Он был убежденным поклонником «старых мастеров», но очень высоко оценивал и многое в позднейшем и современном искусстве. «Конечно, natur mort’ы Ван Гога прекрасны… букет астр на красном, как запекшаяся кровь, фоне — они красивы так, как картины старых венецианцев, — писал Борис Михайлович Нóтгафту (6 июня 1913 года). — A Renoir’а Вы напрасно не любите… в Париже он очень хорош, я его много видал и люблю».

К осени художник снова начинает жаловаться на «адскую боль» в правой руке, не дающую ему спать. Доктора недоумевающе разводят руками, и по дороге домой Кустодиев заезжает в Берлин к знаменитому нейрохирургу — профессору Оппенгейму.

— У вас никогда никакого костного туберкулеза не было, — говорит тот. — Снимите корсет. У вас заболевание спинного мозга, видимо, опухоль… Нужна операция.

Четыре часа провел Борис Михайлович под общим наркозом. Четыре часа гадала Юлия Евстафьевна о ходе операции по профессионально бесстрастным лицам выходивших из операционной. «…Хотя уже 13-й день, — писала она после операции А. П. Остроумовой-Лебедевой, — боли сильные и страдает он ужасно».

Однако на этот раз все, кажется, обошлось благополучно. Боли прекратились, и художник вернулся к нормальной жизни.

К этой поре относится его работа над бюстом Александра Блока. «…Очень увлекаюсь этой работой — интересная голова», — говорится в одном письме художника к Лужскому 28 февраля 1914 года.

И. Б. Кустодиева в своих воспоминаниях датирует эту работу 1909–1913 годами: «Папа лепил А. А. Блока: он жил недалеко от нас, угол Пряжки и Офицерской улиц. Когда позировал, так много курил, что в комнатах носился голубой туман», — пишет она. Невозможно досадовать на мемуаристку за столь «импрессионистическую» картину: ведь дочери художника не было тогда и десяти лет.

Даже «более взрослый» (родившийся в 1903 году) Кирилл Борисович запомнил не намного больше: «К нам, детям, он относился как-то особенно нежно; рассказывал сказки, читал детские стихи и был очень веселым. А когда читал стихи взрослым, становился серьезным, поднимал голову вверх, глаза же как-то по-особенному блестели».

Так за «голубым туманом» давности уже еле различаются контуры этого весьма для нас, потомков, любопытного знакомства.

И все-таки хочется попытаться восстановить хотя бы некоторые вехи взаимоотношений поэта и художника.

По свидетельству сына, Кустодиев говорил про Блока, что «это большущий талант и сам очень красивый и хороший человек… Вот таким только и должен быть поэт — он всегда горит!» («…и руки у него необычайно красивы», — отмечал тут же художник как профессионал).

Но когда он впервые заметил этот «большущий талант», мы не знаем.

Между тем едва ли не первый поэтический дебют Блока состоялся в литературно-художественном сборнике, куда вошли стихи студентов Петербургского университета с иллюстрациями учеников Академии художеств. Во вступительной заметке говорилось, что «настоящий сборник является как бы ученической выставкой молодых художественных и поэтических сил двух высших учебных заведений Петербурга» и что редакторы даже «решаются утверждать, что, как ученическая выставка, он, по существу, довольно полно отражает художественные задатки теперешней молодежи».

Один из этих редакторов — Репин, а среди иллюстраторов — работавшие в его мастерской Билибин, Д. Богословский (послуживший моделью для одного из ранних кустодиевских портретов) и др. Однако уровень подавляющего большинства рисунков и впрямь еще совершенно ученический. Исключения, вроде билибинской «Ярославны», можно пересчитать по пальцам.

Работ Кустодиева в сборнике нет. Возможно, потому, что мысль об этом издании возникла в сентябре 1901 года, когда он был занят и репинским «Государственным Советом», и подготовкой к дипломной картине. Принимал ли он участие в подготовке этой книги, вышедшей лишь в 1903 году, хоть на какой либо ее стадии, познакомился ли с кем-либо из молодых поэтов — решительно неизвестно.

Зато Блок обратил на Кустодиева внимание сравнительно рано и упомянул его имя в примечательном контексте. В 1904 году в мартовском номере журнала «Весы» поэт напечатал заметку о выставке «Нового общества художников». Она начиналась суровыми нотами:

«Среди новых художников нет таких мощных, как Врубель. Здесь никто не испил чашу до дна, но чаша ходила по кругу. На наших глазах сгорели и сгорают передовые бойцы искусства. Тем строже мы судим преемников, которым не суждено отпылать на первом, и самом мучительном, костре. Мы и от них требуем сгораний тем ярче, чем задумчивей в нас память о ранних и дерзких и чем стремительней разносится площадной гам подделок.

Прежде бездарности просто не имели отношения к искусству. При трудолюбии они недурно „воспроизводили действительность“. К этому можно было отнестись благодушно. Труднее стерпеть теперь, когда модничают, лезут из собственных рам, не обладая ничем, кроме посредственных зрительных органов, передающих самые неважные цвета и линии».

Некоторая выспренность выражения, свойственная ранним статьям Блока, не должна заслонять от нас той чуткости, с которой их подметил еще не очень рельефно обозначившееся поветрие дешевого модернизма.

«Рядом с этим особенно радует „Новое общество“, — продолжает автор. — Здесь вспоминается стих нашего поэта: „И тот, кто любит, любит в первый раз“. Эти художники — любят. И за их любовь, еще святую, хочется простить им их недостатки, хочется видеть лишь то лучшее, что было в их замыслах и мечтах»[52].

Неудивительно, что особенный интерес у поэта вызвала картина одного из учеников репинской мастерской, Мурашко, близкая по настроению создававшимся тогда «городским» стихам самого Блока, но одобрительно отметил он и кустодиевский портрет Н. Б. Поленовой.

Вряд ли в ту пору этот беглый отзыв неизвестного литератора, который всего год назад впервые напечатал свои стихи в нескольких малопопулярных изданиях, обратил на себя внимание художника.

Когда Кустодиев повстречался с Блоком, мы не знаем, но общих знакомых у них было довольно много.

Зимой 1906 года недавно подружившийся с Блоком поэт Сергей Городецкий организует литературно-художественный «кружок молодых». Среди его участников — поэт и критик Н. В. Недоброво и близкий приятель его и братьев Городецких Стеллецкий.

Представляет интерес дневниковая запись Блока 29 декабря 1906 года: «Проекты Недоброво (на vernisság’e) и мысли о здешнем большом журнале»[53]. Встреча эта, видимо, произошла на четвертой выставке Союза русских художников, где были картины и Кустодиева, привлекшие внимание публики и критики, и вскоре отмеченные в статье Луначарского (кстати, тоже порой посещавшего «кружок молодых»).

Шестым января 1907 года датирован карандашный портрет Городецкого, сделанный Кустодиевым. Это как раз пора наибольшего сближении Сергея Митрофановича с Блоком. Они только что перешли на «ты», постоянно виделись.

Из дневника поэта М. А. Кузьмина известно, что 1 февраля 1907 года Кустодиев и Добужинский были на «Вечере искусства», устроенном «кружком молодых» в университете. Блок читал там «Незнакомку».

В том же году художник написал большие портреты Городецкого и известного поэта-символиста, также часто встречавшегося с Блоком, Федора Сологуба. Впоследствии Кустодиев вылепил бюсты обоих.

Но вероятнее всего, что «связующим звеном» между Кустодиевым и Блоком мог послужить А. М. Ремизов.

Ремизов привязался не только к самому Борису Михайловичу, но и к детям — «зверушкам малым», — рассказывал им сказки, приносил самодельные игрушки, на которые был такой мастер («Я Ирине акробата изготовил на палочках зеленого», — упоминается в его деловой записке), близко к сердцу принимал все ребячьи заботы и огорчения.

«У меня есть два маленьких приятеля: Иринушка и Кира, брат и сестра, — начинает он рассказ „Котенок“. — Я застал их в страшном горе: собаку их Шумку съел волк. Из „Теремка“, из костромской усадьбы, пришло это печальное известие».

Давно, с 1905 года, был знаком Ремизов и с Блоком, а в 1911–1913 годах особенно сблизился с ним. И в их беседах порой возникало имя художника.

Характерна, к примеру, следующая запись в дневнике поэта 20 ноября 1911 года: «О разговорах Кустодиева с царем — „новое“».

Речь, вероятно, идет об уже известных нам разговорах во время сеансов в Царском Селе, когда царь проявил себя как «враг новшеств». Сам художник в это время был в Лейзéне, и источник блоковской осведомленности — иной: «Обедают у нас Ремизовы», — описывает поэт проведенный накануне день.

«Б. М. Кустодиев лепил меня, — писал впоследствии Ремизов, — и одновременно, обряжаясь во фрак, ездил в Царское Село лепить Николая II. Как-то Николай II спросил: кого он еще делает? Кустодиев назвал меня, конечно, с прибавлением „писатель“. — „А! знаю, декадент“ — и он досадливо махнул рукой, что означало — „и охота тратить время на такое“».

Возможно, что знакомство Кустодиева с Блоком состоялось именно в связи с замыслом лепить еще одного «декадента», по царским понятиям.

Пометка в записной книжке поэта 25 февраля 1914 года: «В 8-м часу к Бор. Мих. Кустодиеву. Передать от А. М. Ремизова всякое» — своей обстоятельной деловитостью наводит на предположение, что речь идет о первом визите к малознакомому человеку, чье имя и отчество следует для памяти записать.

Тогда же и началась, видимо, работа над бюстом. Уже 27 февраля Блок записывает: «Вечером к Кустодиеву. 3½ часа позировал стоя, и не устал. Вымазался пластелином». 5 марта: «У Кустодиева — до полуночи». 8 марта: «За обедом — Ремизов и Садовский (поэт и прозаик. — А. Т.), с ними — к Кустодиеву (ему книги)».

И после нескольких кратчайших упоминаний о посещении художника 12, 16 и 20 марта — чуть более пространная пометка: «23 марта. К Кустодиеву (ему — наш третий сборник и две детские книжки)».

Это посещение запомнилось дочери художника: «Как-то он принес нам две свои книжки детских стихов с автографом». — «Не знаю, подойдут ли им, может быть, еще малы?» (Что же касается «нашего» сборника, то это третий выпуск «Сирина», в издании которого Блок с Ремизовым принимали самое деятельное участие.)

Короткие пометки о свиданиях с художником (и, по всей вероятности, происходивших тогда же сеансах) длятся в блоковской записной книжке до начала мая 1914 года, когда, как сообщал поэт матери, они «простились до осени». Но осенью, видно, уже не до сеансов было: началась первая мировая война.

«Вчера вечером, — писала мать поэта, А. А. Кублицкая-Пиоттух, знакомой, — ездила с Сашей к Кустодиеву смотреть голову Саши, которую лепит он из зеленой глины, а потом будет делать из бронзы. Не понравилось мне. Что-то напряженное».

Письмо не датировано, но, вероятнее всего, оно написано 20 апреля, так как накануне Блок занес в книжку: «Я захожу к маме, с ней — к Кустодиеву…»

Довольно обескураживающий отзыв об этой, увы, не сохранившейся работе. Впрочем, Александра Андреевна — зритель ревнивый, бесконечно влюбленный в своего «Деточку» и потому часто несправедливый. Борис Садовский, бывавший тогда у Кустодиева вместе с Блоком, находил бюст «очень схожим». А нам остается только гадать, что это была за скульптура. Позволительно, например, задуматься над словами Александры Андреевны о «чем-то напряженном» в бюсте и сопоставить их с некоторыми блоковскими записями предшествующих недель, когда он позировал художнику. Вот одна из них: «Уж очень было напряженно и восторженно все эти дни…»

Дело в том, что работа над бюстом совпала с первыми месяцами бурного увлечения поэта оперной актрисой Л. А. Дельмас, ставшей героиней созданного тогда же цикла «Кармен». Деловые пометки о сеансах соседствуют в блоковских записях с всплесками высокого лиризма: «29 марта. Все поет… К Б. М. Кустодиеву (ему — „Снежная маска“). Телефон от нее к Кустодиеву».

«Все пело» тогда в душе Блока, так что слова Кустодиева о всегдашнем «горении» его модели наполняются для нас совершенно конкретным смыслом («Саша влюблен сильно. Даже помолодел», — говорится в одном из тогдашних писем его матери).

Так, может быть, что-то необычное и уловил в нем Кустодиев и пытался запечатлеть это в бюсте? Как знать!

И совсем уже в «голубом тумане» теряются для нас дальнейшие взаимоотношения поэта и художника.

Неясно, например, когда произошел веселый эпизод на костюмированном балу, описанный Ириной Борисовной со слов отца: «…папа оделся дамой 40-х годов. Шляпа с большим бантом, скрывающая бороду, кринолин, маска. Голос изменил. На балу за ним стал очень ухаживать А. А. Блок — угощал конфетами, пытался целовать ручку. Когда не выдержавший от смеха папа снял маску, Блок был очень разочарован…»

Возможно, что с тех пор знаменитые строки: «Ты хладно жмешь к моим губам свои серебряные кольцы…» — в кустодиевском доме звучали неожиданно весело.

К. Б. Кустодиев вспоминал, что у его матери, которой, по его словам, Блок дарил свои книги с автографом, были все прижизненные сборники поэта.

Но значит ли это, что знакомство длилось до самой смерти Александра Александровича в 1921 году? Ведь больше мы нигде не находим никаких упоминаний на этот счет.

Зато, к сожалению, достоверно известно другое. По свидетельству Кирилла Борисовича, после смерти поэта художник «отдал бюст отлить в бронзе, но отливка не была осуществлена, а оригинал из пластилина погиб».


