МОСКВА

На то казак и родился,

Чтоб русской земле пригодился.

Народная поговорка

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Над седым Доном-рекой тучами кружились жирные вороны. Они садились на левом берегу и, хлопая крыльями, делили добычу. Расправившись с нею, вороны долго чистили о сырую прибрежную землю острые, перепачканные кровью клювы, а потом, с трудом поднявшись, черным шумящим всполохом перелетали за Мертвый Донец.

С утра начинало кричать проклятое воронье, и не было от него покоя вольным казакам ни днем, ни ночью. Вороний крик слышался в густых камышовых заводях, над саманными куренями, над казачьими городками, над табунами коней и еще громче в степи, за Монастырским урочищем, и здесь, над Черкасском и над Раздорами. И чего бы ему, воронью ненасытному, не успокоиться? Зачем оно, прожорливое, словно со всего света слетелось сюда, к Дону тихому, к Азову – турецкой крепости? Чернеет от воронья все – и небо, и земля…

То не буря в степ широкый

Соколив прыгнала, —

То на Дон велыкий тягне

Черных галок хмара.

– Э-э! Гляди, казаки! – задумчиво сказал одетый по-походному атаман Алексей Старой, седлая белого коня Султана. – Заполонили наш Дон чернокрылые. К добру ли?.. Не повременить ли с отъездом? Какую вы про то думу держите?

Казаки, обступившие атамана, зашумели:

– Ждать нам, пока воронье угомонится, негоже. Езжай, атаман! Челом бей царю и молви там, на Москве, про все наше казацкое житье-бытье, про все, о чем мы тебе сказывали. Езжай, Старой, не мешкай. Коня не жалей, гони и не чини в пути задержек. А грамоту нашу сам знаешь, атаман, как подавать царю. Все передай государю Михаиле Федоровичу[1], на чем мы прежде стояли и на чем впредь и надолго стоять будем. Молви ему, что басурманские обиды невмоготу больше терпеть казакам.

– А воронье? – повторил атаман Старой, взнуздывая горячего коня. – Накаркает оно нам лиха.

– Давно накаркало, а хуже нам не будет, – сказали казаки. – И про воронье царю православному молви. Много, мол, крови казачьей пролилось, оттого и воронье кружится. Ну, с богом, езжай! Да не оглядывайся.

Старой расправил усы смоляные, длинные, пригладил ладонью пушистую бороду и сказал:

– Ну, коли так, едем с богом! – и степенно нагнулся, взял из-под копыта коня горсть земли, насыпал ее в ладанку, а затем сунул ладанку за пазуху. Нога атаманская скользнула в дорогое стремя.

Тут подошел атаман войска Донского Епифан Радилов, в зеленом зипуне, шепнул что-то Старому на ухо, потом спросил громко:

– Поклоны всем отбил?

– Да нет же, – виновато ответил Старой, – про женку свою чуть не забыл. – И глаза его засветились.

– Отбей поклон. Хоть она у тебя и турецкого роду-племени, а все-таки твоя, казацкая, женка. Отбей! И Дон для нее люб да дорог, – говорил Радилов. – А в Москве, – наставлял он, – не гневите царя, не злите бояр, угождайте святейшему патриарху[2] да всяко чтите их, лаской склоняйте к войску. Упаси бог задираться вам! Да вражды с султаном не ищите, похваляйте во всем турского посла Фому Кантакузина.

Слушая наставления Радилова, казаки не перечили атаману, но хмурились и в душе кляли его, зная, что он давно уже льнет к большим боярам. Радилову думы вой­ска – далекие думы. Деньги да подарки для Епифана – важнейшая статья. Плывут они широкой рекой в его богатый двор – царь и бояре жалуют атамана за верную службу…

Но станица атамана Старого отправлялась в Москву с другой думой.

– Ты помни, Алеша, главное – волю войска, – сказал старейший атаман Михаило Черкашенин и, помолчав, добавил: – А женку свою Фатьму не забывай.

Атаман кивнул головой, поправил шапку с малиновым верхом и вырвал ногу из посеребренного стремени. Быстро пошел Старой к своему куреню. Фатьма, дочка трапезондского наместника Мустафы, заморская красавица, привезенная на донском струге из Трапезонда, любила атамана Старого насмерть.

Не чарами Фатьма обворожила атамана, а своей на редкость доброй душой да нежной лаской. И даром что мусульманская дочка – то не в укор ей. Не обижали Фатьму донские казаки, хвалили ее атаманы, Старой любил… Стан у Фатьмы тонкий. Брови стежками. Идет она по земле – что лебедь плывет по воде. А скажет Фатьма словцо по-турецки – поймешь, не зная ее языка…

И Старой был всем казакам казак. Плечистый, осанистый, дородный. Сафьяновые сапожки шиты по голенищам золотом. Синий бархатный кафтан и широкие, красного шелка, штаны. Кунья шапка, кунья опушка по кафтану. Серебряные пуговицы с позолотой. Кто на Дону не знавал атамана Старого! Его видали в горячих схватках с крымскими татарами, на Адзаке – Азовском море, на Черном море, в невольничьей Кафе – Феодосии.

Узнала его и Фатьма. Она изведала его доброту, храбрость и отдала казаку всю душу.

Вышел Старой из куреня, крикнул казакам:

– На конь! – прыгнул в высокое седло и помчался с десятью своими спутниками.

«Ты прости, ты прощай, наш тихий Дон Иванович», – запели станичники в дороге.

Из землянки не скоро вышла Фатьма. Тихо поднялась на плоскую крышу и протянула к небу тонкие руки.

– Аллах! – прошептала она, и горячие слезы покатились по ее лицу.

Белый конь атамана летел словно птица. А следом за атаманом мчались казаки: Терентий Мещеряк – отпетая голова, Афонька Борода – лихой наездник, Левка Карпов – станичный песенник, Степан Васильев, Федька Григорьев, Тимофей Яковлев, Иван Омельянов, Спиридон Иванов, Иван Михайлов – славные рубаки; последним – Салтанаш, азовский перебежчик…

Легкая станица атамана Алексея Старого отправилась с Дона на Москву. То было в 1625 году.

Оставшиеся казаки долго стояли на крутом берегу Дона, кидая кверху лохматые шапки. Покрыв головы, пошли в городок, чтоб сгладить легкой станице вином, брагою да медом хмельным путь-дорожку дальнюю.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Дорога к Москве была тяжелая и опасная. Тянулись очень долго сыпучие пески, сменяли их полосы чернозема, шумели полные реки, стояла после дождя невылазная грязь, особливо под Валуйками. А в темных лесах, на перелазах и по сакмам слякотным того и гляди наскочат разбойные люди. Держись, казак, за саблю острую и не забывай, в котором мешочке у тебя свинец лежит, где порох сухой припрятан! Глаза держи настороже. Не спи, казак, в седле. И костер, если надобно, разведи подальше от дороги. А чуть что – ногу в стремя! Коней не рассед­лывай. Дорога длинная, незнаемая, всякого человека она терпит.

По Валуйской дороге мало ли царских, да турецких, да кизилбашских[3] послов езжало! Купцы, бояре, дворяне богатые везли по ней товары. Да только теперь, к удивлению станичников, Валуйская дорога была пуста. Сказывали, стала она пуста потому, что конному, пешему показаться нельзя было: убьют, зарежут. Однако донская станица атамана Старого без помехи въехала в Валуйки.

Кони донские пристали, ушами водят, дрожат и едва на ногах держатся.

У главной съезжей избы в Валуйках гарцевал на сером сытом коне, в золоченом уборе, князь-воевода Григорий Волконский. Он сидел в седле надменный и строго глядел на подъезжавших казаков. Огромная горлатная шапка едва держалась на голове. Сабля у Волконского была кривая и расписанная узорами, широкая рукоять из слоновой кости. Дорогонькая сабля! Атаман Старой глянул на нее и со своей сравнил. Своя была лучше: легкая.

Кашлянул атаман. Казаки тоже громко закашляли. Воевода молчал. Атаман пристально посмотрел в насмешливые глаза воеводы.

– Ну, что уставился на меня своими буркалами? – проворчал Волконский. – Далече собрались?

– В Москву, князь-воевода, – ответил атаман.

– А грамоты проезжие?

– Без грамот мы не ездим.

– Добро! Кладите грамоты. Зачем к Москве спешите?

– С великими вестями.

– Поведайте.

– Да нет уж, воевода: те вести писаны к самому царю-государю. Другим читать не велено.

– И воеводам? – спросил Волконский, поправляя гордо шапку.

– И воеводам.

– Ха-ха! – надменно расхохотался воевода и слез с коня. – А не дури. Давай-ка грамоты, отписку[4] с Дона!

– Отписку я не дам, – сказал Старой и тоже слез с коня. – Отписка с Дона будет читана мною только царю в Москве. Она за войсковой печатью.

– Вон как! – хмуря чело, сказал воевода, дернув себя за ус. – Иди-ка в съезжую. Там разберем.

В съезжей, развалясь на лавке и упершись широкой спиной в стену, воевода Волконский учинил атаману Старому допрос. Он стучал кулаком по столу, вскакивал, садился, грозил.

– Да вы, – кричал он, – воры, разбойники! Да вы ослушники царя! Я – воевода на Валуйках и судья! Захочу – всех до единого на вечное богомолье отправлю. Захочу – в остроге сгною! А захочу – царю отпишу. Отписку вашу читать давайте! Мне все должно быть ведомо. Иначе не стану я кормить вас из царских запасов, раз­бойники…

Атаман спокойно слушал воеводу.

– Вот что, князь-воевода, – с усмешкой сказал Ста­рой, – мы не разбойники и не воры. Мы – царские холопы. И ты есть царский холоп. Отписок для тебя нету, И ты бы, боярин-воевода, для тех скорых царских ве­стей подводы нам дал. Кони у нас пристали в дороге. Сам видишь. Изголодались мы. И напрасно кричишь на нас. Жил бы лучше в ладу с нами. А не станешь в ладу жить с нами – не ровен час, прибьем! Давай подводы! – закончил он решительно и подступил поближе к воеводе.

– Подвод для вас у меня нет, – ответил Волконский и хотел было подняться и выйти из съезжей избы.

– Нет, князь-воевода! – настойчиво сказал атаман. – Постой! Давай подводы! Мы едем в Москву по самым скорым делам.

– А я того не знаю.

– Эге, воевода! – зашумели казаки. – Царское дело рушить! Задержку чинишь! Челом ударим царю. Царь потрясет твою рыжую бороду, стряхнет с тебя твою воеводскую одежу. А будет маловато, то он тебя и с Валуек вытряхнет… Вот такой же строптивый был воронежский воевода, князь Долторуков-Шабан. Царя гневил. Так мы его прибили! Ты дашь подводы?

Услыхав такие слова, воевода притих, гнев припрятал.

– Я – ближний царю боярин. Я – князь! – сказал он.

Станичники захохотали:

– Ближний царю боярин? Ты валуйский вымогатель! Живешь на даровом корму, на посулах[5] людских. Поминки[6] принимаешь. Казаков по всем дорогам грабишь… Да нешто царь доверил грабить нас?

– Ты вот что, князь Волконский, – сказал Левка Кар­пов, – коль приехал на Валуйки покормиться – кормись, а мы едем по делу наиважнейшему, не задерживай нас попусту.

– Чего толкуете? – добавил Афонька Борода. – Коней возьмем сами. Пусть только крикнет! Он тут недавно станицу легкую ограбил. У атамана Федьки Ханенева саблю булатную сорвал, а ей было пять рублев цена; семь золотых взял, да пять рублев, да цепь золотую, весу в пять золотых. Знаем, каков воевода Гришка Волконский. Ни совести, ни стыда! Срам один. Очи твои лукавые! Где кони? Ребята, бери коней! Нам ехать надоть.

– И то дело, – поддержал Старой. – Ступайте на конюшню! Нам на Валуйках мешкать нельзя. Не больно ли долгую песню затянул ты, князь-воевода? Ведь мы на твоих коней понадеялись.

– Зачем, братцы, шумите так, – оробел Волконский. – Я вам раздобуду наидобрейших и наибыстрейших коней, найду подводы. А вы мне все же скажите, с какими-такими важными вестями скачете к царю?

Алеша Старой, поправив саблю, лукаво подмигнул казакам и обратился к хитрому воеводе:

– Мы едем к царю-батюшке с жалобой на всякие воеводские порядки. В печенках у нас сидят турки, татары да воеводы! Мы ноне едем жаловаться на… валуйского воеводу! Сам посуди, можно ли нам терпеть твое грабительство в государстве!

Воевода нахмурился, отвернулся.

– Правду сказал тебе атаман, – подхватили казаки. – Скажи-ка, атаман, ему все. Да мы теперь у такого разбойника и подвод брать не станем. Пешком до царя дойдем.

– Дойдем! – подтвердил атаман. – Но для какого же дела царь воеводу поставил в Валуйках? Неправдой служить? Он ставил воевод, чтоб они воеводство держали нерушимо, чтоб судьями были народу. Да царь же Михай­ло Федорович велел всем воеводам блюсти порядок. Вот тут и писано в моей поминальнице. Вон, читай-ка!

– Я не учен, – солгал воевода.

– Так слушай, мы зачтем. Царь то ж писал: «Чтоб воеводы и приказные люди наши всякие дела делали по нашему указу и служилым бы, и посадским, и уездным, и проезжим – никаким людям насильств не делали, и посулов и поминок ни от каких дел, и кормов с посадов и уездов на себя не имали; и на дворе у себя детям боярским, и стрельцам, и казакам, и пушкарям быть, их хлеба молоть, и толочь, и печь, и никакого изделья делати на себя во дворе, и в посадах, и слободах не велели, и городскими и уездными людьми пашен бы не пахали и сено не косили…» Слышишь, воевода? Это про твою грешную душу царь прописывает. Оглох? Ну, ты хоть покажи нам ту цепь золотую, что взял у Федьки Ханенева. Аль не покажешь? Царю поведаем едино.

Воевода, видя озлобленность казаков, стал ласковей.

– Давайте, – сказал он вкрадчиво, – расстанемся по-честному. Не легкое дело знаться с донцами… Того и гляди беду накличешь. Хочу попотчевать вас чем бог послал. Вы, вижу, добрые люди. Пойдемте к столу.

Стал воевода кормить донцов сытным обедом, угощать крепким пивом. Но подвод и коней все-таки не дал.

Покормили казаки своих коней, почистили, холодной водой напоили и тронулись в путь-дорогу. А воевода, выпроводив их за городские стены, в обгон станице спешно послал гонца к царю с своей отпиской. В ней было ска­зано:

«Государю-царю и великому князю

Михаилу Федоровичу

Гришка Волконский, холоп твой, челом бьет.

Сентября, государь, в двадцать пятый день приехали к нам, холопем твоим, на Валуйку з Дону атаман Алек­сей Старой с товарищи одиннадцать человек. А сказали, государь, нам, холопем твоим, что посланы-де они к тебе, государю, к Москве з Дону от атаманов и от казаков, ото всего войска с великими вестьми, а вести-де, государь, писаны тебе в отписке. А прочитать, государь, им атаманы и казаки давать никому не велели. Шумели на Валуйке, подводы, которые им даваны, не брали. А про посольское дело и про крымские вести словом ничего не сказали; а сказывают, государь, за собою везут вести великие. Для скорых вестей мы им давали по две подводы да и проводника. А нам неведомо, государь, с какими вестями и куда они едут. От войска з Дону с ними письма никакого нет. А от подвод наших атаман Старой, чтоб порухи ему не вышло, отказался. Атаман поехал на мореных ко­нях. И ежели какая задержка выйдет у них на пути, не обессудь, царь-государь и великий князь Михайло Федо­рович всея Руси».

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Который день мчались казачьи кони к Москве. Московскую дорогу поливали осенние дожди. Но кони бежали и бежали, то крупной крутой рысью, то полным галопом, то в легкий намет. Комья порыжелой грязи со свистом летели от копыт. Дорогие седла, повстинки[7], сумы кожаные с рухлядишкой мелкой и вся дорожная казачья одежонка почернели от липкой грязи. Казаки ехали молча, угрюмые, голодные. Медный казан с треножником они в спешке забыли в Валуйках, и теперь не в чем было готовить пищу.

Села безлюдные мелькали мимо плывущей дороги. Они были убоги, придавлены, пусты. Дворы разгорожены. Сараи раскрыты. Кони казацкие все чаще и чаще спотыкались, вязли в грязи, падали. Султан, белый конь атамана, бежал впереди и разгоряченно мотал головой. Он бросал на землю густую пену, играл ушами. Пар от коней валил клубами.

Атаман сидел на коне, опустив поводья. Тяжелая дума томила его. Дон ли, оставленный далеко позади, тревожил его? Москва ли, маячившая впереди? Фатьма ли, оставшаяся на плоской крыше бедного саманного куреня – одинокая тополинка? Нет, Фатьма не забудет его, Фатьма вечно будет ему верна, люба и дорога… Москва заполонила все его мысли! Москва раздольная, Москва кипучая да колокольная… Как ныне встретит она его? Он помнит Москву при самозванцах. Тогда от Белокаменной пепел один остался. Тогда горел Белый город, горел Китай-город; над развалинами церквей плыл тяжелый смрад… Припомнит ли ныне великий царь Михайло, как он, рядовой казак войска Донского Алексей Старой, под водительством атамана Феофилакта Межакова[8], под знаменами Минина и князя Пожарского ходил на приступ Китай-города?.. Недавно это было. Где тут упомнить царю тех донских казаков, что вызволили его из Китай-города. Тогда молодой царь вместе со своей матерью, инокиней Марфой Ивановной, чуть было не помер голодной смертью в плену у ляхов… Каков теперь наш царь? Добрый? Милостивый? Должно быть, милостивый. Так хотелось верить Старому: царская милость нужна была казакам.

Припомнил еще атаман Кострому, куда ездил он с Шереметевым, с архимандритами бить челом нареченному царю всея Руси Михаилу Федоровичу Романову, чтоб он, не мешкая, ехал со своей матушкой на Москву царствовать. И присягнули тогда со всем народом русским донские казаки и атаманы московскому царю и «на письмо положили» свое крепкое обещание.

Много с тех пор воды утекло по Дону-реке в Азовское море, много казаков полегло в безводных степях донских и на подступах к Крыму, много утонуло их в синем море. Гниют казачьи кости под Москвой, под Царьградом, под Азовской крепостью.

Султан проскочил мостик, треснувший под его копытами, выбежал на скользкую горку, споткнулся и сразу упал, подвернув к коленям свою голову. Атаман едва успел высвободить отяжелевшие ноги из стремян. Покачиваясь как пьяный, он сказал:

– Ну, вот и лихо грянуло, други мои. Подыхает мой Султан. Ой, лихо!

Султан поднял голову, как бы прислушиваясь к тому, что говорил Старой; прочертив копытами по земле полукруги, хотел было подняться, но не смог и, жалобно заржав, точно прощаясь со своим хозяином, грузно повалился на бок.

– Отъездился! – промолвили казаки и сняли лохматые шапки. – Добрый коняга был. Теперь, видно, и нашим коням несдобровать, коли Султан упал.

Атаман повел глазами, словно считая оставшихся коней, но ничего не сказал. Кони, совсем худые и измученные, тяжело дышали. Казаки съехались в круг, спешились. И тогда атаман молча расстегнул седло, отнес в сторону, отвязал походные сумы с рухлядью, снял дорогую уздечку. Потом казаки оттащили Султана к опушке леса. Там атаман достал из своей ладанки щепотку заветной донской земли, посыпал ею Султана, сказал:

– Ты, добрый конь, верно служил мне. Спасибо за службу! Вовек не забуду тебя! Прощай, Султан!

И казаки повторили за ним:

– Прощай!

Атаман велел казакам расседлать коней, накормить досыта, дать роздых. День отдыхали. Ночь отдыхали. Ночь была теплая, длинная, черная. На небе горели звезды. Ветер стонал в лесу. Казаки спали, подложив под головы седла.

Не спал только атаман. Он долго глядел на небо, прислушивался к шорохам в лесу, к журчанью речушки за лесом. И все ему мерещились крестьянские села у дороги, разоренные избы, крытые старой соломой, неогороженные дворы, опухшие от голода дети, высохшие от нужды беспросветной старики и бабы.

– Россия-матушка! – проговорил атаман, как бы беседуя сам с собой. – Велика ты и сильна, богатств твоих никому не исчислить. А вот жизнь подъяремная на твоей земле терзает народ, что лютый зверь. А все от них идет, все от бояр лютых.

Карпов повернул голову и прислушался.

– Ты с кем это, атаман, беседу ведешь? – спросил он тихо.

Старой, помолчав, ответил:

– Да сам с собою… Эк, сколь отмахали мы на конях, а режет глаз нищета крестьянская. Стонет голь перекатная… Сирот на Руси немало.

– Ну, известно, без коня казак – кругом сирота, – ответил недослышав, Левка.

– Да не про то я, Левка… Правда, что казаку конь себя дороже… Я о другом. Все же родился казаком – горе под ноги! Казак любую беду смело встретит. А я про тех промолвил, кто по дорогам нам встречается. Сколь горя хватает беднота, а кинуть то горе под ноги лишь немногие смеют…

Но тут Карпов, заметив сверкнувший за кустами ого­нек, тихонько подполз к Старому.

– Ты слышишь, атаман, стерня позади нас хрустнула? Лихие люди подходят!

– Дурное мелешь! – ответил Старой. – Откуда в такой глуши разбойным людям быть?..

Огонек еще раз сверкнул позади и быстро потух. Опять сверкнул. Хрустнули сухие ветки кустарника, и отчетливо послышались чьи-то тяжелые шаги.

– Буди станицу! – сказал атаман.

Карпов стал будить казаков. Те молча поднимались и хватали сабли в руки. Но атаман, не вставая с земли, сказал задумчиво:

– Глядишь вот на небо, а звездочек на нем несметное число… Там, видно, а не здесь счастье людское.

И вдруг из темноты леса раздался громовой голос:

– Гляди, купец, да поглядывай! Ишь где счастье на­шел, дурь-голова. На землю бы глянул… Чьи люди будете? Ответ перед нами держите не мешкая.

Атаман помедлил с ответом. Тогда из темноты раздался уже другой, простуженный голос:

– Ванька, переверни-ка телегу, загороди дорогу… А ты, Оська Калуга, вели пожечь поляну… Мы их ножами переполосуем.

– Ножами? – крикнул атаман, вскочив. – Почто же так? Идите поближе с вашими ножами – мы саблями вас приласкаем, из пистолей и ружей поприветствуем.

– А и пойдем! Чего тут толковать?.. Порежем всех до единого. Нам не впервой!.. Оська Калуга, скликай войско! – выкрикивал кто-то злобно.

И где-то невдалеке перевернулась с тяжелым грохотом телега. И сразу вблизи казаков вспыхнули две сотни фа­келов – горела солома, подвязанная тряпьем на шестах.

– А ну-ка, Петро, заходи с тыла!

– Всех насмерть режь!

– Прирезывай!

Дорога и лес, из которого вышли люди с ножами в ру­ках и с факелами, озарились красным светом. Казачьи кони встревожились, захрапели. Наскоро заседлав коней, казаки вскочили в седла, приготовились. Один лишь атаман стоял впереди конных, возле издохшего Султана, без шапки и без сабли. А яркие факелы со всех сторон плыли из ночной темноты.

Левка спросил:

– Рубиться будем, атаман?

Старой ничего не ответил. Он пристально всматривался в плотно смыкающийся строй людей, одетых в жалкие рубища. Прямо на атамана пошел высокогрудый, широкоплечий мужик. Он держал в руке толстый, с двух сторон заостренный кол. Мужик смело подошел к Старому, глянул на него недобрыми, широко открытыми глазами. Факелы приблизились и осветили его строгое, с крупными чертами лицо, высокий лоб и черную бороду. Кинув взгляд на Султана, он усмехнулся:

– Подох, что ли?

– А ты не видишь? – ответил стоявший сзади атамана Левка Карпов.

Мужик искоса строго глянул на Левку («Тебя-де не спрашивают, чего суешься?») и стал вертеть в правой ру­ке кол с такой силой, что тот, вертясь колесом, посвистывал. Тем временем волосатые, грязные, исхудавшие люди в лохмотьях плотно сошлись и окружили станичников.

Наигравшись колом, здоровенный мужик, заложив огромные пальцы в рот, три раза оглушительно свистнул, а затем сурово спросил у атамана:

– Куда лежит ваш путь-дорога?

– К царю-батюшке.

– Мы от царя, дурь-голова, бегим, а вы, идолы, к царю путь держите? Дороги у нас, стало быть, разные. Вот тоже идут голые да босые от царя-батюшки, – добавил он, показывая на мужиков с ножами. – А там вон их еще больше, – махнул он рукой по направлению к дороге. – Там тоже бегут от царской милости и ласки. Сытость да волюшка всем нужны. Вы кто такие? Купецкий обоз охраняете, видно? Товаров много везете?

– Товаров у нас никаких нет, – ответил атаман.

– Ну, ништо, прибьем вас и так до смерти! Видно, царские вы холопы! Иван, свисти-ка дальним кострам, пускай все люди идут сюда. Тут пир у нас пойдет горой!

Молодой парень, стоявший справа от мужика, тоненько свистнул, и люди с трех сторон из-за дороги двинулись к станичникам.

Атаман заявил с усмешкой:

– Мы не купцы и не охрана купецкая… И не холопы царские. Мы – донские казаки!

Мужик с размаху сунул свой кол в землю:

– Эх, мать ты моя! Донские казаки? Да как же я сразу вас по одеже не признал?

– Всё так, а вы-то, вижу, люди русские, почто ж ножами резать нас, казаков, собрались?

– Да, мы все люди русские! – засмеялся басовито мужик. – Калуга, Тула, Кострома… Орлы слетелись над дорогами со всех российских городов. Все русские.

– Гуляете? – спросил Старой.

– Гуляем, брат казак. На Дон путь держим. Неволя шею петлей захлестнула!

– На Дон? А на Дону у нас не царский мед.

– Мы меда царского уже наелись, боярского вина напились вдоволь.

Казаки тем временем слезли с коней, а мужики с факелами расселись на земле.

Старой сел рядом с предводителем беглых. Беглые люди звали его Осипом из Калуги. Осип жадно расспрашивал атамана и казаков про Дон, рассказывал о горьком житье-бытье при боярах – своем и других.

– Нет мочи, братцы. Неволя хуже смерти!

Атаман Старой говорил Осипу и людям его:

– На Дону у нас жизнь нелегкая. Там можно жить лишь так: либо в стремя ногой, либо в пень головой. Беда кружит да всюду сторожит. У нас там наши вороги – турки азовские, татары крымские, ногаи кубанские – бесперечь жгут городки, в полон берут старых да малых. Только гнездо совьешь себе, как птица, а злые вороги берут да разоряют. Защиты царской нет…

Осип Петров хмурился, о чем-то думал и изредка поглядывал украдкой на своих товарищей, а те прислушивались к разговору, подбрасывая хворост в большой костер, и испытующе глядели на своего вожака и на Старого.

Беседа длилась долго. Уже потухли факелы, костер стал угасать, а звезды светились все ярче.

Когда беседа кончилась, Осип медленно поднялся, провел широкой ладонью по густым волосам и решительно выдернул кол из земли.

– Изведаем счастье у вас на Дону! – сказал он твердо, протянув руку Старому. – Турецкая неволя, брат, вижу, не легче боярского ярма! А все же голову сложить за Русь куда краше, чем изнывать в неволе. Пойдем мы на Дон!..

– Коль возвернемся из Москвы, то еще встретимся, – приветливо ответил атаман.

Вслед за Петровым поднялись все беглые, и пошли они на Дон широкой сиротской дорогой, лесами да болотами. Дороги те были многотрудные, но они вели на Дон многих русских людей со всех концов страны, искавших вольной воли да светлой доли.

Проводив беглых, казаки снова легли на отдых. Атаман Старой долго не спал. Лишь на заре он склонил голову возле седла и уснул. А когда звезды потухли и за леском поднялось солнце, атаман приказал заседлать заводного, подмейного, коня. И поехали они дальше…

В светлое воскресенье казаки легкой станицы подходили к Поклонной горе, навьюченные своими седлами. На седлах лежали пестрые сумы, снятые с коней нарядные уздечки. С подоткнутыми зипунами, грязные, шли казаки за своим атаманом, молча поглядывали по сто­ронам.

Только Левка Карпов, шедший сзади, ругался:

– И чтоб оно провалилось, то царское дело, что досталось на нашу горькую долю. И чтоб царю там, на Москве, нелегко икнулось! Сидит царь-государь на крученом да золоченом троне, а того не видит, что мы обливаемся потом и кровью – землю свою защищаем.

Афонька Борода остановился. Он дождался Карпова и, хлопнув его по плечу, сказал:

– Надоело нам слушать твои побаски, Левка! Пора помолчать! Ты б лучше нам песню спел. Придем на Москву – расположимся, пришлют за нами гонца царского, повезут в Золотую палату, и там царь повелит своим боярам коней купить нам, царского жалованья дать, камки на приезде и на отъезде, вина да пива… Пивал ты когда-нибудь царского вина?

Казак, перестав ругаться, ответил:

– Пивать не пивал, а слыхать слыхивал. Любил я слушать россказни приезжих казаков про царское пиво, про мед. Но то сказки – «по усам текло, а в рот не попало». Попадет ли когда?

– Сегодня попадет, – подбадривал Левку Борода и зашагал с ним рядом. – Вот и попьем. Ох, попьем! – причмокнул он и размашисто вытер рукавом зипуна пересохший рот. – Не клони голову книзу, казак! Бывало и похуже. Дойдем!

Позади всех казаков брел единственный еще не подохший карий конь Левки Карпова. На коне не было уже ни седла, ни навьюченной поклажи. Конь брел сам по себе. И брел он за казаками, должно быть, потому только, что видел еще впереди себя широкую спину хозяина. Мохнатая голова карего коня уже клонилась к земле. Высокие ноги его бессильно подламывались. Он еле шел дрожа.

– Эх, жалко Чардынца, – сказал атаман, закуривая трубку. – А что поделаешь? И толкнуть жалко его. Время придет – сам упадет.

Левка слышал слова атамана. Защемило сердце его. Чардынец, словно в колыбели теплой, качал Левку, в седле. Своими быстрыми ногами он вынес – нет, выхватил – отважную казацкую голову из-под острой татарской сабли под Азовом. Чардынец бывал под Астраханью, гулял с Левкой Карповым на Тереке, скакал в Крыму под Карасубазаром. А теперь Чардынец не дойдет до Москвы, не вернется больше в донские степи… Упадет на дороге, и никто, кроме Левки Карпова да казаков, бредущих с ним, не вспомянет его добрым словом.

Конь упал при подходе к Москве.

Левка услышал падение Чардынца, оглянулся, но не подошел к коню, только смахнул слезу горючую, крест положил три раза. Отдохнул казак на седле и опять зашагал следом за всеми.

На Дону не знали, что посланная к царю легкая станица бредет к Москве, терпя большие лишения, еле живая, без коней. Там ведали, конечно, что путь до Москвы нелегок, но твердили: атаманом артель крепка! Поехали молодцы с Дону – вернутся к дому! Там даже бабы всегда говорили: «Береженого коня и зверь не берет». А тут что вышло? И волков казаки не видали, и коней не стало. Эх, головушки разудалые казацкие! Приголубят ли вас в Белокаменной?

Загрустилось казакам на дороге подмосковной.

И вот затянули они с горя песню родную, дальнюю:

Как убит был под Азовом добрый молодец,

И привернулись к нему три ластушки,

Три ластушки, три касатушки:

Как первая ластушка – родная матушка,

А другая ластушка – сестра родная.

Как третья ластушка – жена молодая…

Подхватили ту песню все донцы, и понеслась она словно птица к Москве-матушке.

Где мать плачет, там река бежит,

Где сестра плачет, там колодези,

А где жена плачет, там роса стоит…

И тучи плывут и плывут над ними. То сталкиваются, то расходятся и снова плывут, набухшие и тяжелые.

Вдруг атаман закричал радостно:

– Гей вы, казаки славные! Молодцы удалые! Москва перед нами! Эва, Москва!

И Левка загорланил не своим голосом:

– Гляди-ко! Убей меня бог, разрази меня гром – я такого не видал! Москва!

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Перед изумленными донцами внезапно цветастым ковром раскинулась Москва. Сверкая широкой лентой среди бесчисленного множества играющих на солнце золотых маковок церквей, петляла Москва-река. За ней широко раскинулись, громоздились – не охватить глазом – дома, дворцы, старинные башни.

Совсем недавно Москва, истребленная огнем, стояла с порушенными царскими хоромами, дворцовыми палатами, без кровель, окон, дверей. Прибывшему из Костромы молодому царю негде было поселиться. А теперь боярские дома и даже хоромы Василия Шуйского, превращенные поляками в развалины, отстроились.

В Замоскворечье высоко поднялся на месте срытого новый Земляной вал. А возле Фроловских ворот величественно встала шестигранная Московская башня. На башне той – прохожий мужик поведал казакам – установили диковинные, дотоле невиданные часы.

Обновилась и кремлевская зубчатая длинная стена. Она еще выше поднялась над новыми деревянными и каменными домами. Сторожевые кремлевские башни стояли по углам по-прежнему. На одной из этих башен каменных в воскресные дни гудел на всю Москву и окрест нее колокол. Перед главной же кремлевской стеной воздвигались еще две невысокие стены, а впереди тех стен – что новых церквей, колоколов, часовен голубых да малиновых, башен больших да башенок – не сосчитать!

Колодцы стояли на перекрестках улиц. Возле тех колодцев толпились бабы с ведрами, с кадушками. Повсюду пестрели новенькие, только что навешенные ставенки, нарядные круглые и четырехгранные крылечки, горбатились пахнущие сосной и дегтем мосты и мосточки. Жизнь на Москве начиналась сызнова. Москва, что живун-птица, крылья расправляла.

Шли казаки по Москве, ошеломленные величием ее, оглушенные непривычным галдежом. Припоминалось им старое: пожары Москвы, разбойные времена Сигизмунда и Владислава.

Не вымерла Москва! Не уморила ее свирепая чума, занесенная дурным человеком из Индии. Не уморил ее голод тяжкий. Не свалили ее боярская крамола и смута на Руси. Спасители отечества явились к ней вовремя: народное ополчение, Пожарский, Минин и другие. Давным-давно Иван Калита, повелел снять колокол в Твери со Спаса и перевезти его в Москву, чтоб накрепко утвердить владычество Московского государства. То же сделал и Царь Иван III, подчинив новгородцев Москве, – заставил перевезти их вечевой колокол из Великого Новгорода и установить его в Москве на главной колокольне.

И ныне свеча Москвы не угасая горит! Сияет на Красной площади девятиглавый Василий Блаженный! Стоят на Москве царь-колокол да царь-пушка!

А не так давно казалось: неоткуда подать разоренной Москве спасение. Пылали монастыри Чудов и Вознесенский. На Большом посаде пожаром были объяты Твер­ская, Дмитровка, Рождественка, Мясницкая до Фрола, Покровка до церкви Василия. Все то помнил донской атаман Алексей Старой, своими глазами видел. А теперь он шел по Москве и показывал все своим казакам.

Атаман вспомнил, как казаки штурмовали Китай-город, когда в нем засел польский полковник Струсь. Там вот, у Пушечного двора, шла жаркая битва. А там, на старых Кулишках, у Крымского двора, на Софийке, у Яузских ворот, на Лубянке и Сретенке, тоже жарко бились. А вот у того крайнего двора казаки читали грамоты патриарха Гермогена, низвергнутого поляками и брошенного в сырое подземелье.

– Здесь, братцы, – вздохнув, сказал атаман, – славный князь Пожарский и патриарх Гермоген вышли к нам насупротив и возгласили: «Казна русская истощена! Возьмите, храбрые воины, церковную утварь: она пойдет вам в залог обещанного войску награжденья». – «Нет, – сказал наш атаман Феофилакт Межаков, – по неразумию своему донские казаки служили презренным самозван­цам, Заруцкому и Маринке Мнишек; теперь мы верой и правдой послужим Русскому государству. Во искупление своей тяжкой вины, пока не очистим Москвы от погани, на Дон не возвернемся. Оставьте, великие мужи, в монастырских стенах всю церковную утварь, что вынесли…»

– Да ну? – изумился Афонька Борода, перекладывая седло с одного плеча на другое. – Утварь не взяли?

