождения князя быть полновластными хозяевами замка и парка. Несмотря на этот приказ, молодые актеры и актрисы — впрочем, все они и в старости остаются молодыми — и занятые в спектакле студенты не собирались расходиться, хотя уже перевалило за полночь. Оркестр умолк, но теперь пышным цветом расцвели музыкальные дарования артистов. Кто-то сыграл на так называемой гармонике, а Сыровацки — Гамлет блеснул как певец и лютнист; все с восторгом слушали его.
Парочки разбрелись по темному парку, одна из них добралась до того места, где тихими волнами колыхались серебристые колосья.
— Пора возвращаться, Ирина, нас будут искать, — сказал обер-гофмейстер Буртье, которого тащила за собой его спутница.
— Я порву с вами, если вы не поможете мне отыскать этого изменника, — резко заявила она.
— Какое мне дело до твоего изменника, маленькая змея! Я не сделаю больше ни шага, если сейчас же не получу аванса!
— Какая ахинея! Не будь таким идиотом! — ответила Ирина.
Исчезновение Эразма Готтера и принцессы Дитты чрезвычайно взволновало ее.
На берег Рейна по ту сторону далеко раскинувшегося пшеничного поля, держась за руки, молча вышли два человека. Если бы кто-нибудь поглядел сверху на это море колосьев, он заметил бы что-то похожее на след от челна на водной глади.
И совершенно несущественно, кто были те двое…
Когда Эразм около двух часов ночи шел в предрассветных сумерках по Циркусплац, направляясь к дому смотрителя, его вдруг кто-то окликнул. То был Рейман, радостно сообщивший, что ему посчастливилось раздобыть билет на предстоящую премьеру.
— Неужели это в самом деле ты, Рейман? — воскликнул Эразм. — Поверь, я принимаю это как знамение свыше. Ты должен сейчас же увезти меня отсюда.
— Но почему? Что все это значит?
— Не знаю. Я и сам не понимаю. Знаю лишь, что, сделав и пережив все, предначертанное мне судьбой, я дошел до предела.
— И куда же, ты полагаешь, мы должны отправиться?
— Куда мы должны отправиться? — повторил Эразм. — Ну, об этом, дорогой Рейман, я спрошу тебя. Главное, подальше отсюда! Увези меня, Рейман!
Мимо проезжал экипаж, кого-то доставивший домой.
— Отвезите нас в Альтефер, — сказал Эразм, протягивая кучеру деньги.
Друзья еще успели услышать, как двое мужчин, громко беседуя, шли по Циркусплац. То были доктор Оллантаг и ректор Траутфеттер.
— Нет, — говорил Траутфеттер, — я не могу поверить в мятеж Гамлета.
— А я не могу поверить в мятеж, возглавляемый элегантным камер-юнкером Лаэртом. Как говорится в «Цимбелине»: «Не столь покорен дух наш небесам, сколь королю придворные».[153] Да и зачем ему это? Зачем?
Над тихой площадью гремели их голоса, и гремел железный ключ в замке на двери пансиона, где лежал больной Вальтер.
Вскоре друзья уже ехали в Альтефер. Последнее, что услышал Эразм, выезжая из Граница, был рев Султана.
Дорогой они почти не разговаривали, но Рейман понял, что Эразму грозит тяжелый кризис. Они почти добрались до Альтефера, откуда по заливу можно было переправиться в Штральзунд, когда офицер водной инспекции услышал, как Эразм, по его предположению спавший, вдруг захрипел. Он схватил друга, чтобы помочь ему, и почувствовал, что одежда у него на груди насквозь промокла.
А затем молодой любимец Граница лежал с легочным кровотечением на кровати в низкой гостиничной комнатушке в Альтефере, слабым голосом отдавая распоряжение вызвать к нему некоего доктора Обердика.
Залив между Альтефером и Штральзундом довольно узок, и менее чем через час доктор Обердик был уже у постели больного.
Придворное общество Граница больше не видело Эразма Готтера. Доктор Обердик поместил его в лечебницу и не допускал к нему никаких посетителей. В конце января Оллантаг получил от Эразма из Давоса нижеследующее письмо:
«Дорогой друг, доктор Оллантаг!
Вам, конечно, куда более известно обо мне от других, нежели от меня самого. Ведь это первое письмо, что я пишу в Границ. Прочтете ли Вы его с прежним дружеским расположением или, пожав плечами, как порой имеете обыкновение делать, швырнете в корзину для бумаг?