В начале 1914 года Лужский попросил Бориса Михайловича ознакомиться со старой, почти забытой к тому времени пьесой Салтыкова-Щедрина «Смерть Пазухина», написанной в 1857 году и сразу же надолго запрещенной цензурой.

По письмам Кустодиева видно, как постепенно загорался он этой работой. Первый его отзыв — в письме от 21 января — сдержанный: «…достал книгу и просмотрел пьесу; лица занятные, фигура тоже курьезная — можно что-нибудь и сделать. Во всяком случае, эскизы для декораций и костюмов с гримом мог бы». Но не прошло и месяца, как тон его писем меняется: «Буду очень рад, если дело со „Смертью Пазухина“ наладится — меня это чрезвычайно интересует». И когда почти тут же последовало официальное предложение от дирекции театра, это очень обрадовало Кустодиева.

Борис Михайлович все больше вчитывался в пьесу и чем глубже вчитывался, тем больше увлекался ею.

Она была написана колоритнейшим языком. Самые нелепые сентенции и «афоризмы» слетали с уст персонажей («…тучный человек, известно, против тощего в красоте превосходнее»). Полный алогизм царил в представлениях и, с позволения сказать, идеалах, процветающих вокруг («…и цари-то так не живут, как он жил! Бывало, по неделе и по две звериный образ не покинет, целые сутки пьян под лавкой лежит!»).

Характерно, что много месяцев спустя, когда спектакль был уже поставлен, художник нет-нет да и ввертывал в свою речь и даже в письма щедринские выражения и признавался: «…до сих пор еще „Пазухин“ сидит во мне».

Один из старейших деятелей МХТ, И. Я. Гремиславский, писал, что у Лужского «была замечательная способность сочинять целые романы на ту или иную тему из пьесы. В оживленных беседах с Кустодиевым им создавались полные картины быта, жизни, событий, происходящие в обстановке пьесы еще за много времени до ее начала, как оно написано автором. Описывался воображаемый город, улицы, дома, в которых живут герои; лавка, где торгует Пазухин; погода, когда он вышел утром; встречи, которые он имел, возвращаясь домой, и т. д.

Все это, пересыпанное смешными эпизодами, создавало какую-то картину, давало живой материал, сам по себе увлекательный и интересный. У Кустодиева, очевидно, возникало самочувствие авторского порядка, он сам начинал себя чувствовать окутанным атмосферой, в которой совершается действие пьесы. Тогда его собственное знание и чувство быта старой провинции получало живую, конкретную форму…».

И при своем появлении, и позже, в исследовательской литературе, декорации Кустодиева часто оценивались как отход от Щедрина («Писатель не боится откровенного гротеска, а художник рисует картину степенной, по-своему красочной жизни»). Впоследствии, упрекая Художественный театр за то, что в спектакле «не было достаточно злобы», А. В. Луначарский замечал: «Быть может, прекрасные сами по себе декорации Кустодиева, какие-то добродушные и любопытные в историческом отношении костюмы способствовали этому же смягчению»[54].

Думается, однако, что в подобных отзывах заключено некоторое противоречие. Вроде бы признается, что «в историческом отношении» художник правдив, но эта правота странным образом, по мнению критиков, вступает в конфликт с замыслом пьесы. Так, современная исследовательница, описав богатое убранство кабинета и роскошный костюм его обитателя — статского советника Фурначева, — приходит к выводу, что «в своем увлечении красотой, добротными, спокойными вещами художник как бы забывает о хозяине этого кабинета — Фурначеве, выскочке из плебеев, низком интригане, прототипе Иудушки Головлева»[55].

Однако ведь даже жилище самого Иудушки у Щедрина лишь на самой последней стадии его угасания и вырождения превращается в явно отвратительную конуру стареющего хищника, довершая этим его образ. Фурначев же предстает в начале пьесы в миг своего высшего преуспеяния, и кустодиевское оформление, скорее, создает эффектный и весьма убедительный контраст между общей внешней респектабельностью героя и его подлинной сущностью.

Кстати, и то озадачившее Луначарского обстоятельство, что зритель радовался поражению Фурначева в борьбе за наследство умирающего тестя и победе отнюдь не добродетельного Прокофия Пазухина, совершенно естественно. Ведь по сравнению с елейным Семеном Семеновичем Пазухин-сын — добродушный простак, домогающийся своих законных прав с комической прямолинейностью и выказывающий жестокость (да и то больше — демонстративную) лишь по отношению к своим горьким обидчикам.

Проще всего дался художнику образ дочери старика Пазухина — Настасьи Ивановны Фурначевой с ее амбицией выскочки, наслаждающейся тем, что она теперь «статская советница, в лучших домах бывает», и в то же время с простодушнейшими наклонностями.

«Вчера… так накушались, — насмешливо говорит о ней супруг, — что даже дыханье ночью-то остановилось».

«Да ведь и скука-то опять какая… — отвечает она на это. — Книжку возьмешь — сон клонит; чтой-то уж скучно нынче писать начали; у окна поглядеть сядешь — кроме своей же трезорки, живого человека не увидишь. Хоть бы полк, что ли, к нам поставили! А то только и поразвлечешься маненько, как поешь».

Зато очень заботила художника обстановка первого действия пьесы — дом сына Пазухина, Прокофия, ревнителя «истинной» — раскольнической — веры. По этому поводу он много советовался с Рязановским и внимательно прислушивался к его замечаниям.

Осенью 1914 года работа вступила в решающую стадию, и Борис Михайлович надолго переселился в Москву.

«Кустодиев почти все время проводил в макетной, одновременно с этим рисуя гримы, бутафорию и т. д., — вспоминал И. Я. Гремиславский. — Лужский постоянно заходил сюда после репетиции, принося новые пожелания относительно деталей…».

Эскизы художника вызывали общее восхищение. Даже «раскольничья» комната, из-за которой у него было столько сомнений, привела в восторг Немировича-Данченко. Станиславский тоже хвалил декорации и уже заговаривал с Кустодиевым о постановке «Леса».

Александр Бенуа так одобрял эскизы Бориса Михайловича, что попечительный совет Третьяковской галереи даже захотел посмотреть их. «Они очень понравились, — писал художник жене, но тут же рассказывал, почему сам воспротивился их покупке: —…Я говорил, что мне бы хотелось иметь в галерее что-нибудь значительное, а не такие пустяки, быть может, и очень „милые“ и „интересные“, но нисколько меня не характеризующие».

И все-таки «милые пустяки» оказались для Кустодиева значительным событием, сразу упрочившим за ним славу превосходного декоратора.

Гремиславский считал, что подобных эскизов к театральным костюмам, совершенно исключительных по силе характеристики изображаемых лиц, до Кустодиева в Художественном театре не было:

«Каждый эскиз представлял собой глубокий, содержательный, совершенно законченный портрет, а не только внешний материал для портного. Это была одна из первых постановок, где искусство грима целиком подчинилось художнику, и основной задачей гримера явилось точное воспроизведение типа, нарисованного художником».

Характерно, что и сам Кустодиев, рассказывая Нóтгафту о премьере спектакля, писал: «Жалею, очень жалею, что не было Вас на моем празднике».

В письмах Бориса Михайловича этого времени чувствуется трогательное желание воздать должное всем участникам этого спектакля, столь для него дорогого. Лужские — «милы и любезны до чрезвычайности. Приятно работать и с художниками театра…». И в результате, «надо правду сказать, на сцене удалось все сделать еще сильнее, острее, чем в эскизах. А главное, люди в чудесных гримах дали еще много для усиления впечатления».

В эту пору Кустодиевым были созданы портреты актеров И. М. Москвина и Н. Г. Александрова. Задумывался и портрет Станиславского, но Константин Сергеевич отговорился занятостью и усталостью.

Уже вернувшись в Петербург, Кустодиев писал Лужскому: «А я все еще живу впечатлениями милой Москвы, впечатлениями от Вашего милого, уютного дома и Вашего театра, который надолго создает бодрость и веру и в свою работу и вообще в лучшее будущее… После Москвы я приехал сюда бодрый и с огромной жаждой работать…»


Бывают странные сближения, как заметил однажды Пушкин.

В мрачном финале щедринской пьесы все персонажи предстают в своем истинном виде — разыгрываются страсти, обнажаются своекорыстные мотивы поступков…

Нечто подобное, только в грандиозном масштабе, произошло и в реальной действительности, когда разразилась мировая война. Все личины миролюбия и гуманности были отброшены. Германия презрела нейтралитет Бельгии. Подводные лодки торпедировали мирные суда. Под бомбами и снарядами оказались драгоценнейшие памятники культуры.

А. М. Горький писал близкому другу, что известие о разрушении знаменитого Реймского собора «совершенно раздавило» его:

«Как будто некая гнусная рожа смеется надо мной:

— Что, веришь в „планетарную“ культуру?

Литература, искусство, все великое, что украшало и облагораживало жизнь, вдруг — вычеркнуто из нее, оказалось ненужным, уничтожается.

…Ужасная тоска на душе. Работая — думаешь: к чему? Ведь эта война на целое столетие облечет мир броней железной злобы, ненависти всех ко всем…»

«…Эта война будет, видимо, самая напряженная и самая жестокая из войн», — писал Кустодиев Рязановскому уже 28 июля 1914 года.

«Я с трудом занимаюсь теперь своим любимым делом — все время в голове мысли обо всем этом, и прямо чувствуешь себя каким-то полупомешанным с навязчивой идеей — все возвращаешься к одному и тому же», — жаловался он жене.

Хотя война происходила за сотни верст, она быстро пропитывала собою всю жизнь и быт.

«Здесь кругом стоит вой и рев бабий — берут запасных, — говорится в письмах из „Терема“. — …Взяли моего брата на войну — в автомобильную роту, так что война близко придвинулась и к нам».

Не сразу добрались домой из заграничных летних поездок Нотгафты, Добужинские, а также Лужские и некоторые другие актеры Художественного театра. И, как оказалось, навсегда остался на чужбине Стеллецкий.

В гостеприимном доме Лужских теперь пеклись о пятерых раненых солдатах. И в той же Москве «патриотически» настроенная толпа разгромила магазин и склад издательства Кнебель, причем погибли многие ценнейшие собранные здесь материалы для книг по русскому искусству.

Из тех же «высоких» побуждений Петербург был переименован в Петроград. И когда Борис Михайлович во время затянувшейся работы в Художественном театре писал жене: «…может быть, на день на два приеду в Петроград — посмотрю, что это за город», в этих словах отнюдь не только подтрунивание насчет своего долгого отсутствия из дому («позорное переименование Петербурга в Петроград» отметил в своем дневнике и Сомов).

«Что-то неважное в Пруссии происходит, — догадывался Кустодиев по газетным недомолвкам и, сам освобожденный от призыва, признавался Юлии Евстафьевне: — …но где-то там, внутри, все-таки стыдно, что вот все, все идут, а тебе приходится оставаться, а потом наслаждаться мирным трудом, когда он куплен будет ценою жизни тех, ушедших».

Привычный мир трагически изменялся.

В конце октября умер от ран двадцатисемилетний брат Перетты Александровны Лужской. Кустодиев был на похоронах и с волнением описывал их жене. Особенно запомнился ему бородатый солдат с добрым, хорошим лицом, вышедший к воротам одного из домов и плакавший, глядя на траурную процессию, словно в предвидении еще многих-многих таких же смертей.

Товарищ по власовскому кружку, художник Протасов сообщал Кустодиеву, что из троих астраханских знакомых, ушедших на войну, один плохо владеет простреленной рукой, другой потерял ногу и попал в плен, третий умер в госпитале. Ранен был и муж сестры Кустодиева, Вольницкий, воевавший на Кавказе, на турецком фронте.

Через год, когда уже ясно определился катастрофический для России ход событий, Борис Михайлович писал жене: «…а что делается на войне и особенно в заседаниях министров, которые ничего не хотят давать, что требует страна! И что из этого будет — даже жутко подумать… Эдакие мерзавцы!»

Не приносила больше удовлетворения и столь празднично начавшаяся работа с Художественным театром.

Еще в разгар постановки «Смерть Пазухина» Кустодиев получил от дирекции театра новый заказ — на декорации к пьесе И. Сургучева «Осенние скрипки». Написанная в явном расчете именно на стиль и труппу Художественного театра, пьеса эта не сулила ему никаких открытий, а одни сплошные перепевы «драмы настроений».

«„Осенние скрипки“ вполне приемлемы, потому что безвредны, — писал один из режиссеров спектакля, Немирович-Данченко, Леониду Андрееву. — Водица с лимоном и сахаром». Не менее выразительно отзовется он о ней в другом письме: «О драме Сургучева позвольте мне умолчать».

Неудивительно, что и художника эта драма не воодушевила: «…не работаю этой постановки, как „Пазухина“, не участвует в ней сердце, — признавался он Нóтгафту. — Вероятно, оттого, что пьеса какая-то нескладная, не вижу в ней одной, ясной, а потому и хорошо укладывающейся в рамки сцены, мысли. Все время хорошее в ней перебивается пошлостью и безвкусием». Еще лапидарнее и выразительнее приговор, произнесенный Кустодиевым в письме к Рязановскому: «…лирики много, но толку мало… „Литература“, а не жизнь и слабое „искусство“».

