ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Без всякого предупреждения, без всякого предварительного намека в квартиру на Фонтанке приехала жена с детьми, вещами и клинской старухой-дуэньей. Это было ошеломляюще — вдруг столько в общем-то незнакомых существ в привычных безлюдных или по усмотрению Б.Б. отдаваемых на время для жилья случайным знакомым, а чаще сдаваемых за хорошие деньги помещениях. Но сногсшибательно, почти физически опрокидывающе с ног, было то, что детей оказалось трое. Б.Б. был уверен и всем, надо не надо, говорил, что у него две девочки, живут с матерью под Москвой. Нокаутировало не то, что девочек трое, не то, что, стало быть, третья прижита без его участия, а то, что когда заскрежетали в скважинах ключи и две маленьких, смущаясь, вошли, держась за мамины руки, а третью, крошечную, в кульке одеял, внесла нянька, он уже не знал так твердо, как за минуту до этого, сколько их на самом деле, сколько их должно быть. Вроде бы, как он ни разу не сомневался, две, но может, и три, вполне вероятно. Да-да, он припоминает, что о рождении третьей явно слышал, но почти сразу забыл, и вот обсчитался. Или нет, две, абсолютно точно, что две, никакого признака третьей, а кулек — возможно, сестра родила — кажется, у жены есть сестра, — да мало ли что возможно. В конце концов, действительно, жена могла от кого-то забеременеть, и тогда это предстоит теперь выяснять. Короче, и что две, и что три, было одинаково достоверно и одинаково убедительно. Получалось, что не со счету он сбился, а вообще сбился.

И это подтверждалось тем, что, в растерянности и путано так и сяк на сей предмет рассуждая, он про себя называл жену «жена», а не ее именем — по той простой причине, что помнил, что иногда обращался к ней «Ира», иногда «Рая» — так, объяснила она, сложилось, в семье и среди знакомых. Иногда, отвлекаясь, говорил по рассеянности и «Римма», и «Инна», и даже «Нора» — и сходило с рук, принимаемое за разновидность флирта, своего рода нежность и заигрывание. И теперь он не только не мог утверждать, как же ее зовут по паспорту, Ирина или Раиса, но не был стопроцентно убежден, что она была именно Ира и Рая, а не, положим, Света и Зоя. И пожалел, что не числилось за ней — и он не сообразил вовремя придумать — чего-нибудь столь же универсального, как его собственное Бебе.

Про детей и говорить нечего: сидело в голове, что первую хотел он записать Раав — для понта, однако и в честь ветхозаветной героини — но жена не верила, что он это всерьез, и настояла на чем-то распространенном до стертости, не то Дарья, не то Мария — Татьяна? Наталья? Елена? Какое конкретно имя, отшибло память, но какое-то из этих, потому что опять-таки засело в мозгу, что когда родилась вторая, он во искупление и уравновешение первой экстравагантности и чтобы угодить, как он думал, вкусу жены, предложил одно из них, что-то вот такое настолько простое, что тут же вылетело из головы, — и опять не угадал: жена посмотрела на него с испугом, сказав, что ведь именно так зовут первую. А третьей — откуда мог он знать имя, если не знал, есть ли она сама.

После первых минут имитации смешанных чувств восторга и изумления, для чего лицо сплющилось в слащавую гримасу, а голос сюсюкал «сюрприз, сюрприз» и «нечаянная радость», и никак было с этого не слезть, он спросил, а когда они собираются назад, и жена ответила, что они дома. Б.Б. решил пропустить предисловие из уговоров и доказательств и сказал ни враждебно, ни доброжелательно, а информируя, что переезд невозможен, потому что в квартире живет и расположил свой офис, о чем она могла прочесть табличку на дверях, представитель бомбейской компьютерной компании, и он же под дачу снял их рощинский дом. То, что они вообще застали Б.Б. здесь, прямое чудо, потому что живет он сейчас в комнате, оставшейся от Фени, в коммуналке, и заехал на пять минут, кое-что взять, зная, что индус сегодня как раз за городом. Ира (или Рая) набрала рощинский номер и под беспомощное предостережение Б.Б. «он не говорит по-русски» произнесла в трубку властным тоном: «Мистер, ай эм лэди оф хауз («Лэндледи», — автоматически исправил Б.Б., и она повторила:) — лэндледи. Селект, сити ор кантри. Уан, нот ту». Ей что-то сказали, и она, как воспитательница детского сада, заменяющая повелительное наклонение «встать! сесть!» прошедшим временем «встали! сели!», ответила: «Завтра. Вы сюда, наша семья — туда. Ол райт?» Повесила трубку и объяснила Б.Б.: «Прекрасно говорит по-русски».

Он оскалился: «А ты по-английски». — «Еще не прекрасно, — возразила она, — но учусь. Занимаюсь по разговорнику». — «Пикантно, — произнес Б.Б. свое любимое слово. — То, что с детства пасешь, держа на длине кнута, в конце концов вселяется в самый дом». — «Что делать, — посочувствовала она, возможно, и искренне, — у плебеев кровь здоровее». — «Забавно», — отозвался он, и она подтвердила: «Забавно».

Индус был щуплый и похож на азербайджанца. Он тараторил, мешая языки, с одинаковым акцентом на обоих, на две темы: бизнес — и величие Индии. Со скоростью компьютера переводил рубли в доллары, доллары в английские фунты и фунты в рупии и при этом обращал внимание слушателей на однокоренную, идущую от санскрита основу рупий и рублей. Все шло от санскрита и к санскриту сводилось — к санскриту, переродившемуся за тысячелетия в санс-крит — без критериев, некритичный, ушедший от подземных крипт — иначе говоря, в инглиш. Его звали Радж, полное Раджив, что по-русски значило, натурально, «радость жизни», а по-английски, соответственно, «ярость» этой же самой жизни. То есть Афанасий — бессмертный, что и требовалось доказать.

Никитин, пояснил он, «Хождение затри моря». Тот туда, а он сюда. Индусов, внушал он, давно уже миллиард, просто многие не регистрируют новорожденных. Вот-вот они обгонят китайцев, потому что у китайцев размножение, а у них любовь. Любвь, любвь, любвь, произносил он по-русски — и по-английски: лувь, лувь, лувь. И по-индийски прикрывал глаза веками и причмокивал. Почему, объяснил он без тени смущения жене Б.Б. (а как, бай зе вей, ваше полное имя? Ираида? Ираида — древнее индийское имя, означает «изумруд») — почему он и снял их дом в Рощине. Для древней индийской оргиастической любви: чц, чц, чц — сделал языком и губами. За две тысячи в месяц — долларов… тысяча двести восемьдесят два фунта… двенадцать тысяч двести — в рублях, адцать-иста — в рупиях. Национальное величие и бизнес наглядно соединялись.

Переехали в Рощино, с ходу перехватили у Изоль-довых, пока те летали на Кипр, молоко. Старуха выскребла, со стиральным порошком, ванную и уборную, вымыла, обильно поливая водой, полы, внаклонку, мощными полукружиями вправо-влево, как когда-то Феня. Жена стояла на том, чтобы после борделя, который тут развели, освятить дом: вызвать священника, хотя бы этого твоего Павла, Пашу — как там ты его зовешь? — отца Павла, пусть окропит. Пусть, главное, окадит, авторитетно наставила старуха, индейский дух кадила не выдерживает. Б.Б. вспомнил, что у него есть курительные палочки, принадлежали Рериху, самому, в Россию привез сын, роздал по списку, составленному особым тайным кругом из московского Института востоковедения. Б.Б., сказав: подобное подобным — зажег стеариновую свечу и уже от свечи их. Дети ждали бенгальского огня, но палочки тлели, распространяя дурманящий аромат сандала: как следствие, у всех стало раздраженное, капризное настроение.

Назавтра Б.Б. объявил, что съезжает в Фенину комнату — заниматься и вообще сосредоточиться — и, конечно, в первую очередь, чтобы избавить их от заботы о нем. Будет, само собой, содержать, будет наведываться — они, бесспорно, справятся. На это жена достала из сумочки еще в Клину написанное заявление в суд о разводе, молча ему протянула, а рукой сделала круговой жест: обвела столовую, где они в этот момент вдвоем кончали завтракать, гостиную с зимним садом, бывший отцов кабинет, детскую, широким взмахом вверх охватила второй этаж со всеми спальнями, комнатой для прислуги и солярием и, ткнув пальцем в окна, присоединила к дому участок, раскинувшийся на четыре стороны света. Б.Б. покатал между пальцами хлебный мякиш и натолкнулся глазами на свое отражение в темном стекле буфета: он улыбался, как когда-то отец в больнице — зевотой промахнувшегося волка.

Через неделю она забеременела. Б.Б. еще раз метнулся, сказал, что должен поехать в Москву, сфотографировать все здания раннего конструктивизма, встретиться с оставшимися современниками — для сводного каталога искусств 20-х годов. К сколькито-летию обэриутства. Жена спросила: на машине? На машине. Очень хорошо, на обратном пути заедешь в Клин, захватишь старухины иконы. Всенепременно, отозвался он словцом из старого репертуара, хотя возвращаться не собирался. Конкретных соображений не было: едва начинал обдумывать, обдумывать оказывалось нечего, широкомасштабно созваниваться — неоткуда да и, честно сказать, не с кем, рассчитывал на случай: пожить сколько можно у одного, у другого, подыскать через знакомых квартиру на съем. Первым на очереди «одним» был Найман, хотя и не лежала душа к нему на таких основаниях заявляться. Ничего хорошего и не вышло: на ночь Найман уступал ему свой кабинет с условием в десять утра его освобождать, а главное, на телефон отпустил сорок пять минут в сутки, в сумме на выходные звонки и входные, и следил за этим формально до неприличия отвечал звонившим сверх лимита: «Завтра», — и вешал трубку. И все усугублялось сразу натянувшимися отношениями Наймана с женой, которая такой жесткости, не говоря уже о грубости, не терпела.

Через три дня Б.Б. перебрался к давней, еще общей с Аллой, приятельнице, той, что дала имя «тамань» его долагерной активности. Теперь она жила с бывшим диссидентом, некогда историком Нового времени, некогда философом, политологом, в общем, лицом свободной профессии, с которым познакомилась как раз через Б.Б.: тот кончал срок, Б.Б. начинал и в привычной манере, ее не спросись, дал ему адрес. Сперва она делала, потому что вынуждена была делать, доброе дело, потом не могла выбросить на улицу. Так он к ней прибился, и всегда-то неприкаянный, а теперь уже пожилой и больной, брюзжал помаленьку, многословно рассуждал, но, в общем, был ласков и покладист. Кроме одного пункта: страшно кипятился и доходил до нефигуральной пены у рта, когда о ком-нибудь благополучном рассказывали — а чаще сам благополучный о себе — как о борце с советским режимом. «Фрондер на содержании у идеологического отдела ЦК, — начинал он с саркастического скрежета и разгонялся: — Кто меня допрашивал, с тем он шампанское пил и крабами закусывал! Инакомыслящий! А Илья тогда кто, а Гарик! Им в рыло по пять плюс два, а его на партком да выставочку на пятнадцать минут прикрыли! — И заканчивал ни с чем уже не сообразно: — Не случа-ай-но, не случа-айно его Иннокентий зовут в честь Фиделя Кастро». Потом мотался по коротенькому коридорчику и бормотал: «Якир такой нашелся! Красин! Тепло-ход “Красин” — так будет точнее. Теплоход “Красин”, дирижабль “Горбачев”».

