Человек, одним из первых поселившийся в моих снах, был русским. У него шрам через все лицо, вот уже три с половиной десятка лет мне снится, как он, в огромном шлеме советского танкиста, входит в наш двор, волоча за собою печку на колесиках. На ней труба с остроконечным колпаком-крышкой, печка дымит, как пароход. Она вся увешена кухонной утварью, позади прилажена охапка дров и леечка с нефтью, в бесчисленных ящичках склянки с кореньями, крупами и приправой, наготове уже и квашня с тестом. Солдат тоже дымит — козьей ножкой, которую он сунул не в рот, а в нос, в левую ноздрю. Посреди двора он останавливается, раздувает огонь, поливает маслом сковородку и швыряет на нее куски теста. Сон наполняется запахом масла, разносящимся стремительно, как свист, и мне всякий раз чудится, что он разбудит кого-то в комнате, где сплю только я один. Солдат жарит пироги маршалу Толбухину и поет.
Его песне, сложенной где-то на Дону, вероятно, не более трех столетий от роду, и судьба ее такая же, как у тысяч других народных песен. Распевали ее на деревенских празднествах за ковш пива, на свадьбах, когда по обычаю выносят на блюде «красу девичью», наигрывали балалайки, и армии и конницы брали ее с собой в поход, потому что тот, кто умеет достать до сердца клинком, достанет до него и песней. Подхватывал ее казачий хор, вторя светлому мужскому голосу, что устремлялся ввысь и угасал на долгой — свеча успеет догореть — ноте, словно забыв о времени. Потом, в революцию, пелась она и красными, и белыми, а спустя еще годы, как и многие другие, похожие на нее песни с веселой мелодией и грустными словами, шла вместе с советскими солдатами, через вторую мировую войну. Сразу скажу, что была эта песня не из приметных и известных, по советскому радио не передавалась, и добиралась она до Дуная в русских танках, под бренчанье наскоро смастеренных бойцами балалаек, или, может, занесли ее из Крыма в Белград в сорок четвертом пехотные отряды Советской Армии, славившиеся звонкими голосами и крепкими ногами, изнашивавшими по восемь пар сапог за год марша. Пели ее в тот год и югославские скоювцы[2], потому что слова о парне, которого оберегают талисманы — перстень, плетка и балалайка, по-нашему — тамбура, были понятны и не нуждались в переводе:
Сохранит меня нагайка,
Колечко да балалайка…
Мы, чье детство прошло в оккупированном Белграде, этой песни, разумеется, не знали и услыхали ее впервые от русских солдат уже после освобождения города. С той поры песня о кольце, плетке и тамбуре и звучит во мне, и память о солдате со шрамом, наискось рассекшим ему лицо, не тускнеет в моих снах. А вот Никола Биляр никогда не слышал песни о плетке, кольце и тамбуре, хотя и учился музыке. Он просто не успел ее услышать. Поэтому я расскажу о том, какую роль она сыграла в его судьбе, расскажу, чтоб не говорили потом, что «было это так давно, что уже стало неправдой».
Когда первый год жизни Николы Биляра истек, быстрая птичка юркнула в рукав его сорочки, выпорхнула из другого, и подарили мальчику плетку с рукояткой, покрытой тонкой резьбой. Поначалу он берег плетку, даже умел выщелкать ею свое имя. Потом, когда в музыкальной одаренности Николы Биляра уже не было сомнений, плетку забросили на полку над изголовьем и забыли о ней. Способности к музыке открылись чрезвычайно рано и совершенно случайно. Шла пятая неделя великого поста — «глухая», когда не положено петь и веселиться, стояло утро. Николу напоили водой из колокола и с куском пирога в руке — ведь негоже натощак слушать птичье пение — отправили гулять на зеленый луг, что между домом и Дунаем. На лугу тропинки ускользали из-под ног, как улитки после дождя, над тропинками клубились нежные запахи, и мальчик принялся придумывать запахам имена. Придумав, он вытягивал их тоненьким голоском, словно продевая звук в игольное ушко, иногда голосок обрывался, будто кто-то ниточку перекусывал, а если Николу спрашивали, чем это он занимается, он отвечал, что греет на солнце свои песни, которые долго томились во мраке. Домой, на Дорчол, он вернулся с песнями. Когда мальчику пошел седьмой год, пришлось перелистать «Политику», чтобы найти на ее страницах объявление об уроках музыки. Так Никола и выучился — сначала петь, а потом читать, сначала читать ноты, а потом буквы.
