Глава 9

Грац, апрель 1922

— Я всё равно не жалею, что бы ты там себе не говорил, — я с трудом заставил себя выговорить, делая еще одну почти невозможную попытку дотянуться до бутылки на полу, но снова завалился обратно на кровать и пьяно расхохотался.

— Прекрати ты дергаться хоть на секунду и дай обработать тебе рану! Идиот!

Рудольф, мой сосед по комнате, принадлежащий к одному со мной братству, снова склонился надо мной, тяжело дыша то ли от гнева, то ли от волнения, и прижал пропитанный алкоголем платок к глубокому порезу на моей скуле. Я был настолько пьян, что даже боли не почувствовал и начал опять сражаться с его настойчивой рукой.

— Не трать хороший виски на примочки! Лучше залей-ка мне прямо в горло, оно так изнутри все продезинфицирует, — я снова расхохотался собственной шутке и отвернулся лицом к стене, уже готовый крепко заснуть.

— Эрнст! — Рудольф резко дернул меня на себя за плечо, пытаясь поймать мою руку, которой я продолжал настойчиво его отталкивать. — Не вздумай спать, из тебя кровь все еще льется, как из освежеванного поросенка! Пошли дойдем до медицинского кабинета, они тебе хоть швы наложат.

— Швы для девчонок! Отстань от меня и дай поспать. У меня завтра экзамен.

Рудольф потерял-таки терпение и придавил мою руку к кровати коленом, снова зажимая мне лицо тряпкой. Я невольно сморщился от слишком сильного запаха алкоголя.

— Ну и украсил ты себя на этот раз, — я услышал его бормотание. — Сколько раз тебе повторять, что фехтование — это спорт для трезвых? Балда!

— Плевать, — ответил я, зевая. — Я всё равно ему показал, что к чему.

— Ну конечно.

— Что? Победил я или нет?

— Дело не в этом.

— Очень даже в этом. Я всегда побеждаю, пьяный или трезвый.

Рудольф только вздохнул в ответ и осторожно повернул мое лицо порезанной стороной к неяркому свету настольной лампы, чтобы поближе обследовать рану. Никакого другого света после десяти нам зажигать не разрешалось, согласно правилам общежития, где размещалось наше братство, «Арминия». Я снова почувствовал его теплое, неровное дыхание на щеке и заставил себя открыть глаза.

— Ты прекратишь на меня пялиться или нет?

— Я студент медицинского факультета, и ты меня заставляешь нарушить клятву Гиппократу, отказываясь от моей помощи. Я вообще-то и сам могу тебя подлатать. Даже лучше, чем в медицинском кабинете.

— Размечтался. Так я тебе и разрешил использовать себя в качестве наглядного пособия для практики. — Я саркастически фыркнул и снова прикрыл глаза, уже засыпая.

— А я тебе заплачу, — произнес Рудольф после паузы.

Я открыл глаза и увидел его хитрющую ухмылку. Этот сученыш точно знал, что нужно было говорить, а весь свой месячный бюджет я уже продул, хоть сейчас и была всего вторая неделя Апреля. Я смотрел на своего друга какое-то время, пытаясь решить, что мне было больше нужно: деньги или же возможность получить заражение крови от этого доктора-недоучки, с его нездоровой одержимостью вскрывать, а затем сшивать все, что имело несчастье попасться ему под руку. В конце концов я подставил все-таки ему свою порезанную щеку и проворчал:

— Это будет стоить тебе двести крон. Делай, что хочешь, только не буди.

— Сильно сомневаюсь, что ты будешь спать, — весело отозвался он, спрыгивая с кровати чтобы достать свой чемоданчик с медицинскими инструментами. — Это не самая приятная, и, должен признать, не такая уж безболезненная процедура.

Я пробормотал еще одно проклятье; обычно фехтовальные раны были настолько чистыми, что редко требовали наложения швов. Может, и правда не стоило так напиваться, позволять моему противнику вот так меня резать, тогда, может, и не пришлось бы позировать в виде подопытной крысы для всяких сомнительных медицинских экспериментов. Только вот было уже поздно. На следующее утро, сидя у аудитории с жутким похмельем и крайне болезненной щекой, я поймал на себе взгляд одного из словацких студентов, который смотрел на меня не мигая.

— Что, нравится? — Я указал на свежий глубокий порез с торчащими из него черными нитками. — Продолжай пялиться, и тебе такой же сделаю.

Мои братья из «Арминии» оторвали головы от учебников и отозвались немедленными смешками и издевками в адрес словака. Все из нас чтили старейшую традицию фехтования и активно принимали в ней участие, и, соответственно, лица моих братьев не сильно отличались от моего, у кого-то со свежими, а у кого-то с уже поджившими порезами на щеках. Студенты из других стран никак не могли взять этого в толк: зачем кому-то надо было намеренно подставлять оппоненту незащищенное лицо, когда можно было использовать защитную маску или шлем, и продолжали бросать на нас изумленные и пугливые взгляды. Наше братство они особенно боялись. Мы, по их мнению, никогда ничего хорошего не затевали.