У них была двухкомнатная квартира в панельном доме, и он не то что безропотно, а с нескрываемой охотой, как только въехал Б.Б., стал стелить себе на кухне раскладушку. Каждое утро, когда Б.Б., наспавшись и назвонившись, выползал из своей комнаты, он, бритый, мытый, причесанный, довольный, встречал его невинной — подбадривающей, как ему казалось, похвальбой: «Не то что на пермских дачах, да?», заключавшей в себе одновременно отсылку к общему арестантскому прошлому и от души оказываемую услугу. С самого начала Б.Б. приходила в голову мысль, правда, всегда мельком, ни разу как следует не додуманная, занять его место, вселиться на, так сказать, правах мужа. В некотором смысле довести то, внутренне ему импонировавшее, данное хозяйкой определение его деловой сметки до, как припевали через слово братья-семиотики, «авто-мето-совершенства. «За» было то, что отношения у них давние и доверительные, испытывал он к ней скорее симпатию, она к нему, как он однажды и навсегда решил, заинтересованность, участие и даже определенного рода влюбленность. Угрозы, что станет требовательной, ничто, судя по ее ироническому складу, не предвещало, и только бессознательное внутреннее предостережение не решать одно затруднение наворачиванием на него другого, и если честно, то слишком сходного, как раз и останавливало мысль в нескольких секундах от завершения. «Не додумывать до конца — вообще перспективно: как метод», — говорил он еще перед посадкой, сверкая при этом несуществующей среди людей улыбкой. О том, что будет с ее формально сожителем, его номинально другом, в сознании не пробегало и тени раздумья: опять-таки однажды и навсегда он себя — и тот его — учредил благодетелем, а благодетелю оказаться в долгу перед должником — нонсенс.

Маячили, если все-таки принимать эту возможность всерьез, еще постельные обязанности, которых он хотел бы избежать совершенно, и тут тоже между ним и ею наблюдалось как будто единомыслие. Естественно, не заявляемое прямо, но явное по косвенным высказываниям. Например, говорили о массовой моде, о женской одежде «в облипку», брючках, надеваемых «с мылом», блузках, оттопыриваемых сосками, и юбках ягодицами, о трикотажных комбинезонах, имитирующих кожу со всей ее гладкостью и складками, собственно говоря, не покрывающих, а удваивающих кожу: вот вам одна, доступная немедленно, а под ней еще не худшая вторая, или, как обещают рекламные скидки на разнообразные товары, платишь за одну, получаешь две. Б.Б. бросил изящно: «Как у нынешних конькобежек, для наименьшего сопротивления стихий». А она уточнила: «Велосипедисток. Особенно когда они со знанием дела укрепляются в седле». Изогнув двусмысленной усмешкой губы, он подвел итог: «Это и была настоящая цель сексуальной революции — превратить постель в стадион». И ее лицо передернула гримаска, в которой при желании усматривалась та же, что в его словах, брезгливость.

К концу второй недели без какого-либо сдвига во внутренних побуждениях, а только по привычке ставить ногу на территорию, которую когда-нибудь для чего-нибудь можно будет использовать, то есть на всякий случай, он решил прозондировать — что в его представлении означало утоптать под себя — почву. За очередным чаем, отодвигаемым ежедневно за полночь его поздними возвращениями из разных гостей, он сказал, что наконец познакомился с настоящими диссидентами, теми, которые свалили режим в реальности, а не вилами по воде, — решительными, крепкими, без комплексов, ребятами из бывшего ЦК комсомола. Нарочно сказал «ребятами», чтобы выразить свое к ним отношение, презрительно-оппозиционное. Иначе говоря, чтобы и поддразнить присутствующих, и не принимать искусственно парадоксальную позу. Хозяин, или исполняющий, как насмешничал над ним про себя Б.Б., обязанности хозяина, завелся, что называется, с пол-оборота и стал вопить, что если сатана сатану, то бишь комсомол гэбуху, изгоняет, то он разделился сам с собою и как же устоит царство его. На что Б.Б. заметил заготовленно и, как ему со стороны представлялось, с шармирующим хозяйку подтруниванием, что сатана — дело тонкое, прочитал строчку из начала «Фауста» и закончил: «Что истинные диссы — они, а не маргинальные борцы с режимом с централизованно прослушиваемых кухонь, утверждаю я, фирменный и зарегистрированный открытым заседанием районного суда борец с режимом». И тогда тот, кого он облагодетельствовал, устроив, бесхозного, подмерзшего и в фурункулах, в эту теплую светлую квартиру, очень спокойно произнес: «Аферист. Обыкновенный оборотистый аферист. Ничего не имею против, только статья другая: ни к 70-й, ни к 190-й ты не имеешь ни малейшего отношения». А она посмотрела на Б.Б. весело и подтвердила: «Тамань». Вроде как «аминь».

В общем, надо было съезжать. И, в общем, нечего было валять дурака, рассчитывая на чудесное устройство обстоятельств. Сказка, подталкиваемая всесокрушающей, избавленной от ослабляющих чувствований внутренней энергией, почти идеально механистической, кончилась вместе с неповрежденностью этой энергии. Все в ней складывалось, все психические силы, и все намечаемые цели, и беспримесные желания именно их добиться, и в холодном душевном огне все это сплавлялось, и безукоризненно ровным, неостановимым прессом сердцебиения выковывалось в пулю, от которой не было спасения обстоятельствам. Как миленькие, сходились они концентрическими кругами и пробивались по оси. Что говорить, сказка! Но известь, что ли, попала в металл из крови: желания первые потеряли былую упругость, чуть-чуть окостенели, стали отставать от ядра. Совершенной формы капсула, в которую собиралась энергия во всей полноте, целости и насыщенности, дала миллимикронную трещину и, как еще невидимо для глаза надбитое яйцо, стала сминаться от столкновений с более вялыми, хрупкими, кривыми. Желаемое перестало быть безоглядно желанно, и к Б.Б., безошибочно сконструированному на достижение желаемого, сразу приноровились и научились худо-бедно справляться. Нечего было валять дурака и надеяться, бессознательно избегая анализа и прикидок, на избавление от неприемлемой, неприятной, недопустимой обстановки перемещением, примитивно материальным, тела в иной, новый — да самое-то угнетающе тоскливое, что никакой не иной и не новый — антураж, за которым грубо ждут все те же три, четыре, пять предлагаемых жизнью вариантов. То же самое, только искусственнее и затруднительнее практически. Москва встречалась с Ленинградом в Бологом, вот размазанный до Бологого Ленинград и разжиженная до Бологого Москва ему в лучшем случае и светили.

По чести говоря, убираться следовало тут же, немедленно, прямо сейчас собрать вещички — и в ближайшую гостиницу, но плевать ему было на честь, и на мнение о нем хозяев, и на них самих. На завтра назначена была встреча с неким немыслимым стариком Паниным, ходячей — а может, сидячей в инвалидном кресле, а то и лежачей в кровати — историей конструктивизма, разысканным через других безвестных, более молодых стариков и старух. Все они при ближайшем рассмотрении оказывались злыми, друг друга терпеть не могли, за сообщаемые сведения, как правило, ничтожные и взаимозаменяемые, норовили быстренько тяпнуть гонорар, объявляя важно: «Это будет вам стоить сто долларов», быстро, еще до его ответа, уступая: «Ладно, пятьдесят», жалко кончая: «Хорошо, давайте десять, просто символически». И этот бессмертный Панин от них, наверное, уже научился. Ах, ангельское старичье его, Б.Б., юности, благодарное за то, что ими хоть кто-то интересуется! Хранящее воистину бесценные — и потому что истлевали никому не нужные, и потому что стоить могли тысячу, миллион, неизвестно сколько — сокровища: рукописи, ноты, холсты, попади они (и попадали, и конкретно через него) на любой аукцион, хоть Сотби, хоть Филлипс. Отдающее их за так, признательное за десятку, не говоря уже за сотню, которую Б.Б. у них от широты душевной и по совести на столе оставлял. Признательное жизни за то, что когда-то от нее получали, что пережили, выжили, что могут это вспоминать, что это кому-то понадобилось.

Панин оказался не злым, а злющим, карикатурно. Ему было девяносто семь, скелет, обтянутый пленкой, но скелет фундаментальный, ширококостный, упруго и крепко, как для ненецкого чума, слаженный. Б.Б. так и не понял, сам ли заметил это сходство, или Панин, в первой же фразе упомянув, что последний год ссылки жил в чуме, ему подсказал. Я бы и посейчас, продолжил он, там жил, в идеальном-то воздухе, на идеальном морозе, глотая идеальный рыбий жир в окружении идеальных немытых женщин. Как Гоген, но реально: не напоказ и не кокетничая. И еще сто лет бы жил, если бы не этот тресковый пузырь, тухлый клоун Витька Шкловский. Ему же надо было поддерживать репутацию, писать книги, а сам умел только расписываться в платежных ведомостях. Он брал все мои мысли, начиная с «Зоо». «Гамбургский счет» — я, от начала до конца. Не стеснялся абсолютно. Через первого секретаря Игарки выпер меня оттуда и еще всем раззвонил, что вызволил и спас от смерти. И, конечно, открылось четвертое дыхание, третья молодость, второе рождение — и, конечно, ленинско-сталинская премия.

Приехали поживиться? — спросил он Б.Б. без перехода. Чем бог пошлет? Он пошел ставить чай, двигался спокойно и свободно, разве что с излишней осторожностью, как в темной чужой комнате. Значит, раннии конструктивизм, — сказал с кухни, не повышая голоса, так что Б.Б. пришлось к нему выйти. Ранний, когда конструировать еще было не из чего, да? Стратостат, надутый, как Витька Шкловский, и к нему привешен сарай на три тысячи коек, слепленный из штукатурки, так? Есть, есть, есть. Есть у меня эскизы, чертежи кой-какие завалялись, трактаты от руки, черновички, письмо Татлина к Мельникову осело. А фотографию Мельникова с Гинзбургом и я третий — не хотите? А всех трех Весниных с Удальцовой? Все в мой затон плыло, с девятнадцатого года. Как у Лешки Кручены-ха, только он без разбора, тряпье-берем, а я по своему вкусу — когда и кочевряжась. И от беззубого Лешки самого, кстати, имеется тетрадочка ни больше ни меньше как «Помады» с дыр-бул-щылом: десять лет меня насиловал, на Гуро «Шарманку» менялся — ну, я согласился из милости.

Моя-то цель — интервью, сказал Б.Б. как можно смиренней, когда вернулись в комнату и сели за стол. А этот товар, прибавил как можно небрежней, на любителя: если хотите, могу поспрашивать. Не затрудняйтесь, ответил Панин, есть любители, есть. Большие есть любители на все, что есть у меня. Вон каталоги стоят: предпоследние — на этот месяц, а последние аж на весну. Вы что, совсем на меня материал не собирали? Да я такой был уже в шестнадцать лет — когда для Василия Николаича двадцати трех, для Владимира Евграфыча тридцати пяти, для Петра Васильича тридцати двух краски добывал. Чекрыгина, Татлина, Митурича — слыхали таких? «Натура» — знаете слово? И всю жизнь не вам ровню, как устриц, сглатывал. Блатняки дешевые говорили: и пуговиц не выплюну — это про меня. А вы: интервью-у, конструктиви-изм. Я-то, наоборот, справки о вас навел, мне расписали, он такой, он сякой. И я уж собрался ему все по описи сдавать, а он меня как фраера: «могу поспрашивать».

Б.Б. взял сухарик и краешком опустил в чай. Точь-в-точь отец, прокомментировал Панин. Чей? Да ваш. Вы знали моего отца? Я всех знал. А вашему папаше еще и премного обязан. Почему и намерился свои кладовые открыть именно вам — насчет описи я ведь всерьез. Ну, не открыть: открывать. Так, по единице хранегтя в день. Или в неделю, мы же не торопимся: вам еще жить и жить, а я жить и вовсе привык. Б.Б. сказал: и чем же отец вас одолжил? Донос написал, доброжелательно объяснил Панин. Стал ко мне таскаться — то ли сам набрел, то ли ГПУ навело. Нет ли у меня первого полного издания «Душеньки», да не попадались ли письма Дмитриева к Карамзину, да кресло он разыскал екатерининское, не взгляну ли? Пшел, говорю, комсомолишка, змееныш. Он — донос, мягкий, теплый. Не хотите «донос» — заметку в университетскую многотиражку, дескать, попадаются еще подобные — горе-историографы. Он в университете активист, я архивариус: текущей документации, а все-таки. Год тридцать третий, пожалуйте в Пермь, три годика, административный надзор. Бумажки по папкам, папки по коробкам, коробки по двум чемоданам, айда. Неглавного три шкафа — это моя сожительница сохранила, все до последнего трамвайного билетика Мандельштама. К тридцать третьему как раз творческая вся возня стихла, один соцреализм да чистки, осталось только то, что осталось у меня в чемоданах. И с ними я и в Норильске — я, и в Минусинске, и на метеостанции на Ямале, и на всех северных курортах — куда меня на три, на пять лет с одного на другой переводили. А не встреть вашего папашу, как миленький сложил бы голову в ленинградском тридцать седьмом, в московском сорок девятом.

