ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Алла потом сказала: вы знаете, Германцев, а ведь Б.Б. на этой несчастной ибсеновской Норе женился сразу после крещения, он в Эчмиадзине крестился, специально в Ереван ездил. (Она всегда звала меня только Германцев, несколько раз попробовала Александр, но это звучало совсем уже выспренне и искусственно: все-таки был в ней, при всей ее душевной цельности, маленький эстетский излом, этакий петербургско-декадентский, — следствие, я думаю, разрыва с грубым бакинским прошлым и его отторжения.) Б.Б. предпочел бы креститься прямо в Гефсимании, на худой конец на Афоне, но за недоступностью смирился и спустился до Эчмиадзина. Допустил армян до себя, не погнушался, что монофизиты. Вы обратили внимание, Германцев? — сейчас все крестятся, вы понимаете, он оказался не первый, а один из, так он через Эчмиад-зин и теперь опять единственный.

А вы обратили внимание, Германцев, что на этот раз — я имею в виду его женитьбу — он впервые не опередил процесс, а опоздал? Все эти годы, что он меня обхаживал и за мной ухаживал и, как ему казалось, крутил роман, у русских с иностранцами был самый брачный период. Ему из-за меня пришлось его пропустить, а когда хватился, эта струна уже стала провисать, буквально за месяц-два до последнего между нами объяснения, на котором вы так любезно согласились присутствовать. Он выглядел просто немодно, правда?

Она заметила перемену очень точно. Брак с иностранцами из авантюры и частной антрепризы вдруг и незаметно превратился в ремесло. Образовалось два-три центра, первоначально вполне кустарных, у кого-то на дому, собиравших вокруг себя русских и иностранных невест и женихов со взаимными интересами. Через несколько лет они приняли вид не рекламирующих себя фирм по поставке нашим гражданам брачующихся кандидатов, к тому времени, увы, по большей части из стран третьего мира. То же, между прочим, случилось и с фарцовкой: романтика первых десятилетий ушла, сменилась деловитостью и организацией и наконец превратилась в обычное торговое монопольное ведомство наподобие Промкооперации, но с более частой поножовщиной. Б.Б. в самом деле этот момент пропустил, но зато опередил тенденцию, которая пришла вместе с новым этапом женитьб-замужеств, а именно: более частых отказов, а то и вульгарных обманов типа «поматросил и бросил». Замечу, что и в те годы, в годы, когда женитьба на иностранке была единственным способом попасть за границу и событием очень редким, такие отказы случались немногим реже, чем сам брак. Но и самые отъявленные, так сказать, совратители не укладывались в полмесяца, и тут, Алла это упустила из виду, Б.Б. опять был из первых.

К тому же она намеренно не учитывала в этих разговорах, а я, естественно, ее не поправлял, что Б. Б. сделал это еще и напоказ, в первую очередь, чтобы ей отомстить. Плюс — это уже только моя версия — из-за сближения с отцом Павлом. Отец Павел был нашего, то есть моего, возраста, был с ранней молодости наш товарищ и всю жизнь звался Пашей. Мы все его любили, и по крайней мере в двух вещах он был безусловно лучше нас — в выпивке и шутках. Он пил часто и легко, а шутил всегда, главным образом каламбурил, и каждая десятая шутка была смешная, но и от всех несмешных становилось весело. Это у него был мгновенный телефонный разговор с Венедиктом Ерофеевым. автором «Москва — Петушки», когда тот пьяный позвонил Б.Б., а трубку взял Паша, а Ерофеев думал, что Б.Б., и без вступления проговорил: «Мне сказали, у вас есть все стихи обэриутов, я хочу их издать», — на что Паша ответил: «Сперва и-сдай и-бутылки». Он был из артистической семьи, мать — балерина, отец — конферансье, который не без гордости упоминал, что состоял в дружеской переписке с Гаркави и Смирновым-Сокольским, звездами эстрады, и Паша, окончив университет, стал зарабатывать на жизнь сочинением цирковых и эстрадных реприз.

С годами выяснилось, что он обладает замечательной практической сметкой: знает, где какие за бесценок купить книги, старинную мебель и у кого ее задешево отреставрировать, кооперативную квартиру, чтобы и дом был кирпичный, и недалеко от центра, и по цене умеренной, и когда деньги лучше снять со сберкнижки и вложить, например, в сервиз кузнецовского фарфора, и многое другое. При этом с молодости жило в нем религиозное чувство, а с годами стала проявляться и набожность. Соединение таких, на первый взгляд, несовместимых сторон натуры Достоевский наблюдал в «мертвом доме» у еврея Исая Фомича. Словом, он крестился, как многие тогда. Когда ты крестишься взрослым, то есть проделываешь путь от ноль или даже минус-веры до веры, требующей от тебя такого решительного, такого единственного поступка, то крещение, само собой разумеется, не конец пути, а трамплин, принимающий накопленную движением к вере инерцию и выстреливающий тобою дальше, дальше. Не редкостью было, что крестившиеся шли потом в священники, — а по тем временам в практическом плане это значило добровольно войти в пространство постоянного и неослабного давления, преследований, неприятностей. Пашино чутье предостерегло его от такого шага, хотя намерение было.

Его рукоположили через несколько лет, когда другие уже определились — кто как сельский батюшка, кто как городской «интеллигентный», если не интеллигентский. Оказалось, что власть жать жмет, но жить можно. Он стал священником, однако с опозданием: уже и приходы сколько-то привлекательные — а его привлекала жизнь в деревне, но чтобы и недалеко от города — были все распределены, и прихожане попривыкли к этим новокрещеным послеуниверситетским: поп как поп, чего-то, видать, не получилось в нормальной-то жизни, раз в попы пошел, да и пьет, небось. Ему достался храм, до которого поездом, автобусом и на телеге добираться от Ленинграда было восемь часов; через три года дали поближе, часах в четырех, но оба полуразрушенные, верующих хорошо если десятка три на Пасху. Он все сносил с достоинством, без жалоб, с прежним юмором.

В это именно время они с Б.Б. сошлись. Б.Б. в высшей степени оценил то, какой он дока в практической жизни; отец же Павел его обращал. Пик их близости пришелся на решение Б.Б. креститься в Эчмиадзине и жениться на датчанке. И то и другое повергло отца Павла в сильнейшую растерянность: крещение — да, брак — да, но почему в монофизитскую ересь и почему через прелюбодеяние? Влияние отца Павла Б.Б. воспринял, но претворив в своем духе. Они как бы обменялись: Б.Б. уступил ему часть себя под религию и компенсировал уступку, переняв его практичность, ибо иностранка и выезд с ней за границу и возможность двойного гражданства — практично, правда? Автоматически, как часть практичности отца Павла, он усвоил и осмотрительность, которая в жизни сплошь и рядом означает запаздывание — в тот самый раз распространившееся и на Б.Б.

Тут уместно рассказать про охоту за тулупом. В это время появились дубленки — в малом количестве их привозили из-за границы, в большем покупали в валютном магазине «Березка» и с рук у фарцовщиков. Они стали знаком принадлежности к особой публике, выделенности из толпы, но они были также удобны — теплые и легкие. Они стоили довольно дорого, и по совокупности причин отец Павел решил достать тулуп. Тулупы тоже появлялись на улице, поначалу, однако, считаные, они были этакими хиппи по отношению к буржуазкам-дубленкам. Овчинные тулупы, тяжелые, жаркие и пахнущие чистым хлевом, выдавались как профессиональная форма одежды гаишникам и пожарникам. На эту тропу и вышел с самодельным капканом отец Павел.

В райцентре, через который он проезжал по пути на приход и иногда останавливался на ночь в Доме крестьянина, он свел знакомство с пожилой прихожанкой храма — уже райцентровского — и стал останавливаться у нее. Ее сын служил в милиции, но именно что в милиции, а не в ГАИ, и права на тулуп не имел. Был у него, однако, дружок из ГАИ, и тот пообещал за двадцать пять рублей достать списанный тулуп. «Это так говорится, что списанный, а он как новый», — объяснял нам отец Павел. Между тем тулупы становились все более популярны, чтобы не сказать модны, их партиями завозили в магазины рабочей одежды, где их можно было купить по пятьдесят, или у перекупщиков по шестьдесят, рублей. По-видимому, пронюхали про это и милиционер с гаишником, потому что дело решительно застопорилось, наступила весна, прошло лето, осень, милиционерова мать утешала довольно нагло: «Обещанного три года ждут».

Отец Павел жил в двухэтажном флигеле во дворе дома на Моховой, в пяти минутах ходьбы от родителей, в комнате, доставшейся ему после смерти бабушки. Однажды ночью флигель загорелся — от самогонной установки одного из соседей. Отец Павел спросонья схватил самое драгоценное, что у него было, — икону, Библию и молитвослов — потому что все остальное держал от греха подальше у отца с матерью, — а также шкатулку с письмами Гаркави и Смирнова-Сокольского, которые по неведомой причине держал, наоборот, у себя, накинул на рубашку пальтишко и выбежал в черную морозную ночь. Он разбудил родителей, с шутками и в лицах рассказал про пожар, выпил чашку чаю и вернулся досматривать. Домишко успел весь выгореть и стоял теперь в ледяных сталактитах вылитой на него воды, пожарники сворачивали шланг, а жильцы толпились над кучками вынесенных из дома вещей, и все, включая детей и включая самогонщика, были в роскошных белых тулупах. По инструкции, если пожар случался зимой, погорельцы бесплатно снабжались тулупами. Отец Павел бросился к бранд-майору, стал объяснять, как он выскочил из горящего дома, упоминал Смирнова-Сокольского и живущих рядом папу с мамой, но тот грубо его прервал, сказав, что уже встречал таких жучков, желающих разжиться на дармовщинку, и отказался дальше разговаривать.

И с повестью у отца Павла вышло то же. В долгие дни и вечера, проведенные в церковном домишке, он написал повесть. О крестьянине, которого жизнь топтала и топтала, а тот только встряхивался и продолжал жить, и никогда не жаловался, и даже отшучивался. Автор давал прочесть ее близким, беря с них слово, что они никому о ней не заикнутся. Он отверг предложение напечатать ее за границей не только тогда, когда это было действительно опасно, но и в начале перестройки, когда уже дома стали печатать всякое такое, еще некоторое время приглядывался. Наконец решился, но к этому времени издательства уже были забиты разоблачительной литературой, и только благодаря той же энергии, с какой добывал тулуп, он пристроил ее в провинциальный журнал, где она немедленно потонула, и никогда никто, ни он сам, больше о ней не слышал.

И так далее, и тому подобное в том же духе. Уже все кому не лень пнули сергианство и забыли о нем, и тогда он стал его обличать. Уже, кто хотел, доказали, что Лермонтов — христианский поэт, а кто не хотел — что антихристов, а другие — что поэту вообще не обязательно быть христианским и слава богу, что Лермонтов такой, какой есть, и тут отец Павел навалился на него, как говорится, на новенького за «Демона» и непозволительный тон «Юнкерской молитвы» и что он картежник, обманщик, развратник, бузотер и чуть ли не лошадиный барышник — и поспел этот разнос в аккурат к лермонтовскому юбилею. Б.Б. довольно быстро это его качество раскусил, примерил, отверг — и вернулся к ритму, куда органичнее — чтобы не сказать, единственно — отвечавшему его натуре: опережающему.

Пришло время сказать, что по натуре Б.Б. был человек авантюрный. Чем дальше, тем сильнее это в нем проявлялось, пока не стало господствующей чертой характера. На первый взгляд, такая определенность расходится с портретом человека из свойств, проявляются которые сперва неуверенно, расплывчато, а сразу затем затвердевают, то бишь омертвевают и опять-таки не являются реальными. Но авантюрность — это тоже изобретательность и деятельность на пробу, без осознания того, чем ты на самом деле распоряжаешься. Авантюра, по самому своему понятию, беспочвенна, она пролетает над почвой, над действительностью, опускаясь на нее вынужденно и потому с нежеланием и всегда по касательной, правда, уж используя эти свои пируэты с максимальной для себя прибылью, выбирая для приземления самые выгодные точки.

Оговорюсь, что такое государство, как советское социалистическое, в сфере реального публичного существования своих граждан только и оставляло им что авантюрные возможности. Общественная жизнь походила больше всего на автомобиль, который везут на платформе по железной дороге. Можешь, если нравится, его завести, опустить боковое стекло, долить масло, при дожде включить дворники, можешь даже перебрать узел-другой в моторе — но приедешь в любом случае со скоростью товарняка с Москвы-Сортировочной в Леиинград-Депо. Частная жизнь, если она была действительно частной: чтение книг на диване, прогулки с кем-то вдвоем, переезд семьей на дачу, сезонный бронхит — скорее могла стать общественной, чем членство в партии, заседание в комиссии, городской субботник. Неучастие в общих мероприятиях обращало на себя внимание общества даже больше, чем участие. Притом неучастие было привлекательно и как идея, и как практика, более подлинно, более честно, более сосредоточено на личном, на душе, на главном. О, сколько из-за этого главного было пропущено столь же необходимого душе и психике и всему организму неглавного! И все внутренние силы, не примененные в каких-нибудь пусть дурацких, но не вредных Английских клубах, обществах «Зеленая лампа», митингах на площади и выборах в Верховный Совет, бросались на область жизни естественно публичную, на проезд в трамвае, на службу в чертежном бюро, на стояние в очереди. В какую авантюру превращалась трамвайная поездка: переполненный подойдет вагон, или достаточно свободный, или даже с незанятым сиденьем? Если с незанятым, то первый ли ты войдешь внутрь, а если переполненный, то втиснешься ли в двери? Рискнуть вообще не платить, или хотя бы пробить уже использованный билет, или все-таки заплатить? А на службе — наврать, что завтра с утра поедешь в «головное предприятие», назавтра же в полдень позвонить в «головное» и наврать, что приезжал, но «мне сказали, что все на совещании», и тем временем принести домой из универсама три рюкзака по двадцать банок болгарской кукурузы. А очередь занять одновременно в бакалею, в рыбный и в кассу и следить, как в вестерне, как на сафари, какая с какой скоростью движется, успех или провал — то есть рисковать, рисковать, рисковать!

Зато такое государство, как советское социалистическое, сплетшее сеть столь противоестественных законов и исходившее в этом плетении из столь противоестественных критериев, предоставляло гражданину баснословно привлекательное поприще для всевозможного рода деятельности, которую в любой нормальной правовой системе называют злоупотреблениями. И по мелочам граждане, самые обыкновенные, на этом руки грели. Но использовать настоящие шансы решались лишь одиночки; большинство же, а интеллигенция — так почти целиком, категорически не желало и от поприща держалось подальше, потому что боялось, ибо знало, что судит это государство человека не по закону, пусть и самому противоестественному, а, как предлагает у Островского Градобоев, по совести.

Начать с того, что рубль стоил — в газете «Известия», а только там он раз в месяц этого и стоил — полтора доллара, а на черном рынке двадцать центов. Нет, начать все-таки с того, что рубля было девятнадцать разновидностей, от обычного, составлявшего одну сотую средней зарплаты и обменивавшегося на фунт дрянной колбасы, до мифического «золотого», который якобы и тянул на эти полтора доллара. А вместе с тем хлебниковско-крученыхо-бурлюковский «Садок судей», первое издание, стоил в букинистическом магазине — если каждый день заходить и наконец нарваться — сто рублей, а в Нью-Йорке какая-нибудь богатая библиотека или коллекционер за него давали шесть тысяч долларов. Малевичско-розановская «Взорваль» — сто рублей, а в Лондоне — три тысячи фунтов. «Фантастический кабачок» Софьи Мельниковой, тифлисское издание, — сто рублей, а в Иерусалим ушло два экземляра, и каждый за пять тысяч долларов. И так далее. «И так далее» значит, что мандельштамовский «Камень» и кузминскую «Форель» все еще можно было ухватить в Ленинграде за двадцатку, а попадая за границу, они шли по триста четыреста долларов. Если, конечно, в хорошем состоянии книжечки. И никого не надо убивать, ничего воровать, трать сто и получай на них, по курсу черного рынка, по действительному, иначе говоря, курсу, двадцать пять тысяч рублей. Единственно, что участие в черном рынке было противозаконным, но не в большей степени, чем когда ты совал продавцу лишнюю десятку за зимнюю шапку — по той простой причине, что торговали ими исключительно из-под прилавка. И риск был не больший.

