Автобиографические записки. Том II

I. 1900 год

Хочу несколько вернуться и вспомнить, как я провела пестро и беспокойно лето перед выходом на конкурс. Сначала я решила ехать с моим товарищем по академии Александрой Семеновной Лебедевой на Украину, в гоголевскую Диканьку. На Украину, где от житья в 1896 году у меня остались такие блаженные воспоминания.

Но вдруг наш план изменился. Одна знакомая дама, Е.П.Е.[217], уговорила меня и мою младшую сестру провести лето в ее имении, в области Войска Донского. Я просила разрешения привезти с нами Александру Семеновну.

«…Сегодня месяц, как мы уехали из дома. Мне грустно, что еще 4 месяца осталось до нашего свидания. Здесь Лиле[218] и мне живется хорошо. Хозяйка имения — добрая женщина, ласковая — полюбила нас. Потом ее две дочери — молоденькие девушки — и старушка француженка, вот и все. Лиля, Лебедева и я помещаемся наверху; у нас — громадная комната с большим балконом. Мы совершенно свободны, ничем не стеснены и работаем вовсю. Горы, скалы, луга, степи, хутора, горные речки — все это открывается, как панорама, если подняться на соседний холм.

Здесь тянется Донецкий хребет, откуда добывается каменный уголь. Были в шахтах, рудниках. Как там тяжко и страшно работать! А наверху — поразительная красота. Яркое небо, чудный климат! Мы живем в лесу, у подошвы горы, и буйная растительность заполняет все. Около самого двора начинается деревня. Одним словом, все, чего душа просит. На нашем дворе стоит маленькая церковь. Много работаю — ведь конкурс у меня на носу, и я очень волнуюсь…»[219]

Делала много раз рисунок верб над прудом и наблюдала по вечерам сквозь их ветки восход луны. Вот откуда явилась на свет моя гравюра «Луна».

По рисунку, набросанному с Александры Семеновны, вырезала гравюру «Сидящая фигура». Старалась передать тишину и грусть летнего вечера в упрощенных линиях, формах и потушенных тонах. Помню, как долго и упорно, ежедневно по нескольку часов писала маслом этюды деревьев над ручьем, степи с перелесками, горы и долины. В остальное время рисовала и рисовала без конца. Рисунки были нехороши, сухи и робки. Но я в них старалась искренне и правдиво передавать окружающую природу[220].

Вскоре пришел конец такому блаженному состоянию: в работе все забывать и не видеть окружающей жизни. Мы все трое стали замечать много тяжелого и нехорошего кругом. Хозяйка дома была богата: владела несколькими тысячами десятин чернозема, лежащего на толстом пласту каменного угля. Из каменноугольных шахт добывала уголь, с плодородной земли делала огромные сборы зерна. Была жадна, скупа и с невероятной жестокостью теснила крестьян. Мы взяли для услуг из деревни молодую девушку. Она, постепенно осмелев, рассказала нам о тех страданиях, которые терпел от Е.П.Е. народ. Свела нас в деревню к своей матери, и там деревенские женщины познакомили нас с теми тяжелыми условиями, в которых они жили по соседству с Е.П.Е. День и ночь два черкеса объезжали ее землю, ловили девушек и баб, собиравших грибы, ягоды, избивали их нагайками, а о том, чтоб набрать хвороста или сухих веток, нельзя было и думать. Е.П.Е. душила крестьян штрафами за всякий пустяк, судилась с ними и всегда оказывалась правой. Народ стонал вокруг нее. Молодежь посмелее угрожала ей мщением. Иллюзия прекрасной деревенской идиллии у нас пропала. Рабочее равновесие было нарушено… Мы начали выражать Е.П. протест и наше критическое отношение к ее распоряжениям. Она делала вид, что не слышит. Пытались говорить с ее дочерьми. Старшая оказалась легкомысленной девушкой; младшая — четырнадцатилетняя — была умнее и серьезнее, но боялась противоречить суровой матери. Наши отношения с Е.П. испортились, мы решили уехать и ждали только удобного предлога.

Однажды вечером (там темнота спускалась сразу, без сумерек) на контору имения, которая находилась на нашем дворе и где жили управляющий шахтами и другие служащие, было совершено вооруженное нападение. Поднялась стрельба с обеих сторон. В конце концов нападавшие отступили. Кто они были — осталось невыясненным. Вскоре устроена была попытка напасть на наш дом. Мы воспользовались этим случаем как предлогом и, не дожив лета, уехали домой, порвав навсегда наши отношения с этой семьей.

Из Петербурга, не утерпев, я написала Е.П. письмо. В нем я откровенно говорила ей о той жуткой жизни, которая создалась вокруг нее из-за ее несправедливого и жестокого отношения к крестьянам. Она мне ответила вежливым письмом, которое главным образом состояло из комплиментов моему трудолюбию и настойчивости в работе. И только короткой припиской сообщала, что Варенька (девушка, которая нам прислуживала) и ее мать отданы под суд и присуждены к наказанию. Так она нам отомстила. По-видимому, режим свой она не изменила и в последующие годы; в 1905 году она погибла.

Оканчивать лето я поехала к моей старшей сестре в Финляндию[221], в то время как мои родители и сестры уехали за границу.

«…A я осталась бобылем, и во всем виноват этот противный конкурс, который, может быть, у меня и не выгорит, так как лето неудачно, и я ничего не сделала, да и здесь такой холод, что нет никакой охоты работать.

…Какой ответ я дам Матэ о проведенном лете? Он за меня волнуется и еще не знает, что все так плохо обстоит. Здесь я целый день читаю…»[222]

Читала я в то время книги, главным образом философского и антирелигиозного характера, которые еще более укрепляли меня в потере веры, вызванной чтением Вольтера, Ренана и других писателей в бытность мою в Париже.

И, несмотря на холод, все-таки работала. Помню, как ходила на соседнее болото. Мне хотелось передать печаль и убогость этого места с хилыми, корявыми деревцами. Там, сидя на пеньке, положив на колени пальмовую доску, предварительно зачернив ее, я, глядя на натуру, не наметив рисунка, вырезала ее. Потом на обратной гладкой стороне доски определила карандашом линию горизонта и с верхнего края до горизонта накатывала голубую краску и пальцем, завернутым в тряпочку, вытирала местами эту краску, подражая форме облаков. Затем от горизонта и до нижнего края накатывала краску, напоминавшую болотистую почву и зелень на ней. Когда отпечатала ручным способом, который употребляла всю жизнь, потирая гладилкой по обратной стороне бумаги, положенной на доску с накатанной краской, — родилась гравюра «Финляндия с голубым небом». Причем на этой гравюре на каждом новом оттиске получалось другое небо, так как я нарочно варьировала его, вытирая тряпочкой по-новому. Конечно, такая гравюра не могла идти под типографский механический станок, так как была сочетанием деревянной гравюры с цветной монотипией. Но я с самого начала решила, что главное условие для моих гравюр — это возможность быть напечатанными типографским станком. Поэтому этот способ я в других гравюрах уже не повторяла.

Еще ходила за несколько верст на так называемую гору «Синай», откуда были одновременно видны три озера. Вид дикий, широкий и очень красивый. Он был воплощен в моей гравюре «Три озера». В обеих этих гравюрах, хотя сделанных с натуры — а первая и резана с натуры, — я проводила принципы стилизации и упрощения, бессознательно избегая фотографичности.

Сентябрь и половину октября я усиленно готовилась к конкурсу. Вырезала гравюры: «Три озера», «Луну», «Коровки». И вдруг собралась и уехала с Анной Карловной Бенуа, по энергичному настоянию Александра Николаевича, в Париж на Всемирную выставку[223].

Две недели, которые мы там провели, промчались для меня сильнейшим вихрем впечатлений. Чего-чего мы там не видели! Целое море произведений искусства, науки и техники. Мы с утра уходили на выставку и до вечера там пропадали.

«…Неделя только, как я вернулась из Парижа. Перед самым актом вернулась домой, так что вещи свои я не сама и устраивала на выставке. Совершенно не волновалась, сама удивлялась, до чего я равнодушно отношусь к предстоящему конкурсу»[224].

«…B Париже я провела чудное время. Две недели промелькнули как сон. Собралась я совершенно неожиданно, в два дня. Родители и сестры только что вернулись из-за границы. Я им сдала все хозяйство, дядюшку[225], а сама махнула на выставку. Господи, чего мы только не нагляделись! Но, надо признаться, мы ее осматривали только с точки зрения художественности. Особенно обращали внимание на изобразительные искусства, а разных жонглеров, людей с семиаршинными бородами или там каких-нибудь краснокожих — и не глядели, прямо целые кварталы проходили мимо. Одно могу сказать, что сильнее всех, глубже и прекраснее впечатление, произведенное на меня японской драмой. Одна японская актриса, Сада Якко, превосходит своим талантом всех знаменитых — Сару Бернар, Режан и Дузе[226].

Необыкновенный реализм со стилизацией, тонкая красота, сила и в то же время грация, удивительная мимика, изысканность линий, поразительные костюмы — все вызывает у зрителя взрывы восторга. Вся драма продолжается полчаса, но ты сидишь и каждое мгновение наслаждаешься и упиваешься этой высшей красотой. Я была несколько раз, и если бы театр не закрылся, то ходила бы туда каждый день…»[227]

К этому надо прибавить, что сочетания красок тканей, костюмов и кушаков, которые по японскому обычаю широко опоясывали талию и кончались сзади пышным бантом, были для европейцев неожиданны, оригинальны и в высшей степени изысканны.

Я там еще больше поняла моего учителя Уистлера и его глубокое увлечение японским искусством, японской культурой, которое так сильно отразилось в его произведениях.

Увлекаясь так неудержимо японской драмой, я, конечно, с горячим интересом и вниманием посещала павильоны с бесчисленными произведениями искусства. Особенно меня привлекали французы и северные художники: финны и шведы.

Я не буду описывать и оценивать произведений отличных мастеров. О них в свое время так много писали. Что я могу прибавить?

Особенно интересен был для меня павильон, где было собрано французское искусство за сто лет. Многие художники мне были уже знакомы по вещам, которые я видела, когда жила в Париже. На этой же выставке находились вещи, прибывшие из разных мест — из частных собраний, из провинциальных музеев. Я здесь увидела полнее Э. Мане, Дега, К. Моне, Шассерио, Домье, Коро, Ренуара, Энгра, Писсарро, Сислея[228] и др.

Впоследствии я много раз жалела, что не обратила должного внимания на английского художника Тернера, вещи которого я могла тогда увидеть. В памяти они у меня не остались, а через несколько лет я с величайшим интересом изучала его по репродукциям, считая его гением акварельного искусства[229].

Русский павильон меня мало интересовал. Был блестящ Валентин Серов, ошеломляющ Малявин, много было выставлено картин передвижников. Хорош был Художественно-промышленный отдел с предметами русского народного искусства[230].

Из русских художников я встретила в Париже В.А. Серова с его женой Ольгой Федоровной[231] и Малявина. Валентин Александрович был добр и внимателен к нам. Помню, как он старался Анну Карловну и меня уберечь от каких-нибудь тяжелых или недостойных впечатлений и уговаривал в такие и такие-то павильоны не ходить. Анна Карловна горячо отстаивала нашу свободу, говоря, что мне как художнику надо все видеть, все принимать. Но… должна была уступить.

Когда мы уезжали за границу, Александр Николаевич очень настаивал, чтобы Анна Карловна свезла меня и познакомила с нашей прекрасной художницей Марией Васильевной Якунчиковой[232]. Александр Николаевич ее высоко ценил как большой самобытный талант. Она жила за городом, и мы к ней так и не собрались, увлеченные выставкой и массой впечатлений. Впоследствии я много раз сожалела, что не видела Марии Васильевны и близко не соприкоснулась с ней. Через два года она умерла от чахотки.

Филиппа Андреевича Малявина мы часто видали. Почти каждый вечер он заходил к нам. Он имел большой успех своей картиной «Смех» и получил за нее золотую медаль. Однажды он пришел к нам и удивил своей внешностью «европейца». Был он в Пальмерстоне, на голове цилиндр, из-под которого висели длинные пряди неподстриженных волос, на руках ярко-рыжие перчатки, такие же башмаки. Все это сидело на нем мешковато и нелепо.

В своем желании приодеться он был наивен и трогателен. Возвращались мы в Россию вместе. Он нас смешил и конфузил своим поведением в вагоне. Вез он с собой несколько деревянных змей. Они, если их взять за хвост, держались горизонтально в воздухе и при этом изгибались движением, очень похожим на живых змей. Малявин высовывал сбоку или сверху к соседям такую шевелящуюся змею и, когда какой-нибудь почтенный немец или немка начинали визжать, хохотал во все горло. Мы его никак не могли унять, и он, как мальчишка, веселился от всей души.

После 1900 года я его редко видала. Мы встречались только, когда он приезжал и привозил на выставку свои картины. Женившись, он поселился в Рязанской губернии[233]. Ко мне он не заходил. Между нами порвалась внутренняя связь.


* * *

С осени 1899 года, после возвращения из Парижа, я вошла равноправным членом в общество «Мир искусства» (как я уже об этом упоминала в первой части моих «Записок»). Этим я вызвала гнев и негодование Ильи Ефимовича Репина, вследствие чего мне пришлось уйти из его мастерской в мастерскую Матэ. Таким образом, я неожиданно для себя окончила Академию художеств по гравюре, а не по живописи.

Конкурс пройден. Еле-еле получила звание — одним голосом: тринадцать против двенадцати возражавших. Как я уже писала, одни члены совета Академии художеств были в недоумении перед моим новаторством, другие относились равнодушно, а были и такие, которых похвала и защита меня Матэ чрезвычайно раздражали.

К неудачам моего конкурса я отнеслась довольно спокойно, так как ожидала чего-то в этом роде.

Меня гораздо больше мучил прежний, давнишний вопрос: а что дальше? Как дальше работать? Как творить? Именно творить, когда перестаешь быть учеником, перестаешь делать этюды, а начинаешь делать вещи, на которых лежит печать свободы, в которых выражено свое собственное мироощущение.

О, как меня мучил этот вопрос последние годы! Как труден переход от ученика к творцу! Как труден! И я нетерпеливо ждала этого момента превращения. Мне казалось, что я почувствую какой-то свет, какое-то внезапное откровение, какая-то пелена спадет с моих глаз, и я не сразу поняла, что в гравюрах, которые приготовила на конкурс, я, хотя и робко, начала творчески себя проявлять как художник, у которого свое собственное понимание окружающего мира, свои намеченные задачи, цели и свои пути для достижения их.

«Теперь я художник, — думала я, когда поняла происходившее со мной, — готовый художник, перед которым своя свободная дорога. По ней надо идти и работать, работать…»

«А что я дам людям своим искусством, своими вещами?» — возникал вопрос. К этому времени я поняла мое определенное тяготение к пейзажу — и только к пейзажу (любовь к портрету пришла позднее). Область искусства для меня этим была ограничена, и меня это угнетало и мучило. Семь лет в академии и еще в Париже у Уистлера изучать человеческое тело — и внезапно все это выбросить и стать пейзажистом! Есть от чего прийти в отчаяние! Себе в утешение я искала примеры среди художников и вспоминала Левитана, гениального Васильева[234], Шишкина, Айвазовского, которому, если нужны были фигуры людей, то их ему изображали другие художники, и… я отчасти успокаивалась.

«Вещи мои, будучи пейзажами, — думала я, — не могут людям что-либо рассказать, дать новые идеи, научить и направить. Они лишены в своих формах литературного и повествовательного языка. Влияние пейзажного искусства на зрителя идет из молчаливой глубины, не основываясь на рассказе, то есть на более осязательной форме; оно черпает силу и убедительность из каких-то не менее жизненных и могучих источников.

Пейзаж может дать радость глазу и сознанию, отдохновение от обыденной жизни; отвлечение от забот, умиротворение духа. Разве это все не возвышает, не улучшает человека? Да. Улучшать человека, давать ему радость, отдохновение — вот значение художника-пейзажиста», — самонадеянно и восторженно думала я.

И я поставила себе ряд задач. Первая — над собой работать. Развивать, усовершенствовать свое сознание, свой глаз, свой вкус, знакомясь с выдающимися творениями во всех областях. Следовать образцам высокого морального и духовного строя. Не считать целью своей работы достижение успехов, признания, похвалы, а в работе, и только в работе, в движении вперед находить смысл жизни.

Вторая задача, которую я себе наметила, — изучение внешнего мира. Я решила, что мое искусство должно основываться на старательном изучении реального мира — точном, правдивом и искреннем. Учиться рисунку, стремиться понять сущность предмета, а потом облекать свои чувства и мечты в конкретную форму, изменяя ее по своему желанию, чтобы еще ярче выразить мысль или чувство.

И третья — усовершенствовать и изучить ремесло искусства. Выработать наиболее выразительные приемы и способы. Овладеть инструментом, материалом, условиями работы. Ох! сколько задач стояло передо мной. «Одолею ли?» — все спрашивала я себя. И чувствовала, что путы искусства все сильнее затягивают и охватывают меня, и я неотвратимо погружаюсь в его глубины.

Кроме всего этого, я старалась понять характер, природу искусства ксилографии, то есть деревянной гравюры. И думалось мне, что самое характерное для нее — это краткость, концентрация выражения и от этого особая острота и выразительность. Многочисленные штрихи мне казались излишней болтливостью, ненужной и надоедливой.

Самые интенсивные, напряженные моменты творчества или, лучше сказать, внутренней духовной работы бывали у меня по утрам. Проснусь, лежу и сосредоточенно думаю. Все кругом тихо. Все спят. День еще не начинался — с новыми впечатлениями, заботами. Тогда начинают кружиться вихрем, наматываться и разматываться мысли о работе, о гравюре или картине, которые собираюсь начать. Все яснее и яснее обрисовываются их образы. И только когда они представлялись моему умственному взору ясными во всех деталях и совершенно законченными, тогда только я приступала к их исполнению.

Тогда уже легко. Как будто списываешь с чего-то совсем реального, а на самом деле — это только в воображении.

Годы 1900—1903-й были самые для меня напряженные и по работе, и по внутреннему росту[235]. Группа лиц во главе с Александром Николаевичем Бенуа — «гениальный коллектив» (как его справедливо назвал Перцов в своей книжке «Литературные воспоминания»)[236] — не оставляла меня, поддерживала и поощряла. Мои новые товарищи напирали главным образом на гравюру, уговаривали меня ее не бросать, а, наоборот, продолжать искать в ней путей, говоря, что живописцев у нас много, а вот художников-граверов — нет. Они, смеясь, предупреждали, что и замуж выйти меня не допустят из опасения, что я уйду из искусства.

Вследствие своей чрезвычайной застенчивости, происходившей, вероятно, от большого самолюбия и от сознания своей необразованности и неразвитости в сравнении со всеми членами «Мира искусства», я чувствовала себя среди них стесненной, и, несмотря на то что была приблизительно их возраста, мне казалось, что я перед ними ничтожная, маленькая девочка. Да и впоследствии, много лет спустя, я находила, что лет на десять всегда отставала от них в своем развитии и работах…

В те годы я часто бывала у Александра Николаевича, жившего на 1-й Роте. Там собирались члены редакции журнала «Мир искусства»: Дягилев, Философов, Бакст, Нувель, Нурок. Постоянно приходили Лансере, Сомов, Серов. Там, я вспоминаю, нередко видела Мережковских, литератора Перцова, потом Протопопова, Василия Васильевича Розанова, Минского, студента Владимира Гиппиуса, Владимира Яковлевича Курбатова, и спустя некоторое время стал бывать Степан Петрович Яремич[237].

Больше всех меня смущала чета — Мережковский и Зинаида Гиппиус, особенно последняя. Она холодно и пренебрежительно относилась ко мне, и сколько бы раз мы ни встречались, она делала вид, что первый раз меня видит (как у нас в семье говорилось — «делала французское лицо»), Анна Карловна нас каждый раз знакомила. Я тоже не шла ей навстречу, и мы за несколько лет не сказали друг другу ни слова. Она была старше меня и отлично видела мою болезненную застенчивость. Была она умна и очень остра на язык. Среднего роста, стройная, Зинаида Гиппиус славилась своей красотой. Яркие зеленоватые глаза освещали лицо, и необыкновенной красоты волосы, цвета золота и меди, его обрамляли.

Она много времени тратила на свою наружность и особенно на невиданные прически. То она убирала голову, как у Аполлона Бельведерского, с пышным узлом волос, завязанным спереди; то приходила с длинными трубочками локонов, которые свешивались ей на плечи; то косы в причудливом рисунке обвивали ее голову. Одно время она ходила всегда и везде только в белом. Она гордилась еще своими стройными ногами. Как сейчас ее помню у Бенуа. Сидит на столе (любимое ее место), с несколько приподнятым платьем, с висящими стройными ножками. Курит и смело произносит колкие и часто злые остроты и парадоксы, ловко и остроумно парируя своих противников в горячем споре, чаще всего на метафизические темы. У меня осталось впечатление, что они оба совсем не интересовались изобразительным искусством. Мережковские и другие писатели-символисты «заполонили» «Мир искусства» своими литературными произведениями и, я думаю, тем ускорили его конец[238].

Александр Николаевич ко мне был внимателен, ласков и заботился о моем художественном развитии. Делал он это незаметно и деликатно. У него был огромный педагогический дар; чаще всего, когда я бывала у него, он открывал большой сундук, наполненный папками с художественными увражами, перешедшими к нему от его покойного отца. Это были огромные фолианты с великолепными изображениями архитектурных памятников всех стран, со снимками бессмертных произведений живописи и скульптуры, всевозможные эстампы и бесчисленные фотографии. Обыкновенно он усаживал меня за стол в своем кабинете, клал передо мною какой-нибудь фолиант и предлагал мне переворачивать страницы. Стоя около, он объяснял мне и собравшимся вокруг своим друзьям достоинства, характер и особенности изображений, причем возникал живой обмен мнений.

При этом я поняла, что мало «смотреть» на снимок, это всякий умеет, а надо уметь «видеть» и рассматривать его. В это умение рассматривать входят восприятие и оценка форм и линий данного изображения до мельчайших его подробностей, необходимость понять смысл этого произведения, замысел художника и уловить то неуловимое, что не поддается анализу и что составляет самое существенное в настоящем произведении искусства. Иногда, когда я быстро переворачивала страницу, Бенуа упрекал меня в торопливости, просил вернуться назад, чтобы еще и еще обратить наше внимание на особенности и детали данного изображения. Он этим без слов учил нас быть внимательными и смотреть на вещи не равнодушными скользящими глазами, а глазами пристальными, все замечающими и анализирующими. Я проходила у него незаметно для себя школу художественного вкуса, культуры и знания вместе с внутренней тренировкой себя — и не я одна, а все, кто соприкасался с ним.

Страсть его ко всему живому, искреннему, художественному привлекала к нему многих талантливых людей. Его животворящий ум и всесторонняя одаренность делали его универсальным и всепонимающим. Его острое и утонченное восприятие внешнего мира и окружающих явлений русской культуры было глубоко и проникновенно.

Критические статьи Бенуа и «История русской живописи» для «Истории живописи» Мутера[239] уже и тогда, несмотря на субъективизм, совершили переворот в нашем искусствопонимании, так как Бенуа переоценил художественные ценности, основываясь на глубоком понимании сущности искусства и будучи всегда искренним и правдивым.

Часто я присутствовала, не принимая участия в горячих спорах, прениях по поводу журнала. Мне иногда трудно было следить за их разговором, и я понимала почему; все, что тогда при мне говорилось, было продолжением происходивших дискуссий в редакции журнала, где друзья собирались каждый день.

Кроме того, они так давно дружили и были близки, что понимали друг друга с первых слов, и разговор шел часто на полусловах, на недоконченных фразах[240].

Серов после дня работы и дружеского обеда у Александра Николаевича забирался глубоко на диван и, держа в губах толстую сигару, тихо покуривал, наблюдая за всем окружающим. Он упорно молчал, и только по поблескивающим, суженным глазам видно было, что он не спит, а бодрствует.

Через час, через два, отдохнув, он вступал в разговор метким словом, острой насмешкой. Иногда принимался рисовать кого-нибудь из присутствующих. Так и меня он однажды приковал к креслу и сделал литографским карандашом на корнпапире легкий набросок[241]. Рисовал он больше двух часов, причем то, что ему не нравилось, энергично соскабливал ножом.

Валентин Александрович очень сблизился с кружком «Мир искусства» и даже «изменил» своему другу Василию Васильевичу Матэ, у которого прежде всего останавливался, когда приезжал работать в Петербург.

Теперь интересы журнала «Мир искусства» ему очень близки. Он так же, как и члены редакции, не легко переживал тяжелые затруднения журнала. Когда надо, существенно ему помогал. Для легкости общения с новыми друзьями он останавливался у Дягилева, где помещалась редакция журнала. Я часто от Бенуа возвращалась вместе с ним домой, так как жила недалеко от редакции.

Он нередко бывал с нами со всеми в опере, на Вагнере.

Александр Николаевич зорко следил, чтобы я не пропускала выдающихся событий в области искусства нашей столицы. Помню, как осенью 1900 года он настоял, чтобы я ехала с ними смотреть сиамский балет. Неизгладимое впечатление от него осталось у меня на всю жизнь. Какая глубокая Азия! Какая экзотика! Это были массовые танцы. Представьте себе толпу танцующих, ровно подобранных по росту, впереди более низкие, к задним рядам более высокие. Каждый танцующий не сходит со своего определенного места за все время танца. Лица бесстрастные, неподвижные, как маски. Тела же их в беспрерывном движении. До последнего суставчика у них все танцует. Движения эти гибкие, ритмичные, волнообразные и необыкновенно согласованно исполняются всей толпой. То это лианы или водяные растения, колеблемые волной, то мерещится в воображении густой лес, где ветки с листочками трепещут от ветра. Временами ветер затихает и пальцы поднятых рук чуть шевелятся, а потом вдруг налетает вихрь, и все кончается бурей, когда падают целые деревья. Зрелище было совершенно необыкновенное и производило своей экспрессией, пафосом и экзотикой потрясающее впечатление…

В феврале 1901 года приехал впервые из Москвы Художественный театр во главе со Станиславским[242]. Конечно, все мои товарищи были на первых представлениях. Видела я «Дядю Ваню», и «Трех сестер», и «Одиноких». Была восхищена игрой артистов, признавала, что все: игра, обстановка, обдуманность всего ансамбля доведены до совершенства, но… меня театр не удовлетворял. Александр Николаевич спрашивал, довольна ли я.

— Нет, — говорила я.

— А что вам надо? — удивлялся он.

— Да не остается места для творчества зрителя, для его фантазии. Все в спектакле, до самых мелочей, слишком обдуманно и слишком реально изображается. Кладется все готовое в рот, остается только проглотить. Все эти дожди, комары, бубенцы за кулисами надоедливо напоминают о себе! Хоть бы эти мелочи оставили для воображения зрителя!

А когда я заявила Александру Николаевичу, что, в конце концов, не люблю Художественного театра, не люблю Чехова (!), он рассердился на меня не на шутку и заявил, что у меня в голове заскок, провал, что я ничего не понимаю, театра не люблю, к нему равнодушна, и многое другое… Я старалась его убедить, что восхищаюсь Чеховым, признаю его замечательным писателем, но он меня, за редким исключением, раздражает своими героями и героинями. Я много раз в то время досадовала, что Чехова вдохновляли никчемные, безвольные, мягкотелые люди. Сейчас мне кажутся глупыми и наивными эти упреки по адресу замечательного писателя, но тогда, например, во время спектакля «Трех сестер» так и хотелось крикнуть: «Да бросьте вы ныть, надоели! Да уезжайте, наконец, в Москву! Когда же вы уедете?» Так и хотелось их подтолкнуть. К восхищению спектаклем примешивалось большое раздражение и неудовлетворение. «Неужели нет у нас в России энергичных, действенных людей? У Чехова не люди, а тени! Не свет, а сумерки!» За мою критику и упреки по адресу Чехова мне жестоко попадало от моих товарищей.

Помню первое представление «Тристана и Изольды». Вот что я пишу Аде Труневой:

«…B прошлый четверг Бенуа пригласил меня обедать. Там были Сомов, Бакст, старик Кинд[243], отец Анны Карловны, и Протопопов (издатель Мутера), симпатичный и умный молодой человек. Приглашали и Соню[244], но она не могла прийти. Там я узнала, что Бенуа устроили сюрприз — достали ложу на „Тристана и Изольду“ Вагнера. Я закричала от восторга, хотя и не была одета для театра. Так как два места оказались свободными, то Сомов поехал за Лансере, который и был вместе со своей маленькой сестрой (будущей художницей Серебряковой)[245]. Опера мне страшно нравится, я наслаждалась, и она на меня произвела глубокое впечатление. Великолепны были Литвин и Ершов…»[246]

Иногда Александр Николаевич забирал меня с собой осматривать частные собрания гравюр и рисунков. Мы ездили с ним также к хозяевам особняков смотреть закрытые от публики великолепные собрания картин.

Бенуа первый возбудил во мне острое внимание к красотам нашего дивного города. Когда мы проходили или проезжали по улицам, по набережным, по площадям, он указывал на прекрасные архитектурные творения. Про-изведения большею частью XVIII и начала XIX века, но главное было не в их старине, а в том, что их творцами были такие архитекторы, как Растрелли, Ринальди, Захаров, Воронихин, Кваренги и Росси[247].

После Николая I никто из последующих царей не понимал города, не интересовался им. Был нарушен великолепнейший ансамбль Михайловской площади (ныне площадь Искусств), застроена набережная между двумя флигелями Адмиралтейства и многое другое. Город запестрел скучными церквами архитектора Тона[248].

Я увлеклась городом, вдруг открывшим мне свои красоты. Город, в котором я родилась и выросла, вдруг стал мне близок, понятен, я его полюбила. Кроме его великолепных построек, гениальных перспектив и ансамблей, таких строгих и величавых, город еще пленял меня массою воды. Широкая, полноводная красавица Нева гнала свои быстрые бурливые волны. Дворцы и здания редко отражались в ее неспокойной поверхности. Только осенью и весной, во время ледохода, вода между льдинами становилась гладкой, как зеркало, и отражала небо, набережные и здания.

Какая картина простора!

Помню, в детстве родители иногда нанимали пестрый, как петух, ялик с высокой кормой, и нас катали по реке. Кругом в воде крутились воронки, которые быстро неслись мимо. Очень хотелось до них дотронуться рукой. Дул морской ветер, и ялик качало. Эти ялики, ярко-зеленые, с краевыми и белыми полосами, шнырявшие по реке, придавали ей веселый вид. Пристани пестрели ими. С годами они постепенно исчезали — их вытесняли юркие, маленькие пароходики.

Как красивы каналы, которые прорезают город по разным направлениям! Некоторые из них теперь уже засыпаны и бесследно исчезли. От Лиговки, которая пересекала Знаменскую площадь и тянулась в сторону Бассейной улицы, и следа не осталось. Был некогда живописный канал, который шел от Фонтанки, окружая Инженерный замок, и впадал с другого конца в Мойку, ограждая дворец, как крепость. Еще вспоминается мне длинный канал, который тянулся по Александровскому проспекту на Петроградской стороне, вдоль теперешнего питомника. Дойдя почти до Тучкова моста, он круто под прямым углом поворачивал налево и впадал в Малую Неву. Таким образом, дворец Бирона[249] и здание спиртоочистительного завода были тогда на островке. Вдоль этого канала шел ряд высоких лип, и под ними бежала конка. Одно время женщинам разрешалось ездить на империале конок, и я помню, как не раз мне надо было руками отстранять ветки деревьев, задевавших голову и плечи, когда приходилось ехать вдоль этого канала.

Как очаровательны были мосты, переброшенные через каналы, с гранитными стройными обелисками, а также Чернышев, Калинкин и висячий Цепной мост у Летнего сада.

Я с детства его особенно любила. Скоро мне пришлось пережить большое огорчение. Цепной мост решили уничтожить. Александр Николаевич и его друзья горячо отстаивали мост. Они стремились спасти от гибели одну из прелестнейших достопримечательностей нашего прекрасного города. Кому-то писали, к кому-то ездили, убеждали, но ничто не помогло. Бенуа предлагал такой проект: если Цепной мост не удовлетворял условиям движения города, то передвинуть его по Фонтанке, ближе к Неве, примерно к зданию Правоведения. Он мог служить пешеходным мостом в Летний сад. Но, как мне помнится, отцы города, то есть члены городской думы, на это не пошли, и мост разобрали. Мы очень горевали. Некоторые части его, между которыми находились и позолоченные маски львов, были переданы в Музей Петербурга. Он незадолго перед тем был основан и находился в доме архитектора Сюзора, на 1-й линии Васильевского острова[250].

Упомяну еще об одном нашем огорчении, когда талантливый архитектор Леонтий Николаевич Бенуа, строя на Васильевском острове родовспомогательный институт имени Отто, вытянул громадную трубу фабричного характера как раз за Биржей, тем испортив один из прекраснейших видов города[251]. Конечно, при изображении этого места я ее неизменно выбрасываю. Также стараюсь избегнуть и не рисовать церковь Воскресения на крови, что в начале Екатерининского канала, как совершенно неподходящую по своему стилю к облику города.

Я не собираюсь описывать наш город, так непохожий ни на один в мире. Я просто не смею. Кто может после Пушкина вдохновеннее и глубже описать этот строгий, торжественный и пленительный город.

Упомяну о своих любимых местах — местах, почти всегда связанных с водой. Силуэт крепости с ее бастионами. Биржа с ростральными колоннами, набережная около нее с красивыми гранитными спусками. Они кончаются двумя громадными шарами. Адмиралтейство, памятник Петру, сфинксы, Академия художеств, перспективы рек и каналов с набережными, украшенными чугунными дивными решетками, барки, суда, пароходы, буксиры — все привлекало мой глаз художника. Я без конца бродила по городу и, прислонившись к какой-нибудь будке, стене или перилам (я не любила, когда кто-нибудь стоял за моей спиной), безудержно, со страстью рисовала.

Работы у меня в то время было по горло. Я так много работала, забывая о своих малых силах, отпущенных мне судьбой, что к весне заболела. Уж очень много времени и труда брала у меня техника гравюр. Краски, бумага, способы печатания — все было ново и все приходилось самой доставать и осваивать.

«…На Страстной неделе я все время гравировала, и потом мне пришлось много печатать, и вдруг моя правая рука повисла как плеть. Я не могла ни причесаться, ни одеться, ни здороваться, и вот только сегодня немного с ней справляюсь. Признаться, я испугалась, что это вроде моей шеи… то есть вроде паралича…»[252]

В издании журнала «Мир искусства» я не принимала участия. Если у меня бывали какие-нибудь дела с журналом, то ко мне заходили Дягилев или Философов. Я больше любила иметь дело с Философовым, который относился ко мне мягко и ласково. Дягилев держал себя диктатором, вид его был заносчив и высокомерен. Он своим тоном меня раздражал.

Но я никогда не пропускала заседаний по делам выставок «Мира искусства», которые устраивались в помещении редакции. На них, кроме вопросов, близко касающихся устройства выставок — о помещении, о времени, об экспонатах и экспонентах, — поднимались существеннейшие вопросы о целях и задачах нашего общества. Александр Николаевич говорил, что для того, чтобы общество могло долго жить, оно не должно строго замыкаться в определенные рамки. И в нем необходимо признавать все новые направления в искусстве. Внимательно следить за появлением молодых художников, если даже они будут крайне новаторского характера. Лишь бы в них были настоящая любовь к искусству и одаренность. Рассказ, содержание в картине общество «Мир искусства» не отрицало, но они не должны были подчинять себе живописные задачи. Искусство живописи должно было стоять на первом месте. Нам вменялось в обязанность посещать выставки и отмечать, что появлялось в них талантливого и искреннего.

Как сейчас помню хорошие вещи Анисфельда на ученической выставке, после которой он был приглашен и поступил в члены нашего общества, чем вызвал негодование профессоров академии. Также мы сразу заметили Александра Яковлева[253], да и многих других.

Несколько лет спустя горячий спор вызвал вопрос — приглашать ли на выставку Гончарову, Ларионова, братьев Бурлюков и других художников, но Бенуа настоял[254].

Такое направление общества вызвало уход из него Михаила Васильевича Нестерова, хотя он и давал на выставку «Мира искусства» свои вещи. Аркадий Александрович Рылов тоже ушел. Его к этому усиленно склонял Куинджи, который опасался ослабления основанного им общества.

Особенно запомнилось мне собрание участников выставки, состоявшееся 24 февраля 1900 года в помещении редакции[255]. В первый раз я там увидела двух наших замечательных художников — Михаила Васильевича Нестерова[256] и Исаака Ильича Левитана. Нестеров был бледный, среднего роста, стройный и худой. Лицо тонкое, одухотворенное, с проницательными умными глазами, с высоким выпуклым лбом глубокого мыслителя. Какой замечательный художник! Проникновенный, чистый и возвышенный. Я преклонялась перед ним.

Левитан был очень похож на портрет, сделанный с него Серовым[257]. Он в то время уже тяжело болел. Сидел глубоко в большом мягком кресле и тихо говорил. Я находилась рядом с ним и помню, как сейчас, наш тогдашний разговор. Он мне довольно долго говорил о преимуществах вегетарианского питания, а потом, бледно улыбаясь, прибавил: «Ну, вам еще рано об этом думать».

Большой, дивный художник, которого мы так рано потеряли!

Несколько раз видела в те годы Михаила Александровича Врубеля — у Бенуа и на выставках. Он вызывал среди нас всеобщее поклонение своему огромному таланту и глубокий интерес к своей богатой и исключительно своеобразной личности художника. Я была страстной поклонницей его вещей и с неослабным вниманием наблюдала за ним. Он был неразговорчив, неоживлен и по наружности непримечателен, но его живописные вещи вызывали во мне восторг и непонятное волнение. Его сочетание красок было неожиданно, терпко и необыкновенно полнозвучно. Сочетание холодного зеленого цвета со всеми оттенками синего или лилового он впервые внес в живопись. И как его живопись звучала! Какая насыщенность! Его роспись церкви Кирилловского монастыря я предпочитала васнецовской во Владимирском соборе в Киеве[258].

Во время устройства выставок «Мира искусства» я прежде всего шла смотреть вещи Врубеля. Он всегда присутствовал при развеске своих вещей, сосредоточенно и молча приводя их в порядок.

Помню, как он незадолго до своей болезни заканчивал на выставке «Демона». Картина была уже повешена, и он все-таки каждый день приходил и что-то переписывал. Даже в день открытия выставки, когда уже ходил народ, он, взобравшись на лестницу, вновь ее переписал, все изменив. Чувствовалось, как он стремился с величайшим напряжением уловить то, что ему так хотелось реально, в красках в ней выразить. Теперь, когда я пишу, многое из его великолепной живописи за прошедшие годы вошло в нашу художественную культуру, а в то время его вещи, как «Демон», «Раковина», «Тридцать три богатыря», «Пан» и многие другие, были неожиданным, прекрасным, гениальным откровением[259].

Меня всегда поражало в членах нашего кружка необычайное, страстное увлечение искусством. Сколько было споров, диспутов, дискуссий. Произносились целые речи, полные блеска, знания и проникновения. Иногда кончалось ссорой, но ненадолго. Все любили и уважали друг друга. И вот что замечательно: среди нас, художников этого коллектива, в то время существовало глубокое взаимное доверие. Никому не приходила в голову мысль о зависти, ревности. Вещи на выставку принимались без жюри, по принципу доверия к художнику, но сам художник, чтобы себя проверить, показывал перед выставкой товарищам свои вещи, зная, что критика будет, может быть, и беспощадная, но справедливая. Иногда случалось, что Дягилев, как наш диктатор, организатор и устроитель выставок, определенно заявлял, что такую-то вещь он не выставит, и приходилось художнику подчиняться, так как он сознавал, что это вытекает не из личных отношений к нему.

А иногда наоборот: Дягилев забирался к художнику в мастерскую и почти насильно увозил от него забракованные автором вещи. И Дягилев не ошибался, так как обладал большим художественным чутьем. Вещи оказывались прекрасными и достойными быть на выставке.

Художникам не возбранялось приходить на устраиваемую выставку, но без права голоса, так как право развески и все дела по выставке были художниками переданы одному Дягилеву. Но, чтобы быть справедливой, надо отметить, что сам Дягилев прошел большую школу у Александра Николаевича и во всех серьезных случаях советовался с ним и следовал его советам, глубоко ему доверяя. Энергии Сергей Павлович был неистощимой, настойчивости и упорства изумительного, а главное, обладал способностью заставить людей работать с энтузиазмом, с увлечением, так как сам подавал пример полной отдачи себя для достижения намеченной цели.

Бывало, на выставке идет большая спешка. Дягилев, как вихрь, носится по ней, поспевая всюду. Ночью не ложится, а, сняв пиджак, наравне с рабочими таскает картины, раскупоривает ящики, развешивает, перевешивает — в пыли, в поту, но весело, всех вокруг себя заражая энтузиазмом. Рабочие, артельщики беспрекословно ему повиновались и, когда он обращался к ним с шутливым словом, широко, во весь рот ему улыбались, иногда громко хохотали. И все поспевало вовремя. Сергей Павлович утром уезжал домой, брал ванну и, изящно одетый, как денди, являлся первый, чтобы открыть выставку. Ночная работа на нем не отражалась. Темные гладкие волосы его разделял очень тщательно сделанный пробор. Спереди надо лбом выделялась белая прядь волос. Полное, румяное лицо с большими карими глазами сияло умом, самоудовлетворением, энергией.

Он был настойчив и обаятелен, когда хотел у кого-нибудь чего-нибудь добиться, и почти всегда достигал успеха. Мы, смеясь, говорили: «Ну, Сергей Павлович кого угодно обернет вокруг пальца».

Конечно, я говорю о тех годах, когда на выставках участвовало человек тридцать, не больше. Когда же через несколько лет произошло слияние «Мира искусства» с москвичами, Дягилев отошел, и был создан смешанный комитет, который стал ведать устройством выставок[260]. Взаимные отношения художников осложнились, переменились. Наша небольшая кучка друзей держалась вместе и несколько обособленно среди новых товарищей. Это произошло через несколько лет. Но и в то время мы составляли группу лиц, из которых многие были талантливы, энергичны и все объединены любовью к искусству… А теперь… теперь, когда я пишу эти строки, кто остался из моих товарищей? Серова, Бакста, Дягилева — уже нет. Многие из них уехали. С годами я переменилась и ушла в одну сторону, они — в другую, и теперь мы во многом не поняли бы друг друга…

Бенуа пользовался безусловным авторитетом даже у самовластного Дягилева, и, когда возникали какие-либо трения, Бенуа умел их сглаживать, ликвидировать без ущерба для дружбы и взаимного понимания, хотя сам был очень вспыльчив, но, надо сказать правду, скоро отходил.

Я много раз присутствовала при разговорах о технических затруднениях в процессе издания журнала. Дягилев, Бакст и Философов много времени проводили в типографии. Спорили там, доказывали, учили, натаскивали. Вспоминаю, как они не раз приходили в отчаяние от приготовленных «Голике и Вильборгом»[261] клише, браковали их и заказывали за границей. Затруднения происходили и с бумагой.

Передо мной возник вопрос: могут ли мои цветные гравюры быть напечатанными типографским способом? Ведь назначение гравюры — печататься в тысячах экземпляров, уходить и распространяться в массы. Если это невозможно, то не было… смысла в таких гравюрах. «Быть или не быть?» Василий Васильевич Матэ тоже был этим озабочен и однажды уговорил меня в одно из воскресений прийти в школу Штиглица, когда там не было занятий, и попробовать напечатать гравюру «Персей и Андромеда» на типографском ручном станке. Я накатывала краску, а Василий Васильевич прилаживал на станке доску. Первая доска прошла благополучно, но, когда вал начал давить на вторую, вдруг раздался треск. Василий Васильевич побледнел, покраснел и сразу завертел колесо обратно. Доска дала глубокую трещину. Видимо, она была несколько покороблена, отчего при давлении и лопнула. Конечно, было неосмотрительно брать для пробы первого машинного печатания такую большую доску (48x34 см). Третью доску мы печатали при очень малом давлении. Получились оттиски неполноценные, и мы считали, что наша попытка печатать на типографском станке не удалась, провалилась. Вернулась я домой подавленная, но своим друзьям не рассказала об этих неудачных пробах — уж очень мне тяжело было сознаться в непригодности моих гравюр.

Но Дягилев оказался более настойчив и упорен. Он решил две мои гравюры — «Зимку» и «Весну» — отпечатать для журнала «Мир искусства» (выпуск 5–6, 1900) в типографии Вильборга[262].

Он проявил чрезвычайную энергию, ездил в типографию, заставлял делать бесконечные пробы. Однажды провел в типографии с Бакстом из-за печатания моих гравюр всю ночь, но добился своего и доказал, что доски выдерживают давление и что можно при желании подобрать краски и тона, вполне удовлетворяющие автора.

Только размеры досок не должны быть велики. Теперь, в данное время, трудно себе представить тот низкий уровень вкуса, знания стиля, степени неумения владеть техническими способами, какие царили тогда в лучших типографиях. Отсутствовало понимание шрифта, достоинства бумаги, украшений и иллюстраций, что составляет графическое искусство, то есть искусство как украсить, как сделать хорошую книгу, чтобы в ней обложка, заглавный лист имели свое архитектурное и декоративное построение, чтобы иллюстрации были органически связаны с книгой, с данной страницей, со шрифтом.

Итак, этому небольшому коллективу молодых людей, образованных и развитых, страстно преданных искусству и горячих энтузиастов всего талантливого, приходилось, издавая журнал «Мир искусства», преодолевать бесконечные трудности.

В первый год издания (1899)[263] журнал был очень боевой и задорный: задача, которую ставили себе его создатели, заключалась в том, чтобы поднять, углубить и расширить культурный уровень в обществе и среди художников. Для этого решено было уменьшить авторитет передвижников и выдвинуть молодых художников, которые работали по-новому и по своим дарованиям заслуживали более широкого признания. Выступления в журнале с этой целью бывали слишком горячи и несправедливы. Таков был первый год, когда Бенуа еще не принимал участия в журнале.

На второй год издания, по возвращении из Парижа, Бенуа с увлечением занялся журналом, производя в нем большие перемены как со стороны внешней, так и со стороны содержания и характера журнала. Размер его был уменьшен. Обложка с двумя рыбами и примитивным пейзажем была забракована, так же как и помещенные в журнале красочные воспроизведения рисунка кафеля Коровина (кораблики), изразца Малютина и многое другое[264]. Я помню, как жестоко подсмеивались над Дягилевым Бенуа и другие его товарищи за подобные ошибки. Со второго года журнал приобрел внешность более художественную, а его направление стало более углубленным и широким, без узости и кружковщины. Все истинно художественное и даровитое нашло место на страницах этого журнала. Он откликается на все события, на все проявления художественной культуры. Помещаются снимки с произведений художников, с архитектуры, прикладных искусств — майолики, мебели. На его страницах отражается музыкальная жизнь и театр.

Появления каждого номера журнала мы ждали с нетерпением. Меня особенно интересовали, кроме снимков с произведений художников разнообразнейших школ и направлений, помещаемые в журнале графические образцы таких мастеров, как Бердслей, Диц, Гейне и другие[265].

Сомов, Бенуа, Лансере, Билибин и Бакст украшали журнал, исполняя для него обложки, заглавные листы, заголовки, концовки. Этими превосходными работами они положили начало графическому искусству, которое довели до большого совершенства. Более молодое поколение графиков: Митрохин, Чехонин, Нарбут и Фалилеев продолжали впоследствии принципы «Мира искусства»[266].

Что касается меня, я была только гравером, но не графиком. Мне никогда не удавалось сделать так мою гравюру, даже самую маленькую, чтобы она лежала в книге, а не убегала прочь. Я не умела (а может, не хотела) подчинить их законам книги. В моих гравюрах были выражены пространство, глубина и перспектива, и они не хотели лежать на плоской странице. Гравюра моя всегда имела свое собственное место — несла в себе свободу, свое самодовлеющее значение. И потому мои гравюры имели значение эстампов, или, иначе сказать, станковой гравюры. Ноя не хочу умалять из ложной скромности свое значение как гравера. В ранней моей юности деревянная гравюра была очень распространена. Гравюрой пользовались как наиболее удобным способом передавать изображения, применяясь к типографскому станку. Гравировали на дереве картинки модных журналов, аптекарские и всякие этикетки, технические изображения, иллюстрации и воспроизведения с картин художников. Потом деревянную гравюру стали постепенно вытеснять фотомеханические способы воспроизведения. Тогда прикладная ремесленная гравюра очень понизилась в качестве и даже просто потеряла смысл своего существования.

И я задалась целью уничтожить рутину и ремесленное направление, в которое попало это прекрасное искусство, и создать на месте ее оригинальную художественную гравюру. Отчасти это и было главной причиной, почему я, добиваясь свободной гравюры, не стремилась ее снова подчинять законам книжного искусства.

Если мне удалось это сделать, то есть положить основание оригинальной черной и цветной гравюре, я должна быть благодарна моим новым товарищам. Они, проявляя горячий интерес к моим работам, тем самым поддерживали во мне дух борьбы и стремление влить в это искусство новую жизнь. Одна особенность, скорее недостаток моего творчества, заключалась в том, что я не любила изображать людей на фоне пейзажа, все равно какого — архитектурного или окружающей природы. Сначала решу непременно поместить людей, не придумывая их из головы, а тех, которые у меня сейчас перед глазами. Потом, в конце концов, они каким-то образом мне начинают мешать и беспокоить. Мне кажется, что они только портят пейзаж, нарушают его тишину, его величие, и я их выбрасываю.

Январь 1933 г.

II. 1901–1903 годы

В зиму 1900/01 года Константин Андреевич Сомов решил писать мой портрет. При этом он сказал, если я буду хорошо позировать, он его мне подарит. Я, конечно, была в восторге и решила, что буду сидеть столько, сколько он захочет, еще и потому, что не хочу дать ему возможности, если портрет будет неудачный, сваливать причину этого на модель. На мой такой вызов и коварство он весело смеялся. В эти годы Константин Андреевич был уже признан большим художником и исключительным мастером. Его самобытность, особое, ему только свойственное мироощущение, удивительная техника неотразимо привлекали внимание всего образованного общества. Он работал исключительно много и усидчиво, вполне владея огромным художественным темпераментом.

Я не буду давать в моей книжке полной оценки блестящего творчества Константина Андреевича — это дело искусствоведа, только скажу, что я высоко ставила этого великолепного мастера, любовалась и восхищалась уже в то время многими его вещами и была в восторге, что он будет писать мой портрет.

Писал он меня очень долго: семьдесят три сеанса, которые продолжались иногда по четыре часа. Я с интересом наблюдала за процессом его работы. Сначала Сомов на холсте в продолжение восьми сеансов делал рисунок, покрывая его акварелью и добиваясь сходства. После этого приступил к масляной живописи, краски которой сильно разбавлял какими-то жидкостями. Он начал писать лицо небольшими участками, сразу заканчивая их. Так постепенно, начиная со лба, который он писал несколько сеансов, он спустился к бровям и их работал так же долго, потом один глаз, потом другой, и т. д. Помню, что рот он писал пять сеансов. Когда он кончил подбородок, то есть все лицо, он не вернулся к уже ранее написанному. Не сделал на нем ни одного мазка, чтобы поправить или связать воедино. Вот эта способность в продолжение трех месяцев следовать, не отклоняясь, той задаче, которую он вначале поставил себе, когда задумал этот портрет, меня поразила. И лицо менялось, и выражение на нем. Освещение бывало сегодня другое, чем вчера, — ничто его не сбивало с главной, первоначальной задачи. Он не растерял то художественное чувство, с которым начал так давно портрет. Велик был его художественный темперамент, который дал ему такой заряд, такой подъем, чтобы в продолжение длительной работы так полно и согласованно, по намеченной линии написать портрет. Сначала я позировала в зеленом платье с белой вставочкой, но потом он просил меня надеть черную бархатную блузку с малиновой ленточкой, которую я тогда часто носила. Портрет вышел похож и не похож. Черты лица — мои, и даже поза, и привычный наклон головы, и рука, которую я любила вешать на ручку кресла, — все мое. В то же время много сомовского чувствуется, просвечивает, даже доминирует в нем и, главное, некоторые черты, которые были мне несвойственны. Какая-то мечтательная грустная фигура. Я же, хотя временами и предавалась припадкам меланхолии, была деятельна, энергична и минутами большая хохотушка. Когда я увидела, что он меня изображает такой мечтательной, разочарованной особой, я нарочно во время сеансов говорила, болтала, смеялась, вертелась, наконец, громко протестовала, — но ничего не помогало. Он твердо и неуклонно выявлял мой внутренний образ, как он его себе представлял. Еще одна особенность этого портрета: он совершенно не передал окраску моего лица, которая была очень контрастна. Белая с голубоватым оттенком кожа и яркий румянец на щеках.

Сначала я думала, что это произошло оттого, что он работал без отхода, так как спинка его стула упиралась в стену, и он брал потому слабее, чем бы это надо было. Теперь я склонна думать, что он нарочно писал меня в таких тонах, подчеркивая еще более тот внутренний облик, который представлялся его художественному воображению. Делая лицо по цвету другое и по силе тона слабее, чем в натуре, и выдерживая соотношение цвета рук и лица, он руки писал очень бледными. Вследствие того, что портрет написан в таких условиях, он выигрывает на близком расстоянии[267].

За год перед этим Константин Андреевич написал портрет «Дамы в голубом», изобразив на нем замечательную по красоте девушку, своего большого друга и моего товарища по Академии художеств, Елизавету Михайловну Мартынову. Портрет — блестящий по красоте и исполнению, но свой я ставлю выше. Последний не отличается внешней красотой; модель, одеяние и предметы вокруг просты и скромны, но в нем чувствуется необыкновенное проникновение художника, конечно, через свою художественную призму, в изображаемую им натуру. Портрет серьезен и глубок. Он чарует при всей своей внешней скромности. Техника портрета доведена до совершенства. Весною 1901 года он был окончен, и окончание его мы торжественно отпраздновали. Константин Андреевич его выставил первый раз на выставке «Мира искусства» в 1902 году. Потом он был послан на международную выставку портретов в Берлин, где вызвал много восторженных отзывов в печати[268].

Я и раньше дружила с Константином Андреевичем в бытность мою в Академии художеств и живя бок о бок в Париже, но «совместная работа», как я называла писание им моего портрета и мое позирование, еще больше духовно сблизила нас. Все, что совершалось вокруг — в области изобразительных искусств, в театральном мире, в литературе, в событиях страны, — горячо обсуждалось нами, и, конечно, я была под его большим влиянием, хотя на моем творчестве внешне оно не отразилось. Его большая культура, острота глаза и изощренность вкуса, огромная требовательность к своей работе, к технике ее — все это влияло на мой внутренний рост.

Он был для меня образцом большого мастера, который, обладая огромным талантом, считал необходимым очень упорно работать над каждой своей вещью, добиваясь совершенства техники и наиболее выразительной передачи своих внутренних переживаний.

Я еще в Академии художеств была восхищена живописью в его ранних вещах. После этого прошло два-три года, и Константин Андреевич стал одним из самых ярких представителей «Мира искусства». Он добивался светлой, звучащей гармонии красок и утверждал самодовлеющую живопись.


* * *

В эту зиму я с моими новыми друзьями ездила в Петергоф смотреть работы Левицкого — портреты смолянок первого выпуска. Они находились в Большом Елизаветинском дворце[269]. До этого времени Левицкого я знала больше по репродукциям, и когда увидела впервые эти превосходные полотна, то пришла в восторг. Редкая красота и изящество живописи ярко были выражены в этих вещах.

Это первое впечатление от знакомства с портретами Левицкого осталось для меня на всю жизнь незабываемым. Бенуа и Дягилев восхищались русскими портретистами XVIII века: Левицким, Боровиковским, Рокотовым, я уже не говорю об иностранных художниках, работавших в России. Отыскивали их произведения, помещали статьи о них в журнале «Мир искусства» и таким образом знакомили общество с превосходными художниками, которые в то время были как будто в забвении.

Я даже начала писать портрет моей сестры Лили, подражая Левицкому. Портрет был очень большой. В легком светлом платье, на фоне большой залы с колоннами изображала я мою сестру. Она мужественно позировала мне, подражая танцующей смолянке. Я не справилась с этой задачей. Лицо и руки написаны недурно, почти доведены до конца, но платье, фон, паркет исполнены по-ученически: робко, связанно. Я никогда его не выставляла, так как считала его слабой вещью, а потом, лет десять назад, его обрезала, оставив только голову и руки.

Вообще, несмотря на увлечение гравюрой, я много работала маслом, все больше портреты моих родных и знакомых[270]. Но эти работы меня не удовлетворяли. Уистлер был прав, когда говорил при расставании со мной, что я мало у него училась, что мне нужно было дольше побыть у него и глубже воспринять, так сказать, органически связаться с принципами искусства, им проводимыми. Когда я начинала писать маслом, вылезали старые навыки, воспринятые в Академии художеств.

Краски, которые Уистлер предписывал употреблять своим ученикам, кончаясь, постепенно исчезали с палитры. Я заменяла их привычными, употреблявшимися мною до Уистлера. Живопись становилась грязнее, резче, производила впечатление сырой, что так не любил Уистлер. Все это я видела, приходила в отчаяние, но вытравить то, что приобрела в продолжение многих лет, не могла, это было сильнее меня.

Подготовляя рисунки для гравюры, я покрывала их акварелью. Здесь акварель играла для меня подсобную роль. Но потом, постепенно, я стала придавать ей большее значение. В этой области у меня не было ни привычных навыков, ни усвоенных традиций, и мне свободнее было в ней работать и совершенствоваться.

Существовало общество акварелистов, которое устраивало каждый год свои выставки[271]. Я с пренебрежением относилась к нему, так как на выставках бывало много, может быть, и с большой техникой и с мастерством исполненных, но слащавых, красивеньких, чистеньких вещей, до тошноты сахарных, чего я больше всего не переносила в живописи. Я начала искать своих путей. Техника акварели мне давалась с величайшим трудом, но я надеялась это преодолеть, а пока никому работ не показывала и не выставляла.

Граверная техника мне давалась легко, хотя брала много времени и сил. Резать, именно «резать» доску мне не представляло никакой трудности. Инструмент сидел крепко в ладони, рука была тверда, точна и послушна воле художника. Локти рук были подняты и не касались стола, дабы дать движению резца наибольшую легкость. Большой палец правой руки, к которому прилегал инструмент, крепко опирался на доску. Инструмент быстро бегал по доске, которую левая рука подвигала ему навстречу. Когда резец был хорошо наточен, он впивался в доску. Но я часто ленилась его точить. Будучи тупым, он срывался с доски и иногда впивался в левую руку, чаще всего в указательный палец. Один раз я разрезала сухожилие на пальце, когда гравировала «Зимку». Но все эти неприятности были вначале, когда я горячилась, торопилась и была нетерпелива.

Еще должна прибавить, что, вырезая черную гравюру, я наносила на доску рисунок, очень легко намеченный карандашом, который, постепенно стираясь, не стеснял гравера мыслить и чувствовать по-граверному и резать доску, не копируя штрихи карандаша. В особенности я никогда не наносила пером и тушью рисунок на доске. Один раз только сделала исключение для гравюры «Турецкая беседка»[272].

Подготовляя цветную гравюру, я рисунок, чаще всего подкрашенный акварелью, сняв предварительно с него кальку, разлагала на части. Так сказать, расчленяла его для каждой отдельной доски, при этом отбрасывала все случайное и малохарактерное. Получалось упрощение, за ним синтез и вместе с этим стиль. Итак, вначале я видела свою будущую вещь в разъединенных, почти непонятных кусках, работая над каждой доской отдельно. Необыкновенная увлекательность работы заключалась в почти неожиданном результате ее, когда, вырезав все доски с их разным назначением, накатав на них вальком предназначенный для каждой тон и отпечатав на один лист все доски, получаешь вдруг цельный, законченный образ. Тот образ, который был у меня в воображении и который так хотелось воплотить. Эту блаженную минуту нельзя сравнить ни с чем. Мне часто приходила мысль: «Как жаль, что мои близкие не могут переживать того же».

Иногда не сразу получалось то, что хотелось. Не удовлетворял какой-нибудь тон, или в резьбе бывали неполадки. Приходилось тогда тратить много времени и терпения, чтобы добиться удовлетворительного результата и все свести к одному. Но это бывало редко.

Иногда самой приходилось удивляться неожиданному результату работы и ошибаться в оценке. Один раз, вырезав гравюру «Фейерверк 14 июля в Париже», я была неприятно поражена тем, что получилось, и уничтожила доски этой гравюры[273]. Только через несколько лет я оттиск этой гравюры дала на выставку и услышала много похвал{35}.

«…Вчера закрылась наша выставка…[274] В последние дни на выставке бывала гибель народу. В день более тысячи, и жаль было ее закрывать. Вся компания очень внимательна ко мне, до преподнесения цветов…»[275]

Мне особенно запомнилась эта выставка. Какой-то светлый праздник искусства! Дягилев с присущим ему организаторским талантом и, как всегда, с большим вкусом устроил ее. Официальные залы Академии художеств были превращены в небольшие, изящно отделанные комнаты с красивой старинной мебелью. Много цветов — гиацинтов. Отлично развешаны картины. Не только ни одна не мешала другой, а, наоборот, одна выдвигала другую. Это уже талант развески Дягилева. Какое блестящее собрание имен. Серов с двумя превосходными портретами: «Николай II в тужурке» и «Боткиной». Нестеров — эскизы для Абастуманской церкви, Коровин — великолепные декоративные панно для Всемирной выставки в Париже, Врубель — его замечательная «Сирень» и «Ночное». Отличные акварели Бенуа, изысканные вещи Сомова, превосходный Пурвит и Рушиц. Этих двух пейзажистов я очень любила. Очень красивые портреты Браза. Еще раз полюбовалась портретом художника Рушица работы Браза. Этот портрет был среди его работ, когда он оканчивал Академию художеств, и я о нем уже упоминала. Картины Лансере, Билибина, Малютина, Рябушкина и других. Наконец, превосходные скульптуры Трубецкого и Голубкиной[276].