Рассказывал он монотонно, глядел безмятежно. Б.Б. спросил: а не мог я уже что-то в этом роде читать? Почему же, могли — советская власть сейчас расписана подробнее не то что Смутного времени, а и самого Просвещения, так что и мою персону не упустили, сам корректировал. Но об отце — в самых общих чертах: до вас берег. Что-то, сказал Б.Б., помнится, в художественной литературе. Мой старый знакомый, он больше былое и думы пишет, но так, что не всегда понятно, былое это или думы. И у него КГБ — deus ex machina, все сюжеты через Большой дом и Лубянку. Панин сказал: так ведь так и есть, все до единого — за вычетом, может быть, войны и пьянства. Писал бы ваш знакомый или не писал, все равно: Комитет был бог, а Россия машина — разве нет? Сюжет-то вы вполне могли встретить, а про отца прочтете отдельно — когда дойдем до его, то бишь до общей вашей с ним, фамилии по каталогу. И номер многотиражки той не истлел, и протокол его допроса скопирован и в одной с ней папке лежит, как новенький. Не хотите «допроса» — собеседования. Б.Б. резко этот полуиронический тон оборвал и отчеканил холодно: если так, к чему ваши фигли-мигли? Весь этот тупой юмор с передачей мне вашего барахла — не хотите, чтобы я тоже как-нибудь пошутил? Тоже несмешно, не хотите? Панин предложенную манеру тотчас подхватил и проговорил размеренно: вот что — придумайте другую тему, немедленно. Чтобы мне не повторять змееныша одному и тому же семени два раза в столетие. Без затруднения и без тени смущения Б.Б. спросил полудружески-полуофициально: можно мне у вас остановиться на два-три дня? На два, ответил Панин.

На следующее утро, позавтракав тем, что Б.Б. купил, встав пораньше и спустившись в лавку, они перешли к делу так естественно, как если бы вчерашнее предложение Панина показать архив все-таки было — и было обоими принято, — а об отце ни вчера, ни когда вообще не заходило разговора. Б.Б. вернулся к раннему конструктивизму и для начала попросил показать письмо Татлина к Мельникову. Панин его без промедления достал, развернул и перед ним на скатерку положил. Письмо, ожидаемо шалое, ожидаемо новаторское, касалось проекта здания, установленного на громадном подшипнике и медленно разворачиваемого господствующим на данный день ветром. На вращающуюся независимо от подшипника ось, вертикально пронизывающую этажи и выходящую на крышу, неразъемно посажен огромный флюгер, или, если хотите, мельничные крылья. (От этой фразы на поля вывешивалось дугой: «Простите, Мельников, за каламбур».) Сдвиг собственной оси флюгера передается через зубчатые колеса на корпус здания. За грубую, первичную основу можно принять конструкцию ангела на шпиле Петропавловского собора в Ленинграде. И внешне флюгер должен с ним откровенно корреспондировать как его кубистический собрат. Стену здания, постоянно обращенную к ветру, следует сделать в виде ширмы, раздвигающейся на осенне-зимний сезон с целью защиты от холода и складывающейся на весенне-летний, чтобы обеспечить максимальное проветривание. Но гвоздь проекта не эта функциональная целесообразность, а новый образ жительства, если угодно, новое взаимодействие с домом, из которого утром, отправляясь на работу, можно выйти, положим, на улицу Красных Зорь, а вечером, возвращаясь, войти в тот же подъезд с проспекта Парижской Коммуны. Идея принципиально революционная, прямо противоположная строительству одинаковых на всем протяжении Николаевской железной дороги вокзалов, своей тождественностью призванных создать у пассажира ощущение стабильности, неподвижности, в идеале незыблемости, снимающее тревогу, вызываемую быстрым движением. А с другой стороны, принципиально национальная — избушки на курьих ножках, поворачивающейся к жильцу передом, к лесу задом.

Все это было выведено почерком, каким Татлин подписывал свою графику, несколько по-мещански красующимся под- и надбуквенными росчерками, хотя в целом каждый из трех листов производил впечатление почти чертежной строгости, свойственной его примечаниям на технических эскизах. Татлинским, точнее, по-татлински исключительно индивидуальным, выглядело движение мысли, тяготевшей к оборотам вроде «когда вы привыкнете жить у себя, как не в своем доме» с «привыкнете», надписанным поверх исчирканного косыми штрихами, но все-таки явственно прочитываемого «притерпитесь». Считалось, что Татлин и Мельников в личные отношения никогда не входили, каждому сам характер замыслов другого казался абсолютно нестоящим. Б.Б. упомянул об этом, Панин откликнулся без интереса: выходит, ошибались. Письмо начиналось: «Мастер Константин Степаныч. Все-таки пишу Вам». Листы отдавали желтизной, тушь коричневым, но совсем немного, сохранность была замечательная. Заполярный холодильник обеспечил, подумал Б.Б.

По коллекционным, что значит и товарным, меркам вещь была первого класса, но Панин знал это не хуже его. Ясно, что и прочее, по крайней мере то, что перевозилось в двух чемоданах, не ниже, а что-то, вполне вероятно, и выше рангом. Благодарность отцу, конечно, следует понимать в мстительно-издевательском смысле — на девяносто процентов. По на десять можно допустить и в самом прямом: тип парадоксальный до непредсказуемости, и ума, весьма, весьма не банально перекрученного, и решительности, создавалось впечатление, крайней. Так что и от Б.Б. требовалось решение прежде всего не частное, не об одном этом письме и, как чутье подсказывало ему, вообще не об архиве, а о Панине в целом, обо всем. (Что, пронеслось в мозгу хвастливо, по-гречески и будет Панин.) И, во всяком случае, не логичное, не привычное, а сколько-то неожиданное, сколько-то, возможно, даже рискованное. И язык произнес: «Не хотите переехать ко мне? На время; а хоть и навсегда. В комнату отца. Дача в сосновом лесу». — «Вы это из-за архива или из-за папаши?» — «Завтрак, обед, ужин. Прислуга. Дети, но кабинет звукоизолированный. Разговор со мной — по вашему желанию. Немедленное возвращение в Москву — по вашему желанию». — «Жена?» — «Н-не вполне, — фыркнул Б.Б. смешком. — Но скорее да». И Панин сказал: поехали.

* * *

Потом Б.Б. говорил, что на внезапное приглашение его подтолкнуло уловленное чутьем сродство между ними. Панин называл вещи словами, вызывающими чувства: негодования, мстительности, жалости, отчаяния, презрения и так далее — но сам их, как казалось, уже не испытывал. Он тоже был словно бы без качеств — только уже без качеств или всегда из чужих качеств: тех, с кем сводила жизнь. У Б.Б. возникло ощущение, что он, Б.Б., глядится в зеркало, но только пропустив этап переживания этих чувств, пережитый его панинским отражением. Панин провел у него девять месяцев, уехал почти сразу как жена родила. За это время разговаривал с ним мало. Часто, когда Б.Б. начинал, назидательно напоминал, что уговор был — по желанию, и с удовольствием отрезал: нет желания. Зато охотно болтал с женой, обращаясь к ней, как она представилась — Ираида. Стало быть, Ираида, сказал он, войдя в дом, и супруг ея Ирод. И улыбнулся. Никто не знал, как ответить. Б.Б. вел себя, в общем, безукоризненно, с архивом не наседал. Просто поинтересовался, вскоре по приезде, деликатно, не хочет ли Панин связаться с кем-то из настоящих артдилеров за границей — обсудить возможности передачи всей коллекции, в отдаленном будущем и, разумеется, post mortem, не рискнул произнести «после смерти», на выгоднейших, диктуемых им одним условиях. Никакого беспокойства: называется сумма аванса, называется, если угодно, место жительства, в Швейцарии, в Южной Франции, в Испании, оговаривается все вплоть до планировки дома; указывается место хранения передаваемых вещей: музей, галерея, банк; назначается общая сумма и как ею распоряжаться: стипендии, премии его имени, специальный фонд; назначается распорядитель. Вы? — спросил Панин грубовато. Не обязательно: пока что я предлагаю посредничество в подыскивании подходящей вам артфирмы. Да: никаких для вас забот по переправке за границу, это их проблемы — употребил Б.Б. с усмешкой слово нового времени.

Панин выказал интерес. А почему бы, заметил подчеркнуто, и не вы распорядителем? Право, я с передачей вам по описи не шутил. Б.Б. привез Раджа. Видимо, хорошо инструктированный, он старался быть немногословным, обычной живости не проявлял, сидел неподвижно, красиво прикрыв глаза веками. Один раз все-таки сорвался, стал трещать, что-то опять о индоевропейской группе языков, но под питоньим взглядом Б. Б. быстро умолк. По делу же повторил то, что сказал Панину Б.Б., немного более конкретно: суммы предлагал в диапазоне от и до в зависимости от того, что находится в распоряжении владельца; вместе, естественно, с живописью и графикой. А именно: от миллиона долларов до трех — такие возникли цифры. Повисла пауза и в ней незаданный вопрос: ну как? Панин показал Б.Б. кивком головы на индуса и проговорил весело: прохиндей? Потом ему самому: есть такое слово на санскрите — прохиндей? И опять к Б.Б.: увозите.

У жены понемногу рос живот. Однажды, месяце еще на пятом, он спросил: Прайда, можно положить руку? В сторону Б.Б.: с вашего позволения. Она сказала: а чего такого — кладите. Б.Б. вскоре ушел наверх, а они так и просидели весь вечер, с его ладонью на ее юбке в области пупа. Он рассказывал смешные и страшные истории про флирт, ухаживания и любовь в условиях Крайнего Севера, она смеялась и ужасалась. С того дня он проделывал это довольно часто, уже не спрашиваясь: как принятый всеми присутствующими обряд. Истории были, скорее всего, лагерным фольклором, но он изящно и с насмешкой впутывал в разные случаи себя — и она тоже стала ему рассказывать: про быт в Клину и своих веселых провинциальных подружек, чьи нравы, правда, старалась подавать в соответствии с вычитанным в женских романах. Он тоже смеялся и ужасался, и видно было, что получал удовольствие непритворно.

Видно было мне. Потому что Б.Б. из опасения, что гость будет занимать слишком много его времени и окажется в тягость, привез меня в Рощино и познакомил с ним чуть ли не на следующий день после приезда из Москвы. Панин пошипел, выпустил на меня сколько полагалось яду — и не только примирился, но стал часто позванивать и звать в гости, к себе — как хозяин. Особенно когда не было Б.Б.: тогда мы сидели втроем, я слушал их пустяковый, но забавный разговор и, как в полузабытьи, испытывал приятнейшее ощущение отдыха от реальности. Но он без предупреждения переводил стрелку речи на меня и изменением тона и градуса серьезности мгновенно полностью возвращал к жизни. Один на один мы беседовали, делая долгие паузы, он говорил мне «молодой человек». Тогда я однажды сказал: это она молодой человек, они — показывая на ее пустой стул — молодые люди. Живут — они. А вся моя суета пожилого человека, для них декоративная, если вообще заметная, и, честное слово, не много уступающая вашей размузейной коллекции, откладывается где-то, в каком-то культурном напластовании с не вполне отчетливыми границами в лучшем случае как труха и пепел. Ой, не скажите, выкрикнула она из-за двери. Ой, не скажите, повторил он, как карикатурное эхо, это Ирода — показывая на дверь Б.Б. — и отца его Ирода суета откладывается на глазах трухой, — и она у себя громко рассмеялась.