– Не взяли, – промолвил атаман. – Зачем нам она?.. Ну и врубились мы в поганые полки полковника Струся! Засверкали сабли наши вострые. И почали мы биться за Москву смертным боем. А пока мы бились на тесных ули­цах Москвы, князь Димитрий Пожарский встретил своим войском под стенами Горелого городища польского короля Сигизмунда… Атаманы Марков да Япанчин в том кровопролитном бою особо отличились вместе с храбрым воеводой Иваном Карамышевым. Сигизмунд был разбит наголову и побежал к себе в Польшу. А на дороге он все бросил: пушки, награбленную рухлядишку и все обозы…

Левка спросил:

– А довелось ли тебе, атаман, повидать Сигизмунда?

– Нет, не видал, – ответил Старой, – другие видали. Сказывают: на голове – клок волос, усы кверху, глаза жабьи!

При входе на Красную площадь атаман сбросил на камни седло, вытер рукавом потный лоб и степенно перекрестился на все четыре стороны. То же сделали казаки. Возле них толпились любопытные зеваки: мужики рязанские, плотники ивановские, маляры суздальские, штукатуры ростовские, каменщики коломенские. Здесь же проходили мужики в рваных сермягах, с топорами, кирками, лопатами. За плечами у них висели мешки дерюжные, казаны закопченные, пилы острые. Шли мужики нечесаные, худые, грязные. Один из них жевал пирог. Был он древний, согнувшийся, в рваной сермяге, похожий на мокрого облезлого воробья.

– Куда идешь, бедняга? – ласково спросил атаман седого старца.

Тот резко обернулся.

– Аль не видишь, дурь-голова? Москву поднимать! – ответил он сердито и кивнул на топор, висевший у него за поясом.

Атаман усмехнулся, а старец спросил:

– Почто ж седла на себе тащите? Коней, видно, на Москве пропили?

– Пропили, божий человек, пропили, – шутливо ска­зал атаман.

– И седла, поди, пропьете?

– И седла, божий человек, пропьем.

– Пропить недолго. Москва деньгу хватает крепко: портки последние пропьешь.

Афонька Борода обратился к мужику:

– Да мы, старец божий, до царя идем.

– За чаркой пива?

– Чаркой не споишь нас.

– Ну, знать, за царским жалованьем?

– Угадал! Аль жалко? – вмешался Левка Карпов.

– Да мне не жалко. Только вот бояре тяжелы. Боярам не попадайтесь! Кнутами выпорют. А нет – вон там, – он указал на Лобное место, – почетвертуют.

Куснул старик край пирога, проглотил и, оглядываясь, стал догонять мужиков, спустившихся к Москве-реке.

– Куда же подаваться будем? – спросил Афонька Борода. – В Посольский приказ аль прямо к царю?

– Пойдем сперва к Ульянке, к вдовице, чтобы не дать ошибки, – сказал атаман. – Баба она бойкая, все порядки на Москве знает. Расспросим ее обо всем, почистимся с дороги, кафтаны новые наденем, а там за чаркой и смаракуем, что делать дальше. Жива ли только Ульянка?

Подхватили казаки седла с уздечками и зашагали по шумным улицам Москвы.

ГЛАВА ПЯТАЯ

На Никольском мосту была теснота невиданная. Везде стояли жующие люди: пироги ели, а шапки держали под мышкой. Сновали торговцы с берестяными лукош­ками:

– Седни пироги с вандышем![9] Кому пироги с вандышем?

– Ой, врет, ребята! Пироги у него с постной телятиной. А теленок его околел! – прокричал высокий и тонкий, как жердь, парень без шапки и проплыл со своим деревянным лотком вдоль улицы.

– А вот пироги с вязигой! Жареные! Подпаренные! Маслом приправленные. С вязигой! Ешь, мужики, пироги с вязигой…

– Не угодно ли кваску хлебного? Квасу! Весь свет обойдешь – такого не найдешь! Живот не разопрет от квасу – молитесь Спасу!

– Гребенки новые, слоновые! Вшу чешут, а гниды сыпятся. Гребенки! Гребенки! Пироги смачные! Бабы удачные!

В воздухе веяло перегаром масла. Пахло жареными пирогами, луком, горелым тестом, приправами всякими. Афоньке, да и всем остальным захотелось есть.

– Что стоит пирог? – спросил Афонька облизываясь.

– Пирог – един грошик!

– Пошто так дорого?

– Было когда-то дешевле… Тебе погорячее аль обыкновенный?

– Погорячее, – сказал Афонька.

– И нам давай, – отозвались все казаки.

– Да нам бы еще кваску, – сказал Левка Карпов, съев пирог. И не успел он этого сказать, как перед казаками словно из-под земли выкатились две высокие кади с квасом и кувшин с розовым суслом.

– Куплю-продам! А нет – даром отдам. Пей – не хочу! За Неглинным дороже!

Нищие обступили казаков со всех сторон и стали просить копеечку. Атаман загреб из кармана шаровар медные грошики и швырнул их под ноги. Перед бочками с квасом теснились нищие.

– Вы, черти безногие, безрукие, потише! Потише! – закричал торговец. – Кадь с квасом повалите! – Но толь­ко сказал он это, кадь перевернулась, и зеленовато-бурый квас потек из нее к толкающим друг друга нищим.

– Эх, дьявол тебя побери! Барыш уплыл. Платите за квас, казаки: по вашей вине убыток несу.

– Возьми свой убыток, – сказал добродушно атаман, протягивая торговцу деньги.

– Еще одну кадь перевернуть за это надо. Пошто так много дал? – сказал один безрукий.

Закусили казаки, попили кваску вдоволь и побрели усталые к Ульянке.

Глаза у казаков слипались, на солнце жмурились. И все думали об одном: добраться бы поскорее да задать бы в доме Ульянки такого храпака, чтоб на Дону слышно стало.

А мужики в лаптях, торговцы в опорках так и сновали по всем улицам. Работные люди, согнувшись, таскали тяжелые бревна, волоком на длинных бечевах, на шарах катили серый камень.

На крышах вновь выстроенных домов стучали молотками плотники, кирпич лепили печники. Отовсюду густо валил народ. Сколько его в Москве!

Важно, сторонкой, двигались бояре, похожие на Гриш­ку Волконского, – горлатные шапки, шубы, подбитые куницей и соболями. За ними шли начальные люди стрелецких полков, в кафтанах с застежками. Шли стрельцы московские – с пищалями, длинными мушкетами, в оранжевых кафтанах с черными петлицами; шапки вишневого цвета, зеленые сапоги. За спиной у стрельцов бердыши – топоры с широкими лезвиями полумесяцем; шли головы стрелецкие – полковники; стремянные, одетые в красные кафтаны с белыми петлицами. Ехали на конях воеводы в дорогих ратных уборах и в ерихонках – медных шлемах времен Димитрия Донского; боярские дети, ратники с луками, со стрелами, с самопалами, ратники в шеломах. Важно выступали думные чины в богатых одеждах, окольничьи, стряпчие, посадские, служилые, торговые, дьяки, подьячие – всякого звания русские люди. Встречались и иноземные, пришлые люди. Всем были дела в Москве.

Шумит и пестрит, рябит в глазах Москва.

– Ну и Москва же! – воскликнул атаман, подходя к крайнему дому на одной из улиц. – Ну и Москва! Голова от нее, матушки, кружится…

Атаман постучал кулаком в ворота.

Из деревянного невысокого дома с клетушкой на резное крыльцо, возле которого положили свои седла казаки, вышла Ульяна, отворила ворота.

Это была высокая, статная, в полной красе, румяная баба. Белая, грудастая. Руки полные, круглые, как сдобная булка. Брови чернее сажи. Глаза карие и смешливые. Ульяна удивила казаков, пожалуй, не меньше самой Москвы-матушки.

Всплеснула Ульяна руками, кинулась на шею атаману:

– Алешенька, сокол ты мой залетный, дальний! Да думала ли я, гадала ли? Да знала ли я, что приведет еще меня господь глядеть в твои ясные очи!.. – и заголосила на всю улицу, запричитала.

– Постой, Ульяна! Не дури, баба, – степенно, но все-таки растроганно сказал атаман. – Я нынче ведь женатый. Пусти, не балуй – задавишь. Да брось голосить: людей пугаешь!

– Алешенька! – продолжала голосить Ульяна. – Родные вы мои, казачки лихие, мои атаманы донские, да как же я истомилась по вас. Слезы уже все выплакала… Вот как был у меня атаман Смага, а за ним еще Радилов, так больше никого и не было… Пожалуйте в избу, дорогие гостюшки! Пожалуйте. Не обессудьте! Идите в терем мой. Всем место дам.

Захлопотала Ульяна.

– Седла кидайте в сенник. Сумы бросайте в клетушку. Хватайте ведерочки, бежите за плетень к колодцу. Воды несите – обмыться вам с дороги надобно… Мои сизые голубочки! Да как же это вы прилетели сюда?

Забегала, заметалась Ульяна по горнице, точно в доме пожар случился. Все завертелось. Печеное, вареное легло на широкий стол, хмельное было поставлено под образами.

– Вот это баба! – сказал восхищенно Левка Карпов, притопнув каблуком.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

В просторных сенях домика Ульяны казаки скоблили седла, чистили уздечки, забрызганные грязью дорожные зипуны.

Стены простых хором вдовицы Ульяны всегда были увешаны узорным шитьем. Она была известной на всю Москву швеей-мастерицей. И хотя у каждого боярина и были свои выдумщицы-мастерицы, белошвейки, но к ней, Ульяне, боярыни и боярышни несли и кокошники, и ру­бахи для вышивки, и венчальные платья. А шила она не дорого, да любо. Быстрее и лучше ее никто на Москве не шил.

Атаман раскрыл свои походные сумы и подарил Ульянке за ее хлопоты и заботу тафтяную шубку огненного цвета. Легкая шубка была на векошьих черевах с бобровым пухом, о восьми корольковых пуговицах. Быстроглазая хрупкая Фатьма, жена атамана, могла бы той легкой шубкой окутать свой тонкий стан раз четверо. А Ульяне Гнатьевне та шубка жар-цвета пришлась как раз впору.

– А не велика ли? – насмешливо подмигнув Ульяне, спросил Афонька Борода и, подбоченясь, стал разглядывать и любоваться Ульянкой. – Ай, и баба! – Сказал он громче. – Ай, красная! Да любой казачина оженится на тебе. Целуйте дивчину, хлопцы! Царь-баба!

– Да ну вас! – пропела Ульяна, крутанулась на каблучке возле Афоньки.

– А вот тебе, Ульянушка, сафьяновые ходики-сапожки, лазоревые, по золоту писанные, – продолжал выкладывать атаман. – Бери, Ульяна, да помни донского атамана.

Она хотела было поцеловать Старого в губы, но тот отшатнулся.

– Не надо, Ульяна. Сказал же тебе: я женатый. Не балуй! Бери вот и фатинку белую, турецкую. Кружало надень жемчужное.

Атаман держал ожерелье в протянутой руке, и словно вода полилась ключевая с его пальцев. Ульяна схватила его и надела.

Глянула в дорогонькое, висевшее на стене зеркальце и обомлела:

– Орлики вы мои! Да что ж вы сделали, со мною? Царицей стала. Матушка ты моя! Ой, казачки! Голова закружилась. – И понеслась она целовать всех казаков подряд.

– Задаток бери, казак! – сказала она горячо, звонко поцеловав Левку Карпова в губы. Потом сгребла Федьку Григорьева и прижалась к нему так, что дух у казака сперло.

– Ой, хлопцы, ратуйте! – хриплым голосом закричал Федька. – Задушит!

Задорный, звонкий смех покатился по дому.

Атаман, хватаясь за живот и поглядывая на Ульяну, неудержимо хохотал.

Перецеловав всех, Ульяна присела на лавку и принялась примерять лазоревые сапожки, едва всунула в них ноги. А вот фатинка белая, турецкая, с легкой опушкой – хоть тресни – мала, не втиснуть Ульяне голову. И так и этак поворачивалась Ульяна, вытягивалась, старалась не дышать, – нет, не лезет, проклятая. Бросила она острый взгляд на смеющегося атамана и со злостью швырнула к его ногам негодную фатинку.

– Да ты не сердись, Ульянушка: заместо фатинки дам тебе выдру, белок с десяток добрых. Ну, не сер­дись!

– Я и не сержусь, – тихо сказала Ульяна. – Челом тебе бью, холопка твоя, государь мой Алексей Иванович! Я рада твоей ласке и подаркам! Таких у меня еще не было. – И стала просить казаков садиться за стол, уже уставленный всякими яствами.

Атаман размашисто перекрестился и сел под образами, нарядный, чистый, уже не смеющийся, а строго задумчивый. На нем был кафтан заморского сукна голубого цвета. На вороте и на бортах кафтана сверкали звездами четырнадцать серебряных пуговиц. Надел атаман кизилбашскую саблю, клинок булатный, рукоять – кость белая. Ножны у сабли черные, оправа медная.

По левую руку атамана присел вместо есаула Афонька Борода. Кафтан камчатый, желтый. Сабля кривая, легкая. Ножны зелеными камнями изукрашены. Сапоги у Афоньки зеленые. Перед тем как сесть, он торжествен­но положил крестное знамение, но вперил глаза не в образ Николы-чудотворца, а в Ульяну. По правую руку атамана занял место Левка Карпов. Саблю свою черкесскую с белой костяной рукояткой он бросил на зипунишко, лежавший перед печкой. Там же лежала всякая казачья рухлядь.

Вскоре все десять казаков, разодетые по-праздничному, расселись за широким столом, покрытым белой скатертью. Совсем другие люди стали. Один к одному – молодец к молодцу! Плечистые, рослые, крепкие и все бородатые. Кафтаны на них один другого лучше. Пояса наборные да пуговицы золоченые. В этом тереме, за столом у Ульяны, можно было увидеть подаренные ей раньше казаками дорогие и диковинные вещицы – из Царьграда, из Индии, из Пекина, Кизилбаша, из Крыма, Хивы и Бухары, из Греции и Каира – со всех стран света!



Одиннадцатого из станицы – Салтанаша, азовского перебежчика – за столом не было: его заперли в сеннике, подперев кругляком дверь, чтоб он не сбежал и порухи какой из этого дела не вышло. Но заботливая Ульяна по­ставила и Салтанашу в железной миске горячую похлебку, сунула ковригу хлеба. Ему также дали питья бражного, кружку пива да кружку сладкого меду. А когда Улья­на, закончив хлопоты, подсела к столу, атаман поднял большую серебряную чашу с вином и встал.

– Ну, здравствуй, наш царь-государь, в кременной Москве, а мы, казаки, – у себя на Дону! – произнес он. – Выпьем все дружно!

Все выпили. Вторую поднял атаман:

– Здравствуй и ты, наш кормилец Дон Иванович! До дна пейте!

Выпили.

– Выпьем, казаки, за нашу приветливую хозяюшку Ульяну Гнатьевну!

Снова поднял чарку атаман:

– Ну, дай бог, не последнюю! Выпьем и за нас, здравствующих ныне казаков да атаманов! И за тех атаманов и казаков выпьем, чьи кости давно лежат в сырой земле. За тех, что в турецкой неволе томятся. И за тех, которые сложат еще свои буйные головы под городом Царьградом да на синем море, под крепостью Азовом. И пусть живет ныне и во веки веков Великая Русь.

И полилось в круглые чаши вино хмельное, а за ним – терпкое, до слез резкое, бьющее в нос пиво да сладкий янтарный мед.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Вечером Ульяна лучину зажгла. Песни запели. Про старые битвы с татарвой, про войну с турками, про набеги морские; вспоминать стали о ясырях, ясырках[10] да полоняниках с Дона. Но больше всего – про злую неволю в чужих странах. Приволокут, бывало, казаков на аркане на татарско-турецкий рынок в Чуфут-кале или в Кафу-крепость, в Казикермень, наденут колодки на ноги каза­кам, да женкам их, да детворе и ждут купцов заморских. Приедут купцы важные, сторгуются с татарами или с турками, заберут пленных и повезут на край белого света, мимо Царьграда.

Слушает Левка Карпов, а слезы сами катятся у него из глаз. Один, как былинка, остался. Бобыль, сиротина. Куда повезли из Чуфут-кале его родную мать? Жива ли? Не знает Левка. Померла ли и засыпала ли сырой землицей чья-нибудь добрая рука на чужбине ее бренное тело? Неведомо Левке. Обхватил он руками свою хмельную голову, а слезы, что дождь по слюде, градом катятся по бородатому лицу и падают, падают на белую ска­терть.

Притихшая Ульяна сидит рядом с Левкой и гладит теплой и мягкой ладонью его вихрастые волосы. Чужая неволя, постылая, ножом острым режет ее доброе сердце. Ей жалко тех, которых она совсем не знала и не знает, а Левку еще жальче.

А хмель все-таки играет и в ее голове, бодрит и невольно склоняет к песням. Песню ведет атаман Старой, обхватив справа и слева двух пьяных казаков. Густой, бархатный голос его ровно стелется под чистым потолком. Ульяна слов не знает, но подпевает тонким голоском. И складно выходит. Подпевают ему и Степашка Васильев, и Терентий Мещеряк, держа высоко чарки, и Ивашка Омельянов, и Афонька.

После трудов тяжких да маеты дальней дороги казаки вволю попили, а потом спать залегли.

– Ну вот, Ульяна, – сказал атаман, когда лучина вся догорела, – к тебе дело есть.

– Скажи, какое дело? – подсаживаясь ближе, спросила она.

– Царь на Москве?

– На Москве.

– Здоров ли?

– Царь?.. Хворый…

– Да что ты? А что ж с царем стряслось?

Ульяна, оглядевшись, спят ли все, подошла к окну, прислушалась, вернулась, присела и чуть слышно прошептала:

– Беда с царем стряслась великая!

– Беда великая? – недоуменно уставился на нее атаман.

– Беда! Такое на Москве идет… не разбери господи!

– Толкуй яснее!

– Боюсь, Алешенька, – отрубят голову…

– Ну, коль боишься, баба, то помолчи.

– А что тебе к царю?

– Есть дело важное, – ответил атаман угрюмо.

– Опять подрались с турками? Аль татарва побила вас?

– Ой, баба! Все знать хочешь. А вот не угадала!

– Тогда в приказ Посольский явись, там разберут дьяки. Нечаев Гришка, приятель ваш, поможет.

– Ну, вот что, – сказал атаман, склоняясь к Ульяне, – ранехонько дьяка посольского повстречай. Шепни ему: подарки, мол, есть. А про царя дознайся правды – здоров ли. Гришке Нечаеву скажи: есть, мол, к великому царю от войска отписка наиважная. Проси дьяка о том нашем деле, чтоб не учинилось нам на Москве задержки. Да дознайся еще: не можно ли будет переправить наше дело из Посольского приказа в тайные дела? Теми делами ведают только сам царь, дьяки да подьячие, а бояре и думные люди туда не входят. С боярами и думными людьми нам не столковаться. С дьяками же – дело другое. И дьяк – не малая сила. Ты поняла?

– Все поняла, мой свет Алешенька, все поняла.

Ульяна и сама знала хорошо, кого просить да как про­сить. Учить не надобно: давно в Москве.

Ночь была совсем короткая. Гремели колотушки ночных сторожей. Покрикивали стрельцы и сторожа. Их, однотонные голоса, протяжные и далекие, передавались от башни к башне, из улицы в улицу.

– Так, знать, ты женатый? – улыбаясь, лукаво спросила Ульяна.

– Да я ж сказал тебе: женатый, – хрипло и сонно ответил атаман, потянувшись вновь за чаркой. – И не думай, Улька… Да что я, господи! – поставил чарку и перекрестился.

Потом грозно глянул, встал и добавил:

– Забудь про все, Ульяна. Службу царскую в то дело не мешай… Дай хмельного…

Ульяна выпрямилась, сверкнула зло в полумраке гла­зами, полными слез, и вышла из дому. Атаман проводил ее суровым взглядом и, сняв голубой кафтан, бросил его на лавку. Снял саблю, поставил в угол, сел и крепко-крепко задумался.

Не скоро вернулась домой Ульяна. Она внесла глиняный кувшин с вином величиной с ведро, поставила на стол и, не глядя на атамана, вышла.

В слюдяных окнах занималась московская заря.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Поздним утром казаки встали. Поклонились образам и сели за стол опохмелиться. Ульяны не было; но, прежде чем выйти из дому, Ульяна чистехонько убрала горницу и заново накрыла стол. На столе дымились в мисках гусятина, поросятина, цыплята. Румяные да горячие пироги плетенками, крест-накрест, сдобные хлебы лежали на медных подносах. В двух глиняных кувшинах был резкий холодный квас.

– Пейте вино да брагу, – потягиваясь, громко сказал атаман, – гуляйте, веселитесь! Погуляете вдоволь – дела справлять начнем. Неведомо, скоро ли доведется еще гулять.

Хлебнул атаман вина из чарки высокой и больше пить не стал.

– Мед пейте! Пиво пейте!

И вновь казаки гуляли и плясали до новой лучины.

Ульяна неслышно вошла в жар-шубке, не сердитая, но и не ласковая. Глазами повела по горнице, но на атамана, сидевшего в холщовой рубахе, и не глянула. Атаман, заметив это, дотронулся рукой до локтя Ульяны.

– Ну, не сердись, голубка, – сказал он улыбаясь. – Зла не таи.

Рука ее отдернулась, как будто обожглась. «Не тронь! Я не из таких, которые обиды забывают!» – будто сказали ее глаза.

– Ну, ну! Ты баба – порох! – промолвил атаман. – Будь ласкова.

Все разом закричали:

– Ульянушка! Иди к столу. Гуляют казаки на Москве. Добра тебе желают, Ульянушка!

Ульяна присела к столу, кинув свой полушалок на перину.

– Ульянушка, любезная душа! А ну-ка, пей! – протягивая ей чашу, крикнул Левка.

Она ответила тревожно:

– Пейте, желанные! Пейте. А я не буду пить.

– Почто ж?

– Да я и так пьяна.

– Ой, не лукавь, Ульяна Гнатьевна, – сказал Афонька. – Аль мы обидели тебя? Прости! Мы одни пить но станем.

– Пейте, желанные! Пейте. А я не буду пить.

– Так, так! – в раздумье бросил атаман. – То неспроста…

Поднятые чаши застыли в руках.

– Сказывай, Ульянушка, что видела, что слышала? Видала ли Гришку Нечаева?

– Нет, не видала, – ответила она. – До Гришки не добраться. Там, у царя в палатах золотых, такое заварилось, боюсь и сказать…

– А ты не бойся, сказывай, – настойчиво просил атаман. – Бог не выдаст, свинья не съест. А мы тебе – порука чистой совестью.

– Ой, милые, боюсь…

– Чего ж боишься? – с укором уже сказал Старой.

Она подумала. Потом решилась:

– Ну, так и быть, поведаю…

Трезвея и переглядываясь, все разом подошли к Ульяне, обступили. Чаши с вином отставили. Атаман настороженно повел взглядом и повелительно мигнул Ивашке Омельянову: а ну-ка, мол, выйди, казак, на двор, стань под окно.

Накинув зипунишко, Ивашка вышел.

– Ну, глядите, – тихо прошептала она, – не сносить мне головушки…

– Вот крест тебе кладем, Ульяна, – потише и вразно­бой сказали казаки.

Стало совсем тихо. Лучина ровно горела.

– Во прошлых годах в царские хоромы для государевой радости и для законного брака была взята на Москву девица Марья Ивановна, дочь Хлопова.

– Слыхали, – пронесся говор.

– Девица та была, сама я видела, красоты неописанной и неподдельной. Статна! Что брови, что лицо, да все такое складное, дородное – лучше нельзя и быть…

– И что ж с ней сделали? – заторопили казаки.

– Царицей нарекли. И имя ей дали – Настасья. Чины ей дали государские. Дворовые люди крест целова­ли ей, бога за нее молили. Отца ее и все родство Хлоповых и Желябужских взяли ко двору близко. И жила Марья Хлопова вверху у государя немалое время[11].

– А я то не слыхал, – сказал Афонька Борода.

– А года с два ее сослали в Нижний.

– Сослали в Нижний? Да как же так? Аль провинилась в чем?

Все подвинулись поближе к Ульяне.

– Бояре провинились, – ответила Ульяна. – Марья ж ни в чем.

– Почто ж так? – буркнул атаман, сдвигая брови.

– Турская сабля да измена боярская учинили помешку царской женитьбе: яду Марье подсыпали.

– Турская сабля? То нам непонятно!..

– Ну, слушайте. Все расскажу по порядку.

Казаки напряженно слушали Ульяну.

– Дело было вот как. Бояре Салтыковы, Бориска да Михайло, всем сказывали, и царю Михаиле Федоровичу сказывали, что Марья Хлопова больна тяжко и излечить ее от того лиха нельзя и что государевой радости она непрочна. Великий государь тогда повелел лечить Марью. И Салтыков сказал царю, что Марью лечили дохтур Фалентин Петров и лекарь Балсырь. Но они Марью не лечили и якобы сказали, что Марья не станет нам государыней. И ее за то вскоре, и родство все, и бабку Желябужскую согнали с верху со двора. А ныне в слуху стало носиться ото многих людей, что она здорова. И то стало ведомо всем людям на Москве.

– А государь что ж? боярам за то учинил? Неужто спустил? – удивились казаки.

– А ныне государь собрал бояр всех ближних, чтоб спросить Михаила Салтыкова, и дохтура, и лекарей, которые все время были при ней, какая-де болезнь была у Марьи Хлоповой, и долго ли она была больна, и чем ее лечили? И было ль Марье легче, и можно ли ее было от той болезни излечить?

Атаман сидел, подперев руками голову. «Ульяна правду рассказывает», – думал он. Лучина догорела. Поставили другую. Плотнее уселись. А за окном слышны были короткие тихие шаги Ивашки Омельянова.

– Позвали Салтыкова, – продолжала повествовать Ульяна. – Стоит Салтык перед царем и брешет. Лекарство давал, мол, дохтур при отце Марьи – Иване Хлопове, а коли не было его – при бабке. А у меня-де они брали для зелий перстень; сам же я с лекарством к Марье не ходил. Поставили боярина с очей на очи с дохтуром. Дохтур – свое, а Михаёло – другое: я, мол, не спрашивал у лекаря, есть у Марьи какая порча. А лекари сказали: «Спрашивал!» И спорили они на том с очей на очи долго…

Неожиданно распахнулась дверь. Ульяна вскинула голову, испугалась. Вошел Ивашка Омельянов, которому наскучило караулить.

– Пора бы сменить, – сказал он хриплым голосом, – охота послушать.

– Ты, видно, ошалел! – огрызнулись на него казаки. – Стой там, куда поставили тебя.

Атаман молча кивнул Ивашке: «Стой, дескать, когда надо будет, позову».

Ивашка, повинуясь, вышел.

– Досказывай, Ульяша, – промолвил атаман.

– Приехал на Москву дядя Марьи – Гаврила Хлопов. Всю правду выложил государю. «Великий государь, за неправду, ежели скажу тебе, милости не прошу. Упомни только, как мы смотрели твою казну в Оружейной палате и как поднесли тебе тогда турскую саблю и все почали хвалить ту саблю…» «Все помню, – говорит царь, – все помню…» «А ты, – говорит Гаврила, – о ту пору спросил у нас: сделают ли на Москве наши мастера такую саблю? И Михаёло Салтыков сказал, что не сделают…» А царь тогда спросил у Гаврилы то же самое. И Гаврила говорил царю, что наши мастера сделают саблю еще краше да лучше! И Михайло Салтыков ту саблю из рук его вырвал и с сердцем молвил: «Да что ему, Гавриле, не знаючи плести?!» И за то, говорил царю Гаврила, они с Михаилом Салтыковым не стали жаловать Хлоповых. А после того, недели две спустя, племянница его и почала быть больной.

– Отравили, знать, Марью. Ой, люди! – заговорили казаки.

– А ныне царская матушка, Марфа Ивановна, другую невесту ищет, окромя Марьи Хлоповой да отравленной еще Марьи Долгоруковой, – печально закончила Ульяна.

Всех изумила она своим рассказом.

– Вот сатаны! Казнить их надо!.. – вставая, сказал атаман. – Добраться бы скорее до царя!

– Ой, что ты! – всплеснула руками Ульяна. – Не погуби себя и меня.

– Я-то не погублю. Сам знаю… Эх-эх!.. Гуляйте, казаки! Ивашку зовите – буде ему стоять…

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Ночь была тихая. Теплое дыхание ее слышалось в пустых, словно вымерших московских улицах и переулках, в боярских подворьях и в окружающих Москву рощах. В лазурном небе, за легкой дымкой тумана, отходили на покой потускневшие звезды, а над рекой медленно плыл желтовато-бледный месяц. Перед зарей уличные, дворцовые и башенные сторожа Москвы уже не стучали деревянными колотушками, не грохотали палками по высоким заборам, не перекликались. Кругом было тихо, безлюдно. Только глазастые серые совы, сидя на трубах домов, не дремали. Куда бы ни повернулся человек, случайно оказавшийся в такую пору на улице, – сова глядит, как бы мысли угадывает, душу человека читает. «Все, мол, я, мил человек, насквозь вижу. От глаз моих не скроешься».

Солнце поднялось багряно-красное – к дождю или к ветру, – острыми лучами пронзило слюдяные окна в уснувших домах.

Загудел новгородский вечевой колокол, показалось – земля задрожала, закачались стены. Тяжелый гул повис в воздухе. Ударили затем во все колокола. Разбуженный небывалым звоном, Левка Карпов вскочил и рухнул на колени.

– Свят, свят! – истово закрестился он.

А тысячезвонные раскаты гудели над Москвой. Звон колоколов не затихал, а все больше и больше ширился, рождая тревогу. Поднял звон всю Москву на ноги. Московская толпа как море колыхалась, неслась к Красной площади. Море голов и тысячи глаз устремились к Кремлю.

В сеннике распахнулась со скрипом и громко хлопнула дверь. Разбуженная шумом, Ульяна выбежала на улицу. Левка видел ее белый полушалок – он влился в густую толпу бегущих.

Проснулся и Афонька Борода. Сидя на полу, он протирал кулаком заспанные, опухшие глаза. Афонька грузно поднялся и, оглушенный стонущими ударами новгородского колокола, упал на колени.

– О господи! О господи! – кряхтя и оглядываясь, повторял он. – Будите атамана!

Атаман уже и сам проснулся. Он тряхнул черной кудрявой головой и схватил кафтан. Сафьянцы красные натянул на ноги. Взял саблю. Огляделся, прислушался к несмолкаемому гулу колоколов и, словно у себя на Дону, в Черкасске, по всполошной тревоге гаркнул:

– Гей вы, хлопцы! Москва горит!..

Все казаки вскочили и мигом собрались по-походному.

– Прогневали мы бога, – сказал атаман. – Молитесь!

Колокола не переставая гудели и звали. Звон слышен был и в Замоскворечье, рассыпался в Кулишках, падал в Китай-городе, в царском Кремле, за Казенным двором и над дворцами.

– А где же Ульяна Гнатьевна? – спросил вдруг ата­ман.

– Ульяна куда-то побегла, – оторопело сказал Лев­ка. – Звонят спозарани. Бегут все люди. Не бежать ли и нам куда, атаман?

– Куда бежать будете? Пойду сам, узнаю, – отозвался атаман угрюмо. – Подождите.

В это время дверь с шумом распахнулась. На пороге, Тяжело дыша, стояла Ульяна.

– Ну?! Где там горит? – набросились на нее казаки.

– А ну их! Нигде не горит, – холодно ответила она. – Воров будут кнутовать да разбойников. Да бабу одну пытать – за то, что беспошлинно торговлишку вела. Табак с полы сбывала, водку варила.

– Хм! Табак сбывала, водку варила? – ухмыльнулся атаман. – Да разве ж по такому делу можно так лихо звонить? Дурьи головы! Две тысячи колоколов подняли.

– Тверской гудит! – проворно сказала Ульяна, отдышавшись. – Новгородский колокол! Иван Великий!..

– Колл…лло…коллаа, – широко раскрыв рот и зевнув, сказал Ивашка. – А я-то думал…

Ульяна незаметно подошла к атаману и шепнула:

– Пойдем во двор. Скажу что-то.

– Добро! – сказал Старой. – Вы, станичники, помолитесь тут господу. – Надел шапку и быстро вышел вслед за Ульяной.

– Аль что другое там стряслось? – с волнением спросил он во дворе. – Что там дозналась по нашему делу?

– Дозналась. Плохи дела. Дьяк Гришка сказывал…

– Да ты успела уж повидать дьяка?

– Успела… Он сказывал мне, что всем казакам, которые стали у меня на постое, не миновать беды.

Атаман широко раскрыл глаза.

– Почто ж? Ты, что ль, баба, сплутала? Ну, молви, ты? Вражья полынь-трава! Глянь-ка мне в очи!

Ульяна подошла поближе к атаману, впилась в его глаза – и ее взгляд обжег атамана.

– Эх, ты! – с жаром сказала она и рванула на себе кофту. – Н-на мое сердце, коль ты ослеп! Тьфу, дьявол! Тебе ли говорить-то!

– Прости, Ульяна. Неладное молвил я, – быстро за­говорил атаман и, внимательно вглядевшись в побледневшее лицо Ульяны, взял ее за руку. – Прости, Ульянушка!..

– Пускай тебя бог простит!

– А ты, Ульянушка?

– Ладно, и я прощаю, – ответила она и прикрылась белым полушалком. – Да знай наперед, что я тебе по гроб есть верная холопка!

– Почто ж нам лихо будет? Сказывай! – заговорил снова атаман.

– Царю отписка послана!

– Отписка? Кем?

– Валуйским воеводой.

– Волконским Гришкой?

– Я не упомню. А будто его гонец доставил.

– И что ж воевода в отписке пишет?

– Дьяк Гришка говорил: валуйские дела в Разбойный переслали.

– Час от часу не легче! Что ж мы, разбойники? Очумел дьяк!

– Не узнала, – промолвила Ульяна. – Чего-то Гришка сердится. Гришка будто царю доложил отписку вое­воды, а царь ногами топает, кричит. Что дальше будет, дьяк сам не ведает. Но лиха много будет, говорил.

– Подарки дьяк возьмет?

– Подарков дьяк не будет брать: боится. Султан беспрестанно строчит, да крымский хан все строчит жалобы на вас, донских казаков!

– Султан? – переспросил Старой. – Султан не в новость нам. И хан не в новость. Отродье басурманское. Я сам пойду к дьякам. А тебе, Ульянушка, спасибо за вести, хоть и недобрые они… Что ж там воевода нацарапал?

– Про то про все я не дозналась. Гришка мне ничего не сказывал. Он только то твердил, что ежели я кому о том единожды хотя поведаю, то дыбы нам не миновать.

– Да что ты, бог с тобой! Вот я седни сам в приказ пойду. Сам все дознаю.

– Ой, не ходи! – взмолилась Ульяна. – Ой, не ходи, Алеша! Выжди денек.

– Да нет, пойду. Беды я не накличу на тебя.

– Ой, не ходи! – твердила Ульяна.

Но атаман уже не слушал ее.

– Ну, казаки, – кивнул он, – берите шапки. В приказ пойдем.

Старой и казаки пошли в Посольский приказ, надеясь увидеть там дьяка Гришку Нечаева.

Москва котлом кипела. Еще гудел тягуче медный колокольный звон. Возле церквей толпились всякие люди: родовитые бояре, дворяне, боярыни и боярышни, дети дворянские, гости царские, мужики сермяжные, торговцы. Москва крестилась и молилась.

Разбойный приказ был на замке: все дьяки, подьячие да палачи из Разбойного ушли на площадь. На площадь понесли клещи, длинные трехжильные кнуты, топоры, жирно просмоленные веревки, ножи, похожие на сабли, – ими уши резали ворам. Кого-то нынче запытают насмерть? Кого-то засекут кнутами, кровь пустят? Кого-то башенные приворотники поволокут к высокой дыбе и там, после пытки, сняв с дыбы окровавленное человеческое мясо, швырнут в колымагу с сеном или бездыханное тело под стены чужого дома выбросят, – нищие-божедомы подберут!

Стрельцам на Красной площади работы было много. Бердышами остроконечными сдерживали нахлынувшую толпу, покрикивали на всех, замахиваясь, приказывали не шуметь. А шум людской меж тем не унимался.

– Вот те и царь Михайло! – выкликала баба, держа мальчишку за руку. – Москву построил, а пытку на государстве не перевел.

– Царь – от бога пристав, – степенно заметил рядом мужик.

