Эпилог

В июне 2001 года, в ночь летнего солнцестояния, мне приснилось, что я слышу сигнал домофона. Я нахожусь один в квартире моих знакомых, даже знаю каких, нажимаю наугад неудобную кнопку между дверьми и слышу жалобный женский голос, который по-французски просит милостыни. Ссылается на то, что уже получала от матери моих знакомых, которую называет бабуля. Я по-французски предлагаю ей перейти на английский, она переходит, но с таким французским акцентом, что я, кроме бабуля, ничего не разбираю. Тогда говорю — по-французски — красноречиво и элегантно, но строго — что этот случай не в моей компетенции, слышу начало всхлипываний и разъединяюсь. В эту минуту меня будит комар, неизвестно как пролезший сквозь сетку на окне. Прихлопываю его возле уха и просыпаюсь. Я в деревне Пески Тверской области, в избе, которую занимаю уже пятый год. Лежу под одеялом, солнечное утро, хочу понять, комариный это писк спровоцировал сон с сигналом, или он — наказание мне за то, что не сжалился над девушкой.

В это время возле моей калитки останавливается автомобиль. Выхожу на крыльцо — иностранной марки, но довольно захудалый. Автомобиль неказистый, и мой дом такой же. Вылезает молодой человек, легко, раскрепощенно. То стряхнет что-то с колена и вглядится. что такое прицепилось, то на что-то оглянется, то чему-то улыбнется. На мне остановил глаза ровно на столько же, на сколько на избе, канаве, палисаднике, березе и дальнем лесе. В общем, держится совершенно свободно, правда, еще и показывает, что держится совершенно свободно, и это его свободу делает в конце концов несовершенной.

Подошел, назвался Андреем. Сказал, что из РГГУ, Гуманитарного университета, пишет книгу — «чем вы, чуваки, жили в пятидесятые». Не литература и искусство, про которые «вы столько уже нашептали-нарыдали, что с души воротит», а «культур-мультур». «В вашем слое — новых тогда молодых людей с запросами». Например, что носили, кто задавал фасон, из какой ткани, натирало ли, отвисало ли, нитки, иголки, швы, петли, пуговицы? Как выглядели девицы, какой тип считался привлекательным, как себя вели при знакомстве, при «переходе в интим», как все выглядело «в час сладостного бесчинства» — комната, мебель, белье? Кстати, как вообще обставлялись комнаты? Кстати, в скольких случаях их ста один из партнеров произносил: «В час сладостного бесчинства — Марина Цветаева»? Что читали — классического, советского, иностранного, в каких соотношениях? Ходячие истории того времени — с кем-то из знакомых случавшиеся и откуда-то завезенные. Суеверия, приметы… Он взглянул на оставшийся в небе с ночи прозрачный ломтик луны и сказал: «Например, если на растущий месяц можно повесить ведро, будут дожди или не будут?» Какие анекдоты были в цене? Кстати, помню ли я такой? Из серии про отца и сына: сын хвастается: «Долго ли умеючи», — а отец ставит его на место, назидательно: «Умеючи — как раз долго». Я помнил. С какого времени? Класса с седьмого. В свою очередь не объясните ли, как выбрали меня и как нашли?

Засмеялся: «Старый добрый двадцатый век. “Вы от кого? Не стукач ли? Не коммунист, не порно ли продюсер?” Найман, Найман прислал. Вы ведь с ним в одном котле эту кашку варили, нет? Мы не они, паезия, честная бедность, дом в деревне, это вот все… Рекомендовал и дал дирекшенс». Изба действительно досталась мне от Наймана — четыре года назад уезжал в Италию на летний семинар, предложил пожить, а на следующий год купил дачу под Москвой. Пески остались за мной, моя обязанность была ждать, когда кто приценится. За три лета — никто.

Зато в этом году уже двое, только оба нос воротили — «я думал, до-ом, а тут избушка, я думал — Во-олга, а до нее идти». Но вообще, в 2001-м все переменилось. Разом, все. 1999-й так-сяк доживали, в конце дверь захлопнули — непонятно, от чего так бабахнуло, от удара или от петард, — и под грохот ключ в замке повернули. В двухтысячном — забывали, прибирались, покраска-побелка, привыкали, заводили, и поехало. И вот Андрей, поехал и доехал. «Легко добрались?» — говорю уже как в русском романе, когда время было еще не деньги, еще не в обрез, еще описывали и заведомую приветливость хозяина, и его от неожиданного визита легкую растерянность, механические фразы — «как добрались, голубчик?» — «За два бы часа сделал лёхко, если б не объезд в СП». — «?» — «Сергиев Посад, Совместное Предприятие святого духа и министерства туризма». Свободно держится, свободно.