В заклятый день, когда решается, сырым или сухим быть лету, мальчик обвязал дождевого червя красной ниткой — дождь не собрался, зато в дом пришел старикашка с квадратными зрачками и такими древними ушами, что только потри — сразу раскрошатся, как прошлогодняя листва. Волос с его головы еле-еле хватило бы набить трубку, и разве что борода была вроде как бы моложе всего остального, но и она становилась седой уже внутри, под кожей, до того как вылезала наружу. Оглядывая комнату потухшими глазами, он объяснил родителям мальчика, что воды бывают разные: одни гасят пламя, а другие нет, точно так же обстоит дело и с пением. Сначала, сказал учитель, он посвятит своего питомца в историю музыкальных форм, возникших здесь, на Балканах, где земля пропиталась песьим смрадом на локоть в глубину, а людскою кровью всего на пядь. Никакими инструментами на уроках он пользоваться не будет, звучать будет один только голос. Это важно, — подчеркнул он, впитывая ноздрями запахи комнаты, — потому что в музыкальных заведениях страны изучается исключительно старая церковная музыка Запада, а все остальное замалчивается, как будто отечественного музыкального прошлого не было вовсе. Ведь нож заново оттачивается, когда меняет хозяина…
Пока старик говорил, было замечено, что ногти у него потрескались и что изредка речь его прерывается кашлем. Закашлявшись, он доставал из платочка камушек соли, и, лизнув, торопливо прятал, по-видимому, это смягчало приступ.
— День словно год, — обратился он к Биляру на первом уроке. — Утром — настоящая весна, в полдень — лето, вдоволь солнца, сумерки — осень, а ночью, бог даст, увидим и снег! И, как наказано нам, — всем за дело!..
И дело, начавшись в квартирке Биляров на Дорчоле, в комнате, куда запахи со всего дома и прохлада из подвала слетались на ночлег, двинулось.
— Талант талантом, — говорил учитель, — но надо помнить, что у каждого дня в году есть музыкальное имя, меняющееся в зависимости от того, на какой день недели выпал день года. И перво-наперво надлежит запомнить эти имена. Только, — добавлял он, глянув на Николу из-под низких бровей, напоминающих мушиные лапки, — дни в году идут не чередой, в неизменном порядке, а, напротив, меняясь местами, настигая друг дружку, день помельче, день поглубже, как придется. Возьмем сегодняшний день — четверг. День богородицы, лучший из дней. Он может быть зеленым четвергом, когда опробывают плуг, или соленым четвергом, когда дают соль скоту, или пустым четвергом, когда мужчинам запрещается то, что им всего слаще. И коль каждый четверг не похож на другой, не могут совпадать и их музыкальные имена.
Тут учитель достал из кармана книжку с четырьмя серебряными ушками по углам переплета, и по ней они стали учиться. В книге разноцветными нотами были записаны голоса восьми понедельников, восьми вторников, восьми сред: по восемь голосов на каждый день недели. Никола за неделю запомнил мелодии, записанные фиолетовыми чернилами, по одной на каждый день первой недели. Так он освоил первый голос. Всю следующую неделю мальчик учил семь новых мотивов (записанных красными чернилами), и опять у каждого понедельника, вторника, среды оказался свой напев. Когда все восемь голосов восьми цветов были пройдены, они вернулись к фиолетовым нотам, к первому понедельнику, и на девятую неделю вновь занялись первым голосом. Луна шла на убыль, ныли зубы, первая глава была усвоена.
— У меня нет желания сделать из тебя мастера своего дела, — говорил учитель. — Мне нужно, чтобы ты стал его рядовым, потому что и сам я никакой не учитель, а только сержант в этом ремесле. Не люблю учителей. Вечно они, как псы блох, разносят вместе со знаниями и свои заблуждения и ошибки. Каждое утро, не успеешь и ногтя обгрызть, как они обрушивают на тебя кучу отбросов и пытаются набить ими твою голову. Учись освобождать ее от всего, что хочешь забыть, это труднее и важнее, чем помнить то, чего запоминать не хочется. «Обвенчайся с моею мыслью», — втолковывают они тебе. И нередко трактуют цель как самое главное в жизни. Жизнь, однако, ты проведешь на пути к цели, а не в ней самой. Поэтому путь, который ты изберешь, важнее цели перед тобой стоящей.