– А вот бояр думных не смиряет он. Бояре ставят на своем, – сказал другой, краснобородый мужик. – Не ведает царь, что делает псарь. Московские бояре, дворяне да стольники всегда уйдут от царской кары… – Озираясь, краснобородый мужик прибавил: – А ныне многие люди разбойников у себя укрывают, а к иным боярам разбойники рухлядь[12] привозят, а те ее принимают. Царь же говорил боярам: «Не станете разбойников хватать и казнить – велю с вас взыскивать по жалобам вдвое, а самим вам быть от меня в казни и продаже». И выходит – боярам все разбойные дела вести приказано. А они, убоясь казни да продажи, лютуют над невинными людьми. До бога высоко, до царя далеко! – сказал он в заключение и, тряхнув рыжей бородой, затерялся в толпе.

– Лови приговорника! – крикнул кто-то в толпе.

– Лови, Москва! – крикнул мужик. – Казни, Москва, свои дурьи головы! А у меня свой царь в голове…

Вышел на Лобное место палач Андрейка: высоченный, широкоплечий, самодовольно ухмыльнулся. В толпе зашептались. Перед Андрейкой поставили длинную лавку; оп вынул из красного футляра, похожего на гробик, втрое сложенный «инструмент» – кнут с железным кольцом на сплетенных ремнях и с таким же кольцом на белой ручке.

Андрейка по-деловому, не спеша расправил свой «инструмент» и отошел от лавки на четыре шага.

Все замерли.

Андрейка с подскоком двинулся, взмахнул кнутом и ударил по лавке, будто пробуя ее крепость. Толстая доска лавки раскололась, ножки раздвоились, разошлись в стороны.

– Эк, бес, силен! Вот резанул! Вот ляпнул! Знать, крепко бить будет!

– Да этот Андрейка, рожа красная, коней лечил своим струментом, – сказал стрелец. – Эдак хлестанет по крупу коня – рассечет круп надвое, до кости, как то­пором.

На то же самое место вывели парня в холщовой рубахе. Волосатый детина, у которого из-за густых, длинных, растрепанных кудрей виднелись только глаза да белые крепкие зубы, клялся перед судьями в своей невиновности, крест хотел класть, но ему руки связали назад веревкой. Детина со стоном мотал головой, хотел было вырваться, но привычные заплечных дел мастера держали его крепко. Другие перекинули смазанную жиром веревку через высокий блок, укрепленный на деревянных перекладинах. Подслеповатый дьяк стоял в стороне и гнусаво читал грамоту; в грамоте перечислялись преступления, совершенные холопом Ивашкой, который будто бы давно подбивал дворню взбунтоваться и побить до смерти бояр за все их жестокости и неправды к черным людишкам, подыхающим в рабской нужде и пухнущим от голодухи. Потом дьяк свернул грамоту в трубку и отошел в сторону. Два палача дружно потянули веревку на себя.

– Крепись, паря! – крикнули из толпы.

– За наше дело холопье страдаешь! Все зло пыточное от Салтыковых идет!

Кости парня хрустнули, как сломанные жерди. Руки его медленно выворачивались за широкие плечи. Глаза расширились, словно удивленные чем-то, а потом застыли. Но он не кричал. На крутом лбу и на изъеденном оспой широкоскулом лице его проступили крупные прозрачные капли пота.

– Тяни поживее! – раздался голос дьяка, похожего на ощипанного гуся. – Кнута считайте!

Началась пытка. Сначала Андрейка плюнул на ладонь, а затем размахнулся кнутом, – кнут со свистом ударил Ивашку. Другой палач взмахнул и тоже резнул по спине парня. А парень, извиваясь, дергался, корчился, как береста на огне, но ни разу не вскрикнул. Палачи еще по разу стегнули его и остановились.

Крепкий мужик, стоявший в стороне, Прохор Косой, не вытерпел и крикнул:

– Да за такое кровавое дело не токмо усадьбы боярские жечь надобно, а и всех бояр извести. Доколе же терпеть нам лютость на Москве? – Крикнул и скрылся за спинами людей.

Судьи замешкались, огляделись, потом продолжали вершить допрос. Они спросили парня, признает ли он свою вину, «не упомнит ли он, Ивашка, кто поджигал с ним хоромы Салтыковых да усадьбу Милославского?» Ивашка молчал. Андрейка подскочил и ударил его кнутом. Кровь потекла тонкой струей по широкой спине. Еще раз ударил Андрейка. Удары кнута отдавались на площади, как выстрелы. А судьи всё допытывались, не виноват ли Ивашка в иных каких разбоях и злодейских грабежах? Не приведет ли он кого сюда по языку?

Ивашка молчал. Андрейка встряхивал его, располосовал узорами спину, да только одного добились судьи – Ивашка собрался с силами, поднял тяжелую голову да крикнул, окинув мутными глазами судей:

– Ничего не скажу, ироды проклятые! А запытаете меня, судьи псовые, не перестанут пылать усадьбы боярские да хоромы царские, пока не утвердится на земле правда святая!

Его глаза опять закрылись, лицо посинело. Дьяк громко промолвил:

– Полно!

Палачи, словно разгоряченные кони, разом остановились, выпрямили свои крепкие, точно железные, мускулистые спины, сложили батоги. Ивашку не спеша сняли с подвесков, кинули, как бревно, в колымагу и повезли к подворью Разбойного приказа…

Атаман и казаки стояли в толпе. Старой колебался, идти ли сегодня в Посольский приказ, чтоб повидать там Гришку Нечаева, или вернуться домой. Но пока он раз­думывал, на площадь вывели вора, парнишку в кумачовой рубашке. Его сначала крепко били кнутами, а потом отрезали левое ухо.

– А что ж украл? – спросил атаман у стрельцов.

– А нам про то не сказывают, – ответил стрелец.

– Гуся украл! – сказала баба с бельмом на глазу. – Сгубили парнишку. Окорноушили…

На деревянных подмостках стоял уже другой мужик, похожий на татарина.

– Бывалый вор! Безухий! Этого не жалко, – затара­торили бабы.

А дьяк сказал:

– Режь ухо доразу!

Андрейка, словно бритвой, срезал мужику второе ухо.

– Вот в третий попадется – казнят!

Потом стрельцы вывели еще девятерых мужиков да с ними худющую бабу, у которой губы тряслись от страха.

– За водку и табак! – сказали в толпе. – Настасья Семибратова, знаем. Не упаслась!

Всех били крепко. Мужикам отсчитывали по двад­цать пять ударов, а бабе меньше.

Битых связали, повесили им на шею рожки с табаком, бабе прицепили склянку с желтоватым зельем и повели по улицам. Баба – Настасья Семибратова, не такая уж молодая – рвала на себе волосы и голосила. Ноги ее, забрызганные грязью, подкашивались, она часто падала. Тогда ее встряхивал сопровождавший палач Андрейка, ставил на ноги и лил холодную воду из ведра на ее мокрую голову. А когда Настасья пыталась идти, ее снова били трехжильными кнутами по икрам.

Толпы мальчишек-оборвышей бежали за палачом и что-то кричали ему вдогонку.

Битых привели к Разбойному приказу, переписали и отпустили по домам с наказом главного дьяка: «Под страхом смерти через повешенье чтоб не торговать воровски».

Наглядевшись невиданно жестокого зрелища, атаман с горечью махнул рукой и вернулся с казаками домой к Ульяне.

А тысячи московских колоколов гудели по-прежнему, и громче других гудел новгородский вечевой колокол. Звонари на звонницах, вспотевшие и красные, поглядыва­ли сверху вниз на колышущееся море людских голов.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Длинноволосый, тонкий, как щепка, Гришка Нечаев – человек пронырливый, умный – сидел в Посольском приказе и писал гусиным пером.

В приказ вошли атаман Старой и казак Левка Карпов. Гришка явственно слышал, что тяжелая дверь скрипнула, бросила свет на стол и медленно закрылась. Но он не поднял головы, а только перекинул быстрый взгляд с бумаги на склянку с чернилами. Пальцы его длинных рук, прозрачные и тонкие, легли, не шевелясь, возле склянки.

Атаман степенно и молча подошел к столу, покрытому дорогой красной камкой. Левка Карпов стал у дверей. Атаман ждал, пока «чернильная душа» Гришка поднимет свои милостивые очи. Но Гришка не поднял головы. Ата­ман стал переступать с ноги на ногу так, чтобы слышно было. Дьяк тоненько кашлянул. Атаман тоже кашлянул, но Гришка по-прежнему сидел настороженно, не шевелясь.

Атаман нетерпеливо сказал:

– Послушай-ка, человек! Ты бы поднял на меня свои очи… Есть дело до тебя.

Гришка забарабанил пальцами по столу, но продолжал сидеть, не поднимая головы. Медленно, лениво процедил сквозь зубы:

– Для какого дела пришел?

– Донское у меня дело.

Минуту спустя Гришка сказал:

– Подожди-ка малость.

– Не можно мне ждать. Тут дело до самого царя – важное. Челом бью тебе, дьяк. Мне надо повидать царя вскоре.

Дьяк долго молчал. Взяв гусиное перо, почесал им за ухом:

– Побьешь челом. Царь-то один. Дьяков не много, а вас тут – тысящи! Дела донские?!. Подожди, сказал я тебе, – ну, знать, и подожди!

– Да ладно уж, подожду, коль ты таков, тяжел на память. У девки красной память куда длиннее.

Гришка Нечаев обиделся, важно поднялся, и атаман увидел в его глубоко запавших глазах две блеснувшие и сразу потухшие синие точки. Глаза их встретились не­дружелюбно. Дьяк не ждал такой встречи. Он первый сказал:

– Аль ты это? Алешка! Атаман! Да мы с тобою в Китай-городе встречались. Помню тебя. Ты что ж, с Дона?

– Да, прямо с Дона. Уважь-ка, Гришенька, родной. К царю сведи меня, да поживее…

– Ой, не спеши, – опасливо сказал Гришка. – Тут, брат, дела большие предстоят. Опала будет! Я сам дрожу, как лист осины: то грозит нам царем валуйский воевода, то сам султан войной грозится, то крымский хан! Что токмо будет?.. Лихо! Зна-аю, – протянул Гришка и снова сел на лавку.

– Да ты все в кучу не вали. Ты поласковее доложи о нас царю Михайле. Скажи: приехали, мол, и…

– Эх, атаман! – вздыхая глубоко, перебил Гришка. – Не вовремя вас лихая принесла к Москве. Клубок тут та­кой запутался, что не развяжешь. Жаль мне вас, казаки донские.

– А ты нас, Гришка, не жалей. Царю докладывай.

– А дельце-то у вас какое ноне? – хитро спросил Нечаев, как будто ничего еще не знал. – За порохом аль за свинцом приехали?

– Не угадал. Дело у нас свое, тайное, важнее пороха.

Дьяк скособочил голову и пригляделся к атаману.

– О тайных делах, какие б они ни были, мне знать дозволено. У нас с царем тут все едино. Напишет царь – я помараю. Я напишу – царь помарает. Я сызнова пишу – и царь тогда руку свою прикладывает… Ты смело говори мне.

Атаман сел на лавку, подумал и сказал:

– Нет, Гришка, тебе не можно говорить. Только самому царю-государю скажу. А ты и не пытай: царя это касаемо, его едино.

Дьяк положил перо:

– Ты сказывай! Я без бояр не пойду к государю. Скажу сперва боярам его ближним, а там – что повелят мне, то так и будет. Иначе мне службишки, атаман, и не творить. Висеть на перекладине…

Дьяк, видно, рассердился. Отвел глаза.

– Слышь, Гришка! Добром прошу. Скажи царю не мешкая, что прибыла-де станица легкая.

– Не стану! Так неразумно: бояре Салтыковы заклюют меня. Почто, мол, эдак, не по праву, доносишь царю?

– Добром прошу, – меняя голос, сказал вспыливший было атаман.

– Ты не трудись добром. И не словцом трудись. То ноне на Москве не так в почете, – сказал загадочно дьяк.

– Чем же трудиться?

– Не знаешь? Скажу: куницей доброй.

– Хитрец ты, Гришка! – рассмеялся атаман. – Давно б так сказывал. Куница казакам – не тихий Дон у синя моря. Куницу принесу.

– Да тихо ты! Услышат. Ошалел! И мне твоих куниц не надобно.

– Четыре положу!

– Четыре? – дьяк призадумался. – Четыре? Нет, не надобно.

– Десяток принесу. Эх, дьяк, и куницы же – согреешь душу! Бери десяток, Гришка, и не мешкай.

Дьяк размышлял:

– Десяток? Десяток – мал счет.

– Ларец еще привез тебе с каменьями. Ну и работа ж! Возьмешь ларец?

Дьяк шепотом спросил:

– Чьей работы?

– Ларец из Трапезонда!

– Да тише ты!.. Ларец возьму. Ульяне передай. И тайно же, смотри!

– А заодно, – сказал Старой, – и перстенек с руки моей возьми. Гляди, алмаз играет – персидский перстень!

Перстень, снятый с пальца, заиграл еще ярче хитрющих и завидущих Тришкиных глаз. Дьяк задохнулся от восторга и едва вымолвил:

– Ай перстенек!.. Где ж вы стали на постой? И давано ли казакам и атаману на приезде царского жалованья? И давали ль корм всякий? Давано ли вам пива и царского меда?

Гришка стал ласков и любезен.

Старой о царском жалованье сказал:

– Обидели! Жалованья не давали. Корма никакого не давали. Пива да царского меда, как прежде бывало, тоже не дали. А мы ныне совсем издержались, оскудели в дороге, коней поморили добрых, пешьмя до царя шли да седла на посмешище московских людей на своих казацких горбах несли. Настрочи-ка от нас, бедных холопей, челобитную.

А дьяк уже не слушал атамана. Он долго держал перед глазами сверкающий атаманский перстень и, любуясь им, улыбался.

– Пиши-ка челобитную! – повторил атаман.

– Настрочу уж, настрочу, – сказал дьяк и взялся за перо. Шибко, мелким бисером, с особым прилежанием на­чернил он царю всея Руси челобитную.

«…И мы-де, холопи твои, – писал Гришка, – атаман Алеша Старой да его казаки, приехали к тебе, государю, к Москве, з Дону бити челом – пожалуй нас твоим щедрым государевым жалованьем, поденным кормом, о прошлом и о нонешнем. И мы, холопи твои, по ся места зволочилися, вконец погибли… Милосердный государь царь и великий князь Михайло Федорович всея Руси, пожалуй нас, холопей своих, вели выдать нам жалованье твое, поденный корм и пойло, как тебе бог на том положит. Царь-государь, смилуйся, пожалуй!»

Нацарапав челобитную, дьяк Гришка поднял за конец бумагу и повертел ею перед лицом атамана.

– Царь все вам пожалует, – сказал он уверенно. – Жди, атаман, я кликну тебя. Жди! – и бережно спрятал перстень в карман.

Атаман и Левка вышли из Посольского приказа от Гришки Нечаева в радостной надежде, что их спешное дело скоро дойдет до царя.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Дома разложил атаман все свое богатство; подарки стал доставать из сумок.

Положил он на длинный стол несколько десятков дорогих куниц искусной выделки.

– Кому это? – спросила Ульяна.

– Дьяку Нечаю, Гришке, – ответил атаман.

– А мне таких не давал. Да разве ты не знаешь, что дьяки – неверные: половину себе берут? Землею дьяки владеют и головами нашими вовсю торгуют.

– Про то молчи, Ульяна, – поглаживая куницу, сказал атаман. – Дьяки плутуют. Верно. Но дьяк Гришка Нечаев сидит с царем и мыслит заодно. Пускай берет – не жалко мне.

– Согреешь ты змею куницами. Ты, атаман, знай, что дьяки за широкой спиной царя своевольничают и в приказах что хотят, то и делают, – твердила свое Ульяна. – А проныра Гришка уже всех обобрал. Всех Гришка изодрал, что лютый волк! – не переставая говорила Ульяна.

– Ну, помолчи, Ульяна! – стал уговаривать ее атаман и достал из своей сумы ларец.

– Ох, боже, свет Алеша! – раскрыв широко глаза, вскричала Ульяна. – Да ты в уме ли, атаман? Ларец, та­кой красоты ларец! – сказала она и медленно опустилась на лавку.

Ларец огнем горел. Кружалки белые, янтарные наставки глаза у всех слепили. Угольнички блестели чище золота. Черная крышка сияла – в нее смотреться можно было. Каменья с четырех сторон, что дорогая бирюза, сверкали и переливались. Ладонь положит атаман – видно, как кровь по жилам прозрачным бежит…

– Ох, свет Алешенька, да я за него в ад душу грешную отдам! – вскричала Ульяна. – Вот Гришка, сатана! Погибель бы ему, проклятому дьяку, а не ларец! Отдай… – И тут же забрала ларец.

– Ларец Нечаю отнесешь. Да тайно же, – спокойно приказал ей атаман. – Смотри! Тебя осыплю чистым золотом. В убытке ты не будешь у меня. Да утри глаза. Ты, Улька, делай, что я велю.

Ульяну тронули слова атамана.

– И вправду, – молвила она спокойно, – на все согласна. Понесу ларец. Но, атаман, ты знай: все дьяки да все подьячие на Москве дают крестное целование с жесто­ким заклинательством, чтобы им посулов не имать и дела вершить вправду, по царскому указу и по уложению, но ни в что есть их вера и заклинательство: наказанья не страшатся, руки их сами ко взяткам тянутся… А если не сами берут, так по задней лестнице, через жену или через родню. Обирают даже вдовиц бедных, несчастных и не ставят того себе в вину.

– Склади-ка в шелковый платок все, что даю ноне, да утри слезы: румяны все слезли! – И наскоро неси. Скажи дьяку: дают тебе что бог послал!

Ульяна собиралась неохотно. Куниц Ульяне не жалко было. Про перстенек с руки атамана она ничего не знала – Старой не сказал ей. А вот ларец – где сыщется еще такой красоты ларец?! Ульяна взяла всё и, тяжело вздох­нув, вышла из дому.

Атаман и казаки сели полдневать. Сидели они долго и ели молча. Но вот под вечер в горницу влетела встрево­женная Ульяна и бросила дорогой платок с «поминками» на лавку, под божницу.

– Нате подарки ваши несчастные! – сказала она, злая.

– Ульянушка, что там стряслось? – учуяв тревогу, спросил атаман.

– Как вы приехали, Москва словно взбесилась! – слезно сказала Ульяна. – Гришку Нечая стрельцы на Вшивом рынке забрали. Веревкой волокли по площади.

– Да ну?! Не врешь ли? – сказал атаман.

– Не вру. Вот крест, Алешка!

– Ой, опять лихо нам! – сказали казаки, переглянувшись. – Не за куницу ж?

– Говори, как было, – сказал атаман, тревожно и пытливо заглянув в глаза Ульяны.

– В приказе, знать, Гришки не было. Я – на Москву, в палаты Гришкины. Жена мне сказывает, что Гришка стрижется. Я – туда, на Вшивый рынок, где все стригутся. Народу – бревном не протолкнешь. Стригутся, моются. Иду по колено в волосьях. Там пол-Москвы у нас стрижется. Едва нашла. Сидит дьяк Гришка, подстригает свои волосья сивые. Мигнула Гришке. А он мне отмигнул: «Подожди, мол». Стою да жду. А Гришка косится очьми. А тут как гаркнет сзади стрелец: «Хватай подлюгу Гришку! Хватай, то он!» Достричься человеку, ироды, не дали. Поволокли. Волосья все погреб ногами. А Вшивый рынок и загалди: «Ставьте дьяка на правеж!», «Бейте дьяка Гришку батогами!», «С султаном снюхался!»… Он, бедняга, и не пикнул. Только позади его шум стоял великий-превеликий. Он-де послов персидских неправдой обнадежил: всю Русь за перстенек продал, шельмец!.. Приволокли Гришку на Ивановскую площадь. А там все площадные подьячие с чернильницами глазеть сбежались. «Постыдно нам, – кричат они, – подьячим, поношенье! Службишку дьяк испортил всем. Всех поразгонят ноне…», «Вор Гришка, – кричали другие, – должно быть, в бумагах царских слово пропустил…» Ох, бить Гришку будут накрепко!

– Ну, хватит, хватит, Улька, – сердито промолвил атаман. – Вот воронье!

– И нас попутает тот дьяк, – сказали казаки. – Найди тут правду на Москве! Кормился дьяк пером, а стал вором! Поруха делу нашему.

Атаман сидел туча-тучей, долго, ломая голову, думал. Донес ли дьяк царю об их приезде? Дознался ли кто про перстень? И не Ульяна ли, соблазном и грехом, по дурости какой, беду всем учинила? Да нет: Ульяна всегда была надежной бабой.

– Гадай да думай, атаман! – сказал хмуро Левка Карпов. – А дьяк зацвел, что мак, да и свернулись листья кожурою. Не быть бы нам за все в ответе? Вот грех нечистый!

– А вы молчите! – тряхнул отяжелевшей головой Старой. – Скулить не нам. День переждем. Пойду я сам к царю, челом ударю. И будь что будет! Не пропадем. А ты, Ульяна, молчи. Ларец себе пока возьми.

Ульяна вышла и внесла вина:

– Хмельное повеселит вам душу.

Пили казаки немного. Они больше ели кислые, хрустя­щие на зубах огурцы с тертым хреном да блины брали с блюда, наполненного доверху.

Ульяна любовалась ларцом…

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

А на другой день дьяка Гришку били, а после того пытали, как разбойника, перед окнами Посольского приказа. Батоги хлопали, кнуты свистели… Андрейка, палач с Разбойного приказа, с усердием справлял свое дело. А судьи только допытывались у дьяка, не выдаст ли Гришка еще кого, примешанного к делу.

Допытывались судьи, лютуя крепко, о том, кто перстень дорогой давал, о делателях фальшивых денег. Ноздрю у Гришки вырвали палачи длинными, похожими на рогатину клещами.

Гришка тяжело дышал, ни слова не промолвил.

Главный судья, в кафтане павлиньем, напоминал Гришке, что государь-де скоро вернет старую казнь для делателей фальшивых денег: «растопя воровские их деньги, в горло заливати».

Дьяк Гришка молчал… Колодки ему на ноги повесили, руки железом сковали и повезли по Москве на приказной колымаге неведомо в какие края…

Атаман Старой бродил по Москве один, а казаки его сидели дома. «К царю б только добраться и на Дон бы махнуть поскорее. Сгинешь ни за что на Москве», – так размышляли казаки.

Познакомился атаман с мужиком простым, но хитроватым. Поведал ему мужик, что садовник Назар Иванов, уряжая государев сад в дворцовых пристройках, только что снял с яблонь да груш небывало чудесные плоды. Еще мужик рассказал, что царь велел ныне чеканить монету золотую. А раньше-де не было того. Колокола ныне отлили с дом величиной да пушки крепостные… В дворцах скрипки теперь играют, гусляры, домрачеи, песенники распевают да бахари байки рассказывают. Так это – дело?!

Старой молчал любопытствуя.

Мужик еще поведал атаману:

– Есть висячие сады на подклетях; не только груши, грецкие орехи, нарциссы и гвоздику – взращивают виноград! Сливы крупные, точно яблоки, висят. Еще кукушки там кукуют да соловьи заморские поют. Дело?! В пруду вода с Москвы-реки взята да лебедь белый плавает. Вон как живут цари! Медведи привезены, львы с гривами косматыми… Видал?..

– Потешные палаты у царя, – продолжал мужик, гордясь, – мир не видал таких! А наш Первушка-то Исаев что умыслил? Слыхал о Первушке? Постельные хоромы царские поставил, – эх, как поставил! Столовую избу он тоже ставил. А сторож-то, Михалка наш Андреев, в Серебряной палате литую подволоку сделал да золотил же сам! Слыхал, наверно? А погляди-ка, человек приезжий, на Золотую палату с красным крыльцом, на Грановитую палату с шатровыми башнями, – Русь, нашу матушку, узнаешь!.. Ты что ж, казак, молчишь? – спросил словоохотливый, бойкий мужик, приметив задумчивость на лице атамана. – Ты, знать, бывал уже в Москве?

– Бывал давно, – ответил атаман. – С Пожарским был. Вот где стоим с тобой, мы тут поляков били.

– Я тоже бил Сигизмунда… Куда идешь?

– В приказы надобно дойти, – сказал Алешка. – Там у меня есть дело.

– Ну, в добрый путь! Иди. Я тоже поспешаю.

И мужичок пошел было своей дорогой, но вскоре обернулся.

– Вот что, казак любезный: помнишь, в междуцарствие в Успенском соборе попортились все своды от выстрелов. Стреляли жарко!

– Ну, помню, – сказал атаман.

– Погляди теперь! Псковский иконописец Иван Паисеин положил ныне старую роспись на новые листы. Золота ушло вот сколько: две тысячи листов! Две тысячи червонцев. Вон-на! Дело!

– А кто же ты будешь, мил человек? Откуда знаешь все?

– Я-то? – Мужик выпрямился и, довольный вопросом атамана, заулыбался. – Я и есть иконописец псковский Паисеин Ивашка… Пишу иконы на стенах. Краску растираю на сыром яйце да на пшеничной вареной воде, в киноварь же и сурик кладу и масло! А в бакан и ярь – масло и скипидар кладу. Золотил я на олифе и оное стенное письмо покрывал всегда олифою ж. Вон кто я есть! Живи да здравствуй, атаман донской, да вспоминай Паисеина. Все главные иконы на матушке Москве писаны моею кистью. Поведай на Дону о том. Я делом своим золотным дорожу… Дело! И вот что, атаман: я-то помру, но роспись тонкая переживет меня – ее ничем не смоешь.

В то время лучшие иконописцы, известные всей Рос­сии, – Чирин, Паисеин, Поспеев, Савин, Назарьев – восстанавливали иконы, какие были уничтожены и попорчены в годы междуцарствия, междоусобий и войн.

– К нам на Дон такого бы человека, – сказал Алешка.

– Москву отделаю, позолочу, – сказал Паисеин, – а там пойду на Дон. Русь велика… А ты кто будешь?

– Я далеких предков сын.

– А все-таки?

– Ты монастырь Николы Старого видаешь каждодневно? Димитрий Донской основал его в честь предка нашего, храбрейшего Николы. И ворота в Кремле в честь его названы Никольскими. Я есть Старой Алешка, потомок того Старого.

– Эко ты кто! Иду как раз к Никольским.

Паисеин попрощался с атаманом, как будто он был родной ему, задорно засмеялся и пошел в Кремль, а ата­ман долго стоял и удивленно смотрел ему вслед. Когда Паисеин скрылся за воротами крайней башни, атаман подумал, что иконописец чем-то напоминает святого угодника.

«Вот-те и мужичишка!» – сказал про себя атаман и быстро зашагал к царским приказам.

Дойдя до приказов, Старой открыл двери Казенного двора. Там сидел казначей с двумя шустрыми дьяками. За спиной у них, под железной решеткой, хранилась царская казна: сосуды золотые, серебряные, полотна, парча, штоф, шелк, атлас, меха. Отсюда великий государь жаловал всех платьем, дарил знатных людей дорогими шубами. Отсюда же царь выдавал казакам жалованье; жаловал сукном, камкой, тафтой на платье, сафьяном на сапоги, соболями на шапки.

На казенном дворе столпились дьяки, подьячие разных приказов. Дьяки пришли сюда за жалованьем. Тут были дьяки и подьячие с Конюшенного приказа, Разрядного, Стрелецкого, Пушкарского, Посольского, Поместного и других. Словно мухи на мед, слетелись в Казенный двор. Галдели. Спорили.

– Конюшенный приказ – важный приказ, – сказал высокий дьяк, – недаром же оным приказом еще при царе Федоре Иоанновиче ведал боярин Борис Годунов, а был он ближний боярин, наместник царств Казанского и Астраханского, доходов было тысяч сто рублев и рать он мог снарядить из своих крестьян в сто тысяч; королева аглицкая Елизавета называла Бориса «любительным братом», лордом-протектором!

– Посольский приказ важнее, – гнусаво заметил подьячий, стоявший у стола.

– Зато ж били ноне из вашего приказа смертным боем Гришку Нечаева.

– Вертел дьяк делами, а ноне гремит кандалами. В тюрьму впихнули, – сказал третий. – Да зря пытали.

– За перстень ноздри вырвали. Да, говорят, перстень тот дали донские казаки.

Атамана Старого сразу в жар бросило. Он хотел было тут же повернуться и выйти из Казенного двора, но его заметили. – А ты почто пришел, человече? – обернулся к атаману, гремя ключами, дворовый казначей.

– Пришел затем, чтобы знать, не давано ли нам, ата­ману да казакам донским, царского жалованья? – ответил Алешка.

– Легкой донской станице?

– Ну да!

Дьяки зашушукались, потом умолкли.

– Указа такого нету! Царь не велел вам давать ничего, ни денег, ни питья, – возвыся голос, сказал казначей. – Вот, чти другой указ!

У атамана руки задрожали. Он взял бумагу и стал чи­тать.

«…Память Ивану Ивановичу Баклановскому, да дьякам Семену Дохтурову, да Григорию Протопопову. Велети… – читал он и почти ничего не видел, – велети не давать государева жалованья донскому атаману Алешке Старому да казакам: Левке Карпову, Терентию Мещерякову, Степану Васильеву, Федору Григорьеву, Тимофею Яковлеву, Ивану Омельянову, Спиридону Иванову, Афоньке Бороде да Ивану Михайлову. Велети не давать им питья и еды до тех мест, пока они не будут близ мои очи. И велеть по сему моему царскому указу – атаманов, казаков, которые приехали к Москве, Алексея Старого с товарищи, поставить в Белом городе на дворе, быти у них приставу, а кор­му им до нашего государева указу не давать, – для того, что они ходят на море и государеву повеленья не слушают. Салтанашу, азовскому перебежчику, учинити опрос».

Атаман Старой, окинув растерянным взглядом столпившихся возле него дьяков и подьячих, молча положил царскую бумагу на стол и вышел из Казенного двора.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Казак без коня – что птица без крыльев. На Дону резвых коней всегда табуны пасутся, да Дон далеко.

Москва вроде чужая стала.

«Не сам царь белый, видно, писал ту бумагу, а бояре ближние «поговоря, приговорили» ему, и он приложил свою царскую руку», – так думал атаман, возвращаясь до­мой. Снял саблю булатную, кафтан голубой. Шапку бобровую с малиновым верхом бросил на подоконник, а сам повалился на лавку.

Левка спросил со страхом атамана:

– Беда?

– Беда! Опала царская!

Обступя атамана, поджидавшие его казаки поникли головами.

– Дьяк, видно, наклепал царю, – сказал Афонька Борода.

– Дьяк Гришка сам поплатился. Бояре нас оговорили. Что скажешь, атаман?

Но атаман молчал. Глаза его горели гневом. Перед его глазами не Москва была, а лежали степи вольные. Раздолье казацкое волной морской играет на Дону. Кони храпят. Свистят клинки булатные. Вот жизнь – там, на Дону! Султану ли отнять ту жизнь? Царю? Иль хану крымскому? Нет! Что саблей острой взял казак, того задаром он не отдаст.

Старой лежал на лавке, от злости бледный.

– На Дон бежать! – сказал Афонька Борода. – На Дон! Так, мол, и так, донские казаки да атаманы: лошадей гнали мы и днем, и ночью, не мешкая нигде ни часу, чтобы государю о турских послах все было ведомо, про Астрахань, про Крым да Дон; и те наши кони пали. Мы не давали себе нигде покою и везде от татар в степях ехали с великим страхованьем: пешьмя шли, на горбу своем седла несли, а отписку к царю на Москву довезли вцеле, а ныне живем на Москве, оговоренные боярами, не видя очей государевых, помираем голодной смертью! А государь отказал нам в жалованье…

– Велел поставить в Белый город, на двор.

– Вот так да!

– Да пристава велел поставить!.. То вам не любо?! – крикнул атаман.

– Ой, казаки! Пожаловал царь!

– На Дон бежать, пока не поздно, – рассудил Тимошка Яковлев, – не мириться же нам с татарами да турками. Гулять пойдем. Ищи-свищи!

– И мне, поди, висеть на перекладине, – сказала Ульяна и пригорюнилась.

Ивашка Омельянов призадумался, потом сказал:

– Нам, казакам, – так думку я держу, – надо бежать на Дон! Подняли мы за здравие царя большую чарку. Хватили горя, нечего сказать. Головушки спасать пора нам!

Все казаки поднялись, кафтаны застегнули, шапки схватили…

Вскочил, словно пьяный, атаман Старой, бледный, обуянный злобой. Откинул голову и, сверкнув глазами, крикнул:

– На Дон собрались, казаки?! – выхватил клинок, блеснул им над головами удалыми. – Меня покинуть захотели? Нет, казаки, на Дон я повезу только ваши головы! Дон мне простит. Сабля моя не выдаст… К царю пришли?

– К царю… – робко отвечали казаки.

– Так дожидай указ царя! Дон нас не примет, таких дурных, без царского ответа. Мы есть послы к царю от Дона, всех казаков и атаманов? Послы ж нашлись! Мы дел не распутали, а надобно распутать. Дождемся повеленья царского…

И казаки сказали:

– Быть по-твоему, как сказываешь. Ежели казнит нас царь, ты будешь за нас ответчик перед богом и войсковым кругом. Распутывай!.. А может, ныне на Москве поляки Сигизмунда крамолу развели? И плутни свои через бояр плутуют?

Стихая в гневе, атаман Старой вложил саблю в ножны.

– Ждать будем пристава! – сказал он твердо.

И, словно в лихой час сказал он это, разом распахнулась дверь, и на пороге, смущенно оглядевшись, остановился пристав. Шапки не снял.

– Со мной пойдемте, – сказал он. – По велению царя вы в Белом городе сядете под стражу.

– Видали, казаки? – сказал Ивашка Омельянов. – Царева ласка.

– Молчи, – сказал Старой, – язык отхватят! Царь, може, и не велел…

– Велел! – поправил атамана пристав. – Живее соби­райтесь.

Старой оделся, пригладил бороду и вышел первый. Ульяна проводила атамана страдальческим, нежным взглядом. За атаманом вышли все остальные.

Левка Карпов бросил на ходу:

– За царем тюрьма не пропадет. То место вечно свято!

А атаман сказал:

– Открой-ка сени, пристав, и забери под стражу перебежчика азовского, Салтанаша. Опрос учините. Ужо он вам расскажет.

Пристав вывел перебежчика.

– Ну что ж, – сказал Старой бодрясь. – Ни пуха пи пера! Пошли!

И зашагала легкая донская станица к Белому городу – под замок.

Ульяна выглянула в окошко, упала на казачью рухлядишку, оставшуюся в ее тереме, и горько зарыдала.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Водворили легкую станицу в Царь-город, прозванный Белым городом, и казакам стало мутно и тяжко на душе, как в тюрьме-темнице. У двадцати восьми каменных башен приставлены были конные стрельцы. А у девяти белгородских ворот – Тверских, Арбатских и других – сторожили стрельцы пешие.

Заполнились стрельцами и Пушечный двор, и каменная стена, на которой замелькали цветастые, зеленые да малиновые, стрелецкие шапки. В руках бердыши. А у дверей Белого терема, где велено было держать казаков, и за слюдяными окнами денно и нощно бодрствовали московские рейтары.

– Крепка ноне Москва белокаменная! – усмехнулся атаман. – Но для нашей волюшки тюрьмы на Руси нет. Вы не печалуйтесь. Не вешайте голов, казаки мои верные! Наша звезда еще воссияет в донских степях!..

А тут и затрубил на Москве медный горластый рог. Народ побежал к Белому городу, но стрельцы стали разгонять людей, нахлынувших у девяти ворот. Стрелецкие головы насторожились. Мимо них проскакал царский гонец на белом коне и подлетел к крыльцу терема. Казаки и атаман приникли к слюдяным окнам.

– Уж не станут ли пытать нас судьи Разбойного приказа на Красной площади, казнить неведомо за что на Лобном месте? – сказал атаман и стал размашисто ходить по терему.

Гонец с силой рванул на себя тяжелую дверь.

– А которые здесь будут атаманы да казаки, послы Донского войска? – громко спросил гонец.

– Мы здесь, атаманы и казаки донские, – спокойно ответил атаман гонцу и пронзил его испытующим острым взглядом.

Гонец, боярский сын, возвысил голос:

– Царь жалует вас, донских атаманов и казаков, своей милостью. Царь пожелал видеть вас всех своими очами…

– Да ну?! – вырвалось из груди атамана. – То разве правда?

Гонец сказал потише:

– То правда! Зовет вас царь для ласки. И быть вам, казаки и атаманы, скоро-наскоро, в царской палате. Не мешкайте!

