Павел Вежинов Барьер

Нине

Повесть

…И все чаще подстерегает меня по ночам одиночество, прежде такое чуждое и непонятное мне чувство. Оно возникает обычно около полуночи, когда замирает все живое, утихают все шумы, кроме поскрипывания панельных стен, точно у коченеющего мертвеца потрескивают кости. В такие минуты меня охватывает нелепое ощущение, будто я в разинутой пасти хищного зверя — так явственно и отчетливо слышу я чье-то близкое дыхание. Встаю и начинаю нервно расхаживать по просторному холлу, служащему мне кабинетом. Спасения нет. Чувство одиночества — не густое и липкое, а пронзительное и острое, как лезвие кинжала. Оно настигает меня внезапно, пытаясь прижать к стене подле дурацкой позеленевшей амфоры или фикуса, задвинутого в угол моей домработницей. Едва нахожу в себе силы вырваться из его тисков и выскакиваю за дверь, забыв погасить свет. Влетаю в лифт, спускаюсь затаив дыхание с пятнадцатого этажа на первый. Прекрасно знаю, что если застрянешь ночью в этом скрипучем катафалке, то скорее умрешь, чем кого-либо дозовешься. Сажусь в машину, поспешно включаю мотор. Его тихий рокот несравненно приятнее журчания воспетых поэтами горных потоков и мгновенно успокаивает меня. Посмеиваясь над своей глупостью, медленно трогаюсь с места. И все-таки не могу унять озноба, словно меня вытащили из холодильника. Поеживаясь, открываю окно, чтобы выветрилось зловонное дыхание зверя, преследовавшее меня до самой машины Что со мной происходит, не пойму, наверное, после развода с женой сдали нервы.

Шины шуршат мягко и монотонно, как дождь. Круто, чтобы услышать укоряющий и вместе с тем ободрительный скрип тормозов, сворачиваю к аллее, которую мы называем улицей. Фары перечеркивают темные фасады домов, точно проводят по ним пальцем. Далекая люстра, выхваченная их светом, сверкнет на миг перед моими глазами и погаснет. Мелькнет и исчезнет белая тюлевая занавеска. Но я уже не один, со мной мотор. Напрасно поносят это терпеливое и непритязательное существо за то, что оно извергает смрад. Ну, извергает, конечно, так по крайней мере делает это пристойно, а не рыгает, как люди после кислого вина и чеснока.

В это время открыт, пожалуй, только ночной ресторан гостиницы «София». Я оставил машину, как всегда, на площади и без особой решительности вошел в роскошный лифт. Я совсем было успокоился, и мне уже почти расхотелось идти в ресторан. Я не любитель выпить, не люблю шумных сборищ, пьяных болтунов, вообще богемы. И все-таки это, можно сказать, моя постоянная среда, к ней влечет меня инерция повседневности. По натуре я человек замкнутый, даже хмурый, губы у меня всегда крепко сжаты. Знаю, что вызываю расположение, но не понимаю почему. Похоже, что люди молчаливые, лишь время от времени изрекающие едкий парадокс, вызывают большой интерес, чем записные остряки вроде тех, какими любила окружать себя моя жена. Я пересек зал, стараясь не смотреть по сторонам, и сел за столик в самой глубине. Однако, вместо того, чтобы окончательно успокоиться, почувствовал себя в каком-то странном вакууме.

Заказал белый итальянский вермут, сладковатую и противную бурду, которую и пить-то не стоит. Но чем прикажете надираться в такой поздний час? Только теперь огляделся по сторонам. В этот вечер в ресторане было довольно пусто и непривычно тихо. Тишина словно въелась в красные плюшевые занавески. В ее прозрачной паутине бесшумно, как пауки, скользили официанты, молчаливо и ловко обслуживая посетителей. Это, пожалуй, основное достоинство этого заведения, потому как холодная телятина, которую мне подали, была жестковата. Я выпил еще рюмку вермута, потом чистое, с одним только кусочком льда виски. По телу разлилось приятное тепло.

В таких случаях воображение сразу же оживает и расправляет, словно готовясь взлететь, тонкие, синие, как у стрекозы, крылышки. Но на сей раз оно только-только зашевелилось, как один из официантов подошел ко мне и вежливо сказал:

— Товарищ Манев, вас приглашают за длинный стол.

Никакого длинного стола я, проходя, не заметил.

— Кто приглашает?

— Большой Жан.

— Пьяный?

— Нет, нисколечки.

Я вздохнул с досадой. Большой Жан был мой портной. Обижать своего портного, особенно если хочешь быть хорошо одетым, нельзя.

— Скажите, что сейчас приду, — ответил я.

Доел, не торопясь, телятину и мрачно направился к столу, за который меня пригласили. Да, Жан действительно собрал с десяток своих почитателей и клиентов. Завидев меня, он стал в своем безукоризненно выглаженном костюме немыслимого сиреневого цвета. Этот человек, с таким вкусом одевавший других, совершенно не умел одеваться сам.

— Представлять моего гостя, думаю, нет необходимости, вы все его знаете.

Вряд ли, подумал я, садясь на почетное место рядом с ним. Я не эстрадный композитор, чтобы на меня с восторгом глазели девушки из модерновых кафе. К счастью, я увидел за столом несколько более или менее знакомых физиономий, режиссера со студии мультфильмов, барменшу из дневного бара. Как часто случается в последнее время, женщин было больше, чем мужчин, и они вовсю веселились, что-то кричали уже визгливыми от вина голосами. В конце концов, я сам виноват: даже острый кинжал одиночества не так страшен, как подвыпившая, шумная и скучная компания.

Но могло быть и хуже, если б они, скажем, были бы совсем пьяные или спорили о машинах и футбольных матчах. Эти по крайней мере толковали о фильмах, хотя и болгарских. Жизнь моя полна таких бесцельно проведенных вечеров и ненужных знакомств, которые иногда обременяют меня годами. Я уставился в рюмку, стараясь не отвечать на вопросы, не улыбаться, не проявлять излишнего интереса ни к кому и ни к чему. В общем, смертельно скучал. И этот вечер, наверно, бесследно исчез бы из моей памяти, не случись нечто необыкновенное. Но это случилось немного позже, а сейчас я сидел, изнывая от скуки, не ведая, что меня ждет. Только иногда украдкой поглядывал на часы, которые тикали все так же равномерно, нимало не интересуясь тем, каково мне сидеть в этой компании. И когда они подтвердили, что я отсидел положенное воспитанному человеку время, я встал, извинился и ушел. Я чувствовал, что Жан не вполне доволен мной, но что поделаешь? Пошлю ему приглашение на премьеру в оперный театр, ведь он так любит премьеры.

На улице заметно похолодало, ветер гнал низко над городом желтые рваные тучи. Храм был словно залит густым абрикосовым соком, купола его смутно поблескивали на фоне неба. На площади не было ни души, если не считать изваянных на памятнике, которые, казалось, шествовали навстречу своей извечной судьбе. Я был в одном костюме и потому поспешил сесть в машину. Но, едва проехав несколько метров, я почувствовал, что за спиной у меня кто-то шевелится. Я так испугался, что остановил машину. И резко обернулся назад, уверенный, что сейчас на меня обрушится страшный удар — вероятнее всего, железной трубой, завернутой в тряпку. Ничего подобного, конечно, не произошло — с заднего сиденья расширенными зрачками на меня уставилось женское лицо, продолговатое, бледное, испуганное. Я не верил своим глазам.

— Что вы здесь делаете? — крикнул я со злостью.

Впрочем, я не столько разозлился на нее, сколько устыдился своего страха. Хотя было от чего разозлиться — с какой стати она забралась без спросу в мою машину?

— Ничего, — испуганно ответила она. — Но вы сразу поехали…

— Зачем вы сюда залезли?

— А вы меня не узнаете? — спросила она удивленно.

— Да откуда мне вас знать? — ответил я почти грубо.

Конечно, не в таком тоне следует разговаривать с молоденькими девушками. А она и впрямь была молоденькой, лет двадцати, не больше, и, как мне показалось в тот момент, не очень опрятной, даже потасканной.

— Мы же с вами сидели за одним столом в ресторане… И вы на меня еще с интересом поглядели.

Что за ерунда — с интересом! Может, и посмотрел, но только уж наверняка думал о чем-то другом. Я вообще не люблю ошивающихся по ресторанам девиц, этих пиявок, которые за вечер могут высосать водки больше любого грузчика. Да и как их разглядишь, если они вечно окутаны клубами табачного дыма!

— Ну положим! Но это еще не причина, чтобы забираться в чужую машину.

Злость моя прошла, осталась легкая досада.

— Но я ждала вас, — пояснила она. — Вы же сказали, что уходите… А на улице очень холодно.

— А как вы догадались, какая из машин моя?

— Другого «пежо» не было… И дверца была не заперта.

— Ну ладно. Зачем же вы меня ждали? Если мне позволено, конечно, будет спросить?

Такая ирония вряд ли понятна подобного рода девицам, этим пиявочкам, хочу я сказать. Она только моргнула и простовато ответила:

— Я хотела попросить вас отвезти меня домой… Уже поздно, и трамваи не ходят.

Ну и ну! Не такой уж глупый предлог… На такую удочку обычно клюют те, кто помоложе или постарше меня.

— А где вы живете?

— Возле Центральной тюрьмы, — ответила она серьезно.

Хорошенькое местечко! Пожалуй, это не предлог! Туда ночью пешком не потащишься. Конец порядочный.

— Вот что, девушка, — сказал я уже другим тоном. — Вы сами видели, что я выпил не одну рюмку… Как я поеду через весь город в таком состоянии? Представьте, что меня остановит ГАИ!

— Но ведь вы все равно собирались ехать на машине?! — удивилась она.

— Собирался, но по боковым улицам, где темно.

— Раз так, делать нечего! — ответила она покорно и взялась за ручку дверцы.

Позднее, когда эта невзрачная и нескладная девчонка неведомо как сделается частью моей жизни, эта ее тихая покорность не раз будет надрывать мне сердце.

— Подождите! — сказал я. — Куда это вы?

— Но раз нельзя…

— Я вас подвезу хотя бы до стоянки такси.

— Спасибо, не нужно.

И вышла из машины. Увидев ее понурую, какую-то неловкую походку, я помимо воли выскочил за ней. Когда я нагнал девушку, она плакала, правда безмолвно, но слезы ручьем текли по ее лицу. Я совсем растерялся. Человек я довольно хладнокровный и не слишком мягкий, но на женские слезы спокойно смотреть не могу. Похоже, что девушка была не из тех, за кого я ее принимал.

— Если у вас нет денег на такси, — сказал я, — я вам с удовольствием одолжу. Не пойдете же вы ночью пешком!

— Нет, нет! — воскликнула она. — Не нужно!

Гордая к тому же! Если б она не плакала, я бы ее опять отчитал. Гордая, а забирается в чужие машины!

— Хорошо, пойдемте, я вас отвезу! — сказал я. — Пока вы не утонули в слезах.

И сердито зашагал к машине. Но не услышал шагов позади себя. Я обернулся: она стояла ко мне спиной и смотрела на небо так, словно собиралась взлететь. Мне даже почудилось, что ее вот-вот унесет ветром — такой легкой и бесплотной показалась мне она.

— Ну что же вы? — спросил я нетерпеливо.

Она послушно двинулась ко мне, но вдруг остановилась в нерешительности.

— Не могу я вернуться домой, — сказала она. — Я боюсь…

— Кого?

— Матери… Она меня так поздно не пустит. Да если и пустит, я к ней не пойду. Вы не представляете, что она за человек! — в голосе ее прозвучало неподдельное отвращение.

— Тогда зачем вы передо мной комедию ломаете?

Она опять смущенно моргнула и сказала просто и ясно:

— А я… я думала, вы меня пригласите…

Сейчас мне трудно припомнить, какие чувства тогда охватили меня. Я не был ни взволнован, ни возмущен, ни даже удивлен. Я не испытывал неприязни к ней. И уж конечно, нельзя сказать, что она мне понравилась. Я смотрел, как она стоит, — такая невесомая, легко одетая, — как ветер закручивает юбку вокруг узких бедер. В ее словах не чувствовалось ни стыдливости, ни робости, но и в то же время никакой испорченности, словно она говорила не со мной, а со своей теткой. И тогда во мне всколыхнулась то ли жалость, то ли какое-то другое, не очень понятное, но все же естественное чувство. Я вздохнул, пожал плечами и пробормотал:

— Тогда поедем! Не оставлять же вас на улице.

Лицо ее сразу же просияло, словно ветер стер с него слезы. Все это было довольно невинно и в то же время сложнее, чем я предполагал. В тот момент я не пытался вникать в эти сложности. Да и как понять современных девушек, когда они сами себя не понимают.

— Как вас зовут? — спросил я.

— Доротея…

— Ну хорошо, Доротея, похоже, вы кое-что уже знаете обо мне… Как меня зовут, марку моей машины. А как вы узнали, что моя жена не выгонит вас, если мы сейчас явимся ко мне домой?

— А вы разведенный, — ответила она. — И живете совсем один.

— А это откуда вам известно?

— За столом, пока вы не подошли, Жан рассказывал про вас… Хвалил, конечно. Сказал, между прочим, что вы вспыльчивый, но очень добрый человек.

Да, ясно. Как я сразу не догадался? Девушка была, пожалуй, не так проста, как представлялось на первый взгляд. Ведь сообразила же она, что ей надо было делать. И не затеяла ли она какую-то весьма тонкую и далеко идущую игру? Не исключено. Только одно я четко сознавал в тот момент: несмотря ни на что, в ней не было ни хитрости, ни расчетливости. Впрочем, это поколение настолько лишено щепетильности, что ему нет нужды лгать и притворяться.

Мы сели в машину, я снова позволил ей устроиться на заднем сиденье, у меня не было никакого желания сокращать разделявшее нас расстояние. Даже если она в чем-то инстинктивно хитрит, ничего у нее из этого не выйдет. Она забилась в угол, и я даже в зеркальце ее не видел. Молчала — может быть, дремала. Не удивительно, ведь было почти три часа ночи. А ей наверняка пришлось пережить немало неприятных минут, пока она не поймала такого дурака, как я. Но как бы то ни было, чувствовал я себя вполне прилично. Да и, кроме того, я люблю ездить ночью по пустынным улицам и бульварам, по которым ветер гонит пьяниц и бумажный сор. Люблю ощущать прикосновение нагретого мотором воздуха, вбирать его в себя глубокими вдохами, как воздух из кислородной подушки.

Спать ее положу, конечно, в холле. В худшем случае украдет одну из эбеновых фигурок, которые мой брат привез из Африки. Сейчас главное было незаметно добраться до лифта. Не то что я уж очень дорожу мнением соседей, но юная леди явно мне не подходила. А вдруг придется взбираться на пятнадцатый этаж после этого отвратительного вермута? Я жил на последнем, надо мной были только небо, облака и холеные, ленивые музы.

Лифт, слава богу, работал. Я открыл дверь и с облегчением ввел ее в квартиру.

— А у вас свет горит! — удивленно сказала она. — Может, ваша жена пришла?

— Не волнуйтесь, — ответил я шутливо. — В любом случае влетит мне, а не вам…

Только теперь я смог ее рассмотреть. Она шла впереди меня немного странной походкой — очень легкой и одновременно скованной, как голубь или чайка, осторожно ступающая по мокрому прибрежному песку. Одета она была в дешевую шелковую юбочку и черную блузку без рукавов, и то и другое порядком помятое. Чулок на ней не было, хотя весна в этом году довольно прохладная. Не было у нее ни карманов, ни сумочки, ни ключа, ни даже носового платка в руках — она и впрямь походила на птичку божию, что спит на ветках деревьев. Доротея опасливо оглядела комнату, потом повернулась, глянув на меня своими прозрачными глазами.

— Как у вас хорошо! — воскликнула она с восхищением.

— Не нахожу…

И правда, ничего особенного. Я не питаю слабости к вещам, а лучшие из них забрала моя жена, и, разумеется, по праву, потому что она их сама покупала. Остались несколько хороших картин на стенах, рояль и на полу венский палас нежного апельсинового цвета, сначала ужасно меня раздражавший. Палас тоже купила моя жена, и притом в валютном, хотя мы уже были в разводе. Она утверждала, что он необыкновенно подходит по цвету к стенам, с той типично женской логикой, которая обязывает женщин шить синий костюм, если у них случайно завелась синяя сумочка. А по-моему, больше всего он шел к густому черному цвету рояля, очень красивого и старинного, прекрасно выделявшегося на его нежном фоне. Доротея подошла прямо к роялю, подняла крышку и принялась внимательно рассматривать истершиеся и пожелтевшие клавиши.

— Это ваш рояль? — спросила она. — Я хочу сказать — это за ним вы сочиняете?

— Да, за ним…

— А он не слишком старый? — спросила она разочарованно.

— Ничего, работать можно.

Она снова подняла на меня прозрачные глаза. Ее застенчивость окончательно исчезла, теперь она держалась непринужденно, словно у себя дома.

— Сыграйте мне что-нибудь, — попросила она. — Хоть немножко… Обязательно что-нибудь ваше.

— Зачем это вам?

— Я хочу понять, что вы за человек… Правда, я в музыке не очень разбираюсь. Но это неважно.

Интересно, что она могла понять по короткому отрывку, эта пиявочка, какой бы симпатичной и странной она ни была? Но от женщин, как я уверился за свою довольно долгую жизнь, всего можно ожидать. Как от моей жены, например. Она ушла от меня совершенно неожиданно, без всякой причины. По крайней мере я так считал. Не было ни повода, ни оснований, не было даже банального скандала или слез, полагающихся в таких случаях, она просто-напросто взяла и ушла. Нет женщины, которая хоть раз в жизни не совершила бы чего-то безрассудного и непоправимого. Мы ломали голову, какой нам придумать предлог для развода. Возможно, теперь она и жалела о сделанном, но она была не из тех, кто останавливается на полпути. На суде она сидела зеленая, словно отравилась чем-то. Но только выйдя из зала, заплакала. Я притворился, что не заметил ее слез, — для собственного спокойствия, конечно. Особого сожаления я не испытывал, хотя и любил ее. Она была слишком сильной и властной натурой и все время навязывала мне свой стиль жизни. А я с трудом переносил тот художественный беспорядок, который окружал нас. Оставшись один, я сначала работал с большим подъемом, чем раньше, и некоторые критики утверждали, что у меня творческий взлет.

Доротея стояла передо мной и ждала.

— Поздно, — сказал я неуверенно. — Разбудим соседей.

— А вы тихонечко! — опять попросила она. — Никто не услышит.

Я задумался. Два дня тому назад я закончил одну вещицу, но еще не понял, звучит ли она. Нарочно отложил ее на некоторое время, чтобы потом взглянуть на нее свежим взглядом. Когда я работал над ней, какой-то внутренний голос ликовал во мне. А это уже немало. Я довольно трезво оцениваю свое творчество и полагаюсь больше на музыкальную культуру, чем на вдохновение. По-моему, рассчитывать на один талант — все равно что думать, будто ветер может сдвинуть с места грузовик.

— Тогда садитесь, — сказал я.

— А где мне сесть?

— Где хотите…

Она села на оказавшуюся поблизости табуретку. Не села, а опустилась на краешек, как озябший воробей. Впрочем, едва коснувшись клавиш, я тотчас забыл об ее присутствии. Мне плохо работается при дневном свете, и вообще я не люблю ясной, солнечной погоды. По-настоящему я могу воспринимать свою музыку лишь ночью или пасмурным дождливым днем, когда яркий блеск солнца и краски природы не режут глаза.

И сейчас, играя, я снова ощутил в душе тихие всплески ликования. Увлекся и проиграл все до конца. Пожалуй, я совсем становлюсь похожим на тех поэтов, которых не остановишь, когда они упоенно читают свои стихи. Только доиграв до конца, я спохватился, что не один. Поднял голову, взглянул на нее. Выражение ее лица могло мне только польстить.

— Понравилось? — спросил я шутя.

— Очень! — воскликнула она.

— А знаете, как это называется?

— Знаю! — просто ответила она. — «Кастильские ночи».

Если бы она меня укусила, я был бы меньше поражен. Дело в том, что пьеса действительно называлась «Кастильские ночи». Но, кроме меня, об этом не знала ни одна живая душа. Заглавие не было написано. Я смотрел на нее так, словно передо мной был не человек, а привидение.

— А откуда вы это знаете? — наконец выговорил я.

— Знаю, и все… — И, не обращая внимания на мой ошарашенный вид, она добавила: — Я не такая, как все… Я сумасшедшая…

Я не очень молод, но и не стар. Прошлой осенью достиг роковых сорока лет, считающихся в наше время тем рубежом, за которым начинается зрелость. Выгляжу я, пожалуй, немного старше. Главным образом из-за обильной седины в густых волосах и двух глубоких морщин, перерезающих чуть впалые щеки. И, в сущности, я не такой уж нелюдим, разговариваю вежливо, держусь приветливо, даже не лишен чувства юмора, которое удачно контрастирует с моим серьезным лицом. Меня называют одним из лучших создателей музыки для кино. Не бог весть какая похвала, но зато никаких материальных затруднений. Написал я и несколько более серьезных вещей, две-три из них широко известны.

От природы я человек здравомыслящий, помимо музыки интересуюсь космогонией и астрофизикой, даже математикой, которую считаю основой всех наук. И полагаю, что сущность природы, в том числе и искусства, составляет гармония. В этом я уверился, изучая простейшие законы природы. И если в чем-то я не могу отыскать гармонии, значит, это нечто ненормальное, или несовершенное, или непостижимое для меня.

Говорю все это, чтобы стало понятно, в каком затруднительном положении я вдруг очутился. Но все же я не мальчик, я быстро овладел собой и спокойно прошелся по комнате.

— А кто вам сказал, что вы не как все?

Любезнее сформулировать вопрос я не сумел.

— Установлено, — ответила она неохотно.