И все-таки, как заметил много лет спустя в своих мемуарах Добужинский, Кустодиев с честью вышел из положения. От некоторых декораций, написанных Борисом Михайловичем к «Осенним скрипкам», веяло жизнью, а не «литературой». Такова декорация второго акта, изображающая провинциальный бульвар — излюбленное место гулянья героев художника, да и его самого («Пробыл 1 день в Нижнем и почти полдня просидел на берегу на бульваре — оттуда открывается дивный вид на другой луговой берег — верст на 40; бледно-зеленая равнина, луга и кое-где села с белыми церквами и золочеными куполами», — говорится в его письме к Нóтгафту 15 июня 1915 года).

Можно сказать, что и кустодиевская декорация открывала в неудачной пьесе «дивный вид» на истинную жизнь русской провинции. «Бульвар» так понравился Лужскому, что Борис Михайлович даже подарил ему «сей эскиз» на память.

Постановка «Леса», о которой говорил Кустодиеву Станиславский, так и не вышла из стадии «мечтаний». Зато сразу же после успеха «Смерти Пазухина» Немирович-Данченко обратился к Борису Михайловичу с предложением «заняться» «Волками и овцами».

Уже через две недели, 30 декабря 1914 года, художник сообщал Лужскому, что написал большой эскиз первого действия и работает над декорацией второго. «…Я сам большой „торопыга“ и люблю все скоро делать», — почти извиняющимся тоном писал он месяц спустя.

В сентябре 1915 года часть эскизов была показана Немировичу-Данченко и весьма одобрена им. Однако позже ознакомившийся с ними Станиславский оказался другого мнения, и в требованиях театра к художнику возник явный разнобой, на который Борис Михайлович реагировал с понятной нервозностью.

«Я могу работать, — писал он Лужскому 17 ноября 1915 года, — только при условии определенно высказанных пожеланий до начала моей работы… А теперь, когда я высказался (ведь высказываюсь я не словами, не разговорами на совещаниях, а картинами, которые делаются не в минуту, не в час, даже и не в день — а иногда неделями), говорят: „не то“, „не так“… Видимо, для театра нужен другой художник, и более покладистый и более обеспеченный и временем и еще кое-чем-нибудь, готовый по первому требованию, когда бы это ни вздумалось, быть там, слушать и слушаться».

Видимо, именно тогда Станиславский отозвался о декорациях Кустодиева к «Волкам и овцам» (или, во всяком случае, о какой-либо из них), что «это не Островский, а Гюи де Мопассан». Художник же увидел в этой характеристике и вытекающих из нее требований к оформлению пьесы «штамп», то есть заранее существующее представление о том, каковы должны быть декорации к Островскому вообще — безотносительно к тому, о какой конкретной пьесе идет речь.

Между тем, как писал он Лужскому, «как мы с Вами… говорили, сама пьеса не типическая для Островского, потому в постановке и нет типических черт людей Островского (купцы, мещане)…».

Бесконечные проволочки с этой постановкой, которая в конце концов так и не была осуществлена, или, по ядовитому определению Кустодиева, «вся эта странная боязнь наконец начинать дело делать» вызывали у Бориса Михайловича естественную горечь. Он устал дожидаться, «когда это и „Волки и овцы“ наконец из макетных и столярных мастерских выбегут на свет божий». Даже год спустя он грустно припоминает в письмах к Лужскому «тех же злосчастных зверей».

Несмотря на это, Кустодиев по-прежнему проявлял живой интерес к новым замыслам театра. «Носятся какие-то слухи о „Розе и Кресте“ Блока, что будто бы Вы будете этим заведовать („помяните меня в своих молитвах“, если представится вопрос о постановке), — говорится в его письме к Лужскому 18 марта 1916 года. — Пьесу давно знаю, и очень она мне нравилась. Много красивого и нежного».

Но, как известно, художником для этой постановки был приглашен Добужинский, а сама она так и не увидела света рампы.

Между тем в здоровье Кустодиева снова наступило ухудшение. Жена Рязановского вспоминала, как в один из тогдашних его наездов в Кострому художник и его «гид», в который раз полюбовавшись знаменитыми торговыми рядами, сходили вниз по ступенькам — оба с больными ногами, поддерживая друг друга и посмеиваясь над собственной немощью, а из находившегося напротив полицейского управления за ними подозрительно наблюдал дежурный, явно подумывая, не надо ли забрать этих «пьяниц».

Если по возвращении после премьеры «Смерти Пазухина» он еще «бегал по городу», то летом следующего года ему даже пришлось прервать поездку по Волге и вернуться к себе в «Терем», где он с трудом ковылял по двору до калитки. «Чувствую себя неважно, — пишет он Лужскому, — то есть верх — хорошо, а низ — плохо, ноги не ходят совсем, и я уже теперь двумя палками подпираюсь».

Не помогла и поездка осенью в Крым. Узнав там о болезни Перетты Александровны Лужской, Борис Михайлович невесело заметил: «…нельзя же всем хворать! Надо уж одному кому-нибудь!»

«Кто-нибудь» уже передвигался только на костылях. «Я все сижу дома… Совсем одичал», — жалуется он в письмах.

В марте 1916 года пришлось решиться на вторую операцию.

«…Мама сидела в коридоре, — вспоминает дочь художника. — Во время операции врачи несколько раз выходили к ней, подбадривали. Наконец вышел профессор и сказал ей, что обнаружен темный кусочек чего-то в самом веществе спинного мозга, но подобраться к нему очень трудно. Возможно, придется перерезать нервы, чтобы добраться до опухоли. Нужно решать, что сохранить: руки или ноги?

„Руки, оставьте руки! — умоляла мама. — Художник без рук! Он жить не сможет“».

Не приведи бог, как говорится, делать такой выбор! Но она знала своего мужа. «Ноги что… предмет роскоши! — острил впоследствии Борис Михайлович. — Вот рука начинает опять побаливать — это уже обидно».

Поначалу ему после операции не разрешали рисовать. Однако он потихоньку нарушал это врачебное предписание, а потом и совсем взбунтовался: «Если не позволите мне писать, я умру!»

«Вот уже 13-й день, как я лежу без движения, — диктовал Кустодиев письмо из клиники (за него писала Юлия Евстафьевна), — и кажется мне, что не 13 дней, а 13 годов прошло с тех пор, как я лег. Теперь немного отдышался, а мучился и страдал очень. Казалось даже, что и все силы иссякли и нет никакой надежды… Но где-то там, внутри, есть какая-то сила жизни (может быть, обманчивая), которая неудержимо поднимает к жизни».

В тот же день, 18 марта. Добужинский радостно сообщал Лужскому, что «сегодня доктора заставили его (Кустодиева. — А. Т.) двигать ногами и получились какие-то движения. Это первый раз и даже не верится».

Однако проходили неделя за неделей, а ноги все, как выражался Борис Михайлович, не подавали голоса жизни. «Мы живем все по-прежнему, я все еще „выздоравливаю“…» — иронизирует он в одном сентябрьском письме.

Полгода провел Кустодиев в клинике, но «лучших, обещанных» ему врачами дней не дождался. Отныне ноги его были полностью парализованы.

Хмурой Петроградской осенью больного перевезли домой.

Жизнь художника превращалась в житие. «Удивляюсь его терпению и кротости», — занес в дневник Сомов после посещения Бориса Михайловича еще в клинике.

«…Так как мир мой теперь это только моя комната, — говорится в письме Кустодиева Лужскому 3 декабря 1916 года, — так уж очень тоскливо без света и солнышка. Вот и занимаюсь тем, что стараюсь на картинах своих это солнышко, хотя бы только отблески его, поймать и запечатлеть на картинах».

Чем более жестоко судьба отрывала его от людей, от их шумного мира, тем больше он тянулся им навстречу. Как это ни удивительно, но, по свидетельству Воинова, даже пребывание в клинике художник вспоминал с теплым и благодарным чувством: новые мысли, смутные образы картин так и «теснились» там в его голове, и он даже не успевал запечатлевать их хотя бы в самом приблизительном виде.

В мастерской Кустодиева висела репродукция картины Питера Брейгеля «Охота». «Отец очень любил этого художника, — вспоминает Кирилл Борисович, — и всегда отмечал исключительное умение Брейгеля изображать людей в природе — слитность пейзажа и фигур. Необычайно интересно рассматривать на его картине, что делается с людьми на льду, санями на дороге…».

Вообще «фламандской школы пестрый сор» давно казался Кустодиеву россыпью живописных драгоценностей, запечатлевших самую что ни на есть простецкую жизнь во всей ее естественности, непритязательности и причудливом разнообразии. В 1910 году, благодаря Добужинского за открытки с картин Хальса, Борис Михайлович прибавлял: «Не правда ли, какой могучий и жизнерадостный художник? Как он не походит на наших искателей „нового“ искусства и… какой вечно новый, несмотря на 300 лет его искусства…»

Исследователи отмечают, что в знаменитой кустодиевской «Масленице» трагического для него 1916 года точка зрения, с которой мы рассматриваем все происходящее, напоминает ракурсы Питера Брейгеля.

Праздничный город с тянущимися ввысь церквами и колокольнями, купами заиндевевших деревьев и дымками из труб увиден с горы, на которой, в свою очередь, тоже разворачивается масленичное веселье (быть может, есть здесь что-то от московских впечатлений художника, любившего вид с Воробьевых гор).

Кипит мальчишеский бой, летят снежки, подымаются в гору и несутся дальше сани. Вот монументально восседает кучер в синем кафтане, а едущие в санях рассматривают что-то нам невидимое, — возможно, тоже какое-то праздничное действо: откровенное восхищение написано на лице круглолицей красотки, лениво косится ее кавалер в богатой шапке, браво, подчеркнуто эффектным движением, повернулся закутанный в шинель офицер, с достоинством наблюдает происходящее его дама.

А навстречу им напряженно устремилась серая лошадь, управляемая одиноким возницей, который слегка обернулся к едущим следом, словно подзадоривая посостязаться в скорости. И в этом повороте, и в самом его лице есть что-то напоминающее Шаляпина, каким он впоследствии предстанет на знаменитом кустодиевском портрете.

Вся эта динамичная компания хорошо оттеняется уютно устроившимися на стволе срубленного дерева бабами с гармонистом и стоящей чуть поодаль парочкой.

А внизу — карусель, толпы у балагана, гостиных рядов! А в небе — тучи птиц, видимо, всполошенных праздничным звоном! И даже сами дома и церкви, кажется, весело толпятся под стать людскому скопищу.

Кое-кто из художников высокомерно третировал «Масленицу» за «лубочность». Во всяком случае, Р. Берггольц из академической комиссии по закупке картин для музеев возмущенно заявил, что призван покупать именно картины, а не какие-нибудь лубки.

Что ж, родство угадано верно. Характерно впечатление, вынесенное одним из современных нам вдумчивых ценителей искусства, писателем Ефимом Дорошем, с выставки русских народных картинок:

«Имя Кустодиева приходило на память при взгляде на картинно изогнутые шеи удалой тройки, что мчится мимо пряничной церковки на пригорке, мимо верстового столба, мимо чувствительной девицы с платочком в руке, грустящей на крыльце уездного особнячка»[56].

Только родство это нисколько не смущало ни автора приведенных строк, ни самого Кустодиева, ни восхищавшегося его картиной Репина[57].

Напротив, по убеждению Ильи Ефимовича, «для тех, кто желает создать капитальное народное произведение, следует искать тем в лубочных созданиях, и самого примитивного характера», и при этом «нужна смелость, дерзость».

Любопытно, как отнесся к спорам вокруг «Масленицы» такой суровый ценитель, как М. В. Нестеров. Его приятель и постоянный корреспондент А. Турыгин явно поддерживал точку зрения Берггольца и, видимо, полагал, что Нестеров с ними тоже будет солидарен[58].

Однако Михаил Васильевич не разделил их негодования.

«Меня нимало не смущали и не смущают искания не только „Мира искусства“, сообщества довольно консервативного, — писал Нестеров 20 марта 1916 года, — но и „Ослиных хвостов“, и даже „Магазина“ (новое, наилевейшее общество). Не смущает потому, что „все на потребу“… „Огонь кует булат“. Из всего самого негодного, отбросов в свое время и в умелых руках может получиться „доброе“.

Придет умный, талантливый малый, соберет все ценное, отбросит хлам, кривлянье и проч. и преподнесет нам такое, что мы, и не подозревая, что это „такое“ состряпано из отбросов, скушаем все с особым удовольствием и похвалой.

„Мир искусства“ — это одна из лабораторий, кухня, где стряпаются такие блюда. Кустодиев, Яковлев Александр — это те волшебники повара, которые, каждый по-своему, суммируют достижения других, а сами они, быть может, войдут в еще более вкусные блюда поваров еще более искусных.

„Лубок“ — это принятый до время язык, иногда даже жаргон более понятный или забавный, чтобы быть выслушанным, понятым.

Язык Пушкина — это язык богов, на нем из смертных говорят немногие: Александр Иванов, Микеланджело, Рафаэль…

Даже такие таланты, как Суриков, прибегали, чтобы поняли их „смертные“, к народному говору — жаргону.

…А придут „боги“ и, может быть, мы с тобой и впрямь их не поймем, обложим их матерным словом и закричим „распни их“.

Но не думай, однако, что быть Кустодиевым, притворяющимся рубахой-малым, — так просто».

Можно не согласиться с теми или иными определениями Нестерова (например, лубка как жаргона), но трудно не оценить по достоинству благородную широту его взглядов, отсутствие всякой закостенелости и предвзятости в представлениях о происходящих в искусстве процессах, которые иным современникам казались одним сплошным дьявольским шабашем.