Прошли в дом, сели на веранде пить кофе. Он говорит, для затравки: «Лёхко — я заметил, не понравилось вам. В ваше время говорили — запростяк, не так ли? Еще — за простулъку, казалось смешней, да? Запросто — уже не шло. А почему? Западло казалось?» — раздразнивает меня. Я улыбаюсь, не отвечаю — кто кого дразнит? Он говорит: «Скажите, вот сейчас так круто — “круто” в обоих смыслах — все переменилось. Для вас круче, чем для меня, согласны? Жизнь прожить при Советах, и вдруг Степка Разин. Не обидно? Целая жизнь — и псу под хвост». И как раз пробегает по дороге Гера, соседская собачонка. Наглядно. Я на нее пальцем ткнул — все так же молча. Он засмеялся. Всё, говорит, всё; как принято было в вашей русско-еврейской компании шутить, геиук трепаться. Жизнь прожить вообще обидно. Целую, полцелой. Но хочу спросить: как это, когда, вашими высокими словами говоря, все, чему поклонялся, сожжено — что сжигал, тому поклоняются?

Тогда я, холодно, как князь Вяземский, говорю: а что переменилось? Не нахожу, чтобы что-то переменилось. Кассиры — да. Но когда это кто обращал внимание на кассиров? А так — тех же щей. Ну свобода слова. Так она у нашего «слоя молодых людей с запросами» всегда была, еще лучше этой. Эту — с приплатой отдадим, свободу слива… И осекся, умолк. Понял, что завелся, — на что у него и был расчет. Уставляюсь в дно чашки, как будто разглядываю гущу. Хотя кофе — растворимый. Он говорит: «Дата. Против даты нет лопаты. Вместо трех девяток раз — и три нуля. Перемена. Не заметить нельзя». Я, бесстрастно, как Сологуб, отвечаю: техническая. Как спидометр: накрутили колеса тысячу девятьсот девяносто девять, и выползает на циферблат: две тысячи. Подумаешь: ага, третья тыща пошла, третья, стало быть, тыща. Надо масло сменить. Масло — вот и вся перемена.

А точнее, арифмометр. Ах, какая вещь была, Андрей, какая игрушка, какая волшебная машинка! Тяжеленький, крепенький, шпенечки против цифр поставишь — и сильно, громко крути за ручку. И в нижнем ряду в строчку высыпается серебряное число. Десять миллионов триста тридцать тысяч восемьсот один. А чтобы его снять — той же ручкой против часовой стрелки: и выпадает — ноль-ноль-ноль-ноль-ноль-ноль-ноль. Сам делаешь, ты Август, ты Зевс. Нет больше арифмометров — вот вам и вся перемена, весь двадцать первый век. Из-за даты сказать, что ничего не переменилось, нельзя — кто спорит? Но дата что? Производное дешевых счетов с костяшками. Хотя и похожих на лютню. Которых, увы, тоже уже нет.

Он слушал меня насмешливо. Вообще. Такой был взят стиль. Что бы я ни говорил. И взят, признаю, довольно етественно. Потому что, в общем-то, смешно: человек говорит так, будто знает, что оно так и не иначе, не переменилось, переменилось — словом, знает. А что то, что сейчас — переменилось что-то или не переменилось — скажется лет через пятнадцать — двадцать, а как скажется, никогда ему не знать, потому что к тому времени порастет его могилка чахлой травой — про это он даже не поминает, ни одним словцом, закрыто воображение. По ведь деревня, с мая по сентябрь включительно — пять слов в день с соседом, чья Гера, а остальное время бормочешь себе под нос — как не разговориться с новым человечком!

Он усмехался, но слушал внимательно. А я говорил. Подчиняясь ходу вещей: в те годы жил? жил; до сегодня дожил? дожил; ну и рассказывай. Поглядывал он на меня иронически, но что-то даже записывал. Чем дальше, тем чаще. Вопросы ставил так, что почти на все отвечать было неуютно. Слышали ли вы от кого-нибудь что-то, что выбивалось из общего ряда, или был единый поток с разными струями? Но я отвечал. Или отказывался. Про «переход к интиму» и «час сладостного» сказал, что это личное, а мы с ним не близкие люди, чтобы личным делиться. Он отозвался: «Ну да, вы же были до сексуальной революции». Я возразил — высокопарно, как мог бы Гюго Шиллеру, но так я и хотел: «Мы были, когда были стыд и бесстыдство».

Часа через два мне показалось, что он ко мне привык. А я видел в нем типа, хотя и не несимпатичного, но чья жизнь, прошедшая до нашей встречи, была мне неинтересна, потому что скучная, а он, чтобы я эту скучность мог отбросить ради живого человека, слишком чужой; а жизнь, которая пойдет у него дальше, неинтересна, потому что до нее-то уж мне дела точно нет. Незаметно вопросы-ответы кончились, и пошла болтовня, правда, с прежней диспозицией: он моим мнением интересовался, пусть и sub specie ironitatas, а я его — нет. Он сказал: «Мой друг одно время имел дело, контачил, если по-вашему, с шизом не шизом, придурком не придурком, в общем, с тараканами, если по-вашему, — ваших лет, может, на пять-десять помоложе. Как-то у него в имени-фамилии два “б” сталкивались. Бен-Белла? Биг-Браза? Топ-модель была когда-то, Брижит Бардо… (Я вставил: «Кинозвезда».)…так ее почти официально называли Бэбэ… Не встречали такого?»