Установлено, оказывается. Может, я человек и грубоватый, но неделикатным меня не назовешь. Расспрашивать дальше я не решился. Она, похоже, это поняла, потому что добавила без особого желания:

— Мне даже жить негде, я живу в сумасшедшем доме… Поэтому мне и некуда было ехать.

— А не сбежали ли вы оттуда?

— Нет-нет! — возразила она почти обиженно. — Я только ночую там, а днем я хожу на работу. Я амбулаторная, как врачи говорят.

Вот уж не знал, что на свете бывают амбулаторные сумасшедшие. Наверно, она была немножко тронутая, а таких можно встретить где угодно, даже у нас в Союзе композиторов. Во всяком случае, я пока не заметил в ней ничего слишком уж странного. Даже наоборот. Странности, скорее, можно было заметить в моем поведении.

— А кто вас лечит?

— Мой врач — Юрукова, — ответила она, и лицо ее вдруг оживилось.

— А это часто с вами случается? Ну… чтобы вы не возвращались?

— Не очень часто… И она на меня никогда не сердится. Но другие, конечно, ругаются, особенно один врач, Стрезов. Говорит: у нас больница, а не пансионат.

Кажется, я улыбнулся, потому что она поспешила добавить:

— Я понимаю, что без дисциплины нельзя. Но не могу не убегать. Юрукова, наверно, считает, что это тоже идет на пользу. Кому не хочется быть таким, как все?

Я озадаченно посмотрел на нее. Она рассуждала абсолютно разумно, лицо ее в этот миг казалось спокойным и ясным. Уж не разыгрывает ли она меня?

— Значит, вы не такая, как они?

— Не совсем, но у меня ведь бывали приступы. Про раздвоение личности слышали, конечно? Но когда это со мной происходит, я все-таки понимаю, где настоящее, а где выдуманное.

Воспоминания, по-видимому, были мучительны для нее, потому что лицо ее вдруг потемнело. Я понял, что должен отвлечь ее от неприятной темы.

— А кто вас туда пригласил? В ресторан, я хочу сказать.

— Никто.

— Как никто?

— Так… никто! Мне иногда хочется побыть в красивом зале, среди нарядных людей. Тогда я начинаю думать, что и я красивая и нормальная. Знаю, конечно, что нормальные люди могут подавлять такие желания. Но я не могу и потому пока не считаюсь совсем нормальным человеком. Я вошла в ресторан и села за первый же столик. Это так легко. И каждый думал, что меня пригласил кто-то другой.

— Не так уж легко, — заметил я.

— Нелегко для таких воспитанных людей, как вы. А мы люди простые. Потому я и в машину к вам залезла. А что мне еще оставалось делать?

— Да, конечно, — ответил я на этот раз совсем уже мягко. И, немного помолчав, спросил: — Скажите все-таки, как вы догадались про «Кастильские ночи»?

— Не знаю! — проговорила она нехотя. — Сама не всегда понимаю, как это у меня получается… Да и зачем понимать…

Да, большего от нее, пожалуй, не добьешься. И поэтому я прибавил не слишком вежливо:

— Будешь спать здесь, в холле. Белье вот тут, в шкафу. Я думаю, ты сама управишься…

— Конечно, — ответила она, смутившись.

Но по лицу ее я заметил, что она испытала облегчение. У нее было очень выразительное лицо, по нему можно было читать как по книге. Я прекрасно понимал, почему она испытала облегчение. В этот вечер она не должна была платить за свой ночлег.

Я ушел в спальню, но долго не мог заснуть. Старался понять, чем объясняется ее невероятная интуиция. Безусловно, то, что я сыграл, напоминало что-то испанское. Но так отдаленно, почти неуловимо. Это мог определить по отдельным интонациям только очень хороший специалист. Никаких кастильских ночей, конечно, не было. Я и понятия не имел о кастильских ночах. Мадридские ночи я проводил, как и подобает туристу, во всяких кабаках. И ни разу не взглянул на небо, чтобы увидеть звезды, да и какой смысл на них смотреть. Небо над Мадридом ничем не отличается от неба над Софией, или Парижем, или любым другим городом. Да и ночи более или менее одинаковы в этом стандартном мире стандартных кабаков и стандартных напитков. И какими бы различными по вкусу ни были они в разных странах, в конце концов из них получается один и тот же коктейль. Мне уже все равно, на виа Венето ли я или на Елисейских полях. Постепенно я потерял интерес к этим поездкам, в которые так рвался раньше.

Впрочем, кажется, была одна настоящая кастильская ночь. Да, верно, а я совсем было про нее забыл. Может, именно тогда возник у меня в голове основной мотив. Или название. Этого я уже не помню, но сам вечер помню очень хорошо. Мы возвращались из Эскуриала на машине торгового представительства. Смеркалось, небо темнело, ранние огни в окнах делали едва различимыми фасады домов, мелькавших вдоль шоссе. Ресторанчик, в который мы зашли, был старым и грязным. Голые столы, пол, усеянный огрызками, рыбьими головами и чешуей, розовыми хвостиками креветок. Ни одного туриста, только несколько дорожных рабочих толклись у стойки бара. Это были парни в комбинезонах и желтых защитных касках, уже навеселе, но довольно тихие для испанского темперамента. Их явно сдерживало присутствие хозяйки, довольно пожилой, похожей на немку женщины с рыжеватыми волосами и широким лицом. И в тот момент, когда мы засомневались, остаться или нет, послышался звонкий женский голос:

— Прошу вас, сеньоры, что вам угодно?

Четыре иностранца сразу — этого нельзя упускать. Хозяйка вышла нам навстречу и тем положила конец колебаниям. Она немножко косила. Это делало ее симпатичной.

— Можно нам сесть во дворе? — спросил наш сопровождающий.

— Как вам будет угодно, сеньоры, — ответила она, улыбаясь, — хотя здесь пахнет колбасой, а там бензином.

— Ничего, рискнем.

Мы уселись за широкий деревянный стол, усыпанный сухими листьями и птичьим пометом. Донья Пелайя смахнула все это не слишком чистой тряпкой, потом постелила нарядную бумажную скатерть. Мы заказали херес — крепкое ароматное вино, цветом напоминающее коньяк. Она принесла его с благоговением, осторожно поставила на стол красивую бутылку. Не каждый день, видно, в этом кабачке заказывали херес.

— Лучшее из того, что у меня есть! — гордо сказала она. — Пейте на здоровье!

Настоящий испанский херес — прекрасное вино. Мы выпили и вторую бутылку, даже попробовали кровяную колбасу, которая походила на кишку, набитую сажей и личинками майских жуков. Я едва притронулся к ней — из чистого любопытства. Она не шла ни в какое сравнение с кровяной колбасой, что делают у нас на рождество. Мы молчали. Совсем стемнело, но ночь была безлунная. И тогда впервые я увидел большие кастильские звезды, которые горели над нашими головами. Да, все это так и было. Но мотив, который пришел мне в голову позднее, подсказали не звезды, а золотистое кадисское вино.

Однако откуда у моей гостьи возникли ассоциации с чем-то испанским? Может, она и вправду сама не знала. Мало ли что взбредет в такую дырявую как решето голову? Я заснул, а когда утром проснулся, гостьи и след простыл. Можно было подумать, что мне все это приснилось, если бы она впопыхах не застелила диван одеялом наизнанку. Я посмотрел, не оставила ли она записки. Записки не было. Впрочем, что с нее взять, но все же мне стало как-то неприятно. Иной раз боишься отнестись к людям по-человечески, чтобы не показаться наивным. Как ни прекрасна эта черта человеческого характера, но, по-моему, все-таки обидно, когда тебя считают наивным.


Так прошли три дня или, точнее, три странных дня. Как ни гнал я от себя воспоминания о сумасшедшей девушке, что-то от нее передалось мне. Я все чаще ловил себя на том, что делаю всякие глупости. Несколько раз по ошибке включал не ту скорость. Явился на концерт, как последний вахлак, без галстука. А однажды, полагая, что возвращаюсь домой, забрел в дом, где жила моя бывшая жена. Говорят, что любая болезнь, даже ревматизм, заразна. Вполне вероятно. С головой, во всяком случае, у меня было явно не все в порядке.

В субботу вечером меня снова потянуло в ночной ресторан, хотя никакого чувства одиночества я не испытывал. Я сел за тот же столик. Но в ресторане было довольно много народу, и до меня все упорнее доносилось надоедливое жужжание разговоров. Я не хотел признаваться самому себе, зачем пришел сюда. И почему не позвал с собой кого-нибудь из друзей. Потому ли, что у меня не было друзей? Или потому, что какая-то тайная надежда жила во мне? Я старался не думать об этом. Но все же в голове у меня мелькнула мысль: что бы я сделав, если б девушка вдруг появилась из-за стеклянной двери — в туфлях на босу ногу, в своей мятой юбке? Наверно, сбежал бы тайком через черный ход. От такого стеснительного человека, как я, всего можно ожидать.

Домой я вернулся абсолютно трезвый. Снова тихонько проиграл «Кастильские ночи». Настроения у меня не было, и на этот раз они мне нисколько не понравились. Красивые, гладкие, но легковесные фразы. Вероятно, я был несправедлив к себе — истинная красота не может быть бессмысленной.

В понедельник я позвонил в институт доктору Юруковой. Я ничего о ней не знал, кроме имени, даже не был уверен, что она существует. В ответ послышался грудной женский голос, такой ровный и спокойный, что, устыдившись, я едва не бросил трубку. Любое мое объяснение казалось мне сейчас глупым и фальшивым. Одна надежда, что хотя бы мое имя внушит ей уважение.

— Да, я о вас знаю, — ответила она, нисколько не удивившись. — Доротея мне рассказывала… Отчего же, конечно, приходите. У меня к вам просьба.

Возможно, многие из вас видели это старое печальное здание с решетками на окнах. Мне запомнились прекрасные деревья, мягкие тени в аллеях, где разгуливали больные, отрешенные и далекие, как галактика. Настоящие безумцы, уверовавшие в значительность своего воображаемого мира, но добродушные, как дети. Они произвели на меня такое неизгладимое впечатление, когда я был здесь однажды, что я не пошел второй раз в клинику, хотя мне и назначили какие-то процедуры. И сейчас, по дороге в больницу, я был преисполнен почтительности и даже какого-то волнения.

Но то, что я увидел, меня разочаровало. Я очутился на оживленной стоянке, машины непрерывно то подъезжали, то отъезжали, словно в городе было полно сумасшедших и нервнобольных. Слава богу, вахтера у входа не было. Но зато новое здание показалось мне ужасающе неуютным и безобразным, как и все современные здания, устаревающие прежде, чем их достроят. К тому же никто не знал, где кабинет Юруковой. Пока я бегал, растерянный, по этажам, перед глазами у меня кружилась, словно карусель, людская толпа, будничная и торопливая. Особенно меня поразили больные в полосатых бумазейных халатах, с таким видом, точно они были не люди, а овцы, которых привели только для того, чтобы состричь с них шерсть и отпустить. Врачи с авторучками в руках озабоченно сновали среди них, никто ни на кого не обращал внимания, никто ни с кем не здоровался.

Я ли стал чересчур чувствительным? Или мир так изменился, пока я бренчал на рояле? Наконец низенькая санитарка указала мне на одну из бесчисленных дверей без номера и без таблички. Постучавшись, я вошел и остановился в недоумении. Маленькую, как чуланчик, комнату заполняли почти целиком кушетка, два стула и какое-то пузатое уродство, которое, вероятно, служило письменным столом. Ко всему прочему, оно было покрыто тонким слоем белой масляной краски, кое-где облупившейся, и это делало его похожим на грязный, захватанный кухонный стол.

За этим столом сидела уже немолодая женщина в белом халате. Позади нее, как страж, торчал огромный баллон, наверное, с жидким кислородом. От смущения и досады в первую минуту я ее толком не разглядел. Пробормотал свое имя, она кивком пригласила меня сесть. Сесть пришлось на кушетку: выдвигать стулья, задвинутые под стол, я не решился. Только теперь я смог ее рассмотреть. Ей было под пятьдесят, лицо — цвета пчелиного воска, но без следов меда — было до того гладкое, бескровное, без единой морщинки, словно лицо восковой фигуры из паноптикума. Это впечатление усиливалось высокой девической грудью, идеально округлой и неподвижной, словно вылепленной из стеарина.

Она откинулась на стуле и неожиданно засмеялась. Не знаю почему, но этот смех показался мне мрачным и зловещим, хотя сейчас понимаю, что он был веселым и добродушным. Нервы мои были напряжены, и у меня вдруг возникло опасение, уж не попал ли я в сети, которые они с Доротеей мне хитроумно расставили.

— Успокойтесь, товарищ Манев, — сказала она. — Ничего страшного вы не услышите…

— А с чего вы взяли, что я волнуюсь? — сдержанно спросил я.

— Установила по вашему виду. На мой взгляд, у вас явные признаки невроза.

— Извините, но я пришел сюда не лечиться! — сказал я недружелюбно.

— Знаю, — ответила она. — Тогда зачем?

Ее вопрос поставил меня в тупик. Я представлял себе этот разговор более задушевным. И, пожалуй, не сознавал, что по моей вине он начался в таком резком тоне. К тому же за то время, пока мы обменивались этими фразами, кто-то заглядывал в дверь, какие-то личности в белых халатах кого-то спрашивали, словно в этом огромном здании никто не сидел на своем месте.

— Я хотел бы поговорить о Доротее, — ответил я. — И о состоянии ее здоровья. Если это, конечно, не противоречит врачебной практике.

— У меня тайн нет, — сказала Юрукова. — Но похоже, что Доротея вас потрясла.

— Если вы полагаете, что она меня напугала… — начал было я.

— А в машине?

— Она вам все рассказала?

— Такой у нас уговор, — ответила она. — Вы поступили в тот вечер очень тактично. И очень человечно. Так что у меня нет причин что-то от вас скрывать. В данный момент она практически здорова… Я наблюдаю ее лет пять-шесть, у нее бывали легкие приступы шизофрении, периодически, конечно. Я бы назвала их навязчивыми идеями, чтоб вам было яснее. Она воображает себя одной из героинь тех книг, которые читает. Скажем, Ириной из «Табака»… или Козеттой из «Отверженных»… Последний раз она вошла в образ Таис, и это продолжалось, к сожалению, довольно долго. Но вот уже шесть месяцев, как у нее не было никаких рецидивов.

— Совсем никаких?

— Можно считать, никаких…

— В чем, по-вашему, причина ее болезни?

Она кольнула меня быстрым, еле уловимым взглядом — он походил на прикосновение алмазного резца к стеклу.

— Об этом я вам тоже скажу, — ответила она сдержанно. — Пожалуй, лучше, чтобы вы знали. В детстве она пережила два сильных душевных потрясения. Когда ей было одиннадцать лет, легковая машина задавила отца буквально у нее на глазах. Он тут же скончался. Мать ее вышла замуж, жизнь в новой семье скоро стала невыносимой… Она ушла к дяде. В тринадцать лет, когда она только вступала, как говорится, в пору девичества, он пытался лишить ее невинности.

Юрукова на мгновенье замолчала, лицо у нее было хмурое. Да, действительно гнусно, подумал я, ошеломленный. Лучше бы я не спрашивал.

— Но, по-моему, не в этом причина ее болезни, — продолжала Юрукова. — Хотя все это взаимосвязано. Как вы догадываетесь, тут играют роль и некоторые наследственные факторы… Но сейчас она чувствует себя хорошо — тьфу, тьфу, чтоб не сглазить! Если только что-нибудь не вызовет новый стресс.

Она замолчала, не глядя на меня, но в голосе ее я отчетливо уловил предостерегающие нотки.

— Почему же вы ее не выпишете? — спросил я.

— А где ей жить? У дяди? Или с такой матерью, которая хуже мачехи? Я изобретала всякие предлоги, чтобы удерживать ее здесь. Будто она мне нужна для научного эксперимента… Но так не может продолжаться вечно, эта обстановка становится для нее опасной. Страшно подумать, что ждет ее в будущем.

Я тоже слегка испугался. Не слишком ли легкомысленно вступил я на неизведанный путь? Зачем, в сущности, я сюда пришел — чтобы нажить неприятности? И только я подумал, как бы мне половчее ретироваться, как она неожиданно спросила:

— Вы вроде бы тоже хотели что-то сказать?

— Да-да…

И с преувеличенным оживлением я описал ей, как Доротея угадала название моих «Кастильских ночей», но скорее почувствовал, чем осознал, что мой рассказ не произвел на врача особого впечатления.

Впрочем, как я теперь сам понимаю, говорил я довольно сбивчиво.

— Ничего странного, — спокойно сказала Юрукова. — Просто она прочитала ваши мысли. Сначала это и меня поражало, но потом я привыкла.

— И вы говорите, что здесь нет ничего странного? — удивленно посмотрел я на нее.

— Телепатия — не досужие выдумки… У Доротеи редко, но бывают поразительные догадки. Как знать, может, через несколько веков телепатия будет нормальной формой общения между людьми…

— Да, через несколько веков, возможно, — пробормотал я. — Но мы пока что живем в двадцатом веке… Да и вряд ли она знает, где эта Кастилия.

— Не относитесь к ней пренебрежительно, она много читает. Конечно, я еще не разрешаю ей читать романы, особенно хорошие. Но в остальном она хватается за все, что попадется, даже за мои медицинские книги. При своей удивительной памяти она знает некоторые вещи лучше многих моих коллег…

— Наверно, это не так уж трудно, — улыбнулся я.

Но моя собеседница словно не поняла намека.

— Притом память у нее не механическая, — продолжала она. — И интуиция отлично помогает ей там, где не хватает знаний или логики. Вообще Доротея очень интересная девушка. С характером…

Этого я уж никак не ожидал услышать.

— Мне она показалась очень робкой, — ответил я.

— Ну, нахальной ее не назовешь. Но если вы полагаете, что она слабая, то ошибаетесь. Она даже физически весьма вынослива. Ее сослуживцы удивляются, как легко она управляется с прессом.

— А где она работает?

— В мастерской. Штампует детали. Или что-то в этом роде. Работа как работа, но, мне думается, для нее не совсем подходящая. Слишком однообразная, не занимающая воображения. А оно у нее слишком живое, ему беспрерывно нужна пища. Его нужно чем-нибудь населить, но ни в коем случае не химерами. Вот поэтому я и хотела вас попросить… Вы человек со связями, не могли бы вы найти более подходящую для нее работу?

— Какую, например?

— Например, делать куклы. Или расписывать чашки, вазы, тарелки. У нее тонкий артистический вкус.

— Постараюсь, — ответил я. — Только не говорите пока ей. Не хочется ее огорчать, если ничего не выйдет.

— Она не огорчится. Ей сейчас все равно, где работать. И сколько получать. Для нее деньги просто бумажки. В житейских делах она очень непрактична.

— Ну, не совсем! В ту ночь она прекрасно сориентировалась в обстановке.

— Это скорее инстинкт. Там, где разум бессилен, природа мобилизует таинственные подспудные силы. Я часто наблюдала нечто подобное у моих пациентов. И как врач не могла найти этому объяснения.

Я ушел из клиники в полном смятении. Последние слова Юруковой тащились за мной по пятам, как надоедливые попрошайки. Думал, что отделаюсь от них в машине. Не удалось. Они устроились на заднем сиденье, продолжая изводить меня своими нелепыми вопросами и предположениями. Я включил радио на всю мощность. С тем же успехом. Если природа в самом деле так изобретательна, защищаясь, как утверждала доктор Юрукова, то в данном случае она избрала совершенно неведомые мне пути.

Прошла еще неделя. Единственным моим достижением за это время было то, что раз и навсегда из моего дома было изгнано одиночество. Я уже был не один. Доротея словно незримо жила во мне и рядом со мной, хотя и не как человек, даже не как воспоминание. Воспоминание было не из приятных, а и я старался отогнать его от себя. На его месте оставался какой-то осадок, смутное и тягостное, но все же живое чувство. Что это было за чувство? Трудно сказать. То ли горькой укоризны, то ли стыда за отсутствие чуткости. Я ловил себя на том, что мысленно веду бесконечные разговоры, но не с нею, а с самим собой. Пытался понять, что же произошло. Ничего не изменилось, кроме того, что я был не одинок. Доротея прогнала одиночество. Все было в порядке, если бы она сама не заняла его места. И если бы чувство одиночества не сменилось растерянностью.

Как-то ночью, ворочаясь без сна в постели, я силился припомнить ее лицо. И странное дело, я не мог себе представить четко и определенно ни одной черты. Казалось, если б я встретил ее на улице в другой одежде, то просто бы не узнал.

Нет, она не была безликой, этого про нее никак нельзя было сказать. Вот припоминаю — нос у нее длинноват, губы узкие и бледные, волосы прямые, как у Моны Лизы. И все же это не были определенные черты — лицо ее непрерывно менялось, точно поверхность реки, по которой то переливаются солнечные блики, то пробегают тени облаков. Оно словно отражало внешний мир, не выражая ничего своего, — наверно, в этой изменчивости и было заключено его непонятное очарование.

С того вечера, когда мы впервые встретились, прошло более года. Теперь она мертва, и я с ужасом и мучительной горечью чувствую, что так и не могу припомнить ее лица, хотя столько странного, необычайного случилось с нами. И не только ее лица не осталось в моей памяти, но и никакого следа, ни даже пятнышка крови — такой, какую я видел однажды, светлой и негустой, как черешневый сок. Словно ее и не существовало, хотя подобной ей в этом мире не было. Словно она была сон, горячечный бред, плод больного воображения.

Теперь можно сомневаться во всем. И ничему не верить. Ничему, кроме ее правды.

Итак, волей судьбы, как говорится в таких случаях, мне неожидание быстро и легко удалось выполнить то, о чем меня просила Юрукова. Я тотчас же ей позвонил, и она искренне обрадовалась. И конечно, обещала сейчас же прислать ко мне Доротею. Но Доротея не появлялась несколько дней. Не знаю точно, что я испытывал в эти дни — трепетное ожидание или невольный страх. Но никогда еще я не чувствовал себя таким растерянным. Однако мой здравый и трезвый ум советовал мне хотя бы не торопить события. В этом мире спешить некуда, все дороги человеку отмерены. И потому, несмотря на все свое нетерпение, я не стал звонить Юруковой второй раз. Пусть судьба сама решит. Зачем ее принуждать?