Я дала шесть цветных гравюр: «Восход луны», «Коровки», «Голубая Финляндия», «Дорожки», «Сидящая фигура», «Три озера»[277]. Перед открытием выставки Дягилев, взяв меня за локоть, подвел к моим вещам, спросив, довольна ли я их местом. Он их повесил рядом с вещами Серова.

— Очень. Больше, чем они заслуживают, — сконфуженно ответила я.

4 мая произошло избиение студентов во время демонстрации у Казанского собора. Молодежь — чуткая, впечатлительная, не могла не реагировать на режим Николая II. Организовывались сходки и забастовки, и бурливая река выливалась из стен университета на улицы города. Произошли столкновения с полицией. Среди студентов были пострадавшие.

«…Прости меня за мое долгое молчание. Не могла писать, да и конец. У меня до сих пор лежит запечатанное письмо к тебе и непосланное. В одном я тебе описала все наши беспорядки, как они были, но боялась послать и потом быть арестованной, — ведь это у нас теперь практикуется. Число арестованных дошло до двух тысяч. Другое написала, выпуская все гадкое и подлое со стороны правительства, — вышло неправдоподобно и непонятно для тебя. О другом о чем-нибудь не могла и не хотела говорить, так как меня все эти истории больше всего волновали после знаменитого воскресенья, когда их били и убивали на площади. Со мной сделался такой нервный припадок, что я пролежала два дня в кровати, и потом при мне избегали говорить об этом, а меня это еще больше злило…»[278]

В эти годы, после моего возвращения из Парижа{36}, у нас, у трех сестер (братья были женаты и не жили в Петербурге), постоянно возникали с отцом споры на политические темы. Что касается меня, то я очень развилась после моего житья за границей. Освободилась от пут и шор, которые закрывали мне настоящее понимание окружающей жизни. Мы, молодежь, сочувствовали протесту, революционным выступлениям. Наши симпатии были на стороне бастующих. Мы ненавидели монархический режим. Но, желая быть правдивой, я не хочу себе приписывать больше и представлять себя не такой, какой я была в те годы. Конечно, мое политическое сознание в то время из рамок либерально-буржуазных идей не выходило. За двадцать семь лет, истекших со времени великой революции, сознание мое политически выросло и оформилось.

Мой отец нам много раз говорил, что он нас не может обеспечить на будущее, что он нам даст хорошее образование, а зарабатывать на жизнь мы должны будем сами.

Моя сестра Соня окончила консерваторию, Лиля кончила Высшие женские курсы по химии. У нас очень много бывало студенческой молодежи. Еще в 1897 году, после самоубийства Ветровой, когда студенты устроили демонстрацию, а полиция их избивала нагайками, мы приходили в исступленное негодование. Мой младший брат Иосиф, Сергей Васильевич и многие наши товарищи были арестованы и после нескольких дней сидения в тюрьме высланы на время из Петербурга. С тех пор брожение студентов не прекращалось[279].

Я стала презирать нашу официальную прессу. На деле увидела, как она лжива и реакционна. Живя в Париже и читая ежедневно французские газеты о процессе Дрейфуса, который в то время пересматривался по распоряжению французского правительства и очень волновал общественное мнение страны, я видела, просматривая нашу газету «Новое время», как в ней искажались несомненные факты, давалось читателям совершенно неверное представление о них.

Родители с опасением слушали наши разговоры и протесты. Мы слышали, что, кроме студенческих, во многих местах начались волнения рабочих. Чувствовалось, что страна начинает бурлить.


* * *

Лето 1901 года я провела с моими родителями и сестрами в Павловске. До этого года я плохо знала Павловск и его великолепный парк[280].

«…Вот уже вторая неделя, как мы переехали в Павловск. Парк восхитителен, очарователен, особенно теперь, весной; он напоминает сильно Версаль; можно даже сказать, что некоторые места почти точно скопированы{37}, такая же тонкая, изысканная красота, только в Версале все это грандиознее, богаче, шире, царственнее, но тот же стиль, веселый, грациозный. Он необыкновенно уютен и удобен для влюбленных парочек. Озера, речки, мостики, уединенные беседки на островках. Идешь по дорожке и вдруг приходишь к какому-то античному храму, читаешь: „Храм дружбы“, там — „Храм любви“, там — уютная скамейка, там — дерновый диван приготовлен для отдыха.

Что касается жизни, то здесь она неприятна — масса народу, а главное — приезжают гости из города, надо быть „одетой“, а для меня это скучно при моих занятиях»[281].

Чтобы обрисовать полнее мое лето в Павловске, приведу еще одно письмо к К.П.Т. от 5 июля 1901 года.

«…Что касается меня, Адюня, я работаю не много и не мало по количеству работ, но все-таки до усталости почти каждый день. Я восхищаюсь Павловском (парком), и если бы не толпа, не люди, то не знала бы очаровательнее места. Делаю порядочный круг, чтобы встретить по дороге как можно меньше людей. Почему толпа всегда так несносна? На музыке я была всего два раза. Много читаю. Теперь читаю Шильдера „Александр I“, как раз для Павловска, где все напоминает Павла и его семью, а главное, еще Гофмана „Кота Мурра“, и я в восторге[282]. Читаю по-немецки, хотя трудно, так как книга написана несколько устаревшим языком, но мои труды вполне оплачиваются тем наслаждением, которое я получаю от книги. Она немного фантастична, немного мистична, в высшей степени остра и носит какой-то необычный, странный колорит…»

На наш двор часто заходил бродячий музыкант, который играл на шарманке старые-старые мелодии. Фантастичность и романтизм вещей Гофмана как-то еще больше сгущались на фоне этой музыки. У меня так тесно связались Гофман и эти мелодии, что спустя много лет при этих давно слышанных звуках вырастали картины и события из «Кота Мурра», и, наоборот, когда я брала книжку Гофмана, в душе начинали звенеть старые мелодии.

Итак, несмотря на частый дождь, на надоедливую толпу, на припадки уныния и сомнения, я много работала. Собирала материал для будущих гравюр: вырезала «Маленькую эстраду», «Павловский вокзал» и «Павловский пейзаж», сделала акварели для ряда открыток, исполненных потом оригинальной литографией в красках[283].

В то время я решила, что мне надо своим искусством зарабатывать деньги.

Здесь я встретила неодобрение моей семьи, моего отца, который сам себе противоречил. Старалась им представить доводы, что, если бы я была мужчиной, да еще семейным, им не казалось бы странным, что я продаю свои гравюры, чтобы прокормить семью. Почему же я не могу этого делать? Доказывала им, что всякий человек за свой труд, за свое знание имеет право на плату, что нет ничего неловкого брать за это деньги. Если мне стыдно это делать, то это ложный стыд, и мне надо его преодолеть. Отец сконфуженно улыбался и говорил: «Ну, Ася, не надо, не бери денег». Но я думала: «Ведь мое искусство приобретает какой-то любительский характер. Барышня от нечего делать занялась каким-то дамским рукоделием и раздает свою продукцию». Утешала себя мыслью, что первые шаги всегда трудны. Людей посторонних (близкие не интересовались гравюрами) надо было приучать мне платить за них.

Вспоминаю один случай из многих, когда я твердо решила провести свою линию. Среди знакомых отца бывал П. Деларов[284]. Он известен был как собиратель старинных картин и гравюр, имевший очень хорошее собрание их. Деларов где-то увидел мою гравюру «Персей и Андромеда» и однажды, приехав к нам в Павловск и здороваясь со мной, торжественно произнес: «Позвольте поцеловать вашу гениальную ручку» — и здесь же стал говорить, что моя гравюра для его собрания совершенно необходима. Я обещала ему приготовить и на следующий день уехала в город, чтобы ее там отпечатать. Выбрав несколько оттисков, я отослала ему на выбор с обозначением цены (30 руб. за оттиск). И что же? Он не купил, вернув их мне обратно. Так его собрание и осталось без моей гравюры.

Да и на выставках постоянно происходили разные недоразумения. То какой-нибудь «знаток» объяснял окружающим посетителям, что мои деревянные гравюры — это выжигание по дереву (в то время было распространено такое модное занятие среди светских дам), то покупатель, приобретая мою гравюру, начинал шуметь и протестовать, когда получал от распорядителя выставки отпечатанный на бумаге оттиск гравюры, а не деревянную гравюру, как он того ожидал. Одна известная общественная деятельница и врач О. Каминская сама со смехом мне рассказывала, что горячилась с Дягилевым и протестовала, когда, решив купить мою гравюру, получила оттиск ее. Она требовала оригинал и никак не могла понять, что каждый оттиск, будь их тысяча, все будут оригиналами. Теперь странно об этом слышать, но такова была обстановка, когда я старалась возродить художественную оригинальную гравюру. Это стало исторической давностью. У нас теперь в СССР процветает большая школа прекраснейших граверов.

Осенью 1901 года Дягилев мне заказал десять гравюр — виды Петербурга. Пока было тепло, я ходила по городу и рисовала, собирая материал. В кармане было разрешение от градоначальника. Я спокойно могла рисовать, где хотела. Об этих гравюрах я пишу Аде:

«…Вот уже начинаю четвертую гравюру, и все, решительно все неудачны, и я страшно беснуюсь. „Льва“ я считаю скверным. Потом начала милую гравюру „Цепной мост“, и очень хорошо, и вдруг зарезала. Третья — „Перевоз около Смольного монастыря через Неву“ — совсем неудачная вещь[285]. Хорошо еще, что я их работаю каждую дня по три, по четыре и потому еще не совсем в отчаянии. Могу взамен сделать другую…»[286]

И другое:

«…Невозможно была занята все это время; эти проклятые десять гравюр почти окончены. Если бы вчера не гости, то сегодня я бы совершенно была от них свободна. Исполнила девять гравюр и один рисунок — „Вход в Летний сад“. Не посылаю тебе оттисков, так как они не представляют особенного интереса, и все равно ты их увидишь в первом номере „Мира искусства“. Дягилев был, и они ему нравятся; до отъезда моего к вам в Калугу он мне назначил срок 15 декабря, а теперь сократил на целую неделю, и все-таки я поспела. Ведь молодец!

…Но если б ты знала, как я работала! До тошноты в голове. Теперь мне легче, хотя к 15 декабря я должна сделать еще одну гравюру в журнал „Художественные сокровища России“. Бенуа заказал деталь Ростральной колонны[287]. Я ездила в такую даль и рисовала с натуры. Пришлось рисовать при шестнадцати градусах мороза.

…Кажется, будет интересная гравюра. А с 15 декабря я должна делать копию с одного официального портрета и приготовить его к 1 января. Просто некогда оглянуться, а читать и подавно, — совсем поглупела. Кроме того, у меня хлопоты с вещами, которые я посылаю в Москву: то рамы, то фотограф, то упаковщик, то деловые письма.

…У Бенуа я это время редко бываю. Чувствую себя утомленной. Гравюры мои понравились там посредственно. Да если бы они им понравились, то я скорее считала бы, что они ничего не смыслят в гравюре, чем поверила бы, что они действительно хороши…»[288]


Теперь, когда передо мной лежат эти гравюры, а за моей спиной многие годы работы, я сужу о них несколько иначе. Во-первых, хвалить себя за то, что вместо десяти сделала к сроку девять, а десятый — рисунок, не за что. Да еще рисунок этот плох. Во-вторых, среди этих гравюр есть такие, которые совершенно не отражают нашего прекрасного города. Гравюры: «Перевоз через Неву около Смольного монастыря», «Набережная Васильевского острова», еще «Барка около набережной» — могут легко сойти за виды любого приволжского города. В них характерного петербургского ничего нет. Но между ними есть и хорошие гравюры. «Лев» сделан совсем неплохо. «Вид на Биржу», «Фонтанка и Летний сад» тоже неплохи. А гравюры «Новая Голландия» и «Цепной мост» — прямо хороши.

По поводу последней гравюры у меня с Дягилевым произошел короткий диалог:

— Почему, Анна Петровна, вы, изображая дым парохода, сделали в нем черное пятно? Ведь дым же светлый?

— Это… это — желание художника! — был мой категорический ответ.

— Желание художника законно. Я не противоречу, — насмешливо улыбаясь, поклонился Дягилев.

Черную завитушку в дыме я оставила.

Теперь эти мои гравюры кажутся обычным явлением в области черной гравюры. Если их внимательно разобрать и рассмотреть технику, мои новые приемы резьбы, когда я в них прибегала то к белым, то к черным штрихам, то к сочетанию штрихов с отдельными линиями, а то и к взаимному действию черных и белых пятен, станет ясным, что эти гравюры были основанием, истоком, откуда впоследствии выросла и развилась у нас оригинальная художественная черная гравюра. Да, просто раньше никто у нас так не резал. В дальнейших своих работах я стремилась к еще большей краткости и упрощению.

Торопясь их сделать к сроку, я поневоле уходила в свою комнату, удалялась от интересов моей семьи и навлекала на себя упреки в равнодушии. Эти два месяца я нигде не бывала, и никто ко мне не приходил, кроме Сережи и Константина Андреевича. Они приходили по средам, а потом, видимо, молчаливо решили приходить в разные дни. Они оба не отличались веселым характером. Сережа сидел часами в углу дивана, рядом со столом, на котором я резала гравюру, курил и изредка обменивался со мной словами. Константин Андреевич тоже был невесел.

В январе 1902 года умер дедушка, отец матери, и скоропостижно — двоюродный брат, Владимир Васильевич Лебедев[289]. Эти две смерти вызвали в нашей семье большую печаль.

У меня был выход — я спасалась у Бенуа. Там совсем другие интересы, другие впечатления. Удивительная женщина была Анна Карловна, жена Бенуа. Всегда бодрая, смеющаяся и живая. Чрезвычайно энергичная и неутомимая. Очень радушная и хлебосольная хозяйка. Строй дома у них был с большим ритмом. В 8 часов Александр Николаевич вставал: выпив кофе, писал картины. Днем уходил в музеи, осматривал частные собрания, потом работал в редакции «Мира искусства». Вечером был дома, в театре, в гостях. Обстановка их квартиры была простая, старинная, изящная. Много произведений искусства. Александр Николаевич отыскивал и приобретал старинные акварели, гравюры, рисунки. Коллекционированию он не придавал исключительного значения, а делал это между прочим. Он собирал и предметы народного искусства. Я часто рассматривала у него собрание деревянных, вырезанных скульптурных фигурок народного творчества. Главные мастерские таких резчиков находились в Троице-Сергиевой лавре под Москвой[290]. Среди фигурок кого-кого там не было! Домашние животные, дикие звери, птицы и всякие, всякие люди: ремесленники, мастеровые, монахи, книгоноши, солдаты и многие другие. Вырезались они необыкновенно ловко, схематично и характерно. Встречались даже целые сцены из басен Крылова, из русских народных сказок. Они не покрывались краской и потому были пленительного цвета натурального дерева.

Еще у Александра Николаевича была коллекция самодельных народных кустарных игрушек, все больше из папье-маше, покрытых краской или лаком. Они были исполнены не так художественно, как деревянные фигурки, наоборот, были часто аляповаты, но самобытны, и в них просвечивало много юмора, насмешки и сарказма. Нарочито нелепыми изображались барыня, ее кавалер, монах, офицер, жандарм, купец, купчиха. Чувствовалась ядовитая насмешка, выраженная остро и едко. Они напоминали по характеру народные картинки (лубки), собранные Ровинским[291].

«…C Соней у нас окончательно решено, и свадьба будет в апреле[292]. Итак, моя душечка, Болотная{38} — в трубу. Впрочем, если мы доживем благополучно до осени, то мы все едем в Крым и там увидимся; это будет восхитительно.

…Теперь шьется приданое, и все больше разговор об этом. Соня, что весьма естественно, очень мало чем теперь интересуется, кроме своего замужества, и совсем отошла от моих интересов. Я баклуши бью. Пока светло, пишу копию с портрета, а потом так слоняюсь, и скверные мысли лезут в голову. Надо начать опять усиленно работать…»[293]

«…Я часто хожу к Бенуа, и там бывает очень интересно. Особенно один вечер. Кроме меня, были Сомов, Лансере и Нурок. Смотрели иллюстрации к немецким сказкам, исполненные немецкими художниками, — все раскрашенные деревянные гравюры, как раз для меня. Потом Бенуа с гордостью показывал мне (по его словам) шедевр, который подарил ему Сомов, так называемую графиню Строганову, по каталогу — „После мигрени“[294]. (Эту неприличную картину, про которую я тебе рассказывала!) Я осмелилась отвергать ее достоинства и уверяла всех, что она груба, так как эротизм, который во всех картинах Сомова только ощущается, здесь, в этой вещи, бьет по носу, и потому она теряет в своем художественном достоинстве. Меня все осмеяли, уверяя, что во мне это все говорит pruderie{39} и „барышня“; я отчаянно защищалась и кричала, что здесь уже начинается уклон и что все они падают, раз им это нравится. Все хохотали, я тоже. Потом читали вслух забавную сказку и очень много говорили о разных планах и мечтах: что надо делать, в чем работать, куда идти? С этого вечера я так много вынесла, что пришла домой совсем наэлектризованная.

Кроме того, последнее время я много шила, франчу и недовольна собой…»[295]

Александр Николаевич заставлял меня посещать и светское общество. Я стала бывать у Зинаиды Владимировны Ратьковой-Рожновой, сестры Д.В. Философова. У Сергея Сергеевича Боткина, коллекционера акварелей и рисунков, жена которого Александра Павловна Боткина, урожденная Третьякова, состояла вместе с В.А. Серовым членом комитета, заведовавшего делами Третьяковской галереи. У них я познакомилась с В.Н. Аргутинским[296], с которым потом долго дружила. Служа в Министерстве иностранных дел, он облегчал мне в то время получение из-за границы красок, бумаги, инструментов для моей работы по гравюре. Но надо признаться, что светское общество я по-прежнему не любила и, елико возможно, его избегала…

В этом (1902) году наша выставка открылась в начале марта в залах Пассажа. Много на ней было красивых вещей. Серов дал портрет Юсуповой, превосходный портрет Коровина, Мусиной-Пушкиной, портрет Матэ (офорт). Рылов выставил свою картину «С берегов реки Вятки», Грабарь — очень звучные вещи: «Золотые листья» и «Луч солнца». Врубель дал «Демона», Бенуа — виды Ораниенбаума, Бакст — портрет В.В. Розанова. Сомов — мой портрет, «После мигрени», «Влюбленные». Отличные вещи Трубецкого, Обера — да всех теперь не могу и вспомнить[297].

Я выставила «Павловский вокзал», «Эстраду», «Зимний мотив»[298], «Павловский парк» и гравюры в черном — виды Петербурга. («Павловский парк» я дала в двух расцветках.)

Кроме нашей выставки, были Передвижная, Весенняя, Петербургских художников, Акварельная и многие другие. Мне было скучно на этих выставках. Все как-то серо, убого и провинциально. Интересовали Репин, Суриков, Ге. Остальные передвижники как-то очень понизились в своем уровне и во многом не отличались от «Общества петербургских художников»[299]. Они мало значения придавали живописи как искусству самодовлеющему, которое нельзя подчинять другому искусству без ущерба для живописи. Очень редко мелькала какая-нибудь свежая, молодая вещь: все наиболее яркое, интересное и свежее Дягилев объединил на своих выставках.

Еще в декабре 1901 года в Москве было организовано общество «36 художников» и устроена первая выставка, в которую, кроме москвичей, вошли петербургские художники выставок «Мира искусства». Ко мне с приглашением участвовать на ней приезжали Переплетчиков и В.В. Матэ[300].

В марте я уехала на несколько дней в Варшаву. Моя мать и Соня уже гостили у бабушки[301]. Много родных съехалось туда на сороковой день кончины дедушки. Я много бегала по городу и ездила по прелестным окрестностям Варшавы…

«…Теперь я начну о том, что у нас. Соню повенчали, и она далеко. Ее отъезд меня не очень поразил, так как целую зиму я чувствовала, как она уходит от меня, и тогда мне было тяжелее. За три дня до ее свадьбы умер от нефрита наш любимый дядя Володя Чехович. Мама ездила к нему в Сясьские Рядки, но за два дня до его смерти должна была вернуться домой из боязни, что не попадет к свадьбе Сони из-за весенней распутицы. Можешь себе представить тот колорит, в который была окрашена Сонина свадьба. Дома раздирающие сцены с детьми дяди, с бабушкой, панихидами, трауром. Приготовления к свадьбе, цветы, туалеты. Мы все были в таком состоянии, что готовы были плакать от всякого пустяка. Я желта, как лимон, и худа, как палка. Все наши события меня совсем извели. На днях я уезжаю к брату в Игналино и там буду лечиться»[302].

«…Деточка моя дорогая, здравствуй. Сижу в Игналине и наслаждаюсь тишиной, ничегонеделанием, ленью, весной. Чувствую себя как будто после тяжелой болезни — слабой, заморенной, но с подъемом духа и с надеждой. Лечусь, пью воды, хожу после них, а потом читаю, думаю и наслаждаюсь. Все грустное, тяжелое осталось в Петербурге. Стараюсь не вспоминать о нем, да даже и не надо очень стараться. Зелень, воздух заполняют мою душу и веселят ее. Я давно уже ничего подобного не испытывала. Меня только немного мучает, что работать совсем не хочется, то есть работать я не прочь, но мне тяжело идти, уставать, печься на солнце и т. д. И в голове у меня и в душе мало материала для работы. Если это временно — тогда ничего. А вдруг я уже состарилась душой? Что тогда? И боюсь я разлениться и все валить на нездоровье…»[303]

Но беспокойство мое было напрасно. Здоровье отчасти, но не совсем, восстановилось, с ним вернулись ко мне энергия и желание работать. Принялась усердно за краски, по которым очень соскучилась.

В следующем письме к К.П. пишу между прочим: «Как я хочу работать — просто ужас! Подъем духа у меня ух как высок! и особенно на краски. Буду в Крыму много работать, только бы здоровье, а то мне кажется, что я никогда не поправлюсь, а теперь все уж пойдет на убыль, и все-таки меня эта мысль совсем не смущает…

…Вчера я была в редакции и видела портрет Николая II, написанный Серовым. В ярко-красной форме (английской) на фоне черноватых листьев; прямо великолепно. Он скоро будет отослан в Англию, и публика его не увидит…»[304]

До отъезда в Крым я ездила погостить к Бенуа. Они проводили лето в Павловске и жили около крепости Бип[305]. Бенуа встретили и приняли меня ласково и нежно. Как сейчас помню маленькую комнатку, кровать, покрытую белым кисейным покрывалом. Белые кружевные занавески на окнах и туалет, убранный белым тюлем. В комнате много цветов. Мне было хорошо у них. Осматривали мы подробно дворец Павла внутри, обошли его снаружи, любовались фресками Гонзаго[306]. Много ходили по парку и много рисовали.

25 июля я с моей матерью и младшей сестрой уехала в Крым, несколько позднее присоединился к нам и отец. Моя дорогая Адя тоже приехала туда со своей матерью. Мы поселились в Алупке, внизу, у самого моря. Меня усиленно питали. Доктор запретил мне больше трех часов работать, но, когда родители мне об этом напоминали, я махала рукой.

Я первый раз была в Крыму и не сразу могла начать работать. Знала я его по картинам художников, и мне он представлялся слащавым и слишком красивым. Надо было подойти к природе иначе, чтобы найти в ней что-то, помимо красивого, принять и понять в ней то, что могло меня заинтересовать, то есть самое в ней существенное, а для этого надо было время.

Часами сидела и изучала прибой волн. Сделала много рисунков его. Очень часто Адя и я, забрав провизию, уходили на целый день в Иванисову рощу, которая лежала высоко в горах. Там жил одинокий старик сторож, с которым мы подружились. Оттуда открывался широкий пленительный вид на Алупку и море.

Мы познакомились со школьным учителем Алупки Сабри Ибрагимом Эффенди. Это был молодой татарин, турецкий подданный, получивший образование в Константинополе. Он говорил по-русски и много рассказывал нам про Турцию и Константинополь. Читал нам по-персидски «Гюлистан» Саади и сразу переводил на русский язык эти ароматные прелестные рассказы Востока. Он мне достал подстрочный русский перевод «Полистана». Я вообще любила подстрочники. У меня были «Метаморфозы» Овидия[307] в таком переводе, и я никогда не расставалась с этой книгой, так как с юности любила ее больше всех. В ней так много было природы. В Крым я брала ее с собой. Она как нельзя лучше подходила к окружающей природе. Зеленый стройный кипарис напоминал рассказ Овидия о бедном мальчике, заколовшем нечаянно молодого оленя. Мальчик так плакал и убивался, что волосы его поднялись вверх и он превратился в кипарис. Молодое дерево лавра казалось нимфой Дафной, за которой гнался Аполлон. Спасаясь, она превратилась в дерево.

В то время в Алупке, в самом местечке, сохранялось еще довольно много старинных обычаев Востока. По вечерам, когда спадала жара, по кривым уличкам начинали мелькать закутанные женские фигуры. Вокруг водоемов собирались татарские девочки. Их волосы были выкрашены хной и заплетены во множество косичек. На голове надеты шапочки, вышитые золотой и серебряной ниткой. На плоских крышах саклей сидели и стояли татарские женщины. Раздавался призыв муэдзина на молитву. Застывший Восток, застывшая жизнь!

Я подолгу простаивала перед подвальными окнами турецкой пекарни. Необыкновенно красочная картина представлялась взору. Несколько коренастых широкоплечих турок с обнаженными до пояса торсами, с мускулистыми руками, с красными фесками на головах Хлопотали с булками. Из готового теста они с необычайной быстротой лепили булки, укладывали на громадные железные листы и ловко отправляли в жаркую печь. Длинными лопатами перевертывали их. Готовые выбрасывали из печки, ловко подхватывая на лету. Освещение всей картины было фантастично, особенно когда открывали заслонку раскаленного устья печи и все освещалось красным светом, а от человеческих фигур падали темные двигающиеся тени.

Устраивали мы и кавалькады. После одной из них, когда сильно пострадала моя лошадь, а я была на волосок от гибели, я дала зарок никогда не ездить верхом. Это было так: мы поехали из Алупки в Эреклик, который лежит высоко в горах над Ялтой. Нас было шесть всадников. Два проводника, которые ехали с нами, предупреждали нас, что моя лошадь с норовом, — не позволяет перегонять себя, горячится и способна понести. Я просила мне дать другую, но по каким-то соображениям ее оставили для меня. В верховой езде я была не новичок, так как училась ездить. Поднялись мы туда благополучно. Дорога, крутая и каменистая, шла среди густого прекрасного леса. Разогретый солнцем, он был напоен удивительным ароматом. На обратном пути лошади пошли крупной рысью, и я видела, как зорко моя лошадь следила, чтобы идти впереди. Моя сестра Лиля, азартная в душе спортсменка, стала подгонять свою большую, в серых яблоках, кобылу. Моя лошадь, как только заметила, что с ней поравнялась другая, резко ускорила свой ход. Сестра еще подогнала свою. Проводник и я ей кричали, чтобы она этого не делала, но она смеялась и не слушалась, охваченная задором. Мы уже галопом неслись вниз по каменистой, зигзагами спускающейся дороге, и я не могла управлять своей лошадью, которая, задрав голову, неслась как одержимая. Вплотную за нами скакали остальные всадники.

Вдруг моя лошадь, на всем ходу, неожиданно поскользнувшись на большом, гладком камне, упала на землю, мордой вперед, согнув в коленях ноги. В момент падения я почувствовала, как она с силой ударилась животом о землю, и меня подбросило, точно на пружинах. При падении я отпустила поводья лошади и в ту же секунду была уже на ногах и стояла рядом с нею, освободившись непонятным образом так легко и скоро от седла и стремени. Но в это короткое мгновение у меня молнией пронеслась мысль: сейчас, сейчас я буду раздавлена копытами несущихся галопом вплотную за мной четырех лошадей. Это было краткое мгновение, но во время него я остро пережила ожидание смерти.

Вот-вот меня начнут топтать подковы лошадей. И ничего. Я стою, не шевелясь, около упавшей лошади, жива и невредима, а лошади — какие умные! — они со всадниками, на всем скаку, не имея возможности остановиться, галопом проскакивают мимо меня, по две с каждой стороны. Моя сестра, взволнованная случившимся, умчалась вперед, боясь вернуться. Она была убеждена, что меня раздавили…

В общем, лето в Крыму я провела очень хорошо и совершенно отдохнула от последствий тяжелой зимы и немного привыкла к разлуке с моей любимой сестрой. Перемена обстановки, новая природа обновили мои духовные и физические силы.

«…Давно я не чувствовала себя так хорошо, так бодро, такой здоровой, что, кажется, могла бы каменные стены рушить.

Наплыв мыслей, планов, которые рвут меня на части, и не знаю я, за что сейчас приняться. Одно только знаю, что во мне накопилось столько силы, столько ощущений и чувств, которые мне хочется как можно скорей выразить в формах. Мне даже не хочется кого-либо видеть, что-либо слышать и чем-либо интересоваться, что дает большой город, а только как можно дольше сохранить полноту своей внутренней жизни, все драгоценное, что я накопила, и мне постоянно приходится сдерживать себя и свои порывы из боязни, чтобы „аромат кипарисовых рощ, роз и горного воздуха“ не улетучился слишком скоро, бесследно и бесплодно…»[308]

Но жизнь брала свое. Как только я приехала, мои товарищи побывали у меня. Сразу появились новые заботы, новые задачи.

«…Сомов смотрел мои работы, был, как всегда, искренен и правдив, слушал внимательно как серьезное, так и вздор, который я ему рассказывала. Он говорит, что очень рад, что может совершенно искренне и от души сказать, что я сделала огромные успехи как в колорите, так и в рисунке, что мои работы серьезные и строгие, хотя немного сухи. Особенно хвалил этюд, который я написала у Бори (моего брата), — хоть сейчас на выставку, даже не хочет, чтобы я дописывала небо. „Ай-Петри“ ему меньше понравилось. Ему не понравились облака и небо. Я с ним совершенно согласна, да и ты, я думаю, тоже. Некоторые мои рисунки он нашел хорошими: „Мисхорское дерево“, „Прибой“ и другие.

Я виделась с Грабарем, он очень внимателен и любезен со мной. Ни Аргутинский, ни Философов у меня еще не были, зато пришел сейчас же Дягилев по поводу „моего номера“[309]. Был очень обстоятелен и даже оставил мне записку по пунктам, что мне надо делать. Номера 8 и 9 „Мира искусства“ не вышли еще, так как Дягилев был болен и ему делали в Берлине операцию. Бедный Философов опять очень болен, ездил тоже на консультацию в Берлин, и ему опять надо резаться. Мне до глубины души его жаль…

У Бенуа мне было скучно. Там все время говорили об „Ипполите“, которого я не видела, так как простудилась и благоразумно не поехала в театр[310].

Моих гравюр в номере будет двадцать одна, и я должна сделать заглавный лист, но мне страшно не хочется.

„Турецкую беседку“ я уже начала, нарисовала на доску и принялась уже резать — египетский труд.

Послала Сабри Эффенди два тома Эдгара По и „Доктора Штокмана“[311] и премилое письмо.

Сомов все время говорит, как я подурнела и что мне надо отгореть, — мне только весело. Вообще, мне радостно…»[312]

Я энергично принялась за работу — готовить гравюры к декабрьскому номеру «Мира искусства».

Но я слишком налегла на работу, опять забывая свои малые силы, и опять сорвалась.

Уже в начале декабря я пишу К[лавдии] П[етровне], жалуясь и на болезнь, и на вынужденное безделье, и на то, что раз я не работаю — я не живу, и на одиночество, и на припадки тоски и меланхолии. Чувство одиночества во мне сильно обострилось с выходом Сони замуж, когда из нашей большой семьи остались только я да Лиля, младше меня на десять лет, которая не разделяла моих интересов и вкусов.

«…Это время я была больна, случился опять припадок острого ревматизма. Опять рука у меня повисла. Я не могла работать, скучала невозможно целую неделю. А все время читать мне, наконец, и надоело. Перечитывала Платона и В. Розанова.

За это время посетил меня Философов, был мил и умен как всегда, но было бы лучше, если б не был так корректен и воспитан. Он просил у меня данных к моей биографии (!). Я ничего не начинала работать для себя, все возилась с номером моим…»[313]

Елизавета Михайловна Мартынова и одна художница — бывшая академистка — затеяли рисовальные вечера на артельных началах. Пригласили Сомова, Лансере и других, всего восемь человек, и когда Сомов спросил обо мне, то они ему сказали: «Нет, мы не хотим Остроумову — она слишком умничает». Но вчера прислали мне приглашение, за которое я поблагодарила и, конечно, отказалась.

Я все это время хандрила, но вот сейчас, здесь, сидя совсем одна во всей квартире очень поздно вечером (и это мне приходится часто проделывать), я думала, думала, думала без конца… И вот с гордостью могу сказать: только в себе опять черпаю бодрость и желание работать.

У Бенуа мне скучно. Их среды теперь превратились в какие-то светские рауты. Это произошло оттого, что, когда Общество поощрения художеств предложило Бенуа редактировать новое повременное издание «Художественные сокровища России» и он принял эти обязанности, то в редакции стали собираться его товарищи художники, и там сосредоточилась художественная жизнь общества «Мир искусства». Дома у него собирались малознакомые мне люди. Бенуа решил посвятить этот журнал публикациям старинных предметов искусства, находящихся в России в различных музеях и частных коллекциях. Создав его, Бенуа показал свою огромную эрудицию. Журнал знакомил зрителя со всевозможными отраслями искусства, предметы которых были подобраны с исключительным вкусом и знанием. Конечно, этот журнал имел большое влияние на художественное сознание современного общества и художников.

«Меня страшно смешат некоторые члены нашего кружка: Бенуа, Дягилев, Философов и другие. Они, конечно, слышали, что я привезла с собой работы маслом, и, так как Бенуа ничего порядочного не видал у меня по краскам, боится и спросить, а вдруг я захочу выставить, а работы слабы, а Дягилев и потому еще, что он определенно хочет видеть во мне только гравера, ему он гораздо нужнее, и потому он… замалчивает о моих работах и не показывает никакого интереса к ним и особенно настаивает на гравюрах, думая и надеясь направить меня по тому пути, который они мне определили. Они не знают, что я привыкла делать всегда то, что меня в данную минуту интересует, а совсем не под чьим-нибудь давлением!

Я соскучилась по краскам. Начну портрет бабушки. Конечно, у меня никакого нет желания выставлять, тем более что и нечего еще, да меня это никогда и не увлекало к работе. Меня всегда толкало к работе мое внутреннее чувство и жажда…»[314]

Я стремилась к живописи, к краскам. Работала много, но мои масляные вещи меня не удовлетворяли. В них не было ничего нового, самобытного. То, что я восприняла от Уистлера, я не в силах была приложить к масляной живописи. Мешали мне прежние традиции и старые навыки. И я бросилась в сторону цветной гравюры — в ней для меня была полная свобода действий. Ничто меня в ней не связывало, и я мою жажду к живописи начала удовлетворять в цветной гравюре, открывая там новый путь. Мне легко было проводить в ней принципы, преподанные Уистлером. Законы светописи, пятна, воздушная пространственность — все, все, чему он учил меня, я легко применяла к новой, незнакомой для Ворота в Павловском парке. меня области искусства. Я по 1903 совести могу сказать, что в цветной гравюре на меня имел исключительное влияние Уистлер. За 1902 годя сделала ряд гравюр в черном, навеянных Павловским парком: «Экслибрис Лили», «Ворота в Павловском парке», «Сломанная ель», «Турецкая беседка», «Набросок». Под влиянием Крыма — «Кипарисы на кладбище». Из цветных гравюр: «Летний сад», «Зима с желтым небом», «Ветка», «Волна», «Павел I».

«Летний сад» я работала с огромным увлечением. Мне нравилась тема. Рисунок веток и танец снежинок между ними. Иногда я ее печатала в серебристо-серых тонах, как бы подернутую легким туманом. Иногда я делала небо более светлым, как будто сейчас проберется солнце, и стволы деревьев печатала темнее, и получался более веселый, бодрый пейзаж. Я любила эту гравюру.

Много возилась я с гравюрой «Павел I». Никак не удавалось выразить то, что хотелось. Мрачная фигура Павла, трагичная и жалкая на фоне сияющей солнечной природы, и темные грозовые тучи, собирающиеся на небе. Одновременно с работой по цветной гравюре шла у меня борьба по усвоению акварельной техники. Об этом я уже упоминала.



* * *

Александр Николаевич Бенуа владел театральным гением, или, наоборот, театральный гений владел им. Бенуа с необыкновенным пылом и страстью интересовался театром и, как во всех областях культурной жизни страны, стал принимать и в театральном искусстве самое близкое участие. Его музыкальность, абсолютный слух, огромный творческий темперамент давали ему возможность в этой области проявить свою богатую, тонкую, художественную культуру.

В конце января 1903 года шла опера Вагнера «Гибель богов». Эскизы декораций и костюмов делал Александр Николаевич. В постановке ее он принимал живейшее участие. Декорации были написаны К.А. Коровиным[315]. Я помню, как вся наша компания была на первом представлении. В партере виднелось много знакомых и выдающихся художников, литераторов, артистов. Я была в ложе с Анной Карловной, и с нами сидели Сомов, Лансере и Нувель. Александр Николаевич то и дело убегал из ложи за кулисы, когда замечал какие-нибудь неполадки. Мы все волновались. Но декорации были очень красивы и живописны, костюмы характерны и выразительны. Исполняя эскизы к этой опере, Александр Николаевич стремился преодолеть рутину и шаблон постановок в Байрейте[316] и за границей. Его декорации, исполненные таким мастером живописи, как Коровин, производили впечатление большой убедительности и правды. Моментами зритель совсем забывал, что это театральное «действо». Ему казалось — реальная жизнь проходит перед его глазами.

Сцена, когда убитого Зигфрида несут в лесу под звуки погребального величественного марша, вызывала мурашки в спине, и слезы закипали на глазах. Сцена гибели богов и Валгаллы была сделана ярко и сильно.

Кроме этой оперы, Александр Николаевич в последующие годы создал целую серию блестящих спектаклей: «Павильон Армиды», трагедия Грильпарцера — «Праматерь», балеты «Жизель», «Петрушка», комедии Мольера: «Тартюф», «Брак поневоле», «Слуга двух господ», комедия Гольдони — «Хозяйка гостиницы», опера «Пиковая дама» и т. д.[317]

По этому бесконечно разнообразному его репертуару можно судить, как велик был диапазон его творчества. Какой неиссякаемый источник фантазии был в душе этого замечательного художника!

Другие члены общества «Мир искусства» также участвовали в театральной жизни страны, доводя оформление пьес до высокого совершенства. Бакст дал «Фею кукол», «Ипполита» и «Эдипа в Колоне». Балет «Фею кукол» я особенно любила. С необыкновенным вкусом и с неисчерпаемой живописной фантазией исполнены декорации этого балета и особенно костюмы кукол. Они были верхом красоты и грации. Каждая балерина казалась очаровательной, и в их костюмах чувствовалась любовная забота художника, проявленная им до последних мелочей.

В античных трагедиях Бакст был прост, величествен и тонко и стильно давал картину античной жизни. Он еще создал чудесное оформление для балетов «Карнавал», «Вакханалия» и «Саломея». Другой член общества «Мир искусства» А.Я. Головин был в своем роде неподражаем. Декорации для «Псковитянки» Римского-Корсакова вызывали у публики неудержимые возгласы восторга. Назову его главные постановки: «Золото Рейна», «Руслан и Людмила», «Кармен», «Борис Годунов» и многие другие. Трудно сказать, какие из этих вещей были самые лучшие. Декорации Головина очень колоритны, прекрасно и остроумно задуманы, широко и свободно исполнены. Спектакли с его декорациями были блестящи и доставляли наслаждение глазу и чувству зрителя.

Рерих дал очень выразительный образ комедии Лопе де Веги — «Фуэнте Овехуна». В ней он красками, сгущенными и богатыми, передал характер далекой Испании. Дальше он дает эскизы декораций и костюмов для «Пер Гюнта» Ибсена, «Сестры Беатрисы» и т. д.

Константин Коровин своими постановками «Дон Кихот», «Лебединое озеро», «Дочь фараона», «Севильский цирюльник», «Хованщина», «Спящая красавица», «Золотой петушок», «Царь Салтан» и еще другими прославился как один из первых декораторов наших театров[318]. Коровина членом общества «Мир искусства» я назвать не могу. Он им не был. Но он дружил с Бенуа, Серовым, с Бакстом и постоянно бывал в их обществе. Участвуя в выставках «Мира искусства», он часто приезжал в Петербург.

Кустодиев впоследствии делал отличные театральные постановки[319].

Из всего мною сказанного можно заключить, сколько прекрасного, исключительного по вкусу, таланту и культуре мне и моим современникам приходилось видеть на этих постановках. И я думаю, что не ошибусь, если скажу, что в то время театральное искусство в своем оформлении достигло наивысшей степени, и с ним принципы «Мира искусства» проникли в общество, облагораживая вкус и возвышая культуру.

В те годы, 1900–1903, появились в Петербурге японцы. Они продавали гравюры старых японских мастеров. Потом продавали ман-гуа (книжки) и нэцкэ — маленькие фигурки, вырезанные из дерева и кости. Конечно, среди этих предметов гравюры больше всего притягивали мое внимание. Меня в них привлекали характерные черты японского искусства — сочетание реального с фантастичным, условного с действительным и необыкновенная легкость передачи мгновенности движения. Но, помимо этого, меня особенно интересовала техника резьбы и печатания цветных гравюр. Старинные японцы свое печатание гравюр довели до совершенства. Градация тона, зависящая от увеличения или уменьшения давления, печатание с вырезанной доски без краски, то есть белым по белому, причем резьба заметна только от скользящего света по поверхности листа, переход одного тона в другой, то внезапный, то постепенный, — все это давало мне массу материала для изучения. Я уж не говорю про неожиданные и изысканные сочетания тонов в этих гравюрах.

Мои товарищи еще больше меня увлекались японским искусством, и каждый из них стремился собрать для себя хорошую коллекцию гравюр. Как мне помнится, наиболее рьяные собиратели были И.Э. Грабарь, С.П. Яремич, В.Я. Курбатов и С.В. Лебедев. Они способны были часами рассматривать какой-нибудь гравюрный лист, обсуждая достоинства и недостатки его. Выучились читать японские надписи имен художников. Иногда попадались великолепные листы из серии «36 видов Фудзи» гениального Хокусая, упоительные пейзажи «Провинции Иедо и Киото» Хиросиге, грациозный и трогательный изобразитель женщин — Тоёкуни, воинственные Кунисада и Куниёси и другие удивительные мастера. Это увлечение продолжалось у нас несколько лет. Помню, как в 1906 году, когда я была уже замужем, мой муж, проходя случайно по Александровскому рынку, купил там половину ширмы с наклеенными на ней 12 японскими гравюрами знаменитого Хиросиге. Я попросила его съездить немедленно за второй половиной. Трудно представить нашу радость и наслаждение, когда мы ими любовались и осторожно и внимательно приводили их в порядок, исправляя повреждения.

В 1902 году, в самый разгар этого увлечения, я решила вырезать гравюру, подделываясь под стиль Хиросиге. Эта гравюра впоследствии шла под названием «Подражание Хиросиге», или «Мыс Фиолент»[320]. Я задумала устроить мистификацию — выдать ее за японскую, подсунув в мое собрание японских гравюр, и тем обмануть моих товарищей и подшутить над ними.

Как-то вечером, когда среди собравшихся у меня друзей зашел неизбежный разговор о японских гравюрах, я дала на рассмотрение мое собрание, среди которого находилась и поддельная моя гравюра. Бенуа, Сомов, Бакст не заметили обмана, приняв ее за японскую. Только когда мое собрание попало в руки Е.Е. Лансере, который недавно вернулся из путешествия по Восточной Сибири и Японии[321], он, увидав эту гравюру, удивленно сказал: «Как странно! На этой гравюре пейзаж совсем не японский. Откуда она у вас?»

Я на ней вырезала море и высокий берег около Севастополя и мыс Фиолент. Нападения в эту сторону я никак не ожидала и не сразу нашлась, что ответить, смешалась и тем выдала себя.

Вырезая гравюру под японцев, я почувствовала ясно, что их технический способ резьбы отличается от нашего. Мне трудно было резать моими инструментами в манере японцев. Я поняла на практике, что их инструменты другого характера. Наши деревянные доски — торцового строения, из твердого буксуса (Buxus sempervireus), по-татарски «самшита», или его еще называют «кавказской пальмой». Они же употребляют вишневое или грушевое дерево и режут по слою. При печатании употребляют водяные краски и намачивают бумагу перед наложением на доску. Я употребляла типографские краски и печатала на сухой бумаге. Я не стремилась воспринять их приемы, так как решила, что и нашими, европейскими приемами можно достигнуть хороших результатов, да и у кого в то время я могла бы познакомиться с японской граверной техникой?

Кроме гравюр, я упомянула еще о нэцкэ — маленьких фигурках, вырезанных из кости и дерева. Некоторые из них представляют удивительные образцы, в которых ловкость резьбы и характерность изображаемого предмета доведены до совершенства. Я не имела страсти коллекционировать. Я их не искала, но они как-то сами плыли мне в руки. Помню, как в Крыму, в Алупке, в маленькой лавчонке, я нашла случайно нэцкэ, изображавшее фантастического зверька, нечто среднее между собакой и львом, который взобрался на шар и рычит. Не больше четырех сантиметров в вышину. Мне теперь смешно вспоминать, в каком восхищении я была, купив его. Постепенно у меня их набралось 15 штук.

Среди них есть крошечная фигурка молящегося японца; потом заклинатель змей с миской на голове, в которой лежит большая змея; играющие между собой щенята, мышка, улитка, коза, но лучше всех обезьянка, поедающая какой-то плод.

Эти фигурки имеют два отверстия, и японцы привязывают их к верхнему концу шнура. Шнур продевают под поясом, и на его нижнем конце висят мешочек с табаком и кошелек.

Еще мне хочется рассказать о ман-гуа, о книжках, иллюстрированных японскими художниками. Это скорее не книжки, а альбом со множеством рисунков. Альбомы Хокусая, числом 14, — шедевры рисовального искусства. Все исполнено с невероятным блеском, остроумием, наблюдательностью. Темы рисунков так разнообразны, что эти книжки — какая-то энциклопедия. Мы особенно стремились найти ман-гуа, печатанные во время жизни этого гения Японии, но такие экземпляры встречались очень редко. В 1906 году один мой знакомый подарил мне 12 ман-гуа, которые он привез из Киева, от своей родственницы. Она купила их на базаре своим детям для раскрашивания. Между ними есть экземпляры старинного печатания, и они представляют превосходнейшие образцы ман-гуа. В заключение я должна упомянуть, что я говорю о старом японском искусстве, и добавлю, что все знаменитые японские мастера никогда сами не резали свои композиции. Они делали рисунки кистью на тончайшей бумаге, наклеивая их на доску, а резали и печатали специальные мастера, имена которых на произведении не обозначались. Они должны были с предельной точностью вырезать штрихи и мазки знаменитого художника.


* * *

В одном из предыдущих писем к моему другу Аде я упоминаю про «Грабариану» (как мы за глаза между собой называли «Современное искусство»). Под влиянием членов «Мира искусства», которые много раз говорили о том, что настоящее искусство должно проникать в разные области жизни, два москвича — Щербатов и фон Мекк — основали частное предприятие — «Современное искусство». Они решили выставлять образцы прикладного искусства, предметы обстановки, фарфор, вышивки, ювелирные вещи, вплоть до дамских платьев и художественно обставленных комнат. Цель их была — распространять подлинное искусство в обиходе человека. Кроме того, организаторы этого предприятия решили устраивать там персональные выставки. Первой была намечена выставка К.А. Сомова. Выставка Сомова была невелика (номеров 140), но среди вещей были необыкновенно талантливые картины. Я очень волновалась за моего друга — какое впечатление он произведет на публику своим большим выступлением. Но с первых же дней успех, и большой успех, был ему обеспечен.

Художественная обстановка комнат до самых последних мелочей исполнялась мастерами по эскизам Бакста, Бенуа, Лансере и Головина. Скульпторы Обер и Матвеев лепили украшения, а непосредственным руководителем всего был Грабарь. Познакомилась я со знаменитым французским ювелиром Лаликом, который устроил в помещении «Современного искусства» выставку своих произведений[322]. Они были исполнены с большим совершенством, но стиль их мне не нравился — слишком модерн, что придавало им оттенок банальности.

13 февраля 1903 года открылась очередная выставка «Мира искусства». Она была пятая, и последняя и устроена в залах Общества поощрения художеств и, как всегда, была очень бодрая, свежая и задорная.

Как сейчас помню вещи Врубеля: «Сирень», «Демон», «Тридцать три богатыря». Он так же превосходно владел акварельной живописью, как и масляной. Отличный был Грабарь. Бенуа дал целую серию акварелей Павловска. Были, как всегда, Билибин, Головин, Коровин, Ционглинский. Малявин выставил холст «Три бабы». Очень была хорошая вещь.

Серов дал несколько превосходных портретов: Зилоти, Остроухова, Морозова и прелестную вещь — «Петр I на охоте». У Яремича были очень приятные вещи. Впервые появился Добужинский. Он выступил со скромными вещами, но сделанными с большим чувством и вкусом. Нельзя было угадать по ним, что он развернется в такого большого художника.

Еще выставил Щербов («Old Judge»). Он уже тогда славился своими блестящими карикатурами. Они отличались остроумием, огромной наблюдательностью. Были очень злы и едки, а иногда и оскорбительны. Я выставила десять гравюр, как цветных, так и черных, сделанных мною за 1902 год, о которых я уже упоминала[323].

Много было картин москвичей[324], которые организовали в 1901 году общество «36 художников», на выставках которого мы также участвовали как экспоненты. Естественно было нам соединиться вместе. Между нами, близкими товарищами, уже и до открытия последней нашей выставки шел об этом разговор, так как мы знали, что Дягилеву эта работа уже прискучила, да и москвичам хотелось большей самостоятельности. Им надоело диктаторство Дягилева.

15 февраля мы все собрались в редакции журнала и там решили соединиться с обществом «36 художников»[325].

Дягилев нас покидал. У него в голове рождались новые смелые планы, задачи более сложные и трудные. Итак, наши яркие, бодрые выставки журнала «Мир искусства», устраиваемые Дягилевым с таким вкусом и изяществом, прекращались. Жаль было кончать наши выставки, но обстоятельства так складывались, что выхода другого не было. Мы сливались с группой очень хороших, энергичных и талантливых товарищей — московских художников.

Сентябрь 1938 г.

III. Рим, Флоренция, Венеция

В начале 1903 года Бенуа все чаще стал поговаривать о том, что им надо ехать в теплые края, так как их маленький сын Кока стал заметно хиреть[326].

Александр Николаевич решил ехать в Италию, в Рим. Он подбил меня ехать с ними, я же в свою очередь уговорила Адю.

Анна Карловна, не дождавшись мужа, уехала одна и в Риме с «пататашками»{40} уже жила второй месяц. Александра Николаевича задерживали дела, и он никак не мог приехать.

В Италии жила еще сестра Бенуа — Е.Н. Лансере с дочерьми[327]. Младшая дочь (будущая художница Серебрякова) сильно болела. Из-за нее вся семья жила на юге.

Перед путешествием я много думала о том, что принесет моему искусству эта поездка.

«…Я не могу смотреть на эту поездку только как на образовательную. По натуре своей я никогда не буду образованным художником — для этого у меня нет многих данных, да я и не стараюсь стать им, так как можно быть хорошим художником, не будучи очень просвещенной. У меня какая-то странная память — никогда не помню имен, чисел, названий, вообще всего фактического и точного, потому определенных знаний у меня никогда не будет. Все же, что построено на впечатлениях, чувстве и зрении, я хорошо запоминаю. И потому в своей поездке не буду так уже все изучать, а буду больше работать и собирать материал для гравюр и… наслаждаться…»[328]

Помню, в день отъезда я и Адя в няниной комнате катали по полу наш porteplaid, упихивая в него вещи, и при этом хохотали как сумасшедшие. Конечно, ничего смешного в этом занятии не было, но нам было весело и радостно.

Сергей Васильевич сидел на столе, качал ногой, молча и угрюмо смотрел на нас.

Мы выехали из Петербурга 16 марта, а приехали в Рим 19. Останавливались в Вене на сутки отдохнуть. Всю дорогу Ал[ександр] Н[иколаевич] был весел, спокоен и хладнокровен.


«…Поразительную картину мы видели, переезжая через Альпы. Нечего и говорить, что Земмеринг очень красив. Но, кроме того, для нас был приготовлен сюрприз. По дороге к Понтеббе весь грандиозный пейзаж, высокие горы, ущелья, покрытые сплошь елками, оказались не то в инее, не то под тонким слоем снега, который тончайшими ниточками обрисовывал контур каждой ветки. Миллионы таких елок уходили вверх, в бесконечность, точно грандиозный покров, вышитый искусными руками.

Впечатление бесконечности вызывала еще белая пелена неба, которая спускалась на горы и обрывала, хотя и вдруг, но мягко, вершины гор, давая возможность думать, что эти бесчисленные елки с белыми ниточками подымаются до самого неба, все только уменьшаясь и уменьшаясь.

Картина величественная, как фуга Баха, и очень тонкая по своему колориту. Темная серовато-синяя зелень на сером фоне, разрисованная белыми, холодными тонами тончайших оттенков. Планы рисовались мягко и чем дальше уходили, тем сильнее затягивались сиреневорозовой нежнейшей дымкой.

Изредка вся эта бесконечная стена елок прерывалась ржаво-лиловыми пятнами лиственных деревьев, но их было мало, и дивный ансамбль не нарушался. Изысканно красиво и безумно упоительно! Мое сердце замирало от восторга!»[329]

После Понтеббе стали быстро спускаться. Поезд вертелся как угорелый, проскакивал бесчисленные тоннели, опять вылетал наружу и мчался по краям обрывов.

Мы сидели в узком купе, где была только одна скамья. Купе было крайнее в вагоне, и наши ноги упирались в переднюю стенку. Вагон подпрыгивал, качался, нас бросало из стороны в сторону, и казалось, что вот сейчас мы полетим в пропасть.

Александр Николаевич, видя наши напряженные лица, успокаивал, говоря, что итальянцы славятся как инженеры и как машинисты. В конце концов мы благополучно окончили наш путь.

19 марта, днем, в три часа приехали в Рим. Встретили нас Анна Карловна с детьми и все Лансере.

Я и Адя отправились в гостиницу «Ориенте» на несколько дней, а потом собирались искать более домашней обстановки. По неопытности в первый день ничего не нашли. Помню, как, идя по улицам Рима, после дороги немного ошеломленные солнцем, блеском и движением, мы рассеянно искали подходящего пансиона по данным нам адресам. Нас обогнала шумная толпа школьников. Они шли за нами и кричали: «Yes, yes!» — и шныряли вокруг, смеясь и дурачась. Неожиданно одна из девочек тронула Адю за рукав и с соболезнующим и печальным видом показала на мою спину. А на ней смешно висела бумажная лимонно-желтая рыбка, аккуратно приколотая ловкими руками. Какие плутишки! Мы невольно рассмеялись.

Poisson d’Avril!{41} — Сегодня первое апреля!

Не найдя поблизости помещения, решили сходить к Бенуа и, не застав их дома, пошли погулять в виллу Боргезе, где наслаждались воздухом, свежестью и блеском травы и зелени. Потом прошли на Пинчио и так увлеклись, что еле поспели к обеду в гостиницу[330]. Вечером опять отправились к Бенуа. Они уговорили поселиться у них, что мы с большой радостью и со многими сомнениями (в смысле стеснения их) исполнили на следующий день.

Александр Николаевич нанимал меблированную квартиру у какого-то principe{42} в одной из тихих улиц (Виа Сицилия, 50) на высоком месте, недалеко от виллы Боргезе.

Все пребывание в Риме вместе с моим другом Адей и в семье Бенуа представляется мне каким-то упоительным, солнечным сном. По молодости лет все так остро воспринималось. Александр Николаевич и Анна Карловна были особенные люди. С ними жилось необыкновенно легко. Ласка, внимание, забота о нас — и при этом полная свобода. Принимать от них эту ласку и внимание было легко. Анна Карловна весело и бодро несла заботы о муже, семье, о нас. Мы жили как птицы небесные, ни о чем не заботясь. Наши repas{43} проходили очень оживленно. Все обменивались пережитыми впечатлениями: что видели? что делали? Говорили, спорили, смеялись. Иногда «пататашки» прерывали нас своей возней. За столом подавалось вкусное-превкусное вино, которое способствовало нашему оживлению.

Александр Николаевич взялся за наше художественное образование. Нельзя сказать «взялся», он не брался, но общение с ним, наш совместный обзор Рима, его указания, сведения, которые он нам давал, — все было отличной школой. Как всегда, он был очень деликатен и не навязывал нам ни своих вкусов, ни навыков.

Утром до обеда мы работали, а потом, отдохнувши, бегали осматривать памятники Рима. Работали мы иногда вместе, иногда врозь. Помню, что за все пребывание в Риме мы не показывали своих работ, чтобы не влиять друг на друга. Только перед самым отъездом показали все наработанное. А.Н. Бенуа нас заражал своим энтузиазмом и энергией. Мы старались не терять ни одного часа непроизводительно: или работали, или смотрели и изучали художественные памятники.

В наших странствиях по городу очень редко участвовала Зина Серебрякова, а если и ходила вместе, то всегда держалась в стороне. Я очень часто удивлялась ей, как она не дорожила обществом дяди и не пользовалась сокровищами его ума и знаний.

Первые два дня шел дождь, и мы никуда не ходили, устраиваясь в нашей крошечной комнате.

«…22 марта я решила Адю в первый наш выход вести в Колизей. Мне казалось, что это место Рима было одно из самых потрясающих — и по внешности и по историческим событиям, здесь происходившим. Мне удалось его показать издали, в перспективе Виа Серпенти, где он вполне вырисовывался величественными громадами. Потрясенные до глубины души, мы молча добежали и благоговейно вступили под темные аркады и сейчас же разошлись в разные стороны, чтобы в одиночку страдать и наслаждаться»[331].

Потом отправились на Форум. Для того чтобы к нему пройти, надо было обойти целый квартал. Пробираясь по узким улицам и живописным переулкам, зашли в церковь Санти Козма и Дамиано, к которой примыкает бывший античный храм Диви Ромули. Между этим храмом и базиликой Константина были найдены остатки плана античного Рима.

Форум мы очень внимательно осмотрели. Старались во всем разобраться. Я не могла себе ясно представить по этим остаткам античный мир с его тончайшей культурой и баснословным великолепием. Очень много надо сделать усилий фантазии, чтобы представить все это богатство именно на Форуме. Мне казалось, все здесь было слишком скученно и насажено одно на другое — все бесчисленные колоннады, храмы, статуи и памятники.

После завтрака втроем бродили по городу. Зашли в Пантеон. Сильно мешали общему впечатлению красные драпировки, которыми патеры завешивают образа на Страстной неделе. Зато я очень восхищалась куполом Пантеона. Жизнь, внешний мир проникали сквозь его круглое отверстие. Голубое сияющее небо сверкало через него. Солнце посылало в Пантеон золотые лучи, и дожди лили свои воды. Пролетающие птицы чертили зигзаги на небе, и мимо плыли облака-корабли.

Великолепна Пьяцца Навона! Удлиненный овал ее производил на меня своей симметрией особое чарующее впечатление. Золотисто-рыжие дома теплыми тонами составляли вокруг площади драгоценную оправу. Особенно по вечерам, когда окна блестели огнями. И на этом фоне прекрасно выделялись три фонтана Бернини. Они превосходны. Вся площадь с фонтанами представляла удивительную гармонию и законченность…[332]

…23 марта ездили в Сан-Пьетро на мессу.

…24 марта поехали с Адей на Капитолий, но нечаянно попали к Сан-Джованни ин Латерано. Собор оставил меня равнодушной. Потом зашли в круглую церковь — баптистерий. Там видели интересные мозаики VII века. Сторож вертел чугунную дверь, взятую из терм Каракаллы, и она при каждом движении издавала целую гамму звуков — от низких до высоких.

Зашли в монастырь XII века. Прелестные колонки, всевозможным образом витые и украшенные мозаикой. Посередине красивый мраморный колодезь, и кругом обилие роз — белых, желтых, розовых, красных и темных до черноты. Что-то буйное, упоительное, хмельное. От аромата кружилась голова. При этом ослепительное итальянское солнце. Солнце, как золото, лилось кругом. Над нами небо вырезалось квадратом — глубокое, неизъяснимой синевы. Мы в упоении ходили от одного цветка к другому, любуясь то цветом, то формой. И не могли насладиться. Старички монахи, гулявшие во дворике, нарезали нам большой букет.

