Автобиографические записки. Том I

Посвящаю светлой памяти моего дорогого мужа

I. Детство

Очень ранних воспоминаний у меня мало. Все, что помню, думаю, не построено ли на рассказах близких мне людей. Вспоминаются ясно такие мгновения: кто-то подносит меня на руках к маме, она в бархатной кофточке, я тянусь к ней и, захлебываясь от восторга, глажу ручонками бархат. Это ощущение теплой, мягкой поверхности необыкновенно сладко моему младенческому сознанию и чувству осязания. Чувство осязания, после зрения, наиболее доминирующее у меня из пяти чувств.

Помню мелькающие перед моим лицом мамины руки: крупные, нежные руки, очень белые, ладонь и пальцы яркорозовые.

Нас было шестеро детей, я — вторая. Здоровьем я была всех слабее. Мама очень много сил и времени потратила, чтобы вырастить меня такой же крепкой, как мои братья и сестры, и потому, может быть, она в то время особенно нежно ко мне относилась. Доктора объясняли мою слабость и хрупкое здоровье тем, что родители[1] за полгода до моего рождения переехали из Варшавы в Петербург. Перемена климата (мать моя родилась и выросла в Варшаве), разлука с родителями, чуждые люди и обстановка, а главное, бесконечно длинная петербургская зима с темными днями и с отсутствием солнца угнетающе действовали на маму. Несмотря на энергичный и деятельный характер, она хандрила и тосковала.

Когда мне было пять лет, мы погорели[2].

На этом событии я остановлюсь несколько подробнее, так как, пережив во время пожара очень сильное нервное потрясение, я всю жизнь испытывала его последствия. После пожара у меня начались ежедневные беспричинные слезы; когда я подросла — приступы непонятной тоски, депрессии, меланхолии; в минуты напряженной работы или сильных духовных подъемов — болезненные явления галлюцинаций.

Пожар произошел ночью. Мы жили на даче в Стрельне, во втором этаже. Моя мать проснулась от запаха гари и, узнав, что наша дача горит, бросилась в детскую, схватила меня спящую, в одной рубашонке, завернула с головой в одеяло и бросила с балкона в сад; болезненное впечатление от удара о землю и от прикосновения к холодной и росистой траве. Вслед за мной полетел второй пакет с моим трехлетним братом.

Когда все повыскакивали из горящего дома и приютились в дворницкой, мама вдруг вспомнила о своей шестимесячной дочке — моей сестре Соне[3], которую забыли в горящем доме. Крик мамы, полный ужаса и горя, ясно вспоминается мне до сих пор. Она бросилась по приставной лестнице в горящий дом, с величайшим трудом нашла дорогу в спальню, где находился ребенок, и с таким же трудом выбралась на балкон; вследствие небрежности приставная лестница упала, и мама, боясь потерять мгновение, с ребенком на руках бросилась с балкона вниз.

Я стояла внизу и смотрела, окаменелая от ужаса.

Через несколько мгновений дом стал качаться из стороны в сторону, весь объятый пламенем, и рухнул с треском и грохотом на бок.

Этот пожар в нашей семье часто служил указанием времени, когда что-либо случалось в нашей жизни. Говорилось: «Это было до пожара» или «Это случилось после пожара».


* * *

Уже в раннем детстве у меня проявилось сильное влечение к ярким краскам; мне вспоминается такой случай.

Мама собралась в гости к одной даме, у которой была маленькая дочка, и взяла меня с собой.

О! Что я увидела, когда мы пришли к ним! Маленький туалетный столик! И на нем… какая прелесть! Куколки, вазочки, коробочки и фарфоровые фигурки.

Особенно прельстил меня прехорошенький фарфоровый петушок. Весь беленький, а крылышки и хвост пестрые-пестрые! Точно радуга! И я не устояла перед искушением; ясно сознавала, как дурно брать чужое, но моя воля оказалась слабой. Рука сама потянулась за пестрым петушком, и в тот момент, когда никто на меня не смотрел, я крепко зажала его в кулачке.

С той минуты — прощай мое спокойствие! Я была подавлена стыдом и сидела в гостях сама не своя. Я не хотела признаваться, что стащила петушка, боялась, чтобы кто-нибудь не увидел его у меня, но в то же время и держать его в руке было нестерпимо: казалось, он жжет мне ладонь.

Вся моя живость куда-то пропала, и мама не могла понять, что же такое со мной приключилось.

Еле-еле я дождалась, когда мама собралась домой. Проходя через двор, я незаметно разжала руку и выпустила милого петушка. Он камнем упал на землю.

Помню облегчение, которое я почувствовала, когда рассталась с ним. С веселым криком я побежала вперед.

Очень долго я не могла забыть этот нехороший поступок, и мне было неприятно встречаться с моей знакомой девочкой.

И никому никогда не рассказывала я об этой краже петушка, так было совестно и стыдно.

Кукол в детстве я не любила, а тем более шить на них и нянчить. Исключение составлял Карлушка, большая облинявшая резиновая кукла. Как сейчас помню, у него была прорвана голова и оторван на животе пупок. Он очень развлекал меня во время сидения в частых целебных ваннах. Нажать — и из него фонтаном брызгала вода.

Когда мне было пять лет, у нас появилась бонна-немка. В первый же день она заставила меня сшить Карлушке платье из коричневой материи. Я послушно сидела, вдевала нитку в иглу и думала: «Как же теперь будет брызгать вода из моего Карлушки?»

Гуляли мы чаще всего в Летнем саду. Любимым сборным местом была площадка дедушки Крылова[4]. Кругом стояли скамейки, на них сидели взрослые, а дети резвились вокруг. Через несколько минут после нашего прихода подходила группа детей, держась за руки, и предлагала: «Девочка, хотите играть в кошки и мышки или в палочку-воровочку, в горелки или в пятнашки?»

Помню полные бессмысленности слова, которые произносились кем-нибудь из нас, и при каждом слоге пальчиком тыкался подряд один из детей, стоящих вокруг. «Кова нова чем подкова, слада мида чем палила, кое-вее бом, оставайся дураком».

Кто был «дураком», должен был ловить всех разбежавшихся.

Бывало очень весело. Мы были толстые, румяные дети, и не раз я слышала, как нашу немку спрашивали: «Чем вы кормите детей? У детей не петербургский вид!»

Летний сад мы очень любили и проводили в нем целые дни. Он был тенист и украшен во многих местах большими куртинами ярких цветов.

Зимой сад приобретал другой облик. Напоминал уснувшее белое царство. Гуляющих было мало. Мы, не присаживаясь, ходили вокруг по деревянным мосткам. Статуи стояли в серых чехлах, многие скамейки были унесены в павильон.

Приходили в Летний сад через Цепной мост[5]. Очень любила я идти по Цепному мосту. Он приятно и ритмично качался. Ритм его менялся.

Когда шел народ, ехали извозчики, он как-то мелко плясал под ногами, меняя такт и внося перебои. Когда шел обоз ломовых, его ритм становился реже, и глубже, и шире. Больше всего я любила, когда по нему шел отряд войск. Топанье многих ног придавало мосту какую-то особую жизнь. Ритм его был бодрый, определенный и веселый. Бывало, идешь по мосту и, не оборачиваясь, уже догадываешься по его качанию, что по нему идут ломовые или идет войско.

Вдоль его пешеходных дорожек тянулась доска. Сквозь нее проходили вертикальные железные парные стержни, прикрепленные вверху к парным цепям. Цепи эти висели с боковых высоких устоев, спускаясь качелями к середине моста.

Помню, что я норовила идти по этой доске между двумя рядами стержней под цепями.

Однажды осенью я хотела привычным образом пройти под ними, но цепи меня не пустили, мне надо было низко согнуться, чтобы пролезть под ними. Выросла! Мост говорил мне, что я выросла. Я как-то осязательно тогда поняла, что такое рост.

Заворачивая с Литейной на Пантелеймоновскую улицу, мы уже издали видели Цепной мост. Он казался совсем кружевным. Через его ажурные устои просвечивало небо, деревья Летнего сада. Во время дождя он темнел, рисуясь выше и стройнее. Иногда он покрывался инеем и стоял как сказочное волшебное видение. Высоко на перекладинах нежно блестели вызолоченные морды львов. И всегда над ним вились и кружились птицы, усеивая его бесчисленными подвижными комочками.

В детстве мы очень любили Вербный базар и балаганы и никогда не пропускали их.

Особенно я любила балаганы. Меня очень увлекали театральные представления с такими, как теперь вспоминается, нелепыми сюжетами. Очень в ходу были пьесы с чертями, большими и маленькими. Одна пьеса, как мне помнится, называлась «Анчутка беспятый», в ней все сплошь были черти. Потом были пьесы военного характера: «Взятие Плевны» и «Завоевание Сибири Ермаком». Много было в них шума, грохота, трескотни и порохового дыма. Люди сломя голову бегали взад и вперед, лезли друг на друга, кололи, валились мертвые. Публика очень сочувственно относилась к происходящему на сцене, высказывала громко свое мнение, подавала реплики актерам, сожалела о побежденных, грозила злым и коварным.

Мы, дети, были совершенно очарованы всем происходящим на сцене. Все принимали как взаправдашнее. Не замечали тулупов под платьями актеров, под белилами и румянами — посиневших носов, щек, мочальных бород и волос — это пустяки. Все освещалось бенгальским огнем, застилалось настоящим дымом, пахло порохом, и каждый раз надо было сделать усилие над собой, чтобы вернуться к действительности и почувствовать свои онемевшие, застывшие ноги. Выходя из одного балагана, мы сразу же тянули нашу немку к следующему.

Когда мне было семь лет, родители переехали на казенную квартиру на Баскову улицу.

В эту зиму к нам приезжала в первый раз наша бабушка Ольга Ивановна, папина мать. Маленькая, худенькая старушка, в широком коричневом платье с белыми горошками. Лицо сухонькое, точеное. Она была не очень ласкова с нами. Я неотступно наблюдала ее, думая: «У меня мама молодая, а у папы — старая, бедный папа!»

Моя старшая сестра Маруся[6] была любимицей отца и в девять лет считалась взрослой. У нее была отдельная комната и книжный шкаф, набитый книгами, — предмет моего удивления. Хотя между нами было только два года разницы, меня причисляли к остальным детям, и я помещалась в детской с братом Борей[7] и бонной.

Помню, как мама приучала нас спать в темноте; немка, уложив всех, тушила свет и уходила к матери в гостиную. Я не сразу засыпала. Лежала, вперив глаза в темноту, прислушиваясь ко всякому шуму и шороху. Меня охватывал какой-то непонятный страх, и я начинала нервным, встревоженным голосом звать Fräulein. Она приходила:

— Was hast du?{12}

— Что-то бьется у меня под кроватью, что-то стучит, я не могу спать.

Она заглядывала под кровать:

— Ничего нет. Спи! — и уходила.

Я продолжала лежать, но ужас захватывал мое дыхание. Мне казалось, темнота громадными черными глыбами сейчас задавит меня. Я взывала:

— Боря, ты спишь?

— Нет, не сплю. А что?

— Ничего.

Я на несколько минут успокаивалась, потом опять слышала тиканье и туканье под кроватью, и опять ужас наваливался на меня невыносимой тяжестью.

Опять я окликала брата:

— Боря, ты спишь?

И не получала ответа. Становилось еще страшнее, но в конце концов спасительный сон приносил мне покой.

Только долго спустя я поняла, что тиканье и туканье было мое собственное сердце.

На всю жизнь я потеряла способность засыпать при свете, приобрела неудобную привычку немедленно просыпаться при первом свете зари.

Меня долго не учили. Грамоте я выучилась сама очень рано и не помню как. Иногда мама, когда я очень к ней приставала, давала мне переписывать с книги. Меня очень интересовали знаки препинания. Особенно я старалась над запятой. Сначала очень аккуратно делала круглый шарик и к нему приделывала маленький кривой хвостик, пока мама однажды, глядя на мои старания, не заметила: «Смотри, вот так!» — и чиркнула пером по бумаге сверху вниз (первый урок симплификации).

Восьми лет я стала систематически учиться. Появилась, кроме немки, наставница — курсистка Бестужевских курсов[8], естественница, Фрейганг. Мои родители стояли за позитивные знания. На окне помещался ряд банок, и в них заключенные зверюшки: лягушки, морские свинки, гадюки. Однажды гадюка из банки куда-то уползла. Всю квартиру перешарили, а так и не нашли.

Фрейганг очень много занималась, все резала что-то на стекле. Говорили про нее, что она открыла какой-то неизвестный до сих пор нерв у лягушки. Она часто показывала мне и брату разрезанную лягушку, перебирая ее пинцетом. Особенной любознательности я к этому не проявляла.

II. Школьные годы

В 1881 году я поступила в Литейную гимназию. 4 сентября папа повел меня на приемный экзамен.

Как я держала экзамен? Легко. Я была хорошо подготовлена. Помню, взрослые удивлялись моему миниатюрному виду, а мне было уже десять лет.

Первые дни я замечала, что классная наставница как-то подозрительно и с опаской посматривала на меня. Она и многие учительницы думали, что вот появилась в гимназии «вторая» Остроумова, такая же сумасшедшая шалунья и проказница, какой была моя сестра Маруся. Она училась в гимназии уже два года и решительно всем была известна. В рекреационное время она ухитрялась быть сразу во многих местах, везде вытворяя всевозможные и неожиданные шалости. Как сейчас ее помню: большие черные глаза блестели задором и удалью, щеки горели румянцем, две черных толстых косы плясали по спине, когда она проносилась мимо меня. Ее все любили, и толпа девочек бегала за нею. Классной даме она приносила много хлопот, но обезоруживала последнюю своей прямотой и искренностью, и дело ни разу не доходило до родителей.

Скоро все увидели, что я совсем другого темперамента, была спокойна и тиха, хотя иногда и выкидывала шалости, конечно чаще всего подбиваемая сестрою.

Помню одну нашу проказу. Дело было летом, в Финляндии. Мы с сестрой решили ехать на лодке по реке «до самого моря». Сестре было двенадцать лет, мне — десять. С вечера мы потихоньку снесли в лодку картофель, хлеб, спички и соль, а сами на рассвете тихонько выбрались из дому. Мы не подумали о родителях и их тревоге. Плыли мы на веслах целый день, изредка причаливая к берегу. Река была глубока, но не широка. В одном месте она сильно сужалась и начинала вертеться и петлять по обширной низине, видимо когда-то бывшей озером. Сестра решила исследовать местность, сократить время и труд и предложила вытащить лодку на берег и протащить ее волоком до конца этой равнины. Но, конечно, не только протащить, но и вытащить лодку на берег мы не смогли, как ни пыхтели. Пришлось проделать весь ее причудливый путь. Вечером, когда стало темнеть, мы выбрались на высокий берег. В сосновом лесу разложили костер и стали печь картофель. Картофель сгорел снаружи и был сырой внутри… Вокруг нас быстро темнело. Начались в лесу ночные шорохи и движение… Нам стало как-то скучно, потом грустно, потом мы стали плакать и решили, не глядя друг на друга, когда забрезжит свет, ехать домой. И так ночь мы просидели у костра. Утром поехали обратно; грести против течения было трудно, да и ладони наши покрылись пузырями. На полдороге нас встретили люди, посланные нашими родителями на поиски, они взяли нас на буксир. Когда мы подъезжали к дому, Маруся мне шепнула: «Не говори, что мы плакали».

К этому же времени относится появление в нашей семье Минны Васильевны Гаммерманн, которая на всю жизнь осталась моим другом.

Помню ее приход. Папа говорил с нею в столовой, а мы все пятеро расселись в ряд по стульям и внимательно слушали. Это была очень милая и кроткая особа, с бесцветными глазами и длинным утиным носиком. Окончив беседу, она обвела нас взглядом и, указывая на меня, спросила: «Эта девочка тоже ваш ребенок? Она не похожа на всех остальных!» Она долго жила у нас, пока мы все не подросли. Маленькая, с толстыми ручками, усеянными кольцами, она очень любила одеваться, особенно любила большие шляпы со страусовыми перьями.

Мы все к ней сильно привязались. Когда ей надо было уходить от нас, чтобы на другом месте опять подымать чужих детей, как мы и она горевали! Мы постоянно ее навещали и поддерживали с нею дружеские отношения, она всегда участвовала в важных событиях нашей семьи. Умерла она старенькой, во время голода, отдавая все свои силы и время чужим детям и их матерям…

Первый год в гимназии я училась сравнительно хорошо, но потом у меня стали обнаруживаться пробелы. Может быть, я была недостаточно внимательна в классе, может, ленива, а может, это объясняется просто случайностью. Мне врезался в память один случай. В моем дневнике за русский язык появился нуль! В классной работе надо было просклонять «эта разорвавшаяся сеть». Я сделала в словах какую-то ошибку и повторила ее в каждом падеже. Учительница русского языка сосчитала это за двенадцать ошибок и поставила мне эту потрясающую отметку.

Если б только она знала, какую тяжесть навалила на мою душу! Нуль! Нуль! Я была совершенно раздавлена таким «ужасным несчастьем». Надо было отнести этот дневник для подписи родителям. Мое подавленное и угнетенное состояние не было следствием страха перед родителями. Они были всегда добры и ровны с нами. Здесь было нечто другое: стыд, оскорбленное самолюбие и гордость при исключительной застенчивости. Помню, как я сумку, в которой лежал дневник и в нем нуль, очень долго несла домой. На каждом шагу останавливалась, присаживалась на тумбы, торчала без конца перед окнами магазинов, наконец, все-таки пришлось прийти домой. Как все обошлось с родителями? Помню, что они меня утешали, а я горько плакала. Но потом у меня стало очень легко на сердце.

Была я до крайности застенчива. Это мешало мне сходиться с подругами, и пребывание в школе было для меня пыткой. Не только отвечать урок или читать молитву перед классом, но даже такая простая вещь, как войти утром в класс, где собирались перед занятиями девочки, представлялась мне трудной. Каждый раз я застревала в дверях, чтобы собраться с духом, и шла к своей парте вся красная. Школу я вспоминаю всегда с тягостным чувством.

Очень я любила дни, когда оставалась дома. Родители решили во избежание переутомления оставлять нас на день дома, кроме воскресенья, разрешая нам заниматься, чем мы хотим. Вот тут-то наступали у меня минуты большого наслаждения. Я торопилась вставать рано и сейчас же принималась рисовать. Срисовывала с литографированных альбомов пейзажи, животных и разные сценки. Рисовала целый день… Маме нравилось мои рисунки показывать близким друзьям. За мной посылали в детскую, и я, переконфуженная, являлась в гостиную.

Я не любила общих детских игр. Среди игры, по непонятному импульсу, тихонько и незаметно убегала ото всех и забиралась на папин диван, а то и дальше — на нянину кровать.

Это случалось со мной и впоследствии, когда я была уже взрослая. Вдруг, среди веселья, общего оживления, меня охватывала ужасная скука и непреодолимое желание уйти от этого света, шума, а главное, от людей. Я незаметно ускользала в нянину комнату и в темноте сидела на ее постели. Потом, придумав какое-нибудь объяснение, я, отдохнувши душой, опять возвращалась.

Долго, почти до юношеского возраста, я говорила очень неправильно по-русски.

Когда мне было тринадцать лет, я чуть не утонула. Мои родители проводили с нами лето у В.К. Чеховича, нашего дяди[9]. Он был инженером водных путей и жил в Сясьских Рядках, при впадении реки Сяси в Ладожское озеро.

Однажды мама и я собирались на рыбную ловлю. Мама была уже в лодке и, наклонившись, что-то прилаживала у руля, поджидая Федора, нашего служителя. Я стояла на «лаве»{13}, тоже собираясь перебраться в лодку. До сих пор я не могу объяснить моего тогдашнего поступка. Я подошла к краю «лавы», будучи на середине канала, и занесла правую ногу через низкий барьер. Чувствуя, что нога моя уходит куда-то вглубь, я в какой-то странной задумчивости и рассеянности перенесла и другую ногу через барьер моста и пошла под воду. Не закричала и не сделала усилий удержаться на воде, несмотря на умение плавать. Мама меня о чем-то спросила, не получив ответа, обернулась и, заметив мою плавающую шляпу и расходящиеся круги, сразу поняла, в чем дело, и громко стала звать на помощь. На ее крик прибежал с гребня откоса погонщик лошадей, кубарем сбежал вниз и багром принялся шарить в воде.

А я переживала совсем особенные впечатления. Когда вода неудержимо стала заливать мне уши, нос и рот и я начала захлебываться (физических страданий при этом не было, кроме чувства удушья), в момент потери сознания я видела волшебную картину. Вокруг меня блестели бесчисленные алмазы, переливаясь всеми красками радуги, и напоминали собою яркие, прекрасные цветы, которые двигались, все время меняя свои очертания. В последние мгновения моего сознания у меня мелькнул вопрос: «А кто после моей смерти получит мой ящик с красками? Хорошо, если бы Маруся!..» И вдруг меня пронзила страшная мысль, которая чуть меня не погубила: «Сейчас чудовищный осетр откусит мне руку или ногу».

И действительно, в это мгновение что-то ударило меня в бок. Я с ужасом отпихнула от себя это «нечто» (багор) и… потеряла сознание.

Очнулась я, лежа на откосе канала, когда мама и погонщик возились надо мной. Я скоро пришла в себя и без помощи, шатаясь и заплетаясь в мокрой одежде, пошла домой.

В эту осень я сильно заболела. После дифтерита обнаружился паралич шейных мышц. Несколько месяцев пролежала я в постели, иногда громко крича от боли. Учение было нарушено, и я осталась в классе на второй год. Лежа в постели, я рисовала.

На следующий год, имея много времени, решила ходить в вечерние начальные классы школы Штиглица[10].

Директором школы был Максимилиан Егорович Месмахер[11]. Властный, умный и энергичный человек. В школе — отличные, светлые классы, электрическое освещение (в то время редкость), чистота, порядок, организованность, дисциплина. В младших классах Месмахер преподавал сам, первый знакомясь со вновь поступившими. Подходил он к каждому индивидуально, внимательно, тонко подмечая особенности каждого.

Он был строг и требователен, но в нем была простота в обращении, правдивость, искренность и справедливость. Наружность очень внушительная. Высокая, плотная фигура. Седая, вьющаяся грива волос. Крупные черты широкого лица со следами оспы. Совсем львиная голова.

В вечерних начальных классах преподавали ученики из старших классов Центрального училища и окончившие его.

Кроме срисовывания орнаментов карандашом и тушью, нам, юным ученикам (мы все были подростки), приходилось много внимания уделять всевозможным упражнениям. Первая и главная задача была — развить глазомер. Для этого нам давали особые рисунки небольшого формата, которые мы увеличивали на больших листах бумаги. Задача состояла в том, чтобы делить пространство бумаги на разные отрезки во всевозможных направлениях и комбинациях, соединяя их линиями. Отмеривать полоской бумаги строго запрещалось.

Много приходилось работать тростниковыми перьями. Нас научили обрезать их, придавая им форму пера. Был тростник светлый, более широкий в диаметре, и тонкий. Перья из него выходили мягкие и более гибкие, а был еще тростник темно-коричневый, гораздо тоньше первого, очень твердый. Им проводились более тонкие и жесткие линии.

Штриховать нас заставляли очень много. Штрихуя по разным направлениям и под разными углами, мы должны были совершенно неподвижно держать локоть правой руки на столе, двигая только кистью руки. Развивалась большая гибкость и подвижность кисти и запястья. Мне это очень пригодилось впоследствии, когда я стала гравировать.

Еще было такое упражнение (оно способствовало развитию твердости и меткости руки и привычки координировать движение руки с волей рисующего): надо было, часто даже стоя, проводить кистью или тростниковым пером линии, держа руку на весу, в воздухе, и при этом линию необходимо было, не прерывая на дороге, доводить до определенного конца. Или, наоборот, линию прерывать в определенных местах, ставить точки.

Помню, как я однажды роптала на такое рисование, и Месмахер мне сказал: «Когда вы вырастете и станете художницей, вы будете писать портрет. Обладая меткостью и твердостью руки, вы подойдете к холсту и сразу поставите блики на глаза. Рука вам не изменит. А пока это время не пришло, надо упражняться».

Школа учила точности, терпению и выдержке.

При поступлении в школу мне стало известно, что я очень близорука, а до тех пор я думала, что вижу, как все. Это обнаружилось так: передо мной повесили гипсовый орнамент и приказали срисовать. Я не могла этого сделать. Почему? Я ничего хорошенько не могла разобрать, сидела растерянная, не зная, как приняться, и приписывала свою беспомощность бездарности. Долгое время просидела, делая напрасные попытки что-то нарисовать. Подошел Месмахер, увидел меня всю красную, со слезами на глазах: «В чем дело?» Я в отчаянии показала на мою мазню. Он принялся мне объяснять, и здесь ему стало ясно, что он имеет дело с близорукой девочкой. Он посоветовал, не откладывая, пойти к окулисту, и с тех пор я ношу пенсне. Рисование быстро двинулось вперед.

В гимназии я училась спустя рукава. Очень много читала, это была моя страсть, иногда — целые ночи напролет. Восхищалась Пушкиным, Байроном, Жуковским, постоянно их читала, учила наизусть.

Когда была в шестом классе, задумала издавать журнал «Философ». Назвала его кличкой, которой окрестили меня школьницы-товарки в насмешку за мой молчаливый и сосредоточенный вид. Смехотворная затея! Журнал был рукописный и состоял из длинного ряда склеенных листов, напоминая собой древний свиток. Я в то время увлекалась греками, читала Платона, Аристотеля, Аристофана.

Изучала (конечно, кое-как) философские школы: стоиков, эпикурейцев, пифагорейцев и других. Подражала им в жизни. Вырабатывала стойкость характера, спокойствие. Очень много думала о самосовершенствовании. Задавала себе разные моральные задачи и старалась их исполнить. При неудаче назначала себе наказание. Старалась приобрести хорошую ровную походку, способность прямо держаться. Делала разные гимнастические упражнения, вырабатывая меткость руки и глаза. Стреляла из лука; когда выросла, стреляла летом в цель из револьвера.

Журнал просуществовал недолго. Только два номера вышло. В нем были рассказы, стихи моих товарок и их родителей. Насмешки и сатиры на этот журнал я мужественно поместила тоже. Но приходилось много переписывать, это быстро наскучило, да и времени после гимназии и рисовальной школы оставалось мало.

В это время я решила, что твердые знаки лишние, и стала писать без них, чем вызывала протесты со стороны преподавателей, но, несмотря на репрессии, упрямо писала по-своему.

Когда мне было шестнадцать лет, родители отправили меня на серные воды (одна из многочисленных попыток за два последних года ликвидировать мою болезнь).

Один из врачей сделал предположение, что, может быть, кроме паралича, был налицо и ревматизм. Отправили меня с Николаем Алексеевичем Агаревым — он был хороший знакомый моих родителей и ехал туда с женой и детьми.

Доехали мы до Рыбинска по железной дороге, а там сели на пароход, предоставленный Агареву как директору Акционерного волжского пароходного общества. Поездка была восхитительна. Я первый раз в жизни путешествовала по России, да еще по Волге.

Погода благоприятствовала нам. Мы несколько раз прерывали наше плавание. Один раз Агарев с капитаном решили ранним утром остановиться ловить стерлядей. Только-только рассветало, заря еле намечалась. Поверхность реки мелко рябила. Я вышла из своей каюты, завернувшись в пуховый платок, подставляя лицо предутреннему ветру. Бледно сверкали звезды. Матросы с капитаном и Николаем Алексеевичем копошились у борта над водой. Я туда не пошла, а села тихонько наблюдать рассвет.

Еще раз остановились под Костромой. Ходили смотреть Ипатьевский монастырь. Вспоминалось сказание про Ивана Сусанина и Ванюшу. Смотрела на ворота, в которые он стучал. Дворец удивил меня своей теснотой, маленькими глубокими окнами и красивыми изразцами печей. «В нем уютно, но тесно жить», — подумала я.

Кострома с церквами тоже была хороша. Старинные главки и звонницы мне были внове.

Еще помню, как мы подъехали вечером к Нижнему. Высадились, поднялись на высокий берег и взглянули вниз, на реку. Две широких реки сливались вместе, а на них — два потока барж. На всех судах блестели огни, точно млечный звездный путь, вокруг — синяя бархатистая бездна… Утром приехали в Самару. Проспала Жигулевы горы.

В Самаре мы пробыли день у знакомого Николая Алексеевича. На следующее утро рано выехали на тройке, запряженной в большой фаэтон. Ехать надо было верст семьдесят степью и лесами.

Сначала шла необозримая степь. Вдали рисовались темными полосками леса. Туда шла дорога. Первое время я ни на что не смотрела. От толчков и тряски нестерпимо болела шея, и, хотя жена Агарева обложила меня подушками, я очень страдала. Через час, через два понемногу обтерпелась и начала смотреть по сторонам. Высокая трава, мохнатая, светло-желтоватая, колыхалась от ветра и являла собой серебристое море. Ямщик сказал: «Смотри, ковыль!» Цветы покрывали степь. Они не росли вперемешку — все сорта вместе, нет, они цвели полосами. То лиловело большое поле мышиного горошка, то степь покрывалась белой ромашкой и за нею ничего не было видно, то красный дикий мак горел косяками, а за ним тянулось поле синих колокольчиков.

Два раза мы останавливались для отдыха на постоялых дворах.

Леса придвинулись совсем сплошные, дубовые. Мы въехали под сень деревьев. Под ними — глубокие тени. Исчезло чувство простора, не видно солнца, неба.

На серных водах мы прожили недель шесть. Лечение мне не помогло…

Кончая писать о гимназическом времени, хочу упомянуть о тех лицах, которые оставили во мне светлые воспоминания и память о которых сохранилась у меня на всю жизнь. Классная наставница Вера Николаевна Веденянинская, с лицом эфиопки, была человеком исключительной доброты, благородства и такта. Мы были ее первым выпуском, и она сохранила к нам особенно нежное чувство. На протяжении многих лет она от времени до времени собирала нас вместе, и мы неизменно встречали у нее много внимания и ласки.

Учителя истории Козеко[12] я очень любила. Он занимался с нами, как со взрослыми, не по трафарету. Заставлял много думать, соображать, сопоставлять факты, события. Он старался нас развить, вызывал на самостоятельные суждения, приучая к анализу и критике. Уроки истории проходили в разговоре об истории, тут же проверял он знания учениц. Я очень любила эти уроки.

Среди учениц я держала себя отчужденно по застенчивости, может, еще и потому, что в четвертом классе я осталась на второй год и мне пришлось сходиться с новыми товарками. Выделяла из них Анюту Писареву[13], которая мне чрезвычайно нравилась своей живостью, умом и находчивостью. Она училась легко, весело и шла первой. В ней был юмор и насмешка. Я молча восхищалась ею, но сходиться близко не стремилась. Впоследствии, через несколько лет, обстоятельства свели нас вместе и мы ближе познакомились.

Еще я помню, как в младших классах внезапно появилась среди нас Люба Достоевская[14], дочь писателя. Крупная девочка, с размашистыми движениями, с копной светло-золотистых, во все стороны развевающихся волос. Лицо некрасивое, с маленькими, карими, глубоко сидящими глазами, тяжелым лбом, широкими скулами, серовато-желтого цвета.

Она была недолго. Так же неожиданно исчезла, как и появилась. Один раз я на нее очень обиделась. Как-то после занятий весь наш класс, тридцать восемь человек, стоял попарно на ступенях лестницы, ожидая очереди быть впущенным в раздевалку. Вышла какая-то задержка, мы долго стояли, и нам это сильно надоело. Люба Достоевская нашла себе развлечение. Она вздумала ставить отметки своим одноклассницам за красоту носов и ушей. Поднимаясь по лестнице мимо пар, она трогала нос девочки пальцем и определяла отметкой его красоту. Поравнявшись со мной, она тоже ткнула пальцем в мой курносый нос и произнесла: «Тебе — единица!»

Я была очень оскорблена за свой нос.

С Любой Достоевской я еще раз встретилась, когда только что окончила гимназию. Я и моя сестра с папой поехали на бал к его старинному приятелю и однокашнику, ректору университета профессору Владиславлеву[15]. У него были три взрослые дочери, красивые, цветущие девушки. И там на балу я встретила Достоевскую, она Владиславлевым приходилась родственницей. Держала она себя очень недоступно, высокомерно, и я помню, как за нею пришел ливрейный лакей в цилиндре с кокардой.

С Наташей Полонской, дочерью известного поэта Якова Петровича Полонского, я вместе училась в гимназии в одном классе. Наши родители дружили и одно лето жили в Райволе на соседних дачах. Якова Петровича мы очень любили. Высокий, сухощавый, в черной ермолке и с сигарой во рту. Он много занимался летом живописью, делая пейзажные этюды. Я наблюдала за ним. Смотрел он не прямо на пейзаж, а в маленькое зеркало, где видел всю отраженную натуру в уменьшенном виде. Изображение в зеркале было очень темного цвета и мало напоминало жизнь.

Зимою, когда я приходила к Наташе, мы пробирались в кабинет Якова Петровича, где сильно пахло сигарами, и залезали к нему на большой кожаный диван. Слушали и смотрели. У него постоянно толпился народ. Когда я выросла, то видела и слышала там Антона Рубинштейна, Яворскую[16], видела Стасова, Репина, Мережковского, который только что женился на Зинаиде Гиппиус[17]. Она очень обращала на себя внимание своей оригинальной красотой, вычурными и неестественными манерами…

После окончания гимназии я поступила в Центральное училище школы Штиглица. Преподавали там Новоскольцев, большой, грузный, еще молодой, с довольно красивым лицом и с голубыми добрыми глазами, он напоминал сытого кота; профессор Кошелев, сухонький старичок, желтый, как мощи; Василий Васильевич Матэ, Манизер и Николай Александрович Бруни[18]. Преподавали они хорошо, насколько позволяли рамки школы. Особенно толковым и строгим учителем был Манизер.

Кроме живописи и рисования, много значения придавалось черчению, композиции и прикладным искусствам: живописи на фарфоре, майолике, тиснению по коже и др.

Скульптуру преподавал профессор Чижов[19]. Она была обязательным предметом. Моему болезненно-тонкому чувству осязания было тягостно трогать холодную мокрую глину, и я упросила Месмахера освободить меня от скульптуры.

При школе был отличный музей прикладных искусств, среди которых находились высокие образцы, отличная библиотека с большим собранием гравюр, дивная коллекция бабочек.

Но направление училища было ярко выраженное ремесленное. Школа готовила мастеров прикладных искусств и душила черчением. Режим был настолько тяжел и жесток, что многие сбегали, были такие, которые кончали чахоткой.

Помню милого юношу Лобанова, я с ним увлекалась писанием красками nature morte’oв, и мы выпросили разрешение работать по воскресеньям с утра до темноты. Он всегда сидел поджав одну ногу, напевая песенку. К сожалению, он погиб от туберкулеза, не окончив школы. Вместе с нами работала немолодая грузинка Гаганидзе, смешная толстая коротышка. Такие три собрались энтузиаста!