Конечно, появлялись сопутствующие расходы. Экземпляр-другой еще можно было отправить с оказией, с каким-нибудь стажером-аспирантом, со случайным туристом, который привез тебе привет и свитер от знакомых из Парижа. Но контрагенту за границей, которого, между прочим, чтобы найти, еще тоже приходилось решать головоломку, ты автоматически платил комиссионные, и такие, какие он назначал, так что практичнее было завести кого-то постоянного или постоянных, кого-то из посольства, из школы при посольстве, из культурной миссии, кто регулярно ездил туда и обратно. Эти тоже брали свой процент, зато могли поторговаться с покупщиком и сбить его процент. И наконец, чтобы отлавливать не экземпляр-другой, а все попадающие в букинистическую лавку, а также имеющиеся у них на примете по частным библиотекам, надо было платить букинисту, хотя и много меньше, чем тем. Так или иначе, прибыль была несусветная, в сто, в двести раз больше затрат.

Еще выше доход приносили почтовые марки, Б.Б. сунулся и туда, но там действовала и всем распоряжалась давно налаженная, внутри официального общества филателистов сложившаяся сеть продавцов-покупателсй-перекупщиков, которая хотя функционировала до тех пор, главным образом, внутри страны, однако и за границей имела ждавших своего часа и предоставлявших верные каналы клиентов. К тому же все марки всего мира были сведены в каталоги и имели фиксированную цену, так что вся авантюра сводилась к заурядной контрабанде. Очень выгодным делом была торговля иконами, и десятка два Б.Б. удалось переправить, но икона — штука громоздкая, обращающая на себя внимание, а к тому же поставляли их профессиональные мародеры, которые грабили не только брошенные, а и действующие церкви, а заодно и старушек по деревням, и контакты с ними не только претили вкусу Б.Б., но представляли и прямую угрозу. Да и посещение церкви, какое ни редкое и пусть даже достаточно формальное, бывало на мгновения испорчено возникавшей в воображении картиной налета на этот именно храм поставщиков возглавляемого им, Б.Б., предприятия. Куда удобнее и приятнее были музыкальные инструменты.

Скрипки итальянской школы XVIII века, которые дома можно было купить за две-три тысячи рублей, за границей стоили двадцать тысяч долларов. Инструменты не уникальные, не музейные амати и гварнери, а следующие за ними, например, руджиери, купленные в Москве-Ленинграде за пять тысяч, продавались на Западе за сорок тысяч долларов, купленные за десять шли от пятидесяти и выше. Западная цена восьмисотрублевого смычка была около пяти тысяч долларов. Привар на каждую скрипку составлял десятки тысяч долларов, сотни тысяч рублей. И вывезти их из страны вовлеченный в дело иностранец мог элементарно: ввезти из-за границы, купив в магазине ширпотреба, самый дешевый инструмент, какую-нибудь колоду, объяснить на таможне, что всю жизнь музицируешь, объявить как руджиери или еще как-нибудь, потому что для таможенников тогда это было внове и они верили на слово, и через месяц уехать с тем, который получишь от Б.Б.

Зарубежные гастроли театров давали уникальные возможности вывоза-ввоза. С реквизитом можно было отправить что угодно: икону, которая должна висеть в красном углу пьесы «Гроза», все выпуски «Гиперборея» — стоять на полке в «Днях Турбиных», скрипку — для брата Андрея в «Трех сестрах», ружье, которое должно выстрелить в последнем акте у Чехова; и просто: контрабасы, флейты, геликоны, барабаны — с оркестром, жемчужные ожерелья, деревянную резьбу, портсигары с финифтью — среди муляжей. Б.Б. свел знакомство с актерами, постановщиками, художниками, часто ходил на спектакли, заодно сделался театралом.

Он ушел в дело с головой, вел таинственную жизнь, исчезал на неделю, поселял у себя в комнате неизвестно кого, сваливал в угол коробки с книжонками и брошюрками, которые выглядели макулатурой, мешки с тяжелыми досками, потрепанные футляры для скрипок, один раз принес старинное ружье, несколько раз сабли и кинжалы, один раз виолончель. Чем активнее он этим занимался, тем более усиленные меры принимал, чтобы слух о его деятельности не дошел до нас, до меня, до нас, я бы сказал, до всех, кого он когда-то приглашал на дни рождения и с кем взбирался на Памир или уходил в Кызыл-Кум. Он не мог бы нам этих своих занятий объяснить, потому что хотя риск и решение частных задач возбуждали его и доставляли радостное вдохновение, но все вместе все-таки служило одной цели большему и большему накоплению денег. В этом тоже был азарт, но не достаточный, чтобы этого перед нами не стесняться. Слухи, разумеется, доходили, особенно усердно их поставляла Алле ее общая с Б.Б. подруга, которую он тогда сделал своей конфиденткой. Она называла его деятельность «тамань».

Что именно деньги были главным его интересом, подтверждалось тем, что он не брезговал и продажей приходивших с Запада запрещенных книг. Незабвенные десятилетия! Книги поставлялись через эмигрантские организации, и все, что про них говорила официальная пропаганда: контрреволюционные, антисоветские, филиалы разведывательных управлений, — всё было чистая правда. Некоторые возникли сразу после Гражданской войны, другие после Второй мировой, и, что у либерально-евразийских, что у национально-черносотенных, на знаменах было написано «Свобода России!». Свобода подготавливалась, вдохновлялась и, как хотелось думать членам организаций, осуществлялась радиопередачами и книгами. Насчет радио есть сомнения, а книги этой цели добивались триумфально и празднично. Не рас-пропагандированием и контрпропагандой, на что у тех, кто посылал, был расчет, а прямыми поставками непосредственно свободы — как фактом пересылки, так и содержанием: свободы читать то, что хочешь. Шестов, Федотов, Бердяев; Набоков, Ходасевич; Поплавский, Гайто Газданов; Мандельштам, Пастернак, Цветаева; «Воздушные пути», «Новый журнал», «Грани», «Вестник РСХД». А потом и Солженицын, и Бродский наш Иосиф, и твои собственные тут сти-шата, там эссей. Всякого бездарно-ядовитого, хоть про большевиков, хоть про внутренние эмигрантские склоки, приходило достаточно, но и Орвелл безупречный, и сам Джеймс Иваныч Джойс. А собрания Гумилева и Мандельштама в светло-сером и зеленом, как полвека назад, мягком картоне, Ахматовой и Хлебникова в небеленой и песочной рогожке, каждое в двух-трех-четырех томах! Чем не библиотека! Да тот же Вячеслав Иванов, да те же Гиппиус с Мережковским чем плохо? Оба Жоржа — Адамович и Иванов. Да все истории философии и философии истории. И все это за так, за то, что ты соглашаешься эти дары принять.

Потому что, конечно, при упомянутой умопомрачительной свободе, когда за окном лютует КГБ, на книжные полки обрушивается Георгий Марков и по телевизору бушуют семнадцать серий Иванова «Вечный зов», а ты лежишь на диване, в изголовье лампа под зеленым стеклянным абажуром, читаешь и откладываешь книжку в сторону и смотришь в потолок, и — нет, не годится тебе Сергей Булгаков, и берешь с полки Бахтина о Достоевском или самого Достоевского, изданных в Москве, хотя в ней КГБ и Марков и «Вечный зов», а потом, нет, достану-ка Ремизова, нет, Павла Флоренского, изданных там, где экзистенциализм в цвету и благоухает «Хиросима, любовь моя» и журчат «Гран Бульвар» — при этаком баловстве присутствовало и некоторое количество, скажем так, несвободы. Изрядное, если честно, количество. Несвобода принимала уродливые формы: книжки надо было припрятывать даже в собственной квартире — от водопроводчика, от врача, просто от гостей, чтобы не сболтнули, «Гулаг» надо было засовывать внутрь двойной балконной двери, скрепляющейся болтами; на допросе, если тебя спрашивали, где ты читал Авторханова, о котором распространялся под хмельком в одной компании, надо было говорить, что всего-то прочел две страницы, заглядывая через плечо человеку, читавшему «Технологию власти» в троллейбусе. Потому что и на допросы вызывали, и с обыском приходили. И сажали по статье, которую когда называли 70-й: «антисоветская деятельность», а когда — 190-й: «хранение и распространение заведомо ложных, порочащих советский строй…», а в просторечии «антисоветская литература». Заболоцкий, например, не так даже полно, как в Москве, издан был в Мюнхене, — но в Мюнхене, понимаете?

И торговать этими книгами — при том что, с одной стороны, три года исправительно-трудовых лагерей за Заболоцкого, а с другой — привозят их тебе на дом перепуганные или, наоборот, рвущиеся на баррикады бельгийский славист и шведская русистка, каковых книгонош при захвате с поличным вышлют из страны со скандалом и никогда больше не впустят, и прощай их научная карьера — торговать, хоть и с немалым риском для себя, продавать зубным врачам, директорам магазинов и сумасшедшим библиоманам, которые первые, случись что, тебя продадут, а если бедным и честным учихам, так еще и хуже, и всего-то получать по тридцать, по пятьдесят рублей за книжку — в дополнение к десяткам тысяч за основной бизнес — как-то не укладывалось в негласный кодекс чести, который нам, и стало быть, ему как части этих «нас», нельзя было представить, чтобы пришло в голову нарушить.

* * *

Научная карьера делалась своим чередом, без видимых усилий. Ненадолго сблизился с его отцом зощенковед — друг и единомышленник булгаковеда, который восстанавливал текст сожженного промежуточного варианта «Мастера и Маргариты» по корешкам страниц, прилипшим к корешку тетради. (Легко представляем себе место, какое Булгаков нашел бы в своем романе восстановителю.) Отца Б.Б. тот выбрал в оппоненты на защиту докторской диссертации. Второго оппонента взял из либеральных, а этот призван был символизировать приверженность передовой советской филологической науке: все-таки — Зощенко, пусть и реабилитированный, но от пятна окончательно не отмытый. При таком раскладе Б, Б. показалось естественным попросить зощснковеда быть оппонентом на защите его, Б.Б., кандидатской. Как приверженца «передовой советской», однако с либеральным уклоном.

Диссертация была на тему обэриутов — что, кстати сказать, еще раз продемонстрировало, что человечество — пушечное мясо для сообразительной своей части. Хоть землетрясение лиссабонское, хоть всероссийский террор, хоть гулагом плати «за безумные строчки стихов», в лагерную пыль истлевай, — а мне чтобы чай пить и поглядывать на кандидатский диплом в рамке на стене. Зощенковед отзыв сочинил какой надо, однако не без строптивости — отдал поздним вечером накануне дня защиты и написанный от руки на клочках оберточной бумаги. Но на Б.Б. в то время работали две машинистки, все было готово к сроку. После защиты спрошен был оппонентом с диссертанта экземпляр отзыва, и угораздило Б.Б. ответить, что отпечатал только четыре экземпляра и все они разошлись. «Вы, надеюсь, понимаете, — с расстановкой сказал зощенковед, — что мы делаем не карьеру, а историю. Не хотите же вы сказать, что не оставили копии моего отзыва для своего архива». Апломб и усталость, свойственные человеку, знающему больше, чем ты, а если без ложной скромности, то больше, чем все, придавали его голосу напевность. (Он потом, в пору уже «перестроечную», едва ельцинская харизма сглотнула горбачевскую, опубликовал статью, в которой сравнивал — натурально, с позиций семиотики и структурализма — речь Ельцина перед американским Конгрессом с геттисбергским обращением Авраама Линкольна. Кто там у Ельцина отвечал за культуру, на время сделал его и еще несколько таких же писателями: дескать, раньше были плохие, некультурные, сервильные, ангажированные режимом, а сейчас хорошие, честные. Их пригласили на подмосковную виллу президента, и это признание так подействовало на неподготовленную немолодую психику зощенковеда, что он напечатал еще одну статью, на сей раз с сюжетом попроще.

«Машины с мигалками и сиренами доставили нас от Центра до правительственной дачи за двадцать пять минут, тогда как обычным образом эта дорога занимает около часа…» — и так далее. Он в одной компании, за границей, увидел Довлатова и ну, как заместитель Зощенко на земле — пристал к нему, этак развязно, анфан-терриблисто, как ему казалось, богемно: «Довлатов, я читал, что вы остроумный, — пошутите как-нибудь». Тот угрюмо: «Как-нибудь вам всякий пошутит; я стараюсь шутить качественно, поэтому только для своих».)

Защита прошла прекрасно, слово «любезно» порхало с одних уст на другие: «уважаемый соискатель любезно изъявил любезное согласие предоставить в наше любезное распоряжение…», кто-то из комиссии даже сказал, что диссертация тянет на докторскую. Присутствовали отец, критик, который еще раз оправился от болезни, сослуживец матери — математик, писатель Герман, физик Понтекорво и жена композитора Глиера. Б.Б. выкатился с факультета на набережную с огромным букетом цветов, и многочисленная компания отправилась в ресторан «Астория» — почти точно разыграв сценку, которую Найман и Бродский для собственного развлечения выдумывали в избе, заносимой ночной февральской вьюгой.

Между тридцатью и тридцатью пятью годами Б.Б. интеллектуально-душевной своей форме подыскал адекватную физико-телесную. И та и другая на протяжении предыдущей его жизни никак не развивались, а установились вдруг, и сразу окончательно. Он выглядел всегда одним и тем же мальчиком — и в какой-то момент в такого же мальчика затвердел. Тело было сведено к минимуму: череп, костяк, несколько мышц там и сям, кожа — все в самом необходимом количестве. Телесность обеспечивалась гимнастикой и диетой.

Гимнастика сперва была сборная и только из восточных упражнений. Ну, йога прежде всего. На взгляд непосвященного, ноги, торчащие из подмышек, и руки из ягодиц выглядели этаким специальным, цирковым, средневековым уродством: ногами вместо рук, руками вместо ног или, если угодно, подмышками и ягодицами, поменявшимися на теле местами. Так же противоестественно укорачивалось, складываясь, тело — на локоть, на голень, вдвое, вчетверо. Попривыкнув, непосвященный начинал различать связь уродства внешнего с внутренностями, которые хотя сами по себе отнюдь не уродливы, но, представленные вовне, лишенные природного покрова, предназначенного их скрывать, шокируют так же, как уродство, — наподобие глубоководного чудища, извлеченного на берег.

Привыкание, однако, само по себе есть посвящение, гак что различал связь исковерканности тела с внутренними органами уже первично посвященный, посвященный в ту меру, в какую успел привыкнуть. Иначе говоря, тот, кто регулярно наблюдал за гимнастикой Б. Б., на ощупь проходил те первые ступени, на которые Б.Б., судя по серьезности, окутывавшей его лицо во время упражнений, и по тому, что никогда и ни с кем они им не обсуждались, становился сознательно. Итак, наблюдавший постепенно догадывался, что вывернутые мышцы, суставы и кости каким-то образом массируют, сжимают и растягивают тот или иной орган внутри, вроде того как физические нагрузки и массаж воздействуют на мускулы тех, кто занимается спортом по-западному. Со временем деформированное тело начинало выглядеть всего только функцией внутренностей, снарядом для их тренировки, самодельным и потому неуклюжим, всего только мешком, дико скроенным вокруг заднего прохода, прямой кишки, мочевого пузыря, печени, желудка, горла. Более того, задний проход, прямая кишка, мочевой пузырь, печень, желудок, горло и прочее выходили чем дальше, тем отчетливей на передний план, не фигурально, а вполне материально, и привыкавший уже больше видел их, а не едва не разрывающиеся над ними от натяжения, но все еще прикрывающие их ягодицы и подмышки. Так представлялось, повторяю, не посвященному в существо дела сознательно, не прошедшему, так сказать, инициации. Прошел ли ее Б.Б., не могу ни подтвердить, ни отрицать.

