Голос в телефоне сказал: «Германцев, ну, это я», — и я узнал Б.Б. Звонок телефона и трубка в моей руке случились в первый раз за три года семь месяцев и двенадцать дней. Зима была — и прошла. Три зимы, пусть так, — и я забыл о них. Первой вообще не было, пришлась на следствие, ни холода, ни пурги я не переносил, зато, правда, и самой зимы, зимы как таковой, в смысле «сколько зим, сколько лет!», метафизической, и в этом качестве столь же привлекательной, что и лето, тоже. Вторая была первой в зоне, в Перми, в Копальпе, все новое и на новенького, со всем надо знакомиться, узнавать и усваивать, а это — что зимой, что не зимой, то есть и она — как зима — не в счет. Холодно и темно, так ведь на то и зона. Третья была настоящая: тяжелая, неизбывная, смертная. И за ней должна была быть как минимум еще одна, и еще одна, и еще шестая, и седьмая, и потом пять ссылочных, то есть без конца. Но третья оказалась последней, Горбачев выпустил, или, как ему удобнее было это назвать, помиловал, так что зима была — и прошла. Свелась к песне узника, которую я перевел чуть ли не в девятнадцать лет по тому случаю, что в руки попала антология испанской поэзии: темница, решетка, за ней голубое небо, и птичка прилетает на карниз и одну минуту поет. XVI век, анонимный автор, автор, стало быть, неизвестен.
Поэтому отвечать я не захотел. Даже звука не промычал. Он тоже помолчал, молчал долго, потом проговорил: «Почти всё позади. Я имею в виду, у меня. 14 почти всё — еще впереди. А у вас?» Я сказал: «Да, да. Звоните», — и повесил трубку. Через месяц или через три — время тогда шло не по календарю, а как хотело, — набрал его номер, он отозвался «алло» — с немыслимо искусственной интонацией то ли сумасшедшего на таблетках, то ли театральной, но и театра такого нет: «Ааалльоу», я спросил: «Как вы?» — и тут уже би не ответил, только жевал что-то, потом сказал «да», через минуту «нет»; потом «вероятно»; «кому как»; «однако». Раздались короткие гудки, я подумал, что «однако» — оговорка, что он хотел сказать «пока».
Я ему звонить не собирался, само вышло. Некому было звонить, ни по делам, которых ни одно меня на воле не ждало, ни тем более просто так, потому что так — просто не бывает. Из зоны я Найману несколько раз писал чересчур возвышенно, до выспренности. Там можно так писать, да и, честно говоря, там иначе писать — труднее. Все обострено, все «в последний раз», все сосредоточено в том единственном, кому пишешь. А я по нему и скучал, по всему, что мы друг другу за жизнь наговорили, и в сто раз сильнее, почти болезненно, по всему, чего недоговорили. Ну и, конечно, благодарность, за то, что от него письма приходили. Я и с вокзала прямо к нему, как был, в бушлате притащился. Через несколько дней на том же подъеме привез ему свои старые дневнички — и вдогонку еще одно письмо накатал, совсем уже шиллеровское.
А потом вдруг, в одно какое-то мгновение, увидел ясно, каково это здесь. Здесь, в другом, в совершенно другом ряду вещей. Там главное — так или не так? Если так, то это уже не соображение, а идея, то есть идея чистая, и чистая идеально, и тогда абсолютно все равно — возвышенная она, выспренняя, чересчур, не чересчур. В общем, там бушлат — всё, а здесь — хорошо если собаке подстилка. Или: там в бушлате — это ты, а здесь захочешь надеть — претенциозно. Потому что что там — так, здесь — просто так, а ведь так — просто не бывает. И в эту же минуту опротивел я себе, что не почувствовал, не сообразил этого там, и на Наймана озлился, что из-за него и перед ним, считая по-здешнему, этак расхристался. Звонить ему перестал, не мог, а никого больше и не было, да и никто был не нужен. Б.Б. же — меньше всех. И до — он, и после, и даже лагеря без него не вспомнишь: я в 36-м, а он уже тут как тут — в 35-м, в нашем же в Чусовском раздолье. Забыл бы его навеки и перекрестился — слава тебе господи! Но с утра садился я перед окном и уставлялся в него, снег во дворе грязный, лед черный. Однажды усмехнулся: в ушах раздалось, как хрустит тамошний кристальный. А ведь и Б.Б. по нему, пермскому, топал — как будто в глазах мелькнуло. Сидел же я: щекой на кулаке правой руки, локоть на подоконнике, а другая, оказывается, на телефоне лежала — и набрал его номер.
Немножко Б.Б., конечно, прикидывался, когда произносил слова невпопад и как будто наугад не то в трансе, не то в параличе, но, как позднее выяснилось, только немножко. У него в те дни умирал отец, и эта явственно и неодолимо надвигавшаяся смерть, не пробуждая особых, не знакомых ему прежде эмоций, вызвала в нем сокрушительный взрыв, неудержимый обвал мыслей, сметающих всю конструкцию установившихся за предыдущую жизнь представлений о мире, о целях, о деятельности, хотя зацепивших конкретно каждое из представлений лишь по касательной. Отец лежал в той же пирамидоподобной академической больнице на Выборгской стороне, где прежде мать, но все — и он в первую очередь — знали, что дело идет не о лечении, какие бы чародеи фараоновы за него ни брались, и даже не о госпитальной тишине и покое, а о привыкании к палате — отдельной, просторной, угрюмой — как к гробнице и сени смертной. Знание это никаким боком не касалось трагедии и прозрения толстовского Ивана Ильича, а принималось безотчетно, как прогноз погоды по радио.
Предынфарктное состояние началось, по-видимому, еще в Москве, но он настоял, чтобы перевезли в Ленинград, самолетом, и с аэродрома, не заезжая уже домой, отправился, как почему-то захотелось ему сказать, в «санитарной карете», сюда, на Мориса Тореза, а может, Пальмиро Тольятти, к стеклянным трубочкам, шприцам и резиновым шлангам. Здесь кардиограмма то показывала инфаркт, то не показывала, но и так все было ясно. Прибыл он в больницу по-прежнему как лицо важное, почти высшего академического ранга, и жена, ежедневно к полудню приезжавшая и в восемь вечера оставлявшая его на сиделку, которой специально платила, даже добилась того, чтобы от «почти» избавиться, но вскоре он уже не хорохорился. Не шутил, как в первый день с урологом: «На всякого мудреца довольно простаты», и с медсестрой, что хотел бы с той же легкостью попадать в столицу Австрии, как ее игла в его вену.
Б.Б. приезжал два-три раза в неделю, открывал пошире или, наоборот, прикрывал окно, спрашивал, что нужно — подать, помочь, и если что-то было нужно, звонил и являвшейся на вызов дежурной передавал просьбу отца как приказание. На третий, на пятый раз отец стал отвечать, что все в порядке, не нужно ничего, тогда Б.Б. садился на стул, доставал из сумки книгу и начинал читать, а чаще большой блокнот и писал кому-то письмо. Когда он уходил, в коридоре его каждый раз поджидал больной, старик из соседней палаты. Как выяснилось — трубач из ресторана Дома ученых, почему и попал в «академическую». Он выздоравливал после инсульта — от бесконечного дутья в духовой инструмент лопнул сосуд; приволакивал ногу, но речь была ясная. В первый день подошел к Б.Б., когда тот в вестибюле снимал больничные шлепанцы. Сказал, что знает, кто он такой, знает отца. Что самого его готовят к выписке, но он когда-то перевел квартиру на сына, а тот теперь его прогнал, и, следовательно, путь ему только в дом престарелых. И он очень просит, он умоляет Б.Б. не сдавать его туда.
Б.Б. сказал «да, да, непременно». В следующий раз тот жарким шепотом стал убеждать, чтобы Б.Б. не боялся: что он богат, ибо точно знает местонахождение подлинной моцартовской флейты и добудет ее «в три хода». Б.Б. скользил по нему невнимательным взглядом, а тот впивался в Б.Б. глазами, полными нежности и доверия. Он уверял, что флейта бесценна, что кузина императора, которая без памяти любила Моцарта, тайно заказала ее в Амстердаме, якобы серебряную в позолоте; но в конце войны он, трубач, попал в Лейпциг, в три хода вышел на одного ресторанного тапера, и тот поклялся ему, что флейта пропилена у раструба насквозь и нигде нет серебра, сплошное золото. Раз от разу в его глазах появлялось все больше нежности, все больше лжи и все больше боли.
Однажды отец улыбнулся жалкой улыбкой волка, попавшего вместо овчарни на псарню, и сказал, что хочет, чтобы Б.Б. знал, почему он заболел. Что когда Б.Б. вернулся из лагеря, он, отец, тотчас почувствовал себя свободным ото всех в жизни обязательств, не только отцовских, а и супружеских, которые давно свелись к чисто внешней, без усилий дававшейся ему доброжелательности и привычной уважительности к матери Б.Б.; и профессиональных, требующих минимального труда; и бытовых, под которыми он имеет в виду пользование спальней, уборной и услугами домработницы Фени. Как это получилось, он, как последовательно объяснить, не знал, но Б.Б. выпустили — против несокрушимой уверенности, что этого не может быть, против всех расчетов и практических мер по сохранению имущества, и это перевернуло не только логику этой уверенности, эти расчеты и меры, но и вообще логику как таковую. Он поехал в Москву и на имя той своей помощницы и секретарши, которая во время длительной болезни и длительного выздоровления матери занималась его делами и хозяйством, а заодно и перепиской с Б.Б., купил маленькую кооперативную квартиру.
На новоселье она пригласила нескольких подруг, чтобы ему покрасоваться и понежиться «под сенью девушек в цвету», как он называл свой невинный флирт, состоявший из все того же остроумия, проникновенно подчеркиваемого спонтанным возлаганием руки на плечо или кисть собеседницы. Цветущим яблоням было сорок и за, но одна вызвала в нем живейший интерес. Хозяйка предупредила, что она дочь героя Гражданской войны, не то Щорса, не то Буденного. У нее были свободные манеры и миловидность, близкая к красоте, свойственная целой породе, произошедшей от брака казачьих командиров и волооких евреек из местечек, через которые в войну на рысях и шагом шла революционная кавалерия. На прямой вопрос отца Б.Б., чья же она все-таки дочь, девушка сказала, что сама не знает, но надеется, что не Щорса, ибо Щорс — это аббревиатура «щастье организованных рабочих и сельчан», и черт с ним. Стало быть, Буденная, убежденно сказал отец. Она ответила, что скорее «может быть», чем «стало».
Странное возбуждение испытывал он. Огромные карикатурные усы полководца, закрепленные советским изобразительным каноном, едкий дух пота, лошадиного, а еще сильнее собственного, солдатского, которым шибало даже от его казенного портрета, вывешиваемого на праздник, были преображены в нежный овал лица, чистую кожу, припухлый рот — элементарным грамматическим переводом прилагательного из мужского рода в женский, обольстительно капитулирующим окончанием «-ая» заместо тупого насильнического «-ый». Буденная — пробужденная вешним утром, ветерок играет прозрачной занавеской; и Буденный — придаток конский, весь встрепанный, сам не спит и никому не дает, хрен буденый. Но в то же время она, эта хрупкая птица и ангел, была не только его невытаптываемым, жестокожильным, репьёвым семенем, а и самой «конной Буденной», легендарной, тысячеголовой и безликой. Даже только смотреть на нее как на женщину, только прикасаться к ее плечу якобы в порыве запростецко-сти, якобы ради убедительности речи, электризовало нервы уколами, исходившими от смертельного и похотливого заряда той человекообразной кентавроподобной лавы.
Буденная, или Щорс, или Котовская, или Ворошилова, пусть хоть их троюродное племя, он пригласил ее в ресторан. Уже новоселье, сказал Б.Б. отец, было ошибкой. В его возрасте бывает только одно новоселье. Сама мысль о чем-то новом в конце жизни позорна. Он опять улыбнулся, той же невыносимой улыбкой — на что ни одна мышца в лице Б.Б. не двинулась, ни рот, ни глазное веко, ни глазное яблоко. В ресторане дочь полка выпила семьсот грамм коньяку: бутылку и еще двухсотграммовый графин. Разговор между тем бежал живой и управляемый, и отец отгонял от себя естественно набегавшую настороженность и тревогу. Но когда вышли на улицу, а улица была Горького, потому что ресторан был ВТО, она неожиданно сорвала с его головы фетровую шляпу и с силой пустила по ветру, по проезжей части вниз, в сторону телеграфа. Он побежал вслед, но какой-то подросток выскочил с тротуара и пнул шляпу к середине, где отец потерял ее из виду между или под колесами машин. Ночь была холодная, дождливая, даму он, вернувшись, не нашел. За пять минут, пока ловил такси, успел простудиться, но главное, он почувствовал, как в те несколько мгновений, когда махал руками, пытаясь помешать ей швырнуть шляпу, и делал первые семенящие шажки, чтобы догнать, сердце в груди вздулось и опало, и еще раз, и он сразу понял, что это такое.
Его смерть позорна, сказал он, позорна, позорна. И греховна — потому что хотя у евреев был (кривая ухмылка: «…и наверное сохранился») институт блудниц, но царь Давид, состарившись, спал, греясь от юной девушки, просто грелся, засыпая, ее теплом, а не приглашал блудницу, хотя бы и ритуальную. А он умирает постыдной смертью, потому что кто-то в Талмуде объясняет, что постыдная смерть — это подавиться куском мяса, не обязательно даже свинины, ну так вот он в ресторане ВТО не подавился только для того, чтобы захлебнуться куском собственного сердца, когда он сам заставил бесстыжую женщину выставить его шутом и выставить его срам — обнаженную плешь.
С молодости он прекрасно знал, что у него репутация злого, а иногда и подлого человека. И репутация, он пожевал губами, не дутая. И ему на нее плевать. Он знал, что делает злые, а пожалуй, и подлые вещи, но это не был грех, это была жизнь, а не грех. Жизнь полна злых и подлых вещей в той же мере, как добрых и высоких, и ему ни разу не встречались люди, жившие выше его, он имеет в виду свою идею, которую он довел до религиозной чистоты. Но теперь, через призму своей постыдной, полномерно греховной и нелепой смерти, он и жизнь свою видит исключительно такой: порочной, нелепой и позорной. Его идея — работы ради тайного приумножения славы святого парода, не отчуждаемого ни от одного из своих членов, — оказалась никак не религиозной и вообще не идеей, если он с такой легкостью и желанием мог ее одним разом изгадить. Да и, как он с этой койки в это темнеющее окно видит, нет такой на свете идеи, самой потрясающей, которой можно было бы компенсировать такую потрясающую, такую сокрушительную вещь, как зло и подлость. Во всяком случае, произведенные им.
«И последнее. На нас — на меня и на тебя — не действуют ни слова, ни обстоятельства. Есть только твое — или мое — желание и нежелание, так? Они у нас с тобой расходятся. Но есть нечто из области, в практическом употреблении не существующей и абсолютно бессильной. Как ни смешно — отцовское благословение. Аб абсурдо именно к нему прибегаю. Квартира и дача сейчас идеальный объект для аферы, и даже контур ее без труда просматривается. Не благословляю». После более чем минутного молчания сказал: «Спроси почему». Б.Б. не пошевелился. «По соображениям моральным и сентиментальным. Теперь иди».
Через неделю он во сне умер. Трубача выписали, Б.Б. разрешил ему поселиться в городской квартире, в комнате Ники.
Б.Б. ездил улаживал похоронные дела, в загс, на кладбище, в морг, и все время думал, что смерть, если честно, смешная вещь. Похороны откладывались, советское консульство в Нью-Йорке тянуло с визой Нике, он звонил туда, говорил намеренно на своем викторианском английском: дочь усопшего, достопочтенный профессор, моя единокровная сестра — и никак не мог с этого думанья про шутовство смерти слезть. С отвлеченной точки зрения — положим, марсианина, который не имеет ни в чем земном личного интереса, — умирание и окончательная смерть исключительно смешны, особенно у человека. Не в вийоновском, с прищуром поучительности, мрачновато-глумливом рассматривании желчи, пены и пота у агонизирующих или плясок и загара у висельников, а по возможности непосредственное, непредвзятое, объективное, как в театре, наблюдение. Нис того ни с сего человек решительно меняет внешность, и всегда невыгодно для себя: теряет отделывавшуюся десятилетиями форму, приобретавшийся рост, краски. Никакому клоуну не придумать под таким неожиданным углом скривиться, так паяснически согнуться, так потешно облысеть, выплюнуть все зубы, так искусно пожелтеть, побелеть. Начать гримасничать, разевать рот, дико махать руками, рвать на груди рубаху, дергаться, хрипеть, пускать пузыри.
У могилы Б.Б. глядел на загримированную мертвую голову, чувствуя по ее поводу то же, что по поводу валика глины, с трех сторон окружавшего яму. Он испытывал волнение, близкое к боли, из-за того что плакала мать и такой горестный вид был у державшей ее и его под руки сестры, и тоска и печаль, хотя и не дававшиеся ему, изображались, как он видел, на лицах у всех остальных. И еще из-за того, что отца, который всегда был, больше не было. Давно уже он не имел для него никакого реального значения, но все-таки в пустое место не превращался. А теперь пустота, следовательно, потеря. Потеря и… надо будет потом додумать, что и.
Но то, что тело до такой степени скрупулезно сохраняло видимость отца, было — он ничего не мог с навязчивой убедительностью этой мысли поделать — прости господи, забавно. Уже — всё, уже — куль принципиально иной органической культуры, иного химического состава, шестьдесят кило слякотной земли вперемешку со слизью — и нет: ушки, ноздри, подбородочек. Компост, перегной, а вылеплен, как настоящий, носик, как настоящий, пальчик. И даже когда вырастет из него тургеневский лопух, все равно это будет не компост, а лопух, не химия, а лопух, такой же, как был при живом, был частью сопутствовавшей ему природы, частью его созерцания и ощущения, то есть не вовсе не-он, и будет этот лопух как минимум двулетним, со щетинистым цветоложем, с обоеполыми цветками, и каждый с трубчатым пурпуровым или беловатым венчиком. Что и означает: нет, весь я не умру. Какой невероятный набор ни в малейшей мере не необходимых условностей должна выполнять смерть! То есть смешнее не придумаешь.