Еще я познакомилась с дочерью фельетониста Буренина[20], она походила на своего отца ядовитым языком, была высока, тонка и некрасива. Очень часто я возвращалась домой с дочерью поэта Плещеева[21], хорошенькой, тихой девушкой. Она жила с отцом на Спасской улице, на углу Басковой. Часто в разговоре упоминала она о своих братьях, которые кутежами и долгами в ту пору заботили ее старика отца. Из учеников училища я помню хорошо Рылова[22]. Это был очень застенчивый милый юноша. С голубыми лучистыми глазами и очень ласковой улыбкой. Осенью он привозил огромное количество этюдов.

Лето 1891 года мы провели в Петергофе. Мне было скучно, не было простора полей, лесов, их ширины и безмолвия.

Выходили мы из дому всегда в сопровождении француженки — «гулять» или на музыку. Я увлекала всех в Английский парк, наименее посещаемый и напоминавший местами лес[23].

Это лето было ознаменовано приездом французской эскадры. Провозглашен был дружеский союз между Россией и Францией.

Мы на пароходе командира Петергофского порта Пущина (один из трех молодых моряков, взорвавших когда-то турецкий броненосец в Турецкую кампанию) ездили смотреть эскадру. Суда поразили меня своим светло-серым цветом и величиной. Высадились на французское судно «Surcouf» и осматривали его. Потом я и сестра Соня танцевали на балу[24], данном адмиралом Жерве. Я очень веселилась. Меня восхищала вся обстановка бала. Танцевали на палубе, освещенной фонариками, убранной флагами и цветами. А над головой — небо, усеянное звездами. Я много раз подходила к борту и смотрела в темную ночь. Кругом — водное пространство, тишина, безмолвие. Еле различались темными громадами стальные суда. На них светились дежурные огни…

С ранних лет у меня бывали припадки уныния, меланхолии и депрессии. Когда я подросла, в такие минуты я думала о смерти, о небытии. Что такое смерть? Что такое жизнь? Зло? Добро? Правда? Ложь? Меня мучили тяжелые, неразрешимые вопросы. Мне не хотелось жить. Казалось, что я ни к чему не способна! Что у меня ничего не выйдет из моего рисования, что у меня для этого нет способностей, нет дарования. Я решала бросить живопись и ни о чем не думать, а жить, как все. А потом опять возвращалась бодрость и надежда и желание упорной работы. Моя мечта была, чтобы после моей смерти что-нибудь от меня осталось людям. Какой-нибудь след. И для этого я способна была принести любые жертвы. Мысль, что можно умереть и после тебя ничего не останется, меня приводила почему-то в ужас. Когда я рассказывала об этом маме, она говорила:

— Выйдешь замуж, будут дети, вот тебе и след. Они вместо тебя будут жить.

— Это не то! Я сама хочу жить после смерти. Я, сама я! Как вы все этого не понимаете!

И я, огорченная, уходила от нее.

«…Меня мучает чувство, что я — посредственность из посредственностей, та бездарная и пошлая личность, которая, живя, думала только о себе и об удовлетворении своих мелких эгоистических желаний и потребностей, не приносила никому ни пользы, ни добра и, умирая, не оставила блестящего света, который бы долго освещал ее память и светил бы другим людям в их трудной и печальной жизни.

Я хочу невозможного! Почему я всегда недовольна? Будни, будни и будни! Я не хочу веселья и шума. Я не хочу любви. Я хочу быть вечной! Как? Как? Но если я бездарна? Я ничем не одарена. Мне скажут: „Живопись, у вас способности“. Но я никогда не буду не только Рафаэлем, но Айвазовским, Репиным и другими тому подобными художниками, а мазилкой быть не хочу и не буду! Мне говорят, что таланты и гении очень много трудились и работали, и тогда достигали бессмертия, а у меня только маленькие способности, а труда я совсем не прилагала.

Да, вряд ли что-нибудь из меня выйдет! Я и теперь пишу, думаю и боюсь: может быть, и это чувство у меня напускное, наносное, навеянное кем или чем-нибудь? В таком случае я пишу неправду, чего не хотела делать. Верить ли мне самой себе или нет?!»[25]

Я с детства имела привычку забраться в какой-нибудь укромный угол, чаще всего в кабинет папы на диван (его днем не бывало дома), усесться там по-турецки, поджав ноги (любимая поза), и думать, думать. Я так иногда задумывалась, иногда так куда-то проваливалась, что забывала, где я. Переставала чувствовать свое физическое «я», меня охватывала какая-то легкость, невесомость. Мысли в голове бежали быстро и были так легки и прозрачны, так неясны и тонки, так быстро сменяли одна другую, что трудно было их осознать, а выразить словами еще труднее. Слова так грубы и неповоротливы в сравнении с бегущими мыслями. Это были и мечты о будущем и мысли об искусстве. Творческие силы начинали шевелиться во мне, и я бессознательно прислушивалась к ним. Иногда меня охватывали порывы работать, что-то сделать, что-то сказать людям. Но в каких образах? Какими словами? В какой форме? Я не знала. Я не понимала себя. Но внутренние силы, непонятные мне, бродили, толкали меня на что-то, вызывали во мне беспокойство, неудовлетворенность, чувство бессилия. Чем мне быть? Что мне делать? В результате получилось большое душевное утомление и депрессия. Окружающий реальный мир меня мало интересовал.

Я любила природу, животных. Но на весь внешний мир смотрела отвлеченно, подходила к нему с точки зрения красоты. Взаимные отношения людей, отношения полов между людьми, животными как-то не замечались мной, скользили по моему сознанию, не задерживаясь в нем. Будучи уже взрослой, я не знала сущности брака, происхождения детей, и эти вопросы до странности меня никогда не интересовали.

Искусство, мысли об искусстве меня поглощали полностью. День, который я не работала, я считала пропащим днем, напрасно прожитым и бесследно прошедшим. После такого дня я казнила себя мысленно, меня терзала совесть, я не находила себе оправданий.

Во мне было точно два существа. Одно хотело жить, веселиться, гулять, играть, как мои братья и сестры. Другое существо говорило мне: «Не теряй времени, береги минуты, работай, работай…» И последний голос был так властен, так непреклонен, мне приходилось подчиняться.

Часто летом соберется компания молодежи на прогулку, а я остаюсь дома оканчивать этюд. Они уходят, я роняю слезы им вслед, а все-таки остаюсь работать.

Я часто говорила: «Во мне сидит негр, он бьет меня плетьми за прогульный день!» Или: «Он меня гонит работать!» И так всю жизнь. Я не работала, только когда болела. Мои близкие знали: «Ася не работает, значит, больна».

Среда, в которой я родилась и выросла, была далека от искусства. Мама любила музыку, сама играла и пела и нам преподавала начальные уроки музыки. Изобразительные искусства, увы! не существовали в нашей семье. В гостиной висели в рамах цветные литографии (приложения «Нивы»[26]) с картин Константина Маковского[27]. Из друзей и знакомых моих родителей, кроме Я.П. Полонского, не было ни одного, хоть издали причастного к искусству. Итак, в семье я не встречала поддержки и опоры в стремлении проникнуть в незнакомую область, полную волшебных тайн. Но интуицией угадывала, что в этой terra incognita{14} текут источники высоких, чистых наслаждений. И стремилась туда неудержимо. Но сомнение в своих силах часто охватывало меня, и опускались руки: смею ли, смогу ли?..

На второй год моего пребывания в школе в один из обычных моих дней сомнений я решила бросить искусство и перестала ходить в школу. Родители не протестовали, относясь к моему занятию живописью индифферентно.

Неожиданно пришла ко мне Александра Семеновна Лебедева[28], ученица школы. Я была с ней не знакома. Оказывается, ее прислал Новоскольцев спросить меня, почему я не хожу, чем занята, и просил передать, что он будет жалеть, если я оставлю школу и искусство. Помню, как меня это ободрило, дало мне уверенность в работе, и я просила ему передать, что хандрила, сомневалась в своих силах, а теперь приду, узнав его мнение обо мне. Но все-таки я очень тяготилась режимом и направлением школы.

«…Я часто падаю духом по поводу моего рисования. Если б кто-нибудь мог меня поддерживать в такие минуты! Во мне бывает столько противоречий! Много вреда приносит то, что у нас постоянно профессора меняются. Каждый учит по-своему, и у каждого свое мнение и свой взгляд на искусство. И ты бродишь между ними как потерянная и не знаешь, где истина.

Сегодня нам поставили группу: белый грязный лебедь на красном бархате, здесь же лежит металлическое блюдо, а к лебедю приставлен зеленый бокал, около него черный бархат, а на последнем — опрокинутый стакан и за ним ярко-желтая материя, фоном служит темно-зеленая драпировка.

Безвкусная и бессмысленная группа. Я обыкновенно с жаром начинала писать, но на этот раз — нет.

У Кошелева поставлен умирающий галл, я его сегодня же набросала, Кошелев нашел, что поставлен верно и соразмерен…»[29]

По этой выписке видно, что группы, nature morte’ы, перестали меня увлекать, явилось сознание бессмысленности, скуки от этой работы. Тянуло вырваться из давящих рамок.

Все чаще стала я думать об академии[30], которая рисовалась мне как храм, где искусство свободно и безгранично. Я с благоговением и страхом думала о ней. Переживала большие сомнения: поступать или нет? Взвешивала «за» и «против». Взвешивала свои силы, дальность расстояния, трудность работы. В конце концов я твердо решила поступать.

Родители были против, особенно мама. Ее смущала мысль, что я буду рисовать «голых мужиков». Посоветоваться было не с кем. Самой надо было решать.

Месмахер был против и был недоволен моим уходом. Мы холодно попрощались, и он дал распоряжение швейцару Тимофею, нашему общему приятелю, не пропускать меня дальше вестибюля. Уже поступив в академию, я заходила в школу повидать бывших товарищей, и каждый раз Тимофей напоминал о запрещении.

В то время я часто уходила в Летний сад и там, прогуливаясь, обдумывала и решала этот трудный вопрос о поступлении в академию. Дома всегда кто-нибудь мешал. Однажды я шла по саду, сильно углубившись в свои мысли и прямо смотря перед собою. Неожиданно вдали показалось какое-то темное очертание, оно быстро приближалось мне навстречу. Я стала различать женскую фигуру в темном одеянии. Она неслась по воздуху, не касаясь земли, очень пристально и благожелательно смотря на меня. Приблизившись на расстояние нескольких саженей, она внезапно исчезла. Очень взволнованная, я вышла из сада, наивно принимая болезненную галлюцинацию как знак, поощряющий меня на новый путь и дальнейшую работу…

В эту зиму сестра Маруся вышла замуж за Евгения Львовича Морозова[31]. Дни проходили у нас особенно оживленно и шумно. Постоянно собиралась молодежь, танцевали, играли в petits jeux{15}, ходили по выставкам, на вербу, на балаганы.

Не раз ездили мы в имение «Линтула»[32] целой компанией на несколько дней, покататься с горы, побегать на лыжах, мчаться вперегонки на розвальнях по чудесным лесным дорогам. Устраивали крепости из снега, и одна партия брала приступом крепость у другой. Мы все приходили в большое возбуждение и ярость. Закидывали друг друга снежками, пускали в ход веревки, лопаты.

Происходили комические сцены. Старшие стояли у окна и хохотали. Потом побежденные и победители шли сушиться на кухню. От мокрых валенок и платья шел пар. Иногда ходили, когда темнело, с фонарями по парку и лесу. Получалась очень фантастическая картина. Свет мелькал и бегло освещал лица, фигуры идущих, скользил по деревьям, убранным снегом. Особенно хороши были молоденькие сосны и ели, которые представляли странные и нелепые белые фигуры.

Лето 1892 года мы всей семьей прожили в «Линтуле». Это было небольшое имение, принадлежавшее Нероновым, старинным друзьям моего отца. Я очень любила его и провела там самые сладкие минуты моей юности.

Оно лежало в двенадцати верстах от Райволо и было расположено на крутом холме. Внизу проходило Выборгское шоссе. Наверху стоял низенький старинный домик.

По склону спускался липовый парк. Горная речка Линтуловка внизу, около парка, разливалась в большую запруду. Около плотины вросла в землю обросшая мхом и лишаями, но еще работающая водяная мельница. Ниже речка, ничем не задерживаемая, удивительно красиво извивалась по лугам.

Когда-то это имение было искусственно засажено красивыми группами лиственных деревьев. Со временем все пышно разрослось и являло собой необыкновенно красивую, веселую картину. Имение было окружено финским частоколом. За ним стоял глухой, во многих местах непроходимый лес.

Само имение было сплошная радость!

Я стремилась много работать, главным образом рисовала. Красками с натуры я еще не решалась писать. Но погода, погода, увы! была неподходящая. Дожди лили неделями не переставая. Не только работать, высунуть нос нельзя было. Выйдешь, бывало, на крыльцо и смотришь на безнадежное небо. Горизонт затянут мокрым туманом, зачиркан дождем, земля чавкает, хлюпает под ногами, трава пригнулась и стала седой от усеянных капель.

Опять возвращаешься к книге, к какой-нибудь работе.

«…Погода опять испортилась. Ничего не делаю. Сижу дома и читаю попеременно Реклю[33], когда надоест, то беру „Письма русского путешественника“ Карамзина или „Илиаду“ Гомера. Что за чудная вещь! Сколько мощи и силы! Я пока ничего еще не читала подобного по правдивости и жизненности»[34].

Еще я читала в это лето «Историю Англии» Маколея и «Опыты» Локка, потом Тэна[35], Платона.

Случалось, что мы не выдерживали сидения дома, а, несмотря на дождь и слякоть, отправлялись бродить по лугам. И как бывало хорошо! Как бодро на душе! Иногда удавалось ходить за грибами.

Чего, чего не передумаешь, бродя в тишине, в лесу. В рассеянности, в самоуглублении зайдешь в такую даль от дома, что сразу и не сообразишь, где ты.

Мысли об академии меня не оставляли.

«…Только неделя осталась до экзамена в академии, я таки порядком побаиваюсь. Неужели я доросла и развилась до академии! Неужели я поступаю в академию! В ту академию, которая когда-то казалась мне недосягаемой, о которой мне страшно было подумать, как о той далекой цели, к которой я тогда стремилась. И что же… Я достигаю этой цели, но уже не смотрю на академию с прежней точки зрения, эта точка давно мало-помалу переместилась у меня, а с нею и мои взгляды на академию…»[36]

Как раз в это лето я поняла, что у меня есть большой ущерб в моих способностях, о чем я пишу в дневнике от 21 августа 1892 года: «…иногда вижу перед собой картину или лицо, и вижу до мельчайших подробностей, но это единственно плод моей фантазии. Оно носится перед моими глазами, не дает мне покоя, и мне страстно хочется его набросать на бумаге. Но, как только я беру карандаш и опускаю глаза на бумагу, образ мой исчезает, я опять подымаю глаза, стараясь увидеть его, и вижу его ясно, кажется, он для меня осязаем, но карандаш не слушается моей памяти или, иначе сказать, моих внутренних глаз, наносит неверные очертания, слаб и робок, и я в отчаянии оставляю карандаш. Что это такое? Бездарность? Отсутствие художественной памяти? Нет у меня чутья, той художественной искры, которая необходима для таланта. Я готова по временам бросить мое рисование, но что же мне остается, какой интерес в жизни? Я бы, кажется, с тоски умерла без карандаша и бумаги!..»

Итак, несмотря на все мои попытки, мне совсем не удавалось работать, как говорят художники, «от себя». Это был, конечно, большой недостаток. И тогда же я сделала вывод: все мое искусство должно быть основано на изучении природы, людей, предметов. Базисом для него должно служить знание окружающего мира. И я с большим упорством пошла по этой дороге. Очень много рисунков осталось у меня от этого времени. Рисунки скучные, тщательные, подробные, фотографические. Я старалась передать мельчайшие подробности, и мне казалось, что если я что-нибудь пропущу, то этюд будет недобросовестно исполнен и в нем будет неправда…

За лето я очень отдохнула и поправилась. Явилась бодрость и жизнерадостность. Уныния как не бывало.

«…Меня всю необыкновенно охватило чувство жизни, я хочу жить, жить, чтобы ни одна минута не пропадала даром. Мне хочется всему учиться, все знать, все видеть и испытать.

Я думаю так расположить свое время зимой: утром — лекции, днем — прогулка и английский урок, после обеда — урок рисования, потом, вечером, в гостях или у себя принимать гостей, а потом читать, читать, учиться без конца.

Веселиться я хочу страшно, буду кокетничать напропалую, но, к несчастью, я совсем этого не умею. Но вообще я хочу жить в эту зиму, как в водовороте. На меня нашло какое-то бешенство, безумство. Начала изучать греческий язык: я во что бы то ни стало хочу прочесть „Илиаду“ Гомера в подлиннике. Это очень трудно, но я, кажется, преодолею эти трудности»[37].

Увы! Многих из этих заданий я не смогла исполнить. Будущие занятия в академии, новые искания в искусстве, новые товарищи возьмут почти все мое время.

III. Академические годы

(Годы: 1892/93,1893/94, 1894/95,1895/96)

«…Я в Петербурге, я в академии, я начинаю новую жизнь!..»

Такая запись стоит в моем дневнике от 16 сентября 1892 года.

Итак, я в академии. Экзамен был нетруден, пришлось рисовать гипсовую голову Юноны. Руководил экзаменом только что вернувшийся из-за границы скульптор Беклемишев[38]. Женщин поступило немного: всего второй год, как их разрешили принимать в академию. Если не ошибаюсь, нас было восемь человек: Делла-Вос, Чаплинская, Ландезен, Брунс, Тхоржевская, Бланская, Мельникова-Печерская и я. Вольнослушательницами — Шретер и Давиденко. Из предыдущего курса я помню Мартынову, Клокачеву, Федорову и Савич[39].

Обширность здания, громадные классы, некоторые в виде амфитеатров, длинные, темные коридоры, винтовые лестницы, уходящие вверх и вниз, двери, открывающиеся в помещения, о существовании которых и не подозреваешь, интересовали меня до крайности. Две галереи живописи — Кушелевское собрание и Галерея современной живописи, — большой музей античной скульптуры, зал современной скульптуры[40] первые дни поражали меня, вызывая радостное чувство.

Сознание возможности работать в области свободного искусства, без утилитарных целей, очень подымало мое возбужденное настроение.

Первые годы, подходя или подъезжая к академии, я испытывала сердечное волнение. «Храм искусства!» — думала я.

Занятия в академии располагались следующим образом. Утром, с девяти до одиннадцати часов — лекции по теоретическим предметам, с одиннадцати часов — живопись маслом с живой модели. Потом большой перерыв. С пяти до семи вечера — рисунок с натурщика.

Классическое направление оставалось в академии первые два года после моего поступления.

Ректором был профессор Шамшин. Живопись и рисунок преподавали Вениг, Виллевальде, Подозеров, Чистяков, меняясь каждый месяц[41].

Из теоретических предметов были анатомия, перспектива, история искусств и эстетика.

Анатомии учил профессор Таренецкий, анатом Военно-медицинской академии. Это был веселый сангвиник. Ему ассистировал Залеман, отличный скульптор, серьезный и прямой человек[42].

Как я теперь вспоминаю, Таренецкий, должно быть, часто подсмеивался над наивной аудиторией, рассказывая разные анатомические небылицы, надо признаться, мало идущие к делу, но вносившие некоторое оживление в скучающую аудиторию. Я эти небылицы вначале принимала всерьез, рассказывала дома, и меня подымали на смех.

Первый год требовалось усвоить и научиться рисовать на память костяк человека во всех подробностях и представить затем альбом рисунков. Приходилось много рисовать скелет человека и отдельные кости.

Второй год сводился к изучению мускулатуры человека. Все преподавание анатомии велось с точки зрения пластики.

Курс перспективы был очень обширен, и она настолько трудно преподавалась (я забыла фамилию профессора[43]), что были назначены вспомогательные занятия по вечерам, где нам разжевывали читанное на лекции.

Результаты были очень плачевны. Помню, как на экзамене я ловко и скоро построила сложную винтовую лестницу на фоне уходящих арок, но в то же время в простом рисунке с натуры не умела применить моих перспективных знаний, и приходилось в работе полагаться на чутье и здравый смысл. И не только я одна.

История искусства читалась на всех трех курсах. На первых двух были профессора Парланд и Котов, на третьем, очень обширном, читал профессор Сабанеев[44].

Профессором эстетики был Саккетти[45]. Странная наука — мы называли ее «саккеттикой», но посещали. Профессор был добродушный, приветливый человек.

Теоретические предметы брали много времени. Надо было приготовить большие альбомы рисунков перспективы и альбомы с изображением памятников истории искусства. Они отвлекали много внимания. Я решила как можно скорее от них отделаться, чтобы потом вполне отдаться живописи и рисунку. Подала заявление, прося разрешить мне сдать трехгодичный курс в два года. Мне разрешили. Напряжение было очень большое, но у меня хватило характера исполнить это успешно.

И в то же время я усердно работала в натурном классе красками днем и карандашом вечером.

Всеобщее внимание в классах обращал на себя Сомов. Мне показали его как-то на вечеринке студентов; они устраивались периодически, с рисованием модели и чаепитием, и туда набиралось много народу. Я увидела небольшого роста, широкоплечего, полного юношу, с бледным, одутловатым лицом. Его маленькие карие глаза были в тот момент прикованы к Елизавете Михайловне Мартыновой и горели, как два угля. Это была красивая девушка, маленького роста, с несколько трагичным выражением лица. Прямые брови, болезненно сдвинутые над темно-синими глазами. Впоследствии она позировала Сомову для его «Дамы в синем»[46]. Она рано умерла от чахотки.

Этюды Сомов писал престранные. Ученики академии постоянно бегали смотреть, как он работает. Натурщики его были бледно-беловато-голубые, с розовыми коленями и локтями. Чувствовалась какая-то изломанность, неестественность, и в то же время этюды эти привлекали общее внимание, притягивали, интересовали.

В первый же год поступления в академию (1892) я начала копировать в Эрмитаже[47]. Большая дерзость с моей стороны, объясняемая молодостью и неразумением. Кроме nature morte’ов, я ничего не работала красками; техникой и приемами не владела, но было во мне большое самомнение. Когда я еще и не поступала в академию, а только мечтала быть художницей, я думала, бродя по Эрмитажу: «Так когда-нибудь и я буду работать! Вот захочу и буду!» А потом… потом увидела, как это высоко, как недосягаемо! Постепенно развиваясь, я поняла всю трудность, все совершенство эрмитажных образцов. И чем больше я училась, тем труднее мне казалось достигнуть совершенства.

Итак, в то время я решила копировать, и копировать непременно Рембрандта. Он был для меня олицетворением гениальности, мощи, трагизма. Я преклонялась перед ним. Простаивала перед его картинами подолгу, изучая их. Они производили на меня непередаваемое впечатление. Их реализм, тесно связанный с какой-то глубокой и свободной философией, был близок моему душевному складу. Я восхищалась непередаваемой игрой светотени, золотистым, Рембрандту свойственным теплым колоритом, свободной, грубоватой техникой.

Долго я не могла решить, какую картину выбрать, в конце концов остановилась на «Девочке с метлой»[48]. Картина эта мне казалась одной из самых странных, романтичных. В ней чувствовался огненный и в то же время скованный темперамент при простой и несложной композиции. Картина висела довольно высоко, и мне приходилось работать стоя на лестнице. Я так была увлечена своей работой, что не обращала внимания на соседних копиистов и на посетителей, которые иногда стояли сзади и громко высказывали свое мнение.

Я стремилась написать ее, представляя себе, как писал Рембрандт. Я думала, глядя на лицо девочки: «Сначала он написал вот это, потом наложил сверх этого такие-то мазки, а когда они подсохли, еще следующие». Представляла себе движение кисти Рембрандта, когда он делал то или это, и подражала ему в этих движениях.

Я сделала две копии, одну за другой: «Девочку с метлой» и «Старуху с покрывалом»[49]. Труднее всего мне было передать фон Рембрандта, насыщенный и темнотой и светом. Нечто совсем неуловимое!..

В те же годы пребывания в академии я пережила мое первое увлечение. Оно внешне мало проявлялось, но, тем не менее, было глубоко и принесло мне много страданий. Я считала его гораздо ниже себя по уму и слабее по воле. Находила, что он мало любит искусство. Он происходил из буржуазной богатой среды, и я боялась, что если выйду за него замуж (а к этому клонилось дело), то мне трудно будет в такой обстановке продолжать мое любимое искусство. Во мне возникла сильная борьба между моим чувством и страстью к искусству. Я никому не поверяла моих мучений, моей внутренней борьбы.

конце концов решила с этим покончить, и мы расстались навсегда. Но тоска, как клещами, захватила мою душу. Сознание одержанной над собой победы не приносило мне радости, и я была полна сожалений о потерянном, но мужественно боролась, сознавая, что в работе все спасение. И предалась ей всеми силами и помыслами. С головой ушла в нее и не оставила, кроме сна, и десяти минут в сутки свободного времени.

Первые два года я возвращалась домой пообедать, но потом решила оставаться на целый день в академии. Дорога была длинная и утомительная. Конка двигалась медленно, и я предпочитала ходить пешком. Около сфинксов перед академией была пароходная пристань. Пароходик перевозил на ту сторону. Я его очень любила. Бывало, уже издали бежишь сломя голову на пристань, платишь две копейки и скатываешься вниз, на пароход. Я пробиралась всегда на нос его, был ли дождь или нет, и смотрела на водное пространство, которое мы пересекали. Быстрая темная вода во многих местах вертелась водоворотами. Силуэты домов отодвигались и надвигались, пароход делал петлю. Осенью, во время ледохода, я норовила проехать на последнем пароходе. Тяжелые льдины шипя ползли по воде. Пароход ударялся и наскакивал на них. Накренялся то одним, то другим бортом. Столб брызг и осколков льда летел мне в лицо.

Когда становилась Нева, зимой, я перекатывала по льду в маленьком кресле. Потом от Сената пересекала Александровский сад и устремлялась по Невскому. Мне легко и весело было идти.

Лето 1893 года я с родителями проводила в имении Срезневских, на станции Белая[50].

Как только приехала, отправилась делать свой первый этюд пейзажа. Он у меня до сих пор сохраняется. Я очень странно видела, как теперь посмотрю, натуру. Писала только основными, яркими цветами, выбрасывая все промежуточные тона. Получалась какая-то мозаика.

Работу мне пришлось внезапно прекратить. Я по неопытности не сумела устроиться с зонтом, холстом и палитрой. Солнце светило на палитру, мне в глаза, я через несколько времени почувствовала сильную головную боль, тошноту. Отправилась домой. К вечеру начался озноб, бред, и я пролежала несколько дней в постели. До середины июля мне запрещено было читать, писать, работать.

Я вела созерцательную, растительную жизнь и каждый вечер с тоской думала о даром прожитом дне. Лето было дождливое, и приходилось много сидеть дома. Спасали книги. Читала Спинозу, Бокля и Канта. Последний был в переводе профессора Владиславлева и переведен очень тяжелым русским языком. Я много раз бросала книгу.

Часто ездила верхом. У Срезневских гостил Н.В. Карпов, атаманец, георгиевский кавалер и в то же время художник[51]. Он-то и учил меня ездить верхом. На этюды я предпочитала ходить одна. Иногда мы затевали экскурсии или проказы.

Зима 1893/94 года прошла в усиленных занятиях научными предметами, и весной я все сдала.

Два экзамена прошли шероховато. На экзамене анатомии я чуть-чуть не провалилась вследствие простой случайности.

Мне надо было на доске нарисовать мышцы руки. Этот билет я хорошо знала, так как считала одним из самых трудных и первым его выучила. Ответила успешно, а потом нужно было нарисовать мелом на доске все мышцы руки. Пришлось рисовать на доске, на которой кончала рисунок очень высокая ученица. Она подняла доску. Моя рука, протянутая вверх, располагала очень малым местом, и рисунок пришлось сделать очень мелким. Подошел Таренецкий, посмотрел на рисунок, на меня и, обернувшись к аудитории, спросил: «Знаете ли вы, что это такое? Нет? Так это гусиная лапка! Никуда не годится. Вы хорошо отвечали, ну так нарисуйте то, что вы знаете!»

«Я это лучше всего знаю», — ответила я мрачно, убежала с экзамена и забилась в какую-то аудиторию. Там меня нашел посланный профессором Таренецким с предложением второй раз экзаменоваться, но я отказалась, заявив: «Пусть он делает что хочет, но не должен насмехаться!»

К экзамену по истории искусств я готовилась особенно внимательно еще и потому, что лекции почти совсем не посещала. Но чуть не случилось прорухи. Я опоздала на экзамен. Сидела над книгами всю ночь и утро и приехала в академию, когда экзамен уже кончился. Я бежала по коридорам с двумя учениками, тоже опоздавшими. Нам навстречу показался ректор Шамшин, которого вели под руки (он был болен и очень стар), и весь синклит экзаменаторов. Ученики стали просить Шамшина вернуться, я стояла в стороне и ждала конца переговоров; как только экзаменаторы повернули обратно, я шмыгнула в аудиторию. Но мне это не прошло даром: увидев меня, Сабанеев накинулся с криком: «Как вы смели опаздывать? Вы знаете, кто опаздывает? Опаздывает тот, кто ничего не знает!» — и дал мне одну из самых трудных вещей — историю постройки Св. Петра в Риме[52] с подробными чертежами на доске. Я любила учить трудные вещи и знала этот билет очень хорошо. Сабанеев постепенно помягчал, а под конец стал аплодировать, и Шамшин тоже.

Ночью, готовясь к истории искусств, я видела странное явление, которое, конечно, следует отнести к моим обычным болезненным галлюцинациям. Мне показалось, что одно из кресел сделало движение по направлению ко мне. Хотя я испугалась, но взяла себя в руки, расставила мебель по стене и продолжала готовиться к экзамену.

Нагромоздив на себя работу, я целыми днями, с утра до вечера пропадала в академии.

Мама огорчалась моим похудевшим, утомленным видом. Всякими способами старалась удержать меня дома, находя, что я работаю не по силам. Просила, умоляла. Я с ней соглашалась, ей сочувствовала, когда она плакала — я тоже, но все-таки через несколько минут уносила (на всякий случай) вниз свою шубу и калоши к швейцару и при благоприятном моменте тихонько исчезала из дому… в академию.

Братья, видя огорчение мамы, бранили меня, уговаривали вообще бросить работу, говоря, что если б я была одарена, то мне не приходилось бы так много тратить сил.

«Ты просто бездарна!» — говорили они.

Лето 1894 года мы жили в моем любимом «Линтуле». Я бродила по его лугам и рощам. Сидела на берегу речонки, наблюдая часами за прыжками и игрой рыбы в быстрых струях. Перебиралась по мшистым камням на другой ее берег. Переживала вновь все пережитое за зиму и искала бодрости для будущего. Много читала.

Работа не клеилась. Начала портрет Лили, через несколько сеансов отставила. Сделала рисунок с Сони[53], и тоже, не окончив, прекратила. Еще мешали работать гости. Приезжала Довяковская Бронислава Ивановна[54], наша дальняя родственница, певица, примадонна оперного Варшавского театра. Она приехала с двумя взрослыми сыновьями. Они мне были в тягость.

«…Начну с завтрашнего дня опять работать по-прежнему, а то просто стыд, вот уже неделя, как стоит прекрасная постоянная погода, а я ничего не делаю. Нет просто охоты. Иногда я в отчаяние прихожу, хочу все бросить и перестать рисовать, а то чистое мучение, как будто это обязательство или мой долг — постоянно рисовать и не терять ни одной минуты.

Нет, правда, это странно! Если я день не займусь рисованием, то чувствую такое угрызение совести и потом такое раскаяние, как будто и в самом деле не исполнила своего долга. Да, тяжела шапка Мономаха! Нет, сама же себе создала такую жизнь — отказывать себе в очень многом для своих занятий. А потом… как подумаешь, что ведь это единственное, что остается тебе в жизни живого, интересного, к чему стремиться и в чем можно усовершенствоваться и что может вполне… да, вполне удовлетворить тебя, тогда втрое больше налегаешь на рисование свое и находишь действительно в нем счастие, забытье и удовлетворение и… много мучений…»[55]

За лето я все-таки сделала несколько портретов: старухи, девочки-чухонки, голову девочки на ярком солнце и несколько рисунков. Дабы я могла работать без помехи, Нероновы отвели мне светлый чердак. Там я и наша француженка Mlle Rault, очень увлекавшаяся искусством, работали вместе…

Наступила осень 1894 года. В академии нас ждали реформы: был введен новый устав[56]. Вице-президентом академии назначен И.И. Толстой[57]. Он взялся реформировать академию.

Были приглашены в профессора Илья Ефимович Репин, Архип Иванович Куинджи, Владимир Егорович Маковский, Шишкин, Матэ, Николай Кузнецов[58].

Им предложили организовать каждому свою мастерскую и вести учеников. Скульптурной мастерской ведал Беклемишев.

В классах преподавали Клавдий Лебедев, Савицкий, Творожников[59].

Многих студентов сократили, находя, что они слишком долго сидят в академии. Были такие, которые учились в академии по двенадцать и четырнадцать лет, главным образом для того, чтобы спастись от воинской повинности.

Начались недоразумения, неудовольствия. Наш инспектор, Н.А. Бруни, которого я не любила еще со времени учения в школе Штиглица, не сумел себя поставить. Он часто раздражал студентов своей мелочностью, подозрительностью и неискренностью. Не умел быть объективным.

В связи со всякими «печальными торжествами», сопровождавшими похороны Александра III, у нас, то есть у студентов и Бруни, особенно обострились отношения.

Похоронная процессия должна была пройти мимо Академии художеств. В день похорон почему-то было дано распоряжение не пускать нас в здание академии. Проводилось это распоряжение в грубой форме. И в то же время Бруни раздавал билеты посторонним лицам для входа в академию. Это очень обидело студентов. Было принято еще много других, обидных для молодежи мер против их «неблагонадежности».

Все это очень раздражило и вооружило учащихся против Бруни. Он сумел как-то всех чем-нибудь ущемить. Начались сходки, и на них решили забастовать. Классы освещены, натурщики позируют, но ни одна душа не работает, зато коридоры и столовая гудят от голосов. День, два, три. Появляются профессора, уговаривают, спорят, убеждают. Ничего не помогает. Кричат в ответ: «Уберите Бруни!»

Наконец профессора и студенты решили собраться, обсудить создавшееся положение. Из профессоров на этом собрании были Репин, Куинджи, Беклемишев и Томишко[60].

Искренне и проще всех держал себя Куинджи. Сначала он сидел, низко опустив голову, слушая прения, но когда ученики стали кричать, что они не хотят Бруни, Куинджи начал говорить очень прочувствованно и тепло:

— Мы пришли в академию ради вас. Наше первое и главное желание — познакомиться и сойтись с вами духовно. Ведь мы все бросили, чтобы служить, поучать, вести и удовлетворять вас. Но ведь и нам надо дать свободу действия. Вы требуете, чтобы мы вам повиновались, а мы ведь еще не выслушали противной стороны. Дайте нам время оглядеться, познакомиться с механизмом академии, освоиться здесь… Так!

Ученики нехотя согласились подождать. На том и покончили.