Кроме йоги привлечены были все японские методики дзюдо и джиу-джитсу, про которые, правда, есть слух, что это одно и то же и только малограмотные западные транскрипции сделали из них пару, а также китайское ушу, корейские сюндё и ссани и семь па непальского брачного танца, подсмотренных европейцами. Долгое неподвижное сидение на полу, скашивание глаз, постоянное, маленькими глотками, поливание воды и, наоборот, регулярные, по возможности, засасываемые из лохани усилием сфинктора без посторонней помощи, клизмы — это само собой разумеется. Дышание — ноздрёй, другой, обеими. Длительное, насколько можно, недышание. Потение — в сауне, в парилке, но это от случая к случаю и с сомнениями, поскольку соседство не понимающих даже экзистенциальности, не говоря уже об эссенци-альности, происходящего мужиков с вениками сводило пользу от потения к минимуму. Хождение босиком по снегу, валяние в снегу нагишом, а потом потение в жарко натопленной, с закрытыми форточками, комнате — душной, то есть способствующей недышанию. Висение — на одной руке, на двух, но вывернутых в плечевых суставах; на ноге или на обеих, охваченных у щиколоток веревкой, привязанной к ламповому. крюку нод потолком, — с равномерным раскачиванием и медленным вращением вокруг оси.

Возможно, последнее и стало поворотным пунктом в переходе к окончательной доктрине телесности и соответствующей ей новой, раз навсегда принятой системе воспитания и ухода за телом. То ли из размышлений, постижений и просто самочувствия, то ли во избежание сопутствующих неприятных явлений, например, ангин после охлаждения в снегу, или цистита после лохани, или растянутых сухожилий, а однажды и вывиха, Б.Б. пришел к убеждению, что главное, а то и единственно необходимое для организма упражнение — это продолжительное содержание (прямее было бы сказать: держание — но нет такого слова) организма в перевернутом, вверх ногами, вниз головой, положении. Органы освобождаются от неизбывного и никак иначе не снимаемого давления друг на друга, провисают в новых комбинациях, перетряхиваются, сердце качает кровь в ином техническом дизайне, мозги работают как пятки, сосуды — кто их знает — но так или иначе отдыхают, и пр., и проч. И все это достигается простым стоянием на голове: опусканием на четвереньки, на лоб, собиранием тела в комок, в позу эмбриона, медленным закидыванием таза и выпрямлением ног. Сперва у стенки, а после достаточной тренировки — где угодно. По окончании же, через, положим, полчаса, — медленное, очень медленное опускание ног, стояние эмбрионом на четвереньках и на лбу, сидение на корточках — и возвращение в состояние homo erectus, по недоразумению или недодуманности выбранное природой как основное.

Параллельно еда превратилась в питание, питание в диету. Помимо естественных для жителей России соображений о недостатке солнца и тепла появились — и вскоре стали доминировать — рассуждения об активности-пассивности микрофлоры и о хемусе. Микрофлора могла быть активной — где-нибудь в Гаграх, в Сухуми в разгар лета, никогда не достаточно сухого; и пассивной — в болоте, даже дурманном, в парке Лесотехнической академии и в Рощине, даже дождливой осенью. Микрофлора могла водиться в горах, в пустыне, но эта была целительной, поскольку в горных и пустынных микродозах высасывала, абсорбировала и приводила к своему уровню вредную микрофлору организма. Имелся в виду организм Б.Б. Время от времени научные обоснования менялись: в случае неожиданно предложенной отцу и переданной им сыну «горящей» путевки в Пицунду, в Дом творчества писателей, в аккурат в августе, в пик активности слизи, тины, миазмов, которые экстренно объявлялись similia similibus curantur; в случае поноса, открывшегося после сбора грибов в «пассивных» подлесках, или подхваченной в каракумских песках ангины, абсолютно необъяснимой.

При ангине, как и при поносе, как и при простуде, мигрени, люмбаго, фурункулах, увеличении щитовидки и так далее, которые, несмотря на безупречную систему охраны здоровья, тоже, чего скрывать, случались, в ход шло лечение по доктору Залманову, сводившееся к оборачиванию в горячие простыни и прямому погружению в горячую, ужасно горячую, едва терпимую ванну. Мама и Феня оборачивали и погружали, а Б.Б. терпел — возможно, что и больше, чем терпел бы, покорно, как все, болея. В ванну полагалось сыпать сухую траву: череду, ромашку, лаванду, чистотел — для создания все той же микрофлоры. Однако делалось это и говорилось об этом не столько из веры и установки, сколько из представлений о том, как подать предмет, чтобы он выглядел не пошло, а прилично, — не о галошах и зонтах заботиться при дожде, а о наблюдении за фронтом циклона. Галошами же и зонтами была макрофлора.

О фауне, в общем, разговор и не заходил. Мясо, как губка, было напитано разнообразными кровавыми ядами, да и рыба немногим лучше. Фауне разрешалось существовать только ради молока — в котором, как говорила одна старуха-латышка, давшая своей корове имя Мона Лиза, есть «фсякий траф, мор-коф, сметан и масл». Траф и моркоф, собственно, и сделались содержанием жизни Б.Б. На автомобиле «Жигули», купленном для скорейшего сообщения между квартирой на Фонтанке и дачей в Рощине, он выезжал на Кузнечный рынок, где закупал свежие овощи, пучки травы и фрукты в количествах, избыточных даже для Моны Лизы. Все это паковалось в картонные ящики из-под натуральных соков, бутылками которых были заставлены и городская, и загородная прихожие. Соки протухали, начинали бродить, но не так быстро, как гнили и сохли плоды и растения. На рынок приходилось ездить ежедневно, но это будоражило Б.Б. до какого-то чуть ли не восторга. Посещение рынка превратилось в заветное действие, в подобие священного ритуала, и, наскоро проделав с утра необходимые академические труды, а вечер оставив для деятельности приключенческо-коммерческой, он в середине дня отправлялся на торг, возбуждался от накатывавшего, похожего на банный шума, метался между рядами, нюхал, брал на язык, тер в пальцах, никогда не торговался, мед, давай мед, масло подсолнечное, только чтобы домашней выжимки, две бутылки, салат, курага, чеснок, облепиха, гранаты, базилик… В декабре, в январе, в феврале — горстями, охапками, ящиками. И в благоухающих, как сабинский огород Горация, «Жигулях» он выезжал, непроизвольно улыбаясь, на Невский проспект или на Приморское шоссе.

Однажды летом он навестил Наймана — в Латвии, в Апшуциемсе, Найман там из года в год снимал дачу, как раз у этой самой Моны-Лизиной хозяйки. Я у него там тоже бывал, даже несколько раз, но уж об этих Апшу, Плиени и Энгуре не мое, к счастью, а все-таки его дело отчитываться. Б.Б. приехал прямо на следующий день после того как купил «Жигули», а к ним заодно и водительские права. Ездить он совершенно не умел, учился по ходу путешествия, которое по всем показаниям должно было закончиться катастрофой. Но вот доехал и по пути еще остановился на знаменитом чистотой и изобилием рижском рынке и сделал большую закупку того, что посторонним трудно было отказать себе в удовольствии называть «силосом», — первую на собственной машине, а не на такси, как приходилось делать до этого. Героизм предпринятой поездки оправдывал то, что она была предпринята без предупреждения и заставила Наймана помотаться по деревне в поисках комнаты для уставшего от дороги гостя. Везде он получил отказ и на обратном пути уже соображал, как ему с семьей ужаться, чтобы подселить к себе Б.Б., но все разрешилось самым лучшим образом: за это время Б.Б. как-то так воздействовал на хозяйку, что она на неделю сдала ему крохотный домишко, оставшийся ей после сдачи главного помещения Найману, и переехала в хлев к Моне Лизе, где у нее была каморка при входе, ровно по размеру раскладушки.

Окно Наймана выходило прямо на крыльцо домишки, которое Б.Б. стал использовать как кухонный и одновременно обеденный стол. Примерно в час ночи он выносил на него свои припасы, лист фанеры и эмалированный таз и начинал резать овощи и фрукты, шинковать траву, вылущивать зерна гранатов и орехи, мешать деревянной ложкой, подливать подсолнечное масло, покряхтывать. В полвторого таз был полон, Б.Б. деликатно гасил свет, и до полтретьего Найман, лежа в постели, только слушал и воображал, что именно подцепляет звякающая ложка или вилка; царапает она дно таза, потому что уже близко к концу, или потому что масса поглощается сперва с одного краю, или потому что регулярно разбрасывается по всей емкости, обеспечивая гомогенность; и почему так страшно клацают и скрежещут зубы и так часто и громко, иногда с воем, вырывается дыхание. Наконец питание прекращалось, но Б.Б. еще с полчаса не уходил, слышно было, как медленно поворачивается таз, как палец ездит по его поверхности, собирая масло с остатками травы, как язык и губы облизывают палец. Потом раздавались звуки, подобные бурчанию в животе, но более звучные, ясные и завершенные: целые фразы, выговариваемые утробой, благодарно заискивающий скулеж и торжествующие увертюры кишечника. Потом Б.Б. уходил внутрь, а Найман еще некоторое время — не то перед самым погружением в сон, не то сразу после — видел его прямостоящим, ждущим отрыжки прожеванной пищи для вторичного проглачивания, и улыбку Джоконды, блуждающую по его лицу, когда это, по-видимому, происходило.

Причина, по которой ужин был таким поздним, имела, скорее всего, также биофизиологическую подоплеку. Возможно, однако, что вынудил его на это и Найман, потому что в первый раз Б.Б. сел со своим тазом за стол вместе с ними, по оказалось, что, по правилам, не все отжеванное следовало глотать, а, отсосав из неизбежно остающихся во рту сгустков грубой растительной ткани последний сок, выплевывать жом, или жмых, или жев, или как он там называется. Не на стол, разумеется, а изящно в руку и уже из руки на стол, за таз. Найман запротестовал в самых решительных выражениях, так что назавтра Б.Б. явился к столу с пачкой бумажных салфеток, которые стал подносить к губам подобно больному чахоткой и с тем же выражением лица и уже завернутое в них раскладывать вокруг таза мочало. После хамского: «Да пошли вы вон с вашей выгребной ямой!» — из-за которого с Найманом сутки не разговаривала жена, хотя он упирал на то, что не сказал «вместе», не «пошли вы вон вместе с вашей выгребной ямой», а, дескать, «избавьте нас только от вашей выгребной ямы», без нее же милости просим, — Б.Б. и съехал на крыльцо. И демонстративно, а может, и в отместку, стал чавкать и отплевываться под Наймановым окном. А может, и не демонстративно, и не в отместку, а с честным намерением дать ему заснуть и только тогда уже самому предаться чревоугодию. А может, кто его знает, ни то, ни другое, ни третье, а просто это у нас был час ночи, у Наймана, у меня, у каких-то неведомых миру латышей, а по иорданскому времени или по гангскому, по которым он, может, жил, это был час заката или рассвета, а по правилам пищу, может, и следует вкушать только на закате или на рассвете.

Со стоянием на голове вышло два забавных конфуза. Наймановский сын младенческого возраста, увидев Б.Б. стоящим вверх ногами, вниз лицом, стал вешать ему на нос, на плоскость ноздрей, разные сумочки и веревочки, и тот с руками, сомкнутыми вокруг затылка, и не имея возможности быстро опуститься, пытался стряхнуть груз вытягиванием и искривлением губ и прочими гримасами, однако безуспешно. В другой раз на пляже к нему подбежали три бродячие собачонки и, убедившись в его неподвижности, по очереди на него пописали. Свидетелей не было, но он сам весело об этом рассказал.

Из Латвии он поехал в Эстонию, а именно в Тарту, пригласил Наймана, тот решил рискнуть. Машина была завалена куртками, штанами, тазами, кастрюлями, стоптанными башмаками и рукописями. Что лежало на переднем сиденье, перебросили назад, так что у заднего стекла оказался зимний шарф и шляпа с полями, а под ними второй экземпляр статьи «Обэриуты… (дальше не все прочитывалось, но чуть ли не — «в борьбе за мир…») и театр абсурда» с посвящением Карлу Густаву XVIII (или VIII), королю шведскому. По пути остановились ненадолго в Меллужах, завезли банку малинового варенья Тополянским, которые снимали там дачу. Тополян-ский был матлингвист известный — известный и последовательный, следует сказать: его мир, как легко вычислить хотя бы из осуждения павшей до низин членства в КПСС кроткой Ренаты Ц., подчинялся строгой логике, а когда не подчинялся, то приводился к формуле, годной для подчинения. Например, экстравагантностью: каждому понятно, что носкам, если в них есть надобность, не обязательно быть одного цвета, но так как жена предлагала ему их аккуратными парами, то приходилось пары перетасовывать и, надевая один серый, один синий, простую истину наглядно доказывать. Б.Б. вышел из машины в испачканном глиной меховом ботинке с волочащимися шнурками и в сандалии без ремешка, оба на босу ногу, и, что сильнее всего сразило матлингвиста, не ради какого бы то ни было доказательства и, тем более, эпатажа, а потому что первые попались под руку. На прощание он шепнул Найману: «Вы меня знаете, я люблю внушать отвращение, но перед этим — преклоняюсь».

Еще раз остановились на рынке. Б.Б. купил килограмм творога и миску клубники плюс обычный «силос». Выехав из Риги, километров через тридцать, на склоне холма между редких сосен устроили пикник. У Наймана были с собой бутерброды и термос с горячим чаем, от творога он отказался, несколько клубничин съел и — перешел на другую полянку, подальше от, как он говорил, «эксцессов хищного травоядного инстинкта». Он продремал около часа, пока Б.Б. покончил со всем провиантом. День был солнечный, дорога легкая и живописная. Каждые пять-десять минут Б.Б. отпивал несколько глотков воды из бутыли, стоявшей под правой рукой, и, допивая до дна, просил менять бутыль на следующую из батареи сложенных за его сиденьем. В тридцати километрах от Тарту он сказал, что, возможно, пришло время перекусить, и остановил машину в перелеске. Было тихо, пели птицы. Б.Б. опустил спинку сиденья, расстегнул ремень и откинулся. Минуты через две раздались звуки, подобные тем, что доносились с крыльца, но менее уверенные, поглуше. «Нет, — сказал он, выпрямился, застегнул ремень и поднял спинку, — не готов хемус». Включил мотор и тронул машину с места.

Найман, окончивший технологический институт, осторожно насчет хемуса осведомился. Как он и ожидал, хемусом оказалась, грубо говоря, переваренная пища. Звуки должны были сигнализировать, на какой стадии процесс переваривания всего потребленного под соснами находится, не завершен ли, потому что если завершен, то можно приступать к следующему. Найман спросил, почему не ориентироваться, как до сих пор, на чувство голода. Потому что неточно: чувство голода сплошь и рядом появляется прежде полной готовности хемуса. По той же причине начинать пить жидкость можно только после первичной стадии, а именно: когда пищевая масса, далекая еще от состояния хемуса, вся уже затронута процессом, то есть не может превратиться обратно в пищу. Найман сказал, что огромная часть человечества, и он в том числе, пьет после обеда кофе, или чай, или, бывает, компот. «И очень печально», — отозвался на это Б.Б.

До Тарту они заехали на хутор к эстонскому поэту, с которым Б.Б. был коротко знаком. Поэт показал им новый пруд, вырытый колхозным экскаватором зацвести рублей. У мостков росли лопухи, гигантские, японские. К мосткам степенно подплывали карпы — поэт их разводил — не для стола, однако, а как дзен-буддист. Сидеть на берегу и созерцать тусклое посверкивание их боков отрадно. Противный Найман поинтересовался, будут ли все-таки употреблены они в пищу, если припрет с продуктами. Тот сказал, что проводит в ихтио-, конкретно карпо-центричной медитации часы, дни, столетия. Найман наседал: а если с голоду в голове начнет мутиться? Поэт выказал едва заметную нервозность и, передернувшись, допустил, что ну, может быть, и да, пришлось бы расстаться с одной-другой рыбой, но не придавая этому значения. Они переночевали на хуторе и утром приехали в Тарту. В Тарту посередине города стоял «ТУ-104» и жил знаменитый ученый Мазинг. Найман пошел осматривать самолет, а Б.Б. — разговаривать с профессором.