В тот же миг я понял, что квартира во сне была Б, Б. и бабуля значило Б.Б. и я. Оттягивая время, я спросил: «На пять или на десять? Для вас разницы нет, а для меня большая. Мое поколение или следующее». — «Чего не знаю, того не знаю. Значит, не встречали.

Встретили бы, не могли не запомнить. Вы историю про запертых в пустой даче слышали? Должны были слышать! Я все дознаюсь, было это или только байка гуляла. Кто: да-да, чё-то такое доходило — кто: да чистый понт, было бы, до меня бы до первого дошло».

* * *

Историю я не то что знал, я ее придумал. Не придумал, а просто однажды проговорил — не помню кому. Кому-то, кто был рядом: не так уж много на эту роль — оказаться со мной рядом — наберется кандидатур. На язык попался Б.Б., и мне в голову пришло сказать: «Интересно бы запереть на месяц в одной квартире Б.Б. вместе с… — и я назвал еще два имени законченных эгоистов из общих знакомых, — а еды им дать на одного и посмотреть, кто останется». И мы хором ответили: «Разумеется, Б.Б.». Так что я попросил Андрея: «Напомните — может, и слышал».

Его друг открывал галерею, в середине девяностых. Русского поставангарда — которого действующие лица, все за малым исключением, уехали к этому времени на Запад. Его свели с Б.Б., сказали, что он промышляет, хотя и без большого успеха, авангардом настоящим, но знает и поддерживает отношения с несколькими из пост. И прибавили: только будь начеку, внешне-то он хлебный мякиш в пальцах мнет, а когда его однажды заперли в одной квартире с двумя чемпионами по кровососанию, то через месяц он был как огурчик, а они отдыхали над вечным покоем.

Сюжет, захотелось мне перебить рассказчика, был в те дни не выдуманный, напротив, разработанный практически. Во-первых, откуда-то с Таймыра или с Чукотки унесло на льдине в открытый океан пограничный наряд, трех рядовых и старшину. Фамилия старшины была Зиганшин, одного из солдат — Поплавский: запомнил только потому, что тогда по радио и с эстрады и во всех кабаках беспрерывно пели итальянский шлягер «Воляре», с припевом «воляре — о-хо, кантаре — о-хохохо!», а остроумцы и вольнодумцы сразу переделали в «Зиганшин — о-хо, Поплавский — о-хохохо!» («Поплавский — не..?» — не удержался, имея в виду поэта, спросить Андрей. — «Никакого отношения».) Через месяц льдину, тающую и раскалывающуюся, донесло до вод, где ее заметили с американского военного корабля. Или с вертолета, неважно. Все четверо были живы, хотя и в плачевном состоянии. Начался ор на весь мир, и наши не сразу, но признали, что да, унесло, да, месяц назад, а не объявляли, потому что велись интенсивные поиски, и вот-вот бы мы их сами нашли, не хотелось заранее нервировать население. Говорят, на Политбюро сшиблись линии трактовать солдатиков как героев — и как дезертиров: возобладал, как любили сказануть во все советские периоды, разум. Не то всем, не то только Зиганшину по возвращении дали Героя Советского Союза. Возвращались через Париж, где Кристиан Диор или другая такая же шишка успел сшить им новые шинели взамен военторговских, пришедших в негодность. Во всех газетах были фотографии, как они в затылок идут парадным шагом по ковровой дорожке от самолета — в этих шинелях! Ну, от-кутюр! Конец света! — если пользоваться любимым возгласом Бродского. Шутка, что, мол, было пятеро, но одного пришлось пустить на растопку, имела хождение, однако вялое и короткое. Довольно быстро увял и хит «Зиганшин-буги, Зиганшин-рок, Зиганшин съел один сапог» на мотив «Рок-эраунд-о’клок».

Второе большое событие, отдававшее тем же экзистенциальным духом голого человека на голой земле, продолжалось год и было обнародовано, только когда кончилось. Трех людей посадили в капсулу размером со стандартную квартиру в новостройке, полностью изолированную от внешнего мира, никаких окон, никаких звуков. Электричество оставили. Снабдили некоторым запасом еды, но главный упор сделали на самообеспечение. Какие-то грядки и аквариумы со съедобными растениями, какие-то грибы под полом. Самое изобретательное — рекуперация воды: перегонкой их собственной мочи. Эксперимент назывался «имитация условий долговременного пребывания в космосе в крайних обстоятельствах». Женам сказали, что Байконур, секретный сбор перед полетом. Через скрытые в потолке окуляры наблюдали, справляются ли, адекватно ли поведение. Пропагандистский расчет был на противопоставление серьезной подготовки к жизни в околоземном и более отдаленном пространстве американскому шоу с высадкой на Луне — про которую девять из десяти советских граждан были уверены, что поставлена в Голливуде. Сообщение об опыте появилось в нескольких центральных газетах одновременно, но сенсации не произвело — может быть, потому, что почти вся страна жила похоже, только похуже. Через неделю от одного из «клаустронав-тов» ушла жена, сказав, что не хочет жить с человеком, пившим свою мочу.