Переживания Ники были отнюдь не только скорбными, и, если не лицемерить, радостные были сильнее. Мать дожила до их встречи, брат из кошмарной переделки вышел невредимый, она опять просыпалась в родительской, в своей квартире, сидела на веранде своей дачи. Еще одну группу чувств возбуждало обсуждение наследства. Вступления в права надо ждать полгода, но план действий необходимо было приготовить сейчас. Б.Б. его загодя детально разработал. Отец говорил правду: квартира и дача напрашивались на элементарную финансовую операцию. Точнее, дача — квартира считалась собственностью государственной. Дачу можно было по максимальной цене продать подставному доверенному лицу, деньги перевести за границу по официальному курсу и тотчас дачу выкупить, уже по цене минимальной. Оценку стоимости, вознаграждение лицу, взятки разрешающим инстанциям и вообще все хлопоты Б.Б. брал на себя, но заграничная часть, незначительная в сравнении со здешней, ложилась на Нику. Ей это претило.
Матери тоже, но что могла она сказать Б.Б., вновь обретенному, и образом необъяснимым, то есть чудесным, и раз за разом наглядно доказывавшему правильность всех своих предприятий! Она только любовалась обоими, им, если правду сказать, по обыкновению больше, умилялась, наблюдая, как убедительно оба, сидя друг против друга в соломенных креслах на открытой террасе, по очереди говорят, и наслаждалась тем, что можно наконец не вникать глубоко в содержание слов, пусть, как всегда, и относившихся к ним ко всем, и, главное, не торопиться написать той письмо и этому два. И Ника, изо всех сил сопротивляясь, ради нее старалась звучать почти ласково и улыбалась ей. А Б.Б. в темных очках и с закрытыми глазами глядел на солнце и тихими монотонными пассажами ломал сестру.
С квартирой сложнее, говорил он, хотя и про дачу она только что в пятнадцатый раз сказала «нет». Пока что ее можно только сдавать. Иностранной фирме, это перспективно. Полностью переселиться на дачу. Мебель, серебро, люстры, вазы, картину (он оскалил зубы) со все глубже тонущей лодкой, естественно, включить в оценку дачного добра. И надо как следует обдумать, может, даже обмозговать (еще оскал), идею раздела имущества. Ты же вправе претендовать на шестую часть, систер. И мы на этом, систер, сыграем.
Вечером, когда мать входила в его комнату проститься перед сном, он говорил про Нику: «Приехала со своим носом». Нос у нее был небольшой, формы правильной, мать шепотом восклицала: «Ну как ты можешь так говорить!» — а он, подставляя под поцелуй щеку и улыбаясь, подтверждал: «Систер с носом». Ника в Америке сделалась церковной, в выражении лица у нее появилась постоянная снисходительная мягкость, такое же мягкое всепонимание в едва заметно, но тоже постоянно улыбающихся глазах, это, возможно, привело к соответствующей коррекции нос, возможно, он напрягся чуть-чуть, капельку заострился — и, вероятно, что-то такое мог иметь в виду Б.Б.
Церковность, снисходительность и умиленность Ники были еще свежими, как недавняя побелка стены, еще не наведенными на резкость, не окончательно освоенными, то вдруг отдавали запанибратством с силами небесными, не говоря уж со смиренными служителями Божиими, а то елейностью, и поэтому полного доверия не вызывали. Но это то, что она на себе привезла, и выглядело оно так без того, что осталось дома. Продукты, которые она покупала в супермаркете и волокла каким-то трясущимся старухам, а они говорили, что мало, поздно и не то; мотание по врачам с приехавшим из Новокузнецка лечиться калекой; заполнение аппликаций кому-то на пособие по бедности, кому-то на медицинскую страховку по старости, и вообще постоянное пребывание среди этих постоянно поступающих из России хромых, слепых, чающих движения воды и незнающих по-английски, и все это на машине с тугим рулем, потому что с легким на собственное пособие по безработице не купишь, и все это в квартирке в «проджекте», через стенку от филиппинских любителей галлюцинаций и ножевых выпадов без предупреждения и подготовки, и лишь вечером несколько страниц Симеона Нового Богослова и в воскресенье служба в похожем на сборный финский домик храме за двадцать миль от дома — этого ни Б.Б., ни Мироша Павлов, хранивший память о той Нике, в которую был влюблен, ни Найман, к этому времени уже почти автоматически бравший порывы духа на пробу кислотно-щелочной настороженности, видеть не могли.
Они тогда пригласили в гости Наймана (меня — нет: болезненное напоминание о том, что лучше забыть), и за клубникой со сливками Ника сказала, что у верующего в принципе не может быть проблем. Ни боязни чего бы то ни было, если в нем уже есть перекрывающий все тревоги страх Божий; ни болезни как катастрофы, ни, как мы видим, тюрьмы — если он предан Богу всей своей сущностью без остатка. Рассказывая об этом мне, Найман заметил, что случаются такие мгновения, когда нельзя не разинуть рот, чтобы немедленно что угодно, любую чушь произнести. Лишь бы не дать сказанному перед тем ни секунды жизни и, таким образом, не успеть умереть от стыда. Ты, Ника, хочешь сказать, мгновенно заговорил он поэтому, не поднимая глаз от блюдечка, что проблемы — это то, чем Бог наилучшим образом устраивает человеческую судьбу? Ну именно! Но верующий, он что же, не может никогда этого самого? поползнуться? заморочиться? пискнуть «помоги моему неверию, вылечи, боженька, поскорей моего сыночка-доченьку»? Да и просто обмереть вдруг, набредя на мысль: а не отец ли дьявол сочинил всю эту историю про да-будет-свет и Адама и самого Иисуса распятого? Хоть на минуту, а то и на день, а то и на целую неделю — не может? А на то, улыбнулась Ника торжествующе и взглянула на Б.Б. лукаво, есть псалом… «Сто восемнадцатый», — перехватил у нее Б.Б. «Сто восемнадцатый», — подтвердила она. «Длинный, — сказал Б.Б., — но если дочитаешь до конца, вера тут как тут, и рак — рай, и ларёк, я имею в виду лагерный, — раёк».
Ника улетела, Б.Б. стал готовить рокировку — как они условились называть дачную операцию. «Если только до этого дойдет», — каждый раз, когда он об этом заговаривал, не уставала она прибавлять. «Если, конечно если», — соглашался он с миролюбием тюремного исполнителя, только что проверившего перед завтрашним включением контакты электрического стула. Политическая обстановка быстро менялась, от недели к неделе, в новой для него, свежей после духоты барака атмосфере он это чувствовал, как животное перемену погоды, надо было запускать дело немедленно, едва их официально объявят наследниками. День за днем уходили на новые и новые совещания с юристами, постепенное включение в предстоящий процесс необходимых чиновников, подбор на роль покупателя доверенного лица из достаточно безответных, но и достаточно сообразительных дальних родственников.
Я думаю, в этой ровной насыщенной деятельности и была причина последовавшего срыва и ступора. Буквально с первых суток на воле он не дал себе времени, чтобы расслабиться, отрешиться, переключиться. По пути следования поезда, из Перми, из Казани, из Горького, он успевал кому-то звонить по междугородней. За несколько дней все, что было оборвано арестом, он проверил, восстановил, прежние связи заработали, новые подсоединились. Как биржевой маклер, снявший на ночь с телефонных аппаратов трубки, он, проснувшись, положил их одну за другой в гнезда, и через минуту они зазвонили. Он включился в издание Гайто Газданова, послал заявку на антологию средневековых поэтов Испании, и на десятитомник полного собрания обэриутов, и на перевод английских эссе Бродского, подал в суд на журнал, который без упоминания его имени опубликовал подготовленные им для печати стихи Кандинского, отнес в Союз писателей заявление с просьбой принять в члены, отправил в аттестационную комиссию протест против лишения его кандидатской степени — и еще сто, двести писем, пятьдесят поздравительных открыток, двадцать пять бандеролей с выпущенным за это время Международной Амнистией буклетиком его стихов.
Накат и натиск новой активности сравнялись с энергией, которая три года одиннадцать месяцев и два дня тому назад разбилась об упавший перед ним железный шлюз, и быстро стали превосходить ее — как будто этого времени не было вовсе. Просчет — или, если угодно, нерасчетливость — заключался в том, что обрыв жизни, ну хотя бы в виде мгновенно осевшей почвы, оврага, в который жизнь вместе с жильем и житьем вдруг съехала, — был. Тысяча четыреста с чем-то дней — были. А вот как будто, потому что это как будто — нет. Телефоны звонили, загоняя друг друга, но тот, кто поднимал трубки, уже участвовал в биржевой горячке лишь номинально — просто потому, что аппараты остались стоять на столе со старых времен. Величина активности, как раньше, была очень высокой, только вектор переменил направление на ровно противоположное. Б.Б. отжил то время, прежнюю жизнь, да и из той ее части, которая пробилась во время новое или которую оно согласилось в себя допустить и в которой, следовательно, он и восстанавливался и восстановился, удалили нерв, чтобы, так сказать, спасти самый клык, а без нерва, как оказалось, и клык зашатался и выпал.
Как раз тысяча четыреста с чем-то дней, стань они опытом жизни, могли бы вступить с переменившейся за это время обстановкой в реакцию — и тем самым возбудить в Б.Б. сродство к ней. Но они, безусловно и существенно обогатив его опытность, не были как опыт усвоены. Все свелось к сумме дополнительных навыков. Бродский, подписывавший все петиции и протесты в его защиту и подбивавший на то же разных влиятельных западных людей, в первом же радиоинтервью после его освобождения на вопрос, говорил ли он уже с Б.Б. по телефону и собираются ли они встретиться, ответил, что с какой стати, что он сделал бы это для любого заключенного, тем более как сам побывавший в такой шкуре и тем более для хорошо ему знакомого человека, но что личной приязни он к нему не испытывает и никогда не испытывал потому-то, потому-то и потому-то. Это было абсолютно лишнее и сказано, в общем, несправедливо, но что к чему, понятно любому постороннему. Б.Б. позвонил Арию Древину, который к тому времени был уже разнорабочим в городе Сент-Луис, штат Миссури, и попросил передать Бродскому, что поскольку каждое «потому-то» трактует Б.Б. как человека низкого и уголовного, то он, в согласии с этим, не замедлит таковым себя по отношению к Бродскому проявить. И пусть Древин от имени Б.Б. и с его интонацией, осклабясь, прибавит: «Это у меня, знаете ли, лагерное». Древин, Бродского знавший еще со школы, слово в слово передал, на что тот послал обоих на хэ, а лично Арию, из душевного к нему расположения, прибавил, что нет, это у Б.Б. вполне долагерное и хорошо бы это довести до его мозгов.
Разлад между заведенным стилем жизни, точно регулируемым желаниями, все более близкими к инстинкту, и легкостью ее хода, разгоном, внушавшим подозрения, а иногда и не оставлявшим сомнений, что ход — холостой, воспринимался как больший или меньший, но во всяком случае терпимый зуд где-то в труднодоступном месте позвоночника. Смерть отца, как случайное почесывание, наткнулась на коросту, сковырнула ее и вскрыла свищ, и он потек, сколько ни промокай, и неизвестно куда внутрь вел. В каком-то смысле это было для Б.Б., как встреча с первым в жизни мертвым человеком для Сидхарты Гуатамы, открывшая в нем Будду, или для царевича Иоасафа — завернувшая его к Христу, или для Гамлета — к общеизвестной драме. Отец лежал в гробу, вынуждая Б.Б. к поведению, приличному обстоятельствам, но не вызывая особых эмоций, ибо как мертвец был абсолютно равен любому из тех, которых Б.Б. к этому времени успел повидать, в том числе и по двое — по трое в морге лагерной больнички, когда попал туда с обморожением, а потом на месяц завис санитаром. Но отец был первый, как бы это лучше сказать, он, первый мертвый Б.Б., не потому, что семя и все такое, а потому, что, умерев, дернул туда же Б.Б., буквально наклонил к гробу. Мало того, что теперь между Б.Б. и смертью не осталось защитной преграды, которой до этой минуты было тело отца, и, стало быть, наглядно пришла его очередь, но столь же наглядным исполнением своей миссии отец продемонстрировал ему, что ничего реального, кроме этой миссии, нет, и тем, что это продемонстрировал, передал эту миссию Б.Б. Отец оказался просто и только древесиной ствола, что значило, что и Б.Б. был просто и только древесиной ствола, того же самого и, главное, той же самой.
Можно было бы, конечно, оспаривать это, доказывать отличие в строении и составе клеток, в отклонении ствола под другим углом и даже в совершенно новом разветвлении, произращенном из дерева исключительно собою и для себя, но то, что все это: клетки, отклонение, разветвление — просто и только древесина, было неопровержимо. Никакое яблочко не падало ни далеко, ни близко от яблони, а: пока Б.Б., так же как отец, мать, Ника и какие-то там предки-потомки производят древесину, дерево косно растет, а кончат останется древесина, покрепче, потрухлявей. А то, что, переводя взгляд с мертвой головы отца на головы тех, кто скорбно стоял вокруг, Б.Б. безмолвно говорил каждому: «И ты, критик косопузый, древесина и мертвец. И вы, Марья Аркадьевна. И ты, хитрая помощница-секретарша, и ты, подружка секретарши, зачатая в спальне правительственного дома, как в тачанке. И ты, увы, мамуся милая. И ты, любезная систер Ника», — служило лишь пресной приправой к неожиданно для него самого и для всех, так что на него обернулись, пробормотанному вслух: «И ты, Б.Б., ты, ты, ты!» Ясность этого была такой светлой, без намека на тень, и свет ее таким ровным и сильным, без малейшего изъяна, что абсолютно нелогично, но непроизвольно пролетала мысль о счастье. А так как это была ясность безнадежности, то дуновение счастья мимолетно осеняло и безнадежность. Дуновение счастья и, для равновесия, сквознячок страха — всяким счастьем вызываемого.
Догадаться, дойти до этого умом можно было давным-давно. В школе между твоим одноклассником и его отцом лежит пропасть, хотя ведь уже в школе нетрудно вообразить одноклассника превратившимся ровно в своего отца — а не ждать прошествия тридцати лет, чтобы, столкнувшись с ним на углу, подумать патетически: а ведь я знал его, когда его отцу было столько! По жизнь такая короткая, что едва-едва успеваешь осознать меру и качество своей ограниченности только к самому концу, под пятьдесят, над гробом отца, когда из этого осознания уже ничего не выжмешь.
Отец, как ни лукавь, единственный был он, Б.Б., единственный ему не уступивший, и за это Б.Б. не то чтобы уважал его, но выделял из всех. Отец был ему вровень, и обвал отцовой идеологии, зародившийся с досрочного выхода его на волю, разогнавшийся до подступа к эросу, ресторанной вульгарности и сцены со шляпой и успокоившийся монологом на больничной койке, подтолкнул к обвалу и его, Б.Б., идеологию. Это отцовское всемогущество, так же между прочим, как в детстве, проявленное, походя ткнуло его носом в то, что он всего лишь древесина. И ненароком брошенное «афера» постепенно, постепенно опустошило весь грандиозный финансовый дачно-квартирный замысел. В нем не оказалось приключения, ни единого атома, это было как выписать себе собственный чек и получить в банке пачку купюр по сто и по пятьдесят, но ради такой рутинной операции предстояло с великим трудом перемолоть еще пол- или полтора своих собственных годовых кольца на не принадлежащем тебе стволе в волокнистое целлюлозное месиво отношений с некими дядьками-тетками, тупыми как бревно. Это должен был сделать ты, ты, ты. Да. Нет. Вероятно. Кому как. Однако.
Когда нотариус, в присутствии другого и еще одного мужчины средних лет, которого он представил сотрудником Пушкинского Дома, стал читать им с матерью текст завещания, Б.Б. показалось, что призрак отца присел к нему на скамейку. Пока шло перечисление наследуемого добра, отец со скромным достоинством ютился на краешке. Вдруг прозвучало «завещательный отказ». Мать испуганно спросила Б.Б.: «Что это?» — он шелестнул: «Подожди», — и почувствовал, как призрак усаживается широко, вальяжно и уже его сталкивает на краешек. Все имущество, с особой оговоркой о библиотеке, передавалось матери, Нике и Б.Б. при условии, однако, что в случае продажи или обмена треть его отходила отказополучателю, а именно Пушкинскому Дому, которому поручалось распорядиться этой частью так, чтобы открыть в Ленинградском университете долгосрочную стипендию имени наследодателя. Перечислялись условия награждения стипендией. Срок действия завещательного отказа — до дня смерти Б.Б.
Ошеломленные, они краем уха услышали еще, что библиотека делится между Б.Б. и помощницей по принципу поочередного выбора книг: два десятка первых выбирает Б.Б., двадцать следующих она, и так далее. Мысль Б.Б. работала, и не абсолютно безвыходным казалось положение, нет, нет. Можно… И тут он почувствовал, как бы физически, что призрак приобнял его и похлопал по колену. «В завещание не входит, — сказал нотариус, протягивая ему конверт, — письмо, которое ваш отец при жизни уполномочил меня вам передать».
Письмо было на полстранички. «Итак, ты все-таки читаешь, что я тебе пишу, я добился. “Имением моим” не разрешаю торговать, потому что квартира с хрусталем и мрамором — чья-то, а я ее только революционно оприходовал, а дача, как раз наоборот, моя, я с фундамента строил, не хочу чужим отдавать. Тоже, конечно, на деньги, не землепашеством заработанные. Но не об угрызениях совести речь, я бы и вдесятеро больше проглотил, не поморщился. А просто давай я буду за свои гешефты отвечать, а ты за свои собственные. Чтобы и мне на одно “беззаконие” меньше туда волочить, и тебе. А то ты ведь и беззакония никакого тут не увидишь, и я, получится, тебя вдобавок под монастырь подведу. Если непонятно, считай, это мое желание». Подписи не было.