На следующий день Бруни в сопровождении Маковского показался в классах и коридорах и был очень бледен и молчалив. Спокойствие понемногу восстановилось, и занятия пошли нормальным путем.

По старому уставу все студенты писали натурщиков. Теперь же решили отделить человек шестьдесят и посадить их писать только головы. Я, как мало подготовленная, тоже была переведена в головной класс.

Но какой ужас! После классических поз натурщиков передо мной сидел человек с испитым, серым, безобразным от истощения и пьянства лицом. Переход был очень резкий.

Я побежала посмотреть, что делается в мастерских. Там — то же самое. У Маковского — человек в рубахе и смазных сапогах пил чай, на столе — колбаса и бублики; у Репина — тоже нечто в этом роде. Я возмущалась, роптала, называла новое искусство «самоварным».

«…Моделями для нас теперь служит старик мужик, отставной лакей, мастеровой, вдова, приказчик, девочка. Вообще, если вспомнить жанр Маковского, то можно легко себе вообразить теперешнее направление нашей академии.

Классицизм долой! И на сцену явилась обыденная жизнь с ее мелочами и безобразием. Это меня в первое время ошеломило. Слишком резкий и быстрый переход после прежнего застоя. Не могу сказать, чтобы я радовалась этой перемене. Мне жаль отсутствия красоты, первое время моя модель просто отталкивала своим безобразием, но теперь я работаю с удовольствием, так как нашла более глубокую красоту — выразить на холсте самую жизнь со всеми ее особенностями и недостатками.

Я хочу написать эту голову так, чтобы она просто производила иллюзию живого человека. В природе краски, как бы ни были некрасивы, гармоничны между собой, и я всегда чувствую эту гармонию и стараюсь ее передать.

Последний раз зашел в класс Лебедев, он издали проходил и, остановясь перед моей работой, сказал мне: „Недурно“, потом подошел еще ближе и повторил: „Хорошо, очень симпатичная живопись и манера, только рисуйте побольше, вот нос у вас мал!“ Да, рисовать, и рисовать постоянно, а краски я вижу хорошо…»[61]

Этюд вышел неплохой, так как после него меня сразу вернули в натурный класс. Я только и сделала один этот этюд.

Понемногу, хотя и туго, знакомилась я с некоторыми из моих товарищей. Близко сошлась с одной немочкой, Ландезен, поступившей одновременно со мной. Мы скоро делаемся с ней неразлучны. Много толкуем об искусстве. Она годами старше меня, училась живописи в Берлине и работает лучше меня. Еще я познакомилась с очаровательной ученицей, тоже немкой, Шретер. Наружность святой Цецилии. Мы затеяли с ней по вечерам рисовать дома. К нам примкнуло несколько товарищей: мой старинный знакомый Андрюша Траншель, Сомов, Мартынова, скульптор Антокольский (родственник знаменитого), Сафронов, Быстренин[62] и др. Позировали либо мы сами, либо наши родные и знакомые.

Теперь удивляешься, откуда бралось столько сил и энергии! Энтузиазм и молодость — великие вещи!

С приходом передвижников в академию их искусство с его характерными чертами еще ближе придвинулось к нам. Мы, молодежь, с нетерпением ждали ежегодной их выставки. Открытие ее в те годы было событием в духовной жизни Петербурга. Между учащимися шли бесконечные о ней разговоры. Здесь я заметила, что самые строгие, беспощадные критики — это учащиеся, которые сами ничего еще не могут сделать. В минуты отдыха мы собирались между мольбертами и по косточкам разбирали каждого художника.

И после занятий оставались часто в классе и беседовали, спорили, советовались.

Это была та ступа, в которой толклись всевозможные мнения, впечатления, миросозерцания очень разных людей по характеру, образованию, сословию, но все объединенные общей любовью к искусству.

Итак, классическое направление ушло.

Темы, насильственно навязываемые конкурентам, тоже канули в вечность; темы на библейские и религиозные сюжеты, вроде «Удивленный Авель смотрит на своего родившегося первенца».

«Реализм! Реализм!» — провозглашали все.

«Что такое реализм?» — думали мы, разбирая его со всех сторон.

А идеализм? Идейность? Мешает она реализму? Мешает правде в искусстве? Сотни вопросов обступали нас.

Картина, написанная с натурщиков, но с известной идеей, реальна или идеальна? Ведь натура в этой картине аранжирована, что опущено, что подчеркнуто?..

Не уходя домой на перерыв между утренними занятиями и вечерними, я проводила время в выставочных залах. Там часто бывали выставки, и так уютно и хорошо сиделось на длинных, слегка выгнутых коричневых кожаных диванах.

И там тоже, втихомолку, мы вели оживленные беседы.

Очень много говорили о технике в искусстве. В академии никто нас не учил «ремеслу» живописи, именно ремеслу. Мы ничего не знали ни о красках, которыми работали, ни о холсте, об их особенностях, свойствах, об их приготовлении, о мазке, о лессировках, о поверхности живописи, о тысяче вещей, которые обязан знать художник. Приход передвижников в академию не принес нам этих знаний.

Они сами были несведущи в ремесле. Шли мы, как слепые щенки, ощупью; частью учились на практике, а частью — друг у друга. Иногда сторожа знакомили нас с грунтовкой и натяжкой холстов. Приготовляли нам какие-то лаки, эмульсии, мы обильно ими смазывали наши этюды с полуувядшими красками, особенно перед сдачей этюдов, что, конечно, не способствовало хорошему качеству живописи.

«…4 ноября мы окончили или, лучше сказать, должны были окончить свои классные работы. Я была в отчаянии. У меня весь этюд потух, и горе в том, что он сырой, и я не могу его протереть, а без этого он совершенно пропадает, краски не видны, и вообще он кончен плохо, совсем не так, как был начат. Но это было бы еще полгоря, если бы только я видела, почему он плох, и если бы я чувствовала, что вот на следующем этюде я должна работать так и так, чтобы не было прежних недостатков, а вот именно у меня и нет ясного представления, чего я должна добиваться в следующей работе, а из этого можно заключить, что на прошлом натурщике я ничего нового не приобрела, никакого незаметно прогресса или развития в самой себе, а это плохо!..

Когда я выставила свою работу наряду с другими, она совершенно не выделялась из числа остальных, а была такая же серая и скучная…»[63]

Помню, как еще в школе Штиглица, начиная рисовать, я становилась в тупик от количества разных мелочей, необходимых при работе, а когда мне пришлось иметь дело с красками, то я и совсем потерялась. Такая была их масса! И одна красивее другой! Всех нельзя иметь! И какие выбрать? Какие необходимы? Можно ли их смешивать и какие с какими?

Мы толковали без конца о красках.

И так шла борьба за технику, за ремесло. Что именно «ремесло» необходимо в искусстве, совершенно сознательно, ясно, четко я поняла гораздо позднее, попав в руки Уистлера[64].

А пока шло искание беспомощное, впотьмах, полное колебаний, ошибок, без ясного и точного руководства.

Второй твердыней, которую мы брали приступом, было человеческое тело. Уметь рисовать и писать человеческое тело было необходимой задачей, которую все должны были разрешить. Пейзажисты, жанристы, баталисты. Все.

Существовало мнение: если художник умеет изобразить человеческое тело, то он все сумеет передать. Изображение человека — самая трудная вещь. И преодолев это, можно было выбирать себе специальность и переходить из классов в мастерскую к определенному профессору.

Как это было трудно — постичь человеческое тело! Как трудно! Иногда казалось, что вот-вот что-то понял, что-то выходит! Но нет! При малейшем движении натурщика, незаметном изменении позы или перемене упора на одну или другую ногу я терялась, гонялась за новой позой, изменяла рисунок, мазала, чиркала, и все сбивалось.

Я не знала главных принципов строения человека, с чего начинать, чем руководствоваться.

Многие употребляли отвесы, но всю неверность и шаткость этого приема я поняла впоследствии.

Большинство работали с увлечением, многие со страстью. Работали по воскресеньям, платя натурщикам особо.

Завязывалась дружба, товарищество, и хорошее товарищество. За все семь лет, что я пробыла в академии, я не имела со стороны студентов ни одной неприятности, столкновения или чего-нибудь резкого или циничного. И из общения с ними вынесла на всю жизнь глубокую веру в хорошие и верные инстинкты молодежи.

Мы не все время только работали, мы умели и веселиться. Каждый год в бывшем Дворянском собрании (нынешняя филармония) студенты академии устраивали общественный бал. Он считался в году одним из самых оживленных и интересных. На него съезжалось несколько тысяч народа.

Студенты устраивали громадные костюмированные процессии. Темы брали из мифологии, из сказочного эпоса, народного, были и юмористические. Много фантазии. Изображали очень красиво, красочно, находчиво и остроумно. Студенты костюмировались, да и из публики многие. Гостям на балу вручались особые талоны, а они их должны были давать костюмированным за лучшие костюмы. Кто больше имел талонов, тот получал выигрыш; они тут же висели — пожертвованные картины профессоров академии и работы студентов.

Задолго до бала шли приготовления. Нам отводили особое помещение — антресоли первого этажа, где из-под пола выходили круглые верхушки огромных окон академии. Там лежали груды цветной папиросной бумаги, и мы по вечерам плели гирлянды пестрых цветов, бесконечное количество аршин; ими украшался бальный зал…

Иногда студенты-архитекторы устраивали спектакли. Помню, один раз давали «Женитьбу» Гоголя[65]. Невестой была М.В. Шретер, а так как никто из учениц не хотел брать роль девчонки Дуняшки, я мужественно ее исполняла.

Вообще жизнь моя проходила не так уж однообразно, как это может казаться из моего писания. Я часто бывала в опере, где родители имели абонированную ложу. Прибегала туда прямо из академии, а там меня встречала мама яствами (я была балованная дочь). Лежа на диванчике в аванложе, я с комфортом слушала музыку.

Я любила бальную залу, любила танцевать, но светскую жизнь избегала. Люди меня не интересовали.

Мама всякими способами старалась отвлечь меня от моей чрезмерной работы. Она знала: у меня было мало физических сил и я была слабого здоровья.

Вся работа шла на нервах.

Девять десятых моих помыслов были направлены в сторону искусства.

Я думала о значении брака, о семейной жизни, и при всех моих мечтаниях любовь к искусству брала верх.

Была я до чрезвычайности свободолюбива. Даже такая нежная дружба, как милой немочки Ландезен, меня стесняла. Я не переносила никаких пут над моей душой, раздражалась, сердилась и постепенно отдалялась. Ландезен в то время переживала сердечную драму, и, по моим понятиям, не так мужественно, как мне бы хотелось. Я жалела ее, но и уходила от нее.

Предпочитала одиночество.

Судя по некоторым записям дневника, была я довольно-таки резка и с большим самомнением.

Так, например, когда однажды к нам в класс зашел Репин и похвалил мой этюд, сказав, что моя работа — «утешительное явление» среди остальных, я так вознеслась, что, когда одна ученица пришла посмотреть мой этюд и спросила, который мой — большой или маленький, я ответила: «Который лучший».

Я уходила в одиночество и в то же время страдала от него. А от людей я все-таки убегала.

Родители, видя мое угнетенное душевное состояние, послали меня в Москву, где я гостила у нашего родственника Певницкого[66]. Я первый раз была в Москве, и она произвела на меня сильное впечатление. Погостила я там недели две и опять вернулась к своей работе.

К весне я опять теряю равновесие, страдаю беспричинной тоской, апатией.

«…Сегодня в классе мне чуть не сделалось дурно. Мне казалось, что я здесь и будто еще в другом где-то месте, и чуть не упала с табуретки.

Днем я не могла оставаться в академии и пошла позавтракать к Елене Ивановне, а по дороге вдруг заметила, что что-то громко говорю, и мне показалось, что со мной хотят сделать что-то страшное. Я вскрикнула и чуть не зарыдала от испуга, но вовремя очнулась от кошмара и увидела себя на Большом проспекте, идущей очень медленно в своей белой шубе. Я, должно быть, действительно громко говорила, потому что многие оборачивались мне вслед…»[67]

Потом упадок опять сменился подъемом…

Я была как человек, несомый по волнующемуся морю: то плыла на гребне волны, то скатывалась в бездну.

Судить о моих настроениях только по выдержкам из моего дневника будет ошибкой.

«…Я замечала, когда я в грустном, убитом, тоскливом состоянии, то всегда желаю написать в моем дневнике, покопаться в самой себе.

Отчего это происходит? От желания ли себе еще больше сделать больно или из инстинктивного чувства или сознания, что когда начнешь в себе анализ своих чувств, настроений и поступков, то становишься более хладнокровен и спокоен, как будто все самое горькое и острое ушло в мою тетрадь, всочилось в бумагу и осталось там…»[68]

Еще я пишу:

«…Никогда я не чувствовала себя веселой, когда была даже счастлива, а было у меня несколько таких минут, правда, очень коротеньких и безвозвратно прошедших, то и тогда я не была весела, а, напротив, было как-то грустно, тихо, сладко, но все щемило больно сердце.

Отчего?

Я принадлежу к меланхоликам?

Оттого-то я так и люблю природу, а не людей. Она одна может дать тихую тоску, связанную со сладким, невозмутимым спокойствием.

Оттого-то я так люблю вечерний, умирающий шелест леса, сонливое щебетание пташек и журчание ручейка!

Оттого-то я так люблю сидеть в сумраке ночи и меч-тать, мечтать, мечтать!»[69]

Весной 1895 года я собралась копировать в Эрмитаже Веласкеса — портрет Филиппа IV[70].

Билась я ужасно.

«…Просто можно получить нервное расстройство от такого оригинала.

Работаешь, вглядываешься, вдумываешься, но ничего поделать не можешь. Не то! Все не то!

С первого же раза моя копия была близка, очень близка по колориту, но только если смотришь издали, вблизи ничего похожего.

Там и вблизи и издали такая гармония и чистота в красках, такой глубокий рисунок, столько благородства, простоты и жизни, а у меня черт знает что такое.

Просто противно смотреть!

Такая грубость в работе, а что надо сделать, чего недостает — не знаю.

Вижу и чувствую, что не то, а поправить не могу; должно быть, надо родиться Веласкесом, чтобы так написать, как он. Стараюсь проникнуться им, постичь дух великого художника, частичку его самого уловить, и кажется по временам — вот-вот он у меня на кончике кисти, начинаю работать с новыми силами и энергией, но потом, оглянувшись трезвыми глазами, вижу, что опять не то.

Как передать, кроме всего остального, эти несколько веков, которые пролетели над этим произведением и своими нежными, невидимыми крыльями слили все тона и краски в звучную гармонию, еще более возвысив это чудное произведение?

Как старые художники умели чувствовать и думать!

В полном отчаянии я несколько раз бросала кисти и отходила от своей работы, чтобы собраться с новыми силами…»[71]

Я не смогла сколько-нибудь сносно одолеть трудность этого chef-d’oeuvre’a и не окончила копии, и даже не взяла ее из Эрмитажа. Она до сих пор, может быть, валяется где-нибудь в кладовой в пыли.

В этом же году Суриков выставил «Покорение Сибири Ермаком». О ней очень много писали, говорили. Мы, учащиеся, толпой много раз бегали ее смотреть, судили и рядили о ней вкривь и вкось. Одним она нравилась, другие ее очень бранили…[72]

Лето 1895 года мы провели в деревне Яппизи, в Финляндии, на берегу реки Сестры, на границе с Россией. Лето было дождливое, холодное. По неделям нельзя было работать на воздухе. Я мечтала о солнце, о тепле, роптала на судьбу…

Нероновы строили церковь в «Линтуле» и на ее освящение пригласили нас. Есть такое поверье: если стоя в алтаре, около престола, во время освящения что-нибудь пожелать, то это непременно исполнится. Я стояла в алтаре и думала: «Ничего мне не надо, ничего, только хочу возможности работать, работать. Хочу известности, хочу славы!»

Осенью, довольно рано, мы вернулись домой.

У моей сестры, на крестинах Туси[73], я первый раз увидела двоюродного брата, Сережу Лебедева[74]. Он приехал из Варшавы и поступил в университет на естественный факультет.

В этот вечер у него болели зубы, он не танцевал и избегал кузин.

Вскоре он стал часто бывать в доме моих родителей и близко вошел в нашу жизнь. Очень подружился со мной и моими сестрами. Был он красивый, высокий, стройный юноша. С гордо закинутой назад головой. С движениями уверенными и свободными, смелыми и ловкими. Очень любил игры, верховую езду, танцы, греблю.

В нем ярко проявлялась большая одаренность, нравственная чистота, правдивость и благородство души. Был он молчалив и серьезен, с примесью насмешки, легкого сарказма и молодого скептицизма.

В то время я не предчувствовала, что в нем судьба послала мне человека, с которым я проживу всю жизнь в тесном общении, отдав ему свое сердце навсегда и нераздельно…

А пока мы оба учились, развивались и набирались жизненного опыта.

Осенью исключили из академии много студентов. Провели эту меру как-то уж очень примитивно. Человек со списком в руках ходил по классам и сообщал работающим ученикам: «Вот вы и вы — исключены…»

Ведь если б они раньше знали, они, может, осенью и не приехали бы: некоторые жили очень далеко от Центральной России.

В этом году поступила в академию А.С. Лебедева, моя подруга по школе Штиглица. Она часто бывала у нас, моя мать ее очень любила и жалела. Она материально бедствовала. Была умна, мистически настроена и вначале имела на меня большое влияние.

В феврале 1896 года Малявин начал писать мой портрет во весь рост[75]. Позировала я в натурном классе.

Две последние зимы (1894/95 и 1895/96) я очень много работала по живописи. Но успехов было мало.

В то время я увлекалась пуантелизмом и импрессионизмом[76]. Вероятно, под влиянием французов. Писала очень яркими красками. Живопись состояла из сплошных пестрых мазков. Получала я постоянно третьи и четвертые категории, и мне даже перечеркивали этюды.

Я хотела переупрямить преподавателей, хотела, чтобы они признали эту живопись, а с тем и меня.

Многие мои товарищи уже перешли в мастерские: Малявин, Сомов, Траншель, Шретер. Они упрашивали меня не упрямиться, сдаться, говорили, насколько интереснее работать в мастерской у одного и того же профессора. Я рисковала, что меня исключат из академии. Особенно беспокоились Сомов и Малявин, они часто навещали меня в классе. И я уступила. Написала большого натурщика (в то время я любила писать этюды большого размера) локальными тонами и перешла в мастерскую.

Решила просить Репина взять меня к нему — у него были все мои друзья и он пользовался между студентами большой славой и авторитетом. Большинство стремилось к нему, и он имел возможность выбирать среди учеников[77].


ДЕНЬ В АКАДЕМИИ

Сегодня в академии трудный день. Поставлена новая модель, и мы выбираем новые места. Натурщик будет стоять около месяца.

Кругом гудят голоса.

Шум, крики, передвигание мольбертов.

Молодая, веселая толпа. Много вихрастых, потных и добродушных лиц. Все энергично и напряженно возятся, каждый со своими делами. Некоторые из учеников здесь же, наскоро, сколачивают подрамники и натягивают холсты. Многие натягивают свои старые этюды, вывернув их на обратную сторону. Чем-то мажут. Стон стоит кругом.

Несколько человек, сидя на полу и хохоча во все горло, скоблят свои грязные палитры и чистят ящики из-под красок.

Большинство же, забравшись в целый лес мольбертов, разыскивают среди них своих друзей, к которым каждый из них успел привыкнуть. В воздухе стоит запах скипидара, лака и красок. Через стеклянный потолок льется белый, яркий свет.

Часто возникают споры и пререкания. Мольберты скрипят, визжат на своих роликах и расползаются по всему огромному классу. На них укрепляются холсты. Каждый стремится стать так со своим мольбертом, чтобы иметь возможность во время работы отходить назад на несколько шагов.

Но такое благополучие нелегко сохранить! Дверь непрерывно хлопает и впускает все прибывающих учеников. Разбираются последние мольберты. А народ все валит. Приспособляются работать на обратной стороне уже занятого мольберта.

Все чаще возникают споры. Становится очень тесно.

Я в эти дни всегда волнуюсь. Я сильно близорука, и мне во что бы то ни стало надо занять место поближе к модели. Если не займу места около модели и меня отодвинут назад, я буду принуждена работать с биноклем. А какое это осложнение! Ерунда, а не работа: в руках — палитра, кисти и… бинокль! Хоть бросай работу.

Сегодня мне повезло. Я устроилась в первом ряду мольбертов, радиусами отходящих от модели. И не так уж очень близко, как иногда бывает. Иной раз, теснимая со всех сторон, сядешь так близко к барабану, на котором стоит натурщик, что получается чудовищный ракурс: на первом плане ступни натурщика, огромные и безобразные, за ними высовываются колени, там, дальше мерещится живот, а голова где-то пропадает в пространстве маленьким придатком.

Сегодня очень хорошо. И не далеко, и не слишком близко.

Хлопает дверь. Входит профессор. Натурщик, который давно уже раздет, быстро выходит из-за ширм и легким прыжком вскакивает на барабан. Уверенными движениями он находит позу, заранее выбранную для него профессором, и затем становится неподвижным.

В это мгновение я с ужасом замечаю, что какой-то ученик ныряет между мольбертами и как раз между мною и моделью располагается работать. И хотя он садится на довольно низкий табурет и ставит свой холст на пол, каким-то образом его укрепив, у него такая пышная золотисто-рыжая шевелюра и такие огромные рыжие усы, что натурщик, по крайней мере до колен, закрывается от меня.

Я молча, в глубоком потрясении, стою перед своим мольбертом и делаю нелепые попытки набросать ускользающий от меня верхний этаж натурщика, не построив его на реальных, для меня всегда спасительных, огромных ступнях. Увы! Они навсегда скрыты шевелюрой и усами.

Как быть — не знаю! Работать так почти невозможно!

Во время перерыва мой непредвиденный сосед спрашивает:

— А что, я вам очень мешаю?

— Да, порядочно, — говорю я мрачным голосом, — особенно голова и волосы. Ног не вижу — голова ваша заслоняет.

Когда натурщик после перерыва принял позу, мы стали пробовать как-нибудь наладить дело. И туда, и сюда подавались — нет! Голова закрывает мне ноги.

Огорченная, я вернулась домой.

На следующее утро, стоя в классе перед своим мольбертом и приготовляясь к работе, я вдруг с ужасом увидела еще какого-то ученика, который между мною и моделью прилаживался работать.

— Эй, товарищ, — говорю я, — вы здесь не располагайтесь с вашим холстом, здесь уже, к несчастью, работает один. Как раз на этом месте!

— Вот тебе на! А я-то сбрил для вас усы и волосы. Не узнаете, что ли?

Смотрю, остались только смеющиеся карие, блестящие глаза. Голова голая, и усы не торчат.

От неожиданности молча гляжу, оторопев, а потом неудержимо хохочу.

IV. В мастерской у Репина

(Годы: 1896–1897,1897-1898)

16 марта 1896 года был экзамен с переходом в мастерские. По новому уставу разрешалось работать в классах только два года — надо было переходить в мастерские или оставить академию.

Чтобы не думать о том, что нас ожидает, отправились мы целой гурьбой в Эрмитаж и там особенно внимательно штудировали, как я помню, Тинторетто, Сальватора Розу и Милле[78], проводя между ними параллель.

Шестнадцать человек перевели в мастерские.

Репин принял меня! Он — мой руководитель! Я вместе с друзьями! В каком я восторге! Не слышу земли под собой. Я на гребне волны!..

Мастерская Репина была не в главном здании, а в доме за академическим садом. Громадные окна смотрели на 3-ю линию. Мастерская была мала и тесна.

Мой первый этюд (тощий старик, похожий на голодного индуса) очень понравился Репину (я работала его в большом подъеме). Он распорядился взять его для мастерской и повесить на стену и очень меня похвалил…

Была весна. Ученики разъезжались на лето. Проходив в мастерскую две-три недели, я с двумя товарками, Ландезен и Лебедевой, уехала работать на Украину. Старицкие — старинные друзья родителей — владели имением в тридцати верстах от Полтавы, в Константиноградском уезде. Они никогда там не жили, а управлял имением старик казак. Он взялся нас кормить, а жили мы в помещичьем, очень запущенном доме. При доме был большой фруктовый сад, вишенник, ставок и вербы.

Выйдя из душного вагона и сев в старый скрипучий рыдван, мы с упоением вдыхали легкий воздух с запахом мокрой земли. Были первые дни апреля. Перед нами расстилалась степь.

Мы радовались, мы наслаждались, мы ликовали. Обнимали друг друга, целовались, выскакивали из экипажа и бежали рядом, крича и смеясь, как малые дети.

Навезли с собой красок, холста и целый ящик книг.

Кроме священника и попадьи, мы видели только окрестных крестьян. Народ мне очень понравился. Живой, веселый и красивый. При нас состояла очень миловидная дивчина Васька, а кормила нас жена казака, толстая, видная, рябая матрона.

Она нас ублажала и так закармливала, что мы перед возвращением в город не смогли натянуть наши городские платья. Попадья нам их перешивала, расставляя с боков.

Украина нас очаровала. Солнечный блеск, черные бархатные ночи, белые хаты и повсюду золотые диски подсолнечников.

Пленительная степь! Зеленое, волнующееся море.

А какие запахи! Каждая травинка несла свой особый запах, точно песню пела. Чабрец, василек. Я постоянно мяла в пальцах какую-нибудь травку, вдыхая ее аромат.

Весь сад стоял в цвету, белый, точно в снегу.

Одиночество приняло нас в свои объятия, и в этом одиночестве мы чувствовали себя еще ближе к природе. Все шествие весны и лета проходило перед нашими глазами. Каждый день приносил что-нибудь новое, неожиданное и прекрасное.

Когда пришло лето, мы упивались жарой. Солнце — огненный шар — палило немилосердно, а сядешь в холодок (по-нашему — тень) — и упоительно прохладно. Иногда бывали такие знойные дни, что само солнце заволакивалось в красный туман, а по горизонту бегали волны курчавых барашков. «Се святий Пьетро вивцы пасе!» — говорили мужики. Грозы бывали сильные, и ливни падали на зреющие плоды…

«…Услыхав шум веялки, вышла я на крыльцо посмотреть на дивчат, как они работают на солнышке, с этим чудным освещением. Стояли две машины, колеса их вертели двое дивчат — Санька да Хотина, третья тут же насыпала мешки и ставила их рядком по стенке клуни.

Я так и замерла в восторге! Вся картина была освещена таким ярким светом, столько было солнца и блеска.

Четвертая дивчина ходила все время взад и вперед между амбаром и машиной и носила в большом не то решете, не то лукошке свежее зерно, которое и насыпала в машину.

Она это делала с грацией, легкостью и свободой. Роста довольно большого. Члены все замечательно соразмерны, гибки и здоровы.

На ней была надета белая грубая сорочка и красная юбка, поднятая и заткнутая спереди за пояс, сзади оставаясь спущенной и образуя массу мелких складок, как бы стекающих вниз и обрисовывающих своим течением ее формы и стройные крепкие ноги.

Вот она выходит из клуни, мягко рисуясь на темном фоне открытой двери.

На бедре у нее стоит полное, плоское лукошко, поддерживаемое левой, сильно согнутой рукой, правая свободно висит вниз, раскачиваясь при каждом ее шаге. Легко и не торопясь, свободно ставя следки ног на ступени лестницы, вся облитая солнцем, сходит она вниз и, держа плечи немного назад и сгибая на ходу колени, свободными шагами подходит к машине. Красивым движением обеих рук подымает лукошко и опрокидывает, блеснув на солнце его дном.

Затем опять направляется к сараю, небрежно, удивительно красиво всходит на три ступени и медленно проходит в дверь, давая возможность тени от навеса скользнуть по ее голове, плечам и юбке. И исчезает в глубине сарая.

Это глухая и немая Марина…»[79]

Ездили мы на волах в Полтаву с нашим стариком казаком. Чудесная прогулка. Солнце еще не вставало, был полусвет, когда мы выезжали со двора. В деревнях кое-где уже тянулся из труб дымок, распуская особый запах горелого кизяка. Вся картина прекрасного южного утра развернулась перед нами. Небо розовело, розовело, потом запылало киноварью. Вся земля стала улыбаться.

Старые корявые вербы, мимо которых мы проезжали, казалось, молодели.

Ветерок заюлил по дороге. Ветряные мельницы завертели крыльями. Вот показалось солнце…

Полтава — уютный городок. Вся заросла пирамидальными тополями и цветущими акациями.

Походили по городу, потолкались по базару. Очень живописное, веселое зрелище.

Окончив свои дела, старик казак усадил нас на сено, и мы по «холодку» потянулись домой. Другая картина, другое очарование. Бездонное небо, сверкающие звезды…

Безудержно, всей душой, мы предались работе. С утра расходились в разные стороны и только в сумерках собирались домой. Жили мы в глухой стороне. Многие крестьяне сторонились нас, не видав никогда художников. Помню, как один раз я села писать наружный вид хаты. Через несколько минут ко мне опасливо подошла хозяйка и просила прекратить: «Ведь от тебя вся хата масляной станет». Между мной и хатой было несколько сажен расстояния.

Другой раз я хотела написать портрет одной старой женщины. Она замахала на меня руками, платком, говоря: «Ты сделаешь мой портрет и увезешь его, там в него стрелять будут, а я здесь упаду мертвой».

Дети были доверчивее, да и любопытство их гнало к нам…

Дни сомнений реже посещают меня. Но несчастная потребность копаться в своем «я» приносит мне все-таки и тут минуты огорчений.

«…И хочется поделиться с кем-нибудь и в то же время — нечем. Вот, правда, странное бывает состояние на душе — тянет, тянет…

Вообще, какая у меня пустота в мозгу, я не говорю о данном времени, а вообще всегда.

Искусство, мне кажется, отучает мыслить, собственно, не искусство, но работа; в то время, когда занимаешься писанием, есть во мне чувство удовлетворения, как будто что-то и делаешь: руки, глаза и голова как будто заняты, и кажется, время проходит недаром. А чем это выше вязания, вышивания и ковыряния спичкой в трещине стола!..

Нет во мне широкого течения в мыслях, и не могу я также долго останавливаться на одной из них, чтобы ее развить, сделать какие-нибудь оригинальные выводы, заключения, но есть какое-то мелькание с одной на другую…»[80]

(Как я в те минуты, когда писала эти строки, ошибалась. Работа учит самоуглублению, самосознанию, помимо всего другого, что она дает.)

По вечерам, собираясь вместе на балконе, мы слушали, как в черноте ночи доносились до нас звуки из Ладыженки, кваканье лягушек из соседнего ставка и чириканье сверчков. Мы тихо беседовали… И все об искусстве…

Вспоминается мне один разговор с Ландезен. Я жаловалась на плохой рисунок.

«…Началось с того, что Ландезен взяла мой альбом набросков и начала его рассматривать. При этом я попросила ее сделать замечания, так как я считаю ее сильной в рисунке. Ей мало что понравилось, особенно мой штрих или линия. Я очень хорошо понимаю, что они у меня совершенно мертвые и скучные. Когда я набрасываю, я не смотрю на всю форму, а только на линию и, захватив ее глазами, стараюсь изобразить только ее, когда же форма, облеченная этими линиями, выходит неверно, то я начинаю несколько раз возить карандашом по одной и той же линии, и в конце концов она выходит страшно однообразной, сухой и несвежей.

Ландезен мне говорила, что в рисунке, так же как и в живописи, надо вкладывать чувство и частичку творчества и что рисуя надо охватить форму глазом и чувством сразу и потом, почти на память, нанести ее на бумагу, потом проверить, прочувствовать, главным образом форму, форму и форму. Это я все знала и раньше, но слушала, как будто в первый раз!..»[81]

Мы очень зажились в этой тишине и благодати и все затягивали возвращение в город. Только после решительного письма папы тронулись домой.

Дома меня очень радостно встретили, довольные моим здоровым видом, я же, немного конфузясь своей толщины, все старалась боком, незаметно проскользнуть. Особенно я избегала насмешливых взглядов моего двоюродного брата.

Осенью нас в академии ожидали перемены. Мастерскую Репина перевели в другое помещение, более обширное и удобное. В верхнем этаже в конце коридора поднималась темная каменная винтовая лестница. На верхней темной площадке, перед дверью мастерской, находилось небольшое окно, закрытое ставней. Оно выходило на крышу академии. Помню, осенью и весной мы с трудом пролезали через него на крышу академии и там располагались завтракать.

Под ногами дворы академии темнели глубокими колодцами. Линии Васильевского острова казались узкими бороздами.

Нева, мосты, взморье расстилались перед глазами, а там, далеко — Кронштадт.

Смельчаки добирались и до Минервы{16}.

Мастерская была отличная. В стороне, очень большая, с превосходным светом. Стоял хороший рояль. Для чаепитий, для сборищ была у нас еще отдельная комната, у подножия каменной лестницы, в конце коридора.

Из моих товарищей помню Сомова, Федорова, Малявина, Щербиновского, Розанова, Бобровского, Богатырева, Шмарова, Шретер, Ландезен. Грабарь и Кардовский[82] только наезжали, учась в Мюнхене у Ашбэ[83].

Показала Репину летние работы, но особых похвал я от него не услышала, так как были они среднего качества.

Репин часто бывал в мастерской. Уже издали был слышен его голос, низкий, полнозвучный, как колокол. Роста он был небольшого, худенький. Острые маленькие глаза смотрели внимательно и пытливо. Остроконечная бородка. Совсем ярославский мужичок, себе на уме.

Был он с учениками замкнут и сдержан, и шел от него холодок. К своему преподавательскому делу относился добросовестно, но часто был неровен. То так разбранит, раскритикует работу, хоть под землю провалиться, а то начнет так хвалить, что стоишь красная и хочется заплакать, думая, что он смеется.

Его громадный талант, популярность вызывали в нас чувство благоговения и робость. Он это видел — робость нашу, но не делал особых попыток ближе, дружески, интимнее подойти к нам.

Он интересно ставил модель. Давал темы для композиций. Я не могла их исполнить, под каким-нибудь предлогом уклонялась, чувствовала полную беспомощность и отсутствие фантазии. Это приводило меня в отчаяние, и я начинала в сотый раз спрашивать себя: «Достойна ли пить из этой чаши?»

В эту зиму нормальный ход занятий в академии был нарушен по незначительному случаю, но причины неустойчивого настроения учащихся накоплялись уже давно. Постановка дела при новом уставе во многом была недостаточно продумана.

Ректор выбирался из числа профессоров-педагогов по очереди, на год.

Было бы лучше, если бы административное лицо, стоявшее во главе академии, не принадлежало к профессуре. Это было бы куда удобнее, и, кроме того, большинство профессоров-педагогов (их было двенадцать, составлявших педагогический совет) не способны были к административной деятельности. Профессора были заняты: и сами работали, и управляли ученическими мастерскими. Кроме того, они выбирались только на год. Едва один успеет немного освоиться с управлением академией, как должен дать место другому, такому же неумелому. Да и ученики — только что начинают привыкать к своему ректору, к его нравственной и внешней физиономии, к его приемам и требованиям, как его уже нет, а является другой, новый.