Наконец в один прекрасный день Доротея объявилась сама, позвонила, как и следовало ожидать, по телефону.

— Это вы, товарищ Манев?

Я сразу же узнал ее голос.

— Что же ты так долго не объявлялась?

Похоже, мой решительный тон ее смутил.

— Нет, что вы, я несколько раз звонила.

Тогда я подумал, что она меня обманывает. Позже я понял, что из всех человеческих пороков этот меньше всего был свойствен ей.

— Когда?

— В обеденный перерыв.

В это время я, естественно, тоже ходил обедать.

— Ну, хорошо, — сказал я. — Приходи ко мне сейчас же. У меня есть для тебя хорошая новость.

— Сейчас не могу, — ответила она робко. — Я на работе и звоню из автомата.

— Бросай ее, — приказал я. — И приходи, я нашел тебе другую работу.

Немного поколебавшись, она согласилась. День, помнится, был очень холодный. Она пришла в том же наряде и слегка посиневшая, как мне показалось, от холода, словно провела ночь на садовой скамейке. Как знать, может, она и вправду ночевала где-нибудь в парке. Вероятно, поэтому нос ее показался мне еще длиннее. В сочетании с круглыми глазами он придавал ее лицу какое-то удивленное выражение. Красавицей ее нельзя было назвать, но внешность у нее ни в коем случае не была неприметной и заурядной. Потом, когда мы стали ходить с ней в рестораны, я часто замечал во взглядах моих друзей и знакомых, видевших ее впервые, любопытство, даже одобрение.

— Какую работу? — спросила она с порога.

— Переписывать ноты… Тебе никогда не приходилось этим заниматься?

— Никогда. А разве это работа? — удивленно протянула она.

— Работа как работа. Не бойся, выучишься… Ты же способная.

— Интересно, — ответила она задумчиво. — Ноты — это хорошо. А где?

У меня были друзья в музыкальном издательстве, я мог устроить ее туда. Какой современной девушке захочется портить глаза из-за восьмушек и диезов? Переписывать ноты — дело кропотливое, требующее внимания, усидчивости. Не знаю уж, почему я внушил себе, что она с ним прекрасно справится.

— Я хоть сейчас! — сказала она.

Вид у нее был очень воодушевленный.

— Хорошо, сегодня же отведу тебя туда. Хотя бы представлю директору.

Но, поглядев на нее внимательней, я понял, что поторопился. В мятой юбчонке, с посиневшим лицом, она походила на цветочницу — из тех, что до революции продавали цветы на улицах.

— Ты не могла бы переодеться? — спросил я.

— Нет. Я все оставила у подружки.

— Пойди возьми у нее.

— Нет, не могу! — лицо ее омрачилось.

— А деньги у тебя есть?

— Да, у нас через несколько дней получка.

— Нет, нужно все купить сегодня же. Я тебе дам взаймы, потом отдашь.

— Конечно, — с готовностью согласилась она.

Я хотел было послать ее одну, но передумал. Я лучше знал, как должна выглядеть приличная девушка, поступающая на работу в издательство. Но не только в этом было дело. Меня охватило какое-то возбуждение, желание сделать все самому. Но почему? Ведь у меня никогда до сих пор не возникало подобного желания.

Я повел ее в магазин «Валентина». Платье, которое я ей купил, было теплое, почти зимнее, но сегодня мне непременно хотелось ее отогреть. Когда она вышла из примерочной, лицо у нее было несколько озадаченное.

— Красивое? — спросила она с некоторым сомнением.

Ничего особенного, обычное готовое платье, хотя и из хорошего материала. Но все-таки оно прекрасно сидело на ее стройной, как у манекенщицы, фигурке. Кроме того, мы купили туфли и кое-какие мелочи. Мы обошли несколько магазинов, она настолько принимала все как должное, что мне даже стало немножко обидно. В юности мне жилось трудновато, и я не люблю людей, которые считают само собой разумеющимся, что все блага им достаются даром, словно падают с неба. А может, она действительно не знала цены деньгам и вещам, как мне объясняла Юрукова. Она ни разу не спросила, что сколько стоит, не посмотрела на чеки, относясь ко всему как к чему-то само собой разумеющемуся, словно голубь к рассыпанному вокруг пивного завода ячменю.

Я не успел утром позавтракать и очень скоро проголодался. Мы перекусили в пивном баре гостиницы «Болгария» и вернулись домой. Я терпеливо начал объяснять ей, как надо переписывать ноты, даже переписал для нее две-три строки из «Кастильских ночей». Она внимательно следила за мной, полом попыталась переписать сама. Меня поразило, насколько переписанные ею ноты походили на мои. Так мы прозанимались часа два, не заметив, как пролетело время. Когда я взглянул на часы, было около шести.

— Послушай, Доротея, мне пора на собрание. Вернусь часов в девять. Ты посиди поработай. И жди меня… Потом пойдем куда-нибудь поужинаем.

— Хорошо, — сказала она.

Но я вернулся в десять. Собрание было бурное, вопросы решались важные, правда не настолько, чтобы из-за них кипели такие страсти. Но она была вне себя от ужаса. Она не понимала, почему с собрания нельзя уйти.

— Я уже думала, что тебя убили! — сказала она все еще испуганно. — На улицах такая страшная темнота.

— Кто меня может убить?

— Как кто? Карбонарии! — ответила Доротея убежденно.

Практически здорова! С чем я и поздравляю доктора Юрукову! Уж не решила ли она переложить свои заботы на меня? Неплохая идея! Человек богатый, свободный, что ему стоит позаботиться о несчастной больной девушке. Но Доротея сама, похоже, поняла свою ошибку, потому что смущенно добавила:

— Что за глупости я говорю… Это просто от страха.

— Кто-то тебе наболтал про карбонариев, — сказал я недовольно. — Совсем они были не такие.

— Конечно, я знаю! — согласилась она. — Это мне из какой-то дурацкой книги запомнилось.

Потом, внимательно посмотрев на меня, спросила:

— Тебе доктор Юрукова все рассказала?

— Откуда я знаю, все или не все, — ответил я.

— Ну хотя бы главное.

— Полагаю, да.

— Ну и ничего страшного! — сказала Доротея почти сердито. — Лучше воображать себя кем-то, чем быть никем.

— Забудь об этом. Дай-ка я посмотрю, что ты сделала.

Лицо ее тут же просветлело, она принесла мне целую стопку нотных листов. У меня опять было такое впечатление, что она не переписала ноты, а сфотографировала их, так они походили на написанные мной. Я, правда, сам умею красиво писать, но все же я поразился ее способностям. Человеку, сумевшему выполнить такую работу, вероятно, многое по плечу. Не тогда я еще не подозревал, насколько это банальное суждение соответствовало истине.

— Да, хорошо, — сказал я сдержанно. — Быстро ты это освоила.

Я смутно понимал, что ее не следует сильно хвалить.

— Ну конечно, книгу лучше переписывать. Здесь ведь не понимаешь, что пишешь. Но все-таки я уже запоминаю сразу по целой строке. Без ошибки.

На этот раз я не сомневался, что она говорит чистую правду. Без этого такую стопку нотных листов не перепишешь.

— Научишь меня их читать? Очень тебя прошу!

— Это не так-то просто.

— Ничего. Мне прямо до смерти хочется узнать, что там написано. А вдруг что-то очень хорошее.

— У меня все хорошее! — засмеялся я. — Ты ела?

— Нет! — ответила она удивленно.

— Хочешь, пойдем куда-нибудь?

— Сейчас? Нет, не хочется. А у тебя ничего не найдется?

Общими усилиями мы кое-что наскребли: масло, джем, по два яйца всмятку. Только хлеб был ужасно черствый.

— Прямо зубы обломал, — заметил я.

— Зуб сломал? — спросила она огорченно.

— Да ведь я шучу.

— Не люблю я шуток, — ответила Доротея. — Не понимаю я, когда шутят, а когда говорят серьезно. Из-за этого и на смешные фильмы не хожу. Все смеются, а мне плакать хочется.

Мать мне рассказывала, что я тоже обливался слезами, когда мальчишкой смотрел «Новые времена». Решил, что Чарли Чаплина вправду затянуло в машину.

— Может, ты и права, — сказал я.

— Конечно, права! — воскликнула Доротея. — Что смешного в том, что человека толкают, бьют, сбрасывают с балкона…

Ну что ж, логично. Не слишком похвально так откровенно смеяться над чужими бедами и несчастьями. Но хотя Доротея не походила на всех прочих людей, наш скудный ужин она уплетала с отменным аппетитом. Когда я принес и положил на стол яйца, она посмотрела на них почти с нежностью.

— Знаешь, как я давно не ела яйца всмятку!.. С тех пор, когда еще был жив мой отец. Он их очень любил.

Я почувствовал, как она вся сжалась, взгляд ее потух. После сегодняшнего славного, удачного дня этого нельзя было допускать. Я достал из холодильника уже начатую бутылку «Каберне», поставил на стол бокалы.

— Мне не наливай! — сказала она.

— Почему? — удивился я.

— Доктор Юрукова не разрешает.

Ну раз так, делать нечего. Я налил одному себе. Но Доротея не сводила глаз с бутылки, она, видимо, сильно колебалась.

— Налей и мне полбокала! — сказала она. — Не каждый день поступаешь на новую работу, да и вино не отрава.

Я налил ей чуть больше половины, из вежливости, разумеется. У меня не было никакого желания ее спаивать. Но она опьянела от нескольких глотков. Лицо ее разрумянилось, во взгляде появилась чуть заметная рассеянность, по которой моя жена безошибочно угадывала, выпил я одну рюмку или три. Доротея стала вроде бы еще тоньше и как-то вытянулась на стуле, точно превратившись в стебелек цветка.

— Как у меня голова закружилась, — сказала она. — Можно я пойду лягу?

— Да, конечно… нам ведь утром рано вставать.

На всякий случай я довел ее до холла. Ничего, походка у нее была ровная. Но, глядя ей вслед, я отметил, что уши у нее покраснели, как вишни.

— Ничего, ничего, ляг поспи!.. Завтра ты чудесно будешь себя чувствовать.

Но она продолжала упорно смотреть на меня затуманенным взглядом. Вид у нее был довольно смешной.

— Если хочешь, можешь остаться со мной! — заявила она вдруг.

— Не волнуйся, здесь тебе это не угрожает!

— А я волнуюсь, — сказала она. — Я не люблю оставаться в долгу.

Тон у нее был почти дерзкий. Я никогда потом не слыхал, чтобы она говорила таким тоном. Но это был и последний глоток вина в ее жизни.

— А я не привык, чтобы мне так дешево платили, — довольно резко бросил я. — Спокойной ночи!

Она промолчала. Я ушел в спальню, расстроенный не столько ее, сколько своими словами. Безусловно, я мог бы найти более вежливый и подходящий ответ. Но главное было не в этом. Была ли в моих словах какая-то доля правды? Честно говоря, да. И дело не в том, что Доротея капельку выпила и вообще была не в своей тарелке. Разобраться в своих ощущениях мне было не так-то просто. В самом деле, она не была мне неприятна физически. И производила впечатление милого и безобидного существа. Но все же между нами лежала какая-то преграда, о существовании которой я раньше не подозревал. Может быть, инстинктивное отвращение к болезни, даже когда она не заразная. Может быть…


Она осталась жить у меня, хотя мы не сговаривались об этом, так просто, как голубь, приютившийся на моей террасе. Вставала она рано; бесшумно, как тень, двигалась по огромному пустому холлу и уходила так тихо, что даже если я уже не спал, то все равно не слышал ни ее шагов, ни щелканья замка. Только гул водопроводных труб в ванной подсказывал мне, что она встала и моется. Потом я видел ее влажное полотенце, висящее на крючке. На полочке перед зеркалом появилась ее маленькая зубная щетка. Скоро я заметил, что она моется и утром и вечером с такой невероятной старательностью, словно хочет смыть с себя тяжелый больничный запах, воспоминания, все до последнего пятнышка своей прошлой жизни. Она отмывалась и становилась все чище, все прозрачнее, все воздушной. И в то же время все спокойнее. И вся она словно светилась чистотой, от воротничка до кончиков туфель. Даже походка у нее изменилась — она уже не переступала, как чайка, шагающая по берегу моря. Все в ней сделалось умиротворенным, губы ее словно стали сочнее, даже ее унылый нос казался мне теперь вполне нормальным. Доротея уходила на работу к семи и неизменно возвращалась в четыре. Я не знал, где она питается, мне было как-то неудобно спрашивать. Да поначалу и она сама была неразговорчивой — никогда не говорила ни о своем прошлом, ни о будущем, только о самых простых будничных вещах. Но и в этих случаях она изъяснялась отрывистыми, незаконченными, если не сказать непонятными, фразами. Сначала я полагал, что это от недостатка ума. Позже я понял, насколько был несправедлив. Просто она говорила с людьми, которых носила в себе, с которыми сжилась душой. Они должны были понимать ее так же, как она иногда угадывала даже их помыслы. Но постепенно она стала разговорчивой, даже словоохотливой — болтала о цветах, о деревьях, об уличных витринах, рекламах бюро путешествий, о самолетах, с гулом проносившихся над городом. Только о людях не говорила, даже о своих сослуживцах.

Она никуда не выходила, не интересовалась, что происходит за стенами нашего дома. Не смотрела телевизор, просто, как кошка, не воспринимала его изображения. Когда я читал, она сидела неподвижная и задумчивая, но я чувствовал, что она не скучает. Она, как я полагал, носила в себе все, что ей необходимо, — до последнего цветка или травинки. Все, что было вне, она вбирала внутрь и могла созерцать часами, словно оно непрерывно рождалось и изменялось у нее на глазах. Редко-редко я замечал бледную улыбку на ее губах, словно в уме у нее всплывало воспоминание, одно-единственное, которое она оберегала, как величайшую драгоценность.

В свободное время я учил ее читать ноты. Иногда до позднего вечера наигрывал на рояле, объяснял, заставлял повторять. Я и не подозревал, что во мне живет страсть к преподаванию, да и вообще начисто забыл об учениках и преподавателях после окончания консерватории. Она постигала сложную материю не по дням, а по часам… Это наполняло меня тщеславной гордостью, словно ее успехи были моими. Я никогда ни с кем не занимался, даже со своим сыном, и не представлял, что такие занятия могут доставить радость. Уж не пробудились ли во мне запоздалые родительские чувства? Чепуха! Она не была ни ребенком, ни девушкой. Она была женщиной — такой же, как и все.

Помню день, когда оживленный женский голос сообщил по телефону, что у меня родился сын. На миг я почувствовал разочарование, потому что ждал девочку. Много месяцев она жила в моем воображении. И я словно бы не мог никогда примириться с этой метаморфозой. Ребенок был живой и крикливый, темпераментом походил на мать. Я не люблю озорных детей. А может, вообще не люблю детей, особенно когда они галдят целой оравой. Стараюсь не ходить мимо школьных дворов — мне противно смотреть, когда дети лупят друг друга портфелями по стриженым головам. Их шумные игры, как бы они ни были невинны и естественны, вызывают у меня невольное раздражение. На мой взгляд, человеческие детеныши с первых дней жизни гораздо сильнее проявляют свои инстинкты, чем детеныши животных.

Впрочем, с тех пор как Доротея поселилась у меня, я словно позабыл, что существуют на свете и другие люди, в том числе и мой сын, о котором я и раньше не слишком заботился. Заходил раза два в месяц на старую квартиру, небрежно гладил его по голове, совал размякший в кармане шоколад, который по нескольку дней таскал с собой. Сын не обращал на меня особого внимания, только все прицеливался в меня из деревянного ружья. Наконец в один прекрасный день позвонила моя жена, язвительная больше обычного. Назвала меня «господином». Не намерен ли господин посмотреть, как живет его отпрыск? Или если у него нет такого намерения, почему он не поинтересуется об этом хотя бы по телефону? Да, такое намерение, отвечал я, у господина есть, но до сих пор он был слишком занят, заканчивал свое новое гениальное произведение.

— Знаю я твои новые произведения, — прорычала она. — Стыда у тебя нет!

— Что касается денег, — прервал я ее, — то я их завтра же тебе принесу.

На улице наконец потеплело, белый гребень Витоши становился все клочковатее и грязнее. Чуть ниже по склонам горы проступила бледная зелень и, густея, стекала широкими потоками к ее подножию. Все чаще я поднимался на террасу — так мы называли плоскую крышу нашего небоскреба. Пожалуй, ею пользовались только я да кошки, гонявшие там голубей. От воздушной бездны она отделялась лишь невысокими перилами. Я не любил к ним подходить, а вытянувшись на брезентовом шезлонге, с наслаждением дышал свежим воздухом. Между мной и горами было только поле, перечеркнутое дорогой, словно черной чертой. Или это была речка, потому что по обеим ее сторонам виднелись темные полоски ив. Кое-где можно было различить сельские дворы, заброшенные печи для обжига кирпича, некоторые из них еще дымились, словно земля испускала сквозь трещины ядовитые пары. Картине не хватало законченности, но мне она доставляла удовольствие. Все-таки приятнее, чем смотреть на простирающееся над крышами фантастическое кладбище антенн.

Теперь я не поднимаюсь на террасу, она мне внушает страх…

На следующий день я пошел к Наде. Позвонил. Она не торопилась открывать. Наконец послышалось тихое шарканье тапочек. Дверь распахнулась, и, окинув меня враждебным взглядом, жена посторонилась. Мне был очень хорошо знаком этот взгляд, которым она столько раз встречала меня. Откуда-то выскочила кошка, моя любимица, ласково потерлась о мои брюки. Желтый ее хвост торчал, как мачта, на которой невидимо развевался белый мирный флаг. Звали ее Коца.

— Как Коца? — спросил я.

— Ничего, запор у нее. Входи же, что ты торчишь в дверях?

По правде говоря, я медлил, потому что мне не хотелось входить. Переступая порог, я почему-то боялся, что она шлепнет меня ладонью между лопаток, как непослушного ребенка. В гостиной было не убрано, сын не объявлялся. Как я мог столько времени терпеть такой беспорядок, непонятно.

— Подожди секундочку, я накину что-нибудь на себя.

У моей жены была скверная привычка донашивать дома старые платья, пока новые ее туалеты пылились в гардеробе. И сейчас она была в дешевой, поношенной водолазке, без лифчика, под тонкой материей некрасиво болтались ее груди с большими сосками. Но в общем она была красивая, хотя и сухопарая женщина, с ногами породистой арабской кобылы — длинными, стройными, нервными. Лицо ее было оливковое, губы — цвета перезрелой сливы, злые, крепко сжатые, энергичные. Не много найдется людей, способных выдержать ее испепеляющий, откровенно ненавидящий взгляд. Я лично не пытался, и это выводило ее из себя.

— Как жизнь? — спросила она, садясь на стул, по привычке слегка расставив ноги, чтобы этим тоже подчеркнуть свое полнейшее пренебрежение к миру — и ко мне в том числе.

— Ничего!

— С какой-то девкой связался! — сказала она грубо.

— Она не девка! — почти крикнул я, чувствуя, как раздуваются мои ноздри.

— А кто же?

— Дальняя родственница. Студентка, ищет себе квартиру.

Надя презрительно посмотрела на меня:

— И врать научился!

— Всегда врал! — обозлился я. — Разве с тобой можно говорить откровенно? Только что в броню заковаться.

— А правда, что она шиза?

— А тебе какое дело?

— Мне — никакого, но у тебя все-таки есть сын.

— Его вряд ли волнуют подобные проблемы, — холодно произнес я.

— Да, но завтра ему будет не все равно, какой у него появится братик или сестричка.

— Ну вот что… Держи деньги… А сына зайду повидать в другой раз.

— Ты даже не спросил, где он, нахал этакий!

Так и не узнав, где он, я в ярости бросился к выходу. В сущности, я не был особенно зол, потому что давно знал скверный характер жены. Но не затем же я с ней разводился, чтобы снова терпеть скандалы. Я едва не сшиб по дороге кошку, сидевшую у порога и с надеждой посматривавшую на замок. Ей, видно, тоже надоела эта кабала. Оставалось только схватить ее под мышку и хлопнуть дверью раз и навсегда.

Я пообедал в ресторане и вернулся домой. Сочинять музыку к кинофильму. Сроки, как водится, подпирали. Но работа не клеилась, какие-то гневные, обиженные нотки прорывались в музыке, а действие происходило на образцовой ферме. Доярки жили дружно, и только какой-то тип портил общую картину. Но в конце концов коллектив, разумеется, одержал верх над несознательной личностью. Это нужно было как-то выразить в музыке, но как, я все еще себе не представлял.

Доротея вернулась по обыкновению в четыре. Настроение у нее было приподнятое, она казалась очень оживленной. Прошлась несколько раз по холлу своей характерной, чуть подпрыгивающей походкой, потом остановилась передо мной и сказала:

— А я уже слышу!

— Что?

— Твою музыку, — ответила она серьезно.

Тогда я обратил внимание не столько на смысл ее слов, сколько на их необычность в устах девушки не слишком интеллигентной. Она как раз переписывала в издательстве что-то из моих сочинений. Там ее уже считали едва ли не феноменом, чудом природы.

— И нравится тебе? — спросил я шутя.

— Да! Конечно! — ответила она порывисто.

В конце концов, что уж такого удивительного, ведь я часами учил ее читать ноты. От человека с такими необыкновенными и необъяснимыми способностями, как у нее, этого можно было ожидать. Впрочем, мне было не до музыки, у меня все еще не выходил из головы неприятный разговор с Надей. Больше всего меня беспокоила мысль, откуда она узнала про Доротею. Мы редко ходили куда-нибудь вместе, особенно туда, где бывают мои знакомые. Мои — да, но ее? А что, если Доротея пользуется большей, чем я предполагал, известностью в мужских компаниях? Скорее всего. Эта мысль была мне настолько неприятна, что я невольно нахмурился. Как знать, может, я стал посмешищем в их глазах. Известный композитор, приятный человек с завидным положением, а связался с простой девчонкой, из тех, что шляются по ресторанам. Да еще к тому же шизой, как весьма учтиво выразилась моя жена.