Один на один, и уже без нее за дверью, он рассказал мне визит Б.Б. в подробностях, пропущенных через безличную оптику с разрешением такого высокого порядка, описанных словами такой бесчеловечной объективности, что я почувствовал физическую радость, в груди, в затылке, что это не обо мне. И физическую жалость к Б.Б.: не на что ему было надеяться, встретившись с этим человеком. Панин верно говорил: не ровня тот, сколоченный кустарно из чужих качеств, был ему, чьи чувства выжгла злоба, долгими годами сжижавшаяся при температуре, невысокой даже по Кельвину. Он обо всем говорил так, что внутри невинной или вздорной болтовни обязательно потягивало абсолютным нулем межзвездной черноты, которую он, начав, возможно, с Перми, навсегда в себя вдохнул. Так, что обязательно разок-другой становилось жутковато — оттого, что не одни Витька Шкловский и Лешка Крученых в его передаче оказывались хорошо если только шпаной, а любой, кого он может вспомнить, — то есть все. Да он и вспомнить мог практически всех. Он знал кучу вещей и в кучу их вываливал. Я ловил себя на том, что слушаю его вполуха. Однажды он заговорил о ленинградской линии конструктивизма, о Ное Троцком, какой тот был такой и сякой: однообразный полив — хотя это однообразие в нем и было жутковато. Я включился на минуту, чтобы услышать про фабрику-кухню, построенную по Ноеву проекту в Ленинграде. Вы знаете это здание, сказал он. Я ответил «да», потому что пропустил его описание и неловко было переспрашивать. Я решил, пусть это будет на Выборгской, возле Сампсоньевской церкви, есть там фабрика-кухня. Он сказал: ее испортили телефонной будкой, поставили на виду будку, и она съела архитектуру дома. Я выпалил взволнованно: знаю, очень хорошо знаю эту будку. Он остановился, ожидая объяснения, но я не стал объяснять. Просто вспомнил, как лет тридцать, если не сорок, тому назад проходил там, вдруг меня догнал на велосипеде Б.Б., спешился, пошел рядом, повел за руль велосипед, остановился у будки, попросил меня подержать, набрал номер, сказал, что нет соединения, что он позвонит с другой стороны, пересек проспект — и исчез. Его не было полчаса, меня трясло от злобы, я не мог ни бросить велосипед, ни уехать на нем, я готов был не фигурально бить себя кулаком в лоб за то, что дал ему остановиться возле меня, а не… Меня и сейчас, когда я вспомнил, тряхнуло судорогой той безысходной ярости — что я не сказал ему сразу, как увидел… Как вы сказали, спросил я Панина, его отцу?

Он моментально понял, о чем я: а-а, тогда-то — пшел. Пшел! И меня окатила волна облегчающей радости. Через сорок без малого лет!

Б.Б. принес новость, что в Ленинград на несколько дней приехал настоящий галерейщик, мировая величина, из Нью-Йорка, гомосексуалист, все честь по чести.

Назвал имя, Панин о нем слышал, сказал: приводите. Как-то Б.Б. это удалось, хотя принимали того на уровне министра культуры, директор Эрмитажа лично возил по Ленинграду. Галерейщик приехал в Рощино с секретарем, Б. Б. переводил. Оказалось, Панин сносно болтает по-французски, а гость был, между прочим, также и бельгиец, и они, не договариваясь, но согласно, исключили Б.Б. из общения — немножко чересчур демонстративно. Мировая величина с самого начала не скрывал к Б.Б. некоторого пренебрежения — как к типу посредника-шестерки, с которым по своему положению сам давно уже в прямой контакт не входил. Панину велел называть себя Морис — и секретаря Морис. Секретарь единственный глядел на Б.Б. более или менее благосклонно. Это был красавец атлет, в чем его секретарство, по-видимому, и заключалось. От Мориса-главного, как от ровно горящего камина, несло теплотой многомиллионного богатства, не-колеблемого благополучия, властности, деловой серьезности. Его внешность производила впечатление на время отобранной с целью сканирования и выданной владельцу обратно с поправкой на полученный сканером образ. Он был достаточно смугл от загара, достаточно белокож, достаточно румян, лицо, руки и все тело были доведены — не столько, может быть, массажем, сколько просто спецификой ежедневного употребления — до сверхличного вида «типажа». И плоть, и костюм казались покрыты лаком, который одна на весь мир косметическая фирма, не рекламируя, рассылает клиентуре по узкому, неизвестно кем составленному списку адресов. Лаком, нежнейшим любого крема и притираний, включая Клеопатрины, изобретенным, однако, чтобы служить одновременно трем деловым целям: удерживать человеческие, равно и покрывающие их одежные, ткани в состоянии скульптурной твердости; придавать картинке человеческой внешности завершенность музейного полотна в раме; и отделять одну человеческую особь от другой как непроницаемым скафандром. Панин, восковой, молочноголубоватый, в пятнах гречки, на его фоне выглядел нормальным, выглядел нормальным старым человеком. Морис-секретарь, которому разговор хозяина, всегда один и тот же, был, по всем признакам, скучен, что-то сказал Б.Б., Б.Б. переспросил, Морис — мировая величина с изумлением возможно заранее подготовленным, повернул голову к осмелившимся открыть рот в то время как говорил он, и выслал обоих осмотреть окрестности. Так что о результатах устроенной, надо полагать, с невероятным трудом встречи устроитель ничего в конце концов не узнал: Панин, когда Б. Б. отвез Морисов и вернулся, только и сообщил, что они с галереей «кое на чем» сошлись.

Были и еще несколько гостей, ленинградские коллекционеры. Зная, что с Панина ничего, кроме издевок, не получишь, они просили разрешения принести какие-то из своих ценностей на экспертизу — если нет, консультацию — если возможно, атрибуцию — естественно, за гонорар. Не то чтобы сертификат от Панина много значил на рынке, особенно международном, но по гамбургскому счету, когда он что-то признавал, дальше можно было за подлинность не беспокоиться. Когда же фыркал «фшивота» брезгливо до отвращения, и чем брезгливей, тем с большим удовольствием, оставалась открытой возможность пристраивать вещь в обычном жульническо-блефовом порядке, просто никогда его отзыва не поминая. Б.Б. и сам таскал к нему фотографии и слайды безвестных шедевров из тайников неких инкогнито или, напротив, носящих звучное имя Венский-Корсаков. Бегло взглянув и коротко хохотнув, Панин каждый раз приговаривал: за какие хоть комиссионные-то работаете, можно узнать? Надо сказать, что и Б.Б. весело усмехался в ответ: честно говоря, не за комиссионные, это второе дело — а чтобы они думали, что за комиссионные. Чтобы их со мной — связывало.

Ираида родила очередную девочку, очень легко. Потому, объяснила она нам всем, что эмбрион регулярно согревала и укрепляла панинская пятерня. Наметили через две недели крестить, дома, позвать отца Павла. С этим его «отцовством» происходило то же, что с «санкт-петербугством» Питера. Чем упорнее город величали санкт, тем больше он отрыгал Ленинградом; чем чаще в газетах и на телевизоре появлялся протопресвитер Павел, тем сильнее от него несло Пашкой.

Б.Б. позвонил по телефону, сказал, что я должен присутствовать непременно, что он подхватит меня у моего дома завтра в полдень и мы вместе заедем в церковь за Пашей, у которого как раз закончится служба. Вечером перезвонил: будет у меня в полвосьмого утра, потому что в час у Паши срочное отпевание, литургию завтрашнюю он ради этого отменяет, но ночует в церкви, так что лучше всего, если я сам туда подъеду в восемь, это всем сэкономит время. А еще лучше, сказал я, если я досплю до своих десяти часов. Хорошо, не стал он спорить, в полвосьмого жду на улице. «Церковь» оказалась домиком за воротами Шуваловского кладбища: бывший «пункт ритуальных услуг» с выведенным над дверью черной краской православным крестом. Паша был в прекрасном настроении, по дороге шутил, что он новый Чичиков, прибыль с мертвых душ, каков приход, таков и доход, и прочее в своем духе. Рассказал анекдот про нового русского в храме: дьякон кадит, а он — «мужчина, я извиняюсь, но у вас барсетка горит»; барсетка — такая деловая сумочка у них на ремешке на запястье.

Он становился все нелепее год от году. Перебрал церкви нескольких юрисдикций, остался с епископом из Сибири, объявившим свою собственную, про которого шутили, что этот монах «одной жены муж» и в «погонах до локтя». У него сразу получил чин не протоиерея какого-нибудь, а протопресвитера — с молодости слово за внушительную звучность обожал — и немыслимо важный, как он утверждал, нагрудный крест. На свой счет каламбурил: я благочинный телевизионной епархии. Его любила зубоскалящая шантрапа из бывших приятелей-журналистов, прибившихся к телевидению, и охотно приглашала: подрясник, крест, борода, умеренное фрондерство, если речь о Московской патриархии; слезы на глазах и срывающийся голос, если об истовости веры; один-два анекдота из разряда рискованных. Такие же — для бойких газет — и статьи сочинял. Подписывал и на экране представлялся только «протопресвитер» — как «гвардии полковник». Бедная голова от несовместимости ролей совсем расцентровалась, перестал, как говорят боксеры, держать удар, фразу начинал за здравие, кончал за упокой. Писал вдруг: «Не время говорить о воссоединении Восточной и Западной церквей, пока на православной колокольне в Мелюзееве висит кампан, принадлежавший местным старообрядцам». Что за Мелюзеево?! Где оно, Мелюзеево?! При чем старообрядцы?! Я, пока ехали, просил объяснить. Он сказал: колокола — звучит, понимаете? купола — понимаете?

На каком-то участке дороги Павел и Б.Б. одновременно повернули головы к машине, стоявшей на обочине, Павел потом высунулся в окошко посмотреть назад, Б.Б. вгляделся в зеркальце заднего вида. Один сказал другому: «Тоже заметили?» — «Ага. Но это он свитер надевал». Мне, не видевшему, объяснили, что обоим показалось, будто парню, вышедшему из машины и наполовину заслоненному открытой дверцей, кто-то обвивает руками шею, Павел признался, что даже разглядел девицу, а это были рукава красноватого свитера, который тот на себя натягивал. Павел сперва отпустил скабрезность, идиотскую, просто ради скабрезности, про ласки свитера, потом профессионально посуровел: лукавый водит — и перекрестился. В Зеленогорске Б.Б. купил бутылку и закуски, к дому подъехали в начале десятого. Дети играли у крыльца, старуха бродила с коляской на дальнем конце участка. Мы вошли в дом — ни Ираиды, ни Панина; видно, спали еще. Б.Б. открыл дверь в бывший отцов кабинет — действительно, спали: под одним одеялом, на правом боку, он к ней прижавшись. Мы увидели это все трое враз, как будто под фотовспышкой. И они — враз открыли глаза и увидели нас. Ираида сказала сонно: который час? — а Панин: ничего страшного, Давид и Ависага, я грел, теперь меня греют — чтобы было тепло господину нашему царю. Они перелегли на спину, выпростали руки из-под одеяла. Панин уставился на Пашу, умильным голосом обратился: благословите, отче. И без паузы: а знаете, ведь эта ваша нынешняя церковь процветающая бросает на Христа Иисуса тень, и двойную — во-первых, не похожа на него, бедного, совсем; а во-вторых, намекает, что он мог не знать, что на процветание, а не на рыдания ее учреждает. Ну да ладно, благословляйте… Потянулся, встал, оказался в ночной рубашке ниже колен, и она встала — в такой же. Проговорила недовольно: может, выйдете все, дадите одеться?

В некоторой растерянности, в смущении мы выкатились в столовую. Б. Б. стал доставать из сумки снедь, его благочиние — ее раскладывать на блюда. Панин проделал несколько легких гимнастических движений руками, медленных поворотов корпуса. Ираида вышла, он вошел в кабинет. Нянька впустила в дом детей, внесла младенца. Павел велел подогреть воду, наливать в таз, достал крестильную шкатулку, раскрыл. Ну-с, сказал, восприемница — няня, а восприемник, повернулся ко мне, ты? Я свой маневр знал, отпарировал когда-то услышанным: крестный — мальчику, девочке довольно крестной. Панин в белой глаженой рубашке проследовал в ванную, появился бритый. Павел попробовал локтем воду, зажег свечечки, затянул. Дошли до «отрёклась ли еси? говори: отреклась!», старуха отозвалась с достоинством: «Сама знаю. Ясное дело, отрёклась». Когда кончил, сказала твердо, скомандовала: «Теперь, под одно, покадить — для освящения дома», — и мы с Б.Б. переглянулись, вспомнив Феню.