После я и Александр Николаевич отыскивали наше посольство и, не найдя его, бродили по городу. Смотрели на фасады дворцов, вилл. Подталкиваемые любопытством туристов, проходили во дворы, чтобы посмотреть на обязательный прелестный фонтан и колоннаду. Любовались обрамлением окон, дверей с гербами над ними и архитектурными мотивами, украшавшими стены. Все возбуждало наше внимание…

Рим, как и в первую мою поездку, стал немедленно оказывать на меня свое чарующее действие. Я не могла не восхищаться пленительностью его легкого душистого воздуха. Из-за оград вилл и садов несся запах лавра, кипариса и роз. Жизнь улиц, такая шумная, яркая, захватывала меня, но в ее яркости и движении не было сходства с жизнью ни одной из европейских столиц. Берега русла, где протекала жизнь, были иные. Легкая печаль поднималась из глубины души. Прошедшие столетия, следы культуры: древней, античной, христианской, средневековой, Возрождения, XVII века с его стилем барокко — все оставило свой след. В этот пестрый ковер прошлых веков, ушедших жизней вплелась современная жизнь. Искусство в разных формах, сама красота везде были рассыпаны щедрой рукой. Шли ли мы по старинной крупно мощенной улице — камни мостовой носили следы античного орнамента. Возникал вопрос в душе: «Где прежде были эти камни? Что украшали? Кого радовали? Кто отразил в них свои творческие силы?» Вот живописная овощная лавка в глухом переулке, часть ее входа облицована куском мрамора. На нем барельеф птиц и гирлянды цветов. Вероятно, когда-то был взят с Форума или из терм? На каждом шагу радость для души и глаз. Казалось, печаль, горе человека становились легче под обаянием Рима, а радость — глубже и возвышеннее.

Небольшой сравнительно город, а ведь нет города царственнее Рима. Он всеобъемлющий, всепретворяющий, воспринимающий. Особенную радость он дает своей чудесной, живительной водой. Вода льется день и ночь, из года в год, из столетия в столетие. Фонтаны, каскады, водоемы — везде вода, живая, текучая, освежающая влага. Вода придает городу пленительную свежесть, а неисчерпаемость воды внушает человеку, незаметно внедряет в его душу понятие о величии города, о его бесконечном бытии. То течет она каскадами, обильными, бурными. Кажется, целая река рвется на волю. То блестящие струи и пена взлетают на воздух, чтобы падать вниз освежающим дождем. Особенную радость, освежение дают воды в жаркие, томительные дни лета.

Удивительный союз мрамора, желтого травертина, серебряной воды и бархатно-синего неба. Я забыла о растительности, которая так обильна в Риме. Веера пиний, черно-зеленые пирамидальные кипарисы, виноград и плющ объединяют старое и молодое в одно прекрасное целое.

Я не буду описывать наше пребывание в Риме день за днем, это было бы утомительно и скучно. Не буду описывать галереи, собрания картин, скульптуры. Не буду (не смею) говорить о великих итальянских мастерах. Об этом так много писали знатоки искусства. Я буду только вспоминать Рим и те места, которые я особенно любила.

«Капитолий! Одно из прекраснейших мест во всем мире!

Эта небольшая площадь производит чарующее впечатление законченной логической и простой красотой. От Диоскуров я была без ума. Рисовала их много раз. Мне все в них нравилось: их тяжелые пропорции, упрощенность форм и линий, впечатление замкнутой динамики. Наконец, их патина. От времени мрамор пожелтел, принял какую-то живую окраску и покрылся черными, бархатистыми пятнами. Олицетворение античного мира. Мы много раз прибегали на Капитолий и проводили там часы.

В канун католической Пасхи вечером мы ходили в Колизей большой компанией, вместе с Лансере. Светила луна, какие-то запахи подымались от древней земли, неуловимые и терпкие. Пахло пылью, зверинцем. Я испытывала сильное чувство»[333].

«…30 марта здешняя Пасха… Мы с Адей не испытывали праздничного настроения и утром отправились в термы Каракаллы.

Какое величие! Какая красота угадывается в прошедшем по оставшимся развалинам! Какие размеры! И все это ободрано, разорено и расхищено для христианских церквей! Сколько иронии можно вложить в эти слова! Множество церквей, которые я видела в Риме, носят характер необыкновенного тщеславия и отсутствия настоящего понимания христианства. Все они отягощены всевозможными украшениями, облицованы разноцветными мраморами, украденными с античных памятников, и украшены-то совсем без вкуса, аляповато. Холодно до содрогания в таких церквах…

Нет! Не могу я полюбить барокко. Есть, конечно, и в нем, то есть можно найти и в нем свою красоту, изломанную, неестественную, но все-таки красоту, которая может доставить радость. Барокко больше подходит к фонтанам, виллам, дворцам, но никак не к церквам и не к надгробным памятникам, где душа стремится сосредоточиться и углубиться. Необыкновенное мастерство в ущерб глубине. Барокко приемлемо облитое солнцем, среди оживленной толпы с ее весельем и движением…

Если в полной, совершенной красоте есть присутствие бога, то в термах Каракаллы он витает в каждом уголке. Какие, должно быть, были мозаики на полу! Об этом можно судить по находившимся там в небольшом количестве обломкам.

Бродя и наслаждаясь в термах Каракаллы, я чувствовала духовное родство со всей этой красотой и гармонией, которые так ярко во всей своей полноте вставали в моем воображении. Я думала: „Вот здесь я хожу, здесь отпечатки моих ног, я трогаю теплые камни, разбитые куски мрамора, провожу пальцем по их порезам, подымаю кусочки мозаики. Я реально, наяву это все трогаю, ощущаю, люблю. И когда я здесь не буду, и когда все это будет далеко от меня, только в моих воспоминаниях, я знаю — внутренняя связь с этим прекрасным местом останется у меня навсегда. Ничто ее не порвет. Часть души и сердца я оставила там. Чувства и мысли, пережитые тогда, навсегда породнили меня с этим местом. Оно стало мне так же духовно близко, как и русский любимый пейзаж: крестьянская изба, при ней забор, березка и колодезный журавль…“»[334]

Очень запомнилась мне совместная с семьей Лансере поездка в базилику San Paolo fuori le mura, прогулка за несколько верст от Рима в монастырь трапистов (молчальников), где в одной из церквей бьют три фонтана, по преданию, на месте казни святого Павла. Прогулка эта не была богата художественными впечатлениями, но была приятна и весела. Мы долгое время шли эвкалиптовой рощей. Здесь прежде было болото и его спутница — малярия. Монахи засадили его эвкалиптом. Смолистый, густой, янтарный запах. Я собрала несколько эвкалиптовых шишек, которые и до сих пор не потеряли своего аромата. Их стоит только потереть, и они сейчас же проявляют свою жизнь.

Приезжал сюда художник Бакст. Это было как раз время его романа с Любовью Павловной Гриценко, урожденной Третьяковой[335]. Он был мил, трогателен, большой художник и дитя в жизни. Боялся заболеть, пищу нюхал, пробовал и жаловался на мнимые болезни.

Пребывание в Риме не обошлось для меня без романтической истории. Я ее тогда называла «приятным подарком судьбы». Это был итальянец Джиованни Маоли. Познакомилась я с ним в день моего рождения. В этот же день, не теряя времени, он стал громко выражать мне свое восхищение. Я была очень тронута, но в глубине души оставалась холодна, хотя, надо признаться, с удовольствием выслушивала его шумные признания и принимала его поклонение. Были у меня и раньше поклонники и среди товарищей по академии, и среди молодежи, которая посещала дом моих родителей. И я увлекалась, но как-то по-детски, несерьезно. Вообще эта сторона жизни меня мало интересовала. Я любое общество в любой момент оставляла для работы.

По словам Джиованни Маоли, в первый раз, когда он меня увидел, его во мне что-то сильно поразило. И он тогда же решил, что если кто и будет его женой, то только я (?!). Он поспешил спросить меня, какой я религии. Услышав, что православной, с облегчением заметил: «Одной веры с нашей королевой». Он говорил на плохом французском языке, который меня часто смешил. Адя немного знала итальянский язык и служила переводчиком между мною и Джиованни. Он мне сделал предложение. Я его выслушала и не сказала ни «да», ни «нет», приняла шутя. Адя переживала мучительную тревогу, но ничего мне не говорила. Из дому старшая сестра писала: «Выходи замуж за Джиованни, мы к тебе в Рим приедем на дачу».

Но мы оба смотрели на это серьезно. Он предложил мне оставить искусство: «Мы жен берем для себя…» «Ага, вот как», — подумала я. Открылась огромная разница в понимании положения женщин в Италии и в России. Мы откровенно и прямо поговорили и решили не жениться. Он тяжело принял это решение… Никогда не забуду его слез.

Но весь этот платонический роман был мне очень полезен. Джиованни своим итальянским темпераментом, ярким, шумным выражением своего чувства пробудил в моей душе возможности глубокой любви, которую я вскоре с неудержимой силой и навсегда отдала человеку, который уже давно молча стоял около меня.

Встречи мои с итальянцем происходили главным образом в вилле д’Эсте, куда мы с Адей ездили рисовать довольно часто, а Джиованни каждый день бывал в Тиволи[336]. Он давал уроки в лицее. Там я читала с ним Петрарку, и он учил меня итальянскому языку. Там у нас произошло окончательное объяснение, и там мы попрощались.

Вилла д’Эсте! Необыкновенной красоты место. Одно из самых гениальных созданий в парковом искусстве. Удивляешься художнику (П. Лигорио), создавшему ее. Столько фантазии, остроумия, выдумки в планировке роскошного парка. Он расположен по склону крутого холма. Отдельные места в парке очень красивы, уютны, и в то же время ансамбль соблюден во всем своем единстве и величии. Пленительна терраса, смотрящая на Рим. На ней балюстрада, вазы и маленький, высохший, очаровательный водоем.

Прекрасные изумрудные квадраты бассейнов и в перспективе, наверху холма, «Пегас» с распростертыми крыльями, вставший на дыбы. Как упоителен дурманящий запах сырости, мокрой земли, смешанный с ароматом лавровых и кипарисовых дерев! А как чудно пахнут изгороди и шпалеры из вечно зеленых растений! Особенно я любила прямую тенистую аллею. Вдоль нее стой стороны, где холм подымается вверх, тянется на вышине аршина длинный узенький бассейн, куда падает сбоку из травы множество прерывающихся струй бесконечной вереницей. Я любила, бывало, присесть на мраморный край бассейна и полоскать розовые руки в зеленой воде. Сбоку вдоль бассейна из травы выглядывали, чередуясь, орлы с распростертыми крыльями вперемежку с лилиями, напоминавшими о бывшем величии герцогов Феррары. Трава шелестела под ударами струй, и вода тихо, печально звенела. Так и не ушел бы отсюда!

В центре парка — группа древних кипарисов. Темные мрачные стражи. Почетные свидетели давних событий. Очень хороша вилла в сумеречном освещении. Миражем кажется средневековый городок, проглядывающий сквозь кипарисы. На всем лиловатая замирающая дымка. Башня с зубцами. Собор, плоские крыши и за ними величавый и спокойный профиль голубоватых гор.


* * *

«17 мая ездили втроем во Фраскати[337]. Александр Николаевич по обыкновению был очень мил и весел. Все подтрунивал надо мною, говоря, что у меня в глазах чертики прыгают, чего в Петербурге не было. Адя тоже дразнила меня.

Из окна вагона любовались голубыми далями. Прорезывая их, тянулись силуэты древних акведуков. На горизонте рисовался волнистый профиль гор, а совсем близко, в траве, горели огоньки так легко облетающих маков.

Приехав во Фраскати, на площади пили кофе и дивное местное вино. Перед нами расстилалась на горе вилла Альдобрандини с прекрасной решеткой вокруг ее парка.

Долго шли мы по горной дорожке все вверх и вверх до ворот этой виллы. Красивый дворец, но двор его испорчен реставрированными фонтанами и новыми статуями из желтого песчаника. От дворца шла тенистая аллея кривых многолетних дубов. Мы сели там писать этюды. После завтрака отправились на виллу Фальконьери, где нам, к нашему величайшему огорчению, не разрешили рисовать. Восхитительные ворота с сидящими наверху львами. И в парке дивный прямоугольный пруд и окружающие его кипарисы. Но, увы! Честный сторож от нас не отходил ни на минуту, и мы смогли сделать только очень спешные наброски.

Отсюда мы увидели виллу Мандрагону на одном из холмов с рыжими, одиноко стоящими колоннами. Одна трагично согнулась. Решили идти к вилле. Очень красивое зрелище нас ожидало по дороге к ней. Шли мы по каменистой горной дороге. Края ее густо заросли высоким кустарником. Горизонт и дали были от нас скрыты. Мы шли долго и очень торопились, так как видели черные, нависшие над нами тучи. Почти бежали. А дороге конца не было. Вдруг перед нами с правой стороны открылась бесконечная, необозримая долина, прерываемая несколькими крутыми, обрывистыми, отдельно стоящими высокими горами, и на каждой горе — маленький средневековый городок с городской зубчатой стеной, с башнями и со шпилем собора. И при этом грандиозное небо. Что-то могучее, сердитое двигалось и ворошилось на нем… лохматое, синее, черное, и потоки молний обливали все…»[338]

Несмотря на надвигающийся ливень, мы добежали до виллы Мандрагоны и сели рисовать. Из этой поездки мы привезли много этюдов.

Однажды мы ходили рисовать Диоскуров на Квиринале. Вышло очень забавно. Уселись мы рисовать на площади. Перед нами Диоскуры на фоне Квиринальского дворца[339].

Два карабинера в треуголках с перьями подошли к нам и… оставили нас в покое. Ясно — две иностранки.

Народ итальянский любопытен и рад каждому предлогу, чтобы поглазеть, посмеяться. Сначала около нас начали останавливаться прохожие и смотреть, как мы рисуем. Какая-то женщина, видимо прачка, с большим узлом на голове, долго стояла, наблюдая за нами, потом опустила узел, села на него, продолжая уже с комфортом наблюдать за рисованием. К ней на узел присоединилась какая-то кумушка, еще несколько человек расположились на земле вокруг. Мимо шел продавец соломенных шляп. Они были сложены в виде высокого столба и привязаны к его спине, возвышаясь над головой не менее аршина. Он высунулся из-за моей спины, нагнувшись над моим рисунком, забыв про шляпы. Вдруг, к своему ужасу, я почувствовала, какая-то темная масса повисла над моей головой и закрыла мне весь пейзаж. Я в испуге вскочила на ноги. Все стали хохотать. В это время проезжал воз с запряженным осликом. Возница, увидев такое интересное сборище, остановил осла, соскочил на землю и тоже уселся и закурил.

В это время между зрителями разгорелся спор. Они то указывали пальцем на мой рисунок, то махали руками на Диоскуров и дворец. Мы ничего не понимали, слышали только слова: «…il cavalli! il palazzo!..»{44} Они подняли такой шум и крик, точно на площади расположился цыганский табор.

Важно и солидно, выпятив грудь, подошли те же два карабинера и предложили публике успокоиться и разойтись. Со смехом продолжая спор, все рассыпались в разные стороны, а мы побежали в наш любимый садик Колонна, который был недалеко.

Из нашего пребывания в Риме мы вынесли теплое чувство к итальянскому народу. Веселый, живой, он приветлив и благожелателен. Народ горяч, вспыльчив, но отходчив.

Еще я должна упомянуть о двух местах, где мы проводили много времени в работе, в созерцании и в наслаждении природой.

Садик Колонна был очаровательным местом. Вход только с разрешения, потому в нем никогда никто не бывал. Мы пользовались полным уединением. Это был небольшой сад, соединенный с дворцом фамилии Колонна висячим мостом. Под ним проходила улица. Он сбегал по крутому спуску Квиринала. Наверху сада, по краю обрыва, тянулась балюстрада с несколькими статуями, откуда открывался дивный вид на Рим. В саду было множество затей, но в миниатюрных размерах. Он мне напоминал Гофмана и его описания дворцов и парков маленьких владетельных немецких князьков. Налет таинственного, сентиментально-трогательного и чуть смешного.

Другое место, где мы любили бывать, — это садик Ризервато при вилле Боргезе. Он был закрыт для публики. Мы выпросили у сторожа разрешение приходить туда.

Этот садик был запущен. Дороги заросли травой. Деревья очень разрослись. Но статуи и разные скульптурные украшения сохранились. Стояли высокие гермы, а кругом косили сено. И так упоительно пахло! Мы много часов проводили здесь.

30 мая Бенуа уехали на берег моря, в Анцио, а я и Клавдия Петровна остались еще несколько дней в Риме. Я ожидала приезда Сергея Васильевича Лебедева и В[ладимира] Я[ковлевича] Курбатова. Они должны были передать мне от родителей деньги на возвращение домой.

Прожив в Риме в семье А.Н. Бенуа упоительно-беззаботно много недель, мы первое время после их отъезда чувствовали себя одинокими и заброшенными. Но я продолжала работать и в результате везла из Рима большое количество акварелей и рисунков[340]. В них я отразила ту дивную природу, которая окружала меня. Фонтаны, виллы, парки, архитектурные мотивы — все, чем я это время любовалась. Успешности работ способствовала чудная погода с сияющим солнцем на синем небе и близкая дружба такого художника, как А.Н. Бенуа.

Перед отъездом в Россию мы бегали по городу, прощаясь с нашими любимыми местами, со многим, что полюбили так глубоко и навсегда. Дни проходили за днями, а наши путешественники так и не приезжали. В городе становилось очень жарко. Был июнь месяц. В один из таких дней, 4 июня, ранним утром, мы отправились за город. Забрали наши рисовальные принадлежности и еду на целый день. На душе было весело, молодо. Улицы пустынны, и на многих лежали глубокие тени. Воздух легок и свеж. Из-за высоких каменных оград несся невыразимо приятный аромат роз, левкоя и хвои. С Пинчио прилетел прохладный ветерок. По улице дель Бабуино вышли на площадь дель Пополо. Какой контраст! Какой блеск!

Часть площади лежала в глубокой тени, другая тем ярче белела на солнце. Грани обелиска блестели острыми краями и резко чертили его на светлом небе. Четыре льва выбрасывали вверх фонтаны свежей, сверкающей воды. Спины львов, обтертые и отшлифованные детьми, которые круглый день играли и возились на них, сейчас отдыхали. Только на спине одного оборванный мальчугашка, обняв его за шею, крепко спал.

Восхищенные, мы остановились на площади и жадно воспринимали и блеск, и сверкание, тишину и шум воды. Жизнь казалась нам такой же светлой, как и свет кругом. Мы с радостным смехом торопились вперед. Вот пролет Порта дель Пополо, в нем мы увидели уходящую дорогу — Виа Фламиния (по ней ехал когда-то Гете).

Мы устремились по ней. По обеим сторонам — небольшие домики, огороды, сады, лачуги. Было очень рано, но понемногу появлялись встречные. Все больше крестьяне, ехавшие продавать на рынок продукты. Загорелые лица под широкополыми шляпами.

Румяные, черноглазые, чернобровые. Они очень живописны в деревенском платье и, сидя на ослах, нагруженных корзинами с висящими оттуда овощами, представляли очень красочную картину.

По дороге слабо, еще тяжелая от росы, подымалась пыль. Мы бодро шагали вперед. Вскоре показалась вилла папы Юлия III — цель нашего устремления.

Музей при вилле нас не привлекал. В нем мы бывали не раз. Только забежали посмотреть хорошо знакомый древний этрусский саркофаг[341], выразительный и трогательный, с двумя сидящими фигурами из красной глины. Муж и жена. Мы спешили на воздух, на очаровательные дворики, с солнцем, с фонтанами. Здание нам очень нравилось. Оно было выстроено Виньолой и носило характерные черты своей эпохи. Вилла была запущена, стены облупились, покрылись лишаями, ползучими растениями. И было в ней так уединенно и тихо.

По красивым лестницам мы спустились вниз на небольшую площадку. Пол был выложен каменными плитами. Плиты покосились. Между ними проросла трава. С одной стороны площадка примыкала к высокой стене виллы. В стене были ниши, между ними кариатиды. В нишах — запущенные, заросшие фонтанчики. В них только капала вода. Нежные водяные растения принимали на себя мягкий удар капель, и крошечные, совсем круглые листочки все время дрожали.

Эта площадка стеной, лестницами была как бы ограждена от всего мира и представляла уютное и уединенное место для работы и отдыха. Мы на ней обосновались и провели почти весь день. С упоением работали[342]. С экстазом, с жадностью, с самозабвением.

Приближался вечер. Солнце с площадки ушло. Потянуло сыростью. Все кругом потускнело.

Мы встали, разминая ноги. Надо собираться, надо уходить. И все чего-то жаль. Жаль прошедшего дня, потухшего солнца. Громче, внушительнее заговорили голоса прошлого, ушедших… Но нет, не надо! Скорее вперед, в жизнь!

Мы стряхиваем с себя откуда-то пришедшую печаль и бежим наверх. Музей давно закрыт. Сторож ушел. Выбираемся на дорогу и спешим в город, домой.

Рим тонет в золотисто-розовой мгле. Еще на куполе Св. Петра играет солнце. Вскоре оно и там гаснет. Город встречает нас суетой, пылью, шумом. Люди бегут, трамваи гремят. Нарядные экипажи тянутся с Пинчио. Мы полны еще пережитой тишиной, упоением сосредоточенной работы и молча спешим дойти до нашего дома.

Входная дверь, темное entreè. В нем две мужские фигуры устремляются нам навстречу.

Глядим!

Да ведь это наши путешественники!

Сережа и Владимир Яковлевич!

Я с восторгом кидаюсь им на шею. Они с трех часов дня все искали и дожидались нас. Я обрадовалась Сереженьке, но он меня огорчил своим утомленным и похудевшим видом.

Поднялись с гостями наверх и показали приготовленную им комнату. Они остались ею довольны. Потом пришли к нам, и баловница Адя смастерила ужин.

Сереженька, казалось, не очень был мне рад. Может быть, потому, что был утомлен с дороги.

Вечером, в кроватях, у нас с Аден произошел следующий диалог.

— Ася, кто такой Курбатов? Я его совсем не знаю.

— Это молодой химик, товарищ Сережи по университету, очень талантлив и, кажется, неравнодушен ко мне.

— Ну нет, он-то совсем к тебе равнодушен, а вот брат Сережа — очень подозрителен.

— Вот глупости какие.


* * *

Еще с неделю мы пробыли в Риме после приезда Сергея Васильевича и Курбатова. Кое-что смотрели вместе. Адя и я уже торопились домой, так как наши денежные ресурсы подходили к концу, а надо было еще побывать во Флоренции и Венеции. Потому мы, не ожидая наших молодых людей, одни выехали из Рима во Флоренцию, надеясь проездом побывать в Ассизи[343] и Перуджии.

Вечером накануне отъезда мы с Адей ходили к фонтану Треви исполнить старый обычай: кто хочет вернуться в Рим, должен бросить монету в фонтан и испить его воды.

Я бросила несколько монет и смотрела, как они, кувыркаясь и блестя, падали на светлое дно. Адя отказалась. Она видела мальчишек с длинными палками, на конце которых были кружки. Они вылавливали ими монеты. И вот я была после этого в Риме, а Адя никогда.

Посидели опечаленные на мраморных скамьях, нагретых солнцем и людьми. Нептун простирал руку на фоне золотисто-рыжей стены, всадники трубили, лошади брыкались, а вода каскадами бурно и весело лилась.

Мы думали: «Конец пришел нашей радостной, беззаботной, такой сладостной жизни. Скоро ли мы увидим ставший „нашим“ прекраснейший Рим? Когда мы опять вдохнем его пленительный воздух и опять почувствуем его благотворное влияние? Когда увидим всю красоту, с которой сроднились и которую завтра покидаем?»

Молча, грустно, замедляя шаги, мы вернулись домой.

Ночью Италия угостила нас прекрасным обычаем своим. Перед нашими окнами играли серенаду. Это был Джиованни. Это он!

Он прощался со мной старинным обычаем влюбленных. Я крепко спала и только сквозь сон слышала прекрасную музыку. И мне казалось, что это во сне. Когда я поняла, в чем дело, и выбежала на балкон, то увидела пять уходящих мужчин, тихо исполнявших марш.

Бедный Джиованни!

В момент отъезда, уже сидя в вагоне, я все ждала его. Я сама запретила ему приходить, так как стыдилась его слез перед Сергеем Васильевичем и Курбатовым. Но мне казалось, что он мог бы нарушить мое запрещение. Я и Адя ехали в Ассизи. Сергей Васильевич провожал и, сидя в вагоне, подробно чертил мне план городка и дорогу от вокзала к нему (они только что приехали оттуда), я же все время вскакивала и выглядывала в окно. Сергей Васильевич опять обращал мое внимание на план Ассизи, я махала рукой и все повторяла:

— Адя, голубчик, выйди на платформу, посмотри, не идет ли Джиованни?

И первый раз в жизни Адя на меня рассердилась и шепнула:

— Ты думаешь о том, кого здесь нет, а того, кто страдает рядом, не замечаешь…

Поезд тронулся, Сергей Васильевич на ходу выскочил из вагона.

Прощай, Рим! Прощай, Джиованни!


* * *

Итак, 12 июня Клавдия Петровна и я выехали из Рима во Флоренцию и Венецию и этим как бы начали наш обратный путь в Россию.

По дороге мы заехали в Ассизи, где пробыли два дня. Очаровательны окрестности Ассизи. Умбрийский пейзаж славится своей красотой. Когда мы подымались в городок, нам сразу бросились в глаза тяжелые громады монастыря Св. Франциска и двух церквей, построенных одна на другой.

Осмотрели довольно бегло фрески Чимабуэ и Джотто. Особенной художественной красотой они не отличаются и имеют больше художественно-историческое значение, как начало реалистического искусства в христианскую эру.

Нас больше интересовал сам город. Он карабкается по очень крутому холму узкими кривыми уличками. Как и все городки Италии, он издали был чрезвычайно живописен, а вблизи поражал своей нечистотой и бедностью жителей. Во всех домах от жары и яркого света, как и во всей Италии, окна были закрыты зелеными жалюзи. Отворенные двери домов выделялись темными пятнами на ярко освещенных стенах, и в тени дверей работали люди. Я видела из моего окна, как в одном сидел ремесленник и молоточком чеканил какую-то металлическую вещь. В другом женщина лущила горох, другая что-то шила. За выступом стены, в тени, сидели на земле два итальянца и играли в пальцы. Они с неистовством кричали: «Дуэ, тре!»{45}, причем быстрым жестом показывали друг другу растопыренные пальцы.

И вот, смотря из окна, я стала свидетельницей забавной сцены, как из детской ссоры ребятишек разыгралась в одно мгновение драка и как она сразу потухла, обрисовывая вспыльчивый темперамент итальянцев и их быструю отходчивость.

Я видела, как маленькая черноглазая девочка приставала к мальчику и потом ударила его сухой оливковой веткой. На его крик выбежала его мать и стала трясти девочку. Та громко заплакала. Из другой двери выбежала разъяренная мать девочки и обрушилась с криками на мать мальчика. Женщины вцепились друг в друга, громко вопя. Из разных дверей выбежали еще женщины, которые бросились их разнимать. Недовольные вмешательством, первые две женщины принялись бить вновь прибежавших. Откуда-то появились мужчины и начали не то их растаскивать, не то тоже бить направо и налево.

Все смешалось. И в одну минуту маленькая уличка наполнилась дерущейся толпой, которая кричала, вопила и перекатывалась с одного конца на другой.

Потом вдруг из боковой улицы показались не спеша два карабинера. Они что-то прокричали, чем-то помахали, и люди, как стая птиц, разлетелись в разные стороны. Улица мгновенно опустела, казалось, что все это мне приснилось…

Из Ассизи мы поехали в Перуджию. Помню, меня поразил пейзаж из окна вагона. Он мне так напомнил пейзажи на картинах Леонардо, Рафаэля и Перуджино. Прошло несколько сот лет, а он все тот же! Город производит сильное и цельное впечатление. Средневековая архитектура, тяжелая и импозантная. Архитектура Municipio великолепна. И знаменитый фонтан Fonte Maggiore, которым итальянцы так гордятся, действительно очень своеобразен и красив, лучший из этой эпохи. Мы много бродили по улицам, любуясь архитектурой города. Часто готические арки очень живописно перекрывали узенькие улицы, служа контрфорсами. От них кривые тени ложились на дома.

Через несколько дней после нашего приезда во Флоренцию присоединились к нам и наши спутники. Они поселились в той же гостинице, и с этого дня мы все время проводили вместе.

С утра уходили в галереи, церкви, монастыри, подробно все осматривая, а когда в голове начинались от всего виденного утомление и сумбур, мы бежали завтракать к Мелини, на Виа Кальцаиоли. Завтрак проходил весело. Мы обменивались нашими впечатлениями, спорили, смеялись, подбадриваемые приятным тосканским вином. Потом, купив по дороге прекрасных фруктов, отправлялись домой, чтобы в прохладном полумраке комнаты отдохнуть, пережидая полуденный зной.

Раздвинув слегка зеленые жалюзи, чтобы пропустить немного света, я дорисовывала сделанные утром рисунки и покрывала их красками.

Показывали друг другу наши приобретения. Мне удалось найти несколько книг XVII века с деревянными гравюрами: Библию, Евангелие, Ариоста — «Орландо Фуриозо», Иосифа Флавия — «Историю евреев»[344] с отличными гравюрами пророков и прелестную книжку в пергаментном переплете Овидия Назона — «Метаморфозы», содержавшую 73 деревянные гравюры художника Назини.

Мы еще увлекались фронтисписами старинных книг. Букинисты складывали старые ненужные книги в большие кучи в углу своих лавок, чтобы зимой ими топить печи. Они разрешали нам вырезать из этих книг заглавные листы, которые по шрифту и стилю были великолепными образцами книжного искусства.

Отдохнув от жары, мы опять бежали на улицу к художественным красотам Флоренции.

С первого моего путешествия я многое помнила и с гордостью водила Адю и Сергея Васильевича по знакомым местам, с интересом наблюдая, как они на все реагируют.

Еще больше, чем в первый мой приезд во Флоренцию, скульптурный гений Донателло вызывал во мне глубокое чувство преклонения. При этом сейчас же возникал образ другого гения Италии — Микеланджело Буонарроти. Но я должна признаться, что Донателло на меня производил в то время более сильное и глубокое впечатление. Создания Микеланджело полны величавости, силы, экспрессии. Его фигуры, хотя и в покое, всегда готовы к движению. Мышцы их напряжены до крайнего предела. Пафос фигур доведен почти до крика. К впечатлению величия примешивается во мне какое-то тревожное чувство: вот-вот сейчас творец перейдет известную границу.

Донателло прост, реалистичен и ясен. Но в его простоте кроется бесконечно много проникновенной глубины, своеобразия и дерзания художника. Он, например, передает юную прелесть юноши с необыкновенной грацией и в то же время с острым реализмом и с изысканным, присущим ему стилем (стиль как выражение синтеза). Поражает в Донателло также острота наблюдения, и трепет жизни чувствуется в каждом его произведении.

Да простят мне неумелую характеристику двух гениев Италии. Я только пыталась объяснить, почему я предпочитаю Донателло Микеланджело…

Каждый вечер я засыпала с мыслью, что завтрашний день будет таким же светлым праздником, как только что ушедший. Наши спутники были внимательны к нам. Я с радостью замечала, как Сергей Васильевич с каждым днем становился спокойнее и бодрее. Все чаще на его суровом лице мелькала внезапная улыбка, точно луч солнца освещал его.

В[ладимир] Я[ковлевич] был положительно неутомим. Когда мы в изнеможении от переполняющих нас впечатлений возвращались домой, он, бодрый и свежий, оставляя нас, убегал еще куда-то что-то досмотреть.

Я успевала много работать (впоследствии многие из флорентийских моих акварелей были воспроизведены в книге «Сады и парки» В.Я. Курбатова. Издательство Вольф)[345].

Все кругом было так прекрасно и светло. Один только раз я совершенно неожиданно была озадачена и даже напугана, но скоро забыла, не придавая этому должного значения.

Однажды нас внезапно застал на улицах города сильный ливень. Мы бросились бежать к Понте Веккио и спрятались под его аркады. Перспектива Арно скрылась за непроницаемой пеленой дождя. Мы молча стояли и ждали, когда он пройдет. Я смотрела вниз на каменные плиты под ногами и наблюдала, как крупные капли дождя, тяжело падая и ударяясь о камни, дробились на множество маленьких капель, которые веером высоко прыгали вверх. Я неожиданно взглянула на стоящего вблизи Сергея Васильевича. Наши взгляды встретились. И я прочла в его глазах такую огромную любовь и такое отчаяние, что невольно испуг отразился на моем лице. Поняв, что его застали врасплох, он круто повернулся и молча нас покинул, и до следующего дня мы его не видели. Вскоре я об этом забыла, была спокойна и с самозабвением воспринимала окружающий мир и неудержимо работала, не теряя ни одного свободного мгновения.

По вечерам мы ездили по окрестностям Флоренции. Были во Фьезоле. Там, минуя городок, взбирались на крутой холм к каким-то заброшенным постройкам. На краю холма росли в ряд стройные кипарисы и недалеко около стены — апельсиновые деревья с фруктами и цветами в одно время. Через тонкие стволы кипарисов проглядывал в мягкой мгле городок. Мои спутники терпеливо ждали, когда я окончу рисунок. Так родилась из этой прогулки моя гравюра «Фьезоле»[346].

Никогда я не забуду нашу поездку по Виале на пьяцале Микеланджело. На ней стоит его дивный отрок — «Давид».

Как упоительно это место в тишине спускающегося вечера! Под ногами протекает Арно с перекинутыми через него мостами. Протекает медленно, с ленивой грацией. Зеленоватые воды отражают набережные, здания, мосты. Особенно живописен мост Понте Веккио с прилепившимися к нему ювелирными лавками. Город, еще разогретый дневным зноем, кое-где освещен лучами заходящего солнца. Нежно блестят купол Сакристии, башни Дуомо, Op-сан Микеле и другие церкви. Справа виднеются холмы Фьезоле.

Молча сидели мы, очарованные, на теплых ступенях лестницы, лицом к городу и солнцу.

Прошло много времени, а мы все тихо сидели, упиваясь прекрасным видом, теплом, тишиной и ароматом лавров и роз.

Солнце постепенно погасло, и рябь реки отражала зеленовато-бледное небо. Тени, темные пятна города исчезли, и Флоренция облеклась в нежную, ровную, золотистую дымку и казалась чудесным сновидением.

Быстро спускались сумерки, а за сумерками южная темная ночь.

И вдруг весь воздух наполнился летающими искрами.

Целая туча светлячков носилась вокруг. Они огненными зигзагами чертили пространство по всем направлениям. Точно звезды слетели с неба и закрутились в быстром танце. Наши шляпы, платья, волосы покрылись блестящими точками. Это было так несказанно красиво!

Золотая движущаяся сеть на фоне ночного пространства, где в глубине с трудом можно было различить воды Арно и массивы города.

Нам так не хотелось уходить от этой волшебной вокруг нас феерии. Завтра утром мы покидали Флоренцию, направляя свой путь в Венецию.

«Прощай, прекрасный город! Драгоценная сокровищница!

Привет тебе от нас последний!»


* * *

23 июня мы выехали в Венецию. Владимир Яковлевич с нами не поехал. Он решил побывать в Орвието и рассчитывал присоединиться к нам на следующий день. Ехали мы скромно, в жестком, трясучем вагоне. Наши соседи, все больше крестьяне, добродушно и ласково к нам относились и гостеприимно просили принять участие в их скромном завтраке. Он состоял из куска овечьего сыра с белым хлебом и кружки тосканского вина. Вином, подмигивая нам, они усердно угощали.

Помню то странное чувство, которое охватило меня, когда я вышла из вокзала на небольшую площадь. Ни извозчиков, ни повозок. Нет грохота колес, крика возниц. Кругом так тихо. Совсем близко, немного в стороне, блестят металлические острые носы гондол. Выскочивший откуда-то комиссионер хватает наши вещи и увлекает нас в гондолу. Мы молча плывем по каналам, по небольшим водяным площадям, поворачивая то направо, то налево. При поворотах гондольер издает очень характерный предостерегающий возглас. Все так сказочно, так фантастично и так не похоже на остальную Италию!

Мы быстро решаем вопрос о гостинице, о наших комнатах, бросаем там вещи и бежим на улицу. И как мы удобно устроились! Только пройти через сводчатый проход, и мы сразу на главной площади Венеции.

Великолепные постройки Старой и Новой Прокуратории окружают ее прямоугольное пространство. Налево от прохода, через который мы прошли, башня со знаменитыми часами (каждый час большие бронзовые фигуры выходят наружу и отбивают молотками время). Под прямым углом к этой башне стоит собор Св. Марка, рядом с ним тянется Дворец дожей. Напротив него, где площадь сужается, стоит знаменитая Кампанила. К ней примыкает великолепная Лоджия и за нею прекрасное здание Библиотеки.

Там дальше, прямо впереди две тонкие, высокие колонки. На одной крылатый лев — эмблема города, на другой — фигура святого, попирающего крокодила. А потом сразу за ними голубое нежное море, и все кругом залито ослепительным светом.

Площадь эта производит сильное впечатление своей необычайной красотой. Собор — византийская базилика, отягощенная снаружи богатыми украшениями с готическими башнями, прильнувшими к фасаду. А во втором этаже на открытой террасе — четыре бронзовых античных коня, когда-то вызолоченные. Это смешение стилей и разных эпох в одной постройке, в ее наружном фасаде делает ее в высшей степени странной, но большой, своеобразной красоты.

Рядом с собором — Дворец дожей. Что за диковинная необычная постройка! Два нижних этажа состоят из легких колоннад, а над ними высится тяжелый верхний этаж, редко прорезанный большими окнами. Точно дворец поставлен вверх фундаментом. Но скоро это впечатление проходит, и мы начинаем понимать его красоту. Обе эти постройки — собор и Дворец дожей — носят на себе явные следы византийского влияния и вообще влияния Востока.

Вся площадь замощена мрамором и трахитом и представляет большой, прекрасный зал с дивными кругом постройками. Плафоном ему служит синее небо. На площади летают тысячами ручные голуби, которые не боятся из рук брать корм.

Обежав несколько раз эту площадь, мы отправились к стоянке гондол и, вскочив в одну из них, просили нас везти по Большому каналу. По его берегам тянутся знаменитые дворцы. Город, сказочный город интересовал нас до крайности.

Мы плыли мимо дворцов, церквей. На левом берегу красивый силуэт Santa Maria della Saluta. Дворцы мраморные, старинные, с патиной желтовато-розоватого цвета, она придает им впечатление чего-то живого, трепещущего. Черные, бархатистые подтеки местами покрывают дворцы. Вода канала омывает здания, покрывает часть ступеней входных дверей, иногда доходит до самых дверей. Из воды торчат около каждой постройки деревянные столбы. Они раскрашены в синие, коричневые и серые полосы. Многие наклонились, группируясь живописно около входов. На них головки в виде грибных остроконечных шляпок. Часто зеленый мох или плесень ползут по фундаменту. Перед окнами, снаружи, почти во всех домах и дворцах натянуты или просто висят большие занавеси шафранно- или апельсинно-желтого цвета. Они дают красивые, красочные пятна. Над водой на фасадах дворцов висят балконы с мраморными балюстрадами. Все это отражается, двоится в тихой, спокойной воде.

По каналам шныряют по всем направлениям гондолы — легкие, черные, с высокими металлическими носами, с уютными каютками. Проплывают служебные баркасы с овощами, с какой-нибудь кладью. Крыши дворцов украшены богатыми карнизами и усеяны высокими, кверху расширяющимися дымовыми трубами. Они четко, но мягко выделяются на полуденном небе.

Уже издали мы увидели мраморный и такой неожиданный мост Риальто. На нем и вокруг него толпилось много народу. Видимо, по оживлению это было центральное место города, где сосредоточена его жизнь. Оттуда мы пешком отправились домой по узким кривым улицам. Иногда улица была так узка, что двум встречным людям на ней трудно разминуться, а открытый зонтик спицами задевал обе ее стороны.

Трудно представить себе ту ненасытную жадность, с которой мы на все смотрели!

После позднего обеда, совсем утомленные, мы все-таки отправились на набережную Скьявони, в начале которой стоит Дворец дожей. Ее прорезают четыре канала, впадающие в море. Через них перекинуты изящные, из белого мрамора мосты. Они довольно высоки, настолько, чтобы гондолы с высокими носами и каютами могли беспрепятственно проходить под сводами мостов, но на них легко взбегать по широким и плоским ступеням.

Смотрели с первого мостика на закрытый Мост вздохов, который невдалеке высоко висит над этим же каналом и соединяет Дворец дожей с тюрьмой. Он служил прежде проходом для заключенных.

Народ толпился и гулял на этой набережной. На венецианках из народа большей частью были накинуты черные платки с длинной бахромой.

Все наслаждались теплом, тишиной вечера и видом уснувшего ласкового моря. Прямо впереди, за тихой полосой моря, виднелись здания Джудекки[347]. Налево еле мерещился далекий горизонт. Небо потемнело и едва заметной чертой отделялось от блестевшего моря. Появились первые звезды. Нам не хотелось уходить, и мы долго еще сидели на мраморных скамьях наружной колоннады Дворца дожей.

Следующий день мы начали очень рано, так что довольно долго пришлось ждать открытия галереи академии де Бель Арти[348].

Мы торопились. Обстоятельства так складывались, что Клавдия Петровна и я больше четырех дней в Венеции не могли оставаться. Пробыв так мало в Венеции, я могу только бегло и кратко рассказать о моих впечатлениях от произведений великих венецианских художников.

Картины многих из венецианских мастеров я уже видела и в Риме, и во Флоренции, и в Париже, и в нашем Эрмитаже. Казалось, знала их, но здесь, в Венеции, они выступают с такой полнотой и таким блеском, что кажется, видишь их впервые.

Великий Тициан поражает больше всех. Его искусство возвышенно, свободно, спокойно, точно выковано из прекрасного металла и дает низкие, богатые звуки. Его картины «Успение Божьей матери», «Введение во храм» и «Мадонна Пезаро» трактованы ясно, торжественно, величаво[349]. И во всем чувствуется трепет жизни. Кроме центральных, главных фигур, удивительно сделаны второстепенные персонажи и разные детали. Его картины нельзя быстро осмотреть. Мы много времени провели перед ними, рассматривая каждую фигуру, каждое лицо…

Здесь, в Венеции, я особенно ясно поняла все очарование Джованни Беллини[350]. Ах, какой мастер! Такой одухотворенный и возвышенный! От его картин, мадонн веет необыкновенной прелестью и обаянием. Особенных технических приемов или особого колорита, как, например, у Тинторетто, я у него не запомнила, а в то же время он навсегда остался в моей памяти как один из самых одухотворенных и возвышенных художников эпохи Возрождения. Среди множества картин разных мастеров его произведения я сейчас узнаю. Узнаю чувством, а не умом, по какой-то присущей Беллини духовной тонкости и чистоте.

Но кто еще на меня произвел огромное впечатление — это Тинторетто. Его очень большая картина «Распятие» меня ошеломила. Я тогда не могла сказать, нравится мне или нет эта картина. Но в ней чувствовалось столько темперамента, страсти, порыва, движения, столько реализма, что она захватила и потрясла меня до глубины души.

Еще мне запомнилась его картина «Св. Марк освобождает невольника от смерти». Святой с такой стремительностью летит с неба вниз головой, и так это реалистично передано, что кажется, слышишь свист воздуха от его раздувающихся одежд. Вообще эта картина превосходна.

Тинторетто очень полно представлен в Scuola di S. Rocco, где мы успели побывать несколько раз. Здесь облик этого замечательного художника ясно обрисовывается, облик необыкновенно могучий по бурному темпераменту, стремительности, смелости, дерзаниям. В сущности, Тинторетто на меня произвел самое сильное впечатление из всех художников Венеции. И колорит картин его еще больше подчеркивает его индивидуальные черты.

Мне запомнился и сильно привлек мое внимание Витторе Карпаччо. Его картины, изображающие сцены из легенды св. Урсулы, — прекрасны. В них много прелести. Его живопись и рисунок более сухи, чем у Джованни Беллини и у других художников. В них есть элементы архаичности, и эта черта мне особенно нравилась. В его картинах много праздничного, шумного, много движения, экспрессии в лицах, но в них отсутствует внешняя пышность и роскошь, как в картинах Паоло Веронезе[351].

Паоло Веронезе поражает своим колоссальным талантом, легкостью, с которой он творит, покрывая громадные холсты блестящей, сверкающей живописью. Драпировкам, колоннам, роскошным туалетам дам Паоло Веронезе отводит большое место в своих композициях. Я стояла перед его произведениями и думала о неистощимости его таланта, фантазии, вдохновения, и в то же время он в моей душе не вызывал чувства умиления и радости, как Беллини и Карпаччо, и чувства жути и душевного потрясения, как Тинторетто. Я смотрела на его картины, как на празднества, которыми я любуюсь, но сама в них не участвую…


* * *

Еще раньше, во время нашего пребывания в Риме, в археологическом музее[352], рассматривая этрусские изделия, мы, между прочим, обратили внимание на красивые мозаичные бусы, дошедшие до нас с древних времен. Приехав в Венецию, вдруг неожиданно у одного продавца мы заметили точь-в-точь такие бусы. Мы заинтересовались ими, но продавец пренебрежительно отозвался о них, сказав, что это «неходкий» товар. Узнав от него, что они выделываются здесь, в Венеции, мы решили поехать на фабрику и осмотреть это производство.

Ехали мы в гондоле очень долго по узким каналам. Погода испортилась, небо заволокло, темные тучи поползли над нами. Все кругом потемнело. Послышался гром. Мы забрались в уютную каюту с маленькими окошечками и с мягкими вокруг ее стенок диванами. И только успели выскочить из гондолы на ступени входа на фабрику, как полил сильный, сплошной ливень. Целые каскады воды хлынули с неба. Служащие фабрики приняли нас очень любезно и просили немного подождать, пока один из них достанет нам от директора пропуск. Совсем потемнело. Казалось, что черные тучи легли на крыши домов. Молния ярко сверкала, а гром нас оглушал. Мы не жалели, что побывали на фабрике. Нам показали подробно все производство, что было очень интересно.

Их бусы и бисер расходились во все страны мира, много шло в Россию и распространялось в ней до самых глухих областей Севера. Подражанию же этрусским бусам они не придавали коммерческого значения, а смотрели на это, как на художественное достижение в своем производстве. Они просили нас взять на память из образцов то, что нам понравится (я до сих пор любуюсь ими).

На третий день нашего пребывания в Венеции нас напугала Клавдия Петровна, внезапно заболев. Пригласили врача, который посоветовал ей пролежать два дня в постели. Она просила меня с нею не сидеть, а продолжать осматривать Венецию.

Следующие дни с утра и до обеда мы провели во Дворце дожей. Бесконечное количество великолепных картин. К сожалению, погибли картины художников ранее 1577 года, когда во дворце случился пожар. Но зато художники конца XVI и всего XVII века представлены с исчерпывающей полнотой.

Невероятным блеском сияют картины Паоло Веронезе своими красками и удивляют размахом. Мне ярко запомнилось то впечатление восхищения, когда я стояла перед его холстом «Битва при Лепанто». Особенно нижняя часть картины поразительна, где изображено морское сражение. Множество судов, целый лес мачт, и все пронизано лучами света и тенью[353]. Великолепны картины Тинторетто, украшающие стены и плафоны дворца. Им нет конца, и просто становишься в тупик от плодовитости этого гениального художника.

Не могу не упомянуть удивительного архитектора Венеции — Сансовино. Прекрасная лоджия на Пьяцетте — творение его гения, так же как и ее скульптурные украшения. «Старая Библиотека» — создание его творчества, и Дворец дожей украшен тоже им.

Побывали на выставке современного искусства, но лучше было бы на нее и не ходить…


* * *

Конец дня мы посвящали поездкам за город. Я и Сергей Васильевич ездили на Лидо. Мы просто садились на пароходик или в гондолу и плавали по морю и по каналам.

Мое пребывание в Венеции закончилось для меня неожиданно. И я не могу об этом умолчать, так как с этого времени моя жизнь должна была пойти по новому пути.

В последний вечер перед отъездом я и Сергей Васильевич катались по Большому каналу. Спускались сумерки. Кругом была тишина. Изредка звучал голос гондольера. Мы сидели молча. Я любовалась дворцами, мимо которых мы плыли, а Сергей Васильевич, кажется, больше смотрел на меня. Я вдруг поняла (точно пелена упала с глаз), что я давно люблю его… И хотя я ни слова не сказала Сергею Васильевичу (он был несвободен), но он понял меня.

Когда мы шли домой по площади, наш гондольер, щедро награжденный, долго кричал нам вслед: «Новантэ новэ! Новантэ новэ!» (Номер своей гондолы.)

Придя домой и перед тем как разойтись, Сергей Васильевич принес мне стакан воды, подкрашенный вином (я жаловалась на жажду). Я пила, он молча смотрел на меня, а мне так хотелось броситься ему на грудь! Но я сдержалась.

Мы быстро попрощались у дверей наших комнат. Когда я вошла к нам, Клавдия Петровна удивленно спросила:

— Что с тобой? Ты вся сияешь.

— Я сейчас отдала свое сердце.

— Кому? Сереженьке?

— Да.

— А дальше что?

— Не знаю.

На следующий день, рано утром, мы уехали из Венеции домой, в Россию, а наши милые спутники остались до вечера. Их путь лежал на Милан и Швейцарию.

Сергей Васильевич нас провожал и усадил на поезд. Радостно было видеть его посветлевшее лицо.

А я? Кругом был праздник! Во мне все пело! С его образом в душе я покинула Италию.

1932–1940 гг.

IV

Помню, какое чувство уныния охватило меня, когда я, возвращаясь в Россию после житья в Италии, переехала границу. Жандармы. Осмотр. Точно попала под тяжелую крышку, под которой трудно дышать.

Это был июль месяц. Мои родители находились в Финляндии. Я прожила несколько дней в городе, а потом оканчивать лето уехала к ним.

Мне предстояло много дела. Приходилось не только продолжать прерванные путешествием работы, но и подвести итог вновь наработанному.

Я чувствовала себя обогащенной, переполненной художественными впечатлениями от произведений величайших мастеров живописи и скульптуры. Еще больше поняла свою малость, но это не убавило моей энергии дальше учиться, развиваться, совершенствоваться. Образцы высокого искусства были свежи в памяти.

Чувствовала, что рисунок мой стал тверже, свободнее и художественнее. Я больше и тоньше выучилась понимать прекрасное. Глаз стал изощреннее. Ненасытное желание работать меня переполняло, и в то же время я думала: «Какое трудное наше искусство. Сколько надо учиться, наблюдать, анализировать и смотреть, смотреть без конца! И как медлен путь к совершенству. Какими черепашьими шагами двигаешься вперед. И сколько усилий! Сколько работы!»

Рядом с искусством передо мной встал другой серьезный, бесконечно важный для меня вопрос — о моем будущем браке.

Вскоре после моего приезда в Финляндию приехал

С.В. Лебедев, вернувшийся из-за границы, и мы окончательно объяснились. Он решил развестись с прежней женой[354]. Мы сговорились скрывать наше намерение до того времени, когда он станет свободным, и от родителей, чтобы не доставлять им лишних волнений, и от моих товарищей и друзей. Их я боялась больше всего, так как знала — они были очень предубеждены против моего выхода замуж из боязни, что я отойду от искусства.

Я сама этого боялась.

«…Меня мучает мысль о моем будущем — смогу ли я работать? Мои гравюры! Мое искусство! Здесь собственного желания мало. Энергии и настойчивости мало. Главное — как сложатся обстоятельства моей замужней жизни. Если придется бросить искусство, тогда мне погибель. Ничто меня не утешит — ни муж, ни дети, ничто. Для того чтобы я была спокойна и довольна, не работая в искусстве, во мне должно умереть три четверти моей души. И тогда, может быть, я спокойно буду проходить мой жизненный круг в моей семье. Но я буду калекой. Этого я не могу скрыть от моего будущего мужа, и это будет достаточной для него причиной чувствовать себя несчастным. Может быть, это все только страхи, и опять моя счастливая звезда меня выведет на свет. Буду надеяться и не унывать!»[355]

И конечно, главное зависело от моего будущего мужа. Но я напрасно опасалась. В лице Сергея Васильевича, как я потом увидела, я нашла внимательного, чуткого и снисходительного мужа. Обладая сам огромным творческим даром в научной области (химии), будучи знаком с внутренним волнением, которое сопровождает творческую работу и приносит столько мучительных, но прекрасных переживаний, он лучше многих мог меня понять. Отсюда его бережливость к моим силам, внимательное отношение к моему времени и к моей работе. Я поистине могу сказать, что С[ергей] В[асильевич] стал для меня в последующие годы главной опорой в моей творческой работе. Обладая врожденным художественным чутьем, он сделался моим самым строгим, внимательным судьей и часто беспощадным.

Обладая высоким духовным строем, широким умом и большой целеустремленностью в своей работе, он учил меня не обращать внимания на мелочи жизни, не придавать им большого значения, широко смотреть на вещи. У него никогда не было ко мне зависти, мужской ревности, как к работающей женщине, завоевывающей свое самостоятельное место в жизни. Он все усилия прилагал к тому, чтобы облегчить мне работу и обеспечить ее успех.

Не могу не вспомнить один случай, когда Сергей Васильевич показал, что и для него самого мое искусство имело большое значение.

Это было много лет спустя. Его близкие друзья и ученики решили отметить двадцатипятилетие его научной работы. Он уже создал себе имя как выдающийся химик. На скромном банкете, устроенном в семье его товарища, один из присутствующих профессоров в приветственной речи высоко оценил его большую работу, напечатанную им в 1913 году. Оратор, определяя этот труд Сергея Васильевича, сказал, что в этой работе, кроме выдающегося научного содержания, есть большая красота. В ней есть удивительное равновесие, краткость и точность формы.

Сергей Васильевич, отвечая на приветствие, между прочим, сказал: «Если вы находите эти качества в моей работе, то благодарите Анну Петровну, в ее искусстве я этому всему научился».

Слова моего мужа были для меня неожиданными. Я почувствовала в них глубокую правду, и для меня его слова были самой большой наградой, полученной за всю мою жизнь.

Я об этом рассказала, чтобы показать, как в последующей жизни духовно близки мы были, как влияли друг на друга, и потому, рассказывая о себе, я уже не могу не говорить и о Сергее Васильевиче. Но это было потом, а теперь… теперь…

Судьба мне готовила счастье, но его надо было еще завоевать. Два года до брака — с осени 1903 года — прошли для меня непередаваемо тяжко и мрачно. Самые тяжелые годы за всю мою жизнь. В то время развод был очень затруднен. В его процессе были нагромождены бесчисленные и ненужные формальности, причинявшие много забот и огорчений, и обстановка кругом была неспокойна и мрачна. Вся страна кипела. Общественное настроение у людей честных и здравомыслящих было раздражено жестокими мероприятиями правительства против стачек рабочих, которые становились все чаще. Крестьянские волнения вспыхивали то там, то здесь. Душа была полна негодованием, когда приходилось читать и слышать о карательных экспедициях царских генералов.

Усилились и студенческие демонстрации. Правительство закрыло университет и стало наиболее энергичных студентов отдавать в солдаты. Трудно передать то возбужденное состояние, которое царило везде. Бесконечные споры, столкновения, разногласия. Но большинство приходило к заключению, что монархический принцип до конца изжит, самодержавию пришел конец. Многим это стало ясно как день. Истина была там, где миллионы людей, то есть массы трудящихся могли быть счастливы и обеспечены.

Почти каждый день приносил какой-нибудь ужас — то казни, то еврейские погромы, то искусственно вызванную турецко-армянскую резню.

Трудно было в эти годы работать и делать свое любимое дело, требовавшее равновесия, душевного спокойствия и ясности. Временами казалось, что моя работа, мое дело никому не нужны, не ко времени, не отвечают запросам сегодняшнего дня. А потом приходили другие мысли: «Работать в искусстве, совершенствоваться, стараться создавать хорошие вещи — это ведь делать вклад в культуру своей страны, своего народа. Это тоже важно, тоже нужно». Я усиленно начинала резать доски и печатать гравюры. Старалась не поддаваться унынию от личных дел, от окружающих событий и в постоянной непрекращающейся работе стремилась найти душевное равновесие. Углубляясь в искусство, я точно погружалась в свежий, живительный источник.

Издательство Евгениевской общины Красного Креста, во главе которого стоял большой энтузиаст этого дела И.М. Степанов, заказало мне шесть открытых писем с видами Петербурга и его окрестностей[356].

Мне пришлось не раз съездить за город. Иногда ко мне присоединялись мои друзья. Ярко запомнилась мне одна такая поездка. Поехали оба Бенуа, Сомов, Курбатов. Мы много работали и много гуляли. Клены сверкали ярким желтым убором и отражались в тихих каналах. В них зеленая ряска, затянувшая к осени поверхность воды, успела уже опуститься на дно. Развесистые дубы стояли еще зеленые и роняли желуди, которые падали, мягко ударяясь о землю. Был солнечный день, и над нами ярко-синее небо. Завтракали на траве, под темными ветками ели.

Собрав материал для открыток, я засела за работу. Рано утром, когда было меньше движения на улице, я уже торопилась к намеченным накануне местам моего любимого города, чтобы сделать зарисовки. Днем резала и печатала гравюры:

Петербург: 1) «Колонны Казанского собора», 2) «Цепной мост», 3) «Сальный буян».

Павловск: 1) «Мост с центаврами», 2) «Боскет около Пиль-башни», 3) «Ворота к мавзолею Павла».

«…На днях окончила шесть открыток-гравюр для Красного Креста и гравюру по рисунку Бенуа для поэмы „Медный всадник“ Пушкина. Мне ее заказало Общество любителей изящных изданий[357], для которого Бенуа и делал эти иллюстрации. Первый раз будут печатать эти гравюры в типографии по моим доскам в нескольких красках. Это серьезный вопрос, с большим значением для моих будущих работ…»[358]

«…Только что получила пробные оттиски открыток. Напечатаны отлично, трудно было ожидать лучшего исполнения. Следовательно, и в будущем мои работы могут быть напечатаны, и моя долбня на дереве не так уж безрассудна и ни к чему не применима…»[359]

Я сама ездила в типографию (бывшую Голике и Вильборга) и проверяла тона красок, подобранные рабочими по моим образцам. Там я присутствовала при самом печатании. С каждой доски были сделаны в типографии по пяти гальваноклише. Они абсолютно были тождественны деревянным доскам. Я, автор, и то не могла отличить, какой оттиск сделан с моей доски и какой с гальваноклише. К этому прибегли для ускорения работы и, как мне там сказали, чтобы не пускать мои доски в работу и сберечь их от всяких случайностей. Но я должна прибавить, что, кроме пяти одинаковых гальваноклише, которые шли одновременно под пресс с накатанной краской, я заметила, что шли и мои доски, тождественные с ними. Видимо, материальный расчет взял верх над желанием сохранить доски. Но доски выдержали. Сделано было по десяти тысяч оттисков с каждой, и через несколько лет напечатали еще столько же, и доски не пострадали{46}.

«…На днях я узнала, что у Бенуа с Верещагиным вышла неприятность по поводу заказа Бенуа иллюстраций к „Медному всаднику“. Это все общество библиофилов состоит как будто из страшных дураков. Они решили, так как им не все рисунки Бенуа нравятся (их было 33), выпустить только тринадцать книжек со всеми рисунками, а остальные экземпляры издавать с выбранными по вкусу рисунками. На это А.Н. Бенуа не согласился и взял их обратно»[360]. Помню только, что Александр Николаевич, не сказав ничего об этих осложнениях, уплатил мне за сделанную для фронтисписа цветную гравюру по его рисунку.

Кому теперь неизвестны эти великолепные иллюстрации, являющиеся непревзойденными образцами графического искусства. Они ярко воплощают наш прекрасный город и сливают с ним воедино идею, замысел гениального произведения Пушкина.

Дягилев, обладая настоящим художественным чутьем и вкусом, высоко оценил эти прекрасные иллюстрации, как они того заслуживали, и поместил их в журнале «Мир искусства» № 1 за 1904 год[361].


* * *

Осенью 1903 года в Петербурге случилось наводнение, которое вызвало много тревоги среди его жителей и могло легко перейти в стихийное бедствие.

«…Сегодня у нас было сильное наводнение, как много, много лет не бывало. Некоторые улицы представляли собой сплошные реки. Фонтанка вышла из берегов и затопила набережные, подвалы, дворы. Все плыло по воде. Цепной мост был скрыт под водой, и в Летнем саду катились волны. Васильевский остров затопило, и на нем сообщались на лодках. А что делалось с моей Невой — ты и вообразить себе не можешь! Черно-коричневая, она бурно шла назад. Колоссальные волны с белыми гребнями вздымались на реке и во многих местах перехлестывали через гранитные перила. В полдень было темно. Черные тучи мчались по небу. Ветер выл, визжал и крутил столбы мокрого снега. И грохот пушек через каждые четыре минуты потрясал беснующийся воздух. При этом толпы встревоженного народа ходили, стояли и ахали. Мальчишки с оживленными рожами здесь же шныряли. Теперь, кажется, вода начинает спадать…»[362]

По вечерам, когда я была посвободнее и в подходящем настроении, я отправлялась слушать музыку в симфонические концерты или на «Вечера современной музыки». Здесь я знакомилась с новейшими заграничными и русскими композиторами, с произведениями, которые еще нигде не исполнялись. Нувель и Нурок, организаторы этих концертов, обнаруживали большую культуру и тонкий вкус. Там я встречала моих товарищей — молодых литераторов, музыкантов и поэтов. Помню, видела А.М. Ремизова, Валерия Брюсова, Вячеслава Иванова[363] и многих других…

Осенью нас всех очень встревожила болезнь Валентина Александровича Серова. Пришло известие из Москвы, что он тяжко заболел, что врачи подозревают у него гнойник внутри и что необходима операция. Философов и Дягилев уехали к нему в Москву.

Кроме этого волнения, мне пришлось перенести еще большую тревогу. У Сергея Васильевича в лаборатории произошел взрыв брома. Стекла порезали ему лицо и руки, он был сильно обожжен и отравлен парами брома. Его отвезли в больницу. В первый день докторам было неясно, сохранилось ли у него зрение. Я переживала мучительную тревогу, не имея права наружно выражать свои чувства больше, чем окружающие, чтобы не выдать себя.