Так я размышлял, лежа на диванчике в скверном настроении. Вдруг я почувствовал, что Доротея смотрит на меня, и поднял голову. Она и вправду не сводила с меня пристального взгляда, словно вслушиваясь во что-то, чего никто другой не мог слышать.

— Ты ходил сегодня к жене? — неожиданно спросила она.

— Откуда ты знаешь?

— Просто спрашиваю.

— Ходил, — ответил я.

Она немного помолчала, потом резко добавила:

— То, что ты думаешь обо мне, неправда.

До сих пор она не повышала голоса в разговоре со мной. Я полагал, что это ее главное достоинство.

— А откуда ты знаешь, что я думаю о тебе?

Я встал с диванчика и взволнованно прошелся по холлу. Теперь она молчала, не глядя на меня. Мне столько всего хотелось ей сказать, что я просто не знал, с чего начать.

— Ты что, читаешь мои мысли?

— Не знаю! Иногда, — ответила она смущенно.

— Что значит — иногда?

— Очень редко.

— И как это у тебя получается? — я с трудом скрывал свое раздражение.

— Сама не знаю, — ответила она беспомощно. — Оно само появляется у меня в голове.

— Тебе доктор Юрукова говорила о телепатии?

— Да, конечно. Мы и опыты проводили.

— Удачные?

— Не знаю. Похоже, не очень… Я не могу это делать по заказу. Оно получается само собой.

— Ладно, Доротея. Забудь этот глупый разговор.

Она посмотрела на меня и улыбнулась, все еще грустная.

Вскоре после этого разговора ко мне зашел управдом, потрепанный жизнью человек, бывший полковник. От пиореи у него так расшатались зубы, что казалось, стоит ему чихнуть — и они разлетятся во все стороны. Вероятно, поэтому он говорил медленно и осторожно.

— Можно к вам на минутку?

Я ввел его в холл. Было около четырех. Доротея еще не вернулась с работы. Он остановился и обвел комнату внимательным взглядом, точно осматривая поле боя.

— Присаживайтесь, полковник.

Низкие современные кресла были неудобны для его одеревенелого позвоночника. Костлявые колени вздернулись до ушей, коричневых и мясистых, как ласточкины гнезда. Я чувствовал, что он испытывает некоторую неловкость не только из-за неудобной позы.

— Прошу меня извинить, товарищ Манев. Вы знаете, как мы вас уважаем, не только я, но и мои сыновья… Не знаю прямо, с чего начать.

— Смелее, полковник! — сказал я. — Как в атаку!

Он посмотрел на меня, ободренный. Я уже догадывался, что он скажет.

— Видите ли, говорят… сам я не видел, но говорят, что у вас живет молоденькая особа.

— Молоденькая, говорите? — спросил я иронически.

— Да, молоденькая!.. Как-никак человек вы одинокий… Сами понимаете, что это неудобно!

— Видите ли, полковник, девушка — моя родственница… Не могу же я позволить, чтобы она ночевала на улице?

— Да, конечно, зачем ей спать на улице. — Его шишковатый нос, казалось, стал еще внушительней. — Но все-таки у нас с вами есть законы!

— Какой закон я, по-вашему, нарушил?

— Но ведь она живет здесь без прописки.

— Хорошо! — ответил я. — Я завтра же ее пропишу.

На этом деловая часть нашего разговора была закончена. Полковник, видимо, почувствовал бесконечное облегчение, развеселился, взгляд у него стал по-стариковски добродушным. Я налил ему рюмку хорошего коньяку, он внимательно посмотрел на нее, потом сказал:

— Ну что ж, рискну!.. Жена моя уехала на курорт…

Не докончив фразу, он не спеша и с видимым удовольствием выпил. Уходя, он ступал уже менее твердым шагом. Много ли нужно старому человеку, чтоб у него закружилась голова? Оставшись один, я понял, что мне не так уж легко будет выполнить свое обещание. Доротея пришла ко мне без единой вещицы, даже без носового платка. А что, если у нее вообще нет документов? — заволновался я. Не успела она вернуться с работы, как я принялся ее расспрашивать. Есть ли у нее паспорт? Где он?

— Понятия не имею, — сказала она растерянно. — Наверно, есть. Конечно же, есть. Но он остался у Юруковой.

— Тогда сегодня же пойди и возьми его.

— Нет-нет! — воскликнула она. — Мне стыдно!

Конечно, ей было стыдно. С тех пор как она поселилась у меня, мы совсем забыли о Юруковой. Даже ни разу не позвонили ей. И в какой роли я должен был предстать перед ней? Опекуна? Соблазнителя? Только я мог дать этому разумное объяснение.

Делать было нечего, на другой день я сел в машину и поехал в клинику. Громадное здание мрачно возвышалось в тени деревьев, суета вокруг и внутри него нисколько не уменьшилась. Я удачно пристроился в эту карусель, и человеческий поток скоро вынес меня к нужной двери. Слава богу, Юрукова была у себя, сидела за столом, на этот раз в поблескивающих на солнце очках. Когда я вошел, она сняла их и, узнав меня, чуть заметно улыбнулась. Я объяснил ей цель своего прихода. Не забыв, разумеется, извиниться. Она отнеслась ко всему так просто, словно моя квартира была филиалом ее клиники.

— А как она себя сейчас чувствует? — спросила Юрукова.

— Мне кажется — очень хорошо. Просила извиниться, что до сих пор не позвонила вам.

— Какое это имеет значение, — махнула она рукой. — Я ее прекрасно понимаю. Чтобы выздороветь окончательно, ей нужно не вспоминать о прошлом. Чем быстрей она о нас забудет, тем лучше.

Я рассказал о новой работе Доротеи. И о внезапном страстном увлечении музыкой. Она слушала меня не слишком внимательно, словно думала о чем-то другом. Но нет, она не думала о другом, она стремилась постичь скрытый смысл и значение моих слов.

— Это хорошо! — заметила она, когда я замолчал. — И опасно, как любое человеческое увлечение. Доротее нельзя чересчур волноваться. А музыка вызывает много эмоций.

— Гораздо меньше, чем вы думаете.

Она словно ушла куда-то далеко, потом вернулась.

— Я была на одном вашем концерте. И знаете, что произвело на меня самое сильное впечатление? Ваша безупречная, изящная логика.

Я удивленно посмотрел на нее. Как она до этого додумалась? Не каждый критик сделал бы такое замечание.

— А что вы называете логикой в музыке?

— Я не специалист, и мне трудно объяснить. Такая музыка, как ваша, была бы ей полезна. Но не та, которую считают современной и модной.

Было ли в этом что-то обидное для меня, не знаю.

— Не беспокойтесь, — сказал я. — Музыка, которую она переписывает в издательстве, прежде всего скучна. Так что никакой опасности нет.

— Да, верно, — согласилась она. — Даже музыка может быть скучной. И в этом, вероятно, есть какой-то парадокс. В вашей музыке, например, все кажется очень точно рассчитанным. Человеку несведущему она может показаться монотонной…

— Пожалуй, вы правы, — подтвердил я. — В известном смысле музыка — это математика.

Это как будто удивило ее, и она взглянула на меня с интересом.

— Одно время я больше любила литературу. Она, безусловно, не может быть такой математически совершенной, как музыка. Хотя бы потому, что слова слишком грубы, затасканы, даже опошлены. С таким испорченным материалом трудно создавать совершенные произведения искусства.

— А правда, что вы окончили филологический?

— Кто это вам сказал?

— Доротея.

— Правда. Сначала я кончила филологический, а потом медицинский.

— Извините, я не вижу ничего общего между этими науками.

— И глубоко ошибаетесь! — ответила она немного сердито. — Обе науки изучают человека. И человеческую душу, конечно… К сожалению, литература не дала ответа на некоторые главные вопросы, занимавшие меня. И тогда я обратилась к медицине.

— И нашли ответ? — Любопытство мое было неподдельным.

Юрукова неопределенно улыбнулась.

— На все вопросы сразу ответов не найдешь. Но самый важный из них я словно бы нашла благодаря Доротее.

— Серьезно? Какой же?

— Ну, это вы сами должны понять! — рассмеялась Юрукова. — Она всегда несет его в себе. А вы человек интеллигентный.

— Спасибо, — сказал я.

— И долго еще Доротея собирается жить у вас?

Этот вопрос застал меня врасплох.

— Об этом я как-то не думал, — смутившись, признался я.

— Нужно подумать! — твердо сказала она. — Доротея не должна слишком сильно привязываться к вам. Для нее расставание всегда болезненно.

— Судя по расставанию с вами, вряд ли.

Я почувствовал, что задел ее. Она как-то зябко повела плечами, но ответила спокойно:

— Тем лучше… Значит, она входит в норму. Все-таки будьте к ней внимательны. Если у вас возникнут сомнения, приходите посоветоваться.

— Что значит — сомнения? — спросил я осторожно. — Она буквально каждый день чем-нибудь потрясает меня.

— Например?

— Я уже вам говорил о ее способности к телепатии.

— Ну, это не должно вас тревожить! — засмеялась она. — Этот прекрасный цветок скрыт в душе каждого человека. И когда-нибудь должен расцвести…

— А вы считаете, что у нее в душе он уже расцвел?

— Не совсем. Но я видела, как цветет миндаль в январе. А скажите, она предлагала вам летать?

— Нет! — изумился я. — Как это летать?

— Как птицы, например… Это одна из ее навязчивых идей… Или ее мечта, которая характеризует ее с самой хорошей стороны. Вам никогда не снилось, что вы летаете?

— Нет, — ответил я.

— А вот мне снилось. Я лечу спокойно и свободно, как птица. Над лесами и озерами. Вы думаете, это случайно?

Нет, я не думал, что это случайно. Я полагал, что пациенты оказали на нее свое влияние. Она, наверно, тоже поняла, что переборщила, откинулась на стуле, и под халатом четко обрисовалась ее девическая грудь.

— Не пугайтесь незначительных рецидивов, — продолжала она. — И ее тоже не пугайте. Я лечила ее сильными средствами. Она все еще как одурманенная.

— Да, пожалуй, — без энтузиазма согласился я.

— Это не так уж страшно. Ведь вы сможете соприкасаться с ее душой. И вы сами поймете, какая у нее, в сущности, светлая душа. А это большое счастье. Человеческая душа нечто гораздо более странное и невероятное, чем ее мог себе представить даже такой писатель, как Достоевский. Мы не ведаем ни ее настоящей силы, ни ее ужасающей слабели. Кроме, пожалуй, писателей и психиатров. У них хоть есть возможность время от времени заглянуть в щелочку…

Мы помолчали. Каждого из нас занимали свои мысли и опасения.

— Я надеялся, что вы меня подбодрите, — произнес я наконец. — А вы меня, скорее, напугали.

— А может, это я нарочно! — пошутила она. — Хотя я уверена, что вы никогда не перешагнете барьера.

— Какого барьера? — встревожился я.

Она поколебалась, потом как бы вскользь заметила:

— Это я так, к слову… Одно я хочу сказать: ничто не должно резко нарушать ее внутреннего равновесия.

— Да, понимаю, — согласился я.

Позднее я убедился, что ничего не понял. А тогда я почувствовал, что нам и впрямь не следует продолжать разговор, если мы не хотим еще больше перепугать друг друга. Лучше всего было уйти из этого кабинета, в который медленно, как слизь, просачивался больной воздух клиники. Я стал прощаться.

— Спасибо, доктор Юрукова. Буду держать вас в курсе.

— Подождите, вы же забыли, зачем пришли.

Она вышла из кабинета и скоро вернулась с прозрачным полиэтиленовым мешочком в руках.

— Ее вещи… — сказала она. — Проверьте и распишитесь.

Деваться было некуда, я высыпал содержимое мешочка на стол. Кроме паспорта, там было золотое кольцо, золотая монета, зеленый камешек, похожий на яшму. И русый локон, светлый, почти прозрачный, точно тоненький серп луны на светлом небе.

— Это все, что у нее есть… Но ей ничего не давайте. Особенно паспорт. Может, вам покажется смешным, но вы сейчас как бы ее опекун.

— Мне не смешно, — сказал я.

— Хотите, я вам покажу, где она жила?

— Не надо! — почти испуганно воскликнул я.

— Очень хорошая комната! — обиженно произнесла Юрукова. — Последние месяцы она жила там одна.

Что поделаешь, придется испить горькую чашу до дна, раз уж я вступил на этот путь. Я должен был знать, как она жила. Только потом я понял, какую грубую ошибку совершил, насколько был не подготовлен к этому. Но ошибку совершил не только я, Юрукова тоже сделала неправильный ход: словно бог или дьявол, распоряжалась она людскими душами.

Сначала — ничего особенного. Длинный чистый коридор, ряд белых больничных дверей. Без ручек. Наконец мы остановились перед одной из них, ничем не отличавшейся от всех прочих. Доктор Юрукова пошарила в кармане белого халата, достала ключ, как мне показалось, сильно истертый. Привычным движением сунув его в замочную скважину, открыла дверь.

— Входите!

Я вошел с тяжелым чувством. Сейчас ни за что на свете я не мог бы сказать, как выглядела эта комната. По всей видимости, обычная больничная палата с двумя аккуратно застланными койками. С решетками на окнах. Но тогда я ничего не замечал. Стриженая девушка с оттопыренными ушами прошла мимо меня, держа что-то невидимое в ладонях, поднятых к самому подбородку.

— Что с тобой, Бетти? — ласково спросила доктор Юрукова. — Разве ты не видишь, что она грязная?

Девушка неохотно вылила невидимое из ладоней, ничего не выражающим взглядом посмотрела на Юрукову и бесшумно отошла. Глаза ее на какое-то мгновение показались мне совершенно прозрачными.

— Уйдемте! — закричал я.

Доктор Юрукова, по-видимому, поняла, что совершила оплошность. Она заперла за собой дверь, и мы молча двинулись по пустынному коридору. Садясь в машину, я почувствовал, как тошнота неудержимо подступает к горлу. Меня охватило страстное желание оказаться среди людей, что-нибудь выпить, развеяться. Почти машинально я остановил машину у клуба. Я понемногу приходил в себя, но меня все еще мутило.

Сделав над собой усилие, я немного поел. А вино вернуло меня в нормальное состояние. Нет, пожалуй, лучшего лекарства от душевных смут, чем бокал-другой хорошего вина. Потом я отправился к друзьям играть в карты. У меня было такое чувство, словно мне удалось избежать страшной беды, и непременно хотелось развлечься. Опомнился я часам к одиннадцати. Поспешно отдал деньги и ушел, несмотря на протесты партнеров. Войдя в квартиру, я застал Доротею в коридоре, она смотрела на меня так, точно перед ней появился призрак.

— Почему ты в коридоре?

— Я услышала лифт! — смутилась она. — Как он тронулся с первого этажа.

Этого только не хватало, чтобы она ждала меня в коридоре, бледная, с выражением напряженного ожидания на лице, как когда-то моя жена, пока не поняла, что меня не переделаешь.

— Ты знаешь, который сейчас час? — спросил я сурово.

— Половина двенадцатого.

— Вот видишь! А тебе надо ложиться спать в одиннадцать.

— Я так боялась…

— Это меня не интересует. Ты что, хочешь, чтобы я ради тебя изменил своим привычкам? Я не сделал этого даже ради жены!

— Нет, что ты! — воскликнула она. — Вот увидишь, я привыкну!

— Хватит, иди спать! — приказал я.

Вообще я действовал в точном соответствии с наставлениями доктора Юруковой. И, должно быть, не мог иначе, уж слишком я был расстроен посещением больницы и проигрышем в карты. Наскоро поужинал тем, что нашлось в холодильнике. Я уже привык питаться всухомятку, словно ворон падалью. Запив съеденное двумя бокалами белого вина, я окончательно успокоился. Проходя через холл, я посмотрел, легла ли Доротея. Она уже лежала в постели, закрывшись одеялом до самого носа, а глаза ее лучились каким-то внутренним светом.

— Антоний, — окликнула она меня.

Я остановился.

— Антоний, я слышу музыку!

— Ты мне уже говорила! — сказал я с досадой.

— Нет, это совсем не то… Раньше я ее читала… А теперь я ее слышу внутри себя. Как она звучит по-настоящему… Словно оркестр играет.

— А может, ты слышишь что-нибудь другое? — сдержанно спросил я.

— Нет, именно то, что переписываю. Словно у меня в голове маленький транзистор.

Она глядела на меня своими прозрачными глазами, полными радостного возбуждения.

— А когда ты не смотришь в ноты, музыка смолкает?

— Да, конечно. Сразу же.

— Интересно! — процедил я.

А про себя подумал: черт возьми, неужели ты не можешь быть такой же, как все девушки?

— Честное слово! — воскликнула она. — Ты не представляешь, как это интересно. Хоть бы и завтра было так же.

— Хоть бы не было, — рассердился я. — Лучше я куплю тебе два транзистора, чем у тебя будет звенеть в голове.

И быстро вышел, чтобы не видеть, как угасает радостный блеск ее глаз.


Дней десять она жила как во сне. Возвращалась, как всегда, с работы прямо домой и тотчас же хватала первые попавшиеся под руку ноты. У меня была большая библиотека — все великие композиторы, которых я люблю и ценю. Она устраивалась поудобней на диване, на котором спала, поджав под себя ноги, и ее девичьи колени сияли над зеленым одеялом, как две маленькие вечерние луны. Лицо ее непрерывно менялось, точно она дирижировала тем произведением, которое читала по нотам. Наблюдать за ней было забавно, но я не смеялся, зная, насколько это серьезно. По ее лицу я мог безошибочно угадать, какую из частей концерта, какой пассаж она слышит. Для меня уже не было сомнения, что она слышит все, что читает по нотам. И так как я знал большинство этих произведений, а некоторыми когда-то дирижировал, то я иногда следил за ней по часам. Нет, ошибки быть не могло, каждое произведение звучало ровно столько, сколько ему положено было звучать.

Я не сказал бы, что этот странный дар Доротеи меня как-то особенно удивил или поразил — от нее можно было всего ожидать. Скорее, меня охватило какое-то беспокойство. Я помнил предупреждение доктора Юруковой. Любое увлечение, любое перевозбуждение грозили поколебать ее душевное равновесие. Но не в этом было дело. Есть, очевидно, свойство, глубоко заложенное в человеческой природе. Подобно всякому нормальному человеку, я инстинктивно воспринимал как ненормальное все то, на что сам не был способен, или то, что другие делали не так, как я. Теперь я прекрасно понимаю: это свойство — лишь проявление невежественности и посредственности. Но что поделаешь, так уж устроен человек. Так устроена и курица, которая испуганно квохчет, с берега предостерегая высиженных ею желтых утят, уносимых счастливым течением реки.

И я не просто обеспокоился, а испугался. Я готов был вырвать у нее из рук эти проклятые ноты и швырнуть их в окно. Но все же я не делал этого — нельзя растоптать то, что выше тебя. Я или враждебно молчал, тайно терзаясь, или старался отвлечь ее разговорами на всякие другие темы, иногда довольно удачно. Но как только она оставалась одна — тут же снова утыкалась в ноты.

— Что тебе больше всего понравилось, — спросил я у нее однажды, — из того, с чем ты до сих пор познакомилась?

— «Лебединое озеро», — не задумываясь, ответила она.

Я не удивился, даже обрадовался. Это был хороший повод.

— Чудесно! — сказал я. — Хочешь, пойдем с тобой в театр? По-моему, на этой неделе есть спектакль.

— Как спектакль?

— Очень просто, ведь «Лебединое озеро» — балет. Увидишь — поймешь.

— Хорошо, — согласилась она.

Но в ее голосе мне послышалась какая-то неуверенность, даже сожаление. Я прекрасно понимал, что, в сущности, ее пугало. На это я и рассчитывал. Купил два дорогих билета в ложу и потащил ее на представление, предвкушая свою победу. Она облокотилась на барьер, не глядя в зал. По правде говоря, и в зале никому до нее не было дела. Она была очень взволнованна, я чувствовал, что она вся погружена в себя, словно старается что-то припомнить.

— На, почитай программу! — сказал я.

— Потом, — отмахнулась она.

Пожалуй, она впервые отказалась выполнить мою просьбу — до сих пор она безропотно повиновалась мне. Когда прозвучали первые звуки, я заметил, как напряглось ее лицо, как вся она притихла и вжалась в кресло. Но постепенно лицо ее смягчилось, чуть заметная улыбка заиграла на нем. Мой эксперимент явно не удался. В антракте, ведя ее в буфет, я спросил с притворной небрежностью:

— Ну что, есть разница?

— Нет, — ответила она. — Почти никакой…

— А что лучше?

— Конечно, в театре. Но все-таки это не одно и то же. То, что я одна слушаю, словно происходит во мне. Как будто я сама играю.

Как хорошо мне было знакомо это невыразимое чувство внутреннего ликования, хотя я испытывал его, увы, не слишком часто. А у нее, наверное, душа до краев была переполнена ликованием. Когда я вел ее в театр, я рассчитывал, что звучание оркестра откроет ей истинную красоту музыки и она разочаруется в той бледной копии, которая рождалась ее воображением. В антракте, когда я угощал ее скверным тепловатым лимонадом, один из моих приятелей, полный идиот, подскочил к нам.

— Ты еще не женился? — с ходу поинтересовался он.

— Представь себе, нет, — ответил я.

К моему удивлению, Доротея окинула его таким презрительным взглядом, что он устыдился своей наглости и поспешил ретироваться к своей жене, которая сгорала от любопытства, какую же она услышит новость. После спектакля мы пошли ужинать в ресторан. Только тут Доротея снисходительно заметила:

— Неплохая сказка. Немножко наивная.

Чего-чего, а таких заявлений я от нее не ожидал.

— Почему же наивная?

— Не знаю, хорошо ли это — из лебедя превратиться в человека. Да еще в принцессу. И сидеть в скучном дворце.