Сели за стол, выпили по первой, и Паша, как будто этого момента все время ждал, как будто до сих пор еле сдерживался, с необъяснимым восторгом насел на Панина: не из тех ли он Паниных, которые… Тот милостиво ответил, что и из тех, и не из тех, потому что при Елизавете Петровне вмешалась струя шляхетской крови, не бог весть какая высокородная… Тот не дослушал: а то я о прошлом годе, — так и залепил, — имел честь быть представленным великой княгине Соломо-нии Андреевне, урожденной Веиной. Собственно, она только супруга великого князя Кирилла Ананьича, но он, к несчастью, последние годы… Панин вставил: куку. Паша докончил свое:… не вполне дееспособен. Ее высочество, наоборот, — ума яснейшего и проницательнейшего. Ее высочество, кстати, припомнила: «Ни разу не принимала болеутоляющего. Не знаю, что это такое. За всю жизнь ничего никогда не болело». Вы ведь знаете Веиных? Панин сказал, что слышит фамилию в первый раз. Как! — откинулся на спинку стула Паша. — Вы же с ними породнились в середине семнадцатого века. Они тогда были Фейны. Фейны — от греческого «феос», Бог. А Анна Леопольдовна переименовала их в Веиных. Вейн — Фейн, Фейн — Вейн. Византийский род. Ее высочество между прочим отметила: «Я Кирилла уважаю как венценосного супруга, но как род Романовы — мальчишки, парвеню. Для нас, для Веиных. Для Феиных». То есть, по причине родства, и для вас, для Паниных.

Отец Павел словно впал в раж и никак не мог остановиться. Панин посмотрел на меня и вдруг произнес отчетливо: зарапортовался священнослужитель. Потом повернулся к Б.Б.: отвезите-ка меня домой, как договаривались. А то скучно у вас стало. И честь, вот мне батюшка напомнил, пора знать. Б.Б. ничуть не удивился, как если бы условие было такое, что Панин погостит неделю и сегодня эта неделя кончилась. Он сказал: конечно — но везти вас в Москву на машине у меня сейчас нет времени, ничего, если отправлю поездом, мягким вагоном? Ай-яй-яй, ответил тот, встретив новость тоже как ожидаемую и по видимости нисколько не огорченный, верь после этого обещаниям. А не согласится ли, снова перевел он взгляд на меня, мне сопутствовать уважаемый господин Германцев? Б.Б. уже открыл рот, чтобы уверить меня, что мне это будет как нельзя более удобно, но я взмахом руки его оборвал и ответил Панину, что поеду. А тогда, сказал он, я хотел бы расплатиться с хозяином за гостеприимство — ушел в кабинет и возвратился с письмом Татлина Мельникову. Не без церемонности, то есть наклонив голову и метров с двух протянув руку, передал Б.Б. конверт и церемонно же проговорил: не обессудьте, если что не так, и в особенности за это библейское утро. Надо ли говорить, что я не Федор Павлович. И не Авраам — увы, увы. Отнюдь: царь ее не познал, это само собой разумеется, это не обсуждается. Он раскрыл другую ладонь, на ней лежали гранатовые сережки — протянул Ираиде: принадлежали Зинаиде Николавне Гиппиус; чтобы вам было понятно, была такая Веина-Феина.

Я не Федор Павлович, отнюдь, сказал он мне, когда мы сели в СВ и поезд тронулся (за оба билета платил Б.Б.), акция была чисто педагогическая: точка над «i» десятиричным. И потом — мне действительно холодно: кровь остыла.

* * *

Что бы ни случалось, что бы неожиданное, неприятное, сколь угодно трудоемкое ни случалось, все шло как по маслу. Казалось бы: целое большое семейство с маленькими детьми свалилось на голову; жена забеременела; бросил их, из дому сбежал; взял и вернулся; новый ребенок родился — ничто не утяжелило жизнь, ни на перышко. Казалось бы: заведенный с самым началом перестройки порядок — с постоянно меняющейся динамикой, на чей-то взгляд почти хаотический, но им в полноте обозреваемый, насквозь просматриваемый и искусно управляемый — стал давать совсем уже непредсказуемые сбои. Вторжение некоей, пусть и его собственной, жены с некими, пусть его собственными, младенцами было максимальным приближением той агрессивной и бесжалостной действительности, которую он знал по «чужим». Но все тут же и улаживалось, благополучие оставалось неуязвимым. Менялись масштабы, иногда до смешного: иконы, которые жена велела захватить на пути через Клин, оказались выцветшими сусальными картинками на тонком картоне — это против семнадцатого-то, а то и шестнадцатого века досок, запекшихся от масла, копоти и времени до состояния каменноугольных, которые он перед отправкой в дальние страны еще замазывал легко смывающейся грязной краской. Конспирация, пароли, шифры, риск. О-пе-ра-ции. И — бумажный Николай-угодник в короне из сказки, с засохшими на исподе пауками и клопиками. Когда он засовывал рулон в багажник, Панин обронил саркастически: сик транзит — то ли о конце клинского домишки, то ли о падении Б.Б. Он ответил: главное — процесс.

Время всячески показывало, что оно — не его, но он знал, что это только период времени. С детства каждое лето, едва появлялись первые боровики и соседи находили кто по два, кто по три, он приносил по двадцать — зато в бум, когда все таскали корзинами, так при своих двадцати и оставался. Теперь жена подкалывала его теми же Изольдовыми, у которых восемьдесят и все один к одному, он отшучивался: у лося больше. Ухмылялся непритворно, и правда, внутренне не беспокоился, и вообще пребывал в хорошем расположении духа — однако допускал, что тот, первоначальный, нервный, требующий именно его индивидуальности период может никогда не вернуться, а сохранится до конца его жизни если не бум, то условия бума, благоприятствующие лосям. Допускал как раз из-за этого сочетания, с одной стороны, бестревожной стабильности, нерушимости благополучия, с другой потери процессом цели, пропажи из поля зрения точки Z, к которой он имел в виду пришвартоваться, отплывая из точки Л.

Не волноваться-то он не волновался, и получаться-то все, как всегда, получалось, но только нечему было получаться и не за что было волноваться. Нечему из предпринимаемого. Потому что все, что было, — случалось, а не предпринималось. Тоже с душой совсем спокойной, безмятежно, продолжал он писать по десятку-нолутора писем в день от руки, столько же отправлял по и-мейлу, звонил по телефону по-прежнему не меньше двух-трех часов, заезжал в дюжину мест — но как бегун, давно профессиональный, организм которого натренирован на столько-то-мильную ежедневную пробежку, которому естественно бежать. Это была его Диета, его стояние на голове, их заказывали уже не соображения или представления, а сердце и печень, знающие, что без этого тотчас расстроятся. Он даже отыскал в своих сутках дополнительные семь минут, сразу после пробуждения, для еще одного, им самим придуманного телесно-душевного упражнения — гигиенического смеха. Не вставая с постели, ставил таймер и начинал смеяться сперва, если ничего смешного не приходило на ум, механически, потом над тем, что он так идиотически заливается имитацией смеха, потом спускал ноги на пол и старался посмеяться над их худобой и сизым цветом и в конце концов, бывало, действительно вспоминал что-то забавное. Под ха-ха-ха следил, чтобы вся мягкая мускулатура лица была в действии, чтобы голос всевозможно модулировался, чтобы настроение падало-поднималось, падало-поднималось. Со звонком процедуру немедленно обрывал, даже если смех разбирал его по-настоящему: просто откладывал на завтра, чтобы завтрашний, если удастся, начать с достигнутого градуса.

Процесс, действительно, был главное, он не врал, но раньше, до наступления нового периода, усилия по продвижению уравновешивались результатом. Сейчас результата от этих усилий попросту не могло быть. Снимая боровик, он сперва брал в ладонь его ножку, оглаживал ее до корня, нежным сдвигом вокруг оси выворачивал из почвы, а не сшибал копытом. Антисоветскость, вызванная прежде всего эстетической несовместимостью, спасла его от уголовного лагеря. Авантюризм, в немалой степени и литературный, умножил состояние. Университет, статьи, симпозиумы приятным узором украшали ковер, который он привык, куда бы его ни заносило, находить под подошвой и на котором привык валяться. Советская власть пропала, авантюра стала регламентированной, филология малоприбыльным, а куда чаще убыточным бизнесом. Те, с кем он на себя работал, неважно, знали они об этом или нет, теперь работали на себя, официально — в метрополии и за границей. Главное был процесс, все равно — идет он в прежнем направлении или в противоположном, это так, но если действительность зарулила в противоположном, почему бы и его не завернуть градусов на сто восемьдесят, а? Тут — в Ленинграде, в Рощине — родине — все было ясно. Хорошо, но ясно. За границей — не вполне и даже, в отдаленной, не конкретной перспективе, вполне не. И что еще соблазнительней — непредсказуемо, туман, типичная темна вода во облацех. Но устраивать себе место следовало не так, как несколько лет назад, в эйфории от вылета из клетки и от каждую минуту невероятного обнаружения себя в Женеве и Гааге. Не от одной случайной конференции до следующей, а солидно, надолго, на семестр, на год, навсегда. Двумя проверенными рычагами: внушением мысли о редкостной удаче выбора, если выбор падет на него, Б.Б., и одновременно мысли, что деваться некуда, другого выбора нет; посулами ответного ангажемента на ленинградских кафедрах вместе с реальным предоставлением квартиры на Фонтанке и даже своего рода затаскиванием в эту квартиру (завтрак-обед-ужин, прислуга, звуконепроницаемый кабинет); короче говоря, нагнетанием атмосферы смутных праздника и безнадежности, — нажимаемыми без отдыха, без устали и до скрежета, он выбил себе два месячных летних курса в заштатных университетиках Австрии и Испании. Его испанский был слаб, так, по разговорнику, двум страницам «Дон Кихота» и стишку Борхеса из «Глубокой розы», немецкого, считай, не было: подай-принеси и тот мит унс. Но английский-французский, он и в Африке английский-французский — разрешили, прочел оба курса. Оба неподготовленные, бессодержательные, не очень-то и скрывавшие, что халтура. Дальнейшее тем не менее было, как сам он выражался, делом техники: оба пошли в куррикулюм вита, и отныне склоненные им на кратковременную связь несчастные профессора и профессорессы «пригласившей стороны», сколь ни немощные, разделяли ответственность за его научную ценность.

Семестр провел он в Германии, говорил об этом туманно, не то был грант, не то зарплата. Где-то в горах, но также и на море. Вроде преподавание, а вроде и научные исследования. Понятно было, что врет, что, может, наколол какой-нибудь фонд потерпевших от нацизма, может, пострадавших от советской власти, может, сам себе платил, быстренько сляпав стипендию имени собственного отца, но что время провел с пользой много выше стопроцентной, сомнений не вызывало: через полгода вместе с женой, четырьмя малютками женского пола и старухой, оформленной инвалидом на его содержании, выехал в Южную Африку. На неопределенное время. Забавно, что яблочко закатывалось далеко чисто арифметически — промятый через весь земной шар желобок вел все к той же яблоньке. Квартиру оставил за Раджем и снова сдал ему для священно-эротических литургий рощинский дом, тоже на неопределенное время.

Перед отъездом виделся с Паниным, привез на экспертизу холст Врубеля, из серии сиреней. В золотой раме и под стеклом. А вы выньте, сказал Панин, тогда сами атрибутируете. Угол присох к стеклу, пришлось отдирать с некоторым ущербом для живописи. Б.Б. увидел на панинских обоях два светлых прямоугольника: Древин и Клюн, подтвердил тот, временно у Мориса. Перед уходом, долго заворачивая Врубеля в бумагу, Б.Б. сказал, что и сам сторговал бы что подешевле. А зачем, ответил добродушно Панин, вам и так все достанется, я от своих слов не отказываюсь. И вставил в музыкальный ящик (новый, отметил Б. Б. и спросил: от Мориса? — и услышал: американский) компакт-диск: «Специально для вас приготовил, сюрприз». Раздалось «В Кейптаунском порту» — под гитару, двумя постмодернистскими голосами. «Где можно без труда, — подпел Панин, — найти себе и женщин, и вино». Вынул и протянул Б.Б.: «На дорожку. Счастливого пути».