Гонец велел казакам одеться понарядней, чтоб сраму за них боярам не было.

– Да мы и так зело все прибраны. Всем Доном одевали нас, – сказал Старой. – А ну-ка, приободритесь, казаки.

И пошли они нарядные к царю. Привлеченные яркой, богатой одеждой, люди глядели на них, словно на невидаль какую. Одни кидали шапки кверху, другие шептались, третьи смотрели с завистью. Толпы людей шли за казаками до тех пор, пока казаки не уперлись в расписанные золотом и серебром высокие двустворчатые двери Красного крыльца. Атаман стоял впереди других, без саб­ли: сабли не велели брать. Он гордо поглядывал на верхи золоченых крестов и купола церквей, на переливчатые гребешки дворцовых крыш. По правую руку его стоял, не менее гордо, Левка Карпов, по левую – Афонька Борода.

В Москве пахло теплой осенью. Осенняя легкая мгла радовала душу Старого. Радовала его и вся эта суета людей, царская пышность, дворцовые громады, столпившиеся перед Красным крыльцом, высокие звонницы с крестами.

Куда-то бешено мчались царские всадники, окутанные густым паром, в островерхих шапках, с колчанами для стрел – саадаками – у поясов. Степенно да чинно шагали бояре. Им уступали дорогу и стар, и млад, все сторонились, все били поклоны. И всюду стрельцы, что радуга, пестрели своим различного цвета одеянием.

– Вот и пойми тут, – сказал Старой, поправив лихо шапку, – казнят в Москве аль щедро наградят?..


В Кремле их встретили служилые люди всяких званий, одетые в богатые кафтаны. И все толпились на Соборной площади, у Красного крыльца, у Грановитой палаты с шатровыми башенками, толпились на крыльце ее и далее, у Золотой палаты. А еще далее видны были шатровые верхи Столовой палаты, ворота Колымажные, и там тоже стояли бояре в горлатных шапках.

Двери Красного крыльца не сразу открылись. Атаман снял шапку, перекрестился и пошел по ступеням вверх. Перекрестились и все, шедшие за ним, торжественно притихшие донские казаки.

Казаки вошли в Золотую палату и сняли шапки. Царь Михаил сидел против них на троне – царском кресле, блестевшим сверху донизу искрами серебра, жемчугом и драгоценными камнями. Одежда на царе сверкала ослепительными огнями. От царской шапки, словно от солнца в яркий день, бежали во все концы алмазные огни. В руке царя был скипетр – символ власти государевой. Царь приподнял скипетр, и на руке его блеснули золотые перстни со смарагдами.

Печальный взгляд. Лицо худое, желтое…

Отбив низкие поклоны, сели бояре.

Думный дьяк Иван Грамотин поведал царю о донских казаках, которые-де, великий царь-государь, никому не сказывают, с какими вестями важными пришли к Москве. И сказывают те казаки, что, окромя царя-государя, того никому не поведают. А бояре-де, царь-государь великий, на Москве всё опасаются, как бы те вольные донские казаки ненароком войны не накликали Московскому государству с турецким султаном…

Царь поглядел на атамана пристально, приказал подойти к нему поближе. Старой подошел к царю, отвесил земной поклон. А когда выпрямился, то только тогда заме­тил телохранителей царя: по обеим сторонам престола царского стояли, словно каменные, четыре рынды в белых одеяниях, поверх шапок крест-накрест висели золотые цепочки. Рынды держали на плечах серебряные топорики со сверкающими полумесяцами.

Левка Карпов стоял на коленях и разглядывал ангелов, витающих на голубой лазури потолка, глядел на беса, загнанного в угол свода. Афонька Борода пялил острые глаза свои то на бояр, сидевших на лавках вдоль стен, то на золотистую дорогую роспись, с которой смотрели лики святых, обновленные Паисеиным. Казакам царская палата казалась раем небесным.

– Какие вести, атаман Старой, доставил? – медленно спросил царь.

Старой глянул на бояр, смолчал.

Царь голос свой возвысил:

– Мы по совету всей земли сидим на троне, а мы­слим заодно с боярами. И ты то знаешь. Ну, поведай, атаман!

Бояре пристально и зло уставились на атамана.

– Не можно, государь. Вели тебе, царь-государь, с глазу на глаз открыть то дело наше, – низко поклонился Старой в ноги царю и стал на колени.

– Встань, гордый атаман! Встань! Велю тебе отписку дать при всех боярах. Да ежели что в ней дурно сказано, гляди!..

«Великий государь бояр боится? – подумал атаман. – Не дело».

Перед ним мелькнула тень Ивана Грозного. Не такой царь глядел сейчас на него… Тот подпирал плечами небо, руками вселенную держал – так говорили. Бояре без шапок перед ним недвижимы стояли…

Наконец атаман, разодрав верх шапки своей, достал оттуда отписку и подал ее царю.

– Войско Донское пишет… – начал он, но царь прервал Старого:

– Живы ли, здоровы ли донские атаманы и казаки?

– Все живы и здоровы. Здоровья тебе желают атаманы и казаки, царь-государь! Родителям твоим здоровье на многие, многие лета!

Царь развернул послание, но читать не стал при всех собравшихся.

– А здорово ль доехали? – спросил он.

– Доехали, помилуй нас господь, не здорово: коней всех поморили, – ответил атаман.

– А не чинили ли вам беды какой в дороге вое­воды?

– Чинили, царь, чинили, – ответил атаман. – Особо крепко в Валуйках…

– То ведомо мне, и я взыщу! Гонец Волконского вчера был, – ответил тихо царь.

Старой не сводил глаз с худого лица царя, тонких бровей, черных усов и клинышком отпущенной бородки. Выражение бледного, без кровинки, лица было приветливое, доброжелательное. Так казалось атаману.

Царь медленно поднялся с трона и вышел из палаты. Четыре рынды пошли за ним. Бояре, косясь на атамана, отвесили поклоны иконам в палате и тоже разошлись.

– Ждите царева повеленья! – обратился думный дьяк к казакам и атаману. – Идите в Белый город!

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Царь, по совету матушки своей Марфы Ивановны, пожаловал донцов обедом.

В Серебряной палате по стенам стояли длинные поставцы с тремя высокими ступенями; на них были уставлены большие серебряные и золотые кубки.

Палата ломилась от золота и серебра, посуды на столах. А посреди Серебряной палаты толстый каменный столб подпирал свод.

Царь восседал на широком вызолоченном кресле. Сняв золотой наряд, он надел кафтан из серебряной парчи; на голове – венец, унизанный каменьями и жемчугом; на шее – ожерелье.

Князья и бояре, одетые в белые одежды, отороченные бобровым мехом, сидели за другими столами. Все сияло белизной. Стольники в нарядных кафтанах подавали кушанья на золотых блюдах.

Московские иереи также были в белых одеяниях, а казаки – в своих цветных кафтанах: голубых, красных, синих.

На казачий стол, когда стемнело, поставили восковые свечи в подсвечниках из яшмы и хрусталя, в серебряной оправе. Перед царем мигали две свечи пудовые, на золотых треножниках. А на столах боярских горели свечи в простых подсвечниках.

– Благослови, великий отче, трапезу с донскими казаками, – сказал царь Михаил.

Святейший патриарх всея Руси, с окладистой, но короткой белой бородой, в белом патриаршем клобуке, – он сидел направо от царя, – встал, благословил трапезу и, шелестя белой одеждой, вышел.

То был отец царя, Филарет Никитич, вернувшийся из плена польского. Тот самый Филарет, который привез из Углича на третий день венчанья Шуйского на царство мощи царевича Димитрия, убитого будто людьми Бориса Годунова. Филарет Никитич был у поляков заложником за Владислава, сына Сигизмунда III, более шести лет. Обменен он был на знатных поляков, задержанных в Москве со времен великой смуты. Вернувшись из польского плена, Филарет взял в свои руки власть с титулом «великого государя и святейшего патриарха». В первые годы царствования Михаила Федоровича именем царя правили его отец, мать – инокиня-старица Марфа Ивановна и ее родня – бояре Салтыковы.

«Вот удостоились, – подумал атаман, – святейший нас благословил. Да он же и самозванцев признавал; он всем служил. Недаром говорят о Филарете, что нравом он сильно вспыльчив и жесток. Всякого звания людей томил в заключении безвинно и наказывал сильно… Святейший!»

Тут стали обносить блюдами. Детина с кольцами кудрей, в плечах косая сажень, остановился возле атамана, поклон отбил.

– Царь и великий князь Михайло Федорович жалует тебя, атамана, хлебом да солью.

– Хлебом? То дорого! А соль всех царских милостей дороже нам, – ответил атаман и поклонился на все четыре стороны. Но прежде всех – царю. Жаловать хлебом-солью было в обычае всех царей московских.

Детина с кудрями понесся дальше: к казакам, князьям, боярам да служителям церкви. Служители церкви сидели за особым столом.

Другой детина подлетел, поклон старательно отбил.

– Царь и великий князь всея Руси Михайло Федорович жалует тебя, атаман Алексей Старой, жареным лебедем, а всех казаков твоих – гусями да журавлями.

– То, знать, царь милостиво пожаловал! – ответил атаман. Опять поклон отбил на все четыре стороны, царю – прежде всех.

Подскочил третий детина, тучный.

– Царь жалует… тебя, атаман… Алексей Старой… – и налил в серебряную чашу водки, в другую – мальвазии, вина из Греции, а в третью – меду янтарного, чистого как слеза.

Атаман Старой усерднее других за мальвазию отбил царю поклон.

Царь поднял свою чашу.

– Во здравие земли и веры христианской! – возгласил он.

– Во здравие царя! – всех громче крикнул атаман. – Земля стоит! И вера нерушима. Царю стоять найкрепче на земле! А казакам да атаманам сиять во славе на Дону!

Бояре покосились. Царю понравилась такая складная речь-выдумка. Царь выпил чашу всю до дна. Еще поднял:

– За атаманов! За славный Дон! За войско Великое Донское!

Он дал ему название «Великое» и знамя дал.

– Пьем, царь Михайло Федорович, за Дон! Дон наш велик, да крылья токмо малость нам обрезают! – сказал, хмелея, атаман.

Царь задержал чашу в руке. Глаза его сверкнули. Хмель не отуманил еще его головы. Он слышал явственно: «Крылья обрезают на Дону». Слегка качнулся царь, но смолчал. Поднял чашу свою снова и, глядя в глаза ата­ману, выпил – без особой охоты.

– Дон наш велик? Будто так ты молвил, атаман? – спросил царь, и неспроста.

– Дон наш велик! – ответил атаман.

– А крылья вам давно там обрезают?

– Да, давно обрезают, великий государь, – смело отвечал Старой.

– А кто?

Тут атаман, не зная, куда царская речь может склониться, оробел. Правду сказать – бояре за столом. Кривду сказать царю – нельзя. Поразмыслив, отвечал:

– Татары, государь, да турки обижают нас.

– Аль седни вы татар не бьете? И сабли казачьи у вас ржавеют на Дону?

– Татарам было. Но и казацких голов летит от них немало.

– А турки? Аль крепость Азов у турок не сильна? Почто вы к ним в Азов на стены лезете?

– Да то есть басурманы, царь! Дай пороху нам вдосталь, дай зелья царского, свинца, – и мы поизведем проклятых. Азов добудем мы своим умом, силой несокруши­мой!

– А смелую ты речь ведешь, Старой! Кой-когда и по­молчать бы надо… О крепости азовской поговорю с тобой особо. Еще кто крылья обрезает?

– Да… – замялся Алешка, – воеводы! Цепь золотую у Федьки Ханенева, донского атамана, снял воевода на Валуйках…

Царь указал рукой на свою чашу. Чашу наполнили.

Царь велел налить такую же чашу атаману. Налили мальвазии атаману.

– Ты больно смел, Старой, – медленно вытирая усы, заметил царь, – да резок не в меру… Пью твое здоровье! Бояре пьют твое здоровье! Бояр больших вы не гневите!

– Пью, государь, и я твое здоровье, – еще смелее от­ветил атаман. – Но коль захочет царь послушать правду, то послушает ее от казака, который в Костроме крест целовал тебе и царскую присягу принимал.

– Добро! Послушаю. – И не спеша прибавил царь: – Послушать я успею. А воеводами не изводи меня. – Вдруг он выкрикнул:

– Эй, думный дьяк, неси бумагу!

Шмыгнул дьяк за дверь, вернулся вскоре и стал перед царем с листком бумаги.

– На, атаман Старой, бумагу, да чти мне сам.

Алеша стал читать бумагу.

– Чти всем на слух! А нет – отдай дьяку: дьяк поскладнее прочтет.

Дьяк взял бумагу у атамана и стал читать нараспев:

– «Царская грамота на Валуйку воеводе Волконскому…

…Писал еси к нам, что приехали на Валуйку з Дону атаман Алексей Старой с товарищи, одиннадцать человек; и ты их отпустил к нам к Москве. А наперед отпущен с Валуйки к нам к Москве донской же атаман Федор Ханенев да с ним казаков шесть человек. И атаман с казаками били нам челом, и атаман Алексей Старой бил челом, и сказали: как они приехали к Валуйке и, приехав к городским гумнам, стали близко гумен, и ты-де, выехав из города, учал их бить и грабить, а грабя же-де с них оборвал: саблю булатную, цена пять рублев, да семь золотых, да пять рублев денег, да цепь золотую, весу пять золотых. Сам жаловался и гонца посылал к нам к Москве, оговари­вая казаков. И как тебе сия наша грамота придет, и ты то все, что взял у донского атамана Федора Ханенева и у казаков, прислал бы еси к нам к Москве все сполна тот­час, велел отдати в Посольском приказе дьякам нашим, думному Ивану Грамотину да Максиму Матюшкину. А буде ты того грабежу, что взял у атамана и у казаков, к нам к Москве не пришлешь, и мы то все велим доправити на тебе вдвое, да тебе ж за то от нас быти в великой опале…»

Дьяк поперхнулся. А бояре друг другу ядовито шепнуть успели:

– Царь с казаками донскими тешится. Не поделом потеха. И надолго ли?

– Ну, сказывай мне, атаман Старой, люба ли тебе моя царская грамота на Валуйку к Гришке Волконскому? – спросил царь строго, но не сердито.

– Люба, царь! Люба! – загорланили казаки на всю Серебряную палату; напившись мальвазии, они стали вести себя вольнее, некоторые полезли целоваться с дья­ками.

– Любо! – закричал Афонька Борода и, выскочив из-за стола, стал пристукивать высокими каблуками по полу. Казаки быстро усадили его на место.

Царь повелительно и грозно повел очами, заставив всех сесть на свои места.

– Воров да разбойников вроде Гришки Волконского, – сказал государь, – царской волей буду карать и впредь! Нам без порядка жить не мочно… Бояре, слышите? – неожиданно сильный и гневный голос царя прозвучал под сводами Серебряной палаты. – По всей Руси ведомо, что стали мы царем по вашему же прошению, а не своим хотеньем. Выбрали вы нас, государя, всем государством, крест целовали своей волей, обещались все служить и прямить нам, а теперь везде грабежи творят да убийства, разные непорядки, о которых нам докучают; так вы эти докуки от нас отведите и все приведите в порядок.

– Любо! – снова крикнули казаки. Бояре растерянно молчали.

Высоко подняв голову, атаман сел напротив Левки.

Детина с мелкими кудрями торжественно поднес вино заморское, пенистое и сладкое. Наливали то вино в особые чаши. Царь надпил чашу и переслал ее Старому. Атаман жадно глотнул из царской чаши и передал ее Левке, Левка, хлебнув малость, передал царскую чашу Афоньке, тот – Ивашке, Ивашка – Федору… И так пошло по кругу.

Но Старой, нарушив обычай пить царскую чашу по­следней, поднялся с другой чашей – в честь царя. Он справил нижайший поклон и поднял высоко донскую чашу, которую привез с собой. Царю поднесли ее, он выпил. А после того царь слегка поклонился боярам и медленно пошел к выходу.

Казаки давно уж смекнули, что на царском званом обеде не было почему-то князей Курбских, Холмских, Никулиных и Пеньковых, Голицыных и Салтыковых.

В палате остались с казаками бояре и князья Милославские, Воротынские, Стрешневы, Нарышкины, Боборыкины, Лыковы и Языковы. Они расспрашивали о делах на Дону, допивали вино, прислушивались и доедали оставшиеся на широких царских столах богатые яства. Не скоро веселые князья и бояре вышли из палаты покачиваясь, пошатываясь, обнимаясь друг с другом.

Последними ушли в Белый город казаки со своим атаманом. Те были совсем веселые. Шли по Москве и пели песни, словно в своем Черкасске-городе.

На улицах путь их освещали плошки, бочки со смолой, горевшие дымно и чадно.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Царь Михаил встал вместе с зарей. К нему сейчас же явился духовник, а за духовником внесли икону святого, который праздновался в тот день. Перед внесенной иконой и перед другими иконами в Крестовой палате затеплились яркие свечи.

Царь молился в этот день долго и усердно.

Горбатый и молчаливый свечник Амбросий следовал за царем всегда как тень. Духовник окропил царя святой водой. Святую воду принесли в Крестовую палату сегодня, а привезли ее из далекого и знатного Соловецкого монастыря.

Потом пошел к своей матушке и отправился с нею в теремную церковь к заутрене.

После заутрени Марфа Ивановна молвила царю:

– Ты бы, Михайло, принял в Престольном тереме, без лишних очей боярских, донского атамана и казаков. Выслушай-ка атамана. Повыведай у него о всяких делах и помоги казакам на Дону. Не пожалей пороху, свинцу, жалованья. Все к делу пойдет. Приласкай. Пообещай награды атаманам за службу нам верную. Смелее действуй! Сила растет на Дону великая и опасная. Помни, Михайло, куда постоянно бегут холопы со всех российских городов, – на Дон! Эту силу к рукам прибрать надо. И там же, на Дону, – помни, – даровое войско. Ты же, царь, власть свою из рук не выпускай.

– Но, матушка, – с опаскою ответил ей царь, – бояре нам шум учинят… Царь-де заодно с казаками идет…

– Какие-такие бояре? – нетерпеливо возразила Марфа. – Родство – бояре Салтыковы аль Лыковы? Им-то что надобно? Пожалованной земли мало Салтыковым? Ну, если загалдят, ты на них и прикрикни. Мало ли они нам пакостей учинили? Иные бояре всякий вздор и напраслину на казаков несут, оговаривают их… Слушай меня. Донские дела важнее многих дел.

– Матушка, помилуй! – встревожился Михаил. – Бояре нас поедом съедят. Аль ты не помнишь, матушка, бумагу, что дал я им?

– Бумагу ту помню, – мягко сказала Марфа Иванов­на. – Но ты поменьше о бумагах мысли, а делай дело и знай всегда свое. Бояре все на перечете, а черни сколько на Руси? Чернь кормит нас! Не забывай об этом.

Царь поглядел смущенно на Марфу.

– Матушка, – напомнил он слезно, – бумага та клятвенная. И ты сама клятву внушила мне. Они от нас письмо взяли, когда я шел на царство… «чтоб нам быть нежестоким и неопальчивым, без суда и без вины никого не казнить и мыслить о всяких делах с боярами и думными людьми сообща, а без их ведома и тайно и явно никаких дел не делати». Мы крест целовали боярам на том, чтобы никого из них, вельможных и боярских родов, не казнить ни за какое преступление, а только ссылать в заточение, коль провинятся.

Марфа Ивановна скрестила руки на груди и зло сказала сыну:

– Крест тот, прости меня господи, мы зря целовали! А чернь-то ныне говорит: в русской земле хозяйствуют бояре; бояре ни во что царя ставят; царя не боятся; Марью Хлопову-де Романовы сгубили… и Долгорукую сгубили.

– Матушка, – еще тревожнее сказал царь, – не вспо­минай мне Марью! Я рад уже покою. Бояре всем у нас вершат. И в тереме от них не сладко жить. Ну, коль охота им вершить дела, пусть так.

– Не дело молвишь! – заявила Марфа властным голосом. – Боярам дай боярское, а черни – царское! А бог сравняет всех до единого. Не думай долго. Шли-ка, Михайло, наскоро за атаманом; поговори да приласкай, щедрым будь. Не ошибешься… Да вот еще: чтоб самозванства больше не было и в помине, ты повели соорудить серебряную раку, следует переложить туда мощи убиенного царевича Димитрия, а раку перенести в Архангельский собор.

Царь перестал возражать.

…Приказано было позвать донцов: атамана Старого, Левку Карпова, Афоньку Бороду.

Пришли казаки к царскому терему не мешкая, но их там не пустили. У ворот стрельцы стояли.

– Аль оглашенные? – сказал один стрелец, усатый подворотник. – Куда вы прете? Вам невдомек, что царь в сей час почивает? Подождите на дворе.

– Гонец позвал нас, – буркнул Левка, – сказывал: не мешкать. Нам и отдохнуть после обеда не дали… Аль гонец ваш все попутал?

– Гонцы у нас не путают – службу справляют, – сердито отвечал подворотник. – А мы тоже службу правим царскую. Нам не указывай, пришелец! – И подворотник, зажав в руках пищаль покрепче, стукнул прикладом по земле. За спиной у подворотника висел еще бердыш на ремне.

– Царь нынче, – вскоре заговорил стрелец по-иному, – ел студень, жаркое, молочное, кисель. Семьдесят блюд. Аль не уморишься? Вон самозванец был: тот, пожрамши досыта, не почивал после обеда. То, знать, было не по русскому обычаю.

– Н-ну? И крепко самозванца попрекали в том? – с усмешкой спросил Алешка.

– Крепко! Беду в том чуяли… А на обедах царских садился самозванец лицом к панам, спиной к боярам. А Мнишка, шлюха, без православия повенчана была в соборе Успенском. И не одевайся он, самозванец, в польские кафтаны, да ходи он в баню русскую, не ешь он телятины в постны дни, – может, сидел бы спокойно на том троне, что сделал для себя из чиста золота со львами и орлом, с кистями жемчуга… Ноне на Москве совсем не так, – болтал стрелец. – Царь после обеда идет в опочивальню, спят в ту пору думцы царские, торговые людишки. Лавки свои с товарами припрут крюками и спят. Дьяки после обеда не строчат бумаг, нет скрипу перьев… Русь отдыхает!

Казаки с усмешкой слушали стрельца.

Но вот с крыльца царского терема кто-то властно крикнул:

– Эй, служилый, пропусти!

– Идите, коль велят! – обернулся удивленный стрелец, толкнув рукой решетчатые дверцы.

Три молодца – атаман Старой, Афонька Борода и Левка Карпов – быстро взошли на крыльцо.

Перед вошедшими в горницу казаками появилась старушка в черном иноческом одеянии. То была матушка государя Марфа Ивановна. На ней была черная бархатная накидка с собольей оторочкой, черный старушечий чепец на голове, нагрудница белая в складках, платье черного атласа. В руке Марфы Ивановны – клюка, на пальце – перстень с глаз величиной, а на запястье – белый мельчайший жемчуг. Глубокие морщины избороздили Марфино лицо вдоль и поперек, лоб высокий и восковые ввалившиеся щеки. Нос у Марфы длинный, глаза большие и строгие.

– Донские казаки, пожалуйте, родные. Ах, молодцы вы наши удалые! Ждем дорогих гостей. Пожалуйте, пожалуйте в терем царский. – Марфа говорила твердо, неторопливо, будто задушевно.

Казаки несчетно раз отбили ей поклоны низкие. С поклонами вошли в Крестовую палату, очутившись вновь, как в раю, среди золотой росписи чудеснейшей работы Паисеина.

Дверь скрипнула; яркий свет лег перед ней длинной стежкой. Вошел царь. Глаза от дум усталые, недобрые. Увидя атамана, царь улыбнулся.

– Ну, матушка, мы с глазу на глаз поговорим, – сказал он, взял атамана за руку и медленно повел его в Престольную палату.

Дверь снова скрипнула и закрылась. А Марфа повела казаков, ступая твердо, хоть и опиралась на клюку, из двери в дверь по терему в свою палату. Оборачиваясь, она говорила:

– Михайло мой из Костромы еще писал боярам, чтоб они по прежнему и по новому его указу устроили нам Золотую палату царицы Ирины, а мне, значит, хоромы царицы Марии, а если лесу нет, писал же Михайло, то велите строить палаты нам из брусяных хором царя Василия. А бояре писали нам, в Кострому же, что для меня, инокини, они изготовили хоромы в Вознесенском мона­стыре, – обрадовали, пожаловали! А в тех хоромах жить мне и не годилось. А теперь вот, радением Михайлы, устроились мои палаты, – проговорила Марфа, после чего приказала своим служкам «добрейше потчевать дорогих гостюшек» дворцовыми кушаньями, соленьями и сладостями.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Марфа Ивановна, хотя и приласкала как будто от всей души казаков (ей, видно, это надобно было), все-таки слукавила. И лукавство заметно было казакам в ее хитрых глазах. Марфа спрашивала:

– А как там, у вас на Дону, казаки женятся? Как свадьбы у вас справляются? По христианской ли вере?

– По христианской, матушка, – живо отвечал ей Афонька Борода. – Мы бога не гневим: берем ясырку за руку – турчанку, альбо персиянку, аль крымскую татарку, – чаще всего то после походов да охоты на синем море бывает; ежели она люба нам, на круг приведем, богу помолимся перед честным народом и молвим так: «Будь моей женой!» Ну и все тут дело со свадьбой. А ежели женка не люба станет нашему брату – опять на круг ее ведем, другим сбываем бабу, что не по нраву пришлась. Церковушек у нас нет, матушка царица. Жениться нам по законам да обычаям негде. А бобылей на Дону хоть отбавляй. Церковушку б нам, матушка, вашей царской милостью, поставить на Дону…

– Церковушку? Я похлопочу, – ласково пообещала, Марфа.

– И попа нам надо бы. Службу служить нам некому, – сказал Левка. – Попов у нас много, да все они беглые и нерадивые к богу, только пьют да гуляют.

– И дьякона пришлем вам вскоре, – сказала Марфа.

– И стихарей у нас нет на Дону, – сказал Афонька.

– И стихари пришлем. Стихари Филарет Никитич пожалует вам из своей церковной казны…

Пока казаки вели беседу с Марфой Ивановной, служки принесли угощение. Расставили чаши и налили в них мальвазию.

– Ныне, – говорила Марфа важно, – предстоит нам венчать царя Михайла.

– И то, знать, важное дело, матушка, – деловито заметил Афонька.

– Да где ж ноне невест хороших найдешь?

Левка поднял чашу, взглянул на Марфу и молча поставил чашу на стол.

– Царя женить, матушка? – спросил он робко.

– Царя, – медленно ответила Марфа.

– Венчать, стало быть, матушка? – полюбопытство­вал Афонька.

– Венчать. Как же без венчанья? – испытующе глянула Марфа в недоуменные глаза Афоньки.

– Ну, коль на царство повенчали, то и с невестой повенчать надо, – сказал Левка. – Невеста-то у вас давно найдена. Невеста складная, сказывали нам.

Марфа еще глубже и проницательнее заглянула в Левкины глаза. Левке от ее пристального взгляда не по себе стало, словно иглой кольнули. Левка завертелся на лавке и нехотя выпил чашу с мальвазией. Марфа осторожно проговорила:

– Да вот беда! Невесты у царя Михайла еще нету!

«Эге! – подумал Левка. – Не сплоховать бы. Крутит что-то…» И, приободрившись, улыбнулся.

– Да мы, царица-матушка, – сказал он, – достанем царю женку. Добудем ее, саблей добудем. Хоть в Царьграде, хоть в Трапезонде, – добудем! А нет, так в Азове. Там раскрасавицы такие!.. Ты прикажи-ка только, и мы ее достанем, матушка царица. А еще лучше – казачку с Дона привезем!

– Чужих земель невест не надобно. Чужие не годят­ся. Вот женка ж была у вашего крамольного атаманишки, Ивашки Заруцкого. А нешто она женка? Лжедимитрию женой была! Второму Лжедимитрию наскоро женою стала. Заруцкий уже третьим подобрал Маринку Мнишек, дочку воеводы Сандомирского, от которой зло Московскому государству учинилося… А Заруцкий Ивашка, блудный сын, крест целовал царю в Москве. Забыв же свое крестное целованье, из-под Москвы побежал и пришел на Коломну, пристал к прежним ворам и разбойникам.

– Да Заруцкий же вор! – со злостью сказал Афонька Борода. – А Маринка – сука! Не попрекай нас, матушка! На Дону немало голов полегло наших из-за Маринки.

Марфа, скользнув своим жестким взглядом по упрямым глазам Афоньки, уклончиво сказала:

– Не попрекаю вас, гости мои. Маринка – сатана! Тьфу, тьфу, тьфу! Ах, господи! Помилуй нас, грешных!.. Государство должно быть навеки нерушимо. И свадьбы должны быть нерушимы.

«Ох, – думал Левка, – очи старой Марфы не глядят еще в могилу, а заглядывают куда-то далеко, ищут чего-то. Ой, баба! Хитра да умна».

Марфа продолжала:

– Аль то была жена у Димитрия Шуйского, дочь Малюты Скуратова! Ядом, сатана, стравила наследника престола, Михаила Васильевича Скопина-Шуйского. Да где стравила? На крестинном пиру у князя Воротынского. Съела царя кума крестовая. А другая дочь Малюты Скуратова, Мария, женой Бориса Годунова была: ту люди Василия Шуйского сгубили. Сквитали зло: сына Годунова, Федора, тож сгубили… Да и кто знает, лютейшего врага нашего, Бориса Годунова, не Шуйские ли отравили? Заклятый враг наш Годунов искал опоры для себя в других государствах и все сватал свою дочку Ксению, да бог ему того не дал…

– А вот была ж другая, но то святая была женка в древней Руси, – Евдокиюшка, жена Димитрия Донского. Слава по ней живет и поныне.

– Ешьте, гости мои дорогие! – сказала Марфа, разломила сдобную белую хлебину надвое и положила: одну половину перед Левкой, другую – перед Афонькой. Афонька сказал:

– Матушка царица, как ты складно сказываешь про царских женок. Забавно тебя слушать.

– Забавы тут мало, казаки, а слушать слушайте, пригодится. Вот Евдокиюшка так оплакивала мужа: «Был у меня государем Димитрушка, много примирил стран на свете, много одержал побед славных, а ныне сам побежден смертью! А юность еще не оставила нас, и еще старость не постигла нас! Зачем же ты, ясный сокол, оставил меня и детей своих? Крепко уснул царь мой, а я не могу разбудить тебя!..»

– Какова Евдокиюшка! – вздыхая, сказал Левка. – Вот то женка!..

– Нам бы такую добрую царицу найти Михайло. Михайло мой достоин такой жены, – как бы мимоходом за­метила Марфа.

– Михайло?.. – смутившись, сказал Левка Карпов будто о своем старом приятеле. – Достоин, матушка ца­рица…

Марфа растаяла, заулыбалась.

– Ну, то-то же, – сказала она, поблескивая влажны­ми глазами. – Михайло у меня добрый, милостивый. И ему надо бы найти невесту добрую, милостивую. Я ноне, поведаю вам, казаки добрые, присмотрела ему девицу – Евдокию, боярышню Стрешневу. Девица всем хороша!

Тут Левка Карпов и брякни:

– И будет, матушка! Раз Марья Хлопова вам не сгодилась и Долгорукая тоже, то Евдокиюшка Стрешнева пригодится. То не Салтыковы ли невесту нашли?

Марфа глаза закрыла, молитву прошептала, потом медленно и грузно поднялась, промолвила:

– Спасибо за поминку! Да только б лучше о том не поминать и вам того совсем не знать!

– Прости-ка нас, матушка царица, мы – люди тем­ные, – сокрушенно сказал Левка. – Нам ничего не ведомо доподлинно. Не станем поминать.

– И ведать вам о том не надобно! – сказала Марфа повелительно. – Вы б лучше, – переменила она тон, – песни свои донские спели мне. Люблю я слушать песни хорошие, веселые.

И Левка, чтоб развеселить Марфу и отвести ее гнев, запел тихо донскую песню, ту самую песню, которую казаки частенько пели на Дону.

А воссядем, братия, на своих борзых коней

Да поглядим синего Дона…

Задушевно пели в Марфиных покоях донские казаки. Марфа внимательно слушала и временами благодушно кивала головой.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

В течение XVI–XVII веков Турция вела открыто агрессивную политику в Восточной Европе, на Кавказе и в Иране. Во всех наступательных действиях против России крымский хан был активным союзником турецкого султана.

Турция вела наступление на Московское государство по трем главным направлениям: через Молдавию и Валахию – на Украину; через Крым, с помощью крымского хана, – на центральные районы нашего государства; через Черное море (устье Дона и город Азов) – на Поволжье и наши юго-восточные окраины.

Азов являлся для Турции ключом не только к Поволжью, южной России, но и к Северному Кавказу и к Востоку. Через Азов турки поддерживали связь с Ка­занью и Астраханью даже и после того, как эти бывшие татарские ханства вошли в состав Московского государства. Через Азов турецкий султан был связан со всеми ханами Средней Азии, а также с князьями горских наро­дов Кавказа.

Кроме того, Азов вел тогда обширную торговлю, в которой были заинтересованы не только Турция, но также Англия, Франция, Венецианская и Генуэзская республики, а также другие государства. Торговля через город Азов с Московским государством и с Востоком, дававшая огромные прибыли, побуждала ряд западноевропейских государств добиваться права участвовать в ней с целью захватить рынки сбыта и оттеснить с них как русских, так и турецких купцов.

Борьба России с Турцией в XVII веке являлась по существу продолжением борьбы русского народа против остатков монгольского ига на русской земле, против остатков монгольских ханств, на которые постоянно опирался турецкий султан.

Донские казаки настойчиво доказывали московскому царю и боярам необходимость завладения крепостью Азовом как опорной базой турецких наступательных действий против нашей родины. Азовцы вместе с крымскими татарами делали непрестанные набеги на Дон. «И за море отца и братию и сестер наших продавали на каторги и корабли тем русским полоном в турецкую землю грузили», «От их задоров и обид терпению, государь, нашему мочи нет!» – жаловались атаманы и казаки. Многие казачьи городки – Черкасск, Раздоры, Монастырское урочище и другие – постоянно подвергались нападениям со стороны азовцев и крымцев.

Надо было прекратить эти набеги, навсегда предотвратить нависавшую над юго-восточными окраинами угрозу со стороны Азова, взять с бою эту сильную крепость – турецкий оплот против России.

По этому важному делу и приехал в Москву посол Дона станичный атаман Алексей Старой с казаками.


В Престольной палате, за кованой медной дверью, на высоком кресле сидел задумчивый, печальный царь Михаил. Он слушал стоявшего перед ним с собольей шапкой в руке донского атамана Старого. С покатых сводов палаты, из белых клубящихся облаков, глядели смиренные лики святых.

В палате было тихо. Направо от двери стояли три сиденья, обшитых красной кожей и обитых медными гвоздями. Два широких кресла стояли возле трона. Длинной дорожкой на полу лился яркий свет из окна. На этой дорожке стоял атаман, широко расправив свои могучие плечи. Взволнованный царь глубоко дышал.

– Отписки ваши донские, – сказал царь, медленно приподняв голову, – я прочел ныне сам. Отписки ваши все худые. Потому худые, что, по-вашему, крымцы идут на Дон да в Астрахань. Верно ли это?

– Идут, государь, – уверенно ответил атаман.

Царь продолжал:

– А Шан-Гирей, пишете вы, перевелся с крымской стороны на ногайскую сторону, с большим войском да с пушками. А пушек у них восемьдесят… Верно ли?

– Пушек у них восемьдесят, государь, – твердо ответил Алеша.

– И пишете вы, что тот Шан-Гирей хочет идти на реку Дон, чтоб вас согнать с той реки. Верно ли?

– Хотят согнать с реки, царь-государь. Все верно. А царского жалованья сего году, да пороху и свинца к нам от тебя не бывало. А которых казаков мы посылаем к тебе с твоим государевым делом, то их по всем окраинным городам воеводы и старосты побивают насмерть и к Москве не пропускают. И воеводы твои, государь, нигде не велят нам, казакам, купить ни свинца, ни пороху, – твердо говорил атаман.

Царь хмуро сдвинул брови:

– Сам знаю. О воеводах помолчи. Я уже отписал валуйскому воеводе.

Но атаман, не робея, продолжал:

– Разбойников эдаких бить крепко надо.