Дни новолуния, когда нельзя приступать к новому делу, нельзя подрезать ничего из того, что может расти, истекали. Был вторник. Белград по-прежнему жил под немцами. Советская Армия, разгромив врага у Сталинграда, двинулась на запад. Тем временем соединения, освободившие Ростов, подхватили где-то на Дону обрывки песни о кольце, нагайке и балалайке. Песня тоже покатилась на запад и 16 февраля, вместе с советскими танкистами, была в Харькове. Биляр подрастал, ему пришлось снять с руки детский перстенек. На пальцах появился пушок, и кольцо стало тесновато. Никола положил его на полку. Теперь там хранились две вещи: плетка и кольцо…
За окном лежали туманы, учитель занимался с мальчиком мелодиями, связанными с временами года. Стоя у окна, Никола пел, смотрел на раскинувшийся перед ним Дорчол, видел солнце в одном конце города, дождь и ветер в другом, искал взглядом и находил неподалеку маленькую улочку, тайну которой знал он один: тихая улочка глушила силу свиста.
Он думал о том, что все, что он видит, входит в его песню и преображается. Он пел, пробираясь взглядом все дальше и дальше, к Дунаю и Небойше-башне, где повис под водою самый древний на свете мост — птичий: ведь птицы, собравшись со всего паннонского берега на утесе, поднявшем на себе город, всегда в одном и том же месте перелетают реку. Рассыпанные в синеве, они вдруг как бы втягивались здесь в воронку и, гомоня, цепочкой пересекали Дунай, чтобы — всегда в одном и том же месте — вырваться на той стороне и вновь рассеяться по небу. И, услышь их кто-нибудь в пост, он бы тут же согрешил под их гомон. Никола Биляр смотрел на птиц и нанизывал на песню времена года, как это делают птицы. Он пел о празднике рождения мальчика, когда одну с другой связывают ложечки, потому что это приносит силу и удачу, о мучениках, о жаждущих (эта тема совпала с началом весны), о весточке, посланной с гонцом любимому, об избиении младенцев, о перевоплощении душ, о живой отрубленной голове и о ночи призраков, когда травы собирают, зажмурившись, — это было началом лета. Он пел о въезде в город, о долгожданной встрече, о дне чуда, о мужском и женском беге времен, о дне Преображения и дне, когда нельзя спать вне дома и на стол подается зелень, о рождении девочки — и здесь началась осень. Он пел, наконец, о дне, с высоты которого, как долина со взгорья, видно будущее, о ратнике, исцелении, спасении, о казни отсечением головы и, наконец, о зачатии ребенка — и тут наступила зима…
А зима и впрямь наступила, белые петухи прогнали черных. Был медведицын день, и в саду на ветках раскачивался снег. Николе Биляру привиделся во сне высокий дом со множеством каменных балконов, а в доме — странный высокий человек в сапогах. Человек, сидя, с натугой стаскивал сапоги. Он продевал в ушко сапога кнут, обвивал его змеей вокруг голенища и, ухватившись за кнутовище, вновь протаскивал через ушко. Сапоги он поставил у дверей, лег в постель, сунул голову под подушку и, засыпая, пробормотал несколько слов, которых уже не мог услышать сам, но которые в комнате того, кто видел сон, прозвучали вполне отчетливо.
Проснувшись, Биляр вспомнил одно из слов, произнесенных неизвестным в сапогах, — продромос. Никола его не понял. Но он понял кое-что другое и испугался. Он был почти уверен, что проспал не одну ночь, а три, и что день, в котором он оказался, пробудившись, был не пятницей, как это следовало из того, что заснул Никола вечером в четверг, а воскресеньем. Мальчик внимательно осмотрелся вокруг, но возможности проверить догадку не нашел. Может быть, весь свет, все люди, как и он, проспали трое суток кряду, но никто утром не догадался об этом? Может быть, даже уже вошло в обычай, что с четверга на пятницу случаются такие вещи? А вдруг только у него, у Николы Биляра, в одну ночь вместилось целых три, ведь есть же села с одной церковью, но тремя названиями, а вдруг всякий раз время в его снах бежало быстрее, чем у остальных? Если так, подумал он, то за окном пятница, а здесь, в комнате, воскресенье, и мне не одиннадцать лет, как считают родители, а втрое больше. Может быть, мои часы отсчитывают не часы, а месяцы, и тогда мой октябрь под знаком Весов приходится на десять вечера каждого дня, а уроки пения у меня по понедельникам и пятницам, от июня до июля.