Между прочим, тот самый Сеня Шляпентохс Камчатки, отважный малый, который, по его словам, лазал в мрачные бездны земли, погружался в пучины моря и делал на острие шпиля петропавловской крепости, когда с нее был снят для реставрации ангел, стойку на руках, однажды пришел к Найману невероятно таинственный и то порывался что-то открыть, то запрещал себе, пока наконец не рассказал, выведя Наймана на улицу, что его в скором времени посылают на Луну. Что все испытания пройдены, под водой он просидел без дыхания четыре минуты, в самолете в невесомости плавал на сорок секунд больше положенного, потому что пилот не мог выйти из пике, в центрифуге очень тошнило, но удалось сдержаться, и, в общем, пока, не поминай лихом. Найман напрягся, ища доводы для опровержения, и нашел неотразимый — что нельзя себе представить номер газеты «Правда» с сообщением ЦК и правительства о запуске на Луну космонавта Шляпентоха и Сенину фотографию с еврейским носом… Но я вас, Андрей, перебил. Рассказывайте.

Сходятся в одно историческое время, а именно в ваше, в одном кругу, а именно бывших молодых людей с запросами, три небывалых себялюбца. Дикий поэт Валерий Шварц, дикий математик то ли Коноплян-ский, то ли Потоплянский, не помню, и дикий Б.Б. Некто Шахматов, который с кем из них учился, с кем гулял, с кем подторговывал, в общем, одна компания, делает порядочные деньги — на антиквариате. Самый большой его интерес и удовольствие, почти наслаждение, было узнавать, а лучше бы наблюдать, как люди обделываются. Разницу между тем, как человек выглядит и что есть на самом деле, он понимал исключительно как что на самом деле всегда гаже, чем выглядит. И если подтверждение не приходило само, он старался подстроить обстоятельства так, чтобы низость подопытных не могла не проявиться. Он потом разбогател по-настоящему, на каких-то полезных ископаемых, но это другая история, ординарная и скучная.

Он предлагает этой троице по тысяче рублей за проживание на заброшенной дачке в течение месяца втроем, при условии, что дачка будет заперта, даже забита извне, а в трех холодильниках, открывающихся каждый своим ключом, будет оставлено по десятидневному рациону на одного. В случае «нарушения правил», как объявил Шахматов, и пояснил: «то есть каким-то образом освобождения до срока — или смерти, увы, увы» — такую он с юности культивировал эпатирующую манеру разговаривать — любого участника двое оставшихся делят его вознаграждение между собой. Остается один — забирает все. Шварц согласился сразу, математик через полминуты, Б.Б. сказал: три тысячи. Средняя месячная зарплата крутилась тогда вокруг ста рублей. Шахматов предложил две, Б.Б. ответил: тогда четыре. Шахматов выложил по три — разделил по трем шкатулкам, запиравшимся на такие же, как у холодильников, замки, и вручил вместе с ключами соревнователям.

Шварц из всего услышал только тысячу рублей и нетерпеливо ждал, когда тот кончит, чтобы быстро сказать «да». Математик был болезненно любопытен и при этом один из всех честолюбец, он просто мгновенно все рассчитал, задачка показалась ему нетрудной. Б.Б. так же просто знал, что через месяц получит минимум три, максимум девять тысяч. Он взял с собой рюкзак книг, чтобы за месяц подготовить монографию об — испанской? французской? — поэзии от Средневековья до современной и имел в виду сколько-то использовать Шварца для перевода стихов стихами. Шварц захватил Музиля, которого не читал, хотя и говорил, что читал еще в школе по-австрийски. У математика все было в уме. Откуда-то взялся священнослужитель, общий знакомый, и отслужил недолгий деликатный молебен «о тридцатидневном странствовании в пустыне».

Шварц умер первый… Я наконец спросил: «Кто такой Шварц?» — «Вы его не знали?! Валерий Шварц — “широко известный в узких кругах”, вы не могли о нем не знать. Про него ходила масса легенд. Врун, жуткое трепло, фанфарон — и шикарные стихи. Поэт — как мы все представляем себе поэта». — «Не псевдоним, вы уверены? Была такая поэтесса Шварц, в Ленинграде…» — «Что значит “была”? Есть и сейчас. Не имеет к ней никакого отношения. Одно время говорил, что они были женаты, поженились, когда ей исполнилось двенадцать, но она запустила школу, и пришлось разойтись. Потом — что она его внебрачная дочь». — «По стилю напоминает одного тоже фантазера, моего знакомого…» — «Вы хотите сказать Рейна? Рейн Рейном, а это Шварц. Мы будем сейчас издавать его полное собрание. Вы меня не разыгрываете? Его знала каждая собака. Жил между Донецком, где родился, Берлином, куда женился, и Москвой, где тоже родился, тоже женился, которую абсолютно собой заморочил и под которой умер. Довольно бесславно, но все равно — как поэт».