Что же касалось меня, то я любил своих новых братьев. Большинство из них были из хороших семей: блестящие, харизматичные и бесстрашные. И превосходные. Да, чувство собственного превосходства было именно тем термином, которым можно было тогда описать настроение в каждом братстве и в Австрии, и в Веймарской республике, и виновата в этом была та чертова война. Во-первых, сам отбор в ряды братства был крайне тщателен, по причине того, что те счастливчики, которым удавалось его пройти, могли рассчитывать на многочисленные привилегии, начиная с очень хорошего даже по самым строгим меркам общежития с просторными меблированными комнатами, которые мы могли снимать за сущие гроши, и заканчивая трудоустройством на неплохую должность сразу по окончании университета.

Наипервейшим правилом отбора было то условие, что кандидат должен был быть чистокровным арийцем. Да, мы, «Арминия», были националистами. И да, мы довольно часто ввязывались в драки с коммунистами, которые смели проповедовать их большевистские идеи в наших тавернах, настаивая на том, что весь рабочий класс должен был объединиться, убить своих опрессоров, отобрать их честно заработанные деньги и собственность, поделить награбленное между собой и жить в равенстве и братстве. Единственной проблемой, какая у нас возникла с их идеями, было то, что мы были детьми этого самого «опрессорского» буржуазного класса, который они так рьяно винили во всех проблемах, и мы, пострадав не меньше остальных от последствий этой разорительной войны, знали, что мы уж точно не являлись первопричиной этих самых проблем.

Вначале мы пытались вывести их на цивилизованный разговор, но когда никакие аргументы уже не действовали, и они продолжали долбить себя в грудь кулаком, пытаясь перекричать нас, так как не могли переспорить, тогда и начинались драки. Довольно трудно пытаться договориться с кем-то, кто наотрез отказывается тебя слушать и продолжает настаивать на своей точке зрения просто потому, что она ему нравится больше твоей. Но для того сила и существует, а чего-чего, а этого у нас было хоть отбавляй. Мы запросто развязывали драки по крайней мере дважды в месяц, а иногда и чаще. И конечно же, мои братья, которых сильно впечатлили мои боевые навыки, когда я в одиночку раскидал пятерых коммунистов как бесхребетных котят, таскали меня с собой на все столкновения, запланированные и незапланированные.

Мы все отлично умели драться. Навык кулачного боя был обязательным в братстве. Недавно мы услышали, что братства в Веймарской республике вооружали своих членов, покупая оружие на черном рынке, и сами стали вооружаться, пряча пистолеты под кроватями и в тумбочках — так, на всякий случай. На встречи с коммунистами мы их никогда не брали: никому не хотелось сесть в тюрьму за то, что прострелил ногу одному из этих идиотов.

Они не очень-то благородно дрались, коммунисты, может, потому что принадлежали к рабочему классу и никто их не научил манерам, но суть в том, что они могли запросто заехать стулом по спине, если по другому победить не получалось. Я, например, однажды получил пивной кружкой по затылку; очнулся я уже в госпитале, с легким сотрясением и болезненными швами за ухом. Швы хоть потом и вынули, но волосы на том месте так назад и не отрасли, и только за это я мысленно поклялся лично задушить каждого коммуниста, кто попадется мне в будущем. Однако, нельзя нас было тогда винить в нашем воинственном настрое. Мы были всего лишь продуктом послевоенных лет, запутанные исходом войны, обиженные на весь мир, озлобленные на тех, кто «предал» нас и медленно, но с железной волей, идущие к решению поклясться сбросить наши оковы и восстановить наше чувство собственного достоинства.

Некоторые из моих братьев были несколькими годами старше, чем остальные, потому как им пришлось бросить учебу, чтобы пойти на фронт, а потом не имели возможности возобновить её в течение нескольких лет, так как были единственной опорой своим семьям, потерявшим отца. Те же из нас, кто были слишком малы, чтобы присоединиться к армии, всегда чувствовали на себе странного рода вину, как если бы наш юный возраст был нашей виной в том, что мы не могли выполнить долг перед страной. Мы всегда смотрели на тех своих старших братьев почти с обожанием: их военная служба раз и навсегда сделала их неопровержимым авторитетом в наших глазах. Большинство из лидеров разных групп в братстве были бывшими солдатами, и с первого же дня, когда я был еще несмышленым первокурсником в новом городе на другом конце страны, они были теми людьми, что взяли меня под свою опеку и научили безоговорочной субординации.

Если не считать этого, то мы все были более или менее равны. Мы были почти как настоящая семья, живущая в одном доме, обедающая в одной столовой, помогающая друг другу с учебой, проводящая свободное время за играми и пением национальных гимнов, и конечно же фехтованием. Фехтование было не просто видом спорта, это было скорее традицией, старейшей и самой почитаемой, которая должна была сблизить нас, как братьев, и научить храбрости, ловкости, бесстрашию и гордости. Потому-то мы и не закрывали наши лица, так как смеяться в лицо опасности и позволять противнику нанести удар вместо того, чтобы отстраниться от сабли, с клинком острее чем опасная бритва, вот что делало из мальчишек настоящих мужчин.