От этих мыслей Никола Биляр взмок, и влажные простыли согнали его с постели. Он хохотал, точно эта кутерьма дней и ночей щекотала его.
Тем временем вещи сникали под взглядом учителя, табачные облака повадились ночевать в комнате Николы Биляра, а уроки посвящались уже не временам года, а временам дня — утреннему и вечернему. Март подходил к концу, где-то на Карабурме жгли навоз и подвязывали рассаду.
Теперь учитель приходил в сумерки, потому что вечерние песни не учат днем. Природа вечерних песен оказалась троякой.
1. Стихи, положенные на музыку, были автономны, были «себе подобны», и не только не существовало образца, на который они бы походили, но, напротив, они сами служили образцом для других стихов.
2. Эти другие стихи, для которых те, первые, были примером, всегда несли на себе печать образца, и было известно наперед, к какому именно образцу они стремятся.
3. В третью группу входили песни, которые не могли ни подражать чему-то, ни верховодить.
Мальчик любил, когда наступал их черед; он с радостью исполнял эти песни, одинокие, всем чужие, без прошлого и будущего, обреченные погибнуть, едва замрет их мотив. И в уличной сутолоке он пытался узнать представителей «третьей родовой ветви», так как учитель сказал ему, что все, относящееся к песням, распространяется и на людей:
— Каждого из них, да и себя самого, ты можешь причислить к одной из этих групп! Но будь внимателен, — предупреждал он, — птицы, говорят, всегда слышат собственное пение с опозданием на день, а свою последнюю песню — никогда. И ты учись у них этому умению — слушать свое пение задним числом.
— Но что же будет тогда с моей последней песней? — спросил Никола Биляр.
— Ее ты не услышишь никогда! — спокойно ответил учитель, а ногти на его больших пальцах, словно клювы насмерть схватившихся стервятников, сцеплялись и расцеплялись, скрежеща и обламываясь и злобно, вновь и вновь, наскакивая друг на друга.
Стояла чистая неделя, ложками нельзя было пользоваться, по улицам высились заснеженные остовы деревьев. Никола Биляр слушал, как хмельной, пропитанный вином сазан тихонько посвистывает где-то в глубине дома.
Было холодно, шел 1944 год. Тем временем песня о кольце, нагайке и балалайке находилась уже в Крыму. 19 сентября, перейдя румынскую границу, она вошла в Темишвар. Советские танкисты унесли ее на север, в Сербию. Продвигаясь вместе с бронетанковым корпусом вдоль южного берега Дуная, она 10 октября оказалась под Белградом и вскоре полюбилась партизанам. Немцы отступали. Биляр доживал на свете свой четырнадцатый год. Локти на столе, уши в ладошках, мальчик сидел над книжкой, загадывая, произнесет ли кто из находящихся в комнате слово «дом» в тот самый миг, когда оно будет прочитано им в книге, но ничего такого не случилось. Но ему как раз попалось слово «тамбура», когда в комнату вошел отец, держа в руках что-то завернутое в шаль. Мальчик поднялся, развязал узел и увидел тамбуру с таким тугим лоснящимся брюшком, что, казалось, вот-вот появятся на свет маленькие тамбурята. Никола взял инструмент в руки и, как слепой, шаря по нему пальцами, нашел нужный лад и тотчас заиграл. Утренние и вечерние песни, выученные на уроках музыки, он пропустил через металлические струны — словно перебрал по порядку копну волос и нащупал тайную линию пробора, словно попробовал на язык слова незнакомого языка и заговорил — и родилось что-то, сплавившее старое и новое.
«Этого мало только тому, кто стареет на пять лет в час», — подумал он и положил инструмент на полку над изголовьем постели, чтобы всегда иметь его под рукой. Теперь там лежали три вещи: кольцо, плеть и тамбура.
Тем временем, перед самым бегством из города, оккупанты напали на след подпольщиков и повсюду разослали шпиков. Типы в серых шляпах вертелись на каждом шагу. Им был известен пароль группы — «Кольцо, плеть и тамбура», но никто еще не знал, что этими словами начинается одна из русских песен. Слух дошел до ушей учителя. Однажды, когда снег валил и в книжке, и на улице, появился учитель пения, но не как обычно — в пятницу, а в воскресенье, так что Николе показалось, что старик тоже проживает за день три дня, потому их пятница и пришлась на воскресенье. Вот как было дело.