Она говорила серьезно, и в голосе ее звучала неподдельная искренность.

— А наряди? — пошутил я. — А принц?

— Да, но лебеди летают! — простодушно сказала она.

Я насторожился. На незначительные рецидивы, советовала доктор Юрукова, не следовало обращать внимания. Не надо было наводить ее на мысль. Учтем. Я притворился, что не расслышал. Мы с удовольствием поужинали, но вернулись домой молчаливые и отчужденные.

Лето наступило такое внезапное и жаркое, что таял асфальт на улице. Теперь на террасу можно было выходить только вечером, после захода солнца, когда из Владайского ущелья начинало тянуть прохладным ветерком. Я просто видел, как он мчится по окружной дороге, как где-то возле Бояны сворачивает вниз к городу. Он подлетал к нам, все еще молодой и самоуверенный, и, ударившись об острые углы зданий, спешил дальше. Но вскоре сникал, смешиваясь с бензиновыми парами города.

Несмотря на жаркое летнее солнце, Доротея оставалась такой же бледной. И я повез ее на Искырское водохранилище, не столько для того, чтобы прогуляться, сколько — чтобы она немного побыла на солнце. Поехали мы вроде бы на рыбалку. Я, правда, не рыболов, и разрешения у меня нет. Но дача генерала Крыстева была расположена в заповедной зоне, инспектора рыбнадзора туда не заглядывали. Самого генерала на даче не было, да он и не был нам нужен. Все необходимое мы захватили с собой. Я собрал длинное бамбуковое удилище, и мы отправились в бухту. Было прекрасное летнее утро, озеро перед нами отливало серебром. Солнце еще не успело разорвать тонкую пелену испарений, и мы ступали по колено в траве в каком-то туманном, сказочном мире. Скоро ноги у нас стали мокрыми от утренней росы, точно мы перешли вброд ручей. Но Доротея этого не замечала и смотрела вокруг как зачарованная.

— Как хорошо-то, боже мой! — произнесла она наконец.

В голосе ее слышалось несказанное удивление. Вполне возможно, что она впервые соприкасалась с природой. Может, впервые ступала по росе. Этого я никогда так и не узнал. Но местность и вправду была на редкость красивая. Рыбаки прозвали ее Золотым рогом не только за обилие рыбы. В этом месте озеро походило на фьорд, врезавшийся в молодой сосновый лес. Берега не было. Вода после буйных весенних ливней поднялась и залила луг и молодые посадки. Сейчас над гладкой ее поверхностью торчали остроконечные макушки сосенок, зеленые шапки затопленных прибрежных ив. И все пестрело желтыми и синими цветами, такого множества цветов Доротее, вероятно, не приходилось видеть никогда в жизни. Я привязал к удилищу двухметровую леску, прикрепил крючок. В это время года почти на любую наживку хорошо клюет белая озерная рыбка с розовыми плавниками.

— Что ты собираешься делать? — удивилась Доротея.

— Наловлю рыбы.

— Не надо. Я не ем рыбу, я никогда ее не ела.

— А я ем!.. Она очень вкусная…

— А мне что делать?

— Делай что хочешь. Возьми в машине одеяло, постели вон там на опушке. Отдыхай, читай, загорай.

Столько возможностей сразу. И все такие приятные. Она, успокоенная, повернулась ко мне спиной и ушла к машине. В тот день рыба клевала как остервенелая. Ее некому пугать на этих берегах, и она, по-видимому, не подозревала об опасности. У меня даже не было времени собирать рыбешек, я бросал их через плечо прямо на землю. Они стукались о берег, я слышал, как они судорожно бьются в траве. Некоторым из них удавалось добраться до воды, и я видел, как они, оживая, стремительно ныряли на дно. Пусть себе живут, ведь я им не враг, я просто забавляюсь.

— Антоний, — послышался голос Доротеи.

А я как раз подумал: куда это она подевалась? Голос ее звучал ясно, но словно бы издалека. Я обернулся — на берегу не было ни души.

— Антоний! — опять позвала она.

Я с тревогой взглянул на озеро. Туман рассеялся — синее и гладкое, оно сверкало передо мной. Только присмотревшись, я заметил ее русую голову почти у противоположного берега.

— Ты, что, с ума сошла? — крикнул я сердито.

Вряд ли я мог сказать что-нибудь более бестактное. Но она приняла это абсолютно спокойно, я видел, как она улыбалась, повернув ко мне белое пятно своего лица.

— Возвращайся назад, — добавил я уже не так сурово.

Я знал, что она услышит меня, даже если я прошепчу. Как всегда покорно, она повернула назад, все еще смеясь — вероятно, над моим испугом. Это опять рассердило меня. А если бы вдруг появился генерал? В заповедной зоне купаться строго запрещено. Но ей-то откуда это знать? Я сам, конечно, виноват, надо было ее предупредить. Доротея приближалась к берегу, уже не улыбаясь — видно, почувствовала, что я сержусь. Плыла она легко и свободно и в то же время неуклюже, как головастик, у которого только что отвалился хвост. Подплыв к берегу, ступила на дно и выпрямилась во весь рост. Она была совершенно голая, но словно не сознавала этого. Да и впрямь, наверно, не сознавала: взгляд ее был спокоен и чист, в нем не было ни тени смущения, ни капли женской игривости. Похоже, что она не испытывала чувства стыда, как дети или античные наяды. И пошла ко мне, стряхивая рукой светлые капли с плеч. Она была такая, какой я и ожидал ее увидеть: прозрачно-белая, голубоватая, с узкими бедрами и маленькой грудью.

— Я не знала, что здесь нельзя купаться! — смущенно сказала она. — Откуда мне знать, я здесь в первый раз.

— Ничего… А я и не думал, что ты умеешь плавать.

— Плавать?.. Я вошла в воду и поплыла. Первый раз в жизни, честное слово, Антоний.

Я недоверчиво посмотрел на нее, хотя знал, что она никогда не лжет. Но все-таки…

— И ты не училась?

— Нет, — ответила она, останавливаясь в нескольких шагах от меня. — Зачем учиться тому, что естественно?

— Может, ты и права, — ответил я. — Ты так свободно плыла… как головастик. Верно говорят, что человек произошел от земноводных… В частности, от лягушек.

— Человек произошел от птиц! — возразила она.

— А тогда почему же ты плыла, как головастик? Кто тебя научил? Это скрытый в нас инстинкт.

— Не знаю… Может, ты произошел от лягушки, Антоний. А я — от птиц. Я в этом уверена.

— Хорошо, — сказал я. — Иди оденься. И вообще, неужели ты меня не стыдишься?

— Тебя — нет! — ответила она, собирая в пучок мокрые волосы.

Не так уж лестно для мужчины, если его не стыдятся.

— Отчего же?

— Ты — Антоний!

— Антоний, — кисло улыбнулся я. — Дядя Антоний?

Еще один промах — я забыл об этой страничке ее прошлого.

Она опять не обратила внимания на мои слова, будто я ничего особенного не сказал.

— Ты Антоний Смешной, — сказала она. — Ты что, умеешь жарить рыбу?

— А ты что, не умеешь?

— Умею, но не хочу… Ни ощипывать цыплят, ни варить их…

Надоела ты мне со своими птицами, — сказал я, раздосадованный. — Ладно, иди одевайся!

Она повернулась и пошла, осторожно и неловко ступая оттого, что трава колола ее нежные ступни. Я собрал всех рыбешек, которые еще подавали признаки жизни, и бросил в озеро. Одни тотчас же нырнули в глубину, другие плавали брюшком кверху на отмели. Я знал, что большинство из них все-таки оживет и еще будет плавать. Долго стоял и смотрел, как они уходят под воду: то брюшком вверх, то бочком, открыв рот. Одна рыбка так и осталась лежать на траве. Она шевельнула разок желтым хвостом и застыла, неподвижная, безжизненная. Меня охватило тягостное предчувствие, что когда-нибудь придется ответить за это злодеяние.

Доротея постелила два одеяла в редкой тени деревьев и лежала на спине, следя за своими птицами, которые порхали в ясной синеве неба. Это были ласточки с острыми черными крылышками, с продолговатыми шейками, они, вероятно, не ловили насекомых, а упивались прозрачным воздухом. Лег и я на клетчатое одеяло, своей яркой, огненной расцветкой сейчас раздражавшее меня. Доротея жевала травинку, лицо ее становилось все задумчивее.

— Хочешь, я тебе кое-что расскажу? — спросила она наконец.

— О чем, Доротея?

— Как умер мой отец!

— Не сейчас, — сказал я, сердце у меня сжалось. — Потом.

— Потом у меня не хватит духу, — сказала она.

Я понимал, что ей нельзя мешать. Она должна была освободиться от этого.

— Ладно, только не волнуйся!

— Я никому до сих пор не рассказывала, — продолжала Доротея. — Даже Юруковой. Но она знает об этом.

С того места, где мы лежали, мне было видно бледно-зеленое поле овса. И где-то вдали кусочек озера, синего и твердого, как стекло.

— Хорошо, я тебя слушаю, — сказал я.


— Знаешь, Антоний, мой отец был чиновник. Он сам говорил, что он чиновник. Теперь никто не употребляет этого слова, сейчас все говорят «служащий». Почему — служащий? По-моему, глупо и обидно. Это слово не подходит человеку. У нас была собака Барон. Мы кричали ей: «Эй, Барон, служи!» И Барон вставал на задние лапы. Передние лапки он поджимал, живот у него был бледный, прямо прозрачный, с маленькими розовыми сосочками. Мне так смешно было смотреть на бедного Барона, а глаза у него были такие жалобные, как будто он вот-вот заплачет. Собаки ужасно не любят служить. И люди не любят, и собаки, а о птицах и говорить нечего. Ты был когда-нибудь в зоопарке? Видел орлов в клетке? Нет никого на свете мрачнее орла за решеткой. Разве орел может быть «служащим»? Конечно, нет.

Мой отец был худой как скелет. В молодости он не был таким тощим, но год за годом все худел и худел. Пока от него не остались только кожа да кости. Знаешь почему? Потому что мама по ночам, когда он спал, пила из него кровь. Вставляла ему сзади под самым затылком трубочку и высасывала ее. Не пугайся, Антоний, я это говорю не потому, что сумасшедшая, это я так думала, когда была маленькая. Доктор Юрукова говорит, что у меня слишком сильно развито воображение. И отсюда все мои несчастья, потому что я не могу, как она говорит, отличать видений от действительности. У меня вправду были видения, но с тех пор, как она стала мне давать лекарства, я просто отупела. И сейчас живу как во сне. Папа тоже жил как во сне. Он никогда не улыбался, говорил тихо, нос у него всегда был влажный, как у Барона. И, как Барон, он служил, кто бы и что бы ему ни приказал. И до того он был жалкий, Антоний, до того покорные были у него глаза. Даже в самую сильную жару он хлюпал носом и сморкался в мятый-перемятый платок. И хотя он был очень грустный и молчаливый, но нисколько не был похож на орла. Скорее на тощую унылую ворону, которая зимой сунет клюв под крыло и сидит. Я видела, как он плакал. Тогда я не знала, что мама завела себе любовника, какого-то пожарника. Когда папа умер, они поженились. Пожарник был такой здоровый, что когда он зимой раздевался и оставался в одной майке, то от него валил пар, как от лошади. Я никогда не слышала, чтобы папа с мамой ругались из-за него, хотя он приходил к нам в гости и то и дело брал под козырек, очень ему нравилось отдавать честь и тереть сапогом о сапог, пока не завоняет ваксой. Он был ужасный обжора. Один раз, когда мы с ним остались вдвоем на кухне, он стал поднимать крышки с кастрюль и есть изо всех подряд. Потом засмеялся и ущипнул меня там. Мне было так стыдно, что я целый день проплакала, но маме не посмела сказать. Незадолго до того, как папа умер, он стал приходить к нам чаще. Тогда папа уходил из дому и, наверно, бродил по пустынным улицам и плакал. Доктор Юрукова сказала, что у меня плохая наследственность, что я похожа на отца и потому такая тощая и такая чувствительная.

Когда мы в то утро пошли с ним покупать мне пальто, он был очень расстроенный. Я делала вид, что ничего не замечаю, но чувствовала, как он время от времени поднимает руку, чтобы смахнуть слезы. Пальто у него не было, зимой он ходил в плаще с подстежкой из козьего меха. Никогда в жизни, Антоний, не видела я такого истрепанного плаща, как у него, он стал такой белесый и грязный, как халат у продавца. Но в этот день было не очень холодно, только ужасно скользко. Это ведь было в декабре, за два дня до Нового года. Накануне даже шел дождь, потом подул холодный ветер, и дождь прекратился. Капли так и застыли, мы давили эти пузыри подметками, и они лопались, как человеческие глаза. Было страшно ступать по человеческим глазам, но мы все шли и шли, а папа иногда так сильно сжимал мне руку, что я вскрикивала от боли. Так мы дошли до центра, там прохожие, слава богу, все уже растоптали, и мы могли идти совершенно спокойно.

Папа купил мне синее пальтишко с белым воротником из искусственного меха. У меня никогда до этого не было такого красивого пальто. Продавщица хотела завернуть, но я его тут же надела, а завернули старое. Даже отец повеселел, когда увидел, как оно мне идет. Мы вышли из магазина и заторопились домой. Он опять крепко взял меня за руку и прямо нос задрал от гордости, что идет по улице рядом с дочерью, нарядной как кукла. Ты, наверное, догадываешься, Антоний, что нос у меня отцовский, из-за него в школе меня прозвали Диди, Малайский Медведь. Я не сердилась. Не знаю, видел ли ты на картинках малайского медвежонка, они такие смешные, носишки у них похожи на хоботы, только черные-черные и блестящие.

Так вот, мы с папой шли по тротуару, и он крепко держал меня за руку. На улицах было полно народу, все что-то тащили: кто елку, кто детские игрушки. А мы никогда не покупали елки, меня водили на елку в то учреждение, где работал отец. Но что это за елка, которой и полюбоваться не успеешь, как является пьяный Дед Мороз с приклеенным носом и дарит тебе деревянного коня. А зачем мне деревянный конь? Я его сразу же меняла на книжку — кто не захочет поменять книжку на коня? Но тогда я не думала ни о какой елке, даже не попросила у папы купить какую-нибудь книгу, хотя мне так хотелось. Тогда я была рада и этому проклятому пальто, из-за которого приключились все беды моей жизни.

Плохо было то, что пока мы шли, папа опять приуныл. Сначала я почувствовала, что рука его обмякла и стала влажной. Потом он совсем отпустил мою руку. Это его и погубило. Я не видела его глаз, но чувствовала, что он опять смотрит перед собой невидящим взглядом. Я и раньше замечала, что он ходит по улицам, ничего не видя, как слепой. Мы прошли через городской сад и зашагали по улице Ивана Вазова. На углу улицы Раковского мы собрались переходить, но папа остановился перед сугробом у тротуара. Поколебался немного, но все же перепрыгнул через него. Обо мне он совсем позабыл. И сделал-то всего один шаг на мостовой, нерешительно так — вспоминал, видно, не оставил ли он чего позади себя. А я стояла со свертком в руке.

И в этот самый миг на него налетела машина. Хоть сто жизней проживу, Антоний, а эта картина все будет стоять у меня перед глазами, будто это случилось вчера. Она мне так врезалась в память, что ничем ее не сотрешь. Когда я потом бывала сильно больна, этот кошмар преследовал меня, даже если наступало просветление. Я все еще не могу отделаться от него, никак не могу, иначе не стала бы я об этом рассказывать и расстраивать тебя. Я сейчас отчетливо вижу эту машину, зеленую, нарядную, со сверкающими фарами. Она мчалась с дикой скоростью. И подбросила отца так, что он, раскинув руки, упал на капот, а машина пронеслась еще несколько метров и остановилась как вкопанная. Папа по инерции полетел вперед. Мне показалось, что он летит целую вечность — время словно остановилось. Руки и ноги у него были раскинуты, голова свешивалась вниз, я ясно видела белую плешь на темени. Потом он грохнулся о тротуар, голова его раскололась, как яйцо. Я не упала в обморок, не отвела взгляд, застыла, оцепенев от ужаса, и смотрела, смотрела.

Отовсюду набежали люди. Из машины вылез убийца. Это был совсем еще молодой парень, но лицо у него было все в морщинах, как у старухи. Кто-то пытался поднять отца, но большинство сгрудилось вокруг парня. Один схватил его за ворот, другой кулаком ударил по шее. Они словно озверели. Парень дергался, как тряпичная кукла. Потом он бросился на грязный асфальт, рвал на себе волосы и выл, но я чувствовала, что он притворяется. Люди брезгливо отворачивались, многие мрачно проходили мимо. За все это время я не шелохнулась.

Отца положили в одну из проезжавших машин. Я видела его разбитую голову, знала, что он мертв. Но никто не замечал меня, никто не догадывался, что я была вместе с ним. Милиционер увел парня, толпа постепенно разошлась. Только там, где упал отец, краснело небольшое пятно. Наконец и я сдвинулась с места. Перешла как во сне страшную улицу и поплелась домой. Но как ни была я потрясена и убита горем, я ни на миг не забывала, что на мне новое пальто. Брела как мертвец в новом пальто, шаг за шагом, еле передвигая ноги.

Не помню, как я вернулась домой, что сказала маме. Помню только, что лицо у нее стало белое, как мука, но глаза были совсем пустые. Не было в них ни горя, ни радости, ничего, кроме пустоты. Потом я кинулась на кухню, упала на пол, не успев добежать до умывальника, и меня начало рвать чем-то отвратительно зеленым. Желчью. Мне до смерти хотелось вспороть мягкий мамин живот, чтобы оттуда полилась вся гадость, что скопилась у нее внутри. Мне так страшно хотелось этого, что у меня даже губы потрескались. Вот что такое человек, Антоний, не думай о нем лучше, чем он есть.


Доротея кончила свой рассказ, последние слова точно замерли у нее на губах. Вид у нее был измученный, взгляд потухший.

— Дай я немного посплю, Антоний, — сказала она. — Я ужасно устала.

Я отправился гулять по берегу один: Бродил долго, может, час, может, больше. Мне чудилось, что я бреду по небу с застывшими облаками, так отчетливо было его отражение в неподвижной воде. Как человек замкнутый, я мало обращаю внимания на то, что творится вокруг. Окружающее не интересует меня, не находит отзвука в моей душе; даже то, чем восторгаются другие, не вызывает у меня восторга. Равнодушно стоял я и перед пирамидой Хеопса, и перед Ниагарским водопадом. Но в этот день меня все волновало и трогало. Возможно, это был инстинкт самосохранения, но успокоился я гораздо быстрее, чем можно было предположить. Доротея права, вот что такое человек, думал я, человек, слепленный из грязи, озерной воды и облаков. Каковы бы ни были пропорции, составные элементы этой смеси, вероятно, останутся неизменными.

Так незаметно я дошел до опушки леса. Это был сосновый лес — молодой, но уже густой. Нижние ветки высохли, зеленели одни пробившиеся к свету верхушки. Внизу все было голо. Не росло ни травы, ни цветов, ни даже папоротника — ничего, кроме незнакомых мне грибов, белых и гладких, как куриные яйца. И все же что-то смутно влекло меня вглубь, должно быть, ощущение неизвестности и таинственности, такое же древнее, как мир. Походив немного по лесу, я медленно зашагал обратно.

Когда я вернулся, Доротея уже не спала и задумчиво смотрела вдаль. Она не слышала моих шагов, но, увидев меня, улыбнулась все еще грустно.

— Долго я спала?

— Не очень, — ответил я.

Она никогда не носила часов, время ее не интересовало.

— Проголодалась?

— Немного.

— Хочешь, поедем куда-нибудь? Тут поблизости есть приятный ресторанчик.

— Давай, — как всегда, с готовностью согласилась она.

Еду мы, конечно, захватили с собой. Но после такого тягостного разговора я не мог себе представить, что мы сядем друг против друга и примемся уплетать колбасу и вареные яйца. Мы молча сложили вещи. Какая-то едва уловимая натянутость, вернее, неловкость еще оставалась между нами. Всякая исповедь рождает стеснение и неловкость — с обеих сторон. Сели в машину, я включил зажигание. И только когда мы тронулись с места, я с облегчением почувствовал, что все снова стало просто и естественно, как, в сущности, проста и естественна жизнь.

Вероятно, и Доротея чувствовала то же: я заметил, что она улыбнулась. Но мне некогда было раздумывать об этом, потому что мы въехали в лес. Дорога была узкая и в густой тени деревьев все еще сильно размытая. Несколько раз машина начинала буксовать, и мне с огромным трудом удавалось выводить ее туда, где посуше. Я весь взмок, пока выбрался на шоссе.

— Я тебе помогла! — засмеялась Доротея, когда шины наконец зашуршали по асфальту.

Что угодно мог я себе представить, только не Доротею, толкающую машину своими тонкими ручками.

— Ты? Каким образом?

— Мысленно.

— Внушала мне бодрость?

— Нет, толкала машину.

Я тоже засмеялся. Так обычно говорят дети. И не только говорят, но и верят в это. Я вспомнил, что однажды в детстве видел телегу, увязшую в глубокой грязи. Возница нещадно лупил палкой лошадей по их понурым головам. Но когда наконец телега стронулась с места, я свято верил, что это я сдвинул ее — мысленно.

— Это другое дело! — ответила Доротея. — А я и вправду могу мысленно кое-чем управлять.

Тогда я не придал значения ее словам. Или не захотел к ним прислушаться. В тот день я наслушался достаточно. Позднее эти слова, всплывая в моей памяти, неотвязно преследовали меня.


Вскоре мы добрались до ресторанчика на Пасарельском водохранилище. Это, разумеется, никакой не ресторан, а обыкновенная закусочная. Правда, она славилась своими шашлыками, но сейчас мне было все равно, что есть. Сбоку от нее росло во дворе несколько старых деревьев, под ними стояли столы, конечно, не покрытые скатертями. Однако наш стол официант застелил скатертью и вытянулся рядом с ним, как солдат. Я давно заметил, что простые люди относятся ко мне очень почтительно, наверно принимая меня за переодетого генерала. А может, моя шикарная машина внушает им особое уважение. Я заказал шашлыки нам обоим и ментовку себе. Официант мигом принес ментовку.