Мне сначала было страшно позволить себя ранить. Я был очень хорошим фехтовальщиком, и даже больше. Один из моих старших братьев, тот, что решил учить меня лично после того, как наблюдал за некоторыми из моих дуэлей, хлопал меня по спине каждый раз и говорил:

— Хорош ты, дьявол! Только вот ты так хорош из-за твоего страха. А так не пойдет.

Я сначала не понимал, что он имел в виду, пока в один прекрасный день, во время нашей очередной тренировки, он не взял саблю из моей руки и не приказал стоять и не дергаться, что бы он ни делал. Я послушно стоял не шевелясь, когда он поднес саблю к моим глазам, к носу, тронул шею её концом… Но когда он сделал первый взмах, я невольно отдернул голову назад.

— Вот видишь? Ты боишься клинка. Это единственная причина, почему ты так неуязвим, потому что ты готов сделать все, чтобы только защитить себя. А я не хочу, чтобы ты защищался. Только слабые защищаются. Я хочу, чтобы ты нападал, и нападал безо всякого страха. Ты не можешь бояться маленького пореза. Нельзя выиграть битву без единой царапины, и я хочу чтобы ты это понял уже сейчас, когда ты еще молод.

Пока я стоял перед ним, стыдясь признать собственную слабость, он вынул рубашку из штанов и задрал её до шеи, обнажив уродливый шрам на правой стороне груди, один из многих, исполосовавших его лицо и тело тонкой сеткой.

— Британец напорол меня на свой штык во время контратаки. Знаешь, что я сделал в ответ? Собрался с силами, пнул его в живот, выдернул чертов штык из груди, заколол его им же и бросил все-таки гранату под танк. Я очнулся в полевом госпитале похожий на египетскую мумию, но суть в том, что я не побежал. Не дернул назад к траншеям, не стал звать мамочку или поднимать руки вверх, моля о пощаде. Я дрался, и плевать было, умру я или нет, если только я погибну с раной в груди, а не спине, как у последнего дезертира и труса. Так что стой, как мужчина, и не смей дернуться!

Я до сих пор помню, как уперся ногами в пол и вжал язык в плотно стиснутые зубы, с ужасом наблюдая, как он медленно поднимает клинок к моему лицу. Он смотрел мне неотрывно в глаза, и я сделал над собой усилие, чтобы выдержать его взгляд. Нас было всего двое в спортзале, где он меня учил, и дернись я опять, никто бы этого не увидел. Только я и моя совесть назвали бы меня жалким трусом. Он держал саблю твердой рукой, затем взмахнул запястьем с привычной легкостью, и метал последовал за ним по намеченной траектории. Я даже смог побороть инстинкт зажмурить глаза при виде приближающегося лезвия, только едва моргнул в тот момент, как клинок рассек кожу на виске, пройдя сквозь нее, как сквозь масло, почти безболезненно. Я уже облегченно смеялся, когда он бросил мне свой носовой платок.

— И все?

— Все. Это все, чего ты так боялся.

Он вернул мне мою саблю.

— Запомни, Эрнст, весь страх только у тебя в голове. Избавишься от него — станешь по-настоящему неуязвимым.

И я стал. После той ночи некоторые из моих братьев отказывались сражаться со мной на дуэли, потому как я был достаточно ненормальным — или пьяным — чтобы смеяться, намеренно опуская саблю, в то время как любой нормальный человек сделал бы обратное. А во время своих первых летних каникул, как только я вернулся в Линц, моя мать вскрикнула в ужасе, закрыв рот дрожащей ладонью, при виде последствий тех дуэлей. Ничто, даже мои уверения в том, как студенты, которые не принадлежали к братству, но всё равно хотели впечатлить своих подруг, платили парикмахерам, чтобы те сделали им порезы, похожие на фехтовальные шрамы, не возымели никакого действия.

Два года спустя она стала понемногу привыкать к моим шрамам, но всё равно не упускала возможности смахнуть слезу и упрекнуть меня в том, что «изуродовал» себе такое «хорошенькое личико». Не думаю, что ей было бы такое же дело, если бы Вернер или Роланд сделали то же самое, но, наверное потому как я был её любимчиком, её отношение ко мне было совсем другим. Этим летом однако, мама встретила меня с озабоченным лицом, вместо всегда сияющего при виде любимого сына, с каким она раньше меня встречала.

— Эрни, папа сильно болеет, — сообщила она с порога, обнимая меня и покрывая мое лицо поцелуями. — Он, конечно, делает вид, что это все ничего, но я-то знаю, что это его старые раны дают о себе знать. Их же так никогда нормально не вылечили.

Она начала перечислять все случаи, когда ему пришлось пропустить работу из-за его здоровья, и я начал понимать, что может дело было более серьезным, чем я сам хотел признать в течение последнего года, считая материнскую озабоченность, которую она высказывала в письмах, проявлением типичной мнительной женской натуры.