Кроме того, в продолжение двух лет исключено было из академии около двухсот человек. И проводилось это резко и жестко.

Еще было объявлено постановление: больше двух лет нельзя оставаться в классе, надо было или переходить в мастерскую, или уходить совсем. Ученики постоянно находились под страхом исключения. Не знали, что от них требуется, к кому обращаться за объяснениями, за помощью. Бросались к профессорам, эти последние говорили каждый другое, противореча друг другу…

Недовольство учеников все росло и росло. Наконец, чаша переполнилась. Незначительный предлог — и последовал взрыв. Однажды вечером один студент, по имени Кжижановский, прибежал в рисовальные классы, закрывая лицо руками, в ужасном состоянии. У него только что произошло резкое столкновение с ректором (профессор Томишко), после которого ректор приказал сторожам вывести его из канцелярии. Кто из них был виноват, я не знаю. Кжижановский мне никогда доверия не внушал, и его словам я не вполне верила.

Ученики взволновались, побросали работу и стали совещаться, что делать. Начались сходки. Объявлена была забастовка. Сходки группировались в общее собрание. В председатели выбрали художника Печаткина[84].

Подробностей всей этой истории я не помню, но проходила она резко, со многими эксцессами. Усугубилась ее сложность и болезненность с отставкой Куинджи.

Архип Иванович Куинджи занимал среди профессоров с самого начала особое место. Благодаря своим духовным качествам, большой любви и преданности своему делу, делу преподавания, он приобрел среди учеников большую популярность.

Был приветлив, ласков и всех готов был выслушать. Ученики тянулись к нему. Я тоже не раз бегала в его мастерскую показать свои летние работы, послушать беседу его с учениками. В мастерской царило очень приятное настроение. Веселое, бодрое и благожелательное.

Обладая большим состоянием, он часто материально помогал ученикам. Один раз совет исключил девять учеников за невзнос платы за учение. Узнав, он сейчас же внес всю сумму.

Он держал себя во всей этой истории, вероятно, на стороне студентов. Во всяком случае, оставался на совещаниях профессоров при особом мнении. Следствием было предложение — подать в отставку[85].

Это произвело тяжелое впечатление на всех учащихся. Все мы были возмущены и решили уходить из академии. Издано было распоряжение, чтобы профессора по мастерским убеждали своих учеников остаться. Я хорошо помню мое свидание с Репиным. Он пригласил нас прийти. На рояле лежала официальная бумага, которую мы должны были подписывать. Здесь же стоял Репин и беседовал с учениками о создавшемся положении. Прочтя ее и найдя для себя унизительным давать обещания в несовершении каких-то будущих проступков, я отказалась ее подписать.

— Вы не понимаете последствий вашего поступка, — резко заявил Репин.

— Нет, понимаю! — И я с независимым (и должно быть, глупым) видом направилась к выходу. Только я закрыла за собою дверь, как в нее ударился стул, брошенный мне вдогонку Репиным.

Академию закрыли. Все учащиеся считались выбывшими. Рассчитывали нас подержать разобщенными, без занятий, выжидая охлаждения страстей.

Сколько прошло так времени, не помню.

Потом академию открыли, но ученики считались выбывшими. Приходилось вновь поступать и проходить через фильтрацию; при этом некоторых студентов не принимали.

Я не шла, работала дома и, за дальностью академии, не знала, что занятия хотя вяло, болезненно, но начались.

Мои друзья Шмаров, Федоров и Малявин были озабочены моей судьбой и тем, что я отсутствовала. Письмо М.С. Федорова подтолкнуло меня пойти в академию. В нем ясно обрисовалось отношение Репина к создавшемуся положению, и потому я привожу его.

«…Мне не пришлось узнать, как и по каким соображениям вы поступаете теперь (я разумею наши академические дела).

Но я пишу на всякий случай. Когда Архипу Ивановичу объявлено было об отставке, я виделся с одним из учеников его, который говорит, что теперь, оставив все прежние свои претензии, нам, ученикам, надо выразить протест против удаления его, Архипа Ивановича.

И что если у учеников это недовольство будет, то и весь совет (и Репин) выйдет в отставку.

— И Репин? — переспросил я.

— И Репин, — это говорил Куинджи.

В этом направлении собирались ученики Куинджи говорить всем остальным в прошедший понедельник.

В этот же понедельник я был у Репина. Репин говорил:

— Кузнецов[86] сейчас прибежал и упрекал, зачем слушаемся мы графа[87], что мы на него смотрим! А я считаю учеников неправыми. По-моему, слушать молодежь, когда она не права, и идти за ней только потому, что она молода, — это тоже лакейство… Я считаю графа за человека просвещенного и гуманного. Пусть меня убьет на лестнице какой-нибудь „прекрасный студент“… мне все равно, я поступаю по совести… Там говорят, что по поводу удаления Куинджи совет уходит. Вздор! Я ни за что не уйду! Я люблю академию, и понимаю ее значение, и буду работать для нее.

Много говорил Илья Ефимович о Куинджи, каков он был в академии, что с ним теперь стряслось, и кончил так:

— Куинджи — человек умный и богатый (это очень важно), он где-нибудь, я думаю, откроет свою мастерскую. Там будет заниматься. Он любит дело.

Когда я спросил его, не имеет ли он что-нибудь против учеников, он сказал:

— Я ни против кого не имею ничего, если человек любит дело, хочет работать, я всей душой к нему. Разумеется, Печаткина я ни за что не приму… Собственно, я хотел сообщить: во-первых, что Репин не уйдет из академии, во-вторых, он не разобщен этой историей с учениками.

Может быть, это известно вам, и вы к этому уже установили отношение?..»

Я отправилась в академию. Там формальности обратного поступления к тому времени были смягчены, и я снова начала работать у Ильи Ефимовича. Он не вспоминал о нашем столкновении и относился ко мне по-прежнему внимательно и хорошо. Но мое отношение к нему изменилось.

«В прошлом году, еще до нашей истории, я чувствовала к нему какое-то благоговение, преклонялась перед ним, как перед каким-то божеством, и воображала, что это человек какой-то высшей породы. Но после академической истории мне на многое открылись глаза. Я выучилась отделять в нем гениального художника от человека, так сказать, выучилась проводить черту между одним и другим и решила ничего не требовать, не ждать от него как от человека, а только относиться и ждать от него как от профессора. До его нравственной, семейной жизни, его взглядов и убеждений мне дела нет или просто стараюсь об этом не думать. И потому я в моих отношениях к нему совершенно легко и свободно себя чувствую, говорю, что думаю, и ничего не боюсь»[88].

Мой товарищ Сомов не вернулся в академию, а осенью уехал за границу, в Париж.

За время нашей совместной работы в мастерской я и Сомов очень подружились. Он стал бывать у моих родителей. Производил он впечатление своеобразного, оригинального человека. Много внимания уделял своей наружности. Носил сюртуки особого покроя, чрезвычайно изысканные галстуки. Печать утонченности. В мастерской он часто работал в канареечно-желтых чувяках, по-домашнему, чем вызывал много насмешек и балагурств, и сам первый смеялся над собой.

Но при всех причудах и странностях он внушал товарищам уважение и поклонение своему большому таланту. Ярко помню чувство изумления от неожиданности и затем восхищение, когда он принес на заданную Репиным тему свой эскиз. Эта вещь потом была известна под названием «Около пруда». Дама в прическе и платье XVIII века стоит спиной к зрителю перед ажурной решеткой канала и кормит лебедей. Впечатление необыкновенной изысканности в сочетании красок, большой свежести и тонкости и в то же время чего-то болезненного.

Вторая вещь, принесенная им в мастерскую, которую я видела, была «Людмила в саду Черномора». Все толпились вокруг, удивлялись, кто бранил, кто восхищался, но равнодушного к ней среди нас не было[89].

Сомов выделялся своим подходом к живописи, какой-то до жути, до странности художественной искренностью. Я много раз замечала, как исключительно правдивые и искренние люди производят на других впечатление обратное — неискренности и притворства. Так и здесь. Его неумение, беспомощность, недостатки в рисунке принимались многими за выверт и ломанье. А он иначе не умел. Видел свои ошибки, а не мог их исправить — просто не умел.

Вся его живопись в целом, краски, рисунок и форма в то же время шли совершенно вразрез с академическим искусством, таким настоявшимся, как кофейная гуща.

Группа передвижников, которые пришли нас учить, вначале, казалось, внесла в искусство и в академию глубокий переворот. Мы, молодежь, немедленно и сочувственно откликнулись на их призыв. Через год, через два мне стало ясно, что только одна сторона искусства испытала обновление: внешняя сторона, литературная. Религиозные темы, библейские, отчасти исторические и классические были отставлены. Художники-передвижники стали изобразителями общественной и политической жизни страны. Они чутко и интенсивно реагировали на окружающие общественные события, являясь как бы совестью и правдой народной. Ярошенко, Перов, Владимир Маковский. Реализм передвижников сменил академичность. Но сущность искусства, сама живопись мало обновились. Вся красочная рутина осталась. Прежняя гамма. И работы Сомова являлись каким-то ярким, гармоничным диссонансом среди современного искусства. В этом диссонансе был трепет жизни. Самодовлеющая живопись без каких бы то ни было литературных или моральных целей. И никакой черноты.

Я познакомилась с родителями Сомова[90]. Он жил вместе с ними. Обстановка его семьи была патриархальна. Отец — высокий, худощавый старик, с наблюдательным, острым взглядом. Мать — полная, очень отяжелевшая женщина.

Константин Андреевич был любимый сын у матери и отвечал ей глубокой нежностью и непрестанной заботой о ней. В духовной жизни она не отставала от своих детей, интересовалась литературой, театром, искусствами. У них я встретила в первый раз и познакомилась с художником Бакстом[91].

Я много потеряла с отъездом Сомова. Оставались приятели Федоров, Малявин, Шмаров.

Митрофан Семенович Федоров был самый старший из них. Он и тогда уже работал эскизы, по которым можно было судить о его направлении. Он любил изображать обыденную, каждодневную жизнь трудящегося люда. Их мелкие заботы, тяжелую работу. Я помню, например: женщина вечером, при свете маленькой лампы в полутемной комнате стирает белье. Окно до половины завешено занавеской, вверху видны небо и звезды.

Федоров был умен и даровит. Почему впоследствии он не встал в первые ряды художников — мне непонятно. Видимо, внешние причины и личная жизнь помешали этому, но не отсутствие дарования.

Шмаров. Среди товарищей его звали Митрич, в насмешку за его крайнюю молодость. Он много обещал. Стремился к сложным композициям, к массам и большим размерам. Его дипломную работу смутно помню. Кажется, тема такая: «Горе побежденным». От нее осталось у меня неудовлетворенное чувство. Впечатление незрелого, непродуманного произведения и очень незаконченного и нехорошо построенного в целом и в частностях.

От него очень многого ждали, но я думаю, что не ошибусь, если скажу, что он не оправдал этих ожиданий.

Самым ярким из трех был, конечно, Малявин. Я держала вместе с ним экзамен в академию. Во время работы мое внимание было зацеплено странной фигурой. Юноша в какой-то необычной одежде. Похоже на монашеский подрясник. На голове шапочка вроде скуфейки, низко надвинутая на глаза. Из-под нее висели длинные волосы до плеч. Лицо плоское, скуластое, корявое. Брови опущены к вискам. Светлые, небольшие глаза.

Лицо монашка, книгоноши. Простецкое лицо.

Второй раз я увидела его в классах академии. Я рисовала недалеко от него.

Перед началом занятий он, ни с кем не здороваясь, с опущенными глазами, прошел к своему месту и тихонько стал развертывать свой рисунок. Потом, оглянувшись кругом, он торопливо перекрестился, что-то бормоча про себя, перекрестил рисунок и принялся за работу.

Я думала: «Какая странная фигура».

Во время перерыва я спросила моих товарок, с которыми я уже успела познакомиться, кто это такой.

— Ах, это монашек, приехавший с Афона.

— Вот оно что. Монашек, приехавший с Афона?..

— Да, он много лет провел в монастыре, отвык от женщин и теперь боится нас.

— Боится нас, вот как!

«Надо познакомиться с ним», — решительно подумала я. Случай мне помог.

Во время занятий, в этот же день, у него со стола скатилась резинка, высоко подпрыгнула несколько раз и закатилась мне под ноги. Ему показалось это очень смешным. Он быстро оглянулся, зажал рот рукой и стал трястись от смеха. Потом делал постное лицо, пытаясь не смеяться, не выдерживал и опять давился от смеха.

После занятий он принялся искать резинку, и здесь-то мы и познакомились.

Его застенчивость, какая-то растерянность и одиночество среди студентов привлекали внимание многих моих товарок, в том числе и мое, и мы старались ему облегчить первые дни пребывания среди сутолоки академической жизни. Нас, учениц, трогали его какая-то наивная откровенность и простосердечие.

Некоторое время спустя я привела его к нам, в дом моих родителей. Он очень смущался идти. Особенно его заботило, как быть за столом во время обеда. Он откровенно говорил:

— Я не знаю, как вести себя, как мне есть, что мне делать, чтобы не быть смешным.

— Смотрите на меня. Что я буду делать, то делайте и вы.

Так у нас было решено.

Обед прошел благополучно. И с тех пор Филипп Андреевич очень часто провожал меня, заходил к нам и проводил вечера со мной и моими сестрами.

Он был совсем дитя. Любил играть в разные игры, причем когда выигрывал, то кричал от восторга, хлопая в ладоши, вскакивал беспрестанно со стула. Лицо сияло от восторга. Мы очень часто сговаривались между собой и так устраивали, чтобы он выигрывал.

Еще он очень любил сесть за рояль и подбирать звуки колоколов и их перезвон. И надо сказать, делал он это очень удачно.

При этом совсем низко припадал головой и плечами к клавиатуре, и тогда волосы свисали ему наперед и закрывали глаза.

Моя сестра Соня задалась целью развить его. Она читала ему вслух Толстого, Тургенева и других русских классиков. Он слушал покорно и молчаливо, но сам, самостоятельно, никакого интереса к ним и вообще к литературе не проявлял. Был равнодушен. Даже совсем равнодушен.

Он имел большой успех среди учеников академии. В первый же год, после лета, он привез отличные этюды своей матери, сестры с книгой (в виде начетчицы, приобретен Третьяковской галереей) и отца[92]. Они произвели громадное впечатление на меня и моих товарищей.

Увлечение краской, цветом у него еще не наступило.

В феврале 1896 года он писал мой портрет[93].

Мама дала ему тридцать рублей на холст и краски. Размер очень большой. Я во весь рост стою в классе академии. Приходилось позировать после этюдного класса, где я всегда работала стоя, и потому позировать было довольно утомительно.

Малявин был весь под влиянием Цорна[94]. Восхищался им, только и говорил о нем.

Портрет вышел неинтересный. Я не люблю его. Он груб, скучен и совсем не передает меня. Он не похож ни формально, ни внутренне. Краски лица не те, рисунок тоже слаб.

Конечно, чувствуется и сила, и мощь, но все приблизительно, не убеждает.

Вот что у меня записано в дневнике моем как раз в те дни, когда я позировала:

«…Малявин страшно одаренный человек. Без образования, из крестьянской среды и выросший впоследствии среди беспутных монахов Афона. Он остался, несмотря на это, таким свежим, чистым, непосредственным. Как в нем сильны такт и врожденное чутье ко всему прекрасному! Здесь он проявляет себя тонким и глубоким наблюдателем и психологом. Прямо-таки нельзя догадаться, что это человек без так называемой культуры, который только теперь начал получать кое-какое образование и только три или четыре года находится среди образованного общества.

Он некрасив, но глаза его светятся иногда таким светом, а лоб такой высокий, чистый, что лицо его кажется иной раз прямо прекрасным»[95].

Во время сеанса зашел у нас разговор о Серове. Я им восхищалась, особенно его последним портретом одной дамы[96], но Малявин меня убедил, что он совсем не так прекрасен, и я с ним потом согласилась. Он говорит, что Серов, как и многие другие художники, ищет краски, а не жизнь и натуру, то есть что он, в то время как увлекается тонами и красками, их гармонией, сочетанием и т. п., позабывает о самом главном — о сущности предмета, о его характере, духе и жизненности.

— Не надо, — продолжал он, — обращать внимание на краски, на тона, на лепку, на рисунок. Вы обнимите весь предмет одним глазом, вникните в его характер, в его дух, и когда вы что-то уловите, выносите это на холст, не думая о том, что тона грязны, темны или не те. Дело не в красках, а в правде.

В 1899 году он вышел на конкурс. Между его этюдами и портретами была картина «Смех»[97]. Она произвела фурор и создала ему большое имя. Мне она не понравилась своей дерущей, сырой краской и каким-то внешним отношением к задачам живописи. И она очень противоречила всему тому, во что он так горячо верил и что говорил.

Когда совершился в нем этот перелом, я не уследила — от Цорна к «Смеху»!

Не помню, в котором году, должно быть в 1896-м, была первая японская выставка, устроенная Китаевым в залах академии[98]. Меня она совершенно потрясла. Новый, чуждый мир, странный и неожиданный. Раньше я не знала японского искусства. Много часов я просиживала на выставке, очарованная небывалой прелестью форм и красок.

Произведения были развешаны на щитах, без стекол, в громадном количестве, почти до самого пола. Устав стоять, я усаживалась на пол, поджав ноги, и разглядывала их в мельчайших подробностях. Меня поражал острый реализм и рядом — стиль и упрощение, мир фантастичности и мистики. Их способность запечатлевать на бумаге мимолетные, мгновенные явления окружающей природы. Покоряла и привлекала меня изысканная прелесть и очарование в изображениях женщин.

Отдельные имена японских художников не остались в моей памяти после этой выставки, эти знания я приобрела позднее, но особенности этого искусства врезались в мою душу художника неизгладимыми чертами…

Подходила весна. Начались разговоры о лете. Наш родственник П.Н. Думитрашко[99] очень уговаривал моих родителей приехать на дачу в Калугу, где он служил начальником Сызрань-Вяземской железной дороги. Он нанял нам дачу в пяти верстах от Калуги, в имении Унковских «Анненки», где и сам собирался жить с семьей. Он прислал за нами вагон, и родители погрузились со всеми чадами и домочадцами, с вещами, самоваром. Везли четырехнедельного щенка леонберга Марса, который нас очень забавлял. Трое суток дороги прошли весело и удобно.

Имение «Анненки» лежало на длинном гребне, у подножия его тянулись заливные луга до самой Оки. Раскидистые дубы покрывали его склоны. Наверху шумела сосновая роща.

Владелец имения, Яков Семенович Унковский, был представитель старого дворянского рода. Его жена, Софья Ивановна, урожденная Кологривова. С ними жила их приемная дочь Адя Трунева и племянница Нина Кологривова[100].

Это были люди просвещенные, культурные, с лучшими традициями своего сословия.

Я подружилась с Адей. С этого лета она входит в мою жизнь как преданный и близкий друг. Дружба наша с годами выросла в бесконечную взаимную преданность, доверие и привязанность, которые не могли быть поколеблены ни многолетней разлукой, ни изменившимися обстоятельствами. Со своим умом, интуитивной мудростью она впоследствии поддерживала меня, укрепляла и часто помогала мне найти по временам утерянное душевное равновесие.

Она была очень молода, но и тогда уже необыкновенно привлекала к себе своими духовными качествами. От рождения судьба наградила ее даром самопожертвования, умом, тактом и большим запасом нежности к людям. Она отдавала свое время, силы и любовь с пылом и увлечением. Зато и любили ее в семье чрезвычайно.

Ее ласка, снисходительность к людям, оправдывание их поступков очень благодетельно влияли на меня, мой пессимизм и заносчивое отношение к людям постепенно смягчались, а ласковое и внимательное отношение ко мне успокоительно действовало на мои обостренные нервы.

В это лето я работала немного. Написала два портрета: дяди Коли и Ади, большого размера, маслом. Это были сырые и слабые портреты. Только одно было в них — сходство с оригиналами…[101]

Осенью, после отъезда родителей в город, я осталась еще в «Анненках» у Унковских. Я писала для их домовой церкви запрестольный образ, который и окончила к середине октября.

Возвращаясь домой, я уговорила Адю поехать к нам погостить: мне хотелось показать ей мой любимый город. В Петербурге Адя прожила целый месяц.

Как только я вернулась, начала ходить в академию. Почти все товарищи съехались, загорелые, веселые, энергичные, навезли много работ. Мои портреты понравились Репину, он сделал целый ряд указаний к их улучшению и советовал их выставить. Но… я думала, с этим надо подождать…

«…Побывали с Адей в Эрмитаже, в опере, видели Яворскую (в „Потонувшем колоколе“)[102], были в балете. Были на Голландской выставке[103], смотрели Цорна, вообще я старалась, чтобы она не теряла ни минуты. И сегодня она уезжает домой, в Калугу…»[104]

После отъезда Ади в Калугу у нас установилась переписка, к которой я часто буду прибегать при описании последующих лет.

«…Проводив тебя, прямо поехала в академию. Вот мороз был! На Васильевском острове адский ветер. Порисовала карандашом женскую натуру, приходил Репин, разбранил меня за рисунок и сам начал мне поправлять. Как он хорошо рисует! У него каждая линия живая, энергичная, характерная. Хотела для тебя сохранить этот рисунок, да должна была на нем рисовать свой, его стерла, своего ничего не сделала — бросила.

…Тоска …Днем в мастерской стоят у нас три натуры. Видимо, Репин поставил их с целью выучить нас писать портреты, заметив, что многие из его учеников занимаются этим. Одна из натурщиц в вуальке, в простой плюшевой шапочке, в кофточке, с муфтой, все опушено соболем, другая — в русской боярской голубой шубке, а третья — итальянка, сидит с девочкой, помнишь, у Рембрандта есть рябая монахиня, которая учит читать девочку, так вот напоминает это по группировке…»[105]

Меня в то время очень мучило сознание, что я совершенно не могу ничего компоновать.

«…Я в отчаяние прихожу от мысли, что я не могу делать эскизы, компоновать картины, что у меня в голове нет ни одной мысли, которую я бы хотела выразить в образах, в красках и формах… Я неверно говорю, что я не могу. Я бы могла, если бы умела, а умела бы, если б училась, так как компоновать или выражать в образах свои мысли можно выучиться путем практики и энергии, но у меня нет желания делать это, нет мыслей в голове и нет потребности к этому, а это больше всего меня и огорчает, так как вернее всего указывает, что по складу ума и души я совсем не художник…»[106]

(Какое глубокое заблуждение владело мною в то время — будто способность компоновать картины составляет главную сущность искусства и состоит признаком художественной одаренности. Но это заблуждение приносило мне много огорчений…)

В эту осень Репин особенно внимательно и даже с увлечением занимался с нами.

Постоянно приходил в мастерскую, был строг, требователен и каждую неделю давал тему для эскизов. Прошлогодняя история ему даром не прошла. Однажды он нам задал тему «Пластика». Я пишу Аде:

«…Я даже ясного определения этому понятию не могу дать; меня давно занимал вопрос: что такое пластика, пластичное движение, пластичная поза? Кое-как сообразила, а Репин в прошлом году что-то такое сказал мне по поводу пластики, из чего я увидела, что он совсем иначе понимает ее. Не у кого спросить! Вчера в мастерской просили меня объяснить им это слово и согласовать с репинским понятием.

Уже обступают меня эти вопросы, вопросы, вопросы…

Вчера у нас был экзамен: Репин смотрел оконченные этюды за месяц; я работала головку в голубом четыре дня и вышла — мерзость, не показывала ему. Вчера нам поставил Репин новую натуру: русского витязя, убитого, распростертого на земле, руки раскинуты, колени согнуты, голова закинута и шлем скатился; около него сидит ворон. Другой натурщик сидит совсем обнаженный и освещен сбоку лампой, хотя лампы этой и не видно. Волосы всклокочены, дикое лицо, похоже на индийского огнепоклонника, язычника. Третий натурщик — старый проповедник.

Я пишу первого. Если выйдет удачно, я его тебе подарю.

На эскиз „Пластика“ я ничего не сделала.

Теперь у нас задан эскиз сложной композиции.

Я здесь как-то на днях всплакнула немного. Ну представь себе, пять лет я училась в академии — и никакого первоначального правила, как рисовать, что делать сначала, потом и т.д., основного, так сказать, приема в рисунке не приобрела и только недавно услышала это совершенно случайно, и не от профессора, а от товарища, о принципах в рисовании, которых следует держаться.

Что же я делала все эти пять лет, когда даже грамматики искусства не усвоила, а ведь так было легко кому-нибудь из профессоров натолкнуть на это. Ученик, который сообщил мне про рисунок, переписывается с заграничными учениками академии и от них кое-что узнает. Теперь надо усвоить эти правила, понять и применить в работе.

…Сегодня работала семь часов и совсем не устала, а завтра попробую работать семь с половиной, больше не буду, боюсь…»[107]

«Пишу тебе в конке… Лекция Прахова[108] была очень интересная; он развивал шаг за шагом ход истории искусства. Масса учеников была на лекции, был Репин, княгиня Тенишева и Дягилев[109]. Княгиня Тенишева очень богатая женщина, решившая покровительствовать искусствам, хотя, кажется, сама мало смыслит в них, но имеет осторожность советоваться с понимающими людьми.

Покупает много картин, коллекционирует, помогает художникам. Но главное — она основала художественную мастерскую, которую содержит на свой счет, и учит в ней Репин. Так она и называется „Тенишевская мастерская Репина“. (Едем через Неву. Что за красота! Солнечный день, здания ярко освещены, а целый ряд окон пылает заревом, как грандиозный пожар!..)

Продолжаю в мастерской. Эти „тенишевцы“ отличаются хорошей подготовкой, и большая часть поступающих в академию состоит из них.

Дягилев — молодой человек, года три как кончил университет, очень богатый (ошибочное мнение) и желающий быть современным меценатом. Покупает картины, устраивает выставки, и думали, что он хорошо понимает живопись. Но вот, к несчастью, ему вздумалось заговорить печатно, и всем стало ясно, что он ничего не смыслит…»[110]

В эту осень я стала писать портрет Сони[111]. Она стоит в шляпе, в боа из перьев и рукой в желтой перчатке держит платье. Во весь рост, натуральной величины. Я в это время любила большие размеры. Писала в дни отдыха, когда оставалась дома.

«…У нас в Петербурге светопреставление! Целый день сегодня шел ливень, ездят на колесах, лужи — целые озера, темнота такая, что нельзя было писать, и я большую часть времени провела в академической библиотеке; хотелось мне посмотреть увражи с гравюрами; вот я пришла в восторг от гравюр Дюрера!!

В воскресенье Шмаров уезжает за границу и завтра приедет попрощаться, едет против желания Репина, который не хотел его туда пускать. Боюсь, что Шмаров (еще совсем неустановившийся) попадет под дурное влияние, а он к этому очень склонен, и может совсем погубить свой талант, ведь он еще мальчик — двадцать два года.

Репин совершенно прав. Шмаров очень легко впадает в „манерность“…»[112]

Нагромоздила на себя я массу работы. Работа в мастерской, портрет Сони и начала гравировать у Матэ…

«…О моем здоровье, голубушка, ты не думай и не огорчайся: я себя отлично чувствую. Ты знаешь, у меня уж такая натура — или все, или ничего. Ну, на какой прах мне здоровье, если я буду дома сидеть и на себя смотреть! Провались оно совсем с такой жизнью.

Я хочу добиться своего, у меня на это данные есть, и я покажу „им“, как могут работать бездушные, слабые женские существа. Я себя никогда не называю женщиной, а всегда — женским существом, потому что перестала ею быть, а превратилась в какую-то „работягу“. Они все до сих пор не могут забыть мой первый этюд, а я им закачу такой, что все они ахнут: я уж примериваюсь да приберегаю силы на после Рождества. (Сейчас оглянулась на себя и вижу, сколько у меня появилось энергии и хвастовства — это все „анненский“ воздух и „хрустальная душа“{17} виноваты.)

Ну как здесь не начать работать изо всех сил, когда Репин хвалит, ждет от меня; Матэ говорит, что он из меня сделает европейскую знаменитость! Ну, посуди, Адюнюша! Они меня сами заставляют напрягать свои силы и действительно работать.

А ты не бойся, я благоразумна: и танцую, и занимаюсь туалетами, и отдаю визиты.

Вчера я показала моим товарищам свою храбрость. Надо тебе сказать, что у нас устраивается лотерея в пользу больного товарища, выигрыши будут состоять из работ учеников-конкурентов, и даже одну свою работу дает Вл. Маковский, Шильдер[113] и др. И вот нам всем захотелось еще больше придать значения выигрышам, попросив у Репина какой-нибудь его эскиз, или рисунок, или набросок. Но никто из учеников не решался к нему пойти. Говорили про него, что он сухой человек, черствый, малоотзывчивый к нуждам других. Посылали старосту нашей мастерской — не идет, боится сердитого приема. Один, другой, отнекиваются, смеются, но не идут.

И вот твоя „малявка“ вызвалась идти. Немножко трусила, но наружно храбрилась. Если б для себя, то, конечно, никогда бы не пошла. Отправилась, поговорила, и обещал дать. Мы все были в восторге и плясали…»[114]

«…Сегодня писала Сонин портрет, как мне кажется, освежила, и решила его и твой выставить. Но только я боюсь: уж очень много будет хороших работ, слишком много ждут от меня, мало кто учит и все хвалят, конечно, больше не понимающие в живописи, и при таких условиях, ты знаешь, как трудно не зазнаться и идти вперед. Еще хорошо, что я больше всего верю своему критическому чутью и пока своей работой не удовлетворяюсь, до тех пор ее не оставляю и бьюсь над ней.

И еще эти праздники! Вчера я дома бунтовала, что у меня нет угла, где бы я могла поработать: никто мне не хочет помочь в этом! Гости, обеды, вечера…

Нашили мне несколько хорошеньких платьев, закармливают, веселят меня, мама с папой ко мне очень добры, балуют меня… а я гораздо больше была бы рада жить впроголодь где-нибудь одна в Париже и работать.

Не брани меня за сухость и эгоизм. Я ничего с собой не могу поделать!..»[115]

В начале января я познакомилась с Еленой Константиновной Маковской[116], которая в то время неожиданно появилась в мастерской, принятая Репиным помимо классов.

«…Вчера была у меня первый раз Маковская. Очень развитая, оригинальная барышня, еще очень молоденькая. В ней столько энергии, жизни и, по-видимому, ума. Я ее знаю еще очень мало, но первое впечатление она произвела неприятное. Громадные ярко-рыже-золотые волосы, черные брови и глаза, умные, но неприятные, острый, с горбинкой, нос и резко очерченный рот. Впечатление сухой, эгоистичной, но умной и сильной по душевному складу девушки.

Она просидела довольно долго, и мы о многом начинали говорить, только начинали, так как моментально перескакивали на другие темы, не менее интересные.

Между прочим, она предложила мне вопрос: что я хочу сказать людям с помощью своей живописи?

Боже мой! Да я никогда об этом не думала. Я начала рисовать, потому что какая-то сила толкала меня начать рисовать, и я работаю, потому что не могу не работать. Куда я стремлюсь? — Я не знаю. Чему я хочу выучиться? — Я не знаю.

Компоновать картины, сцены — не в моем характере. К этому у меня положительно нет данных. Мне страшно скучно над этим работать, не умею, не могу сосредоточиться на какой-нибудь мысли.

У меня нет никакой легкости повернуть человеческую фигуру так, этак, согнуть, выпрямить, дать ей известное движение. У меня все они выходят какие-то деревянные.

Когда я это пойму и кто мне в этом поможет? Никто! Разве у нас учат! Разве Репин чему-нибудь выучит, если придет и скажет мимоходом: „У вас рука длинна, голова не привязана“. Разве это учение? Два года как я в мастерской и ровно ничего не приобрела. Первый этюд в мастерской оказался лучше всех моих этюдов, сделанных за все время в мастерской…

Все страшно расхвалили, но никто не указал, куда мне идти, что искать, приобретать. Передо мной оказалась стена. Я только ясно сознавала, что если так работать, как я работала этот этюд, то я дальше не пойду, потому что все это не ученье, а какое-то виртуозничанье, без толковой подготовки. Я писала его неделю, и начала-то я его с желанием побаловаться красками в свое удовольствие, перебравшись в мастерскую, выплыв из бушующих волн этюдного класса на сухой твердый берег.

Но за эти два года я не двинулась. Эскизов не давала. Летом не работала.

Я могла бы остановиться на портретах и довести себя до совершенства. Первые мои портреты с Сони, дяди Коли и Ади — какие-то каменные, сухие, несвободные; манера моя живописная куда-то спряталась; ни одна фигура верно не построена. Но главное, что я замечаю в себе, — это то, что я совершенно не умею брать натуру так, чтобы это было наиболее художественно и наиболее характерно для изображаемого лица. Они все, безусловно, очень похожи на свои оригиналы. Но лица все изображены не в обстановке, в которой они живут, а на каких-то фонах, которые дают натянутый, крахмальный, официальный характер.

Ничего у меня нет свободного и художественного. Лица, особенно женские, написаны довольно хорошо и даже сносно нарисованы. Но, например, платье трактовано очень скучно, однообразно, вяло.

Куда девались мой пыл и горячность?! Теперь Маковская зовет меня в Мюнхен. Надо хорошенько подумать об этом…

Когда я сказала Соне, что я бы хотела за границей поступить к профессору портретной живописи, она ответила: „Так, значит, ты отказываешься навсегда от творчества?“

Как они не могут понять, что творчество не выражается только в жанровой живописи! Им кажется, если рассказывать какой-нибудь анекдот из обыденной жизни или из истории, то значит творить, а в пейзажах и портретах они отвергают творческую силу.

Значит, они должны отвергать Веласкеса, Вандика, Рембрандта и других гениальных художников только потому, что они не писали сложных композиций. Да ведь композиции могут быть результатом чисто рассудочных способностей — чаще всего так и бывает. И неужели. если написать одну фигуру, выражая в ней известную свою идею или определенные чувства, волнующие вас в данное время, это не значит творить?! Одухотворить холст — и больше мне ничего не надо!

Одухотворить! Дух! Дух!

Но что же я буду говорить людям?!»[117]

В начале 1898 года стали у меня мелькать мысли о поездке за границу. Может быть, начало им положила Маковская.

Еще домашняя обстановка меня сильно угнетала. Об отсутствии художественности и интереса к пластическим искусствам в нашей семье я уже писала. Родители мои были люди добрые и кристальной душевной чистоты. Папа был мягкий, умный и с большим характером и волей. Мама — мудрая женщина, уравновешенная, спокойная и сдержанная, не любившая высказывать свои переживания и чувства. Была веселая и деятельная, но в манерах своих холодна и сдержанна и нас почти никогда не ласкала. Когда у нее бывали случаи быть очень довольной кем-нибудь из нас, гордиться нами, она реагировала на это очень сдержанно, как бы стыдясь показывать свои материнские чувства.