Турыгин все упорствовал в своих претензиях к Кустодиеву, и Михаил Васильевич с улыбкой отвечал на них в следующем письме (27 марта 1916 года):

«Вижу, вижу, что старик не скоро уймется! Вынь да положь ему „исходную точку“. А того не хочет сообразить, что сколько „ищущих“, столько и „исходных точек“. И не больно уж много стоит такой искатель, который заранее все знает, что найдет… А ты пристаешь с ножом к горлу… к Кустодиеву — скажи да скажи, что он ищет? И удивляюсь, как он еще не послал тебя к черту с твоим любопытством!..

Ищет он внутреннего удовлетворения жажды красоты, а в чем? — в разном, в красках, в быте. Ищут ее в формах, ищут миллионами путей, через постижение личное, рефлективное — отразительное, головой, сердцем, и „сколько голов, столько и умов“, и никакого „канона“, тем более никакого „дважды два четыре“, в поисках ни у кого нет»[59].

Вернее всего, что Кустодиев так никогда и не узнал об этих замечательных письмах, но есть какая-то высшая справедливость в том, что они были написаны в тягчайшие дни его болезни, о которой, в свою очередь, вряд ли было что-то известно Нестерову, так что его оценка нимало не продиктована жалостью к страданиям собрата.

Письма Нестерова — это высокая речь в защиту искателей, в защиту искусства. И трудно удержаться от искушения применить к ней сказанные самим художником слова: «Это язык богов, на нем из смертных говорят немногие».


Идет двенадцатый час самодержавной России.

«Помню „Купчиху“ Кустодиева, восседающую на сундуке (речь, конечно, идет о „Красавице“. — А. Т.), — пишет один из мемуаристов о выставке „Мира искусства“ в 1915 году. — К ней невозможно было подойти. Публика стояла амфитеатром, и не уходила. Все жаждали именно „эту Россию“ и чувствовали, что эта Россия или вот-вот исчезнет, или уже исчезла… Тут был успех не только живописи, а чего-то внутреннего, о чем может вести беседу художник со зрителем. В этой мечте о России без бурь, без драм, без „Грозы“, без Кабанихи, без Катерины Измайловой — секрет успеха Кустодиева…»[60].

Возможно, что автор несколько драматизирует тогдашнее восприятие картины, но, говоря о «мечте о России без бурь», верно передает пафос творчества художника.

«Там за далью непогоды

Есть блаженная страна.

Не темнеют неба своды,

Не проходит тишина…».

Но неужели же не отражалась хоть как-нибудь «даль непогоды» в творчестве Кустодиева?

В 1914–1915 годах Борис Михайлович написал «Крестный ход».

…Крепко ступают приодетые бородачи с хоругвями, вполне способные по возвращении домой, по блоковским словам, «пса голодного от двери… ногою отпихнуть». Умиленно несут иконы бабы. Церковный клир следует за ними. Все это шествие сурово и размеренно движется в тени, лежащей на первом плане картины, обрамленном по краям силуэтами темных елей.

Позднейшие исследователи склонны объяснять рождение этой картины одним лишь «стремлением художника к широкому показу различных типов убогого русского села, объединенных тупым фанатизмом религиозного шествия»[61]. Более вдумчиво трактует это полотно в своей книге о художнике В. Е. Лебедева: «Кажется, вся крестьянская Русь, суровая, сумрачная, медленно движется по земле…»[62] — пишет она.

Всмотримся повнимательнее и в «Московский трактир», написанный Кустодиевым в 1916 голу. Картина эта, по свидетельству сына художника, обязана своим рождением прогулкам по Москве в компании с Лужским: «Чаепитие извозчиков остановило его внимание… Все они были старообрядцами. Держались чинно, спокойно, подзывали, не торопясь, полового, а тот бегом „летел“ с чайником. Пили горячий чай помногу… Разговор вели так же чинно, не торопясь».

Живые детали этой сцены сохранились и в картине. Спешат в зал половые с чайниками и подносами, и молодцевато-картинные изгибы их тел забавно перекликаются с вереницей чайников, готовно выстроившихся на полках позади бородатого трактирщика; вздремнул оказавшийся без дела слуга; тщательно вылизывает шерстку кошка (хорошая для хозяина примета — к гостям!). Наготове висят жостовские, в пышных розах, подносы.

А в центре полотна — компания всласть чаевничающих извозчиков в синих кафтанах.

По первому впечатлению так и хочется приобщить эту картину к другим улыбчивым фантазиям художника на бытовые темы. «Вся она, — читаем в одном исследовании, — выдержана в веселых сочетаниях красного и синего, напоминающих по своей резкости красочный произвол вывесок русских трактиров и „монополек“… Сочный, необычайно красочный, по-кустодиевски обаятельный и смешной образ русского быта»[63]. «Художник радуется и смеется, сложив этот шутливый гимн русскому чаепитию»[64], — говорится и в другой книге.

Однако что-то мешает согласиться с этим. Быть может, уже то явное сходство «веселого» чаепития с традиционными изображениями «тайной вечери», которое оба исследователя склонны рассматривать лишь как «шуточную аналогию».

«Веяло от них чем-то новгородским — иконой, фреской», — передает слова художника его сын. А ведь новгородские иконы — одни из самых строгих в русской церковной живописи, и выбирать их за образец для характеристики «веселого чаепития», право, как-то странно.

Вглядываясь в эти лица (хочется, скорее, сказать — лики), особенно в сурового бородача, сидящего прямо под иконой, шутливого настроения не ощущаешь: слишком они сосредоточенны и мрачны.

«Эти лихачи сидят вокруг стола, серьезные и торжественные, как апостолы за трапезой»[65], — сказав это, исследователь как бы приглашает нас улыбнуться над таким несоответствием. А улыбаться что-то не хочется.

И снова вспоминается тот давний, мимоходом уловленный и объективом аппарата, и «фотографическим глазом» Кустодиева мужик в Семеновском-Лапотном.

О чем он тогда думал? О чем думают ныне эти кустодиевские герои?

…Второй год войны.

Двенадцатый час самодержавия.


Введенская улица, дом 7, квартира 50. Четвертый этаж.

Не похож ли теперь безвыходно живущий здесь художник на «великих людей», которые, как было пышно сказано в той давней статье о Веласкесе, поднимаются над эпохой, «как башни собора над низкими хижинами»?

Какое горестное «возвышение» и как оно некстати именно сейчас, ранней российской весной, в конце февраля 1917 года!

Грозный людской паводок катится по улицам и, кажется, играючи сметает все встающее на его пути — и городовых с пулеметом, засевших было на колокольне соседней Введенской церкви, и даже самого государя императора, вынужденного отречься от престола на станции, носящей мрачное для него название Дно.

«Как будто все во сне и так же, как во сне, или, лучше, в старинной „феерии“, все провалилось куда-то, старое, вчерашнее, на что боялись смотреть, оказалось не только не страшным, а просто испарилось „яко дым“!!!» — дивится и восхищается Кустодиев, откровенно радуясь этим переменам.

Жадно, часами смотрит он со своей «башни» на все происходящее внизу, то и дело посылает домашних за газетами и листовками.

«Целую Вас и поздравляю с великой радостью! — пишет Борис Михайлович Лужскому 6 марта. — Вот Вам и Питер!

Давно был под подозрением у Москвы за свою „казенщину“ и „нетемпераментность“, а тут ваял да и устроил такую штуку в 3–4 дня, что весь мир ахнул… Никогда так не сетовал на свою жизнь, которая не позволяет мне выйти на улицу — ведь „такой“ улицы надо столетиями дожидаться!»

Минута и в самом деле поразительная. Блок, приехавший чуть позже из армии, писал о «единственном в мире и в истории зрелище» — «веселых и подобревших людей».

Картина Кустодиева «27 февраля 1917 года» порождена нетерпеливым желанием не упустить хотя бы того общего впечатления, которое испытал тогда сам художник.

Питер на его картине потерял всякую чинность, улица запружена взволнованным народом. Главное скопище людей — возле автомобиля, битком набитого солдатами с красным флагом. Кто-то держит оттуда речь. Флаги, флажки, красные банты, как веселые искры, вспыхивают и в других группах и перекликаются с кирпичными стенами отдаленных зданий.

Навстречу революционным солдатам тянутся десятки рук, и даже дерево за церковной оградой, кажется, радостно жестикулирует своими оттаявшими на предвесеннем солнышке ветками[66].

Развернувшиеся затем события озадачили и насторожили художника, лишенного возможности наблюдать их иначе, чем со своей «возвышенной» точки зрения, и вынужденного поэтому довольствоваться самыми поверхностными впечатлениями и известиями, приносимыми домашними и посетителями.

В таких условиях ориентироваться в происходящем было бесконечно трудно.

«…Напряжение все усиливается и усиливается, — тревожится Борис Михайлович в начале октября, — и, видимо, чем-нибудь разразится катастрофическим. Еще гром не грянул, когда у нас привыкли креститься, а без грома еще все и вся говорят, говорят и говорят…».

К сожалению, современные исследователи в своих работах о Кустодиеве заметно «ускоряют» ход того сложного процесса осознания художником круто изменившейся после Октября действительности, который на самом деле протекал несравненно медленнее.

События революции и гражданской войны долго представлялись Кустодиеву каким-то странным, запутанным калейдоскопом: «…всюду дерутся, кто-то кого-то побеждает, накладывают один на другого контрибуцию или в тюрьму сажают».

Он не собирался покидать свою родину в этот казавшийся ему столь смутным час, но и не ставил себе это в особую заслугу: «Бежать не собираемся, — говорится в его письме к Лужскому в сентябре 1917 года. — Как Пазухин. „Куда бежать-то!“ — „И бежать некуда…“. Да разве побежишь с моими ногами…»

«Как ужасно в такое, как теперь, время еще хворать, как я!» — вырывается у него тоскливая жалоба.

Примечательна сделанная художником в октябре карикатура: почтенного вида дама массирует ему ту часть тела, которую Юлия Евстафьевна, до смешного не терпевшая «крепких» слов, решительно запрещала называть вслух, хотя Борис Михайлович комически негодовал:

— Но почему же можно писать и говорить «передовица», а нельзя «за…».

— Борис! При детях! — строго прерывали его.

Сам пациент лежит на животе с надменным видом и читает.

Так мужественный человек силится улыбнуться над своим несчастьем.

На самом же деле физическая беспомощность угнетала его. Угнетало и то, что все изо дня в день умножавшиеся заботы и тяготы лежат на плечах Юлии Евстафьевны.

Когда-то один старый художник наставительно говорил невесте молодого коллеги:

— С чего должна начать жена художника? Научиться мыть мужу кисти. И чтобы как следует! Это дело кропотливое, оно берет много времени, и тратить свое драгоценное время на это художнику грешно.

Как смешно теперь звучало это предупреждение!

Юлия Евстафьевна — и сестра милосердия, и сиделка, и няня, и добытчица, и кухарка…

«Знай, что ты не одна и твое здоровье и ты сама нужны еще многие годы для человека, который тебя любит и видит в тебе ту, которую ему послала судьба».

Эти слова, сказанные Борисом Михайловичем в письме пятнадцатилетней давности, звучат теперь для нее как грозный, требовательный голос долга.

Вглядимся в ее портрет, написанный Кустодиевым в 1920 году.

Озабоченное, осунувшееся лицо. Какое-то жесткое сочетание красного в замысловатых узорах ковра с синим платьем и черными туфлями. Все это словно сталкивается, тревожно диссонирует друг с другом, звучит как беспокойный отголосок постоянных хлопот и огорчений.

И только в платке с нежным серо-жемчужным рисунком словно бы таится воспоминание о тонах давнего молодого портрета на высоковской террасе с его ясной гармонией.

Много было написано Кустодиевым эффектных женских портретов, но, пожалуй, ни один так не хватает за душу, как это безмолвное и даже, кажется, виноватое и горестное признание в любви и вечной благодарности.

Глядишь на этот портрет, и в памяти возникают брюсовские стихи, о которых писал молодой художник Юлии Прошинской:

«Ведать бессменно, что ты не один.

Связаны, скованы словом незримым,

Двое летим мы над страхом глубин».

Так вместе преодолевают они эти труднейшие годы, в трудах и заботах о детях.

«Устали мы все страшно! — пишет Борис Михайлович Лужскому 31 августа 1919 года. — Второй год безвыездно в городе, без прислуги теперь, жена целый день в кухне, все время занято поисками продовольствия…».

Сам же он изо всех сил стремится не выбиться из привычной трудовой колеи. «Сижу у себя в комнате и стараюсь как можно глубже уйти в себя, и плохо мне это удается, уж очень нервы стали чувствительны ко всему, что делается за стенами моей комнаты, и громадных усилий стоит собрать себя и работать. Ведь только работой я себя и поддерживаю», — говорится в январском письме 1918 года.

«Очень много работаю, — читаем в письме, написанном почти через год (21 октября 1918 года), — и самых разнообразных вещей, все, конечно, разрабатываю свои любимые темы русской провинции, отошедшей теперь куда-то уж в глубокую историю».

Было бы, однако, неверно думать, будто Кустодиев чуждался изменившейся действительности. Нет, он пробует подступиться к ее изображению с самых разных сторон.

Уже в первую годовщину Октября Борис Михайлович создает эскизы гигантских праздничных панно на Ружейной площади. Тут молодой рабочий в фартуке у возводимой им кирпичной стены, крестьянка, пекарь, столяр, портной…

Более опосредованно связана была с современностью картина «Степан Разин», написанная Кустодиевым в том же 1918 году. Ее герой — один из тех, кого победоносная революция справедливо числила в своей «родословной» и многократно поминала в стихах, поэмах, кантатах.

Трактовка его у Кустодиева довольно внешняя. Картина скорее напоминает эффектную оперную декорацию, чем полотно, стремящееся к реалистическому раскрытию характера и обстановки.

В следующем году художник начинает работать над картиной «Большевик». Ее сюжет также во многом условен.