Улетели под Новый год, а в январе умер Бродский. А в феврале я получил письмо из Мбабане, Свазиленд. Б.Б. писал, что место, в котором он оказался, по всей видимости, наиболее подходящее для получения такой новости. В том смысле, что независимое королевство Свазиленд, в столице которого в сельскохозяйственном колледже он читает лекции по истории Европы и Азии, так же невероятно, как эта смерть. Он признавался, что испытал настоящее потрясение, но как будто не сам, а словно бы от него не зависящее, наподобие авиакатастрофы или природного катаклизма. Иосиф — так он на протяжении всех шести страниц именовал покойного — как оказалось, начиная чуть ли не с бэ-бэвского отрочества взял на себя — все равно, отдавал он себе в этом отчет или нет, — удовлетворение всех бэбэвских интеллектуальных, аналитических и творческих запросов в фундаментальной их части. То есть Б.Б. знал, чаще инстинктивно, что то, что ему не дано, дано Бродскому, и что не получается или получается не так, оправдано — уже или будет — Бродским, его интеллектом, анализом, творчеством. В поступках так же, как в словах. Это не освобождало Б.Б. от необходимости думать и жить с максимально доступным ему напряжением сил, однако снимало всякое беспокойство по поводу личных итогов думания и проживания: «дотянуты» они до назначенного современности предела или по общелюдскому счету посредственны; значат что-то помимо Б.Б. или объективно бездарны и на нем самом и замыкаются — Иосиф «доведет». Додумает, доскажет и доживет до наилучшей из отпущенных на данный момент возможностей. Используемых в полноте им одним, но отпущенных нам всем — в частности и даже главным образом ему, Б.Б.

Изъятие этого человека из нашей среды без равноценной замены означает, что у нас нет больше нужды в таком рекордном проявлении эмоционального и умственного потенциала человечества, выражаемом через творчество столь наглядно, что это можно считать эталоном творчества. А отсюда следует, и оспаривать это бессмысленно, что теперь есть надобность в том, что и как думают, говорят, пишут и делают те, кто остался. Теперь они конечная инстанция, ибо других нет. То есть мы. То есть в частности — и в равную меру с любым другим из живущих — он, Б.Б. Не спрос стал меньше, отнюдь: считать так — все равно что считать, что убавление огня в горелке после того как вода закипела, это знак сдачи позиций, а не разумного подхода. Так что его намерения, соображения и выводы, включая отъезд, и именно сюда, и со всей семьей, и история Европы и Азии, как он ее здесь подает, обладают такой же законченно бесспорной правотой, какая для своего времени была у какого-нибудь Рассела, Чаплина, Пикассо, французских экзистенциалистов, у какого-нибудь Венички Ерофеева и у того же Иосифа, а сейчас есть у — вот именно что он даже не знает кого.

«Он меня не любил, активно, и не скрывал, что не любит, — начинал Б.Б. после аккуратного отступа вторую половину письма. — Я ему не правился — как, в общем, всем. Как вам, как Найману. Да, как всем, кого вспомню. Кроме мамы и Фени. И — представьте себе — кроме него. Минутами. Было несколько минут в разное время, когда он “заливал мое сердце любовью” — как я бы должен был написать, если бы знал, что значит каждое из этих слов. Он так мне улыбался, с таким напором мне говорил, мне шутил и острил, мне хохотал, я так ему был в эту минуту интересен, я один, так — верьте или нет — нравился, именно я, что левую часть загрудинной области позади пятого ребра заполняло сладким жаром, и я тоже говорил, острил и хохотал, ни одной секунды не думая, получается у меня или нет, потому что знал, что делаю это вровень с ним. Я часами тренировался повторить одну его гримасу: удивляясь — сплошь и рядом самым обыкновенным вещам, — он так выкатывал глаза, что они подбрасывали кожу лба, всю, кроме треугольника между бровями. Я мог бы сказать, что ненавижу тех, кому не нравлюсь, — если бы точно представлял себе, что такое ненависть. И, наверное, я его ненавидел. Но мне было наплевать и на то, что не нравлюсь, и на то, что часто проклинаю его так, что готов броситься душить. Потому что в сравнении с тем жаром мамина и Фенина теплота была как остывший бульон, и их любовь — скучной тенью моей памяти о тех минутах».

Дальше он вспоминал некоторые из этих «минут». Конкретные детали делали их неубедительными, описание сворачивало на дешевую сентиментальность. Это было так на него не похоже, что могло объясняться единственно «потрясением»; возможно, еще «невероятностью» Свазиленда, который, в свою очередь, сам требовал объяснения. Зато последнюю страницу на три четверти занимал постскриптум, возвращавший к жестяной логике первой части письма. «P.S. Равенство правоты одного правоте другого можно выдать за плюрализм, но это дурно понятый плюрализм. Отсутствие иерархии, общепринятого авторитета, отсутствие вершины у пирамиды говорят только об одном: что нет самой пирамиды. Нет верха и низа, вся система отношений расположена на плоскости. Мир сейчас плоский, и отношения — плоские. Понять это легко, если представлять себе мир географической картой, а отношения — чертежом, схемой, пусть самым изощренным способом составленной. На карте равенство государств утверждается тем, что они делят один и тот же бумажный лист. Неравенство площадей так же не-важно для суверенитета, как разная крупность шрифтов, которыми на каждом отпечатаны названия. То же на схеме кружочки, обозначающие отдельных людей. Говоря другими словами, мы все — иностранцы, каждый для другого — иностранец, безразлично, живем мы в одной стране или за границей. И я — за границей, и не где-нибудь в Венеции или Бостоне, а ни больше ни меньше как в Африке, а в ней ни больше ни меньше как в Мбабане — иностранец полный, совершенный: так сказать, Мисс Иностранец».

Постскриптум протянулся ровно до нижнего края страницы и из-за этого выглядел как формальный наполнитель — как будто Б.Б., поставив подпись, увидел, сколько белого пространства остается, решил: не оставлять же его пустым — и угадал мысль нужного размера.

Все-таки странно, что он мне написал, как подражал Бродскому в выпучивании глаз. Не такое это дело, чтобы делиться не с близким человеком. Видно, дорого ему было, и, видно, проняла его смерть. А возможно, более близкого, чем я, не нашел или считал, что я — это и есть «близкий». И в выборе Венеции и Бостона усмотрел я странность, но скорей телепатического толка — мне показалось, что за ними тоже стоит мысль о Бродском. Так, во всяком случае, это сложилось в моем сознании — может быть, потому, что в день смерти звонил Найман, вспоминал разные разности и между прочим то, как они однажды выступали вместе в театре в Бостоне, на столетие Ахматовой, импровизированно как джэм-сешн, с Лакримоза из моцартовского «Реквиема» в конце, отчего оба всплакнули, а еще, как под Новый год на Рио деи Мендиканти испугал их сиреной катер местной «амбуланцы» и Бродский сказал: «Почему я и боюсь Венеции — долго нет “скорой помощи”». Вот уж, действительно, не иностранное — ни то, ни другое.

Я ответил Б.Б., но по касательной к его выкладкам и коротко. Нет ли у него ощущения, как есть у меня, и даже не ощущения, а отчетливого сознания, что площадка, на которой все мы, с Б.Б. вместе, стояли, уехала на шестернях поворотного круга прочь от зрительного зала, и хотя мы живы-здоровы (те, кто жив-здоров), но отныне имеем дело с, как говорили ранние советские пропагандисты, мировой закулисой? И что Бродский, который все делал первым, не «изъят» был из нашей среды ради наших умозаключений по поводу того, что это для нас значит, а прежде других уловил, что проделано уже сто двадцать, а то и сто пятьдесят градусов, вовремя сошел и пошел куда глаза глядят. И хотя его, Б. Б., представление, что будущее еще есть, похвально, но там, где мы сейчас, есть только неразборчивая в тусклом освещении суета: не то фигуры, не то тени, не то эллины, не то скифы. И, стало быть, ни родины, ни чужеземья уже нет.

На этот раз пришла открытка, видовая, с антилопами в саванне. Текст был телеграфный: «Круг не останавливается, а едет. Оставшихся снова выносит на сцену. Панин — пример даже чрезмерный, но вы и я, по-моему, в самый раз. Я — во всяком случае». Мысль была мне чужая, но, помню, подумал: ну, как говорится, дай ему бог. Рассуждения, что человек человеку иностранец, выглядели все-таки довольно искусственными и потому скользкими, и обоих нас быстро снесло в область философии слов. Но в чем он был прав, не выходя из философии вещей, это что отъезд за границу даже не навсегда, а на неопределенное время делает — в общем, сразу уехавшего иностранцем по обе стороны границы. Первослова, применявшиеся еще к Авраамово-Лотовой эмиграции, оказывались неотменимы: перемещение из страны в страну, простое и легкое, как поездка электричкой на пригородную дачу, тем не менее вычеркивало из жизни почти как смерть.

Внешне связанное с ним продолжалось: окна квартиры глядели на Фонтанку, из трубы рощинской дачи по субботам-воскресеньям поднимался дым, выходили сборники чьей-то памяти, которые он составлял, бесконечный Набоков во все новых и новых переводах со следами его участия. Кому-то, включая меня и Наймана, приходили от него письма, время от времени прилетали слухи. Он сошелся с потомками нгвеньяны Собхузы II — как с семейством принца Макошини, так и с боковой ветвью. Кто-то провел его на заседание не только либандлы, но и ликоко (Совета нации — Тайного совета). Он отыскал неких Мсвати-жреца и Н’Буну-телеграфиста, чьими пра-пра были Мсвати-вождь, объединивший кланы, и Н’Буну-вождь, понимавший интересы белых. Звучало как нынешние африканские анекдоты наоборот. Он добился места еще в колледже в Луенго, на полставки — тот же курс и тоже на сельскохозяйственном факультете. Плюс статьи для «Свазиленд Трибьюн» и даже «Умбики» — газеты, выходящей на свази. Овладел ли он языком, было неясно, хотя нескольким людям написал, что «агглютинативный, как все из семейства банту, с элементами флексивности язык большого труда не представляет». Неясно было и с заработком, потому что выплачивали в лилагени, а он при этом разъяснял только, что лилагени равен рэнду ЮАР. В подражание Пушкину иронически жаловался на саранчу и для экзотики — на муху цеце, в целом побежденную — «ну а вдруг». Найман сострил в старой доброй манере: «Кому от кого не поздоровится: Б.Б. от цеце или цеце от Б.Б.?» И еще напрашивающееся: «Б.Б. под баобабом» — про фотографию, которую он прислал всем на Пасху, одинаково надписав «Древо Жизни» на обороте: шутка времен словаря «Мифы народов мира». Еще одна шутка была, что однажды ночью он вышел во двор пописать — и тотчас хлынул ливень, разразилась гроза.

Слухи были достоверны, как письма, правда, письма легендарны, как слухи.

Где-то через год он слетал в Штаты, пора было. Нгвеньяна нгвеньяной, но существовал и реальный сенатор в Вашингтоне, который специализировался на «узниках совести», и после освобождения Б.Б. обменивался с ним поздравительными открытками на 4 июля и, так уж в политической неразберихе тех лет получилось, на 7 ноября. Ираида полетела вместе с ним, присмотреться. Предполагалось, что между выращиванием роз и игрой в дротики сенатор воткнет Б. Б. в какой-нибудь университет, в какой-нибудь приличный, по крайней мере не дальше часа-двух езды от чего-нибудь. Но — сорвалось: открытки снова стали приходить из Мбабане. Что сорвалось, стало известно после бывшего Дня Конституции, когда Ираида, четверо деток мал мала меньше, старуха и сам-семь вдруг высадились в Ленинграде.