Но Вы должны знать, что мое неожиданное исчезновение перед знаменательным днем из поля Вашего зрения ни в коей мере не было предательским бегством. И пусть почтовый штемпель на конверте подтвердит Вам это. Я все еще в Давосе, и мне придется задержаться тут до весны.
Мне сообщили, что Вальтер Хербст умер вскоре после моего отъезда. Когда я думаю о нем и об остальных обитателях садоводства, передо мной снова встает вся драматическая коллизия «Гамлета» и страшный мстительный дух. Ох уж это открытие профессора Траутфеттера!
Подозревает ли он о том, к чему он прикоснулся, какую грозную силу пробудил от сна и освободил от оков? Чем дальше я отхожу от летнего наваждения в Границе, тем более убеждаюсь, что грозный дух убитого короля еще не насытился своей местью. Слишком опасной была затея вызвать его из небытия, вдохнуть в него жизнь нашей игрой и, следовательно, навлечь на себя его гнев: еще немного, и я — всего лишь постановщик пьесы, — как и главные ее герои, поплатился бы жизнью за свое любопытство.
Меня охватывает ужас, стоит мне вспомнить об этом.
Вычеркните эти строки, доктор Оллантаг! Они написаны под влиянием температуры, которая пока еще не опускается у меня до нормы.
Не могли бы Вы передать мой почтительнейший поклон Его светлости? Хотя я вполне допускаю, что из-за неприятного осадка, оставшегося у него в душе после всех оказанных мне милостей, он вообще не пожелает ничего слышать обо мне, тем более что репутация моя за время моего отсутствия стала, вероятно, вследствие неизбежных толков и слухов весьма неясной и противоречивой.
Правда ли, что принцесса Дитта вышла замуж? Говорят, будто она стала супругой английского принца.
Но если я теперь уже очень далек от пережитого в Границе, то от «Гамлета» мне никак не удается избавиться. К примеру, я узнал, что еще до Шекспира существовал «Пра-Гамлет». Он был написан Кидом[154] и с успехом исполнялся на сцене. Но известны и более ранние обработки этого материала. Исходного текста, как и шекспировского текста «Гамлета», не существует. Кой-кому это даже дает повод отрицать авторство Шекспира: некий Мере не указывает в 1598 году «Гамлета» в числе его произведений.
Искажения, говорят нам ученые мужи, постоянно вносившиеся в текст, не смогли все же его уничтожить. В этом, добавляют они, главное доказательство его бессмертного величия.
Но «Гамлет», от которого нам остались одни обломки, без сомнения, был творением самого Шекспира! Первоначальный текст разрушали, как только могли: сокращенными постановками, переработками, перестановкой сцен, изменением имен, дилетантским и бессовестным латанием образовавшихся дыр, актерскими вставками и прочим. Единственное, что говорит в пользу Шекспира и его авторства, это нерушимая печать его гениальности.
Если бы сохранился «Гамлет» Кида, мы располагали бы самым надежным доказательством мятежа Гамлета, который только рассеянное тупоумие могло приписать Лаэрту.
А если Вы, дорогой друг, обратитесь к истокам Гамлета, к «Истории Гамлета», к Саксу Грамматику[155] и «Трагическим историям» Бельфоре,[156] то Вы обнаружите там Гамлета, который притворяется безумным, чтобы выглядеть безобидным и избегнуть опасных ловушек того, кто имеет в отношении него те же намерения, что и в отношении его отца, Гамлета, который одержим жаждой мести в той же мере, в какой и стремлением вернуть украденный трон.
Отправленный в Англию, чтобы там погибнуть, он неожиданно возвращается в Данию и входит в зал, где король Фенго (Клавдий) устроил по нему грандиозную тризну.
И те, кто пировал на его тризне, поднимают теперь чаши в честь его возвращения.
«Я покараю Клавдия как своего подданного», — говорил Гамлет чуть раньше. А теперь, перед тем как отрубить ему голову, он обращается к нему: «Ты видишь перед собой Гамлета, вооруженного копьем, которое затачивалось уже давно». Разве это не указывает на тайно готовившийся мятеж?
А того, что могло бы послужить прообразом Лаэрта и его бунта, мы не найдем ни в одном из источников.
А Эльсинор принц в «Истории Гамлета» предает огню.