В январе 1904 года началась война с Японией. Темною тенью легла она на сознание всех, и жизнь страны протекала на ее зловещем фоне.

1904 год был последним для журнала «Мир искусства», который просуществовал шесть лет, полных блеска и творческой зарядки. Это был первый в России журнал подлинной, молодой художественной культуры. Влияние его было велико и всесторонне. Даже теперь, когда роль его нам видна в исторической перспективе, трудно в полном объеме и до конца учесть его значение. Но я убеждена, что когда-нибудь появится у нас просвещенный и объективный историк искусства, который сумеет овладеть всем огромным материалом, заключенным в этом журнале, и даст всестороннюю оценку как ему, так и группе лиц, стремившихся вдохнуть новую жизнь в русское искусство и направить по новому пути молодых художников, предостерегая их против безвкусия и рутины.

Я и раньше уже упоминала, что близкого участия в издании журнала не принимала. Но будучи в дружеских отношениях со всей группой лиц во главе с С.П. Дягилевым и А.Н. Бенуа, работавшими и создававшими журнал, я в подробностях знала его перипетии и видела то огромное количество творческой энергии, которое мои товарищи потратили на него.

Теперь он кончал свое существование. Дягилеву, на котором лежала вся организационная работа, прискучило это дело. Для издания журнала постоянно приходилось отыскивать средства, так как он себя не окупал.

С большим трудом Дягилеву, а иногда Серову удавалось выпросить деньги на журнал[364]. Этот дамоклов меч все время висел над журналом.

Потом недовольство части редакции, главным образом художников (Бенуа, Бакста и других), сыграло роль в закрытии журнала. Они находили, что слишком большое место отводилось для писателей-символистов, которые не имели ничего общего с направлением художников «Мира искусства».

Но главная причина была в том, что журнал, существуя в продолжение шести лет, пережил период строительства, борьбы за культуру нашей страны и за утверждение молодых художников на завоеванных ими позициях. Бурная энергия Дягилева журналу уже была не нужна. Но никто, кроме него, не мог на себя взять всю ту организационную работу, которую требовал журнал. Дягилев был в то время уже увлечен писанием книги о художнике Левицком. Он за нее потом получил академическую премию[365]. Он был еще занят созданием грандиозной выставки старинных портретов в Таврическом дворце[366].

Но, умирая, журнал «Мир искусства» указал путь и направление будущим журналам — «Аполлону» и «Старым годам»[367].

Выставка старинных портретов, организованная Дягилевым, явилась выдающимся событием в художественно-общественной жизни страны. Какой это для всех, любящих искусство, был великолепный праздник! Задолго до ее открытия Дягилев начал отыскивать и собирать разбросанные по разным концам нашей обширной родины старинные портреты. Он забирался в далекие, медвежьи уголки, не останавливаясь ни перед какими трудностями, если получал указание, намек, что в таком-то имении можно найти ценное художественное произведение.

Много отличных вещей было без подписей. Приходилось их определять. Конечно, наравне с Дягилевым организатором и создателем этой выставки был А.Н. Бенуа.

Какие на выставке находились шедевры портретного искусства! Я целыми днями пропадала там, да и все мои товарищи. Выставка была устроена широко, с большим художественным размахом, и многие залы не только по совершенству портретов, но и по своему построению, по развеске картин производили впечатление удивительной красоты.

Организацией этой выставки Дягилев показал, на что он способен со своей неистощимой энергией и несокрушимой волей. Дальнейшей своей художественной деятельностью — устройством художественных выставок за границей, пропагандой русской музыки, русских опер и балетов он завоевал там себе признание и славу[368].


* * *

Директор Люксембургского музея в Париже Леон Бенедит[369], увидев мои гравюры, выразил желание иметь их там. Я поручила Владимиру Яковлевичу Курбатову, который ехал в Париж, отвезти их ему (числом 25). На следующий год Бенуа, уезжая за границу, взялся передать туда еще четыре листа. Это был первый музей, который заинтересовался моими гравюрами. Впрочем, еще Пражский музей приобрел несколько моих гравюр на выставке в Праге. Со стороны русских музеев я встречала к моим работам полное равнодушие и невнимание. Только комиссия по приобретению произведений в Третьяковскую галерею, во главе с Серовым, несколько раз выражала за эти годы сожаление, что не имеет возможности приобретать мои гравюры, так как в то время граверного отделения в Третьяковской галерее не было. Но академия, моя alma mater меня бойкотировала…[370]

В этом году я познакомилась с привлекательным художником — Елизаветой Сергеевной Кругликовой[371]. Возникшая между нами дружба росла и крепла, несмотря на частые отъезды ее за границу. Эта дружба прошла через всю мою жизнь, даря меня любовью, добрым советом и правдивой, честной критикой.

Лето 1904 года я проводила с родителями в Финляндии, в прекрасном лесу, на берегу глубокого озера. Там же рядом жил А.Н. Бенуа с семьей. Он в то лето главным образом работал над своей «Азбукой». Собрание очаровательных картинок. Бодрые, веселые, полные юмора, а иногда и насмешки. В них играет неиссякаемый источник фантазии, выдумки и остроумия. Сделаны они свободно и легко. В них много рассказа, содержания — и не только в главных рисунках на листах, но и в прелестных деталях, украшавших каждую страницу…[372]

Природа Финляндии, ее терпкий пейзаж, как мне казалось, были чужды Александру Николаевичу. Она в нем не вызывала горячего желания ее запечатлеть. Он в то лето работал мало на воздухе. Но красоту и своеобразие природы он тонко чувствовал и понимал. Любовался многочисленными озерами, блестевшими среди хвойных лесов, белыми мхами, покрывавшими горки. На фоне их так красиво выделялись синевато-зеленые молодые сосенки, тонкие, легкие березки. Много раз ходили мы по берегу горной, живой речки. Она бежала по камням. Из ее вод выпрыгивали веселые серебристые форели. Красивы были свежие кружевные заросли папоротников. Все, все это понимал и ценил А.Н. Бенуа. Во время прогулки он нередко останавливался и говорил: «Пос-смотрите! Здесь, на горе, на фоне озера и леса, как кстати была бы деревянная скульптурная фигура какого-нибудь лесного зверя, чудища или Пана. Так и кажется, что из-за этого пригорка выглянет сейчас сказочный лесной обитатель. Как жаль! — с нами нет Коненкова!»[373] Живое воображение и творческая фантазия А.Н. Бенуа и здесь стремились заселить, украсить природу искусством человека.

Я же была в подавленном состоянии. Даже постоянное общение с ним не могло меня подбодрить. Все, что я делала, было нехорошо. Я сама себе удивлялась, и мне казалось, что я все позабыла, растеряла, что приобрела за последние годы.

Как важно для художника душевное спокойствие! А его-то у меня и не было: война, развод С.В. и повсеместное напряженное состояние в стране волновали и лишали меня равновесия…

Еще зимой я сделала несколько гравюр, воспользовавшись материалом, привезенным из Италии: «Фьезоле», «Виллу Боргезе» и «Тиволи». Приготовила для журнала «Мир искусства» слегка подкрашенную литографию — «Вилла папы Юлия III». Потом гравюры: «Перспектива Царского», «Весенний мотив», «Экслибрис С.В. Лебедева»[374]. В общем это было немало. Но до лета всего окончить не успела. На душе еще был заказ — приготовить десять открытых писем Павловска, Петергофа и Царского Села. Задумала я их исполнить оригинальной, цветной литографией[375].

«…Мой драгоценный друг! Только вчера вернулась из города, куда ездила, чтобы сдать в литографию свои литографские клише. Очень много было у меня волнений. Что из этого выйдет? Добужинский пробовал, и вышло нехорошо. Мне этого не хотелось: самолюбие страдало.

При совещании по поводу моих литографий у меня с литографом Кадушиным[376] произошло столкновение. Он не хотел делать, как я просила и как думала. Я просто-напросто решила воспользоваться литографией, чтобы провести принципы деревянной цветной гравюры. Разница была бы только в том, что мне не приходилось бы резать на дереве, а рисовать эти клише на литографской бумаге, с которой в литографии механическим способом переводят на камень и с него печатают, и выходит факсимиле моих клише{47}.

Но я хотела, как в гравюре, чтобы тон был везде одинаковой силы, тушевки никакой, и вообще техника должна была быть упрощена до деревянной гравюры. Кадушин со мной спорил. Он, к несчастью, увидел мой акварельный набросок открытки и начал мне говорить: „Вот эти пятнышки у вас не выйдут, вот эти оттенки не выйдут, так как клише слишком ровно и одинаково сделаны“. И я никак не могла его убедить, что мне не надо точной копии с акварели, что я ее сделала, чтобы лишь дать ему понятие, какие тона надо ему брать для каждого клише. Литография должна быть другая, чем акварель, — проще и самостоятельнее. Но он привык копировать чужие акварели и рисунки, и ему казалось дико так далеко отступать от „оригинала“. Он никак не мог усвоить мысль, что оригиналом-то будет литография, а акварель — только служебный набросок. Одним словом, наш спор кончился тем, что я уступила ему, растушевала всю вещь и расписалась в глупости. Но я имела осторожность вторую открытку сделать по-своему: приготовила четыре клише для каждого тона без всяких тушевок и не показала ему акварели, а дала на бумаге образчик тона каждого клише, так что он печатал, не зная, что выйдет. Можешь представить! Я была права. Первая вещь была дрянная, рыночная гадость, а вторая совсем хороша, и я была рада, что удалось.

Может быть, я все десять открыток сделаю литографией. Это будет отлично, так как я много времени и сил сохраню для своих „незаказных“ гравюр, которых у меня накопилось порядочно. Вот мои дела. Пробыла в городе четыре дня, очень устала, так как много работала, хотя духом бодра…»[377]

Теперь я смотрю иначе на те мои литографии. Нельзя было применять принципы гравюры (деревянной) к другой отрасли искусства. Я тогда не поняла существенных черт литографии, ее характера и вытекающих из этого технических приемов. Я не сумела использовать ее особенности и качества. Ну, да в то время я ничего не признавала, кроме деревянной гравюры. Название этих литографий:

Павловск: 1) «Старая Сильвия», 2) «Скамейка и амуры», 3) «Павильон Психеи».

Царское Село: 1) «Белая ночь», 2) «Чесменская колонна», 3) «Турецкая плотина», 4) «Руина», 5) «Перспектива. Осень», 6) «Аллея».

Петергоф: 1) «Фонтан в Верхнем саду».

Два оригинала этих литографий (подкрашенные акварелью рисунки) были приобретены Государственным Русским музеем, так же как и рисунок Петербурга — «Адмиралтейство».


* * *

Осенью 1904 года С.В. был мобилизован и отправлен в Люблинскую губернию, в местечко Новая Александрия для пополнения Белевского полка.

Наше душевное состояние, когда мы прощались на платформе вокзала, перед поездом, было очень тяжело.

Много моральной поддержки оказала мне в те дни мой друг Клавдия Петровна, которая на зиму приехала со своей матерью в Петербург[378]. Она училась живописи, поступив ученицей в мастерскую художника Браза. После отъезда Сергея Васильевича в Белевский полк они поселились в его опустевшей квартире.

Только она и моя младшая сестра знали о нашем будущем браке и о тяжелых моральных переживаниях, сопровождавших процесс развода. Очень много в этом деле нам помог наш друг Владимир Яковлевич Курбатов.

В конце декабря 1904 года открылась выставка «Союза русских художников»[379]. Первые годы после нашего объединения с москвичами и ухода Дягилева выставки эти мало отличались от дягилевских, так как их участники были почти те же. Конечно, устраивались они не с таким изяществом, вкусом и размахом, как это делал Дягилев.

Из живописных вещей выделялись на этой выставке картины Борисова-Мусатова. Они были очень музыкальны и в высшей степени своеобразны. Грабарь был свеж, ярок и насыщен светом. Бакст дал большую картину «Terror Antiquus» мистического характера, исполненную хорошо, но в общем скучноватую. Без блеска и сверкания — качеств, характерных для искусства Бакста. Хорош был Жуковский с веселыми, яркими этюдами. Врубель («Жемчужина»), Мещерин, Малявин, Остроухое, Юон, Ционглинский. Серов выставил несколько пейзажей и акварельный портрет Шаляпина. Прислал из Парижа свои картины художник Тархов[380]. Я любила вещи этого художника. Они были свежи, бодры и привлекали яркой краской. Итальянский художник, пуантилист — Сегантини[381], мне казалось, имел на него влияние, так же как и некоторые французские импрессионисты. Но это не мешало ему быть вполне самобытным.

Как ни странно, но положительно на этой выставке перевес был на стороне графического искусства. Бенуа, кроме живописных вещей, выставил великолепные иллюстрации к «Медному всаднику», потом ряд рисунков, сделанных для «Азбуки», и серию акварельных рисунков для издания открытых писем, необыкновенно виртуозно исполненных. Бакст, кроме своей картины и пейзажных этюдов, дал эскизы декораций к постановке «Эдип в Колоне», программу к балету «Лебединое озеро» и эскиз декораций и рисунки костюмов к балету «Фея кукол». Все эти работы Бакста были совершенны и по бесконечной фантазии, и по блестящему исполнению. Билибин выступил с иллюстрациями к былине «Вольга» и к «Купцу Калашникову» Лермонтова и многими еще графическими вещами, исполненными в духе старого народного искусства.

У Добужинского были подкрашенные рисунки Петербурга, Вильно, сделанные для серии открытых писем Красного Креста. Головин, Пастернак, Лансере дали превосходные графические вещи, так же как и Малютин. Был блестящ Сомов. Среди его графических вещей были серии открытых писем: «Дни недели», иллюстрации к повести Гоголя «Портрет», табель-календарь и многие другие [382].

Я выставила немало: четырнадцать цветных гравюр, четыре рисунка и пять цветных литографий. Как мне помнится, гравюры были следующие: «Вилла Боргезе», «Перспектива Царского», «Тиволи», «Барка», «Весенний мотив», исполненный по этюду с Каменного острова на Крестовский раннею весною, открытки для Красного Креста, виды Петербурга и Павловска, экслибрис Лебедева и памятник Петру I по рисунку Бенуа. Рисунки были — виды Италии, а цветные литографии — виды Павловска и Царского Села.


* * *

С каждым днем волнение в стране угрожающе росло. На войне нас преследовали неудачи. В декабре был сдан Порт-Артур. Негодование против царя и правительства стало всеобщим, особенно среди рабочих и крестьян. Экономический кризис, вызванный войной, и большие потери людьми особенно тяжело на них отражались.

В воздухе чувствовалось приближение грозы.

И наконец, разразилось небывалое событие — 9 января. Мы знали — за несколько дней до этого началась стачка на Путиловском заводе, и многие заводы остановились. И вдруг днем услышали выстрелы, увидели в окна бегущих, взволнованных людей, сами выбежали на улицу, и там нам сказали о страшном событии: царь велел стрелять в мирных рабочих, их жен и детей, которые шли к нему с петицией.

Весть об этом поступке царя вызвала возмущение и негодование решительно у всех.

Революционное настроение охватило всех. Все чаще приходилось слышать о вооруженном столкновении народа с полицией и войсками. Политические стачки рабочих организовывались повсюду. А «Потемкин»! А «Очаков»![383]

О, как хотелось сбросить этот ненавистный монархический строи


* * *

Ранней весной Сергей Васильевич приехал в Петербург, получив из полка отпуск. В квартире его жила Клавдия Петровна с матерью, и потому он поселился в том же доме у своего друга В.Я. Курбатова.

Часто встречаясь, мы не раз вспоминали наше чудесное путешествие вчетвером по Италии, и нам захотелось опять вчетвером устроить небольшую поездку.

Решили ехать на Иматру. Было начало апреля. Мы ехали по Финляндии. Удивительно живописны места, через которые проходил наш путь. К вечеру приехали на Иматру, и немедленно отправились к реке. Она уже издали была слышна оглушительным грохотом и ревом, потрясавшим воздух. Грандиозная картина. Очень полноводная река Вуокса при сильном наклоне вдруг попадает в глубокую и узкую гранитную расщелину, дно которой состоит из скал и провалов.

Мы, взволнованные, стояли и смотрели на редкое зрелище. Какая стремительная сила в беге ее вод! Громадные валы, как водяные горы, обрушиваются с чудовищным грохотом в расступающиеся бездны, чтобы через несколько мгновений оттуда выпрыгнуть грандиозными столбами брызг и пены. И немедленно воды опять собираются в гладкие валы и опять проваливаются в следующие бездны. Адский шум не дает говорить. Большой железный мост дрожит от ударов. Но во всем этом сумбуре и движении чувствуются ритм и непреложные законы природы. Мы долго стояли на мосту, наблюдая беснующиеся воды.

На следующее утро, не дожидаясь, когда встанут мои спутники, я отправилась гулять по берегу Иматры, вниз по течению. Узкая дорожка вилась по левому берегу реки, под ветками хвойных деревьев. Около двухсот саженей от моста берег круто поворачивал налево, расширяя русло реки. Но громадные волны с пеной и брызгами проносились неудержимо и прямо вперед, почти не заходя в открывавшееся для них более свободное пространство.

Я решила присесть на землю, чтобы полюбоваться на необычайную грандиозную картину. Меня приманил как раз на углу крутой бережок. Он кончался узенькой, вершка два шириною, полоской песка и упавшей хвои. Мне казалось — здесь не страшно посидеть, раз было видно дно. И я расположилась на его скате и свесила ноги над водой.

Точно одержимая безумием, неслась совсем близко от меня река, обдавая брызгами и пеной. Я спокойно сидела, наблюдая и стараясь уловить порядок, периодичность и логику в ужасном хаосе. И вот в этом шуме и движении настало одно мгновение, когда кипучая вода, как громадная водная стена, внезапно отхлынула от берега, и я, к ужасу своему, увидела как раз под ногами открывшуюся темную бездну. А то, что я принимала за полоску берега и дна, оказалось узеньким карнизом на гранитной скале. Она отвесной стеной уходила вниз. Через несколько мгновений кипящие волны сомкнулись, и от заполненной бездны осталась видна опять только узенькая полоска обманчивого берега. Я очень испугалась и первые секунды не могла шевельнуться. Потом, опираясь на согнутые руки, сидя, стала осторожно передвигаться вверх по скользкому от упавшей хвои скату. Встать сразу на ноги я боялась, а вдруг поскользнусь и упаду в эту бездну…

Пребывание за городом, общение с природой дали нам возможность немного отдохнуть. Так было приятно на несколько дней забыть дела и заботы…

К этому времени надо отнести издание Общиной Красного Креста десяти открытых писем с моих подкрашенных рисунков цветов. Живя в Финляндии, в лесу, я собирала скромные лесные цветы и травы, которые зарисовывала в дождливые дни. Открытки были исполнены трехцветкой и напечатаны за границей[384].


* * *

Весной 1905 гола Сергей Васильевич получил развод, и мы 11 мая обвенчались и уехали ненадолго в Финляндию. Поселились мы в маленьком городке Нодендале, среди финляндских шхер, залечивая наши раны от двухлетнего непрерывного волнения и забот. Но грозные события войны и там нас волновали: Цусимский бой, в котором погибла наша эскадра[385]. Горько и стыдно было все это переживать.

«…Дорогой мой друг!

Вчера получила твою открытку, посланную в Або и пересланную сюда. Мы сидим вот уже пять дней в Нодендале и чувствуем себя отлично. Местечко это восхитительно. Представь себе — маленький, чистенький приморский городок, лежащий на полуострове, далеко вдающемся в море. Он связан с материком узкой полосой земли и весь окружен морем. Городок этот лежит в долине, а вокруг него высятся громадные мрачные скалы. Гранитные, серые или красные, с расщелинами, то голые, то поросшие мхом или сосновым лесом.

Скалы эти обрываются к морю, и только кое-где можно спуститься к воде. Море странного зеленого цвета, и так как мы высоко над морем, то видим, что оно усеяно большими мрачными островами, темными от лесов, а то и совсем обнаженными, в виде больших скал, вылезающих из воды. Это шхеры. И моря широкого, открытого не видно, а все бесконечные проливы и заливы. Они блестящими пятнами мелькают между островами — это фиорды. Я ничего подобного по красоте и вообразить себе не могла. Дико, грандиозно и очень, очень красиво!

А неба такого я никогда не видала! Небо, небо кругом! Оно со всех сторон. А как весело карабкаться по скалам!

Сереженька в упоении и начинает отходить от зимних волнений. Загорел, успокоился, смотрит веселыми глазами. Здесь со мной случилась астма, да ведь какая! Такой никогда не было. Сережа стал настойчиво говорить, что нам надо отсюда уехать, и я сама думала, что воздух, а главное — морской ветер, который почти всегда здесь дует, вызывает во мне удушье. Потом мы как-то вспомнили, что тюфяк мой набит свежей травой, и уж не от него ли у меня астма. Сделали пробу — удалили его, и вот сегодня первый день, что я чувствую себя почти здоровой.

Устроились мы хорошо. Наняли две меблированные комнатки. Чистенькие и миленькие, со старинной мебелью. Хозяева одинокие и ко мне и Сереже хорошо относятся. Домик отдельный, маленький, на краю города, и здесь же огород и садик с беседкой и сиренью. А главное — мы у себя дома, одни, без посторонней публики. Видим ее только, когда ходим в кургауз обедать и ужинать.

Я начала рисовать и рисую много{48} и с упоением, а Сережа хотя и берет с собой книгу, но ни разу еще не читал, тоже принимается рисовать и даже завел себе самодельный альбом. Сереженька очень бережлив со мной, и когда дело касается моего здоровья или усталости, то становится непреклонен и деспотичен до крайности.

Я очень счастлива.

Газет мы не имеем, ничего не знаем и незнанием своим предовольны. Знаем только о нашем позоре без подробностей и объяснений (гибель нашей эскадры в Цусимском бою), и с нас довольно, по крайней мере, нервы у нас немного отдохнут»[386].


* * *

После месячного нашего там пребывания Сергей Васильевич должен был вернуться в полк, в Люблинскую губернию, в Новую Александрию, и я поехала с ним — новоиспеченная прапорщичья жена.

Очень большую некультурность и отсталость мы встретили среди офицерского состава полка. Полковой командир отнесся к Сергею Васильевичу с большим подозрением и недоброжелательством. Он боялся «губительного» влияния приехавшего из Петербурга прапорщика на психологию солдат. Чтобы отдалить его от полка, он поручил ему занятия с трахомной командой, которая, ввиду заразности болезни, была отделена от жизни полка.

Мы пробыли в полку недолго — месяц с небольшим, а потом Сергей Васильевич получил назначение на пороховой завод в Петербург, на работу уже по специальности. Поселились мы на 13-й линии В[асильевского] о[строва] и стали понемногу устраиваться и налаживать нашу совместную жизнь. Я до брака жила и работала, не испытывая никакой нужды, так как все материальные заботы снимали с меня мои родители. Начав самостоятельную жизнь, мне пришлось налаживать ее в новых для меня, незнакомых условиях. Сергей Васильевич, будучи лаборантом, получал в год восемьсот рублей, которых, конечно, не хватало даже на самую скромную жизнь. Он прирабатывал тем, что преподавал в гимназии, работал еще в лаборатории Министерства путей сообщения и других местах. Это очень разбивало его время и силы. Мы решили сократить наши расходы елико возможно, чтобы он мог, отказавшись от некоторых занятий, сосредоточить все внимание на своей научной работе в лаборатории университета. Конечно, я теперь кое-что зарабатывала, но это было очень нерегулярно и непостоянно. Сокращая наши потребности до минимума, мы тем самым переставали от многого зависеть, что не составляло главного и насущного в жизни, и тем приобретали большую свободу.

Наши вкусы сходились. Мы любили все самое простое и скромное. Покупали только вещи, необходимые для нашего обихода, и ни одного предмета роскоши.

Теперь мне смешно вспомнить, какой плохой хозяйкой я тогда была и как многому мне пришлось учиться. Множество житейских мелочей обступили меня. Я тогда поняла, как связывают вещи. Каждая вещь требовала к себе внимания и забот.

В первое же лето моль съела наши шубы. Мне не пришло в голову весной их вычистить и убрать. Такие уроки мне не проходили даром, а раза два сожженное жаркое заставило обратить внимание и на кухню. Здесь я особенно оценила доброту и снисходительность С.В., который иногда голодный выходил из-за стола. Он же меня и утешал. Но я быстро ориентировалась и, хотя никогда не любила хозяйства, все же старалась, чтобы оно шло гладко, удовлетворяя наши скромные потребности, и, главное, оставляло мне время для художественной работы. Надо было найти и установить определенный ритм жизни, удобный для нас обоих и наиболее продуктивный для нашей работы.

«…Регулярно заниматься каждый день я до сих пор еще не могла. Постоянно нужно было что-нибудь устроить, пошить, пойти купить, без конца. Я даже начала приходить в уныние. Но вот последние два дня я занимаюсь гравюрой — делаю экслибрис для Казнакова на тему: „Екатерина II в Царском Селе“[387].

Может быть, у меня будет заказ — резать рисунки Бенуа к иллюстрациям романа Фенимора Купера[388]. Рисунки Бенуа мне не очень нравятся, и мне над ними придется поработать, так как они недоделаны и торопливо исполнены, но я за них получу пятьсот рублей. Это будет недурно…»[389]

В общем могу сказать, что моя личная жизнь понемногу входит в новые рамки. Я чувствую, что она становится более или менее нормальной…

На «старой квартире» (у родителей) моей чудесной мастерской и след простыл. На ее месте рыжая гостиная, а на место бюро, в нише, поставлен портрет пляшущей «He-Лили». В спальне сестры стоит мой старый незабвенный друг — кожаный диван. Его благородная зеленая шкура ободрана, и он позорно облечен в какие-то декадентские узоры. Милый диван! Сколько друзей на нем сидело, отдыхало…

Этой осенью ко мне неожиданно пришел художник В.Д. Фалилеев, ученик академии, с письмом от Матэ. В нем В[асилий] В[асильевич] просил меня показать Фалилееву способы печатания цветной гравюры и технику ее. Я ему в подробностях все объяснила и наглядно показала. Между прочим, я обещала ему привезти из-за границы китайской бумаги, типографских красок, вальков, инструментов. И это обещание исполнила, но осенью 1906 года я его не застала в Петербурге, он уехал в провинцию (если не ошибаюсь), и я все привезенное отдала Марии Яковлевне Билибиной[390], которая в то время увлекалась гравюрой.

Фалилеева сопровождал молодой художник Ларионов, который в то время обращал на себя внимание очень хорошими живописными вещами. Мне было приятно с ними обоими познакомиться.

Всю эту зиму я проболела. Нервная система моя была в плохом состоянии. Меня мучили припадки астмы. Сказались два последних года — волнения личного характера и события в жизни нашей страны. Я их переживала очень остро.

Мы и все мои товарищи не верили манифесту 17 октября. Не верили тем обещаниям, которые в нем давались. Не верили Думе…

«…Смотри, как все кругом зашевелилось. Не пройдет и году, как все закипит, тогда всем найдется работа и жизнь станет интересной. Хотя без борьбы, и, должно быть, кровавой, все-таки ничего не будет, ничего не дадут. Ведь нельзя же считать этот „обгрызок“ Думы действительно за нечто. Не дадут — так возьмут. Теперь уж не удержаться, так как все общество поднялось и чувствует за собою силу…»[391]

После подавления восстания в Москве мы поняли, что надежда на что-то лучшее, на что-то светлое, что мерещилось вдали, пропала.

Я помню, когда мы, художники, в то время собирались вместе, мы ни о чем не могли говорить, как только о наших политических событиях. Мы негодовали на правительство за его расправы над рабочими и крестьянами.

И вот чтобы выразить наш протест и солидарность с угнетенными, художники группы «Мира искусства» и многие из писателей решили издавать журнал политической и художественной сатиры. В продолжение лета 1905 года будущие участники этого журнала собирались у Максима Горького, в Куоккала, а потом у Добужинского, у Билибина. Одно из таких собраний состоялось и у нас на квартире, на 13-й линии Васильевского острова. Пришло много художников: Браз, Серов, Кустодиев, Лансере, Билибин, Чемберс, Добужинский, Анисфельд, Гржебин, Сомов, Бакст. Бенуа отсутствовал, так как был за границей, где лечил своего маленького сына.

Из писателей обещали свое участие Максим Горький, Леонид Андреев, А. Куприн, С. Гусев-Оренбургский, А. Амфитеатров, П. Щеголев, Нурок и многие другие. Гржебин был выдвинут как главный организатор и как будущий редактор[392].

На этом собрании детально вырабатывалась программа, главным образом лицо будущего журнала. Было решено, что журнал должен бичевать царскую власть за ее двуличие, ничтожество, глупость и жестокость. Быстро был набросан план первого номера, да и для следующих набралось среди художников довольно много материала.

Потом обсуждались и разрешались вопросы технического и организационного характера.

На первые расходы между присутствующими было собрано 220 рублей.

Довольно долго подыскивали название этому журналу. В конце концов остановились на названии «Жупел».

Первый номер имел огромный успех. Он весь разошелся в несколько часов. На первой странице был помещен рисунок Анисфельда «1905 год» — кровавые кошмары казней. На последней странице рисунок Гржебина — «Орел-оборотень, или Политика внешняя и внутренняя».

Серов поместил в этом номере свой знаменитый рисунок — «Солдатушки, бравы ребятушки! Где же ваша слава?».

Добужинский дал рисунок «Октябрьская идиллия». Безлюдная улица. Висят национальные флаги. На углу дома прибита кружка Красного Креста и рядом на стене наклеен знаменитый манифест. Под ним стена и панель залиты кровью. На краю панели лежит кукла, дальше очки. Рисунок, полный трагизма.

Второй номер был создан под влиянием ужасных событий в Москве. Трилогия: «Вступление» (Кустодиева), «Бой» (Лансере) и «Умиротворение» (Добужинского) производили сильное впечатление.

Вообще этот номер был полон талантливых иллюстраций. На двенадцати страницах — шесть крупных рисунков, кроме десяти мелких. На первой странице — акварель Билибина «Царь Дадон с сыном своим славным, могучим богатырем (маленький, заморенный мальчонка!) и с дворцовой камарильей». На последней — в виде народной картинки: «Как наш славный генерал нашу крепость покорял».

Третий номер был посвящен Новому году и памяти погибших.

На первой странице — рисунок Добужинского «1905–1906», как всегда, очень сильный по внутреннему чувству. На следующей странице в траурной раме «9 января» — прекрасные стихи Гусева-Оренбургского. Над этим стихотворением была помещена моя небольшая гравюра[393]. Мысль моя в ней — из погребенного праха вырастает новая, молодая жизнь, олицетворенная в молоденьком деревце, упрямо вырастающем из тяжелого каменного саркофага. Дальше шел рассказ Максима Горького «Собака». Из иллюстраций — акварель Гржебина: «Крепись, еще один последний шаг», и графическая вещь Билибина: осел среди царских, геральдических украшений — «Апофеоз глупости», и очень хорошая вещь Д.Н. Кардовского: «Ну! тащися, сивка». На ней были изображены крестьяне, которые пашут землю в сопровождении казаков, понукаемые ими.

Это был последний номер. К Билибину на квартиру явились жандармы и после тщательного обыска арестовали его. В тюрьме сидел уже Гржебин. Редакция была разгромлена, и весь материал увезен. Так кончил свои дни «Жупел»[394].

С того времени много воды утекло. Участники этого журнала разлетелись в разные стороны. Некоторые после великой революции уехали, многие умерли, а есть и такие, которые и доныне живут, верные родине и своему народу.

Но тогда… тогда это был у всех участников искренний подъем и искренний порыв возмущения и протеста…

Наступило темное, мрачное время. Реакция со стороны правительства брала постепенно верх, подавляя революцию жестоким, беспощадным образом.

Даже выставка, которую устроил Дягилев (весной 1906 года, на Конюшенной), не так радовала меня, как прежде, и не привлекала того внимания, которое я им всегда уделяла. А между тем выставка была хороша. Кроме обычных художников «Мира искусства» Бакста, Бенуа, Билибина, Грабаря, Лансере, Малявина, Врубеля, Браза, Коровина, Головина, Рылова, Серова, среди произведений которых были превосходные вещи, выставили еще несколько молодых художников[395].

«…Я чувствую себя нехорошо. Должно быть, за эти два года надорвалась нравственно и физически, и никак мне не удается отдохнуть. Даже и после замужества мои нервы здорово трепались с этой проклятой войной и военщиной Сережи, потом с политическими событиями и всякими житейскими мелочами.

Я так похудела, как никогда. Прошлогодние платья висят на мне, как на вешалке. И мы решили как можно скорее уехать за границу, в Париж. Надо переменить условия жизни и климат, а чтобы уехать — мы душим себя работой. Но это весело — для такой цели работать. Если б не так уж торопиться. У меня есть заказ от Экспедиции заготовления государственных бумаг вырезать гравюры — иллюстрации к Фенимору Куперу, по рисункам Бенуа, всего восемнадцать досок. Я начала их работать 10 февраля, а надо окончить к 16 марта. Как видишь, гнать надо невероятно.

С Сережей мы почти не видимся. Он уходит утром и приходит к обеду, а потом сейчас опять уходит в лабораторию и возвращается часто поздней ночью. Кроме своей научной работы, делает для заработка анализ воды и воска.

Выставкой я мало интересуюсь, так как вся живу мыслью — уехать, уехать, уехать!

А выставка хороша, интересна и ярка. На эту выставку приглашена была группа московских молодых художников. Они выставляли в прошлом году в Академии наук[396]. Их вещи — олицетворение распущенности в смысле форм, рисунка и содержания. Вообще отрицание каких бы то ни было принципов искусства. Среди них выделяется и не отличается этими недостатками Мусатов (его посмертная выставка)[397]. На ней он ясно определяется как чрезвычайно талантливый художник, глубокий лирик. А все остальное пестро, кричит, или туманно, ничего не разберешь. Мы перед ними строгие, сухие академики, и они нас не признают, отвергают всех.

Сомов в этом году малочислен. Выставил свою скульптуру, группу — подражание старинному фарфору на современные темы. Очень большие успехи сделал Добужинский. Много вещей, и есть интересные. Но лучше всех Лансере — три довольно большие работы гуашью: „Петербург“ (Петр I подъезжает на ялике к университету) и два варианта на тему „Выход Елизаветы Петровны из Царскосельского дворца“. Он никогда таких крупных вещей не делал. И по краскам они очень хороши[398].

Через несколько дней после открытия выставки мы, художники, устроили товарищеский обед. На нем присутствовали жены художников и муж художницы. Это было устроено по инициативе Аргутинского, во французском погребке, на французский лад. Было уютно и мило. Пара Билибиных, Добужинских, Лансере и я с Сережей, потом Аргутинский, Сомов, Курбатов, Милиоти[399]. Потом ходили все на выставку (до 11 часов), а потом чай пить к Аргутинскому. Видишь, какой у нас бывает „кутеж“…»[400]

Должна добавить, что мой «испуг» перед группой молодых художников, отраженный в моем письме, скоро прошел. Я быстро, еще до закрытия этой выставки, их поняла, приняла и оценила.

Из них особенно запомнились темпераментный, трагичный Анисфельд, богатый по краскам, замечательный колорист Н.Н. Сапунов, молодой Ларионов, еще не подпавший под влияние Гончаровой. Он дал тонкие, свободно написанные куски природы. Недурны были натюрморты Явленского, который всегда подражал кому-нибудь из художников французов крайнего направления. Своей художественной физиономии он не имел. Еще Павел Кузнецов, развернувшийся в прекрасного художника, талантливые Ульянов, Феофилактов, гравер Фалилеев[401].

Как хорош, как трогательно хорош был на выставке Мусатов. Он умер, и Дягилев, собрав много его произведений, устроил здесь же посмертную выставку.

Что за дивный художник! Чрезвычайно талантливый, глубокий лирик. Некоторые его картины напоминали драгоценные камни, так они были богаты по краскам. Какой художник! Своеобразный глубокий певец и форм, и красок и с начала до конца цельный!

Художница Сабашникова дала свои работы. Я очень восхищалась одним ее портретом, за несколько лет до этого написанным. На нем была изображена молодая девушка, и вся вещь была исполнена в воздушных, светлых тонах. Превосходная вещь. Но на этой выставке ее произведения мне не понравились своим темным колоритом и черноватыми красками. Еще выставили свежие и приятные вещи художницы Линдеман и Луговская и художники братья Милиоти и Локкенберг[402].

Не могу не упомянуть более подробно о Добужинском. Он нас удивлял в те годы своим быстрым ростом. Совсем незадолго примкнул он к нашему обществу, вернувшись из-за границы, где он учился рисунку и живописи. Вначале он стал выступать небольшими робкими вещами графического характера. И я была свидетельницей, как быстро формировался этот богато одаренный человек в большого, культурного и всестороннего художника.

Казалось, ничто не было трудно для него. Фантазия его была неистощима. Рука его, обладавшая врожденным мастерством, с необыкновенной легкостью, остротой и выразительностью воплощала его художественные образы. Он часто доходил в своих вещах, просто и лаконично исполненных, до высокого подъема, до пафоса, до трагизма и также легко и свободно умел изобразить девическую прелесть, нежность, грацию. Художественный такт и вкус были ему присущи в высшей мере. На эту выставку он, кроме этюдов Петербурга, которым он в то время увлекался, дал прекрасную вещь — портрет «Человек в очках»[403].

Что касается меня, я на этой выставке была представлена не особенно хорошо. Два рисунка — виды Люблинской губернии и три цветные гравюры (неплохие): 1) Экслибрис Казнакова (Екатерина II на фоне царскосельского пейзажа с одним из своих поклонников). 2) «Фьезоле». Эта гравюра мною сделана под влиянием Дюрера. Признаюсь, я даже свою монограмму, подражая Дюреру, повесила на стволах двух деревьев, как он это часто делал. Но в последнюю минуту сконфузилась такому уж очень наивному подражанию и выставленный оттиск снизу обрезала вместе с этой монограммой, 3) «Мышиный горошек»[404]. Эту гравюру я сделала, так скомпоновав ее рисунок, что на одном листе бумаги можно было, повторяя, печатать несколько раз и вверх и вниз и в стороны, и везде рисунок должен был сходиться и представлять из этих повторений непрерывающуюся гравюру. Компонуя ее так, я имела в виду определенное применение ее: бумажка для обложки, или ситец, или обои. Сейчас, через тридцать лет, я ее применила, сделав для своей книжки «Автобиографические записки»{49} верхнюю обложку.

20 марта я отвезла в Экспедицию вырезанные мною доски для иллюстраций к «Последнему из могикан» Фенимора Купера. Они следующие: 1) «Портрет Следопыта и двух могикан», 2) «Выезд», 3) «У водопада», 4) «Встреча французов и англичан», 5) «Бой в лесу», 6) «Посещение пещеры», 7) «Смерть Коры и Ункаса».

Вырезая гравюру по рисунку Бенуа, я много раз мысленно благодарила его за художественный такт и прозорливость. Сейчас поясню. Когда я получила от него рисунки, мне они не понравились своей незаконченностью. Многое в них было только намечено. А потом как я это оценила! Я думаю, он это сделал преднамеренно, не заканчивая, не уточняя их, и тем давал мне большую свободу граверно трактовать их и заканчивать, как я хочу. Впоследствии мне пришлось резать экслибрисы по рисункам Лансере и Добужинского, и мне скучно было их делать. Просто даже невыносимо. Рисунки были так закончены и выработаны, что совершенно не давали мне возможности самостоятельно и свободно их резать…


* * *

Весной 1906 года мы решили бросить нашу квартиру на 13-й линии В[асильевского] о[строва]. Сергею Васильевичу было далеко ходить в университет. Мы перевезли наши вещи к моим родителям, а 12 апреля уехали в Париж.

V Поездка в Париж и Тироль

«…Дорогой друг! В четверг на Страстной мы уехали из Петербурга. Перед нашим отъездом я была до невозможности занята, так что даже с мамой не посидела часок перед отъездом. Только на Вербной в четверг я отвезла свой заказ в Экспедицию. Давилась им ужасно, но все-таки успела сделать к сроку. Гравюры резаны очень мелко и скучно{50}. Но я не так устала, как это можно было ожидать. Мысль о Париже меня до чрезвычайности подбадривала.

В то же время была наша выставка, и на ней шла продажа моих гравюр. Надо было постоянно печатать новые оттиски, так как сверх моих ожиданий я продала их на 300 рублей.

В Вербное воскресенье закрылась выставка и сейчас же начиналась в Москве[405], и поэтому опять надо было готовить, печатать и наклеивать гравюры. Только понедельник и вторник были посвящены укладке вещей на дорогу и в нашей квартире, так как мы расставались с нею навсегда.

Ты, конечно, представляешь себе всю возню и утомление перед отъездом. В среду до 11 часов ночи перевозили вещи к маме, а в четверг утром в 12 часов уехали. И только теперь я начинаю немножко приходить в себя. Но, знаешь, года ли это, или слишком большое утомление и моральное и физическое, но настроение у меня не радостное и приподнятое, а какое-то угнетенное и грустное. К тому же и погода не очень ободряет — идет два дня сплошной дождь и холод, как бывает здесь в январе. Разница только в том, что все деревья густы зеленью, как летом, а каштаны цветут. По дороге мы останавливались в Берлине на две ночи и там страдали от невозможной жары, а к вечеру даже была чудная гроза.

Здесь мы с Сереженькой хорошо устроились. Прямо с вокзала поехали в рекомендованный Сомовым пансион. Имеем две комнаты, белье, всю еду и услуги и платим за это 300 франков в месяц, что составляет меньше той суммы, которую мы тратили при всей нашей экономии в Петербурге. У меня все время свободно, и потому могу бегать по музеям и выставкам и работать.

Хозяйка наша симпатична. Но, к сожалению, в этом пансионе много русских, и за табльдотом мало приходится говорить по-французски.

Бенуа еще не видела. Они живут в Версале, и туда я сейчас не могу ехать из-за непогоды. Сережа сегодня целый день бегает один. В данное время здесь пасхальные каникулы, и он пока еще не может начать заниматься, а будет работать в одной из здешних лабораторий у кого-нибудь из профессоров. Был он сегодня в Лувре, несмотря на дождь, и прибежал оттуда в невероятном восторге.

Сюда же скоро приезжают Курбатов и Нурок. Сейчас Курбатов в Риме на съезде химиков. Мы с Сережей решили туда не ездить, чтобы сохранить наши деньги и время для Парижа…»[406]

Да, Париж встретил нас неласково. Было холодно, и целыми днями шел дождь. Приходилось даже топить. Наши комнаты помещались во втором этаже. Окна выходили на бульвар Монпарнас. Недалеко от дома была стоянка фиакров. Близость ее (как мы потом догадались, а в то время не подозревали) стала причиной моего тяжелого заболевания. Я вскоре начала страдать сильными припадками астмы, которые довели меня до большого истощения. Я вначале безвыходно сидела дома, так как по причине сильного кашля врач не позволил мне выходить на воздух, что было большой ошибкой с его стороны.

По окончании пасхальных каникул Сергей Васильевич начал работать в Пастеровском институте[407], но вскоре, к своему стыду, оттуда бежал. Он не мог видеть зверей, над которыми проделывались опыты. Особенно его трогали обезьянки. Он не раз наблюдал, когда какая-нибудь обезьянка возвращалась в клетку с продырявленным животом или горлом, со вставленными трубками, другие обезьянки ее нежно встречали. Они обнимали измученную зверюшку, брали ее на руки, качали, как больное дитя, дули на нее и вполне сознательно выражали свое сочувствие и желание ей помочь. Сергей Васильевич такими сценами бывал очень взволнован, даже настолько, что решил прекратить там работать. Умом он сознавал необходимость опытов над животными, а мягкое сердце протестовало. Он ушел из Пастеровского института и устроился в Сорбонне[408] у профессора Виктора Анри, у которого и прошел физический практикум. Он целый день проводил в лаборатории, как всегда, весь отдаваясь науке. Но все-таки находил время несколько раз съездить со мною к Бенуа в Версаль, там они жили с начала 1905 года по болезни сына, требовавшей заграничного лечения.

Ходили мы и на народные ярмарки. Веселое и пестрое зрелище! Оно несколько напоминало когда-то происходившее масленое гулянье на Марсовом поле. Также павильоны с короткими театральными представлениями, открытые эстрады (у нас на них выступали шутники-деды), а здесь — скоморохи, клоуны и ораторы показывали свое краснобайство. Были и шутливые западни для гуляющих. То скамейка, на которую садились, проваливалась в землю, то обливала своих седоков крупным дождем — к великому смеху окружающих.

Хозяйка нашего пансиона, Mme Жанн, была преподавательницей в продолжение двадцати лет в одном из институтов Петербурга. Из России она вынесла большую любовь к русским, но не к русской форме жизни. Вокруг нее собирались многие эмигранты, покинувшие родину, не хотевшие мириться с бесправием граждан в России. Часто между ними были скудно обеспеченные люди, которые встречали у нее поддержку. Они придавали пансиону особую окраску.

В один из дней, когда мне было легче и я смогла обедать за табльдотом, я заметила вновь приехавших русских. Глава семьи — высокий, видный мужчина, его жена — молодая, миловидная женщина и трое детей. Мама и дети были круглолицы, румяны, с китайским разрезом глаз. Мила была их бабушка — изящная живая старушка. Она, видимо, дружила со своей старшей внучкой, шестнадцатилетней девочкой[409]. За обедом они внимательно за всеми наблюдали, потом оживленно обменивались впечатлениями и много смеялись. Через несколько дней бабушка заметила мое отсутствие и, узнав, что я болею, стала выказывать мне свое сочувствие и внимание. То присылала мне газеты и журналы, то фрукты, то на мой балкон летел большой букет цветов. В конце концов она пришла со мною познакомиться и решила заходить, стараясь меня, больную, чем-нибудь развлечь. С этого времени началась наша многолетняя дружба с нею и со всей ее семьей. О них мне потом придется говорить.

Мы еще познакомились с молодым итальянцем — Мальфитано, симпатичным и достойным человеком. Будучи страстным поклонником всего русского, он любил и хорошо знал нашу литературу и был женат на русской. Был коммунист и работал по коллоидной химии. Он и помог Сергею Васильевичу устроиться в Пастеровском институте.

Запомнился мне еще живший в пансионе приятный, умный Вильбушевич. Он, если я не ошибаюсь, был редактором журнала «Тропическая агрикультура». Был сосредоточенный, серьезный человек, большой обаятельности.

Мы посетили чету граверов — Зедделер[410]. Помню, как мы взбирались к ним на седьмой этаж по деревянной дубовой лестнице. Она винтом подымалась вверх. Ступени были старательно натерты и блестели, как зеркало. Ноги беспрестанно скользили, и мне казалось, что лестница никогда не кончится.

Зедделер создавали деревянную цветную гравюру и были под большим влиянием японцев. Гравюры их были прекрасны. Печатание по японскому способу они изучили детально и ввели еще в него свои приемы, так как были художниками пытливыми, ищущими и творчески одаренными. Они любезно мне сообщили все подробности их печатания. Я записала, но к этому способу не прибегала, имея всегда в виду, что гравюра должна печататься типографским станком и типографскими красками, а их печатание было акварельными красками по мокрой бумаге.

Бесценным в Париже для нас было общение с Елизаветой Сергеевной Кругликовой. Я с ней познакомилась еще в Петербурге, но мы редко виделись, так как она почти все время жила в Париже, ненадолго приезжая в Россию. Теперь мы часто встречались. Любили заходить к ней в ее удивительно уютную, художественно обставленную мастерскую. Она помещалась в большом краснокирпичном доме, в правом его крыле. Надо было пройти через обширный, живописно заросший плющом двор. С левой стороны от входа росло чудесное вишневое дерево. Оно все было пышно покрыто белыми цветами.

Мастерская казалась продолжением двора, так как ее пол был на его уровне. Это была большая длинная комната. На ее конце пол был выше, образуя во всю ширину как бы невысокую эстраду, очень удобную для выступлений. Почетное место занимал со своими колесами ручной печатный станок. Одним своим присутствием он уже сразу определял характер работ хозяйки мастерской.

Мы не раз заставали Е.С. Кругликову, когда она печатала свои произведения. Как сейчас вижу ее. В синей длинной блузе поверх платья, в крахмальном воротничке, с галстуком, с недокуренной папиросой в левой руке, уверенными энергичными движениями она поворачивала правой рукой и правой ногой колесо станка. После проката талера{51} между валами она осторожно приподымала суконку и бумагу, а на ней на обратной стороне уже виднелась отпечатанная красочная, бархатистая монотипия, офорт: vernis-mou, или акватинта[411].

Будучи богато одаренной художницей, с большим творческим даром, она неутомимо работала, стремясь в своих рисунках, зарисовках, в разнообразных графических приемах передать неудержимый поток жизни всемирно-художественного центра.

Все русские, приезжавшие в Париж, стремились побывать у Елизаветы Сергеевны. Все знали, как она встречала каждого с лаской и вниманием и по мере сил помогала приезжему ориентироваться: найти себя, свое место в этом кипящем жизнью городе. Кого, кого у нее не было! Молодые художники и художницы, поэты, писатели, артисты. У нее можно было встретить Максима Ковалевского, Минского, Боборыкина, Г. Плеханова, Кропоткина с дочерью Шурой, Вячеслава Иванова, Брюсова, Волошина, Чулкова. Часто выступал Бальмонт[412]. Поэты, представители символизма, читали там свои цветистые стихи, можно было встретить и молодых писателей французов…

Елизавета Сергеевна обладала счастливым даром все понять и все принять. Ее общительный, веселый и живой характер помогал ей легко завязывать с людьми товарищеские отношения. А темперамент художника, любознательность и пытливость способствовали с присущей ей быстротой ориентироваться всюду, куда она ни попадала. Ее везде можно было встретить; на народных гуляньях, скачках, бульварах, в цирке, в кабачках, за кулисами балетов. И все, что она видела, отражалось в ее искусстве.

Кроме помощи и указаний в области искусств — музеев, выставок, лекций, в чем трудно было сразу разобраться, Елизавета Сергеевна помогала еще нам ознакомиться с той стороной жизни города, которая в мою бытность и учение в Париже в 1898–1899 годах прошла мимо, не привлекая моего внимания, да и времени тогда не хватало на все. С теми явлениями жизни, где гений французского народа особенно ярко проявлялся. Гений остроумия, веселья и шуток. Она ходила с нами в кабачки, мюзик-холлы, цирки, на bals publiques{52}.

Помню, как мы пристрастились к маленькому театру «Гете Монпарнасе»[413], с которым она нас познакомила. Туда мы зачастили. Нас забавляли не только даваемые там представления, но и публика, наполнявшая театр. Рабочие, мастеровые, мелкие торговцы. Они громко выражали свое мнение, свои симпатии, свое возмущение. Подавали остроумные реплики артистам, нередко осмеивая их, а иногда и помогая им. Хохотали и веселились от души. И для нас как бы шло двойное представление. Помню, как в одной пьесе, когда обманутый муж возвращается домой, а любовник жены при его появлении незаметно прячется тут же в комнате, то с разных концов зрительного зала полетели на сцену энергичные советы. «Tiens! Il est la Regarde derrière la draperie, malheureux!»{53} Публика была на стороне обманутого мужа.

Я сейчас вспоминаю один незначительный факт, который мы с мужем наблюдали. В нем проявился веселый и легкий характер французов. Однажды омнибус, в котором мы ехали, вдруг остановился среди дороги. Ни кондуктор, ни кучер, несмотря на все усилия, не могли ничего сделать. Это было за городом, и никаких других способов передвижения не предвиделось. Омнибус был переполнен. Публика обеспокоилась, стала спрашивать, в чем дело, возмущаться, а потом… не прошло и пяти минут, как какой-то весельчак здесь же сложил комическую песенку про наш омнибус. А через минуту все пассажиры, сидя в нем, с увлечением пели эту песню, в такт ее топая ногами и ритмично раскачивая омнибус и в то же время терпеливо ожидая, когда кончится задержка. Нас такое веселое, легкое и выдержанное отношение публики очень удивляло.


* * *

Когда припадки астмы давали мне передышку, я ходила по музеям и галереям, навещая моих старых знакомых — мои любимые картины. Опять и опять стояла перед Леонардо да Винчи. Мона Лиза (Джоконда) таинственно, лукаво улыбалась, завораживая зрителя странным, загадочным взглядом. Казалось, прелесть и жуть исходили от нее. Всегда толпился, сменяясь, народ перед этим замечательным произведением. Я любила еще его «Мадонну в гроте» и особенно «Св. Марию на коленях у св. Анны». Сколько обаяния в этих двух женщинах, в их лицах, в их позах! Какое совершенство живописи! Как Леонардо в своих вещах выделяет главное контурами ясными и чистыми! И как тонко, мягко и незаметно затушевывает, сливает с окружающим вторые планы и детали.

Картина Корреджо «Сон Антиопы» меня всегда восхищала. Пленительны игра в этой вещи света и полутеней и исключительная красота колорита.

Джорджоне — «Сельский концерт» я очень любила[414]. Хорош пейзаж в этой картине. На первом плане склон горы, каменный водоем и большое дерево. На земле расположилась группа людей: две женщины и двое мужчин. Женщины обнажены. Одна стоит и набирает из водоема в кувшин воду. Другая сидит почти спиной к зрителю с флейтой в руках. Мужчины, сидя, беседуют, и один из них тихо играет на мандолине. Несказанно привлекательна и голова, повернутая в профиль, и вся фигура этого молодого человека. За ним расстилается редкий по красоте пейзаж. На втором плане — богатые группы деревьев, небольшие постройки и прекраснейшие дали. Под деревьями — маленькая фигура не то охотника, не то пастуха. Все части пейзажа во взаимном построении вызывают в зрителе приятное чувство равновесия. Свет и тени дают впечатление общей гармонии. Картина умиляет и трогает. Я меньше люблю фигуры женщин, хотя они сделаны великолепно…

И всегда, когда я смотрю вещи Джорджоне, которых так мало, я сожалею о его ранней смерти.

Потом Рафаэль, Тициан, Веронезе, наконец, Ван Дейк. Все какие вершины!

Из французов мои любимые были Ватто и Шарден. Один был певцом праздников, красоты и грации, другой в неподражаемой живописи передавал несложные картины семейной и детской жизни, и из очень простых, домашних предметов — натюрморты.

Конечно, часы проводила перед Клодом Лорреном, Гюбер-Робером, Милле, Коро, Руссо и еще и еще[415].

А когда я уходила из Лувра, в моей душе царила надо всем античная скульптура — «Самофракийская крылатая победа»[416], стоящая на лестнице Дарю…

В Люксембургском музее (раньше, когда я училась, я его часто посещала) я привыкла видеть в одной из первых зал музея вещь моего учителя Уистлера — портрет его матери. Она сидит вся в черном, в профиль, на фоне серой стены. Я не знаю современного художника, который так бы близко подошел к искусству Веласкеса по технике, по приемам в живописи. Я много раз рассматривала, как написана эта вещь, и просто становилась в тупик. Легким, тонким слоем положена краска. Мазков не чувствуется. Как будто краски и вовсе нет, и кажется, что портрет создан из воздуха, света и теней. Глядя на эту леди — мать Уистлера, я представляла ее себе молодой, очаровательной женщиной, когда она приехала с мужем и детьми в Петербург. Отец будущего художника был инженер, строитель первой у нас железной дороги. Они поселились на набережной, почти против Академии художеств. Часто мистрисс Уистлер из окна смотрела на своего молоденького сына, будущего знаменитого художника, когда он зимой шел по льду через Неву в Академию художеств. Он там занимался живописью.

Я любила еще картину «Каин» художника Кормона[417]. Она большого размера. На ней изображен Каин уже старым, с молодым поколением своих детей и внуков. Молодежь несет на носилках престарелую жену Каина. Все шествие двигается по пустыне. Каин идет впереди. Голова несколько опущена. Он шагает размеренно, упорно. Во всей его несколько согбенной фигуре чувствуется страх маньяка, гонимого невидимыми фуриями. На всех — отпечаток отверженности. Картина выразительна и производит сильное впечатление. Рисунок хорош, но живопись скучна и условна.

Приятен художник Каррьер[418]. В своих картинах он чаще всего изображает мать, детей, материнство. Все проникнуто теплым чувством ласки и нежности. Живопись его покрыта какой-то золотистой дымкой. Нет резких контуров. Все смягчено и затуманено.

Конечно, я больше всего застревала в тех небольших залах, где висели Дега, Мане, Моне, Сислей, Писсарро и Ренуар — молодые французы, внесшие в искусство так много нового, так много свободы и дерзаний.

А вот картина Марии Башкирцевой — «Митинг»[419]. Картина тонко продумана и хорошо исполнена. Ведь это было только начало и так удачно… Какое она была удивительное существо! Сколько таланта, сколько сокровищ таилось в ней! Но прекрасные дары, посланные ей судьбой с таким изобилием, раздавили ее хрупкую телесную оболочку. Как жаль! Как жаль!..


* * *

Обширный сад примыкает к Люксембургскому музею. Я часто после осмотра картин шла посидеть под его тенистыми платанами. Большие плоские бассейны отражали небо, купы деревьев[420]. Вдоль низких их краев толпились нарядные ребятишки с нянями и матерями. Нередко я видела кормилиц в русском наряде, в кокошнике, вышитом бисером, в бусах на шее, с яркими лентами и в широких русских кофтах. Такова была тогда мода в Париже у богатых буржуа. Часто ребенка сопровождал сгорбленный, но изящный старик, — видимо, дедушка выводил гулять своего внука. Дети пускали в бассейне кораблики, лодочки, причем кричали от радости и восхищения, когда парусное крошечное судно плыло по зеркальной воде.

В части парка, ближайшей к Сорбонне, студенты в одиночку, иногда группой сосредоточенно учились. А иногда приходилось наталкиваться на нежную парочку, сидящую в укромном местечке.

Бюсты и статуи белели среди зелени. Желто-розовый песок дорожек блестел на солнце. И было тихо в саду. Смягченный гул города неясно доносился сюда, в тенистые аллеи.

А город был здесь же, недалеко. Через несколько улиц — его центр. Блестящий поток огней. Беспрерывная толпа текла по его бульварам и улицам. Толпа веселая, элегантная. Кокетливые, красивые женщины легкой походкой проходили мимо. Мужчины в цилиндрах. Много магазинов. Их витрины с выставленными разнообразными предметами залиты огнями. Они придавали городу еще более нарядный вид. Экипажи в несколько рядов тянулись беспрерывной чередой. Дивные перспективы, бесчисленные памятники, красивые здания!

Вся жизнь казалась в нем несказанно прекрасной.

Но меня привлекал город главным образом не парадными многолюдными местами, а старинными живописными кварталами, с кривыми улочками, с тесными высокими домами. Чаще всего с планом города в руках, с альбомом бродила я по левому берегу Сены, по Латинскому кварталу и по Сите.

Здесь зародился город. Здесь было сердце его. История говорит, что две тысячи лет тому назад на пустынном острове какой-то случайный номад, привлеченный прелестью местности, поселился, построив хижину. Постепенно вокруг него собрались его родичи. Образовалась деревушка. Она стала расти, крепнуть, а потом ей пришлось и защищаться от набегавших неожиданно соседей. Появились вокруг нее стены, башни-крепости. Деревушка стала городом, который быстро и неудержимо развивался.

Какая великолепная, блестящая история развития его! Как в ней сказывается гений народа! Необыкновенное трудолюбие, пылкий темперамент и неудержимая творческая сила во всех областях его жизни, как материальной, так и духовной.

Я задумчиво бродила по его кварталам, вспоминая многие события, многие великие имена из истории города, который стал всемирным городом-центром.

Каждый приезжающий в Париж находит в нем то, что ему надо. Одни приезжают учиться, другие ищут развлечения, третьи стремятся окунуться в живой поток его интеллектуальной жизни, всегда стремительно бегущей, полной вдохновенного блеска и дерзаний. И все находят удовлетворение в своих исканиях. В то же время, мне кажется, нет города в мире, где при всей его кипучей жизни и при огромном скоплении людей можно было бы так легко уединиться и сосредоточенно работать…

Что касается меня, я была только туристом-художником и воспринимала его главным образом с художественно-внешней стороны.

Чаще всего я рисовала в старинном Латинском квартале, в котором опять я на этот раз жила. Темные, кривые улицы, узкие, высокие дома. Среди них затиснуты то готическая церковь Сен-Северин, то Сен-Сюльпис, то Сен-Жермен де Пре. На церквах патина многих, многих веков. Недалеко от Сен-Северина, в одной из уличек, в XIV веке жил Данте в дни своего изгнания из Италии.

Далее высится Пантеон, музей Клюни[421], Сорбонна. Я часто рисовала на набережной Сены. Обыкновенно садилась за один из поставленных снаружи столиков маленького ресторана или брассери. Заказывала себе кофе и спокойно работала. Много раз набрасывала со всех сторон собор Парижской Богоматери — великолепный образец готической архитектуры. Сите с живописными набережными, с Дворцом юстиции, со сквером и пышными деревьями на его конце.

Хочу упомянуть еще о музее Виктора Гюго. Я видела его впервые. Он был устроен в 1903 году в старинном домике XVII века, на прелестной площади Де Вож. Здесь несколько лет жил гениальный писатель Франции. Я никогда не слыхала, чтобы Виктор Гюго был художником. В этом музее я увидела много рисунков знаменитого поэта, исполненных с большим темпераментом и мастерством. И любовалась деревянной, раскрашенной скульптурой его же работы.

Много в этом музее портретов Гюго, сделанных художниками Девериа, Шатильоном и другими. Бюст работы Родена и большое количество иллюстраций к произведениям поэта, исполненных знаменитыми французскими художниками Каррьером, Бенаром, Делакруа, Баварии, Фантен-Латуром. Музей организован с большим вниманием и любовью[422].