* * *

Зачем он заставил меня думать о всем этом, вспоминать! Он — и Найман, и Б.Б. Подлинный смысл имеет только то, что не имеет практического смысла. До этого мы договорились вчера с Коганом, когда в три часа ночи он позвонил мне из Нью-Йорка: Юрий Коган, который когда двадцать лет назад улетал в эмиграцию и показался на миг на последнее обозрение, уже после таможни и паспортного контроля, за стеклом на втором этаже шереметьевского аэропорта, седой, молодой, красивый — и все бабы из толпы провожавших — кого они там пришли провожать, а его увидели в первый раз — взвыли: «Кого отпускаем!» Позвонил и сперва стал клясться, что нашел телефонную компанию, а в ней еще специальную рождественскую программу, по которой звонки в Россию вообще ничего не стоят, три цента минута, а если говорить больше часа, то и тебе еще приплатят, так что давай говорить больше часа, не торопясь, не торопясь.

Смысл имеет только то, что не имеет практического смысла и уменьшается в значении ровно настолько, насколько практического смысла содержит. Например, созерцание цветочных грядок, которым наслаждался Гёте. А уже затея Гейзенберга, который его наблюдение о зависимости цвета от того, кто созерцает, и даже от его настроения, и потому на свете столько цветов, сколько созерцателей, применил для строительства атомной бомбы — которое, впрочем, тормозил как умел, — не имеет смысла ровно никакого. Или, например, стихи. Уже музыка — не то: ее исполняют — привлекают артистов, продают билеты, выпускают записи. Про живопись и говорить нечего — маршаны, галереи, вестибюли банков. Это вам не то что сидеть на крыльце, глядеть на забор, на канаву, поле, лес. Сидеть и глядеть, а не наоборот — использовать глядение как упражнение, а его результаты как способ укрепить здоровье и проч. Или как вот я сейчас — как материал для воспоминания, предпринятого ради записи. С какой стати!

Юрий Коган, садовник у богатых людей в Вестчестере, штат Нью-Йорк, которые по очереди дают ему жить в пустующих привратницких и платят столько, чтобы хватило до следующей платы, позвонил мне, Александру Германцеву, контролеру московского метро. Он говорил полтора часа, и я полтора, и всего получилось полтора. Он говорил, например, что немцы на Эйнштейна со всеми его сногсшибательными открытиями не обратили и не обращали никакого внимания. Что один из них объяснял другому теорию относительности и сказал: вот ты едешь в вагоне, а я стою на платформе. Для меня ты с поездом движешься, а для тебя я с перроном. Понял? Тот сказал: а билет? Но потом Планк, президент ихней академии, написал в газете, что если на земле существует храм науки, то по нему прохаживается лишь Эйнштейн, в полном одиночестве. А так как немчура благоговеет перед авторитетами, то они его, конечно, признали, и устроили специальное университетское место, чтобы он сидел там и думал, и сделали председателем всяких обществ и комиссий, например, аттестационной по защите диссертаций. И один его ученик, из самых милых и лучших, защищал диссертацию и когда сказал: «Я кончил», — то был уверен, что сейчас все начнут его одобрять, хвалить и, возможно, превозносить, начиная с тех, кто мало чего понял, и кончая великим учителем. Однако Эйнштейн начал первый и сказал: «Я страшно виноват перед вами. Я действительно так учил, но два месяца тому назад. Тогда это было правдой, а сейчас я понял, что все наоборот». — «Но как это может быть! — вскричал тот. — Это же наука, а не, скажем, перчатки, которые можно менять по погоде». — «Это законы природы, — ответил Эйнштейн печально. — Увы, я не могу идти против них».

Кто это говорил, Юрий Коган или я, убейте меня, если помню, потому что мы говорили вместе и время было четвертый час ночи. Эйнштейн мог себе такое позволить — как Рихтер, которого выбрали в жюри и он дал премию Клиберну. Гилельс или Ойстрах не дали бы, потому что знали, что нельзя, а этот дал — раз тот лучше всех играет. А вообще, Эйнштейна нет, а есть Лермонтов. Это сказал Коган, потому что сразу после этого он сказал, что всю жизнь хотел петь арию Дон Жуана, — и мне оставалось только молчать.

«Дай ру-ку мне кра-сот-ка мы в за-мак с табой пай-дьом». Он это пропел великолепно — и смешно, потому что показал голосом, какой должен быть дурак певец, чтобы так пропеть. Что они все, во всем мире, и кто замечательный, и кто совсем бездарный, — одинаковые: бритые, здоровые мужики — ну, как кагэбэшники или там лакеи на запятках карет. «Тоска-позор — вот жалкий жрэ-эбий… мой!» Жуть? А ты попробуй написать оперу прямо на стихи Пушкина «Евгений Онегин», попробуй! Он сказал, что сколько раз ни запевал Дон Жуана, — ужас. Пробовал по-итальянски, не понимая слов, — ужас. Ла-а чэдарэм ла маано; ла-а мэ-э дирай д’иси. Но еще ужаснее была ария Демона из оперы Рубинштейна, который вообще не понимал, где Демон и где музыка. Что он сам, что его брат с этими черными дикими волосами перед лицом. «На воздушном океане без руля и без ветрил». Опять он пропел очень профессионально и очень смешно: на водушнэм-м-м, бэз руля-и-бэз-ветрил. Один Шаляпин умел это петь, потому что знал, каково это — на воздушном океане, на тридцать втором уровне, и каково это — без руля, на минус тридцать втором. И вот три дня назад Коган готовит к весне оранжерею одного адвоката и напевает про себя «На воздушном», а получается «Дай руку мне, красотка».

То есть Рубинштейну ничего понимать и не следовало, его дело было соединить Лермонтова с Моцартом. И тогда оказывается, что «миг свиданья, час разлуки» и есть теория относительности. Затягивает прекрасным баритоном: «Им в грядущем нет желанья, им прошедшего не жаль». Такое бывает — но в редчайших, в считаных случаях. Как у Лвраама в состоянии «тардима», когда Бог заключил с ним завет. Это по-еврейски. По-английски это dream, а по-русски дремота. Вот как кошка — которой ничего не надо, сидит-мурлычет. Или как, прошу прощения за неприличное слово, секс, только то, что сейчас. Это как у Наймана в стихотворении про Музу: нет тебя — нет и меня.

Весь этот кошмар неотвязный прошлого, войны, потопы, кровища просто не приходит на ум, будущее — не интересно вот ни на столько. Живут исключительно в настоящем, миг — живут, миг — живут. Только этот миг и живут, и потому что живут, потому и этот миг существует. А единый язык, про который знал великий Иллич-Свитич, царство ему небесное, ну прасемитский, довавилонский — это язык поэзии. Да, да, просто поэзии, любой. Ахматовой, Данте, Лермонтова, дю Белле. Почему Мандельштам и написал, оттолкнувшись от Эйнштейна с его светом с косыми подошвами и молью нулей: «И за Лермонтова Михаила я отдам тебе строгий отчет: так горбатого учит могила и воздушная яма влечет».

Но в Библии, конечно, это неизмеримо могущественнее то есть вообще неизмеримо. Потому что она тем для тебя могущественнее, чем ты с ней дольше. Как греческий мальчик, который выбирал ягненка в стаде и взваливал себе на плечи. И пока превращался в юношу, тот превращался в барана. И чем крепче делались мышцы, тем крепче мозг — на уровне центров инстинктивно-интуитивных, я имею в виду. Ну, в этих самых центрах телесности. Он не штангу, не железа груду тупую носит, а живую плоть. Переваливающуюся, дергающуюся, блеющую. И становится сильнее — и становится умнее. А если так с бараном, то ты понимаешь, насколько неизмеримо мощнее с Библией, — понимаешь?!

Вот что я хочу говорить, что вспоминать, про что думать, а не про Б.Б. ползучего, если уж вы хотите всю правду обо мне знать. Я стою на контроле в метро, вереница людей проталкивается мимо меня, каждый сует мне под нос бумажку, почему он имеет право так проходить. Я не только в бумажку ни разу не посмотрел, я в лицо редко когда заглядываю. Я смотрю на кишение. Лица взволнованные, рты оскаленные, а кишение мирное, перистальтика медленная-медленная. Я смотрю на шапки: один, войдя, снял, другой, наоборот, надел, за ним тоже напялил, опять нахлобучил, следующий сдернул, сдернул, стащил с черепа — и под мышку, снял, надел. Эпилепсия шапок, эпидемия шап-комаханья, шапкопорханья. Или шарфы. Размотал, замотал, затянул, как удавку, разодрал, будто душит. Потому что предыдущий что-то сделал. А выбор-то невелик: он так, и я так; он так, а я наоборот. Каждый хочет быть как другой или не как другой, а это одно и то же. Потому что главное — никто не хочет быть собой, не знает как, не хочет знать. Не хочет знать, кто он, именно он. Это в толпе, в человечестве. А дома — как часть человечества — с той же силой, с какой не хочет этого знать, он хочет быть как вон тот — чемпион мира, звезда экрана, нобелевский лауреат. Чем не Б. Б. — с той разницей, что бедняга Б.Б. и хотел бы быть собой, да не мог.

* * *

Шло время, и постепенно-постепенно становилось все яснее, что, не являясь собой, просто потому что себя как такового не было, Б.Б. отнюдь не хуже, не злее — не говоря уже, не глупее — тех, кто собой были, и, напротив, за редкими исключениями, лучше тех, кто были самими собой. Он был чемпион эгоизма, он свой эгоизм не скрывал, и не скрывал не так, как все, кто делает из демонстрации эгоизма более или менее чарующий спектакль: знаменитости, влиятельные и богатые люди, домашние авторитеты, чудаки, — а из опять-таки эгоистического соображения, что зачем спектакль, когда и без него не может не получиться. Эгоизм ни в чем, кроме себя, не нуждается, он нуждается в ком-то, но эти кто-то — его сырье, и не занимается же огонь тем, чтобы произвести впечатление на дрова, когда их сжигает. Это была коренная ошибка в рассуждениях Б.Б., точнее, упущение в его представлении о мире. Он не обладал ничем, что люди, не называя, ощущают как право на эгоизм, стало быть, действовал против общепринятых правил и на свою беду был совсем, нисколько не обаятелен. В этом смысле он мог выглядеть в глазах людей чудовищем, бессознательно они даже были заинтересованы, чтобы он так выглядел и они на фоне его непривлекательности представлялись бы себе и друг другу милее, благороднее или хотя бы приемлемее, чем без него.

Я любил с ним разговаривать, я не любил только, чтобы даты, частота и продолжительность наших встреч диктовались им. Его мнения были независимы, его наблюдения над людьми — правда, как почти у всех, над их слабостями, пороками и дурацкими сторонами, — его суждения об их поступках и словах бывали пронзительно точны. Они вызывали непосредственный смех и желание видеть так же остро, как он. «Больше нет ни элиты, ни общества, — сказал он, придя с дня рождения филолога и лингвиста, известного тем, что о нем, когда он был еще молодым человеком, с похвалой и с удовольствием говорили все: Пастернак, Ахматова, Солженицын, Бродский — и которого все, включая и остальных всех, называли великим филологом и лингвистом. — Нет больше ни избранных, ни даже званых. Там была жена Евтушенко, которая час рассказывала о своем опоясывающем лишае и показывала живот и спину. И никто не мог ее перебить, и каждый старался тему поддержать. Там была жена шансонье Муслима Магомаева, которая одновременно с ней говорила о черной икре, о каспийской черной икре, о черной икре, и ни разу о красной. Там была жена нашего культурного атташе в Дели, которая после них говорила о том, как выгодно в Индии продавать бутылки из-под “Советского шампанского”, потому что из их стекла индусы изготавливают фальшивые изумруды. А в промежутке именинник говорил о Леви-Строссе, о Генрихе Бёлле, о Фестском диске, шумерском алфавите и запасниках Эрмитажа. Потом все спорили, какой путь от аэродрома Орли до Бурже короче, — все, кроме тех, кто безмолвно и смущенно весь вечер улыбался».

Тон Б.Б. был ровный, информативный, речь легкая. Он тонко реагировал на встречные реплики и вообще был живой и умный, но вдруг начинал звонить по телефону, звонок за звонком, и все об устройстве свиданий — на завтра, на через день, на через месяц. Не смущался, что прервал так грубо ваш с ним разговор, не стеснялся твоего присутствия, не замечал твоего недовольства и даже как будто не слышал твоих призывов положить трубку, чтобы дать желающим прозвониться. Телефон был и на всю жизнь остался его пунктиком, он ничего не мог со своей телефономанией поделать. Много лет спустя я торчал полторы недели в Манчестере на одном из тех невероятных симпозиумов под названием «Мир и история», или «История и искусство», или «Искусство и наука», на которых любой может выступать на любую тему. Б.Б., конечно, в нем участвовал. В один из дней за мной заехала моя бывшая жена, англичанка, и мы на машине отправились на север навестить ее родителей. В Манчестер мы вернулись в третьем часу ночи, город был совершенно пуст, неподвижен, освещен мертвыми фонарями — и вдруг фигура Б.Б. метнулась через улицу как раз перед машиной, так что мы вынуждены были тормозить. Он не обратил на нас никакого внимания, потому что был устремлен к телефонной будке, ворвался в нее, сбросил на пол сумку с плеча, дернул молнию, выхватил записную книжку, распахнул и стал быстро и сильно нажимать кнопки. «Звонит в Голландию, — предположила моя бывшая жена, — там через неделю в Дельфте симпозиум “Наука и мир”».

Еще один парадокс, который произвела натура Б.Б., заключался в том, что он был лишен интуиции, начисто. Все, что он делал и чего добивался, он делал и добивался обостренным интеллектом. Интеллект и вообще, если он находится в состоянии готовности, то всегда в готовности сорваться с места. Ноги уже укреплены в колодках, вес переброшен на плечи, а они передают его, насколько возможно, кистям, а те большому и указательному пальцу, таз приподнят — интеллект готов метнуться вперед при любом щелчке, он примет за выстрел стартера простой хлопок в ладоши и, рванувшись, не сразу останавливается, даже и слыша команду «фальстарт!», не сразу с ней соглашается, не желает прервать начатой стремительно и безоглядно дистанции. Интуиция же топчется где-то за его спиной, позади стартовой линии: чтобы выйти на дистанцию, ей нужен разбег, нужно время для прикидки, начинать ли ее вообще, не победить ли интеллект, просто дождавшись двух его фальстартов и снятия с забега. Она не спешит, потому что в любом случае, как бы быстр и могуч он ни был, на финише она будет первой.

Б.Б. не мог что-либо предчувствовать, потому что не умел чувствовать. В общепринятом смысле слова. Он чувствовал жар и холод, физическую боль, настроение собеседника, опасность, но, как уже было сказано, не чувствовал меры. Если у него болел зуб, он не знал, достаточно ли он болит, чтобы идти к врачу. Если собеседник был к нему не расположен, он не понимал, насколько, и ждал, чтобы тот сказал: я не расположен к вам до такой степени, что не хочу больше с вами разговаривать, — а если этого не слышал, то продолжал с ним разговаривать как ни в чем не бывало и тогда, когда любой другой на его месте смотал бы удочки. А так как произнести в глаза живому человеку это трудно, то сплошь и рядом он брал в оборот людей, которые не хотели иметь с ним дела, чем доводил их нерасположенность до почти исступления. И напротив, чье-то заявление принимал как истину и приговор и мог сказать: «Вы нажили себе врага, не поздравив с днем рождения такого-то; он говорит, что никогда вам этого не простит», — хотя мы с таким-то после этого уже три раза виделись и десять раз разговаривали по телефону ровно так, как прежде. (Такое отношение к проходным репликам было, впрочем, свойственно и другим его филологическим знакомым, может быть, потому, что у них любое из слов имело равный вес с остальными, а может, поколение такое выдалось. Например, Тименчик, читавший всё, с заметным волнением сообщал Найману, что видел в издательстве ругательную внутреннюю рецензию на его перевод латышских дайн, а затем, через полгода, что в «Трудах Ленинградского университета» появилась критика его перевода старопровансальских трубадуров, каковые два факта сопоставив, он заключил не без торжественности: «Это уже похоже на крестовый поход против вас».)