Крепость у ментовки небольшая, шоферы ее пьют без опаски. И напрасно. Она иногда оказывает весьма коварное действие. Во всяком случае, я неожиданно для себя захмелел. То ли оттого, что был утомлен дорогой и взволнован. Или просто перегрелся на солнце. И, ощущая приятное кружение в голове, я вдруг проявил несвойственные мне легкомыслие и бесцеремонность.

— А что же случилось потом? — спросил я.

— А что могло случиться? — встрепенулась она.

— Тебе лучше знать.

Доротея молчала, словно не слышала меня.

— Ну же, Доротея! — ободрил я ее. — Тебе нелегко, я понимаю. Но больной зуб надо рвать разом. Лучше одним махом покончить…

В этот самый момент официант принес шашлыки. Они так и остались нетронутыми.


— Вскоре после того, как папа умер, они поженились, тайком от меня, конечно. Но хорошо хоть, что не остались жить у нас, а переехали. Они это сделали не потому, что были такие уж совестливые, а потому, что были очень жадные. Мы снимали квартиру, правда, недорого, но все-таки приходилось платить. И они решили перебраться к Цтану. Он сам так себя называл, проглатывая слог из своего имени — Цветан. А мама звала его Цецо. Он был жутко скупой, дрожал не то что над левом, а над каждой стотинкой. С тех пор я возненавидела жадных людей, Антоний, не выношу ни их самих, ни их деньги. Пока будут на свете деньги, люди, как бы они ни притворялись, всегда останутся такими же ничтожными и мелочными. У денег нет своего лица, они таковы, каков человек, в чьи руки они попадают. Есть грязные деньги, Антоний, есть ничтожные деньги, есть жалкие деньги. А есть деньги, у которых нет никакой цены и на них ничего не купишь. Это деньги жадных людей.

Помню тот день, когда мы переезжали к Цецо. Приехал грузовик, без грузчиков, конечно. Мы сами все перетаскали. Мама могла бы лошадь поднять, такая она была здоровущая. А Цецо и подавно. Оба они набросились на мебель, как на добычу. У нас была очень красивая мебель, которая досталась нам от деда. Они хватали все подряд и тащили по лестнице. То, что не могли нести, волокли по ступенькам, сопели, пот катился с них градом, шеи у них покраснели от натуги. Только с буфетом они еле справились. Это был длинный, громоздкий буфет, из мореного дуба, как объяснял мне папа. Как сейчас вижу их: ноги раскорячены, глаза выпучены, чуть не выскакивают из орбит. А буфет — ни с места. Колени у них подгибаются, губы побелели, как у рыб. Наконец они немножко его приподняли. И впервые поссорились: они брызгали слюной, выкрикивая бессвязные, обидные слова, изо рта у них словно запрыгали жабы, маленькие и зеленые, как пуговицы на кофте. Мне опять стало плохо, я заперлась в уборной и рыдала там, пока меня не затошнило. Когда меня выволокли оттуда, все вещи уже были погружены. Все, Антоний, даже буфет. Прямо не верится, но так это и было. Нужда ведь всему научит, и такие у тебя силы появляются, что потом диву даешься, откуда они взялись.

Дом Цецо был в Ючбунаре. Господи, никогда до того дня, Антоний, не видела я такой хибары — маленькая, покосившаяся, в два окошечка, кривобокая, точно на детском рисунке. Они до сих пор там живут. Она и на дом-то не походила, а на репу, наполовину торчащую из земли. Цецо сажал такую во дворе, а осенью меня заставляли ее убирать, и я надрывалась, вытаскивая ее, словно это была не репа, а коренные зубы. Домишко был старенький, обмазанный глиной, а сверху выкрашенный синей, как синька, краской. Но краска уже здорово облупилась, и, когда полили дожди, домишко стал похож на грязный мячик. Чтобы войти в него, надо было спуститься на две ступеньки вниз. Не знаю, как уж это получилось — то ли во двор натащили земли, то ли сам домик врос в землю. Другого такого дома не было на всей улице. Мама и Цецо снова набросились на мебель. Но буфет, как и следовало ожидать, в дверь не пролез. Его оставили под навесом, он и сейчас там стоит. Семь лет он мок под дождями, зимой снегом его заносило, летом жгло солнце, а ему хоть бы что. Только немножко покривился, а так буфет как буфет. Я на него не смею взглянуть, и он на нас не глядит, так мы ему опротивели своим хамством и неблагодарностью. Они, конечно, могли его продать, но все надеялись выиграть квартиру по лотерейному билету, тогда и ему бы нашлось место. Так им и надо, что не выиграли, хотя буфета мне очень жалко.

Вот так, Антоний, я и прожила семь лет в этом доме. До сих пор не понимаю, как он не развалился. Была там только одна большая комната и кухонька. Мы с бабушкой жили в кухне. Она приходилась Цецо не матерью, а бабкой или прабабкой. Было ей лет сто, наверно, а она и сама не знала, сколько ей лет. У нее не было ни одного зуба. Ни одного волоска на маленькой птичьей головке. Была она толстая и потому во сне громко храпела. Храпела и днем и ночью, потому что только и делала, что спала или что-то жевала. Не могу тебе описать, что это был за храп. Иногда я по целым ночам не могла заснуть. Но терпела, даже не возненавидела ее. Да и что мне еще оставалось делать, как не терпеть, терпеть и терпеть? Другого выхода у меня не было. Хотя, в сущности, был. Потому что я научилась летать — с тоски. Ведь с горя чего не сделаешь. Но летать можно только по ночам, да и то редко. Что скажут люди, если увидят, как среди бела дня над крышами летает какая-то сумасшедшая. Хорошо, что хоть время от времени меня забирали в больницу к доктору Юруковой, как в санаторий.

Но больше всего меня изводила ужасная скупость Цецо, да и мамина тоже, потому что она скоро стала во всем походить на него. Они говорили, что копят на квартиру. Но мне не верилось. Они так жались, что я уверена — они никогда не потратят из этих денег ни гроша, если только дом и вправду не рухнет. Всю еду в доме Цецо запирал ото всех, даже от мамы. А когда раз в неделю он покупал мясо, то очень точно, прямо до грамма, делил его на десять равных частей. Мясо обычно тушили с картошкой, в медной посудине, похожей на таз. Когда мы садились обедать, Цецо клал себе четыре куска, маме два, а бабушке, мне и близнецам по одному. Не знаю уж, к чему ему было так наедаться, когда он целыми днями сидел без дела. За всю свою жизнь он не погасил ни одного пожара, самое большое — растоптал несколько окурков в коридорах того учреждения, где он работал. Он был не толстый, но сил у него было хоть отбавляй. А мама очень похудела. Она теперь работала уборщицей в поликлинике и вся пропахла карболкой и еще какой-то гадостью, у нее начали расти усы, а руки покрылись бородавками. Я думала, что судьба или что-то в этом роде накажет и отомстит за папу. Но с ними и до сих пор ничего не случилось, мне даже кажется, что они с Цецо счастливы. Вот уж не понимаю, как это может быть такое жалкое счастье. Или даже подленькое счастье. Но, выходит, есть. А я-то думала, что единственное счастье для человека — летать!

Одежды они мне не покупали. Учебников и тетрадок тоже. Да мне, по правде сказать, они были ни к чему. Память у меня потрясающая. Я ничего никогда не забываю. Наверно, это и есть, Антоний, нормальная человеческая память, а все остальное — отклонение от нормы. По всем предметам, кроме гимнастики, у меня были шестерки. А мини-юбки, если хочешь знать, я изобрела. Я так вытянулась в один год, что платьице у меня задралось вот досюда. Так и ходила с голыми ногами, такими тонкими, как у меня сейчас руки. Чулок и то у меня не было. Мне покупали одну пару в год, и они все у меня были штопаны-перештопаны. «Штопать» — это самое для меня ненавистное слово, Антоний. Мама все мне рассказывала, как один офицер женился на бедной девушке. Увидел, что она хорошо штопает, сказал: лучшей жены мне не найти! И они поженились. Сначала мне было обидно, что я так плохо одета. Очень я стыдилась, что я такая оборванная. Но сейчас я им благодарна, честное слово. Кем я только в жизни не была! И Таис, и Зоей Космодемьянской, и даже Сонечкой Мармеладовой. А они как были, так и остались никем.

В первый же год у них родились близнецы. Они были русые, кудрявые, толстенькие, как поросята. И, как поросята, по целым дням визжали от голода. Я их очень любила, пока они были маленькие. Кормила их, купала, мыла им розовые заднюшки. Вообще заботилась о них, пока была здорова. Но как-то — им исполнилось уже по шесть лет — я застала их, когда они кое-чем занимались. Наверняка ничего серьезного не было, так, баловались дети. Но никогда в жизни я так не злилась. Сейчас я даже не могу понять, почему. Я избила их до синяков. Цецо меня выгнал, и я переселилась к доктору Юруковой. А потом мы встретились с тобой, Антоний, вот и все.

Она замолчала и принялась жадно пить лимонад. Она не выглядела такой измученной и подавленной, как в первый раз. Даже какие-то веселые огоньки поблескивали в ее ясных глазах. И тогда, все еще необычно возбужденный, я снова допустил бестактность:

— Прекрасно знаешь, что не все!

— А что еще, Антоний? — взволновалась она.

— Расскажи про дядю.

— Нет! — привстав со стула, крикнула она.

Никогда не видел я ее такой — не испуганной, нет, а внутренне напряженной, мертвенно-бледной, с плотно сомкнутыми губами.

— Нет! — повторила она. — Прошу тебя, Антоний!..

— Конечно, конечно! — не меньше ее взволновался я. — Не хочешь — не надо!

Мы посидели еще немного и уехали, но настроение у нас снова испортилось.


С этого дня что-то изменилось в наших отношениях. Они стали проще и естественнее. И жизнь наша стала естественнее. Доротея возвращалась домой запыхавшаяся и разрумянившаяся, быстро прибирала квартиру. У меня было странное ощущение, что предметы, к которым прикасались ее руки, обретали невесомость и сами становились на свои места. Иногда она читала что-нибудь, что попадалось ей под руку в моей библиотеке, но только не романы. Иногда бралась за ноты. Но я заметил, что уже без прежнего увлечения. Все чаще она включала магнитофон. Иногда часами расспрашивала меня о композиторах, особенно о Чайковском. Я недоумевал, о чем ей рассказывать, а о чем промолчать, особенно когда речь шла о его женитьбе. Слушала она внимательно, сама, вероятно, догадываясь о недосказанном. Или по крайней мере мне так казалось.

Я очень к ней привык, скучал, когда ее не было дома. Не вздрагивал нервно, когда случайно касался ее руки. Не пугался, когда порой она часами молчала. Или часами наблюдала за полетом птиц. Каждый день мы выходили на террасу, сидели там, пока не заблестят звезды. Только теперь я стал замечать, как много на свете птиц. А ворон даже больше, чем нужно. Безошибочно я различал только ласточек, в основном по их стремительному полету. Но Доротея была замечательным орнитологом и о птицах знала едва ли не больше иного старшего научного сотрудника. Не столько об их строении, сколько о характере и привычках. Она говорила о них как о людях, с их жизнью, судьбой, даже мечтами. И это меня ничуть не поражало. Иногда по ночам без всякого страха я думал, что, возможно, и я уже не в своем уме. Но мне так приятно жилось, что ни о чем другом я и не мечтал.

Мы ходили куда-нибудь ужинать обычно на террасу ночного ресторана. Она предпочитала этот ресторан, хотя и не возражала, если я предлагал пойти в другое место. Пожалуй, посидеть в приятной обстановке нарядного зала было единственным ее развлечением. Я прекрасно понимал ее, ведь я видел ее палату в больнице. Теперь она вела себя непринужденно, смеялась моим шуткам, ела с аппетитом. Только когда кто-нибудь из моих друзей или знакомых случайно подсаживался к нашему столику, она хмурилась, держалась с ними недружелюбно, почти грубо.

А в остальном она становилась все приветливей и спокойней. И главное — проще. Она немного поправилась, если судить по ее чуть округлившимся щекам. Я радовался переменам в ней, уверенный, что она постепенно обретает настоящее душевное здоровье. Наконец-то у нее был свой дом, и я считал, что пока этого вполне достаточно. Мне не хотелось думать, чем все это кончится, важно было, чтобы она выздоровела окончательно.

Снова наступил день, в который я обычно относил деньги жене. Но на сей раз я предварительно позвонил по телефону, чтобы подготовить почву. Мне не хотелось выслушивать ругань и оскорбления.

— Послушай, Надя, — сказал я миролюбиво, — прошу тебя, если можно, без дурацких выходок.

— Ну, знаешь, — ответила она сухо. — Хочешь — приходи, не хочешь — не надо. Только без ультиматумов.

Я долго раздумывал, не благоразумнее ли послать деньги по почте. И все-таки пошел. Я не из тех, кто увиливает от своих обязанностей, как бы ни были они неприятны. С трудом заставил себя нажать кнопку звонка. Кошка, заслышав звонок, стрелой метнулась в прихожую. Мне было слышно, как она хрипло мяукнула за дверью. В гостиной она уселась немного поодаль, глядя на меня укоризненным взором. Своим поведением я, видимо, окончательно уронил себя в ее глазах.

Надя тоже уселась напротив меня. Только теперь я заметил, что на ней чистая, свежевыглаженная блузка. И что она не в стоптанных тапочках, как обычно. Против обыкновения она молчала, задумчиво глядя перед собой. Похоже, совсем забыла обо мне, погруженная в свои будничные, невеселые мысли. Но она явно не была сердита. Наконец она повернулась ко мне и сказала:

— А я видела твою полоумную.

Вероятно, мне следовало встать и молча уйти. Не отдав деньги. Но, как это обычно бывает, любопытство пересилило обиду.

— Где? — спросил я неприязненно.

— Подкараулила ее у издательства.

Как это было на нее похоже!

— Там работает по крайней мере человек десять девушек, — сказал я.

— Но среди них только одна полоумная. И не так уж трудно угадать, какая. Она, ничего не подозревая, села в трамвай, я — за ней. Мне хотелось ее хорошенько рассмотреть. Ничего девушка, недурна, только ноги у нее на твой вкус слишком тонкие. Для тебя женщина состоит из одних ног, Антоний, ты даже не замечаешь, есть ли у нее голова.

— У тебя ее вообще не было! — мрачно заметил я.

— Неостроумно! — отозвалась Надя неожиданно спокойно. — Ну, положим, не такая, как твоя, но и мой котелок варит неплохо. Хотя эта твоя девушка очень чуткая, но на меня она не обратила никакого внимания, слишком торопилась домой. Даже пустилась бежать от вашей остановки. И я, конечно, изо всех сил за ней. Ну ладно, она-то ненормальная, а я-то, спрашивается, с чего? Все мы, бабы, Антоний, немножко полоумные, не то что вы, мужики. Но пока я, еле поспевая, бежала за ней, я ее немножко полюбила. Пустая, ветреная, самовлюбленная девчонка не будет так бежать.

Никогда до сих пор я не слыхал, чтобы Надя отозвалась одобрительно о другой женщине. Или она не считала Доротею женщиной, что было, в общем-то, справедливо.

— Да, жалко девушку! — сочувственно продолжала она. — Чего она дождется от тебя? В жизни не видала человека осторожнее и эгоистичнее. Да и закон на твоей стороне.

Я удивленно посмотрел на нее, и это ее разозлило.

— Что ты уставился, как будто не понимаешь, что я хочу сказать! По закону ты не можешь жениться на сумасшедшей, и ты ничем не рискуешь — так, приятное щекотание нервов.

— Что за чушь! — разозлился я в свою очередь. — Мне это и в голову не приходило.

— Тогда зачем же ты с ней связался?

— Не будь вульгарной. Просто хочу ей помочь.

— Скажите, какой филантроп нашелся! — Она окинула меня уничтожающим взглядом. — А у самого тонкий расчет. Не злись, надо полагать, бессознательный. Хочешь, скажу мое мнение? Немедленно порви с ней. Ты, видно, не представляешь себе, что она за человек. Ты же знаешь, где остановка, так вот, она бежала как угорелая почти полкилометра, я остановилась на полпути, выругалась и пошла обратно. Мне стало стыдно — за себя, конечно. Любому стало бы стыдно.

— Поэтому ты сегодня так вырядилась? — спросил я.

На мгновенье в ее глазах блеснула ненависть.

— Да! — сказала она твердо. — Человек должен уважать себя. Хотя бы за ту каплю человеческого, что в нем есть.

На этом наш разговор закончился. Что мы еще могли сказать Друг другу? Что еще осталось между нами? Я вынул из кармана деньги, положил на стол и выпрямился в неловкой позе.

— Что же ты не спрашиваешь о сыне? — глянула она на меня.

— Да, как он?

— Как он, спрашиваешь? Не пожелал прийти. Раскричался — останусь у бабушки, хочу у бабушки, и все тут! У бабушки жить захотел! Я-то знаю, в кого он пошел! Все вы, мужики, или почти все, боитесь настоящих женщин, Антоний. Они вам кажутся непонятными и неудобными. Другое дело — бабушки. Моя добрейшая маменька так ему будет угождать, что избалует окончательно.

— Давай отдадим его моей матери, — предложил я. — В детстве она меня порядком драла!

— Но и битье не всегда помогает, — возразила Надя. — Ладно, иди, не люблю, когда ты стоишь как истукан.

Я пошел к двери. Кошка провожала меня. Она, по-видимому, была возмущена мной и решительно не понимала: чего мне здесь недостает? Постель удобная, жена покупает свежую телятину. Конечно, она иногда кладет так много лука и черного перца в котлеты, что их и понюхать противно. Но все-таки это еще не причина для того, чтобы спать на крыше, как эти дураки — бездомные коты. Я наклонился, погладил ее и выскочил из неприбранной прихожей. Тогда я не подозревал, что пройдет много-много печальных месяцев, прежде чем я снова появлюсь в этом доме.

Лето становилось все жарче. Даже по утрам было очень душно. А с работы Доротея возвращалась мокрой курицей. Но это не очень удручало ее — она вообще не обращала внимания на мелкие неприятности. А я перестал работать, даже не прикасался к раскаленным клавишам рояля. Но, несмотря на это, я был спокоен, меня не грызло вечное стремление заполнять нотные листы черточками и точками. Заполнятся, когда придет время, имеет же человек право принадлежать самому себе. В этот месяц мы часто отправлялись на водохранилище, обычно рано утром, еще затемно. Было так приятно мчаться на полной скорости, ощущать, как овевают тебя струи рассекаемого машиной воздуха. Одна за другой выплывали из сумрака далекие вершины, озаренные лучами утреннего солнца. Над озерами, встречавшимися по пути, курился бледный, прозрачный туман — каким бы теплым ни было утро, вода в них была еще теплее. В их глубине таилась рыба, но я ею больше не интересовался, даже не брал с собой удочки. Было кому ловить вместо меня.

Генерал Крыстев взял отпуск и жил на даче вместе со своей женой Зоркой, которую мы с Доротеей звали тетей. С вечера он насаживал на огромные крючки уклеек и другую мелкую рыбешку и забрасывал снасти у берега. А утром вытаскивал таких громадных рыб, что сам долго и с удовольствием разглядывал их, словно каких-то морских чудовищ. Тетя Зорка тушила их в масле, заливала вкуснейшим майонезом собственного изготовления. Мы съедали все с аппетитом. Доротея приучилась есть рыбу, к которой раньше не притрагивалась. Иногда с генералом выпивали мы по стаканчику холодного белого вина. Мне казалось, что Доротея по-настоящему счастлива впервые с того дня, как мы познакомились. Генерал и его жена очень привязались к ней. Своих детей у них не было, но вряд ли только этим объяснялась их любовь к Доротее. Генерал Крыстев, по всей видимости, навел о ней справки. Такая была у него работа, обязывала знать все. Во всяком случае, он ни разу не спросил меня, кто она и кем мне приходится. Но тетя Зорка своим чутким сердцем наверняка угадывала, что она мне не любовница. Оба они ходили за ней, как собачонки, изо всех сил старались ей угодить. Самым странным было то, что Доротея не тяготилась этим необыкновенным вниманием, находя его вполне естественным. Вероятно, считала, что сполна платит им той же монетой — ответной любовью.

В один из таких дней мы лежали в купальниках на берегу озера. На душе у меня было так спокойно и ясно, как редко бывало в моей жизни. Какой-то шорох вывел меня из задумчивости. Это Доротея, стоя, равномерными движениями натиралась кремом для загара. Она очень загорела за последний месяц, и на смуглом ее лице глаза блестели, как бриллианты.

— Дай я тебя натру! — сказал я.

Это вырвалось у меня нечаянно. Доротея только улыбнулась и подала мне флакон. Я отлил чуть-чуть на ладонь и приложился к ее худенькой смуглой лопатке. Током, разумеется, меня не ударило. Я размазал по спине густую маслянистую жидкость спокойно, без стеснения и без внутреннего трепета.

— Какой ты милый, Антоний! — произнесла она.

— Ну, не такой, как твоя тетя Зорка! — пошутил я.

— Они оба такие добрые! — сказала Доротея серьезно. — Потому что такие несчастные.

— Почему ты так думаешь?

— Ведь у них нет детей!

Мы оставались на даче до позднего вечера. Ужинали, выпивали одну-две бутылки холодного, прямо из холодильника, пива. И только после этого возвращались домой. Мы приезжали почти ночью, но, несмотря на это, в городе было нестерпимо душно, тяжко, пахло асфальтом и пылью. Чаще всего мы не торопились заходить в квартиру, а поднимались на террасу. Там босоногий ветерок уже расхаживал по крышам домов, легонько раскачивая антенны. Мы лежали, было приятно просто дышать свежим воздухом. Обычно молчали, погруженные в то внутреннее ощущение покоя и умиротворения, которое свойственно, вероятно, одним только кротким жвачным животным. И потому меня так удивили внезапно произнесенные ею слова:

— Антоний, хочешь, я расскажу тебе про дядю?