* * *

Несмотря на то что Сергей Васильевич был увлечен своей работой, он находил время ездить со мной за город. Постепенно в Париж съехалось много знакомых и друзей. Приехали Добужинские, Дягилев, Нурок, Курбатов. Ездили мы все в Версаль, Сен-Клу, Севр, Медон, Шантильи. Поездки эти доставляли мне глубокое наслаждение красотою парков, дворцов и художественными произведениями, находившимися в них.

Мне запомнилась поездка в Шантильи. Может быть, потому, что я была там первый раз. Старинный дворец коннетабля Ан де Монморанси не сохранился. Но один из его потомков, последний из этой фамилии, восстановил постройки в их прежнем великолепии и собрал большую коллекцию произведений, завещая ее правительству. Так образовался музей Конде, один из лучших музеев Франции. Этот музей — драгоценная сокровищница. В нем собраны отличные образцы творчества, кажется, всех живших на свете художников.

Но самая большая драгоценность музея — это часослов с сорока миниатюрами Жана Фуке. Каждая миниатюра — перл совершенства по композиции, по яркости красок, по той огромной любви, которая в них вложена автором. Прошло почти сорок лет, как я ими любовалась, и они до сих пор ярко живут в моей памяти.

Перед дворцом — прозрачные бассейны. Они, как куски зеркала, лежат в геометрическом порядке. Парк разбит по плану архитектора Ленотра. Тенистые аллеи расходятся звездой. Они словно высечены из яшмовой скалы. Их густая листва так ровно подстрижена, что получаются как бы зеленые своды и стены[423].

На открытой солнечной площадке гуляли павлины. Они неприятно, пронзительно кричали. Один из них для нашего удовольствия (так мы решили) раскинул свой стоокий, сине-зеленый хвост и, гордо закинув головку с коронкой из тоненьких перьев, важно прошел мимо.

Возвращаясь к станции, мы проходили вдоль длинных каналов. Поверхность воды бурлила. Мы пригляделись и увидели, что множество карпов плавало в воде. Так много было рыб и так густо и тесно они плыли, что казалось, по их спинам можно пройти на другой берег канала. Увидев нас, они собрались в несметном количестве, наскакивая один на спину другого. Некоторые рыбины были очень крупные и старые. Спины их поросли зеленым мхом. Приученные к подачкам, они широко раскрывали рты, громко чавкая. А когда мы стали бросать им кусочки булки, между ними поднялась пресмешная драка и возня…


* * *

Конечно, самым ярким впечатлением моего тогдашнего пребывания в Париже остался у меня в памяти день празднования падения Бастилии. 14 июля 1789 года народ в яростном негодовании взял приступом эту ненавистную крепость-тюрьму и разнес ее по камням.

Теперь на месте Бастилии простирается обширная площадь с высокой колонной посередине. В нескольких местах на мостовой можно видеть белую черту, обозначающую наружные размеры бывшей Бастилии.

В этот день в городе царит необыкновенное оживление. Движение трамваев, экипажей прекращено. Все улицы залиты народом, празднующим свой национальный праздник.

На всех перекрестках танцуют. Устроены наскоро эстрады. Импровизированные оркестры из любителей с жаром, с увлечением играют танцы.

Тротуары сплошь заставлены столиками, занятыми зрителями. Часто кто-нибудь из сидящих быстро вскакивает из-за стола, хватает незнакомую проходящую citoyenne{54} и начинает вертеться в бешеном вальсе. В воздухе громко раздаются остроты, возгласы веселья и звуки непринужденного смеха. Шум, гам стоит кругом. Редко-редко встретишь одинокого человека — все парочки, семьи, группы людей.

Город сверху донизу украшен китайскими фонариками всяких форм, величин и красок. Больше всего оранжевого цвета. Вечером город принимает совершенно фантастический облик. Бесчисленные огни унизывают здания. Эйфелева башня — как какая-то странная апокалиптическая фигура — начинает вся переливаться цепочками огней на темнеющем небе.

И когда над городом небо окончательно темнеет, вдруг над Сеной одна, другая, третья высоко и стремительно взлетают ракеты и с треском рассыпаются в небе разноцветными звездами.

Все бросаются к Сене, к Сите, и мы, увлеченные потоком, движемся с толпой. Помню, как Сергей Васильевич поднял меня и поставил на высокий фундамент какой-то ограды, чтобы я без помехи могла видеть и сделать зарисовки сказочного по красоте зрелища.

С необыкновенной силой ракеты и римские свечи одна за другой взлетают вверх. Там они лопаются и падают на землю то тысячами звездочек, то целым дождем белых нитей. А то вдруг на небе вспыхивает грандиозный паук с огненными ногами и на концах их блестят большие звезды. Когда он потухает, то на небе остается дымчатый след. На фоне его опять вспыхивает новая огненная фигура, красиво пересекая предыдущий силуэт. Облака освещаются фантастическим светом, и на них играют и двигаются странные тени. И в то же время на земле плывет целый поток огня. Иногда он вздымается светлыми, блестящими, длинными языками, иногда фонтаном тонких струй и ярких искр.

А в Сене вода кипит, горит, сверкает, отражая, как в зеркале, всю вакханалию огней.

Я делаю спазматические усилия, чтобы зарисовать то, что мелькает передо мной непрерывной чередой все новых световых эффектов. Я разрываюсь на части, мне и хочется любоваться всем окружающим и в то же время рисовать. Когда я опускаю глаза на бумагу, то немедленно страх упустить что-либо из происходящего вокруг охватывает меня. Я, должно быть, слишком громко выражаю свое восхищение. И замечаю это только тогда, когда рядом стоящий молодой француз, глядя на меня, громко, с иронией говорит: «Voilà la panique du pays sauvage!»{55}

Точно ушат холодной воды он выливает на мою горячую голову.


* * *

27 июля С.В., окончив физический практикум, решил покинуть Париж. Я же давно стремилась уехать, надеясь, что на лоне природы я избавлюсь от мучившей меня астмы. По совету врача решили уехать в горы Южного Тироля. Как только десяток верст мы отъехали от Парижа, я почувствовала, как мои легкие расправились и мне стало легко дышать. Видимо, какая-то внешняя причина вызывала во мне сжатие бронхов. Впоследствии при аналогичных случаях мы убедились, что стоянка фиакров вблизи нашего дома и запах аммиака вызвали во мне тогда эту болезнь. Теперь я чувствовала себя совсем здоровой, только очень слабой и истощенной.

Мы ехали скромно. Денежные ресурсы наши были невелики. Останавливались на день в Базеле, чтобы осмотреть картинную галерею. Ярко запомнила только произведения братьев Гольбейн. Из современных художников — знаменитого Беклина, который был родом из Базеля[424]. Я не очень любила его. Я считала его художником огромного дарования, с большой фантазией, с большим темпераментом. Но в его вещах я чувствовала иногда тяжесть, отсутствие вкуса. «Мюнхеновщина», как я в то время говорила, скрещивая этим термином все, что мне не нравилось у немецких художников.

Следующая остановка в Милане. Любуемся великолепным собором — чудом архитектурного искусства. Должно быть, от утомления и слабости после болезни у меня мало осталось в памяти от нашего пребывания в Милане. Помню, ходили смотреть «Тайную вечерю» Леонардо да Винчи. Она в очень плохом состоянии. Почти ничего от нее не осталось. Постояли перед нею с глубоким чувством пиетета и ушли неудовлетворенные.

Помню еще картон Рафаэля в Амброзианской библиотеке, «Афинская школа», сделанный им для Ватиканской фрески[425].

Через два дня мы уехали в Дезенцано. Маленький итальянский городишко на южном конце озера Лаго ди Гарда. Остановились в альберго «Трента». За невзрачность и грязь нашей гостиницы мы были вознаграждены тем, что наша пропитанная чесноком хозяйка поместила нас в комнате, где жил Наполеон III. Об этом событии гласила надпись на стене. Комната темная, унылая, сырая, с громадной парадной кроватью под ветхим балдахином. Мы со страхом на нее взирали, не видя в комнате другого ложа. В то же время не могли удержаться от смеха — так бойкая хозяйка старалась нас уговорить, уморительно коверкая и искажая французские слова. Наконец порешили на том, что она даст другие кровати, так как мы уверили ее, что недостойны императорского ложа. Мы очень веселились, слушая ее болтовню и замечая ее наивные попытки взять с нас как можно дороже.

Рано утром сели на пароход и поплыли в город Риву по изумрудному озеру. Волшебная панорама прекраснейшей природы постепенно развертывалась перед нами. Сергею Васильевичу не сидится на месте. Он ходит по палубе. Его панама сдвинута на затылок. Голубые глаза остро смотрят по сторонам, и он весело посвистывает.

«…Относительно себя я могу сказать, что я вполне счастлива, так как мы оба здоровы и блаженствуем в чудной стране.

Живем мы на границе Северной Италии и Южного Тироля, в Австрии, хотя народ — итальянцы, в пятнадцати километрах от г. Ривы и прославленного озера Лаго ди Гарда. Мы, собственно, хотели жить на этом озере, но нам там не понравилось. „Мухоедство“ от иностранцев, слишком жарко, озеро слишком бирюзового цвета, горы слишком высоки и надвинуты на город. А мы живем теперь в маленькой тирольской деревушке — Пьеве ди Ледро, на берегу интимного зеленоватого озера Ледро, в чудной долине с роскошной растительностью, а кругом подымаются Альпы. Имеем прелестную комнату в единственном здесь отеле. Кормят нас прекрасно. Но самое главное то, что здесь нет ни одной души иностранцев. Кроме одного старого тирольского барона, никого в пансионе нет.

Здесь такие божественные мотивы. Я никогда не видела более разнообразного по своим эффектам и неожиданностям света, благодаря горам, ущельям, по которым он играет. Есть некоторые вершины — на них почти всегда лежат облака, точно застревают на горах. Вообще здесь очень облачное небо. От облаков-то и происходит игра света и тени.

Я с удовольствием работаю, главным образом рисую карандашом. Хотя начала писать и красками. Успехов никаких…»[426]

Наше жилище нельзя было назвать «отелем». Это просто маленькое деревенское альберго — «Alpino» Пьеве ди Ледро. Комната чисто выбелена и смотрит на перспективу подымающихся вдали вершин Альп.

Хозяин немец с трудно произносимой фамилией — Тшуртшенталер. Жена его — итальянка. Счастливое сочетание для нас: немецкая чистоплотность, исполнительность вместе с итальянским добродушием, веселостью, лаской и… вкусной кухней. Хозяин относился к нам по-отечески внимательно, хотя сдержанно и серьезно. Это был пожилой человек, темноволосый, с большими темными глазами на бледном, несколько одутловатом лице. К обеду он снимал ярко-зеленый саржевый передник, в котором целый день работал, облекался в черное и самолично подавал нам кушанья, наливая в стаканы вино и занимая нас беседой, как полагается внимательному хозяину по отношению к своим гостям. Он спрашивал нас, как нам нравится то или другое блюдо, стараясь чем-нибудь побаловать нас, хотя мы платили за наше содержание очень скромную сумму. Часто наблюдали мы, как его сын, мальчик лет четырнадцати, садился на велосипед и ехал в Риву за фруктами и цветами для нас или же в соседнюю деревушку Меццо-Лаго, где жили рыбаки. Оттуда он привозил трепещущих форелей.

Каждое утро перед нашим альберго останавливался большой громоздкий дилижанс. Он был переполнен деловым людом, крестьянами. Под скамьями лежали телята, поросята, стояли корзины с курами. На облучке, рядом с возницей, сидел почтарь — единственная связь, соединявшая нас с остальным миром.

С утра я работала. Роскошная природа рассыпала перед людьми свои неисчерпаемые красоты. И чем пристальнее, чем настойчивее я старалась уловить ее жизнь, ее явления, тем больше открывалось мне бесконечное богатство колорита, форм и гармонии, связующей их воедино. Иногда, в бессилии передать то прекрасное и неуловимое, что совершалось передо мной, я просто переставала работать, чтобы только смотреть, смотреть и смотреть… И в такие минуты происходило как бы растворение в природе моего «я».

Но странно. Величие природы не пугало, не останавливало меня, а, наоборот, манило, завлекало познать, понять, уловить ее тайны…

Между прочим, я много раз замечала, что когда начинаешь работать, то теряешь радость созерцания. При созерцании отдаешься свободному и блаженному чувству радости, вбирая в себя красоты, перед тобою рассыпанные природой с безграничной щедростью. В эти минуты нет никаких желаний, кроме радости восприятия, радости созерцания.

Во время же работы, при изображении натуры, при перенесении ее на бумагу или на холст идет сложный внутренний процесс. Приходится анализировать, разлагать, синтезировать, постигать некие скрытые законы. Созерцанию уже нет места. Волнение охватывает художника. Он переходит к действию. В нем горят чувства, летят мысли. Они требуют воплощения. И он стремится их облечь в формы, которые ему предлагает природа и которые он видоизменяет согласно своему мироощущению. Он в то же время ищет и старается выработать характерные приемы, которыми он бы мог, изображая явления природы, передать людям свои внутренние переживания.

Идет процесс творчества. Оно есть движение. Оно тоже сопровождается удовлетворением, радостью, но другого порядка, чем радость созерцания… Надо работать. Надо работать…

Здесь я впервые поняла, какую неоценимую помощь и опору я нашла в лице Сергея Васильевича. Он всюду сопровождал меня. Нес мои вещи, стерег меня. Когда солнце освещало бумагу, становился так, чтобы тень от него падала на меня и на работу. Когда шел дождь, он держал надо мною зонтик. И, как бы долго я ни работала, он никогда не торопил меня. Наоборот, уверял, что ему не скучно, и просил о нем не думать. Так и потом, всегда, до последнего года своей жизни. Зимой я все делала, что в моих силах, чтобы он мог работать, сколько хотел, спокойно и продуктивно. Летом он отдавал себя в мое распоряжение, помогая мне.

Но работы, главным образом рисунки, были нехороши. Большинство из них я после уничтожила. Теперь я понимаю, в чем была причина. Рисунки, которые я делала в Пьеве ди Ледро, чрезвычайно точные, мелкие и добросовестные.

Сергей Васильевич не умел скучать. Обладая с детства исключительной наблюдательностью, он то разбирал на части какой-нибудь цветок, то наблюдал за букашками в траве, а то просто лежал. И я думала, что он спит, а он вдруг вынимал записную книжку и быстро записывал химические формулы. Его и там не оставляли мысли о химии.

Иногда мы делали большие прогулки. Взбирались на вершины соседних холмов, ходили по дороге вдоль долины. Горы, казалось, тут, вот тут, совсем близко, но по мере нашего приближения все отступали. Тысячи кузнечиков выскакивали из-под наших ног. Крылышки их сверкали красными, голубыми и желтыми искрами.

Особенно хороши были вечера! Потухание дня совершалось так торжественно! Когда долина покрывалась мраком, свет еще долго играл на вершинах гор, окрашивая их все более горячими тонами. В момент заката наступал краткий миг прохлады и подымался свежий ветерок, а потом опять наступала тишина, и нагретая за день земля начинала медленно отдавать свое тепло.

Большой памятник в честь Гарибальди темнел на краю дороги в полумраке долины. Здесь в 1866 году происходили битвы между австрийцами и отрядами Гарибальди. Герой итальянского народа, любимый и почитаемый. Он самоотверженно боролся за единство и свободу своей родины[427].

Когда совсем темнело и на небе зажигались звезды, Сергей Васильевич начинал рассказывать мне о планетах, о звездах, о движении их в эфире и вообще о строении Вселенной. Учил меня узнавать созвездия на небе, запоминать их названия. Он не раз говорил, что после химии его любимая наука была наука о мироздании, движении солнечных систем, туманностях — вообще обо всем, что входило в понятие о небесной механике.

Он становился красноречив и с большим увлечением говорил также о тех грандиозных масштабах времени и пространства, которые трудно до конца понять человеку.

Так жили мы тихо и уединенно, только однажды встретили мы молодого тирольца в национальном костюме. Мы обратили на него внимание. Низкие башмаки на обнаженных ногах. Короткие, выше колен, кожаные брюки, вышитые спереди яркими шелками, так же как жилет и куртка, на голове — фетровая шляпа. Сзади на ней торчало прямое перо. Он нес за спиной большой парусиновый мешок. Услышав нас, он сразу заговорил по-русски. Он оказался сыном какого-то остзейского барона. Отец его был зоолог и изучал яд гадюк особой породы. Они водились только в Тироле, в определенных местах. Сын с большим трудом и опасностью для жизни наловил отцу этих змей. Но неосторожно оставил мешок с гадюками на солнце, и они погибли. Теперь он возвращался из второй своей экспедиции с мешком, в котором шевелились змеи. Его самое горячее желание было довезти их живыми до дому, к отцу…

Я всегда думала, что кузнечики — безгласная тварь. Но однажды Сергей Васильевич, во время моей болтовни, со смехом сказал мне: «Да помолчи ты немного. Из-за трескотни кузнечиков я тебя совсем не слышу». — «Вот так раз! Какая такая трескотня? — воскликнула я. — Кругом тишина. Ведь я же тебя ясно слышу!»

Заинтересованные этим, мы вскоре выяснили, что тонких и высоких звуков я не воспринимаю, а низкие и даже очень далекие слышу хорошо. Долго не могла я примириться с тем, что что-то из внешнего мира от меня ускользает…

«…B Пьеве я прожила самые счастливые дни моей жизни. Божественная природа, полное одиночество и деревенская тишина, никаких забот и только одно наслаждение и наслаждение природой. Мы целые дни проводили на склоне горы, над чудным странным озером. Я, в сущности, мало рисовала. Мне жаль было терять хоть один момент созерцания.

Какие отражения бывали в озере!

Какие переливы в красках воды!

А какое небо! Какое божественное небо!

И рядом любимый человек. Ты можешь представить всю глубину моего счастья… Ничто человеческое не доходило до нас, а если приходило в виде писем или газет с политическими новостями, волновавшими нас, стоило нам выйти из дома — направление мыслей как-то менялось само собой, и все смягчалось.

Это наше шестинедельное пребывание в Пьеве положило какую-то преграду между моим настоящим и всем тяжелым, что было у меня за последние два года, и я без всякого волнения и боли могу говорить о прошлом.

Я чувствую, что очень окрепла душой…»[428]

9 сентября мы выехали из Пьеве и, не задерживаясь нигде, проехали прямо в Россию.

VI. 1906–1912 годы

После возвращения в Россию из Тироля мы были озабочены — найти удобную и недорогую квартиру. Мне нужен был свет, а Сергею Васильевичу — близость к университету. И такую мы нашли на Александровском проспекте Петроградской стороны. Этот дом еще строился, но хозяйка дома обещала нам приготовить нашу квартиру к концу сентября. Потом срок окончания все передвигался, и мы переехали в нее только в середине декабря.

И натерпелись же мы в ней. И мерзли, и вода не шла, а фановые трубы замерзали. Дом был большой, наша квартира была во дворе, на пятом этаже. В шестом над нами жил архитектор — строитель этого дома. В лицевой части дома жила хозяйка. А весь остальной дом стоял пустой, без окон и дверей, и совершенно темный. Ветер и сквозняки так и носились по всем этажам. Вскоре наступили морозы, и трубы, которые проходили к нам через четыре замороженных этажа, начали рваться, несмотря на величайшие усилия, которые прилагал Сергей Васильевич к их утеплению. Как сейчас помню, мы по вечерам ходили в замороженные под нами квартиры и протапливали кухонные плиты, невдалеке от которых проходили трубы. Сергей Васильевич окутывал их войлоком, соломой. Забивали в кухнях окна. Завешивали отсутствующие двери рогожами, но ничего не помогло. Подача воды прекратилась, и фановые трубы замерзли. В таких трудных условиях мы прожили до весны, пока дом сам собою не оттаял. Но мы не жалели, что поселились в этой квартире. Она была удобна и уютна. В ней мы прожили семь лет, и только когда книги Сергея Васильевича и мои работы, папки, доски стали нас из нее вытеснять, мы переменили ее на большую. А в нашей поселился художник Г.И. Нарбут с семьей…

Осенью 1906 года С.П. Дягилев устроил в Париже при французской выставке «Осенний салон» — русскую выставку, которую организовал по собственному единоличному усмотрению. Он брал у художников только то, что ему нужно было для задуманной им выставки. Он решил в ней показать кратко и ярко историю развития в России изобразительных искусств — живописи, скульптуры и гравюры. От начала зарождения и до последних дней. Он привез на выставку тридцать пять старинных икон, письма новгородского, московского и строгановского. Они были взяты из Лихачевского собрания. Потом он показал произведения художников со времен Петра I, начиная с Никитина, Матвеева, Алексеева, Аргунова. Далее — Рокотова, Боровиковского, Левицкого, Кипренского, Венецианова. Потом классиков: обоих Брюлловых, Бруни, Федотова. Передвижников: Репина, Ге, Крамского, Рябушкина и других. Потом Серова, Левитана. За ними шли произведения художников «Мира искусства» и художников последних крайних группировок[429]. Всех зал нашей выставки было двенадцать. Произведений — 750.

Выставка была устроена со вкусом и изяществом. Парижане чрезвычайно восхищались ею. Конечно, старинные иконы, еще поданные так, как умел подавать на выставке только Дягилев, совершенно свели с ума французов. Выставка пользовалась огромным успехом и всегда была полна народом. Печать помещала восторженные отзывы. Семи художникам были предложены звания почетных членов общества «Осенний салон» с правом вне жюри выставлять свои вещи на их выставках. В числе этих семи была и я, давшая на выставку тридцать гравюр, из которых большинство были цветные[430].

Потом Дягилев эту выставку перевез в Берлин, где она пользовалась тоже большим успехом. А в 1907 году, исключив иконы и старинных мастеров, он устроил ее в Венеции.

После закрытия выставки в Париже Дягилев организовал концерты русских композиторов, и это послужило началом его деятельности за границей, когда он с большим успехом и блеском знакомил европейское общество с русской музыкой и русским балетом…[431]

Переехав на упомянутую квартиру и устроившись в ней, я принялась усиленно работать, потеряв с переездом на нее и с устройством так много времени.

Каждый день я мучительно думала: «Вот еще один день прошел, и я не работала».

Не имея средств оплачивать живую модель, я решила посещать школу Елизаветы Николаевны Званцевой. Она сначала организовала ее в Москве и пригласила в нее лучших художников того времени. Между прочим, Валентин Александрович Серов преподавал там несколько лет.

Когда Званцева перевела школу в Петербург, она пригласила в руководители школы художников, сначала Бакста, после него Добужинского и Петрова-Водкина.

Бакст стремился своих учеников приучить к упрощению форм и к наибольшему отходу от фотографирования природы. Он постоянно твердил о лапидарности в искусстве и о необходимости вырабатывать каждому художнику свой характерный стиль. Я проработала в этой мастерской несколько месяцев. Надо сказать, что уровень работ там был очень слабый.

Петров-Водкин преподавал в этой школе дольше всех и приобрел преданных ему учеников, впоследствии талантливых художников.

Школа Званцевой помещалась в доме за Таврическим садом, на углу. Тверской. Этот дом был известен очень многим, особенно литераторам, так как в нем жил поэт Вячеслав Иванов, у которого собиралось много народа. Дом имел круглый угол, который в шестом этаже кончался башней, и я часто слышала выражение:

«Я был или я иду на башню». Это значило — я был или иду к Вячеславу Иванову.

Мы с мужем не стремились ближе познакомиться и сойтись с этим кругом писателей, но стихи многих из них любили, особенно Вячеслава Иванова, стихи которого были очень красивы, но и трудны к пониманию. С одним из поэтов-символистов мы довольно близко познакомились. Его привел к нам Константин Андреевич — это был Михаил Алексеевич Кузмин. Его «Александрийскими стихами» мы оба очень увлекались. Сергей Васильевич, декламируя их и владея музыкальным слухом, очень хорошо подражал голосу и манере — читать нараспев стихи — Кузмина[432].

С Ивановым и его женой, писательницей Зиновьевой-Аннибал[433], и другими литераторами мы встречались у Константина Александровича Сюннерберга и его очаровательной жены Варвары Михайловны, урожденной Щукиной. Константин Александрович — умный и просвещенный литератор — с большим вниманием относился к окружающей его художественной среде и собирал у себя в доме писателей, многих художников «Мира искусства» и артистов сцены.

Отсутствие А.Н. Бенуа в те годы очень отражалось на всех нас: не было центра, где бы все собирались. За это время мы близко познакомились с И.Я. Билибиным и его женой, художницей Марией Яковлевной Чемберс, с Добужинскими и с четою Лансере. Очень расширять круг друзей и знакомых мы не хотели, так как заметили, что проведенные нами вечера вне дома — в гостях, в театрах — выводили нас из определенного строя. Это отражалось на нашей работе следующего дня. И мы решили бережно относиться к нашим силам и к нашему времени.

В театре мы бывали только на Вагнере, которым увлекались, и, конечно, не пропускали спектаклей с постановкой и декорациями художников — наших друзей.

Я много раз слышала, как Бенуа сетовал на то, что художники начиная с 90-х годов не имели таких меценатов, как, например, передвижники, у которых были Солдатенков, братья Третьяковы. Куинджисты большую нравственную и материальную опору встречали в лице Куинджи[434].

У группы «Мир искусства» — никого. При дворе искусство вообще было не в моде. Цари уже несколько поколений как потеряли вкус к художественной культуре, к живописи, к музыке, к архитектуре. Отношение их ограничивалось официальным посещением выставок и покупкой нескольких картин. Все заранее знали, что будет ими приобретено — какое-нибудь официальное изображение нашей эскадры или плаксивые и сладкие картинки из крестьянской жизни художника Лемоха[435]. Любовь к таким картинкам главным образом была у Марии Федоровны, матери Николая II.

Дальше этого интерес их к искусству не простирался. Александр III покровительствовал в архитектуре так называемому неорусскому, пряничному стилю, с полотенцами, петушками и всякой такой чепухой. Вслед за двором аристократия и высшее дворянство тоже показывали мало интереса к художественным произведениям.

Выставки посещались главным образом трудовой интеллигенцией и учащейся молодежью. Несмотря на скромную оценку своих произведений, художники «Мира искусства», особенно вначале, не могли похвастаться успешной продажей своих вещей. Покупателями были учителя, адвокаты, доктора, служащие. И только несколько лет спустя стали приобретать московские купцы. Если закупочная комиссия какой-нибудь галереи желала купить вещь одного из художников «Мира искусства», то встречала сильную оппозицию среди своих же членов. Приходилось членам этой комиссии выдерживать большую борьбу и часто отказываться от своего намерения.

Еще не раз Александр Николаевич высказывал сожаление, что художники «Мира искусства» не имеют случая во всю полноту и ширь проявить свое дарование. Царское правительство не давало художникам заказов на большие росписи: в вокзалах, дворцах, где бы они могли в монументальной живописи развернуть свой талант. (А теперь какие возможности имеют художники!) Назову художников, которые, по-моему, могли бы с блеском исполнить большие композиции и которым это не пришлось сделать. Петров-Водкин в своих вещах («Красный конь» и др.) дал почувствовать, как бы он мог талантливо справиться с задачами монументальной живописи.

Е.Е. Лансере в те годы получил случайный заказ написать панно в шестнадцать аршин длиною для какого-то кафе. Он исполнил его с большим успехом. У меня сохранилось письмо К.А. Сомова ко мне, в котором он, несмотря на свою большую требовательность, дает этой росписи высокую оценку.

Добужинский в картине огромного размера, «Петр I на Амстердамской верфи», исполненной для школьного дома имени Петра I, показал, на какой размах был он способен. А такие художники, как Бакст, Рерих, Анисфельд, Богаевский, Серебрякова[436], разве не могли бы с большим успехом выполнить любую задачу? Но этих задач им никто не задавал. Был некоторый выход — область театрального искусства. В ней несколько художников с успехом себя показали. Но новых постановок бывало мало, и немногие художники имели возможность в этой области проявить свой талант.

Да, суровое, безнадежное тогда было время! Какой печальный удел был для нас: родиться при Александре II, жить, развиваться и работать при режиме двух таких царей, как узкий и упрямый Александр III (и Победоносцев) и невежественный Николай II. Поневоле многим хотелось уйти душой и мыслями в прошлое, чтобы забыть, не чувствовать настоящего. А это настоящее было ужасно. Столыпинские приемы подавления революционных движений в стране были чрезвычайно жестоки[437]. Да, страшное тогда было время!


* * *

К выставке 1907 года я приготовила только одну гравюру — «Версаль в цвету»[438]. Первый раз я сделала гравюру на линолеуме, на котором работать не любила. Но приходилось с этим мириться, так как денег на доски для такой большой гравюры у меня не было. На ней цветущие каштаны. Деревья образуют декорацию, на ее фоне выделяется бассейн. Перед ним партере подстриженными в виде низких пирамид растениями и с большими кустами сирени. Красота парадная, официальная, холодная. Я так хотела.

В те годы много времени, сил и упорства потратила я на усвоение акварельной техники. Работала очень настойчиво. Стремилась овладеть акварельной техникой так, чтобы мне легко, свободно можно было делать вещи живописного значения. Подкрашенные рисунки, чаще всего виды Петербурга, Италии, я делала в то время много. И даже многие из них попали в музеи. Но свободную вещь с живописной колоритной задачей я сделать не могла. Вырабатывая технику, я безжалостно уничтожала мои работы, не показывая их никому, потому что получались вещи заработанные, несвежие. Но я любила преодолевать трудности и препятствия. И только когда почувствовала, что сделала живописные акварели, я дала их на выставку. Они имели успех. Мои друзья, во главе с Серовым, меня за них хвалили[439].

Меня увлекала чистая акварель, то есть живопись без белил, где роль белил выполняет бумага. Гуашь и темпера имеют более корпусную технику, и это меня не так интересовало. Мне казалось, что чистая акварель обладает более яркими, прозрачными красками и более свободным широким мазком. И мне нравилось в ней то, что акварель не терпит многих переделок (в то же время ее главный недостаток): бумага легко, как французы говорят, «утомляется» и уже перестает давать чистый свет и яркие, призрачные тона. Поэтому от художника требуется большая сосредоточенность и перед началом работы совершенно ясное представление о том, что он хочет и как он должен исполнить задуманное. Стараясь освоить и понять технику, ремесло акварельной живописи, я внимательно изучала материал ее и инструменты, то есть краски, бумагу и кисти. Не забывала о настойчивых требованиях моего учителя Уистлера — изучать ремесло в искусстве. Много раз делала всевозможные комбинации красок. Некоторые из них, соединившись, давали осадок или грязноватые тона. Таких соединений, ясно, надо было избегать. Из заграничных красок лучшими я считала английские, фабрики «Винзор и Ньютон». Они наиболее ярких тонов и наиболее прозрачны, так как в них находится минимальное количество белил. Еще бельгийские краски были хороши.

Бумага играет ответственную роль в акварельной живописи. Она — белила для красок или, лучше сказать, свет. Сохраняя бумагу свежей и чистой, необходимо очень бережно и осторожно относиться к светлым местам акварели.

Сильно проклеенная бумага плохо принимает краску. А на малопроклеенной мазки красок расплываются, сбивая рисунок и форму.

После многих проб я остановилась на ватманской бумаге. Конечно, лучшая бумага — заграничная, английская или голландская. И она наиболее вынослива. Но моя любимая бумага, на которой я всегда предпочитала работать акварелью, — это французская «Ingres»{56}. Она не гладкая, а мелкорубчатая, и на ней водяные краски растекаются приятными мазками. С нею я была давно знакома. Учась в Академии художеств, мы употребляли ее для угольных рисунков. Была она разных светлых тонов: белая, розовая, серая, желтоватая и коричневая.

Теперь об акварельной кисти. Она ведь близкий друг художника, исполнительница его воли. На ее кончике — сердце художника. И как ярко в работе отражаются ее свойства, характер и качества. После многих проб я остановилась на кисти крупной, упругой, с ручкой из гусиного или орлиного пера, с обвитой внутри золотой ниточкой — на английской.

Хорошая кисть должна вмещать большое количество окрашенной воды и в то же время кончаться тонким, правильным острием. Просто одним волоском. Имея в руках такую кисть, полную окрашенной воды, кончиком ее можно рисовать тонкий, отчетливый, часто причудливый рисунок. Потом, вдруг слегка ее нажав, излить на бумагу все количество легкотекучей краски. После этого, если кисть хороша, она выпрямляется и немедленно собирает все волоски в острый, упругий и правильный кончик.

Какое наслаждение, как увлекательно иметь в руках такую кисть! Послушную, но с определенным характером: крепкую и упругую. В то же время надо следить за тем, чтобы не подпасть под ее влияние и не идти на ее поводу. Это чаще может случиться при мелкой кисти. Не имея возможности захватить большое количество краски и делать широкие мазки, или, лучше сказать, заливы, поневоле начинаешь мельчить и терять возможность легко и свободно работать большими планами, обобщая мелочи.

Во время работы важно положение бумаги. При текучести акварельной краски наклон ее играет большую роль. Иногда бумагу приходится класть совсем горизонтально, иногда наклонять в обратную сторону, то есть нижний край картины подымать. Или наклонять набок. Зависит от хода работы и от желания художника — куда он хочет направить больше краски.

Вообще, техника акварели трудна, но и очень увлекательна. Она требует от художника и сосредоточенности и быстроты. В ней яснее и легче, чем в масляной живописи, отражается темперамент художника. Главный ее недостаток заключается в том (я уже об этом говорила), что акварелью нельзя долго и упорно вырабатывать картину ввиду быстрой утомляемости бумаги. В масляной живописи можно без конца переписывать и изменять свою картину. В акварели же этого нельзя. Мне надо было выучиться быстро схватывать форму и цвет предмета, отбрасывая все случайные и ненужные подробности. Красота и привлекательность акварельной живописи заключается в легкости и стремительности мазка, в быстром беге кисти, в прозрачности и яркости красок. Акварелью не подходит работать спокойно, методично, не торопясь — это для нее нехарактерно.

Я уже говорила, что Общество акварелистов меня не интересовало. В нем были большие мастера, но жизни, правды, да просто живописи в их вещах я не находила.

И вот в те годы появилось на книжном рынке одно заграничное издание, выпущенное издательством «Studio», — «The Water — colours of I.M.W. Turner» c приложением тридцати цветных снимков с его акварелей, что было чрезвычайно ценно[440].

Книга эта, говорившая о Тернере, о непревзойденном гении акварели, стала для меня с того времени настольной, и я с невероятной жадностью часами рассматривала в ней драгоценные снимки. Изучала по ним его приемы, рисунок, широкую трактовку природы, ритм и равновесие. Владение материалом у Тернера было ни с кем не сравнимо, а глубокое чувство художника, которым были полны его вещи, помимо блестящей и недосягаемой в своем совершенстве техники, меня трогало и покоряло. Все его вещи овеяны какой-то прелестью, очарованием. Какой бы простой, обыденный мотив он ни изображал, он умел так подойти к нему и передать его так, что этот мотив становился у него живописен и художествен. Он был поэт в душе и глубоко любил природу. А она в ответ открывала ему свои тайны, красоту и свое величие. Как он умел легко, свободно и выразительно передавать пространство и детали в них! Его трудоспособность была потрясающей — сделать девятнадцать тысяч акварелей и рисунков в своей жизни!

Поистине могу сказать, что Тернер помог мне выплыть на поверхность, и я считаю его моим самым близким учителем и наставником в акварельном искусстве.


* * *

Лето 1907 года мы проводили в Крыму, у наших новых друзей, с которыми мы познакомились и сблизились в Париже.

Дом их находился среди виноградников, у подошвы Аю-Дага, недалеко от татарского селения Партенит. На его месте когда-то была генуэзская колония Партенос. Можно было еще видеть среди посадок табака и кукурузы затерянные остатки маленького храма. Сохранились части абсиды и куски мозаичного пола.

Деревенская тишина, покой, яркое солнце, прекрасный вид с террасы дома на голубое бархатное море, жара располагали к лени, к созерцанию, к ничегонеделанию. Не хотелось шевелиться. Соберешься работать на винограднике, а потом, не успеешь оглянуться, как уже сидишь под кустом и объедаешь ветки крупного, покрытого пыльцой винограда. А время и проходит.

Приведу письмо к другу моему Клавдии Петровне, в котором я описываю наше лето в Крыму.

«…Что касается нашего пребывания в Крыму, то оно прошло в полном блаженстве. Только наше житье в Риме и еще в Пьеве ди Ледро не уступают этому лету. Отсутствие каких бы то ни было забот, кругом — ласка, внимание и любовь, „благорастворение воздухов“, то есть жара, и полная возможность мне работать, а главное — около самого дома! Наши новые друзья — люди чрезвычайно добрые, образованные и чуткие. Владимир Константинович — обаятельный человек. Но особенно мы полюбили его жену Веру Ивановну. Натура сдержанная, молчаливая. Она была умна, добра и в обращении с людьми спокойна и проста. А старшая дочка — само очарование. Сочетание веселости, доброты и вдумчивости, причем она вся — движение и темперамент. Я никогда не встречала более блестяще и богато одаренную натуру. Интересно знать, что из нее выйдет? Ей сейчас только девятнадцать лет. Она — блеск весны. Остальные дети, девочка и мальчик, еще малыши.

Все полюбили и оценили Сережу, что меня страшно радовало. Мы себя чувствовали там совершенно как у себя дома. Пользовались полной свободой распределять свое время по собственному вкусу. Прекрасно было то, что мы жили не на курорте (самый близкий был в пяти километрах), а в деревне.

Другое имение принадлежало их бабушке — Е.И. Виннер. В нем парк был насажен ученым-ботаником Гартвисом, их предком. Редкие деревья и растения в нем хорошо сохранились и настолько сейчас великолепны, что приезжают их смотреть. Вообще все, что В.К. говорил об этих местах, уговаривая нас приехать, оправдалось в высшей мере. Целые аллеи цветущей розовой акации, мимоз, аллеи роз самых причудливых, кипарисов, магнолий, тамарисков…

Сережа ничего не делал. Читал Майн Рида, Жюль Верна и итал в футбол и теннис. Вот тебе о нашем житье…»[441]

Яркое воспоминание осталось у меня от одной картины, которую я наблюдала не раз. Это купание в море коней, которые мне почему-то напоминали античных коней, изображенных на греческих вазах и в древней скульптуре. Коротко обстриженные гривы и хвосты. Гривы торчали вдоль шеи густым гребешком. Шерсть коней лоснилась и блестела, как начищенная красная медь.

По вечерам кучер спускался с ними на берег моря. Сбросив одежду, он бежал в море, увлекая за собою на длинном поводу коней. Погружаясь в воду, они испуганно дрожали и в то же время наслаждались освежающей влагой. Волны находили, вздымались и падали. Особенно красиво было это зрелище в сильный прибой. Кони становились на дыбы, махали в воздухе передними ногами, задирая головы и натягивая поводья, как струны. А волны разбивались об их тела, потоки воды и пены обдавали их с ног до головы. Они ржали не то от испуга, не то от радости. Кучер, стараясь удержаться на ногах и не выпустить поводья, сильно отклонял свой торс назад, упираясь ногой о камень. Солнце блестело тысячами искр на воде, на мокрых лошадях.

Я делала наброски. Но натура передо мною все время меняла положение, и столько было в ней движения и стремительности! И я решила на эту тему сделать цветную гравюру. Сколько усилий я потратила на нее! Зимой взяла натурщика и сделала с него ряд рисунков. Рисовала лошадей. В библиотеке Академии художеств изучала анатомию их. Рисовала их в Русском музее, в Эрмитаже и в конце концов все-таки не решилась резать. Чувствовала себя неуверенной. Но эта картина так ярко запечатлелась в моей душе, что я к этой теме на протяжении многих лет возвращалась несколько раз. Целая папка рисунков накопилась у меня. И только недавно я ликвидировала ее, когда решила, что эта гравюра никогда не родится.

Обдумывая эту вещь, я постоянно вспоминала художника Уго да Карпи, у которого как раз на эту тему была гравюра и с таким блеском исполненная. Она-то и вызывала во мне робость и неуверенность в своих силах.


* * *

Осенью вернулся Бенуа с семьей, и мы опять обрели место, где все встречались в атмосфере благожелательности, внимания и высокой художественной культуры.

В ноябре месяце первый раз был исполнен балет «Павильон Армиды». Декорации и костюмы Бенуа, музыка Черепнина, постановка Фокина. Талантливо, пышно, красиво [442].

Вскоре после балета мы были на интересном спектакле: «Бесовское действо». Автор его — писатель Ремизов. Декорации и костюмы были исполнены художником М.В. Добужинским. Он талантливо оформил эту пьесу — выразительно и красочно, дав остроумную картину лубка в его народном, самобытном характере.

Еще вспоминаю его же постановку прелестной пасторали «Робен и Марион», автор Адам де ла Галь. Добужинскому очень удалось передать наивность и свежесть этой вещи[443]. Вообще он, как я уже упоминала, развертывался в большого художника. Казалось, для него не было непреодолимых трудностей.

В том же году приезжал в Петербург квартет старинных инструментов с Казадезюсом во главе и с виртуозом, игравшим на клавесине. Трудно передать всю прелесть и нежность этой музыки. Оставалось благодарное чувство устроителям[444].

В те годы появилось много новых обществ художников, устраивавших часто свои сенсационные выставки — «Голубая роза», «Венок», «Треугольник» и другие[445]. Каждое из этих обществ выдвигало определенную программу, чаще всего формалистического характера. При всем желании понять и освоить их торжественно объявляемые тезисы я никак не могла. Между художниками этих обществ были талантливые люди, но также и малоодаренные. Эти последние старались чудачествами, вывертами обратить на себя внимание. Иначе они не были бы замечены публикой и прессой.

Эти общества вносили что-то совсем ненужное, путаное в область искусств. Какой-то ненужный ажиотаж, страстность задетых самолюбий, соревнования и зависти. Все то, что должно быть так далеко от искусства.

С осени 1907 года А.Н. Бенуа начал писать статьи в газете «Речь» с обзором и критикой всего, что появлялось в художественной жизни страны. Эти фельетоны впоследствии стали одной из причин, почему общество «Союз русских художников» распалось на московских и петербургских художников. Но об этом я буду говорить дальше.

На выставку 1907/08 года я дала живопись маслом: несколько крымских этюдов — «Яблоки», «Виноград». Я в то лето увлекалась задачей передать свет, когда он все краски обесцвечивает, дрожит и светится блестящей белой пеленой. Я делала эту задачу еще более трудной, так как брала такие мотивы, где не было сильных теней. Они бы мне помогли подчеркнуть и выявить более определенно свет, за которым я тогда гонялась.


* * *

Лето 1908 года мы с мужем жили в Финляндии. У нас гостила Клавдия Петровна{57}. Как-то под осень она и я решили сделать экскурсию по Финляндии. Мы предполагали доехать до Выборга и оттуда на пароходе прокатиться по Сайменскому каналу и озеру. В самом начале нашего путешествия с нами произошло забавное недоразумение. Познакомившись с расписанием рейсов и взяв билеты, мы явились на пароход, воспользовавшись существовавшим правом — ночевать на нем накануне его отплытия, так как он отходил очень рано утром.

Пробегав по Выборгу и его окрестностям и поработав, мы рано забрались на пароход, в нашу каюту, и рано улеглись спать. Перед сном мы просили принести нам в каюту чаю и удивлялись медлительности девушки, которая с недовольным лицом молчаливо подала нам чай и сейчас же скрылась.

Ночь прошла незаметно. Мы поздно проснулись и стали громко сетовать на то, что так много прозевали красот пейзажа, мимо которых давно уже плыли. Бросились к маленькому круглому окну, отдернули занавеску и… какая неожиданность! Окно по-прежнему упиралось вплотную в темные, серые бревна пристани Выборга. Мы ошиблись днем: пароход отходил только на следующий день. Капитан парохода с энергичным румяным лицом, голубыми глазами, в ослепительно белом кителе только посмеивался, когда мы утром смущенно извинялись за наше слишком раннее вторжение на пароход.

Путешествие наше было приятно. Пароход небольшой, быстроходный, блестел чистотой. Он быстро плыл по озерам, каналам, заливам, изредка причаливая к пристаням, чтобы забрать пассажиров.

Через несколько часов пути мы доехали до славящейся красотой Пункахариу (Свиной хребет). Это узкая, гористая полоса земли. Она иногда шириною только в дорогу. Ее склоны с обеих сторон круто обрываются вниз, к воде. Виды, открывающиеся с ее вышины, такой необыкновенной красоты и пленительности и так своеобразны, что сравнить их ни с какими в мире нельзя.

Пункахариу прихотливо вьется по глубоким, прозрачным озерам. На них рассыпаны бесчисленные острова и островки. Сосны с рыжими стволами, печальные ели, раскидистые, голубоватые можжевельники заполняют пейзаж до безграничных далей. Все это отражается в тихой, зеркальной воде. Построек почти нет или они прячутся в чаще лесов. Весь пейзаж вызывает в душе чувство какой-то ясной и прозрачной тишины — тишины Елисейских полей.

Я была совершенно очарована неожиданными для меня дивными видами. К сожалению, мы в тот же день должны были вернуться. Кажется, никогда с такой жадностью, увлечением и страстью я не работала, как в этот незабываемый день. Мне так хотелось захватить в свои объятия все, что я видела, — воздух, воду, леса…

Поздней осенью я уговорила моего мужа поехать со мной опять туда же. Одной такой краткой поездки мне было мало. Я не могла удовлетвориться ею. На этот раз мы прожили на Пункахариу несколько дней. Пансион, который там находился, ввиду близкого наступления зимы, уже закрывался. Но мы упросили принять нас на несколько дней.

Мы прошли пешком всю Пункахариу до конца, семь километров. Леса к осени поредели. Высокие, тонкие березки теряли свой желтый убор. Пейзаж стал как-то легче, воздушнее, фееричнее. Последний день был очень холодный. И вдруг, накануне нашего отъезда, неожиданно выпал снег и покрыл все легкой белой пеленой… Какая это была красота! Искристый снег, красные стволы сосен, синее небо, и все это двоилось в тихой и глубокой воде.

Недаром мрачные, молчаливые финны, обожающие свою родную страну, зовут ее Белой Розой Севера. Такова она и есть!


* * *

Вскоре после возвращения из Финляндии, в конце октября, я неожиданно попала на генеральную репетицию «Саломеи», пьесы Оскара Уайльда. Она исполнялась в театре В.Ф. Комиссаржевской, в постановке режиссера Евреинова. Оформлял эту пьесу художник Калмаков. Он исполнил эту задачу замечательно талантливо. Костюмы актеров поражали своей остротой и характерностью. Помнится мне, что одежда Ирода (играл артист Аркадьев) была вся в очень крупных коричневых, белых и черных квадратах. От этой вещи веяло жутью и ужасом. Зрителя охватывало с самого начала чувство (вызванное единственно только линиями и красками) приближения какого-то страшного события. Любопытным холодным свидетелем всего совершающегося была огромная красно-оранжевая луна. Она, как какой-то неотвратимый рок, висела на небе. Ни на одну минуту чувство жадного внимания и повышенного напряжения не оставляло зрителя. Обаятельна была Саломея. Я забыла имя молодой артистки, исполнявшей эту роль. Она прекрасно танцевала. Вначале почти совсем обнаженная, но в быстрой пляске ее волосы распустились и покрыли ее до колен золотистыми прядями. Все более и более увлекаясь танцем, Саломея безудержно отдавалась какому-то безумию. С невероятным темпераментом, с полным самозабвением артистка исполняла свою роль. Весь театр был ею покорен. Взрывы восторга прорывались часто.

Вера Федоровна Комиссаржевская сидела в первом ряду. Спокойная, сдержанная, она внимательно, не спуская глаз, следила за спектаклем. В черном бархатном платье, бледная, она казалась старше своих лет.

И вдруг по театру пронесся слух, что, несмотря на все пройденные цензурные препоны, спектакль этот не будет разрешен. Нашлись среди зрителей лица (называли Пуришкевича), которые восстали против спектакля, находя в нем поругание религии…[446]

В этом году был организован художественный Музей Старого Петербурга. Основателями были В.Н. Аргутинский, В.Я. Курбатов и И.А. Фомин[447]. Архитектор Сюзор любезно предоставил помещение в своей квартире на 11-й Кадетской линии Васильевского острова. Туда, как я уже упоминала, были отвезены некоторые детали Цепного моста после его уничтожения…

Выставка наша этого года, за неимением в городе свободного выставочного помещения, была устроена в квартире, где жил и умер Пушкин[448]. До этого года я в этой священной для всех русских квартире не была. При устройстве выставки первое время, когда я входила в нее, каждый раз меня охватывало внутреннее волнение. Но надо добавить, что она со смерти Пушкина сильно была переделана.

Саму выставку и произведения на ней я почему-то совсем не помню. Зато вспоминаю, какое сильное впечатление на меня произвела карикатура Щербова («Old Judge») — «Базар», которую я видела на акварельной выставке этого же года. Она имела на общество художников и близких искусству лиц действие не менее сильное, чем неожиданно разорвавшаяся бомба.

Кажется, все художники изображены на этой карикатуре. Дягилев фигурирует кормилицей в русском сарафане с вышивкой двух рыб на своей груди (взятых с неудачной обложки журнала «Мир искусства»). Он везет детскую колясочку, в которой бесцеремонно развалился Малявин, а правой рукой он ведет Сомова в виде мальчика в кружевных штанишках. В центре карикатуры он поместил Александру Павловну Боткину, рассматривающую в лорнет Бакста. Он изображен петухом и сидит в клетке, которую подает ей Бенуа. Здесь же скульптор Гинцбург. В левом углу громогласный Стасов с самозабвением играет на гуслях. Ему вторит Рерих. Сейчас за ними — Серов, собирающий подаяние (видимо, для журнала «Мир искусства»). За ним большая группа художников-акварелистов, а в центре на втором плане Виктор Васнецов верхом на былинном коне. За стремя его держится Михаил Васильевич Нестеров. В правой стороне художники — профессора Академии художеств во главе с И.И. Толстым. Они все толпятся вокруг него, а он режет большой круглый пирог. Репин и другие насильно тащат к этому пирогу Куинджи, который упирается. Да, я еще забыла: впереди изображена художница Елизавета Бем[449].

Карикатура чрезвычайно остра, а физиономии настолько похожи, что сразу можно всех узнать.


* * *

Зима 1908/09 года прошла для меня очень быстро. Кажется, не было свободной минутки передохнуть от работы. Я с невероятной жадностью загружала себя всевозможными заданиями, всегда забывая о своих малых силах.

«…Опять мне не давали продолжать мою беседу с тобой. Никогда, ни одна зима не была у меня такая рабочая, хлопотливая и людная. Новые знакомые: Верховские, Каратыгины и еще одна парочка — Маковские[450] часто бывают у нас. Я же редко куда хожу. Очень много до Рождества работала. Открытие выставки „Салон“, где я участвовала девятью новыми гравюрами[451], повлекло за собой бесконечное печатание новых оттисков (ведь смысл гравюры — распространяться в большом количестве экземпляров), чем занята и до сего дня и еще долго буду этим мучиться. Я это называю „мучением“, потому что очень устаю. Кроме того, меня манят новые, несделанные гравюры, новые планы и затеи, а здесь вдруг надо возвращаться к давно сделанным гравюрам и этим себя повторять. Скучно, утомительно, и мне невероятно надоело. Обо мне пишут и говорят. Получила приглашение прислать коллекцию гравюр в Дрезденскую пинакотеку. По крайней мере, те гравюры не погибнут бесследно{58}.

Вообще с этой осени я неузнаваема. Стала очень энергична, решительна и более самоуверенна. А главное — очень большая охота работать…»[452]

В последние годы на художественном фоне Петербурга появилась новая фигура, принявшая отчасти не которые функции С.П. Дягилева. Это был Сергей Константинович Маковский, сын знаменитого художника Константина Егоровича Маковского и брат моей товарки по мастерской Репина, Елены Константиновны Лукш-Маковской.

Он был образован, с художественным вкусом и чутьем и одарен большой энергией. Он объединил вокруг себя художников и решил издавать художественный журнал «Аполлон», который пошел по проторенной дорожке «Мира искусства». Вот Сергеем Маковским и была устроена выставка картин «Салон», о которой я пишу моему другу Клавдии Петровне. На ней было много прекрасных вещей. Впервые на ней увидела я двух выдающихся художников — Петрова-Водкина и очень странного и своеобразного художника Чурляниса[453]. Чурлянис, будучи живописцем, одновременно был и хорошим музыкантом. И его вторая профессия ярко чувствовалась в его живописных вещах. Темы его картин часто также показывали его увлечение и интерес к астрономии. Он изображал огромные мировые пространства, где звезды водят хороводы, а на земле текут широкие реки, где безграничные пространства морей отражают грандиозное небо. Краски его были нежны и гармоничны и звучали как прекрасная, тихая музыка. Фантазия его была бесконечна. Я очень увлекалась его вещами. Мне они казались музыкой, прикрепленной красками и лаками к холсту. Их сила и красочная гармония покоряли зрителя.

Я познакомилась с ним у Добужинских. Он был среднего роста, молодой, худенький, с пушистыми светлыми волосами и голубыми печальными глазами. Производил он впечатление болезненного и хрупкого. И это впечатление вскоре оправдалось. Через год он психически заболел и вскоре умер. Мы очень сожалели о его ранней смерти. Он был чрезвычайно богато и своеобразно одаренный человек.

Кузьма Сергеевич Петров-Водкин своим искусством быстро завоевал всеобщее признание. Он привез из-за границы, где прожил в Париже довольно долго, прекрасные живописные этюды[454]. По рисунку они были блестящи и по живописи — крепки и насыщенны. И чувствовалось, что этот молодой художник в скором времени развернется в большого мастера.

Я на эту выставку дала ряд новых цветных гравюр: «Нева сквозь колонны Биржи», «Перспектива Невы», «Ростральные колонны и Адмиралтейство», «Колонны Биржи и крепость», «Сен-Северин», «Этюд ветки», «Семинаристы в Риме», «Екатерининский канал», «Крюков канал»[455]. За свои гравюры я выслушала много похвал. Морис Дени, который в тот год жил в Москве, исполняя росписи в доме Щукина, приехал с женою в Петербург[456]. Я с ним познакомилась у Александра Николаевича. Он меня сконфузил восторженными отзывами о моих вещах. Серов, Бенуа, остальные товарищи меня хвалили. Вот только времени не хватало на все. Я участвовала в ту зиму одновременно на выставках в Вене, Будапеште, Одессе и Киеве, кроме наших обычных выставок в Москве и Петербурге[457].

В 1908 году был основан юмористический журнал «Сатирикон». Издателем был Корнфельд. Он объединил небольшую группу талантливых художников, сделавших журнал настоящим художественным изданием. Особенно в нем отличались Яковлев, Ремизов, Радаков и Мисс. В нем весело, а иногда и зло отражались повседневные события…[458]

В те же годы С.К. Маковский в редакции журнала «Аполлон» стал устраивать персональные выставки. Как мне помнится: Бакста, Петрова-Водкина, Чурляниса, группы художников «Сатирикона», Рериха и других[459].

Зимою 1909 года К.А. Сомов делал акварелью мой портрет. Работал он долго и напряженно, но портрет вышел неудачный. Акварель потеряла свежесть. В конце концов он его уничтожил, сделав взамен его быстрый, однодневный набросок. По своей художественности, по свежести и по свободной и легкой трактовке натуры эта акварель привлекательна, но я в ней не похожа…

Однажды осенью мы с мужем вечером поджидали гостей — друзей-художников. Их что-то задержало. Но, наконец, послышался звонок, нетерпеливо нами поджидаемый, голоса и смех входивших. В числе их мы увидели незнакомого гостя. Он был огромного роста. Крупные черты лица, тяжелая поступь. Это был скульптор Трубецкой. Он был русским по крови, но вырос в Италии. Русского, родного языка он не знал. Приходилось говорить с ним по-французски. Незадолго перед этим был установлен памятник Александру III его работы[460]. Разговор шел главным образом об этом памятнике. Трубецкой спокойно слушал, когда присутствующие разбирали его достоинства и недостатки. Он только просил принять во внимание трудность модели. Он указывал, как малохудожественна была фигура Александра III, особенно благодаря его скучной по линиям военной форме. Но все художники согласились, что мысль, вложенная им — движение Александра III, когда он резко и круто затягивает удила коня (Россия), — удачна и что памятник характерен до жути в своей монументальности и тяжеловесной громадности.

Много говорилось о его мастерской и о разных зверях, населявших ее. Он любил животных. В те дни в его мастерской в Петербурге жил волк — многолетний его друг. Он его воспитал вегетарианцем, не давая ему никогда животной пищи. С волком Трубецкой часто ходил по улицам города. Потом там еще жили медведь, обезьянка и маленькая собачка. И ко всему этому звериному обществу надо еще прибавить лошадь. И все животные как-то между собою ладили и не обижали друг друга.

Вспоминаю, что я в разговоре (теперь это мне кажется слишком наивно или бесцеремонно) спросила, как он сам относится к этой своей работе, к этому памятнику. «Я считаю его самой моей лучшей работой из всех», — спокойно и невозмутимо ответил Трубецкой.


* * *

Лето 1909 года мы прожили в имении «Бобровка» Тверской губернии у Анны Алексеевны Рачинской[461]. У нее был обширный двухэтажный дом. Большой с колоннами зал. Широкая и открытая терраса тянулась вдоль всего дома. В центре она расширялась, образуя как бы круглый зал, покрытый куполообразной крышей. Дикий виноград и другие декоративные растения обвивали столбы террасы. Перед домом простирался старинный парк с яркими, веселыми лужайками, посредине которых росли фонтаном огромные серебристые тополя и ясени. Длинные липовые аллеи манили вдаль. Вершины лип сходились, образуя зеленые своды. От дома, широко расступаясь, шли два ряда темных величавых елок, а между ними бежала светлая дорожка, по обеим сторонам засаженная кустами роз. В перспективе елок виднелась церковь.

На лето к одинокой и гостеприимной хозяйке съезжалось много народу. Ученые, писатели, поэты, врачи, художники. Все люди, утомленные зимним трудом. Они жаждали отдыха, который находили у радушной и ласковой хозяйки.

Одним из первых приезжал брат хозяйки, Рачинский, со своей женой Татьяной Анатольевной, урожденной Мамонтовой[462]. Он был выдающийся литератор, прекрасный переводчик, человек огромной эрудиции…

Затем профессор В.Н. Верховский, поэт Ю.Н. Верховский, музыкант В.Г. Каратыгин, профессор Сазонов — все со своими семьями, чадами и домочадцами, писатель Алексей Ремизов с женой, Андрей Белый[463] и еще многие другие. Прекрасно было это лето. Всегда можно было найти с кем посидеть, поговорить, поспорить, а когда хотелось уединения, то его без труда находили. Всякий мог делать что хотел: работать, гулять, читать. Больше всего я любила вечера, когда спускались сумерки, бледнело небо, появлялись первые звезды и огни зажигались в доме. После дня работы, с сознанием, что недаром прожит день, так приятно было в удобном, старинном кресле слушать чтение, говорить и спорить на отвлеченные, чаще всего художественные темы.

Но еще больше я любила вечером сидеть в потемневшем зале и слушать В.Г. Каратыгина, когда он исполнял на большом рояле своих любимых композиторов. Так мы прослушали всего Мусоргского, Скрябина, Вагнера и многих новейших композиторов. Кругом было темно, только огни свечей у рояля кое-где отражались в позолоте мебели, в оконных стеклах.

Жизнь кругом в доме и в парке затихала. Деревня в отдалении замирала. Звуки музыки на фоне ночи тем сильнее проникали в душу. Разве можно забыть такие вечера! Звуки вызывали в душе моей какие-то порывы неистраченной энергии. Подъемы и желания, а за ними решение — не терять даром ни одного мгновения. Даже жаль было времени на сон, и я засыпала с нетерпеливым чувством — дождаться завтрашнего утра, чтобы как можно раньше приняться за текущую работу.

В то лето я много и продуктивно работала. Между прочим, сделала портрет Ольги Никандровны Каратыгиной. В профиль, в сумерки, на фоне старинного полукруглого окна. Она сидит скрестив руки, завернувшись в полосатый пестрый шарф. В окне виднеется дорога, зеленые холмы и кущи деревьев. Портрет был исполнен техникой подкрашенного рисунка[464].

Потом я написала большого размера вывеску (два метра длиною) на листах железа. Работала я ее с редким подъемом, да просто с восторгом. Эта вывеска предназначалась для деревенской чайной. Я сделала ее в три дня. На ней изобразила молодого крестьянина и его жену пьющими чай. Фигуры в натуральную величину и взяты ниже колен. Посредине картины я поместила стол. На нем два яркорасписных чайника, один на другом. Из их носиков шел клубами пар. Еще на столе виднелась тарелка с нарезанной колбасой и рассыпанная связка баранок. У крестьянина были льняного цвета волосы и брови, голубые глаза и ярко-розовое вспотевшее лицо. Он в приподнятой руке с растопыренными пальцами держал блюдце, полное чая, а в другой — обгрызанный кусочек сахара. Он был в русской подпоясанной рубашке и в домотканых широких, в полоску штанах. На картине справа, по другую сторону стола сидела его жена. Черноглазая женщина, темноволосая, с ровным пробором в волосах. Она держала в руках младенца, завернутого в одеяло, сшитое из мелких ярких лоскутков. Комната оклеена дешевыми полосатыми обоями. В окно видна дорога, пригорок с белой церковью и кладбищем. Я исполнила ее неплохо. Работала без живой модели, только иногда просила кого-нибудь из друзей показать мне в определенном движении и разрезе руку, или пальцы, или наклон головы.