Грузный Шварц съел свой запас за первые трое суток. Он провез под фуфайкой грелку с коньячным спиртом и устроил круглосуточный пир. Кормил-поил партнеров, которые, впрочем, ели-пили аккуратно. На четвертый день лежал вздыхал, к вечеру стал взывать: «Поднесите хоть стакан рассолу, если жидитесь на бокал золотого, как нива, ау!» Наутро встал голодный, был уверен, что все равно как: поделятся те с ним, или вообще отдадут свои ключи, или придется отнять у них силой — но сыт он, безусловно, будет. Его эгоизм был такой же наивный и сокрушительный и основанный на беззащитности окружающих, как у детей: при чем тут окружающие, когда вот — я! Если мне интересно, что в чужом письменном столе, в буфете, в блокноте — открываю ящики, дверцы, блокнот. Понравилась книжка на полке, лыжная шапочка на вешалке — тащу книжку, тырю за пазуху шапочку. Спросил на банкете у соседа: «Вы крабы любите?» — «Люблю». — «Я — обожаю», — и вывернул себе на тарелку всю горку с блюда. Никто не знает, что там на даче произошло, слух был, что в какую-то минуту он полез драться и в перепалке ударился об угол холодильника — потерял сознание, а когда пришел в себя, было уже не до еды. Математик и Б.Б., друг с другом не разговаривая, вынули из его холодильника все полочки и решетки и поместили в полусидячем виде тело.

Эгоизм математика брал безукоризненной целеустремленностью. Если он выделял время для чтения с часу до пяти, то с часу до пяти могла, подавившись чаем, задохнуться его мать, истечь кровью, порезавшись, дочь — он запирался в кабинете на ключ и дверь не открывал ни на стук, ни на плач, ни на взывание к его совести. Попав в набитый автобус, он на протяжении нескольких остановок по сантиметру — по дюйму прокладывал себе путь к ближайшему поручню, сжимал его ладонью, подтягивал тело, припадал плечом и наконец обвивал грудью, животом и ногами — хотя бы ему уже на следующей было выходить. Пойдя на эксперимент, он сделал ставку на аскезу, о которой, как и обо всем на свете, читал в специальных книгах с часу до пяти. Элементарно свел потребление пищи до трети ежедневного рациона, лежал на диване и выдумывал и решал все новые и новые теоремы и в ус не дул. Опять же по слухам, день на седьмой-восьмой у него по пути в уборную закружилась голова, схватился, падая, за шкаф, шкаф на него — и тем же макаром, что Шварц, он расположился в своем холодильнике — пополнив съестные запасы Б.Б.

Короче говоря, к концу тридцатого дня Б.Б. ждал Шахматова с упакованными в рюкзак книгами, рукописью монографии и шкатулкой с утроившейся суммой и имел провианта еще на день-другой. Оставив Шахматова разбираться с двумя телами, он не быстро, но и не медленно потопал на станцию и никогда, кто бы с ним об этой истории ни заговаривал, ее не подтверждал, но и не отрицал, а только отдавался таинственным мыслям. На его лице задумчивость сменялась тенью как бы и печали, как бы и улыбки…

«Было?» — окончив, спросил меня Андрей, произнося, как мне показалось, не без умысла: «Б-было?» И увидел на моем лице ровно это выражение — и не услышал ни звука.

* * *

В деревне событий нет, разве что НЛО прилетит в виде спектрально светящейся баранки, повисит над лесом, но про НЛО всем всё объяснили дети, для них это одиножды один один. Я снова и снова проигрывал, как кассету, визит Андрея, переводил из регистра в регистр, выделял то только историческую тональность, то эстетическую, то переписывал как сплошь юмористический скетч. Не то чтобы хотел что-то поменять, сказать иначе, это пропустить, а другое вставить. Но событий нет, дел — раз-два, земляничку пособирал, черничку, первых лисичек, почитал-почитал-почитал — и думай. Точней, пляши по кочкам, которые вылезают внутри головы.

К июлю зацвел лен: бывший колхоз, который остался колхозом, но в придачу, в наглядном соответствии с тогдашними газетными клише, «сросся с местными коммерческими структурами», посеял той весной лен и рожь. До цветения поле поблескивало, как зеленый муслин (была в моем детстве такая ткань, забыл Андрею упомянуть), кустики лоснились нежно, и вдруг высыпало над каждым бледно-голубые цветочки в пять лепестков. Знаменитый декадентский голубой фарфор конца девятнадцатого века, чашечки, прозрачные как тень, размером с пуговицу. На меня накатило настроение все видеть, как в последний раз в жизни, поэтому невероятно все нравилось, и рожь в оттенках от сизого до оранжевого, и лен, и даже то, что, насмотревшись под прямым солнцем на белую страницу, входил в дом и различал только черно-багровые сгустки вместо предметов. Дескать, кто знает: больше, может, такого не увижу, а хорошо.