— Боюсь, ему и вовсе прийдется оставить практику, если так и дальше будет продолжаться, — заключила она с тяжким вздохом, едва сдерживая слезы.

— Что ж, это… печально, — сказал я, пряча глаза.

Я уже знал, к чему она ведет: к той же просьбе, которую она продолжала повторять в каждом письме, а именно о моем переводе на факультет юриспруденции с целью затем заняться отцовской практикой, если его здоровье не позволит ему больше работать в конторе. Я даже выразить не мог, насколько я терпеть не мог юриспруденцию и какой скучной я находил данную профессию, и как такое вот будущее было крайне нежелательным в моих глазах.

— Эрни, сынок, послушай маму.

— Мама, прошу тебя, я уже знаю, к чему ты клонишь, пожалуйста, не начинай, — начал упрашивать я, и вовсе закрыв глаза рукой, с измученным выражением на лице.

Она прекрасно знала, что Австрия была страной без единой возможности на самореализацию, по крайней мере в ближайшем обозримом будущем, и что уехать из страны было моей давней мечтой еще со старших классов школы; однако, даже если моя мать всегда позволяла мне делать все, чего моя душа ни пожелает, в этот раз она наотрез отказалась меня слушать.

— Эрнст, ты наш старший сын. Если, не приведи Бог, что-то случится с твоим отцом, ты должен унаследовать его адвокатскую практику. Я знаю, что ты не очень-то любишь эту профессию, но боюсь, в данном случае у нас не остается иного выбора. Твоего отца это убьет, если ты не поможешь ему, и он и вовсе потеряет контору. Умоляю тебя, сынок, будь благоразумен, помоги ему, когда он так в тебе нуждается. Ты же знаешь, какой он, никогда сам не попросит, слишком уж гордый, как и его отец был! — Мама слабо мне улыбнулась, подвинула стул ближе к моему и взяла мои руки в свои. — Ты сделаешь это для нас?

— Но я же уже на третьем курсе… Я так потеряю целых два года, все зря… — я попытался принести последний довод в свою пользу, в надежде, что матери станет меня жалко, как это всегда происходило в подобных случаях, и она оставит меня в покое.

Вместо этого она сделала самое ужасное, что только могла — она расплакалась.

— Эрни, ты думаешь, у меня сердце кровью не обливается, просить тебя об этом? Я и так старалась ничего не говорить в последних письмах, только чтобы тебя не расстраивать… Папино здоровье намного хуже, чем я тебе рассказывала. Его даже в больницу отправляли несколько раз из-за тех осколков, что продолжают перемещаться у него в груди… Врачи говорят, что если один из этих осколков заденет одну из артерий, он умрет! Они даже прооперировать его не могут, потому как осколков слишком уж много и они настолько мелкие, что им пришлось бы всю грудь ему искромсать. Я так боюсь, что что-то случится с ним… Но всё же старалась сильно тебя не пугать. Я хочу только самого лучшего для тебя, сынок. Ты же знаешь, как я тебя люблю! Ты всегда был мне дороже самой жизни, Эрни. Ты знаешь, что я чуть не умерла, принося тебя в этот мир? Но я сказала тогда доктору, не беспокойтесь обо мне, спасите только моего драгоценного малыша, только его…

— Мама! Это уже просто не честно! Ты меня шантажируешь! — простонал я и спрятался лицом на столе, закрыв голову обеими руками. Она знала, что я и так-то не мог выносить её слез, но это было уже последней каплей, её слова, что она произнесла только чтобы вызвать во мне еще больше вины, чем я уже испытывал, за то, что был безответственным сыном, который наконец-то обрел свободу и впервые в жизни наслаждался собой, как и любой нормальный молодой человек в моем возрасте.

— Нет, вовсе нет, прости меня, — тихо сказала она и заставила себя собраться. Я почувствовал её руки поверх моих, когда она начала гладить мою голову. — Ну прости меня, я только сказала это, потому что хочу, чтобы ты знал, как сильно я тебя люблю. Я хочу, чтобы ты был счастлив, сынок. Ты никогда не поступишь неверно в моих глазах. Ты абсолютно прав, я не имела права тебя об этом просить, это было нечестно по отношению к тебе. Делай, что тебе по душе в жизни; если хочешь путешествовать — я буду только рада и все пойму и всегда тебя поддержу. Мы попросим Вернера поступить на юридический факультет. Мы что-нибудь придумаем. Я никогда себе не прощу, если я стану причиной того, что ты станешь чем-то, что ты так ненавидишь.

Я поднял голову и взглянул в её любящие глаза. Моя мать была единственной женщиной, которая знала, как контролировать меня через самую большую власть, что она имела — её любовь. Там, где все мольбы, просьбы, слезы и упреки были оставлены без ответа в течение целого года и даже нашего настоящего разговора, её материнская, всепрощающая любовь сделала свое дело. Она благословила меня быть свободным, но я вдруг не смог найти в себе сил отказать ей, когда она так во мне нуждалась.