Вс. Воинов в своем дневнике начал описание этого произведения так: «Москва, на горе виден Румянцевский музей (ныне Государственная библиотека имени В. И. Ленина. — А. Т.)». И эти слова сразу же неверно настраивают зрителя. Здание, которое имеет в виду Воинов, действительно похоже на Румянцевский музей, но нисколько не «прикрепляет» изображаемое именно к Москве.

Перед нами русский город революционных лет вообще. Улицы заполнены густыми толпами, и, возвышаясь надо всем и легко перешагивая через дома, идет человек-гигант с грозным лицом и горящими глазами. В руках его — огромное, развевающееся далеко у него за спиной красное знамя…

Уже написана блоковская поэма «Двенадцать» с ее возбудившим многочисленные и долгие споры финалом, где во главе красногвардейцев

«Впереди — с кровавым флагом.

И за вьюгой невидим,

И от пули невредим,

Нежной поступью надвьюжной,

Снежной россыпью жемчужной,

В белом венчике из роз —

Впереди — Исус Христос».

Поставить Христа во главе своих героев означало для Блока благословить, освятить дело революции. И все же поэт сомневался в органичности подобного финала, порой даже «ненавидел этот женственный призрак» — созданного им Христа — и высказывал мысль, что вместо него должен быть кто-то «другой».

Не ясно, вспоминал ли Кустодиев во время работы над картиной поэму Блока или самостоятельно пришел к своему образному решению.

И кто знает, не возникал ли тогда где-то в сознании художника тот суровый мужик, который когда-то с таким непонятным выражением смотрел в объектив фотоаппарата на семеновском базаре, а потом надолго исчез из памяти и лишь теперь, быть может, возник снова как олицетворение скопившегося в миллионах душ гнева?

Конечно, это всего лишь предположение. Но ведь, создавая своего «Большевика», Кустодиев был вынужден использовать все доступные для него впечатления, вплоть до самых случайных и внешне мимолетных.

Сын художника рассказал примечательный эпизод:

«…часа в четыре дня раздался стук в дверь. Отец в это время работал в мастерской. Дверь открыл я, на лестнице стояло человек шесть-восемь. Впереди матрос огромного роста, с большим чубом, в бескозырке, под распахнутым бушлатом на форменке перекрещенные пулеметные ленты, на правом боку в деревянной кобуре маузер.

…Матрос-великан сразу решает, что здесь „опять живет буржуй“. „А ну, показывай, что у вас есть!“ Из передней… проходят в мастерскую к отцу; увидя его в кресле, спрашивают о здоровье. Оглядев стены, увешанные картинами, интересуются: „Вы, значит, художник?“ Потом присаживаются на тахту. Матрос-великан интересуется, сколько нужно времени, чтобы написать картину. А портрет? Где всему этому учатся? „Хорошее дело, теперь художники очень нужны пролетариату, вот какая теперь начнется прекрасная жизнь!“ Проговорив об искусстве более часа и попросив отца писать много хороших картин „для мировой революции“, они желают здоровья и трогательно, нежно пожимают ему руку».

Возможно, что и это впечатление от матроса-великана впоследствии причудливо трансформировалось и вошло в замысел «Большевика».

Изредка Кустодиев становился свидетелем патетических моментов эпохи. Так, одним из его крайне немногих выходов из «одиночного заключения», как именовал Борис Михайлович свою жизнь в четырех стенах, была поездка по Петрограду во время празднования открытия Второго конгресса Коммунистического Интернационала в марте 1920 года.

«…Над Петроградом развевались красные знамена, гремели оркестры, со всех сторон города к Таврическому дворцу двигались колонны петроградских рабочих, красноармейцев, балтийских матросов, — писал свидетель тех дней. — А накануне у величественного здания Фондовой биржи на Васильевском острове происходила репетиция „массового действа“, мистерии — так назывался грандиозный феерический спектакль под открытым небом, поставленный в честь открытия конгресса… Тысячи одетых в театральные костюмы и загримированных людей маршировали, перебегали, образовывали группы на ступенях у колоннады Биржи… Несколько сот труб соединенного оркестра нестерпимо для глаза сияли на солнце. Если к этому прибавить радугу сигнальных флагов миноносцев на Неве, кавалерийские значки на пиках курсантов и сто тысяч любопытных на берегах Невы… то вы поймете, что такой день запоминается современникам».

Но при всей радостности этого выхода на волю, возможности хотя бы бегло, два-три часа наблюдать и зарисовывать разнообразных участников торжества, что позволило художнику создать картины — «Праздник на площади Урицкого…», «Ночной праздник на Неве» и другие, — Кустодиев смог таким образом лишь слегка прикоснуться к окружающей его жизни и сам прекрасно понимал это, остро ощущая недостаточность своих конкретных наблюдений.

Характерно, что даже в «Празднике на площади Урицкого в честь открытия II конгресса Коминтерна» ему, по свидетельству сына, пришлось придать некоторым персонажам черты своих друзей и знакомых; материала, набранного во время поездки по городу, конечно, не хватало…

Кроме праздников революции, существовали и ее будни, порой весьма горькие. Вот описание не сохранившейся кустодиевской картины «Петроград в 1919 году», сделанное в дневнике Вс. Воинова:

«В центре развалины дома, торчит труба, на груде кирпичей и мусора копошатся люди. Часть из них валит веревками стену, один ломом долбит трубу; у ворот, которые сносят, две бабы ругаются из-за доски. Перед ломаемым домом забор из старых вывесок, вдали виднеется Исаакий; немногие дымки вздымаются к туманному, мглистому небу. Мимо проходят четверо калек на костылях, у них всего три ноги на четверых; мужчина и женщина везут гроб. Улица в ухабах, а на первом плане очередь, уходящая за оба края картины; как говорит Борис Михайлович, „платоновская идея очереди“: все равно зачем и куда… Мешки за плечами, санки, сборная одежда, все атрибуты современного быта…»

Большая часть этих сюжетов, скорее всего, почерпнута из рассказов жены, детей, знакомых. Но как трудно довольствоваться художнику сведениями из вторых рук!

«Как-то я пришел к Борису Михайловичу, — вспоминал один из его друзей, — и увидел его кресло на совсем непривычном месте: в углу у окна. Слегка перегнувшись, он все посматривал на улицу и не торопился, как обычно, сесть за работу. Я спросил, в чем дело. „А сегодня — поздняя обедня, сейчас будут выходить из церкви, надо посмотреть“, — объяснил он. И я понял: для его изголодавшихся глаз это было уже богатой пищей».

Даже Сомов в одном из писем этих лет жаловался на то, что мало кого видит из друзей из-за дальности расстояний. Подобная изоляция, конечно, еще болезненнее была для Кустодиева. Далеко не всякий из тех, кто хотя бы даже очень хотел его повидать, отваживался на долгое путешествие пешком на Петроградскую сторону по улицам, ставшим, кажется, бесконечно длинными.

«У заключенных хоть прогулки бывают, а у меня и того нет», — мрачно иронизировал художник уже в самом начале 1918 гола и прибавлял, что «истосковался по людям», хотя и старые друзья старались по мере сил навещать его, и новые появились.

Дочь привела из школы невысокого вихрастого мальчика, сказав, что он очень хорошо играет Шопена и Грига. Теперь изголодавшийся по музыке Борис Михайлович нередко наслаждался его игрой, и возникшая с тех дней дружба с Митей Шостаковичем, будущим знаменитым композитором, а затем и с его сестрой и матерью длилась до последних дней художника.

«Люди ему в работе никогда не мешали, — пишет К. Б. Кустодиев, — наоборот, он любил, когда к нему приходили, и тогда становился оживленным, веселым, жизнерадостность в нем, что называется, била ключом».

И все же война и разруха беспощадно обрывали многие давние и дорогие для него связи.

Бесконечно далеким, недостижимым казался не то что «Терем», но даже скромный садик в доме Лужского в Сивцевом Вражке. Умер Вольницкий, муж сестры Екатерины, вместе с которым когда-то рисовали на Кавказе. А в 1919 году скончалась и мать художника, жившая с дочерью в Ереване.

Получив запоздалое известие о смерти матери, Борис Михайлович несколько дней молчал и запирался у себя в мастерской.

Убралась, как сказала бы она сама… И нельзя даже припасть в последний раз к ее натруженным за жизнь рукам. «Руки мои совсем бы поправились, если бы я так много не работала ими черной работы, а все жалко отдавать деньги за всякую мелочь». «Саше нужно перчатки, Котьке духи, мне ничего не нужно…» — всплывали в памяти строки старых писем.

Лишь в самом конце гражданской войны овдовевшая Екатерина Михайловна перебралась в Петроград.

«…Как-то так случилось, — говорится в одном кустодиевском письме тех лет, — что казалось, что… вообще ничего за этим Питером не растет; так прямо начинается от наших застав и „фронтьер“[67] сплошная пустыня, и перебежать эту пустыню или переехать ее — нельзя. А уж то, что письма ходят к нам и от нас, так это мы давно порешили считать делом даже и фантастическим».

И все же казавшаяся бесконечно далекой от больного художника, «заточенного» в четырех стенах, его родная, «кустодиевская» Россия подавала ему голос, манила и звала к себе.

Еще в последние дореволюционные годы Георгий Верейский, первые работы которого Борис Михайлович очень поддержал, писал ему, путешествуя с выставкой военных трофеев по Волхову и Волге: «Думаю о Вас все время — то, что вижу я на пути, все время вызывает в голове образы Ваших картин. В них так хорошо передается интимная прелесть этих мест…» И, рассматривая рисунки, которыми Георгий Семенович порой сопровождал свои письма, петроградский затворник как будто сам вновь совершал путешествие и в любимые края, и в собственную молодость.

Зимой 1919 года Верейский не выдержал петроградских мытарств и уехал к жене и детям на Смоленщину. Там он очень любил бродить по базарам и, вернувшись, конечно же, порассказал о них другому страстному их любителю — Кустодиеву.

В литературе о художнике совершенно обойдена молчанием его дружба с замечательным и несправедливо забытым энтузиастом изучения древнерусского искусства Александром Ивановичем Анисимовым.

«С радостью вспоминаю о часах, проведенных вместе с Вами…» — писал он Борису Михайловичу в августе 1919 года. И, читая их переписку, можно с уверенностью сказать, что это общение приносило большую радость и художнику.

Почти что ровесник Борису Михайловичу, Анисимов в пору своего учительства в Новгороде увлекся изучением отечественной старины и быстро сделался выдающимся знатоком в этой области, исследовавшим сотни церквей и часовен. Еще до революции он опубликовал свои «Этюды о новгородской живописи», а впоследствии принял самое активное и часто самоотверженное участие в работе по национализации и сбережению бесценных сокровищ русской иконописи и архитектуры.

Роль его в этом отношении огромна и, быть может, мало уступает той, которую сыграл тогда человек куда более счастливой судьбы и заслуженной известности — И. Э. Грабарь. Между тем даже в вышедшем в 1967 году сборнике «Борис Михайлович Кустодиев»[68] Анисимов охарактеризован как «полиграфист, автор ряда трудов по печатному делу» (перепутан с однофамильцем).

Блестящий знаток русской иконы, руководивший расчисткой и реставрацией многих знаменитейших произведений, например «Владимирской богоматери», которой посвятил специальную монографию, Анисимов приобщал к своим увлечениям и Кустодиева. «Доставили ли Вам „Преображение“ из моего собрания и любуетесь ли Вы им, по душе ли оно Вам?» — спрашивает он летом 1918 года и в том же письме делится восторгом от раскрытых в соборах Московского Кремля икон: «…одна другой интереснее и превосходнее: ходишь от вещи к вещи и не можешь насмотреться». «Я так жалею, что Вы не в Новгороде и что фрески эти доступны лишь с лесов, — напишет он через три года. — …Вы насладились бы на долгий срок».

Можно, хотя бы и отдаленно, представить себе, каким кладезем познаний и всевозможных рассказов о разных уголках родной земли был для больного художника этот замечательный человек. Достаточно прочесть некоторые сохранившиеся письма Анисимова, приходившие в Петроград из его бесконечных поездок — то во Владимир, то в Псков, то по Оке и Каме — и как живительная струя свежего воздуха врывавшиеся в окружавшую художника обстановку:

«…город сменял город калейдоскопически, и к вечеру каждого дня я чувствовал себя настолько разбитым и усталым, что сил хватало только поужинать… выйти на палубу посмотреть ночное сияние звезд и… скорее заснуть мертвым сном… Но зато и повидал я массу прекрасных и удивительных вещей. Города и монастыри один другого краше и цельнее появлялись и исчезали как сон и складывались в длинную панораму какого-то потока архитектурных форм, вписанных в раму природы: Казань с полумосковским-полуазиатским силуэтом, Свияжск с просветами своих улиц и с взнесенным ввысь контуром русского Сан-Джиминьяно, Чебоксары с преображением царскосельских и петергофских претензий на волжский манер, Гороховец, как зачарованный Китеж, грезящий в своем чутком сне, полном молитв, песнопений и звонов потустороннего мира, и много, много других чудес богатейшего русского художественного гения».