И под этим же знаком вспоминал наш разговор: мол, не последний ли такого рода в моей жизни? А если последний, то… То что? Что такое могу я передать потомкам, что не превратится, если будет у них нужда или охота, через каких-нибудь двадцать лет в столь же несусветный фольклор? И побочные факты все его только подтвердят, все лягут в масть — а подтверждения побочными фактами самые убедительные. Например, я спросил, не могу ли сам поговорить с его другом-галерейщиком. Когда из первых рук, легче, так сказать, отсеять плевелы от пшеницы. Нет, нельзя, он погиб. Б.Б., когда они встретились, показал ему косу — диковинной формы и профиля. Трапецеидальное лезвие из специального черного железа на крашенном белой, наподобие эмалевой, краской косье, расширяющемся от круглого основания до плоской, как весло, лопасти наверху. Б.Б. сказал, что это супрематистская коса Малевича, сделанная его собственными руками. Первоначальное название было «человек яко трава», но вскоре художник переименовал ее во «власту». Нашли в Немчиновке под Москвой, на чердаке дома, где жил Малевич. Ручка была обернута листом бумаги с машинописным текстом, в нескольких местах правленным от руки, и подписью тем же почерком «Казимир». Сомнений в аутентичности нет. В начале 60-х местный старик-крестьянин рассказывал, что походить-то на «ласту» она походила, но косить была мука. В деревне стали называть ее, фыркая под нос, «ласточка» — в том смысле, что так и летает.

Выпустить ее на артрынок и «раскрутить» выглядело делом техники. Но галерейщик предложил сперва сделать десяток копий, эту подать как изготовленную мэтром вручную, а остальные — выпущенные из его мастерской. Где десяток, там и два. Про второй он Б.Б. не известил, но тот узнал. Привез бизнес-партнера в Немчиновку, они вошли в сарай, где небольшая бригада кузнецов и плотников секретно этим занималась, и поднял две половицы, под которыми лежали спрятанные экземпляры. Друг Андрея наклонился, как бы дивясь увиденному, и в этот момент его нога поскользнулась в лужице не до конца засохшей краски. Он упал на косы и через несколько минут умер от потери крови… Между прочим, он как-то раз сказал, что побаивается темных чар, которыми Б.Б., он сам был свидетель, распоряжается. Однажды Б.Б. пришел к нему, когда по телевизору показывали футбол. Едва Б.Б. взглянул на экран, как команда, за которую хозяин болел, пропустила гол. Увидев, что он огорчился, Б.Б. вышел в коридор и, минут через пять войдя снова, бросил взгляд на стекло буфета, в котором отражался экран, — и в ту же минуту те сравняли счет. Матч шел к концу, и друг Андрея в шутку спросил, нельзя ли устроить победный гол. Б.Б. ответил: «Почему нельзя?» — снова уставился на буфет, и на последней минуте гол был забит…

Давно-давно, когда пролетел первый шумок про «другую жизнь» Б.Б., я ему сказал: «Плохо будет, если вас раскусят», — на что он беззаботно ответил: «Уже раскусили. Пимен. Но и с этим можно жить неплохо». Пимен был из Сибири, из-под Читы, в Ленинград явился только что не пешком, а так — Ломоносов. Сперва написал всем письма: Шкловскому, Чуковскому, Роману Якобсону в Америку, Адамовичу в Париж и даже успел за неделю до смерти Чан Кайши, тайваньскому президенту — напоминал о брате Ахматовой Викторе, с которым тот встречался юным в Военной академии Гоминдана. И все сказали: жива Россия — шестнадцатилетний мальчик, из забытого богом поселка, а все прочел, все нашел, все подхватил. И первый невероятный конфуз: Пимен — девушка. На вид — бесформенное мужеподобное существо с сиплым голосом в кофте наподобие гимнастерки и штанах из «Рабочей одежды». Звали ее как-то очень немудрёно, Люда Семенова, Лена Смирнова, но она взяла псевдоним, в те же шестнадцать лет: Пимен Чингизов. Пимен — годуновский, пишущий, Чингизов сложнее: пра-Русь, дорюриковская, блоковски панмонголистская. И — тайный, судорожный, раболепный поклон Ахматовой. Потому что Пимен писа(-л, — ла?) стихи, и все они были ахматовские — не под нее, а словно бы те, которые та пропустила написать. И некоторые, считаные — она никому, даже себе это вслух не говорила, но знала доподлинно — из ахматовских лучших. Ну, и раз та взяла свое имя у ордынского хана, то эта, в унисон у его великого предка.

Она приехала в Ленинград и, как и предполагала, попала в реальность пьесы о чужестранцах и демонах. Характерам, поступкам, отношениям не было объяснений: такая, никак не связанная с читинской действительностью страна, такая антропология. Она поняла принцип: вымышленность — остальное заучивала наизусть. Как поначалу, десятилетней девочкой, Ахматову. Там тоже было нездешнее пространство: какая-то учтивость, тюльпан в петлице, какие-то кентавры Глебова-Судейкина, Анреп-Недоброво. Такое племя не могло размножаться общепринятым образом — гомосексуализм, на который она наткнулась сперва в книгах, потом у дверей уборной Варшавского вокзала, потом абстрактно примерила к себе, конечно, тоже был никакой не способ, но хотя бы сколько-то отстоял от абсолютно для этой цели неприменимого обычного совокупления. Все эти наполовину искусственные, наполовину иллюзорные цветы зла сплелись в ее психике в пылающий ледяными молниями букет, и через два года она в первый раз пропала с горизонта и, появившись через два месяца, не помнила, где их провела.