Первый раз с, может быть, юности, если не детства, на Б.Б. сошло ощущение полного, ничем не тревожимого покоя. Беспокойство, которое он принял в себя, когда стал действовать', успеть к учительнице английского, к репетитору по математике, записаться еще школьником во «взрослую» Публичную библиотеку, попасть на концерт Вилли Фереро в филармонию, на день рождения того-то, на лекцию сего-то, на Пасху, на праздник Торы в синагогу, написать, прочесть, ответить, заставить ответить себе, а позднее уже успеть все, попасть всюду, а потом задумать, устроить все, что задумал, найти, купить, продать, отправить, проследить, — не тяготило его; но память о том, как этого беспокойства не было, всегда в нем жила. И, услышав текст завещания, он автоматически рванулся смести его с лица земли, переставить дурацкие отцовские буквы так, чтобы выходило, как ему, Б.Б., нужно. Но вместо этого он внезапно погрузился в облако покоя, блаженно погрузился. Надо было, он это понимал, хоть неделю после лагеря поваляться на диване, полистать пусть Диккенса, пусть Гюго, что-то читаное, приятное, грызя ногти, ковыряясь в волосах, задремывая, — но не получалось, не мог. А тут, на деревянной скамейке, в казенной комнате, было лучше, чем на диване, мягче, слаще. И так, как будто он про это уже читал и было тогда приятно, и сейчас читает и еще приятнее.
Когда он вышел на волю со всей той остановленной в разгоне, но сохранившей инерцию и за тысячу четыреста с чем-то дней дополнительно накопленной энергией, с мощным зарядом деятельности, то столкнулся с не менее мощной мелкостью возможностей, намерений, желаний, страстей, которыми жила воля. Его заряд расшибся об нее, Б.Б. слышал треск, допускал, что ломает кость-другую, но ему было не впервой. То был, однако, треск не костей, а электричества, оно разряжалось, уходило. Он видел вспыхнувшую вокруг жадность, активность, жажду ухватить что угодно, видел, что ровесники и старшие из общего круга вожделели, главным образом, заграницы, приглашения на семестр, контракта на несколько лет, гранта, стипендии, а кто помоложе — столкнуть «шестидесятников», занять их место и вообще место. Те, правда, завоеваний отдавать отнюдь не собирались и, в свою очередь, занимали крепостцы, оставляемые большевистскими гарнизонами. Он не находил для себя интереса ни в том, ни в другом, не хотел, а и захотел бы, не мог, влиться в эти потоки. Он устоялся в своей неадекватности людям, ему оставалась единственная, если не подражать, позиция — «а я вот такой», и он ее выставлял, продолжал выставлять, но чем дальше, тем менее действенную, а все чаще как эксцентрическую.
Разумеется, когда он проснулся среди ночи, мозге холодным бешенством составлял комбинации обхода и разрушения завещания, зацепок, доказывающих его недействительность, мести отцу, но вскоре, как мед ангинозную гортань, покой опять обволок его, и он, успев улыбнуться, потонул в нем. Наутро дал матери поохать, повозмущаться, поизумляться шокирующей неожиданности мужнего шага, сам же молчал, отвечая только на ее прямые вопросы, и, по возможности, односложно.
Тут — а честно говоря, уже немного раньше — пора признаться, что, привычно наговаривая на пленку по когдатошней просьбе Наймана историю Б.Б., я и о просьбе давно не вспоминаю, и — что гораздо существенней — сплошь и рядом не различаю, история это Б.Б. — я имею в виду события, случившиеся с ним, о которых я знал либо как свидетель, либо от других, — или мое представление о ней. Нечасто, но зато на протяжении всех четырех десятилетий, начиная с моего знакомства с Найманом в молодости, мне приходится слышать, что за мной идет репутация его двойника и alter ego. Так это на самом деле или не так, меня не трогает ни в малой степени, тем более что после такого долгого периода такого временами интенсивного общения я и сам не знаю, что я сказал, что он, что мое, что его, и если предположить, что он все-таки использует меня для своих целей как буфер, то, замечу, действительно примитивно, гораздо примитивнее, чем Пушкин Белкина. Но повторяю: так складывается, что после лагеря я стал меньше о нем вспоминать, а когда вспоминаю, то больше о долагерном.
Думая же о Б.Б., точнее, заведясь о нем думать со дня, когда согласился на наймановскую просьбу, я стал все чаще и все подробнее объяснять его поступки и то, что с ним случилось, а не просто излагать, причем даже останавливаясь и спрашивая себя, мои это объяснения или его, все чаще неотчетливо вижу чьи. Как если бы это были наши с ним общие объяснения чуть ли не общих поступков и случаев. И как если бы мое мягкое отдаление от Наймана напрямую было связано с этим приближением, чтобы не сказать сближением, к Б.Б. Странное дело, иногда кажется, причем с явственностью сумасшедшей, что это сам Б.Б. попросил меня о нем говорить в магнитофон, о нем, но при условии той же убедительности, что о себе. А это означает — всякий раз, когда, говоря о нем, я не убежден, что достоверен так, как когда дело касалось бы меня, — что единственная возможность не выбирать между тем, чтобы изобразить его, но без полной уверенности; или с полной уверенностью, но себя, — это поймать его в то же зеркало, в котором отражаюсь сам.
Правильно это или неправильно, но такой, каким я тогда был, я не мог не увидеть, что Б.Б. потерял и не находил сил заново возбудить в себе интерес ни к чему, что только что и всегда, сколько он себя помнил, вызывало самые сильные его желания. Прежде всего к людям. Ни он не узнал ничего такого, чтобы осознать свое превосходство или их убожество, ни они не потеряли ничего из того, что его к ним влекло, но именно это почти абсолютное отсутствие перемен сделало их героями какого-то многосерийного фильма, глядя который нельзя было понять, видел ты уже эту серию или нет. Здание кинотеатра пришло в ветхость, свет пробивался в щели, в не до самого низу зашторенное окно, в приоткрываемую сквозняком дверь, фигуры на экране становились водянистыми, да и кинопроектор то и дело останавливался, и они замирали в стоп-кадре с замершими в говорении, ничего не произносящими ртами.
Город выглядел под стать людям, он не дошел еще до кондиций Лазаря четверодневного, как через десять лет, но Ленинград, он ведь всегда умирает, всегда осыпается, покрывается трупными пятнами, припахивает канализацией — весь и отдельными улицами и зданиями — уже назавтра после очередного ремонта. Если к нему не привык настолько, что идешь не глядя и знаешь скорее по ручным часам, чем по тому, какого именно переулка лужу в данный момент огибаешь, что за левым плечом у тебя Хлебопеки, то бишь ДК РХП, а впереди, откуда мозглый ветерок анестезирует правую щеку, бассейн при школе, которую двадцать лет назад покинули последние ученики; или, наоборот, если не озираешь его специально как перспективу, с моста вниз, вдаль, на закат, так, чтобы видеть то чертежом, то туристской открыткой; но если с интересом поднимаешь голову, свежим взглядом скользишь по ближайшей стене, по окнам, подъездам, подворотням, по тощим деревцам и опускаешь к перемолотым берегами водам речек и тайно выводимым в них сточным люкам, то видишь проказу, ее одну, на всем, везде. Отвыкшим на время от знакомого до незамечаемости ландшафта глазам Б.Б. открылось торжество Достоевского города над пушкинским: Сенной, Садовой, Крюкова, Коломны над Невским и набережными. Небритые кривые мужички и закутанные бабы вылезли из подвалов и толпой прошлись с огромными клеенчатыми, оптом купленными в Европе, мешками по панораме с Медным всадником, шпилями и колоннами — и ее линии разом стерлись с физиономии Ленинграда. И тут его переименовали в Санкт-Петербург. Почти никого нельзя было застать дома, все жили в режиме международных конференций, симпозиумов, узнавали, где какие намечаются, добивались попасть в число приглашенных, мотались по овирам, по инкомиссиям писательских и художнических, уже оседающих в сторону распада, союзов, уезжали, возвращались в эйфории и сразу начинали следующий цикл. Заведомое и теперь непосредственным опытом подтвержденное недовольство западной буржуазностью и отсутствием культуры общения, естественно вытекавшее из приверженности к отечественной духовности и душе нараспашку, лишь возгревало насланную парижами эйфорию. Когда удавалось на минуту-другую с этой темы слезть и разговор касался материи жизни, оказывалось, что она во всей полноте выражается материей нравственности, или безнравственности, или религии в широчайшем диапазоне от туманного теизма до доморощенного ницшеанства, или астрологии, бодибилдинга, экстрасенсорики, или, или, или, но наилучшим образом, конечно, материей искусства.
Б.Б. с недоумением, а потом с удивлением обнаруживал что-то, что он тридцать с чем-то лет назад, в конце 50-х, слышал как новое, наивное, угадываемое от этих самых людей, когда им было по двадцать-двадцать пять, а ему пятнадцать и он, еще школьник, таскался за ними на их лито, литобъединения при каких-то домах культуры и институтах, на их — там же — неофициальные выставки, устраивался тихо, как мышка, позади всех, этак демонстративно незаметно, и записывал, о чем рассказ или поэма такого-то, что изображает холст сякого-то, — ныне получивших признание и имя, по каковому и ездят на симпозиумы и конгрессы, — и кем что сказано на обсуждении, и кем как на кого взглянуто и проч, и проч., — все это, законсервированное вплоть до конкретных слов и интонаций, сейчас утверждалось как вывод из прожитого и итог. Писать, чередуя длинные слова с короткими, следя за аллитерациями, за продолжительностью фраз — или свободно, «нутром», как боги на душу положат; оставлять конец открытым — или терроризировать читателя, самовластно закупоривая текст; добиваться набора точностей — или точного набора приблизительностей; гиперреализма — или абстрактности, маскируемой под фигуративность; додекафони-ровать — или деформировать по Шостаковичу — или вообще отдаваться джазовой импровизации; и так без конца. Некогда животрепещущие вопросы произносились теперь как уверенно доказанные теоремы, как решенные шахматные задачки — позиции которых, как известно, не встречаются в реальных партиях. То, что тогда представлялось всего лишь приемами искусства, превратилось в искусство приемов.
На это ушло у них три десятилетия жизни, самых активных, иначе говоря, целая жизнь — и результат получился полностью от нее отчужденным, от ее тяжести, избранности, скуки, ее физически отвратительной неизбежности и власти, от ее, в общем, феномена. Наконец, от того, каким необъяснимо диким образом втянула она в себя Б.Б.: через соединение качеств, ни одно из которых не было его личным, через искусственную эпоху, через изломавшую себя под нее и балансирующую на выдуманной идее семью, деланость стиля, что всеобщего, что домашнего, подвешенный в пустоте заемный быт и в другой пустоте — стерилизованный университет, через навязанную моду миропонимания, ее научные методы, очерченный ею круг занятий, предложенную ею практику, и при этом — так и непонятно для чего — через бесконечный, поставленный на чистом мучительстве лагерь — от, словом, всего, чем он мог бы себя описать. Слова-бабочки слетали с их языков, садились на губы-цветы, замирали. Глаза, подобно механически раскрывающимся-складывающимся крыльям этих роскошных мотыльков, ярко распахивались — как у красотки: манифест невинности.
Они говорили, он молчал, потом задавал несколько вопросов, всегда деловых, и не только потому, что он и встречался с ними, в первую очередь, ради дела, хотя чем дальше, тем яснее представало оно видимостью дела и инерцией, и чтобы как-то действовать, ибо действие было единственным бесспорным знаком того, что он живет, ему приходилось этой инерции, не рассуждая, отдаваться; а и потому, что и захоти он сказать что-нибудь на их тему, не смог бы, не нашел бы ни мыслишки по сушеству предмета, не выдавил бы ни словечка — от стыда, не их, а собственного, как если бы обмарался и не успел отмыться и попахивало от него. Они старались глядеть на него ласково: ударило человека, отбросило, и едва ли уже нагонит, прежней ерундой интересуется, и потому требуется участие, и вот оно, в их взгляде. И еще: а, собственно говоря, за кого он их держит! Плюет на их расположение, на их открытость, оценки, уровень разговора и опять, по-тогдашнему, по-всегдашнему, прет, как на буфет, с тем, что вынь ему и положь, — и чем горячее набухала неприязнь, тем ласковость, оттекая от подбородка, щек и лба, концентрированней собиралась между носом, бровями и оттуда, а конкретно — из зрачков, лучилась.
Особенно у Кашне. Восемнадцати лет, и всего однажды, подписал Миша Квашнин свои стихи в университетской многотиражке этим псевдонимом, и давно уже отлипло, никого не смешило; и заслужил признание и уважение знатоков, любителей и при этом — что редко совпадает также и распорядителей поэзии, стал не только в ленинградской, а и во всесоюзной колоде картой первого ранга исключительно как Михаил Квашнин, но вот вспоминали — кто из недоброжелательности и зависти, кто просто из вредности человеческой натуры. Их было три брата, и все получились одаренные, все пошли в искусство: Илья, ровесник нам, — в театр, в режиссеры, Александр, моложе его лет на десять, — в живопись. Миша был посередине, учился на курс старше Б.Б. Все трое добились признания в шестидесятые — семидесятые: идя что поделаешь — на уступки, но не делая подлостей. Уступки были платой за, как объяснял Илья, «право на голос» — понимай: голос солиста в монотонной хоровой оратории. Соло, однако, не могло звучать вовсе уж вразрез с общим громом и главной мелодией, пение так или иначе подгонялось под хор, то умом, то горлом, так что все, кто тогда добился этого права, первое время избегали говорить «собственный голос», не вполне он был собственный. Но с течением лет привыкали, другого уже не было, а тот, который из груди и рта выходил, — какой же он еще, если не собственный?
Илья ставил спектакли по разным театрам, на постоянную работу не брали, у него была устойчивая репутация нонконформиста. Пьесы выбирал те же, что шли везде, что-то Брехта, что-то Артура Миллера, гончаровскую «Обыкновенную историю», не стеснялся и арбузовской «Иркутской». Спектакли скучноватые, но публика знала, что постановку обком хотел закрыть уже на стадии первых репетиций, потом жутко обкорнал', что смотреть нужно как можно скорее, потому что каждое представление может оказаться последним', и наконец, что за ограниченным видимым стоит огромное невидимое, о котором могут догадываться только посвященные, и лишь в меру посвященности. Сам конечный продукт, осязаемый результат, как в любой области в те годы, вызывал неизмеримо меньший интерес, нежели представление о том, что он выражает, что в нем отразилось из предположений и ожиданий того, каков он мог и должен быть, судя по усвоенной со стороны, от посвященных, легенде о замысле, творческих возможностях и препятствиях к осуществлению. Из квашнинских сценических новшеств, или, как стали тогда говорить, новаций, знаменитой стала финальная картина пушкинского «Каменного гостя», в которой и Командор, и Дон Гуан выходили завернутыми с ног до головы в белую шоколадную фольгу. В компаниях Илья долго молчал, потом долго, страстно и беспощадно говорил, цитировал Арто, клялся Арто, молился на Арто, упоминал о своей переписке с Гротовским, уничтожающе улыбался, если разговор сворачивал на какой-нибудь советский театр — «Современник», БДТ, «Таганку».
Он театрализовал практическую действительность, как и всё на свете. Среди ближайшего окружения, молоденьких актеров и актрис, объединившихся возле него во что-то среднее между школой, сектой и коммуной, он разыгрывал гуру, и они были преданы ему как гуру. Он исповедовал православную аскезу и дервишский дзикрг, ходил круглый год в одной и той же черной гимнастерке, жил в мастерских приятелей-художников, в несезон — на чьих-то дачах. Его свита путем сложнейшего, в равный ущерб каждому, обмена жилплощади выжала из своих однокомнатных квартир и комнат в коммуналках двухкомнатную для него, и он въехал в нее, демонстративно не обратив на это внимания. Он потратил гонорар на придуманную им декорацию, но когда пригласили на фестиваль в Софию, деньги — с копеечных зарплат — собрала труппа, и опять-таки он этого не заметил. Однако обостреннее и сильнее всего он ощущал театральность социальную, для которой театр на сцене — только катализатор. Он использовал закупоренность общей для всех жизни как главный, как самый пробивной сюжет, вспыхивающий и начинающий играть в ту минуту, когда в вялую аморфную мглу интеллигентского круга падает самая неудачная его постановка. Событие круг расширяло, он бежал с бедной, но честной галерки в ярусы, к среднему классу, к таксерам и продавщицам, в партер, к советскому бомонду, сшибался с кругом, накатывавшим извне от власти, и брызги летели во все стороны. Словом, Илья был микротеатрален и макротеатрален, театр же как таковой был для него наилучшим поводом проявить оба эти качества, хотя и наименее увлекательной стороной творчества. Он в высшей степени ценил режим за то, что тот давал ему возможность быть нонконформистом, беря на себя огромную и грязную часть работы.
Дар Саши Квашнина также лежал в сфере не непосредственно искусства, а возникающей от соприкосновения искусства со сложившейся на данный момент системой культурных отношений. Живописный его талант был на пятачок-гривенничек, но он знал, как дорого можно продать то, что дешево, как охотно люди готовы переплачивать именно за дешевое, и прибыль имел всегда в рубль. Начал с портретов под восемнадцатый век, полудекоративных и напрашивавшихся на подпись «кисти крепостного художника». В этом содержался минимум претензии, и это, как оказалось, и было то, чего стоил Александр Квашнин. Потом, не афишируя, подался в сторону Глазунова, то есть большие, с плаката, чуть истеричные глаза, изнуренная плоть, атрибуты страдания в виде рваной рубахи, подпоясанной вервием: русский Христос. И, конечно, резкая, митинговая, моторная декларация любви к народу, задыхающейся в миазмах чужой нелюбви. По тут и потолок, и финиш были — вот они: тесно, коротко, все перспективы на виду, что есть, что будет, чем сердце успокоится. Глазунову — как раз, а у Саши кисть-то была крепостного, но ведь художника. Да и идеология любви к народу вся заключалась в проклятии жидов, а он сперва нутром, а вскоре и присмотревшись к мироустройству, учуял, что не тот это путь и не к тому, на который он нацелился, успеху. И еще учуял, что братцев своих он моложе не на десятилетие, как Ильи, и не на три года, как Миши, а на поколение. Что эпоха поворачивается, но туго, еле-еле, и самое время забежать ей вперед. Он написал три десятка картин, четыре десятка — полуфигуративно-полуабстрактно, «распад материи». «Периоды Квашнина: наивного реализма; постиконописной традиции; распада материи; концептуальный» — как потом назвал это, с его же подсказки, один немчура, нащелкавший в мастерской фотографий и на живую нитку сметавший у себя в Бохуме первый каталог. Распад заключался в том, что Саша теперь довольно механически искривлял линии портрета, вытягивал, завивал спиралью нос, выпячивал губу, подбородок, варьировал рахитичные формы черепа, площадь лица заливал ровным несмешанным цветом, площадь шеи другим, наносил на одежду трафарет фабричной ткани, и везде — на лице, на шее, на одежде, на фоне — прописывал черные, серые, белые дыры с рваными краями, а вырванные куски того же цвета и рисунка, что и части, которым они принадлежали, произвольно размещал в разных местах холста. Он вывесил эти картины на двух «подпольных» выставках в частных квартирах и одной в физтехе, через день закрытой. Не бульдозером, конечно, прошлись, так ведь и не Москва.