Помню, как я впоследствии, прочитав в журнале «Мир искусства» мою краткую биографию[118], прибежала к ней в спальню с журналом в руках, крича ей: «Возьми, прочти, что обо мне пишут!» Она спокойно продолжала работу, не обращая на меня внимания. Когда же я: «Мама, да прочти же, здесь написана моя биография!», мама мне резонно заметила: «Зачем же мне ее читать. Неужели ты думаешь, что я хуже знаю твою биографию, чем те, которые ее написали?»

Всем нам было покойно, беззаботно и тепло жить с родителями. Но… к моим занятиям живописью они относились индифферентно и не придавали им настоящего значения.

Между нами и родителями были доверчивые и откровенные отношения. Особенно с мамой. Где бы мы ни были, что бы ни видели, у нас была потребность, вернувшись домой, с ней поделиться впечатлениями. Она об этом не старалась, это само собой у нас как-то выходило.

У моих родителей было много друзей, знакомых. В доме постоянно были чужие. Да ведь нас было пятеро взрослых детей (старшая сестра была замужем). У каждого — подруги, товарищи. Не было угла, где бы я могла спокойно поработать.

Я располагала небольшой комнатой, но такой установился обычай, что, когда приезжал к нам гостить дядя Коля на несколько месяцев, я уступала ему свою комнату и переселялась в комнату Сони, всю заставленную цветами и всякими нужными и ненужными вещами.

Я теряла возможность работать.

Все мои этюды, главным образом натурщиков, а также и летние, при этом снимались со стен (мама называла мою комнату баней), свертывались кое-как, относились в коридор и складывались на верх шкафа, в темноту.

При этом няня и кухарка, жившие у нас больше тридцати лет, соблазнялись моими большими записанными холстами и брали их как половики на кухню или обшивали ими корзины от моли и сырости. Вновь водворяясь в свою комнату, я многого не находила из своих работ.

«Меня положительно угнетает моя семья, условия, в которых я живу, отсутствие угла, где бы я могла спокойно и самостоятельно работать, без боязни, чтобы кто-нибудь не ворвался ко мне.

Из-за этого, и главное, из-за этого, я бы хотела уехать за границу. Я чувствую — еще год, полтора, и я не выдержу: или брошу живопись, или… не знаю…

В таких ужасных условиях, в каких я выросла, эта антихудожественность меня совершенно сковывает, парализует..

Ужасно трудно развиваться… Тысячу раз я проклинаю себя, что начала рисовать…»[119]

Во время моих роптаний на отсутствие спокойного угла мой товарищ Эберлинг[120] предложил мне неожиданно свою казенную мастерскую. Он уезжал в Константинополь на два месяца расписывать церковь. Передавал ее в полное мое пользование. Меня это чрезвычайно обрадовало. Вообще в академии мои товарищи хорошо относились ко мне, очень ласково, заботливо и бережно, несмотря на мою всегдашнюю сдержанность и холодность.

Месяца за два до отъезда Эберлинг, оканчивая свою первую большую картину, так переутомился, что у него началось нервное заболевание. Он стал угрюм, молчалив, подозрителен и избегал товарищей. Узнав это, я написала ему ласковое, ободряющее письмо, стараясь рассеять его сомнения в свои силы и дарования. Он мне ответил и кончил письмо так: «Желаю вам радоваться, пока наша дорогая муза не заставит вас плакать…» Я думала: «Давно уже плачу!»

В эту зиму я окончила портрет Сони. Возилась я с ним бесконечно. Свезла его в академию и поставила в мастерскую Эберлинга, дабы показать его перед посылкой для жюри академической выставки Репину, Куинджи и моим товарищам.

Туда приезжала несколько раз Соня мне позировать, и я его наново там весь переписала.

Меня все очень хвалили за него. Но… я сама в то время очень трезво и ясно смотрела на мою первую самостоятельную серьезную работу. Я в нем находила очень много существеннейших недостатков. Устранить их не могла. В то время мое понимание и подход к художественному произведению превышали и опережали мои возможности.

Но принятие его на академическую выставку, общие хвалы и благоприятные отзывы в печати (он был замечен, и Кравченко в «Новом времени»[121] в отчете о выставке лестно отзывался о нем) — все это сыграло громадную роль в моей жизни и в дальнейшей борьбе за овладение любимым искусством. Папа и, главное, дядя Коля, очень близкий для нас человек, наконец поверили в серьезность моих занятий живописью, в мои силы и дарование.

Однажды утром в мою комнату вошел дядя Коля. Милый старичок с серебристо-белыми волосами, с румянцем на щеках, с большими голубыми сияющими глазами. Курносый нос и большая лысина делали его похожим на Сократа. Он держал в руках развернутый номер «Нового времени» и был взволнован и растроган. Он обнял меня, поздравляя, и предложил мне денежную помощь для дальнейшей работы. В этом я очень нуждалась. Я благодарила и сказала, что воспользуюсь его добротой, если родители меня отпустят за границу. Возьму деньги только для заграничной поездки. Итак, слово о поездке было мною произнесено. Папа, который вошел вслед за дядей Колей, удивленно посмотрел на меня, но ничего не сказал.

Надо принять во внимание ту патриархальность моей семьи, те установившиеся и замкнутые рамки нашей жизни, чтобы понять всю смелость и неожиданность высказанного мною намерения. Мне надо было снять с себя любящие оковы, которые меня держали в неволе.

Мне очень много помогла моя любимая и наиболее близкая по духу сестра Соня. Она была умна, остроумна, насмешлива, очень жива и весела. Отличалась большой любознательностью и любопытством к явлениям окружающей жизни. Интересовалась моей работой, знала многих моих товарищей, с некоторыми дружила. Она очень помогла в отвоевании у родителей свободы мне.

Действовала на их психику убеждениями, примерами.

А примеры были совсем близко.

С раннего детства мы дружили с Шурой Друккер[122]. Ее артистическое имя было Сандра Друккер. Она была очень талантливая музыкантша и блестяще окончила Петербургскую консерваторию. Но на этом она не успокоилась. Ее тянуло вдаль. Против желания матери она за год перед этим уехала за границу совершенствоваться в игре и выступать в концертах. Она играла в Вене, в Берлине, в Варшаве, и везде с большим успехом.

А в эту зиму вернулась домой. Вслед за нею император Вильгельм прислал ей диплом со званием солистки их императорских величеств. Это был большой успех в глазах ее матери, да и моих родителей. А она была моложе меня!

Еще, одновременно с Друккер, я увиделась с моей гимназической подругой Писаревой, свидание с которой тоже имело для меня большое значение, так как утвердило меня еще больше в намерении ехать за границу.

Я встретилась с Писаревой у нашей бывшей классной дамы, у которой собиралось несколько наших общих гимназических подруг. Писарева приехала из Парижа, где училась в Медицинской академии. Через несколько дней она уезжала обратно работать в госпиталях и держать экзамены.

«…Анюта глядела, глядела на меня да и говорит: „Ася, ты непременно должна приехать рассеяться. Я как доктор тебе говорю. Ты ведь ненормальна“. А все остальные говорили, что у меня очень грустное выражение глаз. Они меня этим все время смешили, своими ахами и охами…»[123]

Анюта очень энергично убеждала меня уехать, обещая в Париже устроить и помочь. Подошла к этому вопросу реально и деловито.

Через несколько дней она уехала. Перед отъездом она предложила мне (это было после выставки моего портрета) вступить в члены общества «Лига равноправия женщин». Ей поручили мне это передать. Я подумала и отказалась, сказав ей, что моя защита прав женщин будет осуществляться в моей работе и ее успехе. Я этим лучше всего докажу право женщин на равноправие.

Итак, в нашей семье стал на очередь вопрос о моей поездке за границу. А пока я была занята моими делами с выставкой и дальнейшими работами.

Это было время постоянного внутреннего горения. Стремление вперед, в неизвестное. В одном из писем к Аде Труновой я говорю: «…я долго тебе не писала, мне все некогда… я тороплюсь… куда… не знаю…»[124]

Я задумала писать большую вещь: «Леди Макбет». Заказала холст в 3¼ аршина вышины. Мысль об этой картине меня не оставляла ни на минуту. Изобразить леди Макбет после совершенного преступления, когда ее преследуют страшные видения, когда она в безумии ходит по замку и ей кажется, что на руках ее кровь!

Изобразить безумие! Делала бесконечные наброски, рылась в академической библиотеке, изучая XVI век в Англии. Я подыскивала подходящую модель среди натурщиц, среди знакомых; стремилась встретить ее в чужой толпе. Собиралась в сумасшедший дом. Нужны были средства. Папа снабдил меня ими. Но из этой затеи ничего не вышло. Я потратила много времени, сил, энергии.

Момента, когда я решила отказаться от этой картины, не помню. Должно быть, это совершилось само собой: пришло лето, я уехала на дачу и осенью уже не располагала мастерской. Конечно, в два каких-нибудь месяца обладания мастерской нельзя было одолеть такую вещь. Я помню только, как я под конец думала о том, что все это не то, не так, не нужно по существу. Что я вдалась в литературу, в психологию, в историю, но никак не в живопись. Повторяю те же слова, иду по чужим следам. Все это старо и надоело. Меня грызли сомнения. Я не делилась моими переживаниями с товарищами, многие мучились тем же. С тоской смотрела вокруг, стремясь увидеть что-нибудь новое, свежее.

Очень бодрое и яркое впечатление в те дни мне дала Финляндская выставка, в которой участвовали и русские художники[125].

«…Из финляндских художников, безусловно, самый лучший Эдельфельд. Его жанровая картина „Прачки“ удивительно характерна, жизненна и прекрасна по технике. Очень своеобразна. Репин хвалит его картину „Христос и Мария Магдалина“, но мне она не нравится, и я стараюсь понять, почему она нравится Репину. Потом хорош Галлен. Его „Мальчик, рассматривающий череп“ с таким сосредоточенным, серьезным лицом. От скульптора Вальгрена[126] я в восторге. В каждой его фигуре столько настроения, чувства, мысли и чего-то очень субъективного. Кроме того, у финнов прекрасные пейзажи, это не то что наш Шишкин (терпеть его не могу). Финны проникли в сущность финляндской природы, в ее характерность и передали это с любовью. В общем финнов меньше, чем русских. Русские — один лучше другого. Серов! Серов удивителен! Его портрет великого князя с черной лошадью прямо chef-d’œuvre.

Потом Пурвит, Коровин,

Аполлинарий Васнецов и Левитан[127]. Все какие имена и какие работы! Какой подъем духа испытываешь, глядя на такие работы. Потом знаменитая тройка: Александр Бенуа, Бакст и Сомов[128]. Репин про Сомова сказал: „Идиотство, нарочито!..“»[129]

В начале февраля, после короткого отсутствия, вернулся Шмаров. Привез работы — рисунки, сделанные у Ашбэ. Он очень меня разочаровал. Его учение состояло в том, что он все время рисовал головки углем, и только головки. Человеческое тело он и остальные не изучали. «Какая скука!» — думала я, разглядывая бесконечное количество этих головок. Хорошо сделаны, толково нарисованы, но только сплошь головки. «Нет, — заявила я ему, — для этого не стоит ездить в Мюнхен. Наша задача серьезнее и труднее!» Мне интересно было знать мнение Репина, чтобы проверить свое. Он очень строго отнесся к этим рисункам, многое раскритиковал и заявил, что в Париже лучше и глубже понимают рисунок.

Эти слова я для себя отметила особо.

Между прочим, Шмаров выставил на академической выставке четыре громадные вещи и, как я помню, хорошие[130]. Он был очень доволен и ходил сияющий, такой он был мальчуган!

В эту зиму Репин очень внимательно и, при всей его сдержанности, заметно было, с увлечением занимался с нами, своими учениками.

Занимался как большой, исключительный художник, со своей художественной интуицией и пылом, но… не как педагог, который знает, как и куда вести своих учеников. Без определенного плана, приемов и знания, он часто противоречил себе самому: хвалил то, что накануне бранил. В нас это вызывало недоумение. Это давало нам основание не верить в его искренность, и только потом мы поняли, что он и в этом и в том случае был правдив и искренен; он в разные дни воспринимал по-разному. Он и к ученикам относился переменчиво — то так, то этак. Помню, как в эту осень Малявин привез с Афона свои летние работы. Большие холсты с громадными фигурами рабочих, каменщиков, разбивающих молотами камни. Этюды с нашей, ученической точки зрения были нехороши.

Величина фигур, холстов не оправдывала себя. В них были солнце, широкая манера письма, но фигуры были как-то не построены, расхлябаны, да и живопись была тускла. Вспоминая прошлогодние этюды «Начетчицы», отца и матери, дивные по рисунку и живописи, мы испытывали большое беспокойство за его дальнейшие шаги. Собирались и толковали о нем. Решили поговорить с Репиным, обратив его внимание на Малявина. Щербиновский, я и еще кто-то третий беседовали с ним об этом. Илья Ефимович внимательно выслушал нас и так нам ответил: «Знаете, искусство — трудная штука. Не всем его одолеть. Молодые художники, как малые слепые щенята: брось их в воду — не все выплывут на берег; только самые сильные, а остальные потонут!»

И это все. Таков был ответ на наше беспокойство, и о ком? О Малявине. Сам ли выплыл Малявин или помог ему Репин, я не знаю. В этот год (1897/98) мы реже видались с ним. Он как-то внутренне переменился…

«…B последнее время Соня и я махнули рукой на Малявина: ничего с ним поделать нельзя, все-таки в нем всегда будет отсутствовать культура. И я начинаю убеждаться, что в тридцать лет человеку поздно развиваться умственно и нравственно. <…> Ничего не хочет читать, не развивает свой язык, понятия, не готовит уроков для Сони (ведь она с ним занимается французским языком), вообще культура от него отскакивает, как горох от стены, и я считаю потерянным то время, которое мы тратим на него. А ведь какой умный и талантливый! И совсем без образования. А главное, нет охоты ни к чему отвлеченному, ни к чему, что не живопись.

Может быть, это и лучше для художника, когда он меньше думает и анализирует, чище, непосредственнее и наивнее будут его произведения… Кто знает!»[131]

В это же время он собрался жениться. Между нами была одна ученица, по фамилии Новак-Савич, одесситка. Она была очень некрасива, держалась отдаленно от своих товарок и обладала самостоятельными большими средствами. Когда прошел слух об их будущем браке, все стали приставать к Малявину, так ли это. Он не отвечал, а отсылал за ответом к Новак-Савич. Она подтверждала.

«…Сейчас вошел Репин в мастерскую, а я его и не заметила, хотя сидела у самой двери, на кушетке, и строчила тебе письмо. Он со мной поздоровался, а я и не слышала. Сейчас будет разносить мою работу…»

Несколько времени спустя:

«…Дуся, если б ты знала, как он меня расхвалил! Я боялась, что он не поймет меня, чего я добиваюсь в настоящем этюде, и, кроме того, он говорил, что место мое трудное, хотя, добавил он, когда мы выбирали место: „Вы справитесь с задачей“.

И сегодня он еще издали начал мне кивать и говорить: „Одолеваете, одолеваете“.

Я так рада, главное, что он понял меня без слов, нетрудно ему: он такой великий художник, и нас, мазилок, он видит насквозь…»[132]

В этот день он обратился ко мне с неожиданными и удивившими меня словами. Мы все гурьбой, окончив работу, шли из мастерской к выходным дверям. Он громко окликнул меня. Все остановились, и между ним и мной образовалось пустое пространство.

— Я вот что хочу сказать, Остроумова: не бросайте живопись, я вас об этом прошу.

Я, совершенно сконфуженная, ответила, что не собиралась этого делать.

— Да, я знаю, как женщины… Выйдут замуж, муж, семья, а живопись и забыта… Я серьезно говорю: не бросайте живопись! — и махнул рукой.

Репин задумал работать вместе с нами, в нашей мастерской. Я так об этом пишу Аде Труневой:

«…Репин целую неделю работал в нашей мастерской, наравне с нами, женскую модель. Что за дивный этюд он написал. В первый же день все ученики побросали свои работы, столпились сзади… и затаив дыхание смотрели, как он работает. А Репин был такой милый и деликатный; когда он отходил от работы, чтобы посмотреть издалека (а делал он это очень часто), он не оборачивался назад, чтобы не конфузить своих зрителей. Какой это гениальный художник! Он одухотворяет в полном смысле холст, не видишь ни холста, ни красок, а только живую натуру. Мне стало ясно, как я заблуждалась все эти годы, пока я в мастерской. Первый этюд я сделала на настоящей дороге, но потом мало-помалу свихнулась и совсем запуталась. Этот этюд меня поразил как громом и, если можно так выразиться, с силой швырнул на настоящую дорогу. Какой он мастер и как глубоко понимает натуру! Он, значит, любит своих учеников, если теряет время, чтобы как можно нагляднее показать нам и двинуть нас вперед.

Милый Репин! Я его то люблю, то ненавижу! Интересно его видеть, когда он работает. В блузе, лицо совсем меняется, ничего он не видит, кроме натуры, чувствуется сила в нем, и вместе с тем он почему-то во мне возбуждает жалость.

Он пишет очень большими кистями, но он такой виртуоз! Кисть необыкновенно слушается его. Он ею пишет и большие массы тела, и тут же ею ставит блик в глазу или вырисовывает форму очень тонко, и она все делает, что он ни захочет. Они какие-то волшебные у него!

Окончив работу, он уходит, оставляя ее некоторое время в классе, тогда мы все толпой набрасываемся на этюд, рассматриваем его вблизи, почти нюхаем его, трогаем кисти, палитру, краски, и, я тебя уверяю, Адюня, мне кажется, что его палитра и кисти — живые существа…»[133]

Репин в этом году занимался с нами с таким вниманием и заботливостью, что сразу подвинул свою мастерскую на громадный шаг вперед. Всегда наша мастерская была гораздо лучше всех остальных, а в эту зиму все ученики Репина своими классными работами произвели фурор. Репина поздравляли. Среди этих работ ни одной не было моей. В общей мастерской я работала только декабрь и январь, и то очень плохо. Февраль и март — в мастерской Эберлинга («Леди Макбет»), и в результате — ничего не сделала!

За зиму Репин несколько раз устраивал вечеринки. Сначала они происходили у него на квартире, и я не могу сказать, чтобы они были очень оживленны. Длинный стол, обильный ужин. Во главе сидела бледная, печальная и молчаливая его жена[134]. Мы все стеснялись, поеживались, и разговор не бежал веселым потоком. В следующие разы мы собирались в нашей чайной; здесь, в знакомой обстановке, было больше свободы, меньше стеснения. Затрагивались очень интересные темы.

Помню, как Репин говорил о вечности художественного произведения. Одни картины имеют успех, но повисят несколько лет и состарятся. Не производят никакого впечатления и не имеют никакого значения, ни художественного, ни исторического. А другая вещь всегда молода, нова и жизненна, так что вечна; и при этом он сказал, что такие вещи реальны и объективны.

Другой раз он говорил о том, что религия есть главная основа и двигатель искусства, так как дает наиболее чистые и высокие духовные идеалы. Здесь поднялся чрезвычайно горячий спор, тем более что эта тема у нас, молодежи, дебатировалась не раз. Как-то у меня собралась молодежь: Маковская, Малявин, архитектор Покровский[135], Шмаров, и поднялся между нами горячий спор. Я осталась в меньшинстве, да просто одна. Все гости, мои братья обрушились на меня за мою тогдашнюю религиозность, говоря, что они удивляются, как умный человек, как я, может быть религиозен. Теперь, когда такой авторитет, как Репин, заявил о значении религии в искусстве, я ликовала и язвила моих прежних оппонентов.

Было много криков, шума, но было молодо и весело, и Репин очень оживленно и горячо спорил…

В то время я никак не предполагала, что через год или два мое мировоззрение под влиянием пребывания в Париже и чтения Ренана[136], Вольтера в корне изменится.

«…Во мне произошли такие перевороты, которые непоправимы. Ты меня не узнаешь, но не жалей обо мне и моих потерях. Так должно было случиться.

„Все“ создано творческим, неугомонным умом человека»[137].

В середине апреля окончились занятия в академии, и товарищи разъехались. Я еще продолжала работать в мастерской у Эберлинга над «Леди Макбет». Меня заботила мысль о необходимости в будущем году окончить академию, выйдя на конкурс.

Но прелесть весны, яркость зелени и солнца своим контрастом с пыльной мастерской еще сильнее тянули меня на воздух, на свободу, на грудь природы. Кисти валились из рук.

В начале мая, неожиданно для себя, я уехала в Сясьские Рядки к моему дяде В.К. Чеховичу.Н

Новые впечатления меня окружили. Сясьские Рядки было очень большое рыбопромышленное село, при устье Сяси и Ладожского озера.

Село тянулось по обеим сторонам реки, и у каждой избы была своя пристань. Везде сушились растянутые сети. Пахло вяленой рыбой.

Река была полна жизни: барки, пароходы и парусные лодки сновали по ней беспрерывно. Особенно было красиво, когда вечером целые стаи парусов, как гигантские птицы, неслись из озера вдоль реки — это рыбаки возвращались домой с дневным уловом. Золотыми мазками блестели паруса на бледно-зеленом весеннем небе.

На маленьком казенном пароходе «Пожарный» сделали несколько прекрасных поездок. Посетили Старую Ладогу. Следы крепости и стен сохранились до сих пор. Одна очень старинная церковь XI века[138]. По преданию, здесь жил и княжил один из трех варяжских князей, призванных Русью править: Рюрик, Синеус или Трувор. Здесь жила в заключении первая жена Петра I, Евдокия Лопухина.

Ездили вверх по Волхову и любовались его берегами. Они были все испещрены лоскутами ярового, нежно-зеленого цвета разнообразных оттенков.

Ездили в богатое село Колчаново и возвращались уже ночью. В нашем селе было тихо, все спали. Качались мачты и снасти (паруса были убраны), отражаясь в спокойной, прозрачной воде.

Все предметы приняли странные, таинственные очертания в полумраке белой ночи.

Вот грязечерпалка, которую я видела днем. Она кажется развалинами замка со сторожевым огоньком.

Далеко впереди поблескивало озеро. Громадное, как море, и всегда беспокойное.

Несколько раз за мое пребывание северный ветер пригонял к устью Сяси громадные льдины в несколько верст длиной. Они долго маячили у берегов, наскакивая одна на другую, шипя, шелестя и громыхая.

Потом вдруг исчезали, чтобы через несколько дней опять появиться…

В июне я вернулась домой, чтобы провести лето, увы, в таком для меня скучном Петергофе.

Лето было исключительно дождливое. На воздухе нельзя было работать. Я писала портрет Лили с Марсом (собакой), большого размера, и писала неудачно; сделала еще портрет сенатора Н.П. Смирнова[139].

Осенью начались занятия в академии. Вернулась я в город неотдохнувшая, без хороших летних работ, без бодрости, без желания работать.

Чувство связанности, неудовлетворенности, отсутствие свободы и возможности вполне, до конца отдаться работе доходит у меня до высшей степени напряжения. Чтобы избавиться от такого тяжелого душевного состояния, я решила совсем отойти от искусства.

«…Живопись я бросаю, отказалась от мастерской и оставляю академию. Признаю себя побежденной жизнью, обстоятельствами, условиями и т. д. Продолжать так я не могу, и потому лучше сразу покончить и переменить занятия…

Презираю себя до глубины души за слабость, ничтожество и бездарность… Надоело мне все… Грустно мне… Конечно, причиной этому невозможность работать свободно, спокойно, так, как я понимаю, надо работать, чтобы что-нибудь могло порядочное выйти. Не в силах переменить я обстоятельства и все, что меня мучает и стесняет…»[140]

Между этим письмом к Аде и следующим, писанным в конце октября, произошло многое, и очень для меня значительное. Родители, видя мое чрезвычайно тяжелое душевное состояние, наконец поняли, что нельзя меня держать в неволе, иначе я рисковала совсем захворать, и сами стали уговаривать меня уехать.

«…Ты знаешь, что я уезжаю, и можешь думать куда? В Париж, месяца на два, на три, поучиться, посмотреть, поработать, пожить той жизнью.

Это случилось почти неожиданно для меня самой, и это — желание папы и мамы… Дядя Коля дает мне денег, и я в конце ноября уезжаю и, должно быть, совсем одна…

Вначале я собралась ехать в Германию, но Репин решительно восстал против Дрездена и Мюнхена и советовал ехать только в Париж. Он говорил: „Вас можно туда послать, вы там во всем разберетесь!“

Последнее время меня охватила такая апатия ко всему решительно. Это, должно быть, и послужило причиной уговоров со стороны папы и мамы ехать за границу… В последнем письме, Адюня, ты пишешь мне об отдыхе, покое, но, наоборот, я ищу бурь, треволнений, новых впечатлений, что и должно составлять жизнь художника…

Все это время у нас шла молчаливая и мирная, с любовью, борьба между мною и родителями, я одержала победу, и, может быть, так, шаг за шагом, я отвоюю себе свободу, необходимую для художника…»[141]

Ленинград. Июнь 1933 г.

V. Первое путешествие и учение в Париже

(С 14 ноября 1898 года по 15 мая 1899 года)

В МАСТЕРСКОЙ УИСТЛЕРА

14 (27) ноября 1898 года родители провожают меня за границу. Мы стоим на платформе Варшавского вокзала. Первый раз я уезжаю из дома одна и потому волнуюсь, но стараюсь показать, что это не так. Идет хлопьями снег. Сыро и холодно.

Отъезжающих мало. Только две толстые старушки все суетятся около какой-то молоденькой особы. Она — немка, русского языка не понимает. Они обращаются ко мне с просьбой помочь ей, пока она будет ехать по России, и она в свою очередь поможет мне в Германии. Я охотно соглашаюсь, и мы устраиваемся в одном купе.

На одной из станций мы выходим с нею обедать. Во время обеда какие-то пассажиры из нашего вагона оказывают нам мелкие услуги. И потом, в продолжение пути, мы иногда разговариваем с ними; они — тоже немцы.

Так мы доезжаем до границы. В Вержболове, совершенно неожиданно, моя соседка была задержана жандармами, ввиду неисправности ее документов. Положение ее было очень тяжело, так как она не понимала ни слова по-русски.

Во время моих переговоров с жандармами к нам проталкивается один из немцев и спокойно объявляет, что он останется с нею в России, пока она не сможет покинуть Вержболово.

Мы с ней прощаемся, и ее уводят. Я огорчена. Мне ее жаль, и себя тоже.

На дворе уже ночь, сейчас немецкая граница, таможня, чужой язык, обыск вещей. Все так незнакомо, непривычно.

Вдруг в купе входит другой немец и говорит, что он поможет мне в трудностях пути, пока наши дороги не разойдутся. Когда мы приближаемся к Эйдкунену, он сразу приступает к делу: отбирает от меня документы и квитанцию на багаж и просит меня ни о чем не беспокоиться. Ведет меня в буфет, усаживает за удобный столик, предоставив мне свободу насыщаться, как я хочу, не навязывая мне своего общества.

Через некоторое время он приходит за мной и устраивает меня в D-Zug{18} около окна. В сетке я нахожу свой мелкий багаж. Подъезжая к Кенигсбергу, где кончался наш общий путь, он поручает меня одной пожилой немке, прося ее позаботиться обо мне, говоря: «Sie ist so junq und unerfahren und so weit vom Vaterhause»{19}.

Когда мы подъезжали к Берлину, она, видя, что я очень утомлена, уговорила меня остановиться на несколько часов в Берлине. Дала мне письмо к хозяину гостиницы, недалеко от Фридрихс-Банхофа, чтобы тот меня принял на свое попечение.

С этим письмом и носильщиком я прихожу в указанную гостиницу и отдыхаю в ней несколько часов. Хозяин вечером сопровождает меня со слугой на вокзал и усаживает в поезд. Так я делаю путь до Кельна, с рук на руки передаваемая добрыми немцами.

В Кельн приехала я до крайности переутомленная длинным непривычным путешествием.

Здесь я должна была ждать поезда несколько часов. Иду смотреть собор[142] и, так как совсем темно, вижу только его силуэт. Вхожу внутрь. Лес тонких колонн и арок. Стою очарованная. Но сказочность оконных стекол я не почувствовала, так как на дворе была ночь.

Наконец — половина двенадцатого, время отхода поезда. Кондуктор усаживает меня в отдельное купе и убеждает лечь. Приносит мне подушку. Я, утомленная, ложусь и сразу засыпаю.<…>

Ночью сквозь сон слышу, как заглядывают в мое купе таможенники, но ничего не смотрят.

Утром, когда я проснулась, была уже Франция. Чудесный пейзаж. Еще много листвы на деревьях. Маленькие города и селенья. Очаровательные домики с садами.

Наконец, восхитительные окрестности Парижа.

Наконец, Париж! На платформе толпится масса лиц. Возгласы, приветствия.

Среди всей этой толчеи и суматохи вижу приветливое лицо Константина Андреевича Сомова. Он усаживает меня в фиакр, и мы едем в приготовленную для меня комнату. Она находится на улице Léopold Robert почти на углу бульвара Montparnasse. Многоэтажный дом с винтовой лестницей и со специфическим запахом, который так характерен для домов Парижа, домов мелкой буржуазии. Он ничем не отличается от десятка тысяч таких же домов. Перед каждым окном обычная решетка в виде узкого балкона, внизу стеклянная входная дверь и направо, в entrée{20}, дверь и окошечко консьержа. Комната была в четвертом этаже, в маленькой квартире, состоящей из трех комнат, передней и кухни. Кроме меня, в этой квартире сняла комнату Елена Евгеньевна Владимирская. Я ее знала еще по гимназии, где она окончила курс на три или четыре года раньше меня. Потом мы вместе учились в школе Штиглица. Она собиралась учиться пению и только за несколько дней до меня приехала в Париж.

Третья комната пустовала. Сомов жил в том же доме, и как раз надо мной.

У меня в комнате был накрыт завтрак, цветы, фрукты. После завтрака Константин Андреевич убежал по своим делам, вручив мне план Парижа и рекомендуя быть самостоятельной.

Как я провела первые дни в Париже, можно видеть из моих писем к матери и отцу.

«…Милая мамуся! Вот уже ровно сутки как я в Париже. Мне безусловно уже и теперь нравится здесь, и если обживусь, то и совсем привыкну. Здесь так много интересного и любопытного, что глаза разбегаются. Все хочется передать подробнее. Комната моя мне нравится, она довольно большая и светлая, так что я даже могу в ней писать. Хозяйка — милая дама, она же и комнаты сама прибирает. Все хлопоты она берет на себя: уголь, керосин, прачка — обо всем этом она будет заботиться сама. Утром приносит мне молоко и две маленькие булочки. Завтракаю я в crémerie{21}, да и обедаю там же, она в соседнем доме.

После завтрака я одна пошла смотреть Люксембургский дворец, то есть картинную галерею[143]. Потом с половины пятого до половины седьмого рисовала в одной мастерской, куда могут приходить все и, платя 50 сантимов, работать два часа — четыре позы.

Квартал, в котором я живу, весь заселен англичанами, американцами, русскими, вообще, иностранцами. За эти два дня я совсем не слыхала французского языка. После обеда в первый день я пошла к Анюте Писаревой, она была очень добра ко мне, проводила домой и уложила меня спать.

Ни на какой мастерской я еще не остановилась. У Жюльена[144], говорят, такая масса народа, что просто давка и невероятная температура.

Слышу наверху музыку: это Ватрушка{22} играет Моцарта. Я сегодня его еще не видала… Поцелуй меня, мамуся»[145].

«…Дорогая мамочка. Я все еще не умею распределить свое время так, чтобы на все хватало. Сегодня я совсем проспала и потому, чтобы вы не беспокоились, послала телеграмму…

В восемь-девять часов целые толпы студентов, мальчишек ходят, кричат, поют, свистят, гам страшный. Кроме своего quartier{23}, я еще никуда не ходила и Парижа совсем не видела. Завтра Анюта зовет меня ехать с ней на Grands Boulevards, смотреть шикарные улицы, магазины, толпу. Здесь, в нашем квартале, мы не можем ни о чем судить, французов здесь совсем не видно — все иностранная богемная студенческая молодежь. Всей этой молодежи ни до кого и ни до чего нет дела, все куда-то торопятся, куда-то спешат и болтают на непонятном для меня языке… Ходила в мастерскую делать наброски, и уже совсем одна, потом обедать ходила, там встретила Сомова, а потом побежала на телеграф. Французы — народ нетерпеливый: чуть чего не поймешь, сейчас начинают покрикивать, особенно женщины. Впрочем, моя хозяйка — иная.

Когда я приехала в Париж, я поняла, почему здесь можно ходить без калош: он весь залит асфальтом, и нигде не видно ни горсточки земли, следовательно, и грязи не может быть.

Для меня Париж теряет три четверти своей прелести, потому что никого из вас здесь нет. Не с кем словом перемолвиться. Сомов только вежлив. Водворил меня на место, показал мне, где есть, а всего остального предоставил мне самой доискиваться. Он прав, да я и рада, что он не вмешивается в мои дела, по крайней мере, я буду чувствовать себя свободной и самостоятельной.

Первые дни я что-то очень устала и потому не хочу ничего важного предпринимать. Поцелуй крепко папу и всех. Тебя крепко целую. Твоя Ася»[146].

«Дорогая мамочка. Так много хочется рассказать и передать, но всего не перескажешь. Так много интересного, занимательного здесь, в этом городе, что кажется, так бы и не уходила домой. Я все больше брожу по улицам, да по бульварам, и не могу наглядеться. Везде столько жизни, столько типов, столько движения, что голова идет кругом.

Вчера я ходила в Лувр[147], смотрела картины и, конечно, одну только сотую могла оглядеть.

Город — сам город — очень, чрезвычайно красив: весь из одноцветного серого камня, но в нем тысячи разных оттенков, то голубоватых, то розоватых. Красивые ограды, красивые дворики, поросшие яркой травой. Все необыкновенно живописно, так и просится под карандаш. Здесь, конечно, не только для работы, а для ознакомления с городом нужны целые годы. И везде ярко чувствуется свобода. Полиции нигде не видать, и вместе с тем в этом невероятном движении — строгий порядок. Все музеи полны народа, ни за кем не следят, не стаскивают верхнего платья. Всякий с улицы идет туда как к себе домой, кто смотреть картины, кто почитать газеты на диванах, а кто и просто погреться. Никому до тебя нет никакого дела.

Я все хожу с Бедекером в руках и потому еще ни разу не заблудилась. Когда я вошла в Лувр, то прежде всего меня заинтересовали уличные мальчишки, так называемые „voyous“, которые заполняли все диваны и галереи. Но если бы ты видела, какие это типы. Сидят, болтают ногами, говорят, тычут пальцами… А то целыми толпами, за спиной у копирующих, выражают одобрение или начинают издеваться и хохотать.

По великолепию внутреннего убранства наш Эрмитаж куда выше, а по богатству картин — Лувр подавляет. Лувр находится на берегу Сены, и само здание грандиозно и великолепно. Набережные Сены обсажены деревьями, и вдоль всей балюстрады прикреплены шкафы, где продают антикварные вещи, книги, гравюры и лакомства. Сегодня я забралась в квартал, должно быть, специально букинистов, потому что целая улица сплошь состояла из книжных лавок. Здесь принято рассматривать и читать книги, которые ты тут же берешь с витрины, и я целый час провела у этих лавок, рассматривая интересные гравюры.