Вспоминаю, какая веселая, пестрая толпа крестьян собралась смотреть, как ее будут водружать над дверью избы-чайной. Она много лет висела там, мало изменяясь. А какова ее судьба сейчас — не знаю. Я говорю о ней так подробно, потому что она была единственная сделанная мною жанровая вещь, и неплохая. Но, к сожалению, мне не пришло в голову снять с нее фотографию.

Когда надвинулась осень и дни стали коротки, а вечера темны и длинны, мы по вечерам в парке собирали в огромные кучи хворост и упавшие ветки и зажигали костры. Я всегда очень любила огонь, особенно огонь, овладевающий костром, и любила наблюдать за его движением. Сначала пламя бегало по тоненьким веткам и былинкам, потом, постепенно, забиралось внутрь, как бы замирало на мгновение, а потом, с шипеньем и треском, то взлетало высоко вверх на воздух длинными красными языками, то расстилалось между набросанными сухими ветвями. Столбы ярких искр крутились и плясали на фоне черного неба.

Звезды то меркли, то светло блестели холодным блеском, по мере того сильно или слабо вспыхивало пламя.

По соседним кустам, по склоненным веткам деревьев и по верхушкам бегали отблески огня, освещая их красноватым светом. Глубокие тени все время шевелились. Кругом было таинственно и фантастично… Так родилась моя акварель «Костры»[465]. За то лето у меня появилось много новых творческих детей, и неплохих детей. Матери не было стыдно за них…


* * *

Осенью 1909 года у Сергея Васильевича в лаборатории появилась помощница — студентка университета Нина Алексеевна Скавронская. Голубоглазая, белокурая девушка, которая решила помогать ему в его напряженной научной работе.

В 1908/09 году Сергей Васильевич впервые получил в процессе своей работы каучук из дивинила и исследовал его. Дальнейшие успешные работы Сергея Васильевича в этой области и большие достижения в ней послужили реальным основанием, на котором впоследствии в СССР была построена при ближайшем его участии впервые в мире промышленность дивинилового каучука.

А Нина Алексеевна Скавронская много лет спустя мне писала: «…Я помню, как Сергей Васильевич тогда весь уходил в свою работу, увлекался ею сильно и тем самым втягивал меня. Работали мы много и подолгу, совершенно забывая о всех других делах. Иногда всю ночь до утра…

…А сколько радости, ну, этого мало, какое у Сергея Васильевича было торжество, когда мы получили первую пробу каучука из дивинила. Я помню, что к нам, в нашу маленькую лабораторию началось настоящее паломничество химиков, чтобы посмотреть на „новорожденного“.

Можно ли было думать, что эти опыты разовьются в такую огромную работу, будут построены заводы…»[466]

11 декабря 1909 года мы уехали в Москву. Сергей Васильевич собирался сделать доклад в Химическом обществе о своей научной работе. На этом заседании он демонстрировал каучук, полученный им впервые из дивинила.

Это был знаменательный факт в истории синтетического каучука. Процесс его получения Сергей Васильевич доложил на заседании.

Он принципиально не хотел брать на него патента, говоря, что его работы, его достижения принадлежат его народу и государству, его родине.

Я в это время уехала в Калужскую губернию, к моему дорогому другу Клавдии Петровне, где уютно и тихо провела несколько дней и куда должен был за мной приехать Сергей Васильевич.

Вскоре после возвращения домой я пишу:

«…Меня уже закрутила петербургская жизнь. Вчера окончила гравюру и сегодня печатала („Вид Петербурга“). Вышла красивой и тем хороша, что все в ней совпадает и ничего в ней пригонять не надо. Сегодня хлопотала заказать доски для следующей гравюры[467]. Беда мне со столярами! Была у Лансере и рассказала ему про нашу выставку в Москве. Завтра с утра идем по Петербургу искать помещение для выставки — это потерянный день для работы[468]. Один московский коллекционер Гиршман заказал Сомову мой портрет[469]. Он будет его делать по этюдам прошлого года, так как я отказалась позировать — некогда… Сережа пропадает в лаборатории…»[470]

«…После нашего возвращения из Москвы на нас посыпались разные благодати, так что новый год для нас начался очень удачно.

Во-первых, Сережа получил заказ на сумму около 1000 рублей — анализы воды разных рек. Хотя эта работа растянется надолго, но все-таки — заработок и, может быть, что-нибудь успеем сохранить до путешествия.

Во-вторых, я получила заказ — вырезать двенадцать гравюр по рисункам Бенуа, Сомова, Добужинского и Лансере для каталогов одной библиотеки[471]. Тоже очень длительная работа — когда еще художники соблаговолят сделать свои рисунки.

В-третьих, может, будет еще заказ на 200–300 рублей.

В-четвертых, Третьяковка купила у меня три крошечных вида Петербурга, сделанные акварелью, в размер открытки. Галерея осталась верна себе. Все эти годы она не желала меня купить, так как мои вещи — гравюры, а у нее нет гравюрного отдела. Эти три акварели милы, но слабее рядом же выставленных гравюр Петербурга, но так как это гравюры, то их не взяли. Я в конце концов в выигрыше — ведь акварели стоят в три раза дороже. Это все — наши удачи.

Дорогая, наговорила тебе с три короба. Впереди много работы, но зато и деньги, а то эту осень нам очень круто приходилось, а теперь отлегло.

Скоро у нас устраивается выставка. Будет много хлопот…»[472]

Никто не ожидал, что она будет последней выставкой «Союза русских художников» с петербургской группой художников.

Выставка была полна и богата. На ней участвовали два наших замечательных мастера: Суриков и Репин. Из московских художников особенно хороши были вещи Жуковского, такие свежие и бодрые. Очень хороши были Крымов, Малютин, Юон, Стеллецкий. Пастернак выставил много вещей — наброски карандашом Льва Толстого, Скрябина и другие.

Из петербургской группы был особенно блестящ Рерих. Великолепны были его «Небесный бой» — встреча двух грозовых туч, его «Ункрада», эскизы к операм «Псковитянка», «Князь Игорь», эскизы к «Валькирии»[473].

Я смотрела на его вещи и просто не могла понять, когда Рерих все успевал сделать, и сделать так хорошо. Он был в то время директором школы Поощрения художеств, которая не могла не брать у него много внимания, времени и сил[474].

Прекрасны были портреты Серова — Е. Олив (гуашь) и портреты маслом А.П. Дивен, К.С. Познякова и целый ряд великолепных портретных рисунков. Ян Ционглинский дал хорошие по живописи этюды Сахары и Индии. Пленительны были вещи Яремича. Вещи Бенуа, Лансере, картина Бакста, портреты Сомова, как всегда, для меня были ценны[475]. Я на этой выставке первый раз выставила акварели живописного характера, все они были приобретены, и я много похвал выслушала от окружающих[476].

Упомяну из молодых художников талантливого Анисфельда, Луговскую, Линдеман. Замечательные вещи дали скульпторы Голубкина, Судьбинин, Трубецкой и Коненков[477].

Эта общая выставка была последней. Александр Николаевич Бенуа получил неожиданно, весной 1910 года, письмо от двенадцати московских художников. Они в нем заявляли о своем неудовольствии тем, что Бенуа пишет критические статьи о художниках, и в частности о них[478]. Подписали письмо Коненков, Малютин, А.М. Васнецов, Виноградов, Пастернак, Досекин, Клодт, Степанов, Архипов, Аладжалов, Коровин, Жуковский[479].

Бенуа в ответ вышел из общества «Союз русских художников», а вслед за ним вышли и мы — петербургские художники. Снова образовали, отдельно от московских художников, самостоятельное общество, взяв опять наше прежнее название[480].

Я была этому рада и всегда этого желала, так как объединение наше с москвичами было для нас тяжело…

В Брюсселе на выставке я за гравюры получила медаль. Еще медали получили Бакст и Рерих [481].

Это лето мы опять проводили в Бобровке, а конец его в Крыму, в Партените, у наших милых друзей. Новых впечатлений не было, но были они по-прежнему приятны и радостны…

Этот год принес нам большие потери. 1 апреля умер замечательный художник Михаил Александрович Врубель.

11 июля мы потеряли исключительного художника, учителя и человека — Архипа Ивановича Куинджи.

8 ноября умер Лев Николаевич Толстой. Я потрясена была болезнью и смертью Толстого. Его уход из дома, отречение от всего земного и родного во имя своей идеи меня бросило буквально к его ногам, и я прямо жаждала, чтобы он пожил. Сергей Васильевич тоже был потрясен всем этим и совершенно завоеван Толстым. Мир праху твоему, Великий Писатель и Человек.

Январь 1941 г.

VII. Путешествие в Италию в 1911 году

Моя мать и я решили ехать за границу. Ей хотелось провести раннюю весну во Флоренции, а я стремилась попасть на Всемирную выставку, которая в скором времени открывалась в Риме. Сергей Васильевич не мог ехать с нами. Его не пускали педагогические занятия в университете и его магистерский экзамен, назначенный на конец апреля.

Моя мать выехала на несколько дней раньше. Она решила по дороге задержаться в Гродно, чтобы несколько дней провести у моего старшего брата. Я же, проезжая, должна была ее там захватить.

И потому я выезжала из Петербурга одна. Сереженька провожал меня. Поезд отходил вечером. Помню, как долго не могла я в поезде заснуть, без конца ворочалась и, наконец, решила переменить место: то спала головой к окну, теперь же головой к двери. Только я успела, наконец, задремать, как вдруг раздался треск, дребезжание, и холодный вихрь закрутился по купе. Срываюсь в темноте с дивана и сталкиваюсь с пассажиром, моим соседом. Оба кричим: «Что это такое?» С меня сыплются потоком осколки битого стекла. Зажигаем свет и видим — крепко пристегнутая синяя шторка рвется и треплется от сильного ветра. Задержанный ею, на окне лежит большой булыжник. Обе рамы вдребезги разбиты, только кое-где в раме торчат острые остатки стекла. В окно бешено врывается ветер. Клубы дыма, тучи искр проносятся мимо на фоне звездной черной ночи. Смотрю на часы — 3.30 утра. Сую ноги в туфли и тотчас же отдергиваю — они полны битого стекла.

Собрались проснувшиеся от грохота, удара и шума ветра соседи, поездная бригада, начальник поезда. Переселили нас в другое купе. Решили — вероятно, какой-нибудь пастушонок захотел размять руку и запустил камнем в проходящий поезд.

Какая удача, что я ночью переменила место, иначе лицо было бы порезано стеклом.

На следующий день в Гродно забрала маму, и дальше мы ехали без особых приключений. Вена нас встретила проливным дождем. Я вскоре поняла, что мне не следовало уезжать без мужа. Мысли о нем меня не оставляли. Шесть лет мы не расставались и за это время так привыкли друг к другу, так тесно сплелись наши жизни. Даже Земмеринг меня не радует. Он, как всегда, прекрасен. Но дождь и холод нас сопровождают до самой Флоренции. Где яркая весна? Где море цветов? На деревьях чуть почки.

«.. Пишу тебе из Флоренции, куда мы прибыли и пребываем в кислом настроении. Во-первых, погода сырая, холодная и ветреная, такая, какой я никогда не видела в Италии. Ночью в вагоне мы просто мерзли и не знали, как согреться.

Во-вторых, ночь, проведенная без сна, в скорченном, сидячем положении, не могла нас утром привести в радостное настроение, и, в-третьих, куда мы ни совались по приезде во Флоренцию — везде было полно. Ни в одном пансионе не нашли места и поселились в гостинице, рядом с Пьяцца Синьория, в центре, где узкие улицы, воняет Италией, но для меня все старинные прелести под носом. Гостиница грязна и довольно дорога, итальянского характера.

Сейчас мы позавтракали, и нам это несколько подняло настроение, так как мы со вчерашнего дня ничего не ели…

Мама очень устала, и все ей не нравится, все критикует. Без нее я могла бы не заметить многого из неприятностей путешествия. Она ожидала массу цветов, сильно подвинутую весну, а тут ничуть и не бывало. Растительности в городе мало, цветов тоже не видать, и весна очень запоздала. Приехав, мама легла отдохнуть, а я побежала на почту и получила сразу три письма, два от тебя…»[482]

«…Пишу тебе, сидя в маленьком сквере перед монастырем Св. Марка, посетив галерею картин и Микеланджело в академии[483]. Мама не отстает от меня и ходит по утрам со мной смотреть, потом мы завтракаем у Мели-ни, идем домой отдыхать, а под вечер едем куда-нибудь за город. По утрам, до кофе, я бегаю на почту и вот уже третий день получаю от тебя письма. Это для меня такая радость и наслаждение — все равно что утренний поцелуй…»[484]

Десять дней мы прожили во Флоренции. Я с энтузиазмом водила маму по моим любимым местам. Во Флоренции я была уже третий раз, и многое мне казалось таким близким и родным, точно я попала на родину.

25 апреля мы выехали в Рим.

«…Мой драгоценный Сереженька. Сейчас тронулся поезд из Флоренции в Рим. Нас жестоко ободрали в отеле, так что, несмотря на мои ожидания в этом направлении, счет превзошел их в своем великолепии.

Сегодня во Флоренции всю ночь с 12 и до утра лил сильный дождь, да просто ливень. Везде стоят озера воды. Но сейчас небо светлеет и, может, дальше разъяснится, дай-то бог, а то уж очень надоели сырость и холод. Все время сырые платья и обувь.

Полдороги лило, но после — упоительно, облачно и бесконечно красиво. Особенно живописно, когда подъезжаешь к Орвието и дальше к Киузе и Орте. Едем по берегу Тибра. Деревья высокие, длинноногие, вроде тебя. Они обвиты ползучими растениями, и только наверху шапка зелени. А сквозь них видны река и далекие горы. Все зелено, ярко, свежо. Акации уже отцветают. Становится жарко. Солнце ярко светит, облака высоко в небе. Тебя мне не хватает. На хороший конец еще 25 дней тебя ждать. Сегодня мне все время в дороге хочется плакать. Не знаю почему. Должно быть, по тебе скучаю. Хочу тебе бросить письмо сейчас по приезде в Рим, чтобы не лишать тебя моего приветствия и поцелуя…»[485]

Мы поселились на Пьяцца дель Пополо, у самого подножия Пинчио. В Риме, как и во Флоренции, я служила маме проводником. Мне казалось, что я знаю Рим. Но, конечно, мои знания города, такого, как Рим — сложного и обширного, — были поверхностны и далеко недостаточны.

Во время моей жизни в Риме в 1903 году у меня были любимые, избранные места, любимые художники. Все это я собиралась показать маме. Но меня ожидали большие огорчения. За годы 1903—1911-й в Риме произошли многие и неприятные перемены. Старые и особенно узкие улицы были уничтожены, и вместе с ними погибли многие живописные, характерные итальянские старинные дома. Но особенно меня поразил своим безвкусием вновь построенный памятник Виктору Эммануилу и Объединению Италии в смысле размеров, архитектурного замысла и исполнения. Памятник неприятного белого цвета и резко рисуется на фоне старинных домов, покрытых от времени живописной патиной. Нелепые колонны памятника напоминают трубы органа. Скульптура ужасна.

«…Пишу тебе из Рима, где я живу уже вторую неделю. Сегодня мама уехала назад в Россию, и я стала несколько свободнее, но зато и более одинока. Только через двенадцать дней приедет сюда Сережа. Милый мой, единственный друг! Какая разница с тем нашим путешествием. Несмотря на все, что „теперь“, все-таки то было самое счастливое время из всей моей жизни.

Обошла наши любимые места. На всех подумала о тебе. Была на нашем милом Кампидоглио.

Не раз я очень огорчалась. На Пьяцца Венеция уничтожен дворец Торлония и корсо Рипреса дель Барбари. Это для того, чтобы открыть площадь и перспективу для современного памятника королю Эммануилу. Этот памятник нелеп, бездарен и виден отовсюду[486]. Он совершенно задавил Капитолий, который кажется маленьким, мизерным и где-то у него под боком. Кроме того, ты помнишь на Пьяцца Венеция палаццо Венеция, дворец XV века с зубцами? Так у него для той же цели снесли целый громадный флигель, и от дворца мало что осталось. Потом нашу милую вонючую улицу дель Тритоне расширили, выровняли, дома свалили и построили громадные гостиницы, магазины и всякую такую дрянь.

Колизею целый новый бок приделали, но это его не очень портит. Термы Каракаллы, Палатин — это все по-старому.

Здесь все прекрасно — природа, цветы, небо и много изумительных памятников старины. Все прежнее, а у меня радости нет. Может быть, мне скучно без тебя и Сережи? Маме здесь не очень нравилось. Я даже подозреваю, что она рада была отсюда уехать. Все побранивала, итальянцы ей не нравились, кухня — тоже. А меня это огорчало, и волновала мысль, что мама не получила того, что ожидала от этой поездки.

Я еще ни разу не могла работать и предаться чистому и полному наслаждению, такому наслаждению, когда забываешь все мелочи жизни, а только впитываешь одну красоту. Многое мешало. Теперь, когда мама уехала, когда у меня меньше забот, я, может, и смогу начать работать и наслаждаться всем окружающим.

А вилла д’Эсте — все та же. Я очень боялась ехать туда, думала: „Вдруг в ней разочаруюсь, как зрелый человек и много после видавший, а мне это было бы грустно“. Но нет! Дивно хороша, волшебна, упоительна, сказочна! Мы с мамой провели там часов пять и не хотелось оттуда уходить. Я нашла ее еще более красивой, чем раньше. Теперь оценила еще выше ее конструктивный ансамбль…»[487]


* * *

Все это время готовилась международная выставка искусств. Ее вот-вот должны были открыть. Я не знала, как мне попасть на ее открытие. Мне этого так хотелось! Но счастливый случай мне помог. Возвращаясь с почты, я случайно встретила А.Н. Бенуа. Мы оба обрадовались встрече. Так как не знали — кто где находится. Он обещал провести меня на ее открытие.

Выставка открылась, но наш русский павильон был еще не готов, и его открыли несколько дней спустя. Строил его молодой, талантливый архитектор В.А. Щуко в стиле классицизма[488]. Здание было очень красиво. Его окрасили в желтый и белый цвета. Был он лучший (совершенно объективно) из всех павильонов на выставке. При открытии В.А. Щуко очень волновался, по молодости лет и по большой требовательности к себе. Он был почему-то неспокоен за полы и просил нас, смущенно смеясь, когда мы при открытии будем ходить по залам, не группироваться на одном месте.

На открытие приехали король и королева[489]. Из русских, кроме устроителей выставки, почти никого из публики не было, и я чувствовала себя стесненной. А.Н. Бенуа взял меня за руку и повлек за собой. Таким образом, я оказалась среди небольшого числа лиц, сопровождавших короля и королеву и дававших им объяснения.

Король произвел на меня впечатление скромного человека, небольшого роста, рыжеватый, с типичным профилем. Королева — стройная, красивая, черноволосая женщина. Они молчаливо и сдержанно обходили наш павильон, ни на чем не останавливая своего внимания.

Замечательные два мастера выделялись на нашей выставке: Репин и Серов[490]. Они имели каждый особые залы. Серов был очень хорош. Он нисколько не уступал лучшим европейским мастерам и многих даже превосходил своим сдержанным стилем и благородной простотой при большом реализме и чудесной, жемчужной гамме красок.

Хочу привести слова А.Н. Бенуа, которыми он охарактеризовал творчество Серова в своих «Художественных письмах», напечатанных в газете «Речь», вскоре после открытия этой выставки. Кто может лучше Бенуа это сделать?

«…Прекрасна была мысль предоставить целую комнату Серову. До сих пор Серов не был как-то по заслугам оценен на Западе. Все его принимали за „трезвого реалиста“, за „продолжателя Репина“, за „русского Цорна“. Ныне же ясно, что Серов просто один из чудеснейших художников нашего времени, настоящий красавец живописец, „классик“, занимающий обособленное, совершенно свободное, самостоятельное положение. Серов есть Серов, один и особенный художник. Если уж короновать кого-либо на Капитолии за нынешнюю выставку, так это именно его, и только его.

И вот Рим ему не вредит. Можно сколько угодно изучать Веласкеса у Дории, Бартоломео Венето и Бронзино в Корсини, рафаэлевские портреты на ватиканских фресках и после того все же изумляться благородству искусства Серова, его гордой скромности, его исключительному вкусу. Все лучшие портретисты наших дней позируют, кривляются и шикарят. Не меньше других — Уистлер, не меньше других Цорн, Бенар, Бланш, Зулоага, Лавери.

Другие теряют меру и, стараясь быть правдивыми, искренними, становятся грубыми и претенциозными. Серова „не собьешь“ ни в ту, ни в другую сторону. Его мера — настоящая, золотая мера, его вкус — настоящий вкус, тончайший и благороднейший из когда-либо бывших в истории искусств.

…И замечательнее всего при этом — сдержанность мастера, абсолютная его искренность, иногда доходящая до дерзости, но в большинстве случаев говорящая просто и красиво то, о чем стоит говорить…»[491]

Среди картин других русских художников выделялись вещи Бакста, Рериха, Петрова-Водкина, Грабаря[492].

На эту выставку я дала ряд цветных гравюр. Многие из них были приобретены Римским национальным музеем[493].

Среди картин других стран преобладал какой-то пестрый по качеству, как и у нас, подбор их. Рядом с выдающимися произведениями висели слабые вещи. Ни в одном павильоне не чувствовалось единой, руководящей мысли при его устройстве.

Очень рада была я, когда в английском павильоне увидела несколько акварелей Тернера, которого до того времени в оригиналах не видела[494].

Но больше всех на этой всемирной выставке меня поразил скульптор серб Иван Мештрович[495]. Его искусство потрясало до глубины души. Произведения его творчества давали впечатление величавости, даже лапидарности и предельной выразительности. Он по пафосу был близок к Микеланджело, но грубее, упрощеннее, зато и без барочности. По мастерству, по законченности Микеланджело выше, но по экспрессии, по силе идеи и по интенсивности чувств, владевших художником, Иван Мештрович не слабее, не ниже Микеланджело.

Печаль, угнетенность его родного народа, трагизм человеческой судьбы, глубина материнства ярко, проникновенно отражались в его произведениях. Чем-то сверхчеловеческим веяло от его образов.

Громадной вершиной возвышался Иван Мештрович не только над сербским искусством, но и вообще над всеми произведениями на этой грандиозной выставке.

В нем чувствовался гений.

Было особенно поразительно то, что вещи его совершенно не терялись, не умалялись на фоне «вечных», прекрасных произведений искусства.

7 мая мама уехала в Россию, а я переехала в пансион Санта Катарина. Пансион находился около самой виллы Боргезе, совсем близко от Порта Пинчиано, и мне это было удобно для работы.

Открывшаяся выставка привлекла в Рим много интересных, выдающихся людей. Дягилев привез русский балет. В нем тогда блистала очаровательная черноокая Тамара Платоновна Карсавина и ее партнер — неподражаемый артист Нижинский. Давались балеты «Павильон Армиды», «Шехеразада», «Карнавал» и «Клеопатра»[496].

Почти во всех балетах главные роли исполняла Карсавина. Она выступала как признанная, знаменитая артистка. О ней уже много писали. Лучшие художники Европы делали ее портреты. Ее искусство вызывало всеобщее восхищение. Театр был переполнен, главным образом иностранцами — американцами и англичанами, итальянцев было меньше. Я не пропускала ни одного спектакля. И однажды проникла за кулисы, утром, во время репетиции, которая проходила на полутемной сцене. Стоя у края какой-то декорации, я наблюдала Карсавину и Нижинского. Они бесконечное число раз повторяли один и тот же, видимо, для них трудный пассаж. Он был негром и вымазан в черную краску, и когда он пачкал Карсавину, она на него сердилась.

Вот где можно было видеть и оценить значение ремесла! Как они работали, как тяжко работали! Пот лился с них градом. И все для того, чтобы вечером протанцевать это место восхитительно легко и просто…

В жизни, вне сцены, Карсавина была тиха, серьезна, скромна и бесконечно обаятельна. Была она любознательна, культурна, интересовалась искусством и любила его.

Однажды мы целой компанией: Бенуа, Карсавина с мужем (г-н Мухин), брат ее — молодой историк и философ Лев Платонович Карсавин[497] и я решили осмотреть виллу Фарнезину.

Прошло так много лет, но воспоминание об этой прогулке ярко осталось в моей памяти. Был знойный день. Солнце — беспощадно. Дорога покрыта густой пылью. Нам пришлось идти довольно долго, чтобы достигнуть Фарнезины. Но вся усталость от дороги мгновенно прошла, когда мы достигли виллы и увидели фрески.

Эта очаровательная вилла в стиле Ренессанса построена была архитектором Бальтазаром Перуцци в начале XVI века. Нашли мы ее запущенной и нежилой. Ее когда-то открытая галерея, теперь застекленная, была расписана по рисункам Рафаэля его учениками: Джулио Романо, Франческа Пенни и Джиованни Удино.

Сюжеты этой росписи были взяты из истории Психеи. Живопись довольно плохо сохранилась (была уже реставрирована), но все же носила печать необыкновенной прелести и грации.

Другая галерея той же виллы содержала росписи самого Рафаэля, его знаменитую «Галатею». Ее я еще больше люблю, чем «Психею». Столько в ней движения, юношеской жизнерадостности и обаятельности!

Я видела раньше эти вещи, но в этот раз они как-то особенно глубоко меня взволновали. То ли тонкий анализ Александра Николаевича Бенуа развернул мне более глубокое понимание их, то ли во мне самой наступил момент к более острому восприятию… Я отстала немного от моих спутников, чтобы одной пережить мои впечатления, и с трудом оторвалась от созерцания.

В верхнем этаже видели дивный плафон Перуцци и картину Содомы «Александр и Роксана». Мне последняя очень понравилась…[498]

Встречалась я несколько раз с композитором Стравинским. А.Н. Бенуа в то время заканчивал вместе с ним либретто балета «Петрушка». Они часто бывали вместе, увлеченные своей работой[499].

И все-таки большую часть времени я проводила одна и с возрастающим нетерпением ждала приезда моего мужа. Был уже конец мая, и я не понимала, что могло его так долго задерживать в Петербурге.

Наконец Сергей Васильевич приехал. Я его встретила, и мы были счастливы. С балкона нашей комнаты (она была во втором этаже) совсем близко простирались поля и рощи виллы Боргезе. Запах скошенной травы, запах пиний доносился до нас. За виллой виднелся Рим, и по утрам далеко, в розовой дымке мягко блестел купол Св. Петра.

Сергей Васильевич, утомленный долгой, тяжелой зимой, отдыхал и наслаждался всей душой. Он сопровождал меня на этюды и, когда я ленилась, подбивал на работу, уговаривая не тратить даром времени. Мы без устали бродили по Риму. Любимое место наше — площадь Санта Тринита, куда ходили по улице Систина, мимо дома, где жил и работал Гоголь[500]. Каждый раз вспоминали о нем…

Еще мы много раз бывали на Палатине и в термах Каракаллы. Я много там сделала рисунков, акварелей. Ездили в Тиволи и прожили там несколько дней, и я опять изображала мою любимую виллу д’Эсте.

14 июня мы уехали из Рима с намерением побывать в разных маленьких городах Италии.

Посетили Альбано, любовались красотою его озера. Из Дженцано прошли пешком к озеру Неми. Были в городах Субиако, Олевано, в Сиенне, Перуджии, Сан-Джиминьяно, во Флоренции и закончили круг наших скитаний по Италии Венецией.

Из всего этого путешествия, такого для меня, как художника, бесценного, мне ясно запомнилась наша прогулка пешком вокруг озера Неми и поездка в г. Сан-Джиминьяно.

Дорога шла поверху, над озером Неми. А оно лежало глубоко внизу, окруженное крутыми склонами, как бы в круглой изумрудной чаше.

Здесь когда-то был кратер вулкана, а теперь прелестное круглое озеро. Его еще звали «Зеркало Венеры». Прозрачное и тихое, оно отражало синее небо и высокие берега с богатой растительностью разнообразных зеленых оттенков.

В этот день мы встали очень рано, как только рассвело, и переживали всю прелесть итальянского раннего утра.

Кругом было тихо, только легкое щебетание проснувшихся птиц давало утру музыкальные тона. Мы шли по прозрачным ариццийским рощам (название, данное им от соседнего старинного городка Арицци). Золотые стрелы восходящего солнца пронизывали их. Когда-то эти рощи были посвящены богине Диане Немийской, и в них росло древо жреца.

На каждом шагу открывались виды один лучше другого. Я села рисовать, а Сергей Васильевич, собрав большую охапку пестрых сухих листьев, лег на нее, и не прошло и минуты, как он крепко заснул.

Кругом ни души. Издали изредка слышалось блеяние коз и козлят, и только когда они совсем близко подошли и окружили спящего Сергея Васильевича, он проснулся и удивился, увидев перед собой пастушка в национальном альбанском костюме.

Мы отправились дальше, к городку Неми, вблизи которого когда-то был храм Дианы, о чем можно судить по его мраморным остаткам.

Становилось очень жарко. Упоителен был аромат разогретой солнцем листвы. Озеро Неми подернулось голубой влажной дымкой. Все кругом от зноя как бы погрузилось в полуденный золотой сон.

Придя в Неми, мы расположились позавтракать в скромной остерии. В ожидании, когда нам приготовят еду, я все время работала и одновременно утоляла жажду чудесной садовой земляникой. Величина ее нас удивила. Чудные ароматные ягоды были так велики, что на большое блюдце их умещалось только три. Такого размера земляники мы никогда и нигде не видали. Купив ее некоторый запас, мы отправились в обратный путь, проделав ту же дорогу при другом освещении.

Уже сумерки спускались на землю. На горизонте появился свет от восходящей луны, когда мы пришли на железнодорожную станцию.


* * *

В городок Сан-Джиминьяно мы ехали в открытом экипаже по прекрасной плодоносной долине. Тутовые рощи, фруктовые сады. Ветки виноградников были подвязаны гирляндами к стволам деревьев и были отягощены зреющими зелеными и лиловыми гроздьями. Везде фигуры трудящихся людей.

Уже издали мы увидали, словно мираж, средневековые башни этого диковинного маленького городка. Он расположен на высоком, крутом и обрывистом холме.

В нем ярко отразились Средние века. В те времена Сан-Джиминьяно был самостоятельным, свободным городом. Но жители его часто подвергались большим бедствиям от постоянной, нескончаемой распри нескольких враждующих между собою дворянских родов. Предание дает следующее объяснение появлению первых башен, выросших как бы из недр небольших каменных двухэтажных домов: кому-то из враждующих первому пришло в голову выстроить такую высокую башню, чтобы иметь возможность с удобством заглядывать во дворы своих соседей и наблюдать их приготовления к враждебным действиям. Его примеру последовали другие, и таким образом в этом маленьком, лепящемся по крутому холму городке выросло пятьдесят башен. Самая высокая достигала пятидесяти метров.

В XIV веке Сан-Джиминьяно был покорен Флоренцией, и тогда он потерял свою политическую самостоятельность.

Предание опять говорит, что флорентийцы в знак покорности жителей городка потребовали от них снять с башен верхушки, и только у одной — башни Коммуны позволили оставить в целости ее верхушку.

До нашего времени сохранилось только тринадцать башен, но они дают городу особенный характер, так же как и архитектура домов. Когда попадаешь в него, то как будто внезапно переносишься в Средние века, во времена Данте, который, между прочим, в этом городе некоторое время жил…


* * *

Мы опять в Венеции, прекрасной Венеции, бывшей царице морей.

Я с энергией принялась за работу, нагоняя потерянное время. Главным образом рисовала, и ясно помню тот момент в работе, когда я поняла, что уловила стиль и характер Венеции и нашла, как мне казалось, верные приемы и формы их передать. Точно вдруг открылись глаза. Красками с натуры я не работала. Делала только рисунок, на котором цифрами отмечала силу тонов и их отношение между собою. Места одинаковой силы получали одинаковые цифры. На самых темных местах я ставила отметку — 1. Далее более светлые и между собою одинаковые отмечались вторым номером, и так далее до самого светлого. Цвета, краски я надписывала на рисунке сокращенными словами: изум. — зел. или крас. — кор. и т. д.

Придя домой, я внимательно просматривала то, что было отмечено у меня на рисунке, стараясь все записи разобрать, вспомнить и восстановить в памяти всю веденную мною картину. Потом стирала резинкой все отметки (цифры и слова) и тогда стремилась передать красками как можно точнее то, что я видела и что произвело на меня впечатление.

Напряженно работая, я делала по три больших этюда в день. Хотелось больше, но никак не успевала.

Был июль. Солнце немилосердно накаляло камни мостовой и зданий. Небо каждый день было одно и то же — ярко-си него цвета. Ни облачка, ни туманностей.

Я мечтала о прохладе, о сереньких днях, о блестевшем перламутром Петербурге. Представляла себе Венецию на фоне нашей северной природы, когда все овеяно ласковой, нежной дымкой, контуры смягчены и не режут глаза.

И вот я изобразила Венецию не такой, какой она была в те дни, а такой, какой мне хотелось ее видеть — серебристо-серой[501]. И, должно быть, сделала я это довольно убедительно, потому что год спустя Бенуа мне писал из Венеции, как он завидует мне — я видела перламутровую Венецию, а ему приходилось принимать ее яркой, освещенной беспощадным солнцем. Он поверил моим изображениям Венеции.

А я уже давно пришла к заключению, что художник может очень далеко отходить от натуры; но должен это делать настолько убедительно, чтобы зритель вполне поверил в его правду, несмотря на то что его правда так далека от правды в природе.

Еще хочу упомянуть, что в Венеции я рисовала четырех знаменитых античных коней, стоящих на фасаде собора Св. Марка. Для этого надо было получить официальное разрешение у властей Венеции.

При первом нашем осмотре собора нас поразила красота этих коней, и я не могла успокоиться, пока не добилась разрешения их зарисовать[502]. Во всех этих хлопотах Сергей Васильевич оказывал мне большую помощь.

Я и тогда и теперь не знаю совершеннейшего образца античной скульптуры коней.

Вот их краткая история: скульптор, создавший их, неизвестен. Кони в античные времена украшали триумфальную арку Нерона, потом Траяна. Император Константин из Рима отправил их в Константинополь, а в самом начале XIII века (в 1204-м) дож Дандоло перевез их в Венецию. В конце XVIII века Наполеон похитил их для Парижа, но в 1815 году австрийский император отослал их обратно в Венецию, где они и пребывают до сих пор. Из этого видно, что эти знаменитые кони немало «поездили» на своем веку.

Трудно передать словами всю красоту этих коней. Соразмерность их частей, характер монументальности в сочетании с изящной легкостью и грацией. Необыкновенная привлекательность их окраски — цвета темной бронзы с кое-где сохранившейся позолотой.

Кони стоят все четыре в ряд на открытом балконе, на высоких и тонких консолях.

Меня волновала мысль, когда я сидела и смотрела на них, собираясь работать: «Ведь Леонардо да Винчи рисовал их несколько веков тому назад. Он, значит, их ценил? Они ему нравились? Он их изучал?»

Но надо сказать, что в Венеции мы не менее восхищались бронзовым памятником — конной статуей кондотьера Коллеони, работы Андреа Верроккио, учителя Леонардо да Винчи[503]. Необыкновенные выразительность и сила заключены в этом памятнике. Поворот торса кондотьера, движение его плеч так характерны, так необыкновенно характерны для его эпохи. В них заключена как бы вся сущность того сурового, героического времени. Мы много раз приходили к этому памятнику, чтобы еще и еще посмотреть на него.

Из Венеции я привезла много работ. И Венеция была последним городом Италии, где мы останавливались и я работала. И больше мы в Италию не ездили.

Теперь, в эти дни, когда я записываю мои воспоминания и расстаюсь мысленно с Италией, что я могла бы в заключение сказать о ней, об этой благословенной прекрасной стране? Она — родина для многих, не родившихся в ней. Она владеет неоценимыми и неисчерпаемыми сокровищами, в которых отразился гений многих ее людей, многих ее поколений.

Дух человека в Италии достиг величайших вершин. И это невольно привлекает сюда людей со всего мира и роднит ее со всеми. А прекраснейшая природа и веселый народ делают ее неотразимой.

Я не говорю в моих воспоминаниях о ее народе, о ее социальном строе. Просто не могу этого сделать основательно и серьезно, так как, в сущности, народа итальянского я почти не видела, несмотря на то что ездила в Италию три раза. Но я была там всегда только туристом, художником, я жила в среде иностранцев, которые в таком огромном количестве посещают Италию. А те итальянцы, с которыми нам приходилось иметь дело и которые обслуживали приезжих, я думаю, они очень отличаются от итальянского народа. Итальянцы, толпящиеся около иностранцев, живут и питаются за их счет и в большинстве случаев — праздный, надоедливый люд.

Бытовую жизнь народа в Италии мы тоже не имели случаев близко наблюдать. А то, что мы видели, бродя по маленьким городам Италии, было случайно и далеко не радостно. Встречалось много бедных, нищих, а также и лентяев, так называемых лаццарони. Часто можно было видеть, как люди, которые не хотели работать, а может, и не имели работы, лежали часами в живописных лохмотьях на солнце где-нибудь у стены дома или у каменной ограды, довольствуясь парой помидоров, вареных луковиц или горстью винных ягод.

Необыкновенно живописные городки, лепящиеся на каком-нибудь крутом холме или скале, вблизи поражали зрение грязью, а обоняние — отвратительной вонью. Их узкие крутые улицы часто представляли ручьи грязи, лившейся со дворов.

Опять я хочу повторить, что все, что я сейчас вспоминаю в последних этих строках, — не характерно для итальянского народа, не по его существу, а только частности, детали.

И кончая писать об Италии, я еще раз скажу, что эта прекрасная страна, как создательница и хранительница наивысшей художественной красоты, таящая в себе величайшие достижения человеческого духа, является для меня второй родиной, и я не могу, оставляя навсегда ее, не выразить ей мою бесконечную признательность и благодарность за те высокие чувства и переживания, которые она вызывала и давала мне — скромному, робкому, но жаждущему художнику.


* * *

Возвращаясь из Италии в Россию, я уговорила Сергея Васильевича (его пришлось уговаривать, так как он торопился домой продолжать свою научную работу) заехать в Мюнхен и Нюрнберг. Особенно мне хотелось посетить Нюрнберг, где жил, работал и умер великий немецкий художник — Альбрехт Дюрер, которому я поклонялась с юных лет. Когда мы пересекли Альпы, нас встретила в Средней Европе необычайная жара.

Люди, животные нередко падали, сраженные солнечным ударом. В Берлине от стен домов пышело жаром, как от топящихся печей.

Асфальт размяк. Нижние ветки деревьев на бульварах были покрыты обгорелыми, засохшими листьями. Когда поливали мостовые, то вода при прикосновении к асфальту моментально испарялась, и мостовые оставались сухими.

По дороге в Нюрнберг мы заехали в Мюнхен, где я никогда не была и мюнхенских галерей не видала. Но нас там ждало разочарование. Многие картины были вынесены из выставочных зал в подвалы, так как лак на картинах от жары плавился и стекал каплями вниз.

И мне лично тоже не повезло. В первую же ночь со мною сделался сильный припадок удушья. Моя хроническая болезнь, которая меня никогда не покидала, но находилась в состоянии затишья, при известных условиях (при запахах) резко и мучительно проявлялась. Предполагая, что в комнате, которую мы занимали, есть какие-нибудь незаметные нам запахи, меня раздражающие, мы просили нам переменить комнату. Но в следующую ночь припадок удушья был еще сильнее и продолжался днем, и мы, не теряя ни одной минуты, покинули Мюнхен. Когда отъехали приблизительно километров пять от города, у меня сразу удушье прошло. Осталась только слабость.

Потом мы догадались, что вызвало у меня эти припадки. Когда мы приехали в Мюнхен, я почувствовала сильный запах дыма пивоваренных заводов. Он-то и вызывал у меня эти припадки.

Нюрнберг — один из городов Германии, наиболее сохранивший лицо Средних веков. Он живописен, окружен средневековой стеной с воротами и башнями. По городу протекает река Пегниц под старинными мостами. Очень запомнился мне мост Флейшбрюкке, который, как ни странно, напоминает мост Риальто в Венеции.

Тотчас же после приезда, хотя был близок вечер, мы пошли бродить по городу, по его незнакомым улицам и площадям. Особенное чувство всегда охватывало нас, когда мы ходили по незнакомому городу. За каждым углом, за каждым поворотом ждали нас новые картины, новые впечатления.

Быстро наступила темнота. Из-за зубцов и труб домов показалась красная луна. Мы шли вдоль реки по набережной и, разговаривая, вспоминали, что четыреста лет тому назад жил в городе нюрнбергский сапожник, поэт-мейстерзингер Ганс Сакс[504]. И может быть, жил в одном из этих домов, мимо которых мы сейчас проходили. И вдруг послышалось хоровое пение. Нельзя было определить — из какого дома оно раздавалось. Сначала тихое, оно все росло и крепло, и, наконец, могучими волнами плыло по уснувшим улицам, над темной рекой.

Завороженные всем окружающим — старинным городом, силуэтами мостов, неясно темневшими на звездном небе, луной, успевшей подняться и посветлеть, и этим чарующим пением, мы стояли, опершись на перила, и боялись пошевелиться из страха, что все это может куда-то исчезнуть. И только долго спустя, когда пение замолкло, мы тронулись дальше.

На следующее утро, не теряя времени, помчались на площадь, носящую имя Альбрехта Дюрера, с памятником знаменитому художнику. Оттуда мы прошли к дому, в котором он жил, работал и умер. Старинный небольшой домик[505].

С глубоким пиететом мы вошли в этот дом и поднялись во второй этаж по деревянной лестнице. Невысокие небольшие комнаты, довольно глубокие оконные ниши. Широкие, темного дуба подоконники, наличники и такие же тяжелые дубовые двери. Все солидно, прочно и просто. Оконные стекла состоят из маленьких кусков.

Так вот где жил и умер гениальный Альбрехт Дюрер! Живописец, гравер, философ, мыслитель.

Еще со времени школы Штиглица, в ее библиотеке, а потом в академической я чаще всего рассматривала снимки с произведений Дюрера и его гравюры. Тогда уже я глубоко преклонялась перед ним. Особенно я любила его листы из Апокалипсиса. Помимо замечательной граверной техники, рисунка, расположения светотеней и штриховки, меня всегда удивляла в них способность художника необыкновенно просто, величаво, наивно и мудро облекать в реальную форму самые фантастические видения, самые неожиданные положения и глубокие, отвлеченные мысли.

Огромный, бурный темперамент Дюрера выражен в этих листах. Священные воины на бешено мчащихся конях поражают мечами поверженных на землю королей, священнослужителей, бюргеров. На другом листе — звездный огненный дождь сжигает лежащих и убегающих в ужасе людей. Я, бывало, часами сидела над этими листами. А в его сюитах «Жизнь Божьей Матери» и «Большие и Малые страсти» меня особенно трогали, кроме главного сюжета, — многочисленные детали, взятые из обыденной, повседневной бюргерской жизни[506].

И теперь я была в его жилище, где он работал. Я смотрела на двери, на замки, на притолоки и подоконники, на которых были видны следы людских прикосновений (во многих местах они лоснились), и думала: «Здесь он ходил, за этим тяжелым столом он работал, сидел и смотрел из окна». Теперь на стенах висели снимки с его произведений.

Хочу здесь привести слова современника Дюрера Иохима Камерариуса{59}, помещенные им после смерти художника в предисловии латинского издания руководства Дюрера «Наука о пропорциях»[507].

«…Природа одарила его исключительным телом и по росту, и по стройности, и по гармонии с его душой, которая заключалась в нем. Голова его была строго отчеканена, глаза сверкали, нос хорошо и сильно вылеплен, шея немного слишком длинная, грудь широкая, тело гибкое, бедра в мускулах свободные, голени крепкие. А его пальцы — нечего было и думать найти какие-либо красивее.

Голос звучал так прекрасно, и в нем было столько очарования, что слушателям его было самое неприятное, когда он переставал говорить. В нем была такая пламенная потребность в полной нравственной красоте и в нравственной жизни, и он так ярко себя в этом проявлял, что его по праву считали совершенным человеком…»

Мне бы хотелось без конца говорить о Дюрере. Но размеры моей книги этого не позволяют… Я была рада, что посетила его дом, видела многое, что еще сохранилось с того времени и на чем он, может быть, останавливал свой взгляд…

Побывала в Германском национальном музее[508]. Он великолепен, имеет больше восьмидесяти зал и помещается в старинном живописном готическом монастыре шартрезцев XIV века. В нем находятся, кроме картинной галереи с произведениями Дюрера, Кранаха, Гольбейна и других, бесчисленные собрания доисторических, античных, романских и германских художественных предметов — старинные стекла, скульптура, скульптурные слепки, слесарные и металлические художественные изделия, статуи из дерева, алтари, оружие, коллекции часов (первые механические часы были изобретены в Нюрнберге в 1500 г.), игрушки и предметы домашнего обихода.

В этом музее я неожиданно пережила жуткое чувство страха, которое мне запомнилось на всю жизнь. В музее я была без Сергея Васильевича, и ни одного посетителя в нем не было видно. Редко, очень редко встречались служители. Осмотрев верхнюю картинную галерею, я спустилась в нижний этаж, который был довольно темный, но зато в нем можно было отдохнуть от удушающей жары. Я медленно обходила пустынные залы, наполненные художественными произведениями, так много говорившими уму и глазу зрителя.

Углубленная в созерцание, я не заметила, как в залах сильно потемнело и что уже давно слышится гром. Вдруг налетел вихрь, зазвенели стекла в окнах и многие предметы в залах задребезжали. Сверкнула ярко молния в совершенно потемневших залах. Я заторопилась домой, но никак не могла найти выхода. Гроза меня застала в галерее Средних веков. Стены были увешаны рыцарскими доспехами. Иногда казалось, что на стенах висят рыцари. Низко, почти на полу, тоже лежали рыцари — скульптура, некогда украшавшая надгробные памятники.

Длинные, тощие, а некоторые огромные, с толстыми животами, лежали воины, закованные в латы, с панцирями на головах, со спущенными забралами. Они и без того производили на меня жуткое впечатление. Я все ждала, что сейчас рука в металлической перчатке подымет забрало и оттуда выглянет грозное лицо. А когда начали сверкать молнии и по ним играть и бегать внезапный свет, казалось, что они шевелятся.

Я металась по залам. Оглушительный гром и ослепляющая молния были беспрерывны, и шла резкая смена темноты и света. То все окружающее куда-то проваливалось, пропадало, то, резко и внезапно освещенное, надвигалось на меня.

И хоть бы один служитель! Все куда-то попрятались. Я бегала по залам и, видимо, в испуге не замечала выхода и опять и опять попадала в те же залы со страшными лежащими фигурами. Мне казалось, что я попала в обширный склеп, из которого мне нет выхода.

По дуновению откуда-то прилетевшего свежего воздуха я, наконец, нашла выход из музея и с наслаждением ринулась под дождь и гром, боясь оглянуться назад.

Еще одно воспоминание, такое же, в сущности, незначительное, но для меня яркое, сохранилось от моего пребывания в Нюрнберге.

Был день рождения Сергея Васильевича. Я решила как-нибудь его отметить. Мы весь день прогуляли, осматривая город и его окрестности. Я в этот день не работала. А потом уговорила мужа покутить — отобедать в этот день в более дорогом ресторане, на воздухе. И мы такой нашли, расположенный на широкой старинной крепостной стене. С его террасы открывался чудесный вид. К обеду мы спросили бутылку знаменитого рейнского вина под названием «Иоганисбергердорф» и пили это дивное, ароматное, слегка горькое вино из рюмок зеленого стекла…

Но лучший подарок, который я сделала Сергею Васильевичу в этот день, это было мое добровольное согласие, данное легко и охотно, на наиболее скорое возвращение в Россию (без всяких каких бы то ни было заездов).

Он жаждал продолжать свою научную лабораторную работу, а я себя утешала мыслью, что, во-первых, везла много работ из Италии, а во-вторых, после возвращения домой (стоял только июль) буду работать виды моего любимого родного города до наступления морозов.

Февраль 1941 г.

VIII.

Итак, мы разделились с москвичами и организовали самостоятельное общество художников, взяв наше прежнее название — «Мир искусства».

Членами нашего вновь образованного общества вошли Б. Анисфельд, Л. Бакст, Ал. Бенуа, И. Билибин, К. Богаевский, О. Браз, А. Гауш, А. Головин, И. Грабарь, М. Добужинский, В. Жолтовский, В. Замирайло, Б. Кустодиев, П. Кузнецов, Е. Лансере, Н. Лансере, Е. Лукш-Маковская, А. Матвеев, Н. Милиоти, А. Обер, А. Остроумова, К. Петров-Водкин, В. Пурвит, В. Покровский, М. Сарьян, 3. Серебрякова, К. Сомов, С. Судейкин, Д. Стеллецкий, А. Таманов, Н. Тархов, И. Фомин, В. Щуко, А. Щусев[509], Я. Ционглинский, А. Яковлев, С. Яремич. Всего тридцать семь человек.

Формирование общества и организация выставок шли у нас медленно, с большими трениями и задержками. Причина этого главным образом была та, что среди нас не было художника, который бы с охотой и увлечением взял на себя организацию общества, выставок и всякие хлопоты и заботы. Каждый из художников отстранял от себя эти дела, стремясь получить все готовенькое. Мы, уйдя от москвичей, потеряли таких энергичных организаторов выставок, какими были художники Переплетчиков и Бычков[510].

Надо было найти подходящего человека, а это было не так-то легко, а пока сами художники, многие с неудовольствием, занимались этими житейскими делами.

В первый же год, и потом почти всегда, несмотря на некоторый холодок и отчужденность, которые мы испытывали к Н. Рериху (и, несомненно, он к нам), мы его выбирали председателем общества. Он любил исполнять представительные роли, и, надо сказать, проделывал это недурно.

В январе 1911 года в залах Общества поощрения художеств открылась наша выставка. Она была свежей и яркой. Имела успех — моральный трудно взвесить, но материальный довольно большой. Продано было около пятидесяти картин. Это нам казалось совершенно необыкновенным.

К сплоченному ядру «Мира искусства» примкнули многие молодые и блестящие дарования, которые оживили выставку.

Анисфельд дал этюды Бретани, натюрморты; Гончарова, вызывавшая резко противоположного характера оценки, дала несколько вещей, прекрасно звучавших по краскам: «Мытье холста», «Пруд», «Покос» и несколько натюрмортов. У Лентулова были отличные этюды со свободной трактовкой натуры. Блестящий молодой график Нарбут. Н. Сапунов — богатый, яркий колорист. Я особенно его любила. Он часто просто-напросто брал пук ярких бумажных цветов, которые и изображал. Но это был только предлог для талантливого художника, чтобы вылить на холст те дивные и богатые гармонии красок, которые грезились ему и просились наружу. Потом Судейкин. Еще Чурлянис дал картину. На ней был изображен всадник или, скорее, видение всадника, который мчится на коне на фоне сказочного города. Все в этой картине было фантастично, а краски давали впечатление гармонии и музыкальности.

Очень хорош был Сарьян — своеобразен, неожидан и необыкновенно привлекателен. Привлекателен своей глубокой, прочувствованной правдой.

Из основной группы общества Бенуа выставил этюды Версаля и эскизы декораций к балету «Жизель». Браз дал великолепные натюрморты, сделанные под большим влиянием Шардена.

Добужинский всех удивил. Он выставил огромную картину — «Петр I в Голландии». Царь работает на верфи как простой плотник над постройкой судна. Очень недурная вещь. Кроме того, художник дал этюды Голландии и эскизы декораций и костюмы для «Месяца в деревне».

Отличные вещи сделал В. Замирайло; под большим влиянием Доре, но в них было и много своего, оригинального и характерного для Замирайло. Какая-то острота была в его вещах, романтизм без сентиментальности и реализм на фоне фантастичного. Его вещи трогали, привлекая внимание зрителя каким-то особым ароматом.

Яремич дал несколько городских пейзажей Петербурга, гармоничных в потушенной и темноватой гамме.

Ционглинский был хорош своими этюдами Востока.

Но кто меня удивил и огорчил — это Малявин. Он выставил очень большое полотно под названием «Семейный портрет». На нем он изобразил себя, свою жену и дочку.

Перед этим он путешествовал за границей и жил довольно долго в Париже, где усердно посещал многочисленные, как всегда в Париже, художественные выставки.

Что за гибельные последствия имела эта поездка для его творчества! Он не сумел разобраться и ориентироваться во всем разнообразии и в крайностях современного европейского искусства. Ярко помню чувство огорчения, которое я испытывала, стоя перед этим семейным портретом. Малявин отказался в нем от своей грубой, но свежей и такой ему близкой по духу, сильной, реальной живописи. Живопись на этой картине, как я помню, состояла из мелких, ярких, светлых и несогласованных между собою мазков. Мне было искренне жаль Филиппа Андреевича. Вот когда в нем сказалось отсутствие культуры. Он не сумел взять то, что было ценного в передовом европейском искусстве. Он просто запутался.

Рылов выставил две картины: «Широкий лог» и «Лесные слухи» — прекрасные вещи. Как всегда, был обилен и хорош Рерих[511].

Я выставила две гравюры: «Восход солнца» и «Фейерверк», и шесть акварелей. Из акварелей три были приобретены: «Костер» оставила за собой Третьяковская галерея, «Львы и крепость» приобрел Д.И. Толстой, а «Крюков канал» — Серговский[512].

Гравюра «Фейерверк» принесла мне много неожиданного. Я ее сделала в 1908 году, и когда напечатала первый пробный оттиск и другой — окончательный, то она меня так озадачила и не понравилась, что я доску со всего маху швырнула на каменный пол (это было летом). Она разбилась на несколько кусков. А в 1911 году единственный оттиск этой гравюры решила выставить и… о, удивление! Когда я с мужем приехала на открытие выставки и мы вошли в средний зал, мне навстречу, тихонько аплодируя, направились Бенуа, Дягилев и Бакст и здесь же бывший в зале милый Игорь Эммануилович. Грабарь выхватил из кармана носовой платок и бросил его передо мной на пол, чтобы я прошла по нему. Так меня приветствовали мои товарищи за эту вещь.

Да простит мне читатель мои хвастовство и тщеславие, но я, желая быть правдивой, не могу скрыть, что мне это было приятно и доставило радость.

На этой гравюре я изобразила фейерверк в Париже 14 июля, в день падения Бастилии.

Этот единственный оттиск, так сказать «уникум», был приобретен за 200 рублей (неслыханная тогда цена за гравюру) Николаем Аркадьевичем Смирновым. После его смерти эта гравюра перешла в собрание Н.Е. Добычиной[513]. Через несколько лет я сделала повторение этой гравюры на линолеуме[514].


* * *

Решение вопроса — устраивать ли выставку в Москве, вызвало большое разногласие среди учредителей нашего общества. Причина, как я уже упоминала, — никто из нас не хотел заняться ее организацией.

«…Все последнее время шла кутерьма среди нашего общества. Масса сделано нетактичных поступков, и общество разлезается по швам. Того и гляди, что развалится окончательно. И совсем неожиданно появилось разногласие между близкими друзьями. Я это объясняю тем, что мы в этом году редко виделись и не жили общей единой жизнью.

На днях на общем собрании решено было не устраивать нашей выставки в Москве. Это вызвало большое неудовольствие между некоторыми членами[515].

Я лично возмущена этим решением, так как мы — члены-учредители этого общества, приглашая новых членов и экспонентов, взяли на себя обязательство устроить выставку в Москве. И это было нами официально заявлено.

Если бы ты меня видела на этих собраниях, как я воюю и не боюсь оставаться в меньшинстве. Вчера я была у Бенуа, там говорила, ссорилась, возмущалась, стыдила. Мне неожиданно помог Сомов, который третьего дня вернулся в город и тоже — за выставку[516].

Я так накипятилась вчера, что сегодня заснула только в половине седьмого утра. Решено снова этот вопрос пересмотреть. Завтра и послезавтра опять заседания.

Все это время я работала этюды Финляндии[517]. Сделала, на мой взгляд, два хороших, но приехал Сомов и их разбранил беспощадно. Поэтому, да и после бессонной ночи, я сегодня в довольно кислом настроении…»[518]

Вскоре после закрытия Петербургской выставки, в апреле, я с моей матерью уехала в Италию, на Римскую международную выставку. Об этом я пишу в предыдущей главе. Перед самым отъездом оканчивала картину для Гиршмана (повторение той, которая приобретена Третьяковской галереей). Очень волновалась, так как не люблю и избегаю делать вещи на заказ. Потом еще в две недели сделала шесть больших акварелей Крыма для Красного Креста[519]. Приходилось очень торопиться.

Осенью нас всех поразила своей неожиданностью смерть Валентина Александровича Серова[520].

Умер замечательный художник, и так преждевременно. Не было на протяжении многих лет ни у нас, ни за границей портретиста выше Серова. Он соединял в своих портретах необыкновенно тонко исполненные живописные задачи с глубоким, острым и правдивым анализом внутренней сущности человека, которого он изображал. Необыкновенная скромность, часто суровая сдержанность и абсолютная и неподкупная правдивость покоряли всех.

Мы тяжело переживали нашу потерю, так как Валентин Александрович был нам очень близок, и мы привыкли уважать его мнения и советы, руководствоваться ими, как совершенно беспристрастными и правдивыми.

Осенью окончательно было решено все-таки устроить выставку в Москве.

«…Я была все время невероятно занята. Да и хлопот было очень много всякого характера. Каждый день в продолжение двух месяцев часов по шести, семи работала к выставке и вчера сдала в рамочную мастерскую. 1 ноября они пойдут на выставку в Москву, где 15-го открывается выставка „Мира искусства“.

Я посылаю двадцать вещей — все акварели из нашего с Сережей путешествия[521]. Как бы я была довольна, если бы ты их повидала. Выставка закроется 15 декабря. Я хочу перед открытием съездить в Москву на день, на два, чтобы развесить свои вещи. Все виды Венеции и Рима. Тебе много знакомых мест. И между работами есть красивые вещи (говорю не хвастаясь, а правда). Как мне кажется, я сделала большой шаг в области акварели и ее техники. Гравюру не работала уже почти год — совсем не окупаются ни труд, ни время, ни материал.

Никогда я не работала с таким наслаждением, как это время.

В среду у меня экзамен, буду показывать мои вещи Бенуа. Сомов их видел и хвалит.

Сереженька на прошлой неделе сдал магистерский экзамен. Он очень волновался, хотя об этом молчал. Уж очень официально и торжественно это обставляется. Он усиленно готовился.

Из этого ты видишь, как мы оба работали. Сейчас маленькая передышка, и я занялась тряпками.

В нашем художественном кружке все по-старому. Все живут более или менее дружно, но гораздо уединеннее, чем прежде. У всех семьи, много работы. В общем, у нас с Сережей настроение очень бодрое и рабочее…»[522]




* * *

Рассказывая о моих успехах, я должна поведать и о моих провалах. Провалами я называла, когда я дурными вещами выступала публично, вместо того чтобы уничтожить их у себя в мастерской.

Так, на выставку в Москве в 1912 году я послала, кроме гравюр, три живописные вещи маслом, довольно большого размера, изображавшие виды Петербурга[523]. Почему я не показала их моим друзьям до отсылки в Москву? Не помню. Но на выставке, увидев их, я поняла, как они слабы и по живописи, и по технике, и чуть не сгорела со стыда. Но снять их с выставки я не решалась (совестно было), да, кроме того, я думала: «Мне это будет полезно. Так мне и надо. Казнись!» Мои друзья упорно молчали, но мне было бы легче, если бы они меня хорошенько разбранили, а это их молчание меня угнетало.

Мне казалось, что им стыдно за меня. Хуже всего было то, что эти вещи прямо из Москвы, как и вся выставка (я этого вовремя не узнала), были отправлены за границу, на какую-то международную выставку[524]. Я была в ужасе, но утешала себя надеждой, что они как-нибудь или где-нибудь затеряются, как это не раз бывало. Но совсем недавно мне один художник рассказывал, что видел их в полной сохранности в Афинах. Обратно, после закрытия выставки, я их из-за границы не получила. Их возвращению помешала война 1914 года.


* * *

В 1912 году я взялась вырезать ряд гравюр для путеводителя по Петербургу, составленного профессором В.Я. Курбатовым[525]. Гравюры должны были печататься с досок вместе с текстом. Книжка предполагалась небольшого размера, и потому гравюры мне приходилось делать очень маленькими, не шире текста. Это была трудная задача, но я с большим удовольствием принялась за ее разрешение. Я любила свой родной город. Я его люблю! Мне приходилось много времени проводить на улицах и набережных города. Не уставала любоваться нашим торжественным, часто мрачным, но всегда пленительным Петербургом, городом, который через несколько лет принял имя Владимира Ильича Ленина — гениального вождя пролетариата.

Если просмотреть эти гравюры, то станет ясно, что меня больше всего привлекали места, связанные с водой. Нева, набережные, каналы, мосты. Мне очень нравилось сочетание воды, неба и построек. Небо и здания отражались в воде, двоились, переливались. И по воде плыли облака.

Конечно, я брала места, наиболее характерные для Петербурга. Часто он напоминал каналами и их набережными прекрасную Венецию. А наша красавица Нева не походила ни на одну реку европейских столиц. Шпрее в Берлине, Сена в Париже, Тибр в Риме никак не могли спорить с Невой, с ее шириной, полноводьем и быстротой.

Очень я любила, когда дул западный, морской ветер. Он приносил запах моря, свежесть и ясное чувство простора.

В те годы мы жили на Александровском проспекте{60} Петроградской стороны, между Тучковым и Биржевым мостами. Какие прекрасные места были так близко от меня! Кругом столько воды! Недалеко стрелка Васильевского острова с Биржей и Ростральными колоннами. Я любила Биржу. Она часто меняла свою наружность. В дождливые дни темнела, колонны ее, казалось, становились стройнее. В снежные дни, покрытые инеем, казались толще, полнее. А если от нее обернуться назад, то вместо пышного и торжественного ансамбля видна была крепость с бастионами — место страданий и мук.