Тот факт, что не Москва, был самым главным и печальным. Живопись без скандала мертва — значит, не ошеломила зрение. А в Питере какой скандал: фельетон в «Ленинградском рабочем» да дружинники ночью подожгут дверь мастерской. Что скандал хорош и без потрясения искусством, что годится и имитация скандала, не меняло сути: драка без холстов так же неполноценна, как холсты без драки. Квашнин поехал в Москву и там впервые услышал три слова: гиперреализм, концептуализм, постмодернизм. Два первых были русскими, третье заграничным. Он пометался между Комаром-Меламидом и Кабаковым-Булатовым и осел у брата Ильи — его пригласили ставить Хармса в московском ТЮЗе и прямо в театре, в декорационном цехе, выгородили жилье. Здесь Саша написал первую серию новых вещей, назвав их после некоторого раздумья все-таки концептуальными.
Среди них были три принесшие ему немедленную известность и впоследствии включавшиеся во все обзорные альбомы и проспекты русского концептуализма — «А ты записался в богомольцы?!», «Учение Маркса непобедимо» и «Девичья честь». Первый сюжет повторял знаменитый революционный плакат с призывом идти в добровольцы, но вместо бойца в буденновке и с винтовкой тыкал в зрителя пальцем — и через тем же шрифтом выведенную подпись взывал — непосредственно товарищ Сталин с канонического портрета Ефанова, только одетый как семинарист. Второй изображал классную комнату, за учительским столом стоял Маркс, а за партой сидел мальчик Володя Ульянов с ангелическими кудрями и глазками, как на октябрятских значках: на стене над головой Маркса висел пензовский портрет Брежнева в маршальском мундире за столом, над которым, в свою очередь, висел портрет Ленина уже взрослого. Третий фотографически воспроизводил мухинскую колхозницу с ВДНХ, но совершенно голую и без рабочего, и правой рукой она не вздымала серп, а по-военному отдавала честь.
Михаил был из братьев самый тихий. Не без порывов — например, хотя бы того, приведшего в ранней юности, пусть на короткий и, в общем, доисторический, докультурный миг, но ведь приведшего, к непродуманному псевдониму Кашне. Да и позднее: бросил жену — молодую ради порядочно старшей его. Однажды махнул на Памир: каждое лето ездил в Коктебель и в Пицунду, в дома творчества, а тут вдруг взял в Большом доме пропуск и — в Ташкент, Фергану, на Алай, всего, правда, на две недели, однако же в одиночку, сам. Однажды, когда подвернул ногу и ходил с палкой, на вечере поэтов в рабочем клубе «Труд» замахнулся ею на черносотенца Горчакова, поэта газеты «Смена». Терпел от своих, университетских, оттого же Б.Б., высмеивавших неэзотеричность, на их языке — вульгарность, его стихов, а едва он засаживал, для них же, цитату из какого-нибудь Каллимаха, — поздравлявших с тем, что вот на медные деньги, но не чужд гимназического усердия. Терпел от нас, потому что не нужен он был нам и подозрителен со своим печатанием то в том, то в другом журнале, с книжкой стихов в двадцать один год, с тем, что не одного Каллимаха вставлял в стихи, а и нас, грешных, или, как однажды процедил сквозь зубы Найман: «Мы стихи пишем, а он печатает». Он переставал здороваться, со всеми поголовно, вызывающе отворачивался, фыркал, не уступал дороги, а то начинал задираться, почти оскорблять. Но в целом склонялся к жизни размеренной, уюту, чтению книг, разговорам о литературе.
О Памире написал стихи с некоторым даже политическим вызовом, про то, что добрый маленький холм Тепсень в Коктебеле ему милее снежных пиков, что уж если взбираться, то предпочтительней на горку «эллинским под стать», чем на вершину «бессмысленно нечеловечью», и что восхождение измеряется «не мегаметрами дистанций, а музой обморочной в танце». Помимо дерзко предлагаемого и прямо атакующего революционную идеологию умельчения величественных целей, в «снежных пиках» явственно прочитывались пик Ленина и пик Сталина, к тому времени — Октябрьской революции, а до нее — не то Царя Миротворца, не то генерал-губернатора Кауфмана, и в этом ненужном сопоставлении названий тоже мерцало диссидентство.
Но вызов был не намеренным, намеренной была философия. Не надо великого и не надо крайнего. Революция и всё, что после, произвели великого только террор и крайнего только вранье. Громы и молнии соцреализма выделывались сотрясением листового железа за кулисами прокатных станов. А породил этих монстров ваш большой стиль, ваше грандиозное начало века, курс на священнодействие и трагедию. Великий Блок, великие «нас трое», «нас четверо», «величие замысла» Бродского — эпоха завралась, мы устали. Елеон-то, небось, чуть повыше Тепсеня, Геракл, как подсчитал, кажется, Леви-Стросс, хорошо если метр восемьдесят пять.
Мандельштам — замечательный поэт, может, самый лучший, но только не «в роскошной бедности, в могучей нищете». Это всё котурны: «роскошной», «могучей»; и «нищета» — лишняя. Честно говоря, и «бедность»: ну, бедный, и нечего этим козырять. И биография ни при чем, эта обязательная нацеленность на несчастье, прямо-таки гонка за катастрофой, эти навороченные один на другой ужасы — небось, какой-нибудь Катулл, какой-нибудь Виллон разве что усмехнулись бы и продолжали играть в бильбоке, как этот, Алоизий Гонзаго. Вот вам и величие замысла. Пушкин, как всегда, лучше всех: жена-хозяюшка, да щей горшок, да сам большой. И Осип Эмильевич, когда его не тянет быть Александром Македонским, прелестен — «мастерица виноватых взоров» и все в этом роде, прелесть. А вот Ахматова…
С Ахматовой у Квашнина не сложилось. Ему было двадцать, когда кто-то из старших, то ли Лидия Чуковская, то ли Лидия Гинзбург, показал ей его стихи. Творческая интеллигенция — как официально именовали членов Союза писателей и других творческих Союзов — на него тогда ставила: Горбовский пил и хулиганил, Бродский до процесса, со всеми своими «Холмами», «Шествием» и «Исааком и Авраамом», которые не показались, был еще не в счет, Кушнера уже любили, но в основном как продолжателя Шефнера. А Квашнин был юн, был поэтом культуры, был класси-чен, и его стихи трогали. Иначе говоря, он был поэтом в аккурат этой самой интеллигенции. И Ахматова, возвращая стихотворения, не произнесла ничего, ни слова. А услышав: «Вам не понравилось?» — сказала что-то вроде «с комфортом написано — и, надо думать, хорошим почерком». До него это дошло, приглашения от нее не последовало, и через несколько лет после ее смерти он стал — сперва потихоньку и доверенным людям — говорить: «А все-таки в Ахматовой есть что-то гипертрофированное; такая Маргарита Алигер на троне Маргариты Наваррской».
Он, правда, рассказывал, что у него была с ней случайная встреча, на дорожке в Комарове, ему было пятнадцать, она шла с палкой и он, после растяжения на уроке физкультуры, с палкой, она остановилась и спросила, не Квашнин ли, попросила проводить. По дороге сказала про Гумилева то-то, про символистов и Серебряный век то-то, про Бродского, про Наймана, Бобышева и Рейна, про Виноградова, Еремина, Уфлянда, Кулле, про Красовицкого, Черткова, Хромова, про Горбовского, Агеева, Британишского, Кушнера, Сое нору, про Пазухина, Кривулина, Василькова и Лену Шварц. Что говорила про него, рассказывал сдержанно, в общих чертах, дескать, она очень внимательно следит именно за ними, кому сейчас шестнадцать-семнадцать, они — будущее, и такое, какое ей не с чем сопоставить. К тому времени, когда Б.Б. вернулся в Ленинград, интервью с Квашниным регулярно появлялись в газетах, он вспоминал о той встрече все больше: а не касалась ли она в разговоре Довлатова? Да, да, Довлатова. Сказала о нем вот что. О Веничке Ерофееве тоже, о Саше Соколове. О Пригове, она называла его Митя, он ведь был совсем мальчик тогда.
Палку свою он упомянул в таинственном, явно биографическом стихотворении: «Учителя я тростью поучу, но внятна будет клинопись врачу». Найману пришло в голову, что в конце концов все равно, что он имеет в виду — тот эпизод с замахиванием на сволочного Горчакова или эту прогулку с Ахматовой: главное, что палка — была и, стало быть, на «тростью поучу» он имеет право. Такое, утверждал Найман, у него понятие о реализме в искусстве: он и замахнулся-то на людях, чтобы палку видели, а если честно, то и ноги подворачивал под эти будущие стишки.
К возвращению Б.Б. Миша Квашнин был секретарем Союза писателей, супервайзером Ленинградского отделения ПЕН-клуба и председателем жюри «Северный Орфей». Б.Б. столкнулся с ним в журнале «Звезда», куда занес статью отца, последнюю перед смертью, «Толстой и Горький». Квашнин выходил из дверей уборной, протянул тыльную сторону ладони, Б.Б. сразу спросил о формальностях вступления в Союз, Квашнин пригласил его на обед, домой. Квартира была большая, не такая роскошная и не в таком роскошном месте и не такая просторная, как у Б.Б., но каждым своим уютным углом, каждым мягким креслом у торшера и даже внушительно уходящим в темноту коридором источающая дух спокойствия и благополучия. Мишин кабинет, с эркером, с книжными полками во всю высоту стен, с длинным письменным столом и высоким бюро, с портретами, в черных лакированных рамках, Шекспира, Данте, Пушкина и Фета, а под ними — его, в рамках металлических, собственными фотографиями с Бродским, с Ахмадулиной, с братьями, с артистом Юрским, походил на кабинет статского советника, как его изображали в кино. Жена, худая и некрасивая ровно настолько, чтобы про нее хотелось сказать — умная, входила и выходила в широких одеждах из черного шелка, похожих на японские.
Поговорили о делах, повспоминали, после обеда вернулись в кабинет, и Миша прочел последние по времени стихи. Может быть, двадцать или двадцать пять. В каждом было обаяние, тонкие наблюдения, опыт вообще читанного и прочитанного недавно, талант и ум. Точнее, талантливость, поправилось в мозгу Б.Б. Ум напоминал… Б.Б. внутренне как бы пощелкал пальцами, чтобы поторопить приход напрашивающегося подобия… ум Чарского из «Египетских ночей». «Наши поэты сами господа». Может быть, когда-то Квашнин эту позу принимал, эту роль разыгрывал — сейчас ее не отличить было от натуры. Уравновешенный, честный, острый — стихи и манеры Квашнина так и подбивали кончить перечисление: пушкинский — ум, но нет: принимаемый за пушкинский, а на самом деле Чарского.
В каждом стихотворении было недовольство чем-то, кем-то, что или кто и впрямь вызывали недовольство. Бродским и его строчкой «судя по письмам, чудовищно поглупела» — за мстительность и деспотизм, Ахматовой, уверяющей, что «поэтам вообще не пристали грехи» — за двойную мораль, Тютчевым с его холодным эгоизмом — за бесчисленные, рассчитанные надам восклицательные «о!», Моцартом — за дешевый эффект со статуей, Армстронгом — за чересчур выпучиваемые глаза, Рафаэлем — за рекламную красивость и даже футболистом Пеле — за то, что публично плакал и заставлял стадион скандировать слово «любовь».
В каждом стихотворении была подразумеваемая, а то и выраженная прямым заявлением интонация: а мы уж как-нибудь уж так уж; мы ведь не моцарты, не ахматовы, мы не броско, зато честно, без «о!», никого не превознесем, но и не обидим, и вообще, в рамках быта, помаленьку.
Б.Б. умел написать стихотворение, но понимал, что Квашнин умеет лучше. Как любой, кто нюхнул поэзии, но не был поэтом, Б.Б. не знал, что она такое, но знал, что — не она. На ум приходили критики начала века, указывавшие поэтам, что такой напиток, как снежное вино — нонсенс и что влюбляться в холодный мех — противоестественно. В Ленинграде широковещательно — а по интеллигентским арыкам и в Москве — Квашнина всерьез ставили рядом с Бродским; дескать, что тот там, то этот здесь. У него были ученики, последователи, его кредо формулировали литературоведы, писали об особенностях его стиля. А если дурака не валять, то ученики, последователи, литературоведы и подавляющее большинство его читателей всеми силами души хотели бы, чтобы поэзия была именно такая, чтобы это и была поэзия. Вместе с Квашниным они опровергали частные случаи конечного и возможного: строчки, жесты, поступки, мысли, не посягая на бесконечное и невозможное — просто не имея о нем представления. «Знали б вы, в какие бездны я глядел, в какие беды» — писал Квашнин, и этого откровения, и этого знания про бездны и беды было в самый раз, а то, что никаких конкретных бездн и бед не предъявлялось, вызывало только благодарность к поэту.
Конфликты и судороги надоели, кровь и грязь, никуда не денешься, были, то есть даже есть, но в искусстве они должны стать знаками, эстетическими знаками. Ни в одном общественном туалете ни одна чистота не удовлетворяла Квашнина, и в «Звезде» Б. Б. поймал брезгливую, недовольную гримасу на его лице в тот миг, когда он локтем закрывал белоснежную дверь журнальной уборной. В общем-то, Б.Б. было плевать, как и что Миша Квашнин пишет и какое место в системе пишущих занимает, но что-то если не пело, то по крайней мере попискивало у Б.Б. внутри, что-то с той давней поры, когда он мальчиком подставлял ухо под стихи молодых старших, которые не обращали на него внимания, ни разу не спросили, сочиняет ли он сам, больше-меньше унижали, но достоверностью и свежестью звука формировали ему слуховой аппарат, раз навсегда настроив на поэзию эту звенящую в нем струнку. Квашнин прочитал:
Жена, нося тугие кителя,
ремни и гетры, прибавляет в шарме,
и даже плащ «шанель» ее — а-ля
шинель. Как будто я живу в казарме.
Б.Б. подумал, что бы сделал с этим Катулл, или Бертран де Борн, или Донн, или, в конце концов, Куз-мин, каким пропиталось бы это дурманным настоем мускуса, пота, сбруи, страсти, крепких мужских тел. Поэзия — щедрость и дикость, — чья это строчка? Тарковского? Позднего Заболоцкого? «Ни тени бесконечного, ни намека па невозможное, — точками и тире выписывал независимую от сознания телеграфную ленту писк из-под ребер. — Щедрости — на копейку. Дикости — какая еще дикость? — дикости ноль. Все дрессированное. Вы тут опупели! Вам неправильно сказали, что такое поэзия!» И вдруг Б.Б. дернулся, как во сне, не поняв, думал он все это — или произнес вслух.
Так что не заладилось у Б.Б. с новой реальностью как сказал после его ухода Квашнин жене, а жена, главный редактор нового журнала «Петербуржанка», назавтра двум своим заместительницам. Словно вирус забрался, он не заметил когда, в сознание, мозг докладывал: занятия, дела, карьера, мысли, соображения — отнюдь не кончены, развиваются, множатся, но жизнь — кончена. Наверное, это и имел он в виду, когда звонил мне по телефону после освобождения, чтобы сказать, что «почти всё позади, хотя почти всё еще впереди». Сорок четыре года, или сколько уже ему там было, сорок пять? — не возраст, да, да, да — для дел, для планов, для положения в жизни. Но жить — не начинать, не проектировать и получать результат, не готовить жизнь, а просто жить вперед, ну потому что живешь, как жил в двадцать, тридцать и даже в сорок накануне посадки, когда и начинал, и проектировал, и готовил с естественностью человека, который как сейчас, например, Миша Квашнин живет и живет, сорок пять лет живет и, значит, будет дальше жить, — поздновато. Вирус неболезненный, но никаким способом, никакими доводами, насмешкой и забытьем не изгоняемый.
Психологически он чувствовал себя непобедимым, несокрушимым, сильнее любого, с кем сталкивался и кто приходил на ум. Он ощущал в себе мощь, которая одолеет отцово завещание, не говоря уж о сопротив лении Ники, питаемом не желаниями, а принципами, и потому хилом. Все приходящие в голову издания, членство в приходящих в голову союзах и клубах, защита докторской, место в университете, новый автомобиль «Фольксваген», все, что он предпринял или собирался предпринять, — было таким же верняком, как получение на контроле товара, оплаченного в кассе: выбрать, отстоять небольшую очередь, подойти с чеком к прилавку сколько времени это может занять? Он сознавал себя чемпионом, не суперменом — чемпионом, но заведомым чемпионом, таким, который заказывает первую высоту после того, как все уже сошли на более низких. И вот эта-то заведомость делала соревнования бессмыслицей. Он попадал в порочный круг: участвовать в них, наперед зная, что победишь, — тоска, а победить не участвуя невозможно.