Только вчера я вернулась из Лувра, как пришла за мной Анюта, и мы поехали с ней на Большие бульвары, в самые богатые кварталы. Ехали мы в омнибусе, на империале. Я, конечно, оказалась очень неловкой взбираться и сходить по лестнице, но для этого надо особое умение. И мы хохотали, и все кругом тоже. Когда я попала на главные улицы и бульвары, когда я увидела Place de l’Opéra, Champs-Elysées, колонну Vendôme, то мне наш латинский квартал показался очень провинциальным и тихим. Блеск, шум, движение в крайней степени — какой-то ад, красивый, увлекательный, блестящий. Магазины по своему богатству и изяществу превосходят всякое описание. Анюта меня провела через весь магазин Лувра. Тысячи народа в нем копошатся, сотни приказчиков. Весь этот магазин представляет собой море голов, материй, перьев, мехов, цветов, и все залито ярким электрическим светом, и все горит тысячами ярких и разнообразных красок. Французы вообще очень красивый народ. Я, может быть, два-три лица встретила некрасивых. У них у всех замечательная кожа, никогда никакого прыщика, экземы или лишая. Лица как из слоновой кости. Черты лица очень определенные, очень часто красивые носы и глаза, хоть часто встречаются физиономии без выражения, с каким-то птичьим взглядом. Мне еще тысячу вещей хочется передать, но я откладываю до следующего письма. Целую и благодарю милого папу, маму и всех, всех…»[148]

«…Все ко мне удивительно как хорошо относятся: Анюта, Малиновская, Владимирская, Сомов — все. Сегодня я начала портрет Малиновской, и, конечно, я не без честолюбивых мыслей: если он у меня пойдет, то постараюсь выставить в Салоне. Только бы вышел. Понемножку я начинаю работать, и хотя сегодня работала около семи часов, совсем не устала, так как с одиннадцати до четырех ничего не делала, а гуляла с Владимирской по Парижу. На будущий месяц, когда будет меньше расходов и портрет Малиновской будет немного подвинут, я хочу поступить в мастерскую Уистлера. Она называется „Académie Carmen“. Это американский художник, величайший европейский мастер, нам про него много говорил Репин, и говорил, что выше его в Европе нет художника из современных. В Люксембурге я пока видела одну его вещь — „Портрет матери“, — действительно дивная вещь[149]. И вот у меня страшное желание поступить к нему и пописать у него красками, но за сведениями я не ходила еще. У Collarossi[150] я буду работать все время. Ах, какой странный народ собран у Collarossi в мастерской. Почему-то больше всего португальцев и испанцев, потом есть итальянцы и англичане и только два-три человека французов из шестидесяти. Такие оригинальные, красивые по наружности. И за все время не услышишь ни одного французского слова, все или по-португальски, или по-итальянски, или по-английски. Поют песни, говорят, по-видимому, глупости (потому что хохочут), острят, балагурят и вместе с тем работают. Барышень там только четыре, я — пятая. На нас — ноль внимания. Все там так привыкли к новым лицам, к иностранцам, что даже любопытства не может у них быть, и когда я пришла в первый раз, отнеслись ко мне так… да никак не отнеслись, и потому я чувствую себя там совсем уверенно, меня все принимают за американку, и так как привыкли к их разным странностям, то, что бы я ни выкинула, куда бы со своим любопытством ни заглянула, принимают без всякого удивления. Вчера в мастерской был профессор Джерардо, мне нравится, как он учил — все больше бранился и вместе с тем рисовал, показывал толково. По пятницам бывает другой профессор, Prinet[151], a Collarossi только антрепренер этой академии.

У нас скоро канун нового года, и вся наша компания собирается вечером куда-нибудь пойти. Вчера я в первый раз была в театре Grand Opéra, сидели в самых дешевых местах, в так называемом „клоповнике“. Давали новую оперу Burgonde, в музыкальном отношении ужасная дрянь, но театр великолепный, vestibule, foyer — умопомрачительно красивы.

Послезавтра, то есть 3 января, я поступаю в мастерскую Уистлера. Занятия с восьми утра до двенадцати. Буду платить тридцать пять франков и десять франков pour entrer{24}…»[152]


Я ждала со страхом и нетерпением этого дня. Уже месяц, как я в Париже, и еще не начинала систематических занятий. Жизнь бьет ключом, хотя и не введена в правильное русло.

Просыпаюсь утром и с удивлением оглядываю непривычную обстановку. Большое окно до полу, завешенное кружевной занавеской. Камин, над ним — зеркало. На полу — старый истертый ковер, паркетный дубовый вощеный пол из узеньких плашек.

А в комнате холодно-холодно! Вода в рукомойнике покрыта тонким слоем льда. Как страшно лезть из кровати! Еще, пожалуй, оттянуть минутку! Еще полминутки! Наконец, собравшись с духом, прыгаешь на пол и бежишь затапливать камин. И скорее опять прячешься под одеяло, пока не разгорятся угли и хоть немного не согреется воздух. Нестерпимо холодно! Зуб на зуб не попадает!

Но — надо торопиться!

Когда выбегаю на улицу, уже забываю о сне, о холодной комнате. Асфальтовый тротуар звенит под ногами. Кругом народ, кругом молодежь, мальчики, девочки, бегут кто куда. Большие подводы с запряженными в них чудовищными першеронами развозят молочные продукты. Зеленные, мясные уже торгуют. Везде движение, деловитость. Веселые, румяные лица.

Свежий ветер так и подгоняет меня. Забирается под пелеринку, и я еще быстрее бегу. Всё и все улыбаются мне!

Не чувствуешь собственного веса, и кажется: вот еще маленькое усилие, чуть-чуть оттолкнуться кончиками ног — и полетишь по воздуху. Чудесно!

Прошло несколько дней, я уже бегаю в мастерскую Уистлера. Она находится недалеко от Boulevard Montparnasse, в маленькой улочке, называемой Passage Stanislas. Это не мастерская! Это просто перекрытый стеклянной крышей большой двор. Пол асфальтовый, а вход прямо в деревянные ворота, выкрашенные в зеленую краску. В них есть и калитка. Очень часто во время занятий газетчики, продавцы гравюр, эстампов, продавцы всякой papeterie{25} заходят прямо с улицы в мастерскую и располагаются на полу со своим товаром.

Я очень волновалась, когда шла в первый раз. Я там встретила хозяйку мастерской Mme Carmen Rossi и одну молодую американку, Miss Inez Bate, старшую ученицу и помощницу Уистлера, называемую massière, которая вела со мной переговоры.

Состав учащихся — все сплошь американки, а мужчины работают отдельно, наверху. Американки меня приняли с большим любопытством, но приветливо и ласково. Иногда они меня даже удивляли. Пробираясь мимо меня к своим мольбертам, они то потреплют меня по щеке, то поцелуют в голову или шею. И делали они это с большой нежностью. Может быть, потому, что я, к своему огорчению, не понимала их языка, так как не знала по-английски, и не участвовала в их общих разговорах.

Уистлер приезжал по пятницам. В промежуток между понедельником и пятницей мы должны были сделать этюд. В пятницу уже с утра чувствовалось большое напряжение. Все ожидали его приезда и прислушивались к шуму за воротами. Он всегда приезжал в маленькой черной лакированной карете. Весь в черном. В петлице значок Legion d’honneur’a. На руках черные перчатки. Небольшого роста сухонький старичок, пропорционально сложенный. Большие голубые глаза сияли лучистым блеском. Когда-то красивое, теперь сморщенное лицо, с ярким старческим румянцем. Седые вьющиеся волосы. А спереди ярко-белый завиток спускается на лоб. Я в первый день думала, что у него в волосах запуталась узенькая полоска белой бумаги, так он был ярок по своей белизне.

«…Сегодня поступила в мастерскую Уистлера и начала работать. В этой мастерской меня многое очень удивило и даже смешило: полное отсутствие свободы и самостоятельности в работе и совершенное подчинение всем требованиям Уистлера. До смешного. Одна из американок, староста мастерской, первым делом отняла у меня мою большую палитру и краски, дала взамен маленькую и заставила писать красками, выбранными самим Уистлером.

Писать ими тело показалось мне очень трудно.

Смешивать краски на палитре надо было особенным способом, по системе Уистлера, а если ты потихоньку хочешь сделать по-своему, тебя за рукав хватают соседки, которые все время следят за тобой. Я решила всему подчиниться, и меня это очень интересует — попасть под какое-нибудь руководство, приобрести какую-нибудь школу, а хороша ли она, я увижу через некоторое время. Уистлер — самый великий европейский мастер, и если в академии узнают, что я у него учусь, то все с ума сойдут от зависти.

Приходит он в мастерскую один раз в неделю, по пятницам, остается в ней четыре часа и, говорят, очень хорошо объясняет. Со мной он будет говорить по-французски. Тысячи раз целую тебя и маму, и никогда не перестану благодарить тебя за то, что отпустил меня сюда. Здесь многому можно научиться»[153].

Когда я работала первый свой этюд у Уистлера, я писала его размашисто, большими мазками. Блики на свету делала густыми шлепками, и хотела написать так, чтобы он вылезал из рамы. Окончить его к пятнице мне было легко. Сказался навык и привычка работать. Мне даже, признаюсь, казалось, что Уистлер будет доволен моей работой. Будет даже удивлен, как она хороша! Но — о, ужас! Какой удар меня постиг! Когда подошел к моей работе Уистлер, он долго осматривал ее, недоумевая, и потом сказал: «Но ведь вы ничего не знаете, ничего не умеете! Нет, нет, я не могу заниматься с вами. Вы азбуки не знаете! Ведь вы же не умеете рисовать, вы не имеете понятия о том, что такое светотень, лепка! Вы совсем безграмотны. Где вы учились? У кого?» И когда я упавшим голосом сказала, что в Петербургской академии у нашего знаменитого художника Репина, он минутку подумал и заметил: «Я такого художника не знаю, не помню». Здесь же обратился к своей massière с просьбой заняться со мной, говоря, что он не в силах меня учить, так как я ничего не знаю. (Это после семи-то лет учения в академии!)

После отъезда Уистлера massière подошла ко мне и пригласила меня пройти в соседнюю комнату. Там она опять мне повторила, что Уистлер «не хочет» заниматься со мной, что он предлагает ей сначала немного подготовить меня.

Я была совершенно ошеломлена. Молча выслушала все это и вернулась домой. Первый раз меня так жестоко оттрепали. Но, странно, мне это понравилось. Я почувствовала узду и руководящую твердую руку. Я поняла: «Здесь я получу школу, здесь я встану крепко на ноги, здесь я усвою определенные принципы искусства. Да, да». И я не чувствовала никаких уколов самолюбия. Я вся отдалась мысли приобрести, понять, усвоить что-то определенное, осязательное, твердое.

И такая связанность и шоры после академической полной свободы и неразберихи! Репин постоянно хвалил и этим только вызывал чувство недоверия к нему и безнадежности.

Потом я подумала: «Я пройду через все это. Усвою понятия Уистлера, его правила: буду так работать, как он требует, посмотрю, проверю, прочувствую и, если мне это не подойдет, вернусь к старому. Кто мне помешает это сделать?»

На следующий день massière показала мне, как расположить краски на палитре. Посредине верхнего края — белила, налево от них — светлая охра, сиенская натуральная земля, темная натуральная земля, кобальт, минеральная синяя, направо от белил — киноварь, венецианская красная, индийская красная и черная. Показала мне, как смешивать краски на палитре и как употреблять кисти. Я сначала должна была подобрать общий цвет модели и расположить его в большом количестве посредине палитры. Внизу положить полосу черной краски, которая изображала самую возможную темную тень. Между самым светлым тоном тела и черной краской, справа на палитре, надо было подобрать градацию тонов по силе света, и каждая кисть имела свой определенный тон. Слева на палитре подбирались тона фона, и для них надо было брать отдельные кисти. Начинать писать на холсте можно было тогда, когда на палитре все тона уже подобраны и натура как бы лежала готовая, только оставалась ее части собрать вместе. Или, как бы из готового материала, приходилось посредством тонов и кистей лепить, как лепят скульптуру.

Потом она объявила мне, что никаких мазков, даже следов от кисти не должно быть видно: «Все равно, как и чем вы пишете, только следов работы, усилий и труда художника не должно быть видно».

Натура в этой мастерской подбиралась особенная: длинноногие тонкие женщины. Они с большими ухищрениями затемнялись так, что получался потушенный свет. Яркого прямого света совершенно не было, а все только полутона разной силы и тени.

Писались этюды сероватыми тонами, и мне казалось, в этом отношении ученицы перебарщивали: у них получались очень темные черноватые этюды. Я предполагала, что если я пойму, как он понимает рисунок, светотень, лепку, пространство, усвою это, то не важно, буду ли я писать, как они пишут, или возьму светлее, как мне представляется натура. Я так и сделала.

И только один этюд я написала у massière, этот этюд понравился Уистлеру, и он милостиво согласился со мной заниматься.

С этого времени я с громадным увлечением стала работать под внимательным наблюдением Уистлера. Он не протестовал, что я писала гораздо светлее, и более чистыми, яркими тонами, чем все его ученицы. Он впоследствии часто садился на мой табурет, брал кисти и палитру и учил прямо на холсте, на моем этюде.

Сохранилось мое письмо к матери, в котором я между прочим пишу:

«…Сегодня у меня такой счастливый день! Во-первых, получила письмо от Сони, в котором она мне пишет, что вы оставляете меня еще на два месяца в Париже. Спасибо, спасибо, спасибо! Во-вторых, у нас сегодня был Уистлер и меня страшно расхвалил. Нашел, что я „сделала громадные успехи“, что я поняла, чего он требует от нас, что мой этюд сделан тонко, с умом и чувством, что если я буду так продолжать работать, то буду un vrai artiste{26}.

Вообще он меня выделяет и как иностранку и как хорошую ученицу. Сегодня в мастерской я была героем дня.

Он долго сегодня говорил своим американкам, сев на край подиума, а потом пришел ко мне (я стояла в стороне, ничего не понимая) и, к моему удивлению, подал мне бумагу, на которой по-французски была записана его предыдущая conférence{27}. Ведь это удивительно внимательно! Этот лист у меня будет храниться, как святыня…»[154]

В нем он высказывает следующие мысли:

«Картина окончена, когда все следы усилий добиться результата не видны».

«Сказать про картину, в ее похвалу, что в ней видна большая и серьезная работа, все равно что сказать, что эта картина не окончена».

«Прилежание в искусстве есть необходимость, но не добродетель, и заметные следы его в произведении есть недостаток, но не достоинство — признак недостаточной работы, так как только работа может уничтожить следы работы».

Он говорит:

«Произведение настоящего мастера не пахнет потом, не напоминает об усилии и с самого начала уже закончено».

«Произведение, исполненное только одной настойчивостью, останется всегда неоконченным памятником доброй воли и глупости».

Или еще:

«Есть такие, которые работают, много трудятся, которые торопятся и тем не менее идут позади».

«„Chef-d’œuvre“ появляется как цветок для художника — совершенным в зачатке, и в своем полном расцвете. — без оправдания своего бытия, без миссии, которую он должен выполнить, — радость для художника, иллюзия для филантропа, загадка для ботаника, выражение чувства и слов для литератора».

Он часто говорил:

«Я не препятствую вам развиваться самостоятельно, я не хочу вам навязывать своего. Я только стремлюсь дать вам наиболее верное средство для выявления ваших наклонностей…»

«…Я не могу научить вас искусству, его постигают наедине или совсем не постигают…»

Он говорил:

«…Вам надо обращать внимание на существенные, характерные черты натуры и опускать те тысячи оттенков, которые видит наш глаз… Самое главное — надо дать впечатление реальности предмета, поместив его в пространстве».

Для этого он рекомендовал своим ученикам тщательно разрабатывать фон, говоря, что главным образом фон дает впечатление реальности.

На этом же основании он требовал от учащихся передавать градации теней. Тени выдвигают свет модели и таким образом дают им необходимый рельеф.

«Мастер узнается, — говорил Уистлер, — по тому, как он умеет писать в глубине».

Уистлер хотел вернуться к методам старых мастеров. Его мечта была учить учеников приготовлению красок и их смешению. Он хотел дать возможность ученикам с полным совершенством и уверенностью овладеть техникой искусства.

«Настоящий мастер, — говорил он, — тот, который точно знает с самого начала, каким будет при окончании его произведение».

Он повторял:

«Когда какой-нибудь ученик достигал хороших результатов, он не заслуживал похвал. Когда он первый замечал ошибки, он не заслуживал упреков. Настоящий успех ученика заключался в овладении техникой искусства, его ремеслом».

По словам Уистлера, ученики должны были бы, как ученики в старину, работать со своим учителем — это единственный способ воспринять и проникнуть в его знания. Ученик, по его словам, должен был бы вначале работать в духе своего учителя, чтобы совершенно овладеть техникой его искусства, и, только когда он почувствовал бы возможность и силу выражать свою индивидуальность с авторитетом законченного мастера, он мог бы стать самостоятельным.

Он много еще говорил и поучал нас, но я, к сожалению, не все записала в то время, и не все листы с напечатанными его беседами сохранились у меня.

Занимаясь живописью в мастерской Уистлера, я каждый день работала наброски у Collarossi, стараясь выработать хороший рисунок.

День мой был сплошь занят. В это время я еще стала работать по гравюре и в связи с этим заниматься в Национальной библиотеке[155], но об этом я буду говорить в другом месте.

В конце января Е.И. Малиновская-Мюнцер уехала с мужем-врачом на место его службы в Bain-sur-Mer и уговорила меня и Владимирскую переселиться в ее квартиру, где одну комнату занимала Анюта. Квартира эта находилась еще дальше от центра, на Avenue du Maine, в рабочем квартале. Квартира более чем скромная, на втором дворе, окруженная высокими глухими стенами и со всеми атрибутами второго двора. Но стены на большую вышину были покрыты плющом, хмелем и виноградом. А остальное было очень хорошо замаскировано, и дворик производил на первый взгляд живописное впечатление, особенно когда туда заглядывало солнце. Наша квартира была во втором этаже. К ней вела с самого низа самостоятельная деревянная лестница. Еще был большой балкон, свисавший в этот дворик.

Под левой половиной квартиры помещалась конюшня. Топот копыт и ржание лошадей разнообразили мертвую тишину нашего дворика. Хода из конюшни во двор не было, только аромат ее долетал до нас.

Под правой половиной находилась скульптурная мастерская. В ней лепились надгробные памятники. Гипсовые летящие ангелы и плачущие фигуры, прислоненные к стене дома, обсыхали на солнце, являя собой очень забавный контраст с нашим двором. Чинились поврежденные статуи. Носы, головы, руки, ноги, перед тем как их приклеить, тоже сушились на солнце.

С раннего утра и до позднего вечера в ней работал хозяин и два его помощника, в синих блузах, в обтрепанных штанах, до макушки головы перепачканные гипсом, мелом и клеем. После шести часов дворик становился совершенно безлюдным, и мы владели им безраздельно.

Квартирка эта была баснословно дешева. Я не помню, за сколько она шла, но что-то уж очень мало мы за нее платили.

Мы решили туда переехать по многим соображениям. Тогда уже мне стал мерещиться план поездки на Пасху в Италию. На поездку просить денег у отца я не хотела — я знала, что их у него нет, и потому решила их скопить, прибегая к сильной экономии. К этому времени нам с Владимирской стало ясно, что хозяйка наша не очень-то щепетильна, когда дело касается нашего керосина, угля, молока и т. д., что все это проваливалось у нас куда-то с головокружительной быстротой. А главное, самое главное — это пожить вместе с Анютой Писаревой, которую я очень любила.

Забавно было, как мы с Еленой Евгеньевной переезжали. Мы очень веселились. Вообще я никогда так много не смеялась, как в то прекрасное молодое время. Мы где-то нашли и привели к себе французского джентльмена в синей блузе и с большой ручной тележкой. Это был румяный веселый сангвиник, который все сопровождал какими-то шутками и прибаутками. Нагрузив тележку нашими дамскими вещами и пакетами, мы поручили Константину Андреевичу Сомову, который нам помогал в переселении, нести в руках лампу с надетым абажуром и картонку со шляпой и просили его идти по мостовой за тележкой и подбирать вещи, если они будут падать, а сами шли по тротуару, делая вид, что все это шествие с лампой нас совершенно не касается.

Мы очень весело и уютно прожили на этой квартире до моего отъезда. Нас не смущали ни топот копыт, ни бесчисленные громадные рыжие крысы, которые толпами бегали по нашей лестнице и по темным углам (иногда они чуть нас не сбивали с ног, запутываясь в наших длинных юбках), ни убогость квартиры. Мы все три очень много работали, веселились; я там сделала первую свою гравюру. В то время мы уже часто виделись с Бенуа, Лансере[156] и Бакстом. Сомов был нашим assidu{28}. У нас была приходящая прислуга, и мы вели полное хозяйство, распределив между собою различные хозяйственные функции.

Что за счастливое время! Мне все было так интересно и ново!

Очень часто Константин Андреевич приносил билеты в какой-нибудь театр. Забавно было, как по дороге в театр он бежал за уходящим омнибусом и меня заставлял бежать за ним. Когда же мы, запыхавшись, все-таки не догоняли омнибуса, как я смеялась над ним.

Обыкновенно среди спектакля я начинала дремать. Места наши были дешевые, всегда где-нибудь высоко, где душно и жарко. Набегавшись за целый день, поработавши вдоволь, я не могла преодолеть неудержимого желания заснуть. Мужественно боролась против сна, но это мало помогало. Константин Андреевич иногда подозрительно поглядывал на меня, зная мою слабость, иногда, оторвавшись от бинокля, совал мне что-нибудь сладкое — мандарин или яблоко, чтобы несколько оживить меня. Когда же я уж очень явно начинала покачиваться или громко сопеть, он сердито ворчал. Я тогда подбиралась на время и мучилась до конца. Давала себе слово никуда вечером не ходить и опять не выдерживала.

Помню такой забавный случай. Один раз Владимирская, я и Сомов отправились смотреть какую-то очень знаменитую французскую драматическую актрису. Имя ее выпало у меня из памяти (только не Сару Бернар). Названия пьесы тоже не помню. Помню только, что это было в Одеоне[157], и в пьесе были разные ужасы — допросы, пытки и казни. Мы сидели в партере, все рядом, я — посредине. Когда на сцене дело дошло до казни, принесли гильотину и казнили несчастную драматическую актрису, и голова ее покатилась по сцене до рампы, а кровь, как из ведра, залила весь пол, я начала неудержимо хохотать. Я зажала рот носовым платком и вся тряслась от хохота. Владимирская с недоумением взглядывала на меня и пожимала плечами. Константин Андреевич весь подался вперед и, впившись в бинокль, не отрывался от сцены.

Мне было очень стыдно за свое поведение, но на сцене было все так нелепо и неубедительно, что я не могла остановиться. Сомов один раз, другой взглянул сердито на меня, потом опустил бинокль и тоже принялся хохотать. Стал смеяться и его сосед слева. Какой-то молодой американец с дамой, сидевшие за нами, видя перед собой четыре трясущиеся от хохота фигуры, тоже стали неудержимо смеяться. Дело дошло до того, что мы все шестеро, по предложению капельдинера, среди действия, гуськом, ушли из партера, зажимая себе рты платками.

Так шла жизнь между работой, развлечениями, быстро, ярко. Все воспринималось с чрезвычайной остротой.

Вот отрывок из письма к матери от 1 марта 1899 года:

«…Все это время я ходила аккуратно к Уистлеру. Вскоре после того как я к нему поступила, он решил бывать у нас только раз в две недели, что было, конечно, ужасно мало, но теперь опять, кажется, будет ходить каждую неделю. Из мастерской многие сбежали, содержательница, Mme Rossi, испугалась и умоляла его приезжать чаще. Каждый его визит бывает очень долог, он много объясняет, очень внимателен и добросовестен. Он как-то говорил Mme Rossi, что он очень доволен мною: „C’est tout à fait étonnant comme elle fait des progrès“{29}, вообще считает меня исключительной, ну да у него вообще плохо работают.

Удивительно, как все понятия о воздухе, лепке, пространстве, колорите и т. п. совершенно не сходятся с теми, которые я получила в академии. Что у нас хорошо, то у них плохо… В данное время в Париже открыто много выставок, из них одна великолепна. Она состоит из шести знаменитых художников: Besnard, Claude Monet, Cazin, Sisley, Thaulow и Chaplet[158].

Была я на открытии русской выставки[159] — жалка и ничтожна. На ней не участвует ни один сколько-нибудь талантливый или значительный художник…»

«…Сегодня Уистлер опять очень хвалил меня, но я могу сказать, что это меня уже не трогает, главное, я сама чувствую, какую громадную пользу он мне принес, и все еще я вижу впереди много такого, что надо приобрести, понять и усвоить. Он постоянно все дальше и дальше ведет…»[160]

27 марта я, Анюта Писарева и Евгений Евгеньевич Лансере уехали в небольшое путешествие по Италии (о чем я расскажу особо). Занятия у Уистлера были прерваны на время.

После возвращения из Италии я опять с большим рвением и энергией стала заниматься в мастерской. Параллельно с этим шли мои занятия по гравюре в Национальной библиотеке, мое ознакомление с городом и его окрестностями. Наступила весна, когда Париж так восхитителен. Одну нашу прогулку я особенно помню. Помещаю запись о ней из моего дневника от 17 июня 1899 года.

«…Мы поехали: Бенуа с женой[161], Сомов, Лансере и я, в небольшой провинциальный городок Chartres, в трех часах езды по железной дороге от Парижа.

Что за прелестный, сказочный городок! Уж время года было очаровательно и за себя говорило, была весна, и ранняя весна, когда окрестности Парижа становятся так хороши. Собор великолепен!

Это одна из самых лучших готических построек[162]. Как тонка и легка по своему стилю. Какая красота стекол, удивительная!

Удивительная яркость и глубина красок стекла, с тонким художественным подбором их, на меня произвели потрясающее впечатление.

Так же высоко и ценно, как самые дорогие произведения искусства, как музыка.

Особенно красивы стекла на стене, над входом, где всегда помещается розетка, ярко-синего, глубокого, чистого тона, как василек, — нет, чище, как яркий, чистый кобальт, немного красного тона, чуточку желтого, зеленого, еще какого-то, одним словом, что-то в высшей степени очаровательное. Полнозвучное, как звуки органа.

Собор стоит среди самого города, и маленькие домики близко обступают его, теснятся вокруг него, а он и его две чудесные башни величаво поднимаются над ними. Они очень благородны и изящны, одна из них вся ажурная, вся покрыта характерными готическими барельефами и колонками. Странные водостоки, присущие этому стилю — в виде страшных зверей с раскрытыми пастями, — ее покрывают. Другая башня представляет колоссальнейшую граненую иглу. Ах, как он красив! Как он красив!

Душа замирает! Как хорошо жить на свете!

Мы взобрались на вершину одной из башен. Сначала мы поднимались по внутренней маленькой каменной лестнице, где-то в толще стены собора, пока не подошли к основанию обеих башен. Когда мы в полумраке вошли в самую башню и я посмотрела наверх, то — ух! — какое жуткое чувство меня охватило. Она была так высока, что верх ее терялся во мгле. В середине башни была укреплена в полу мачта, составленная из бревен, скрепленных железными болтами. Вокруг этой мачты обвивалась узенькая-узенькая деревянная лесенка и вместе с мачтой уходила и терялась вверху. И вот по ней мы стали взбираться. Анна Карловна осталась внизу: она боялась, и ей было страшно даже смотреть на нас. Иногда в этой лесенке не хватало одной или двух ступеней, через дыры зияло пространство, и у меня руки и ноги холодели от ужаса.

Но я лезла и лезла вверх. Анна Карловна казалась нам маковым зернышком. Наконец, лесенка окончилась окном, и мы выбрались наружу. Страшная глубина под нами, внизу, и бездонная глубина над нами, а мы, маленькие песчинки, висим в пространстве, уцепившись за какие-то скульптурные украшения. Казалось, несущиеся облака вот-вот зацепят за шпиль башни, и будто я и все мы, вместе с башней, качаемся в пространстве. Что нас толкало ползти дальше — я до сих пор понять не могу. Вероятно, молодость и жажда сильных ощущений. Мы стали затем пробираться по наружной отвесной стене, цепляясь за шею какого-нибудь зверя, то за угловатые края скульптурных украшений. Все выше и выше.

И вдруг ударил колокол. Это было так неожиданно и так могуче. Воздух дрогнул вокруг нас, и я, потрясенная, припала ничком в узеньком пространстве между стеной и ее украшениями и прижалась лицом к шероховатым камням. Стая каких-то птиц сорвалась с обеих башен и ринулась в пространство. А удары продолжали разноситься. Никто не двигался, пережидая натиск.

Когда он кончился и резко наступила тишина, мы перевели дух. У Сомова пошла из носа кровь. Бенуа и Лансере полезли еще выше, но с меня было довольно. Ужас брал смотреть назад. Конвульсивно обняв какую-то каменную чертяку, я вместе с Сомовым ждала их возвращения, и потом, потихоньку цепляясь за выступы стены, мы добрались до окна и влезли внутрь. А там оставалось спуститься по лестнице, и хотя она, казалось, висела в воздухе, а бесконечная мачта от наших шагов все время качалась, это было уже не так страшно, как снаружи собора.

Весь этот день шел мелкий теплый дождик, и туман покрыл городок. Но мы, не смутясь, то бродили по городу, то подымались в гору по узенькой каменной лестнице вдоль высокой стены. Длинные ветки каких-то мне незнакомых деревьев, все покрытые, как пухом, сморщенными зелеными трубочками, висели через стены. И на них блестели звездочками капли дождя.

То шли вдоль речонки с мутной голубовато-зеленой водой, с каменными домишками вдоль ее набережной. Полуразвалившиеся бани, плоты и лодки лепились около воды и бросали слабые, нежные отражения. Тут же какие-то кусты, покрытые цветами, купали ветки в тихой воде.

Бледно, туманно — точно сон. Да и весь городок будто видишь в тихом сне. И дивный собор на этом фоне кажется миражем…»

Я с упоением бегала по Парижу в свободные часы и рисовала, рисовала без конца. Возвращалась совсем уж в темноте. Руки немели от держания альбома, ног под собой не чувствовала, а все жажда еще и еще посмотреть. В одну улочку заглянешь, в другую… Особенно я любила старинные кривые закоулки старого Парижа. Какие смешные там бывали вывески. То чудовищная улитка с высунутыми рогами торчит на длинной горизонтальной палке, то кукла человека с полубритым лицом болтается над головой и резко выделяется своим силуэтом на вечернем небе. Да всего не перескажешь. Очень любила я толстых старых француженок, где-нибудь на перекрестке, в каком-нибудь укромном местечке, прикрытом выступом стены, пекущих в жаровне сладкие каштаны. На голове старый чепец из рюшей, грудь накрест прикрыта вязаной косынкой, на толстом животе синий передник. Застывшими руками, в митенках без пальцев, они мешают каштаны в жаровне. Сунешь одной несколько сусиков, и она подает мне тюричок, наполненный горячими каштанами. Бежишь и греешь руки. Вечера очень прохладны. И так бодро-бодро что-то звенит на душе.

Ходила смотреть вместе с Анютой и Владимирской процессию во время mi-carême{30}. Обошлось не без комической драмы со мной.

Когда мы вышли на Boulevard St.-Michel, так называемый «Boulmiche», я поражена была скоплением народа. Море голов. Края тротуаров были заставлены ящиками, столами, стульями, табуретами, и на них стояли женщины, дети, мальчишки. Можно было купить место на них. Когда мы пришли, все уже было переполнено. Нам пришлось смотреть процессию между локтями, поверх голов, пока мы не нашли себе местечка. Процессия была очень забавна.

Везли на колеснице «королеву» — самую добродетельную, самую красивую из прачек. Она была окружена целой свитой из богов и богинь Олимпа, из зверей, из всевозможных костюмированных фигур. Бесконечна цепь экипажей, наполненных тоже переряженным народом. Шум, музыка, визг, вой, крик, смех висели в воздухе. (Я не буду об этом рассказывать, это много раз описывалось и гораздо лучше, чем я могу это сделать.) Я только хочу рассказать, какая меня постигла неприятность. Когда процессия прошла, мы стали потихоньку пробираться между движущейся толпой к той маленькой боковой уличке, ближайшей, по которой мы могли уйти с бульвара. Вдруг я почувствовала, что кто-то со всей силой ногтем или чем-то твердым и острым провел по моей спине, по позвоночнику. Я громко вскрикнула от боли и неожиданности. Анюта и Елена Евгеньевна спросили, что со мной, и я с негодованием и возмущением рассказала им о случившемся. Они решили взять меня под руки и как можно скорей выбраться из хулиганствующей толпы. В это время какой-то молодой человек, идущий мне навстречу, ударяет меня в грудь со всего маху и бросается бежать. У меня слезы брызнули из глаз, Анюта и Елена Евгеньевна, оторопев, смотрели ему вслед. В это мгновение какой-то француз подскакивает ко мне и в мой открытый рот бросает большую горсть конфетти. Рот мой набит бумагой, залеплены глаза. Но я вдруг теряю терпение, бросаюсь на этого француза и начинаю бить его зонтиком. Неожиданно вижу добродушное пожилое лицо, добрые испуганные глаза… и недоумевающее выражение — за что его бьют. Сейчас mi-carême, и он веселится. Анюта хватает меня в охапку и увлекает в уже близкую боковую улицу.

С тех пор я очень стала бояться толпы и уже издали, увидя скопление народа, убегала в сторону.

Прожила я в Париже до 15 мая. За два-три дня до моего отъезда, во время занятий у Уистлера, massière подошла ко мне и шепнула, чтобы я следовала за ней. Она провела меня в какую-то маленькую, совершенно пустую комнату и просила подождать, так как Уистлер хочет со мной поговорить. Я села на подоконник и ждала минут десять. Вошел Уистлер. Быстрыми шагами подошел ко мне и тоже сел на подоконник.

— Я слышал, что вы уезжаете. Куда и зачем?

— Домой к родителям, там я собираюсь работать.

— Я хочу вам вот что предложить: я собираюсь скоро ехать в Америку, в Нью-Йорк. Я пригласил трех учеников ехать со мной, и приглашаю ехать вас, четвертую. Ну что?

От неожиданности я молча смотрю на него. У меня вихрем несутся мысли в голове: в Америку… Я, значит, не скоро увижу родных… Между нами будет океан… Я буду там совсем, совсем одна… А денег откуда взять? Откуда взять денег?

А он продолжает меня убеждать:

— Я буду жить в окрестностях Нью-Йорка. Они восхитительны. Я и мои ученики будем вместе работать этюды. Подумайте. Со мной, под моим наблюдением. Вы исключительно одарены, но вы мало работали под моим наблюдением. Слишком, слишком мало.

Я молчу.

— Я из вас сделаю хорошую художницу. Вы под моим руководством начнете выставлять. Вы создадите себе имя. Ну что?

— Я очень тронута и благодарна за вашу доброту ко мне. За ваше хорошее мнение обо мне, но я не могу ехать в Америку, — подавленным голосом говорю я.