Много раз во время вечерних прогулок я и Сергей Васильевич стояли на Биржевом мосту и смотрели с тяжелым чувством на крепость. Глухой, мрачной, темной массой она рисовалась на вечернем небе, и только один огонек сторожевого фонаря светился с левой ее стороны.

А вокруг крепости, куда ни посмотришь, везде огни и жизнь. Вдали, направо — Троицкий мост и на нем ряд огней. Они отражались в воде, струясь и мерцая. Налево от крепости — улицы города, народ, экипажи, огни. И среди этого движения и жизни темный и мрачный силуэт крепости.

Мы, бывало, подолгу стояли, опираясь на перила моста, и говорили о заключенных, томящихся и погибающих невинно в ее казематах. Сильное чувство негодования и ненависти подымалось в душе против угнетателей. И какая ирония! Крепостные часы, так называемые «куранты», высоко на башне отмечали боем каждый час. Они играли: «Коль славен Господь в Сионе…»

Кажется, не было места, уголка в Петербурге и его окраинах, где бы мы с Сергеем Васильевичем не побывали. Мы любили наш город и с неослабевающим увлечением в продолжение многих лет изучали его со вниманием и терпением, как только что приехавшие иностранцы.

Но больше всего мы странствовали по Петербургу после 1917 года, после Великой Октябрьской революции, когда мы несколько лет не выезжали за город. Но об этих экскурсиях я буду говорить в третьем томе моих «Записок».

В те же годы, 1912 — 1913-м, Сергей Васильевич не мог меня часто сопровождать, так как усиленно работал, заканчивая и печатая свою магистерскую диссертацию. Я остерегалась отрывать его от работы. Но об одной прогулке, которую мы неоднократно проделывали, хочу здесь упомянуть. Мы любили ездить в Галерную гавань, в самый конец Васильевского острова.

Во времена Петра I, по его приказанию, было углублено дно Финского залива, около Васильевского острова, и был вырыт небольшой бассейн, служивший гаванью для военных, коммерческих и гребных судов.

С обеих сторон гавани тянулись вперед два мола. Они кончались башнями — кроншпицами характерного петровского стиля. Вблизи — никаких построек. Кругом было так тихо! Впереди — море. Его волны медленно и нежно набегали на прибрежный песок низкого берега. Кое-где пробивалась тощая трава. Морские чайки летали вокруг и пронзительно кричали.

Сидя на песке, мы подолгу смотрели вдаль на серенькое, перламутровое небо, на тонкую линию горизонта, на суда, легко и тихо скользившие туда и сюда…

Упомяну об одной забавной встрече. Однажды мы вышли от Бенуа (они жили тогда на Адмиралтейском канале, недалеко от Новой Голландии) очень поздно, когда уже начинало светать. И вместо того чтобы прямым путем направиться домой, мы пошли бродить по городу, восхищенные белой ночью и утренней зарей, разгоравшейся на небе. Я принялась рисовать в записной книжке мужа, не имея с собою альбома. Сергей Васильевич присел на выступ какой-то ограды, молча куря и наблюдая, как прозрачный мрак ночи постепенно исчезал, сменяясь легким светом от нарождавшейся зари. Город спал. На улице не было ни души, только вдали показался извозчик с седоком. Он тихо трусил в нашу сторону. Видно было, как седок и извозчик дремали, качаясь при толчках пролетки. Сонная лошадь шла шагом.

Но когда они поравнялись с нами, седок неожиданно проснулся, быстро соскочил с пролетки и подбежал к нам, громко смеясь и крича: «Я думал, какие-то иностранцы сидят и любуются белой ночью! А это — вы!»

Смотрим — Добужинский! Он отпустил извозчика и сел рядом с нами рисовать. Так мы и проработали до полного утра, когда на улицах появился народ и началось движение…


* * *

Какое несчастье! — утонул Николай Николаевич Сапунов (14 июня 1912 года). Незадолго до своей смерти он заходил к нам и, между прочим, говорил, как он недоволен, что ему приходится прекратить на время свою работу: он должен идти отбывать воинский сбор. Погиб художник огромных дарований, который в последние несколько лет развертывался в блестящего, исключительного колориста…

В 1912 году на нашей выставке «Мира искусства» устроена была посмертная выставка так преждевременно и неожиданно скончавшегося литовского художника Николая Константиновича Чурляниса, художника исключительно оригинального и своеобразного[526].

Он был музыкант по профессии, получивший серьезное музыкальное образование. Изобразительным искусством он занялся позднее. Эти два начала, два искусства в его сознании и в его творчестве тесно переплетались между собой в очень своеобразном философско-отвлеченном плане. Его манили, привлекали предметы и понятия, которые представляются людям в грандиозных размерах, в бесконечных пространствах — космос, солнечные системы, созвездия, межпланетные пространства и т. д.

Мне, художнику-реалисту, казалось бы, он должен быть далеким, чуждым и непонятным своим философским творчеством, построенным на каких-то отвлеченных, невиданных, нереальных формах. А было наоборот. Его произведения меня глубоко трогали и покоряли. В них было так много гармонии и ритма. Музыка и живопись у Чурляниса были связаны в стройную, внутренне логичную систему.

Красочные сочетания, красочные гаммы в его произведениях были исключительно красивы и пленительны. Из ранних его работ мне очень нравились картины «Кладбище», из более зрелых — «Солнечная соната», «Рай», «Rex», «Морская соната», «Фуга», из цикла «Зодиак» — «Стрелец» и многие другие.

В 1910 году Чурлянис поселился в Петербурге. Я несколько раз встречала его у Добужинских и у Бенуа. Он был среднего роста, с фигурой легкой и воздушной. Светлые глаза ярко блестели на бледном, худом, нервном лице. Пушистые, пепельного цвета волосы развевались вокруг лица. Был он тих, молчалив и задумчив.

Однажды мы вместе возвращались от Добужинских домой. Нам было по пути, и он взялся проводить меня. Ярко сохранились в моей памяти наша, как оказалось потом, последняя встреча. Он был разговорчив, и я не заметила ничего особенного в нем, для меня было большой неожиданностью вскоре узнать о его психической болезни и скорой, преждевременной смерти. Художники «Мира искусства» за его короткое пребывание в Петербурге успели узнать и оценить его как очень своеобразного по своему внутреннему облику художника, одаренного живописным и музыкальным талантом.

В апреле 1912 года был организован концерт, на котором исполнялись произведения Чурляниса…


* * *

Выставка «Мира искусства» 1912 года была очень богата хорошими и блестящими вещами.

Не буду подробно говорить о художниках, участвовавших на ней. Упомяну только то, что мне особенно на ней нравилось. Серов! Портрет Иды Рубинштейн, портреты Орловой и Дивен. Кто не знает этих великолепных портретов? Тархов прислал из Парижа отличные, свежие вещи. Александр Бенуа дал на выставку ряд блестящих иллюстраций к «Пиковой даме». Богаевский был очень хорош, молодой Нарбут, Серебрякова, Сарьян, Добужинский, Гончарова[527], да всех не перечесть. Казалось, многие из художников в те годы достигли полного расцвета своих сил.

Я выставила около двадцати акварелей — все виды Рима, Венеции, Сан-Джиминьяно. Все мои вещи на выставке были проданы, кроме трех, которые оставил за собой Сергей Васильевич. «Колоннаду Св. Петра» приобрел Государственный Русский музей и «Большой канал» — Академия художеств, а все остальные ушли в частные собрания…[528]

Вообще выставки меня одолели. Они брали много времени и забот. Только что готовилась к графической выставке в Париже. Не успела оглянуться, как надо было собирать вещи для выставок в Киеве, в Калуге, в Вологде…[529]

Несколько раз мы, основные члены «Мира искусства», собирались у Бориса Михайловича Кустодиева, задумавшего исполнить коллективный портрет[530]. Эти собрания бывали очень оживленные и веселые. Раздавались остроумные шутки и смех. Помню, как Иван Яковлевич Билибин декламировал своего сочинения подходящие к случаю комические оды.

Приходилось еще позировать отдельно. Очень помню, как я спорила с художником, отвергая яркий и пестрый, кустарного характера шерстяной платок (такой несвойственный для меня наряд), в который он хотел меня облечь. На этом портрете я мало похожа.

Еще мне вспоминается одно прекрасное художественное впечатление этого года. Оно осталось у меня на всю жизнь. В Петербург приехала из Москвы студия Художественного театра и давала спектакль «Сверчок». Постановка режиссера Сулержицкого. В этом спектакле выделились два молодых таланта: М.А. Дурасова, игравшая миссис Пирибингль — «малютку», и М.А. Чехов (племянник писателя), исполнявший роль старика Калеба Плэммера. Я не помню — «как» они играли, помню только, что они потрясали весь зал, всех зрителей чем-то глубоко трогательным и чистым[531]. Я видела у многих слезы умиления на глазах. Такой закоренелый холостяк и насмешник, как Нувель, и тот прослезился. Тамара Платоновна Карсавина, А.Н. Бенуа, Сергей Васильевич — все вокруг меня были растроганы и взволнованы. Артисты глубоко почувствовали автора (Диккенса) и чрезвычайно тонко, с подъемом и вдохновением передавали бессмертные образы этого чудесного рассказа.


* * *

7 апреля 1913 года Сергей Васильевич защищал свою диссертацию. Я не могу не упомянуть об этом в моей автобиографии, так как все перипетии и события в научной жизни Сергея Васильевича я переживала с ним в тесном общении. Ничем не могла ему помочь, только старалась снять с него все житейские заботы…

Сейчас я стояла в длинном коридоре университета, около открытой двери аудитории. Там уже находились Сергей Васильевич и несколько профессоров, его оппонентов. Я ждала начала заседания. В моих руках был небольшой букет свежих цветов. Ко мне подошел наш друг профессор В. Верховский и представил мне профессора Ипатьева[532], с которым я не была знакома. С первых же слов он стал просить меня не волноваться, уверяя меня, что нет к этому причины, так как диссертация моего мужа очень хороша. «Да я совсем и не волнуюсь, — ответила я смеясь. — Я пришла сюда как на праздник, как на торжество Сергея Васильевича. О моем волнении не может быть и речи». Ипатьев, удивленно посмотрев на меня, молча отошел.

Была я спокойна и уверена в Сергее Васильевиче, так как знала его чрезвычайную требовательность к своей работе и исключительную скромность. Перед этим я несколько раз его спрашивала: «Хороша ли твоя работа? Доволен ли ты?»

«Ничего», — отвечал он и отворачивал лицо, чтобы скрыть улыбку. И этого для меня было достаточно, чтобы знать, что он доволен и, значит, диссертация его хороша.

Он за нее получил от Академии наук большую премию имени И.Д. Толстого и почетную золотую медаль…

Нам обоим надо было отдохнуть. А как отдыхать, чтобы забыть о делах? Бродяжить. Так мы и сделали, уехав 28 мая в Голландию и Бельгию, а потом на итальянские озера.


* * *

Подъезжая вечером к Берлину, мы решаем не останавливаться в нем, махнуть рукой на все покупки и прямо ехать в Голландию. Не сходя с Ангальтского вокзала, берем места в спальном вагоне и рано утром приезжаем в Амстердам.

Всю ночь лил дождь. Я несколько раз вставала и смотрела в окно. Меня разбирало любопытство и нетерпение — поскорее увидеть, какая такая Голландия. Сплошная пелена дождя мешала что-либо разглядеть. Но незадолго до Амстердама дождь перестал. Яркое солнце заблестело между туч. А тучи закруглились, края их распушились, и они, курчавые и пышные, медленно стали уплывать на восток.

Оставив вещи на вокзале, мы бодро зашагали по спящему городу. Только что пробило шесть часов. Вокзал в Амстердаме находился на острове, и нам сразу пришлось переходить большой мост, чтобы попасть в город.

Мы направились в рекомендованный нам пансион по Дамраку (Damrak) мимо королевского дворца и дальше по Форбургвалу (Voorburgwal). Когда же шли по Лейдше Страт (Leidsche Straat), нам пришлось перейти подряд шесть каналов.

Венеция да и только!

Но Венеция беломраморная, а Амстердам черноватокоричневый, с красными черепичными крышами. Вдоль каналов, которые тянутся по всем направлениям, насажены деревья. Темные кроны их отражаются в тихих каналах и дают с цветом домов и крыш богатое красочное звучание. Дома были бы мрачны, если бы их окна не были облицованы светло-желтыми или зелеными наличниками. Еще домам придают нарядный и веселый вид ярко вычищенные медные перила крылечек у внешних лестниц и другие медные украшения.

Несмотря на раннее утро, жизнь на каналах кипела вовсю. Лодки, барки и всякие другие мелкие суда с молочными продуктами, овощами, цветами, рыбой и всякой снедью плыли, стояли, качались на воде. Везде деловой народ.

По моему первому беглому впечатлению голландские женщины чаще всего высокого роста, крупного сложения. В общем, очень напоминают «Данаю» Рембрандта, находящуюся в Эрмитаже. Мужчины как будто тоже сохранили свой прежний тип — довольно правильные черты лица, румяные, свежие, полные. Они среднего роста и производят впечатление сильных, сытых и деловых людей.

На пороге своего особняка «Уд Лейерховен» («Oud Leyerhoven») нас приветливо встретила хозяйка пансиона. К счастью для нас, она говорила по-немецки и по-французски, а то голландцы, к которым мы обращались по дороге, нас с трудом понимали, а мы их — никак. Внимательная, ласковая хозяйка повела кормить нас утренним завтраком. Голландцы чрезвычайно любят домашний уют, комфорт и чистоту.

Обилие яств нас удивило. И все было как-то аппетитно подано. Вареные яйца в подставках были каждое покрыто пестрым вязаным колпачком с цветочком на макушке. Это для того, чтобы яйца не остыли. Рядом с каждым прибором стояла медная блестящая мисочка с водой, чтобы омыть кисть винограда, клубнику, а то и слегка ополоснуть кончики пальцев.

Немного отдохнув, гонимые нетерпением, отправились мы в музей смотреть Рембрандта, знаменитый «Ночной дозор» и другие его произведения. Сила впечатления от этой картины, как я ни была подготовлена, превзошла мои ожидания.

Сейчас, после многих лет, мне все это вспоминается так: очень большая, глубокая, почти квадратная комната, стены которой золотые. Когда мы вошли в эту комнату с левого ее угла, то оказались прямо перед этой картиной, поставленной вправо, поперек противоположного по диагонали угла. Она была на достаточно большом расстоянии, чтобы, несмотря на ее величину, можно было ее сразу охватить одним взглядом. Картина производит ошеломляющее впечатление своей красотой и смелостью. Не вдаваясь в описание и критический анализ этой картины, приведу несколько, хотя очень кратких слов, записанных мною в свой дневник тогда же, в Амстердаме, под свежим впечатлением только что виденного.

«…Боюсь, что я буду только повторять давно известные и избитые вещи. Во всей этой картине удивительное соотношение света и тени. Пятна тени на свету задуманы и исполнены Рембрандтом гениально, и вообще вся эта вещь гениальна по смелости и сдержанности и в то же время по жизненности всех персонажей.{61}

Видела его картину „Представители союза суконных мастеров“. Великолепная вещь![533]

Как я люблю Рембрандта! Одна черта в его искусстве мне особенно близка — это отсутствие внешней красоты („красивости“) в его произведениях. Делает ли он портрет, жанровые сцены или картины на библейские темы, он в них не дает внешней, наружной красоты, как итальянцы, но зато все его персонажи удивительно жизненны и убедительны в своей художественной правде.

Много лет я мечтала увидеть эти вещи, давно мне знакомые по снимкам, и вот мое желание исполнилось. Я сижу перед ними и смотрю, смотрю и не могу оторваться…»[534]

Идем дальше. Ван дер Хельст — «Гильдия стрелков» и портреты его работы, портреты Франса Хальса — все великолепные произведения.

И вот в музее перед нами открывается бесконечный ряд прекраснейших картин XVII века, века расцвета национальной голландской живописи. Удивляет отсутствие религиозных сюжетов. Они есть, но их очень мало. Преобладают народные темы, близкие к тогдашнему быту.

И какое неисчерпаемое количество этих картин! И прекрасных картин! Одна плеяда художников (Ван Остаде, Питер Брейгель) посвящает себя изображению сельской жизни: крестьянские свадьбы, пирушки, картежная игра.

Другая группа художников дает картины и сцены из буржуазной, зажиточной жизни: Питер де Хох, Терборх, Ян Стен и другие.

Группа пейзажистов особенно меня привлекала: Адриан ван де Вельде, Яков и Соломон ван Рейсдаль, Гоббема, маринист Биллем ван де Вельде Младший, Ян ван Гойен и многие, многие другие[535].

Они дали бесчисленное количество восхитительнейших пейзажей. Как они замечательно передавали окружающую природу! Так тонко ими подмечались нежнейшие оттенки света и тени, переливы и игра света на окружающих предметах. Как они прекрасно умели передать небо, покрытое то легкими, то тяжелыми тучами, наполненными испарениями моря, рек и каналов! А вечерние и утренние туманы и стада коров, пасущиеся на лугах! Зимние пейзажи, покрытые снегом! Катание на коньках! Наконец, картины на военные темы. Да всего не перескажешь. И все голландское искусство XVII века пропитано необыкновенной любовью и нежностью к своей стране, к тогдашнему быту, к своим моделям — современникам, которых художникам приходилось изображать.

Любуясь и наслаждаясь в музее в первый день, мы дошли с Сергеем Васильевичем до полного изнеможения и еле добрались домой отдыхать.

«…Сегодня божественный день. Утром встали отдохнувшие и отправились бродить по городу, купив предварительно Сереже зонтик. Потом поехали на трамвае до Дама (Dam), а оттуда до Дамстрата (Dam Straat) в еврейский квартал. Здесь мы совершенно с ума сошли от красоты маленьких и больших каналов со старинными домами. Невероятная жизнь идет на этих каналах. Краски удивительные!

Вернулись домой пешком и после завтрака, немного отдохнув, отправились в зоологический сад. Зоологический сад поражает чистотой и сытостью своих животных. Львы и львицы — великолепны, то же змеи. Аквариум очень хорошо устроен, но рыб особенно красивых нет…»[536]

Несколько дней подряд я с упоением работала на улицах Амстердама, на его каналах, во внутренних гаванях. Очень живописные здания складов вокруг этих гаваней. Это высокие кирпичные дома шириною только в несколько окон, с остроконечными черепичными крышами. Под их гребнем выступает вперед громадный крюк для подъема тяжестей. Ставни их окон и дверей ярко-зеленого или синего цвета.

К нашему большому удивлению, голландцы очень любопытны, не меньше, чем итальянцы, и обступают нас, как только я примеряюсь рисовать. Без Сергея Васильевича мне трудно было бы работать. Ему приходилось от времени до времени просить отодвинуться назад слишком налегавших на меня зрителей.

Работала я с необыкновенным подъемом и чувствовала себя живописцем, именно живописцем… акварельной живописи…

17 июня мы совершили приятную прогулку по окрестностям Амстердама. Поехали мы в 10 часов утра, а вернулись в 6 часов вечера. Все время находились на пароходе, где отлично позавтракали. И только на полчаса останавливались в каждом городе. Были на острове Маркен (Marken) и по дороге заезжали еще в городок Брок (Broek), рыбачью деревню Болендам (Volendam) и еще маленький город Манникендам (Mannikendam). Недалеко уже от Амстердама останавливались у местечка Муден (Muiden) и осматривали замок XIII века. Много любопытного и интересного мы видели в эту прогулку. Но самое главное, мы по-настоящему почувствовали пейзаж Голландии со всеми его особенностями и красотой. Наш пароход долгое время плыл по узким каналам, доверху наполненным водой. Берега были плоские, дерновые, поросшие густой и сочной травой. Куда ни глянешь, везде простирались низкие, поемные луга, торфяные болота. И казалось, что пароход каким-то невиданным, страшным чудовищем ползет по этим лугам. Рядом с каналом бежала хорошо убитая дорожка для велосипедистов и автомобилей, а несколько саженей дальше тянулись рельсы железной дороги. Луга прорезаны по всем направлениям узенькими каналами, и эти водяные дорожки подходят к самым домикам, рассыпанным по лугам и полям. И непременно у каждого плавает лодка или легкий плотик, служащие людям способом передвижения. И везде, везде стада. Сытые животные лежат на мягкой траве, пережевывая жвачку.

Иногда встречались виллы и загородные дома зажиточных амстердамцев. Они большею частью окружены роскошными парками и садами. Деревья поражали меня необыкновенно интенсивным зеленым цветом. Их окраска мне напоминала садовые скамейки, когда их прежде у нас окрашивали в густой зелено-синий цвет. Форма деревьев закругленная, пышная, куполообразная, и чувствовалось, глядя на эти сады, как привольно жилось деревьям на просторе полей с плодоносной, напитанной влагой землей.

И только подумать — сколько ума, человеческой энергии и настойчивости было потрачено на создание этой обаятельной страны!

Ведь четверть всей Голландии лежит ниже уровня моря. Целая система плотин, дюн и шлюзов ограждает ее от моря, готового ежеминутно нахлынуть и поглотить ее города и селения.

Во время нашей поездки на остров Маркен, в деревушку Волендам и городок Манникендам мы видели все эти сложные сооружения, ограждающие городки и деревни от потопления. Чтобы войти в один из этих городков, надо было подняться и спуститься с дюн в шестьдесят метров высотой. Но домики городка лежали еще много ниже, как бы в какой-то плоской и довольно глубокой котловине, прорезанной каналами. Домики чистенькие, выложенные яркими кафелями. От каждого домика шел мостик через канал на главную дорогу. Перед входной дверью непременно лежал коврик-половичок.

На острове Маркен тогда еще сохранялись костюмы, обычаи и внутреннее убранство жилищ, как было в старину. Меня только удивляла их консервативность: так близко от большого центра и не заимствовать более удобную и дешевую одежду и утварь. Получалось впечатление, как будто бы все это искусственно сохраняется для иностранцев.

«…Утром я рисовала опять около Уде Керк (Oude Kerk). Днем после завтрака дома оканчивала. Позднее мы ходили в городской музей, который мало интересен. Хотела посмотреть голландского современного художника Израэльса[537]. Он мне в молодости очень нравился, а теперь я нахожу его неинтересным…»[538]

«…Ездили с утра в Гарлем. Поездка была приятная и интересная. Нас сопровождала удивительная удача — все время мы попадали на вокзал за две-три минуты до прихода или отхода нашего поезда, так что нам совсем не приходилось ждать и торопиться. Но ларчик просто открывался — поезда приходили каждые пять минут.

Городок очень приятен, но какое же сравнение с Амстердамом в смысле живописности и красоты кварталов. Я там ничего не успела нарисовать. Большую часть времени мы провели в музее.

Любовались и восхищались Франсом Хальсом. Золотистый тон его портретов бесконечно красив, рисунок энергичен и выразителен, сила красок удивительная…»[539]

«Сегодня мы ездили в Zaardam (по-русски — Саардам) и остались довольны нашей поездкой. Ехали на пароходе. Берега Северного канала не представляют ничего особенного. В городе мы посетили домик Петра I, в котором он прожил 10 дней[540], учась кораблестроению. Домик крошечный, под каменным чехлом, в маленьком закоулке города и выходит на узенький, запущенный канал. Как он мог повертываться в этом домике — уму непостижимо. А ниша, где он, по преданию, спал, не более двух аршин длиною. Вокруг домика садик, из которого старушка сторожиха, узнав, что мы русские, преподнесла мне розу. Обстановки в домике — никакой.

Потом мы взяли экипаж и проехались по окрестностям Саардама. Эта прогулка была очаровательна, и я сделала много неплохих рисунков»[541].

«Городок Саардам очень живописен. Он раскинулся по обеим сторонам широкого и полноводного Зана (Zaan). По берегу реки и в самом городе бесчисленные ветряные мельницы, приспособленные для всевозможных отраслей голландской промышленности.

Мельницы эти живописны своими огромными движущимися крыльями, с нахлобученными верхушками. Домики окрашены в ярко-зеленые или красные цвета и производят бодрое и веселое впечатление, большею частью одноэтажные, деревянные, кирпичные…»[542]

«…C утра поехали в Роттердам. И поистине, Голландия восхитительная страна, особенно сейчас за Гаарлемом, по направлению к Гааге. Великолепные аллеи тянутся по бесконечным полям и перемежаются с плантациями тюльпанов, левкоев, гиацинтов, нарциссов, роз и других цветов. Удивительная культура этих цветов. Какие экземпляры! Какая окраска! Какое разнообразие и роскошь форм! Каждый сорт цветов отделяется зелеными живыми изгородями подстриженных кустов и деревьев во избежание перекрестных опылений.

Роттердам — город обыкновенный, торговый и деловой. Целые кварталы старых домов в настоящее время ломают, чтобы дать место более современным постройкам. Его музей как-то неясно отпечатался в моей памяти. Вспоминаю только прекрасный портрет дамы работы Боля, в розово-красном платье и в желто-коричневой бархатной накидке. Модель стоит вполоборота, и за нею колонны с красивыми пилястрами.

В музее — без конца чудесных „маленьких голландцев“.

Еще там вспоминается мне комната старинных рисунков, они доставили мне истинное наслаждение»[543].

Из музея мы кружным путем по каналам и по берегу широкого и полноводного Мааса пошли пешком завтракать в ресторан, который находился на берегу реки.

Переходя Маас, мы видели бесчисленное количество судов. Целый лес мачт, флагов, труб и снастей.

Я предполагала кое-что зарисовать из ресторана, но мне это не удалось.

«…Сегодня мы с большим сожалением уезжали из Амстердама. Накануне я получила от нашей хозяйки пребольшую коробку шоколада с массой ласковых слов.

Мы ей пришлись по душе, и она искренне сожалела, что должна с нами расстаться. Постоянно нас перехватывала в момент, когда мы ждали подъемной машины, и тогда начинала бесконечные с нами разговоры. Сегодня в ответ я ей подарила большой букет белых роз…»[544]

В день отъезда мы пошли в Reichsmuseum попрощаться навсегда с Рембрандтом. Еще раз посмотрели рисунки и акварели старых маринистов и потом прошли в Галерею современного искусства и иностранных мастеров. Между прочим, видели отличные портреты работы Марии Башкирцевой[545].

Из Амстердама мы отправились прямо в Лейден, предполагая из него съездить в Гаагу и Дельфт.

После Амстердама Лейден, на мой взгляд, самый живописный городок в Голландии. Подъезжая к нему, мы решили остановиться не в пансионе для иностранцев, а в какой-нибудь характерной голландской скромной гостинице. Нам указали на такую. В ней останавливались деловые голландцы.

Лейден орошается Рейном, который здесь разливается на несколько рукавов. И вот наша гостиница находилась как раз на самой набережной, где от Старого Рейна отделяется рукав под названием Новый Рейн, и здесь же в Рейн впадает канал Ланге Маре. Таким образом, получается нечто вроде водяной площади с несколькими впадающими в нее реками, откуда Старый Рейн, сильно ослабленный, протекает дальше.

Гостиница оказалась действительно очень голландской. Едва войдя в нее, мы остановились озадаченные. Сразу перед нашими лицами подымалась хотя и широкая, но чрезвычайно крутая лестница, дыбом лезшая в потолок. Кое-как поднялись. Верхние ступени во время этого процесса были в двух вершках расстояния от наших носов. Зато комнаты второго этажа оказались очаровательными, с квадратными окнами и с очень широкими подоконниками. Выглянув в окно и увидев замечательную картину нескольких Рейнов, извивающихся между домами, не теряя ни минуты, я уселась с ногами на подоконник и принялась рисовать.

В первый же день мы посетили с глубоким чувством пиетета место, где, по преданию, находился дом отца Рембрандта и где родился великий художник. Совсем близко от этого места протекал Старый Рейн, полноводный и широкий. Берега его плоские. Кругом было пустынно и тихо. Старые деревянные мостки тянулись к воде. Невдалеке стояли какие-то низкие, невнятные строения. Мы сели на мостки. Отец Рембрандта был мельник, и, вероятно, его мельница стояла недалеко от его дома на берегу Рейна, на свободе и ветру. Мы долго сидели там и вспоминали всю жизнь Рембрандта, вплоть до его одинокой смерти.

Я забыла сказать — мы ведь ходили в Амстердаме к тому дому, в котором умер этот гениальный художник.

Маленький городок Лейден, а сколько он дал своей стране замечательных, первоклассных художников: Рембрандт ван Рейн, ван Стен, Жерар Доу, Габриэль Метсю, Ян ван Гойен, Франс ван Мирис, Лука ван Лейден и многие другие…[546]

Были в старинном университете. Принц Вильгельм Оранский[547] основал его во второй половине XVI века. Этот университет быстро стал в Европе центром научной мысли благодаря работам его выдающихся ученых.

Не могу не упомянуть про хлебосольство и радушие голландцев. В первое утро в Лейдене, когда мы встали, я позвонила и попросила служанку принести нам кофе, хлеба, масла и яиц. Она исчезла и через некоторое время пришла с пустыми руками, стараясь нам что-то объяснить. Я тоже старалась ей объяснить, что мы ждем кофе. Она ушла. Через несколько минут вернулась, и с нею хозяйка гостиницы. Они вдвоем нам что-то толковали — мы их не понимали. Хозяйка горячилась, хлопала себя по бедрам, показывала на дверь. Наконец, она схватила меня за руку, весело смеясь, потащила меня из комнаты вниз. Сергей Васильевич, недоумевая, пошел за нами. Мы стремительно спустились по знакомой уже лестнице, и нас ввели в большую столовую. Мы увидели огромный стол, весь заставленный разнообразнейшими кушаньями. Начиная с окороков, ветчины и телятины, здесь были блюда с рыбой, горы раков, открытые коробки консервов, всякие сыры, колбасы, кончая блюдом великолепнейшей клубники и вкуснейшим кофе.

Веселая, хлопотливая и довольная хозяйка нас чуть не уморила своим гостеприимством. Мы по себе тогда узнали, как любят покушать в Голландии, и не только покушать, но и накормить.

Через несколько дней мы покинули очаровательный Лейден с его мельницами, подъемными мостами, с его старинными домиками.

Дальше мы поехали в город Дельфт, потом в знаменитую Гаагу. Описывать замечательные произведения богатых музеев Гааги я не буду, так же как не собираюсь описывать подробно музеи Антверпена и Брюсселя.

Я главным образом мечтала попасть в старинный средневековый бельгийский городок Брюгге, который один из немногих городов Европы ярко сохранил характер Средневековья. Мне неудержимо хотелось осесть и хорошенько поработать.


* * *

Пейзаж Бельгии совсем другой, чем у ее соседки Голландии. В нем больше героической романтики, больше пафоса, особенно в юго-восточных ее районах, где находятся угольные копи и где центр угольной промышленности. Пейзаж гористый, с глубокими ущельями, покрытыми хвойным темным лесом. Там проходит горный Арденский хребет с вершиной Высокий Фенн вдоль рек Самбры и Мааса.

В западной части Бельгии пейзаж иной — он более ласков и приветлив. Ни одна пядь земли не остается невозделанной. Все тщательно обработано. Чудесные дороги, окаймленные высокими деревьями, пересекают страну по всем направлениям.

Наконец, я в знаменитом Брюгге! Когда-то он был большим торговым центром, но потом пришел в упадок, после расцвета Антверпена.

Теперь это тихий, спокойный и необыкновенно живописный городок. Он расположен на слиянии семи каналов, и часто эти каналы заменяют улицы. По краям их, прямо из воды, подымаются уютные маленькие средневековые домики, высокие готические башни, каменные ограды, через которые свешиваются к воде роскошные деревья и кусты.

Хожу по городу, по его тихим улицам, стою на его мостах, и мне кажется, что я каким-то чудом перенесена в те далекие времена, когда после классического и романского стилей стало нарождаться новое искусство. Оно было вначале воспринято многими его современниками как варварское и названо «готическим».

Я уже видела величайшие образцы средневековой архитектуры: Шартрский собор, собор Богоматери в Париже, Кельнский собор и многие другие. Здесь же, в Брюгге, таких грандиозных архитектурных созданий не было. Но, тем не менее, в Брюгге замечательны ратуша (XIV века), рынок с готической башней (XIII века), церковь Богоматери в староготическом стиле, собор Св. Сальватора, госпиталь Св. Иоанна с живописью Мемлинга[548] и многие другие чудесные готические здания. И в этом городе особенно ценно, что эти выдающиеся постройки были в одном стиле со всем окружающим. Получался необыкновенно выдержанный ансамбль Средневековья, точно волшебная шкатулка, в которой, если приподнять крышку, увидишь драгоценности, чудом сохранившиеся многие века.

Глаза разбегались от художественной красоты и живописности. Ни одного дисгармоничного звука. Нигде я так ясно не чувствовала близкого родства музыки с архитектурой, как в этом очаровательном городке.

Но в конце концов, работая в нем много и с увлечением, я неожиданно для себя вдруг почувствовала сильную потребность в чем-нибудь терпком, резком, горьком. Гармоничная красота города уже стала меня утомлять, прискучила мне. Тихие, прозрачные зеркала каналов, лебеди, плавающие в них, женщины, сидящие по вечерам у своих открытых дверей и плетущие кружева. У каждой на коленях непременно подушечка, на которой создаются прихотливые узоры знаменитых фламандских кружев. Руки быстро и непрерывно двигаются, коклюшки тихонько звенят.

Все кругом очень стройно, приветливо, красиво и… договорено. И мы, неблагодарные, уехали оттуда скорее, чем рассчитывали там пробыть.

Оставляя этот город, я не могу не упомянуть о замечательном немецком художнике Гансе Мемлинге. Он работал в Брюгге и там же умер. Много его произведений находится в госпитале Св. Иоанна.

Все искусство Мемлинга до странности близко подходит к этому городку, к его стилю. Нежное, мистическое, тонкое по передаваемым душевным переживаниям. Искусство его является символом всего возвышенного, одухотворенного, что есть в человеке. Знаменитое «Снятие со креста» и «Жизнь и смерть святой Урсулы» переданы Мемлингом с необыкновенной задушевностью и трогательной нежностью.


* * *

Итак, я опять стремилась дальше! Сергей Васильевич мне не противоречил. Ведь конечным пунктом нашего путешествия был Тироль и деревушка Монтаньола на берегу Даго ди Лугано, где жил и нас поджидал Александр Николаевич Бенуа с семьей.

Из Брюгге мы поехали в Антверпен. Необыкновенной красоты и величия кафедральный собор Богоматери (XIV–XVI веков). В соборе много произведений Рубенса.

Помню, что мы случайно остановились в одной из узких и темных улиц, подходивших близко к стенам собора. И нам мешали заснуть соборные часы, которые звонили каждую четверть часа, причем этот звон сопровождался какой-нибудь мелодией, часто совсем не религиозного характера.

Музей в Антверпене очень большой по числу картин (1400 произведений), исключительных по художественной ценности.

Из огромного количества фламандских и голландских художников, и, надо сказать, первоклассных художников, которых я видела в Антверпене и Брюсселе, назову только несколько: Рубенс, Ван Дейк, Иордане, Снайдере, Рембрандт, Тенирс, Ван Эйк[549] и другие, почти все они уже знакомы мне по Эрмитажу.

Между прочим, много раз я вспоминала, посещая европейские картинные галереи, наш драгоценный Эрмитаж, не уступающий лучшим галереям Европы. Сколько он помогал и помогает работающим и ищущим художникам! Помогает в их развитии. С какими великолепными образцами искусств мы знакомимся в его собраниях! Поистине он является наилучшей и незаменимой школой духовного развития не только для художников, а вообще для каждого культурного и образованного русского человека.

Конечно, вершинами старого фламандского искусства являются Рубенс и Ван Дейк. Лично меня искусство Рубенса, такое жизнерадостное и полнокровное, никогда особенно не трогало и не радовало. Уж очень он любил изображать обнаженное тело человека, в ущерб его духовному облику. Но мастерство Рубенса великолепно, и оно меня покоряло.

Его ученик Ван Дейк другого характера. Он тонок, изящен, изыскан, и мастерство его также совершенно.

Посетили музей Плантен Моретус (Plantin-Moretus), дающий историю постепенного развития типографского искусства (книгопечатания) с первых его шагов[550].

В одной из витрин я увидела ряд выставленных граверных инструментов (штихелей XV–XVI веков) для деревянной гравюры. Они были совсем похожи на мои. Лезвие усеченное и граненое. Ручка деревянная, круглая, с нижней стороны срезанная. Мне кажется, что они были обозначены как принадлежавшие когда-то Дюреру, которыми он работал. Не смею утверждать, что это было именно так, но мне очень хотелось, чтобы это было так. Во всяком случае, я на них смотрела с большим интересом и даже с нежностью. При этом вспомнила Василия Васильевича Матэ, когда я начинала у него работать и он, подбирая мне инструменты, говорил: «Вы будете работать классическими инструментами, какими работали старые граверы и Дюрер».

Гуляя по Антверпену, мы забрели на берег широкой и полноводной реки Шельды, на правом берегу которой раскинулся город. Мы в гавани видели его доки, верфи. Множество судов скопляется там. Мачты, реи, пароходные трубы — все как будто спутано, перемешано и кажется хаосом. И везде очень большое оживление.


* * *

Брюссель был следующий город, где мы остановились, чтобы осмотреть его богатые музеи.

Пребывание там мне вспоминается неясно. Помню только, как однажды Сергей Васильевич вернулся с международной выставки ювелирного искусства и драгоценных камней. Я на нее не пошла, осталась дома дорабатывать мои акварели, сделанные в Брюгге. Сергей Васильевич, придя домой, надел на мой палец очаровательное кольцо из редко встречающегося и дорогого камня — желтого сапфира, окруженного бриллиантовыми розочками. Сергея Васильевича прельстила его редкая красота, и он решил для меня его купить. Это был единственный раз, когда мой муж подарил мне драгоценность.

Едем дальше.

Мы — в Тироле!

Встаем утром и выходим пить кофе на открытую террасу нашей маленькой итальянской гостиницы. Боже, что за вид! Какой аромат! Наш ярко-розовый домик стоит на краю крутого склона, спускающегося вниз до самого озера Лугано. Он сплошь покрыт пышной зеленью. Здесь виноградники, плантации кукурузы и тутовых деревьев. Здесь же рощи персиковых, миндальных и других фруктовых деревьев. Небо ярко-голубое, воздух голубой, вода в озере голубая, тени темно-голубые — все градации голубого тона. А далеко впереди, через озеро, блестит ослепительная снежная вершина Монте-Розы.

Трудно себе представить более упоительное зрелище, которое развернулось перед нашими взорами!

Мы накануне приехали в темноте уже в заказанную для нас Бенуа комнату и совсем не ожидали увидеть утром такую волшебную феерию. Мы просто были потрясены великолепием этого развернувшегося перед нами вида. Ах, природа, природа, как ты неисчерпаема и прекрасна!

Я не могла спокойно усидеть за завтраком и побежала за альбомом и красками и здесь же сделала первый этюд.

Сергей Васильевич, стоя рядом, говорил: «Да ты с ума сошла! Где ты видишь такие краски?» Потом он их признал, принял и оценил.

И этот мой этюд, сделанный по первому впечатлению, стал для меня потом документом, которым я пользовалась в моих работах.

С этого дня у меня начинается блаженная жизнь: радостная работа и упоительный отдых.

Близость моего друга А.Н. Бенуа, его жены и всей его семьи увеличивала радость пребывания там. Бенуа снимал у какого-то principe{62} виллу типичного итальянского характера. Сад ее круто спускался террасами и лестницами вниз к озеру. Был он украшен вазами, статуями, фонтанами.

С нами в том же отеле жил Степан Петрович Яремич с женой Марфой Андреевной.

И также недалеко обитал наш друг В.Н. Аргутинский — Долгорукий.

После утра сосредоточенной работы мы во второй половине дня делали прогулки, и иногда очень далекие. Но я заметила, что после таких прогулок на следующий день плохо работаю, и отказалась от них. Тем не менее я ходила пешком на озеро Комо, карабкалась по горам, чтобы зарисовать деревушки, лепившиеся по верхушкам гор.

Но неожиданно мое пребывание там было омрачено тем, что Сергею Васильевичу пришлось довольно скоро уехать в Россию. Его вызывали дела. А я решила остаться и прожила без него еще недели три.

Однажды Бенуа, я и Аргутинский задумали совершить довольно сложную экскурсию — сделать перевал через горный проход Симплона. С нами собрались идти еще два итальянца — молоденький курато (католический патер) и его сестра. Этот проход Симплона находится между Валлийскими и Лепонтийскими Альпами и соединяет долину реки Роны с долиной реки Точе (Тосе), впадающей в озеро Лаго-Маджоре. Я не помню подробно путь, которым мы добирались от Монтаньолы до Домодоссолы. Ехали мы и на пароходе, и по железной дороге. Видели на Лаго-Маджоре колоссальную статую знаменитого архиепископа миланского Сан-Карло Барромео, тридцати четырех метров величиной, воздвигнутую в 1674 году.

Вечером приехали в Домодоссолу и решили в ней переночевать, с тем чтобы на следующий день совсем рано, как только рассветет, тронуться в путь.

Восхищались пейзажем. Кругом высились горы, покрытые роскошными деревьями и вьющимися растениями. Кое-где встречались виноградники.

Гостиница наша стояла на краю быстрого, бурного потока. Он не только бежал рядом, но бежал и под террасой и под частью дома. Его пенистые воды видны были сквозь щели пола, который все время дрожал.

На ночь не раздевались и рано утром отправились в путь. Бенуа решили перевал Симплона делать пешком. Они были неутомимые ходоки. Не надеясь на свои силы, я и Аргутинский решили ехать. Мы уговорили почтаря, и он за определенное вознаграждение взял нас в свою тележку, перейдя на облучок, где расположился рядом с извозчиком.

Необыкновенная свежесть раннего итальянского утра была несказанно прекрасна.

Глубокие тени падали от окружающих гор на маленький город, который еще не просыпался.

Наша пешеходная компания быстро скрылась из виду, взяв крутую тропинку, сокращавшую зигзаги проезжей дороги. Почтовые лошадки быстро бежали. Виды открывались один красивее другого. Я, не теряя времени, принялась в блокноте делать быстрые наброски, но мне очень мешала спина почтальона. Я попросила его поменяться со мной местом. Получив согласие, я немедленно взобралась на облучок, жестоко разорвав свою юбку.

Не переставая, рисовала, стараясь как можно быстрее работать, но виды каждую минуту менялись, дорога все время вертелась, подымаясь вверх, и это очень затрудняло работу.

Через 18 километров мы подъехали к Изелле — последняя итальянская деревня. Божественный пейзаж! Между нею и следующей деревней Гондо проходит итало-швейцарская граница. Таможенные осматривали наши вещи. Выше деревни Гондо — ущелье Гондо, где течет поток Довериа, и весь пейзаж необыкновенно живописен. Два раза надо было переходить этот бурный поток, чтобы прийти в галерею Гондо. При выходе из нее поток Альпиенбах низвергается на скалы с большой высоты. Сверху идет легкий мостик, и два горных высоких пика возвышаются суровыми стражами, дополняя картину, полную грандиозной красоты.

Дальше деревня Семпионе (1477 м) и над ней высокая снежная вершина Флейшхорн. Она блестела и сверкала на солнце, как серебро. Между гор вилась дорога, проведенная Наполеоном. Ее строили с 1800-го по 1806 год. Она очень живописна и хорошо сохранилась.

Интересно было наблюдать, как по мере нашего поднятия изменялась флора Альп. Пышные деревья — бук, вечнозеленый дуб и другие южные растения — постепенно пропадали, а виноградники давно уже исчезли. Появились хвойные деревья: сосны, пихты, ели, да и те становились все беднее и хилее. И наконец, от деревьев ничего не осталось, кроме тонких, жалких стволов с редкими горизонтальными ветками, почти без хвои. Наконец, и это исчезло. Появился под ногами снег.

Изредка мы видели наших пешеходов, когда они карабкались по склонам гор, следуя по тропкам, сокращая проезжую дорогу. Они почти не отставали от нас.

Наконец, мы поднялись до высшей точки Симплонского ущелья, до его перевала (2010 м). Снег покрывал землю и ослепительно блестел на солнце. На некоторых буграх и подъемах он стаял, и землю покрывал пестрый ковер необыкновенно ярких цветов. Цветы приводили меня в совершенный восторг и восхищение. Они поражали своей величиной и яркой, сияющей окраской.

Среди них, я заметила, были белые анемоны, розовые примулы, темно-лиловые фиалки, ярко-синие огромные колокольчики, крупные цикламены, издававшие дивный запах, знаменитые мохнатые эдельвейсы, какие-то ярко-желтые, красно-оранжевые цветы и многие другие. Какая радость для души и роскошный пир для глаз! И ведь совсем рядом снег! Вплотную к нему такая непередаваемая красота!

На перевале стояло старое, очень большое каменное здание солидной, простой архитектуры, в три этажа. Это был одновременно монастырь, убежище и гостиница для путешественников. Здесь всех принимали, даром кормили и давали ночлег. Только один монах принимал гостей, других его товарищей не было видно. Кушанье подавалось в окно, проделанное во внутренней стене. Пища была простая и несложная.

В этом монастыре я увидела собак — сенбернаров (точнее, леонбергов). Щенят — потомков знаменитого Вари. Эта замечательная собака в своей жизни спасла от смерти больше тридцати человек. Она славилась умом, необыкновенным чутьем и беспредельной самоотверженностью. После вьюги в горах или после снежных обвалов монахи выпускали ее на поиски засыпанных и заживо погребенных людей. Почуя под глубоким снегом засыпанного человека, она бежала домой и приводила из монастыря монахов, вооруженных лопатами, кирками, веревками.

Наскоро пообедав и забрав с собой картоны с рисовальной бумагой, я отправилась работать. Времени до вечера было немного. Рисовала я со страстью, с неудержимым чувством восторга от безграничной красоты и величия пейзажа. Старалась передать окружающее как можно правдивее, глубоко забираясь в природу чувством художника.

Площадь перевала была усеяна впадинами и складками и представляла обширное пастбище для окрестного скота. Со всех сторон звенели колокольца пасущихся коров, издававшие в воздухе ясные, гармоничные звуки, несмотря на то что стада были очень далеко. Воздух был необыкновенно прозрачен и резко передавал малейший звук. Все предметы казались близко, даже самые далекие. Я наблюдала за двумя женщинами, несшими на спине высокие плетеные корзины, наполненные травой. Они шли в мою сторону. Мне казалось, они от меня так близко, что я могу с ними заговорить, а на самом деле они были за несколько километров. Я около получаса ждала, когда они подойдут, а ведь они шли не останавливаясь, торопливой походкой.

Недалеко на перевале несколько круглых озер отражали вечернее небо.

С востока за спиной гостиницы подымались громады гор, покрытые глетчерами и вечными снегами. Когда я стала рассматривать их в бинокль, то мне показалось, что отвесные темные скалы и обрывы между ними были покрыты как будто сильной испариной, как будто они в поту. Внимательно разглядывая, я заметила, что эти капли сливались в тонкие струйки, а там дальше и ниже струйки превращались в небольшие ручьи, которые иногда пропадали из глаз. А потом ниже они опять появлялись. Дальше ручьи превращались в потоки, которые стремительно и шумно неслись вниз, иногда падая по воздуху с большой высоты. Несколько раз такие потоки пересекали наш путь, когда мы на следующий день, спускаясь с Симплона, ехали в долину реки Роны, в городок Бригг. Такие потоки иногда были перекрыты мостами, а иногда приходилось проезжать под их шумящими, низвергающимися сводами…

Итак, я видела, как рождаются реки. Рейн, Дунай, Рона, По и многие другие реки обязаны своим рождением глетчерам Альп.

Работая, жадно все наблюдая, я старалась перенести все окружающее на свою бумагу. Передо мной была раскрыта великая книга природы. Она давала мне возможность угадывать ее сокровенные тайны, а иногда даже их лицезреть.

Какое бесконечное разнообразие форм у природы и какая неистощимость и богатство их…

На протяжении каких-нибудь двух месяцев я видела и пережила как художник так много разнообразных впечатлений.

Голландия. Безбрежные моря, готовые каждую минуту поглотить землю и ее города. Тучная, плоская равнина с озерами и каналами, пастбищами и роскошными деревьями. Бесконечные горизонты. Небо, покрытое тучами. Между ними скользящие солнечные лучи, дающие игру света и тени. Как все упоительно-прекрасно, мягко, нежно и гармонично!

Здесь совсем иное. В Альпах природа грандиозна, величественна, монументальна. Здесь величайшие вершины: Мон-Комбен (4311), Дана-д’Эранс (4180), Матергорн (4505), девятиглавая Монте-Роза и многие другие.

Горизонта нет, он загроможден горами.

Передавая в Альпах суровый лик природы, я старалась понять его закономерность. Живопись для меня была в те минуты только известной формой выражения моих чувств, вызванных красотой, мощью и монументальностью Альп…

Я глубоко воспринимала с величайшим наслаждением бесконечное богатство колорита, форм, эффектов. Все это помогало мне изощрять свой глаз, развивать в себе чувство вкуса, гармонии и равновесия. И весь этот неисчерпаемый источник я находила в природе Голландии, Бельгии, в Тироле и в Альпах. И конечно, это не могло не отразиться на моем искусстве.

Я чувствовала, что двинулась вперед. Кисть и карандаш стали решительнее, свободнее, острее. Легче, быстрее схватывала я все самое характерное, необходимое. И в то же время перестала бояться отходить от реальной правды, так как стала ясно сознавать, что художник, удаляясь от точной передачи окружающего, приближается к художественной истине и творит искусство. Да, творит искусство…

Через несколько дней я уехала домой, в Россию, где с нетерпением меня ждал мой муж.

Я много везла с собой работ из Голландии, Бельгии, Тироля, Альп и альбом путевых набросков с Симплонского перевала[551].

Ленинград. Август 1943 г.

IX. Путешествие в Испанию

В декабре 1913 года умер мой отец. Смерть его для нас, его детей, была очень тяжела. Хотя ему было уже 73 года, но он сохранил до конца свежесть ума и память. Это была первая смерть в нашей счастливой семье. Меня она глубоко поразила. Я потеряла равновесие и стала сильно хворать.

Врачи требовали перемены обстановки, новых впечатлений. И мы прибегли к нашему всегда выручавшему нас способу лечения и отдыха — путешествию.

Мы решили ехать в Испанию, которая давно манила нас. Волшебная страна великих подъемов и контрастов. Страна Веласкеса, Сурбарана, Мурильо, Гойи, Кальдерона, Сервантеса, Лопе де Веги и многих других великих людей[552].

В их творениях отразились так блестяще и ярко характерные черты этой гениальной по живописи и богатой по духу страны.

Народ, судя по его произведениям, способный на высокий молитвенный экстаз, на фанатизм, на страстность, на мистицизм и в то же время на глубокий реализм, на шутку, смех, на горькую иронию.

Путешествие наше, сверх обыкновения, сопровождалось несколькими неудачами. Первая из них была та, что мы приехали в Испанию через несколько дней после закрытия выставки произведений художника Доменико Теотокопули (Эль Греко)[553]. Картины его были собраны со всех концов Испании. Я очень сожалела, что упустила случай шире и полнее познакомиться с произведениями этого своеобразного художника.

Вторая наша неудача была в том, что нам пришлось ехать в Испанию летом, когда зной в этой стране бывает так трудно переносим. На железных дорогах, кроме духоты и жары, нас одолевала еще пыль.

От этих причин, от сухости и континентальности климата у меня начался бесконечный бронхит с раздражением и воспалением глаз. Я старалась преодолеть мое болезненное состояние и работала сколько могла. Это была причина, из-за которой мы очень сократили наше пребывание в Испании, особенно под конец, когда я совсем расхворалась.

Третья неудача состояла в том, что мы не знали испанского языка, а по-французски и по-немецки они нас не понимали или не хотели понимать. В этом отношении итальянцы приветливее и внимательнее к иностранцам. Испанцы не делают ни малейшего усилия, чтобы понять путешественника. Надуваются, сердятся и гордо молчат.

С нами собралась ехать в Испанию знакомая, молодая художница Лидия Никандровна Верховская. Мы уговорились встретиться в Париже, откуда уже вместе уехали в Испанию.

Ехали мы через Байонну. Вечером на следующий день были уже в Бургосе — главном городе Старой Кастилии.

По дороге мы несколько раз проезжали тоннели, пересекая Пиренейские и Кантабрийские горы. И много цветущих, зеленых долин мелькало мимо нас. Целые заросли, усыпанные яркими цветами олеандров и рододендронов, украшали их. Выше на горах росли дубовые и хвойные леса. На лугах паслись стада молодых быков — будущих участников боев.

Река Арланзон протекает через Бургос. Хотя она широка, но воды в ней было мало, и везде проглядывали мели. Город примыкает к небольшому холму.

На его вершине — развалины старинного замка. Бургосский собор очень красив. Он основан в 1221 году. Построен из белого известняка, аналогичного мрамору. Строился он на протяжении трехсот лет. Трудно передать словами его красоту. Стиль готический, заимствован, видимо, у французов, но претворен гением строителей в нечто отличное от французской готики. Он не так воздушен, не так стремительно несется вверх, как, например, собор в г. Шартре или Сент-Шапель в Париже. Он шире, массивнее, реальнее. От времени собор принял желтоватый, горячий колорит. Был он так красив! Мне не хотелось от него уходить!

Поднялись на холм, к развалинам замка, оттуда открывался пленительный вид на город, собор и на окрестности вокруг. Потом гуляли по обширному бульвару Пазео-дель-Эсполон, украшенному статуями королей. Бродили по маленьким старинным улицам. Я рисовала. Попали случайно на народную ярмарку с каруселями и со всякими забавными зрелищами. Особенно нас удивило шествие грандиозных кукол, достигавших второго этажа домов. По-испански их зовут «Джигантонес и Джигантиллос». Среди них были куклы, изображавшие короля и королеву, патера, кормилицу, крестьян, мавров, цыган и цыганок. Вся эта процессия двигалась по улицам города, сопровождаемая оживленной и смеющейся толпой…


* * *

Следующий город был Мадрид — столица Испании. Поселились мы в отеле «Терминус», недалеко от центра.

Конечно, сейчас же по приезде помчались в галерею Прадо[554]. Какие сокровища мы там увидели! Шестьдесят вещей Веласкеса. Целый зал его произведений! Боже мой! Какие шедевры! Мне хотелось сразу все видеть, но и я вначале быстро перебегала в глубоком восхищении от одной картины к другой. Потом, немного овладев собой, я более спокойно и подробно принялась за их осмотр.

Прошло тридцать лет с тех пор, но воспоминание о пережитых чувствах, вызванных этими картинами, живет свежо и незабываемо в моей душе. Такова была сила впечатления от них. Многие я давно уже знала по снимкам. Буду говорить только о тех картинах Веласкеса, которые особенно ярко сохранились в моей памяти.

Картина «Статс-дамы» («Las Meninas») совершенно очаровала и покорила меня. На ней художник изобразил самого себя, в то время, когда он пишет портрет Филиппа IV и его жены Марианны. Между ним, королем и королевой стоит маленькая принцесса Маргарита, окруженная статс-дамами, которые ее занимают и развлекают. Группа, полная движения, правды и необыкновенной прелести. С правой стороны картины изображены карлица, карлик и большая собака.

Передний план освещен дневным светом. В глубине комната тонет в мягких, сумеречных тенях. За спиной у художника висит зеркало, в котором видны позирующие король и королева.

Вся эта картина — олицетворение жизни, правды и непревзойденного мастерства. Тонко, верно переданы разные планы групп в их световой перспективе. Живопись проста, никакого брио, никакой манерности, никакого желания у художника блеснуть своей техникой.

Все тонко, характерно, жизненно и вдохновенно.

Картина «Сдача Бреды» («Las Lanzas»), кроме совершенства техники, привлекательна по своей трактовке Веласкесом этого исторического эпизода — передача ключей крепости голландским комендантом испанскому полководцу Спиноле. В позе и движении испанского полководца чувствуется столько благожелательного отношения к своему побежденному противнику. Группы воинов обеих сторон жизненны и естественны в своих движениях и живописно рисуются на фоне широкого пейзажа. Двадцать восемь копий испанских воинов удачно нарушают однообразную линию пейзажа и сосредоточивают взгляд зрителя на средней, главной группе…

Картина «Ткачихи ковров» («Las Hilanderas») великолепна по передаче нежнейших переливов света, который обвевает контуры действующих лиц. Фигуры работниц в их непринужденных движениях убедительны и жизненны. Воздушное пространство, в котором играет солнечный луч, передано с полным совершенством. Я не припомню ни одного из старинных художников, который так близко подошел бы к XIX веку с его пленэром и импрессионизмом, как Веласкес, как этот гениальный севильянец[555].

Теперь о портретах Веласкеса. Они бесчисленны и рассеяны по всем галереям мира.

В Прадо я видела ранней работы Веласкеса поясной портрет Филиппа IV в молодости и другой его портрет во всем черном, в простой и благородной позе. Я вспоминаю портреты более позднего времени: Филиппа IV, его брата Фердинанда и малолетнего сына короля — дона Бальтазара — все в охотничьих костюмах. Еще видела портреты Филиппа IV на коне, также его всемогущего министра герцога Оливареса и портреты карликов и шутов короля[556].

Когда я смотрела на все эти портреты, я думала: «Какие непривлекательные, неинтересные модели для художника были король Филипп IV и все его близкие». Апатия, расслабленность отражались на их бесцветных лицах. Никаких признаков внешней красоты форм, линий, колорита. У женщин безобразные, сковывающие их движения платья. И, несмотря ни на что, портретный гений Веласкеса проявил себя во всю свою глубину и силу.

Портреты поражают своей жизненной правдой, простотой и необыкновенным умением передать внутреннюю сущность модели, ее характерные черты. При этом чувствуется, что Веласкес скорее подчеркивал неприятные черты модели, чем их прятал или смягчал. Может, потому они так глубоко убедительны.

Живопись доведена до высшего совершенства. Если можно так выразиться, до «самоотречения». Она не есть цель художника. Она для Веласкеса есть только совершенный способ на холсте создать жизнь в ее глубокой правде. «Одухотворение холста» — вот чего достиг художник в своих работах.

Стою перед портретом, и мне кажется, что человек на портрете жив, что он дышит, что сейчас шевельнется. Подойдешь ближе, к самому холсту — тонкий, еле заметный слой краски лежит на нем. Ткань холста, его нити ясно видны через прозрачный слой краски. Как будто ничего на холсте нет. Нет следа кисти. Чем создавал художник свои произведения — воздухом, светом?

Веласкес — величайший портретист из всех художников мира. Я мысленно пробовала его сравнить с другими старинными мастерами. Вспоминала портреты Рубенса — грубы, вульгарны. Портреты Ван Дейка — манерны, слащавы. Даже Тициан, Тинторетто, у которых Веласкес бывал в Венеции и, может быть, учился, кажутся при сравнении с ним как-то тяжелы, чувствуется «краска» (в лучшем смысле слова).

Вспоминала художников: Леонардо да Винчи, Рембрандта, Корреджо и многих других. Они владели в совершенстве живописью, формой, композицией — всеми элементами, составляющими сущность прекрасной живописи. Глядя на произведения Веласкеса, не думаешь о живописи. Он просто дает на холсте трепещущую жизнь во всей ее мудрой простоте. Он маг, он волшебник, он гений! Отсюда понятно мое преклонение перед ним. Еще в моей памяти встают его картины более раннего периода, где живопись более осязательная, более корпусная. «Кузница Вулкана», «Пьяницы» («Los Borrachos») и два пейзажа виллы Медичи в Риме[557]. В этих пейзажах Веласкес широкой, свободной манерой передал свет и воздух окружающей природы. С трудом уходишь от его картин.

Дальше в галерее я видела других испанских великих художников: мрачного, трагичного реалиста Рибейру, Сурбарана с картинами, полными молитвенного аскетизма и величественного покоя. Наконец, знаменитого Мурильо. Я никогда не любила его за какую-то сладкую мягкость и нежность[558].

Отдельно от этой группы испанских художников стоит Доменико Теотокопули (Эль Греко), критский грек, который в 1575 году поселился в г. Толедо, где главным образом работал. Он был учеником Тициана и Тинторетто, но скоро отошел от традиций итальянской школы и выработал свой собственный, своеобразный стиль. Вот его-то произведения, как я уже говорила, нам не удалось застать собранными на его персональной выставке.

Живопись Теотокопули полна богатой, насыщенной, красочной силой. В Прадо я видела его «Крещение», «Распятие» и «Воскресение» и потом много его вещей — в городе Толедо[559]. Сочетание его красок очень неожиданно, особенно для того времени. В его колорите, в его живописной гамме преобладают тона: серый, желтый, синий. Получается своеобразная, удивительной красоты гамма красок. Кисть его нервная, возбужденная. Человеческие фигуры вытянуты, часто в напряженных, неестественных позах. Но каждая его картина в общем своем колористическом ансамбле действует на зрителя как могучий и своеобразный звуковой аккорд.

Теотокопули не только имел влияние на искусство последующих поколений испанских художников, включая сюда и великого Веласкеса, но влияние его отразилось и на произведениях европейских художников XX века.

Еще великий Гойя. Как живописец он остался мне чужд, особенно рядом с Веласкесом. Но его бесчисленные рисунки, офорты, литографии, совершенные по исполнению, поражают огненным темпераментом и остротою восприятия жизни со всеми ее отрицательными сторонами. Но все искусство Гойи с его демонизмом и дикой фантастикой мне было тяжело и неприятно[560].

Не могу не упомянуть о великолепном собрании французов — «жемчужине» Прадо. Никола Пуссен, Клод Лоррен и Ватто сверкают красотой и радуют душу своей восхитительной живописью[561].