Впрочем, пора остановиться, а не то Вы получите вместо дружеского послания ученый трактат.
Кланяйтесь от меня ректору Траутфеттеру!
Когда я, уже совсем больной, покидал вместе с моим другом Рейманом Границ и говорил последнее «прощай» наваждению летней ночи, я услыхал, как над площадью прозвучали его решительные слова: «И все же в мятеже Лаэрта есть своя правота! А впрочем, — добавил этот столь чтимый мною ученый муж, — человек неохотно расстается с полюбившимися ему мыслями».
А я добавлю к этому: у заблуждений самая долгая жизнь.
Вы были так добры ко мне, доктор Оллантаг. После Жетро я не знаю никого, кто был бы мне предан столь верно и беззаветно, если не считать, конечно, мою жену. Но женская любовь и мужская дружба — отнюдь не одно и то же.
Жетро уже мертв. Он умер в силезском легочном санатории в Герберсдорфе.
Вы удивились бы, увидав меня. Я прибавил не пять и не десять, а целых тридцать фунтов. Я странным образом «раздался»: объем грудной клетки увеличился у меня на одну треть по сравнению с прежним. Сам я воспринимаю все это — несмотря на то, что у меня дети и все прочее — как наступление моей зрелости — зрелости, понимаемой не только как проявление физического возмужания.
От пятнадцати до двадцати пяти лет, то есть в пору юношества, человек подвержен самым тяжким и опасным жизненным кризисам.
Вы хотите знать о состоянии моего здоровья. Об этом свидетельствуют три Ваших письма, которые я, как, впрочем, и все остальные письма из Граница, оставил без ответа. Но тут я просто держал честное слово, которое дал своему врачу доктору Обердику во время кризиса. «Если вы хотите снова встать на ноги, вам следует оборвать все нити, связывающие вас с Границем. Если останется хоть одна, от лечения не будет никакого проку».
Сами видите, под какую строгую опеку я угодил.
И все-таки, вероятно, только благодаря этому я сейчас твердо стою на ногах.
«Пусть всесильная воля унесет прочь порожденные страстью стремления! Перетяни кровеносные сосуды, питающие их! Пробуди в себе новую, сильную волю! Сделай так и подчини этому всю свою жизнь! Триединство этой новой воли — здоровье, работа и независимость!»
Эти слова я записал как-то ночью в доме смотрителя в свой гамлетовский дневник. Они стали вехой и опорой моей vita nuova.[157]
Допускаю, что результат и покажется Вам ничтожным, вероятно, его вполне можно назвать таковым. Ну что ж, я ведь не искатель приключений, не флибустьер, не пират или корсар. Чтобы стать таковым, мне недостает приманок, и к тому же я постоянно вижу прямо перед собой зияющую дыру, которая способна обратить первый же мой шаг в этом направлении в последний.
Вероятно, Вы захотите узнать, как и куда движет меня моя новая воля. Об этом я почти не в силах говорить. Но поскольку именно Вы, доктор Оллантаг, как-то раз в шутку назвали меня сыном Шекспира, то признаюсь Вам, что я с подобающим мне смирением надеюсь пойти по стопам своего отца.
Сказать Вам больше, рассказать о произведении, которое еще только рождается под моим пером, было бы слишком рискованно. А говоря парадоксально: только тот, кто нем, достоин снисхождения.
Что поделывает фрау Хербст и что поделывает Паулина? И она, и Паулина, и старый дом с могильным червем в стенах, и сад в белом облаке жасмина и зеленой листве жимолости — все это постоянно присутствует в моих ночных и дневных видениях. Правда ли, что вдова смотрителя собирается снова выйти замуж и что Паулина подыскала себе в Берлине место продавщицы?
Могу Вам сообщить про Ирину: у нее ангажемент в Вене. Я порой с радостью вспоминаю ее. Она была поэтическим созданием.
А еще чаще, гораздо чаще я вспоминаю нашего князя! И вспоминаю его с тем глубоким чувством любви и привязанности, которое, даже если мы более никогда не встретимся, останется неизменным.
Вас же, дорогой мой друг, достопочтенный доктор Оллантаг, я надеюсь увидеть своим гостем в недавно приобретенном мною поместье уже нынешним летом, как только мне удастся выполнить пункт первый моей программы, то есть обрести здоровье.
Искренне преданный Вам
Эразм Готтер.
Давос, 1886».