Три новых события, случившихся одно за другим на протяжении полугода, еще дальше и еще более властно отбросили его и от людей, и от нервного столба жизни, которую активность этих людей воплощала. Он приехал в Манчестер на симпозиум по делам Советского Союза и Восточной Европы. Никто его специально не звал, но после трех-четырех звонков нужным людям приглашение прислали, кого-то он нанял ходить в ОВИР за паспортом, кого-то — ездить в посольство за визой. Я туда тоже залетел — бывшая жена устроила. Участников собралось полтысячи, не то тысяча со всего мира, и ясно было, что если пошу-стрить или, как недавно стали говорить, подсуетиться, то можно выковать цепочку сменяющих друг друга конференций, съездов, визитов с лекциями на несколько лет вперед, а при верной ориентировке и поведении, так и вообще попасть в хорошую компанию.
(Наймана в это время пригласили в Загреб, конференция по Андрею Белому, предложили тему «Белый и Ахматова». Был постоянный, хотя и негласный, совет организаторов с центром в Женеве, специалисты по русскому символизму под легким штейпериапским соусом: Доктора чтили, но Вячеслава Иванова никак не меньше. Назначали конференцию раз в год, всегда в новом месте, для чего в совет принимались представители из разных стран и городов, люди влиятельные: университетские завкафедрой, деканы. Найман все сказал как надо про паладина в «Петербурге» и в «Поэме без героя», залился соловьем, всем понравился. Но на одном из обедов, выпив лишку сливовицы, сказал, что Сологуб — вот кто поэт, и все заулыбались одобрительно, потому что следующий слет, в Севилье, посвящался как раз Сологубу, и тут он прибавил, хотя за язык никто не тянул, из соображений, как впоследствии объяснял, «триумфа честности и чтоб знали», что и поэт превосходный, и «Мелкий бес» чудный, но что пьесы, все эти «Навьи чары» — кошмар, невозможно читать. А пьесы-то и намечались быть ударной частью в Севилье, и не попал Найман в разъездной шапито.)
На третий день пришла в Манчестер телеграмма от Ники из Филадельфии о том, что ей позвонили из Ленинграда, что умерла мама. Билет у Б.Б. был железнодорожный, то есть поездом до Харвича, паромом в Хук-ван-Холланд и еще двое суток поездом через Москву в Ленинград. Он купил авиа, туда и обратно, как потом выяснилось, — и через три дня вернулся обратно на симпозиум. Кто знал, были шокированы все, кроме меня. Мать очень сдала за последние месяцы, Б.Б. нанял постоянную сиделку, та по утрам сажала ее на полчаса-час в кресло, остальное время постель. Уезжая, Б.Б. с ней простился. В Ленинграде, кроме как похоронить, делать было нечего, тем более вести с желающими банальнейшие разговоры о смерти, а в Манчестере оставалась еще неделя заседаний, панельных и пленарных, а обратный билет был и вовсе на еще через полмесяца: предстояло встретиться с теми, кто до ареста вел его дела за границей.
Я перед отъездом зашел к нему в общежитие всех, кто прикатил за счет организационного фонда, поселили в студенческих общежитиях: тесные комнаты на две или четыре койки, общая ванная и уборные в коридоре, там же телефон-автомат. Я сказал, что соболезную, что мне его мать нравилась, не говоря о том, что я мало кого в жизни знал тридцать лет, и царство ей небесное. И Фене, сказал он, Феня вчера умерла, Ника позавчера ночью на этаж позвонила. Чтобы не глядеть на него, я стал глядеть в окно. Он походил по комнате, выдвинул ящик, пошуршал, расстегнул-застегнул молнию на сумке. Я повернулся, сказал, что ладно, я пошел. Тогда он проговорил: «Мне сиделка рассказала, что мать стала задыхаться, та ее приподняла, подоткнула подушки, и вдруг мать с изумлением на нее посмотрела и также с изумлением произнесла: “Я умираю. А где…” — и умерла. Я думаю, она это про меня “а где”. Как вы думаете?» Я не ответил, но и взгляда не отвел. «Интересно, а Феня про меня вспомнила? Как вы думаете?» Потом прибавил: «Я на обратном пути хотел в Амстердаме остановиться, а сейчас уж… Расхотелось. У вас, кстати, нет там знакомых, у кого удобно было бы дня на три остановиться?» Я решил не улыбнуться, просто помотал головой.
Осенью он пригласил меня к себе на обед. Оказалось, и Наймана, который приехал из Москвы и где-то с ним случайно пересекся. Найман сказал, что вот-вот собирался мне позвонить, завтра, что не любит звонить, если не знает, когда точно может повидаться. Б.Б. о нашем необъявленном охлаждении не догадывался. Да и охлаждения — как охлаждения до этого, по сути, не было, сформировалось как раз на обеде, точнее, по окончании.
Обед подавал, то есть приносил с кухни, седовласый тип в белой накрахмаленной рубашке с черным галстуком-бабочкой. Он не проронил ни звука, Б.Б. его не представил, мы сделали вид, что застолье с мажордомом обычная наша практика. Обед походил на столовский, даром что на фарфоре, зато вино какое-то такое настоящее, что, выпивая, хотелось креститься. Найман спросил, не легендарная ли это марсалочка юных лет, Б.Б., усмехнувшись, ответил, что из тех же погребов. Тип величественно подал мороженое и ушел, хлопнула входная дверь, покинул апартаменты. Б.Б. наконец доложил, что подобрал его в больнице, некуда человеку было деваться: «Сперва показался стариком, а как развернулся! Не пропадать же добру».
Он сварил кофе, мы с чашечками перешли в кабинет отца. Говорить было не о чем, Найман рассказал смешную историю про негра, с которым он познакомился в Нью-Йорке, который не пил кофе, потому что расизм, и анекдот, как двое на бегу с выпученными глазами сталкиваются на улице, один спрашивает: «Нужен вагон алюминия?» — второй: «Сколько?» — «Миллион». — «Годится». — «Завтра на этом месте», и один бежит искать миллион, а другой — вагон алюминия.
Я уставился в окно на Фонтанку, на катера с шашечками такси, это было новенькое, частная инициатива на базе общественной пристани. Найман стал рассматривать книги, покосившиеся на полках с пустотами, — видимо, дележ с помощницей отца уже состоялся. Тишина продолжалась минут десять, никому не мешала. Вдруг Б.Б. произнес, нарочито чужим, скрипучим голосом: «Может, сыграем в Фердыщенку? А то ведь у нас друг о друге сведения крайне фрагментарные. Больше представления, нежели знания. И представления такие, что я, например, плохой, а вы хорошие». Найман засмеялся: «Более или менее. А разве не так?» Мы вернулись в кресла, Б.Б. сказал: «Я и начну».
Он рассказал, как в молодости хотел познакомиться с Шостаковичем, на велосипеде приехал в Комарово к нему на дачу, домработница сказала, что хозяин только что отправился в Репино в Дом композиторов. Б.Б. ринулся вслед, у ворот Дома композиторов увидел «Волгу», шофер подтвердил, что да, Дмитрия Дмитриевича. Б.Б. вошел внутрь, сунулся туда, сюда, заглянул в бильярдную. Там играли двое, с одним Б.Б. был знаком с детства, потом вместе учился в университете: сын профессора консерватории, пианиста. Сын профессора заговорил с ним по-французски, сказал, что играет с вахтером, кагэбэшник, известный стукач и сволочь, игра на деньги, и тот бильярдист хоть и никакой и по шарам лупит хамски, по простые позиции использует на сто процентов, выиграл уже две партии, и давай ты вступишь третьим, в очередь передо мной, через раз будешь делать подставки, я — забивать, выручку пополам. Б.Б. привело в восторг то, что они говорят по-французски — по-французски: два виконта ставят на место простолюдина, который может — и должен, поскольку плебей — только хлопать глазами на господ. Все вышло по плану, и когда вахтер с черными корявыми пальцами и красными припухшими веками проиграл в третий раз, то вывалил прямо на сукно мятые рубли и мелочь, сосчитал, сказал, что будет должен трешку, и прибавил: «А теперь пошли, ученые джентельмены, ко мне в котельную, поучите меня, как по-турецки договариваться, пока я лопатой машу». Когда он ушел, они очень веселились, Б.Б. спросил, при чем тут котельная, приятель, смеясь, признался, что тот действительно бойлерщик, ну кочегар, но иногда его ставят вахтером, а вахтеры все стукачи. Они поделили выигрыш, в общем, копейки, и особых переживаний у Б.Б. не было и нет, но остался осадок — именно то, что они говорили между собой при нем по-французски и что Б.Б. этому так идиотически радовался. И еще что у кочегара была неприятная внешность, ничего от шута, каковым ему хоть капельку полагалось быть по роли, отчего и у них не получилась веселая роль двух куртуазных дворян, облапошивающих придурка-виллана.
Я спросил: «Шостаковича получили?» — «И Шостакович сорвался. Из бильярдной вышли — машины нет».
Ну что ж, история гнусненькая, но и у меня было две-три таких в запасе. Я рассказал про кошку. Мне девять лет, родители взяли к кому-то в гости. Коммунальная квартира: сто семей, двести конфорок на кухне, длинный коридор с велосипедом на стене. У кого-то из соседей кошка, я хотел погладить — четырьмя когтями от локтя вниз, до мяса. Зайодили, вышел отомстить, замахнулся ногой — с жутким визгом впивается в голень, взрослые: да что это такое, что за зверюга, да ты, наверное, к ней приставал. Сижу в комнате, и тут приспичивает в уборную, пописать. Но боюсь: с опаской выхожу в коридор, высматриваю, где она, и вижу, сидит в коридоре на карнизе, окно распахнуто. Жмусь к стене, она за мной следит, не шелохнется. И тогда я: шшшшить! — делаю выпад, и она прыг — с карниза на соседний, с внешней стороны степы, с дворовой. А я продолжаю идти по коридору и, стало быть, через шаг появляюсь у карниза, на который она перепрыгнула, и опять: шшшшить! И она обратно, но обратно-то надо описать полукруг, когтями передних лап чирканула по железу — и с воем с четвертого этажа вниз. Оглянулся, на кухню зашел — никого. Пописал и с ясными глазами вернулся.
Найман сказал: «Бывает». А Б.Б.: «Как же это вы так неудачно! Или вы так и хотели?» — «Хотеть не хотел, но был не против». Найман продолжил: точь-в-точь у него вышло со змеей. Шел по лесу с детьми вдоль дороги, собирали чернику. Вдруг дети закричали — змея. Он схватил палку, подбежал. Змея мирно уползала, может быть, даже уж, но он не рассматривал. Изо всей силы ударил, целил в голову. Она стала судорожно извиваться на месте, он давай молотить. Искромсанную отнес в яму, детям сказал, что гадюка и хотела броситься; что они в это время очень агрессивны и особенно ядовиты — себе, главным образом, внушал.
Я ждал, когда он кончит, и сразу вставил: «Теперь историю». — «Л эта не подойдет?» — «Эта — моя про кошку. К тому же дети — полсвинства долой».
Он сказал, ладно, был у него в институте романец с преподавательницей политэкономии. Постарше его лет на десять. Вялотекущий, через месяц спокойно разошлись. Потом началась эта история с газетой «Культура»: кого исключили, кто ушел в другой институт, кто в академический отпуск, и ему в деканате намекнули, чтобы уходил — что сессию сдать не дадут. Он уперся, знал, что завалить может только политэкономию. И перед экзаменом бывшей своей крале позвонил и на два дня снова закрутил любовь. Она подтвердила, что указание насчет него есть, и не из деканата, а из парткома, и спасти его может чудо. Тем более что на кафедре говорят, что предмет он знает по верхам, неглубоко. Тут он и предложил ей прийти на экзамен и самой убедиться в его знании предмета. И гем самым упомянутое чудо сотворить. Ее доводы «против» и его «за» произносились скорее формально, если учесть, что накануне экзамена он остался у нее ночевать и утром в институт они ехали в одном трамвае. Она устроила так, чтобы подменить экзамен гора на время обеда, дала Найману знак, чтобы без очереди шел отвечать, и поставила четыре.
И после этого он с ней только раскланивался, если видел в коридоре.
«Она была коммунистка», — уточнил я. Найман кивнул. «Ты мне про нее рассказывал, у нее были металлические зубы». — «Один», — сказал Найман. «На Фердыщенку не тянет, — подал голос Б.Б. — Ничего особенно стыдного не нахожу. Со змеей и то получше». «Подожди, — сказал я Найману. — А ты рассказывал про этот экзамен, что по совпадению на первый вопрос твоего билета кто-то отвечал, пока ты готовился, и второй был задан другому как дополнительный, а на третий, я даже помню, про функции рынка при социализме, ты понес наукообразную ахинею, имея в виду наш Кузнечный рынок. Смешной был рассказ. И никакой партийной возлюбленной». — «Вот именно, — сказал Найман и повернулся к Б.Б. — Сочтите за прибавление подлости. Специально придумал историю». — «Ту или эту? — спросил я. — Нет, давай-ка, братец, что-нибудь стоящее».
Я лез на рожон и с «братцем», и с зубами, и сделав вид, что история про змею не в счет. А как тут не полезть на рожон, когда сидит в кресле Б.Б., сидит в кресле Найман, я сижу в кресле, как будто нам так и полагается, как будто мы просто три нормальных человека, три товарища после веселой мужской вечеринки, обслуженной театральным метрдотелем в парике, три старых друга. А не Б.Б., который всю жизнь просидел на жизни, как на раскаленной плите, а жара не чувствовал, прогулял по головам людей, как татарин по пленным князьям, и продолжает чего-то химичить, а если нет, если ему сейчас, как мне, то не желает он ни со мной, ни с Найманом этак, в нормальной беседе, время проводить, как и я, и, само собой разумеется, Найман с ним, почему и завел он эту игру в рассказы, которые своей пакостью хоть на шажок, но делают нас ближе к пакости внутренней и той, что вокруг, куда ни посмотришь. Не Найман, который знал, как жить, когда, в общем, жить не давали, а заставляли, или ему казалось, что знал, но, во всяком случае, жил и учился называть вещи их именами, а теперь все оглядывается назад, ищет там ориентиры, ищет знакомых и в них ищет геройского и, как тогда не хотел смотреть вперед, так и сейчас не смотрит, однако все время что-то делает, а что' — понимает, опять-таки на сделанное оглядываясь. Не я, которому невыносимо признать — а как не признать? — что набор возможностей человека — и моих как такового — что угодно предпринять — ничтожно куцый: поступать честно, поступать бесчестно, встречного любить, не любить никого, сходиться со всеми, ни с кем, прочесть то-то, нет, то-то, а этого ни в коем случае не читать, или, плевать, все-таки прочесть, или пускай плотничать, или валяться на диване, и так далее, сколько чего ни придумай — всё вокруг нуля; а возможности жизни невероятны, бесчисленны, вот именно что что я ни решу, ни сделаю, так или наоборот, ей одинаково хорошо, плохо, безразлично, и вот я со считаными моими жизненными предприятиями кончаюсь, а она, румяная от похода, от своего великого похода, идет, веселая, в свою прелестную даль.
«Хорошо, — проговорил Найман. — Чтобы не ссориться. Соглашаюсь, и, как сказал Веллингтон бывшей любовнице, будьте вы прокляты. История с… имени произносить не хочу, просто в этой истории не хочу, а так — пожалуйста. Вы оба имя знаете, но придется уж и вам воздержаться. Собственно говоря, не история, а ее конец. Стало быть, двадцать пять лет тому назад одна молодая женщина приехала из Англии, и мы сразу подружились, и чем дальше, тем сильней, и год от года становились все ближе друг другу — именно дружа. Мы стали из самых близких людей один для другого». — «Я однажды просил ее привезти мне альпеншток, не так ли?» — сказал Б.Б. Я подхватил: «Я помню. Она сказала: «С какой стати?» — «Да. Странный ответ». — «Просьба странная». — «Не понимаю. В Советском Союзе достать хороший альпеншток было невероятно трудно, а в Лондоне проще простого». — «Слово в слово. Это самое вы ей говорили двадцать с чем-то лет назад. Повторили раз пять кряду». Найман сказал: «Мне продолжать?»
Она вышла замуж, уехала в Австралию, родила двух девочек. Несколько раз в год писала письма. «Во вторник на почтовый ящик сел попугай и отчетливо по-русски произнес: «Ни фига себе!» В какой вторник, на какой почтовый? Русское преследовало ее. То на испанском островке Форментера старик-лодочник оказался из донских казаков, то в деревню на Гавайях, куда она прилетела помогать жене брата рожать, кинопередвижка приехала с американским фильмом «Один день Ивана Денисовича». Не говоря о том, что ее докторская диссертация была об Ахматовой, и первую в мире ахматовскую биографию она написала, и уже в Австралии из почтового ящика, на который садятся попугаи, она вынимала письма с вопросами о ней. «Она была лично знакома с Ахматовой, — комментировал Найман, — а та личных знакомств из-за такой помехи, как смерть, не прерывает, это я вам как специалист говорю».
«На ахматовское столетие она и прибыла, больше тридцати часов летела. Остановилась у нас. И в первый же вечер, когда мы втроем, она, жена и я, пили чай, сказала, что у нее рак легких, запущенный, неоперабельный, и врач считает, что в августе она умрет… Сидит румяная, крепкая, светлая и произносит эти вещи — как будто слова сами по себе, а действительность сама по себе. Минуту молчим, не шевелимся, потом спрашиваю бессмысленно, не мог ли врач ошибиться. Да вроде нет, и рентген, и формула крови. Хотя и аппетит есть, и вес без изменений — только устает все быстрее.
Так проходит неделя. Всё обыкновенно, как всегда, те же, что и всегда, разговоры, те же темы, прогулки, гости. Ничего специального, разве что сказала, что написала автобиографическую книжку, привезла с собой экземпляр рукописи, хочет, чтобы я до ее отъезда прочитал. А, как назло, в тот же день, что ей лететь домой, нам, всей семьей, ехать в Италию, в первый раз в жизни. Ту же четверть века всё к нам ездили наши римляне, миланцы и венецианцы, и вот мы к ним. Беготня по инстанциям, очереди на обмен денег, сборы, волнение потому что за пятьдесят лет никуда дальше Риги не уезжали, — и я ей: да, да, обязательно прочту, вот только когда успею? Она еще пару раз заводила об этом речь, говорила, что пока писала, поняла что-то из того, что мы с ней эти двадцать пять лет в разговорах, в болтовне и в письмах хотели понять; что беспокоится, ясно ли будет дочерям то, что она написала, ясно ли и достаточно ли важно, так что если они ко мне вдруг обратятся — потому что там есть про то, чего мы вместе касались, а иногда и выговаривали, — так чтобы я попробовал им, как могу, рассказать. Я — и не на бегу даже, а сидя против нее на диване и никуда не торопясь, а все-таки как на бегу: да, да, обязательно, и потом не последний же раз мы сейчас говорим. И это было не приличествующее ее раку ободрение, а выражение искренне принятой сердцем и мозгом невероятности рака, если всё так обыденно нормально, а против этой нормы — единственно слова какого-то австралийского, то есть еще более экзотического — читай: несуществующего, — чем попугай, врача. И до отъезда больше она про это не напоминала.