Оказалось, у сенатора было реноме спортсмена, в обед он каждый день мотался трусцой от Капитолия до мемориала Линкольна и обратно. На уикенд пригласил Б.Б. поудить с ним рыбу на бунгало в Делавере, это тоже считалось спортом. Отъезд из вашингтонского дома рано утром в субботу. Б.Б. купил спиннинг и рюкзак, автобусом доехал до места. По пути немногочисленные пассажиры поглядывали на него чаще, чем в этой стране полагалось, — что Б.Б. отнес к своей вообще экстравагантной внешности. Сенатор вышел из дому с женой и дочерью, а за ними еще четверо — как вскоре выяснилось, близкие друзья, член Верховного суда США с семейством, также приглашенные. Увидев его, вся компания на секунду застыла, как будто споткнувшись. Б.Б. снял рюкзак, чтобы погрузить в багажник сенаторского «Крайслера», и обнаружил на конце торчащего на полметра сложенного спиннинга женский лифчик. Должно быть, жена, вечером постирав, развесила в ванной кое-какое бельишко, а он, уже с рюкзаком на плечах зайдя за забытой зубной щеткой, подцепил.

Весело посмеялись, но, как стало ясно уже к концу первого дня, не от души: если это декларация — пожалуйста, однако не в их кругу; а если оплошность, промашка — что ж, бывает, допустимо, эта была вполне комедийная, однако что-то в ней содержалось еще и жалкое, что в их кругу не прощалось. Хозяин тему возможных американских перспектив Б.Б. вообще не задевал, а когда Б.Б. сам завел разговор, то сказал прямо, то есть грубо: «Я-то тут при чем?» То есть, как назвал это, рассказывая, Б.Б., отшил. Рыба клевала, но у него блесна сразу попала в сгусток водорослей, поглотивший, надо думать, не одну такую, и пришлось обрезать леску. По возращении в город сенатор не ответил ни на один оставленный им на автоответчике месседж. И тогда Б.Б. придумал способ встречи с ним абсолютно сумасшедший, однако по его логике чуть ли не абсолютно естественный. На воскресенье был назначен вашингтонский марафон, в новостях сенатор объявил бурно дышащей во время очередной пробежки пастью, что выйдет на дистанцию. Б.Б. выбрал ждать его на Пенсильвания-авеню недалеко от Белого дома. Вот-вот уже должны были перекрыть движение, когда высокий негр в белом плаще стал перебегать улицу перед и по направлению покатившегося на зеленый свет транспорта, длинными легкими прыжками, и, как в отрепетированной пантомиме, на миг слился с велосипедистом, тоже черным, догоняющим его. Б.Б. решил, что постарается сделать это так же грациозно. Он увидел сенатора бегущим по его стороне улицы в довольно густой толпе, среди которой ростом выделялись два телохранителя. Б.Б. вбежал в поток китайским стелющимся шагом аиста, усвоенным когда-то на занятиях ушу. Ближайшие на него наткнулись, один упал, через упавшего еще кто-то. Он почти пристроился к сенатору и начал фразу о том, как удачно набрал бы тот множество политических очков, если бы рекомендовал бывшего узника совести в университет, но сенатор в испуге дернулся, и в ту же секунду ближний телохранитель отбросил Б. Б. на тротуар. Полицейские подхватили его и отвели к машине… Под приступы моего гоготанья Б.Б. рассказывал это нарочито репортажным, сухо осведомительным тоном, пока под конец сам ко мне не присоединился.

Зимние — африканские летние — каникулы закончились в начале марта, треугольник с Б.Б. на острие потянулся к югу. И пропал из глаз, канул в пространство. На этот раз, как говорил лагерный кладовщик, когда что-нибудь сам у себя крал, с концами. Пришло чувство, что иначе и быть не могло, — и так оно и было. Потому что что делается с человеком там, за границей, где он оказывается уже не на неопределенное время, а в который раз, это другая история, тамошняя, иностранного автора. А нам, если мы читаем иностранного автора, желательно, чтобы герой был настоящий иностранец, а не из наших облупленных. Б.Б. по-прежнему давал о себе знать, стал даже позванивать — натурально, за казенный счет. Вдруг из Брюсселя, однажды из Гонконга. А то из Ванкувера, в четыре часа ночи, чтобы сообщить следующее резюме: оказалось, на Западе есть уже все, в частности и он, Б.Б. — уже есть. Называется «социопат», называется «синдром Луспергера» — против чего как дефиниции он в частных беседах неизменно протестует, ибо «пат» и «синдром» означают, что субъект болен, а «болен» — что ему плохо, тогда как социопат от своей «патологии» неудобств не испытывает. Про социопатов уже сочинены романы и написаны книги психологических исследований. Но во всех чего-то, какой-то кромки, выдавливаемой при смыкании створок формы, недостает. Поэтому или по чему другому всегда находится место для еще одного, в частности для еще одного Б.Б. — запасное, как добавочное колесико на оси часов, которые и без него великолепно работали.

Сообщение, особенно в четыре часа ночи, предельно бессодержательное — как бюллетень канадской погоды для наших широт. Хотелось каким-то неопровержимым образом удостовериться, что это звонит он. А если точно он, то знаю, знал я такого? Потому что не помню, чье это — то, что я знаю. И через две недели как будто услышал он — письмо из Риги: что читает дневники, письма, мемуары, вышедшие за последнее время в России. И многие события и обстоятельства ему известны по собственным воспоминаниям. А чьи это дневники, чьи мемуары, в момент чтения поймал себя на том, что забыл, не знает, совсем, — и что это вообще так, всегда. Лидии Аполлоновны, Зои Евгеньевны, Юрочки, Тики, ко времени его знакомства с ними в его пятнадцать и двадцать лет седенькие и ссутуленные, само упоминание чьих имен вызывало тогда тоску или внутреннее фырканье и немедленное забвение, — описаны, как раскаленная боль и ледяной ужас, как полнота не жизни, а умирания, то есть жизни, только и проявленной, что в умирании. И что-то стало различаться в месиве людей-марионеток, что-то не функциональное в них и, стало быть, возможно, более важное, чем функциональное, — их чувствительность. Другая, нежели его; не известная ему. И качество их времени было — похожесть на что-то, наверно, бывшее, но бывшее неизвестно где и когда — и определенно, никогда не виденное, ни в коем случае не дежавю. Содержащееся в какой-то книжной макулатуре про какого-нибудь киллера Бешеного, которую он из высокомерия никогда не читал.

Оказалось, что он оброс множеством людей, начиная с жены, детей, «близких», знакомых вроде меня, и что теперь, когда они куда-то пропадают, как те из дневников и мемуаров, и абсолютно ему не нужны, они все-таки есть, их мельком даже видишь, и с ними надо что-то в мыслях делать, как-то завершать отношения. И что с ними можно совершать, производить, делать все, что он совершает, точно так же как с новыми, которых он постоянно вовлекает на их место, которыми заменяет их. Осуществляет те же самые и с тем же самым результатом операции жизни. Так что можно было бы обойтись одной колодой вполне, и даже никогда не трогая некоторых карт.

* * *

Он так написал — или я про него? Про него — через себя. Да нет, он. Пропал — и чтобы твердо исходить из того, что пропасть может только тот, кто был, я и достал его письма, сложенные в один большой конверт, — от него с моим адресом латинскими буквами, и только верхняя строчка двойная: «Г-ну Германцеву / Mr. Ger-mantsev». И вот это рижское письмо — его.

Появлялся, лучше сказать — возникал, на горизонте. Не то чтобы призрак, но существо, которое ничему не принадлежит. Вроде мертвых, прибывших в Иерусалим через пятнадцать минут после смерти Иисуса Назарянина, с которыми живые не знали, что делать. Хорошо бы, если призрак — чтобы мне, например, не размышлять, испытывает ли он боль и если да, то какую — от новых неприятностей и прямой злобы, неожиданно обрушившихся. Потому что он отдал-таки на не Сотби, но почти, на некое, по его выражению, Пре-Сотби под названием Лотби, предварительное мероприятие — письмо Татлина. С целью не столько заработать, сколько заявить о себе, внести имя в список котирующихся коллекционеров и дилеров. Отдал за полгода до выбранного им аукциона, так что письмо прошло медные трубы экспертиз и было объявлено в каталоге рукописей третьим номером — непосредственно за автографом Китса и двумя листами черновика Макиавелли. Через день после выхода каталога из печати позвонил американец, помешанный на архитектуре XX века, и предложил за пять тысяч, немедленно выплачиваемых, снять письмо с торгов. Б.Б. справедливо счел, что сама по себе опубликованная заявка обеспечивает то же, что и участие в аукционе, признание, и после короткого раздумья ответил, что согласен, если за десять. Они поторговались: малоизвестные на Западе автор и адресат — уникальная переписка — вилами по воде — высокий рейтинг русского авангарда — новичок рынка — оценка Сотби-Лотби… — и сошлись на семи. Деньги были не так и нужны, но ноздри Б.Б. вдохнули пьянящий озон живого риска, и, как ласточка перед грозой, он заложил вираж. Ну и конечно, синица в руках ладони пощекотала.

Он прилетел в Москву — главным образом, чтобы рассказать Панину и отдать ему приличествующую часть денег. Да хотя бы и все — в знак лояльности, признательности и в расчете на разворот сотрудничества. Панин принял его радушно, начал с расспросов о впечатлениях, общих и частных, о тамошней жизни. Б.Б. было все равно, что сказать, и он повторил то, что недавно слышал от кого-то про разницу в езде по дорогам: в Штатах, в Германии ты окружен автомобилями, тогда как в России водителями. Это главное частное, оно же общее, ощущение. А еще — что гимнастический смех по утрам превращается в искренний почти на все семь минут, стоит только подумать об иностранцах, такие они смешные. Кого ни увидит в окно, кого ни вспомнит: смешной, вызывает смех. Как циркач — и совсем не обязательно клоун, скорее акробат, или жонглер, вызывающие смех прежде всего яркой внешностью, необычностью одежды. Вчера в Ленинграде Б.Б. навестил поэта Квашнина, по делу, по издательским делам, и тот рассказал как нечто смешное, может быть, даже очень, во всяком случае, подавая беспримесно иронической интонацией, как это смешно, — что ему позвонил его враг, и бывший, и нынешний, потому что создал и возглавил партию «Русские арийцы», поэт Горчаков, и извинился, что не может прийти на квашнинское выступление в зале «Октябрьский», потому что сам уезжает выступать в Сибирь, на что Квашнин ответил: ну что вы, спасибо, что позвонили, всегда рад вас слышать, присылайте стихи, а тот: но ваш журнал уже напечатал меня в этом году — а Квашнин: мы готовы публиковать вас и два раза в год, и сколько вы хотите. Все это — подхохатывая, словно бы не удерживаясь от вырывающегося смеха: дескать, до чего тот дошел и как тонко, так что тот и не понял, что это издевательство, он его разыгрывал. И, как о чем-то стопроцентно противоположном этому спектаклю, который разве что скукой заглушал вонь фальши, Б.Б. вспомнил о смехе по циркачу-иностранцу. Сама категория — иностранец — смех, вдумайтесь. Например, Морис, вспомните лакированного Мориса.

Я, сказал Б.Б., часто его там вспоминаю. Как образ идеального иностранца — и образец. И это меня веселит. Как, кстати, ваши с ним дела продвигаются? Потому что я со своей стороны — и дальше Б. Б. плавно въехал в историю с письмом и под конец вынул из бумажника и положил на стол семь тысяч долларов в сотенных купюрах. Была пауза, потом Панин проговорил с разыгранным недоумением: «Это было ваше письмо, вы могли поступить с ним как вам заблагорассудится». Пожевал губами, поднялся со стула, достал с полки тоненькую брошюрку, протянул: «Не получали еще?» Это был «Аппендикс» — к последнему каталогу, всего несколько страниц с самыми последними новостями, и на первой — сообщение о том, что Б.Б. снял письмо с аукциона. «За что дирекция, — следовало продолжение, — выражает ему признательность, ибо благодаря этой своевременной отмене удалось избежать скандала — которые крайне редко, однако все-таки случаются на аукционах даже столь высокого ранга. На этот раз помогла делу исключительно быстрая реакция известного историка искусств из России г-на Панина на последний выпуск нашего каталога. В переданном им через владельца знаменитой галереи письме он сообщает обстоятельства появления виртуозной подделки. Письмо было написано им самим в 1929 году на пари с г-ном Татлиным, утверждавшим, что такого рода фальсификация всегда может быть разоблачена. Ознакомившись с изготовленным г-ном Паниным манускриптом, художник признал свое поражение и по условию пари передал в его собственность натюрморт из серии “мясных”, о предоставлении которого на одну из выставок авангарда сейчас ведутся с ним переговоры». «Как же это вы так неосторожно?.» — сказал Панин Б.Б., как Б.Б. когда-то мне по поводу истории с погубленной кошкой, — и улыбнулся улыбкой театрального злодея.