Я бросил последний взгляд в окно, как будто это было стекло, что отделяло меня от той жизни, что я так отчаянно желал и которая никогда не станет реальностью, затем взглянул снова на мать и поцеловал её в лоб.

— Я завтра же пошлю письмо декану, с просьбой перевести меня на факультет юриспруденции. А еще одно братьям в «Арминию». Я уверен, что с их влиянием, дело будет решено уже к сентябрю.

Её благодарная улыбка и обожание, с которым она на меня тогда посмотрела, почти что стоили того. Я погладил её спину когда она обняла меня за шею. — Не волнуйся ни о чём, мама. Я обо всем позабочусь.

Нюрнбергская тюрьма, январь 1946

— Все заботятся о том, чтобы их камеры были в пристойном виде, кроме вас, герр Риббентроп.

Подметая пол камеры веником, который охранники предоставляли нам для уборки дважды в неделю, я не мог не улыбнуться уже слишком знакомым упрекам в сторону бывшего министра иностранных дел; хотя, упреки эти, нужно заметить, обычно абсолютно ни к чему не приводили. Страдая от сильной бессонницы и спя всего по три или четыре часа в сутки, Риббентроп, казалось, научился совершенно игнорировать все происходящее вокруг: судебные слушания, охрану, тюрьму — и закрывался ото всех в свое собственном мире, куда никому не было доступа. Хронический недосып нарисовал темные полумесяцы у него под глазами, и я сам не раз ловил его на том, как он бесстыдно дремал во время слушаний. Когда один из американских обвинителей гавкал что-то уж слишком громко, Риббентроп просыпался и медленно обводил зал суда своими блеклыми глазами, хмурясь, как будто бы пытаясь вспомнить, где он был и почему. А как только печальная реальность снова поглощала его, он только тихо вздыхал и снова закрывал глаза.

Я слушал, как оба психиатра вместе с охранниками пытались убедить Риббентропа хотя бы заправить кровать и подобрать скомканную бумагу, которая, судя по их ремаркам, уже покрывала ровным слоем пол его камеры; однако, вместо того, чтобы убрать её, он только ходил взад-вперед, пиная бумажные шарики со своего пути, и невнятно бормотал что-то себе под нос.

— Мистер Риббентроп. — Я узнал мягкий голос доктора Гольденсона. — Ну нельзя же жить в таком беспорядке. Прошу вас, хоть бумагу подберите.

— Оставьте меня все в покое! — Риббентроп крикнул в ответ с возмущением, с каким привык кричать на своих несчастных адъютантов когда еще был министром, в тех случаях если они имели несчастье побеспокоить его посреди какого-то важного дела.

Охранник, что был приставлен к моей камере, облокотился на открытое окошко в двери, повернул голову в мою сторону, улыбаясь и кивая в сторону камеры Риббентропа.

— Он всегда был такой? Даже когда занимал позицию в офисе? — спросил он по-немецки.

В первое время, когда его только приписали к моей камере, мы общались на английском, но вскоре он начал постепенно преодолевать свое ко мне недоверие, не чувствуя никакой враждебности с моей стороны, и даже попросил говорить с ним по-немецки и поправлять там, где он будет делать ошибки. Говорил он, впрочем, весьма неплохо, хотя и с сильным американским акцентом.

— Иногда, — ответил я со смешком.

Закончив подметать пол, я протянул руку за совком. Мой охранник вручил его мне через окошко и снова оперся на него, наблюдая, как я сметаю пыль.

— Я слышал, что вроде как Гитлер вас хотел назначить на его пост, потому что… Ну, вы понимаете… — он снова махнул головой в сторону камеры бывшего министра. — У него с головой стало не в порядке.

Я отнес совок к туалету и сбросил пыль и песок в воду, после чего вернул ему совок и веник.

— С головой у него все в порядке. Он просто изможден и из-за этого жутко раздражителен, — мягко объяснил я. — Он всегда страдал от хронической бессонницы и ложился спать только в три, а то и четыре часа утра. Даже в министерстве все знали, что раньше одиннадцати на работу его можно было не ждать. Но тем не менее, это правда. Гитлер действительно хотел назначить меня на его пост, со временем.

Я сел за стол и занялся подготовкой документов для суда, в то время как мой охранник продолжил слушать непрекращающийся спор между доктором Гольденсоном и фон Риббентропом. Минуту спустя он снова повернулся ко мне, улыбаясь.

— Я думаю, из вас вышел бы хороший министр. Лучше, чем этот, по крайней мере.

— Почему ты так думаешь? — я смущенно улыбнулся в ответ, подняв голову от бумаг.

— Я не знаю, — он пожал плечами с типичной американской прямолинейностью. — Просто мне так кажется. Вы хотя бы ведете себя, как нормальный человек. Вы любите шутить, вы улыбаетесь все время, вы…

Он прервал себя на полуслове, заставив меня усмехнуться.

— Ну давай уже, напомни мне о том, как я постоянно плачу.

Я взглянул на него с наигранным упреком, но он только заулыбался еще шире.