В Союзе писателей ей обещали прислать машину за три часа до самолета, за пять — до нашего поезда, а прислали за полтора. Я был взвинчен до крайности, какие-то телефонные звонки, такси нам к поезду заказано, но мы наше такси знаем. И ничего сильнее уже не хотел, чтобы пришла наконец за ней машина, чтобы мы поцеловались и сосредоточились на своих делах — выключить газ, закрыть окна, опять проверить паспорта, деньги, ключи, не застрять в лифте. Черная “Волга” просигналила, мы спустились во двор, и так я и простился: что-то вроде “ну, счастливого пути” и “до скорого”. Как будто путь был до дома и мог оказаться несчастливым. И! теперь в Италию!»
«А не в тот ли вечер я пришел к вам с тортом? прорезался Б.Б. — Вы действительно неправдоподобно нервничали и даже…» — «…выбросил ваш торт в мусоропровод, поддержал Найман. — Нет, это я неправдоподобно нервничал лет за семь до того. Мы тогда уезжали на все лето в Латвию, вы позвонили, что забежите перед отъездом, я сказал “нет”, но вы, естественно, забежали». — «И вы съездили в Италию», — вернул я его к теме. «Ну да. Полтора месяца восторгов, потом воспоминаний о восторгах. Потом письмо от ее сестры — умерла. В августе». — «Так она умерла? — сказал Б. Б. — Я не знал, первый раз об этом слышу».
Найман встал, опять подошел к книжным полкам, что-то полистал; к окну, тоже уставился на пристань. Или на текучую воду — кто знает? Смотрел, смотрел, сказал: «Счастливо оставаться», и вышел, щелкнув затворами, из квартиры.
Б.Б. промямлил: «История похожа скорее на меня. Если я правильно понимаю, вы и Найман ведь считаете, что вот так поступать это в моем духе. Ан поступил — он. И продемонстрировал мне, какие должны быть угрызения совести. У меня бы их не было, это правда. Ручаюсь. Фердьиценкой здесь вовсе и не пахнет. Но кое-что свое я про вас обоих выяснил — это интересно, Германцев». — «Ну вот, и счастливо вам оставаться», — повторил я и тоже легко открыл все три запора на двери. Я не испытывал к нему неприязни: от начала, от дней творения, жизни известно, что кому хорошо, что плохо, этому — это, а другому прямо наоборот, а ни этот, ни другой ничего про себя не знают и знать не могут, и, например, то, от чего Наймана и меня в Б.Б. с души воротит, то Б.Б. с его уникальной конституцией, с установкой органов восприятия на зеркальность, с огнеупорной задницей и челюстями, которые не берет кариес, — спасение, причем единственное.
Героем третьего события стал я. Ученик «бывшего» Фридриха, свояка Б.Б., «злой мальчик» — не тот, что дал ценные сведения следствию и уехал собкором в Софию, а второй — открыл журнал, «Катарсис». Дескать, очищение после семидесятилетней трагедии, но очищение не от официальной только, человеконенавистнической лжи, а и от отравившей сознание и идеологию тех, кто официальной противостоял. Он мне позвонил: «Никто кроме вас… кто как не вы… вам все карты в руки…» — и я написал пять страниц под названием «Гуманитарные науки и практики». Журнал закрылся на первом номере, с моей статейкой. В ней я между прочим помянул нашу гордость, элиту и святая святых, наших семиотиков — гуманитарных вождей последних двух десятилетий — и те достойнейшие цели, которые они преследовали, помянул в том смысле, что большая и активнейшая часть их, во все это искренне, по ошибке или вынужденно, ходом вещей, поверив, стала говорить о себе в третьем лице, составлять каноническую историю «школы», в пол- и в три четверти голоса заявлять об интеллектуальной, а то и творческой исключительности, указывать на свое особое положение в культуре. На фоне официальной казенной филологии так оно и было, но кто ж им велел выбирать такой фон!
И дальше следовал абзац, что со стороны можно было заметить под этим — опять-таки у большей и активнейшей части — желание научного и социального благополучия: признания одновременно в кругах «своих» и «их», установление внутренней ученой иерархии и субординации, которой следовали бы и внешние, корпоративной солидарности с элементами круговой поруки. Ибо никакому объединению, даже лучшему, каковым являются семиотики, не избежать стайности, и если, к примеру, в Союзе писателей она настолько на поверхности и настолько вульгарно волчья, что не обсуждается, то обнаружить ее среди лучших все-таки представляет определенный интерес. Когда, писал я аккуратно, один из коллег, какой-нибудь Н.Н., отбивался, вел себя, не сообразуясь с уставом, столбил несколько участков в разных областях или даже уходил, хотя и не бросая возделывания научных грядок, на вольные хлеба, в риск несколько больший, чем публикация в голландской «Russian Literature», например в букинистический и коллекционерский бизнес, который у нас всегда предприятие полуподпольнос-полуразбойное, то наша гордость, элита и святая святых, чуя угрозу всей антрепризе, могла вольнодумца исторгнуть и предать сатане, в частных случаях волей-неволей подтягивая вторым голосом официальному хору…
И пошел гром по пеклу. Самим на это отвечать, мне много чести, и предмет тонкий: мол, не было тяги ни подспудной, ни какой к благополучию, не было самомнения и самодовольства, и корпоративность выдумана — как-то неловко звучит, а ловкие слова никак тут не подворачиваются. Дело идет об эпохе в отечественной филологии, а тут что-то вроде дрязг. Да и про Б.Б. многие, слишком многие, в следственных протоколах про чуждость научных и жизненных позиций и личную неприязнь честно расписались. А вот что Германцев поднял руку на нашего товарища по цеху, сотрудника и, можно сказать, подельника — и когда! — когда он, оклеветанный софьей-власьевной, только что отмучился в ее застенке, вот этого так оставить нельзя. Потому что Н.П. — это ведь Б.Б. И тотчас в газете фельетон, и в нем: на что замахиваешься? Свобода — это ответственность, и мы не дадим неизвестно кому (то есть мне) шельмовать крупнейшее гуманитарное течение в науке (тогда «гуманитарным» было все, убойное слово, месяца три) и его конкретных представителей — и дальше черным по белому: Н.Н. это Б.Б. Подпись: Аббакумов, канд. фил. наук, иподьякон — черным по белому. Название фельетона «Пакостник», то есть я.
Когда писал про науки и практики, я знал, что даром мне это с рук не сойдет, но что от меня будут Б.Б. защищать, не додумался, дурачок. Одним разом отыгрывалась — и много превосходилась — сумма очков, записанная на уважаемую компанию после преферансной партии с Б.Б. Получалось, это не я, пока сам не сел, его переписочкой раз-в-полмесячной поддерживал, и не я сел а Аббакумова и их всех чуть не посадили: всех, кто после преставившегося родами «Катарсиса» обрывал у Б.Б. трубку и накачивал против пакостника Германцева. И ничуть они, получалось, не против рискованных спекуляций, особенно букинистическп-коллекционерских. Купить Б.Б. это, по моим понятиям, не могло — все-таки абонент п/о Копально, — но что в круг петушиных боев выбросили меня и его, от этого настроение упало.
Тут он мне позвонил. «В вашей мерзкой эссее вы выставили меня уголовником…» — и так далее, слово в слово по тексту возмущения, выраженного Бродскому, до угроз не то вызова в суд, не то передачи в руки наемной братвы. И под конец, изображая блатную интонацию: «Это у меня, знаете ли, лагерное». Хотел я ему насчет прямой кишки с кривой резьбой и болта с обратной нарезкой вставить, но от накатившей тоски послал, не мудрствуя, все на то же хэ. Вдруг мне показалось, что он потому такую стрелку выбрал, что не мог не заметить, как выцвел за после лагеря в глазах публики, и на скандальчике со мной хочет сколько-то подновить репутацию. Через день я получил от него первое письмо: ксерокс кансоны Пейре Видаля против клеветников, в переводе Наймана. Через неделю второе: что-то такое же Виллона. И, как сумасшедший, зарядил он раз в неделю мне давить на психику — то лн прочел про это где-то, то ли из кино, — при его переписке, письмом больше, письмом меньше, разницы нет. Общие друзья, как полагается, приняли участие. Встретил жену Миши Квашнина: блестящая статья, блестящая, и вы, Германцев, блестящий, блестящий. Этого, ответил ей, и держитесь: чтобы не пришло кому в голову, что во мне может быть что-то кроме блеска. Тополянский в своей манере «забежал по дороге»: «Все об этом деле говорят. Говорят, готовится ответ за всеми подписями, громовой. Это слава, это слава. Вот только не геростратова ли?» «Храм-то где?» — «Гениально. Храм-то где? Надо, чтобы все это знали».
Позвонил «злой мальчик»: сообщить, во-первых, что «Катарсис» тю-тю, а во-вторых, читал ли я его «комментарий» к этой истории. В той же газете, где «Пакостник», напечатал он столбец, что, дескать, вам бы, козлам, помолчать; где вы были, когда Б.Б. замели и мы с его матерью посылки ему собирали и в зону книжки слали? оказывается, он и был четвертым, кто от Б.Б. не отрекся. И вообще, неужели вы думаете, что может подобраться такое избранное-разизбранное общество умниц и талантов, хоть во главе с Платоном, хоть с Пушкиным, чтобы в нем немедленно не проявилась глупость, мелочность, претенциозность и проч., не расцвел весь букет смешных слабостей и пороков, которыми равномерно наделено все человечество! Б.Б. - единственный из вас, кто хоть вел себя натурально. Я сказал: «Вольно!» В смысле — расслабиться.
Письма Б.Б. я перестал вскрывать начиная с четвертого, решил, потом как-нибудь разом прочту. Когда Б.Б. реинкарнируется собакой или, наоборот, Анубисом. Он ведь и реинкарнацию из веры своей не исключает — надежд больше. Разочарованно прибавляет, однако: каких, с другой стороны, надежд-то? — и переживает что-то, что у людей могло бы зваться отчаянием. Весь диапазон реинкарнаций-то — от ящерицы до пусть Эйнштейна: безвыходность.
После разрыва и при еженедельном конверте с его почерком я стал вспоминать его много чаще, чем прежде. Он стал мне регулярно сниться, всегда по одной схеме: обвинял меня и угрожал, но не всерьез, скорее иронически, я оправдывался и просил прощения, искрение и с какой-то нежностью, которой в реальности не было в помине. Мы быстро примирялись, и тут приход!!л о объяс I iei и ie, почем у нежность. Тень объяснения оставалась на короткое время после того как просыпался: его уникальность, такого не возобновишь, а ведь не напиши я про Н.Н., не лишился бы. С каждым сном я все сильнее к нему привязывался и, смешно сказать, тосковал: «Мне вас не хватает», — говорил в конце. Это, конечно, чепуха все эти сантименты во сне, но и наяву я жалел, что его так уж совсем не стало. Все, что я теперь про него знал, доходило от Наймана: сердечный маятник Б.Б. как будто откачнуло от меня к нему.
По Найману выходило, что астральный, или какой он там был, маятник Б.Б. повело от непосредственного взаимодействия с людьми к энергетическому. После тех послеобеденных откровений моя с Найманом связь окончательно замерла — не из-за самих откровений, а по их сигналу: поезд и так останавливался, но они включили красный. Однако накопленный за целую жизнь заряд обеспечивал прежнее участие и понимание друг друга с полуслова. По его словам, разочарование Б.Б. в общении с людьми достигло высшей точки после еще одного обеда — с Тополянским и отцом Павлом. Фердыщенке взяться было неоткуда, и за кофе неуправляемый разговор свернул на стихи: они попросили Б.Б. прочесть его тюремные стихи, он прочел, и тогда они стали читать свои: Тополянский умные и остроумные, отец Павел — просто юмористические. Хотя выглядело это, хм-хм, несколько бестактно, Б.Б. поулыбался, но они перешли к замечаниям, достаточно профессиональным и проницательным, относительно той или иной строчки всех прочитанных стихов: и их, и Б.Б. Тогда Б.Б. спросил, делают ли они разницу между стихами и поэзией. Не то чтобы в его стихах больше поэзии, или поэзия делает стихи лучше, может быть и даже наверное, их стихи лучше его, но в его есть поэзия, может быть и даже наверное, никуда не годная, а в их нет никакой.
И тот и другой потребовали объяснить на языке, понятном любому — например, хотя бы только что покинувшему их общество седовласому кельнеру, распоряжавшемуся обедом, — что это такое, в чем конкретно, в каких сочетаниях слов заключается поэзия в отличие от стихов. Б.Б., разумеется, не смог, и Тополянский взял на себя определение искусства, а именно: искусство есть соединение, сочетание и сопоставление — возможно более тонкое по причине возможно более дальнего разобщения, то есть трудно, но не безнадежно трудно уследимое и анализируемое — механизмов воздействия на нервы, интеллект и налаженные ими и между ними связи… Или, подхватил отец Павел, соразмерность элементов, хотя и бесконечно далекая от — но в определенной мере отвечающая высшей духовной гармонии. И из обоих определений, кончили они чуть не хором, следует, что разницы между искусством и результирующей формой, которую оно принимает, найти не представляется возможным, — иначе говоря, стихи и есть поэзия, и вне стихов поэзии не существует. И прочли еще несколько остроумных и забавных стихотворений.
Вместе с Кашне это было чересчур. Вместе с обедом нашим это наводило на мысль, что присматриваться для подражания больше особенно не к кому и не для кого вообще устраивать обеды. Это было лишнее, действительно лишнее доказательство того, что со смертью отца и матери он освобожден от необходимости разговора враждебного или сочувственного — с индивидуальным человеком, а с человеком, занимающим «место», можно говорить как с функцией «места», на автопилоте. Вместе с завещательным отказом отца это утверждало Б.Б. в том, что число таких мест, бессчетных мест, куда на протяжении жизни он был приводим своими бессчетными материально, интеллектуально или душевно прибыльными интересами, стало складываться простым дикарским загибанием пальцев на одной руке, причем до завершения кулака дело так и не доходило. А на тех, кто занимал эти три-четыре, плюс на кого-то, кто случайно придет на память, за глаза хватало общения энергетического.
(Еще, правда, было «Учреждение 6 Леноблздравотдела» санаторий-интернат для детей с врожденным уродством. Он стоял в лесу, в километре от его дачи, за глухим бетонным забором, и однажды белой ночью, уже под утро, от бессонницы выйдя побродить, Б.Б. влез на сосну, нависшую над забором, и спрыгнул во двор. Зачем — он не знал, но действовал так целеустремленно, как будто знал. Шаг сделался легким, дыхание коротким и неслышным, он, как не то грабитель, не то призрак, обошел здание, выбрал дверь на кухню, проскользнул внутрь, попал в главный коридор и медленно, на носках, стал двигаться по нему, замирая у стеклянных дверей палат и подолгу разглядывая каждую кроватку. С той ночи он делал это регулярно, два-три раза в месяц, кого-то из уродцев уже узнавал, думал с волнением и удовольствием о том, что и еще раз пойдет, и ни разу не был замечен. Ни к людям, ни к общению это, понятно, не относилось, однако вызывало такого свойства внутреннюю тревогу и возбуждение, которые объяснить только нм одним, Б.Б., не получалось: что-то исходило из него и замыкалось на нем, что-то — вне его. Людям же подготавливалась силовая накачка-откачка, этого, по его замыслу, должно было оказаться довольно.)
Сравнительно легко, возобновлением курса психофизических упражнений, усвоенных в пору его высшей сосредоточенности на ресурсах тела, а теперь дополненных комплексом новых, описанных в последних книгах и передаваемых из уст в уста мер, он привел себя в состояние такого приема-отдачи мощностей и потоков, на какой подвластные ему ресурсы были способны без вмешательства учителя, находящегося ближе его к вершине мистической пирамиды. Сорок минут в день он посвящал иглоукалыванию, которое изучил у единственного в городе филиппинца, впрочем, родившегося на Кольском полуострове. Над постелью была повешена таблица совмещенных синусоид: 23-дневной мускульной, 28-днсвной нервной и 33-дневной мозговой. Профилактически он глотал бишофит, производившийся совхозом «Ленинский» Ростовской области по цене два тридцать за поллитровую банку, ушибы и воспаления лечил прикладыванием сердолика или серебряного полтинника двадцатых годов выпуска, а если простужался, то выбор аспирина или анальгина, их доз и времени приема рассчитывался в зависимости от дня его рождения увы, напомним, сомнительного. Во время обсуждения в издательстве состава очередной набоковской книжки, на которое он потащился из еще юношеской любви к Набокову, а заодно чтобы не упустить места для своего перевода «Bend Sinister», названного нм по-русски «Метины выродка на гербе», к нему, едва он взял слово, прицепился пьяный, неизвестно как и зачем оказавшийся в зале, и Б.Б. уже готов был ввязаться в перепалку, но вдруг осознал, что этот день в его графике — средоточие трех критических переходных состояний, и, замолчав, стал доброжелательно ему улыбаться и так и продолжал улыбаться, даже когда тот пытался в него плюнуть.
Он завел несколько горшков с кактусами, фикусом, лимоном, алоэ и ставил нм Баха и тамильскую храмовую музыку и наблюдал, как они охорашиваются и тянутся к источнику звука. Одновременно купил солюкс и загорал, а в Рощине даже в пасмурный день выходил на крыльцо раздетый до пояса — и наблюдал, как загар густеет. Катан не голым по снегу и хождение зимой босиком, обливание ведрами ледяной воды с интервалами в минуту — как для прямой подпитки из ядра планеты, так и для выброса внутреннего молекулярного тепла — стало почти рутиной. У старухи — бывшей гимнастки он взял несколько уроков физвокализа, заключавшегося в громком пении под нагрузкой: с грифом штанги на плечах, при отжатии от пола, при выгибе на мостик — цыганские романсы, Верди, Шуберт.