Опасность Б.Б. чувствовал тоже прежде всего умом, но тем же умом нельзя сказать чтобы не чувствовал одновременно и безопасность. Поймав в Москве на улице «левую» машину, он из болтовни шофера узнал, что его брат работает шофером у директора издательства «Наука», и, наскоро расспросив, имеет ли брат на директора влияние, и услышав, разумеется, что имеет, и полюбопытствовав, не может ли он внепланово устроить издание его, Б.Б., монографии о галисийских трубадурах, и услышав, что запросто, и осведомившись, сколько это будет стоить, и услышав, что пятьсот, тут же эти пятьсот вынул и передал для брата вместе с номером своего телефона, по которому просил брата звонить в любое время. Заметим, что все это происходило в конце 70-х, когда царила социалистическая законность и когда пятьсот рублей стоили побольше, чем сейчас, в конце 90-х, когда царит законность пера и обреза, пятьсот долларов. Болван, скажете вы. Да, но не по разуму (потому что шансик-то все-таки был, а деньги еще заработаем), а по чутью. Авантюрность, скажете вы. Да, авантюрность — но и полное отсутствие интуиции. Брат так и не нашел времени позвонить, а машина с его братом-болтуном, с которого Б. Б. мог бы взыскать долг, с тех пор ни разу не встретилась.

Года через три встретилась другая машина, с четырьмя одинаковыми крепышами внутри, так что для Б.Б. осталось только узкое место между двумя, располагавшимися справа и слева на заднем сиденье. Крепыши привезли его в лес за железной дорогой по другую сторону от станции Солнечное. Стащили с него рубаху, привязали к дереву, достали набор щипчиков. Потребовали денег, «налог» с торговых операций. Искололи грудь, плечи, несколько раз прижгли автомобильной зажигалкой. «Было страшно». — «А вы?» — «Я молчал». — «И они?» — «Если вкратце, то развязали и уехали, а я сел на электричку и вернулся в город». Правда, тогда еще не принято было убивать, как сейчас. Б.Б. отнесся к нападению скорее как к случайности: кто-то навел, те попробовали, не получилось — и ни в какую не соглашался принять, что это непременное условие выбранной им деятельности. Ничего подобного, у каждой вещи своя сфера, сферы входят в связь между собой, выходят из связи, и ни из чего не следует, что у каких-то сфер больше сродства друг к другу, большая продолжительность связи. «Вот кстати», — он остановил «Жигули», в которых мы ехали по заснеженной дороге, ведущей к их даче, и посветил фарами самосвалу, тащившемуся навстречу. Тот остановился, Б.Б. вышел, поговорил с водителем, вернулся. «Насчет мазута договаривался, для котла, — объяснил он. — Сейчас нет, но обещал после Нового года. Когда начнутся хищения в особо крупных масштабах».

Идиотская потеря пятисот рублей и нападение рэкетиров были первыми языками того потока заваренной им еще в юности, постоянно размешиваемой, интенсивно разогреваемой каши, который начинал уже бежать со всех конфорок, заливая и захватывая нужные в хозяйстве и иногда несравнимо более ценные, чем сама каша, вещи. Это происходило не от просчетов ума, а от просчетов, свойственных, если не необходимых, уму, который, рассчитывая на двух-, ну пусть трехходовую комбинацию, должен отбрасывать возникающие с каждым планируемым ходом осложнения, чтобы, не растрачивая на них лишних сил, целиком сосредоточиться на атаке. Рассчитывать же дальше трех ходов — полагал справедливо Б. Б. — не следует: игра примитивная и без твердых правил. Но даже если он отдал пятьсот рублей, трезво взвесив за и против в соотношении один за и девять, а хотя бы и девяносто девять, против, и даже если пять сотен, при двойном делении на коэффициент покупной цены скрипки по отношению к продажной и коэффициент валютного курса реального по отношению к официальному, не такие уж великие были для него деньги, то все равно: случившееся свидетельствовало о неблагополучии много большем, чем разовая материальная потеря, большем, чем нулевая интуиция или оголтелая тяга к афере. Это был сигнал неблагополучия, органически включенного в благополучие.

Проще говоря, это был сигнал жизни — которую чем больше под себя гнешь, тем сильней взбрыкивает, которую, в общем, не обыграешь.

С галисийскими трубадурами дело не шло не из-за на пять лет вперед составленных издательских планов, или интриг, или нехватки бумаги и типографских мощностей это бы все можно было решить несколькими телефонными звонками какому-нибудь могущественному папиному знакомому, — а из-за самих трубадуров. Нечего, в общем, было о них писать, нечем в их поэзии, всецело зависимой от старопровансальской, заниматься, и самих их как бы и не было. Не будь провансальцев, еще сошло бы. Но на фоне той реальной могучей культуры и в сравнении с двумя десятками, а на чей вкус и больше, первоклассных поэтов среди писавших на языке «ок», все эти Жил Санчес, Альфонсо Санчес и Мартин Соарес больше походили на испанских футболистов из второразрядной команды, чем на трубадуров Статью об Альфонсе X Мудром, короле Кастилии и Леона, моментально пришиб Мейлах, ибо Альфонс хотя трубадуром был далеко не первого разбора, но шел по спискам мейлаховской, старопровансальской, епархии, и с какой стати так просто его уступать? По бедности пришлось взять дон Дениса, Альфонсова внука, но он был королем Португалии, и тут на Б.Б. взъелись уже португаловеды. Невзрачность темы намекала на невзрачность фигуры, ею занимающейся, а неуспех в одной филологической брани бросал тень на успехи в других, обэриутской и достоевской.

Да и расчет на то, что можно «в случае чего» «за содействием» позвонить издательским генералам, приятелям отца, тоже имел существенный изъян: позвонить-то можно было, но в определенном смысле уже контрабандно, мошеннически. Отношения Б.Б. с отцом к тому времени были в руинах и, ограничиваясь формальным «добрый день», не снисходили до «спокойной ночи» и даже «до свиданья». Началось с того, что Ника и Фридрих эмигрировали в Америку: объявили об этом, только когда понадобилось отцово официальное «не возражаю», заверенное у нотариуса. Тут же выяснилось, что мать об их намерении знала с самого начала, то есть еще одно вероломство. Отец как раз возражал. О’кей, напиши «возражаю», ОВИРу все равно. Он написал, в нотариальной конторе заверили. С карьерой можно было распрощаться навсегда: «возражаю», «не возражаю» — воспитал детей, предавших Родину. За день до отъезда заехали, с шестилетним сыном — единственным из когда-то воображаемой им массы внуков. «Поцелуй дедушку на прощание», и, не оставшись ночевать, уехали; в Америку; как будто их никогда и не было; навеки.

Осталась жена, преданная, как прежде, и, как прежде, разрывавшаяся между ним и детьми: безоговорочно поддерживала, если он подписывал письмо против сионизма, и втайне от него переписывалась с ними. И остался Б.Б., но который вел себя скорее как если бы это он туда уехал и жил по тамошним правилам. Отец с ним несколько раз пытался поговорить, сперва, как обычно, безапелляционно, потом вразум-ляюще, наконец ультимативно. Б.Б., если разговор происходил за обедом, доев, вставал и, ни слова не говоря, уходил в свою комнату, а если в его комнате, то одевался — и на улицу. Отец написал ему два письма: одиннадцать страниц и шестнадцать — подложил их под дверь. Листки первого оказались через некоторое время под сковородкой, с которой Б.Б. ел яичницу; второе он нашел на полу нераспечатанным, когда в отсутствие Б.Б. вошел в его комнату. Так что позвонить-то, повторяю, Б.Б. отцовым корешам мог, но даже в случае, если те оказались бы из числа не отвернувшихся от отца предательницы-сионистки, это были звонки у него за спиной, по секрету от него. То есть опять-таки: преимущество содержало в себе свое отрицание: Б.Б. — сын влиятельного отца, да; однако сын, отцом более или менее ненавидимый.

Тем не менее он им звонил и даже приходил в гости. Чаще других к секретарю Союза художников, влиятельнейшему товарищу. Семьи дружили преимущественно по дамской линии — жены были знакомы, — но и мужья чувствовали друг в друге племенное родство. У секретаря хватка была, конечно, на порядок-два сильнее, чем у отца Б.Б., его имя и для любого университета и издательства значило больше. Секретарь с женой приглашали Б.Б., которого знали с младенчества, на семейный обед. Против напрашивающихся представлений о вовлеченности фигур такого социального разбора в отношения многолюдные, о толпе окружающих их льстецов, прихлебателей и просителей, секретарь с женой жили замкнуто, никому не доверяли, друзей, в общем, не имели. У них была дочь возраста Б.Б., на которой хотели жениться те, кто внушал им подозрения, а не те, кого они намечали в зятья. В конце концов сошлись на парне из Керчи, из морской семьи: отец — боцман на танкере. Дескать, и корни не испорченные, и место свое будет знать. Спортсмен, крепкий, кровь с молоком, окончил мореходное училище, без интеллектуальных запросов, всегда чреватых неожиданными неприятностями. Вышло как по писаному: секретарь помог, направил, малый вскоре защитил диссертацию по философии, «Марксистско-ленинский подход к…», отец приезжал навещать не чаще раза в год.

Он, кстати, присутствовал за обедом, на который пригласили Б.Б. Темы застольного разговора были спокойные. Делает ли Б. Б. по утрам гимнастику? Это дочь спросила. Надо, надо, вон какой физически, как бы сказать поточнее, неубедительный. Наука наукой, но и физическое развитие должно соответствовать — это секретарь. Вообще, очень много времени, очень, уходит на поддержание формы — это жена. Она состоит в нескольких комиссиях на общественных началах: на любом заседании необходимо быть в состоянии наилучшей боевой готовности. Вместе с регулярным массажем, бассейном и специальной гимнастикой это не меньше трех-четырех часов в день. Устаешь много, много больше, чем какая-нибудь, скажем, ткачиха, которая в середине дня сделала десятиминутную зарядку, и ей довольно… Тут домработница отозвала ее к телефону.

Жена вернулась со скорбным выражением лица, сказала, что звонил такой-то, однокашник секретаря, сказал, что у его жены рак. «Да, — проговорил печально секретарь, — у каждого человека своя беда…» Поправился: «…своя неприятность». Через пол, примерно, минуты какое-то волнение отразилось в глазах зятя. Он даже положил на стол ложку. «Как это “у каждого”?

Почему “у каждого”? Не у каждого. У одного рак, у другого совсем не обязательно». — «Точно, сынок, — вступился за него отец. — Один имеет неприятности, другой ни одной. А то “у каждого”. Я, например, никогда неприятностей не имел и иметь не собираюсь». Всем было видно, что он обижен подозрением тестя, будто беда и неприятность могут распространиться и на него; что он едва удерживается, чтобы не сказать: «Одну минуточку. Я когда на вашей дочери женился, мы так не договаривались. Диссертация — да, квартира там, машина, но о неприятностях слова не было сказано». «В нашей моряцкой черноморской крови, — сказал отец веско, — рака нет». Дескать, может, у кого-то есть, и если есть, то чем скорее карты на стол, тем лучше. Честнее…

На прощание секретарь пообещал Б.Б. «выяснить ситуацию» и по поводу трубадуров, и обэриутов. Жена шепнула, что если он так говорит, Б. Б. может быть спокоен: все сделает. «А как там у вас с отцом продвигается дело с Достоевским? — спросил секретарь. — “Ошибки Достоевского” готова книжка? Общественность такую книгу ждет, тема актуальная». Б.Б. ответил, что почти готова, по без его участия, он в конце концов предпочел, чтобы отец один писал. «А что ж так?» Б.Б. на миг, особенно после шепота хозяйки, показалось, что между ними всеми возникло общее понимание вещей и та редкая доверительность, которая нуждается в немедленной поддержке откровенностью, честностью, юмором, и он сказал: «Да ведь явишься на тот свет, как вот жена этого вашего однокашника, а Федор Михалыч приступит и начнет трясти: “Ну-ка, какие такие ошибки я допустил, скажи в глаза?” И выцедит по капле из отца кровь в загробную мацу». Тотчас поняв, что сморозил несусветное, стал объяснять, что все это исключительно в фигуральном и юмористическом смысле, выражающем метаописание самого Достоевского, но хозяева, невооруженным глазом было видно, перепугались как-то даже мистически. И не «выяснил ситуацию» секретарь ни с трубадурами, ни с обэриутами никогда.

* * *

И черт с ним. Потому что жизнь Б.Б. принимала нешуточный оборот и, как у всех перед крутой переменой, походила на вылетающий с трассы автомобиль, который, не снижая скорости, скачет по целине, а тот, кто за рулем, реактивно крутит руль и отжимает педали, инстинктом допуская, что как занесло, так и вынесет. Прощения прошу за каламбур — пришла в КГБ очередь Б.Б. Выщелачивая за год по десятку-другому содержащихся на учете, добрались до года 1983-го и перенесли его имя из плана перспективного в принятый к исполнению. И то сказать, назрело. Человека, дважды встретившегося с иностранцем, вызывали, а пятижды — могли и взять, тогда как Б. Б. звонил по домашнему телефону (!) в американское консульство (!) и на итонском английском говорил: «Приглашаю всех вновь прибывших в Ленинград стажеров и вас, господин консул, на домашний ужин, посвященный началу занятий в университете». Его антиподы, хотя бы тот же Азадовский, когда иностранцы звонили им с улицы, прерывали их на полуслове, выпаливали: «В семь вечера у Медного всадника!» — и бросали трубку. И как миленького взяли уже и Азадовского, и других подобных конспираторов, а этот, нарушая протокол, не говоря уже об этикете, вел себя, как будто не отдали жизнь за революцию тысячи, за Днепрогэс сотни тысяч и за победу над фашизмом миллионы безымянных бойцов.

Так что активизировались в Большом доме, повели Б.Б., стали непосредственно разрабатывать. И он активизировался. Что-то перепрятал, перевез от старушек к тертым молодым людям, а от них другое что-то к тем же старушкам. Издал за границей разом три статьи: «Имя назывательное в тюркских языках» (прощание с Аллой), «К постановке проблемы поэтической логики и алогичности в стихах Александра Введенского и Осипа Мандельштама» (оммаж Надежде Яковлевне) и «Соотношение европеизмов и провинциализмов в языке галисийских трубадуров» (все-таки!). Еще раз наведался в брачную контору: там были уже только нигерийки и никарагуанки, и твердая такса установлена, и инструкция «Советы вступающим в брак с иностранцами» вручалась.

Главное же, он разогнал маховик покупки-отправки-продажи-выручки до максимальных оборотов. Он носился на уже вторых по счету «Жигулях» по Ленинграду и между Ленинградом и Москвой, и черные «Волги» носились за ним круглые сутки. Он стал говорить тихим голосом: экономил силы. Найман делал вид, что не слышит, спрашивал меня при нем: «Он еще говорит или уже замолчал?» — а самого Б.Б. пилил сварливо: «Почему это вы бережете свой голос больше, чем мой слух?» Он выпивал галлоны соков, съедал бушели фруктов, баррели овощей, спал — с повязкой на глазах и затычками в ушах — по пять-шесть часов в сутки, в восемь утра и восемь вечера, где бы ни находился, на полчаса становился на голову, и звонил, звонил, звонил по телефонам. Телефоны в ответ звонили ему. Половина людей не дозванивалась, не могла пробиться, да и вообще коэффициент полезного действия не поднимался выше пятидесяти процентов, но само дело было раскручено на двести, и в целом выходило так на так. Однажды я услышал, как он зовет меня с улицы, и выглянул в окно: он наполовину высовывался из машины, извинился, что торопится, и попросил меня позвонить по такому-то номеру, просто сказать, что он едет — опаздывает, но едет. Он даже не выключил мотора. Но вдруг прибавил: «Минуточку», — перегнулся назад, порылся и вылез наружу с плоской, рисованной на картоне куклой. Поднял, чтобы мне было лучше видно, потянул за веревочку, кукла подергала ручками и ножками. Он ухмыльнулся с сомнением и крикнул мне без уверенности: «За Малевича не сойдет, а? Как вы думаете? — Еще раз вгляделся. — Харджиев говорит, Малевич несколько таких сделал».