– Ты не указывай мне! – грозно сказал царь, но атаман не замолчал:

– Мы крест целовали тебе, царь, по присяге нашей, а там сказано: служить государю, и с недругами его и с крымскими, и с ногайскими, и с литовскими, и с немецкими людьми, и с изменниками биться нам за тебя, государя, не щадя головы своей до смерти. И мы на Дону по той присяге правдой служим тебе, государь.

Царь строго поглядел на атамана.

– Где ж правда ваша? – сказал он. – Без повеленья государя в Царьград ходили! А нынешнего лета, – писал мне султан турский, – ходили разбоем на море синее. И вас, атаманов и казаков, было там две тысячи тридцать человек!.. И были вы еще под Трапезондом, город тот взяли, а в другом городе отсиделись… А без вас, когда вы были на синем море, азовские люди пришли в ваши ж казачьи городки и пожгли их; и людей ваших в полон увели, – добавил царь резко.

– В полон увели много, – признал атаман.

– А кто из вас, разбойников, ходил на сине море? Сказывай и не таи.

Старой сказал гордо:

– Донской атаман Иван Каторжный, да донской атаман Михайло Татаринов, да я ходил, да запорожцы с нами ходили.

Царь поднялся, словно грозный судья:

– Иван Каторжный?! Разгулялся больно он на синем море. Догуляется его горячая головушка!.. Михайло Та­таринов тоже давно бушует. А с запорожцами вы недобрую дружбу ведете. К себе пускаете их и сами к ним в Чигирин ходите. Нашего повеленья не слушаете. Кто ныне из запорожцев бывал на синем море?

Атаман переступил с ноги на ногу.

– Богдан! – сказал он.

– Кто такой Богдан? Что-то не слыхал. О Сагайдачном слыхивали не раз. Тот под Москву ходил – нас бить…

– Богдан – то сотник запорожский, Богдан Хмельниченко! – сказал Алеша.

– Такого не слыхивал. Не знаю. А дознаюсь!

– Да то известный атаман. Пятнадцать тысяч войска собрал! А ноне у него поболее, – продолжал Старой. – То сын Михайла Хмельниченки. Недавно под Цицерой отца его убили турки. То тоже был славнейший казачина. О прошлом лете Богдан, придя в Царьград, потопил две­надцать турских галер. А басурманов в них было с ты­сячу, а то и более.

– А часто он бывал на море и на Дону?

– Каждое лето бывал. Да года два Богдан был полоняником в Царьграде и Синопе. Его освободил Сагайдачный…

– В железо закую Богдана! Мне это не по душе, – сказал царь, устало опускаясь в кресло. – Вы давно вражду несете нам! И нынешнего ж лета, – царь возвы­сил голос, – придя с моря, вы ж пошли к Азову-крепости с приступом. А на приступе к Азову у вас было пять тысяч человек. Верно ли?

– То верно, государь, – спокойно ответил атаман, – дважды мы приступали к той турской крепости.

– И башню Наугольную вы взяли?

– Взяли! – сказал атаман.

– И в город взошли, – произнес царь, как бы подсказывая атаману. – И в ту пору башня та Наугольная и завалились и помешала вам весь город взять. Верно ли?

– То верно, – ответил атаман.

– Все ведомо мне доподлинно, – промолвил царь. – Утайки от меня не скроются.

– А мы, великий государь, – сказал Алеша, – живем под твоей царской рукой без утаек…

– Неправду ты сказал, – прервал его царь, – про башню вы утаили мне. Башня в Азове завалилась, а атамана вашего Епиху Радилова там ранило; в то время азовцы и отбили вас от города?!

– Отбили, государь, – виновато признался атаман.

Царь продолжал допытываться с явной запальчивостью:

– А на другой день вы заново приступили к башне, и с боем ее взяли, и наряд захватили – девять пушек, а людей, которые на той башне сидели, побили здорово; башню ту раскопали всю до основанья и камень в воду потопили; иные пушки вы взяли разбитые, а медь ту послали по убогим монастырям на Воронеж, на Лебедянь, к Святым горам – лить на колокола. Верно то али не верно?

Атаман сначала недоумевал, откуда все это известно царю, но, вспомнив Салтанаша, ответил:

– Верно, государь. Медь пушечную мы послали в монастыри.

Царь, уже не сдерживая гнева, закричал:

– Так почто ж вы, разбойники, ходили к Азову-крепости? Почто ходили вы на сине море, аль указа моего не чли? Пограбить захотели?

Выждав, пока улегся гнев царя, атаман Старой сказал:

– Великий государь, азовские турки жгли наши городки под корень. На море ходили добыть зипунишек. Жить нечем! Указы все твои мы чли. А каланчу в Азове да башню на гирле, что турки ставили, мы ныне опростали. Каланча та стоит на дороге, что бельмо в глазу, и ходу в море не дает.

– Аль вам не ведомо, – перебил царь, – что на Москве бывал посол султана, гречанин Фома Кантакузин? Вы ж провожали посла того ко мне. А у султана турского сидят наши послы: Петр Мансуров да дьяк Семейка Самсонов. И они там о дружбе и о иных государственных и земских великих делах пекутся…

Атаман Старой не утерпел, сказал царю:

– Азовцы сами задирают нас. Земля Руси нужна им. И ты, царь, напрасно не ищи с ними дружбы, они – басурманы, обманут.

Царь, бледнея, опустился в кресло.

– Обманут, говоришь? – проговорил он, зады­хаясь.

– Обманут, государь, – подступая ближе к царю, сказал атаман. – Бери Азов! Владей Азовом. Не жди от султана милостей. Пусть море синее разделит Русь от Недругов ее!

Царь долго думал, указал атаману сесть в кресло против себя.

– Скажи мне все, что думаешь, да только правду! – промолвил тихо царь.

Старой сел в кресло:

– Коль хочешь, царь, тебе скажу всю правду. Что саблей мы берем, то даром не отдаем. Султан тебя обманет вскоре. Он войско приготовил. Ждет. Дождется своего – войной пойдет. А ты, великий государь, веришь боярским неправдам…

– Спасибо и на том.

– Казаки Ивану Грозному еще служили, – гордо промолвил атаман, – при взятии Казани голов наших легло немалое число.

– Служили, – подтвердил царь.

– И ты теперь, – сказал Алеша, – царь всея Руси! И царств Сибирского, и Астраханского, и Казанского ж! Аль не донской казак, великий государь, царство Сибирское завоевал царю Ивану Грозному? Ермак Тимофеевич служил и прямил службу царскую с честью и славой. Тебе досталось то царство богатое. За Астрахань мы билися, да и в Казани лежат наши кости казачьи… А в Китай-городе? Помнишь?

– Помню. Я то помню! – с сердцем сказал царь. – Я помню, что казаки донские да ваши атаманы служили… самозванцам!

– Служили самозванцам, да не все, – ответил горячо Старой. – То верно, царь. Но коль дозволил мне сказать тебе всю правду, то слушай дальше… Филарет Никитич, патриарх Руси, родитель твой, не имел ли сан митрополита от Лжедимитрия, да патриархом же провозглашен не от тушинского ли вора? То разве дело? Двум самозванцам он прямил. Но мы и то забыли! Землю защищали русскую. А бояре все захватили в свои руки. Дьяк Грамотин тебе теперь службишку правит, а Владиславу польскому с Салтыковыми он не служил? Служил!.. Земли отбирал у всех, кто не хотел служить Владиславу, и раздавал их щедро своим сподвижникам. А Шуйские? Голицыны? А Салтыковы? Кому они служи­ли? Народу сколько погубили, за трон хватаясь кровавыми руками. Бояре измену родине творят, а народ за все в ответе!

Не думал царь услышать такие дерзновенные речи. Но знал, что верно всё. Царь открыл свои усталые глаза.

– Ну, – сказал он хриплым голосом, – все говори мне. Я слушаю тебя!

– И за тебя, великий государь, когда решалось дело, кому быть на Руси царем, мы принесли на Собор свое писание. И нас спросил тогда князь Димитрий Пожар­ский: «Что там у вас написано?» И мы сказали князю – там, на Соборе, в Москве, мы написали – быть царем Михайле Федоровичу! Аль мы не бились на Москве вместе с народом, спасая нашу землю? Аль то не верно, царь?

– Верно, атаман, верно, – с глубоким вздохом промолвил царь. Его бледное молодое лицо стало спокойнее. И атаман стал смелее прежнего.

– А ты что учинил? Спасителя отечества, Димитрия Пожарского, ты выдал головой бояришке Борису Салтыкову, послал его указом царским пешим на двор, к боярину – челом бить… Не дело, царь, ты сотворил тогда, бесчестие! Но ты в том, видно, неповинен: малолетен был, бояре всё за тебя вершили. И зря боярам угождал. Что им, боярам, заслуги разрядные, больших службишек не несли. Аль я не то сказал, царь, коль так глядишь сурово?

– Не то сказал, – чуть слышно проговорил царь. – Не то сказал!

– А я тебе хочу еще сказать: бояре Салтыковы – приближенные твои. Ты земли даришь. Власть им дове­рил. А кто они?

Царь молчал, сидел не шевелясь.

– Их родословная известна всем, – жег словами Алеша. – Михайло Кривой отъехал к Польше – изменил! Король Сигизмунд наградил его поместьями в воеводстве Смоленском… Иван Никитич, из польских Салтыковых, отъехал к Польше – изменил, поместья получил. А предок Салтыковых, Михайло Прушанин, прибыл в Новгород из Пруссии… Иван Большой, Иван Меньшой – все Салтыки издавна тянут руку к Польше. А Салтыки, Бориска да Михайло, за саблю турскую жены тебя лишили царской, стравили ядом Марью Хлопову! Они ж стравили Долгорукую. Казнил бы Салтыковых. Они ведь дело черное замышляли на Руси – другую смуту, на выгоду полякам. И нам, казакам, нет от них житья. Азовом-крепостью нас попрекают, с султаном дружбу ищут. А он, сул­тан, войну давно втайне готовит!

– Послушай, ты, холоп, – сказал царь твердо, – ты залетел высоко! Аль я не выдал головой Пожарскому Татищева? Аль я не жаловал Пожарского? Я жаловал его на вечное и потомственное владение в Ростовском уезде селом Ильинским и приселком Назорным с деревнями, Московского уезда сельцом Вельяминовым, и пустошью Марфиною – за мужество его во времена нашествия поляков на Москву. Да я ж пожаловал его большими деревнями, – царь стал перечислять деревни, – и все то скреплено нашей государскою красной печатью!

– То верно, царь! Пожарский крепко стоял против польских, и литовских, и немецких людей, но ты все ж выдал головой его Борису Салтыкову… Побойся бога, царь! Князь Димитрий Пожарский на твоем венчанье на царство держал твой скипетр. Уж не забыл же ты? Он яблоко державное нес до чертожного места.

Царь больше не стерпел, выпрямился и повелительно взмахнул рукой.

– Замолчи! – крикнул царь надрывным голосом.

Атаман понял, что наступило время молчать.

К царю вернулся твердый, хоть и слегка дрожащий голос. Царь сделал шаг к Старому… Оба долго молчали.

Один сверкал золотыми одеждами, и глаза жгли зло, другой, в голубом казацком кафтане, стоял спокойно и только мял в руке островерхую шапку с оторочкой.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Марфа Ивановна потчевала гостей. На столе дымились румяные горячие пироги. Левка ел их и, захмелев, подмигивал красавице чернице Аленке, Марфиной служке. Думал: «И с чего бы это нас всё потчуют?.. Опалы как бы не было!.. Царь на приезде пива-то нам не дал, поставил на Белый город с приставом…»

– Михайло мой, – обстоятельно рассказывала Марфа, – пришел к Москве государить, не в совершенных летах еще был, а всякие чины в ту пору измалодушествовались. Они отъезжали от одного царя к другому, от царя к вору, к расстриге!.. Видя то прежним государям клятвопреступление, позоры, убийства и поругание, как можно было согласиться быти моему Михайле госу­дарем?

Тут Марфа испытующе посмотрела в глаза казакам, внимательно слушавшим ее.

– Да что ты, матушка, великая государыня! – старались успокоить ее казаки. – Как же нам без царя можно быти, матушка, без Михайла! Ему ж навечно поклялись. Челом царю бьем.

Марфа умолкла. Но не надолго. И опять полился ее плавный рассказ:

– А Московское государство в ту пору вконец разорилося. Все царские сокровища литовские люди вывезли. Казны не стало. Платить служилым людям нечем. Только слезное челобитье бояр в Костроме, вас, добрых атаманов и казаков, архиепископа Рязанского да бояр Шереметева и других сломило мое упорство: благословила я сына царствовать! И Михайла пошел со мной к Москве со слезами. Царство-то превеликое, а порядка в нем никакого не было… Ныне же другое дело. Государство окрепло, спокой настал. А сколько трудов царю это стоило? Ведомо ли то вам, казаки? И вот бояре говорят, что казаки на Дону по-старому не слухают царских повелений… Своевольничают. В Азов собираются идти. На сине море.

«Так вот она куда клонит», – поняли казаки.

– Великая государыня Марфа Ивановна! – сказал Левка Карпов, спокойно глядя в глаза Марфе. – То неправда, бояре нас оговаривают. Все выдумки. То не мы, а турецкий султан своевольничает. С Дону нас согнать похотел. Но то ж ему николи не будет! Мы вот соберем силенок поболе да как грохнем там под Азовом… И всем турецким сатанам жарко станет…

Марфа сказала елейным голосом:

– Кушайте, казаки! Не горячитесь. Пейте во здравие Михайла, а я вам поведаю еще про стародавние времена.

– Поведай, матушка, поведай! – охотно согласились казаки.

Отпила Марфа квасу хлебного, еще раз внимательно заглянула в глаза Левке, а затем и Афоньке и снова стала рассказывать им историю про прежних царей вплоть до Ивана Грозного.

– А это он, Иван Грозный, – прервал рассказ Левка Карпов, – шубу царскую со своих плеч отдал донскому атаману Ермаку?

– Он самый! Великий царь он был!.. Казань забрал и Астрахань забрал, Сибирское царство привалило. Ногаев покорил, улусы крымские покорил, с Ливонией воевал…

– Дозволь нам, царица-матушка, – заулыбался Левка, – в честь царя Ивана Грозного да нашего донского атамана Ермака Тимофеевича песню тебе добрую спеть.

Марфа Ивановна позволила. И казаки запели вполголоса старую песню:

А и по край было то моря синего,

Что на устье Дону-то тихого,

На крутом красном бережку,

На желтых рассыпных песках…

А стоит там крепкой Азов-город

За стеною высокой белокаменною,

За земляными раскатами и ровами глубокими

И со башнями караульными.

Среди Азова-города

Стоит темная темница,

А злодейка – земляная тюрьма;

И во той было темной темнице,

Что двери были железные,

А замок был в три пуда,

А пробои были булатные,

Как засовы были медные…

Что во той темной темнице

Засажен сидит

Донской казак Ермак Тимофеевич.

– Складно, зело складно, – сквозь зубы процедила царнца Марфа.

Казаки тогда затянули свою песню повыше.

А мимо той да темной темницы

Случилося царю идти,

Самому царю тому турецкому,

Султану Султановичу.

А кричит донской казак Ермак Тимофеевич:

«Ах ты, гой еси, турецкий царь,

Султан Султанович!

Прикажи ты меня поить-кормить,

Либо казнить, либо на волю пустить».

Марфа сидела спокойно, внимательно слушала казачью песню.

А раззадоренные, подвыпившие казаки продолжали в полный голос:

А турецкий царь Султан Султанович стал спрашивать:

«Ох ты, гой еси, донской казак!

А и как ты к нам

В Азов-город попал?»

Рассказал ему донской казак:

«А и послан я из каменной Москвы

К тебе, царю, в Азов-город.

А и послан был я скорым послом

И гостинцы дорогие к тебе вез;

А на заставах твоих

Меня всего ограбили,

А мурзы твоя – улановья

Моих товарищей рассадили,

Добрых молодцов,

По разным темным темницам…»

Служки Марфины двери приоткрыли, слушают и головами качают…

Отлучился донской казак от Азова-города,

Загулял донской казак по Волге-матушке,

Не явился казак в каменну Москву…

Марфа встала, клюку взяла в руку. Лицо ее сразу стало сердитым. И сказала Марфа резким старческим голосом:

– А тут, казаки, и нескладно! Тут песня врет.

Кованная медью дверь Престольной палаты скрипнула, и оттуда медленно вышел царь Михаил и вслед за ним атаман Старой.

Опираясь на клюку, к царю подошла Марфа.

– Почто ж ты не весел, чадо мое Михайлушка? – глухо спросила Марфа.

– Не спрашивай меня! – ответил раздраженно царь, нахмурив брови.

– Не стану спрашивать, – покорно ответила Марфа и снова села на свое место.

Старой низко поклонился царю:

– Повели ж, государь, дать нам немедля свое милостивое царское жалованье, свинец да зелье, и мы, холопы твои верные, положим к твоим ногам ту самую сильную крепость Азов… И тогда Азовское море все будет наше! И Черное море, что царство Сибирское, станет нашим. Повели ж поскорее брать крепость Азов.

Марфа вспыхнула:

– С умом ли сказано?

Царь ответил атаману усталым голосом:

– Азов-крепость будет поруха делу. То нам сейчас не к выгоде. Я требую и повелеваю вам выбить из головы эту дурную затею. Требую отказа от походов и Азова! Войну с султаном накличете. А воевать нам ныне несподручно: окрепнуть прежде надобно…

– Царь Грозный взял Астрахань, – не унимался ата­ман, – и понаехали к нам купцы с Гишпании, с Венеции, с Хорезмы, Бухары; караваны повезли с Востока шелка да ткани, Астрахань слала им соль, рыбу да икру… Царь Грозный полон великий освободил в Казани. Хотел оп покончить с крымским ханством, да не успел. Сидит теперь в Крыму Джан-бек Гирей – и нет нам жизни… И от турок нет жизни.

Марфа поддержала царя:

– Нам ли сомневаться в том, атаман, что вы своей храбростью да лихой отвагой Азов возьмете? Но нам от того прибыли не будет. Не время. Еще поляки не угомонились… Свинец и порох вы получите. И награды получите. И царское жалованье пойдет вам впрок. А вы стойте на окраине нашей земли крепко-накрепко, но турка не задирайте. Слышите?

Атаман Старой упорствовал:

– Матушка царица, не мы турка задираем, а он нас. Беда земле русской идет с турецкой стороны, с Азова!

Но царь, отвернувшись, уже не хотел его слушать.

Тогда Алешка Старой и два казака его отбили царю поклоны, спросили у царской матушки дозволения выйти из царского терема, надели шапки и молча вышли.

Оставшись наедине с сыном, Марфа помолчала, потом спросила:

– Ну, почто ж ты молчишь? Почто так долго ду­маешь?

Царь нерешительно развел руками. И тогда Марфа, сверкнув глазами и злобно стукнув клюкой, сказала:

– Вижу – не договориться нам с ослушниками воли государской. Пусть тяжкая опала царская падет на казаков строптивых.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Не успел атаман Старой дойти с казаками до Белого города, как его догнал на рыжем разгоряченном коне царский стрелец. Стрелец остановился, не доезжая Горбатого моста, и крикнул:

– Эй, вы, казаки! Великий государь повелел вам быти седни ввечеру на Боярской думе! Там будете держать ответ перед боярами за непослушание войска Донского царю!

Стрелец махнул плетью и поскакал обратно к царскому терему.

Казаки стояли посреди улицы в тяжелом раздумье.

– Кнутами бить будут за мои грубости царю, – сказал Старой.

– А вот и не будут! – сказал Левка. – Давайте ноне, как стемнеет, на Дон уйдем.

Атаман Старой и сам уже подумывал о далеком Доне – о своем саманном курене, о Фатьме, о товарищах…

– Ай, лихо, казаки! – сказал атаман. – Сядем-ка на бревна, потолкуем.

Сели среди глухой Варваркиной улицы на свежих, пахучих бревнах. Стали судить да рядить, как им вечером толковать с думными боярами.

За Москвой-рекой все ниже и ниже садилось багряное солнце. Оно то пряталось за тучи, то выскальзывало из-за них. Черные густые облака сталкивались над Москвой, спешили куда-то на северо-запад. Пробивая острыми лучами черные тучи, солнце разливало мягкий свет по зеленым рощам. Могучие дубы гнулись и шумели от налетевшего свирепого ветра. Раскачиваясь из стороны в сторону, стонали старые березы. Посвистывая, ветер с треском обламывал почерневшие сучья.

Грозные зубья белой кремлевской стены торчали в небо.

Казаки сидели и думали думу свою. Что будет с ними дальше? С какими царскими вестями и указами вернутся они к себе на Дон? И долго ли они будут еще маяться на Москве? И что ныне будут говорить им большие думные бояре и царь Михайло?

– Ну, делать нечего, – встал Старой, – надо идти к боярам. Будь что будет!..

Они направились в Столовую палату. Туда сошлись, как тучи хмурые, бояре. Глядят на казаков, косятся строго, садятся молча – каждый на своем обычном месте. Шапок горлатных бояре не снимают. Посохи в руках. Большие бороды: белые, черные, как смола, рыжие и серые, как пепел. Чего-то ждут бояре. Царя, что ль? Тихо кашляют… Царское место пусто.

Казаки стоят посредине без шапок.

Из боковой двери вышел думный дьяк Иван Грамотин – статный, чернобородый. А заговорил дьяк тонким, бабьим голосом:

– Государь ныне хворает и на думу не пожалует. А повелел государь с шумом выговорить донскому атаману Алексею Старому с товарищи перед Боярской думой за его неправды всякие и за непослушанье царю всего войска Донского.

Бояре, переглянувшись, задвигались на скамьях, оживились. Зло глянули в сторону Старого… Дьяк Грамотин стал читать письмо. И по тому письму выходило, что в нынешнем году пошло войско Донское на Черное море. «…А из Крыма наши посланники Осип Прончищев да подьячий Рахманин Болдырев писали ко государю, что им в Крыме от царя крымского Джан-бек Гирея и от калги[13] были великие выговоры и чинилась многая неволя за то, что казаки донские ходят на море под турецкие города и нападают на крымские улусы, громят города, села, людей побивают… А еще казаки ходили в Синоп, Трапезонд не взяли, пожгли город малость, а после того к Азову-крепости приступали без повеленья… И ежели государь не уймет ныне казаков и атаманов и з Дону не сведет их, турецкий султан Амурат IV да царь крымский Джан-бек Гирей пойдут на нас войной…»

Бояре зашумели. Борис Салтыков – коротконогий, краснощекий, глаза горошинами поблескивают – первый встал, вышел вперед и, палкой по полу стукнув, глаза выкатил и закричал на всю избу:

– Разбойники! Непослушанием ссору чините нам с султаном. Корабли и галеры турские громите. Воры! Кнутами вас, казаков, надо бить до смерти! Султан турецкий да царь крымский писали к нам, беспрестанно жалуясь на вас…

Палка боярина Бориса Салтыкова так и плясала по полу.

– Аль вы, сатаны, – кричал вспотевший Салтыков, – запамятовали, какая вам неволя была при прежних государях? Аль позабыли вы, что при царе Борисе не вольно было вам не только к Москве приехать – к родимцам своим прийти, и купить и продать везде заказано. А сверх того, – потрясая палкой, кричал боярин, – во всех городах вас имали, воров, и в тюрьмы сажали, а иных многих казнили, вешали и в воду сажали! А мы к вам многое наше милосердие и жалование показали и прежних ваших грубостей не попамятовали…

Боярин Борис замолчал, отдышался и снова стал кри­чать на всю Столовую палату.

– Да вы ж, воры и разбойники, во прошлом годе взяли Старый Крым и людей посекли!.. А государь? К столу всегда призывает, а на приезде и на отпуске жалует всех вас не в меру жалованьем, камками, тафтами, сукнами добрыми. И челобитья ваши царь никогда не оставляет, а вы царю-государю эвон сколь печалей и забот доставляете… Бить вас батогами!

Умолк и сел на место, тяжело дыша.

Атаман стоял молча и расправлял зеленый кушак.

А думный дьяк Грамотин читал дальше:

– «…И по государеву указу, атаманы и казаки, кото­рые приехали ныне к Москве, Алексей Старой с товарищи, поставлены в Белом городе на дворе, и велено быти у них приставу, а корму им давать не велено… А государь, как бывало при прежних государях, с турецким султаном и с крымским ханом учал быть в дружбе и в любви. Посланники меж их ходили на обе стороны…»

Тут поднялся, словно грозная туча, другой боярин, князь и воевода Нижнего Новгорода Борис Михайлович Лыков. Отяжелевший, заплывший салом, свирепый. Борода легла у него на груди черной лопатой. Горлатная шапка на боярской голове закачалась.

– Бояре! – начал Борис Лыков среди тишины. – Атаманы и казаки донские имели царское жалованье от Игнатки Бедрищева, обрадовались они в ту пору, и многолетие царю спели, и из мелкого ружья стреляли, государю служить и прямить были рады. А ныне что делают они?.. Пятнадцать пудов селитры мы дали вам? – кричал Лыков, оборотясь к Старому. – Пятнадцать пудов серы и свинцу дали вам? А на жалованье атаманам и казакам шесть тысяч рублев, опричь запасу, дали вам? А знамя царское, с чем против ваших недругов ходите, разве не дали? И войско Великим прозвали. В Посольский приказ записали вас, с послами иноземными сравняли… Запрещенье царское было вам набеги делать на турецкие городы. Не чли указа царского?.. Неслухи вы и самовольцы! Бить батогами! – закончил Борис Лыков и палкой по полу три раза стукнул.

Дьяк Грамотин снова стал читать:

– «…Да вы, при посланниках наших, при Иване Кондыреве да при Тихоне Бормосове и при турском посланнике, в то время, как они шли от нас в Царьград и стояли дожидаючись моря у вас на Дону, вы на море ходили, и каторги[14] турецкие погромили, и добычу меж себя поделили при турском же посланнике Фоме Кантакузине. И то ему, турскому посланнику, все было ведомо… С Азовом размирились, под Трапезонд с Богданом Хмельниченкой ходили в тридцати стругах, посады выжгли и гостей[15] турского царя поймали и живота лишили. Да турский султан Дон запустошит, казаков з Дону собьет…»



Боярин Сицкий встал, взором всех окинул, важный.

– То они, – сказал он глухо, – атаманы и казаки, делают всё воровством и государеву повеленью во всем противники. И ежели война зачнется да кровь христианская прольется, то из-за них все будет. Султан ныне сила большая… Ныне не об Азове думать надобно, а о польской шляхте, что у нас Смоленск, старинные земли русские оттягала и над единоверными братьями нашими на Украине злодейства творит…

Бояре, словно по уговору, все разом встали и кинулись к атаману – кричат, палками стучат, бородами трясут. Милославские, Трубецкие, Шереметевы, Салтыковы Борис да Михаил, Лыковы, Морозовы, Ромодановские, Сицкие… А в стороне стояли, задумавшись, Иван Васильевич Голицын да Петр Петрович Головин. Князя Пожарского в палате не было. Не было и умнейшего думского дворянина Тимофея Желябужского… Они бы слово свое держали против турского султана.

Не было и не могло быть здесь многих дворян и детей боярских с разных городов – тех, что «стояли и стоят за то, чтобы Азов-крепость забрать у турка, принять его в царскую вотчину и с турским султаном и с крымским ханом царю разорвать за их многую неправду». Один только князь Голицын, выйдя вперед, сказал:

– Не худо бы нам, бояре, забрать Азов, угомонить султана. Тут за донцами правда!

Его окружили бояре и стали кричать.

Шум в Столовой палате стоял великий. Атаман Алексей Старой с казаками Карповым и Бородой, выслушав все боярские речи, отвечали твердо одно – что они государю Михайле Федоровичу служат верно.

– Мы, казаки, турок не боимся! – сказал атаман. – А на море мы ходим, турские города воюем лишь по задору турецкого султана, его людей разбойных и крымских татар – султанских друзей. Корабли его громим мы по­тому, что они к нам сами лезут; на юрты наши учиняют злые набеги и нас бьют ни за что, и лошадей у нас отгоняют, как то им вздумается. Царю мы не воры и не разбойники. А как были во Царьграде государевы посланники Петр Мансуров да дьяк Семейка Самсонов и пришли они из Царьграда в Азов, и их держали в Азове многое время на запоре, – то у нас и в помыслах не было того, чтоб с азовцами чинить размирье. Азовцы же в ту пору, по наущению султанскому, так задирали нас, что бог един знает! И мы терпели все их многие обиды. Глядим: они башню ставят. Терпим! Дон загородили – опять терпим! А все из-за них, посланников царских, чтобы их не побили, чтоб из Азова-крепости их отпустили. Ежели б не государевы посланники, мы б азовцам того не стерпели и башню б поставить не дали им. А ныне мы приступили к Азову, башню разрушили, на каланче наряд их поймали, людей побили, – побили за их же беспрестанный задор. И за то ж самое и на море ходили, гостей турецких переловили, в воду покидали! Почто ж они, басурманы, городки наши донские пожгли? В полон почто женок наших казачьих взяли? Малолеток в Кафу свели на продажу, в Царьград – султану же отдали. Башню казаки поразметали за то, что башня каменная стояла на речном устье – государевой земле, из-за той башни с Дона на море казакам ходить было не мочно… Пока, бояре, та крепость Азов стоит на земле нашей у синя моря, задоры всякие терпеть от турецкого султана да от крымского хана мы будем! А заберем крепость Азов – море опростается и война николи не учинится. А не заберем Азов-крепость, уйдем в другую землю – султан заберет Астрахань и по Хвалынскому[16] морю пройдет к Ширвану в Кизилбаши и воевать их будет. И не такой силы султан, чтобы страх от него иметь. Пожалуйте нас, бояре, свинцом да селитрой, и мы отобьем ворогам охоту всякую задирать нас!

Бояре зашумели пуще прежнего. Но атаман отмолчался, а потом еще сказал:

– Бояре великие! Помогите нам – и тогда султан не запустошит Дона и с Дону казаков не собьет! Царю Азов не помешка.

Боярам не приходилось еще слушать такие смелые речи в Москве на боярской думе. Салтыковы оживленно перешептывались с Милославекими. Ромодановский, размахивая руками и пожимая плечами, что-то говорил Борису Лыкову. Морозов о чем-то шептал на ухо Ивану Никитичу Одоевскому.

– Вспомните, бояре московские, – слышен был сильный голос Старого, – еще великий князь Владимир Мономах, первый из российских государей, своим умом и силой Азов взял и поделил земли завоеванные чадам своим.

– Замолчи! Вишь какие супротивники объявились! – крикнул Борис Салтыков, постукивая палкой. – Железо на руки повесить ему! А нет – железо на язык!

Но атаман Старой продолжал говорить, заглушая крики бояр:

– И помните еще, бояре, что первый атаман войска Донского – Сары-Азман – построил четыре городка на Дону и велел турецким людям в Азове платить себе дань. А атаман Михайло Черкашенин, еще при царе Иване Васильевиче Грозном, ворвался, что буря, в Азов-город и грамотой за то царя Грозного наделен был…

Лыков со злости палку свою бросил на пол и закричал:

– Неразумные речи, атаман, плетешь!

Но Старой продолжал:

– И помните, бояре московские: воевода Серебряный да казаки донские, когда султан Селим велел соединить каналом Волгу с Доном, чтоб корабли свои пустить в Хвалынское море, порушили то дело турецкое, поморили людей султана голодом, побили великое множество его войска. Бежали турки и татары день и ночь по безводной степи назад к Азову. А казаки подорвали много тысяч пудов пороху в Азове – Азов с землей сравняли… На том и кончились Селимовы замыслы. Убоялся султан Селим царя Ивана Васильевича, что ключи от моря заберет у него, и приказал ставить Азов заново да укрепить его поболее… Недавно ж то было, бояре! А ныне они, враги наши, сбираются идти той же дорогой под Астрахань. И потому хотят свести нас с Дона. Мы туркам есть помешка важная…

– Царя учить почал, холоп! – закричали бояре. Они не стали больше слушать атамана. Покидая Столовую палату с большим шумом, бояре грозно стучали палками.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Боярин Борис Михайлович Лыков покинул Столовую палату последним; глаза навыкате, злые, толстые губы сжаты, лицо красное, свирепое. Покачиваясь на пороге палаты, боярин погрозил казакам дубовой палкой, нахлобучил горлатную шапку и торопливо пошагал к Красной площади. Перед Василием Блаженным он снял шапку, размашисто перекрестился, и его осенила мысль: «Не забежать ли по такому важному делу, хотя то и в унижение пойдет, к князю Пожарскому? «Да слыхивал я, князь Димитрий Михайлович, что ты занемог, обиды старые позабыл, пришел навестить тебя и пожелать тебе здоровья…» А заодно мыслишки князевы изведаю: «Как же нам быть, князь, боярам и царю, с донскими казаками да атаманами? Дело у нас не легкое. Не навести бы нам войны с турками». В таких делах князь Димитрий крепок умом».

Озираясь вокруг, боярин Лыков воровато перебежал Красную площадь, свернул в переулок, отдышался, остановившись за углом улицы – боярин был невмоготу тучен, – вытер цветастым платком жирную шею и важно пошагал дальше, петляя между старыми оградами и домами. «Пройти бы безбоязно и безлюдно, – думал боярин, – всяк народ всюду шляется. Подметит кто – ладу не будет. Пошел-де боярин не по званию в худой двор стряпчих». Боярин обошел прогнивший мосток и полез прямо через грязную протоку, приподнимая полы широкой шубы. Но два мужика в лаптях приметили его:

– Не пьян ли сатана в павлиньих перьях? – спросил рыжебородый.

– Да какой там сатана? То есть боярин Лыков, – сказал другой погромче.

– Э-э, батюшка! Большой боярин, мил человек, – сказал рыжебородый. – Ты, видно, поблудил? Все мужики мосточком ходят, а ты во гниль полез.

– Да он, Козьма, осатанел, бредет с похмелья, – с усмешкой проговорил другой.

Боярин Лыков строго оглядел хитроватых мужиков, гордо и злобно качнул горлатной шапкой, пошел дальше.

«Вот идолы, – подумал боярин, – уже приметили».

Подойдя к небогатому дому, боярин дробно постучался палкой в ворота. И перед ним тотчас предстала, щелкнув калитной задвижкой, крепкая, широкогрудая, не молодая, но красивая женщина: черноволосая, нежная, ясноглазая. Она была в белой накидке, в дорогом голубоватом платье.

Всплеснув руками, она удивленно произнесла:

– Батюшки! Боярин Борис Михайлович! Каким ветерком занесло тебя к нам в такой нежданный час? Уж не беда ли какая стряслась в Московском государстве?

Боярин, оглядывая женщину, крякнул, отвернул полу шубы, достал платок, утерся и только тогда, здороваясь, сказал:

– Прослышал я, милая княгинюшка, что князь Димитрий Михайлович Пожарский занемог.

– О господи, – вздыхая, вымолвила княгиня, – князь лихо болен уж третий день.

– Хотел бы видеть его.

– Зайди, Борис Михайлович! – И почуя что-то недоброе, Прасковья Варфоломеевна молча повела за собой боярина Лыкова в хоромы.

Князь Димитрий Михайлович Пожарский лежал в светлой горнице, укрытый тремя атласными одеялами, обложенный со всех сторон высокими подушками. Бледное, исхудалое лицо князя, желтый, словно восковой, лоб и помутневшие от сильного жара карие глаза говорили о том, что князь тяжко болен. Крупная голова его с курчавыми посеребренными волосами была крепко перетянута мокрым полотенцем. Короткие черноватые усы и небольшая бородка, высокий, без морщинок лоб придавали черты мужественности и силы выдающемуся полководцу Руси, не раз спасавшему от гибели Русское государство.

Малиновый кафтан князя Пожарского, военные доспехи висели на стене напротив кровати больного. В голубой и просторной горнице все было просто, небогато, но уютно. Возле одежды князя на стене висело пять самопалов, или, как их называли тогда в войске, ручниц, новая модель щита из «гуляй-города», острая и длинная жагра-пальник, кремневые карабины – новейшее вооружение московских войск, личное знамя Пожарского 1612 года, на котором был изображен архангел Михаил с мечом. На маленьких и на больших столах доброй работы стояла разная деревянная утварь: складенцы, черпаки и ковши. В углах – старинные высокие подсвечники, поставец. У изголовья больного в трех креслах сидели молодые княжичи в бархатных кафтанах: Иван, да Петр, да старший, Федор, – сыновья князя Пожарского.

Боярин Лыков осторожно переступил порог.