Она же подарила ему самодельный отвес, рамку с висящим на шелковой нитке кусочком янтаря. Прежде чем есть, он ставил тарелку перед отвесом, сосредоточивался и медитативно углублялся в вопрос: «Годится?» Отклонение янтаря к тарелке — да, продольное качание — нет, сколько бы ни протестовал бывший трубач из ресторана Дома ученых. Само собой, что годилось или не годилось только живье. Магазинное молоко «после железной дойки» и инкубаторские яйца «после комбикормов» как мертвые вообще не обсуждались. Вкус пищи рассматривался как западня, как галлюциноген, вовлекающий в неразборчивое ее потребление и неотвратимо ведущий к тотальной от него зависимости. На место вкуса выдвигалась компонента пищевой информативности, которую обеспечивали антиоксиданты, фитонциды, пектины, эфирные масла, растительные гормоны — об их содержании в том или ином продукте приходилось справляться по толстому американскому тому «Секрет секретов». Соль, сахар, мука исключались не только из рациона, а из словаря. Воду можно было употреблять только талую, был куплен морозильник «Саратов», в нем постоянпо стояли трехлитровые банки со льдом, который постоянно же на подоконнике и размораживался. В обязанности трубача теперь входило по четным ставить хозяину клизму. По средам Б.Б. пятнадцать минут жевал оливковое масло, сплевывал белую пену в унитаз и многократно спускал воду, вспоминая рассказ о двух козах, съевших капусты, на которую кто-то такое жеваное масло вылил: одна мучительно сдохла сразу, с другой клочьями слезла шерсть.
Но все это, повторяю, был в значительной степени возобновленный пройденный этап, Б.Б. искал учителя. Ориентировался не на репутацию, а на ведение, исходившее от претендующих на эту роль и явственно для всех проявлявшееся, и в ведующих отдавал предпочтение не ученным, а чующим'. не, так сказать, Блаватской, а Распутину. Претендующих к этому времени образовался широкий круг и изрядное количество. Совсем недавно было непаханое поле и вдруг, точь-в-точь как с компьютерами, за ночь, за месяц, за год проросло: один от другого, обнюхиваясь, а первый якобы от египетского жреца, Посмотришь на себя в зеркало: и взять — ничто, и звать — никак, а ничем не хуже иного прочего, и в любую сторону открыта дорога. Травники сделались массажистами, массажисты акупунктури-стамп по китайской системе, телепаты целителями через возложение рук, все — всем вместе. Как всегда, природа оказалась самым дешевым сырьем — огонь через голову, земля через ноги; психика самой ценной отраслью для вложений. «Борзость, наглость и беспредел», говорили единицы, годами продвигавшиеся на ощупь, собиравшие по крохам, воспитанные на том, что «передавать нельзя».
Учитель, на котором Б.Б. остановился, здоровенный амбал из Актюбинска, не глядевший, а прищу-репно вглядывавшийся, программировал группами: запускал в комнату три десятка народу, в подавляющем большинстве женщин, по команде все бухались лбом об пол — и подключались. На сеансах индивидуальных сажал клиента против себя, объяснял про энергетику, про разогрев эгрегера, свободу, чакру, карму и припечатывал лоб кулаком. Не принуждал, но не скрывал, что штамповать эффективнее всего во время совокупления. Признаться, сверкнуло на миг в сознании Б.Б., что далековат парень от гимно-софиста, напряжением воли убивавшего сразу сто царских сыновей, и Симона-волхва, ступавшего по облакам в виде юноши, старца, тигра и муравья, сверкнуло и погасло. То — Флобер, эстетство, университетское баловство Дорианом Греем; за сто лет демоны опростились, погрубели… Малый сказал Б.Б., чтобы выбросил все свои фикусы, а рассадил женьшень, элеутерококк, аралию маньчжурскую, заманиху и золотой корень. Велел держать наготове свежие капустные листья, тертый сырой картофель и отвар коры дуба. Спросил, не бывает ли по утрам мандража и все до тошноты противно, не ломит ли спину, Б.Б., подумав, признал, тот сказал: «Лярвы присосались». Осведомил — тоном врача, излагающего разные подходы к лечению, — об успехах программирования «в просоночном состоянии» и во время полового акта. «То есть?» — уточнил Б.Б. Тот подтвердил: «Пол не имеет значения». Б.Б. некоторое время взвешивал возможность, но все-таки отказался.
Б.Б. в который уже раз отдал себе отчет в том, что это не было бы для него невозможным. Поскольку, вероятнее всего, мир нематериальный, угадываемый, постигаемый вообразительно и на слово, состоит из противоположностей, отмеренных строго поровну, и в первую очередь из Бога и сатаны в абсолютно равной степени, то он не стал бы с ужасом чураться хоть и любителей черных месс. Не искал бы их компании и, вообще, предпочитает отца Павла, но не находит чего-либо убийственного в «литургии наоборот»: еще один обряд, неизвестно к чему ведущий. Вот епископ, с которым его познакомил отец Павел, сказал же лет пять назад в храме под конец проповеди на Прощеное воскресенье: «А теперь миром Господу помолимся, чтобы президент Рейган не дожил до Пасхи», — и помолились, и ничего не случилось: дожил и пережил — и чувствовал тогда Б.Б. никак не шок, а всегдашнюю неловкость, что так глупо.
Он исходил из того, что Бога нет, — тем непреложнее «мертв» в аксиомах посленицшеанского мыслительного богословия, чем бездарнее Им хотят объяснить всё: ракеты Арзамаса-16 как ангелов-хранителей от Серафима Саровского, революцию как наказание России, революцию как величие России, очереди, стужу, бритые головы; и одновременно, что Он есть — дети, особенно новорожденные, и отнюдь не обязательно яростно шалящие, как у Толстого, по всем показаниям должны умирать, а выживают. И вообще, страшно отрицать, если Он именно как Бог в самом деле есть. Вера «Бога нет — Бог есть» была точь-в-точь электрон: носится по восьмерке и ни в какое мгновение не существует ни в одном месте. Но в таковом состоянии оказывалась еще и как бы светом — если Е равно мц-квадрат и прочая эйнштейнизация Вселенной. Отец Павел на это усмехался высокомерносамодовольно: «Мистикой, слава богу, никогда не баловался миловал Господь». Б.Б. причащался, «с ходу», с колес, подъедет к «горе имеем сердца» и через пятнадцать минут к чаше; в любого исповедания церквах: «Это у Бога чепуха — католичество, православие, инославис». Служба, здание храма, Тело и Кровь, очередь к причастию — это была реальность. Но и то, что все оно ничего не значит, кроме магии, а иногда и магии ноль — такая же реальность. Цельной, а следовательно, единственно подлинной реальностью, в которой ни для кого нет сомнений, является только Б.Б., и мистическим его содержанием, о котором знал он один, — его желание-нежелание. Оно и становилось Богом, на каждый новый отрезок времени другим, но каждый раз во всей полноте.
Так что он признавал в доктрине только практическую сторону: целительнее ли крещенская неталая вода обыкновенной, но талой, и крещенская талая крещенской не талой, а также отреагирует ли прибор автоинспекции на алкоголь после причастия. Потому и анафема гомосексуалистам как содомитам была для него прежде всего мифологемой, дававшей какую-то пищу уму, затем риторикой и никогда запретом. Он видел в таких отношениях привлекательность, главным образом, по привычной своей склонности к менее доступному, необщепринятому, интересному и, если угодно, престижному — и не видел препятствий к тому, чтобы водиться с этими ребятами, разве что конкретные. Зато конкретные были неодолимы и во всех конкретных случаях превращали его соображения о гомосексуализме в теоретические абстракции. Актюбинский учитель, огромный, пахнущий дезодорантом и вдобавок подслеповатый, выглядел ходячей цитатой из апостола Павла: «мужчина на мужчине делая срам». Сошлись на программировании в просо-ночном состоянии. «Посвящении», — не то поправил, не то уточнил Б.Б. Амбал надел очки с очень толстыми стеклами, уставился в лицо и заключил: «Ладно, им программирование, тебе посвящение».
Чему-то Б.Б. через некоторое время научился. Лучше сказать: научался, в смысле — учился у себя. Тот — что от него требовалось, сделал, что надо передал, и Б.Б., почувствовав: «во мне это есть», принялся поначалу за технику прочистки, снятие ощущении, насылание. Смущало, что к пику усилия он пробивался дилетантски, но тут как раз и понял, что любительство и самодеятельность — столько же средство, сколько и цель этих занятий. Делать, что он делал, мог каждый — как петь: все упиралось в исследование собственных способностей, в репертуар — и в то, на что случайно натыкался. Случайностей возникало тем больше, чем меньше понимал, куда ткнуться. Подключиться к космосу, чтобы прочистить свою энергетическую систему, облупить свое энергетическое «яичко», было не штука, это входило в курс начальной школы, а вот как прочистить, чтобы не повредить специфически завязанных узлов, индивидуальной смазки, хрупких периферийных каналов, как облупить, чтобы не проткнуть, нельзя было понять и достичь иначе как через пробы. И, в общем, все пробы оказывались удачными.
Первые опыты зомбирования приносили огромное удовлетворение. Личное общение действительно оказалось возможным сократить до минимума. Он посылал запрос, получал разрешение, получал механизм, получал желаемое, не вступая в определяемые чувствами, проявлениями, реакциями отношения. На худой конец что-то отдавал взамен, но так же безлично, это было даже интересно. Углубляясь в темную материю этого дела, он ловил подаваемые ею сигналы: чем и как компенсировать убыль распределенной по индивидуумам мировой мощности, которую он только что поглотил. Он начинал снимать стрессы, мигрени, костные и мышечные боли, воображая себя матерью, прижимающей к животу расшибшегося ребенка, слушающей, как затихает плач. Эта техника требовала внутренних затрат особого качества, их природа принципиально не поддавалась осознанию до конца, и истечение, точнее протекание, через него силы сопровождалось вместе с тоской еще и неконтролируемым удовольствием.
Он добился ровно того, что планировал: вместо вселенной душ и тел он видел, по крайней мере начинал видеть, вселенную безличных, то есть бестелесных и бездушных энергий. То есть, строго говоря, уже не вселенную. Скорее в чистом виде космос энергий, правда, заключенных в тела и души. Но это было чуть ли не декоративное неудобство. Пару раз в разговоре с Найманом он приподнял уголок завесы над — непонятно чем: краем? руслом? центром? — своих занятий. Девять отверстий для входа и выхода всех видов субстанций: семь лицевых, анальное и семенномочеиспускательное — определяли, во всяком случае на первых этапах, сферу проб, направление разработок и возможности взаимодействия с магнетическими, световыми и иных природ силовыми потоками. Если погрузиться в воду, обязательно неподвижную — в таз, в ванну, пруд, — и залепить пластырем шесть отверстий на лице, то оставшееся седьмое, по общему счету девятое, аккумулирует активность не суммированную, а возведенную в степень. Не вдевятеро большую, а в девятой степени — минус потери на неабсолютную герметизацию, особенно через воду. Естественнее всего выбрать таковым рот — как единственное непарное.
Открывая его и при этом прижимая губы к деснам самым плотным образом — так, чтобы слизистые поверхности по возможности присасывались одна к другой, а дыханием, предельно медленным, осушая в это время полость рта, Б.Б., по его словам, мог насылать сновидения. Сюжет был ему не подвластен — поскольку материал психики принадлежит объекту, — но во власти Б.Б. было включить в сон себя, и подтвердить это, сказал он Найману, может не кто другой, как я, Германцев. При открытом глазе — опыты ставились на левом, правый давал ослабленный результат, возможно, как более далекий от сердца — объекту можно было подать предлагаемое как его добрую волю.
Но чем дальше, тем чаще на Б. Б. накатывало внезапное пронзительное сомнение: все сведения о теле, которыми он располагает, — эмпирические, что значит недостоверные. Ибо, первое: Создатель человека мог решить — хотя бы для пользы человека — не открывать, не рассказывать целого ряда функций любого органа и всех во взаимодействии. Второе: Б.Б., на основании случаев, каждый из которых, в конце концов, частный, может прибавить, присочинить что-нибудь про тот же рот или глаз, и это войдет ложью со ссылкой на него во все следующие обзоры тела — не говоря о том, что он может принять одно за другое и непременно большее за меньшее, как, скажем, не глупее его автор одной мистической книги, назвавший несотворенное фаворское сияние световыми эффектами.
Дважды занесло, как на гололеде, психику. Первый раз — когда он сдал квартиру. За пять тысяч долларов — худо ли? — сдал финну на лето: все равно жил в Рощине. Тот заплатил тысячу вперед, еще тысячу через месяц, а еще через месяц исчез, и исчезла фарфоровая люстра. Взялся финн ниоткуда, просто выкатился на Б.Б. на приеме в консульстве, а Б.Б. туда пришел в аккурат найти какого-нибудь финна, чтобы сдать квартиру. Ни о каком договоре дело не шло, все из полы в полу, концов не найти. И Б.Б. поехал на велосипеде ночью на местное кладбище, нашел свежую могилу, смешал землю с пеплом от кости, которую специально отломал от скелета на кафедре анатомии в Первом Меде и дома сжег, добавил черных пауков, выдавил бузину, вымоченную в воде, в которую перед тем запустил жабу, слепил из массы куколку, напоминающую финна, и проткнул ее шилом. Пришил. Назавтра не верил, что сделал это, но ведь сделал.
Второй раз, на следующий день после окончания оздоровительного голодания, утром он выдавил в стакан лимон и грейпфрут и, поднеся ко рту, вдруг услышал явственно как бы собственный монолог: «Мои внутренности, до совершенства отмытые, так чисты, так хороши — ткани, слизистые оболочки, клетки, — что я не могу, в смысле: сильнейшим образом не желаю, опять отравлять, калечить, портить их какой бы то ни было пищей, в которой — в любой — или, если она натуральна, недостаток чего-то: яблоко — не рыба, рыба — не хлеб; или содержится злокачественный ядовитый продукт реакции: яблока с рыбой и с хлебом». Возможно, это были отголоски раннего желудочного неблагополучия, юношеских поносов, глотания мела, каолина. Он не ел еще около недели, только пил свою талую воду и любовался матовым блеском влажных пленок, пузырей, жемчужных кишочек, все гуще являвшихся в воображении. Все плотнее налегали сонливость, апатия, головокружения, пока в один из перерывов он опять не услышал изнутри свой голос, только ослабший до перистальтического журчания: «Да плевать я хотел на внутренности», — и вернулся к пище и пищеварению.
Но самым разочаровывающим и, по сути, сводящим его замысел на нет стало довольно быстро пришедшее понимание того, что в этих делах не только он никогда не пробьется в первые лица, но что первых лиц тут вообще не может быть. Чем ближе выталкивает кого к вершине, тем меньше свободы действия и выбора у него остается — принцип пирамиды. Энергетика оказывалась не лавкой космического коммунизма, в которой количество товара беспредельно и все бесплатно. Энергии-то, может быть, и не было конца, но ты-то был все тот же: сердце с кулачок, бидончик крови, полтора кило мозга, сто семьдесят три-четыре сантиметра вместе, как шутит простой народ, с кепкой. И соответственно этим, как изъясняется народ ученый, параметрам тебе отпускалось магнитных, световых и прочих сил, а если подключался, хотя бы из самых чистых и высоких побуждений, к Великому Бесконечному Потоку или просто хапал больше, то немедля начинал больше испускать принцип бурдюка.
Того чище: не испустив, не мог принять нового, свежего, крепкого. И то и другое означало, что требовалось вовлекать в систему все больше народу — и потому что Поток-то тоже не только прямиком на пик Кауфмана валит, а и через людишек; и чтобы было кому из тебя отсасывать. Если что и можно было этому противопоставить, то сугубую сосредоточенность на шматке энергии, к данному моменту уже заполученному в свое распоряжение, и превращение себя в циклотрон, который, не выпуская ни квантика, разгонял бы его до возможного максимума. Кажется, раньше что-то подобное называли самосовершенствованием. То есть никак не воздействие на других: ни на расстоянии, ни лицом к лицу. Избавиться от общения с людьми Б.Б., может, и избавился бы, со всеми, кроме себя, но это единственное исключение превращало весь план в руины. На абсолютное одиночество в безлюдном мировом эфире он решиться не смел. И пришлось ему вернуться к человечеству, к нам, грешным.
На пути из Москвы в Ленинград, около Клина, в жаркий летний день, он попал в многокилометровую ремонтную пробку, когда и езды нет, и мотор выключить нельзя, потому что все-таки движешься. Положив на руль папку, Б.Б. стал писать письма. В конце концов двигатель перегрелся, он выехал на обочину, поднял капот и за полчаса навалял еще пяток. Нужды в этих письмах никакой не было, почти со всеми адресатами он только что виделся или вот-вот увидится, а некоторые не ответили на уже отправленное и, похоже, вообще не собираются отвечать — они-то были самые притягательные, — по писал он не с конкретными деловыми, светскими и просто коммуникативными целями, а подчиняясь инстинкту, как паук ткет паутину. И в Москву, полупустую, бездельную, если где и работающую, то все равно каникулярно, ехать не было никакой причины, но и в Рощине сидеть — времяухо-дило, а когда-то назначив себе появляться в столице не реже раза в три месяца, он привычно набил «Жигули» сумками, папками, книжками, бутылками и мисками и покатил с заездами в Новгород, в валдайские деревни, опять-таки как паук, пробегающий по диаметру паутины с отклонением на проверку боковых веточек.