Возрастала интенсивность — возрастали и потери. Как цирковой клоун, он набирал кучу мячиков, прижимал к груди, брал еще один, но сразу падал один из охапки, он наклонялся его поднять — падали два новых. Он оставлял записные книжки в телефонных будках. У него было четыре записных книжки, каждая объемом с том десятитомника Пушкина. В них были сотни телефонов и адресов, записанных от руки, и сотни вклеенных визитных карточек иностранцев. Он вынужден был часто звонить из будок — и потому, что так часто находился в дороге, и из соображений хоть какой-то безопасности: оба телефона, городской и дачный, прослушивались почти открыто. На нем висело по четыре сумки с множеством отделений и кармашков, он расстегивал молнии, застегивал, что-то вытаскивал, втискивал внутрь. Естественно, что что-то и забывал: записную книжку, через месяц еще одну, но первую тем временем восстановил, через полтора месяца еще одну. Он выехал из двора на Фонтанку, вернулся закрыть ворота, а сумку, которую держал на плече, потому что в ней были ключи от ворот, поставил на капот, на одну минуту, — и ее успели украсть.

В сумке был паспорт, водительские права. Он заявил о пропаже в милицию, в ГАИ, официально, но также и заплатил кому надо неофициально и через десять дней получил новенькие корочки. И тут же его обокрали на рынке: разрезали сумку, вытащили деньги и права — хоть догадался больше с собой не таскать паспорт. На этот раз он обратился непосредственно и только к уже знакомому ему коррумпированному инспектору, тот нахмурился, но до порицания и проповеди не опустился, а просто взял вдвое против первого раза и выдал новые документы. Еще через месяц позвонили из милиции и сказали, что им принесли подброшенные первым вором паспорт и права. Б.Б. их забрал и стал жить с двумя комплектами: «Очень удобно, не нервничаешь, да и свободнее себя ведешь», — объяснял он.

Наконец его арестовали, под Москвой, в конце весны. Он поехал на дачу к дочери зощенковеда. Она — как отец (а также и как мать, сделавшая карьеру на средневековом тамильском синтаксисе) — уже, в свою очередь, была кандидат филологических наук, защитившись по Вуку Караджичу. Тему выбирали всей семьей: Югославия представляла собой оптимальный вариант заграницы — не безнадежно тоскливый социалистический, но и не безнадежно недоступный капиталистический. (Тогда все умные люди — всё равно, порядочные или непорядочные — сооружали свое будущее из расчета на несокрушимость и вечность советской власти.) Дочь, действительно, успела съездить не только на славянский симпозиум в Болгарию, что было проверкой низшего разряда, но и в Югославию, что было проверкой генеральной, по которой делалось заключение, может ли человек — в дальнейшем, когда-нибудь, в принципе — попасть за границу настоящую. Никаких нареканий за поведение «там» она не получила и в данный момент оформлялась ни больше ни меньше как в Италию. Одновременно она испытывала чувство, близкое к любви, к Б.Б. и была не прочь выйти за него замуж.

Найман, также знакомый с их семьей, говорил, что это для них Ленин придумал лозунг «Учиться, учиться и учиться!». Их бог был Академия Наук, их образ жизни был членство в институте Академии Наук, их досуг и даже разврат были книги, выпускаемые издательством Академии Наук. Отец, мать и дочь думали об этом настолько одинаково, что, рассуждая на эту тему с гостями или просто в семейном кругу, могли заменять друг друга с середины любой фразы, и сумма мнений всех троих тютелька в тютельку равнялась мнению каждого. Родители отца и матери тоже были профессора-доценты, но, кажется, в областях более практических, вроде медицины или химии. Это давало право говорить об академическом миропорядке как извечном, изначально определенном, как — «и сотворил Бог Академию Наук: Академию и Наук сотворил их». А это, согласитесь, давало уже и некоторые привилегии перед другими. Например, академическую поликлинику, академический продуктовый распределитель и право на дополнительную жилплощадь. Чтобы освободить время от житейских забот для интеллектуально-духовной деятельности — которая, если без экивоков, выражается на практике именно в академической.

Найман спорил: дескать, не спорю, но хотелось бы того же и для моей тещи, которую я очень люблю… — «А… простите, в какой, так сказать, области ваша теща…?» — «А в области домашнего хозяйства… так что хотелось бы того же для нее, а также для старушек, сидящих на лавке у подъезда…» Зощенковед, улыбаясь улыбкой просвещенного барина, примирял при помощи юмора: «Ну, единственную хоть привилегию нам оставьте: гардероб для докторов наук в Ленинской библиотеке — не выстаивать же в очереди по часу». — «Гардероб беспременно, — подхватил Найман немедленно. — Я библиотек стараюсь избегать. Знаете: чтение — дело интимное. Да и библиотекари тебя ненавидят за то, что ты разрушаешь устроенный ими порядок. Но в аккурат вчера вынужден был, пошел в Ленинку. Очередь в гардероб — ваша правда — на час. А который для докторов наук — всего стоит пять человек. Ну, я дал вашему гардеробщику трешку, он меня без очереди повесил».

Б.Б. поехал к ним с благородной целью: дочь Наймана, еврейка, не-комсомолка, верующая и без репетиторов, решила поступать на филфак в университет, а дочь зощенковеда была в приемной комиссии, и Б.Б. хотел узнать, как она может в этом случае помочь. Потому что как говорил Найман — его дочь могут принять только из того немыслимого расчета, что если в Москву приедет, например, американский президент Рейган и спросит: «А могли бы вы принять в университет еврейку, не-комсомолку, верующую и без репетиторов?» — и в ответ университет торжествующе бы ее продемонстировал. Отдельно Б.Б. хотел еще узнать, не возьмет ли дочь зощенковеда, когда поедет в Италию, небольшой пакет для его друга-хлебниковеда, несколько маленьких книжонок, собственно, даже брошюрок, нужных тому для диссертации, — но это во вторую очередь. Про поступление в университет дочь зощенковеда сказала, что, по ее понятиям, дочь Наймана завернут на стадии подачи документов, но если пропустят, можно будет что-то попробовать сделать, как-то похимичить.

Когда Б.Б. вышел с дачи, оказалось, что его «Жигули» блокированы двумя «Волгами», и не успел он вникнуть в это обстоятельство, как сам оказался блокирован командой ладных парней, отличавшихся от тех, со щипчиками, прямым, хотя и неуловимым, взглядом открытого, честного, хотя и жестяного, лица. То, что было дальше, описано более или менее последовательно в романе Наймана «Поэзия и неправда». Я не понимаю, а могу и сказать: понимаю, но не оправдываю, — зачем Найману понадобилось объединить мой арест с арестом Б.Б. и еще несколькими арестами: Славинского, Суперфина, Мейлаха, Азадовского. Меня арестовали через четыре месяца после Б.Б. и вовсе не так романтически, и просидел я на четыре месяца меньше его, а он действительно, когда его вели в Шереметьеве к самолету, пытался сесть в такси, чтобы убежать. И вообще, с первых же минут, отнюдь не борясь с режимом или за права человека и уж никак не будучи диссидентом, а только по все тому же невладению инструментом человеческих — в данном случае: нечеловеческих — отношений, по атрофии душевных органов, адаптирующих душу к предлагаемым обстоятельствам, и, как следствие, по всецелому несоблюдению правил гэбэшной игры, Б.Б. задал им работу.

Начать с того, что, проведя обыски в квартире и на даче, а также по еще трем намеченным по результатам слежки адресам и наскоро тех, кто по этим адресам проживал, пугнув и испуганных допросив, КГБ получил материал не, как было запланировано, на месяцы, а на годы следствия, и не на пять-десять лет срока для обвиняемого, а на хорошую сотню. И это только на первый взгляд, да и то глупца, могло показаться удачей, подвигом и доказательством того, что в Большом доме недаром хлеб едят, а было именно что провалом и доказательством худших, пусть и клеветнических, подозрений на «перерождение в раковую опухоль» некогда отборных чекистских тканей народного организма. Поимка такой большой рыбы вела ни в коем случае не к звездочкам на погонах и орденам, а к вопросу «где вы были, пока рыба росла и, выросши, жировала?», заключающему в себе, увы, катастрофический и ответ.

Трое обысканных и допрошенных были: учительница французского, у которой Б.Б. брал уроки еще в отроческом возрасте, а сейчас прятал книги «Посева» и ИМКА-Пресс, предназначенные на продажу; специалист по русскому авангарду, в частности, публикатор и обэриутов, но и насчет купить-продать книжку, лубок, балалайку не промах; и один из тех двух «злых мальчиков», учеников Фридриха, который не эмигрировал, а занялся сложным разменом квартир и, незадолго до того въехав в пятикомнатную на Петроградской, стал одну из комнат сдавать нуждающемуся в складе Б.Б. Учительнице было под восемьдесят, брат ее уже умер, и то ли после его смерти, то ли войдя в возраст, она перестала бояться — соседей, разоблачения, ареста, жизни, всего. На большую часть вопросов следователя она отвечала трассированным мэрд и совершенно неожиданным фак-ю, по-видимому усвоенным от брата.

Авангардист, лет пятидесяти, воспитанный в лучших диссидентских традициях, поначалу вел себя, как гологрудая женщина Делакруа на баррикадах, отвечал вызывающе или вызывающе молчал, готовый умереть. Но ему дали понять, что от его ареста — увы, вполне возможного из-за содействия арестованному Б. Б. — не так пострадает он лично, как отечественная наука, искусствоведение, публикации. Тогда он свою позицию в этом свете пересмотрел и рассказал про Б.Б., чего и тот уже не помнил, и сам он был уверен, что забыл.

Фридрихов ученик принадлежал к семье, и до революции известной — в ту пору дворянским свободомыслием, и при советской власти — особым служивым глубокомыслием: дед был поэтом акмеистом, потом прозаиком-соцреалистом, отец — профессором политэкономии, а из семи детей трое пошли в писатели, один — в инструктора райкома партии по культуре, одна — в депутаты райсовета, одна — в художественные чтицы, и один, а именно наш, на телевидение, журналистом «на острые темы». Передачи его в эфир не выходили, по причине, как он объяснял, зажима', их, как он объяснял, клали на полку. Если какую и не клали, то она неожиданно оказывалась такой верноподданнической, что нельзя было поверить глазам и ушам, и полегче становилось, только когда он объяснял, что он имел в виду, на что намекал, что под чем прятал и чем ради чего поступался. Но на допросе объяснял не он, а ему, в частности, что вот по линии квартирообмена не все в порядке: вот старушку он сдал в приют для умственно отсталых, а обследование показало, что она ни в коей степени не ку-ку; и еще одну нашли мертвой во дворе через неделю после подписания нужной ему бумаги — это не говоря о многочисленных зафиксированных случаях подкупа или попыток подкупа им должностных лиц. И его арест бросил бы тень и на славное имя деда, лауреата Сталинских и Ленинских премий, и на всю известную в нашей стране семью, а тут и так скандал с тоже очень уважаемой семьей, отпрыск которой, ваш близкий друг, годами приносил нашей стране вред. И близкий друг выявленного органами Б.Б. (и преданный ученик его зятя) немедленно вывалил не только то, что знал, но и что угадывал: тайные его мысли, зреющие замыслы и психологические мотивы преступлений.

КГБ — что та группа, которая непосредственно вела дело, что ее начальство, что начальство начальства, воспринимавшее подводные вихри лишь в виде поднимающихся наверх колебаний, однако весьма чутко, — в первый же день решил весь богатейший доставшийся ему улов утопить, оставив в своем садке единственную, уже безвкусную, зато привычную бельдюгу: антисоветская пропаганда и агитация, статья семидесятая. Договорились они об этом как-то мгновенно, и не словами, а звуками, почти утробными, и еще более гримасами, адекватно передающими эти звуки. Кухня развела огонь, под бельдюгу подвели сачок, стали перед тем как вытащить, им поигрывать, но ощущая при этом легкое возбуждение, легкую взволнованность. Б.Б. внушал им бессознательное уважение: разворотом бизнеса, энергичностью, с какой его вел, бесстрашием, чтобы не сказать: безоглядностью, наконец умом, образованностью, принадлежностью к недоступному им интеллектуальному слою жизни. Какая-никакая его и его отца заметность и как-никак скандал в столь благородном семействе пошли на обертку — достойную содержимого и безотносительно привлекательную.

Привезенный в тюрьму на Шпалерную и помещенный в камеру-одиночку, хотя и рассчитанную на двоих, Б.Б. испытывал, помимо облегчения, известного всем, долго находившимся под слежкой, под давлением, то есть в изматывающем нервы процессе, — а теперь этот процесс, пусть таким образом, но все-таки разрешился, — еще и чувство передышки, причем неизмеримо более масштабной, чем следовало из конкретного сюжета. Сюжет так или иначе двигался, Б.Б. в голову не приходило сбрасывать скорость движения: напротив, теперь, лишившись возможности распыляться, тратиться на множество побочных линий, он сконцентрировал на нем все силы. Но главное-заключалось в том, что наконец-то он был свободен от необходимости оглядываться на других и приноравливать свои реакции к общепринятым. Здесь общепринятыми были реакции и свойства, столь же далекие от человеческих, что и его, — да нет, много дальше, чем его! Его, — как соки желудком, работающим независимо от организма и потребляемой пищи, производились и поглощались в нерегулируемых и неконтролируемых количествах его собственным, то есть все-таки человеческим, эго, а их — идеей, да еще и не усвоенной, а заученной наизусть. Да и идея-то была — уничтожения: иначе говоря, если называть вещи своими словами, — антиидея.

Наконец он попал в силовое поле, законы которого в такой степени противоречили естественным, что самым — а лучше сказать: единственным — естественным предметом в нем оказался он. Например, справившись у следователя, как долго будет продолжаться следствие, и услышав: «От вас зависит», — он попросил доставить ему в камеру из ленинградской Публичной библиотеки, а по межбиблиотечному фонду из Ленинки и Библиотеки иностранной литературы, книги по списку, общим счетом под сто, пишущую машинку, две пачки финской бумаги, пачку копирки, халат, теплые домашние тапки и теплый легкий плед. Ему отказали во всем, но через своих человечков пустили об этом на волю слух, и самые разные люди, начиная с того великого филолога и лингвиста, на чьем дне рождения он почувствовал разочарование в элите и обществе, рассказывали друг другу, что Б.Б. в синем шелковом халате с кистями и персидских шлепанцах с загнутыми носами коротает время за чтением Пруста в вольтеровском кресле, которое вместе с электрическим камином перевез из его кабинета на Шпалерную папин шофер.

То были декадентские дни КГБ. Кровь уже не волновала ноздри, язык и слизистая рта потеряли вкус к мясному, конвейеры мясокомбинатов давно стояли, холодильники Гулага пустовали: три-четыре сотни политических, смешно. Органы объелись сроками, новеньких стали сбрасывать в бассейн к пираньям, вгрызавшимся в мозги и гениталии. Новеньких готовили к телевизионным и газетным раскаяниям, конечно, не бог весть как изысканно, но все же изощренней, чем сразу карцер, «столыпин», этап, барак. Карцер, «столыпин», этап, барак совались под нос как альтернатива телевизору: вот и думай. Вот и подумайте, уважаемый Б.Б., ступайте обратно в камеру и крепко подумайте. А тем временем через человечков запускался слух, что Б.Б. снимается в многосерийном фильме против диссидентов. А мы и не сомневались. А мы и всегда думали, что он — их, и вот тот мне прямо говорил, и вон этот, и, говорят, от самого Бродского многие слышали. Да вы сами посудите: столько лет открыто принимать иностранцев, неизвестно на какие деньги покупать «Жигули», и прочее, и тому подобное — и чтобы не быть их\ Так не стесняться в выражениях насчет режима, при людях — это, по-вашему, не провокация? Не смешите меня.