— Я это не в том смысле хотел сказать, — он поспешил уверить меня.

— Да знаю я. Я просто шучу над тобой. Ты же сам сказал, что я люблю шутки.

— А у меня шоколад есть, — вдруг сказал он. — Мои родители прислали из Алабамы. Хотите?

Не дожидаясь моего ответа, молодой охранник просунул руку через окошко, протягивая мне полную шоколадную плитку.

— А ты сам что, не хочешь? — изумился я. Я не только не видел шоколада за последний год; это было невообразимой редкостью здесь, в разбомбленном Нюрнберге, где даже картофельный суп считался деликатесом. Потому-то я и не осмелился взять плитку у него из рук и просто сидел на стуле и смотрел на него.

— Нет, я не люблю шоколад. Берите, пока остальные заняты просмотром диспутов на другой стороне коридора. А то они в миг сцапают. — Он слегка помахал плиткой в воздухе, делая знак, чтобы я забрал её у него.

Я наконец очнулся от своего удивления, быстро встал и взял плитку у него из рук.

— Спасибо.

— Пожалуйста. — Он снова по-доброму мне улыбнулся.

Я почему-то был уверен, что он дал мне её не потому, что не любил шоколад, а потому, что ему стало меня жаль, и это было единственным способом, каким он мог выразить свое сочувствие, не задевая мое чувство чувство собственного достоинства и не рискуя попасть в неприятности с начальством. Я открыл шоколад, невольно сглотнув при таком давно забытом аромате, разломил плитку на две части, завернул одну в фольгу, а другую в бумажную обертку и протянул вторую половину моему охраннику.

— На, возьми. Я же знаю, что ты любишь шоколад. Все любят. Мне даже вдвойне приятно, что ты дал мне что-то, что сам так любишь.

Он посмотрел на мое подношение с такой благодарностью, как будто это не он отдал мне плитку только минуту назад.

— Спасибо. — Он осторожно взял половину плитки из моих рук, снова улыбаясь. Мы оба не знали, что сказать какое-то время, в течение которого он смущенно гладил обертку прежде чем спрятать шоколад обратно в карман. Затем он снова поднял на меня глаза.

— А хотите, я вас завтра проведу мимо камеры Шпеера перед прогулкой? Он такие красивые рисунки на стенах сделал! Можем остановиться на минутку, посмотрите, если хотите.

— Да, очень хочу.

Я вернулся к своему столу, отломил кусочек шоколада и положил его в рот, наслаждаясь вкусом чистейшей человеческой доброты. Я никогда не думал, что мне доведется испытать это здесь, в Нюрнберге.

Грац, март 1923

«Заботиться обо всем» здесь, в Граце, как я того обещал матери, оказалось куда труднее, чем я мог себе вообразить. Мой отец теперь проводил почти столько же времени в больнице, сколько и в конторе, и соответственно не мог больше посылать мне денег, а стипендии моей хватало только на жилье и едва на еду, да и то с натягом. Вот уже несколько месяцев я просиживал в своей комнате, один почти во всем общежитии, когда все уходили на очередную пирушку с вином и девушками, виснущими у них на шее, в то время как я больше не мог позволить себе наслаждаться тем фривольным образом жизни, к которому уже успел так привыкнуть. Вместо этого я зубрил ненавистную юридическую терминологию и изучал судебные тяжбы, которые раньше ввергали меня в сон едва мой отец начинал их обсуждать. И эти вот годы должны были быть лучшими в моей жизни.

Однажды утром, закончив бриться, я посмотрел в зеркало на свой нездорово-бледный цвет лица, темные круги под глазами — явные последствия проведения всего свободного времени в аудиториях и библиотеках, и решил, что дальше так продолжаться не может. Позже тем днем я спросил у своих братьев, не смогут ли они помочь мне устроиться хоть на какую-нибудь работу.

— Ты же понимаешь, что ситуация с работой сейчас не из лучших? — один из старших братьев сочувственно поднял бровь.

— Скажи мне что-то, чего я не знал в течение последних нескольких лет, — я усмехнулся в ответ.

— Я просто к тому говорю, что если мы и найдем тебе что-то, то это не будет чистенькая офисная работа или даже что-то, отдаленно её напоминающее.

— Любая работа сойдет, если денег будет хватать на алкоголь и трех моих подружек.

— Зачем тебе три? — они оба рассмеялись.

— Да не то, чтобы это была моя идея. — Я пожал плечами с одной из моих обезоруживающих улыбок. — Просто девушки меня любят, а я не хочу им отказывать. Я всего лишь хочу, чтобы все были довольны. Хорошо еще, что они не сильно обращают внимание на мое финансовое положение, пока я радую другим образом, но всё же было бы неплохо хотя бы на настоящее свидание их приглашать время от времени. По очереди, естественно. Да и, если честно, надоело до тошноты считать каждую крону.

— Ну что ж, тогда готовься засучить рукава.