Позвонили в дверь. Никола знал, что звонят, раньше, чем услышал звонок. Он почувствовал, как звук медленно пересек прихожую, потом, коснувшись занавески, свернул в кухню и спустя еще какое-то время вкатился в его комнату. Никола отправился открывать, но у него полдня уходило на один только шаг, поэтому пять обычных шагов он преодолел за сутки. И к двери подошел как раз тогда, когда было нужно, вовремя: в воскресенье вместо пятницы. Учитель извинился, сказав, что перепутал расписание уроков. Он был одет, как будто собрался в дальнюю дорогу: в желтых сапогах, с кнутом. С ним вошли двое в серых шляпах.
Старик показал им на полке над кроватью мальчика три вещи: кольцо, плеть и тамбуру.
— Это твое? — спросили Николу вошедшие.
— Мое, — спокойно ответил Биляр.
Люди в серых шляпах сгребли вещественные доказательства, заломили мальчику руки за спину, набросили ему на и печи пальто и вывели из дому. Был октябрь, холода стояли такие, что стучали зубы и трескались зеркала, русские пушки грохотали под Авалой, и Никола Биляр спросил учителя, существует ли и что означает слово продромос. То самое слово, из сна.
— Продромос, — ответил учитель, — греческое слово, означает оно предшественника, предтечу. Это имя учителя Христа.
Они дошли до Дуная, вместе с Николой сели в лодку, привязали мальчика за шею к склонившейся над рекой вербе и направили лодку к другому берегу. Он повис, по колено погрузившись в воду. Сначала он бил по воде ногами, чтобы веревка не могла затянуться и задушить его. А потом устал и обмяк.
А песня о кольце, нагайке и балалайке уже входила в город.
Знающий наше истинное имя, окликни, и мы отзовемся!
Не все ремесла существуют извечно, многие из них были неизвестны нашим предкам. Но, подобно неким скрываемым именам, призвание к ним таилось в людях во все времена, уходя в мир иной с каждым покидающим землю поколением, чтобы однажды вернуться и заявить о себе. Сегодня, к примеру, никого не удивит профессия копииста фресок. А ведь когда-то было иначе. В довоенном Белграде вы с трудом нашли бы такого мастера, я лично помню только одного, у него было ателье в мансарде углового дома между улицами Нушича и Македонской, над аптекой. Звали его Исайло Сук, и он жил, пристраиваясь, так сказать, к чужой кормушке, в башне упомянутого дома, усердно заляпывая краской свои полы, служившие потолками расположенным под мансардой комнатам. Своим делом, редким и почти не приносящим дохода, он занимался не спеша, пока черные дожди сменялись за окном белыми снегами, а летом, с непокрытой головой, волосы на которой раньше времени приобрели цвет перца, смешанного с солью, с этюдником под мышкой обходил монастыри. Там, помечая крошечными цифрами детали контурного рисунка, он переносил на бумагу сюжеты, которые собирался копировать осенью и зимой в ателье. Он давно уже знал, что двойка означает желтый, восьмерка синий цвет, а красный метил пятеркой. Восьмерка в квадрате указывала на смешение красок, чтобы получилась зелень. Он помнил, что и сами по себе цвета символичны: синий значил истину, желтый — измену и ревность, пурпур — могущество и так далее. Он был убежден — об этом шушукались по мастерским, где он учился, — что есть также цвет, знаменующий будущее, но какой именно — Исайло так и не узнал. Кто ведает, размышлял он, бывало, подвержено ли наше будущее переменам или же оно уготовано нам раз и навсегда? Когда стряпаешь потемки, ужинать приходится глазами…
Помечая цифрами цвета, Исайло Сук пытался связать с ними и характеры персонажей фрески. Он всегда работал впроголодь и именно поэтому не спился — трудно пристраститься к вину, когда пусто в животе. Ногти у него на руках и ногах были сплошь перепачканы краской, а борода росла прямо из ворота рубахи, и, словно мех, льнула к лицу. Из дыр на рубахе можно было установить, что шерсть кустилась на его теле даже в самых неподходящих местах, а широкая улыбка обнажала блестящие, но почти прозрачные, словно бы стеклянные зубы, за которыми вертелся подвижный, как рыбка, язык.