Между тем следователь предложил Б.Б. выбрать «чистосердечное и публичное раскаяние» раз, другой — Б.Б. осведомился, каковы условия и гарантии, сказал, что взвесит, потом — что взвешивает. В общей сложности прошло уже два месяца, ему в камеру подсадили паренька проверить настроения. Паренек зашептал, что он армянин, взят как валютчик, но материала для обвинения оказалось недостаточно, а скорее всего дали кому надо сколько надо, а еще скорее и то и другое, и завтра его выпускают. Так что, если хочет, Б. Б. может передать с ним на волю письмо. Б.Б. глядел на него, разминая между пальцами оставшийся с обеда хлебный мякиш, и прикидывал, насколько ему, Б.Б., может стать хуже от такого письма, когда оно попадет к следователю. Так — семь и пять, и эдак — семь и пять, больше не дадут, а ничтожненькая вероятность, что письмо дойдет до матери, все-таки была — как с шофером, братом шофера, который возил директора издательства, а всего-то потерей полста червонцев, — и он согласился. Мелко-мелко исписал десяток блокнотных страничек: какую фразу мама должна сказать тому, какую передать этому, как ответить по телефону, если позвонят из Англии, из Штатов. Мать была единственной, кто знал о его делах столько, сколько ему нужно было, чтобы она знала: она мертвела от страха, когда он вводил ее в курс разных своих предприятий, но обожала его безгранично, еще с детства, когда он был так слаб и болезнен, а теперь остался у нее один, — и принимала все безоговорочно. И вообще, мать была у Б.Б. единственной — ни одного друга, ни одной возлюбленной. Время от времени он употреблял эти понятия, применял их к кому-то, но тоже только чтобы походить на других, тех, у кого друзья и возлюбленные были… Он отдал письмо наседке, тот отнес его куму.

С этого времени следствие покатилось рутинно, бесконечно, с наработанными и уже не работающими приемами, с ночными допросами и неделями без допросов, с карцерами и конфискацией передач из дому. Б.Б. воспринимал это как новые условия жизни, увы, крайне неприятные, однако отнюдь не его прежней жизнью вызванные, — или, если угодно, как условия новой игры, тупой и заведомо проигрышной, но требующей его участия. На допросах он отрицал вещи явные, но юридически недоказуемые, например, что присылаемых ему с Запада книг не читал, не давал и не продавал, а держал для растопки печей на даче. С тюремной пищей обращался очень лично, дифференцированно и деликатно: что нужно — приводил в состояние хемуса, что не нужно, не переваривая извергал, грубой — закалял сосочки пищеварительного тракта, нежной — обволакивал и смазывал его ткани. Восточной гимнастике отдавал теперь гораздо больше времени, гораздо дольше и чаще стоял на голове, и когда однажды в такой момент вошел дежурный по этажу офицер и рявкнул «встать», он ответил, не повышая голоса: «Я стою», — и потом объяснил объявившему карцер старшему офицеру, что в тюремном уставе не сказано, каким именно вставанием надо встречать посещающее камеру начальство.

Когда следователи пробовали пугнуть его разоблачением грандиозных, тянущих, пожалуй, что и на расстрел, спекуляций, он вину, естественно, отрицал, и можно было бы сказать: «как вся эта публика», — если бы он не отрицал так нагло. Быстро сообразив, что на суд они это не выволокут, говорил о предмете безбоязненно и вчистую отвергал юридическую правомерность относить к его деятельности само понятие вины. Да, торговля, не спекуляция, а торговля, потому что торговля это и есть купить шелк в Китае дешевле, чтобы продать в Италии дороже, и получаемая на этом прибыль более чем заслужена преодолением Великого шелкового пути, полного тягот и смертельной опасности. Но вы нарушали монополию Министерства внешней торго… Министерство имеет монополию на продажу товара, а «Взорваль» и «Фантастический кабачок», вынутые мной из предназначенной на сожжение кучи в книжном складе в Тбилиси, являться таковым никак не могут.

То, что Б.Б. думал о человечестве как о собрании содействующих или противодействующих его намерениям предметов, таких, например, как альпеншток, на который удобно опираться, взбираясь в гору, но зато неудобно везти в поезде и автобусе до подножия горы, он распространил на людей из КГБ, наконец-то без оглядок и оговорок. За стенами Большого дома человек-альпеншток имел затруднительную для Б.Б. склонность не подходить по росту, по весу, по крепости, мог, скользнув на ровном месте, и в лоб влепить. Да мог и привлечь интерес — резьбой ручки, необычной конструкцией. Да и не альпеншток он только был, а и луг, скала, ущелье, вершина, древко флага, на нее водружаемого, и пейзаж, с нее и по мере восхождения открывающийся. Здесь же его окружал набор городошных бит, предназначенных вышибать с одного-двух ударов ваньку-в-окошке. Здесь мера человеческих свойств: энергичности, сочувствия, презрительности, настойчивости, всех — была не нужна: непримени-тельны были сами свойства. Он и обращался с этим народом, как с битами.

И проверенная десятилетиями — а расширительно понимаемая, так и веками, — кагэбэшная экзистенция, несокрушимо бесчеловечная, стала разбиваться об его несокрушимую бескачественность. Команда, работавшая с ним, очень скоро впала в разочарование и, как следствие, в обычную свою неприязнь и грубость. По-канцелярски тупо, без интереса сляпано было дело и передано в суд: для всего этого не требовался Б.Б. с его нестандартным и для них недосягаемо сложным миром, редкими знаниями и острым интеллектом — сошел бы и любой другой.

Но мало того, что он сделался образцом человеческого в пространстве бесчеловечного, его арест постепенно и ни из чего не следуя, — так что даже не хотелось верить тому, что сперва только стало казаться, а потом понемногу уже лезть в глаза, — переменил освещенность пространства, в котором продолжал находиться круг людей, оставшийся без него, — все мы, если сказать честнее. Как черное и белое на недодержанном стеклянном диапозитиве под определенным углом падения света вдруг меняется местами, весь прежний порядок и содержание отношений, равно как и наполнение отдельных фигур и позиций, перешли в негатив. Да добро бы в четкий, насыщенный, чернобелый, а то тоже в недодержанный, желтовато-серый. Уже вызывали по пять человек в день свидетелей, и по манере и направленности допроса невооруженным глазом было видно, куда дело клонится. Но что вызванные, что ожидающие вызова продолжали обсуждать халат, тапочки и пишущую машинку — обсуждать, естественно, с неодобрением, фыркая, продолжая намекать на сотрудничество с органами и тем самым давая понять, как это неприемлемо для них, как непоколебимо твердо вели бы себя они.

По всему он был один из них — хорошо, опять поправлюсь: из нас, — по принадлежности к кругу академическому и кругу компанейскому, по образованности, знаниям, успеху, перспективам, по библиотеке и гардеробу, по благополучию, по квартире, даче, автомобилю, по степени самоутверждения. Если бы он был, как Гарик Суперфин, из бедной семьи, из коммуналки, с университетской, а то и школьной поры стоявший под углом к общему течению, выпадавший из либеральноинтеллектуального истеблишмента, — пожалуйста… нет, все-таки не пожалуйста, а: так и быть, иди в диссиденты. Но Б.Б. не имел никакого права так себя вести, чтобы быть арестованным, — вот что всем хотелось сказать. Это было не его личное дело, он был кирпичом в общей постройке, и теперь в ней зияла дыра, не только уродовавшая архитектуру, но и поселявшая сомнение насчет качества всех кирпичей. Тень ложилась на весь академический круг, на всю компанию, на все достижения, и библиотеки, и квартиры.

В самом конце лета под окнами наймановской латвийской дачи появился один из главных кяарик-цев (книжки «Семиотикэ» помните? эстонское-то shmeiwtikh, семинары-то те?). Он волок за руль велосипед, к багажнику была приторочена корзинка, закрытая на случай дождя полиэтиленом. Он был возбужден, Найман увел его на пляж: в доме хворали дети и шли предотъездные сборы. В корзинке находилось письмо от другого кяарикца, не менее главного, который месяц назад эмигрировал в Израиль. Час назад письмо побывало на просмотре у самого главного, который отдыхал на курорте километрах в двадцати отсюда, — для членов ордена это был не крюк. Сняли полиэтилен, вынули наплечную кожаную сумку, из нее пластиковую, из нее полотенце, развернули, там лежал конверт. Уехавший писал, что килограмм апельсинов стоит столько-то лир и столько-то агарот, килограмм мяса — столько-то, квартира — столько-то… Автобус по городу, автобус в другой город… Кинза… Джинсовый костюм… Яблоки, персики, гранаты… Лук, картофель, перец, лук сладкий, чеснок, морковь, огурцы, редька… Лир, агарот, столько-то лир, столько-то агарот… Найман вспомнил, что у него в огороде за одну неделю перезрела редиска, стала деревянной. И салат — весь ушел в стебель. И вообще, ни разу в жизни не получилось у него хорошего огорода… «Зарплата в университете пока полторы тысячи лир, но обещают заведование кафедрой», — прочитал гость. «А агарот сколько? — спросил Найман серьезно. — То есть я хотел спросить, сколько в лире агарот».

Вот это вот и повредил, и попортил им, им-нам, Б.Б.: интересную насыщенную жизнь, сложившуюся и способную перемениться, с переездами, с новыми условиями, с зарплатой, валютой. О, бесспорно, жизнь была несовершенна, а время от времени и просто нехороша, тяжела, горька, но тяжестью посильной и даже укрепляющей мышцы, горечью миндаля в именинном торте. Недовольство обстоятельствами, уровнем, режимом лишний раз утверждало, что жить надо хорошо, лучше, еще лучше, делать небесчестную карьеру, эмигрировать, если здесь не идет, завоевывать место, имя — и… и, стало быть, умирать хорошо — а как?.. Ну, достойно, после юбилея, глядя на полки книг, среди которых корешки и твоих, при враче, считающем пульс. А получалось, что возможно и как Б.Б. — в лагере. Того хуже: по самой логике выходило, что в лагере-то и достойнее, что умирать в лагере лучше. Опять Б.Б. лез в душу, опять заставлял собой заниматься, на этот раз отобрав само право выбора: заниматься или нет, — а: пришла зима, надевай, волк, шубу. Волк, понимаете? Это про нас-то: про меня, про творческую интеллигенцию, про любую светлую личность.

И еще сильнее его невзлюбили, уже с какой-то страстью, чуть ли не с яростью. А тут как раз следователь, допрашивавший по пятерке в день, умный, начитанный, с мужественной внешностью, с ухоженными руками, каждому задавал вопрос: как вы лично к нему относитесь? И пошло: с неприязнью; неприязненно; никогда не любил; всегда чуждался; едва терпел. Зощенковед, тот явился на допрос со своим отзывом на диссертацию Б.Б. и зачитал абзац о «недостатке определенности в этической позиции диссертанта относительно эстетической позиции обэриутов», попросил включить эти слова в протокол и, просматривая его перед тем как подписать, подчеркнул их волнистой чертой, а на полях вставил: «курсив наш». И, понятно, после таких признаний, искренних и объективных, в особенности же потому что людям уважаемым и с обостренным чувством собственного достоинства пришлось демонстрировать свою искренность и объективность перед пусть высокопрофессиональным и непредвзятым и явно интеллигентным, но следователем кагэбэ, они Б.Б., если говорить как на духу, в той или другой степени, в общем, возненавидели.

Под конец следствия ему всё это дали прочесть. Только четверо, сказал он мне через несколько лет, отозвались с симпатией: вы, Алла, Найман и еще один человек. Я, помнится, гнул линию князя Ливена, который, спрошенный царем о поведении арестованного Полежаева, отвечал — при том, что услышал его имя впервые: «Превосходнейшего». В характеристике, которую дала Алла, было слово «благородство». До суда его оставили в покое, и за этот месяц он написал несколько, если пользоваться его собственными словами, «этюдов в стихах и прозе». Когда он вернулся из лагеря, ему эти листочки вернули: стихи были холодные, почти ледяные, однако про чувство, понимаемое им как любовь, и потому сладковатые, — все вместе наводило на мысль об эскимо. Над каждым стояло посвящение «А.». А вот того же градуса проза оказалась точной, легкой и острой, как только что выпавший, с ясно различаемыми снежинками снег. И особенно трогал этюд, вполне академический, о куртуазном льстеце.

То есть, по сути, антикуртуазном, затрудняющем, а то и разрушающем любовь. Само слово «льстец» в романо-германском лексиконе располагалось между «хвалителем» и «лжецом». Так сказать, хвала — лгала. Одно из юридических значений «хвалы» было «плата за согласие сеньора на отчуждение ленного владения».

Владелец соглашался на потерю собственности, и за это его «хвалили». Следующей ступенью лицемерия была лесть — которая почти не скрывала, что она формальность. Лесть перетекала в ложь, ложь в прямую клевету. Ложь содержалась в лести, и обе — в хвале, каковая, тем самым, оказывалась клеветой. Льстец преследовал не правду, а ее видимость — сплетню. Его предназначение — низвести совершенную любовь на уровень чувственной, отравить высшую незаинтересованность возлюбленного ревностью, уничтожить любовную тайну доносом. Когда я и Дама поцеловались, пишет Арнаут Даниэль, она заслонила нас своим синим плащом, так что льстец не видел нас и не мог своим источающим желчь языком донести на нас. Клеветник держит влюбленных в напряжении, отдаляет куртуазную любовь от осуществления и, стало быть, работает на любовь. Как рыба не живет без воды, нет любви без клеветников — вдохновлял любовников Пейре Видаль. Хвала клевете (hvala hlevete), возносите доносчика, lauzar lauzengier!.. Этюд также был посвящен А.

Арнаут Даниэль и Пейре Видаль продолжали находиться на территории Миши Мейлаха, он один там пахал и снимал урожай и отлавливал нарушителей, но теперь Б.Б. было на это наплевать. Не круг людей и не какая-то корпорация, но все человечество вытолкнуло его из себя, выжало, и, как он теперь понимал, не потому только, что так ему было свыше на роду написано, а потому что это оно, исходя из своих обычаев и законов, определило его как выродка. Что ж, поживем отдельно: вы — со своими провансальскими трубадурами, скажем, Мейлаховыми, я — с ними же, но своими. И вообще, прощайте — ухожу на ту сторону фотографической пластинки: там, где вы — позитив, я — негатив, но если я еще где-то позитив, то негатив — вы.

И вот его привели в зал суда и в первый день нагнали туда пэтэушников совместно с ветеранами, чтобы противостояли провокациям, буде таковые учинят его дружки, и вход был по пропускам, чтобы иностранные корреспонденты не проникли. Но никто не пришел, то есть буквально ни один знакомый, ни один корреспондент, только мать, отец и Феня. Я, видите ли, слег с гриппом в постель, Найману подошел срок сдавать перевод «Семи мудрецов», у Аллы была в Баку конференция. Так что назавтра освободили уже и «публику», и дело слушалось в самой маленькой комнате, да и та выглядела пустой. Число свидетелей свели до минимума: авангардист, к этому времени прошедший весь путь от угрызений совести до крайней враждебности к Б.Б., из-за которого само текстологическое изучение обэриутов оказалось под угрозой запрета; Фридрихов ученик благородной фамилии, которому предложили место собкора ленинградского телевидения в Болгарии, и он днями должен был туда отправиться; и никому не известный коротко стриженный эстонец. Эстонец сообщил, что год назад в Таллине, на улице, около него остановился в машине Б.Б. и спросил, не может ли тот помочь ему с ночлегом, потому что в гостиницах мест нет, и тот устроил его у себя, а наутро Б.Б., уезжая, записал его телефон и оставил свой ленинградский с приглашением заезжать, каковым он не воспользовался, поскольку вскоре был арестован и приговорен к трем годам лагерей. Как гомосексуалист. Прокурор на это сказал: «У меня вопросов нет», — а когда адвокат спросил, какое отношение этот свидетель имеет к делу, эстонец ответил: «Никакого», — но с сарказмом, означавшим: «А вы как думаете?» Всех трех вызвало обвинение, свидетелей защиты попросту не нашлось.

А что, собственно, можно было сказать в защиту Б.Б.? Получал он запрещенные книги, прятал, продавал или хотя бы давал читать? Да, да и да. И на слушание являться, пусть только ради «моральной» поддержки Б. Б., даже если бы и не было у меня температуры, а у Наймана дел в издательстве, — с какой, вообще говоря, стати? Наш приход в суд демонстрировал бы — и суду, и Б.Б. — близость между нами, которой не существовало. Не вовсе безразличный, разумеется, человек, но и никак не друг, не свой. Правду сказать, чужой.