— Да, конечно, — согласился я.

— Только я боюсь, Антоний.

— Чего?

— Чтобы оно не передалось тебе… Страшно носить такое в душе.

— Для мужчины, Доротея, это не имеет значения.

— Имеет, — ответила она с горечью.

И долго молчала, прежде чем начать свой рассказ.


— Я ведь тебе говорила, Антоний, про бабушку? Она была очень старая, еле передвигала ноги. Редко-редко, чаще всего весной, она выходила из дому и часами сидела на пороге. Когда она пыталась мне что-то сказать, я не понимала ни словечка. У нее ведь не было ни единого зуба, и она говорила, словно у нее была каша во рту. Она никогда не ходила в баню. Да и как ей было туда добраться? Конечно, Цецо мог бы ее на руках отнести не то что в баню, а на край света, если б захотел. Но он, вероятно, считал это лишним. Сам он мылся раза два в год, хотя мама и прогоняла его в баню. «Да ведь я и так чистый! — оправдывался он. — И работа у меня чистая!»

Иногда мама мыла бабушке голову. Обычно летом, во дворе. Таз горячей воды, чайник, простое мыло. Она хорошенько намыливала ей голову, потом поливала из чайника водой. Голова у бабушки становилась маленькая-маленькая, как груша, по носу стекала вода. Бабушка терпела, только время от времени отфыркивалась, как буйвол. Вода брызгала во все стороны, мама страшно сердилась, ругала ее на чем свет стоит. Но один раз она увидела, как я хорошо купаю близнецов, и решила, что я должна мыть голову и бабушке. Сунула мне в руки кусок мыла и ушла.

Никогда я не думала, Антоний, что это так страшно. Я кое-как намылила голову, но когда начала тереть, меня вдруг охватило ужасное отвращение. Сейчас я даже не могу объяснить, отчего. Я бросила мыло и опрометью кинулась со двора. Мне казалось, что она гонится за мной, мокрая, страшная, вот-вот схватит меня за косы. Не знаю, долго ли я бежала и куда. Наконец я опомнилась. И подумала: что, если бабушка умерла, захлебнулась мыльной водой или бог весть что еще с ней случилось? И я снова понеслась во весь дух, теперь уже домой. С бабушкой ничего не случилось, она доплелась до кухни, сидела там с мокрой головой и плакала. Цецо, вернувшись, избил меня, а мама отправила к дяде.

Дядя встретил меня приветливо. Когда я рассказывала ему, как я мыла бабушке голову, он очень сочувствовал мне. Самое страшное, Антоний, что был он необыкновенно похож на моего отца. Только он был намного старше, почти совсем лысый. Он, правда, был не такой худющий, как папа, но зато подбородок у него был до того острый, что его совсем будто бы и не было. Он мне напоминал морскую свинку, но такую старенькую, что ей и жить-то уже надоело. А еще, по-моему, он был похож на опоссума, хотя такого зверя я никогда живьем не видела. Но мне все время казалось, что если опоссум встанет на задние лапки, то брюшко у него повиснет между ними, как мешочек. Точно такой вид был и у моего дяди. Два передних зуба торчали у него над нижней губой. Одно время я даже думала, что он питается человеческими головами, прогрызает им макушки, а потом выбрасывает в окно, как пустые кокосовые орехи. И другие жуткие картины представлялись мне. Чудилось мне, что у него нет ни костей, ни фигуры и весь он какой-то бесформенный. То мне виделось, что он удлиняется, как червяк, или разбухает, заполняет собой всю комнату от стены до стены, как густая студенистая масса. Я прямо умирала со страху, как бы этого не случилось на самом деле, но бежать мне было некуда, домой я боялась вернуться из-за бабушки.

А вообще-то он был неплохой человек, Антоний, набожный и добрый. Зимой собирал со стола крошки и кормил воробьев и голубей. Очень он любил голубей, так нежно их гладил, только в глазах у него при этом появлялся какой-то странный блеск. Но, в общем, чем же он был плохой? Глаза у него постоянно слезились, как у папы, может, потому, что его тоже бросила жена. Мы жили совсем одни в пустом доме, нет, не в доме, а на этаже, но разве этого мало? Иногда мне было жутко. Чаще я его жалела, такой он был ничтожный и гадкий. Мне было его жалко, даже когда он кашлял или сморкался. Очень смешно он сморкался: весь синел, а глаза чуть не вылезали на лоб. Я все думала, что он не сегодня-завтра умрет, но он и сейчас жив и, может, даже не постарел нисколечки. Должна тебе сказать, что папа его не любил и никогда не водил меня к нему. Дядя был невозможно трусливый: боялся лошадей, собак, молнии, даже автобусов. И автобусы тоже от него шарахались. Не знаю уж, почему — может, они брезговали им. Однажды автобус при виде его так круто свернул в сторону, что врезался в витрину. Говорили, что было скользко и у автобуса отказали тормоза, но это неправда, ему просто было противно столкнуться с дядей.

Я говорю тебе об этом, Антоний, потому что и я боялась его. Когда он гладил меня по волосам, я вся сжималась в комок, как зайчонок. Иногда он гладил меня и по коленкам, и глаза у него становились неподвижными и потными, словно они были стеклянные. Я поселилась в комнате, где раньше жила тетя. Сначала там ничего не было, кроме дырявого пружинного матраца, в котором поселились мыши. Потом дядя принес мне одеяло, простыни, стол и кое-что из вещей. И стал ко мне еще добрее.

Но на душе у меня все же было тревожно. Хотя я сама не знала, отчего я его боюсь. Ничего плохого он мне не делал. Только по ночам я слышала за дверью его шаги. Ходил он тихонечко, на цыпочках и изредка чуть слышно поскуливал, как щенок. Вряд ли мне это мерещилось, когда я лежала, затаив дыхание от страха, и напряженно прислушивалась. Мне тогда и в голову не приходила мысль об этом. Я все думала, что он и мне прогрызет голову и выбросит ее за окошко, как кокосовый орех.

В тот день небо было серое, почти осеннее, моросил мелкий дождик. И дядя попросил меня подняться с ним на чердак, чтобы, мол, поискать какой-то конверт с квитанциями, который он будто бы засунул в один из старых чемоданов. Я сразу догадалась, Антоний, что должно произойти. Только не понимала, зачем было лезть на чердак, когда поблизости и так не было ни души — кричи не кричи, никто не услышит. Наверное, он меня задушит, а потом повесит на балке, вроде как я сама повесилась, пронеслось у меня в голове. Если ты думаешь, Антоний, что я была как загипнотизированная от страха и не сознавала, что делаю, то ошибаешься. Мне уже не было так страшно. Я могла бы убежать по лестнице, позвать на помощь. Но я этого не сделала. Я чувствовала, Антоний, как он весь дрожит и мне стало ужасно его жаль. Никогда до тех пор не испытывала я такой жалости и сострадания к другому человеку, я вся прямо разрывалась от боли и жалости, до того он был слабый, отвратительный и несчастный. Потом такую жалость я испытывала только к той девушке, с которой мы жили в одной палате в больнице у доктора Юруковой. Она была милая, добрая и совсем-совсем нормальная, только по ночам ей представлялось, что на нее нападают крысы. Она страшно кричала, отбивалась от них, и мне так было трудно разбудить ее, внушить ей, что никаких крыс нет. Я даже ужасно похудела от переживаний. Юрукова наконец догадалась, в чем дело, и перевела меня в другую палату.

Вот теперь ты все понимаешь. Наверно, у нормальных людей бывает иначе, но со мной все случилось именно так. Я поднялась на чердак, словно шла на казнь. Было темно, противно пахло прелым тряпьем. И когда он наклонился ко мне, я вдруг пошатнулась и потеряла сознание. Думаю, что это меня и спасло. Он испугался больше моего, я представляю, как он перетрусил, не в силах был пошевельнуть ни рукой, ни ногой. А может, все это я себе вообразила…


Небо было темное, почти серое, стояла неописуемая тишина. Не тишина, а невероятное безмолвие, поглотившее меня, точно яма.

Потрясенный, я судорожно перебирал бившиеся во мне слова, истинное значение которых я забыл. Я думал, что знаю о людях все или почти все — по собственному опыту или из книг. Но сейчас я понял, что никакие книги, никакие слова не выражают всей правды. Или не смеют ее выразить.

— Тебе тяжело, Антоний?

— Тяжело? Почему? — переспросил я.

— Ведь все передалось тебе!

— Не думай об этом! — сказал я. — Оно могло мучить только тебя… Над другими оно не властно.

— Какой ты добрый, Антоний!

— Нет, Доротея… Я не хочу быть добрым. Так, как ты это понимаешь.

— Хочешь, чтобы тебе стало легче?.. Легко-легко?

— Нет, не хочу! — твердо ответил я.

Я не хотел, чтобы мне было легко. Зачем мне облегчение? И от чего мне избавляться? Наоборот, я хотел нести то, что обрушилось на меня, я хотел раскалить это добела, чтобы оно засветилось и прорезало тьму. У меня не укладывалось в сознании, как я мог жить до сих пор таким беззаботным, ничем не отягощенным, словно в невесомости. Но, даже поглощенный своими мыслями, я не мог не почувствовать, что она устремила на меня пристальный взгляд.

— Встань, Антоний! — тихо произнесла она. — И не бойся, я не причиню тебе зла.

Я покорно встал.

— Дай мне руку!

Я протянул ей руку. Ее пальцы показались мне неожиданно теплыми и сильными.

— А теперь, Антоний, взгляни на небо. Ты должен привыкнуть к нему.

Привыкнуть к нему? Зачем человеку привыкать к небу? Я смотрел на него, и теперь оно мне казалось ниже, словно я стал исполином и мог дотянуться до его высот. Низкое, черное и непривычно холодное. Но звезды сияли таким ослепительным блеском, что я невольно зажмурил глаза.

— Скоро, Антоний, ты почувствуешь удивительную легкость. Словно ты стал вдруг воздушным… Молчи… Ответь мне только, чувствуешь ли это, да или нет?

— Да! — сказал я немного погодя.

— Вот мы и взлетели, Антоний!.. Расслабься… Не делай резких движений. И главное, не думай ни о чем!.. Вот и все — будь счастлив!

Голос ее звучал необычайно звонко и мелодично. Я даже не почувствовал, как мы отделились от террасы. Мы летели в вышине, под нами дрожали огни города. Они были нам видны, как с самолета, идущего на посадку. Мы словно плыли среди безбрежного моря огней. И все-таки это было непохоже на полет самолета, мы не летели, мы парили, как птицы с надежными, крепкими крыльями. Я ощущал и свое тело, и воздух, омывавший меня, словно вода.

— Тебе не страшно, Антоний? — спросила она. — Да или нет?

— Нет, нисколько!

— Хочешь, поднимемся выше?

— Да!.. Да!..

Мы летели к звездам, которые становились все крупнее и ярче. Ураганный ветер бил мне в лицо, лоб мой застыл, ноздри расширились. Я не был в этот миг ни бесчувственным, ни бесплотным, ее рука, ставшая, как мне показалось, еще сильнее, еще горячее, крепко сжимала мою. Потом ураган стих, хотя воздух сделался почти пронизывающе холодным. Мы снова парили в вышине, но теперь я видел одни звезды, резавшие мне глаза своими алмазными гранями.

— Доротея, где же земля?

— Под нами! — ответила она. — Не бойся, мы летим на спине.

Неужели она допускала, что я мог испугаться? То, что я испытывал в тот момент, представлялось мне естественнее и реальнее всей моей прежней жизни. Доротея была права: люди произошли от птиц.

— Ты счастлив, Антоний?

— Да, Доротея…

— Вот видишь… Но человек не может быть счастлив, если он этого не заслужил.

— А чем же я заслужил, Доротея?

— Тем, что поверил мне.

Мы снова ощутили теплое дыхание земли. Как далеко остались почти неразличимые огни города! Он казался мне маленькой земной галактикой, затерянной в пустыне вселенной.

— Где мы сейчас, Доротея?

— Над горами… Поэтому внизу так черно.

— Черно и мертво! Но все равно прекрасно!

Мы парили над горами выше спящих на вершинах орлов.

— Тебе не холодно, Антоний?

— Немножко.

— А мне никогда не бывает холодно, — сказала она. — Чувствуешь, какая я горячая? Я думала, что мое тепло перейдет к тебе, Антоний… Но ничего, мы уже спускаемся.

И действительно, мы спускались, приближаясь к городу, огни которого становились все отчетливей. Нас омывали струи воздуха, то теплые, то прохладные, словно мы плыли в море. Я чувствовал себя все более легким, почти звенящим от легкости.

— Ты летала когда-нибудь прежде, Доротея?

— Много раз, Антоний.

— Сколько?

— Не знаю. Но это не так просто… Мы не можем взлететь, как птицы, когда захотим.

Голос ее постепенно слабел. Видно, она была права: нам нельзя было разговаривать. Наверно, это отнимало у нее силы. Мы спускались все ниже и ниже, я уже ясно различал дороги со скользящими по ними огоньками машин. Потом начал различать улицы и площади, даже отдельные здания с их неоновыми коронами. Я ощущал, как ее рука постепенно остывает в моей, как дрожат ее пальцы.

— Нужно спускаться, — произнесла она едва слышно.

— Хорошо, — согласился я.

Трудно было представить, что вновь будешь ступать по твердой земле. Что придется передвигать отяжелевшие ноги. Вдыхать раскаленный воздух. То, что мне казалось безграничной свободой, оборачивалось рабством, безутешным в своей неизбежности.

— Ты сможешь найти наш дом, Доротея? — спросил я.

— Не разговаривай, Антоний! — ответила она глухо.

Я почти не заметил, как мы коснулись теплого бетона террасы. Мы не приземлились, а опустились на нее, точно птицы. Я не мог разглядеть как следует ее лица, но мне казалось, что она сильно побледнела. Нащупав ее теперь холодную как лед руку, я повел Доротею за собой. Мы спустились по темной лестнице, я отпер дверь квартиры. Медленно подняв руку, повернул выключатель. Вспыхнул свет. Я не спал. Раз я не просыпался, значит, это мне не приснилось. Я почувствовал, как рука, которую я сжимал в своей, снова задрожала.

— Потуши свет, Антоний! — сказала она умоляюще.

Я снова повернул выключатель, и мы потонули во тьме, теплой и влажной, точно мы были в берлоге. Я почувствовал, как Доротея отделилась от меня и исчезла, словно растворилась в воздухе. Все мое тело трепетало, я, видно, был сильно напуган тем, что случилось. Или не случилось? Этого я не знал. Но страх все сильнее охватывал меня; густой, липкий, он просачивался сквозь все поры, проникал в сердце, и я чувствовал, что цепенею.

— Антоний! — позвала она. — Антоний, что же ты не идешь?

Услышав ее голос, я испытал огромное облегчение. Я все еще бессмысленно стоял на пороге, даже не прикрыв дверей.

— Я не вижу тебя! — ответил я.

— А я вижу, — сказала она. — Иди прямо!

Голос ее не был так звонок и ясен, как там, вверху. И все-таки это был ее голос, слегка усталый, настоящий живой человеческий голос. Я осторожно пошел вперед, ударился обо что-то — верно, об угол дивана, но боли не ощутил.

— Тебе не холодно? — спросила она.

Я вздрогнул, так неожиданно близко раздался ее голос.

— Не очень.

— Но ты же дрожишь, Антоний!

— Знаешь… Вверху…

Я не посмел докончить свою мысль. А если никакого «вверху» не было? Да, конечно же, не было и не могло быть. Вечер как вечер, мы только что спустились с террасы, собираемся ложиться спать.

— Иди, я согрею тебя! — сказала она.

Я слышал, как она лихорадочно раздевается в темноте. Слушал ее учащенное дыхание. Призрачно мелькали во мраке ее тонкие голые руки. Я порывисто обнял ее и в тот же миг отпрянул. Жуткое ощущение, что я обнял мертвеца, пронзило меня.

— Что с тобой? — вскрикнула она.

— Но ты… ты просто как лед! — воскликнул я и испугался звука собственного голоса.

Помедлив секунду, она сказала:

— Антоний, эта сила исходит от меня одной! А сегодня нас было двое… Не бойся, Антоний, я не лебедь, я человек.

Да, значит, это случилось на самом деле, раз она так спокойно говорит об этом. Конечно, никто не может летать в вышине, не жертвуя ничем. Беспечно, без всякой разумной цели летают одни библейские ангелы. Я снова стал спокоен так же как там, наверху. Я ласкал похолодевшими пальцами ее гладкие щеки, плечи и девичью шею. Ощущал, как к ней постепенно возвращается настоящее человеческое тепло, как оживает и становится упругой ее кожа. Сначала согрелись ее руки, потом стройные ноги. Все горячей становилось ее дыхание, все больше наливалось силой ее гибкое, тонкое тело. Даже легкие волосы обвивались вокруг моих пальцев, как живые. Я чувствовал, как у меня все сильнее и сильнее кружится голова, словно я с безумной скоростью падал с высоты. Но теперь мне было все равно: там, внизу, меня ждала такая привычная земля. И все равно, что она мне принесет — жизнь или смерть, все равно. В это мгновение я постиг, как звери или деревья, простую истину, что жизнь и смерть — лишь два иллюзорных, сменяющих друг друга лика вечного бытия.

Проснулся я поздно. Доротеи не было. Ее постель была пуста. Не было никаких, даже малейших, следов ее присутствия, точно ее никогда не было на свете. Странное ощущение охватило меня, будто я вернулся назад во времени, перенесясь в какое-то ушедшее лето. Или в один из прошлых веков, уже пустой и безжизненный, как воспоминание о мертвых. Я боязливо огляделся вокруг — никакого прошлого века. Оранжевый палас, два кресла с деревянными подлокотниками, крышка рояля, блестящая, как зеркало, в лучах летнего солнца. Несомненно, я был у себя дома… По комнате была разбросана моя одежда. Да, случалось и такое в моей безалаберной жизни — когда я не знал, где я, зачем и почему нахожусь именно тут. Но сейчас сомнений не было — я у себя дома.

Одно за другим всплывали воспоминания, яркие и отчетливые. Но все же они были как бы вне меня, отделенные от меня тонкой преградой. То ли фанерной стенкой, то ли дверью, от которой нет ключа. Я уже видел это. Длинный тоскливый коридор, каменный пол, еще влажный после мытья. Окна с решетками. Я это уже видел. Девушка, бледная, с оттопыренными ушами, несущая воздух в ладонях. Когда и где? Я плотнее налег на дверь, я не хотел никого и ничего впускать. Но он упорно Просачивался сквозь замочную скважину, сквозь все щели — мой страх.

Я машинально встал с постели, подобрал валявшуюся на полу одежду. Вошел в ванную. Там, на стеклянной полочке перед зеркалом, лежали ее вещи — маленькая зубная щетка, крем, шампунь. Господи, уж не сошел ли я и вправду с ума? Весь дрожа, я встал под холодный душ. Сколько мог, стоял под ним, потом как ошпаренный выскочил из ванной, поспешно натянул на себя одежду, снова вернулся в холл. Теперь мне стало лучше, я даже посмотрел в окно. Обычный жаркий летний день, запах асфальта, ослепительный блеск никелированных поверхностей стоящих возле дома машин. Поодаль на газоне надоедливо жужжала косилка. Седой старик в поношенных штанах рассеянно и уныло толкал ее перед собой. Я взглянул на часы — двадцать две минуты десятого. На календаре — двадцать шестое. Конечно, двадцать шестое июля, а вчера было двадцать пятое. Я понимал, что самое разумное — выйти из дома на улицу, очутиться среди людей. Достаточно всего лишь несколько минут послушать обычную человеческую речь, чтобы прийти в себя.

Я облегченно вздохнул, сев в машину, включил мотор. Мой единственный друг, неодушевленный, но верный, собранный из стальных частей, проводов, железок, приводимый в действие ядовитыми газами, — в который раз ты спасаешь меня? Я медленно свернул за угол и вскоре выехал на бульвар. По твердому булыжнику мостовой лениво полз гигантский экскаватор. Его уродливая голова, такая крохотная по сравнению с громадным туловищем, была грустно опущена, словно он обнюхивал дорогу. Я осторожно обогнал его и покатил дальше. Я знал, куда ехать. Только там мне помогут — и больше нигде.

В это утро в клинике было не так людно. Тяжелый больничный запах, скорее воображаемый, чем реальный, снова ударил мне в нос. Я вошел в кабинет Юруковой. Она сидела за столом, внимательно вчитываясь в убористо напечатанный на машинке текст. Услышав стук, она подняла голову. Какой бы хладнокровной и привыкшей к неожиданностям она ни была, все-таки я уловил в ее взгляде беспокойство.

— Садитесь, товарищ Манев!

Я молча сел, стараясь отдышаться. Только сейчас осознав, что, поднимаясь, не просто быстро шел, а бежал по лестнице.

— Вы чем-то, кажется, расстроены? — сочувственно сказала она.

— А что, заметно?

— Да на вас прямо лица нет. А может, вы чем-то напуганы?

Она говорила как-то необычно мягко, ласково, дружелюбно.

— Да, немного.

— И что же случилось?

— Мы летали! — выпалил я. — Доротея и я.

Сейчас я отдаю себе отчет в том, что в моем голосе, очевидно, прозвучала злость, даже ненависть. Но я никак не ожидал, что мои слова произведут на нее такое сильное впечатление. Ее мягкое восковое лицо с выражением безмятежного иконописного спокойствия мгновенно преобразилось, стало напряженным и озабоченным. Я догадывался, что она испугалась, но старается это скрыть.

— Расскажите подробнее! — сказала Юрукова невозмутимо.

Пожалуй, я достаточно толково рассказал о том, о чем вряд ли можно было связно рассказать. Я кончил, она молчала. Я догадывался, что она напряженно пытается сохранить самообладание. Нелепость того, о чем я повествовал, почти успокоила меня. Но от ее молчания мне стало жутко. Наконец Юрукова подняла на меня спокойный взгляд.