Или в другом письме: «Когда я был в Костроме, стояли адские морозы (36° на Волге). Но мир вокруг был несказанно прекрасен, и я все вспоминал Вас. Небо было ярко-ярко синее, сияло солнце, и деревья — преимущественно березы — все были как сметаной облиты: так был густ иней. Мне пришлось ехать в окрестности города, в пустынь за 15 верст, по большой „аракчеевской“ дороге. Вековые березы стояли, как нездешние прекрасные и великие существа, появившиеся как будто на время среди земной теперешней действительности…»

Это были уже давние знакомцы художника, с которыми он был разлучен, и вряд ли еще какие-нибудь письма тех лет так волновали его. «Как я завидую Вам и радуюсь за Вас… Ведь это самое мое любимое, эти морозные сказочные дни с инеем, этот звенящий воздух, этот скрип полозьев по хрустящему снегу и багровое в тумане солнце! — говорится в ответном письме Кустодиева. — Отдал бы теперь остаток жизни за возможность еще раз пережить эту красоту, подышать этим острым, разрывающим грудь морозным воздухом! Вот этого мне и не хватает, вот от этого-то я и таю понемногу — недостает этой природы, на которой я каждый раз воскресаю и телом и душой».

Была в путешествии Анисимова по Оке и еще одна примечательная для него самого, а особенно для Кустодиева встреча — с Куликовым, по-прежнему жившим в Муроме.

«Вот у кого собрание-то! — восхищался Анисимов. — Подлинные костюмы: кокошники, платки, пояса, тафты и сарафаны! Да какой сохранности и какого блеска! Масса всяких предметов утвари, украшений, обстановки. К сожалению, мне кажется все-таки, что Иван Семенович не совсем так чувствует красоту старого быта, как можно было бы чувствовать художнику».

Александр Иванович тут же спешил оговориться, что нисколько не хочет умалить достоинств Куликова (тоже, как и Кустодиев, еще до революции ставшего академиком). Имея в виду известное выражение Мюссе: «Мой стакан невелик, но я пью из своего стакана», Анисимов замечал, что его муромский знакомый «пьет из своего стакана, хотя и похожего на большие посудины его учителей, но все же своего, куликовского». И, однако, не удерживался от сожаления: «Глядя на собрание Куликова, я думал только об одном: почему эти вещи не перед Вами и как захлебывались бы Вы в этом кружении красок, орнамента… создавая эскизы к „Вражьей силе“! Это не чета моим оборвышам!»

Последнее, столь пренебрежительное замечание о собственной коллекции примечательно: видимо, какими-то материалами из нее пользовался Кустодиев во время работы над оформлением оперы А. Н. Серова «Вражья сила», о чем речь впереди. Возможно, что не обошлось без «консультаций» Анисимова и, уж во всяком случае, без воспоминаний о его увлеченных повествованиях о Новгороде при работе художника над декорациями к «Посаднику» А. К. Толстого для бывшего Александринского театра. Изображенная на одном из эскизов церковь Федора Стратилата — один из излюбленных Александром Ивановичем новгородских храмов.

В новом, зачастую совсем неожиданном и причудливом свете представала Россия в изображении писателя Вячеслава Шишкова, с которым художника познакомил вернувшийся из кратковременной эмиграции Алексей Толстой. По свидетельству сына художника, Шишков, годами странствовавший как инженер по Сибири и Алтаю, «много и интересно рассказывал о себе, о всем виденном, о замечательных встречах, бывших у него в жизни». Борис Михайлович «как-то сразу подружился с ним», неоднократно рисовал его и делал обложки к его книгам. И как жаль, что Кустодиев не дожил до появления шишковской «Угрюм-реки», кажется, просто-таки взывающей к его кисти!


В отличие от комчванских, как любил выражаться по этому поводу В. И. Ленин, самодовольных мечтаний, что новая, «пролетарская культура» отряхнет всю прошлую, как прах от своих ног, и чуть не все начнет сначала, Кустодиев ощущал крепчайшую связь времен даже на таком крутом историческом повороте, каким были эти годы.

— Говорят, что русский быт умер, что он «убит» революцией, — негодовал Борис Михайлович. — Это чепуха! Быта не убить, так как быт — это человек, это то, как он ходит, ест, пьет и так далее. Может быть, костюмы, одежда переменились, но ведь быт — это нечто живое, текучее.

На первый взгляд это заметно противоречит сказанному в письме к Лужскому о «русской провинции, отошедшей теперь куда-то уж в глубокую историю».

Конечно, два этих высказывания относятся к резко отличным друг от друга минутам истории: письмо писалось в начале января 1918 года, в самый разгар революционных перемен, разговор же с Воиновым о быте происходил уже в пору нэпа.

И все-таки даже в самой мысли запечатлеть уходящую русскую провинцию есть стремление «остановить мгновенье», предотвратить его исчезновение из человеческой памяти и культурной традиции и, наоборот, прочно закрепить его в них, увидеть в куске живой и противоречивой (как все живое!) действительности неотъемлемую часть сегодняшнего и завтрашнего дней.

И неудивительно, что эпиграфом к воиновской монографии Кустодиев просил поставить любимые с детства пушкинские строки:

«Унылая пора, очей очарованье,

Приятна мне твоя прощальная краса!

Люблю я пышное природы увяданье,

В багрец и золото одетые леса…»

В эту пору судьба послала Кустодиеву знаменательную встречу.

В 1919 году в бывшем Мариинском театре задумали поставить оперу А. Н. Серова «Вражья сила». «Когда возник вопрос о том, кто может создать декорации для „Вражьей силы“, заимствованной из пьесы Островского „Не так живи, как хочется, а так живи, как бог велит“, само собою разумеется, что решили просить об этом Кустодиева, — писал впоследствии в своих мемуарах Ф. И. Шаляпин. — Кто лучше его почувствует и изобразит мир Островского? Я отправился к нему с этой просьбой».

Некоторые детали в этом рассказе не совпадают с тем, как описывал происходившее сын художника: ему запомнилось, что сначала знаменитый артист отправил к Борису Михайловичу «посольство» и, лишь заручившись согласием художника, приехал сам.

Однако суть дела от этого мало меняется. Встреча двух больших художников, да к тому же волжан, влюбленных в эту красавицу реку, была очень плодотворной для каждого из них.

Можно предположить, что в согласии Кустодиева большую роль сыграла сама личность Шаляпина. Ведь еще четыре года назад он отнесся к предложению Лужского написать декорации для той же пьесы, что легла в основу оперы, с явным холодком:

«Прочитал „Не так живи, как хочется“, — писал он 20 апреля 1915 года, — и она мне совсем не нравится. Почему действие отнесено к 18-му веку — ничем не оправдано. Это может быть так же и в 19-м и теперь.

Для постановки тоже не видно, чтобы можно сделать интересно — комната и постоялый двор — не занимательно.

Нет, уж лучше что-нибудь давайте сделаем большое, значительное, „памятник с колоннами, чтобы в нос бросилось“» (опять цитата из «Смерти Пазухина»! — А. Т.).

И вот теперь и сам Шаляпин, и его бурно развиваемые планы постановки увлекли Бориса Михайловича; и снова, как в Художественном театре, он с наслаждением погрузился во все детали подготовки спектакля.

Он захотел быть на репетициях, и понадобились вся энергия и вся известность Шаляпина, чтобы снова и снова доставать грузовик для больного художника с его креслом. Борис Михайлович мог клятвенно уверять, что великий певец его — буквально — на руках носит.

Премьера оперы состоялась в день третьей годовщины Октября и прошла с огромным успехом. «Спектакль сверкал, блестел», — вспоминает один из зрителей. И декорации Кустодиева, прекрасно связанные со всем музыкальным строем оперы, в огромной степени содействовали этому впечатлению. Еще годы спустя композитор Б. В. Асафьев вспоминал их как большое достижение художника[69].

Шаляпин в роли зловещего Еремки был центральной фигурой оперы, и, вернувшись домой, Борис Михайлович долго не мог прийти в себя от этого впечатления.

«Оттенки голоса можно услышать на пластинке, — писал только что процитированный нами Владимир Милашевский, — но как описать это подтанцовывание, пожимание плечами, прищур глаз, легкие гримасы! И, конечно, самое трудное изобразить, записать эту русскую стихию, необычайное внутреннее изящество этого пьянчужки. Такт, ритм, его точность, верность народным интонациям!

„Потешу я свою хозяйку,

Возьму я в руки балалайку!

Прощай, прощай, прощай, Масленица!“»

А на следующий день в квартире Кустодиевых все зазвенело от раскатов этого знаменитого баса. Федор Иванович явился поблагодарить за замечательные декорации и грянул «Славу».

Художник воспользовался случаем и потребовал «прибавки» к гонорару: возможности написать портрет певца. Тот согласился, но долго не мог найти время для позирования. Борис Михайлович уже успел и жену его написать, прежде чем летом 1921 года Шаляпин наконец исполнил свое обещание.

Удивительные это были сеансы! Начать с того, что Шаляпин с его громадной фигурой как-то не «помещался», не гляделся в кустодиевской мастерской. Он, казалось, заполнял собой всю квартиру — своим голосом, смехом, рассказами — в перерывах — о своей жизни, о недавно скончавшемся «Савве Великолепном» — Мамонтове, о закадычных своих друзьях Серове и Константине Коровине.

У него было много юмора, и порой Борис Михайлович хохотал — согнувшись, чтобы не стало больно от смеха. Много веселья было, когда постановили, что позировать должна еще одна знаменитость — шаляпинский бульдог, а чтобы придать ему нужную позу, на шкаф посадили кошку, от которой он глаз оторвать не мог.

Как ни был причудлив характер певца, как ни был он избалован великой славой, Кустодиев ощущал в нем единомышленника и родню.

В Шаляпине привлекали огромный размах, великая широта натуры под стать их родной реке.

Как-то накануне революции он в весьма высокопоставленном обществе так пропел знаменитую «Дубинушку», что она прозвучала грозным пророчеством, почти набатным звоном. И он же горой стоял за церковные песнопения, которые, по его убеждению, живут неразрывно и нераздельно с простой народной песней.

— Не хватает человеческих слов, — скажет он однажды, — чтобы выразить, как таинственно соединены в русском церковном пении эти два полюса радости и печали, и где между ними черта, и как одно переходит в другое, неуловимо. Много горького и светлого в жизни человека, но искреннее воскресение — песня, истинное вознесение — песнопение. Вот почему я так горд за мой певческий, может быть, и несуразный, но певческий русский народ…

И вот снова возникает на кустодиевском полотне человек-гигант на фоне русского города. На сей раз он композиционно отделен от него — и в то же время, по сути, органически слит с его праздничной суетой.

Он здесь вроде бы приезжий: на втором плане явственно видна афиша, объявляющая о его гастролях, и идут по улице, видимо, сопровождающие его в поездке дочери и близкий друг.

Певец важен и представителен в своей роскошной, картинно распахнутой шубе, с перстнем на руке и с тростью. Он так осанист, что невольно вспоминаешь, как некий зритель, увидеть его в роли Годунова, удовлетворенно заметил: «Настоящий царь, не самозванец!»

Но в его лице, лице человека, уже отлично знающего себе цену, ощутим явственный, хотя и сдерживаемый интерес ко всему окружающему.

Все ему здесь родное! На помосте балагана кривляется черт — наивный, но дорогой ему предок собственного Мефистофеля, воспоминание детских лет, и модели, и самого художника. Рысаки несутся по улице или мирно стоят в ожидании седоков. Гроздь разноцветных шаров колышется над базарной площадью. Подвыпивший перебирает ногами под гармонику. Бойко торгуют лоточники, и идет на морозе чаепитие у громаднейшего самовара.

Все это породило Шаляпина и до сих пор живет в нем самом. Чем-то напоминает простодушного выходца из этих мест, который, преуспев в жизни, явился в родные Палестины показаться во всем своем блеске и славе и в то же время рвется доказать, что ничего не забыл и никакой былой сноровки и силы не растерял.

Еще, кажется, не написаны запальчивые есенинские строки:

«К черту я снимаю свой костюм английский:

Что же, дайте косу — я вам покажу —

Я ли вам не свойский, я ли вам не близкий,

Памятью деревни я ль не дорожу?»

Но похоже, что нечто подобное вот-вот сорвется с губ Федора Ипановича и полетит на снег роскошная шуба.

Шаляпинский портрет — не просто вершинное достижение Кустодиева в этом жанре. Это — одна из его лучших живописных песен о России вообще, поразительный синтез различных, казалось бы, далеко отстоящих друг от друга струй его творчества.

На первый взгляд не много общего между портретами людей, живущих напряженнейшей духовной, интеллектуальной жизнью: старой модели художника певца И. В. Ершова, «настоящего, божьей милостью, поэта» М. А. Волошина, А. И. Анисимова, молодых профессоров (а в будущем — академиков) П. Л. Капицы и Н. Н. Семенова, совсем юного Дмитрия Шостаковича — и такой бытовой «прозой», как, например, «Купчиха за чаем» или «Голубой домик».

Однако портрет Шаляпина «выдаст» их общий пафос — восприятие художником элиты науки и искусства как не отделенной от обычной народной жизни и тесно связанной с ней разнообразными узами.

Мысль эта с совершенной отчетливостью ощутима и в изображении Анисимова. Типичный русский пейзаж с подымающимися за рощей церковными главками и строениями, служащий фоном для героя картины, не просто «намекает» на конкретную профессию Анисимова — знатока отечественного искусства, реставратора. Весь облик его с вдумчивым лицом и острым взглядом как нельзя более характерен для лучших представителей русской интеллигенции. Анисимов легко может быть принят, к примеру, за одного из славной плеяды земских врачей или учителей, вся деятельность которых протекала в самой гуще родного народа.

И это полотно, и ему подобные продолжают ту традицию в кустодиевском творчестве, которая берет свое начало от портретов Матэ, Билибина, Стеллецкого и достигает теперь замечательной выразительности и лаконизма.