Когда машина остыла, он поехал дальше и свернул в Клин бросить письма в ящик. Зайдя в почтовое отделение, он попросил девушку в окошке отправить два заказными, а расплатившись и получив квитанцию, — выйти за него замуж. Сказал, что прекрасно понимает, как несерьезно и экстравагантно, даже эксцентрично это выглядит, но он дает ей около часа, нужного ему для осмотра города, после чего заедет узнать ее решение. Через час девушка ответила неординарно «что же, попробуем», в обед он отвез ее в загс, и они подали документы. («А гщто? — комментировал он мне, расплываясь в улыбке такой же искусственной, как подчеркиваемое им «ч». — Как говорила моя бабушка Фира: двадцатый век».) На ночь он остался в ее комнатке в домике, где она жила с бабкой и теткой, — мать несколько лет назад уехала куда-то на заработки и пропала, отца никогда не было, — и утром уехал в Ленинград.
Они расписались, и теперь он заезжал в Клин по дороге туда и обратно раз в три месяца и так подгадал, чтобы быть, когда она будет рожать, то есть как раз в третью ездку после той, когда они познакомились. Родилась девочка, и Б.Б. забрал их обеих в Рощино. Довольно быстро молодая мать усвоила навыки и манеры академической, а может, писательской или композиторской жены — любых хватало по соседству — и говорила: «Изольдовы перехватили у нас корову в Кирилловском, мужу приходится ездить за молоком еще дальше». Когда ребенку исполнилось полгода, Б.Б. отвез их обратно в Клин, где, оказывается, успел купить на имя жены дом, поставить телефон и нанять домработницу. Жена в это время снова была беременна.
Любил ли он ее и любила ли его она, единственно им, а никак не посторонним, судить. С какой стати и по какому праву один человек сопоставляет то, что ему кажется «становлением», «движением», «развитием» другого, с тем, что ему кажется собственной «стабильностью» — то есть более, по его мнению, объективными координатами мироздания? Этак и марксистское учение вечно, потому что оно верно, а ведь самая подлость здесь в «оно». Без «оно» даже внушительнее, но именно потому и наглядно бессодержательнее: фраза, пустая, а в «оно» — результат раздумий, взвешивания, с «оно» чуть-чуть неуклюжей, то есть достоверней. По мне, по Найману, по героине бабелевского «Ди Грассо», то, что у Б.Б., это не любовь. Небось, по нам, и марксистское учение не вечно, а «оно» — вставлено подло. А «это нелюбовь», видите ли, годится, потому что мы же знаем, что — любовь: любовь не это, хотя это самое «это» ведь абсолютно равно «оно».
Шахматов утверждал, что любовь, самая настоящая, и в своей театрально гадкой манере улыбался. Б.Б. тогда ненадолго припал к нему — тоже по инерции: Шахматов в это время занимался мирискусниками и Кольским никелем. Он рассказывал, что Б.Б. как-то раз признался, что «это дело очень ему приятно, о-очень». «Но ничего близкого к безднам де Сада: чистая эротика», — прибавлял Шахматов «со значением». Найман спросил, а он-то откуда знает, что эротика, что не эротика. Про Шахматова было известно, что он эротически туп и сер, для него главное — разврат: еще в молодости он просил своих партнерш, с которыми со всеми и встречался, и расставался в самом дружеском взаимном расположении, звонить и рассказывать, как у них было с другими. Он даже спросил однажды Наймана, а какая разница, и тот сказал, что с удовольствием объяснит «на примере», как в школе — они учились в одной школе, Шахматов классом старше: Амур и Психея в Летнем саду — эротика, а ты с парикмахершей на скамейке рядом — разврат. Шахматов сам очень любил удовольствие, больше всего на свете, и так же терпеть не мог неудовольствия. Он начал чуть-чуть шантажировать Б.Б. — только для собственного удовольствия: декламировать в его присутствии, при людях, начало стихотворения, которое Б.Б. прочел ему как курьез: ночью ни с того ни с сего приснилось слово «традиционно», а к нему без участия Б.Б. прицепилось еще несколько: «Традиционно разводит тесто, огонь в очаге и колени». При втором чтении Б.Б. сказал: «А по хэ-хэ не хо-хо? Это у меня школьное, не лагерное». И Шахматов на всякий случай отстал.
Любил ли он своего ребенка, а потом и второго, тоже девицу, рассуждать опять не берусь. По моей и несметного множества людей логике, если и любил, то не по-людски. А по его, вполне возможно, что в аккурат как следует. Его, Б.Б., летоисчисление началось с его рождения, отец был придатком к его жизни и более препятствием, нежели поддержкой, так зачем же ему становиться таким для детей собственных? Воспитание ребенка «своим», «близким» предполагает в большей или меньшей степени неизбежное делание его еще одним собой и последующий неизбежный болезненный для обоих разрыв, так не лучше ли сберечь силы и нервы, отказавшись и от воспитания, и от разрыва? Поддержка при первой же надобности, а гули-гули — раз в три месяца. Логично? Логично. И рационально. И чем восклицать «бесчувственный!», лучше прикинем сперва, а в какую рубрику сунуть, в какое объяснение сплавить визиты в интернат для уродцев.
Когда родились дети, он подумал о своей смерти впервые не как о смерти себя, а что она для других. Не безразличие их, не их жалость, а их, что ли, ужас — из-за него умирающего: и агонизирующего — страшно, противно; и, главное, уходящего — как раб, самый ничтожный, самый последний, без единой возможности, и их «неужели навеки?». И таков их Б.Б.?! Эта картинка тоже как будто бы — как недавно разочарование в людях и в энергиях, в авантюрах и в аферах — вдруг и постоянно стала отталкивать его от жизни. «Какие специальности приобрели вы за жизнь?» — кто-то спросил его властно в полусне-полутрансе. И он ответил отчетливо, с усталой иронией, зная, что говорит: «Тридцать один черт».
Раз за разом содержание жизни оказывалось чучелом, в котором не тугая набитость была доминирующим качеством, а выпотрошенность вещи. Однажды в 70-х в Москве он пошел на политический процесс — это было поступком тогда — над не известным ему человеком, стал делать записи, подскочил дружинник, зашипел: «Выйдем поговорим!», Б.Б. громко ответил: «Нам с вами совершенно не о чем разговаривать» (а это было уже актом, или, по-кагэбэшному, акцией), еще несколько дружинников задвигалось, вышло, вошло с милиционером — и милиционер арестовал другого, с таким же длинным, как у Б.Б., шарфом. Или когда мать по условленному знаку, поданному Б.Б. в письме из лагеря, отправила его стихи за границу в «Посев» и приехавший оттуда человек передал, что их «по внутрииздательским причинам» печатать не будут, то Б.Б. как ни в чем не бывало позвонил после освобождения в издательство с фразой: «Большое спасибо, что вы согласились опубликовать мою книгу». Номер не прошел, но в том-то и дело, что, оказывается, совершенно не важно, прошли его номера или не прошли. В квартиру Бродского в Нью-Йорке, когда там жил Древин, которому Бродский запретил пускать единственно Б.Б., а Б.Б. поставил себе целью попасть туда во что бы то ни стало, он попал: просто позвонил в дверь, и куда Древину было деваться? — но толку-то! И Бродский с яростью возражал, и Древин скрежетал зубами, и то, что он там побывал, так и осталось просто словом «побывал» — чучелом события. Только такие у него и оставались — и таких набежало за жизнь тридцать один черт.
Ника помогала калекам, проводила подписку в помощь неимущим, читала по кафизме в день, для нее это было Все — а по Б. Б. разве что сюжет для упоминания. Да и что ни возьми: дети, отцовский долг, такая-другая жена, думание и писание, удовольствия и тяготы, даже страдание — более или менее как погода.
Как — «побывал». Кто-то звонит: только что говорил с Америкой — его, Б.Б., племянник повесился. Ну что ж, ужасно. Через день: не он, его друг. Ну что ж, прекрасно. Да ведь тот-то — погиб! Ну что ж, погибают.
В те дни он признался Найману: «Я мог бы сделать что угодно, все что угодно. Украсть, что мне нравится, или просто так. Убить — заказать убить — мешающего или ненравящегося, или просто так. Сойтись, если охота, или просто так, разрушить чье-то благополучие, семью, покой — всех, включая мою жену и моих детей. Но я не могу сделать ничего против этого самого вашего Бога. Из-за страха, конечно, и стыда, и прочего и прочего, но главное, из-за того, что это Бог. Просто слово, которое лишает последних сил, подавляет, как подошва пылинку, даже не способную осознать размеры великана, чья подошва. Ну, а что если это действительно Бог из неба гремит: не кради, не убивай, не сходись с кем попало? А что если это Бог подбросил мне эту жену и этих детей как Своих? И вот получается, что я не могу сделать ничего. Кроме тех вещей, в которых нет никакого присутствия Бога, никакого следа, отзвука, отсвета. А вещи эти — там, где я, где я заполняю собой весь мир. И их много, множество — целый мир, за исключением редких-редких владений Бога».
Найман сказал ему:
— Вы вообще не знаете, что значит любить.
Но я знаю, например, что вы меня не любите… А может, любите. В самом деле, я плохо в этом разбираюсь.
Но если вы примете, например, что я вас не люблю, то могли бы в таком случае сказать, любил ли вас кто-нибудь?
Кроме мамы?.. — Усмехнувшись: — Нет, едва ли. Не мог бы. Потому что, я же говорю, что-то во мне действительно не то.
Дальше я заболел — знаменитая пневмония-бронхит-с-астматической-компонентой Александра Германцева. Через пять дней никакой я уже был не Германцев и не Александр, а статистическая единица эпидемии гриппа с осложнениями на дыхательных путях, а еще точнее, одна какая-нибудь двадцатимиллионная поколения, которое первым стало с детства принимать антибиотики, заставив вирус мутировать до того а-медицинского штамма, что сейчас удушает человечество, самовластно распоряжаясь его гортанями и трахеями. Лежал, вставал, разрывался от кашля, пил воду и слабел. Думал, умру, но не думал, что вот умираю. На пятый день оделся, вышел за хлебом, на улице закружилась голова, осел у стены, кто-то вызвал «скорую», и свезли меня в недальнюю Куйбышевскую больницу. Врачиха сказала: «О, какой у нас запущенный больной», — и пошли меня колоть и накачивать чем-то из шприцов и капельниц.
Эдак через неделю, когда я уже был ходячим, назначили электрокардиограмму, собралось нас у кабинета в сквознячном коридоре человек двадцать, и тут являются Найман и Б.Б. Найман стал мне звонить из Москвы, забеспокоился, что ни разу не застал, попросил Б.Б. узнать, и тот через милицию — пожалуйста. Очередь пропустила меня вперед, но еще раньше в дверь протиснулся Б.Б., перед моим носом закрыл ее и через пять минут вышел с аккуратно уложенной лентой кардиограммы. Пока добирались до палаты, он объяснил, что когда спит на правом боку, в сердце начинаются перебои. Не угрожающие, а такие перекаты. Но все-таки. Как тут было не провериться?
Он пропал на минуту, потом позвал нас с Найманом в пустую ординаторскую — успел договориться с «лечащим врачом». За два с чем-то года, что я не видел его, он сильно изменился внешне. Разумеется, прежде всего это был Б.Б., не узнать его было нельзя, но все словно бы приобрело законченность, структура словно бы утрировалась. Голова воспринималась как конструкция узлов: зрения, слуха, обоняния. Торчащие уши были слуховым органом-, две раковины с мембраной фирмы лучшей, чем «Филлипс», чем «Сони», — они наводили на мысль, что требуют регулярной прочистки, так же как двухканальный обонятельный орган, так же как торчащие зубы. Кость, кожа выглядели неорганическими материалами. Волосы и ногти я видел, как будто прежде рассмотрев их под микроскопом. Их следовало содержать в подобающем состоянии, но стрижка, мытье, чистка распространялись на них как на что-то не принадлежащее Б.Б. Все элементы целого лишились присущих им качеств, глаза и уши — ясности и нежности, качеств «глазок» и «ушек». Одни части черепа оказались больше вытянуты за счет большей приплюснутости других. То же фаланги пальцев. Тело выпирало на передний план, оставляя человека на заднем. Беспримесно человеческого оставалось только осознание этого порядка вещей, осознание, на которое животное тело не способно.
Ощущения в сердце, сказал Б.Б., конечно, чепуха. Все должно портиться, к пятидесяти-то годам — все и начинает понемногу портиться, это нормально, кровь, ткани. Бывает, правда, больно, это хуже. Но что такое «больно»? — воспаление нерва, сокращение нерва, зажатие: жить можно. Я глядел на него с волнением, из-за слабости же — чуть ли не с готовностью, а не притворяться, так с желанием слез. Не потому, что чувствовал, как соскучился по нему тридцать пять, что ли, лет, да, около того, сперва несимпатичный, противный подросток, а сейчас, в общем, старик, так ведь старики и должны быть несимпатичные, старик симпатичен старый, несимпатичный, противный, а какой он еще может быть? И даже не потому, что так остро стало его жалко, когда он сказал, что бывает больно, — жальче, чем себя, когда мне больно: моя-то боль — человеческая, то есть она боль, а я человек, умею помаяться, постонать, а Б.Б., небось, ничего этого не знает и спросить уже не у кого. А потому, что я чувствовал себя, как в одном из моих снов с ним: это он самый, но такой, которого где-то держали, как Железную Маску — страшная металлическая башка, черная удушающая борода под ней, страшный, стало быть, злодей, может быть, кошмарный урод, раз взаперти, про которого, однако, каким-то образом знаешь, что он принц, благородный и ранимый.
В эту минуту Найман повернулся ко мне и сказал: «У тебя нет такого чувства, что он откуда-то вернулся, где мы с ним вместе никогда не были, да и сам он, пожалуй, никогда не был? Не из когда-то случившегося, и не из пропущенного в прошлом, и вообще не из существующего — а откуда-то, про что только и известно, что это не место и не время, а функция, чистая функция, и она заключается в том, что, никогда там не бывав, оттуда можно возвращаться». Вот вам Найман: в который раз произносит что-то вот этакое вместо меня. И кто тут чей двойник, кто кого alter ego: я его, он мое — все равно, я не против ни того, ни этого, я «за».
Б.Б. сказал: «Это не туда ли мой трубач отправился? Дворецкий мой помре. Второй инсульт. Возможно, что играет сейчас джем-сешн с архангелом Михаилом. Помню, как вы, — он обратился к Найману, — у нас за столом про Луиса Армстронга это рассказывали, я был еще мальчиком… Флейты Моцарта обещанной он не нашел, зато, вообразите, оставил мне глиняный — так, на стакан молока — горшочек золотых николаевских червонцев. Как в сказке, да? Немножко поликратов перстень. Я ведь из больницы его забрал, ради, как вы это называете, доброго дела. Хотите верьте, хотите нет, решил: он так умоляет, можно попробовать — не что из этого получится, а что это такое. Ничего не получилось, и что такое, не узнал, потому что сразу приспособил в услужение. Но Б.Б. без прибыли ни от зла не остается, ни от добра, ни даже от замысла. Он, пока ждали “скорой”, подбородком и мычанием показал, где горшочек спрятал: в камин изнутри подвесил. Я вынул, показал ему, говорю: себе не возьму, отдам другим. А потом взял, не удержался. Как сейчас с кардиограммой.
Не все, правда, — малую часть отделил интернату, не знаю уж, какая когда мне придет с этого выгода. И опять, представьте себе, приятная теплота посетила мои внутренности — как когда пальцами радикулит снимал или бессонницу. Потеря — но особого сорта, такого, что никак не уловить, по каким показателям его устанавливать, ускользает точка отсчета. Я ведь злу не служу — просто потому, что зло и добро различаю только по реакции людей на поступки и слова других, в частности на мои. Если им не неприятно — добро, недовольны зло. Я не хочу зла, но иногда получается, приходится сделать, потому что то, что нужно мне, в остальных производит недовольство. А к себе критерии зла и добра ведь неприменимы — как к Богу: Бог делает или говорит, не сообразуясь с частными результатами. В общем, “по ту сторону добра и зла”.
Интернатское начальство обозначило меня почетным попечителем, вручили постоянный пропуск. Но мне привычней было по сосне. Я туда явился на этот Новый год, в час ночи, из обслуги никого нет, а кто есть, спит. Вошел в самую большую палату и стал одного за другим моих дефектных рассматривать. Вместо носов — хоботки, вместо губ — тоже, глаза — один подо лбом, другой на щеке, ушей то нет, то прилипли, то лисьи, зубки — по два, по три, или в целую челюсть, но без промежутков, волос нет, пушок клочками, а черепушки — Зигмунт и Ганзелка! Позвоночники — перекрученные, укороченные, скелетик — штрих-пунктирный, вместо ножек-ручек — какие-то хвостики-лапки, вместо лопаточек — крылышки. Я вышел на середину и стал говорить им речь.
Мы, начал, одной породы, вы и я, — поглядите, я тоже насекомое.
Нам не из-за чего горевать, нечему завидовать. Мы владеем планетой, покрываем ее поверхность, развесили над ней нашу сеть. Как облако, опускаемся на их березки, липы, сливы.
Нас принимают за бесов: смотрите, говорят, воздух полон ими.
От нас отмахиваются, нас прихлопывают, давят, травят — мы принимаем гибель смиренно и величественно.
Нам на миллионы лет больше, чем этим махающим руками и хвостами, топчущим ногами и лапами, и будет намного-много больше после того, как их никого не останется на свете.
Мы переводим вещество их тел в вещество земли искуснее египетских бальзамировщиков. Древесину человечества — не отличая его от зверья — мы истачиваем как древесину деревьев, превращаем в легкую мягкую труху и отдаем ветру.
Жужжа, мы танцуем над их трупами.
Наше жужжание путают со звоном похожих в вышине на комарика их самолетиков, рокотом ползущих далеко за лесом их похожих на жучка машинок, их поездов, похожих на гусеничку, с ропотом самого леса, каждой осины и сосны, каждой ветки и листа. С шумом бегущей воды, печного огня и воздуха. С гулом проводов электрических и телефонных.
Нашему гудению пытаются подражать, но у лучших из них — у лошадей — выходит игого.
А мы гудим ббббб, ггггг, ддддд, ммммм, ннннн — угадайте, что это такое.
Это значит бъг, гъд, дъм, бън. Бог, по-ихнему. God. Dominus. Адонаи Господь.
И я, Б.Б., — голосок и волосок этого пения».