— Прежде всего не волнуйтесь! — сказала она ласково. — Вы абсолютно нормальны, никакая опасность вам не грозит!

— Нормальные люди не летают! — сказал я со злостью.

Никаких доказательств, что вы летали, нет! — продолжала она. — Галлюцинации иногда могут казаться реальнее самой действительности.

— Да, но у меня никогда не было галлюцинаций. У здорового человека не бывает галлюцинаций. Почему у меня вдруг ни с того ни с сего начнутся галлюцинации?

— Вы ошибаетесь! — ответила она. — Вы же знаете, что Доротея — девушка не совсем обыкновенная. Раз она способна читать мысли, то почему бы ей не обладать силой внушения?

Я был поражен, такая мысль не приходила мне в голову.

— Вы считаете, что она меня загипнотизировала?

— Ну, не совсем так. Но что-то в этом роде.

Да, конечно, разве может быть иначе? У меня точно камень с души свалился.

— Вы исключаете возможность полета?

— Не исключаю, — мягко ответила она. — Хотя он представляется мне маловероятным.

— Не исключаете? — почти закричал я.

Мне почудилось, что в ее глазах мелькнула досада. А может, едва уловимое презрение.

— Чего вы от меня хотите? Я могу утверждать то, что мне известно и понятно. Вы вполне нормальный человек, и вам ничто не грозит. Разве вам этого не достаточно?

Да, этого мне было недостаточно. Я продолжал смотреть на нее с недоумением.

— Товарищ Юрукова, вы знаете, что такое гравитация?

— Нет, не знаю! — ответила она сердито. — Даже физики не знают.

— Дело не в определении… А в сути. Вы, вероятно, слышали, какая огромная энергия нужна для того, чтобы вывести ракету на орбиту?

— А вы считаете, что человечество знает все о так называемой энергии?

— Я вас не понимаю.

Юрукова нахмурилась.

— Товарищ Манев, научно доказано, что есть энергия, присущая только живой материи, — сказала она. — И ее нельзя объяснить никакими известными нам законами физики.

Эта женщина была, по всей вероятности, не в своем уме. Или ничего не смыслила в своей профессии. Неужели так трудно было заглянуть мне в душу? И просто-напросто успокоить меня. Я не хотел допускать, что я летал — это представлялось мне абсурдным и страшным. Тысячу раз я предпочел бы быть загипнотизированным.

— Вы не должны пугаться этой мысли! — продолжала она. — Не ради установления истины. Но ради вашего душевного здоровья. Я не убеждаю вас в том, что вы летали… это действительно невероятно. Но это не так уж глупо или страшно, как вы полагаете. Мы все еще не знаем ни всех возможностей человеческого сознания, ни того, к чему может привести развитие мыслящей материи.

— Человек не может летать! — произнес я упавшим голосом. — Это не дано людям. Это безумие.

— Товарищ Манев! Зачем вы прикидываетесь дураком? — неожиданно рассердилась она. — Попытайтесь мыслить немного более современно. Это не мистика, не безумие! Это — наука!

На этот раз я промолчал, понимая, что, чем дольше буду говорить с ней, тем хуже для меня. Я вообще не собирался спорить с ней по поводу ее сомнительных научных теорий. Кто-то сдвинул пуговицу силой мысли. Дело большое. Не такой уж я серый человек, чтобы не знать, что такое, к примеру, парапсихология. Но летать?..

— Прекратим этот разговор! — пробормотал я. — Обо мне не беспокойтесь, я как-нибудь справлюсь с собой.

Юрукова деланно улыбнулась.

— Я вам дам таблетки, — сказала она. — Будете принимать их три дня по три раза. Потом опять придете ко мне.

— Спасибо.

— И ни в коем случае не тревожьте Доротею. Не расспрашивайте и не разубеждайте ее. Она, естественно, верит в то, что делает. Сейчас нам не следует ей противоречить. Но если она опять вам предложит летать, то откажитесь, как бы она ни обижалась.

— Будьте спокойны! — неприязненно сказал я.

— А я беспокоюсь! Разве вы не понимаете, почему она проделала именно с вами этот, если можно так его назвать, эксперимент?

— Это меня больше не интересует! — сухо ответил я и вышел.

Домой я вернулся часа в два. Теперь я уже страшился не того, что произошло, а того, что произойдет. Я боялся нашей встречи с Доротеей, самой Доротеи, слов, которые мы должны были произнести. Я испытывал к ней непонятное чувство враждебности. Разве не была она незваным гостем, совершившим грубое насилие над моей личностью и человеческой природой?

Я не стал ее дожидаться. Когда стрелка часов приблизилась к четырем — времени, в которое она обычно возвращалась с работы, — я поспешно сел в машину и погнал ее куда глаза глядят. Заглянул в дневной бар гостиницы «София», выпил сто граммов водки и только тогда набрался храбрости позвонить по телефону.

— Это ты, Доротея?

— Я, Антоний, откуда ты звонишь?

В ее голосе слышалась тревога.

— Из Союза композиторов, — хладнокровно солгал я. — Сижу на заседании. Вернусь часам к десяти. Ты никуда не уйдешь?

— Конечно, нет. Ты же знаешь, что я никуда не хожу.

Я вернулся раньше десяти, ободренный водкой, которую смешал с большим количеством лимонного сока, опасаясь, как бы Доротея не заметила, что я пил. Может, время сотрет что-то у меня из памяти. Но знаю, что до последнего часа мне будет помниться ее взгляд. Что он выражал? Ищу и не могу найти слов для объяснения. Найти слова — значит понять все. Но, видимо, это мне не по силам. В нем читались и надежды, и недоумение, и молчаливый вопрос, граничащий с ужасом.

— Привет! — сказал я как можно беззаботнее. — Ну что, скучала без меня?

— Ты же знаешь, что я никогда не скучаю, Антоний, — тихо ответила она.

— Знаю, потому и спрашиваю.

Я продолжал играть эту жалкую комедию еще минут десять. Признался, что выпил одну-две рюмки в компании. Но в отличие от нее умирал от скуки. Она улыбнулась, на душе у нее, видно, стало легче. Мое неестественное поведение она, наверно, объясняла тем, что я пьян. Пока я неожиданно для самого себя не проронил:

— Вот что, Доротея, завтра я уезжаю в Пловдив… На два-три дня.

— Зачем? — встрепенулась она.

— Там дают концерт из моих произведений… Я должен присутствовать на двух последних репетициях.

— Хорошо, поезжай, — согласилась Доротея.

Ничего хорошего тут не было. Она опять помрачнела, лицо ее вытянулось. И я заметил, что со вчерашнего дня она как будто осунулась, похудела. Острая боль внезапно пронзила мне сердце.

— А на концерт мы поедем вместе! — прибавил я с наигранным оживлением. — Ты бывала в Пловдиве?

Но она словно не слыхала меня. Задумчиво подошла к открытому окну, долго стояла возле него. Когда она обернулась, лицо ее было очень бледным.

— Антоний, я совершила ошибку! — сказала она чуть слышно. — Я не хотела тебя испугать. Я думала… я думала, что ты поймешь меня!

О чем это она? Ведь столько всего произошло вчера вечером. Я едва нашел в себе силы произнести:

— Доротея, не будем говорить об этом сегодня…

— Хорошо, — сказала она. — Хочешь, я согрею тебе чаю?

— Нет, спасибо… Я безумно устал.

Во мне словно что-то надломилось. Я встал и медленно ушел в спальню.

На другой день я проснулся рано, почти на рассвете. Чтобы не разбудить Доротею, я прошел через холл на цыпочках, как вор. Она спала, повернувшись лицом к окну, за которым уже брезжило утро. Ее гладкая шея нежно белела в предрассветном сумраке. Сейчас я уже не поручусь, что она спала. Может, не хотела, чтобы я знал, что она не спит, что она не спала всю ночь. Или у нее не было сил попрощаться со мной. Но я был убежден, что вернусь. Я верил в это, как верят в судьбу. И не через три… Всего через два дня. Мне только надо успокоиться, собраться с духом. Я не хотел, действительно не хотел бежать от судьбы, какой бы она ни была. Это я твердо решил после долгой беспокойной ночи.

Садясь в машину, я еще не знал, куда поеду. Во всяком случае, не в Пловдив… Пловдив, как любой другой город, полон шума и движения. А мне были нужны спокойствие и тишина. И чтобы ни один знакомый не мозолил мне глаза. Я поехал в Боровец. Там в это время года тоже было довольно много народу, гостиница была переполнена. Случайно все же нашелся свободный номер, куда я перенес свои вещи — если так можно назвать мой единственный чемодан. Здесь было тихо и пустынно, но эта прозрачная пустота и неподвижные деревья подавляли меня. В первое утро я погулял по лесу. В старом глухом лесу царила тишина, не слышно было даже пения птиц. Шагая наугад по тропинке, я наткнулся на муравейник, настоящий маленький Вавилон из земли, сухих листьев и сучьев, кишмя кишащий большими черными муравьями. Дошел до просторной солнечной поляны, желтой от цветущего молочая. Постоял с минуту и вернулся назад.

После обеда вышел на террасу, которая одновременно служила кафе. Пил дешевый, скверный коньяк, ничего другого не было. Пил не спеша, но много. Впервые в жизни пил один. Солнце давно спряталось за горные склоны, улицы и аллеи погрузились во мрак. Чем больше я пил, тем острее понимал свою глупость. И свою безмерную подлость. Я старался не думать о Доротее, но время от времени она возникала в моем воображении, и в глазах ее, полных ужаса, был все тот же немой вопрос.

В первый вечер я ушел к себе в номер сразу же после закрытия кафе, пьяный и трезвый одновременно, охваченный зловещим предчувствием. Во сне мне грезилось, что я снова лечу над городом, над горами, среди легких как дым облаков, стелющихся в вышине. Я был бесконечно счастлив. Но проснулся с тревожным чувством. За окном сияло ослепительное летнее солнце, сильно пахло смолой от сосен, подступавших к самому моему окну. Я вышел на узкий цементный балкон, в сущности, было еще очень рано — глубокие долины меж гор утопали в тени, где-то неподалеку журчала вода. Я наклонился: уборщицы, оживленно болтая, терли мокрыми тряпками плиты террасы. Спустился вниз, заказал яичницу с ветчиной и бутылку пива. Оно было такое холодное, что я неожиданно приободрился. В конце концов, не так уж важно, в своем уме человек или нет. Важно, чтобы ему было хорошо. А я был счастлив во сне, чего же еще?

Вечер застал меня на террасе, я был пьян и угрюм. Я не вставал из-за стола целый день. В часы наибольшего оживления ко мне подсаживались немецкие туристы, большей частью в шортах, со смешными кожаными кепочками на голове. Некоторые, в основном женщины, посматривали на меня с интересом, даже с известным уважением — что это за мрачный тип сидит, один как сыч, равнодушно взирая на окружающих? Ну что ж, сегодня второй и последний день, завтра я уезжаю. Но почему завтра?.. Почему непременно завтра?.. Разве я обязан соблюдать какой-то срок? Или я нашел здесь то, что искал? Разумеется, нет. Зачем же тогда ждать завтрашнего нестерпимо знойного дня? Я встал из-за стола и, как слепой, побрел к машине — не расплатившись, не сказав никому ни слова, не взяв вещей. Включил мотор и выехал на шоссе. Руки у меня все еще тряслись, зубы отбивали дробь. К счастью, дорогу я знал как свои пять пальцев и мог проехать по ней в каком угодно состоянии. От напряжения я протрезвел, прежде чем въехал в город. Впрочем, я даже не заметил, как промчался по нему. Опомнился я, только когда остановил машину перед высокой темной башней нашего дома. Не заперев дверцы, я взбежал по ступенькам. Лифт работал. Поднялся на свой этаж, дрожащей рукой повернул ключ в замке, с размаху открыл дверь. О, слава богу, святые угодники — в прихожей горел свет! Свет горел и в холле, с порога я увидел, что на столе лежит ее синяя сумочка.

— Доротея! — закричал я радостно.

Но Доротеи не было дома.

Да, ее не было, но все говорило о том, что она только что вышла. И вот-вот вернется, раз она даже не погасила свет. Внимательно, пядь за пядью, я обследовал всю квартиру. Она не ужинала. Не взяла с собой никакой одежды. Не взяла, вероятно, и денег, раз оставила свою сумочку на столе. Но особенно меня поразило и испугало то, что в прихожей стояла единственная пара ее туфель. Не могла же она уйти босиком? Нет, конечно, разве только на террасу. Как же я сразу не догадался, разумеется, она там. И я бросился вверх по лестнице.

Но на террасе никого не было. Расстроенный, я подошел к низким перилам. Невольно поднял глаза к небу, словно Доротея была не человеком, а птицей, которая в любой миг могла выпорхнуть из темноты. Ничего, кроме тусклых, грязноватых звезд и темных теней облаков. Я спустился вниз, посмотрел на часы. Было без десяти двенадцать. Я сел в кресло и стал ждать.

Сейчас я с трудом вспоминаю ту кошмарную ночь. Да и нечего вспоминать. Медленно, как огромная гусеница, в дом вполз липкий ужас. Словно привязанный к креслу невидимой веревкой, я не мог ни сбежать от него, ни остановить его, ни раздавить. Напрасно я старался успокоить себя разумными доводами. Чего не случается в жизни. Глупого, обыкновенного и все же неожиданного. Может, у нее кто-то умер, например, мать, и ее попросили срочно прийти. Может, она купила новые туфли. Может, сидит расстроенная за чьим-нибудь столиком в ночном ресторане, прислушиваясь к чужим разговорам. Может, случилось худшее — началась снова ее болезнь, и она, безумная, бродит по безлюдным улицам. Но даже это я предпочитал самому страшному. Я предпочитал видеть ее пусть обезумевшей, чем не видеть вовсе. Пусть ее привяжут к кровати, пусть она кричит и стонет, но пусть будет здесь, рядом со мной! Я нашел бы в себе силы, непременно нашел бы силы и возможности вернуть ее к нормальной жизни.

Часам к трем я вспомнил про злополучные таблетки Юруковой. Выпил две, через полчаса еще одну. Так я просидел до утра, оцепенелый и бесчувственный, без единой мысли в голове. Часам к восьми я заставил себя сдвинуться с места. Принял холодный душ, переменил рубашку и белье, потом снова медленно поднялся на террасу. Отсюда все пространство вокруг дома было видно как на ладони. Никто не мог проникнуть в дом незаметно для меня.

Именно поэтому мое внимание привлекла кучка людей, стоявшая недалеко, метрах в ста от нашего дома, посреди большого пустыря, изрытого ямами и усеянного строительным мусором. Они сгрудились, наклонившись к земле, некоторые даже присели на корточки. Они были явно чем-то взволнованы. Что-то тревожное угадывалось в их суетливых движениях, до меня долетали их испуганные голоса. Большинство из них, судя по защитным каскам, были рабочие с соседней стройки. Они подняли что-то с земли и неловко, мешая друг другу, понесли к дому. Я прекрасно видел, что это женщина, ее тонкие босые ноги свисали, словно у мертвой. Когда они подошли ближе, я разглядел знакомое платье. Я кинулся вниз по лестнице — у меня не было сил дожидаться лифта.

Они несли Доротею. Как я узнал потом, она пролежала всю ночь на голом, изрытом грейдерами пустыре. Она лежала там, пока крановщик случайно не заметил ее с высоты своей кабины.

Лишь к обеду мне удалось дозвониться к генералу Крыстеву. В нескольких словах я объяснил ему случившееся. Помолчав, он ответил мне своим обычным глуховатым голосом:

— Хорошо, приходи ко мне. Я выпишу пропуск на твое имя.

Через полчаса я уже сидел в его кабинете. Передо мной словно был другой человек — сосредоточенный, спокойный, чужой. Но особенно поразили меня его глаза — никогда бы не подумал, что у него может быть такой холодный, острый и проницательный взгляд. Только когда он заговорил, в голосе его зазвучало что-то знакомое и дружеское.

— Во-первых, успокойся, — сказал генерал. — И расскажи мне все как можно подробнее. Все, что произошло между вами.

Все, что произошло? Разве можно было это выразить словами? Разве я сам понимал, что случилось? И мог ли я ему рассказать, как мы в полночь парили вдвоем в темной вышине неба? Я слишком хорошо знал неумолимую логику его трезвого медлительного ума. Рассказать все у меня просто не хватило духу. Но, утаив главное, я почувствовал, что рассказ мой звучит неубедительно, даже неправдоподобно.

— Ты что-то скрыл от меня! — сказал генерал, когда я замолчал.

— Ничего! — твердо заявил я.

— Тогда не понимаю, почему ты вдруг укатил в Боровец?

— Я же тебе объяснил, почему! В эту ночь мы впервые были близки. Ты вряд ли поймешь, как это потрясло меня. Все-таки она не была обыкновенной девушкой с обычной судьбой. Мне надо было собраться с мыслями, успокоиться.

— Да-а, ты поступил весьма неразумно! — сказал, нахмурившись, генерал. — А тебе не пришло в голову, что и ее надо было успокоить, сказать ей доброе слово? Особенно после такой ночи.

Я почувствовал себя припертым к стенке.

— Что поделать, так уж получилось, — сказал я беспомощно. — Теперь-то я понимаю, но что от этого толку?

— А почему ты хотя бы не позвонил ей из Боровца?.. Одно-два ласковых слова утешили бы ее.

— Да я хотел было. Но пришлось бы заказывать междугородный разговор, и она догадалась бы, что я не в Пловдиве.

Как видно, он ждал такого ответа, потому что лицо его немного прояснилось. Но он сидел по-прежнему неподвижно, занятый своими мыслями. Только теперь я понял, как он расстроен и подавлен, как ему трудно владеть собой.

— Насколько я понимаю, ты меня допрашиваешь, — сказал я.

— Да, допрашиваю! Правда, не так, как полагается в подобных случаях.

— В каких случаях?

— Совершено страшное преступление, — ответил он. — Доротею убили. Спросишь, как? Ее сбросили из окна верхнего этажа или с высокой террасы — такой, как ваша, например. Тело ее изуродовано, кости перебиты, прости, что я тебе об этом напоминаю…

У меня потемнело в глазах, хотя я и ожидал, что он скажет нечто подобное. Но я быстро взял себя в руки и спросил:

— Почему ты считаешь, что ее сбросили, а не она выбросилась?

— Потому что там, где нашли труп, нет никакого строения. Очевидно, ее перенесли после… А кто мог это сделать, кроме убийцы?.

Он рассуждал, конечно, вполне логично.

— А в какое время это произошло?

— Медицинской экспертизой установлено достаточно точно — между одиннадцатью и двенадцатью ночи. Как раз в то самое время, когда ты вернулся домой.

— Да, я понимаю, что на меня падает весьма серьезное подозрение! — сказал я равнодушно. — И для этого есть основания.

Меня в самом деле охватило равнодушие. Какое значение имеет то, что меня подозревают? Она была мертва, и это непоправимо. И никакое следствие не могло воскресить ее. Да и как я смею оправдываться, если я действительно был виновником ее смерти.

— Я этого не говорил, — сухо ответил генерал. — Есть некоторые факты, которые снимают с тебя подозрения.

— Какие? — спросил я без всякого интереса.

— Если бы она была сброшена с вашей террасы, то она бы упала на асфальтовую дорожку перед домом. Тогда на теле у нее остались бы следы многочисленных кровоизлияний. А таких следов нет! Глупо было бы думать, что, сбросив ее в другом месте, ты перетащил труп сюда. Зачем? Чтобы против тебя появились улики?

— И это все? — спросил я.

— Нет, конечно! Но это главное. И все же вопрос остается открытым — кто убийца? Зачем он перетащил труп? Чтобы отвести от себя подозрение? Отчего он не оставил труп где-то на тротуаре? Похоже, что убийца был сумасшедший, какой-нибудь психопат.

Естественно!.. Что еще можно подумать? Неужели нормальный человек мог допустить, что она просто упала с неба? Я молчал, генерал мрачно смотрел на меня.

— Вид у тебя… — произнес он уже другим тоном. — Иди домой, попробуй заснуть, если сможешь… Дела против тебя возбуждать не будут.

— Какого дела? — сказал я с отвращением. — Плевать я хотел на ваше дело!

Я вернулся домой. Идти мне было некуда, весь мир был мне ненавистен. Пустые душные комнаты, пылающие на солнце занавески, жесткий блеск металлических пепельниц. Даже горе и мука словно мгновенно испарялись в раскаленном воздухе. И это было самое страшное. Я чувствовал себя не столько несчастным, сколько безмерно опустошенным. Теперь мне не давала покоя моя жалкая ложь. Зачем я не сказал ему правды? Он, конечно, не поверил бы. Решил бы, что я сошел с ума! Ну и что из этого? Разве правда не превыше всего? Какая бы она ни была! Если я погубил ее своим ничтожеством или слабостью, то какое оправдание мог придумать мой злосчастный рассудок?

Я долго стоял под сильной струей ледяного душа, но и это не принесло мне успокоения. Я старался утешить себя надеждой, что не виновен в ее смерти. Разве я думал, что случится несчастье? Я ведь даже не знаю, что же на самом деле произошло. И никто никогда не узнает. А что, если она нарочно сложила крылья? Или неожиданно для себя обессилела и упала в бездну. Но какой смысл обвинять себя или оправдываться? Все это касалось только меня. А Доротея? Нет силы в мире, способной вернуть к жизни единственное человеческое существо, которому было дано летать.

Поздно вечером я с тяжелым сердцем поднялся на террасу. Я не посмел взглянуть на небо, на невзрачные звезды, слабо мигавшие у меня над головой. Они никогда не будут моими. У меня нет крыльев взлететь к ним. И нет сил. Доктор Юрукова сразу же угадала, я никогда не перешагну барьера. И не поднимусь выше этой нагретой солнцем голой бетонной площадки, на которую время от времени садятся одинокие голуби.

Загрузка...