В портрете Капицы и Семенова покоряет соседство в этих ученых ясно ощущаемой остроты ума с молодой жизнерадостностью и мягкой человечностью. И если бы мы даже не знали из воспоминаний дочери художника, что Капица, бывая у Кустодиевых, «участвовал в шарадах, шалил, веселился, показывал фокусы», то нечто подобное можно предположить по этому прекрасному портрету, открывающему в обоих стремительно восходящих светилах науки людей, которым ничто человеческое не чуждо.

Кустодиевский «Голубой домик» для некоторых исследователей как будто из совсем другого, «низкого» мира.

«С кистью в руках раздумывая над уходящей в прошлое жизнью русского обывателя, — писал, например, Марк Эткинд, — Кустодиев рассказывает об убогом прозябании мещанина, ограниченном стенами элегического „голубого домика“, где люди рождаются, гоняют голубей, женятся, пьют чай и умирают — по-мещански „уютно“, бессмысленно, тупо…».

Однако прислушаемся к тому, что говорит об этой картине в своих воспоминаниях сын художника: «Он хотел… охватить весь цикл человеческой жизни… Ему хотелось, руководствуясь стилем своих любимых учителей — „малых голландцев“ и Федотова, — привлечь внимание зрителя действием, различными положениями персонажей. Мальчишка, сидящий на крыше и гоняющий голубей, был внесен в картину, когда она была почти закончена: „Без него пусто, он завершает композицию. Да и я в детстве страшно любил гонять голубей…“»

Картина многофигурна и многозначна. Лирика в ней, как и в самой жизни, соседствует с анекдотом, а бытовой говорок внезапно воспаряет на философские высоты.

Посмотришь на простодушный провинциальный любовный дуэт девушки, сидящей в открытом окне, с облокотившимся о заборчик молодым человеком, потом переведешь взгляд чуть вправо и в женщине с ребенком видишь как бы продолжение этого романа.

Глянешь влево — и перед тобой живописнейшая группа: полицейский мирно играет в шашки с бородатым обывателем, возле них ораторствует некто наивный и прекраснодушный — прямо-таки Кулигин новых времен, — в шляпе и бедной, но опрятной одежде, и сумрачно вслушивается в его речь, оторвавшись от газеты, сидящий возле своего заведения гробовой мастер.

И могучий тополь, соседствующий с домом и как будто благословляюще осеняющий его густой листвой, — не просто пейзажная деталь, а едва ли не своеобразный двойник человеческого бытия — древо жизни со своими различными ветвями.

И все уходит, уходит взгляд зрителя вверх, к мальчику, озаренному солнцем, и к парящим в небе голубям.

Нет, решительно не похожа эта картина на высокомерный или даже чуть снисходительный, но все же обвинительный вердикт обитателям «голубого домика»!

Полный неизбывной любви к жизни, художник, говоря словами поэта, благословляет «и в поле каждую былинку, и в небе каждую звезду» и утверждает родственную близость, связь «былинок» и «звезд», житейской прозы и поэзии.

«В своих работах хочу подойти к голландским мастерам, к их отношению к родному быту, — говорил Кустодиев Воинову. — У них масса анекдота, но анекдот этот чрезвычайно „убедителен“, потому что их искусство согрето простой и горячей любовью к видимому. Голландские художники любили жизнь простую, будничную, для них не было ни „высокого“, ни „пошлого“, „низкого“, все они писали с одинаковым подъемом и любовью».

В двадцатые годы, для которых во многом характерно было максималистское «третирование» «косного быта», совершенно метафизически понимавшегося как антипод революционной нови, эта позиция художника многим представлялась консервативной и чуть ли не реакционной.

Пройдут еще десятилетия, прежде чем иные писатели и поэты, прежде рьяно отрицавшие «мещанский» быт, вернутся к нему как блудные сыновья.

«Здравствуй, давний мой приятель,

гражданин преклонных лет,

неприметный обыватель,

поселковый мой сосед.

Захожу я без оглядки

в твой дощатый малый дом.

Я люблю четыре грядки

и рябину под окном.

Это все, весьма умело,

не спеша поставил ты

для житейской пользы дела

и еще для красоты.

…Персонаж для щелкоперов,

Мосэстрады анекдот,

жизни главная опора,

человечества оплот»

(Ярослав Смеляков)

В двадцатые же годы лишь в немногих умах «былинки» и «звезды» органически совмещались в представлении о богатом и прекрасном даже в своей противоречивости мире. Так, например, патетический певец «Двенадцати», Александр Блок одновременно порой прямо-таки с кустодиевской пристальностью вглядывался в самое «непритязательное» людское сборище в Петроградском Народном доме:

«…многочисленные, легализированные и нелегализированные лотки и прилавки, торговля вразнос шоколадом, семечками, брошюрами, почтовой бумагой, визитными карточками. Это — целый мир, совершенно установившийся; все это не кажется мне плохим, потому что тут есть настоящая жизнь».

Это может показаться конспективным описанием какой-либо из картин художника тех лет, где он, подобно одному из своих любимых писателей, Лескову, заботливо «перебирает людишек», которых наблюдал за свою жизнь, и нисколько не торопится с ними расставаться, рассматривает их, поворачивает так и этак, компонует в новые группы, вводит в свои живописные фантазии.

Они для него — трогательные живые буковки, из которых страница за страницей составляется народная жизнь, история народа.

Снова и снова возвращаясь к своим любимцам, старым голландским мастерам, Кустодиев говорил, что «никакие трактаты и описания не могут так ярко и выпукло ввести нас в понимание народной жизни Нидерландов, как эти бесхитростные картинки, в целом разворачивающие грандиозную панораму тогдашней жизни во всех ее слоях».

И, передавая эти рассуждения художника, Воинов справедливо замечает: «То, что уже создано Кустодиевым, столь же значительно для понимания русского быта».

Когда в 1923 году вышел альбом художника «Русь», писатель Евгений Замятин предпослал ему восторженное слово о сказочном городе Кустодиеве, где, словно на карусели, проносятся перед нами ярмарки, балаганы, лотки, «бокастые, приземистые, вкусные, как просфоры, пятиглавые церкви», медведи-купцы, «живые самовары — трактирщики», «и над всеми — красавица, настоящая красавица русская, не какая-нибудь питерская вертунья-оса, а — как Волга: вальяжная, медленная, широкая, полногрудая, и как на Волге: свернешь от стрежня к берегу, в тень — и, глядь, омут…».

Удивительный город, где из старых садов «липы и сирень перевесились через забор всей грудью — так в душные вечера, смяв о подоконник пышное тело, выглядывают из окон ярославские, рязанские, замоскворецкие красавицы».

— Меня называют натуралистом, — сказал однажды сам художник, — какая глупость! Ведь все мои картины сплошная иллюзия!.. Мои картины я никогда не пишу с натуры, это все плод моего воображения, фантазии. Их называют «натуралистическими» только потому, что они производят впечатление действительной жизни, которую, однако, я сам никогда не видел и которая никогда не существовала…

«Кустодиевским» любовались самые разные люди. Любил захаживать к художнику живший по соседству Иван Петрович Павлов. Знаменитый ученый вырос в Рязани и очень ценил созданный Кустодиевым образ русской провинции. Именно он приобрел «Голубой домик».

В самое тяжкое время гражданской войны, в мае 1919 года, большой радостью для больного оказалось посещение Горького. Дочь художника вспоминает, что гость долго рассказывал хозяину «о его же картинах, о том, что он „сказал“ ими в искусстве, для народа, для истории».

Через несколько дней художник послал Алексею Максимовичу вариант «Красавицы» с коротеньким письмом, где говорилось: «Вы первый, кто так проникновенно и ясно выразили то, что я хотел в ней изобразить, и мне было особенно ценно услыхать это лично от Вас».

Как жаль, что никто не запомнил и не записал горьковских слов подробнее! Ведь мнение автора одной из мрачнейших книг о русской провинции — «Городка Окурова» — в данном случае особенно интересно.

Зато весьма обстоятельно отражен в дневнике Воинова визит к Кустодиеву Михаила Васильевича Нестерова. Неподкупно суровый, нередко раздражительный и едкий, он выглядел уже грозным патриархом (хотя этому «бодрому старику», как назвал его Воинов, было тогда всего шестьдесят лет). Но атмосфера дружбы и увлеченности искусством, царившая в кругу близких Кустодиеву художников, растрогала его. Ему понравились Воинов, его и Остроумовой-Лебедевой хлопоты, чтобы московский гость навестил Бориса Михайловича, который тогда, в марте 1923 года, снова занемог. И сами работы Кустодиева произвели на него весьма благоприятное впечатление.

Воинов так передает произнесенные Нестеровым слова: «Вы большой исторический живописец, у вас широкий охват русской жизни, и это обязывает вас перед будущим… Когда я видел раньше ваши работы, меня что-то от них отталкивало, я не мог примириться с тем, что видел в них как бы насмешку над близким мне сословием (купцами), и я говорил себе: ведь он же их хорошо знает и, видимо, любит: так зачем же он позволяет кому-то чужому смеяться над ними, выставляет на посмешище?.. Ведь у всех есть грехи и недостатки, но есть ведь и достоинства, большие плюсы… Зачем же показывать только минусы? (Тут Воинов говорит, что в этом месте он подметил сделанный Кустодиевым „жест протеста“. — А. Т.) Но в этот приезд, особенно в Русском музее, я увидел глубокую перемену, совсем иначе подошел к вам и почувствовал эту глубокую теплоту и любовь… И я вам желаю и дальше еще ярче и определеннее идти по пути Островского!..»

При всей своей субъективности это мнение неожиданно перекликается и с давними высказываниями Чернышевского (припомним: «…я говорю не об идеализации русского купечества, а только о том, чтобы литература перестала несправедливо отказывать ему в уважении…»), и с позднейшими размышлениями Шаляпина о все еще крепких национальных корнях этого сословия, временами облеченными в шуточную форму: «Я думаю, что в полустолетие, предшествовавшее революции, русское купечество играло первенствующую роль в бытовой жизни всей страны. Что такое русский купец? Это, в сущности, простой русский крестьянин, который после освобождения от рабства потянулся работать в город. Это тот самый мохнатенький огурчик, что весною налился соками деревни, созрел под деревенским солнцем и с крестьянского огорода перенесен в город для зимнего засола. Свежий огурец в огороде, может быть, красивее и вкуснее соленого, хотя это как на чей вкус, но и соленый огурчик, испорченный городом, все еще хранит в себе теплоту и силу деревенского солнца».

Разумеется, шаляпинские суждения не могут претендовать на абсолютную социологическую точность. Но, в самом деле, не эти ли «теплота и сила деревенского солнца», даже весьма причудливо подчас преломленные в кустодиевских персонажах, и поныне покоряют нас в картинах художника?

Его знаменитая «Купчиха с зеркалом», где героиней откровенно и радостно любуется стоящий в дверях муж, в сущности, крайне родственна одному из эпизодов «Ярмарки» 1908 года: мужик с ребенком на руках с любовной усмешкой наблюдает за своей молодкой, никак не решающейся — то ли купить броско раскрашенный туесок, то ли вернуть его продавцу. Тут не художник повторяется, — повторяются, перекликаются сами житейские ситуации, выявляя внутреннее родство людей, стоящих на разных, но соседних, сообщающихся между собой ступеньках социальной лестницы.

Любопытно, что в самый разгар гражданской войны Кустодиев начал «для себя» писать декорации к «Снегурочке» Островского (лишь потом, да и то ненадолго, эта работа приобрела практическое значение: ею было заинтересовался Лужский, собиравшийся ставить одноименную оперу Римского-Корсакова в Большом театре, но ввиду тяжелого времени и невозможности для Бориса Михайловича ездить в Москву дело быстро разладилось).

Помимо давнего пристрастия художника к Островскому, обращение к этой сказке очень органично для Кустодиева, ибо его собственные картины залиты тем же солнечным светом преображающей мир фантазии.

Кустодиевские «купчихи за чаем» безмятежны, как вечернее небо над ними. Это какие-то наивные богини плодородия и изобилия. Недаром стол пред ними ломится от яств. Тут бытовая картинка явно перерастает в фантастическую аллегорию беспечальной жизни и земных щедрот, ниспосланных человеку. Да и самой пышной героиней картины художник лукаво любуется, будто одним из сладчайших плодов земных, как то было уже в «Красавице».

Любопытно, что по сравнению с первоначальным эскизом Кустодиев придал своей «Купчихе за чаем» куда большую миловидность и привлекательность, только крайне немногочисленными деталями «приземляя» ее образ: чуть-чуть, да и то, быть может, уже по нашим современным меркам, располнело ее тело, пухловаты пальцы…


В художественной критике тех лет Кустодиеву все чаще отводится совершенно особое место. Еще до революции один из авторов журнала «Аполлон» противопоставлял «старшим» участникам «Мира искусства», которые «переживают чересчур уж спокойно свою былую прекрасную деятельность», Кустодиева, «серьезно ищущего и развернувшегося в большой работе».

И на послереволюционных выставках общества, по отзывам прессы, художник стоял «совершенно особняком» и придерживался «своей, упрямой линии»:

«Кто сейчас находится в расцвете своих творческих сил — это Б. М. Кустодиев, произведениям которого отведена целая зала… Стиль его живописи, несомненно, рожден в недрах народных, и его можно считать самым национальным нашим художником как по широте охвата содержания, так и по формальным основам его живописи»[70].

Еще в конце гражданской войны известный художественный критик Сергей Глаголь (псевдоним С. С. Голоушева) собирался писать монографию о Кустодиеве для одного из петроградских издательств. «Я большой Ваш поклонник. В некоторые Ваши картины прямо влюблен», — писал он Борису Михайловичу, предупреждая о своем намерении и желании «поисповедовать» художника. Смерть помешала Глаголю осуществить свой замысел.