Прасковья Варфоломеевна поманила рукой сыновей, и те, молча поднявшись, вышли из горницы, скрипнув тяжелой дверью.

Пожарский, едва приподняв голову, прислушался, всмотрелся.

Боярин в лживом волнении елейно произнес:

– Князь Димитрий Михайлович, прослышал я, ты тяжко занемог?

Пожарский медленно ответил:

– Лежу который день – и сам не упомню. Кого судьба прислала? Я плохо вижу.

– Да это я, боярин Лыков.

Князь опустил на подушку отяжелевшую голову.

– Видно, по делу важному? Иначе не пришел бы…

– Навестить тебя хотел. Все под богом ходим… Все смертные.

– Коль так, – сказал Пожарский, – я буду рад. Коль иначе, то… сказывай… Редко бывал… Спасибо, боярин Борис Михайлович, не позабыл меня. Сказывай, какими ныне думами живет Москва? Здоров ли царь? Какое дело творят бояре? Не жгут ли наши села татары крымские? Есть ли иные вести? Поведай мне, боярин, истину без всякой хитрости.

– Да полно, князь Димитрий Михайлович, ты разве ловил меня когда на хитрости?

Князь усмехнулся:

– Бывало и ловил, не в укор то сказано.

Склонившись к Пожарскому и оглядываясь на дверь, боярин сказал тихо:

– Весть первая: князь Димитрий Трубецкой, недавно сосланный в Тобол, скончался там же.

Глаза Пожарского зажглись, но, быстро потускнев, закрылись.

– Ну, бог ему судья! – Бледная рука князя дрожа приподнялась над головой, и он перекрестился. – И вор Заруцкий, и Трубецкой – две ягоды гнилые с чужого поля. Злодею Трубецкому пожаловали Вагу – сию бога­тейшую область, принадлежавшую царю Борису Годунову, а он вот взял да помер. Родство с царем не помогло. И только нам, видно, быть всегда в болезни лютой после спасения отечества. Нрав Трубецкого был худой, одною думою он жил: землею властвовать, а не служить земле…

Лыков подумал: «Сейчас язык развяжет».

Пожарский говорил медленно и неохотно:

– Их избирали воры да все бесстыжие разбойники, меня же – люди честные, служилые и неслужилые. А вот спроси, почто такая честь была? За правду и за храбрость, что не бывал кривым я ни в ратных, ни в земских делах.

Боярин подтвердил:

– Да, не бывал.

– Почто же теперь перед царем бояре величают меня Митькой-холопом?.. – сказал Пожарский. – Поизолгались… А келарь Авраамий Палицын немало потрудился, чтобы возвеличить себя, возвысить дело Трубецкого, унизить дело ополчения и Минина. Лжец и обманщик, опричь того – изменник! Сослали Авраамия в Соловки, а он, как пес, все лает. А человек, не знающий смысла слова, которое он произносит, похож на собаку, лающую на ветер, а умная собака не лает напрасно, а подает весть хозяину. Только безумный пес, слыша издалека шум ветра, лает всю ночь… А как он там, на Соловках? – спросил князь, опираясь локтями в подушку и приподнимаясь повыше.

– Живет! – ответил боярин. – Пять лет уже сидит в монастыре. Пером чернит бумагу. Известно, не Козьму Минина и не стольника Пожарского на радостях венчания на царство пожаловал царь, а двоюродного брата – Ивана Борисовича Черкасского, службы которого не было… По­жаловали Шереметева, женатого на Ирине Борисовне Черкасской, двоюродной сестре царя. Но то уже, – добавил осторожный Лыков, – была воля царская и боярская.

– Пожарские для ближних бояр давно худы: из городничих мы, губные старосты, – тихо сказал Пожарский, – и городничими-то бывали в городах меньше всех меньших воевод… Шумят-шумят бояре, не в дело спорят. Забыли дело Минина, Хованского.

На лице Пожарского выступил крупный пот, губы его посинели и дрожали, и все тело резко вздрагивало. Видно, князя лихорадило и знобило. Он хотел было поправить худощавой рукой свернувшееся одеяло, но силы отказали ему, голова упала на подушку.

Боярин приподнялся в кресле:

– Князь, знаю я, что ты, освободив землю русскую, стал стольником, не более, но не след бы тебе то вспоминать, побереги себя… Здоровье… Дела-то у нас, князь, ныне другие…

Пожарский собрался с силами, дрожа и покачиваясь, опять поднялся, стараясь крепче опереться локтями о высокую подушку:

– Не след, боярин, забывать и то, к слову пришлось, – соперники мои у власти. И дед мой был оклеветан и сослан не по делу в Нижний Новгород при Грозном. Отец Михайло ходил с войсками Грозного под Астрахань, ходил в Казань… С татарами рубился. Сам я служил Борису Годунову да с матушкой своей Марьей, из-за царевны Ксении да твоей матушки Марьи Лыковой, из-за места при царском дворе, попали в опалу. При Шуйском нас не приметили. А при царе Михайле впали мы от бояр в опалу. Аль то тебе, Борис Михайлович, не ведомо? Подлоги делают бояре, ложь сеют да клевету творят. Из кожи лезут Трубецкие да Шереметевы, бояре Сицкие да Салтыковы… По смерть мою, видно, будут плести худую паутину. А надобно уметь ценить заслуги всякого. А ныне, Борис Михайлович, ты видишь сам – я смерти жду, жду часа своего.

– Утешься, князь, – притворно успокаивающе говорил боярин. – Болезнь твоя пройдет. Смерти тебе послать сам бог не пожелает…

– Хитер боярин Лыков. Я без обиды говорю. Я в приближении к боярству был на последнем месте. С Татищевым судился из-за места, с Борисом Пушкиным, с Борисом Салтыковым. Садил в тюрьму Волконского. Грехов взял на душу немало. Митька холоп! Аль не в позор пошло? Один Татищев за меня был бит царем, а всем сошло за здорово живешь. Обидчик посрамлен, а клеветы прибавилось… Ну, сказывай, Борпс Михайлович, зачем пожаловал? Бредни больных не слушай.

Блеснув глазами, боярин сказал:

– В Москву казаки заявились.

– С делом каким? – живо спросил Пожарский.

– Азов забрать хотят… Просят царя дать порох, свинец, селитру.

– Азов забрать? Да, знатно казаки задумали! Но надобно с умом то сделать, когда сами татаровья да турки на них набеги будут учинять. Открыто ввязываться в то дело нам, Москве, не следует, а если казаки, отпор давая туркам, сами возьмут Азов – куда как хорошо бы!

– Все равно тогда война пойдет у нас с султаном, – испугался Лыков.

– Пока султан сберется с силами, пройдет немало времени. К тому ж – он ныне затевает войну с Персией. Захват Азова казаками большой острасткой будет не только туркам, но и татарам крымским, а особливо – ногаям на Кубани. Сколь раз татары на Русь ходили, полона сколько брали, сколь выжгли сел да деревень!.. Аль поза­был ты, как грабили тебя да били в одном бою татары, в другом – поляки?

Князь Пожарский напомнил Лыкову еще недавние времена Василия Шуйского, когда отряд Лыкова был разбит татарами и, спасаясь бегством, наскочил на войска Яна Сапеги, довершившего разгром этого отряда.

Лыков неохотно кивнул головой:

– Что вспоминать? Да, было дело… Едва я спасся.

– Три ворога у нас, – твердо сказал Пожарский, – поляки, турки да татары. Давно пора отпор дать шляхте надменной польской. Смоленск, Чернигов, отбитые у нас поляками, – занозы в сердце нашем. Но прежде – так думаю – окраины южные на крепком замке от ворогов держать надобно. А то что ж выйдет? Ляхи на Русь полезут, а татары с ногаями поспешат нам в спину саблями пырнуть. Нам следует крепить донские городки, казакам помогать как можно больше.

Лыков вскочил и, не утерпев, заспорил:

– Казаки у нас все воры и разбойники. Их надобно ссылать на Белоозеро. Они войну придвинули с султаном. Почто им помогать? Учить царя, бояр дерзают. Они ведь и тебя не раз убить хотели.

– Не дело говоришь, боярин. Убить меня хотели и не казаки. Вспомни по-честному. Когда нижегородцы поднялись на защиту родной земли, то не боярин ли Михайло Салтыков пристал к патриарху Гермогену с ножом, чтоб тот писал им грамоты – остановиться? Аль не было того?

– То было!

– Прокопия Ляпунова освободил я в Пронске от осады. А народ о чем кричал: «Стать заодно, очистить землю русскую от всех врагов!» Кто погубил Прокопия Ляпу­нова? Кто научал атаманов и казаков убить князя Пожарского да Ляпунова?

– То больше ведомо тебе, – хитря, сказал боярин.

– Тебе, поди, неведомо? – грозно сказал Пожарский. – Без хитрости не можешь? Скажу: Прокопий убит был по наущению Заруцкого и князя Трубецкого. А Ше­реметев с князем Шаховским меня на то ж наметили. Прокопий был убит по ложному доносу Ивана Шереметева, а тот все делал, как дядюшка велел, Федор Иванович, боярин Шереметев.

– Да так ли, господи? – прикинулся несведущим боярин.

– Аль ты вчера на свет родился, – резко сказал Пожарский, – или ослаб умом? Зачинщики хотели все государство разорить, самим же сесть на Москве на место царское. И не единожды племянник Шереметева с князем Григорием Шаховским, с Иваном Плещеевым да с Иваном Засецким подсылали в ополчение лихих людей с ножами, дабы убить меня. Бог миловал, остался жив. Благодаренье воздаю донскому казаку Воскормышу Роману, который вел меня об руку, – раны мои от пуль не заживали. Подосланный Степашка хотел пырнуть ножом в меня, да промахнулся. Роман заплатил за меня своей жизнью… Насмерть. Упал! Окровавленный нож тут же упал. Князь Трубецкой-злодей заслал убийцу, а после от царской милости получил награды первые да царскую признательность. Земский собор отметил князя Трубецкого повыше царского холопа Митьки!

– Потише, князь!.. Злое творишь… Потише! – шептал боярин Лыков, хитро посматривая на князя.

– Злодеи! Шептуны! – с сердцем оказал Пожарский бледными пересохшими губами. – Скоро наступит конец… Скоро! Мстиславские полезли в гору, – прерывая дыхание, говорил князь, – полезли Шереметевы, Черкасские! И разве то неведомо, что Федор Шереметев пожалован в бояре Лжедимитрием…

– Потише, князь… Услышит кто – опала будет. Уймись… – шептал опасливо боярин Лыков.

– Голицыны поперли ныне вверх. А Федька Шереметев был бит не раз поляками, татарами. Походы провалил: разбит у Суздаля Лисовским, разбит под Астраханью еще при Шуйском. Москва шумит, чернь негодует, а царь ему награды сыплет. Федька Владиславу присягал, и договор на царствование в Москве поляков он утверждал! Почет боярину Федору Ивановичу Шереметеву, почет да милость царская, – закончил князь Пожарский.

– О господи! – в тревоге покосился боярин. – О гос­поди!

– Знаю тебя, Борис Михайлович. Все знаю. Дела мои забудутся боярами, но народ правдив, – их не забудет. А ты все сказанное мною ветром понесешь и в палаты царские, и быть мне от царя в большой опале и немилости.

– Помилуй бог!

– Крестись! – поднявшись, выкрикнул Пожарский.

– Вот крест святой. Помилуй бог! Прости все прегрешенья.

Боярин долго стоял перед иконой, крестился, шептал молитвы, а повернувшись – прикинулся лисой:

– Донским казакам бояре учинили выговор с вели­ким шумом.

– Бессмыслица! Уйдут казаки с Дона-реки – государству опасность. Казаки – то люди русские. Приблизить к государству их следует. Московская да Киевская Русь, ежели сойдутся воедино, – сила! Дону помочь – другая сила. Счастливое начало. Пагуба русскому государству от разброда. Не след нам забывать, боярин, тень прошлого: Иван Болотников был в Туле!

Боярин от страха поежился.

– А не придет ли к нам, боярин Лыков, явь но­вая – бушующая чернь? – продолжал князь.

Боярин вздрогнул.

– Трон, зашатается – придет. Кривдой жить станем – опять придет. Кто он – Иван Болотников? Полоняник русский, запроданный в Азове турками в Царьград. Вернулся на Русь, и возгорелось пламя!

У боярина дух сперло.

– Спасибо Шуйскому, – сказал боярин, – обманом Тулу взял, короной Василия клялся, крест целовал: не трону, говорил, и отпущу Ивана, куда он захочет…

– Не отпустил, – сказал Пожарский, – крест поза­былся, корона позабылась, сослал царь Шуйский Ивана Болотникова за Белоозеро, в Каргополь да в озере Лача и утопил, а с ним его единомышленников – четыре тысячи. Еще Петрушку, сказавшегося царем Федоровичем, повесил Шуйский на болоте под Москвой. А мысли-то Ивана да Петрушки живы – не потонули. Вот то, бо­ярин, помни!

Лыков совсем притих.

– Шуметь бояре могут. Всех больше шумят да выговаривают складно Стрешневы, Салтыковы, дьяк Грамотин, Иван Романов, сын Трубецкого да ты, Борис Михайлович. Ты не сердись. Кричать, скажу по правде, ты здорово умеешь.

Вскипел боярин, плечи приподнял, но сдержался.

– Посол Фома Кантакузин не приезжал из Турции? – спросил Пожарский, снимая со лба высохшее полотенце.

– Был только что, – грустно ответил Лыков.

– Уехал, стало быть?

– Да, дня четыре.

– О дружбе все печется да о любви. Но дружба их и любовь кривые.

Лыков сказал:

– Бывал еще посол из Персии, от шаха, предался пьянству, жену убил в Москве да шесть человек из свиты. Всех остальных хотел побить, но царь отправил его с посольством спешно в Персию.

Пожарский заметил:

– Посол тот – словно шах Аббас. Давно слухом земля полнилась: «Плачьте, грузины, – родился шах Аббас». Вести пришли, что Аббас заключил в темницу в Ширазе карталинского царя Луарсаба да тетивою и за­душил недавно. Аббас залил реками крови землю грузинскую. А нам с грузинскими царями крепкую дружбу вести надо… Слыхал еще, что турецкого султана Османа задушили и на престол султанский возвели Мустафу слабоумного. А Мустафа не мог управлять государством, управляла мать его да евнух, ставший великим визирем, потом посадили они на престол пятнадцатилетнего наследника – Амурата Четвертого, а тот уже успел своих братьев порезать. Да и в Крыму ханов порезал тож немало.

– Бывал еще посол от крымского хана с жалобой на казаков, – сказал боярин. – Стеснили-де азовского пашу донские казаки так, что он сидит в Азове, что мышь в норе.

– Стеснили? Но не они ли, азовцы, людей скольких у нас побили? Сколько продали их в чужие земли? На русский полон дворцы из золота поставили в Бахчисарае да в Царьграде! В Крыму послов терзают да побивают – за то, мол, что поминок из Москвы им мало возят. И Джан-бек Гирей, крымский хан, с нами живет на хитростях. Кривые люди!

– Крымский посол Мамет-ага только вчера привез грамоту в Москву от Джан-бек Гирея, – сказал боярин. – А в грамоте той много про князя Иштерека написано. «А Иштерек таков: ни вам друг, ни нам поручник; сам дурен и думает дурно; по степи бродит, что заблудшая скотина, и своим лукавством живет, переметчиком. Иногда к нам перекинется, и к кизилбашскому шаху, и к литовскому королю, что ветер ходит…»

– Таких-то князей Иштерековых и у нас в Москве немалое число, – задумчиво промолвил князь Пожарский.

– О ком ты, князь, так мыслишь? – обеспокоенно спросил боярин.

– К примеру – о тебе, боярин Борис Михайлович!

Боярин взбеленился, затрясся весь, хотел было выбежать из горницы. Но тут вошла приветливая княгиня Прасковья Варфоломеевна и предложила певучим голосом:

– Боярин! Не пожелаешь ли испить медку с квасом? Ну и медок, ну и квасок, Борис Михайлович, век не забудешь!

– Не пожелаю, – с сердцем ответил Лыков.

– Испей, Борис Михайлович, испей медку, испей кваску, боярин!

– Не буду пить!

– Борис Михайлович!.. Испей.

Испил, крякнул, платком утерся.

– Крепок медок, княгинюшка, сильно крепок. Пойду, – пригладив бороду, сказал боярин, – наговорились вдоволь.

– Ты не сердись, Борис Михайлович, – сказал Пожарский, – ты помни главное: нам след беречь любимое отечество словно зеницу ока. Пойми, боярин, пойми! По­терей Смоленска открыли мы врагу к сердцу отчизны дорогу легкую. А закрыть дорогу – следует крепить сторожевые городки всюду, а главное – при устье Дона, за Валуйками. Не следует нам, боярин, кривить душой и с донскими казаками. Они люди русские. Боярам следует поприласкать и гетмана Дорошенко, ныне избранного запорожцами, иначе гетман перекинется к полякам, а нет – к татарам, а нам то все совсем невыгодно. Главных врагов Руси всегда познавать следует и глаз держать о том следует остро.

Боярин косо взглянул на князя, поклонился и молча вышел.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Порывистый осенний ветер не переставая так бушевал над крышами московских домов, что сторожа в ту ночь не перекликались.

Через ставницы в домах лишь кое-где просвечивали лампады и свечи, мигали каганцы и острые языки лучин.

Москва спала.

Атаман Старой не спал. Он сидел, облокотившись на широкий поставец, глядел неподвижно в слюдяное окно терема с тремя переплетами и ждал своего часа. Волосы на голове были ровно зачесаны, прибраны. Кафтан распахнут, кушак не сброшен…

Казаки давно улеглись. Спали они на земляном полу вповалку, спокойно и безмятежно. А он, задумчивый и строгий, пытал свою судьбу-злодейку, проносился мыслями над говорливой и вечно живой водой тихого Дона, плыл в легком струге мимо Азова-крепости, останавливал купцов турецких посреди Черного моря, выходил с Богданом на пологий берег в Царьграде и с песнями плыл назад мимо Керчи-города.

Бледный серебряный свет луны пробивался сквозь тонкую слюду и падал на его голубой кафтан.

Давно уже улеглись и бояре. Царь спал давно. Марфа Ивановна спала. На башне отбили полночь. А атаман Старой все сидел, одинокий, в тяжелой думе.

За окном раздался глухой выстрел, за ним последовал другой. Атаман не двинулся с места, не пошевелил бровями. Совсем недалеко послышался окрик:

– Хватай его, Кондрашка, – уйдет!

Грохнул еще выстрел. Потом начали стрелять где-то дальше.

– Завороти, Кондрашка!.. Перебеги улицу!

Шум нарастал.

– Хватай его, беса, он бабу везет!

– Стой, сатаны! Куда прете?

Колеса колымаги простучали за окном и затихли.

– Почто по ночам шляетесь? – донесся голос. – Почто воровством канаву объехали? Краденое везете?

Ответа не слышно было в тереме.

– А баба у тебя чья на возу сидит?

– То баба царская! – ответил чей-то хриплый голос.

– Почто ж баб по ночам возишь? Аль не знаешь, что мимо энтого терема не велено ездить! – кричал кто-то, должно быть сторожевой стрелец.

– Да ты, собачья голова, не рычи, яко пес лютый, пропущай, коль я говорю!..

Дальше атаман не разобрал слов.

Дверь терема вдруг с шумом раскрылась. Атаман повернул голову.

– Аль спят тут? – спросил вошедший. Никто ничего не ответил. Два высоких стрельца, предводимые стрелецким головой, внесли в терем узел.

– Вот, ешьте! – сказали вошедшие стрельцы сердито. – Баба тут одна подарок вам прислала…

Видя, что никто не откликается на его обращение, стрелецкий голова сказал атаману:

– Почто ж молчишь?.. Берите пироги!

Атаман ничего и на это не ответил. Стрельцы пошли к дверям. Вскоре колеса колымаги громко застучали по мостовой, людской шум постепенно удалялся.

«Баба одна? – недоуменно подумал атаман. И ши­роко улыбнулся: – То ж Ульяна привезла пироги!..»

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Царь приказал дьяку Ивану Грамотину писать:

«Чтоб неповадно было другим атаманам и казакам ходить на море, приступать к Азову, ссорить царя с турским султаном, сноситься с запорожскими черкасами, самоуправствовать и ставить ни во что царское повеленье и бесчестие и утеснение послам делать, – не миловать, казнить смертью тех, кто куда пойдет без ведома войскового атамана. А лучших казаков и атамана Алексея Старова с товарищи: Левку Карпова, Тимошку Яковлева, Ивашку Михайлова, Афоньку Бороду, пять человек, сослать в острог на Белоозеро… Приставу Савве Языкову с десятником Сенькой Арцыбашевым да десяти московским стрельцам быти в посылке до Белоозера…»


Наказ Савве Языкову был дан такой:

«…Ехать на Белоозеро для провожанья и для всякого береженья того атамана и казаков. Ехать в дороге бережно. Атамана беречь накрепко. Да чтоб в дороге и в острогах к ним никто не подходил и ни о чем с ними не разговаривал. Да чтоб никто тайной какой не сведался с ними, и чтоб никто из них дорогой не ушел, держать их накрепко. Ежели ж его, Саввой, небреженьем з дороги или со стану хто из тех казаков уйдет и всех сполна до Белоозера пристав не довезет, – и быть ему от государя в великой опале и в казни на Красной площади. А как только пристав довезет их до Белоозера и здорово приедет, – отдать атамана Алешку Старова и казаков с нашей грамотой воеводе, а самому не мешкая ехать к Москве. А приехав к Москве, тотчас же явитца в Посольский приказ к дьяку думному Ивану Грамотину да Савве Романчуку… Буде казаки учнут в дороге чинить самовольство или его, Саввы, слушать не учнут, а похотят где-либо отстать, – и ему, Савве Языкову, велю ско­вать их в железо и непрестанно опять же беречь, чтоб они з дороги не утекли и дурна над собою никоторого не учинили. Воеводе же на Белоозере Ивашке Борнякову велеть взять атамана Алексея Старова и казаков, посадить в острог, где двор добрый, и приставить к ним для бережения сына боярского да белоозерских стрельцов, переменяя их на день. И велеть им, стрельцам, беречи накрепко. Из двора никуда не спускать, чтоб к ним ни­кто не подходил и ни о чем с ними не разговаривал, и никто б письма к ним не привез и у них не взял, и чтоб из них никто з Белоозера не ушел. И велеть стрельцам: десяти человекам быти у них безотступно до тех мест, пока они на Белоозере побудут. И корму им давать – хлеб да воду. А буде учнут бигп челом, чтоб их в баню пу­скать, – вели отпускать их не часто и вели над ними смотреть. Утеснения им не чини, береженье держи великое. А ежели небреженьем хотя из них один человек з Бело озера уйдет, – и тебе от нас быть в великой опале и в смертной казни… А которого числа пристав Савва Языков донского атамана и казаков привезет к тебе на Белоозеро, – отпиши тотчас к нам, к Москве».


Войску Донскому вскоре послана была грозная царская грамота. В ней говорилось:

«…Чтоб того они, донские казаки и атаманы, себе не чаяли, что мы, великий государь, не можем с ними управитца. И только заступлением отца нашего, святейшего патриарха Филарета Никитича Московского и всея Руси, и милостью нашей матери Марфы Ивановны мы не учинили указа над вами за ваше непослушанье. Чтоб вы жили отныне с азовцами смирно и задоров никаких не чинили. А буде вы, атаманы и казаки, и сего нашего указа не послушаете, учнете вперед на море ходить и турского Амурат-султана людей и суда громить и городы и села воевать, – мы вам впредь терпеть того не учнем и милости нашей к вам впредь не будет; велим за то ваше непослушанье казнити смертью. Грамоту сию привезут другие казаки легкой станицы Алексея Старова. Его же, Старова, с товарищи пять человек велели мы оставить на Москве до нашего указу, пока вы к нам не отпишете: для чего вы нашего повеленья не слушаете, по чьему веленью вы так делаете?..»

Царская утайка в этой грамоте о ссылке Старого и его товарищей на Белоозеро была сделана с явной целью, чтоб не взбудоражить и не возмутить донских ка­заков.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

На Москву пришла гроза силы невиданной. По небу метались огненные молнии. Одна из них поднялась высоко-высоко над Москвой, распалась надвое и полетела острыми стрелами к золотым куполам церквей, медным колоколам и звонницам. Одна молния упала в Белом городе. Московские люди в страхе крестились и суеверно приговаривали: «Быть на Руси беде! Не чума ли бредет к нам из Индии?.. Ой, люди добрые, что будет?»

Хлынул дождь. Отродясь такого не видывали москвичи. По улицам бежали реки. Черным-черно стало на улицах. Небо с землей соединились во мраке.

– Конец всему, – говорили осужденные казаки. – Видно, не быть нам в Белоозере, помрем в Москве!

А царь у себя в хоромах, крестясь, тоже суеверно думал: «Не в наказанье ли мне все то бог послал?»

Дождь, не переставая, лил и лил.

Рассказывали в ту пору, будто боярин Борис Салтыков сел на коня и поехал со двора; едва не утонув, явился к царю и сказал:

– Великий государь, вели, не мешкая, согнать с Москвы донских казаков на Белоозеро. Вся пагуба от них идет! Они прогневили царя и бога…

Государь задумался.

– Куда ж пошлю? – сказал он. – Аль на погибель? В своем ли ты уме, боярин?!

Боярин просил царя:

– Царь-государь, повели их согнать! И коль ты будешь прав – бог смилосердствуется над нами. А не будешь прав – гнев господа не переменится на милость.

За окном шумела буря. Царь думал, уставясь в непроглядную тьму. Салтыков упал к ногам царя:

– Вели согнать!.. Погибель пришла! Вели! – молил он царя. – Своим непослушаньем они прогневили тебя. Нас прогневили. Слушай меня, бог тебя простит!..

Гроза еще сильнее ударила над Кремлем.

– Быть по сему! – сказал царь. – Велю!..

Тяжелые бревна и балки, срываясь с недостроенных домов, с шумом валились в жидкую грязь, падали на соседние крыши теремов. Деревянные заборы, стены сараев, сундуки, скот поплыли по площадям. Забравшись на крыши сараев и поджав хвосты, выли собаки… На Москве ударили в колокола. В Крестовой палате, стоя на коленях и припав лбом к иконе, усердно молилась царская матушка.

Пристав Савва Языков и с ним десять верховых стрельцов спешили к Белому городу. Языков бранился. Стрельцы перекликались друг с другом.

Коней завязили стрельцы, себя переморили, а дождь все хлещет. Едва добрались к Белому городу. Языков закричал, не слезая с коня:

– Эй, вы, которые там атаман Старой, Левка Карпов, Афонька Борода, Тимошка Яковлев и Ивашка Михайлов, выдьте на крыльцо! – и постучал кнутовищем плети в окошко.

За стрельцами подъехали две колымаги, запряженные добрыми конями. Угрюмые возницы в шапках с острыми верхами, в лаптях промокших, держа вожжи, стояли на колымагах.

– Выдьте, говорю! – досадуя на все, кричал Савва. – Государем велено!

Четыре названных казака вышли из терема. Пятый был атаман Старой. За атаманом вышли остальные пять казаков.

– А вам не надобно, – обратился к тем пристав. – Вы, которые по указу, идите к подводам. Ехать будем.

– Да мы не желаем сидеть здесь, – отозвались нессылаемые казаки. – Ссылайте и нас всех до единого! Нам без атамана ехать на Дон не можно. А нет – и атамана нашего на Дон пускайте!

– На Дон отправки ждите особо, – сказал Савва.

– Ты всех ссылай, пес царский! Не станем ждать…

– А я велю вам назад идти в терем. Почто буркалы вытаращили? Не подходите!

Атаман Старой стоял в кругу казаков, глаза его были чистые и ясные.

– Прощайте, други мои верные, – сказал он, сняв шапку, и стал целовать всех казаков подряд. – Судьбина наша такая. Не поминайте, казаки добрые, лиха по мне.

– Не подходите! – закричал Савва Языков и выхватил у стрельца бердыш из рук. – Велю вам отстать…

– Передайте, други мои, поклон мой низкий родному Дону, – не слушая Саввы, наказывал атаман. – Кланяйтесь синему морю и всему войску Донскому…

А Савва орал:

– Не рушьте вы воли государевой! Толкайте нессыльных в терем! – гарцуя на коне, указывал он стрельцам. А казаки, словно глухие, стояли возле крыльца и горячо прощались с ссылаемыми.

– Поклонитесь еще на могилах в Черкасске костям казачьим. Да знайте одно: Дон никогда не потечет вспять! Он будет течь по-прежнему – мимо Азова-города и во сине море!.. И кланяйтесь еще, казаки добрые, моей Фатимушке. Не забижайте ее, сиротину.

Отошел атаман в сторону, стал ближе к подводе, шапку, не торопясь, надел, но прежде вынул из верха шапки заготовленное им письмо.

– Доставьте письмо на Дон! – сказал он, передавая его ближайшему казаку, и легко прыгнул в колымагу.

Тут пристав Языков сошел с коня.

– Казнят меня! Что делаете, воры! – И пытался отнять у казака письмо атамана. Не тут-то было: письма Савве казак не дал, пригрозив кулаком:

– Ты, пристав, скажи царю, что видать ничего не видал и слыхать ничего не слыхал. Иначе прибью доразу.

Перепуганный Савва отступил:

– Лезайте в колымаги!

Казаки взобрались на подводы.

– Трогай! – приказал атаман вознице. – Езжай из московской трясины!

– С богом! – напутствовали оставшиеся опечаленные казаки.

Языков вскочил в седло. Возница и стрельцы и ссыльные казаки на двух подводах, окинув тревожными глазами серое небо, тронулись в путь…


В это же время третий возница, вислоухий парень в залатанных сермяжных штанах и холщовой рубахе, посланный за казачьими пожитками, выносил из дома Ульяны казачьи седла, другую казачью рухлядишку – повстинки, старые зипуны, ружья – и укладывал их на свою крепко потрепанную колымагу.

– Куда повезешь казачьи седла? – спросила, выбежав, Ульяна. – Я тебя знаю, тебя Семкой зовут.

– Не велено говорить, – ответил возница. – Кнутами забьют меня до смерти. Рад бы…

– Да ты пиво пьешь?

Возница засмеялся:

– Пиво? Ежели оно хмелем в голову бьет – не пью.

Они вместе вернулись в сени.

– А мед янтарный ты пивал с царских столов? – спросила Ульяна.

– Мед? Нет, не пивал.

– А хочешь? – хитро подмигнув, спросила она.

– Ну, ежли не врешь, налей!.. Едино помирать. Погибель, сказывают, пришла от тех казаков.

Ульяна налила белолобому кудрявому вознице две кружки злого, хмельного пива и кружку янтарного меду.

– Пей, мой кудрявенький, – просила Ульяна и положила в миску, стоявшую на столе, кусок гуся.

Детина пил и быстро хмелел:

– Ой, Улька, бьет крепко в голову! Мне ныне и не добраться до Посольского, приказу…

– А к спеху ли в приказ? – смеялась Ульяна.

– Коли бы не к спеху, то пил бы еще. Уж больно сладко. Ну и девка ты, глазами тебя не обхватишь, – кровь горит… Вот казаков-разбойников отправим на Белоозеро, и я к тебе приду… Налей-ка вот чарочку одну, боярочку!.. Ты что ж стоишь закручинившись? Аль жал­ко их тебе?

– На Белоозеро? – прошептала она не вдруг и села без сил возле Семки…

Колокола в Москве гудели тревожно. И дождь за окнами не переставая лил и лил.

– На Белоозеро сослали казаков? – переспросила Ульяна.

– На Белоозеро! – ответил Семка. – Стрельцы да пристав доставят их. А там – в тюрьму.

– А пристав кто?

– Да кто же у нас всех боле приставляется к злодеям важным? Известно, Савва Языков!

– Давно ль сослали казаков?

– Да только что свезли из Белагорода. Атаман у них что князь какой: сидит, молчит, разбойник! Да четыре казака сосланы с ним. На двух подводах вывезли… Но токмо им не уехать ныне на Белоозеро: дороги все водой залило.

– Семушка, спаситель мой! – сказала Ульяна и взя­ла парня за руку. – Вези меня, родной, за ними следом. – Ульяна вскочила и мигом накинула на себя беличью шубку. – Вези, я все отдам тебе! Вези на Белоозеро!

– На Белоозеро?! – испуганно спросил возница. – Да мне, девка, своя головушка дороже. Их всех везут на Белоозеро, да строго-настрого!

– Семушка! – взмолилась Улька. – Вези. Возьми что хочешь!

– Аль ты ошалела, баба? Не повезу. Стрельцы прибьют.

– Да я век тебя не забуду! Кудрявенький ты мой! Будь ласков.

– Куда ж в такую пору ехать? Кто станет ныне ехать? Налей-ка лучше еще меду!

Ульяна налила вознице меду и повалилась ему в ноги. Слезно молила. А он знай свое:

– Да пожалей ты, баба, холопа боярского. Стрельцы прибьют! В грязи я утоплю коней. Да что мой боярин Салтыков на это скажет? Кони-то его, боярские! Головушку мою загубить задумала, баба! О господи! Что ж делать будем?

А дождь все лил и лил…

Семушка, после двух новых чарок крепкого пива, все-таки сдался:

– Эх, мать моя, молись за меня во Нижнем Новгороде! – Хлопнув ладонью по онуче, сказал: – Прощай ты, голова моя!.. Садись, свезу! Ой, очумелая!..

Они вышли.

Ульяна села на возу, поверх казачьих седел, платок поправила, ноги полой шубки прикрыла. Семка, вскочив в подводу и оглянувшись воровато, что есть силы стег­нул кнутом коней и по глубоким лужам направился к Фроловским воротам.

Грязь стала непролазная. Дождь хлестал по скуластому лицу возницы, а он мотал головой да свирепо бил кнутом по коням. Ульяна вытирала лицо платком и перебирала пальцами мокрые волосы…

Дождь стал понемногу стихать. Теплый ветер, изменив направление, погнал серые тучи в Замоскворечье. Колеса колымаги крутились в воде, их почти не было видно.

Фроловские ворота Семка проехал молча. Ни единой души не было видно. Дождь перестал лить, и колокола затихли. Стало светлее.

– Эй, идолы! – закричал стрелец с башни. – Куда прете? Повременить бы!

Семка взял в сторону, и его добрые кони вынесли ко­лымагу на Белоозерскую дорогу. Там, на дороге, он до­гнал ссыльных казаков и сопровождавших их стрельцов. Их колымаги застряли в грязи.



Савва Языков сидел на коне с подоткнутыми полами красного кафтана, забрызганный грязью. Атаман сидел в голубом расстегнутом кафтане, не поворачивая головы, рядом с Левкой Карповым. Он слушал, как булькает вниз быстро спадающая дождевая вода, как пристав Языков бранится, но не слышал он и не видел того, что делалось сзади. А там стрельцы и возницы, ругаясь, чинили сбрую.

– Верни назад! – закричал Савва, завидев Семкину подводу. – Верни, собачий сын! Стрелять почнем!

Но Семка не свернул, а ехал прямо к приставу.

Вдруг они увидели: откуда ни возьмись, окруженная доброй сотней стрельцов, тащилась царская позолоченная карета. Стрельцы стояли на запятках.

– Ну баба! – вскрикнул Семка, оглянувшись. – Ты как знаешь, а я, помоги бог ноги унести, сверну с дороги. Ой, лихо! Сам царь едет. Втравила баба!

Ульяна слезла с колымаги и остановилась на дороге. Семка же что есть силы погнал коней в сторону.

Царская карета поравнялась с Ульяной.

– Куда бредешь? – спросил у бабы стрелецкий голова, сидевший на вороном коне.

– На Белоозеро! – ответила Ульяна. Голова испытующе поглядел на нее, махнул плетью и проехал мимо. Ульяна в глубокой грязи побрела вслед за ним.

Царская карета, поравнявшись с двумя подводами, где еще злее полосовал плетью стрельцов и коней пристав Савва Языков, остановилась. Дверца отворилась. Опальные казаки увидели в глубине морщинистое лицо царской матушки. Марфа Ивановна велела Старому сойти с подводы и подойти к ней.

Атаман слез и подошел спокойно; увидя Ульяну, он отшатнулся от неожиданности, но добрым взглядом обласкал ее. Он заглянул в карету. Марфа Ивановна, осенив Старого дрожащей рукой, привстала и поцеловала в крутой и хмурый лоб. Ее губы дрожали и не произнесли ни единого слова. Она молча достала складень в золотой оправе – образ Николая-чудотворца – и передала его атаману.