Мне представляется совершенно невозможным еще просить у отца денег, когда нас шестеро у него. Тоску по родным я могла бы подавить, но вот деньги, деньги! Из ложного самолюбия я не говорю ему главную причину, почему я не могу ехать с ним в Нью-Йорк, а только все повторяю: «Не могу, не могу!»

Тогда он стал убеждать меня отложить отъезд из Парижа, сейчас же написать моим родителям о его предложении и подождать их ответа. В случае надобности и он с учениками меня подождет.

Я ему ответила, что мой билет уже взят, что я еду с моими друзьями и мне поздно изменять день моего отъезда.

— Я очень, очень жалею, — добавила я, совсем огорченная.

Он несколько мгновений просидел молча, в упор глядя на меня, и потом сказал:

— Пусть будет так, если вы не можете ехать со мной. Но как жаль, как жаль! Вы мало у меня учились.

Потом он попросил меня написать ему, сообщать о дальнейшей моей работе и по живописи, и по гравюре, и обещал мне всегда помочь советом. И мы попрощались.

Я не вернулась в класс. Не могла работать. Я отправилась в Люксембургский сад и там долго, взволнованная, ходила по его аллеям. Переживала снова и снова наш последним разговор, хотя я не сознавала тогда всей значительности отвергнутой мной помощи такого громадного художника. Впоследствии, по непростительному легкомыслию, ничего ему не написала.

И никогда больше я его не видала. Он умер в 1902 году.

15 мая я выехала из Парижа в сопровождении Евгения Евгеньевича Лансере, Бенуа же по какой-то причине поехали на несколько дней позднее.

VI. Сближение с группой художников «МИРА ИСКУССТВА»

Когда я приехала а Париж в 1898 году, кроме Константина Андреевича Сомова, у меня там знакомых почти не было. Анюта Писарева, моя гимназическая подруга, училась в Париже медицине, была очень занята, и вначале мы редко с нею видались.

По какому-то странному капризу Сомов не хотел меня знакомить ни с кем из своих друзей и товарищей, живших в Париже. Со многими из них он дружил со школьной скамьи.

Очень часто они собирались у него, и тогда были слышны голоса гостей, игра, пение. Но, несмотря на мои просьбы, он не соглашался познакомить меня с ними.

— Нет, довольно, — говорил он, — попробовал я в прошлом году познакомить Званцеву[163] с Шурой, и ничего хорошего из этого не вышло. А мне только одни неприятности. Нет, нет, ни за что не буду вас знакомить с Шурой.

Итак, я прожила очень уединенно октябрь, ноябрь и декабрь, усиленно работая.

Часто по вечерам приходил к нам пить чай Константин Андреевич. Я и Елена Евгеньевна Владимирская, жившая вместе со мной, хозяйничали. Вечера проходили весело.

Наш гость был часто предметом шуток. Смеялись мы над его скупостью и странностями, над его костюмами, над его любовью бегать сломя голову за автобусами и дилижансами и прыгать в них на ходу. Над его страстью ходить в театр, над его смешной фигурой.

Надо сказать, что он всегда очень добродушно и весело встречал наши насмешки и первый громко хохотал.

До чего он избегал знакомить меня с кем-либо из своих друзей, показывает следующий характерный случай. Это было в середине декабря. Однажды я опоздала на вечерние занятия в мастерскую Collarossi и прибежала туда, когда занятия уже начались. Натурщица стояла ярко освещенная, и кругом все сосредоточенно рисовали. Тишина нарушалась скрипом угля по бумаге. В большом смущении пробиралась я между рисующими. В первом ряду было свободное место. Я туда и направилась. Тихонько разложила бумаги и принялась за работу. Не оборачиваясь по сторонам, я не видела, кто мои соседи. В круг моего зрения попадали только их руки.

Особенно привлекли мое внимание руки правого моего соседа, его забавная манера держать уголь и рисовать. Небольшая полная рука кончиками пальцев держала уголь за верхний конец и проводила какие-то странные, легкие, круговые линии. Они очень мало, как мне казалось, походили на те формы, что были перед глазами.

Постепенно я вошла в работу, забыла о соседях. Неожиданно наступило время перерыва.

Чтобы скрыть свою застенчивость, я стала читать вечернюю газету. Вдруг сосед справа, обращаясь к соседу слева, через меня, говорит по-русски:

— Женя, когда уезжает Шура и когда он вернется?

— Шура уезжает сегодня и после похорон дедушки сейчас же вернется. Должно быть, около первого января.

Вот так штука. Соседом справа был Сомов. Он настолько избегал знакомить меня с кем-нибудь, что даже сам в этот вечер не сказал мне ни слова: слева от меня находился его знакомый, мог возникнуть общий разговор, и ему пришлось бы нас познакомить. После окончания занятий, когда все разбежались, он заговорил со мной, и мы вместе отправились домой.

Я только впоследствии узнала, что соседом слева от меня был Евгений Евгеньевич Лансере и разговор шел об Александре Николаевиче Бенуа, который в тот день уезжал в Петербург на похороны отца[164].

Подходил день, который у нас в семье очень почитали и любили — день рождения моего отца, совпадавший с Рождеством. Разлука с семьей была для меня в это время еще ощутительнее.

Чтобы как-нибудь отметить этот день, мы с Еленой Евгеньевной решили устроить обед и позвать Константина Андреевича. Он и раньше не раз у нас обедал, и тогда мы так распределяли между собой наши обязанности: Елена Евгеньевна варила и жарила, я покупала провизию, накрывала на стол и мыла посуду: Константин Андреевич бегал по нашим поручениям. По этому случаю он величал себя «кухонным мужиком при очаровательных принцессах». За этими обедами мы всегда дурачились и веселились. На этот раз мы захотели устроить все очень вкусно и нарядно. Долго совещались и обсуждали меню. Денег у нас было мало, а аппетиты хорошие, да и все трое были большие лакомки. Наконец, все куплено, ничего не забыто, и я на время оказалась свободной. Решила пойти погулять, побродить по городу. И неожиданно забралась очень далеко, на кладбище Père-Lachaisé[165]. Там долго ходила, удивлялась великолепию надгробных памятников. Прочитывала знакомые имена политических или художественных и литературных деятелей. Между прочим, долго искала и, наконец, нашла могилу Марии Башкирцевой[166]. Ее раннюю смерть я никогда не могла вспоминать без острой жалости.

Какой страшный город мертвецов. Целый город, с улицами и площадями; но при всей жути, которая от него исходила, в нем был элемент чего-то мишурного, скоморошеского.

Собралась домой. Уже начало темнеть. На улицах зажигали фонари.

Поднимаясь на наш этаж, я издали увидела беленькую бумажку, вложенную в щель нашей двери. Смотрю — почерк Константина Андреевича. Он пишет, что не придет к нам обедать, так как вернулся Бенуа. Огорченные, мы сели обедать, упрекая Сомова в неверности.

Был уже вечер, восьмой час, когда в передней зазвонил звонок. Елена Евгеньевна пошла открыть дверь. Вдруг вижу — в мою комнату входит незнакомый молодой человек. Скрываясь за его спиной, плетется сконфуженный Константин Андреевич.

Незнакомый гость был среднего роста, лицо нерусского типа. Черные волосы. Небольшие гладкие пряди свисали на лоб. Прямой, мясистый нос. Выпуклые красные губы на бледном матовом лице. Прекрасные, карие, мягкие, внимательные глаза за стеклами пенсне, умные и пытливые. Лицо веселое и оживленное. Все движения быстрые и простые.

— Я — Александр Николаевич Бенуа, — сказал он, — пришел познакомиться с Анной Петровной Остроумовой, «знаменитым» гравером. Через полчаса, когда уложит спать детей, придет моя жена. Я очень хочу видеть и прошу непременно показать мне ваши гравюры, доски и вообще все, что вы сейчас работаете.

Я сконфузилась, но, наружно спокойная, ответила:

— Я совсем не знаменита и только-только начала работать по гравюре, и мне нечего вам показать. У меня ничего хорошего нет.

— А как же Василий Васильевич Матэ, которого я видел на похоронах отца, спросил меня, не встречал ли я в Париже Анну Петровну Остроумову, нашего талантливого гравера? Когда он узнал от меня, что я с вами не знаком, он очень настаивал, чтобы я познакомился.

Я рассмеялась и сказала:

— Василий Васильевич преувеличивает мои способности. В доказательство этого могу показать вам первую мою доску, я на ней пробовала перед отъездом за границу сделать черную гравюру с натурщицы и гравюру с живописного портрета моей сестры — моей же работы[167]. Вот и все.

Через некоторое время пришла Анна Карловна, жена Бенуа. Высокая, стройная, черноволосая. Лицо неправильное, но полное непередаваемой прелести и очарования. Ее светло-серые, почти бесцветные глаза блестели веселым лукавством и задором. Большой красный рот, всегда готовый смеяться.

Незаметно пролетел вечер. Меланхолическая физиономия Константина Андреевича являла среди нас некоторый контраст.

Бенуа очень приглашали меня прийти. Прошло несколько дней, и я, поборов свою робость, собралась к ним. Александра Николаевича я уже знала как художника. Его вещи я раза два видела на выставках[168]. Работы его, Сомова и Бакста останавливали мое внимание, когда я еще была в академии. В то время я переживала очень тяжелый внутренний кризис. Я замечала, что совершенно не двигаюсь вперед, прижатая к стене постоянными похвалами Репина.

Меня ничто не удовлетворяло: ни преподавание, ведущееся в академии, ни направление, данное графом Толстым, ни выставки передвижников, ни Весенние[169]. Я искала и не знала, чего ищу, внутренне неудовлетворенная.

Рассказывала о переживаемых мучениях своим товарищам по мастерской Репина, некоторые из них мне сочувствовали. Подолгу беседовали мы на эти темы, но помочь друг другу не могли. Когда же я увидела работы этой группы художников, я почувствовала какое-то духовное родство с ними. Мне показалось, что эти-то художники на многие мои вопросы и сомнения смогут мне ответить.

Я очень рала была познакомиться с Александром Николаевичем Бенуа. Я советовалась с Сомовым о том, в какое время к ним лучше пойти, чтобы не помешать, и всегда слышала один и тот же ответ:

— Можете не ходить и не продолжать знакомства, все равно ничего не выйдет. С Анной Карловной у вас нет общих интересов, а с Шурой вы все равно не сойдетесь.

Наконец я собралась с духом и отправилась. Пошла я днем, Александра Николаевича не было дома. Анна Карловна купала свою вторую дочь Лелю, а старшая, Атя[170], кричала во все горло. Ей было два года. Их прислуга, Аннушка, привезенная из России, отсутствовала, и Анна Карловна с трудом справлялась одна с двумя детьми. Я занялась Атей, пока Анна Карловна купала Лелю и потом кормила. Атя постепенно перестала кричать и стала слушать сказку. Анна Карловна сразу, без жеманства, ввела меня в свою жизнь матери и хозяйки, и я не заметила, как пролетел весь день. Мы сразу сблизились и сошлись. Да иначе и не могло быть при ее легком, открытом, обворожительном характере. Вечером пришел Александр Николаевич, и с этого дня я и Елена Евгеньевна почти каждый вечер проводили у них.

Кружок Бенуа, в который я так дружески и ласково была принята, состоял из Евгения Евгеньевича Лансере, скульптора Обера с женой, Бакста, Сомова, Нувеля, Нурока[171]. Кажется, двое последних бывали только наездом в Париже. Евгений Евгеньевич Лансере был тогда еще совсем молоденьким, начинающим художником. Скромность, необыкновенная деликатность и внутреннее благородство привлекали к нему всех. Тогда уже чувствовалось в нем большое художественное начало. Он был очень талантлив и настойчив в своих работах и исканиях. Серьезен не по годам.

Скульптор Обер был самый старший среди них. Уже с проседью, высокий, с хорошим красивым лицом. Он изображал животных и разных страшных чудовищ. За ним тенью следовала его жена — молчаливая и робкая женщина, с растерянной и виноватой улыбкой.

Бакст был живой, добродушный, шепелявящий молодой человек, с ярко-розовым лицом и какими-то рыже-розовыми волосами. Над ним все подтрунивали, и над его влюбчивостью, и над его смешной шевелюрой, и над его мнительностью. Ему всегда казалось, что он болен или тяжело заболевает. Он был очень умен, блестяще одарен и большой энтузиаст искусства. Нурок Альфред Павлович особенно привлекал мое внимание. Какая-то фигура из сказок Гофмана. Высокий, тощий, с лысой головой и угловатым профилем. Он очень хотел казаться страшным и циничным. Это была его поза. Но его выдавали глаза. В них светились нежность, доброта и что-то очень детское. При темной окраске усов и бороды они удивляли своим чистым голубым цветом. Я сначала его боялась, его сарказмов и насмешек, и все выходки принимала за чистую монету. А потом, поняв, я оценила его, как человека с острым умом, едким словом и большой и чистой душой. Он был музыкант.

Еще я там видела много раз Вальтера Федоровича Нувеля. Молодой, необыкновенно живой и веселый человек. Страшный непоседа. Он напоминал собой шампанское, которое искрится и играет. Когда он приходил, то всем становилось веселее. Он был очень умен, по-настоящему умен. Он над всеми смеялся, подтрунивал, подшучивал, но особенно он привязывался к бедному Нуроку. Как овод, он все летал вокруг него и жалил. Сначала Нурок отбивался от него, парировал его насмешки, часто ядовито и колко, но Нувель был неутомим. Он так изводил Нурока, что тот в отчаянии начинал уже вопить. Но до ссоры не доходило. Когда отчаяние Нурока достигало апогея, Нувель, очень довольный, начинал весело хохотать и они мирились. Они были большие друзья. Нувель был отличный музыкант. Они оба впоследствии основали «Общество вечеров современной музыки»[172]. И оба отличались необыкновенной любовью к внутренней свободе и полным отсутствием честолюбия.

Конечно, в этом кружке одним из самых ярких и видных был Константин Андреевич Сомов. Кроме его художественного таланта, я ценила в нем какую-то мудрость и равновесие. Но самый драгоценный дар его был — правдивость. Когда спрашивал его мнение кто-нибудь из товарищей — художников, он очень откровенно, просто до жестокости, глядя прямо в глаза вопрошающему, говорил, что думал, не щадя. Он совершенно не смягчал правды. Я очень ценила в нем это качество.

Его углубленность и усидчивость в работе меня всегда поражали. Я за ним наблюдала. Он в то время исполнял заказ — иллюстрации к «Графу Нулину»[173] и, завершая эти вещи, он с работой часто приходил к нам по вечерам. Законченность и мастерство этих рисунков были доведены до совершенства. Еще он работал маслом небольшую картину «Отдых». Две дамы в лесу. Одна сидит, а другая стоит, приложив руку к уху, видимо, прислушивается к окружающему лесному шуму, а может, к далеким голосам. У ног стоит собачка, на ближайшей сосне скачет белка. Вся вещь проникнута каким-то весенним чувством, какой-то неуловимой прелестью и ароматом. Она очень тщательно закончена. Меня удивляла эта точность и тщательность работы в сравнении с тем, как работали в нашей Академии художеств…

Я с жадностью слушала бесконечные разговоры и страстные споры. И удивлялась взаимному уважению, сплоченности и искренней любви к искусству. Я попала к людям, которые только и думали и жили искусством. Жили интересной, кипучей жизнью, горели и зажигали других. Тогда уже я замечала, что руководящую роль среди этого кружка играл Александр Николаевич. Все к нему прислушивались, ценили его мнение, и это делалось как-то само собой. Его всегда выдвигали арбитром, когда возникали разные сомнения и споры в области искусства.

Вечера были очень интересны. Каждый рассказывал, что он делал, что работал и что видел. Многие из нас увлекались коллекционерством. Александр Николаевич и Сомов собирали старинные рисунки, гравюры, литографии, модные картинки и так называемые «скурильности». Это слово трудно объяснить: нечто странное, некрасивое, смешное, но вместе с тем трогательное и умилительное. Сначала я не понимала увлечения вещами такого характера. Молча недоумевала, но старалась понять неуловимую суть, скрытый смысл и жизнь этого «скурильного».

Я никогда не имела жилки коллекционерства и ничего не собирала, но рассматривала с интересом их приобретения, и мне на многое прекрасное открылись глаза. Александр Николаевич, обладавший исключительным педагогическим даром, незаметно для меня самой занялся моим художественным образованием. Мы с ним вместе ходили в Национальную библиотеку. Он помогал мне добраться до старых итальянских гравюр и, видя меня занятой их изучением, уходил в другое помещение, где шла его собственная работа.

Осматривали вместе церкви, дворцы, их архитектуру и отделку, ходили в музей. Ходили по Foires’ам{31}, по старинным кварталам Парижа. Иногда одно его слово, сказанное мимоходом, открывало целый незнакомый мне мир. А наше хождение по антикварам, по старым книжным магазинам, по набережным Сены с ее ящиками старьевщиков. Ездили много раз целой компанией в Севр, Сен-Клу, Версаль, Шантильи, Шартр.

Александр Николаевич никогда не поучал, не оказывал на меня давления. Не навязывал своего вкуса или мнения. Бесценно было то, что он знакомил меня с искусством во всех его проявлениях и с жизнью громадного культурного центра. И делал это с большим энтузиазмом.

Обладая феноменальной памятью, он все свои знания претворял своим исключительным умом. Ум его был творящий, и творческое начало неистощимо. Все, что он воспринимал от внешнего мира, подвергалось обработке этого блестящего ума. Быстрота восприятия у него была изумительная. Редкая способность ориентации в незнакомой для него области и умение углубиться в нее до конца. Жизнеспособность его была безгранична. Неутомимость удивительная. Мы давно уже все устанем, размякнем, примолкнем, бывало, в вагоне, когда вечером возвращаемся после целого дня, проведенного где-нибудь за городом в прогулках и работе, а Александр Николаевич свеж и бодр. При тряске вагона дорисовывает свои этюды, отмечает что-то в своей записной книжке и часто поет. Иногда даже просто во все горло кричит. Жизнь бьет в нем ключом. Влияние Александра Николаевича было на меня громадно. Это особенно было для меня ощутимо потому, что совпало со временем моих исканий, сомнений, когда художник из ученика должен стать художником-творцом, знающим, что ему надо делать и как делать.

VII. Как я стала гравером

С раннего детства я любила резать по дереву перочинным ножом. У меня бывали приступы беспричинных слез (последствия потрясения от пожара, о котором речь была выше); но когда мне приносили ольховое полено и давали ножик в руки, я забывала о слезах. Брала полено на колени, садилась на пол и принималась резать. Я вырезала азбуку или несложный орнамент. Вырезанные места быстро краснели на серебристой коре и распространяли терпкий запах.

Когда я подросла, то стала копировать всякую ерунду из «Всемирной иллюстрации», «Нивы», «Пчелы»[174], и тогда особенный интерес вызывали во мне иллюстрации, сделанные деревянной гравюрой. Я подолгу их рассматривала.

После окончания гимназии, в 1889 году, и начальной школы Штиглица, где я училась по вечерам в течение трех зим, я перешла в Центральное училище той же школы: там я должна была, кроме всего того, что полагалось, еще выбрать какое-нибудь прикладное искусство, «petit art». Таким, между прочим, считалась гравюра на дереве. Я, конечно, выбрала ее. Преподавал там Василий Васильевич Матэ.

Помню момент, когда я начала резать первый раз пальмовую доску. Хрустение дерева при встрече со сталью было мне знакомо. Ощущение, когда инструмент бежит по доске, — совсем особое ощущение. И волнующее, и сладкое. Я дожила до старости, и всегда, когда начинаю резать дерево, меня охватывает непонятное волнение и радость, главное — радость!

Ничего похожего не испытываешь, когда работаешь по линолеуму: впечатление такое, как будто режешь калошу. Линолеум не сопротивляется инструменту, а как-то поддается, сжимается и потом разбухает. Все равно как если бы скульптора вместо глины и камня заставили работать из теста, которое тянется и пухнет.

На первой доске я сделала пробы инструментов, знакомясь с характером каждого. День, два. Потом Матэ дал мне вырезать какой-то несложный орнамент греческого характера и удивлялся твердости и верности моей руки. Мне не представляло никакой трудности управлять инструментом и овладеть техникой деревянной гравюры. У меня было такое чувство, будто я давно уже и много раз резала гравюру.

А вот выучиться грунтовать и белить доску я никак не могла! Не выходило так гладко, как того требовал Матэ. Он на меня не раз за это сердился. Я так и не выучилась этому. Скучно было. Грунтовалась доска для того, чтобы на ней можно было работать тушью и водой, копируя какие-нибудь картины. Чью картину я впервые стала гравировать — не помню. Там был пейзаж, архитектурный мотив и человеческие фигуры. Я должна была скопировать фотографию картины тушью на доску со всеми подробностями и резать должна была, как в то время резали, мельчайшими штрихами, точками, линиями, подражая всем оттенкам светотени и краски, насколько последнюю можно было выразить в одном тоне. Мне это казалось очень скучным и тоскливым. Чужую вещь изображать, да еще таким скучнейшим образом!

Через два месяца я решила сбежать и перестала ходить на гравюру. Вскоре это было замечено, и меня пригласили в канцелярию для объяснений. Произошел довольно резкий разговор с Месмахером, но я настояла на своем, вышла из учеников Центрального училища и стала вольнослушательницей, потеряв право в будущем на заграничную поездку и стипендию. Но этим приобрела свободу заниматься чем мне хотелось и отказалась от гравирования. Настоящей причины, почему я не хотела гравировать, я не сказала. Просто выставила случайное в то время утомление глаз.

Матэ был недоволен. Месмахер тоже. Они еще несколько раз уговаривали меня продолжать гравюру, но я и слышать не хотела. Чтобы сжечь корабли, я подарила одной ученице весь свой набор инструментов и все остальное, необходимое для резьбы. Матэ оставил мои доски у себя, как образчик удачного начала.

С тех пор я много лет не думала о гравюре, а перейдя в академию, занималась с увлечением живописью. Только когда я встречала Матэ — на выставках ли, в коридорах ли академии, или еще где-нибудь, — он каждый раз убеждал меня вернуться к гравюре. Я отговаривалась чем-либо и старалась не попадаться ему на глаза.

В 1897 году я имела слабость согласиться на уговоры Матэ и снова начала работать после восьмилетнего перерыва. Времени у меня было очень мало.

«…Сегодня я убийственно устала. В академии была уже в девять часов утра, в мастерской Матэ, а вернулась только в десятом часу вечера.

Матэ очень доволен тем, что я работаю у него. Он без меня говорил в мастерской, что за всю жизнь встречал только двух таких талантливых к гравюре, и из этих двух одна — твоя покорная слуга. Он говорил, что ни у одного из его учеников нет такого сильного, мужского, отчетливого и музыкального резца, как у меня. Отбавляй девяносто процентов от этих похвал: ведь их говорит Матэ — художник, увлекающийся человек. А все-таки это приятно слушать о себе, хотя бы он потом и разочаровался во мне! Мне он говорил, что, если я буду работать, он в два года приготовит меня к конкурсу. И все повторял: „Что мы с вами сделаем! Что мы с вами сделаем!“

Из всех учеников у него только еще один гравирует по дереву.

…Приходится заказывать мне инструменты гораздо короче: почти ни один не умещается в руке…»[175]

Но из этой пробы ничего не вышло. Матэ заставил меня гравировать опять с какой-то фотографии скучнейшую гравюру, и опять, не окончив даже первой вещи, я сбежала от него от скуки и тоски. И еще тщательнее стала избегать встреч с ним.

Прошел еще год. В 1898 году, в октябре, умер поэт Яков Петрович Полонский. Я и моя сестра были на выносе и потом шли за гробом. В толпе я увидела голову Матэ, и, зная, что при встрече он опять будет надоедать мне с гравюрой, я стала незаметно все дальше и дальше отходить от него. Через несколько минут я вижу: сестра Соня делает мне какие-то таинственные знаки, зовя меня к себе, и я, желая узнать, в чем дело, пробралась постепенно к ней, и тут неожиданно появился Матэ. Он, не будучи знаком с Соней, но предполагая по сходству, что она моя сестра, подошел к ней и просил ее меня как-нибудь позвать. Здесь же на улице, идя за гробом, Матэ мне говорил, что он в последний раз обращается ко мне по поводу гравюр. Если и в этот раз я не вернусь к ней, он уже больше никогда не будет ко мне приставать.

— Я даю вам в этом честное слово, только позвольте мне в последний раз просить вас вернуться к гравюре. Я хочу вам показать одного гравера, и если вы после этого не захотите работать, я больше никогда не буду вам говорить о гравюре.

Он очень горячо меня убеждал. Я ему сказала, что на днях уезжаю за границу, что у меня заграничный паспорт уже в кармане и т. д. Он все продолжал уговаривать. Наконец, я нехотя согласилась.

Недолго думая он позвал извозчика и повез меня в библиотеку школы Штиглица. Там он показал мне несколько гравюр Уго да Карпи и Занетти[176]. Особенно одна гравюра Уго да Карпи меня восхитила. Старик с лошадью в волнах. Цветная, в несколько досок. Прекрасная вещь! Я первый раз видела цветную гравюру и была в совершенном восхищении. Не могла на нее налюбоваться: Матэ стоял и смотрел на меня.

— Хотите ли так работать?

— О да! Так работать я хочу!

— Вы сможете так работать, только захотите.

И он взял тут же с меня клятву. Я, держа в руках эту гравюру, поклялась, что буду работать и резать гравюру. И я сдержала слово. Но и Матэ пошел мне навстречу, позволив мне резать, как я хочу и что хочу. Перед самым отъездом за границу я побывала у него несколько раз в мастерской и, наконец, резала, как хотела. Глядя на живую модель, я, зачернив доску, стала прямо работать резцом, не сделав на ней предварительно рисунка. Вырезала таким образом этюд женского торса, голову собаки и гравировала портрет Сони моей работы.

Через несколько дней я уехала в Париж. В Париже, когда наладились несколько мои дела по живописи в мастерской Уистлера, я стала думать, как мне приняться за гравюру. Очень хотела поступить в какую-нибудь граверную мастерскую но, не зная никого из граверов, обратилась за советом к Уистлеру. Показала ему мою доску, привезенную из России, с начатыми гравюрами, о которых я только что упоминала. Он нашел, что начало очень своеобразно, и посоветовал мне учиться у самой себя. И тоже стал уговаривать продолжать гравюру.

Так я и вернулась от него ни с чем. Не имея дерева, не имея достаточного количества инструментов, не зная, как печатать и чем печатать, и как делать цветную гравюру, и где достать бумагу, и какую бумагу, — я приходила в отчаяние. Мои немногочисленные друзья мне не могли помочь.

В это время я сделала маленькую гравюру в красках «Мальчик с собакой». Печатала ее масляными красками. Вышла жирная лепешка! Наконец, однажды Анюта Писарева принесла мне рекомендательное письмо к двум братьям-граверам Florian[177]. Она обратилась к незнакомому художнику, которого она увидела поправляющим с подмостков плафон зала Медицинской академии, и просила указать каких-нибудь граверов, могущих дать несколько практических советов одной молодой художнице. На следующий день он передал ей письмо к Florian’ам.

Я отправилась к ним. Первый вопрос, который они мне задали, был: «Какую я хочу делать гравюру, художественную или прикладную?» Я ответила: «Художественную». Тогда они с полной готовностью показали мне, как печатать, инструменты, бумагу и надавали мне кучу адресов, где что достать. Они сами работали прикладную гравюру.

После этого я начала самостоятельные шаги по гравюре. В это же время я познакомилась с произведениями трех граверов: Валлотона, Лепера и Ривьера[178].

У меня осталась запись моего дневника того времени, относящаяся к 1899 году. Приведу ее целиком, как свидетельство моего тогдашнего мнения о них, которое с тех пор очень изменилось. (Я всегда замечала, что самые злые и беспощадные критики — это ученики и начинающие художники, каковым и я была в то время.)

«…Видела я довольно много в Париже гравюр Валлотона, который имеет сильный успех у публики. Но мне он не слишком понравился. Как человек он, должно быть, неглупый, наблюдательный, большой насмешник и даже остроумный. Но как художник — он мало художник. Большею частью гравюры его представляют композиции, состоящие из светотени, штрихов у него почти не бывает, исключая его портреты выдающихся современных людей, где манера его несколько другая. В композициях-гравюрах он берет цвет и тень широкими общими пятнами, не обращая внимания на то, где тень падающая и собственная, не обращая внимания на формы: иногда надо много догадки и остроумия, чтобы понять, что в таком-то черном пятне слито в общее тень руки, драпировка, сюртук, галстук и все лицо. А то часто видишь освещенный локоть руки, по которому догадываешься, что здесь находится рука, но дальше она бесследно пропадает на светлом переднике, и только по кончику одного пальца, который выглядывает по другую сторону передника, догадываешься, что в таком-то направлении и там-то кончается рука.

Уже далеко через край хвачено обобщение, а главное — малохудожественно. И тени нет вкуса и красоты и, конечно, понимания цели и условий хорошей, свободной и неусловной гравюры.

Материалы в гравюре — дерево и резец, которые дают право думать о красоте, заключающейся в линии, способной выражать все на свете — и чувство, и форму, и темперамент художника, и песню — все. Одним словом, линия есть одухотворенные, реально выраженные внешнее впечатление и внутреннее чувство и может быть невыразимой красоты. Это и есть главная сущность гравюры. Линия и совокупность линий.

У Валлотона, в отдельных его портретах, лица большею частью у всех в свету и нарисованы грубыми, толстыми, обобщенными линиями, образуя небольшие теневые пятна в глазных впадинах, под носом и под подбородком, но это бы все ничего, если бы линии были выразительные, прочувствованные; нельзя отрицать, что они всегда у него на месте, так как лица его характерны и типичны, но он не гравер. Нет! Не гравер. Он точно так же мог бы рисовать пером. Да он и в самом деле пишет картины, которые не уступают его гравюрам и в которых он также остроумный человек, но мало художник.

Видала гравюры Лепера, которого превозносят до небес. Ну что же! Он большой мастер — и только. При известном таланте, с большим терпением и усидчивостью, можно достигнуть таких результатов. Я говорю: непременно при таланте и при большом вкусе, потому что он человек хорошего реального таланта и большой художник, но он не сказал ничего нового в этом искусстве и не вывел его из-под ярма на свободную дорогу. Бесконечное число штрихов и в отдельности — маловыразительно. Такая мертвечина! Иногда эти штрихи так мелки, так тонки и часты, что даже не рябят в глазах, а прямо сливаются в какой-то мазок, и часто кажется, глядя на его гравюру, что это однотонная изящная акварель. Одним словом, шаблонность и рутина.

Если взять художника Ривьера, то он еще дальше отъехал от гравюры. Он — полуживописец, полурисовальщик и долбяшка по дереву. Большею частью он изображает пейзажи с настроением, с маленькими человеческими фигурками; деревенские домики, купы деревьев, лунные ночи, сияющее море и т. д. У него всегда много чувства и продуманности, но он недостаточно хорошо рисует, и линии его некрасивы и маловыразительны.

Особенную прелесть составляет у него подбор красок, которые он с большим вкусом перекрещивает, покрывает одну другой, и получаются удивительно красивые тона. Для этого он гравирует свои композиции на нескольких досках, чтобы потом печатать разными тонами. Для этого ему приходится много долбить, а не гравировать.

И все-таки гравюры нет. Искала, искала и не нашла!..»[179]

Из этой записи видно, как я неосновательно критиковала отличных мастеров. И я убеждена, что незаметно, подсознательным путем они имели на меня влияние. Важно было то, что я их видела. В России в это время ничего не делалось по деревянной оригинальной художественной гравюре. Ее не было.

Я много работала в Национальной библиотеке Парижа. Не только смотрела, а изучала, наслаждалась и радовалась. Наиболее нравились мне гравюры Николо Николини, Уго да Карпи, Занетти своим стилем, обобщенностью и вкусом; все итальянские гравюры XVI–XVII веков.

Несмотря на увлечение итальянскими старинными граверами, я должна признать, что наиболее раннее и глубокое влияние на меня, как на гравера, имел Дюрер. Он был мой первый и настоящий учитель. Еще будучи в школе, а потом в академии, я постоянно рассматривала его увражи. Бывало, в академии не состоится лекция или какое-нибудь очередное занятие, я сейчас же бегу в библиотеку, где приветливый и внимательный Ф.Г. Беренштам[180], наш библиотекарь, представлял мне на рассмотрение гениальные листы Дюрера. Особенно я любила и не уставала смотреть его «Апокалипсис»[181]. Часами сидела перед одним из этих листов и изучала его в малейших подробностях.

Его трактовка, глубоко философская и в то же время детски-наивная и реалистически-повседневная, странно отображала всю глубокую, звездную мистику этого гениального сказания. Я любовалась его линией, звучной, полнокровной и живой в каждой своей точке. Ее беглостью и гибкостью. Его штриховка никогда не была мертвым, пустым местом — она рисовала форму, давала светотень. Все мудро, интуитивно…

После Дюрера на меня имели большое влияние японцы. Упрощенность, краткость и стремительность художественного восприятия и его воплощения всегда поражали меня в японской гравюре. Я подолгу стояла под сводами Одеона, читая книги и рассматривая гравюры. В то время много встречалось японских листов старых мастеров и старинного печатания. С увлечением изучала их и при моем скромном бюджете не удерживалась, чтобы их не покупать. У меня уже появились между ними особенно любимые мастера, которых я выучилась узнавать по их стилю, манере и росчерку.

Хокусай, Хиросиге, Тоёкуни, Куниёси, Кунисада![182] Все такие замечательные имена!

Мой великий учитель в то время в Париже, Уистлер, всю жизнь был страстно влюблен в японское искусство, и это увлечение очень сильно отразилось на его творчестве. Он первый из художников внес в европейское искусство японскую культуру: тонкость, остроту и необыкновенную изысканность и оригинальность в сочетании красок.

И конечно, свое увлечение он передал и нам, своим ученикам…

Живя и учась в Париже, я мало работала по гравюре. Перед самым возвращением в Россию, уже поздней весной, я получила заказ — вырезать по рисунку Е. Лансере экслибрис для одной маленькой книжки, издаваемой мадам Вебер в честь Пикара. (Тогда долгое время шумел процесс Дрейфуса[183].) Эту работу я решила выполнить по возвращении в Россию. Уехала из Парижа в конце мая и прямо проехала в Калужскую губернию, в имение Унковских «Анненки», где родители мои жили на даче. Там я резала эту гравюру. При печатании обнаружила большой промах. Забыла, что текст надо было резать, перевернув слева направо.

Что делать? Пришлось резать вновь всю гравюру. Запасной доски у меня не было. Решила резать на обратной, нешлифованной стороне, с таким расчетом, чтобы на шлифовке доски все вырезанные линии сохранились. Это мне вполне удалось.

Зима, проведенная в Париже, и последующее за нею лето были решающими в моей жизни художника.

Пребывание за границей, в таком центре интеллектуальной жизни, как Париж, вызвало во мне полный внутренний переворот.

Попав из узких рамок патриархальной семьи с крепкими старинными устоями в бурлящий стремительный поток новых впечатлений, я многие ценности вновь переоценила, а многое и совсем отвергла.