К Б.Б. она пришла через месяц после приезда, она знакомилась тогда с людьми по составленному еще дома и дополняемому в Ленинграде по ходу дела списку. Впечатление было одно из самых сильных, если не самое. Ей приспичило в уборную, но она попала в чулан и увидела сваленные в кучу книги, перетянутые ремнями черные иконы, прялку и ящик с подванивающими гнилью ананасами. И жизнь Б.Б. открылась ей, как на картине, которую она, Пимен, как будто сама писала. Б. Б. поставил для себя натюрморт, на свой вкус выбрал пейзаж, сел против зеркала для автопортрета, а она тем временем все это нарисовала. Вернувшись в комнату, она сказала: «Вы меняете вымысел-искусство на вымысел-деньги, да?» И тот, ухмыльнувшись, ответил: «Ну, более или менее». Тогда она спросила: «Вы, конечно, согласны, что педерастия, хоть и приблизительно, но все-таки точнее, чем соития разнополых, отвечает феномену вымысла?» — «Естественно — если про то, что всегда называлось противоестественным, можно сказать “естественно”». — «Так вы не гомосексуал?» Б. Б. посмотрел на нее внимательно и проговорил надменно: «Скорее нет».

Они вместе нашли старуху, у которой скопилась часть ахматовского архива предвоенных и послевоенных лет: кое-какие стихи того времени считались пропавшими, забытыми, уничтоженными. Позже выяснилось, что у нее и до них побывали такие же археологи, так что тексты уже были продублированы, но что-то они успели опубликовать первыми. Потом разошлись. У Б.Б. была еще дюжина той же важности, что Ахматова, интересов, и еще полдюжины гораздо более важных. Пимен же увязла в ней уже всеми коготками и обеими лапками с хвостиком, и видно было невооруженным глазом, что скоро всей птичке пропасть. Она ориентировалась, главным образом, на видения и озарения. Анна говорила ей, где еще Пимен найдет ее неизвестные стихи, а если у той не получалось, то могла и продиктовать их. Во сне, в полусне, в трансе. Пимен прочитывала стершиеся карандашные черновики, почти не глядя на них. Возникали новые стороны ахматовской поэтики, иногда сомнительные, но никогда не не-ахматовские. И Анна была с ней откровенна, как ни с кем до сих пор, и, как будто они две девушки-наперсницы, рассказывала, кого, когда и как любила, кто и как любил ее и кто заставлял страдать.

У Пимена вышла книжка собственных стихов, потом еще одна. Сходство с поэзией Ахматовой было разве что в употреблении некоторых слов — «разлука», «пророчить», «горе», «опустелый», упомянутая «учтивость». А так — лексика, тропы, техника, градус — не то чтобы свои, а — ничьи. Как текст то-другое стихотворение попадалось даже и ничего: что называется, мысль, пафос, сюжет. Но ни одной строчки, задерживающей внимание, ну не поэт, нечего делать. Зато ахматовские стихи выныривали из нее безостановочно — и входящие в канонический корпус, которые она знала на память все и про каждое знала все; и те, что она «услышала». Б.Б. встретил ее на улице, она была в плохом виде: одутловатая, неопрятная, отсутствующая — оказалось, за несколько дней до очередного исчезновения. Но вдруг ясно, пронзительно посмотрела в глаза и произнесла: «Я сама не знаю, какие мои стихи, какие ее. И вообще: где я — я, а где я — она».

Лет через двадцать появилось полсотни новых стихотворений, отрывков, черновиков Ахматовой. Маленькими порциями их вводил в оборот коллекционер из Усть-Нарвы, до того никому не известный. Источником он называл архив все той же старой дамы, к этому времени уже умершей. Сундучок невежественные родственники хотели выбросить на помойку; чудом удалось спасти. Родственники вскоре переехали, куда — никто не знает. На его удачу две тетки из Академии наук выпускали в это время полное собрание Ахматовой, а заглянули в нее внимательно впервые только после того, как их на эту должность назначили. С такими dubia они могли открыть в одном из последних томов, и открыли, внушительный отдел — как любила говорить сама Ахматова, «как у больших». На его неудачу иовонайденные тексты оказались все рукописными. Бумага, карандаш, ласта авторучки, в нескольких случаях чернила — были «того времени», от 40-х до 60-х годов, но крошечные детали, связки букв, хвостики у «б» и «д» выдавали подделку. Проще было бы изготовить машинопись и кое-где внести правку от руки: Публичная библиотека и за то, и за то платила по сто долларов одна сторона листа, владельцы частных коллекций — в два-три раза больше. Но, видно, тот, кто писал, должен был быть — или не мог не быть — самой Ахматовой. Среди экспертов, которых просили дать заключение, оказался и Б.Б. Его резюме звучало: «Если это подделка, то конгениальная». «Если подделка» — увидел я трепещущие ноздри Б.Б.