Б.Б. пригласил меня на прогулку, чтобы все это выложить. «У него действительно есть многотиражка со статейкой отца. Ничего похожего на то, что он говорил, обыкновенная университетская полуполемика-полусклока о будущем историографии. С дешевой стенгазетной риторикой о “горе-историографах” — это есть, но, кроме Панина, там еще два имени. Ничего от жанра “доноса”, никакой связи («свази» — вдруг сказал Б.Б. и усмехнулся) с арестом, даже внося поправку на время. Копия “допроса” не впечатляет абсолютно, особенно после татлинского фальшака». Он помолчал, пока мы переходили от Александровского сада к бульвару: широкое место, и машины во все стороны. «Мелко, — произнес он, — вы не находите? Трясет газеткой и протоколом и патетически, с некоторым, правда, повизгиванием, “мстит”: “Вы думаете, такие вещи забываются! Или прощаются! Кто мне вернет эти десятилетия, кто расплатится по северным надбавкам и чем? Вы, что ли, папиной дачкой на оккупированной у финнов территории? Я ведь жарком вашей благоверной от той самой промороженности отогревался! Зародышу вашему в ее утробе вечную мерзлоту передавал! Как оно вам было — только тошно или совсем невыносимо? Когда ваше самое-самое чужими руками трогали. А сейчас? Когда я вас письмецом та-ак размазал. На весь мир и навеки. Ну так помножьте на тысячу, чтобы в мою шкуру влезть, и поклонитесь папаше-профессору. Я к нему, подумать только, шестьдесят пять лет подбирался посчитаться — и вот достал. Подводя, как говорится, итоги жизни”. Мелковато, согласитесь.

Когда он руку ей на живот, я понял: и ему ласки не хватает. Первому — мне. Но я, как вы все мне внушили, такой специальный бэбэ — значит, не заслужил. А хочется. Чтобы ласкали, чтобы обласкали. Когда засыпаю, мои живот, конечности, шея — все как в беспорядке накиданное. Как в костер. И тогда я тоже кладу руку на живот — ну и что, что на собственный. И короткий миг чувствую: улеглось, идеально. А для него нет ласки, потому что старый, стариков не ласкают. Мне в тот момент, помню, в голову пришло: кем ни будь, монстром вроде бэбэ, как я, или Веиным-Феиным наиблагороднейшим, итог один — нет тепла, грейся каждый как можешь. Когда я его с ней в постели увидел, был, конечно, ошеломлен, был, признаюсь, уязвлен, но сразу и подумал: а возможно, старческие “чувства” не похоть, а как раз самая чистая, как я это понимаю, нежность. Нежность — а он: “чужими руками трогали”, “тошно”, “невыносимо”. Но главное, если принять, что отец ему ни больше ни меньше как жизнь поломал, то все эти чужими руками троганье и письмом размазыванье, тщательно замышляемые, сложнейше доводимые до исполнения, — как мелочно! Жизнь переломана, непоправимо, кошмарно — Шаламов! Солженицын! Ионеско! Ан нет: Дюма, “Граф Монте-Кристо”. Ну, и чего он добился? “На весь мир и навеки”. На какой мир, на какие веки? Дешевка, мэлодра-ама». И вдруг не то чтобы засмеялся, а показал, что смеется: «Нет, разочаровал он меня. Я думал, он, — Б.Б. ткнул пальцем в новую, вывешенную на место советской металлической эмалевую дощечку с названием улицы — конногвардейский, а оказалось, самых что ни на есть профсоюзов».

Я всю прогулку промолчал, буквально — ни разу не открыл рта. Мне Панин из Москвы позвонил, сразу как Б.Б. от него ушел. Был в немыслимом возбуждении, в самозабвении, в восторге, заливался смехом, не давал слово вставить. Только повторив одно и то же во второй, в третий раз, спросил, скорее формально: «Ну, что скажете?», и я подумал: а что бы тебе не помереть годом раньше? Девяноста семи. Но сказал другое: «Обидно дожить до ста, всех приучить, что никаких оснований прекращать жить нет, и все-таки на сто каком-то крякнуть», — и повесил трубку.

«В русских людях есть деликатность, — говорил еще Б.Б.; он говорил действительно как иностранец. — Это пьяное обязательное, но ведь и трезвое тоже в конце любого разговора “извини, если чем обидел”, “не обижайся, если что не так” — на пустом месте. А этот несет, небось, что-нибудь непотребное про Ираиду кому ни попадя. Вам, например», — и посмотрел на меня. Но я сделал вид, что выглядываю что-то вдали, что-то, возможно, забавное, отчего по моему лицу блуждает отрешенная улыбка. Увы-увы, нес Панин непотребное, нес. Что-то с претензией на житейскую мудрость и стариковски хвастливое: мол, что то, что она внешне так себе, он ценит гораздо выше, чем была бы красотка, потому что главное должны быть «блины грудей» из толстовского «Отца Сергия» про которые Горький вспоминает. Хотя у Толстого-то, — Панин как будто задохнулся от счастья, — в советском издании никаких блинов и нет.

«Санкций ООН, как я и думал, не последовало, — писал мне Б. Б. через несколько месяцев (из Праги). — Купивший письмо объяснил, что оно представляет ценность и как фальшак, как курьез, я ему вернул четыре тысячи, и сейчас мы друзья и в переписке. Морис пригласил меня разбираться с панинским архивом, который к нему почти весь уже приплыл. Я получил место, представьте себе, в Чехии, будем соседями. Единственно кто мою историю до кости обсосал и лизаную-перелизанную до сих пор из зубов не выпускает, это ваши журналюги. Ваша “четвертая власть’’. Чтобы быть четвертой, нужны первые три, нужно накачать их величием, пороскошнее подать. А их в России нет — ни с величием, ни без. Есть “власть” вообще, ну что-то угнетающее, унижающее, обирающее и уничтожающее. Обычная одних над другими. Если это принять, мъсс-мидии уронят собственную “власть” до властишки: вторые после этаких постгоголевских первых? Ну вот и шакалят вокруг меня и под. и проч, и пр. — чтобы убедить, что они и вообще страшные, на куски разорвут, всех. Думаете, с чего я такими откровенностями с вами в личном письме делюсь? А я про это сейчас статью сочиняю, для “Фигаро”, — и решил, не пропадать же бульону. Но почему вы в этой стране остаетесь, правда не понимаю. Отсюда производит впечатление списанной. В Итилъ. А оттуда, изнутри? Не начать ли мне для вас подыскивать университетик, где-нибудь в Силезии, в Галиции? Все-таки давно знакомы. Ираида, как выяснилось, захватила из Рощина старое постельное белье. На днях выдала простыню, посередине уже протершуюся до прозрачности, на фоне тюфяка в этом месте темнеющую. И на ней в углу красным — “Б.Б.”: мама вышивала, крестиком. Мамины представления о не знаю чем: буржуазности или м.б. благородстве, “аристократизме”, неважно. Вспомнил ее, то время, вспомнил вас».

* * *

В Моравии, в Богемии, в Каринтии… Необъяснимо яркая картинка преследует меня. Маленький-маленький, чуть больше села, город в Европе. Кто-то везет меня через него на машине. Чистый гладкий асфальт, дорога ведет на холм и там, на площади с церквушкой, кончается. Тупичок. Площадь окружена густыми деревьями, а может быть, это такой сад-парк, который примыкает к церкви. Его огораживает высокая металлическая решетка, на ней, не то на входных воротах — пестрые флаги, транспаранты, рекламные плакаты. Напротив бар, в тех же флагах. Затем возникает топография возвышающейся горы, ее соединяет с площадью земляная насыпь, через глубокий и широкий овраг, прямая как стрела. Склоны горы в виноградниках. Всего вероятнее, Италия. Но допускаю, например, что Германия — в которой я никогда не был! Еще — можно спуститься по огибающей холм проселочной дороге, узкой, но все-таки не тропке, она продолжается и на другой стороне, ведет наверх, достигает промежуточной вершины. Вдоль дороги яркие дикие цветы, открываются то слева, то справа лужайки. И этот путь вниз-вверх и обратно проделан мною как минимум дважды. Иския? (Где я бывал.) Тюрингия? (Сказал же, что не был, даже близко!)

Что определенно, это что кто-то в машине — Б.Б. В «Вольво» он провез меня от Москвы до дверей своего университета, про который помню только, что был расположен среди равнины, на берегу реки, под неподвижными облаками. Я прочел лекцию «Ци Чв русском языке» — спектакль в мольеровском духе на полтора академических часа. Б.Б. подыгрывал, аккуратно. Я был приглашен им пожить у них две-три недели, но на второй день он попросил меня разобрать чемодан его переписки «60-х годов», я отказался — «но там же и ваши письма» — «тем более» — обычное его утомительное уговаривание — я вышел из дому, и вот тут-то он догнал меня на машине, и через какое-то время — полчаса? сутки? — мы оказались на этой самой площади, в баре, украшенном пестрыми флагами. Среди бутылок на витрине была «Столичная» — «Stolichnaya», — мы заказали, нам подали стопки грамм по пятьдесят. Б.Б. сходил к машине, вернулся с джазве для кофе, вылил в него свою порцию и попросил хозяина подогреть: у него першило в горле, и он боялся ангины.

Там ли это было? Почему я не помню этого твердо? Может быть, потому, что «заграница» должна быть призрачной. Может быть, потому, что он уже начал расфокусироваться, и этот городок в этом да-и-нет пейзаже помогал происходящему с Б.Б. выглядеть естественным. Он побулькал теплой водкой в горле — как полощут календулой или содой, — проглотил и сказал: «Гдежить, в общем, непонятно. В России что ни мысль, то ржет, как Русь-тройка, что ни искусство, то мечтает позвонить в Царь-колокол. Журнал по-прежнему называется “Дружба народов”. Такая дружба: народов. Открываю — дневники нашего булгаковеда. Уже, при жизни. У булгаковедов тоже есть дневники! “Апрель 1950. Прочел Ажаева, не ходульно”. “Август 1952. Прочел Бубеннова, есть свежесть”. “Февраль 1954. Прочел “Трое в серых шинелях”, всю ночь проговорили с Жульеттой Иваровной”. Германцев, а Германцев! Что — Сие — Значит?»

Оказалось, это последние живые слова, которые я от него слышал. После этого его окончательно не стало. Письма, которые кто-то — я нет — получал, этой картины исчезновения не меняли. Говорили, что уединился, якобы по-буддистски, на одном из датских островков в собственном доме. Но раз в месяц все-таки обязательно наведывается в Париж, в Нью-Йорк, в Иерусалим. По делу. По какому делу, если никто, кто его знает, никогда не натыкался на хоть какой-нибудь результат?! Нет, опровергали другие, работает в университете на богом забытом острове в Мексиканском заливе. И вовсе не там — а через посредство Раджа купил заброшенный, болотистый, малярийный островок в Индийском океане и открыл на нем университет, крошечный, наподобие древних. Будто бы получил под это деньги от правительства Индии — которой это важно было стратегически: тамилы — не тамилы, Пакистан, Китай. Он и жена — неизвестно что, а десятилетняя дочь преподает датский язык — неизвестно кому.

То, что всегда это были острова, особенно убедительно выражало, что его больше нет. Стерло с лица материков. Вода — он в ней растворялся. Правда, по другим сведениям, ничего подобного, получил кафедру в Европе, в… Но дальше шло название страны еще по карте Австро-Венгерской империи: в Паннонии, в Трансильвании, в Пруссии.

Загрузка...