Сам Кустодиев хотел сначала, чтобы книгу о нем написал Нóтгафт (именно с ним составлял Борис Михайлович в 1915 году свою биографию для словаря). Художник по-дружески откровенно говорил ему об этом, и в архиве Нóтгафта сохранилось даже несколько страниц, похожих на робкие и весьма неуверенные наброски подобной книги. Но дальше них дело не пошло.

И когда в круг друзей художника вошел Всеволод Воинов и быстро загорелся идеей написать такую монографию, Федор Федорович стал охотно помогать ему в сборе и систематизации материала, видимо, даже испытывая облегчение от того, что «переложил» трудную задачу на чужие плечи.

С новым биографом Борису Михайловичу крайне посчастливилось. Е. Н. Верейская в своих неопубликованных воспоминаниях называет Всеволода Владимировича «человеком кристальной чистоты и предельной скромности, бескорыстным и непрактичным, как ребенок». Таков он и на кустодиевском рисунке 1921 года — типичный русский интеллигент, с добрым и доверчивым взглядом близоруких глаз и исхудалым лицом безответного труженика. Сам талантливый гравер, Воинов был начисто лишен самомнения и каких-либо претензий, столь нередких среди художников.

Его дневник, который он неустанно вел с семилетнего (!) возраста, «взрослел» вместе с ним и превратился не только в замечательный документ художественной жизни кружка поздних «мирискусников», но и в обаятельный «автопортрет» самого пишущего: столько здесь доброго внимания к друзьям, радости от их успехов, восторга перед искусством вообще!

И вскоре после сравнительно позднего знакомства Воинова с Кустодиевым последний начинает занимать в этом дневнике едва ли не главное место. Помимо целенаправленной, «прагматической» задачи этих записей, в которых исподволь накапливался материал для будущей книги, они порождены быстро возникшей у автора дневника «влюбленностью» в ее героя. «Чудесный человек!» — порой не удерживается от восклицания «летописец».

Надо, впрочем, сказать, что и ему посчастливилось с Кустодиевым. И не только потому, что Борис Михайлович много и подробно рассказывал ему о своей жизни, да и кое-какие черты тогдашнего семейного быта Кустодиевых, который Воинов близко наблюдал, временами казались воскресшими страницами пережитого: так, постаревший Кастальский порой по-прежнему читал вслух любимые книги художника.

У Кустодиева возникла счастливая мысль сделать для воиновской книги специальные рисунки. И они получались настолько удачными, что Нóтгафт даже советовал приберечь их для своеобразных мемуаров — «автобиографии в словах и рисунках», которую он подбивал Бориса Михайловича писать исподволь и выпустить после выхода воиновской монографии.

Особенно выразительны рисунки, посвященные астраханским впечатлениям. Сценки своеобразного городского быта соседствуют здесь с эпизодами собственно детской жизни: ребята запускают змея, удят, возвращаются с рыбалки на фоне довольно экзотического, с пасущимся верблюдом, пейзажа, жадно рассматривают что-то сквозь щели забора, глядят с крыши сарая на дальний пожар, гоняют сизых голубей…

В дальнейшем в этой сюите рисунков Кустодиев сравнительно мало занят тем, чтобы воссоздать, хотя бы крайне пунктирно, вехи своей личной и художнической биографии. Мелькнет изображение прогулки верхом, где во всаднике и всаднице можно угадать художника с женой, две-три зарисовки виденных за границей городов и уличных сценок, лейзéнский пейзаж, поздний портрет Юлии Евстафьевны, Ирина и Кирилл в петроградской квартире, но куда больше тут — графических вариаций излюбленных художником типов и сюжетов: купчиха с несущим за ней покупки «мальчиком», торговые ряды, купец возле лавки, расписные сани, ярмарка и другие эпизоды.

Все это, конечно, чрезвычайно украсило книгу Воинова.


В свое время Бориса Михайловича поразил своим драматическим правдоподобием образ из одного замятинского рассказа: темные дома с редкими лучами света из окон сравнивались с кораблями, плывущими в бурном ночном море.

Далеко не просто было в ту пору удержать верный «курс» и во взбудораженном мире искусства.

Еще до революции творчество Кустодиева подверглось бесцеремонным нападкам со стороны футуристов, которые, как однажды сердито заметил Мартирос Сарьян, «все свои силы… тратили на рекламу и создание ажиотажа». В своей брошюре «Галдящие „Бенуа“ и новое русское национальное искусство», вышедшей в 1913 году, Давид Бурлюк развязно обозвал Кустодиева и Добужинского «вокзальщиками», имея в виду сделанное им предложение расписать здание Казанского вокзала в Москве.

«Вы пробились уже ко всем кассам, вы меньше пишете, чем считаете деньги за заказы», — демагогически утверждалось в этой брошюре в вопиющем противоречии с действительностью.

После революции разнофамильные бурлюки приложили все усилия, чтобы узурпировать командное положение в искусстве.

В одной из тогдашних статей язвительно напоминался декрет времен Великой французской революции, где, между прочим, говорилось: «Есть множество ярких авторов, постоянно следящих за злобой дня; они знают моду и окраску данного сезона; знают, когда надо надеть красный колпак и когда скинуть… В итоге они лишь развращают вкус и принижают искусство».

Можно было бы вспомнить по этому поводу и саркастический монолог из пьесы Сухово-Кобылина: «Всегда и везде Тарелкин был впереди. Едва заслышит он, бывало, шум совершающегося преобразования или треск от ломки совершенствования, как он уже тут и кричит: „Вперед!!“ Когда несли знамя, то Тарелкин всегда шел перед знаменем; когда объявили прогресс, то он стал и пошел перед прогрессом — так, что уже Тарелкин был впереди, а прогресс — сзади!»

И, жалуясь в письме к А. Н. Бенуа (10 июля 1922 года) на то, что «вынужденное отшельничество уже становится положительно невыносимым», Кустодиев тут же делает ироническую приписку: «Скоро обрасту травой и отстану от „победоносно шествующего“, особенно „нового“ русского искусства и останусь в рядах самого провинциального провинциализма!»

Его глубоко возмущали всякие притязания той или иной художественной группировки на монопольное положение в искусстве, неизбежно оборачивавшееся стремлением провозгласить анафему «инакомыслящим».

И, может быть, еще потому он так пленился Шаляпиным в роли Еремки, что великий народный певец, как полагали и некоторые другие зрители этого спектакля, «противопоставляет свой артистизм, свои соки земли тому сектантскому, надуманному, иногда просто вздорному и, конечно, чуждому для самого духа творчества, что в те годы, казалось, было готово заполонить искусство».

Само название «футуризм» представлялось Кустодиеву нелепым: искусства будущего в настоящем быть не может! С еще большим возмущением говорил он о «ничевоках», щеголявших «принципиальной» бессодержательностью своего «творчества».

Еще в дореволюционную пору художник проделал насмешливый эксперимент: побился на пари с Добужинским, что за считанные часы напишет «образцовую» футуристическую картину, и отправил свою «Леду» за подписью Пуговкина на выставку «левых». Заразившись озорством приятеля, «создал» подобное произведение и Добужинский.

«…Приняли, — вспоминает сын „Пуговкина“, — причем сказали, что отцовская картина… будет гвоздем выставки.

Отец смеялся: „Вот какой Пуговкин! Орел!“… Отец, мать и Добужинский пошли на вернисаж. Обе картины висели на почетных местах. Кончилось это „трагически“. Обе картины экспонировались три дня, а затем были сняты и отправлены на нашу квартиру — каким-то образом были „разоблачены“ авторы и, конечно, понята ирония».

В начале двадцатых годов Кустодиев тоже порой подумывал о таких живописных «пародиях» на всяческие современные «выкрутасы».

Несмотря на то что Борис Михайлович давно был в весьма добрых отношениях с К. С. Петровым-Водкиным, он нередко схватывался с ним в жарких спорах, когда Кузьма Сергеевич принимался рассуждать о «правом» и «левом» искусстве и свысока оценивать своих «отсталых» коллег по «Миру искусства», в том числе и самого Кустодиева.

— Нет ни правого, ни левого искусства, оно — одно. Разве Рембрандт не наш? Разве ощутимы пролегающие между ним и нами триста лет? — негодовал Борис Михайлович.

В дневнике Воинова запечатлен целый ряд подобных стычек. «Кустодиев, — пишет он, например, в марте 1923 года, — сообщил о разговоре с Петровым-Водкиным, который рассказал о плане постановки пушкинского „Бориса Годунова“… Он сказал Кустодиеву: „Мы, знаешь ли, решили выявить всю грандиозность идеи в мировом масштабе… Келья, например, задумана грандиозно… Я ее закатываю во всю сцену!..“ — „Постой, — возразил Б[орис] М[ихайлович] (довольно, впрочем, робко), — ведь келья-то всегда бывает скромных размеров, маленькая“. Реплика раздражила Кузьму Сергеевича: „Ну, это чепуха! Это быт! Нам решительно наплевать, как там было на самом деле! Важна идея! Что в этой келье зарождаются грандиозные события, пишется история чрезвычайного значения… в „мировом масштабе“…“ На это Б[орис] М[ихайлович] вполне резонно заметил (уже не затрагивая больного вопроса о „быте“), что в грандиозной келье два действующих лица покажутся букашками и ничего грандиозного не получится…».

В монографии Воинова о Кустодиеве говорится о его нелюбви ко всяким художественным «теориям» и ироническом отношении к «теоретикам», которых он сравнивал с пушкинским Сальери. Из дневников же Воинова становится ясно, что в первую очередь эти полемические высказывания относятся как раз к Петрову-Водкину, теории которого, по твердому убеждению Бориса Михайловича, не только сбивали с пути истинного учившуюся у него молодежь, но и пагубно сказывались на его собственном творчестве.

При этом Кустодиев совсем не отрицал начисто все новые явления в искусстве. Восторженным гимном Сезанну звучит одно из его писем к Воинову. С интересом относился он к прозе Андрея Белого, к живописи Марка Шагала: «…убеждает!.. Ему веришь!» Недолюбливая Натана Альтмана, он из всех зарисовок В. И. Ленина лучшими считал сделанные им. Очень нравились ему гравюры А. И. Кравченко, рисунки Ю. Анненкова и В. Конашевича к детским книгам. «Какой талантливый художник, — сказал он, посмотрев в Большом драматическом театре „Фальстафа“ в оформлении Николая Акимова, — у него большое будущее!»

Замечательна объективность Кустодиева в оценке даже самых близких ему людей. Таковы его нередкие критические отзывы о работах Добужинского, талант которого он очень любил и… судил со всей строгостью. Читая про его суровые претензии к известному альбому Мстислава Валерьяновича «Петроград в двадцать первом году», невольно ловишь себя на мысли, что они продиктованы огромной художнической жадностью ко всему происходящему вокруг, не находящей себе удовлетворения ни в собственном творчестве, ни в произведениях близкого друга.

— Все они очень «по-добужински» сделаны, — ворчал Борис Михайлович, рассматривая эти литографии, — очень приличны, «милы», именно «милы»… Это с таким же успехом могло быть и при Николае II и при Николае I… Это все тот же пресловутый эстетизм, мешающий взять всю жизнь как она есть… Для художника не должно быть ничего безобразного, он должен принять жизнь, только тогда его искусство будет трогать зрителя и вообще иметь подлинную цену.

Это напоминает о другом, более позднем высказывании Кустодиева, что художник «в жизни… должен быть „корреспондентом на поле битвы“».

Какая за всеми этими словами слышится страсть, увы, уже не могущая быть удовлетворенной! Получив возможность послать весточку оказавшемуся в пору гражданской войны далеко на юге Евгению Лансере и «перекинуться несколькими словами через Кавказский хребет», Борис Михайлович замечает почти завистливо: «Такая у Вас теперь должна быть масса материала!»

В то время художник Г. С. Верейский однажды высказал мысль, что среди «корифеев» «Мира искусства» Кустодиев наряду с Лансере и Добужинским принадлежит к числу неутомимых искателей новых средств выражения, между тем как другие огромные мастера, Бенуа и Сомов, уже как-то «канонизировали» раз найденную манеру.

Борис Михайлович любил подтрунивать над своим младшим братом Михаилом, инженером, постоянно что-то мастерившим (и надо сказать, что если не считать печальной памяти мотоцикла, который взорвался, не проехав и двух улиц, горе-изобретатель доставил художнику великую радость, соорудив не только специальное кресло-носилки с вынимающимися ручками, но даже автомобиль, на котором возил больного за город. Есть кустодиевская карикатура: они мчатся на этом неуклюжем чудовище по деревенской улице, распугивая кур и приводя в негодование прохожих, грозящих им вслед).

Но и в самом художнике было точно такое же любопытство, желание освоиться в новой для себя области. Так, еще до войны он увлекся скульптурой, а после революции различными видами гравирования. Отмечая, что 1921 год был характерен «особым интересом, проявленным нашими художниками к литографии», критики отмечали, что в этой области «первым выступил Б. М. Кустодиев».

Было бы несправедливо не сказать о том, что в обращении его к этому роду искусства и в быстрых успехах заметную роль сыграла помощь его верных друзей. В 1920–1922 годах Верейская с Воиновым при живейшем участии Александра Бенуа и еще одного «мирискусника», Степана Яремича (для друзей — Стипа), пересматривали грандиозные материалы эрмитажного собрания западноевропейских гравюр и бесконечно увлекались этой работой. «Всем этим мы делились с Борисом Михайловичем, который вообще был склонен загораться живым волнением по поводу всякого подлинного события в искусстве», — вспоминал Воинов.

Загрузка...