Посетителя галереи удивляет необыкновенная сохранность и свежесть картин, находящихся там…


* * *

Каждый день, пока мы были в Мадриде, мы ходили в Прадо и там без конца пропадали. Под влиянием этих впечатлений все остальное как-то померкло в наших глазах.

Сам город мало привлек наше внимание. Он был раскален летним солнцем, и трудно было его обозревать. Наблюдали на улицах испанскую толпу. В ней преобладал черный цвет. Испанки, несмотря на палящее солнце, ходили без шляп и зонтиков, в легких кружевных косынках, закрываясь от солнца веерами. Если в толпе проходила дама в шляпе и перчатках, это был неоспоримый признак, что она иностранка. Испанки прекрасны в ранней юности, так же как и итальянки, но они быстро с возрастом полнеют, и неуловимая юная прелесть отлетает от их красоты.

Испанцы мужчины произвели на нас более сильное впечатление. Главная их красота, или, лучше сказать, «стиль», состоит в посадке головы, в гордой осанке, в медленных, важных движениях.

Здесь я должна оговориться, что все мои впечатления от Испании и ее народа, вследствие краткости нашего пребывания там, были беглы и поверхностны…

Ездили мы и осматривали дворец Эскориал[562], выстроенный королем Филиппом II. Это грандиозное, гигантское здание. Я не помню в Европе большего. Архитектура его тяжела, скучна. Дворец производит впечатление не то тюрьмы, не то монастыря или крепости — до того его постройка угнетающе мрачна.

Внутренность дворца богато украшена скульптурой. Есть «Распятие» Бенвенуто Челлини[563]. Много картин итальянских художников, особенно венецианцев. Есть, между прочим, картина Теотокопули «Св. Лаврентий». Очень богата по насыщенному колориту. Картина Веласкеса «Братья Иосифа, показывающие его одежды их престарелому отцу Иакову» на меня произвела большое впечатление[564].

Глядя там на картины Теотокопули и Веласкеса, я думала, что можно, не сомневаясь, решить, что живопись Теотокопули имела влияние на формирование живописного гения Веласкеса.

Устав до полусмерти, мы, выйдя из Эскориала, обошли его стены и очаровательно устроились завтракать на земле в молоденьком сосновом лесу. Мы с волчьим аппетитом быстро покончили с хлебом, ветчиной, сыром и с содержимым плетеной пузатой бутылки. И как упоительно там было! Не хотелось уходить.

Вспоминая этот завтрак, я и сейчас слышу запах хвои и смолы молоденьких сосен, разогретых полуденным солнцем, среди каменистой, песчаной равнины, в тени высокой ограды Эскориала…


* * *

Через несколько дней мы из Мадрида уехали в Сеговию. Какой живописный городок! Он лепится на крутой и высокой скале и точно сыплется сверху каменными домишками и живописными уличками. На самом верху расположен собор, а на остром конце скалы, имеющей форму утюга, возвышается дворец Алькасар XI века — характерный образчик старинного замка Кастилии.

Но всего интереснее и живописнее в Сеговии, помимо ее средневековых церквей и монастырей, старинных городских ворот и стен с древними башнями, — это ее акведук («el Puente»). Постройка его относится ко времени римского императора Августа. Акведук берет воды с высоких гор Сиерра-Фуэнфриа. Пройдя по долине, достигнув Сеговии, он пересекает ее предместье и верхнюю часть города в виде каменного моста, покоящегося на высоких гранитных столбах, иногда в два этажа. Необыкновенное зрелище представляет он. Сквозь его аркады (их 119) видны соседняя долина, дома, улички и площади этого маленького живописного городка.

Я была в восторге! Бегала, смотрела и работала, много работала. Вспоминаю один день, редкий для Испании. Вдруг налетела туча, и полил крупный дождь. Пришлось бежать домой. Не теряя времени, из окна нашей комнаты сделала акварель: на первом плане угол дома, черепичная крыша, внизу проходит улица, и все пересечено потоками дождя.

Дождь затянулся на целый день. Я нетерпеливо заглядывала во все окна, отыскивая что-либо интересное нарисовать и страдая от сознания, что теряю драгоценное время. В конце концов забралась в какой-то чулан, заваленный ломаной мебелью, седлами и всяким хламом. В узенькое окно был виден (хотя только частью) собор Сеговии — базилика XVI века. Освободив окно от пыли и паутины, я устроилась там работать, сделав акварель. Мне удалось ее окончить. Эта вещь сейчас находится в Вологодском музее…

В Сеговии был огромный античный амфитеатр, где происходили бои быков. Мы узнали, что сюда собирается из Мадрида приехать знаменитый тореадор, который в ближайшее воскресенье будет выступать в бое быков. Случайно увидели мы из нашего окна, привлеченные шумом на улице, как к дверям гостиницы, бывшей напротив нашей, подъехала открытая коляска, в которой сидел знаменитый тореадор, или эспада. Он был в национальном костюме, который своей яркостью и пышностью нас поразил.

Огромная восторженная толпа встречала его.

В те дни мы прочли в газете, что несколько дней тому назад во время боя быков в Мадриде, когда этот тореадор вонзил в затылок быка шпагу, бык с такой силой мотнул головой, что шпага стрелой взлетела на воздух, потом упала в первый ряд публики, убив наповал мальчика.

Сергей Васильевич, несмотря на то что не одобрял этого зрелища, все-таки пошел на бой быков, подгоняемый любопытством. Меня и нашу спутницу он уговорил не ходить, не надеясь на наши нервы. Но и сам он не выдержал. После первого заколотого быка, когда вывели второго, потрясенный до глубины души кровавым зрелищем (гибель лошади особенно его поразила), он поспешно стал выбираться из толпы, чем вызвал негодование вокруг. В ужасной тесноте ему приходилось шагать по чужим ногам. Домой Сергей Васильевич вернулся очень взволнованный и о бое быков ничего не рассказал…

Очень запомнилась мне одна наша прогулка. Это было под вечер. Спустились мы по крутым, каменистым улицам Сеговии в соседнюю долину. По живописной дороге, вдоль быстрого, бурного потока, мы обогнули город, имея его с левой руки. Пройдя по дороге довольно далеко, мы перешли мост и оставили поток. Отсюда дорога пошла, как бы зажатая с обеих сторон. Слева — крутая скала с городом, увенчанным Алькасаром и собором, справа поднимались крутые холмы. Склоны их были почти вертикальны и прорезаны многими пещерами. Цвет почвы этих холмов был темно-красного цвета. Входы в пещеры были завешаны большими пестрыми рваными кусками материй, из-за которых выглядывали люди. Растрепанные, черноволосые и смуглые женщины, увидев нас, выбежали из пещер, окружили толпой, прося милостыню и предлагая погадать. Не было никакого сомнения, что эти женщины — испанские цыганки, судя по их характерным физиономиям и одежде. Предложение нам погадать было очень настойчиво. Мы поняли, что попали в «сложное положение», так как место, где мы находились, было очень пустынно. Кроме того, из пещер стали выходить и мужчины. Пришлось им дать в некотором роде «выкуп», и порядочный, чтобы они нас спокойно пропустили дальше.

Но мы об этом не жалели. Все, все кругом было так красочно, так живописно! Сколько во всем романтики, переплетенной с реальной действительностью!..


* * *

Когда мы гуляли, да и потом, в последующие дни, мы стали замечать, что к вечеру, и только к вечеру над Сеговией появлялось большое облако, всегда одной и той же формы — удлиненный овал, с одной стороны выпуклый, с другой стороны вогнутый и этой стороной обращенный к городу. Оно было всегда окрашено в золотисто-розовый цвет заходящего солнца. Момент его появления я не могла заметить: то ли оно откуда-то к вечеру приплывало, то ли рождалось тут. Но каждый вечер оно упорно маячило над городом, словно зацепившись за шпиль собора и башни Алькасара.

И мы решили, что это розовое вечернее облако есть необходимая принадлежность Сеговии — ее золотистый, воздушный покров.

Из Сеговии мы отправились в Толедо. По дороге с нами произошло забавное приключение, вызвавшее у нас много веселого смеха. Не расспросив хорошенько дорогу в Толедо и не зная, что нам предстояла пересадка, мы поехали дальше в том же поезде куда-то в глубь страны. Когда мы поняли-нашу ошибку и когда нам с трудом объяснили, что мы едем по неверному направлению, нам стало ясно, что мы должны вернуться назад, взяв встречный поезд. А встречный поезд был только завтра, и нам надо было доехать до ближайшего города Мора, чтобы там захватить поезд. Пришлось ехать дальше еще довольно долго. Наконец приехали в Мора. Городок находился в семи километрах от станции, но до него нас довез городской омнибус.

Приехав в Мора, мы высадились перед воротами маленькой скромной гостиницы. Добродушный, толстый хозяин приветливо встретил нас, сразу увидев, что мы иностранцы, и почему-то приняв нас за румын. С этого момента у нас с хозяином начались сплошной смех и дурачества, так как ни он, ни мы не понимали друг друга. Изощряясь в остроумии, мы и он старались объяснить жестами и гримасами, что нам надо и что он может дать.

В конце концов хозяину удалось объяснить нам, что он решил сбегать за одним своим знакомым, говорившим по-французски, а сейчас он предлагал нам пройтись по городу. Это был крошечный городишко совершенно мавританского характера. Странный вид имели улицы — сплошные выбеленные стены без единого окна. Но когда мы заглянули в двери, то увидели, что окна низеньких домиков обращены во дворы. Дворы окружены легкими галереями. Посередине дворов фонтаны с водоемами и множество цветов, виноградных лоз и фруктовых деревьев. Все это производило впечатление типичного Востока.

С быстротой молнии распространилось среди жителей известие о невероятном «событии» — о приезде трех иностранцев. В городе начался всеобщий переполох. Женщины бросали свои занятия и с младенцами на руках выбегали из домов. Густая толпа обступила нас. Особенно усилилось между ними волнение, когда я стала рисовать. На их лицах было написано и любопытство, и напряженное внимание. Все женщины были одинаково одеты. Черное платье и на плечах красная вязаная пелеринка. При нашем возвращении в гостиницу большая толпа провожала нас, и хозяин счел необходимым, впустив нас, закрыть на замок чугунные ажурные ворота.

Любопытные женщины расположились перед воротами табором и стали наблюдать за всем, что делается во дворе, а главное — за нами, за каждым нашим движением.

Мы с нетерпением ждали обещанного нам испанца, говорящего по-французски. Наконец он пришел. Мы все трое обступили его, ожидая от него помощи в главном: когда и как нам можно будет отсюда выбраться.

Он любезно обратился к нам с вопросом:

— Parlez-vous français?

— Oui, oui, monsieur, — отвечали мы.

— Et moi — non! — был его неожиданный ответ{63}. В этих трех словах заключалось все его знание французского языка. Мы очень смеялись, и он с нами.

Итак, нам приходилось продолжать наш способ разговора, употребляемый среди немых, и… ничего. В конце концов мы хорошо поужинали, переночевали и очень рано, тотчас после рассвета, на том же омнибусе уехали на станцию. Когда мы садились в наш примитивный экипаж, нас окружило стадо овец. Я обратила внимание, что у каждой овцы был надет намордничек в виде маленькой плетеной корзиночки. Им запрещалось есть росистую траву…

В поезде ехали, садились или высаживались большие группы детей, и маленьких, и школьного возраста. Девочек сопровождали монахини в характерных платьях, в больших белых развевающихся чепчиках. Мальчики ехали под наблюдением патеров.

Это давало впечатление клерикальности страны.

Вскоре мы приехали в Толедо, в один из самых старинных испанских городов. Он был уже известен римлянам за два века до христианской эры. От начала VIII века и до конца XI века он был под властью мавров. Мавританское влияние в нем чувствуется и до сих пор.

Расцвет его продолжался до XVI века. За этот период христианами было построено много укреплений, церквей, монастырей, семинарий. Архитекторы и живописцы — французы, итальянцы, немцы, испанцы — строили здания, украшая их и наполняя шедеврами искусства.

Весь город с его зданиями представляет гигантский музей необыкновенной ценности.

Местоположение города великолепно. Он карабкается по гранитной возвышенности, омываемой с трех сторон величественным Тахо. Река течет между крутыми, гористыми берегами. Течет глубоко внизу могучая, полноводная. Но самое замечательное в ней — это окраска ее вод. Воды ее медно-красного цвета и текут спокойно-величаво, точно расплавленный металл.

На высоких крутых холмах, по другому берегу, тянутся бесконечные рощи оливковых деревьев, посаженных в шахматном порядке. Колорит их листвы — серо-голубоватый — гармонично вяжется с золотисто-рыжей почвой, где трава сожжена палящим солнцем.

Да и весь город из местного, желтого песчаника блестит на солнце, как золотой. Волшебная картина!

В моих воспоминаниях о Толедо мне гораздо ярче запомнились наши прогулки по городу и его окрестностям, чем собор Алькасар и другие замечательные здания с их великолепными произведениями искусства.

Меня, как художника, тянуло на лоно природы. Хотелось не только наслаждаться красотою чужой мне, но дивной природы, но и постараться ее запечатлеть. Сергей Васильевич торопился уехать из Испании ввиду того, что бронхит мой и припадки астмы с каждым днем становились мучительнее.

Мы только три дня пробыли в Толедо и уехали в Севилью. Нам всем казалось невозможным оставить Испанию, не побывав в прославленной Севилье, а также и дальше в Кадиксе и оттуда… увидеть Африку. Хоть издали. Может, не увидеть, а только почувствовать ее берега. Где уж там увидеть — ведь от Кадикса до ближайшего африканского порта было около 100 километров.

Приехали в Севилью вечером после мучительнейшей дороги в пыли и духоте и сразу были обласканы. Отличный отель, чистота, ванны, просторные комнаты привели нас в хорошее настроение. Балкон наш выходил на площадь с великолепными финиковыми пальмами.

Сам город — столица Андалузии — очарователен. Светлый, приветливый, веселый. Город лежит на берегу Гвадалквивира и благодаря реке непосредственно связан с океаном.

Севилья — родина двух великих испанских художников: Веласкеса и Мурильо. Знаменитые музыканты прославили ее на весь мир. Оперы Моцарта «Свадьба Фигаро», «Дон Жуан», опера Бизе «Кармен» и опера Россини «Севильский цирюльник» проходят на фоне этого города и тесно связаны с ним. Этим Севилья стала родной и близкой каждому образованному человеку, к какому бы он народу ни принадлежал.

Еще есть блестящая страница в истории Севильи. В марте 1493 года Христофор Колумб вернулся из своего кругосветного путешествия. Открытие американского материка принесло большое оживление в международную торговлю Севильи. Вспоминаю его пышный надгробный памятник в соборе в Севилье.

В первый же день мы осматривали Алькасар. Любовались его внутренней отделкой арабского характера и гуляли по его волшебному саду с роскошной тропической растительностью.

Посетили и осмотрели собор. Он превосходит своей грандиозностью и красотою стиля все испанские соборы, какие мы видели. Начали его строить в первые годы XV века и окончили через сто лет. Он был создан на месте старинной богатой мечети, построенной арабами.

Собор полон шедеврами искусства. Я не буду говорить о них. Для подробного ознакомления с ними потребовалось бы очень много времени, а мы торопились окончить наше путешествие по Испании из-за моей болезни.

Поднимались на башню Giralda — достопримечательность Севильи. Это старинный минарет, который до сих пор хорошо сохранился. Башня вышиною в 93 метра. Кверху она постепенно суживается, представляя по линиям красивый силуэт. Стены башни очень большой толщины. Мы подымались по внутренней лестнице довольно долго, пока достигли окон, прорезанных в этих стенах. Ее верхняя площадка украшена громадной бронзовой фигурой женщины, носящей название Giraldilla…

Несмотря на жару, мы много бегали по городу. Он произвел на нас чарующее, обаятельное впечатление. Дома города невысоки, светлых тонов. Но особенно привлекательны были дворы (patio) этих домов. Мы все старались в них заглянуть через ажурные решетки ворот. Дворы большей частью мощены плитами мрамора. В середине непременно фонтан с водоемом. Кругом двора идут аркады галерей и масса цветов, особенно роз. Двор — место, где семья проводит большую часть дня. Во время палящего солнца во дворе натягиваются большие полотнища (toldo), бросающие приятную тень. Еще нас восхищали своей красотой решетки балконов. Балконы висели почти у каждого дома.

Ходили к табачной фабрике, прославленной Проспером Мериме в его романе «Кармен». Пошли в полдень, когда работницы, после обеденного перерыва, возвращаются на фабрику. Нам хотелось видеть этих женщин, среди которых когда-то была и цыганка Кармен — героиня разыгравшейся драмы.

Один из дней мы употребили на поездку в Кадикс. Дорога была скучна и однообразна — каменистая, песчаная равнина.

Меня только заинтересовали кусты агав, посаженные вдоль железнодорожного пути. Огромный пучок толстых, сочных, в зазубринах листьев растет фонтаном, без ствола, непосредственно из земли. Листья голубовато-зеленого цвета. Из середины листьев стремится вверх длинный (до двенадцати метров вышиною), прямой и толстый ствол. Наверху пучки мелких цветов на коротких горизонтальных ветках. Ну, совершенно телеграфный столб! Удивительно нелепый цветок. Я слышала про агаву, что, создав такой грандиозный цвет, растение погибает…

Город Кадикс поражает блеском своих белых домов с плоскими крышами и с красивыми парапетами на них. Город имеет чистенький, нарядный вид. Расположен он на плоской скале и со всех сторон окружен океаном. Вода, вода кругом. Везде, куда ни глянешь, — дальний горизонт. Мы весело бродили по городу, но особенно нас влекло море. Мы пробрались на Pasco del Sur — бульвар на южной окраине города, идущий по самому берегу. У его основания плещут волны океана. Множество рыбаков удили рыбу, и это была очень живописная картина.

Мы хорошо пообедали. Ресторан наш находился на площади Castelar, на которой росли великолепные финиковые пальмы. Как чудовищные змеи, они лезли из земли, их гладкие, круглые стволы устремлялись вверх, рассыпаясь высоко в небе зеленым фонтаном.

Вечером мы уехали в Севилью, там переночевали, а потом через Мадрид отправились на юг Франции. Мы торопились оставить палящую Испанию.

Конечная цель нашего путешествия был маленький провинциальный городок Кре. Там нас уже ждала семья музыканта В.Г. Каратыгина. Его жена Ольга Никандровна приходилась нашей спутнице сестрой.

Там мы собрались провести конец лета.

Из Испании я везла довольно много работ — двадцать четыре акварели и альбом беглых набросков (тридцать четыре листа), сделанных в дороге из окна вагона. Большинство из этих работ впоследствии попали в музеи. Акварели «Лестница в Бургосе» и «Алькасар в Сеговии» были приобретены Третьяковской галереей. Музей Академии художеств купил у меня акварель «Улица в Сеговии», Астраханский музей — «Собор в Бургосе», Вологодский — «Сеговия». Много из испанских вещей попало в частные собрания: Трояновского, Юзефовича, Гавронской, Фрейнкеля, Нотгафта[565] и других.


* * *

Дорога из Байонны (там мы ночевали) через города По и Тулузу была очень живописна. Часто встречались по берегу рек По и Роны развалины старинных замков. Пиренеи отошли. Мы, не отрываясь, смотрели в окна и с нетерпением ждали Каркассонн — «седьмое чудо света». Мы обратили внимание — в поезд все время садились группы нарядных пассажиров, заполнивших вагоны. От них мы узнали, что все едут в Каркассонн на юбилейное празднование его тысячелетия и что туда из Парижа приезжает труппа знаменитых артистов. Они в этот день вечером собирались исполнять на открытом воздухе, на фоне старинных стен, драму Шекспира «Леди Макбет».

Мысль увидеть всю эту фантастичную картину нас так увлекла, что, подъезжая к Каркассонну, мы вслед за толпой выбежали из вагона. Спешно извлекли наши вещи, сдали их на хранение и стремительно побежали через современный городок к крутой и высокой скале, где громоздится своими стенами и башнями знаменитый Каркассонн. Мы — пыльные, утомленные, голодные, но у нас только одно желание — увидеть эту феерию, не опоздав к началу.

Редкая по фантастичности и странная картина развернулась перед нами. Представьте себе открытую площадь, спускающуюся по крутому холму. По ее склону идут полукругом бесчисленные ряды ступеней древнего римского амфитеатра. Ряды идут все вниз, вниз до небольшой площадки. Это и есть сцена. На ней происходит действие. Все ступени черны от людей. Амфитеатр и сцена внизу окружены старинными двойными стенами. Толщина древних стен настолько велика, что в старину четверо лошадей с колесницей свободно могли проехать по их верху. Края стен зубчатые. Через небольшие промежутки возвышаются на стенах средневековые башни. Их пятьдесят шесть. Они прорезаны бойницами.

С левой стороны амфитеатра возвышается готический собор. На светлом небе, освещенном луной, он рельефно выделяется темной массой и как бы участвует в спектакле, исполняя роль передней левой кулисы. На всей площади — никакого освещения, кроме яркой луны. Она изливает серебристый свет на эту удивительную картину. Только на сцене, где происходит действие драмы, горят смоляные факелы.

Сцена, когда убитого Банко несут на руках и все шествие подымается по лестнице и движется по широкой стене, в своем драматизме достигает апогея. Огни факелов, сопровождающие процессию, мелькают между зубцами стен и башен.

Дождавшись конца, мы побежали на поезд продолжать наше путешествие. Было ясно, что ни в одной гостинице мы на ночь не найдем помещения.

На следующий день мы приехали в Кре — маленький провинциальный городок на берегу Ромы.

Потекли тихие, спокойные дни. Астма оставила меня, и силы мои постепенно восстановились. Но впечатление от Каркасонна было в моей душе так сильно, так глубоко зацепило мое сердце художника, что я решила еще раз побывать в нем и, конечно, главное, там поработать. Сергей Васильевич разделял мое увлечение, и мы в середине июля уехали в Каркассонн.

Скажу несколько слов о нем. Этот диковинный городок существовал уже в римскую эпоху. Потом он был под властью вестготов и выдержал на протяжении многих веков борьбу за свое существование. Нигде в Европе не сохранился более чистый, выдержанный образец города-крепости Средних веков, чем этот удивительный городок.

Мы решили поселиться в центре Каркассонна. Но дороговизна гостиницы нас ужаснула, и мы собрались идти в другую, более скромную. Хозяин француз вдруг неожиданно спросил меня, не художник ли я, так как он заметил, что я держала в руках сверток, заключавший в ремнях мой складной стульчик, картон, бумагу и краски. Получив утвердительный ответ, он быстро повел нас в другой, роскошный номер, из окна которого открывался вид на Пиренеи, и на нижний городок, и на старинные стены и башни вокруг. Я вскрикнула от восторга, а хозяин любезно заметил: «Я всегда любил, ценил художников» — и предложил нам платить умеренную плату, бывшую нам по карману.

Гостиница была почти пуста. Только одна группа живущих в ней обратила на себя наше внимание. Какой-то высокий надменный старик с военной выправкой, одетый в штатское, и человека три молодежи толпились вокруг него…

Можно представить себе мой подъем и увлечение. Я целый день без отдыха работала.

Так прошли три дня, и вдруг… все взлетело на воздух. 19 июля (1 августа) внезапно прибегает к нам хозяин, отыскав нас между развалин, и кричит нам: «Война, объявлена война! Вам надо уезжать. Через час идет последний поезд, берущий частных пассажиров. Я помогу вам собраться и посажу на поезд».

Когда мы в конторе хотели расплатиться, хозяин отказался взять деньги, говоря, что ничего с нас не возьмет, так как мы далеко от родины, и он и его народ наши союзники в войне.

«Нет, нет, не возьму. Когда приедете домой, вам ведь предстоит далекая дорога, тогда мне и пришлете деньги». Так уговаривал он нас. Старик с окружавшей его молодежью внезапно исчез. Он, как нам сказали, был австрийский военный министр, который здесь отдыхал со своими адъютантами.

В поезде была чудовищная теснота. Так провели мы всю ночь, стоя в коридоре. Случайно в поезде познакомились с прелестной русской четой — Болдыревыми, с которыми разговорились. Решали вопрос, как безопаснее возвращаться в Россию. Они склонялись на путь по Средиземному морю, через Балканы, мы же предпочитали северный — через Париж, Англию, Норвегию…

Всеобщая мобилизация во Франции прошла на наших глазах круто, решительно, с полным достоинством и мужеством. Наш город сразу лишился всех мужчин. Цирюльни, пекарни и другие общественные учреждения на время остановились, потеряв своих работников, пока женщины не заняли их места.

Французы не любят воевать, но когда их к этому принудят, они безграничны в своем мужестве, стойкости и героизме.

Потекли тоскливые дни. Сергею Васильевичу и мне хотелось как можно скорее попасть в Россию, но дружественная нам семья Каратыгиных — двое детей и две женщины, — благополучие которых заботило Сергея Васильевича, уменьшала легкость нашего передвижения. Мы не знали, как нам быть, как и куда нам двинуться? Неожиданно пришла телеграмма от нашего друга Владимира Николаевича Аргутинского, который, живя в Париже, нас искал по всем уголкам Франции.

С этого дня мы почувствовали себя не такими потерянными и просили его дать нам подробные указания: когда и как нам ехать домой.

Настали бесконечные дни ожиданий, тревог и тоски по родине. Мы много шили для Красного Креста, приняв участие в союзе французских женщин, работавших на фронт.

Начиная с мэра города, все жители его к нам исключительно ласково и внимательно относились. Я вспоминаю с глубокой благодарностью незнакомых людей, которые так тонко и чутко понимали, как нам было тяжело в такое время жить далеко от родины.

Наконец пришла решающая телеграмма от Владимира Николаевича. Приведу здесь краткую запись двух дней моего дневника:

«Сумасшедший день! Получили письмо и телеграмму от Аргутинского, который торопит нас выехать вместе с Бенуа. Они сейчас в Париже. Но это невозможно. Чрезвычайно все взволнованы. Вечером была гроза. Бегали много раз к префекту, на почту и виделись с мэром города»[566].

Второй день. «Утром Сережа уехал в г. Баланс проделать формальности, вызванные военным временем, а мы занялись стиркой белья, рассчитывая ехать через два дня. Вдруг Сережа приезжает и заявляет, что через три часа мы должны выехать, и мы… выехали, уложив в чемоданы мокрое белье.

Всю ночь ехали, хотя не спали, но сидели на своих местах. Многие пассажиры, узнав, что мы русские, подходили к нашему Олегу, посмотреть на „русского мальчика“…»[567]

На следующий день в пятницу мы были в Париже. Узнав, что линия Париж — Гавр свободна, мы переехали на вокзал Сен-Лазар и там, оставив Каратыгиных и вещи, поехали в русское посольство. Владимир Николаевич встретил нас тепло и радостно. Приготовил список тех формальностей, которые нам надо было проделать, чтобы выехать из Парижа. Мы пришли в ужас от предстоящих нам мытарств. Еще он передал деньги, английским золотом, оставленные нам Александром Николаевичем, и заранее взятые билеты на английский пароход «Вега». Он уходил из Эдинбурга на Берген во вторник. Нам нельзя было на него опоздать. Наш друг настойчиво советовал не задерживаться в Париже ни на один лишний день. Сообщил, что немцы в тридцати километрах от города. Париж был неузнаваем. Где веселая нарядная толпа? Где смех и песни? Город опустел. Все вокзалы оцеплены солдатами. Огромные толпы перепуганных иностранцев метались по разным посольствам, префектурам, полиции, вокзалам за получением разрешений. Везде бесконечные очереди. Палящее солнце.

В тот же день узнали, что линия Париж — Гавр перерезана немцами. Оставалось ехать через Булонь. Берем билеты, сдаем наш большой багаж в Булонь и на следующий день, встав в 5 часов утра, едем на вокзал. Там мы услышали, что линия на Булонь перерезана немцами. Мы были в отчаянии, главным образом от потери багажа. В нем находились все работы Лидии Никандровны. Мои я, к счастью, везла с собой в маленьком чемодане. Решили брать билеты на Дьепп — последняя возможность выехать из Парижа. Это сопровождалось опять бесконечным стоянием в хвостах железнодорожных контор, префектур и полиции.

А Владимир Николаевич настойчиво требовал нашего выезда из Парижа. При нас начали падать на город первые немецкие бомбы.

В городе чувствовалось чрезвычайное напряжение, вызванное близостью немецкой армии.

Пароход из Дьеппа в Англию должен был отплыть в понедельник. Сейчас суббота. Сергей Васильевич проявляет ему присущую настойчивость, чтобы уехать из Парижа в Дьепп в воскресенье, несмотря на отрицательные сведения, данные ему железнодорожной конторой в бюро справок. Он едет на вокзал и там от одного служащего узнает, что поезд в воскресенье есть, но служебный, и что пассажиры рискуют быть высаженными, если того потребуют обстоятельства.

«…Встали опять в пять часов утра и со страхом едем на вокзал. Прямо ноги подгибаются от волнения — возьмут ли нас на поезд? Много иностранцев. Долго стоим у решетки. Оттягиваются руки от багажа, но с помощью носильщика занимаем места и, слава богу, трогаемся из Парижа с чувством глубокой грусти, думая о его будущем, о проклятых немцах и об их вандализме. Несколько раз поезд останавливается среди поля, и наши сердца падают от страха. В конце концов приезжаем в Дьепп…»[568]

К вечеру мы узнаем, что линия Дьепп — Париж прервана немцами и наш поезд был последним. Какое счастье, что нам удалось выехать в воскресенье!

На следующий день, в понедельник, мы садились на пароход. Посадка была кошмарна. Огромная толпа скопилась на берегу перед загороженными сходнями, спущенными с парохода. Солнце палило немилосердно. Под ногами был глубокий песок и какие-то рельсы, в которые постоянно попадали мои ноги и в них ущемлялись. Люди немилосердно жались как можно ближе к сходням и давили друг друга. Мы видели в обмороке помятого мальчика лет шести, которого отец извлек из толпы и положил себе на плечи. Мы боялись за наших детей. Так под палящим солнцем, в невероятном напряжении, мы провели несколько часов. Вдобавок началась паника, так как прошел слух, что немцы идут на Дьепп и что этот пароход последний.

Когда попали на пароход, переполненный до отказа, и Сергей Васильевич усадил меня в кресло, я начала плакать — нервная реакция от всего пережитого за последние дни. Какая-то незнакомая пожилая чета американцев стала меня утешать, говоря, что мне нечего бояться переезда, так как море совершенно тихо, спокойно и качки не будет. Но слезы все текли по моему измученному лицу. Они отошли, но через несколько минут старик американец вернулся и принес мне апельсин, продолжая меня успокаивать.

К вечеру мы приехали в Фолькстон, а оттуда в Лондон, где преблагополучно нашли наш багаж, прибывший из Булони.

Из Лондона ночью через всю Англию ехали в Эдинбург. Как только рассвело, я отправилась в коридор и, не отрываясь, смотрела на Англию. Мимо мелькали промышленные и фабричные города из красного кирпича, изумрудные луга и пастбища, обширные, великолепные парки. Утром приехали в Эдинбург и там неожиданно встретились с Бенуа и всей его семьей, и с этого дня мы уже ехали вместе. Посадка на английский пароход «Вега» была в порту Лис.

Настроение всех нас на пароходе было не слишком веселое. Мы знали, что за три дня около Ньюкестля немцы потопили четыре парохода.

Наш комфортабельный пароход, переполненный людьми, шел окруженный английскими подводными лодками. Они ограждали его от немецких хищников. Море было сравнительно спокойно. Дул бодрый морской ветер. Александр Николаевич был молчалив, сумрачен и, нахлобучив на глаза кепку и подняв воротник, сосредоточенно о чем-то думал, сидя на палубе.

Казалось, все было спокойно, но вдруг мы почувствовали какое-то волнение среди команды парохода. Машина как-то затрепетала, потеряв обычный ритм, замедлила свой ход и потом остановилась. Пароход стал качаться на одном месте. И мы увидели, что нас окружила какая-то эскадра. Пять, а может, и больше судов, серых, огромных, как плавучие крепости, окружили нас. Они были далеко, и трудно было определить, какой национальности они были — английские или немецкие. Мы качались на месте, подчиняясь их приказу, пока суда сужали свой круг вокруг нас. Это был страшный момент, пока не стало ясно, что это английская эскадра. Легкий бот подошел к нашему пароходу, английские офицеры поднялись наверх и стали проверять документы… Больше никаких событий в дороге не было.

На следующий день вечером мы подходили к Бергену. Необыкновенная картина развернулась перед нами. Темная бархатная ночь. Над головой бездонное небо, усеянное мерцающими звездами. На высоком берегу бесчисленные яркие огоньки, точно звезды с неба просыпались на землю.

Утром мы уехали из Бергена. Грандиозный пейзаж развертывался перед нами, когда мы подымались и переваливали через Скандинавские горы. К сожалению, мы ехали очень быстро, в экспрессе.

Поезд наш вертелся как угорелый. Часто мы видели свой собственный хвост. Красота фиордов была поразительна. Я стояла у окна и торопилась набрасывать красками в свой блокнот мелькающие мимо чудные виды. Сергей Васильевич подхватывал мои листы, нумеровал их и складывал вместе. Образовался альбом из 50 акварелей…

Какой божественный пейзаж! На первом плане громоздились горы, быстро передвигаясь и то и дело открывая сине-сизые дали, замыкавшие тихие, глубокие фиорды. Ярко-красные домики, как огоньки, окаймляли их берега. Мы так высоко поднялись, что на некоторых остановках выбегали из вагона, чтобы походить по глубокому снегу, а солнце жарко пекло.

Норвегия — прекрасная страна!

Вечером мы приехали в Христианию (Осло), а на следующий день уехали в Стокгольм, где через два дня сели на пароход, чтобы переехать в Раумо. Там мы были уже почти дома.

В Ботническом заливе мы были свидетелями, как утром на рассвете одиннадцать военных немецких судов окружили русский пароход «Улеаборг» и, расстреливая, топили его. Капитан поднял на нашем пароходе шведский флаг и стал поспешно удирать, насколько позволяла машина. Положение наше было очень напряженное. Но немцы, увлеченные своим зверским делом, видимо, сочли наш маленький пароход не стоящим внимания…


* * *

Мы дома, у себя на родине. Отдохнув несколько дней от тяжелой дороги, я энергично принялась за работу. Пересматривала все, что привезла из Испании, Каркассонна и Кре. Много приходилось заканчивать, дорабатывать, приводить в порядок. Рисунки и акварельные наброски из окна вагона в Испании (тридцать четыре) и в Норвегии (пятьдесят) я наклеила в альбомы. На основании привезенных этюдов писала новые вещи. Ясно видела, что в последние три года я сильно двинулась вперед в акварельной живописи. Краски стали насыщеннее, полнозвучнее. Кисть свободнее, решительнее. Весь характер живописи более изощренный, а синтез глубже и смелее… Но война, война…

Мне хотелось принять участие в событиях вокруг, быть чем-нибудь полезной. Но как? Как?

Даю свои вещи на выставку картин в пользу лазарета деятелей искусств, еще на выставку в пользу пострадавших бельгийцев. Посылаю картины на выставки в Вологду, в Киев[569]. Кроме того, наш кружок художников организовал лотерею из собранных картин художников. На вырученные деньги решили устроить маленький лазарет[570] из семи кроватей. Энергичную и добрейшую Анну Карловну Бенуа просили быть заведующей этим лазаретом.

Среди дел и всяких хлопот мне вспоминается один маленький эпизод, который тогда очень меня тронул. Надо было продавать билеты на устроенную нами лотерею. Наше общество просило меня и еще одну знакомую даму отвезти билеты Александру Яковлевичу Головину. Его можно было застать днем главным образом в Мариинском театре, где он работал декорации. Мы туда и поехали.

Хотя он был членом нашего общества, выставляя на выставках «Мира искусства» и бывая на наших деловых собраниях, но близости у него с нами не было.

Огромная мастерская, где он работал, находилась как раз над сценой Мариинского театра. С трудом нас пропустили к нему. Когда мы, постучав, открыли двери и вошли, нам представилось очень обширное помещение и, как мне показалось, не очень светлое. Головин был на другом конце мастерской. Он обернулся на стук двери и, увидев нас, пошел навстречу. Он быстро и близко подошел к нам и вдруг неожиданно, дотрагиваясь до полу вытянутыми пальцами, по старинному обычаю сделал мне низкий земной поклон со словами: «За ваше искусство, Анна Петровна…»

Можно легко представить мое смущение…


* * *

Приходилось мне заниматься и делами нашего общества, так как я уже второй год состояла его казначеем и членом выставочной комиссии. Довольно много времени уходило на все это[571].

Начала писать маслом портрет Сергея Васильевича в его университетской лаборатории. Взяла его в тот момент, когда он, сидя на высоком табурете, вдруг поворачивается к посетителю с вопросом. На плече неизменное полотенце. Для этого портрета я сделала два этюда. Один — гуашью. Быстрый этюд головы и плеч. В нем я ставила задачу найти и закрепить верное отношение силы тонов лица и одежды к фону лаборатории.

Другой — акварелью. Очень тщательно нарисованный, документальный этюд лаборатории со скляночками, бутылками, паяльным столом, ведром и тому подобным. Обстановка в лаборатории должна была служить фоном для портрета…[572]

Весной мы уехали к Анне Алексеевне Рачинской в ее имение «Бобровку».

Незадолго до нашего отъезда Сергей Васильевич купил породистого щенка — немецкого бульдога, белого с черным пятном. Он был очень забавен и впоследствии вырос в доброго, умного и храброго пса — нашего верного друга Бобби…

Пользуясь первыми днями пребывания Сергея Васильевича со мною в деревне, я интенсивно продолжала там писать этот портрет на большом холсте, в натуральную величину.

Я знала, что Сергей Васильевич не рассчитывал жить в деревне и отдыхать. Он торопился в лабораторию работать на оборону страны. В начале войны возникла большая потребность в толуоле. Состоя заведующим химической частью завода «Нефтегаз», Сергей Васильевич принял деятельное участие в нахождении способов получения толуола из нефти.

За все лето он еще раз приезжал ко мне в деревню, и то только на два дня.

Июнь — август 1944 г.

X. Кисловодск, Баку, Батум

Я быстро вскакиваю утром с кровати, бегу к балконной двери и отдергиваю тяжелую драпировку.

Передо мной — непривычный пейзаж: пирамидальные тополя и низкие крыши. Безоблачное небо и солнце! Солнце заливает всю комнату. Освещает стены, пестрый ковер и бросает яркие лучи на моего больного мужа.

Сейчас война. Сергей Васильевич с начала войны напряженно работал на оборону страны, не отдыхая летом. И переутомление сказалось. Осенью он заболел ангиной, она осложнилась нефритом и туберкулезом легких. Врач настоятельно требовал немедленного выезда на юг.

Вот почему мы среди зимы, преодолев большие затруднения (все южные курорты были заняты ранеными военными), оказались в Кисловодске…

Стучат в дверь. Это молодая казачка принесла молоко. Крупная стройная женщина с ярким румянцем на загорелом лице. Ее большие темные раскосые глаза успевают обежать все углы комнаты, пока она наливает молоко в кувшин. Я принимаюсь его кипятить. Начинается утро, полное мелких забот и суеты.

Наконец мой муж накормлен (он на строгой диете). Потом он тепло одевается, и я поверх всего заворачиваю его, как мумию, в большой темный плед и помогаю ему лечь на балконе, на солнце. Он уже давно торопит меня идти на воздух:

«Иди, иди работать, моя дорогая! Я сам что надо сделаю! Иди!»

Время уже после полудня. Я быстро выбегаю из гостиницы с мыслью о возможности предаться моему любимому искусству. Природа кругом меня такая сияющая и радостная!

Скоро тревога о моем дорогом больном стихает под влиянием солнца, воздуха и движения.

В парке — ни души! Какое счастье! Мое общение с природой может быть еще ближе, глубже, интимнее.

Я иду по берегу Ольховки. За морозную ночь потянулись с берега навесы льда над водой, пытавшиеся сковать ее бег. Но солнце с полудня так сильно греет, что лед на глазах тает, ломается, и его уносит водой.

Я иду по самому краю льда и своей тяжестью и с помощью палки отламываю большие куски, которые, перевертываясь, уплывают вниз. Промочив ноги и обрызгав платье, с веселой, радостной душой я отправляюсь дальше, вверх по речке.

Слева возвышается холм. Я взбегаю на него, и оттуда открывается чудесный вид. Внизу под ногами чаща оголенных зимним морозом деревьев и кустарников. В глубине течет Ольховка, за нею ряд серо-зеленых стройных пирамидальных тополей. Они прозрачны, и их тонкие безлистные ветви устремляются вверх параллельно стволу и напоминают очертаниями длинные метлы, вставшие дыбом. За тополями по крутому спуску извиваются гряды огородов, а за ними рассыпался город. Домики, розовые, голубые, зеленые и белые, словно разноцветные камни, сверкают на солнце.

За ночь выпал снег. Но отсюда сверху я вижу, как под влиянием солнца с каждой минутой появляется все больше среди снега черных пятен. Каждая гряда острыми краями, каждый бугорок, выступ или край начинают чернеть среди белой пелены, и получается удивительно пестрая, но гармоничная картина. Снежный пейзаж по всем направлениям с причудливой изобретательностью исчерчен черно-золотистыми пятнами и штрихами. Словно черно-белый ковер, и на нем брошены яркие детские кубики.

Налево, где Ольховка делает крутой поворот, темное стадо коров дает этому аккорду еще большее звучание. Воздух и свет все связывают воедино, в необыкновенную гармонию.

Быстро принимаюсь за работу и, как всегда, чувствую свою беспомощность перед величием внешнего мира. Каждый новый лик природы, ее разнообразные проявления требуют от художника нового подхода, нового приема. Стараюсь понять, почувствовать и охватить.

Каждый день мне удается погулять и поработать. Мой муж за исполнением этого особенно следит.

И каждый день природа дает новые задачи. Сегодня все покрыто инеем. Иду к Храму воздуха. Черно-ржавые верхушки неопавших дубов четко выделяются на светлом небе. Красно-желтые кусты сопровождают дорогу, но краски смягчены покрывающим их инеем. Срываю несколько листьев. Они бархатисто-малинового цвета, с желтыми краями. От них идет терпкий аромат. Кажется, пахнет и солнечным летним днем, и морозом сегодняшней ночи. Кладу их за обшлаг рукава, чтобы принести кусочек природы моему дорогому больному.

Вот Красные камни. Они тоже совсем седые. Обернулась — далеко, в глубине долины лежит Кисловодск и переливается в светлой дымке разноцветными пятнами.

Когда я возвращаюсь, солнце уже низко. Начинает подмораживать. Тороплюсь домой.

Ларьки и лотки, которые днем облепляли перила моста и являли собой живописную картину с корзинами винограда, груш, краснощеких яблок, всякой снеди и яркого барахла, внезапно исчезли. Один только знакомый, старый татарин, рябой и точно запачканный сажей, уже издали улыбается, сверкая зубами: «Что берешь? Хорош нуга, миндаль, орех? Что твоя душа хочет?»

Запасаюсь сластями и пытаюсь одолеть крутой и гладкий, как стекло, обледенелый подъем моста.

С уходом солнца картина меняется. Все застывает, замерзает, леденеет. Нависают с домов длинные ледяные сосульки, и речка глуше шумит. Люди то и дело падают на обледенелой земле. Уличная жизнь затихает. Все забираются в свои теплые углы.

Кисловодск зимой прекрасен. Нет людской толпы и с нею тесноты и суеты.

Городок зимою очень тих. Больных мало. Но зато в этом безлюдье особенно чувствуешь и воспринимаешь все бесконечное разнообразие зимних дней.

Так идет день за днем. Днем тает и течет, греет и сверкает, ночью все замерзает.

Но воздух и солнце берут свое. Утомленный организм моего мужа понемногу укрепляется, хотя болезнь почек не дает улучшений — слишком в воздухе резкие переходы от тепла к холоду…

Незаметно надвинулись рождественские праздники. Город вдруг переменил свое лицо. Понаехали толпы веселящегося люда из Москвы и Ростова. Татары и казаки приоделись. Запрыгали нелепые тройки с галдящим народом по обледенелым бесснежным крутым улицам. Ночью шум, музыка. Надо уезжать. Надо искать тепла и тишины. Решили ехать в Батум, предварительно получив разрешение от генерала Орлова. В то время Батум был крепостью. В двенадцати верстах от него, на пограничной линии, шли военные действия с Турцией.

В последний вечер перед отъездом, в сумерки, я и Сергей Васильевич (он уже понемногу выходил) решили пройтись. Вечер был холодный. Падал большими хлопьями снег. Мы медленно подымались по крутой улице, когда наше внимание было привлечено необыкновенной картиной. На противоположной стороне виднелся маленький низкий домик с большим широким окном. Оно было ярко освещено двумя боковыми лампами и имело глубокий подоконник. За ним опускалась кружевная занавеска, мешавшая видеть внутренность комнаты. Окно модистки.

На подоконнике стояли в определенном порядке высокие деревянные подставки, на которых горизонтально висели большие темные дамские шляпы. И вот между этими шляпами ходил маленький мальчик лет трех, совсем, совсем голый.

Его толстые босые ножки бодро семенили по подоконнику. Он ручонками раздвигал подставки, пробираясь между шляпами, колебавшимися, как большие мотыльки. Его упитанное розовое тельце, ярко освещенное лампами, на фоне черных шляп и кружевной занавески удивительно красиво выделялось как какой-то прекрасный цветок. Мы перешли улицу, чтобы поближе на него посмотреть. Мальчик, заметив наши силуэты, подошел к самому стеклу и прильнул к нему лицом и обеими ручками.

Мы все стояли перед окном и не могли налюбоваться на это голое человеческое дитя в такой странной, необычной обстановке. Когда мы отошли, он опять стал ходить между шляпами.

Много раз мы оборачивались на эту очаровательную картину, в то время как стужа и падающий снег делали ее по контрасту еще более пленительной и странной.

Декабрь 1935 г.


Баку

Перед отъездом из Кисловодска в Батум Сергей Васильевич получил телеграмму из акционерного общества «Блаугаз». Он состоял в этом обществе химиком-консультантом и после начала войны занят был на заводе («Нефтегаз») выработкой способов получения толуола из нефти, крайне необходимого для войны.

Общество «Блаугаз» решило построить завод на юге России для получения толуола и остановилось на Баку. Общество хотело, чтобы Сергей Васильевич помог им выбрать место для завода. Узнав, что мы будем проезжать в Батум через Баку, члены этого общества, во главе с директором, просили Сергея Васильевича задержаться в Баку на несколько дней. А мы хотели прямо, не останавливаясь, проехать в Батум.

На станции Минеральные Воды они присоединились к нам, и дальше мы поехали вместе.

Когда мы были уже недалеко от Баку, мне вдруг показалось, что перед нами вдали развертывается низкая равнина с обширной рощей кипарисов. Подъехав поближе, я увидела, что это совсем не кипарисы, а бесчисленные нефтяные вышки.

Отдохнув немного, мы не удержались и в тот же день пошли посмотреть Биби-Эйбат, ближайший к городу нефтяной промысел. Ну и удивительное же зрелище представляли эти вышки! Они имели вид узких, высоких, слегка усеченных пирамид с поперечными перекладинами, делившими их на несколько этажей. Они были обшиты доверху железными листами, выкрашенными масляной краской в разные цвета: белый, желтый, темно-коричневый, красный. У многих вышек краска на листах облезла, закоптилась или выцвела. Каждая вышка была прикрыта колпачком — остроконечной маленькой крышей, под которой блестели один или два ярких глаза — два сквозных окошечка. Снаружи по вышке ползла вверх, иногда прямо, иногда зигзагами, легкая металлическая лестница. Вышки группировались то тесно, очень близко одна от другой, а то, отступая, разбегались в разные стороны. Они производили странное впечатление каких-то великанш, да еще разных повадок и характеров. Одни как будто бы дружески беседовали между собой, чуть склонив друг к другу свои верхушки, подмигивая глазами. Другие мрачно отвернулись, третьи грозно и угрожающе насупились. Около каждой из них были низкие постройки; оттуда вырывался клубами пар. Иногда черный густой дым застилал и ел глаза.

В воздухе стоял оглушающий шум, неприятный и назойливый. Грохот желонок, опускаемых в нефтяные колодцы, поднятие их, шум вырывающегося пара, крик рабочих. Запах нефти и ее агрегатов заполнял воздух и отравлял легкие.

По земле тянулись металлические трубы, лежали вышедшие из употребления металлические части, какие-то колеса, шестерни, барабаны и всякий железный лом, через который частенько надо было перепрыгивать.

Перед нами — картина тяжкого труда. Люди ходили закопченные до самой макушки, замасленные, вспотевшие, двигались в торопливом напряжении.

Какой-то Дантов ад. Или мрачная и страшная картина из рассказов Эдгара По. Иногда встречались амбары нефти, просто-напросто большие пруды, где плавала нефть зеленоватого цвета. Пруды окружены заборами. Сторожа никого к ним не подпускают. Везде надписи: «Курить воспрещается».

Хотя мне и стыдно признаться, но я должна сказать, что виденные мною первый раз в жизни нефтяные промыслы и все окружающее восхищало меня как художника своей страшной действительностью, мрачным, грозным романтизмом и необыкновенной живописностью.

Пестрые закопченные вышки на ярко-синем небе, на земле глубокие тени от них, мелькающее между ними светлое море и мутные отражения на зеленоватой поверхности амбаров — все было необыкновенно живописно и волновало меня как художника…

Город Баку нас поразил еще своими контрастами. Рядом с неслыханной роскошью нефтепромышленников, гостиниц, ресторанов, магазинов тут же рядом ютились низенькие одноэтажные облупленные домики обездоленных рабочих. Они часто были выкрашены в светло-синюю краску, которая считается у них приносящей счастье и удачу.

В гостинице, куда нас поместили, роскошные номера. Столовая — обширный зал, украшенный высокими пальмами, живыми цветами. Румынский оркестр, играющий до поздней ночи. В те дни в большом ходу и моде был романс поэта Михаила Кузмина, сочинившего к нему и музыку. Он до сих пор звучит в моих ушах: «Дитя, не тянися весною за розой, розу и летом сорвешь. Ранней весною сбирают фиалки, летом фиалок уж нет». Этот романс играли с утра до вечера, и он в конце концов надоел нам ужасно.

Вечером, в первый же день приезда, нас увлекли в театр.

Я сидела в театре и мало интересовалась спектаклем. Была я вся под впечатлением только что виденного Биби-Эйбата. На программе и в записной книжке Сергея Васильевича все рисовала вышки и в антрактах просила моего соседа, знакомого инженера, объяснить мне устройство их и внести корректив в мои наброски, сделанные на память.

На следующий день члены общества «Блаугаз» и Сергей Васильевич решили на автомобиле объехать город, чтобы найти удобный участок для постройки толуолового завода. Я с альбомом присоединилась к ним. Мне было удобно — пока комиссия осматривала участок, я в это время делала рисунки.

Объездила я весь город. Баку расположен амфитеатром на берегу залива Каспийского моря. От старого азиатского города мало что осталось. Кое-где сохранились стены крепости, внутри которой можно видеть памятники старины: дворец ширван-шахов XV века, остатки мечети II века и Девичья башня — Кыз-Каласи, двадцати саженей вышины.

В бухте, недалеко от берега, виднеется подводное строение в виде продолговатого четырехугольника. Местные старожилы называют его Баиловыми камнями и считают остатками легендарного города Баила.

С востока к берегу моря примыкает Черный город, где главным образом сосредоточены заводы. Между прочим, видела целый ряд заводов, стоящих без крыш, с брошенными механизмами и оборудованием. Хозяева их разорились, проглоченные более сильными и счастливыми конкурентами. За Черным городом тянется Белый город — все сплошь заводы.

Кругом чрезвычайно бедно водой и растительностью. Но в своей обожженной, безводной суровости город прекрасен. Помимо нефтяных промыслов, которые очень живописны (с моей художественной точки зрения), постройки города из местного песчаника, спускаясь по крутому холму, дают богатую гамму рыже-золотых, опаленных солнцем тонов.

Частый порывистый норд утомляет бакинцев. Все тогда становится влажным, воздух наполнен песком. Всюду пахнет нефтью. Но все необыкновенно красочно кругом. Забралась на местный базар. Ковры, халаты, шерстяные носки местного изделия. Все так пестро, так весело кричит своим обликом, своими красками — Восток.

Ездили смотреть остатки храма огнепоклонников. В селе Сураханы индусская секта огнепоклонников, когда-то перешедшая в Индию из Персии, построила молитвенное капище для поклонения «вечным огням».

Через почвенные скважины пробирались нефтяные газы, легко воспламенявшиеся и горевшие день и ночь, производя на окружающих странное и жуткое впечатление. Когда мы были там, все было тихо, пустынно и огни не горели.

Побывали еще на промыслах: Балаханы, Сабунчи, Романы. Они расположены за городом. Везде усиленная, напряженная работа. Шум, копоть, запах нефти.


* * *

В городе узнали о приезде из Петербурга группы инженеров, ученого-химика и художницы, и на нас посыпались от нефтяников приглашения на обеды и вечера.

Это были миллионеры, все больше армяне. Они выказывали нам большое гостеприимство и хлебосольство, но к этому у них примешивалось много тщеславия своим богатством. Дома их были внутри великолепно обставлены, с роскошью и заграничным блеском, а перед окнами домов, на немощеной площади блестели невысыхающие лужи и лежали горы всякого мусора. Здесь же ютились жалкие домики рабочих.

Становилось понятным, почему в Баку среди рабочих так часто бывали волнения и забастовки.

Этот контраст роскоши и бедности, тунеядства и безделья с тяжким трудом и напряжением не мог не вызвать таких последствий.

Кроме того, мы с мужем заметили совершенно недопустимое презрение и пренебрежение со стороны армян, татар и русских к персиянам, лезгинцам, осетинам, грузинам и другим народностям.

С нами был такой случай. Мы с мужем подъезжали на автомобиле к подъезду одного дома. В этот момент впереди машины около тротуара по мостовой шел высокий худощавый старик, несший на голове целую башню пустых деревянных ящиков.

Наш шофер неожиданно поднялся, вытянулся и сильно толкнул в спину старика. Он упал, и все ящики рассыпались по мостовой и тротуару. Сергей Васильевич вспылил, схватил шофера за плечо, закричав ему: «Что вы делаете? Как вы смеете?!»

На это шофер обернулся и удивленно, хладнокровно сказал: «Да ведь это же персюк».

Сергей Васильевич на ходу выскочил из автомобиля и помог старику собрать ящики и погрузить их на его голову. Шофер ворчал, недоумевал и пожимал плечами.

Наблюдая эту сцену, я заметила, какое изящество было в движениях старика, помимо ловкости и сноровки. И я подумала: «А ведь невольно сказывается в старике персиянине тысячелетняя культура».

Еще раз я имела случай наблюдать, как в восточных племенах сказывалась их утонченная, древняя культура. Мы были приглашены одним местным уважаемым стариком бакинцем по фамилии Аван-Юзбашахан Сагнатский. Он жил одиноким в роскошном доме, на лучшем месте Баку.

В молодости умом, энергией, трудолюбием и настойчивостью он приобрел положение и богатство. Он любил искусство и литературу.

На его средства была издана английским путешественником Линчем большая монография «Армения», со многими снимками, в двух томах.

Когда он приглашал нас на обед, я просила его, смеясь, составить обед из местных национальных блюд, говоря, что европейские нам надоели. Он исполнил мою просьбу. Сидя рядом со мной, он мне показывал, как в старину его сородичи ели руками. И я была восхищена изяществом движений его рук и пальцев. Ни одна крошка не упала у него на тарелку, ни одна капля подливки или соуса не пролилась. И я подумала: «А ведь здесь опять у старика хозяина сказывается тонкая, высокая древняя культура…»


Батум

С трудом мы вырвались из Баку в Батум. Ведь надо же было окончательно закрепить здоровье Сергея Васильевича и теперь еще отдохнуть от гостеприимства бакинцев. Когда мы пересекали Сурамский горный массив, я, не отходя от окна вагона, пыталась зарисовать возвышавшиеся передо мною вершины с остатками замков, укреплений, крепостей, но поезд так вертелся и горы так близко были надвинуты, что я могла сделать только ряд очень беглых и неясных набросков.

Наконец приехали в Батум. И что же? Какое разочарование! Мы бежали из Кисловодска, стремясь к теплу, солнцу и морскому воздуху, чтобы ликвидировать болезнь Сергея Васильевича. И вдруг при выходе из вагона нас встречают снег с дождем и леденящий ветер. Мы спешим спрятаться под верх пролетки и едем в рекомендованную нам гостиницу.

Не выражая вслух своих опасений, я очень волнуюсь за здоровье моего мужа, как бы он, слабый, не схватил простуду. Гостиница на самом берегу. Комната наша большая, с окнами на безбрежное море, которое сейчас чугунного цвета. Комната холодная, нетопленая, и топка из соседнего номера. Спешу постучать в дверь соседей и прошу разрешить мне вытопить у них печь, чтобы обогреть нашу комнату.

Но, несмотря на многие предпринятые мною предохранительные меры, Сергей Васильевич серьезно заболевает, и я остаюсь одна среди незнакомого города, среди чужих людей, без помощи и поддержки. И только немного успокаиваюсь, когда нахожу врача и привожу его к постели больного.

При помощи врача и моих энергичных усилий недели через две Сергей Васильевич преодолевает грипп, и силы его постепенно возвращаются, а с ними возвращается и мое спокойствие.

Батум сейчас крепость. Каждый день наш военный флот — громадные серые суда, как плавучие скалы, проходят по Батумской бухте, мимо наших окон, направляясь к турецким берегам, чтобы обстрелять их укрепления. Наша пограничная линия с Турцией проходит в десяти-двенадцати километрах от Батума. Звуки канонады хорошо слышны.

Наконец прошли долгие тревожные дни, и Сергей Васильевич стал хотя и медленно, но неуклонно поправляться.

Да и погода повеселела. Солнышко поторопилось обогреть и облить своим светом и теплом приморский милый городок. Черные, тяжелые тучи уплыли куда-то в неведомую даль, и на горизонте появилось ослепительно сияющая снежная цепь Кавказских гор.

Все кругом так изменилось! Внизу, в столовой, в золоченой клетке большой бело-розовый какаду, прикрепленный цепочкой к кольцу, принялся громко и пронзительно кричать. Во время холодов он, неподвижно нахохлившись, молчал.

Широкая стеклянная дверь гостиницы была широко распахнута, и в нее потоками лились солнечные лучи и запах моря.

Большие турецкие парусные фелюги каждое утро стали подъезжать к берегу и перед нашими окнами бросали якорь. Хлопотливые турки в красных фесках везли горы апельсинов, мандаринов, лимонов и померанцев. Они быстро выгружали их на ручные тачки и перевозили в широкие амбары, наполняя их до крыш. Их крепкий и сильный, отнюдь не слащавый аромат наполнял амбары.

У корешка многих апельсинов и мандаринов сохранялись один-два зеленых крепких листочка, покинувшие родную ветку, чтобы не расстаться со своим оранжевым другом. Мы часто заходили в эти амбары и, заплатив небольшую плату, получали разрешение выбрать себе фрукты по вкусу. Я всегда выбирала плоды с темными вокруг них листочками.

Батум небольшой, но милый и уютный городок. Он лежит в самом мокром углу Черного моря, так как на него очень часто дует из Турции юго-западный ветер, приносящий с собой массу влаги — бесконечные дожди и туманы. Многие из его невысоких домов обиты снаружи, с западной стороны, снизу доверху, железными листами, иногда выкрашенными масляной краской. Часто облезлыми, заржавленными, но для нас, художников, очень живописными.

Речка Ангиса пересекает городок. Она разделяется на рукава и образует озеро Нуриэ.

Вдоль моря тянется красивый бульвар, засаженный пальмами, камелиями, магнолиями. Многие растения переживают батумскую зиму на открытом воздухе.

Так странно было часами сидеть на бульваре в летней одежде, сознавая, что сейчас январь и у нас на севере мороз, снег — словом, суровая зима, а здесь на улицах через заборы свешивались огромные ветки цветущих мимоз, а когда однажды мы поднялись на соседние холмы, то увидели обширные плантации мандариновых небольших деревьев, усыпанных плодами.

Но, несмотря на тепло, на прекрасное море, на величественную цепь снежных Кавказских гор, на все, что мы здесь встретили пленительного и ласкового, мы оба неудержимо стремились домой, на север, на снег, на стужу. Там нас обоих ждала наша любимая работа. И мы, прожив в Батуме не более месяца, с сознанием, что Сергей Васильевич укрепился и поправился, не останавливаясь в Баку, помчались домой к своему очагу и работе.

Я везла с собой много этюдов Баку — города и его нефтяных промыслов и пейзажи Кисловодска[573].

По дороге домой мы много говорили о своих впечатлениях, особенно о Баку. Мы ведь не предчувствовали, что через каких-нибудь два-три года у нас в царской России начнется другая жизнь, где невозможны будут такие контрасты, какие мы видели и глубоко почувствовали в Баку между предпринимателями и рабочими.

Мы не знали, что скоро настанет время, когда у нас люди станут равны и начнут строить по-новому свою жизнь, что придет новая, светлая эра в истории нашей дорогой родины. И не знали, что нам — мне и Сергею Васильевичу — будет дано судьбой счастье тоже участвовать нашей работой в строительстве новой жизни в России и под влиянием событий, вызванных гением Ленина, формировать свое социалистическое сознание.

Третий том моих автобиографических записок будет говорить о нашей жизни, Сергея Васильевича и моей, и о нашей работе при новом политическом строе после Великой Октябрьской социалистической революции.

Июнь 1942 г.

Загрузка...