В нашу единственную встречу, в пору, когда этим и не пахло, Пимен сказала мне с внезапной гримасой боли на лице: «Ахматову будут подделывать. Она без присмотра, за нее никто не отвечает. И это совсем не трудно, она сама ясно сказала: я научила женщин говорить. Что значит “женщин”? Женщин — значит, всех. Ну, женщин или тех, кто бывает как женщина. Они стали говорить как она. Как попугаи, конечно, но им кажется, что так же. Кто-нибудь из них когда-нибудь захочет сделать это не как эпигон, а от первого лица — ее и своего. Так они будут думать. Но их первое лицо — всего лишь ее маска, понимаете? Они ее марионетки, они не знают, какова ее душа, ее псише. Я только сею, собирать придут другие. Собирать ее пшеницу вместе с их плевелами. От одной этой мысли я схожу с ума, понимаете? Я не знаю, как ее защитить. Ахматоведы им только помогут. Вы бы видели, как они обращаются с ее словами. Они об них спотыкаются и пинают в сторону, они их перетряхивают, как сено, пере-, как они говорят, — лопачивают. Я работала с одним, для него что она, что пастернак — знаете, есть такое огородное растение. Пастернак — и дикая роза! Искусство как вымысел — движитель жизни, но искусство как иллюзия — смерть!»

Тяга, уносившая Б.Б. из зоны, в которой все обладало качествами и требовало качеств от окружающего, даже если реальность этих качеств могла оказаться майей, — в зону намеренно ложного, поддельного, искаженного, не давалась ему даром, была иной стихии, нежели свет и воздух. Пимен знала разницу между поддельным и потусторонним. Умершее отнюдь не теряло прижизненных качеств, тень Ахматовой обладала явным могуществом. А и не обладала бы — такое, как Пимена, вмешательство в личную судьбу другого обязательно чревато гибельными последствиями. «Они будут продавать фальшивки, — сказала она тогда. — Как мертвые души. Но мертвые души просто грязь, полтора кило грязи с костями. Грязь в обмен на деньги — нормально: навоз и селитра. Вымысел в обмен на деньги — катастрофа». Посидела, помолчала и без всякой видимой связи членораздельно произнесла: «Хер — завился — колечком».

* * *

Шварц, если я правильно понял, это Штрайх, Виталий Штрайх, никакой не Валерий. Его и при жизни как только ни называли — Штраух, Шкранц, Штерн. В 80-е женился на немке и уехал в Германию. Германия большого интереса ни у кого не вызывала, не то что США, все как-то нутром знали, что ее-то мы всегда победим. Главное поэтому составляли наезды, поначалу на пару недель, позже на полгода, наконец переселился обратно, наезжал уже туда. Он был поэт. Был профессиональный — но и по призванию — врун: превращал всякого, о ком упомянет, в нечто абсолютно иное и, как правило, для упомянутого унизительное. Был — стал в 90-е — фигурой тусовки: его фото помещали среди пришедших на чей-то юбилей, на вернисаж, на митинг в защиту или против. У него было хорошее здоровье, так что он дожил до времени, когда забыли, кто он был, — помнили, что Шр-как-то, и всё. Он стал сперва семидесяти-, потом семидесятидевятилетним клоуном — как любимый им в молодости вития советского времени, чьего имени никто не помнит. Между тем поэт он был настоящий и при желании мог бы умирать, как Сологуб. Скажем так: умирать забытым, но умирать достойно. (Если такое бывает.)

Коноплянский-Потоплянский, судя по всему, Тополянский. Жив-здоров, ничего ему не делается, решает, как определила его тридцать лет назад некая прелестная отроковица, свои задачки.

Если бы история, рассказанная Андреем, могла случиться в действительности, Б.Б. вышел бы победителем потому, что у него не было нужды в том уходе за собой — после ухода, которого он потребовал бы от сокамерников, — от отсутствия которого Штрайх и Тополянский обречены погибнуть. Я сказал Андрею, когда он уже садился в машину: «Запертая дачка возникла из контаминации его рощинской виллы и лагерного барака на Чусовой: он и там, и там выжил».

По сути дела, самое (а если разобраться, так и единственное) неприемлемое (а если разобраться, то и отталкивающее) в нем было, что он выживал — когда по всему выходило, что не должен.

Солнечный полдень. На мне льняная рубашка без воротничка, итальянская. Рожь и лен — ветхозаветный пейзаж раннего христианства. Ставлю чай и мажу медом ломоть хлеба. Перед купаньем. Есть несколько человек, кому можно бы написать письма, даже позвонить из райцентра, а до райцентра всего-навсего два километра лесом и двадцать минут автобусом. Но не стану. Неохота. И без писем, и без звонков полная ясность и завершенность. А честное слово, еще мог бы. Тому-то, тому-то, той-то. И тем, от кого ни слуха ни духа с самой молодости. Со средних лет. С недавнего времени. Да хотя бы Андрею этому. Андрею, хану Гирею и зимнему Борею. Да хоть Пимену. И др. Всем др. и пр., в которых рассосался Б.Б. Как сахар, как поваренная соль. Как яд. Как кровь подходящей группы.

1997–2001


Загрузка...