Судебный процесс Дрейфуса мне на многое открыл глаза. С увлечением читала выступления Золя, Жореса и Клемансо[184].

Из мечтательной, самоуглубленной девушки, полной всяких сомнений и колебаний, я превратилась в человека с ясным, установившимся миропониманием. После моего возвращения родители, посмеиваясь, приглядывались ко мне, и мои «выпады» часто вызывали ожесточенные споры. Сестры поддерживали меня.

Приехав из Парижа, я еще не решила, на чем остановиться. Гравюра меня захватила, но и к живописи у меня было большое влечение. Последние годы я больше работала по портретной живописи, но так случилось, что в Париже мне не удалось окончить двух начатых портретов по вине позирующих: одна модель уехала, другой надоело позировать. Мои домашние и родные не любили мне позировать и, не стесняясь, опаздывали на сеансы, откладывали их, а то и совсем прекращали. Меня тяготило такое положение вещей, когда моя работа, ее течение, успех зависели от чужой воли, от другого человека, от его каприза. Отдаешься с увлечением какому-нибудь портрету, и потом, после неоднократных огорчений, приходится от него отказываться. В глазах моих родных и близких я не имела значения и авторитета настоящего художника. Меня все это несколько охлаждало к работе по портрету.

В это лето я работала над пейзажем, все больше рисовала. Меня очень интересовал принцип обобщения и принцип стилизации. Бывало, часами сидела и рисовала дорогу, с деревьями, уходящими вдаль. Вырисовывала мельчайшие подробности стволов, листвы, даже делала контур каждого листа. Потом этот же рисунок я дома обобщала, сохраняя всю типичность деревьев. Я задавалась целью передать самой упрощенной и обобщенной линией характер деревьев, их породу. Дуб, береза, ель, сосна, липа — все должны были иметь свой характерный росчерк. Таких рисунков я делала множество. Они не имели никакого художественного значения, а были только следами исканий и протокольным материалом.

В это лето я переживала, усваивала и претворяла все те впечатления, которые я получила зимой в Париже. К концу лета у меня явилось определенное сознание, что мое место — в гравюре, что там я должна работать, там я скажу новые слова и сделаю новые шаги и сдвину это искусство с мертвой точки.

Выдержка из дневника от 13 июня 1899 года ярко выражает мое тогдашнее настроение:

«…Я нашла себя! Боже, как я рада! Я нашла себя! Как мне стали ясны эти слова, как близки! С каким глубоким пониманием я могу это сказать. И как долго я искала себя. И никто мне не мог помочь в этих исканиях. Я не понимала себя, не знала себя, не знала, чего хочу, чего ищу, что чувствую, к чему меня склоняет моя натура, мои вкусы, мои наклонности…»

Я чувствовала в себе громадный запас духовных сил. По временам они меня переполняли. Иногда целые ночи напролет я не смыкала глаз от какого-то внутреннего возбуждения. Я так хотела работать, работать, работать. Мне казалось в такие минуты, что я могу двигать горами. Я все думала и думала о гравюре. Я мечтала о том, как я буду в ней работать. Как я дам новый путь этому искусству. Как из ремесленного и подчиненного я сделаю его свободным и самостоятельным. Какое оно было прекрасное в XV, XVI веках, и какое оно потом стало служебное, подсобное, потеряв свою самодовлеющую силу.

Я дошла до того, что, на что бы я ни смотрела, я мысленно резала резцом. Лицо ли, пейзаж, летящую ли птицу — я ко всему примеривала свой граверный резец. И я думала: «Ну да, это легко вырезать реальный предмет, а как же изобразить в гравюре, в линии мои внутренние переживания? Все, что не имеет в мире воплощения, не имеет формы?»

Я давно уже отказалась — еще до поездки в Париж — от искусства, которое подчиняется рассказу, анекдоту, сюжету. Я поняла, что меня удовлетворит только такое искусство, которое берет формы внешнего мира лишь как средство выявить свою индивидуальность и передать зрителю внутреннее переживание художника. Но как это сделать в гравюре? Старой гравюры, многословной, многоштриховой, я не признавала. Она была скучная, служебная и такая униженная.

Гравюра второй половины XIX века!

Она совсем не исполняла задач, предъявляемых ей ее сущностью и характерными свойствами ее техники. Многочисленные штрихи, тонкие и механические, или передавали характер масляной живописи, или карандашный и угольный рисунок, а то рисунок пером. И правда, граверы дошли в намерении передать материал другого искусства до большой виртуозности, но зато совершенно лишили деревянную гравюру самодовлеющего значения, и она влачила какое-то жалкое существование. В своем отрицании штрихов и штрихования я доходила до крайности, но это вытекало из оппозиционного чувства к ремесленной гравюре.

Меня увлекала краткость и сжатость гравюры. Я чувствовала в этом ее особую силу.

Карандашный рисунок, угольный, наконец, офорт я не любила. В них так легко и незаметно можно было впасть в излишние слова. Я никогда не любила лишних слов и жестов. Меня особенно интересовала линия как таковая. Линия, в которую слиты многие линии. Линия как синтез, но полная силы и движения. Линия, проведенная по линейке — я тогда думала, — мертвая линия, но линия, сделанная рукой, должна в каждой своей точке жить и петь и являть собой наиболее лаконичный и выразительный способ воплощения художественного образа. И я задумала линию подчинить гравюре, ее технике и ее материалу. Графики как искусства в России в то время не существовало. Будучи за границей, я как-то проглядела графиков. Кроме граверов Лепера, Ривьера и Валлотона, я никого не припоминала, кто бы остановил мое внимание. Бердслея я узнала позднее, когда он был воспроизведен в журнале «Мир искусства», так же как и Гейне[185], и других художников из «Simplicissimus»’а[186].

Упрощение и стиль — вот о чем я думала больше всего.

На время совсем забыла о живописи. Меня увлекала новизна техники гравюры, новизна способа выражения моего мироощущения. Я не могла дождаться осени и возможности на деле выразить все, что я приобрела, все, что открылось в моей душе художника.

Внешне лето прошло довольно однообразно и скучно.

По вызову отца нам пришлось довольно неожиданно уехать, многие мои работы оставались неоконченными.

Как только я вернулась в Петербург, на меня нахлынули всевозможные заботы, радости и впечатления. Моя гравюра ex-libris для Mme Вебер очень понравилась Бенуа, Дягилеву и всем друзьям как нечто новое и неожиданное.

Вскоре после моего приезда ко мне пришел и познакомился с моими родителями Евгений Евгеньевич Лансере. Он произвел на всех прекрасное впечатление своим умом, скромностью и тактом. Потом навестил нас Сомов; он объявил мне, что «они решили не выпускать меня из лап, пока я не сделаюсь гравером».

«…Сию минуту я еду к Бенуа, куда приглашена редакция журнала „Мир искусства“[187]: Дягилев, Философов[188], Бакст, Нувель, Нурок и другие и я, с целью нас познакомить и сговориться насчет работы. Я чуточку волнуюсь. Итак, Адюня, Ася понемножку пускается в путь. У Матэ и Репина еще не была.

Сегодня вдруг звонок, и приходит Елена Константиновна Маковская. Она с большим любопытством расспрашивала меня и не хотела верить, что я училась у „самого“ Уистлера.

…Вчера я вернулась поздно от Бенуа. Там было очень много народу, все одна дружная компания товарищей, человек пятнадцать. Среди них я и Анна Карловна, были две дамы. Между нами были художники, литераторы, один композитор и один философ-эстет. Многие между собой дружны еще со времени гимназии и университета. Меня они поразили своей энергией, жизненностью и солидарностью. Но гвоздем их собрания был Серов, которого я так хотела видеть. Он очень прост и мил. Да все они так просто себя держат, и все почти на „ты“.

Дягилев мне не понравился, хотя лицо его умно и очень характерно. Но от всей его особы веет самоуверенностью и самонадеянностью безграничной.

Как только нас познакомили, он тотчас стал говорить со мной о моих гравюрах и о своем желании, чтобы я работала в журнале „Мир искусства“. Он это сделал в таком тоне и с таким видом, что сразу вызвал во мне оппозицию, я ответила ему сухо и резко, и мы разошлись в разные стороны. Александр Николаевич и Дмитрий Владимирович Философов старались смягчить нашу взаимную шероховатость{32}.

В этот вечер долго обсуждали вопрос о рисунке обложки для нового журнала „Пантеон“, в редакторы которого приглашен был Дягилев. Рисунок был довольно большого размера и изображал четырех скачущих лошадей с Аполлоном в триумфальной колеснице. Внизу — барельеф из театральных масок. Рисунок будет делать Лансере, а гравировать поручено мне[189], но я взяла эту работу с условием, что мне будет дана полная свобода гравировать как я хочу. Вот до чего доходит мое нахальство!

Что-то скажет Репин, когда узнает о моем участии в журнале „Мир искусства“? Наверное, предаст меня анафеме…»[190]

Приняв такой ответственный заказ, я отправилась к Василию Васильевичу, захватив с собой рисунок обложки. Придя к нему в академию, где он жил, я застала у него большое общество. В его маленькой гостиной, которая помещалась рядом с его личной мастерской, находилась его жена Ида Романовна, дочка Мария Васильевна, две какие-то дамы с мужьями и несколько учеников Василия Васильевича. Мы, его ученики, скоро перешли с ним в его мастерскую, куда неожиданно пришел и Илья Ефимович. Поздоровавшись со мной, он спросил, давно ли я вернулась. Я ответила, что давно. С этого момента между мной и Репиным начинаются фатальные недоразумения. Мне надо было ответить, что давно «из-за границы, но только несколько дней, как вернулась в город». Он мне ничего на это не ответил. Увидев в моих руках рисунок обложки, он взял его и спросил, что это такое. Когда же я ему сказала, что обложка сделана Лансере и я ее буду гравировать для журнала, который будет издавать Дягилев, он бросил рисунок на стол со словами: «Очень, очень плохо нарисовано».

После непродолжительного общего разговора, во время которого никто не садился, Репин стал со всеми по очереди прощаться. Я с удивлением заметила, что меня он пропустил. Особенного значения этому я не придала, приписав это рассеянности художника.

Через день или два я поехала к Репину. Забрала с собой все этюды из мастерской Уистлера и другие мои работы. Отправилась прямо к нему на квартиру. Звоню. М не открывает дверь его лакей. На вопрос, дома ли Илья Ефимович, он, спросив мою фамилию, отправляется в комнаты и приносит ответ: «Дома нет».

Через несколько дней подошел назначенный в неделю день, когда Репин принимал своих учеников. Я снова поехала к нему. На мой звонок служитель, спросив мою фамилию, объявил: «Вас не приказано принимать» — и захлопнул дверь.

Я, совершенно растерянная, осталась стоять на лестнице. Это была маленькая каменная служебная лестница. Она спускалась в холодный коридор, в первый этаж, рядом с воротами, выходящими на 4-ю линию.

Я села на пыльный подоконник с большим свертком моих работ на коленях и стала думать, что мне делать. Мне одно было ясно: делать дальше попытки увидеть и говорить с Ильей Ефимовичем я не смогу себя заставить. По ходу занятий я должна была обязательно этой осенью выйти на конкурс и через год окончить. Все научные предметы давно уже были пройдены и экзамены сданы. Все в порядке. Против желания своего профессора выйти на конкурс я не могла. Перейти к другому профессору я тоже не могла. Во-первых, ни один меня бы не взял против желания Репина, а во-вторых, я и не представляла себе, к кому бы я могла пойти. К Владимиру Маковскому? Киселеву?[191] Мне ни к кому не хотелось. Да и ценила я больше всех Илью Ефимовича. Я все думала и думала… Что делать? Уйти совсем из академии мне было обидно и жаль не закончить моего художественного образования. Конечно, это было бы только формально, потому что и после окончания академии я рассчитывала учиться. Но все-таки зачем оставлять незаконченным то, что так уже подвинуто. И за что все это? Поведение Репина для меня было совершенно непонятно и неожиданно. Я никак не предполагала, что из-за того, что я сошлась с группой «Мир искусства», заслужила такой внезапный остракизм. Мысль эта оскорбляла меня.

Потом я узнала, что, когда я была в Париже, между Дягилевым и всей редакцией, с одной стороны, и Репиным — с другой возникла очень резкая полемика[192]. Они стали злейшими врагами. Но в то время я ничего не могла понять.

Я все не двигалась с места и продолжала сидеть на окне. Я не знала, что мне делать. Взглянула на часы и с удивлением увидела, что больше двух часов сижу на лестнице. Я с напряжением и сосредоточенно думала, как быть. Инстинктивно чувствовала, что настала решительная минута в моей жизни и все зависит от того, как я сейчас поступлю. Когда я ехала в Петербург, хотя я и предполагала усиленно работать по гравюре, но бросать живопись, Репина, его мастерскую — у меня и в мыслях не было. Я твердо рассчитывала выходить на конкурс от Репина, и его поступок совершенно перевернул мои намерения. Я боялась сделать необдуманный шаг. Я знала свой характер, что если я раз что-нибудь решу, то уже мне трудно будет перерешить. Еще долго так сидела, все колеблясь. Я очень любила и живопись, и Репина, и его мастерскую с моими товарищами.

Наконец, я решительно встала и, спустившись, прямо прошла в мастерскую Матэ. Там я спросила Василия Васильевича:

— Можете ли вы меня через год выпустить на конкурс и позволите ли мне работать, как я хочу и что я хочу?

«От вашего ответа, — подумала я, — зависит, как я сейчас поступлю».

Он мне ответил:

— Все будет, как вы хотите. Приготовить вас к конкурсу я вполне успею.

Я тогда рассказала все, что со мной случилось. И с этой минуты я стала его ученицей.

Двенадцать лет Репин не говорил со мной, и при встречах мы даже не здоровались.

За это время я вышла замуж. Каждый год выступала на выставках «Мира искусства». И только в 1912 году я опять близко столкнулась с Репиным. Это случилось на Всероссийском съезде художников[193]. Заседания и доклады происходили в конференц-зале (первый круглый зал). Я усердно посещала их. Встречалась со многими из моих товарищей по академии. Ох, как мало из них за двенадцать лет сделались художниками! Большинство стали преподавателями, а кто и совсем отошел от искусства.

Очень часто выступал Илья Ефимович Репин, я всегда с удовольствием слушала его красивый, полнозвучный голос; если не смотреть на него, то можно было думать, что говорит человек крупный, широкоплечий, с большой грудной клеткой, а не такой маленький, щупленький, каким был Илья Ефимович.

И вот однажды, на одном из докладов (названия доклада я не помню) Репин стал говорить о влиянии женщин — учениц Академии художеств на учащихся. Он очень приветствовал присутствие женщин в академии и стал передавать те наблюдения, которые ему пришлось сделать за время своего пребывания профессором в академии. Между прочим, он стал перечислять своих учениц и между ними назвал и меня. При этом он дал мою характеристику в таких лестных выражениях, что я была от неожиданности совсем поражена. Он употреблял такие выражения: «…она имела громадное влияние на всю мою мастерскую…» или «…она вела за собой всю мою мастерскую…».

Я сидела совершенно сконфуженная и не знала, куда мне деваться. Мой муж неловко улыбался, а мои друзья, мирискусники Дягилев, Бенуа, Лансере, Бакст и другие, сидевшие в разных местах, оборачивались посмотреть на меня (мы с мужем опоздали и сидели сзади) и, тихонько смеясь, мне аплодировали.

После доклада я подошла к Репину и поблагодарила его за его хорошее мнение обо мне и за его похвалы моему таланту. Он мне тоже ответил что-то ласковое и приветливое, мы пожали друг другу руки, но я почувствовала, что между нами все кончено, никогда не будет возврата к прежнему, что между нами непроходимая стена.

Итак, я ушла из репинской мастерской. Я не помню, рассказала ли я своим прежним товарищам по мастерской о том, что произошло между мной и Репиным. Я только помню, как многие из них жалели о моем уходе и многие меня бранили и удивлялись, как можно было живопись променять на гравюру. Они мне говорили, что я занялась дамским рукоделием, сравнивали гравюру с вышиванием по канве. Я не пыталась их убедить, что гравюра такое же большое искусство, как живопись, что нельзя из-за того, что гравюрные произведения небольшого размера, считать гравюру как искусство менее значительным, чем живопись. Они были невежественны и гравюры не знали.

Как далеко я духовно отошла от своих товарищей и от характера работ в академии благодаря учению у Уистлера. видно из моего письма к Аде Труневой[194].

«Была у меня Лебедева, летом она довольна. Теперь, как всегда осенью, озабочена своим насущным хлебом. Приносила она мне свои две лучшие работы — два портрета, и ты знаешь, Адюня, меня прямо-таки отшатнуло, я с ужасом думала, что когда-то и я писала так и находила, что великолепно. Но ты не думай, что работы уж очень плохи: по академическим понятиям они даже недурны. Но до такой степени некультурны и грубы, что у меня просто волосы дыбом стали. Зато и ей, видимо, твой портрет совсем не понравился, даже больше. Она ничего не сказала, а только похвалила голубую тряпочку. Теперь я нарочно хочу его выставить на ученической выставке»[195].

С первого же дня у Матэ я стала усиленно работать. Утром гравировать, печатать. Вечером стояла модель, и я рисовала.

Василий Васильевич был удивительный человек. Увлекающийся, живой, отзывчивый и очень молодой душой. Он и по наружности был очень моложав: высокий, стройный, с быстрым жестом. Очень искренний и смелый: никогда не боялся в совете академии выступить против общего мнения. Он с самозабвением защищал то, что ему казалось правильным, настоящим, художественным. Делал он это с большим пылом и энергией. В его выступлениях никогда не было раздражения, недоброжелательства и колкости по отношению к своим противникам. Он был мягок и очень, очень добр. Его оппоненты всегда были обезоружены этими качествами и часто относились к нему как к enfant terrible{33}. Он был наиболее молодым из профессоров. Многие из учащихся, не будучи его учениками, прибегали к нему за помощью в своих затруднениях. Он никогда им не отказывал и боролся за их интересы.

Но самое главное — он обладал большим художественным чутьем и внутренней интуицией. Он безошибочно чувствовал, где настоящая художественная правда, и шел за ней не оглядываясь. Узости в нем не было никакой, во всех отраслях искусства он мог отметить то настоящее, бессмертное, что так необходимо душе человека и приносит ему такую большую радость[196].

Помню, как я один раз застала его рассматривающим свое маленькое собрание акварелей, миниатюр, гравюр и рисунков старых мастеров. В руках он держал персидскую миниатюру. И как же он любовался ею! Он стал мне объяснять ее достоинства, красоту техники, подробности. Достал лупу, чтобы я могла детально ее рассмотреть.

Какая радость, какой подъем в нем чувствовались! Как он умел наслаждаться! Это был настоящий художник.

Он заражал своим энтузиазмом. По вечерам, когда мы рисовали модель, он, сам увлеченный, с жаром начинал работать и подымал настроение всех.

Он был почти единственный из профессоров академии, который понял движение молодой группы «Мир искусства». Он сочувствовал ей и верил в ее значение и жизнеспособность. Более того, он, как человек увлекающийся, много раз мне говорил: «Я чувствую, я верю, настало время расцвета искусства». И он перечислял по пальцам имена молодых художников, в успех которых он так верил. У него не было чувства ревности и соревнования. Зависть была ему не знакома.

Однажды, спустя почти год, в 1900 году, когда у меня была уже сделана гравюра «Персей и Андромеда» и я за нее получила премию[197], он обратился ко мне с такими словами:

— Анна Петровна, вот вы сделали гравюру «Персей и Андромеда». Если вы ее сейчас пошлете на Всемирную выставку в Париж, вы, несомненно, получите Grand Prix. Я до сих пор его не имею и не получу его при сравнении с вами. Я вас очень прошу, не посылайте гравюру на выставку и вообще не участвуйте в ней. У вас вся жизнь впереди, и вы много получите наград в своей жизни…

Он так просто, с такой наивной уверенностью в мое доброе желание исполнить его просьбу обратился ко мне: как старший брат-художник к своему младшему, начинающему брату. И здесь не было ни крупинки зависти или ревности, а просто хорошее честолюбие и справедливая оценка своих художественных заслуг. Мне и в голову не пришло не исполнить его просьбы.

С учениками он держал себя очень просто, по-товарищески, и с ним я не чувствовала никакого стеснения.

Конечно, если бы он не был так настойчив и не заставил бы меня заняться гравюрой, я бы никогда не сделалась гравером. Просто не хватило бы настойчивости и уверенности.

Я этим обязана ему.

В ту зиму у него также работали по вечерам Серов, Бакст, Сомов и Лансере. Как мы много и дружно работали. После окончания сеансов переходили в квартиру Матэ. Нас угощала чаем Ида Романовна, и мы беседовали. Серов был с ним дружен и близок. Они были на «ты», и, когда Серову надо было по делам приезжать в Петербург, он всегда останавливался у Матэ и живал у него по неделям. (Потом, когда у него завязались близкие связи и дела с «Миром искусства», он останавливался у Дягилева. Живя на Литейном[198], я с ним не раз возвращалась вместе из театра или от Бенуа.)

В декабре 1899 года была устроена Дягилевым выставка «Мира искусства»[199]. Интерес общества того времени к искусству очень вырос.

«…Дней совсем не вижу. Каждый день что-нибудь новое. Постоянно волнуешься, кипятишься, споришь. Никогда в Петербурге так много не говорили об искусстве в обществе, как теперь. И все это поднимает этот мальчишеский журнал „Мир искусства“ и вся эта дружная компания, в которой я теперь постоянно нахожусь. Еще больше разговоров и прений поднял Малявин своими работами, с которыми он вышел на конкурс.

Ни к журналу с его молодой группой художников, ни к Малявину ни один человек не может отнестись равнодушно и спокойно; и насколько одни приходят в безумный восторг, настолько другие не могут говорить без пены у рта от негодования. Но все сходятся на том, что у Малявина огромный талант и что много хорошего и дельного проповедует моя компания. Главная буря поднялась из-за того, что совет профессоров возмутился его картиной и не только не послал его за границу, но даже не хотел дать ему звания, которое дают самым последним бездарностям. Это, конечно, возмутительно со стороны профессоров. И здесь-то и поднялся Дягилев и tutti quanti{34} и собираются обрушиться статьей на профессоров, в то же время выбранив Малявина. Малявин же ходит и посмеивается — ему нравится, что он поднял такую катавасию…

Последнее время я все вожусь над моей обложкой, с которой у меня была масса хлопот; теперь я ее кончаю, и гора у меня свалится с плеч.

В академию я совсем не хожу, чувствую, что мне там делать нечего, и все мои бывшие товарищи страшно восстали на меня за все, что я теперь говорю и критикую. Я нахожу их отсталыми, рутинерами, а им кажется, что я хожу на голове.

Малявин мне совсем не нравится со своим безумным размахом, со смелостью, доходящей до наглости, а там… идет всеобщее поклонение его произведениям…»[200]

«…Я страшно занята этой проклятой гравюрой. В пятницу официально вышла из репинской мастерской и вышла на конкурс по гравюре. Оказывается, в совете Репин заявил, что он меня не допустит до конкурса, что он меня знать не хочет. Он бесится, что я участвую в „Мире искусства“. Он их злейший враг и потому отказался от меня. Я же, ничего не зная, приготовила свое прошение о переводе к Матэ, так что наши желания совпали. Ну и бог с ним. Он мне хотел мелко отомстить, но это ему не удалось»[201].

«Ты, должно быть, знаешь, душа моя, что теперь открыта выставка, устроенная Дягилевым и всей нашей компанией. В ней участвуют: Серов, Левитан, Нестеров, Сомов, Лансере, Бенуа, Врубель, Малявин, Бакст, Коровин[202] и многие другие, и, между прочим, твоя покорная слуга.

Самый большой успех имеет Сомов — у него очень хорошие вещи, он очень индивидуален, и почти все продано. Я выставила четыре гравюры: „Зимку“, „Финский пейзаж“, „Ex-libris“ и „Русалку“. Все они куплены принцессой Ольденбургской[203]. Много я получила похвал, брани и недоумевающих пожиманий плечами (со стороны академистов). Серов ко мне очень внимателен, хвалит мой талант и т. д.

У Лансере великий князь купил этюд.

В прошлое воскресенье все художники нагрянули к нам к чаю, во главе с Серовым, Бакст, Александр Николаевич Бенуа с женой, Сомов, Лансере, Нувель. Познакомились с папой и мамой. Папа очень тронут моим успехом, волнуется за мою теперешнюю гравюру.

В декабре я по совету Василия Васильевича решила участвовать на Всероссийском конкурсе гравюры, объявленном Обществом поощрения художеств[204]. Мы оба остановились на картине Рубенса „Персей и Андромеда“. Я в первый раз решила применить в ней принцип camaïeu так, как я его восприняла, изучая итальянские гравюры XVI века. Заказала большие доски у Уро и принялась с увлечением резать[205]. Она должна быть готова к 15 февраля. Я замечаю со страхом, что она мне уже отчаянно надоела, а впереди еще целая доска»[206].

На собрании у нас я показала моим друзьям первые оттиски новой гравюры «Персей и Андромеда». Они были напечатаны на обыкновенной писчей бумаге и случайными тонами и все-таки произвели большое впечатление, и меня очень и очень хвалили. А мне после этого так захотелось еще лучше и больше работать!

Печатая оттиски для этого конкурса и не обладая еще техникой цветного печатания, я, помню, очень возилась с окраской бумаги. Мочила ее в чае, в кофе, потом полоскала в ванне, потом сушила под прессом. Вообще трепала ее без конца. Хорошо, что бумага была отличная, японская, которую я привезла из Парижа. Она все претерпела.

Гравюру я отослала вовремя.

Вот что я пишу об этом Клавдии Петровне:

«…Я уже третью неделю ровнехонько ничего не делаю, гравюру свою я успела окончить далеко до срока и получила на конкурсе вторую премию, иначе сказать, сто рублей, да и вообще за этот месяц я заработала около двухсот рублей, все своей гравюрой. Представь себе. Адюня, меня хвалят такие люди, как Серов, Эдельфельд! Мои гравюры покупают коллекционеры, обо мне известный кружок говорит, но меня совсем не радует все это. Я просто себе удивляюсь, до чего я равнодушна.

В будущем номере „Мира искусства“, кажется, будет помещен набросок Серова с меня (литография), а в пятом номере — мои две гравюры[207], которые я сейчас отправляю в типографию. Еще неизвестно, как они выйдут»[208].

Члены жюри конкурса при получении моей гравюры «Персей и Андромеда» приняли ее за акварель и вернули ее моему посланному. Она была под девизом «Старый друг лучше новых двух». Получив ее обратно, я не была удивлена, так как ожидала чего-нибудь в этом роде. В то время, как я уже писала, цветной гравюры в России не было, и знатоки гравюры ее не знали. Я ее тотчас вернула обратно с письмом немного насмешливым, в котором я описала мой способ гравирования и подписала его тем же девизом. После этого она была взята на конкурс…

С этого конкурса у меня началась многолетняя дружба с Евграфом Евграфовичем Рейтерном[209], собирателем русской деревянной гравюры. Вначале у нас не обошлось без трений. Я была самонадеянна и самолюбива. Он захотел приобрести у меня оттиск, который был на конкурсе, и спросил меня о цене. Но услышав, что я хочу за него тридцать рублей, нашел, что это дорого.

— В таком случае не покупайте.

— Ого, вот вы какая! Молодая да ранняя! — рассмеялся Рейтерн и все-таки купил этот оттиск.

Мы заключили с ним устный договор: все, что я буду делать, я должна буду присылать ему для приобретения. Таким образом он собрал все мои гравюры, кроме одной. О каждой он писал мне свой отзыв (характеристику). К сожалению, только часть его писем сохранилась у меня. Мы стали большими друзьями.

Года за два до его смерти, когда он жил еще на своей старой квартире на Галерной, я и мой муж посетили его. Это были годы голода и Гражданской войны. Он был нам очень рад и все спрашивал, счастлива ли я.

И потом, услышав мой ответ, он нежно обнял моего мужа, говоря, что очень-очень его любит. Он был когда-то против моего брака, из боязни, что я отойду от искусства. Встречаясь с моим отцом на заседаниях в сенате, он не раз высказывал ему свои опасения. При этом свидании он вспомнил мой давнишний конкурс в Поощрении и, как всегда, возмущался, что мне дали тогда вторую, а не первую премию. Он показал нам папку моих гравюр, где рядом с «Персеем и Андромедой» лежала гравюра Глухова[210] «Сатурн, пожирающий своих детей» — гравюра, которой была присуждена первая премия. От него я узнала, что на конкурсе очень против моей гравюры были Павел Брюллов и Василий Васильевич Верещагин…[211]

Год 1899/1900 был годом крайне напряженной работы. Я работала с утра до вечера с необыкновенной энергией. С первой заказной гравюрой для журнала «Пантеон» меня постигла неудача. Об этом я пишу Аде:

«…Просто ты не можешь себе представить, как дни у меня заняты!

Живописью я последнее время почти не занимаюсь. Гравюра „petit art“ у меня все время берет и столько приносит треволнений, что я за последнее время совсем извелась. Одна тень от меня.

Помнишь, я тебе писала про обложку, которую я делала для журнала „Пантеон“. Я проработала над ней два месяца, и когда она была почти совсем готова, пришли мне сказать, что она не нужна, так как композиция всей обложки им не нравится. (А ведь композицию они делали, а я только гравировала по их рисунку.) Я очень огорчилась и рассердилась, так что даже расхворалась. Все мое раздражение излилось на Лансере и Сомова, которые были ни при чем, и между нами произошло крупное объяснение. Дягилев избегал меня и даже не подумал извиниться. Я отказалась участвовать на выставке и в журнале и отказалась от всего их кружка.

Это было мне очень тяжело. Я во что бы то ни стало хотела заставить Дягилева извиниться и предложить мне деньги за исполненную мной работу. И он, наконец, пришел, все сделал, как я хотела; от денег, конечно, я отказалась, но мое самолюбие было хоть немного удовлетворено. Прости, что ввожу тебя в такие мелочи, но ведь это жизнь»[212].

Итак, эта зима имела в моей жизни громадное значение. Целый круг новых товарищей и развитее и образованнее меня. Среди них я находила ответы на многие вопросы, мучившие меня. Я встречала у них поддержку в моем намерении создать новую гравюру. Я получила от них какое-то «утверждение» себя. Я начала находить свое маленькое самостоятельное место в искусстве, где могла свободно делать что хочу и проявлять без всякого давления свое собственное мироощущение.

Среди зимы на две недели мы всей семьей уехали к дяде Володе в Сясьские Рядки.

Был сильный мороз. Не приходилось много гулять. Я, сидя на подоконнике, резала вид из окна: кустики и домики. Так родилась гравюра «Зимка».

До лета я продолжала усердно работать у Матэ. Сделала ряд натурщиц. Одну штриховой манерой (стоящую). Помню, зачернив доску и не сделав рисунка, я прямо резала с натуры.

Сделала несколько натурщиц в красках по принципу camaïeu на трех, четырех досках.

Как-то в редакции Дягилева мне попался красочный офорт Якунчиковой — пейзаж. Я им очень любовалась и под его впечатлением сделала гравюры «Дорожки» и «Долинка».

По вечерам по-прежнему в мастерской у Матэ мы рисовали живую модель. Серов, Бакст, Лансере, Сомов и я…

Подходило лето. Часть его я провела в области Войска Донского и в Финляндии. В конце его, вместе с Анной Карловной, ездила в Париж на Всемирную выставку. (Об этом я пишу особую главу.)

Осенью, когда я вернулась в Россию, меня навестил Василий Васильевич Матэ. Он пришел посмотреть, что я успела сделать за лето и как готовлюсь к конкурсу. Он остался очень доволен гравюрой «Луна», находя, что в ней отразилась моя любовь к японцам. Еще ему понравилась гравюра «Финляндия с голубым небом» и «Сидящая фигура». Он стал мечтать о том, чтобы я взялась резать в два-три тона рисунки Александра Иванова из священной истории[213], чтобы издать Евангелие с этими гравюрами. Он даже предпринял шаги для осуществления этого — побывал у Саблера[214], товарища обер-прокурора синода. (В то время все религиозные издания сосредоточены были главным образом в синодальных типографиях.) Особого поощрения он у Саблера не нашел, пришлось отложить это намерение до более благоприятного времени.

В начале ноября состоялся конкурс. Мною были выставлены следующие гравюры:

1) «Персей и Андромеда». 2) «Зимка». 3) «Дорожки». 4) «Долинка». 5–8) «Натурщицы». 9) «Сидящая фигура». 10) «Экслибрис». 11) «Финляндия с голубым небом». 12) «Луна». 13) «Русалка». 14) «Финские озера».

Этот конкурс принес Василию Васильевичу Матэ и мне много огорчений. Мои гравюры были приняты профессорами или с полным равнодушием, или с нескрываемой враждебностью[215].

На следующий день после заседания совета Василий Васильевич мне подробно все рассказал. Рассказывал с большим волнением, обидой, со слезами на глазах. Вот что я узнала. Мне совсем не хотели дать звания, и я прошла только тринадцатью голосами против двенадцати.

Куинджи прямо объявил, что он ничего в этом не понимает и воздерживается, Беклемишев — тоже, В. Маковский объявил, что мои гравюры дрянь и чепуха, а Илья Ефимович Репин, когда Василий Васильевич горячо меня защищал, крикнул через стол:

— Довольно, довольно, вы влюблены в Остроумову, оттого и защищаете ее!

— Подумайте, Анна Петровна, чем заткнул мне рот! — говорил огорченный мой добрый учитель. — Еле дали вам звание, а вы заслуживаете быть посланной за границу! — повторял Василий Васильевич.

Мне приходилось его успокаивать.

В день открытия конкурсной выставки я мрачно ходила по залам; замечала, как мои прежние товарищи по мастерской Репина избегали меня.

Двое или трое из товарищей, которые были со мной прежде поближе, подошли, и один из них, указывая на мои вещи, сказал:

— И это все? Не стоило живопись менять на это!

Но были исключения. Помню, как я была удивлена, когда подошел ко мне какой-то незнакомый посетитель в свитской военной форме и стал хвалить мои гравюры.

Сказал, что непременно напишет статью в газете о моих гравюрах (он, кажется, писал под псевдонимом Кончак[216]) и что, если я хочу, выхлопочет мне через государыню Марию Федоровну заграничную командировку от Поощрения художеств.

Я благодарила, но решительно отказалась, говоря, что взяла бы командировку только от академии.

Я была огорчена, но складывать оружия не хотела. Шла на борьбу и была убеждена, что добьюсь признания.

Передо мной стояли очень серьезные вопросы, требовавшие разрешения. Стояла задача — провести это прекрасное искусство в жизнь, ознакомить широкие массы с ним, сделать его доступным людям.

Рядом со мной стоял Василий Васильевич Матэ и группа моих близких друзей — мирискусников, они мне давали крепость и опору.

Описание дальнейшей моей работы и нашей борьбы в создании графического искусства составит содержание следующей главы.

Ленинград. 1930–1933 гг.

Загрузка...