Ему дали ожидавшиеся семь и пять: семь лет лагерей и пять последующей ссылки. И уплыл: Пермская область, Чусовской район. Что называется: исчез с горизонта. Ну что ж, бывает. И, руку на сердце положа, вот уж действительно сам виноват. Целиком сам, и все ему об этом говорили, так что никто себя и упрекнуть не может. А только все равно: как-то стало — и все, кто его знал и не любил, больше или меньше это ощущали, и чем дальше, тем больше — неуютно. Всем он всю жизнь не нравился, раздражал, возмущал, все, кто знал, живо не любили его… А чего, собственно, было так не любить, чем возмущаться-то? Ну, умер человек, и не освобождение же от его эгоизма, и непрошеных телефонных звонков, и назойливых просьб, и поедания травы с оливковым маслом мы получили, а все-таки утрату, утрату. Ну, не позвонит он больше, когда ты хочешь книжку читать или болтать с кем-то другим, не попросит тебя купить и захватить с собой из Москвы в Ленинград пять пачек «геркулеса», не зажует среди ночи под окном свой салат — и что, лучше тебе, спокойнее, интереснее, веселей? Лучше тебе, что отныне вокруг только те, у которых реакции, адекватные реальности, и свойства, соразмерные твоим? Он любить не умел, просто не знал, что такое любовь, но зато не знал, и что такое нелюбовь, а теперь оставайся-ка в пространстве «минус Б.Б.», подыши-ка любовью, которая, по сути-то, всего лишь не нелюбовь, не-нелюбовь, и больше ничего. А может, и все остальные свойства и качества, человеческие, хваленые, — не-немужество, не-нещедрость, не-бездарность.

К тому же он не умер, и сожаления по поводу утраты еще можно было ему выразить, а не выражая, только чувствовать себя еще неуютней. Я взял у матери адрес и стал ему писать, первого и пятнадцатого каждого месяца, и Найман стал писать, пятого и двадцатого, и с номер десять моего и номер двенадцать Наймана наши письма до него стали доходить. Он начал отвечать нам в письмах матери, она мне звонила, я заезжал и получал, что касалось нас, уже перепечатанным ею на машинке. Теперь она занималась только им: посылки раз в два месяца, которые возвращались, потому что по правилам было раз в полгода, но она все равно посылала; каждые пять дней письмо; адвокат, апелляция, поручения от него, которые ей удавалось вычитать между строк. А еще раз в десять дней она писала Нике, от которой тем временем ушел Фридрих и которая тоже кому-то писала насчет Б.Б., звонила, сбивала комитет в его защиту.

Однажды в феврале мать мне позвонила сказать, что попала в больницу, сердечная недостаточность, и что очередное письмо от Б.Б. я могу прочесть у отца. Я пришел на Фонтанку, и вдруг в первый раз квартира показалась мне словно бы ободранной. Не только потому, что потолки немного потемнели, и стекла пора было помыть, и картина с затонувшей лодкой вылезла сверху из рамы, да и пол хорошо бы подмести (и тут я узнал, что и Феня в больнице, воспаление легких), а потому, что пахло жареной рыбой, батареи едва грели, и когда я вслед за отцом вошел в гостиную, там сидела за столом перед пишущей машинкой женщина, ни молодая ни пожилая, ни хорошенькая ни уродливая, худая, с улыбочкой на тонких губах, и как ее волосы непроизвольно ассоциировались с шампунем, а белый свитер со стиральным порошком, так и вся она — с побелкой и ремонтом, которые довели бы ее до женской кондиции. Отец, так же, как она, улыбаясь, представил ее «моя секретарша и помощница». Она застучала на машинке — как оказалось, оканчивая для меня перепечатку нашей с Найманом порции письма Б.Б.

Потом мы выпили чаю с печеньем. Отец был в игривом настроении, любезничал с ней, вовлекал в болтовню меня. Вдвоем они вышли в прихожую проводить меня, и тут, когда мы уже попрощались и я произнес проходное: «Дайте мне знать, если будут какие-то новости», — он сказал: «Я могу вам дать знать уже сейчас. Мы с женой умрем, квартиру и дачу заберет государство, а он, если выйдет живым, отправится в возрасте пятидесяти двух-трех лет к сестре, которая сейчас живет с малолетним сыном на пособие по бедности». И вдруг добавил: «Вы думаете, я советский монстр, пес, у меня нет души и я проклинаю моего сына за крах собственной жизни. И вы совершенно правы: я тот самый монстр и пес, и я ему того, что он со мной сделал, не прощу. И того, как он меня трактовал и со мной обращался, тоже. Того, что по всей квартире и по всей даче он оставлял на полу недопитые чашки с водой, которую он, видите ли, должен был постоянно хлебать для здоровья, и я на них наступал, опрокидывал, разбивал… По душа у меня, представьте себе, есть, и я готов поступиться всем, всеми оставшимися желаниями и амбициями, всем оставшимся во мне достоинством, только бы он сейчас хлюпал здесь водой и ставил чашки куда попало». Он круто развернулся и, семеня ногами, стремительно ушел в глубь квартиры.

Уже в том письме, в котором Б.Б. впервые подтверждал получение наших с Найманом писем, он передал нам привет «от племянника Б.Б.». Легкость, с которой мы разрешили путаницу первого плана, привела к невнимательности, которая породила путаницу второго. Б.Б., кроме его самого, была еще Берта Борисовна, мать моего и многих других друга Полякова, ленинградская светская львица 30-40-х годов, в наше время ежевечерне садившаяся на час-другой к роскошному трюмо, чтобы, как она каждый раз приговаривала, «привести себя в порядок» — перед игрой в карты, назначавшейся то у одних, то у других знаменитых стариков и старух. Она зарабатывала, и неплохо, изготовлением абажуров из вощеной бумаги, и несколько раз мы с Поляковым в полночь бежали по Невскому на Московский вокзал с ее метровым или полутораметровым в диаметре, похожим на гигантский не то тюрбан, не то корону, абажуром, чтобы успеть к «Красной стреле», где его ждал столичный заказчик. У Полякова был племянник лет шестнадцати, к нам, старшим, тянувшийся, и Поляков использовал его для разных мелких услуг — в частности, старался на него переложить доставку абажуров. Естественно, он нам с Найманом и запомнился как «племянник», мы решили, что и его повязали — почему-то сошлись на том, что по валютной линии: была в нем этакая предприимчивость, — и передали привет обратно, сострадательный и нежный. Но племянник был Берты, Лев, — это выяснилось позже, когда по «Свободе» передавали имена политзаключенных. Тот самый, в доме которого впоследствии, под холодную водку и малосольного лосося, экономист желал отправить меня в платоновскую ссылку для поэтов.

В том, что перепечатала для меня «секретарша и помощница», Б.Б. писал, что просит прощения у Славинского, — чтобы я ему передал… Славинский эмигрировал в Англию и, когда уезжал, оставил свою переписку у первой жены, а Б.Б. наседал на него, чтобы он отдал ему, потому, дескать, что он, Б.Б., — историограф нашего поколения. Наседал, как всегда, без удержу, канюча и требуя даже тогда, когда из соображений тактики умнее было бы сделать перерыв. Наконец Славинский, к тому времени уже обогащенный опытом и характерной выразительностью зоны, послал его на три, четыре и пять букв, отчего потом раскаивался. Теперь Б.Б. писал, что понял, что был не прав; что как хорошо, что Славинский на его «просьбу» не согласился; и что, вообще, оттуда, где он находится, невозможно придать значение, сколько-нибудь сопоставимое с тем, которое придается там, откуда он изъят, ни литературе, ни истории, ни, тем более, поколению. Что они разговаривали об этом с «племянником» и оба пришли к убеждению, что есть зона воли и зона зоны и зона того света, и, как сказал Авраам богачу, «между нами и вами утверждена великая пропасть, так что хотящие перейти отсюда к вам не могут, также и оттуда к нам не переходят». Более того, «племянник» уверен, что побывавший в зоне зоны получает тайное знание о тех, кому предстоит там побывать, точно так же, как умерший знает, кому предстоит попасть в его зону того света, И в таком случае Славинский поступил совершенно правильно, не отдав переписки ему, Б.Б., поскольку увидел на нем знак приближающейся посадки.

Я позвонил Найману в Москву, сказал, что мать Б.Б. в больнице и Феня; он сказал, что приедет. Мать лежала в академической, это на Выборгской, но ближе к окраине города. Пока туда ехали, Найман рассказал, как однажды Б.Б. попросил проводить его на аэродром. В очередном путешествии по Азии он подхватил желтуху, попал в больницу, и полгода после выписки ему запрещено было поднимать тяжести. Он летел домой через Москву и, несмотря на слабость, диету и полупостельный режим, не мог просто пересесть с ташкентского самолета на ленинградский, а сделал на несколько дней остановку, чтобы подтолкнуть уже запущенные издательские дела, устроить новые, повидать Харджиева и двух-трех старушек, а также, по-видимому, еще кого-то, о ком Найману не сообщал. Ко времени, к которому он условился по пути на аэродром заехать за Найманом, он опоздал, Найман глядел на него, как кобра, на Ленинградке они попали в пробку, и когда приехали в Шереметьево, самолет уже выруливал на взлет. Б.Б. показал справку из больницы и попросил задержать рейс, пока он не сядет. Он говорил тихим голосом и спокойным тоном человека, предлагающего дать ему место подальше от окна, чтобы не дуло. Очередным магическим образом это подействовало на контролершу, она связалась с пилотом, самолет остановился. К самолету поехал трап, к Б.Б. автобус. Контролерша велела открыть чемоданы — это было время первых угонов. Найман поволок чемоданы на стол, Б.Б. откинул крышку первого и, хмыкнув, проговорил — не то Найману, не то себе под нос: «Пикантно». Контролерша запустила руки под лежавшее сверху белье и рубашки и вытащила из-под них горсть камней. И пистолет. Б.Б. до такой степени не обратил на него внимания, его лицо так убедительно выражало, что ничего, на что следовало бы обратить внимание, не происходит, что контролерша, видимо, решила, что ей померещилось, и со словами «достаточно, закрывайте» опустила все обратно в чемодан. Б.Б. застегнул молнию, пробормотал Найману: «Не настоящий, стартовый; на всякий случай», — и тот потащил чемоданы в автобус. Б.Б. улетел. Найману пришло в голову, что Б. Б. со своим пистолетом заставит пилота посадить самолет в Рощине вблизи от дачи.

«И что? — кончил Найман рассказ. — И кто теперь возит с собой пугач “на всякий случай”? Возят тезисы докладов в двух экземплярах. Кто ездит в Азию? Ездят на конференцию в Резекне Резекненского уезда. Тоска! И чем я таким замечательным был занят, чтобы так стервенеть на Б. Б. за то, что он меня отвлекает да еще заставляет таскать его тяжеленные камни? И сейчас — что я такое замечательное делаю вместо того, чтобы их таскать? Тоска, тоска. И ты видишь, его нет — и на него меньше человечество нами, нашими стишками и мыслишками интересуется. А “на него меньше” — это не на количество счет, а на существо. Так интересны, как ему, — так вещественно и житейски, обиходно, привычно — никому мы не интересны. И точно: нет его, и вся наша литература, история, поколение — не то чтобы их совсем нет, но ведь, согласись, подвяли, приуныли. И на кой мне переписка Славинского! Сентиментальный мусор. У Б.Б. не было собственных свойств, но потому не было и сентиментальности. Сентиментальность — камуфляж бесчеловечности. Он этим не занимался, и при нем мы все были милые, а он при нас — чудовище. А теперь мы — видел публикации этого самого диссидента-то, обэриутоведа, честнейшего малого-то, который все, что Б.Б. собрано и написано, просто перепечатал под своим именем, а о нем ни звука — потому что “оттуда к нам не переходят”, видел? вот это мы без него и есть. А если мысль до конца доводить, то мы без него, вообще-то, где? Те мы, которые при нем были такие симпатичные.

А? Без Б.Б., я имею в виду. Без бебе — бобо, без биби — бубу. Я имею в виду его машину — и этот автобус для перевозки божьих тварей, в котором мы сейчас трясемся. Без бебе мы — идыр, ипыр, ипроч, ипроч, ихыр, имыр, иму».

Больница отдавала египетской архитектурой. Не теми усеченными призмами и конусами, которые восторжествовали на Западе начиная с 70-х, у нас с 90-х, а глухотой доморощенных геометрических форм, недотягивающих до завершенности геометрических фигур, тяжестью стен, никак не переходящих в плоскость, углами, под которыми они пересекались между собой и с ними пересекались многоярусные крыши, гирляндами окошек, выглядевшими ненужным нарушением стиля этих недопирамид. Едва ли здесь можно было выздоравливать, но и умирать — едва ли. У матери Б.Б. была отдельная палата, она встретила нас, полулежа на постели, однако аккуратно причесанная, и сразу заговорила: «Когда меня сюда увозили, я сказала мужу про чашки. Ну и что, что чашки стояли на полу и везде. Что, тебе лучше сейчас, что они в буфете?.. А вы слышали, та датчанка, бывшая невеста, она мне пишет, она организовала комитет в его защиту, и ни одного к нему упрека… А помните, как вы оба приезжали к нам, когда Мироша Павлов ухаживал за Никой? — она улыбнулась, но буквально на миг. — Я вообще не понимаю, может быть, вы мне объясните, ну почему судьба обоих моих детей сложилась настолько против ожиданий. Скажите честно, вы могли когда-нибудь предположить, что Ника будет жить на пособие по бедности на другом конце земли, а он — в концентрационном лагере в Сибири? Разве это было написано у них на роду? Мама Мироши Павлова — декан, борец за мир — и сам он физик-атомщик. Отец Паши — конферансье, мама — балетная, и сам он священнослужитель.

Да кого ни возьми. — Она запнулась. — Ну, вы, так сказать… поэты. Так ведь это же не противоестественно, что у инженера может быть сын поэт. Но откуда могут взяться в благополучнейшей профессорской семье дочь — бездомная нищая, а сын — арестант!»

Найман взял ее за руку. «Пожалуй что потому, — сказал он, — что они хотели быть не физиком-атомщиком и не батюшкой. Она хотела быть Никой, он… — Найман замялся, как она только что, но, справившись, произнес честно: — Б.Б. Особенно он, который был не в ладах с человеческими свойствами и потому не мог быть как другие, а только Б.Б. И в этом смысле — уж поверьте, я не жонглирую сейчас понятиями и уж никак не занимаюсь ободрением — оба они, как это для вас ни неприемлемо и ни больно, пожалуй что поэты. Не в нынешнем духе, а в духе Вийона, нищего и каторжника, хотя…» — «Ну, это через край, — перебила она, и на этот раз ее улыбка была искусственно-вежливой. — Звучит как чересчур поучительная мораль в конце слишком жестокой басни». — «И сентиментально, — прибавили, — чересчур, чересчур». — «…хотя, — Найман поцеловал ее в щеку и закончил прерванную фразу, — матери Вийона не легче от того, что сын поэт». (По мне, приторно — но, может быть, потому что я так не умею.)

От нее мы поехали в Куйбышевскую, к Фене. «Все-таки приторно», сказали. «А и иначе не умею, — отозвался он. — Ничего, ничего, вот посадят меня, будешь вспоминать: ах, как замечательно он тогда говорил, как замечательно сентиментально, как замечательно приторно!» Феня лежала в коридоре, у нее был жар. «Вроде помираю, — сказала она, — а может, еще и нет. Это уж как в книге у шишиги написано. Может, Паша-то, поп ваш, придет проведать, а? А чего про других ваших слыхать? Илья, половина зверья, значит, отошел, царство ему небесное. А Мироша, жених наш, к кому сейчас женихается? А Ося чего, все кричит? — Тут она понизила голос. — А чего Алка? Замужем или как была? Ой, как она его шпыняла, что молоко разливал. А мне подтереть было — полсекунды. И рубашку ему, Феня, не зашивайте. А чего мне еще-то делать? Вы мне скажите, какое у вас чувство, выпустят его живым или нет?» — «Должны», — сказал Найман. «И чего с ним тогда будет — без папаши-мамаши, без меня?» — «Это всё в книге у шишиги». Она помолчала, потом засмеялась беззубым ртом: «Вы пойдите-ка вон в конец коридора к окну, прочтите, что там написано».

Окно выходило на двор, заваленный всякой дрянью, жестяными кожухами, ржавыми ваннами. От следующего двора его отделял серый дощатый забор с черными потеками от моросящего дождя. Поперек забора синей краской буквами вкривь и вкось было написано: «Красотуля, с добрым утром!» Для кого-то, кто лежал в больнице и вышел или еще продолжает лежать.

Загрузка...