Я был готов, конечно, только вот никак не предполагал, что он имел в виду «засучить рукава» в буквальном смысле. Уже на следующей неделе я отправился в свою первую ночную смену в угольной шахте, но никогда не мог себе представить в страшном сне, что меня там ждет. Было крайне тяжело в течение первых нескольких месяцев, но что больше всего страдало, так это моя гордость. Каждое утро я вылезал из этого ада, одновременно замерзший и задыхающийся, и шел пешком назад к общежитию, потому как никто не хотел пускать меня в общественный транспорт. Это тоже было понятно: я выбирался из шахты, с головы до ног покрытый черными угольными разводами, и душ на скорую руку, установленный специально для шахтеров, никакой разницы не делал. У меня дома-то занимало минут сорок каждое утро, чтобы отмыть себя прежде, чем идти в класс, но даже после этого мои руки сохраняли постоянный несмываемый сероватый налет. На ногти я вообще старался не смотреть: это уже давно было мертвым делом.

Мои братья из «Арминии» однако всегда меня поддерживали и одалживали деньги, когда мне не хватало до зарплаты. Мой кровный брат, Вернер, который недавно поступил на тот же факультет, тоже никогда мне не отказывал. Но он-то был трудолюбивым, в отличие от беспутного меня, как мой отец начал указывать все чаще и чаще в его письмах.

«Да ко мне сон ночью не идет, когда только я начинаю думать, что ты возьмешься за мою практику! — писал он в одном из писем. — После всего, что я слышу от Вернера, ты же бедного мальчика без гроша оставляешь, только чтобы спустить все те крохи, что мы ему посылаем, на женщин и твои нескончаемые вечеринки! Когда ты уже повзрослеешь?! У тебя вообще-то есть определенные обязанности перед этой семьей! Твоя мать, безусловно, продолжает защищать тебя, говорит, что ты перерастешь этот свой дебоширский возраст, как и твои дружки из братства, но я вот, например, не предвижу, чтобы это произошло в ближайшем будущем! Или ты прекращаешь свое поведение и берешься за ум, или больше ни кроны от нас не увидишь!»

Я скомкал письмо в руке и со злостью зашвырнул его в противоположную стену спальни. Да как смел он обвинять меня в том, что я искал утешения в тех маленьких радостях жизни, за которые сам же платил, после того, как он отнял у меня все, о чем я мечтал? Это из-за него мне пришлось забыть о своих надеждах и желаниях, и пожертвовать своим собственным будущим ради него и матери. И все, что я получил в ответ, были бесконечные упреки в том, что я не был достаточно усердным на его вкус! Ни единого «спасибо» я от него за все это время не услышал.

Мать позже пыталась объяснить его желчный обвинительный тон его болезнью и тем, что он вымещал все на других, и что мне не нужно было воспринимать его слова всерьез. «Ты же помнишь, каким он был по возвращении с войны. Он не выносит быть слабым и беспомощным, и на самом деле он очень гордится тобой и очень благодарен за все, что ты для нас делаешь….» Добрая моя мама, никогда она не хотела признавать чьи бы то ни было недостатки и предпочитала жить в согласии с Библией, которую так ценила. Жаль, что я не унаследовал от нее даже трети её доброты. То письмо было первым в ряде последующих событий, что вызвали непреодолимый разрыв между мной и моим отцом, который будет разделять нас до самой его смерти.

То письмо и состояние, в которое оно меня привело, стало причиной еще одного судьбоносного события, ставшим первой ступенью на пути в мой личный ад. Я привык спать несколько часов после занятий и перед началом моей смены в шахте, но в тот день этих нескольких часов настолько необходимого отдыха — единственных нескольких часов, что я мог найти в своем расписании — не случилось. Я был слишком зол и вместо того, чтобы спать, мерил комнату шагами в поисках чего-то, что можно было разбить. Я едва сдержался, чтобы не разодрать в клочья мои учебники по юриспруденции, да и то только потому, что они стоили мне больших денег.

Я отправился на работу, так и не поспав, что означало, что на занятия я завтра пойду после тридцати часов без сна. Я был зол на своего отца, на угольную грязь вокруг, на страну, на войну, на союзников, на договор, что они заставили нас подписать, на целый мир, который в тот момент был против меня, когда я не сделал абсолютно ничего, чтобы прогневать какую там ни было высшую силу, которая казалось забавляла себя тем, что мучила меня, только чтобы посмотреть, когда же я наконец сломаюсь.

К утру я не чувствовал себя ни капли лучше, только куда более уставшим и от этого еще более злым. Я шел по дороге к братству в предрассветном сумраке, пока весь Грац еще мирно спал, когда скрежет тормозов и ослепляющий свет приближающейся из-за поворота машины застали меня врасплох. Машина остановилась едва ли в метре от меня, пока я замер перед её сияющим красным бампером, не в силах пошевелиться.