Перебравшись в свое время в Белград из провинции, Исайло не обзавелся друзьями в столице, так что заглянуть в сумерки в кабачок «Под липой», чтоб, прислушиваясь к чужим разговорам, скоротать время за вином, было единственной его отрадой. Кабачок ютился в подвале соседнего дома, и посетители попадали туда прямо с улицы, спускаясь по щербатым ступенькам, держась за витые железные перила, в которых застревали иногда, то ноготь, то перчатка. Исайло Сук любил подымить над тарелкой голубцов, тушенных в листьях хрена, поглядывая на мелькавшие за окном ноги прохожих, мужчин и женщин, чьи фигуры и лица он мог разве что воссоздать в своем воображении. Немногих знакомых (кроме нескольких однокашников из второй белградской гимназии, где он в свое время не доучился) он знал плохо и никогда не умел составить верное представление об окружавших его людях. Ему явно не хватало фантазии, чтобы проникнуть в чужой мир, и он не уставал удивляться разным прохвостам, способным, едва сведя знакомство, тотчас же учуять и нащупать в человеке все слабые места и недостатки, чтоб потом прибрать того к рукам. Завидуя пройдохам, Сук устраивался как мог и как разумел, и однажды поймал себя на том, что, копируя фреску из монастыря Каленич, пытается соотнести лица и фигуры изображенных на ней людей со своими знакомыми. По-видимому, он надеялся хотя бы таким способом постичь их характеры и истинные намерения, вечно ускользавшие от него в жизни, казавшиеся ему загадочными и таившими угрозу. На фреске, которую он срисовывал, мастер XV века изобразил свадьбу в Кане Галилейской. За круглым столом, покрытым плотной скатертью, словно морщинистым пластом теста, сидели молодые и их гости, а за окном дул нарисованный ветер. Был тут и Христос, превративший воду в вино, которое на картине наливали из высоких глиняных кувшинов. Исайло Сук привычным жестом взял немного красной темперы, развел водою и, принявшись за вино на своем полотне, вдруг подумал:
«Смотри-ка, да я тот же Христос! Делаю вино из воды! А эти люди вокруг, кто они?»
Сидя за холстом, он невольно следил за тем, как роятся в голове, порождая и убивая одна другую, мысли. Он пытался нарядить в одеяния персонажей фрески соседей и редких посетителей своего ателье, на глазок прикидывая их мерки и подгоняя костюмы, необходимые для такого маскарада.
«Рукава без обшлагов, — думал он, — могут быть у того, кому нечего скрывать. Человека, даже за столом оставшегося в плаще, не назовешь откровенным и простодушным, а обнаженная шея гостя, доверчиво принимающего чашу, говорит об отсутствии в нем коварства и доброте натуры. Утверждают, что по шее всегда можно узнать, сколько человеку лет, когда он умрет, что мучит его — жажда или голод, а женская шея на свой лад рассказывает о том, довольна ли женщина овладевшим ею мужчиной или лжет, притворясь… Неспроста же, не случайно наши глаза вечно алчут других частей тела, тех, что мы прячем, выставляя напоказ только лица как единственно правдивый фрагмент своего портрета. Живущее в каждом из нас томленье по сокровенной плоти, по зрачкам сосков, по пушку живота — это жажда истины. Она родилась раньше нас, она всегда своевременно предостерегает нас, но мы не всегда прислушиваемся к ней… Или все это глупости? Может, чужие помыслы на поверку не столь и опасны? Может, наше тело каждое мгновение меняется под неизменным ярлыком? Оно не принадлежит нам и, подобно сиянию дня, обновляется каждым утром? Наши слова перелетают с губ на губы, или, точнее, постоянно находится кто-то, кто одалживает на время губы словам, так что слова неизменны, а тела меняются. Нас связывает только общность действия: глагол, что растет и тащит всех за собою, хотя его формы разнятся в каждом из нас. Все мы здесь, возможно, просматриваемся насквозь, и просто не существует того, что кажется нам спрятанным и мрачным, все мы на деле открыты друг другу вплоть до самых потаенных уголков, и каждый, являясь собою, бывает и кем-то еще. Каждый из нас, может статься, заключает в себе всех прочих, и душа любого человека вполне доступна чужому взгляду. Все в этом мире разлито повсюду, всякий из нас есть все мы, и каждому нет конца и края. И все-таки число тел здесь больше числа душ».