– Царица-матушка! – обратился к ней атаман Ста­рой. – Ты бы не печаловалась за нас. – Приложился к образу, а потом спрятал его в карман кафтана. – Служили мы, матушка, царю Михайле всей верой и правдой. Да только он не дело делает… На Белоозере сидели многие – и мы там посидим… Но знай, матушка, Азова нам нельзя не брать!

С дрожащих синих Марфиных губ не сошло ни одного слова…

Ульяна молча наблюдала, потом, смахнув платком выступившие слезы, обратилась к Марфе:

– Великая государыня, матушка! Повели твоим стрельцам возвернуть атамана на Дон. Повели не посылать его в острог на Белоозеро.

Марфа Ивановна молчала…

– Богом молю тебя, матушка, Марфа Ивановна!.. А если уж нельзя того, повели тогда мне идти за ним на Белоозеро.

Марфа молчала.

Левка Карпов спрыгнул с подводы и подошел к карете царской.

– Матушка, – сказал он, – а скажи-ка мне, казаку донскому, какую невесту первую взял за себя Иван Васильевич? Я позабыл уже. Помру в ссылке и не узнаю!

– Ах, песенник ты мой донской, – прервала молчание Марфа, будто не поняв лукавства Левки, – царь Грозный взял за себя Анастасию Романовну Захарьину, дочь Юрьеву, из рода боярина Симеона Гордого – Андрея Кобылы.

– Ну, знать, матушка, и тесть его был казачьего рода-племени, – сказал Левка и горько усмехнулся.

– Великая матушка, повели ж ты мне с ними пойти на Белоозеро! – снова взмолилась Ульяна. – Ну повели!

Дверцы кареты захлопнулись, и карета в сопровождении стрельцов покатила, завязая в грязи, к Москве.

Пристав Савва Языков, исправив вскоре сбрую, при­казал Старому сесть в подводу. Тот молча сел. Стрельцам же Савва велел отогнать прочь с дороги понапрасну прибившуюся бабу. Те начали было полосовать ее кнутами, но атаман, встав на подводе, крикнул:

– Не трогайте бабу! Убью!

– Убьем! – подхватили казаки.

Тогда пристав Языков приказал заковать ноги и руки атамана в железо. И казаков всех заковали.

Подводы тронулись. Ульяна не отставала; в белой, забрызганной грязью шубке, в распахнутом белом платке поплелась она за подводами. Так шла Ульяна до тех пор, пока не упала посреди дороги, никому не нужная, чужая.

Темная ночь прикрыла ее.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Ульяна брела дорогой на Белоозеро.

Вскоре она увидела большую деревню, разбросанную по косогору. Злобно залаяли собаки. Из крайней избы вышел седобородый мужичонка с бельмом на глазу. Он был в грязных холщовых штанах, в рваной рубахе.

– Ты чья, баба? – спросил он хрипло. – Откуда и куда спозаранку, по грязи этакой, путь держишь?

– На Белоозеро, – вздохнула тяжко Ульяна.

– На Белоозеро? Уж не в острог ли собралась сама себя сажать?

– В острог! А ты, видно, первым в селе проснулся? Поди, все люди спят еще?

– Пускай их спят. Я вот у столба день простою и копеечку себе на пропитание добуду. Ныне-то часто мужиков в острог везут, а они мне нет-нет да и дадут копеечку. Царь-то Филипке одноглазому не больно помогает.

– Возьми мою копеечку да покажи-ка мне избу, где б я могла передохнуть немного.

– Ты баба добрая. Пойдем. Сведу. У нас-то в деревнище есть такая старуха, Василиса. Всех странников кормит. Всех нищих поит. А коль надобно, и бельишко постирает. Пойдем!

Привел Филипка Ульяну Гнатьевну к подворью и дробно постучал по частоколу высокому. Из калитки вышла иссохшая женщина в заплатанном синем сарафане. Волосы на ее голове серебрились, как снег.

– Кого мне бог послал? – приветливо спросила.

Филипка сказал:

– Баба в острог сама идет. Жалко смотреть на нее.

Она ввела Ульяну в просторную избу. А Филипка снова пошел к дороге. Василиса накормила Ульяну и уложила спать.

Наутро рассказала ей о себе. Была она родом из старого русского города Мурома, где когда-то, по преданию, родился славный богатырь Илья Муромец. Шести лет осталась без матери и была в тягость бабке своей Анастасии Никифоровне, просившей подаяние на паперти церковной. Отца Василисы запороли на конюшне князей Одоевских за то, что будто бы он сбирался сбежать на Дон и подговаривал к тому же других мужиков. А бабка после того умерла скоропостижно возле часовенки. Василису поили и кормили бедные люди, одевали тетки. А когда Василисе пятнадцать лет минуло, вышла она красавицей на удивление всем. Богатый князь Дружина Верхотуров прельстился ею и взял в жены.

– А любви моей к нему совсем не было, – говорила она Ульяне. – Шла жить с Дружиной по несчастью, по бедности. Богатство-то у него было великое, а душа-то – кривая. Бил мужиков. Бил баб дворовых. Морил людей голодом. Пожил со мною три годочка, да и пошел, по царскому указу, служить под Астрахань. Приедет в три года раз из Астрахани и снова туда же возвращается. Двух сыновей прижили. Хозяйство на мне держалось. Мужикам при мне легко жилось. Но вот беда случилась: по наущению богатых же, врагов Дружины, вскоре саблей зарубили моего старшенького, Никитку, а меньшего-то, Алешку, убили вскоре на царской службе… Просилась в монастырь… Но Дружина Верхотуров был своенравный, гордый, не дозволил покинуть его: «Что чернь злобная да голодная, что наши князья-соседи скажут? Взял-де себе голую, в приходе Лазаря, а она, вишь, от князя бежать в монастырь вздумала! Во срам перед боярами введешь! Прибью до смерти, а в монастырь тебя не отпущу».

И осталась она доживать свой век в его поместье.

«Гляди, Василиса, – говорил Дружина, – князю Одоевскому золотую шубу на соболях за астраханскую службу дали».

А Василиса кротко спрашивала:

«А тебе чего ж шубы не дали?»

«Князю Одоевскому кубок из серебра сам царь дарил».

«А тебе почто ж царь кубка не подарил?»

«Одоевскому пожаловано еще высокое именование наместника астраханского».

«А тебе почто же не пожаловано именование хотя бы верхотуровского? Был бы ты лучше наместником своих сыновей. А сыновей-то теперь нет! Сама я уже стара стала. Сделай милость, отпусти меня в монастырь на покаяние – твои да мои грехи замаливать».

Устраивала Василиса Дружине постель мягкую, богатую, с одеялами, лебяжьим пухом набитыми, а сама спала на голой печи.

– И как издавна водилось между боярами, – расска­зывала Василиса, – завистливого да жадного Дружину Верхотурова очернили князья Одоевские, ближние царю бояре. А славились Одоевские на всю Русь своей жестокостью безмерною. Мужики везли им и воск, и мясо, и янтарный мед, и шерсть, и лен. А им, жадным, все было мало. Пороли кнутами за все: за сено, ежели его не в срок привезли, за солому, за хлеб, взятый взаймы, с ус­ловием отдать втройне… Куда мужику податься? Платить нечем. Хлеба и денег взять негде. Ну и бежали за Волгу, на Дон, в другие места необжитые. А нет – бежали к таким князьям да боярам, кто слыл подобрее, помилостивее.

У Одоевских хлеба не выпросишь. Поставят печать из черного воску на донесении старосты – на конюшне выпорют! Поставят печать из белого воску – не милуют и не больно жалуют! Поставят печать из серого воску – милуют, но не жалуют.

Торговали Одоевские мужиками, детьми да бабами. Цена известная: мужик с женкой, с тремя детками – двадцать рублей. Хочешь – бери, а нет – отваливай!

Такими были Одоевские, Стрешневы, Салтыковы, Романовы, Шереметевы…

Сослали князя Дружину Верхотурова, по указу царя, на Белоозеро.

И сгинул там Дружина.

И с той поры Василиса, раньше лишь исподволь помогавшая бедным, почти все богатство скупого князя нищим да убогим раздала.

Соседи говорили нищим: «Почто вы ходите к ней, к Василисе? Ведь она сама уже близка к голоду». А нищие отвечали: «Да у нее и хлеб черствый сладок: последним куском готова поделиться».

– …За милым и на край света пойдешь, – напутство­вала она Ульяну, – а от немилого и в монастыре спасенья не сыщешь… Вот гляжу я на эту дорогу и вспо­минаю: по ней Болотникова везли в Каргополь. Стража была великая. А за ним на телегах – четыре тысячи мужиков из его войска. Доставили в Каргополь да всех в Лаче-озере перетопили. Вот и называют ныне то озеро не Лача, а Плача. Зло какое сотворили!

Ульяна с тревогой подумала: «Не утопят ли в том озере и Алешу моего любимого?»

– На Белом озере, – говорила хозяйка, – я там бывала, когда туда мужа моего сослали, – тяжко живут заключенные. Но ты не страшись! Смело иди. Коль духом сильна, дойдешь! Воевода Иван Борняков, сама увидишь, предерзостен. Крепись! Дьяк Мишка Светиков та­ков же. И подьячий Заденский таков же. Буйство у них на буйстве. Опасайся и наглецов – боярских детей: Жданку Кобозева, Леонтия Горяинова, Богданку Ходнева. Иди, Ульянушка, да не поминай меня, старуху, лихом. Дорога у тебя нелегкая, дорога горькая.

Дала она Ульяне ковригу хлеба, благословила на прощание.

И пошла Ульяна кандальной дорогой в Белоозеро.

Днем и ночью шла она, почти без отдыха.

Деревушки попадались ей жалкие, соломой почернев­шей крытые, прижавшиеся к земле. Но куда ни глянет она – шумят высокие и густые леса. Сосны под ветром, как струны, звенят. Трепещут листья осин. Березки! Озера синеватые! Всей грудью вольно дышится…

И чем дальше шла она на север, тем гуще становился лес. То птица взлетит неожиданно, заденет крыльями за лапчатые ветви сосны и пропадет где-то в темноте безмолвной округи, то зверь перебежит украдкой дорогу и скроется.

И сколько же птицы да зверья разного в этом краю озер!

Зеркальные озера поблескивали то справа от дороги, то слева. Сколько в этом краю озер?!

Тиха и безлюдна дорога.

Сзади заскрипели колеса колымаг. Возницы на колымагах сидели суровые, молчаливые. Сермяжные мужички! В руках вожжи. Кони, пар от них валит, едва-едва тянут возки, пофыркивают. В колымагах сидят арестанты – все те же сермяжные русские мужики. Нестриже­ные, небритые, немытые, голодные. Эх, матушка Русь! Глаза горят у мужиков то грозно, то тускло. Стрельцы покрикивают на них и стегают плетками уставших лошаденок.

– Не при телега на телегу, вожжа тебе в хвост! Вороти влево поживее.

– Эй, баба! – грозно крикнул стрелецкий голова. – Верни-ка с дороги. Аль те то в диковину! Глазища рас­крыла!

А стрелец, ехавший рядом с ним, сказал:

– Эй, ты, Сидорка, сади-ка ту бабу к себе за седло. Теплее будет!

Стрелецкий голова от удовольствия оскалил желтые зубы:

– Сади таку бабу на кобылку – кобылка сразу упадет.

Стрельцы засмеялись.

Колымаги и конные стрельцы скрылись за поворотом дороги. А Ульяна все шла и шла.

И вот наконец раскинулось перед нею Белоозерье.

Широкое озеро. А вокруг все лес и лес. Чернели остроги меж зелени лесной. Над Белым озером склонялись могучие березы и будто тихо плакали.

В съезжей избе Ульяна нашла воеводу Ивана Борнякова. Боярин учинил ей допрос.

– Чего тебе, баба, надобно? – грозно спросил воевода.

Ульяна сказала ему, что в съезжей избе, при всех, ей говорить не велено. Воевода ухмыльнулся, важно развалясь на лавке, лукаво подмигнул Мишке Светикову: «Видал, мол? Бабенка что мед!»

Тот мигнул подьячему. Подьячий тоненько хихикнул.

– По какому же делу ты заявилась сюда? – спросил воевода. – Не края ли наши тебе понравились?

– Пришла я по царскому делу, – твердо сказала Ульяна.

Дьяк и подьячий навострили уши. Боярин поднялся кряхтя и, едва передвигая заплывшее жиром тело, про­шел в сени.

– Ну, сказывай!

– По указу царской матушки, Марфы Ивановны, мне велено повидаться с атаманом Алешей Старым.

– Так, так! Сказывай правду, да врать не вздумай, – потеребив густую бороду, проговорил воевода.

– Велено мне с глазу на глаз поговорить с ним.

– Так, так. А ежели все то и не так? Стало быть, тебя, бабу, в острог впустить надобно? Царский указ – одно… а наказ матушки, выходит, – другое. Нескладно… Без Мишки Светикова, пожалуй, не разобраться мне. Эй, дьяк! Иди-ка живо сюда! – закричал воевода.

Дьяк тотчас же выскочил в сени.

– Ась?

– Вот баба пришла тут от царской матушки. Бывало ли так когда в острогах?

Светиков смущенно сказал, что такого николи не бывало.

– Вот те и так! – крепко задумался воевода. – Быть в смертной казни… Не врет ли баба? А нет ли у тебя письма какого от царской матушки? – спросил он Ульяну.

– Письма, матушка сказала, не надобно, – ответила Ульяна, – чтоб царскому указу порушки не чинить.

– Ну, как же тут быть? – ломал голову воевода, глядя на Мишку, но тот недоумевающе дернул плечами. – В острог бабу впускать – нескладно. Атамана из острога вывести – тоже нескладно. Вот, дьявол те поде­ри, загадка какова! Сведи-ка ты бабу в мой терем, а там посмотрим.

Ульяну привели домой к воеводе. Там встретила ее тучная говорливая боярыня, Ирина Власьевна.

– А каково ныне здоровье царской матушки? – с любопытством спрашивала она. – Каковы носят наряды московские боярыни и боярышни? Хорошо им там, в Москве, а я вот заброшена горькой, несчастной судьбиной на Белоозеро.

Ульяна рассказывала ей, а она умиленно слушала, сложив на груди пухлые руки. А когда Ульяна, известная в Москве швея и мастерица, показала ей расшитую серебром легкую накидочку с царскими именами, у боярыни глаза разгорелись.

– Нам бы вот подружиться надобно. Нам-то давно надо бы быть всех ближе к царской матушке. Гляди, и моего Ивана приблизили бы в Москве к царю.

– Дело не столь трудное, боярыня. Похлопочу.

Боярыня совсем растаяла:

– Давно сказываю Ивану: «Не шуми ты, ради бога, на Белоозере, зла людям зря не твори, живи ты лаской, держись царя, чти матушку царицу и патриарха святейшего». А он у меня неуч, приладиться к сильным не умеет. Вот и сосет свою лапу, словно медверь в берлоге…

И вдруг воевода надумал – приставил к своему подворью стражу. Заметив это, боярыня разгневалась:

– Зачем ты стражу сюда поставил?

– Не твоего ума то дело.

– Как это так – не мое дело? Меня, что ль, станешь сторожить?

– Не лезь куда не велено!

– Как так – не лезь?! Эко боюсь! Убери ты прочь со двора всех соглядатаев! Чего ты, пень-колода, вздумал людей смешить? Аль негде власти своей показать? Дело тут царское, тебя касается.

– Коль, надо будет – уберу.

– Баба от царской матушки пришла, она не кто-ни­будь, а царская швея, а ты – стрельцов во двор! Ты погляди, что мастерит она для царской матушки…

Стрельцов убрали.

– Ты бы теперь случай нашел из этой проклятой берлоги выбраться. Век проторчишь с тобой в дыре! Дурь-пень-колода! Тебя все дьяк твой Мишка путает. Вот доберусь я до него – не возрадуется.

– Да не шуми ты так. Тут подозрение было… Дьяк сказывал, что ныне…

– Я так и знала. Дьяк! Вот идолище! Делай ты свои дела все втайне, без дьяка. Который раз твержу…

– Да как же без дьяка? Без Мишки? Втайне? Я грамоте-то не учен. Попробуй без него – дров наломаешь…

Тут воеводиха совсем вскипела:

– Попробую!.. Чего нам голову ломать? Баба приехала такая, которая нам пользу принесет. Ты видел знаки царские на рукоделье? А полотно какое тонкое? А кружева? То не московские, а из Венеции приве­зены!

– Да, может, баба-то подослана? – шепнул ей воевода.

– А чепуховину ты мелешь!

И воевода сделал так, как повелела ему воеводиха.

Атамана Старого привели в дом воеводы. Вошел он заросший и похудевший.

– Кому я надобен?

Боярыня сказала:

– Войди в ту горницу. А ты, – повелительно заявила она воеводе, – возьмешь потом от атамана Старого бумагу. Так-то, мол, и так было дело. В ответе перед царем не будешь. В Москве там все едино, что царь, что матушка царя. Поладят.

Шагнул атаман в горницу и, словно молнией сраженный, остановился:

– Ульяна!

– Алешенька, – встрепенувшись, крикнула она и кинулась к нему.

Воевода и воеводиха тихо приникли к дверям.

– Да ты же сгинешь здесь понапрасну!

– И сгину! Только с тобой. С тобой!

– А понапрасну! И не дело… Ты нам нужна в Москве. Ты всему Дону нужна в Москве. Аль непонятно? Вернись в Москву… А не вернешься, моей любви к тебе не будет.

Ульяна что-то шепнула ему. И он крепко обнял ее и сказал:

– Как только прибудет новая станица с Дона, ты передай казакам и атаману – пускай они пуще прежнего берегут землю русскую. Пускай они бьют ворогов, не щадя голов своих. Пускай они принимают беглых на Дон с Руси мужиков. Живется мужикам куда как худо у бояр. И еще: пусть там, на Дону, нас не забывают, от­писки шлют царю, чтоб вызволить нас из беды. Вот для какого дела тебе надо быть в Москве.

А чтобы слыхали там, за дверью, добавил:

– Премного благодарен царской матушке. В остроге не забыла.

– Слышал? – шепнула воеводиха за дверью.

– Слышал, – ответил смущенно воевода.

– Твой Мишка Светиков туман тебе в башку всегда пускает. А атаман, как видно, не злодей…

– Да, видно, так…

Старой еще сказал:

– Тебе, подруга моя верная, быть негоже тут…

– Ой! Без тебя мне не будет жизни не только что в Москве – нигде! – ответила она, не отрывая жадного взора от искрящихся глаз атамана.

– Запомни – Дон без тебя в Москве осиротеет! Ве­лю тебе…

Тогда она вздохнула глубоко и сказала покорно:

– Коль ты велишь, то я вернусь в Москву…

В горницу вошла воеводиха. За нею сопя вошел воевода.

– Пиши-ка, атаман, бумагу нам, – сказала боярыня не так-то строго.

– Какую мне писать бумагу и зачем?

– С благодареньем матушке за все.

– Согласен. Напишу.

Но воевода заметил осторожно.

– Да ведь в указе царском сказано, чтоб никто к ним письма не писал и от них письма не взял…

– То дело не твое! Ты помолчи, – разгневалась воеводиха. – То не дозволено другим, а царской матушке да нам дозволено.

Воеводиха принесла чернильницу, бумагу, гусиное перо. Но атаман, подумав, сказал:

– Писать такой бумаги, пожалуй, незачем. Поедет баба на Москву и все там скажет матушке.

– И я так думаю, – облегченно согласился воевода.

А воеводиха, кося глазами, буркнула:

– Тогда ищи подводу. Вот тут власть воеводы покажи.

Подвода нашлась быстро. Ульяна простилась с атаманом. И когда два стрельца повели Алешу в набитый людьми белоозерский острог, Ульяна села рядом с возницей и поехала, оглядываясь, по той же кандальной дороге в Москву.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

После молитвы Марфа сказала сыну:

– Садись подле меня и слушай. Тебе, Михайло, пора жениться!

– Я, матушка, женатый – ты ж ведаешь сие. Мне б только повенчаться надобно.

– Ах, повенчаться! – всплеснув руками, проговорила с сердцем Марфа. – С кем же ты венчаться станешь?

– Аль ты не знаешь, матушка? Да с Марьей, – ответил царь не колеблясь.

Марфа вздохнула глубоко:

– Ох, мой мучитель! Одно несчастье принесла нам в дом твоя Марья. Который год нет от нее мне житья и радости: куда ни гляну – Марья! А злые языки плетут, плетут на нас, что хотят плетут, забудь ты Марью – она нам неровня.

– Забыть Марью мне не можно! – воскликнул он.

Марфа разгневалась.

– Забудь, я говорю! – твердо сказала она, дрожа всем дряхлым телом. – Не дали злые люди соединить ваши сердца – подумай о другой. Женись-ка заново! Дела все старые уладь, чтоб чернь не каркала. От народа черного нигде не скроешься. Повсюду разнеслось уже, что Марью Хлопову мы сгубили. Видать, сама Марья язык не держит за зубами. И бабка Марьина, Федора, исподтишка кусает нас. Гаврила Хлопов, да сам Иван, да вся родня ее, дядья да тетки галдят о том же да шашни водят.

– А кто ж, матушка, станет молчать, коль так ее обидели? Обида кровная, – сказал Михаил. – Я, матушка, Марью возьму в хоромы. Честь я свою спасу. А тебя, матушка, прошу – других невест не выбирай мне. Горя от них только прибавится. И ежели, матушка, свет перевернется – все равно Марью возьму.

Марфа ногой топнула.

– Как бы не так – убиваться! – крикнула она. – Слушай меня! Первое дело – сквитаешься с Салтыковыми, сошлешь в острог их. Вся чернь угомонится: чернь Салтыковых не любит. А матерь их, трухлявую сороку, жабу вертихвостую, черницу Евникею, – оттуда все зло пошло, – сошли немедля в Покровский монастырь, на Суздаль. Пускай там крякает да стрекочет. Бориса Салтыкова кинь в вотчину брата его, в село Ильинское, на Вологду. Михаила Салтыкова надо бы свезти в Кошкинскую волость – в Галицкую вотчину. Им негоже более быти при тебе и видеть твои государевы очи. Поместья и вотчины вели забрать на нас. Пошли в подворья к ним побольше приставов и повели им всем готовиться в дорогу. А ехать Салтыковым за их неправды и измену немедля, завтра же!

Царь задумался: «Сослать Салтыковых за измену – это дело. Сам помышлял Марью забрать в Москву. Гляди, весь узел запутанный развяжется».

– А дело сделаешь, – настойчиво продолжала Марфа, – возьмешься за другое. Не все вдруг. Откажешь Хлопову. Письмом изложишь, складно будет.

– Ну, так не будет, матушка! – промолвил царь.

– Будет! Я повелела, так все будет. Иначе и не быть… Не откажешь Хлопову?

– Не будет этак, матушка. Не будет!

Марфа пронеслась по терему, как птица черная. Остановилась перед сыном, впилась в его глаза жадно и зловеще:

– Нет, будет! Иначить я не стану. Обдуманное бог благословляет. Разумей! Замнется дело Марьи, забудут на Руси, что ты да я в невесты выбирали Хлопову. Выбрали, что же – разонравилась. Ишь ты, какое дело важное!.. Взять же нам Марью Хлопову опять в хоромы – позор один. Скажут: сами-де Романовы выгнали Марью, и, убоявшись, знать, гнева божьего, сами сызнова взяли ее…

– Нет, матушка, я на себя возьму двойной позор за Марью.

– Вздор! А там гляди! Если возьмешь ее, на чужой роток не накинешь платок. Все загалдят: больную-де Романовы вернули! Обдумай крепко. Иди-ка напиши отказ Ивану Хлопову. А Марье прибавь милости твоей и жалованья. Она радехонька станет и на том… Да думай лучше о других делах. На Дону дела есть важные. О них еще подумай.

– Какие ж там дела? Ты, видно, лучше знаешь? – спросил царь.

Марфа прищурила лукавые глаза:

– Оплошку мы допустили. Весь Дон взбунтуется из-за ссылки Старого Алексея. Из одной искры полымя пойдет до неба. Жарко тогда станет всем. Действуй добром. Приведи все в тихомирье… Султан-то – я бабьим умом дошла – плетет большие сети. А послы твои в Царьграде что воронье безглазое, только бумаги пачкают чернилами, а дела – ни на грош. Доглядывай и за послами. Столкуйся с Филаретом. Пошли бумаги дельные на Дон. А Марью забудь. Московскому государству из-за пустого дела порухи допустить не можно. Ступай-ка к отцу. Ступай! Дела твои не ждут…

Царь, чувствуя себя бессильным повернуть судьбу по-своему, вышел из хором.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

За слюдяными окнами хором заунывно гудели колокола. Два государя сидели друг против друга. Великий патриарх, пощипывая белую бороду, напряженно думал: Михаил потребовал вернуть в хоромы Марью Хлопову.

– Без Марьи, – говорил он, – мне быть не можно.

Филарет выслушал сына, погладил бороду и молча изложил на бумаге свое отцовское непреклонное решение:

«Государь, царь и великий князь Михайло Федорович всея Руси и отец его, великий государь, святейший патриарх Филарет Никитич Московский и всея Руси велели вам, Борису да Михайле Салтыковым, сказати неправды и измену вашу… Всем людям Московского государства ведомо, какая к вам была государская милость и жалованье, и учинены были по государевой милости в чести и в приближении не по вашему достоинству паче всей братьи своей. И поместьями и вотчинами пожалованы вы многими, чего ни за кем нет… В прошлых годах взята была ко государю на двор, для сочетанья государского законного брака, Марья Ивановна, дочь Хлопова, и жила она вверху не малое время. И нарекли ее царицею, и молитва наречена за ней была, и чины у ней были по государскому чину: дворовые люди крест целовали ей и на Москве, и во всех епископиях бога за нее молили, а отец ее и родство Хлоповы и Желябужские были уже при государе близко…»


Перо остановилось. В пронзительно острых глазах Филарета сверкнули огоньки ненависти к Салтыковым, не оправдавшим доверия государя.

Патриарх качнулся и снова заскрипел пером:

«…И вы, побранясь с Гаврилой Хлоповым с товарищи, для своей недружбы любити их всех не почали, а для того, чтоб вам одним быти при государе, – вашей смутой начала быти Марья Хлопова больна…»


Здесь Филарет, обмакнув перо, спросил у сына:

– Так ли начернил?

Царь, помедлив, ответил:

– Так, батюшка.

Перо Филарета писало дальше:

«…И вы, Борис да Михайло Салтыковы, сказывали, что Марья больна великой болезнью и излечити ее не можно, и будто тою болезнью была больна на Угличе еще одна женка, жила она с год и померла… И вы то солгали для своей недружбы. А дохтур Фалентин и лекарь Балсырь перед государем сказали, что у Марьи болезнь была невеликая. Вы ж сказывали нам не то, что дохтуры нам говорили, и лечити Марью не велели. И с верху она была сослана не по правде, а по вашему, Борисову и Михайлову, доносу, без праведного сыску… Государевой радости и женитьбе вы учинили помешку…»

Царю казалось, что его судьбой играют: «Легко ли быть царем?» – думал он.

– Согласен ли со мной? – спросил Филарет и всмотрелся в Михаила.

– Согласен, батюшка! Мои дела не выткут полотна. Да ум мой прослаб от всех мирских бурь.

– Тебе ли говорить? Ты есть избранник, народ тебе крест целовал и присягал. Все, что мешает государству, уничтожай.

Колокола гудели. Дождь лил, бил по слюде окон. В хоромах было тихо. Степенный Филарет писал не торопясь:

«…И то вы делали изменою, забыв государево крестное целованье и государеву великую милость; а государева милость была к вам и к матери вашей не по мере, и пожалованья были вам честью и приближеньем, паче всей братьи своей, и вы то все поставили ни во что, и ходили не за государевым здоровьем, а токмо и делали, что себя богатили, и домы свои, и племя свое полнили, и земли крали, и во всяких делах делали неправды, и промышляли тем, чтоб вам при государевой милости, кроме себя, никого не видети, а доброхотства и службы ко го­сударю не показали…»


Царь Михаил прочитал написанное и улыбнулся. Ему казалось, что дело клонится к его благополучию.

«Государь, царь и великий князь Михайло Федорович всея Руси, – прочитал царь, – и великий государь, святейший патриарх Филарет Никитич Московский и всея Руси большого наказания над вами не велели, а велели вас послать по деревням с приставы и женами вашими; а Евникею велели мы послать в Суздаль, в Покровский монастырь. При государе вам быти и государевых очей видети ныне непригоже; поместья ваши и вотчины велел государь взять на себя, государя…»


Филарет встал, походил спокойно и сказал:

– Ты руку приложи.

Царь подписал бумагу.

– Бориса вышлем в вотчину отца его, в село Ильинское. Михаила – в Галич! А ехать им – назавтра.

– Твоя воля, батюшка.

– Государя есть воля! – поправил Филарет. – Объявит Салтыкам наш приговор дьяк Грамотин.

– Воля твоя, батюшка… А как же с Марьей быть? – с опаской спросил Михаил.



Святейший сдвинул брови.

– Марья? – сказал он загадочно, скрестив руки. – Верно ли, что, не спросясь моего родительского слова, ты услал в Нижний Новгород Федора Шереметева за Марьей Хлоповой?

– Верно, батюшка. Жизни мне без Марьи нет!

– Черни бумагу по указаниям моим, коль ты свой разум потерял… Всякий земной человек найдет путь к истине. Мы найдем на Москве другую Марью. Поко­рись судьбе. Забудь ее! Бери перо.

Михаил взял перо. На бумагу упали слезы…


«Указ в Нижний Новгород Шереметеву, Глебову, дьяку Михайлову о немедленном возвращении в Москву и об отказе Ивану Хлопову. Государь дочь его Марью взять на себя не соизволяет… Ивану Хлопову ехать в свою вотчину на Коломну, и быть ему в вотчине по-прежнему, а теще его Федоре Григорьевне Желябужской, и детям ее быть в Нижнем у Марьи Хлоповой по-прежнему. А корм давать ей, бабке, и дядьям перед прежним вдвое…»


– Теперь, – с притворным смирением сказал Фила­рет, – руку клади к указу нашему.

Едва держа перо в руках, царь подписал и эту бу­магу…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Из Москвы ссылали бояр Салтыковых. А солнышко играло яркое, веселое. Золотились церковные и монастырские купола. Птицы звонко пели.

Вышли из теремов на площади и улицы боярышни, празднично одетые, дородные боярыни, купцы рядов охотных, рыбных и зеленных.

Все на Москве с утра шумело деловито. Стрельцы спешили в Белый город. За ними туда же толпами валили люди всякие.

В это утро обидчики Димитрия Пожарского, донских казаков оговорщики, лютые злодеи Марьи Хлоповой – Бориска да Михайло Салтыковы, несогласные с указом царским, хотели предать пламени свои дворы. Но люди им не дали сотворить злое намерение: фитиль приметили у бочки с порохом под углом дома Салтыковых.

– Не нам, так и не вам, – сказал разгневанный Бориска, метнувшись к бочке. – Всё пропадай пропадом! – И сунул тлеющую кострицу в то самое место, где высыпал стежкой порох. Сам же боярин, волосатый, рассвирепевший, как лютый зверь, без шапки кинулся за терем.

– Стой, сатана! – крикнул сзади боярина мужик Прохор Косой. – Всю Москву, треклятый, запалишь!

Схватив боярина за кафтан, он со всей силой поднял и швырнул его в стоявшую подле двора подводу. Серые кони шарахнулись в сторону – доски на возу треснули.

– Стой, серые! – остановил их мужик. – Стой, кони!

К счастью Бориса Салтыкова, кони не понесли, а захрапев, остановились как вкопанные. Кострицу потушили.

А брат Бориса, Михайло Салтыков, смекнув, что дело это разбойное и может кончиться бедой, прыгнул в свою колымагу и по коням хотел было ударить.

– Стой, борода! – крикнул другой мужик, схватив коней его за уздцы.

Жена Бориса, дебелая Христя, заголосила на возу на всю Москву. Две девки ее взвыли как резаные.

Сбежались соседи.

– Аль на Москве подлых людишек мало? – сказал мужик Прохор Косой. – Подлых людишек пытали вы крепко: губы рвали, ноздри выдергивали, ухи резали. А пошто вам, изменникам, ноздри не вырвали? В Разбойном приказе Сашка-палач без дела сидит. Бояре знатные!

Не счесть народу, что набилось возле подворий Салтыковых. Шумят, галдят. Стрельцы толкают народ бердышами.

– Стравили, сатаны, женку государя! Народ убива­ли! – кричали мужики. – Набили свои хоромы добром краденым!

– Нечая Гришку, чтоб дел ваших боярских не распутал, в железо заковали, в тюрьму кинули.

– А ну-ка, честной народ, починай потрошить думных бояришек! Без них на Москве и государю будет вольготнее. Хватайте Салтыковых, бейте их до смерти!

Женка Михайла Салтыкова голосила на узлах:

– Ой, люди добрые, не дайте нас кинуть в тюрьму сырую! Помрем мы в чужом краю, и сгинем мы все на чужбине, за что – неведомо…

– Ай да царь Михайло Федорович! – ликовали многие горожане. – Усмотрел разбойников. Не пощадил и бояр ближних…

Борис Салтыков встал на возу, с кафтана грязь стрях­нул, повел глазами мутными да как загорланит:

– Аль казна моя оскудеет, ежели я всех деньгой своей пожалую? Держи, людишки черные!

– Хитер больно, боярин! – крикнули в ответ людишки черные. – Деньгой, поди, не сманишь, коль не обманешь. Закинул петуха заместо селезня!

– Эй, баба! Веры нам нет! – заревел боярин. – Развяжь-ка, Христя, мошну: пускай гуляют. Гуляй, людишки, на Москве за наше дальнее житье во царствии Романовых.

Христя испуганно и торопливо раскрыла крайний ме­шок.

– Налетайте! – дико сверкнув глазами, закричала Христя. – Потом своим копили!

– Хватайте! – крикнул Бориска и, зачерпнув из мешка широкою ладонью деньги, швырнул их под ноги столпившимся людям. – Знайте бояр Салтыковых! Пейте, гуляйте! Хватай, краснорожее быдло! Казна вернется к нам с богатой прибылью, а честь – с лихвой!

Еще три пригоршни Борис кинул мужикам в ноги. Еще три. Кидал да кричал, вспотевший:

– Блестит ли деньга в грязи? Блестит. А кто нас станет провожать в Ильинское, тот подберет все деньги! Хватайте, дьяволы! Не жалко мне!

Людишки черные толкались, падали, душили друг друга под колесами и возле ног коней. Многих покале­чило. А Салтыков стоял, хохотал, деньги кидал в грязь. Народ, как пьяный, кричал:

– Здравствуй, наш великий царь-государь! Ссылай бояр поболе да почаще. Не милуй кровопийц! Гляди, каз­на какая приросла у них. То слезы наши.

– Трогай, боярин! – строго сказал в толпе пристав Юшков. – Кажись, все нахватались!

Шестнадцать колымаг, стоявших с добром возле Белого города, тронулись в путь. И черные людишки тронулись за колымагой Бориса Салтыкова. Оттуда сыпались деньги.

– В Ильинское! – кричал боярин. – В Ильинское дойдете! Ха-ха! Провожатые! В Ильинское!..

Бабы Салтыковых голосили.

Поезд с опальными боярами выбрался за Москву. Колымаги Михаила Салтыкова свернули на дорогу в Галич, а колымаги Бориса Салтыкова – в Ильинское. Мать Салтыковых Евникею проводили приставы на Суздаль.

Москва шумела; все только и говорили о боярах…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Царицынский воевода боярин Левка Волконский по первому снегу собрался на охоту. Весь серебром сияет. Коня подвели ему, стрельцы окружили, визжит и лает вокруг воеводы пестрая свора. Ногу сует в стремя боярин, а тут нежданно-негаданно гонец московский от патриарха Филарета – Резепа Булатов.

– Помедли-ка с охотой! – крикнул он издали. – Есть цело царское до тебя.

Рыжеватый конь Резепы споткнулся подле боярина.

Собаки завизжали и залаяли.

– Вот нелегкая Резепу принесла, – сказал стрелец Силка Бобырев, помогая сойти с коня тучному боярину, – спокою нет от гонцов.

Резепа хлопнул плетью по голенищу, стрельца обругал и вручил воеводе грамоты.

Тот почесал в затылке и сказал:

– Расседлывай! Собак сгоните в псарню. С охотой не вышло дело.