— Какого дьявола ты делаешь, остолоп безмозглый?! — Водитель машины, определенно пьяный и едва выговаривающий слова, сверкая на меня покрасневшими от возлияний глазами, выбрался из автомобиля. Мои глаза быстро адаптировались к свету фар, и я мог как следует его разглядеть, одетого в явно дорогой костюм, с толстой золотой цепью для часов, натянутой поперек его выпирающего пуза, и даже сияющее кольцо у него на пальце. Я повернул голову к женщине, занимающей пассажирское сидение; она заворачивалась в меховую накидку, пряча бриллиантовое колье на шее, и смотрела на меня с крайней брезгливостью и отвращением. Было видно, что они возвращались с какой-то вечеринки. — Кто, мать твою, так переходит улицу, а?! Я с тобой разговариваю, обалдуй! Да ты хоть знаешь, что тебе всю жизнь пришлось бы твою жалкую спину гнуть, чтобы заплатить мне за помятый бампер, если бы я тебя сбил?! Это, между прочим, была работа на заказ, грязная ты свинья! Повезло тебе, что у меня быстрая реакция!

Никогда ко мне еще не обращались в настолько возмутительной манере, и я даже растерялся на минуту и не придумал, что сказать в ответ.

— Ты вообще говорить умеешь или тебя этому не научили в той жалкой дыре, из которой ты вылез? Как насчет извиниться?!

Не получив никакой ответной реакции, он плюнул мне под ноги, залез обратно в машину и гаркнул через открытое окно:

— Надо вам вообще запретить на улице показываться, грязные вы безмозглые твари! Чуть мне машину не помял! А ну, пошел к чёрту с дороги!

Я все еще стоял на том же месте, и ему пришлось сдать назад и объехать меня, бросая еще больше оскорблений в мой адрес. Но я хорошенько его запомнил, его и номера его машины. Моя медленно закипавшая все это время внутри ненависть наконец нашла свой выход. Первым делом после того, как я принял душ тем утром, я дал записку одному из моих братьев, чей дядя работал в полицейском департаменте Граца.

— Не мог бы ты сделать мне одолжение и выяснить, кому принадлежит эта машина? — я попросил его с металлической сладостью в голосе. — Это был вишнево-красный «мерседес», его будет легко найти, его делали на заказ, как я слышал.

— Полагаю, это можно организовать, — отозвался он. — А что именно тебя интересует?

— Владелец машины. Он вел её вконец пьяным, чуть не сбил меня, и затем исчез, меня же и обругав.

— Серьезно?

— Серьезней не бывает.

— Ладно, дай мне пару дней.

Он нашел меня всего день спустя. Он вошел к нам в комнату, когда Рудольф помогал мне готовиться к очередному экзамену.

— Мой дядя узнал машину и владельца по описанию только, еще до того, как проверил номера. Хозяин — известный ростовщик, сколотил состояние во время войны. Он единственный, у кого в Граце такая машина. Циммерман его имя.

— Да ладно? Еврей? Вот так сюрприз! — расхохотался Рудольф.

— Тебе удалось достать мне его адрес? — Я сунул руку под кровать и извлек бутылку хорошего британского виски, провезенного контрабандой из Веймарской республики. Я уже знал предпочтительную «валюту», которой оплачивались такого рода услуги. На этот раз, однако, этого не пришлось делать.

— Оставь на потом. Позже откроем, чтобы отпраздновать наш к нему визит. Я уже поговорил с остальными братьями, и они все согласились, что мы должны хорошенько проучить этого жида.

— Лучше будет всё же, если я пойду один. Это личное, только между мной и им. Я не хочу втягивать остальных в неприятности, если вдруг что-то пойдет не так и появится полиция.

— Не говори глупостей. На что же тогда братство?

Все трое улыбнулись одинаковой, не сулящей ничего хорошего, ухмылкой, а всего пару дней спустя, невидимые под покровом ночи и шарфами, закрывавшими нижнюю часть наших лиц, мы разбили камнями стекло витрины с надписью «Кредиты от Циммермана», зажгли несколько коктейлей Молотова и одновременно бросили их внутрь. Другая часть нашей группы сделала то же самое с его роскошным домом на другом конце города. Я стоял перед ярко занявшимся пожарищем, смакуя горько-сладкий вкус мести, завороженный пламенем, что окутал и бывшую контору и мою душу внутри, пока Рудольф не оттащил меня за руку с места преступления, крича что-то о том, что надо убираться, пока не приехала полиция. Не стоило ему, хотя, об этом волноваться: дядя того брата, что помог мне, был прекрасно осведомлен о предстоящем и не торопился посылать своих людей на место происшествия пока все не сгорело дотла. В воскресной газете появилась заметка, что полиция после расследования пришла к явному заключению, что вандализм был делом рук коммунистов. Они, кажется, даже кого-то арестовали.

Циммерман же, чудом оставшись в живых, решил не испытывать больше судьбу и перевез семью в Вену вместо того, чтобы заново отстраивать свои дом и бизнес. Я же возобновил свою учебу как ни в чем ни бывало. Чувствовал ли я себя виноватым? Ни капли. Только расстроенным, именно потому, что не чувствовал абсолютно ничего, ни единого сомнения, угрызений совести или даже тени стыда у меня не возникло, а это было уже нехорошо.

Загрузка...