«А лица?» — возникало тут в голове Исайло Сука и возвращало его к картине. О лицах стоило задуматься отдельно: их, почти все, можно было распределить между его знакомыми, и Исайло Суку без труда удалось узнать в невесте с фрески сестру одного из посетителей своего ателье. Рисуя ее лицо, обрамленное волосами, как платком, Сук на миг вообразил себя рисующим собственную свадьбу, и эта мысль надолго лишила его ночного покоя. Рисуя руки, он смотрел на палец девушки, надрезанный ножом, чтобы капля ее крови смешалась с кровью жениха, уже упавшей в кубок с вином, который предстояло осушить молодым в знак соединения их судеб… У него было мягкое сердце, и, случалось, в дождь, он, прижавшись щекой к окну, вдруг чувствовал, как что-то похожее на дождевые струйки стекает и по эту сторону стекла. Дорога его жизни извивалась и извивалась…
«Не вся в конце концов листва с меня осыпалась, — подумалось ему как-то. — Может, надежда еще есть, и разница в годах между Одолой Лешак (так звали девушку) и мною преодолима».
В те дни дело кипело в руках Исайло Сука, с ним расплатилась стеклорезная мастерская, работа над копией продвигалась быстрее и получалась лучше, чем того можно было желать, он уже прямо-таки ждал часа, когда иссякнут чудеса и кончится везенье. Тут-то он и посватался к Одоле и получил согласие, которое тогда, в канун второй мировой войны, никому, кроме жениха, не показалось ни важным, ни удивительным.
С осени сорокового года обрученные прогуливались парой, не замечая крепчавшего ветра, или на веранде «Трех шляп» угощались сваренной в савской воде фасолью, и Одола с изумлением заметила однажды, что листья миндального дерева, под которым они сидели, падают прямо в тарелку Исайло Суку, а он, нимало не смущаясь, отправляет их в рот вместе с выловленными из похлебки кусочками копченого мяса.
«Не поторопилась ли я? — приходило порой ей в голому, — Что здесь почем — не довелось еще узнать».
А потом пришел день венчанья, захлебнулся в чашах с вином, и вещи обесцветились и принялись выстраиваться возле них полукругом. Ожидая гостей на скромное свадебное торжество, Исайло Сук заканчивал копию «Брака в Кане» и, смакуя удовольствие, загодя рассаживал приглашенных по образцу, подсказанному картиной. Правда, одна фигура никак не вписывалась в фреску XV века. То был брат невесты. Этого рыжего молодого человека, о котором поговаривали, что не только волосы, но и мысли его отдают красным и что он носит бороду как знамя — в знак протеста, Исайло Сук тщетно искал среди присутствующих на бракосочетании в Кане и, наконец, махнув рукой, решил, что брата невесты, изображенной на фреске, вообще не было на свадебном обеде. Повеселились славно, оказалось, что брат и сестра умеют петь тихонько, словно бы идущими из другого дня голосами, а Исайло Сук и Одола надрезали пальцы и уронили в общую чашу две капли крови, смешавшиеся, как на фреске, и выпили каждый свою долю, а чашу выкинули за окно, которое еще поутру Одола убрала первыми цветами, высаженными в корытце с тщательно просеянной землей. Одола внесла в мансарду над аптекой тяжелый узел волос, за который вечно цеплялись паутинки, а также запах новой обуви и быстрые руки, которые, садясь, подкладывала под себя. В своем новом жилище она с непривычки то и дело ушибала локти, но, принявшись однажды наводить порядок, так уже и не смогла остановиться, неутомимая, как ручей. Разбирая книги, сваленные в кучи под покатой крышей, она нашла множество мелких вещиц, забытых между страницами в дни, совершенно ей чуждые. Взяв поднос, она собрала на нем груду удивительных закладок, о которых так и не вспоминали неизвестные читатели: ножнички для стрижки усов, сплющенные сигареты, сухие лимонные корочки, кисточки для рисования и даже лорнет.
Так началась их совместная жизнь, жена привыкала к мужу, а в свободное время училась мужнину ремеслу, избрав, однако, не живопись, а скульптуру — лепила, глядя на фрески, небольшие фигурки святых. Это прекрасно у нее получалось, и она продавала этих маленьких куколок из обожженной глины, «еретиков», шутила она, переметнувшихся из православия в католицизм, который, как известно, ваять особы, причисленные к лику святых, разрешает. Так-то, контрабандой, и попали в свое время прославленные святые в вечный город Рим. Бывало, вечерами, когда они сидели, занятые каждый своим делом, а над ними нависал косой потолок мансарды, Исайло Сук, глядя на свои перепачканные красками пальцы, соединенные кисточкой с холстом, подумывал, не совершает ли он ошибку, столь дотошно воспроизводя детали оригинала? Не лучше было бы и для картины, и для Одолы, его жены, если б он не был им столь безупречно верен и хотя б иногда давал себе волю…
Время летело, пришла война, и Одола поняла, что вообще не вышла бы замуж, если б не приняла предложение Исайло Сука. Улицы опустели, не вернулись в Белград многие их знакомые, и в числе прочих пропал брат Одолы. Одола жила в постоянной тревоге, но продолжала работать, и лишь по ее постепенно тускневшим волосам можно было догадаться, насколько измучили ее бессонница и усталость. Бросалось в глаза, что уши и пальцы ее стали почти прозрачными. Теперь она ткала и продавала небольшие коврики, вплетая в их узоры силуэты старых сербских монастырей, найденные в эскизах мужа.