Резепа спрыгнул с коня и пошел с воеводой в съезжую…

Три дня писал Волконский государю все то, что ему было известно про Дон и про ногаев, писал и о крымцах…

– Скажи государю, – напутствовал воевода гонца Резепу, – что мы его милостью несем службу исправно, доглядываем за донскими казаками и разбойными людьми зорко. Езжай!

В Валуйках Резепа взял отписку государю от воево­ды Гришки Волконского. Но, кроме Резепы, атаманишка Полунька помчал в Москву бумаги от воронежского воеводы Мирона Андреевича Вельяминова. А Ивашка Поленов, яицкий есаул, замышляя злодейство на Дону, переслал с вологодскими купцами свой тайный донос государю.

Того же дня на Дон из Москвы направился гонцом с большими и неотложными царскими делами Иван Порошин. В Москву же с Дона двумя дальними дорогами, валуйской и воронежской, по грязи и в начавшуюся стужу стрельцы и казаки гнали пешком и везли на подводах многих полоняников, сбежавших с Азова, Царьграда и Крыма, – для царского допроса.


К патриарху вошел думный дьяк.

– Худые вести? – спросил патриарх, развертывая бу­магу валуйского воеводы.

– Худые. В письме две сказки сложены. Одна – про Гришку Нечаева, другая – про царские грамоты опальным казакам – на Валуйках.

– Ах, этот Гришка, ноздря рваная. В железах скован, в тюрьме сидит. Забыть бы надо.

– В том и дело, святейший, – сказал дьяк Грамотин, – неведомой силой Гришка Нечаев расковался, сбежал с Оскола на Дон.

– Зря смерти не предали. Заварит кашу. Кто ж упустил?

– Виновный не сыскан.

– Сыскать! А что же сделалось с бумагой царской, – спросил патриарх.

– Остатная станица повезла цареву грамоту на Дон.

– Ну, повезла. А дале?

– Волконский пишет: приехал на Валуйки, казаки все загуляли и грозились побить его, воеводу, хвалились тем, что пили заодно с царем. «И грамоты царя, – они сказали, – нам не указ».

– Сколь дерзкие бахвалы, – заметил зло патриарх.

– «Гляди-ко, воевода, – сказали ему те казаки, – как грамоты царя крутиться будут на огне». Печку стопили и кинули в нее все грамоты твои. «Едино казакам ходу не дают. Ссылают! Воруют! Царского жалованья не дают. А жили мы без царских грамот и проживем без них. Верни нам, воевода, тобою пограбленное: царь же тебе писал. Верни нам цепь золотую да дай вина».

– А дал воевода вина? – спросил святейший.

– Вина он дал, да как только перепились казаки, пересажал всех до единого. А ныне указа воевода спрашивает, как-де поступить ему с теми схваченными и по­саженными в валуйскую тюрьму казаками.

– Держать в тюрьме до следствия, – сказал патриарх. – А ежели они пожгли все наши грамоты и не довезли, то казнить тех казаков. Эко ты, зло какое творят ослушники… Какие еще про Дон дела? – спросил он.

– Да тут Тимошка Сукин, – сказал дьяк. – Просит твоего разрешения повидаться после неволи с родными.

– Откуда пришел?

– Бежал из крепости.

– Ну, прочитай.

– «…Взят я в полон литовский, – читал дьяк, – два­дцать шесть лет тому, и продан я, холоп твой, из Литвы в турки, и из турок я был взят крепить Азов. Азова я не стал крепить, а побежал на Дон к казакам. Теперь казаки пустили меня станицею к тебе, к Москве. В Москве я сведал про матерь свою родную и про братей родных, и мне, холопу твоему, хочетца с ними перед смертью свидетьца. Пусти меня, милосердный государь-царь, пожалуй меня, отпусти с Посольского приказу в Новогородчину, в Бежецкую пятину».

– Долгонько засиделся казак в Турции, – в раздумье сказал патриарх. – Пусти казака в Новогородчину да вели ему быти в Москве на масленое заговенье.

Дьяк кивнул головой.

– Еще какие вести есть?

– А тут казаки доносят, что Салтанаш-мурза царю изменил, – сказал Грамотин.

Святейший поднял голову.

– А клятву держал, ирод, – сказал он тревожно. – Поймать бы… А не ведомо ли тебе, Иван, чего на Москве Смирка Метлев шатается?

– В легкой станице донской объявился.

– Да он же, скверный, во прошлом году бежал на Дон с верхнего города Ломова, Шенгурского прибору городовой казак, и снес с собою государеву казенную пищаль да государево жалованье двадцать алтын, и сви­нец взял. Спроси Смирку.

– Смирку уже спрашивали.

– Какова ж его сказка?

– От напрасного насильства бежал-де он, по бедности забрал казенную пищаль, да фунт зелья, да фунт свинцу…

– И сколь давно он, Смирка, на Дону шатается, какой он ныне человек? Писался ли он на государеву службу и целовал ли он нам крест?

– На службу государеву писался, крест целовал. Сшел на Дон, и теперь он хочет служить на Дону, в донских казаках по-прежнему. А что на него в книгах написано, то все напрасно, – пояснял Грамотин, – написал то все без него и за очи Степка Смоковин. Пищаль он снес, и в том-де будет волен государь, что сам укажет.

– Господи! – прошептал Филарет. – Помоги мне придумать казаку наказанье, – и закрыл глаза. – Приду­мал. Жалованье на отъезде не велю давать Смирке Метлеву, но на Дон пустить, а в грамоте отписать, чтоб впредь таких новоприходцев в легких станицах в Москву не присылали… Еще дела у тебя какие?

– Иван Порошин оставил челобитную.

– Что надобно?

– Порошин выехал на Дон по большим государевым делам. Да ему, холопу царскому, подняться с места было нечем. И как, будучи на службе, ранее ехал с послами с Дону, и у него в те поры пали кони: гнед, цена восемь рублев, да мерин рыж, цена шесть рублев. А чтоб до конца не погибнуть ему, просит пожаловать…

– А сын его Федька куда с Москвы девался? – пытливо спросил Филарет.

– На Дон сбежал.

– Не жалуем! Пускай Порошины вконец погибнут. Им милости от нас не будет. Федька у них озорной больно. Поместье бросил да в степь гулять пошел.

– Тут еще атаманишка Полунька, с тем же делом… Съехали они станицей со степи, и на дороге, в Гундоровском юрту, навалились на них азовские татаровья. Казаки сели от них в осаду и сидели два дня. Татаровья убили у них семеро коней, троих ранили, и от ран те кони померли; да с голоду у трех холопей померли два коня; и всех, государь, коней у них, холопей, пропало двенадцать. Кони их, каждый, куплены были ценой рублев в шестнадцать и в тринадцать, а один конь, последний, в десять рублев цены. А брели они до Валуек пеши трое суток, денно и нощно, не пивали и не едали ничего, опричь снегу, помирали голодной смертью.

Филарет сказал подумав:

– Татары?! Так они дружбу свою к царю показывают? Дать атаману Полуньке пива, вина, меду. Дать сукон, лундышу[17]. Дать жалованье. Коней купить вели для казаков: они от татар же терпели всякую нужду и бедность.

Филарет стал рассматривать дела полоняников.

Арап Алейко Абдулов жаловался, что, родившись в Магребе, он полонен был в Царьград, где служил в перевозчиках. Турецкий надсмотрщик, увидя его пьяного, поймал, посадил в тюрьму, а из тюрьмы продал бею на каторгу. Семнадцать лет служил на каторге арап Алейко. А ныне он бежал от бея и хочет принять православную веру… «Надо бы», – сказал про себя Филарет и стал листать бумаги дальше. Из бумаг видно было, что донские казаки «опростали от турок» перекованных людей всяких стран сто сорок человек, взяли турецких людей семьдесят человек, три пушки, галеру-каторгу.

И грек Аврамка Иванов сказывал, что он и его отец, братья и сестры жили в полоняниках у турецкого царя в деревне Стражка. А взяли их насильно и продали на каторгу бею…

Варка Бутвин, арап, сказывал: отец его, черный, тяглый человек был в Гишпании. Забрал всех в полон Али-стафа-ага на Белом море…

Арап Мержон Хаирлов, из Хабежских арапов – то особое государство за Египтом, ходу до него пять месяцев – взят в полон еще малым в Царьград. В Царьграде жил у Сулеймана-аги. Сулейман-ага продал его на каторгу бею. И был он на каторге пятнадцать лет.

Казак Степан Горбеев: «Как-де посланы были в Крым государевы посланники, и я в те поры ехал с ними с Валуйки. Там на дороге, промеж Оскола и Воронежа, вТуровых Липах, взяли меня в полон ногайские и азовские – турецкие ж люди, привели в Азов. В Азове жил с зиму у татарина у лимана; и тот татарин сильно избил меня и продал в Кафу, а с Кафы привели нас на рынок в Чуфут-кале. Продать не продали меня, вернули в Кафу. Из Кафы продали во Царьград, а с Царьграда продан я на каторгу бею, и был закован в железо на каторге в полону тринадцать лет…»

– Ох, господи, – переводя дух, промолвил Филарет, – грешная земля!

А бумаг лежала перед ним еще большая стопка.

«…Божьей милостью, – писали казаки, – и государевым счастьем мы опростали всех полоняников из желез, людей турских на той каторге побили и пометали».

– Господи! – шептал владыка. – Пустить в монастыри полоняников, которые хотят креститься в русскую веру.

Другие бумаги, весьма важные и неотложные, Филарет не стал читать – он слишком утомился. Непрочитанными остались отписки, которые привезли в Москву Резепа Булатов, атаманишка Полунька, кизилбашский гонец и многие другие.

Между тем в них говорилось, что с Царицына посылались на Дон в казачьи городки стрельцы для проведывания всяких вестей, что казаки на Дону живут мирно, а азовские, крымские и турецкие люди ходили на них войной, громили городки, людей побили на переходах; что казаки верхних и нижних юртов, если не будет по весне прислано царское жалованье, вина да хлеба, – «помрут с голоду, а нет – на море пойдут промышлять. Богдан Хмельниченко вскоре придет на выручку к ним…»

«С Яика, – сообщал царицынскому воеводе Васька Угримов, – перешло на Дон в верхний городок, в Кремянные, полторы тысячи человек. И будут они громить на Волге все корабли, которые плывут в Хвалынское море, и корабли султана во Черном море. С Дону много казаков пробираетца, и хотят они великое разбойство учинить, хвалятца побить царицынских служилых людей за то, что от них всюду чинитца теснота».

«А Царицын, – прибавлял от себя царицынский воевода Левка Волконский, – воровским казакам стал пуще Азова. Нигде им, казакам, от царицынских служилых людей с Дону на Волгу и с Волги на Дон нет переходов».

Воронежский воевода Мирон Андреевич Вельяминов сообщал, что два царевича крымских собирают людей и хотят идти войной под государевы окраины по последне­му зимнему пути в великий пост.

Отяжелевшая голова Филарета не знала покоя, а дьяк Грамотин говорил, что есть еще весьма худые вести.

– Ох, боже! Спокой мне нужен. Тревожно у меня на душе, а Михайло все болен…

– Султан прислал на Дон своих лазутчиков. Они хотят смануть казаков в Царьград, – сообщил Грамотин.

– Дознаться! Не выйдет, султан. Казаки нам верны! – со злостью сказал патриарх.

– Да литовский король приглашает казаков к себе на службу.

– Дознаться!

– И персидский шах, – продолжал Грамотин, тоже уже уставший, – прислал к казакам свою грамоту…

– Чти грамоту! – насторожившись, прервал его патриарх.

– И писано в той шаховой грамоте: «…За то я вас, атаманов и казаков, похваляю, что вы голов своих не щадите и без повеленья государя своего, моего брата, городы турские берете и моих недругов, турского царя людей, под меч клоните. А я еще о том у бога милости прошу, чтоб вам турские городы брать, а моих недругов доставать. Пришлите, казаки, ко мне, с моим послом Маратканом, своих посланцев. А как пришлете своих казаков, я вас пожалую за вашу службу…»

Патриарх вскипел, крикнул:

– Кормильцы нашлись! Эко куда закинул. Мы землю шахову стережем, людей его спасаем. А он! Ну, кизилбашский шах, гляди, чтоб твое мясо не съели. Держать на Москве гонца кизилбашского, доколе все подлинно не сыщется!.. А что ж атаманы донские шаху ответили?

– Да они сказывали, что, мол, без государевой воли и его указа своих казаков к кизилбашскому шаху по­слать не смеют.

– Ну, слава тебе господи! – облегченно вздохнул Филарет. – Тоже люди русские, люди православные. Вижу я, что со всех сторон Московское государство норовят рвать. Ох, тяжко! Иди-ка, Иван, к себе в приказ. Дай роздых мне.

Думный дьяк Грамотин ушел, а патриарх погрузился в тяжелые мысли.

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

Гордый турецкий султан лелеял замысел: стать владыкой над всеми странами Европы и Азии. С восходом солнца он призвал к себе лукавого верховного визиря Магомет-пашу и умнейшего грека Фому Кантакузина. В беседах с ними султан ублажал свое горячее сердце мечтами о больших завоеваниях.

– Аллах вознесет дела храбрейшего Амурата, защитника Мекки, и Медины, и других святых мест! – явившись к султану, сказал верховный визирь и сотворил молитву. – Он вознесет султана, доблестного наследника Византийской империи, царя обоих морей, владетеля Египта, Эфиопии, счастливой Аравии – родины пророка, земли Аден, Африканской цезарии, Триполи, Туниса, Кипрского острова, Родоса, Крита и других островов; императора Вавилонского и Бактрийского, Лаксы, Ревана, Карса, Эрзерума, Шехерезула, Моссула, Диарбекира, Да­маска, Алеппо, властелина Крымского ханства. Вознесет великий аллах сильного и храброго, как лев, султана Амурата царем персидским и эриванским…

Верховный визирь Магомет-паша, зная нрав султана, добавлял к его титулу многое на всякий случай – загодя.

Большая чалма султана сверкала ослепительной белизной. Одежда его блестела золотом. Пояс искрился множеством алмазов и жемчугов. Он легко ходил по коврам. Проницательные глаза султана, неуловимые и быстрые, беспокойно метались. Выслушав восхваления визиря, Амурат сел, развалясь, на большой, вышитой золотом подушке. Подавшись вперед, султан положил свою крепкую руку на колено, остановил взгляд на Магомет-паше, как будто ожидал от верховного визиря еще каких-то слов.

Осторожный Магомет-паша, однако, ничего не прибавил к сказанному.

Султан спросил:

– Здорова ли султанша?

Магомет-паша покорно ответил, что султанша здорова и желает Амурату побольше тепла и солнца.

– Крепки ли стены тюрьмы моего брата Ибрагима?

– Султан султанов, царь царей, государь всех мусульман, – ответил верховный визирь, низко согнувшись, – тюрьма Ибрагима весьма крепка, но власть всесильного Амурата еще крепче.

– Султан султанов, – сказал и Фома Кантакузин, – легче верблюду переплыть Черное море, нежели Ибрагиму покинуть тюрьму в Галате.

Султан едва заметно улыбнулся: он остался доволен ответом остроумного грека.

Магомет-паша вспомнил о страшных днях, когда султан в великом гневе безжалостно умертвил всех своих братьев и едва не убил свою мать, пытавшуюся спасти детей. И только беспутный, ленивый и слабоумный, трусливый и безобразный Ибрагим спасся от смерти. Но Амурат заточил Ибрагима в тюрьму и велел янычарам держать ничтожного урода под стражей до тех пор, пока он не отдаст свою душу аллаху.

Не торопясь, султан спросил:

– Правда ли, что крымский хан Джан-бек Гирей дал обещание держать с русским царем крепкую дружбу и любовь?

Магомет-паша молитвенно приложил руку к груди.

– Аллах! – сказал он. – Джан-бек Гирей действительно обещал это.

Амурат злобно сжал губы.

– Так ли? – спросил он Кантакузина.

– Не совсем так, – сказал посол. – Джан-бек Гирей, как и султан султанов, царь царей, всесильный Амурат, не признает всех титулов царя московского.

Султан блеснул зубами.

– Титул царя я презираю!

– Джан-бек Гирей короля литовского пограбил, – сказал посол, – несметное богатство в Бахчисарай привез. Людей захватил, сокровища забрал.

– В Бахчисарай? – гневно спросил султан. – Джан-бек – лиса, все от меня утаивает. Многие места он, Джан-бек Гирей, пограбил, Бегадыр-Гирея, брата родного, обобрал, – мне не сказал. Слышал я, что и Сафат-Гирей султаном недоволен. В Адзаке[18] нет тишины. Ай, Русь, казак якши![19] Гусейн-паша, Пиали-паша и Мустафа-паша – яман![20] – горячо проговорил султан. – Не выполняете моей воли! Тайной мысли султана не знаете! Ключи к постыдной ненавистной Кизилбашии находятся в Адзаке… Путь в Астрахань сегодня ночью приснился мне.

Верховный визирь и грек Кантакузин упали на ковер, головами к ногам султана.

– Султан султанов, царь всех царей, – сказал верхов­ный визирь, не поднимая головы. – Могущество твое должно иметь границы: перейдя их, мы навлечем против себя опасных врагов.

– Не ослышался ли я, Магомет-паша? – спросил сул­тан. – Ты ли сказал это, верховный визирь?

Магомет-паша не замолчал, наоборот, продолжал поспешно:

– Султан султанов, царь всех царей! Татары Крыма ненадежны.

Султан вскочил, оттолкнув от себя подушку. Глаза его метнули в верховного визиря гневным огнем. Фома едва дышал, не решаясь встать.

– Неблагодарный! Как ты посмел сказать мне это? Разве я уж отомстил за трехсоттысячное войско султана Селима и сорокатысячное войско Девлет-Гирея, погибшие под Астраханью? Разве ты забыл донского атамана Черкашенина? Как он Адзак пожег! Порох взорвал! Ум твой короче заячьего хвоста. Какую же награду придумать для тебя за твои трусливые слова?

– Казни меня, султан, – сказал верховный визирь, – но я должен сказать тебе, царь всех царей, правду, большую правду.

Султан прислушался.

– Скажи, – сказал он нетерпеливо.

Умный Магомет-паша тихо, размеренно произнес:

– Когда Русь поднимется от разоренья, очистится от смуты и окрепнет, – она пойдет, султан султанов, в Ад­зак, чтобы захватить ключи к морю.

Тут и грек Фома вставил:

– Союзников найдет, твоих завистников…

Султан, сдвинув брови, не перебивал. Грек продолжал:

– Речь Посполита могла бы заключить с Русью вечный мир. Тогда… нехорошо.

– А мы заставим Польшу дань заплатить, – с горяч­ностью прервал султан. – Польше запрет дадим брать Подолию, Украину и Русь. Польша давно ищет престол на Руси. И с Руси дань возьму. Вчера пришли в диван[21] тата­ры царств Казанского и Астраханского. Просили меня освободить их от русских. Я им халаты дорогие дал, ве­лел пока терпеть. Татары и башкиры просили меня принять их в подданство. Все они жаловались на московских людей, которые их побивают и разоряют.

– Султан султанов, царь всех царей! – возведя руки к небу, сказал Магомет-паша. – Будь осторожен…

– Султан султанов, царь царей, – промолвил Фома Кантакузин, – все христиане мечтают, чтобы бог дал им хотя бы малую победу одержать над турками.

– Багдад возьму! – запальчиво крикнул султан и забегал по комнате. – Медлить не стану! Султану Баязету обрили бороду. Я обрею бороду Сафату, шаху персидскому. Кто не одобряет это? Я посрамлю Сафата! В горле стоит у меня Багдад!

– Бери Багдад, султан султанов, царь всех царей, – соглашался послушный грек, – но торопись. Я знаю: если русский царь заключит мир с Польшей – и запорожские черкасы не станут буйствовать против царя. А если царь окажет помощь всем казакам на Диком поле – нам не видать Багдада! На Ширван иди, султан султанов. Казань и Астрахань потом возьмешь.

– Ты мудро рассудил, Фома, – сказал султан, остановившись возле посла.

– Аллах! – вскричал верховный визирь. – На небе Порты твоя звезда взойдет высоко!

Султан, кивая головой, глядел на верховного визиря милостиво. Он жестом пригласил его сесть. Магомет-паша и грек Фома присели на подушки. Ковры пестрели на полу и стенах. Шелк струился всюду.

Султан смеялся, когда Магомет-паша стал читать персидские стихи:

О, если б черствости твоей я вновь потом не испытал!

О, если б вероломства бич, которым хлещешь ты меня,

Любовь позорную мою хотя бы насмерть захлестал!..

Фома Кантакузин рассказывал султану о Девлет-Гиреях.

– Султан султанов, – говорил Фома, держа на длинных пальцах пиалу с чаем, – в Крыму есть две ветви Гиреев: Девлет-Гиреи и Чабан-Гиреи, оспаривающие престол.

– Знаю, – сказал султан. – Что дальше?

– Чабан-Гирей – пастухи, произошли они от знатной ханской жены Девлет-Гирея, которая имела с пастухом сладкую любовную связь. Родился сын – Чабан-Гирей!..

Султан смеясь сказал:

– Спорить не о чем. Я признаю и ту, и другую ветвь Гиреев, но только бы они храбрее защищали Порту.

– И я так думаю, – сказал Фома.

Верховный визирь забавлял султана сказками, Фома Кантакузин – хитрыми планами.

На ковре дымились три пиалы.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Распахнула Москва все двери свои. В царских хоромах, вверху и внизу, не только двери – все окна слюдяные, большие и малые, были раскрыты. А на дворе стоял небывалый крещенский мороз. Лютая стужа сковала Москву-реку. Крупчатая пороша, подхваченная ветром, словно волной морской, катилась по узким улицам и мчалась на пустыри.

В каждом боярском дворе, в каждом богатом доме готовились к торжеству; на черных дворах кололи дрова, рубили головы индейкам, курам, прирезывали поросят да яловиц.

С царского подворья катили кадки с пивом, бочки с медом, с заморскими винами и с русской брагой; бабы в коротеньких шубейках с подоткнутыми подолами несли тазы, казаны, ведра с солониной. Пекли перепечи[22] с начинками. В чанах, на сковородках и в котлах кипели яства. В домах и хоромах стояла духота. По Москве уже с утра бродили пьяные. Питейная торговлишка шла бойко. Пузатые кади с водкой стояли прямо на улицах перед кабаками, а возле кадей – людей тьма тьмущая!

Москва гуляла!

На Красной площади, на главных улицах и площадях, по царскому указу, черных мужиков и войско стрелецкое поили вином бесплатно, добрым вином, резким квасом, и терпкой брагой.

Одни подходят. Другие пьют. Иные падают… «Пей, пока пьется! – кричат москвичи. – Лей, пока льется! Шуми, пока гуляется! Единожды живет человек на белом свете, и единожды ему помирать надо! Пей бражное, то дело важное! Гуляй, Москва!»

А по какому такому случаю Москва разгулялась?

Царя женили!

За три дня до свадьбы в царские хоромы с великим торжеством ввели девицу Евдокию Лукьяновну, боярышню Стрешневу. Били в тулумбасы, трубили в трубы медные, стреляли из ружей, в колокола звонили…

Стройна была Евдокиюшка Стрешнева, лицом бела, нежна, голосом приятна.

Царь Михаил явился к матушке. Она благословила сына и подарила образок, обложенный драгоценными камнями и серебром. Пришел затем царь к Филарету.

– Я, батюшка, – сказал он слабым голосом, – женить­ся согласен.

И Филарет благословил.

После этого великий государь поехал в Чудов монастырь молиться. Он ехал в больших санях. Людишки черные, завидев царя и сопровождающих бояр, кланялись в пояс, снимали шапки. Помолившись, царь вернулся в свои хоромы. Тут стали наряжать его к венчанью. Надели на него дорогой аксамитовый, обшитый жемчугом кафтан на соболях. Опоясали драгоценным поясом.

Вокруг царя толпились дьяки; подьячие, дворяне, стольники. И среди всех – князь Димитрий Михайлович Пожарский. Он был задумчив. Здесь были дружки с государыниной стороны: боярин Борис Шеин, князь Роман – сын Пожарского, молодцеватый и лицом красивый; дружки царя: Хилков, Одоевский, Димитрий Черкасский. Все они были в дорогих одеждах со стоячими воротниками, а на головах – черные лисьи шапки.

Тысяцкий боярин князь Черкасский важно подошел к государю, взял под руку. Царь подчинился тысяцкому, глянул затуманенным взором в его лукавые глаза и нетвердыми шагами пошел с ним по кизилбашским узорчатым коврам в Золотую палату. Он шел, тяжело дыша, словно его больная грудь была сдавлена железом.

Войдя в Золотую палату, царь не спеша поклонился на все четыре стороны, приметил многих, тихо вздохнул и молча сел в «большое место» на бархатное персидское сголовье[23]. Царь тихим голосом велел боярину Романову, князю Черкасскому и дружкам сесть подле него.

Царю исполнилось в тот день двадцать девять лет и семнадцать дней. Лицом он был несвеж, бледность лежала на лбу и на щеках, глаза тускнели, не радость пробивалась в них, а печаль глубокая.

В другом покое наряжали невесту царскую. Свахи, как птицы, щебетали вокруг нее: то примеряли платье, то камни гладили руками, то золотой венец разглядывали и удивлялись. В свахах были: боярыня и княгиня Прасковья Варфоломеевна, жена Пожарского; боярыня Олена Алексеевна, жена Черкасского; жена сына Пожарского княгиня Авдотья Андреевна и Марья Михайловна, жена Шеина. Дородные, белолицые княгини-свахи шумели больше всех. На столе стояли караваи, покрытые червчатой[24] камкой. Тут же стояли свечи венчальные: царская свеча – в три пуда весом, царицына – в два пуда.

Чертежное место в Грановитой палате, на котором должны были восседать государь и государыня, было обито темно-красным бархатом; на нем были положены два бархатных сголовья, шитых в один узор. И на каждом сголовье лежало по сорок соболей. Там же стоял широкий стол, покрытый тремя большими скатертями. На них лежали перепечи, сыр и стояла солоница.

Как бы очнувшись после сна, печальный царь поднял руку и велел послать за царицыными дружками, а невесте идти к чертожному месту.

Невеста проплыла тишайшим шагом через Постельное крыльцо. Когда она шагала, все замерло. Впереди Евдокии шли каравайники, свечники, фонарщики в кожухах и в черных шапках… Большие свахи, важно и чинно переступая, вели невесту под руки. А берегли ее свахи малые. По сторонам шли окольничий Гришка Волконский да дьяк Иван Болотников. Они строжайше берегли пути, чтобы никто ни за каким делом не перешел, упаси бог, дорогу. И, словно гусь покачиваясь, шел замыкая шест­вие, поп Иван Наседка. Процессия плыла, словно река.

Поп Наседка шептал молитвы и кропил святой водой чертежное место. После того невесту усадили на левое сголовье, а сорок соболей, которые лежали там, взял на руки краснорожий дьяк Вереев. Свахи стали за большой стол, а боярыни уселись по местам. Свечники со свечами стали напротив государева места справа, а каравайники с караваями и фонарщики с фонарями остановились с левой стороны – напротив невесты царя.

Когда все стали на свои места или уселись, дали знать государю, что ждет его невеста. Царь, услышав эту весть, не заторопился. Он послал сидеть в отцовское место боярина Ивана Никитича Романова.

Тот, войдя в Грановитую палату, остановился, разгладил не спеша седую густую бороду, ударил челом царской невесте и сел на лавке, повыше места матери невесты, рядом с женой своей Ульяной Федоровной.

Бояре и боярыни посидели, молча переглянулись, оглядели счастливую невесту с ног до головы и послали князя Мезецкого в Золотую палату с речью к царю. Князь поспешил.

– Великий государь, – торжественно и громко промолвил Мезецкий, войдя в палату, – настало тебе время идти к своему важному делу. Невеста ждет.

Царь поклонился низко, принял благословение протопопа и, окруженный и поддержанный под руки боярами, медленно переступая, направился в Грановитую палату. Впереди государя шествовал протопоп с крестом и кропил дорогу святой водой, позади – именитый стольник Гашев; за Гашевым – стольники и стряпчие.

Государь сел на свое сголовье справа от невесты. Два дьяка, Вереев и Подлесов, держали на руках восемьдесят царских соболей.

Протопоп совершил молитву. После молитвы большая сваха стала чесать гребешком, смоченным в меду, голову царя, затем – будущей царицы. Зажгли венчальные свечи. Вслед за тем надели царице кику с убрусцем[25], низанную жемчугом и золотыми дробницами. Потом один дружка разрезал перепеч и сыр, а другой поднес царю убрусец, низанный жемчугом, ширинку и каравай.

С убрусцами дружки ходили и к Филарету Никитичу, и к Марфе Ивановне…

Но вот когда царь и нареченная царица поднялись и хотели было уже ехать из Грановитой палаты в собор, к венчанью, тихий и настороженный шепоток пошел по всей Грановитой палате, и все устремляли свои взоры то к царской чете, то в тот угол палаты, где стояли фонарщики. Царь и царица переглянулись, прислушались. Еф­росинья Бутурлина, сидевшая за столом, спросила вполголоса:

– Слыхали, боярыни?

– Нет, а что?

– Да неужто ничего не знаете? Всем уже ведомо, что на царскую свадьбу стрельцы подмену сделали.

– Подмену? Какую?

– Фонарщика другого подставили! Донского казака! Бежал из Белоозера! Вот там, в углу стоит, худющий да желтый-желтый с лица.

Все изумились и испугались. Боярыня Сицкая воскликнула:

– Беда! Беглый казак таких дел наделает, что и не спопашимся.

Узнав, в чем дело, царь подозвал к себе высокого худого фонарщика и строго спросил:

– Подосланный?

– Подосланный! Подосланный! – закричали все. – Беда может стрястись. В кандалы его! Зовите Лыкова!

Фонарщик сказал царю:

– Царь-государь! Я прислан с Белоозера опальным атаманом Старым. Не вели казнить, не выслушав.

– А как ты попал сюда?

– Я прошел заместо Дорофея Шипова.

Государь нерешительно огляделся, вышел из Гранови­той в Престольную палату и повелел немедля позвать к себе фонарщика. Пристально взглянул на него:

– И здорово похож ты на Дорофея Шипова. Ну, точно брат родной. Как звать тебя?

– Я Левка Карпов! Донской казак, из легкой стани­цы атамана Старого, послан я к тебе, чтобы поведать о неправде великой, что на Белоозере учинили над нами.

– Ну, говори, да покороче!

– Закинул ты нас далече, – начал смело казак рас­сказ, – край там суров, а пристава, что звери лютые. Повезли нас до Белоозера скованными, без хлеба и воды. В острог посадили. Три года отсидели. И заявился к нам как-то хмельной боярский сын Ходнев Богдан, всех обругал, бить почал, говорит; «По царскому указу всех перебью вас до смерти! И ничего от государя не будет мне. За вас на Руси ответа нет!»

Царь сказал тихо, немного озабоченно:

– Быстер Богданка! С него взыщу.

– Пальцы срубил Богдан казаку Афоне Бороде. А ле­карей на Белоозере нет. Лечить казака некому. Жара в ту пору стояла. И погнили у Афони пальцы. И пить нам не давано, и в баню нам не велено ходить. Остались на нас только кожа да кости. Другие боярские дети – Ждан Кобозев да Леонтий Горяинов – били нас палками. А потом бросили нас, и все сбежали с Белоозера. Валуйские и вологодские стрельцы тож съехали сами по себе, потому – кормиться им было нечем. И нет теперь у нас никакой стражи, беречь нас ныне некому.

Царь слушал Левку, оглядывал его бледное, измож­денное лицо и думал: «Не человек, а воск прозрачный».

– Белоозерский воевода ныне там Хрипунов, – про­должал Карпов, – всех в городке том грабит да батогами бьет… Мы так решили, великий государь: просидим еще немного на Белоозере, а там уйдем без указа на Дон.

Вошел дьяк Грамотин, сказал мягко:

– Великий государь, бояре ждут – в собор пора ехать. Марфа Ивановна в великом волнении пребывает.

– Пускай немного подождут! – ответил царь. – Ты напиши сейчас бумагу воеводе Хрипунову. Детей боярских Леонтия Горяинова да Ждана Кобозева сыскать и посадить в тюрьму за самовольства. Богдана Ходнева за побои казакам, чтобы другим неповадно было, бить батогами наикрепчайше. Хрипунова согнать с воеводства. Атамана Старова, а с ним казаков его повелеваю взять к нам в Москву.

Дьяк наскоро написал бумагу, царь приложил печать, потом сказал Карпову:

– С тобою после разберемся, пока иди, а завтра явись к дьяку Грамотину…

На всех московских улицах не переставая пили вино во здравие царя и паточный мед за здоровье царицы.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

Искрился снег, сухой и легкий. Белели крыши, деревья, булыжник на дорогах, камни на мостах. Москва была нарядная – в снегу и в пышном инее. Глубокий снег лежал пластами. Такой зимы давно не видывали в Москве. А за Москвой дороги замело повыше леса. В деревнях сани перекатывали через сараи. Детворе по вкусу пришлась зима, такая щедрая на снег. Из снега и «дворцы» лепили дети, и «базары» строили, «лавки» городили, в купцов играли важных. А снег завалил все мудреные детские стройки. Поверху тех «базаров» и «лавок» ездили с бубенчиками настоящие купцы, в бобровых шубах, с красными носами, пьяные… Лихие кучера с длинными бородами и усами, при кушаках шестисаженных, неслись как звери. Свист и скрип полозьев слышался за три версты.

Государь и его невеста Евдокия Стрешнева вышли через сени на улицу. Шесть стряпчих в зеленых кожухах стлали им под ноги красные дорожки. У главного крыльца стоял красавец серый аргамак, чуть дальше – сани царские о шестерых конях.

Длинный царский поезд, состоявший из поезжан, стольников и бояр, охраняемый тысячами стрельцов, направился к собору Пречистой богородицы. Десять сыновей Стрешневых, да сорок человек близких стрешневских родственников, да сто человек их дальних родственников шли пешком и пуще глаза дорогу берегли.

Стрельцы стояли в пестрых одеяниях, один к другому, как стена, с обеих сторон дороги.

Мороз был жестокий. Пушистый снег лежал на всех деревьях, свешиваясь, как тончайшая белая пряжа. На бревенчатых домах, на окнах, на колодцах мороз навел причудливые узоры. С коней валил клубами пар. Кони царские пестрели попонами, сверкали уздечками. Шапки высокие боярские и шубы покрылись белыми иглами инея.

Стрельцы крякали на конях. А за стрельцами всякого люда стояло видимо-невидимо. А те покрякивали, дуя на руки. Шапки в руках держали. Многие крестились.

По всей Москве стояла тишина такая, что топот копыт царского коня слышался в другом конце улицы. Царь сидел в седле неподвижно. Он как будто не слышал ничего и ничего не видел. А мужики, да бабы, да детвора глядели на сверкающий его меховой кафтан и на царицу. Даже пьяные притихли.

Поезд проехал; все направились к Соборной площади.

Здесь царь спешился. Он взошел на мостики высокие. И все увидели его печальное, как никогда, лицо. С саней сошла счастливая невеста. Луч солнца коснулся ее ног.

И старая Марфа сошла со своих саней.

Поезжане расталкивали толпу калек да нищих, напиравших со всех сторон. В толпе начались разговоры, пересуды.

– Почто бояре надругались над Марьей? Нешто она в царицы не годилась?

– То Марфа не схотела…

– Салтыковы Марфе угождали…

– Царю была мила, да не была бела…

– Белее Марьи не было девицы!..

– Эх, цари православные! Сгубили девку ни за грош…

– Верните Марью Хлопову! – кричали со всех сторон.

Царь стоял бледный как смерть и смотрел в толпу. Вдруг он покачнулся. Он увидел девушку в синей шубке. Это была Марья Хлопова. Она бросилась вперед, рванула шубку на груди и сказала:

– Слаб ты душой, великий государь, О господи! Дай тебе разума. Дай тебе воли, господи!

Царица Марфа подошла, шепнула Михаилу:

– Не отложить ли свадьбу?

– Нет, матушка, – ответил он слабым голосом, – коль так уж склалось все, не стану выжидать. Сыграем свадь­бу неотменно… Творите службу! Ведите Евдокию!

Ярко горели свечи.

Протопоп Максим, дождавшись в соборе царя с невестой, совершил обряд венчания. Обручил, как требовалось. Попы спели молитвы…



Загрузка...