Он между тем по-прежнему копировал фрески и в 1943 году как раз собрался перенести на полотно «Тайную вечерю», украшавшую свод одного из храмов Печской патриархии, — сюжет, уже скопированный им перед самой войной. Конечно, сейчас не было возможности бродить по монастырям, так что пришлось довольствоваться старыми зарисовками. Он работал дни напролет, переложив на плечи Одолы заботы о хлебе и одежде, а в сумерки, как когда-то, опять повадился ходить в открытый до комендантского часа кабачок «Под липой», где можно было хлебнуть кукурузной водки и кофе из жареной сои. Здесь, в тесноте, за длинным столом, стоявшим во втором зале кабачка, в глубине подвала, он сидел, как всегда заказав свои два стакана вина, в окружении совершенно незнакомых людей, потихоньку привыкая к ним, как пес к блохам. Мало-помалу он стал узнавать тех, кто разок-другой уже попадался ему тут на глаза, и однажды, сидя, как обычно, в центре стола (отсюда видна была входная дверь), сам того не заметив, принялся распределять между посетителями роли персонажей с картины, над которой сейчас трудился. Со временем он нашел среди завсегдатаев лики апостолов Петра и Павла, потом безбородого Иоанна, Луку с курчавой, как и на фреске, бородой и мохнатыми ресницами, так что его «тайная вечеря» постепенно собиралась за длинным столом кабачка «Под липой». Случалось, кое-кто из уже узнанных героев исчезал, но это не было серьезной помехой, так как среди новичков легко отыскивалось подходящее для замены лицо. Осенью сорок третьего года Исайло Сук почти завершил работу — и дома, и там, в кабачке; недоставало только двух фигур — Спасителя и Иуды. Христа необходимо поместить где-то здесь, в центре, где сижу обыкновенно я сам, прикидывал он, и его глаза беспрестанно перебегали от человека к человеку в поисках лица, напоминавшего чертами учителя с «Тайной вечери» в Пече. Место Иуды, в проходе, напротив Христа, почему-то всегда пустовало, и поэтому Исайло Суку никак не удавалось рассмотреть в ком-нибудь из посетителей еще и его.
Однажды вечером, под закрытие, Исайло Сук, сидя за длинным столом на своем обычном месте, ел ячневую кашу с луком, как вдруг снаружи послышались выстрелы и клочья разорванной уличной тишины повисли в воздухе. На мгновенье зал замер, а потом, когда гул голосов вновь наполнил кабачок, по ступенькам кубарем скатился, влетел внутрь парень в синих выцветших брюках. Торопливым шагом он направился в глубь погребка. Без лишних слов, стараясь остаться незамеченным, он сел за стол напротив Исайло Сука, окостеневшего от ужаса. Перед ним был брат Одолы Лешак, его жены, и, несомненно, это он спасался от немецкого патруля. Уставившись в рыжие волосы и бороду, Сук тут же узнал его: этот мог быть Иудой! И не только тем, с фрески, чье место он занял, но и подлинным — ведь обратись он к Исайло Суку здесь при всех, откроется их знакомство, и немцы, ворвавшись, уведут обоих.
Следя краешком глаза за немецким патрулем, появившимся в дверях, Исайло Сук подался вперед и не мигая глядел в обрамленное рыжей бородой лицо, пытаясь уловить, чего же все-таки не хватает в нем для того, чтобы оно походило на лицо Иуды. Он ощутил кисточку в пальцах и хотел наспех, по памяти, исправить эти черты, в незначительных деталях нарушавшие сходство. А потом, когда немецкие солдаты были уже рядом, Исайло Сук понял, что никакой кисти нет в его руке и что он, единственный в зале, стоит, указывая пальцем на невысокого рыжего человека, молча сидящего по ту сторону стола.